«Дознание…» – это история о женщинах, не желавших быть такими, как все, – и дорого заплативших за это…
История об инакомыслии – инакомыслии в сексе, в искусстве, в философии.
История об аресте, дознании и письмах маркиза де Сада.
Часть первая
Дознание веерщицы
1
– Веер – как женские ляжки: либо раскрыт, либо сложен. Хороший веер раскрывается поворотом запястья. Он создает собственную погоду: легкий ветерок, не настолько сильный, чтобы растрепать прическу. В ремесле веерщиц для всего есть свои названия. Как и человеческое тело, веер имеет три основных отдела. Les brins[1], или «ребра», – обычно из дерева. Les panaches[2], или, как называют их куртизанки, «ножки», также делаются из дерева или из слоновой кости, или перламутра (еще они бывают нефритовыми: зеленые – цвета глаз, розовые – цвета кожи, белые – цвета зубов). Подложку, или лобок, – и это тоже сексуальный термин, – иногда называют la feuille, или «листок» (снова слово с эротической подоплекой; оно в ходу со времен Адама). Подложку делают из бумаги, шелка или лебяжьей кожи…
– Лебяжьей кожи?
– Тонкого пергамента, изготовленного из шкурок нерожденных ягнят, выскобленного, выбеленного известью и выровненного пемзой й мелом. Подложкой могут служить тафта, кружево или даже перья, но последние неудобны в обращении. Пух, которым отделан веер, иногда липнет к губам, если они влажны или подкрашены. Бумажные веера бывают подлинными сокровищами, особенно если они из Японии. Японцы делают самые лучшие бумажные веера. И самые бесстыдные. Притом они много прочнее, чем кажутся. Такой веер бывает полезен, если вы заскучали или вынуждены развлекать занемогшую родственницу, а от ее вставной челюсти из слоновой кости дурно пахнет. Говорят, складной веер изобрели японцы, китайцы же смеялись до упаду, когда впервые такой увидели. А вот лоретки сразу его полюбили.
– Почему?
– Потому что его можно сложить и заткнуть в рукав, когда, задрав юбки и ноги, берешься за дело. Вскоре и господа начали затыкать свои веера в башмак – жест с явной сексуальной подоплекой. Однажды я видела веер из Индии: panaches были выточены в виде двух кобр, раздувших капюшоны и изготовившихся поразить обнаженную красавицу, разметавшуюся во сне на подложке. Великолепный веер.
– Ранее ты говорила о трех отделах человеческого тела. Назови их.
– Голова, туловище и члены.
Дознание…
– Именно так. Продолжай.
– На веера иногда приклеивают маленькие зеркальца, чтобы владелица могла любоваться собой или ослеплять других. В лобок забивают драгоценные камни на гвоздиках или вставляют слюдяные «оконца». На вершине panache можно установить телескопическую линзу – такой веер бывает полезен в театре. У графини Жимблетт есть веер из цельного листа серебра, вырезанный сердечком, на котором выгравированы строчки:
Тебе, сладкоежке, Утехи все сладки. Мир пробуя в спешке, Хватаешь ты все без оглядки.
Красный веер – символ любви, черный, разумеется, смерти.
– Заказывая тот веер, который потом нашли в запертой спальне в замке Ля-Коста, что в точности сказал Сад?.
– В тот день он пришел ко мне в atelier[3] истинным франтом и сказал: «Я хочу заказать порнографический ventilabrum[4]» и рассмеялся. Я ответила: «Слово «порнографический» мне понятно, сударь, но «ventilabrum»…» Позже флабеллумы[5] из павлиньих перьев стали употреблять в церковных обрядах («для освежения священнодействующего и для отогнания мух, которые могут сесть на хлебы или упасть в чаши»! – воскликнул он, смеясь еще пуще. – Со сценой бичевания». «Я могла бы нарисовать такую сцену на веере, – сказала я, несколь-, ко на него рассердившись, хотя, признаюсь, и находила, что он – само обаяние, – на бархате или пергаменте, еще я могу сделать вам vernis Martin[6]». Это вызвало у него новый взрыв смеха. «Сделайте меня! – вскричал он. – Сделайте меня! Меня! Меня! – кричал он. – О, обольстительная, восхитительная веерщица, смастерите мне vernis Martin, и я ваш слуга навеки». «Вы оказываете мне слишком большую честь», – ответила я. Потом записала его заказ и попросила задаток на покупку слоновой кости. (Правила гильдии предписывают мне покупать материалы у другого ремесленника.) Сад заказал подложку из лебяжьей кожи и panaches из слоновой кости, причем желал самую лучшую.
– Что это значит?
– Кость от одомашненных слонов очень хрупкая, потому что животные едят слишком много соли. Кость диких – плотнее, намного красивее и дороже. Она более всего подходит для вставок. Далее, на подложку понадобились тончайшие срезы слоновой кости, которые пошли на овалы для лиц, les fesses[7] и грудей…
– Этот заказ был необычным?
– Ко мне обращались и с более странными, гражданин.
– Продолжай.
– Срезы слоновой кости размером не более ногтя великолепно оттеняют пергамент и бархат, то же можно сказать и о перламутре. Иногда мне удается приобрести этот приклад по сходной цене у знакомого пуговичника, у меня с ним есть договоренность.
– Разъясни эту договоренность.
– Я расписываю его пуговицы.
– Продолжай.
– В ремесле пуговичника отходов немного; тем не менее, как ни старайся сберечь кость, всегда что-то остается. На украшения для panaches идут самые разные материалы. Разумеется, не его нижней части, где веера касаются пальцами, от тепла кожи со временем размягчается даже самый лучший клейстер. Но ближе к вершине клей держится крепко, никто еще не жаловался.
– И этим клейстером были закреплены шесть облаток в верхней части… «подложки»?
– Именно им. Правда, я развела его, потому что они были очень хрупкие.
– Весь веер хрупкий.
– Так я и сказала Саду. Он же ответил, что это не важно. Веер нужен ему для забавы. В подарок лоретке.
– Кое-кто назвал бы это святотатством. Подумать только, рисовать на теле Христа сцены распутства, включая содомию!
– Мы больше не под пятой католической церкви, гражданин. Я никогда не была ревностной католичкой. Как и клейстер, крепящий облатки к вееру, сами облатки делаются из муки и воды. Я приготовила их своими руками, и ничто не убедит меня в их святости.
– Мы здесь расследуем твою связь с известным либертеном и врагом общества. Лично мне нет дела до кощунства, хотя я полагаю, что в Революции содомитам не место. Но не будем терять время. Опиши перед Comite[8] сцены, нарисованные на веере. (Ей передают веер, приобщенный к делу Comite de Surveillance de la Commune de Paris[9].) Это тот веер, который ты изготовила для Сада?
– Конечно, это он. (Она быстро осматривает веер.) Фигуры и сцены принято рисовать в картушах на простом фоне или, скажем, на фоне со скромным орнаментом из звезд, сердец или даже глаз – как это сделала я. На данном веере – две серии картушеи: шесть тщательно отлакированных расписных облаток вверху и три отдельные крупные сцены внизу. Три – классическое число.
– А теперь опиши перед Comite эти сцены.
– Тут есть спаниель.
– Девушка обнажена.
– Все девушки обнажены, и все господа тоже. За исключением соглядатая, спрятавшегося под окном.
– И спаниеля.
– Спаниель одет в жилеточку и в зубах держит плеть.
– Плеть своего хозяина?
– Плеть своего хозяина.
– А… этот хозяин тоже здесь изображен?
– Да! В самой середине. Это портрет самого Сада с мощнейшей эрекцией.
– Так было оговорено при заказе?
– В точности. «Пусть он стоит гордо и прямо! – потребовал Сад. – Потому что, если бы я мог вздрючить Бога в глаз, я бы так и сделал. – И он рассмеялся. – Направьте его прямо в ад!» – сказал он. Я исполнила его просьбу.
– Comite желает знать, в чем заключаются твои услуги маркизу де Саду.
– Я рисую для него и…
– Какова природа этих рисунков? Зачем ему эти рисунки?
– Затем что он в тюрьме! И у него перед глазами – лишь одна гильотина! Днем ему нечем себя занять, кроме казней, а по ночам – кроме собственных мыслей.
– Взрывоопасных мыслей.
– Да. Таковы были его слова: «взрывоопасные мысли». Он сказал мне, что рисунки нужны ему не только затем, чтобы забавлять его и занимать его ум. Они служат вехами на пути его безумия, ведь он считает, что теряет рассудок, и может лишь наблюдать за собственной гибелью. «Очень скоро, – сказал он мне, – останусь я без головы». И говорил он вовсе не о гильотине. «Не будь у меня ваших картин, – недавно заметил он, – мой череп взорвался бы под распирающим его напором воображения, и всю эту башню забрызгали бы мозги и кровь».
– Ты полагаешь, такое возможно?
– Конечно же, нет. Стены, забрызганные мозгами и кровью, – метафора его душевного состояния. Еще он говорит, что его голова – это печь. Раскаленная печь, сжигающая все, что в нее попадает. Он говорит: «Мои сны наяву – сплошь гарь и дым. От вони моих мыслей невозможно дышать».
– Сейчас, будь добра, прочти вслух это письмо, – первое из многих, – изъятое из твоих комнат вечером одиннадцатого числа.
– (Берет письмо:) О! Я его называю «Чашка шоколаду».
– Ты имела половые сношения с Садом?
– Никогда.
– Ты нарисовала сцены противоестественных актов, караемых смертью.
– Да, нарисовала. А еще я нарисовала разлагающийся труп. Но это не значит, что я убийца! Чтобы точно передать детали, я посещала медицинскую школу и покойницкую.
– Омерзительное занятие для женщины. Неужели ничто не вызывает у тебя отвращения?
– Любопытство побеждает во мне отвращение, гражданин. Так было всегда. Это, думаю, объясняет интерес ко мне Сада. Или нашу многолетнюю дружбу.
– Чем ты привлекла внимание маркиза де Сада?
– Графиня Каффагьоло рассказала ему о моей atelier. Я нарисовала по ее заказу эротические картинки на прелестном секретере итальянской работы. Такими сценками я расписала ящички и дверцы, а также стенки и верхнюю крышку. Всего шестьдесят девять сцен, некоторые совсем крошечные. Графиня дорожила этим секретером и поставила его в потайной будуар. Как его мог увидеть гражданин Сад, догадайтесь сами.
– Опиши этот будуар.
– Его больше не существует, гражданин; его разграбили и сожгли. Но я хорошо его помню, так как рисовала там под руководством графини. Стены были обтянуты желтым шелком со светло-зеленой отделкой. Три больших окна выходили в сад, стены украшали гравюры на меди, Марк-Антонио Раймонди по рисункам Джулио Романе Серия была уникальной.
– Эти имена мне незнакомы.
– Оба некогда были известны и подверглись гонениям католической церкви за те самые гравюры, что висели в желтом будуаре.
Из окон будуара виднелся фонтан. Точная копия того, который Джулио Романо спроектировал для Фредериго ди Гонзага. Пока мы тут говорим и под окном у Сада рубят головы, тот фонтан все журчит в садах Гонзага. Моя первая беседа с Садом состоялась как раз у этого фонтана вскоре после того, как я отправила ему заказанный веер. В то время я была наперсницей графини, поэтому стоит ли удивляться, что мы встретились снова – у большого ucello, высеченного в основании фонтана.
– Ucello? Что такое ucello?
– Крылатый фаллос, гражданин. Увидев его, Сад воскликнул: «Елдабог! Вот этот фонтан по мне!»
– Опиши свою беседу с маркизом де Садом.
– Гражданин Сад назвал нашу хозяйку «лиловой брюнеткой» за очень белую, с фиалковым оттенком кожу. Чтобы отличать от другой дамы, Ля Субис, которую он звал «une doree», золотой брюнеткой, и меня самой, которую он за оливковый цвет лица называл «une verte»[13]. Потом он поделился со мной своими своеобразными теориями. Например, он много говорил об одном своем изобретении, о «метафизическом глазе». Глаз он уподоблял воронке, ведущей прямо в душу, огненному вихрю, который – и в этом парадокс – одновременно выступает как водоворот, где можно легко утонуть.
Он утверждал, что слезы – это особая субстанция, образуемая попаданием в глаз света и разогревающим действием страстей. Он рассказывал, как майя на Юкатане причиняли боль маленьким детям, чтобы заставить их плакать и тем самым вызвать дождь. Его занимала фантазия, будто боль способна «предвосхитить» погоду, поскольку это предполагает, что по своему назначению глаз одновременно всевидящ, проникновенен, активен, но также и таинствен.
Позже Сад описал вымышленную машину, которая измеряла бы дистилляцию света внутри глаза и последующее выделение слез. Сходное устройство могло бы измерять соленость жидкостей тела: слез, слюны, спермы, крови, мочи, пота и так далее. По его словам, человеческое тело – машина, смазываемая этими жидкостями, а топливом ей служит соль. Он рассуждал о том, как произнесенное слово, производя пар в воздухе, способно влиять на состояние и самочувствие: на смену настроения, сны и фантазии, зрение, осязание, вкус, сексуальное влечение – и также погоду.
– Погоду?
– У него была занятная теория, будто слова способны вызывать ветер. Так же, как майя полагали, что слезы…
– Ты несколько раз упоминала Новый Свет. Каково было твое участие в написании бесчинной рукописи, недавно представленной Comite?
– Это произведение мне хорошо знакомо, и без меня бы оно не возникло.
– Объясни.
– В начале нашей дружбы Сад сказал, что у меня мужской ум; то есть я бесстрашна, не боюсь идей, которые, пока их не осуществить, остаются всего лишь абстракциями. Я же ответила, что ум у меня женский, но достаточно продвинутый и вполне удовлетворенный. Поймите: под руководством просвещенного родителя я стала женщиной образованной и поднялась над ограниченностью моего звания и ремесла. Мой отец был ученым, который, потеряв то немногое, что имел, был вынужден торговать тряпьем и – так повернулась удача – старыми книгами, которые зачастую все-таки самые лучшие. Поэтому, хотя мы ели пустую похлебку, в нашем доме всегда были книги, не стоившие нам ничего, кроме масла для лампы – вечера мы проводили за чтением. Отцовские книги были зелеными от плесени, провоняли кошачьей мочой, пропахли дымом, были испачканы вином, чернилами или заляпаны испражнениями насекомых. Во многих имелись гравюры и даже карты вымышленных или исчезнувших стран. С самых юных лет меня подстегивало неуемное и ненасытное любопытство. Это мое любопытство никогда не встречало препон и всегда поощрялось. Таким было мое образование.
– Продолжай.
– Любя книги, мой отец не менее любил театр. Мы были слишком бедны, чтобы часто бывать в «Комеди Франсез», но ходили куда могли. На фарсы, разыгрываемые в сараях актерами, еще более оборванными, чем мы! Или на пьесы, которые давали в парусиновых шатрах, кишевших блохами; тогда мы готовились к представлению, натирая ступни и ноги скипидаром. Многие пьесы казались мне чудесными, возможно, они такими и были.
Однажды после особенно таинственного представления «Красавицы и чудовища» в конюшне, где рык Чудовища жутковатым эхом отдавался на сеновале над подмостками, мы возвращались домой по едва различимым в свете звезд улицам, я спросила отца, что главнее: книги или пьесы? Он считал, что пьесы. А я спросила: если то, что возникает на великих подмостках «Комеди Франсез» столь реально, как он говорит, будет ли пьеса жить в умах зрителей и после окончания представления? А он сказал, да: в точности как прочитанная книга, которая продолжает жить в наших мыслях, переменчивая, как погода наших настроений. «А как же актеры? – все спрашивала я. – Что случается с их памятью? Преображают ли их творимые ими чудеса? Принимает ли расписной задник краски реальности? Становятся ли актеры теми, кого изображают?» Отец ответил: «Как ты, дорогое мое дитя, становишься всеми людьми и существами, о которых читаешь в сказках, но всегда остаешься собой, так же актеры».
– Как ты познакомилась с графиней Каффагьоло?
– Еще ребенком я была одаренной рисовальщицей, поэтому в возрасте четырнадцати лет меня взял в ученицы Десгриё с рю де Гренель. В его мастерской я освоила ремесло веерщицы, и мне доверили расписывать бумажные и пергаментные веера, наносить на подложки рисунки красками и тушью в китайской манере. Однажды в atelier пришла графиня Каффагьоло и буквально влюбилась в один расписанный мною веер. На подложке была изображена обнаженная прелестница, возлежащая на диване в саду, полном причудливо изогнувшихся деревьев и цветущих кустарников, змей, слонов и улиток… Ах! Мне уже и не вспомнить всего, что я уместила на лобок того веера! Вскоре после этого графиня вернулась, чтобы отвезти меня к себе, в желтый будуар, где я выполнила рисунки, которые уже описала выше. Очарованная моими картинками, она настояла, чтобы я пользовалась ее превосходной библиотекой. Я жадно читала каждую ночь, как, должна сказать, делала всегда, и стала страстным библиофилом. Поэтому удивительно ли, что после стольких лет чтения скромная веерщица помогает известному писателю в работе над книгой?!
– Прежде чем мы перейдем к этой книге, ответь, изменилось ли поведение Сада во время его последнего заключения?
– Он поглощен самыми странными заботами. Например, на протяжении нескольких месяцев он не говорил ни о чем ином, кроме перечня принадлежностей своей идеальной кухни. Он описывал пылающие день и ночь печи, настолько большие, что способны вместить целого быка: «Я приказал бы поварам зажарить быка, начиненного поросенком, начиненным индюшкой, начиненной уткой, начиненной голубем, начиненным мясом птицы овсянки». Помимо массивных печей этой кухне полагалось иметь огромные очаги, снабженные вертелами: «Над горами раскаленных углей вращаются день и ночь шестнадцать вертелов, к ним приставлены восемь молодых поваров (по одному на два вертела), обнаженных из-за адской жары на кухне. На каждый вертел будет насажено по три гуся, три сардельки, три говяжьи грудинки, три свиные грудинки. В пекарне: мальчики день и ночь месят тесто, всечасно лепят булочки, взбивают масло, когда не заняты другим…
– Сад в тюрьме недоедает?
– Голодает, гражданин! Он описывал, как девочки, не старше девяти лет, лущат бобы и горох в миски, которые держат, зажав между коленей. Фаянсовые миски – белые, и девочки одеты во все белое и в белых же чепцах. И чистильщики, чтобы драить сковороды и соусники – большие, средние и малые. Непременно медные. И драить непременно песком. Этим чистильщикам полагается надевать передники, гражданин, и ничего больше. «Высеченные до неистовства, – сказал Сад, – они станут драить как черти».
– И всем этим он намеревался тебя позабавить?
– Намерения моего друга всегда были для меня загадкой. Правду сказать, он ходит по грани между фарсом и ужасом.
– Тебе есть что добавить?
– Поварихи, дородные голландки, вооруженные поварешками – внушительными деревянными поварешками длиной с метлу и пригодными для взбучки. Буфеты, ломящиеся от столовых приборов, серебряных вилок и ножей, оловянных кружек для пива и хрустальных бокалов для вина всех видов; погреб, заставленный бочками и бутылками; кухонные балки, скрипящие под тяжестью окороков. Наивные и безбородые, юные козопасы в кожаных штанах до колен десятками входят на кухню, и у каждого на плечах по козленку. Ватаги поваров потрошат животных, еще мычащих и блеющих: барашков, кабанчиков, дичь. И по всем углам луковицы выпадают за края корзин, подливки булькают в котелках. Обеденный стол сверкает дворцами из сахарных голов, потрескивающих и оплывающих под светом сияющих люстр. И повсюду – свежесрезанные цветы. Задыхаясь от изнеможения, слуги снуют взад-вперед, сгибаются под тяжестью золотых подносов с пирамидами сладостей: редкие восточные сласти на меду, начиненные фисташками, и марципаны, вылепленные в виде часов и пагод. Каждые шесть часов прибывает группа свежих чистильщиков, чтобы отскрести пол кухни от жира, золы и крови. Коленопреклоненные и взмыленные, они полчаса совершают этот обряд очищения, пока повара и поварята, мясники и пекари, козопасы и послушники моются в особо принесенных чанах – на глазах у пирующих, чье застолье вечно. Сияющие чистотой, они с новым рвением возвращаются к своим трудам: разделывают коров, насаживают на вертела птицу, потрошат рыбу, глазируют луковицы, нанизывают клюкву, уваривают соки, помешивают булькающие потрошки, фаршируют гусей, режут пироги, приправляют трюфелями гусиную печень, обжаривают мозги, взбивают суфле, извлекают из раковин устриц, растирают каштаны, шпигуют «сладкое мясо», крошат шкварки, мелют кофе, возводят пирамиды круглых сыров, начиняют кремом профитроли, парят артишоки, шинкуют спаржу, панируют котлеты, смешивают анчоусовое масло и миндальный крем, чистят крабов, запекают в пирогах дроздов и кукушек, заправляют огурцы сметаной, посыпают сахаром ананасы, выкладывают на противни тесто, шпигуют седло зайца… Также он попросил начертить ему ряд гастрономических карт.
<Допрашивающий в недоумении.>
– На карте Корсики показаны местности, известные оливками, каштанами, лимонами, омарами; местности поленты, угрей, лучшей жареной куропатки, сыра и козленка-соте. На карте Гаскони помечены места, где можно съесть утиную печень, тушенную с виноградом, или замечательный суп из гусиных потрошков.
– Это все?
– Только начало! Он изобрел «Кощунственную кулинарию», лучшую, по его словам, среди всех прочих, пока не будет доказано обратное; эта кулинария одновременно и рецепты, и добровольное чудачество, порожденное оправданной яростью.
– Объясни.
– Сад выдумал подземную кухню, мрачную и освещенную лампадами с жиром, пространство столь же черное, как задний проход Дьявола, демоническое святилище хаоса, которое лижут огненные языки из вечных печей, изрыгающих пламя и дым, кухню подобную бреду, кощунственную лабораторию, оживляемую нервическим раздражением и неутолимым аппетитом. Иными словами, такую, чтобы готовить в ней блюда праведного гнева.
Вот, например, рецепт его изобретения. Одного Папу массировать силами тридцати дюжих хористов и ежедневно растирать солью, кормить гренками с маслом и молочным супом, приправленным тимьяном и медом, по истечении полугода жарить обычным способом, начинив hachis de cardinal[14], и подавать с приправленной трюфелями печенью иезуита и souffle d'abbesse[15]. Все щедро поперчить, на гарнир – каперсы.
– (Кричит, перекрывая одобрительный гам в зале:) Полный абсурд!
– Вспомните: Сад часто сидел в одиночках, его кормили помоями и черствым хлебом. Дико голодный и разъяренный, он – жертва собственного бездонного озлобления. Не забывайте, гражданин, он сочиняет, и только. Такую трапезу никогда не готовили, не подавали, не ели. Но, гражданин, уже почти полночь. Неужели Comite никогда не спит?
2
– И что ты ответила?
– Что такой веер, несомненно, возможен, как tunica molesta, отравленная сорочка, которую я уже описывала.
Мне не составило труда придумать, как обработать веер горючими веществами.
– Как-то?
– Сера. Деготь. Нафта и негашеная известь. Капля дождя или – да! – слеза могли бы превратить такой веер в факел. Если на владелице веера платье, выбеленное известью, разумеется, она тут же превратится в огненный столп!
– И ты изготовила такой веер?
– Да!
– Вот доказательство твоего соучастия в его кровожадных преступлениях!
– <Звенящий смех веерщицы озаряет зал.> Однажды я смастерила Саду веер из рога, вырезанного наподобие крепости с башенками, – забава, чтобы скрасить его заточение. Веер был ajoure[20], как и оборона замка. В другой раз я изготовила ему веер из «дамских пальчиков» в белой глазури; panaches у него были из твердой карамели. Понимаете, возгорающийся веер был экспериментом. Для книги. Для книги о Ланде на Юкатане. Я сделала его на пробу, чтобы посмотреть, возможно ли это. Потом я сообщила Саду о результате: от капли воды веер затлел, быстро загорелся, на мгновение вспыхнул и исчез. Мне подумалось, что этот возгорающийся веер сродни человеку, сродни самой любви. Они тоже вспыхивают лишь на миг.
– <В недоумении и словно самому себе:> И откуда у тебя берутся такие идеи?
– Такова природа мышления – разве не так? – «брать» идеи, хотя Сад любит говорить: «Меня прошибла ужасная мысль», как большинство говорит: «Меня прошиб пот». А вот мой отец предпочитал «ловить мысли», словно мозг – это глубокий пруд, а мышление схоже с ловлей рыбы. Впрочем, он сам был в некотором роде рыбаком: вылавливал старые книги и документы так же, как моя мать закидывала удочки на предмет обносков, или точнее красивых вещей, которые умела всего одним жестом или словом представить владельцу обносками.
– <Самому себе: «Мать была иллюзионисткой». Записывает.>
– От нее я унаследовала способность идти напролом, когда это необходимо, а от отца – способность думать. Когда я была маленькой, он побуждал меня изучать природу, видимую глазом и скрытую от него; он побуждал меня изучать языки древние и новые, чтобы я смогла понять, что у человеческой мысли множество разных путей. Я читала философские труды; я знаю науку чисел; я способна назвать не только птиц и звезды, но и кошек…
– Кошек!
– Да! Кошек! Например, Том, Тигр, Пеструшка, Мышелов…
<Со всех сторон выкрикивают прозвища кошек:>
– Тихо! Можно подумать, тут кругом колдуны и ведьмы! <Председатель Comite хлопает в ладоши, пока не водворяется порядок.> У матери ты ничему не научилась?
– В недолгие годы, пока она жила с нами… <Ее глаза темнеют, и на мгновение веерщица, хотя и стоит перед залом, вдруг кажется меньше ростом.> Она… научила меня любить красоту во всем и узнавать вольный дух повсюду. От нее я унаследовала терпение… к трудностям и, главное, научилась, жить настоящим и не убиваться из-за потерь.
– Твоему другу Саду тоже было бы неплохо овладеть этой наукой!
– Но как это сделать в неволе?! Когда тебя держат в башне, точно в жестяной банке! Верно: мышлению Сада часто вредят бурные перепады настроения, но это же неизбежно.
«Чтобы утишить лязг в моем черепе, – сказал он не так давно, – унять мои разошедшиеся нервы, успокоить мой проклятый геморрой, я становлюсь безмозглой счетной машиной: я считаю проходящие секунды, минуты и часы. К ним я прибавляю те числа, какие дает мне тело: на руках – десять пальцев и на ногах – десять, все как восковые свечи; язык – черный, как гнилая картофелина; нос – точно мятая слива; два уха – будто сломанные зонтики; один мозг, истощенный до пожизненной глупости; настроение как у Иова; нарост на большом пальце ноги; пара скрипящих коленей; живот, раздутый точно мешок мокрой соломы; хуй, докучный, как попугай в клетке; мошонка, дряблая, как вчерашняя каша; зубы, ненадежные, как игральные кости, и своевольный анус. На эту сумму я делю дни, проведенные мной в заключении, а потом, вычтя число отрубленных с рассвета голов, полученных писем, увиденных снов, крупинок соли, упавших мне на тарелку с черствой краюхи, теней, стекающих мне на кровать со стены, с точностью до минуты получаю время моего освобождения. Или вашего следующего визита, о возлюбленная Комета во Мрачных Небесах моега Одиночества! А также мгновение падения Робеспьера. На эти сведения я полагаюсь, утешая себя, что однажды почувствую под ногами булыжники мостовой, удары дождевых капель на моем радостном, запрокинутом лице, ласку женщины, познаю вкус ее губ, поцелую затылок любимой, и кошачий язычок, лизнув, оцарапает мне ладонь. Я проснусь под пение петуха и засну под воркование диких голубей на ветвях.
У меня кружится голова. Меня шатает от тоски по утраченному миру. Взаперти я уразумел, что окружающий мир это пища: он нас питает. Без него голодно душе. Я чувствую себя Гулливером в заточении у великанов: во все стороны распростерлось изобилие, но мне оно недоступно. Вы говорите, меня называют «апостолом Пустоты». Но если я апостол, то «апостол Множества», «Святейший папа Изобилия и Избытка во всем». И меня лишили всех прав, кроме одного – права видеть сны, – их я вижу в избытке. Если кому-то это не нравится, пусть отрубят мне голову!
Мое перо – ключ к фантастическому борделю, и как только его двери распахиваются, он извергает семя кровавых чернил. Девственная бумага вопиет, воплощая миры, доселе неведомые: вулканические, нерушимые, удушающие».
– И жестокие.
– Да, гражданин. Но не более жестокие, как наш пылающий мир. Ну же, наберись смелости оглянуться вокруг. <Веерщица совершенно оправилась. Теперь она стоит подбоченясь.>
– Ты меня понукаешь? <Горько смеется.> А не то…
– А не то погибнешь, пожалуй.
– Помяни мои слова, гражданка: погибнуть придется тебе. Но к делу. Продолжай, и попрошу без иронии. Что еще сказал Сад?
– Он сказал: <не утратив присутствия духа, повышает голос> «И мне начхать, если от моих изобретений, не в пример гильотине, нет "пользы"». Видите ли, Сада интересуют новые мысли. Мысли, которые пока еще никто не перенес на бумагу. Радикальные мысли. «Я не просто смахиваю пыль! – говорит он. – Под плетью моего пера все содрогается, словно шлюха дрочит в логове изголодавшегося льва. Мир переполнен гипсовыми копиями, и надо разбить их вдребезги, вызвать такую бурю, чтобы нельзя было ни предвосхитить ее, ни ей противиться. Я ищу Vertigo[21], – сказал Сад. – Мне нужен мир, где Запретный Плод в асцеденте, а Стародавние законы – да! и сам закон земного притяжения тоже – низвергнуты».
Сад воспитывался у иезуитов, которые, как вы, разумеется, знаете, наказывают – и зачастую жестоко – своих подопечных за проступки, большие и малые, истинные и мнимые. Один особо рьяный наставник, которого ученики прозвали Метла, приказывал мальчикам становиться в круг и лупить друг друга чем под руку подвернется, образовывая тем самым адский замкнутый круг – Сад называл его «Инфернальной машиной Метлы». «Мне казалось, – говорил Сад, – будто мы – Метла, остальные мальчишки и я – превращались в винтики дьявольского механизма, заставляющего вращаться мир. Вечер за вечером мы отправлялись в постель с рубцами на мягких местах. Ночь за ночью я метался на кровати в лихорадке, вызванной унижением и яростью: смертоносной яростью. Когда прошел слух, что одному иезуиту перерезал горло мальчик, не снесший побоев, меж собой мы ни о чем другом не говорили.
Мне казалось, что устройство вселенной – планеты на своих орбитах вокруг солнца, луны на орбитах вокруг планет – основано на пытке, которой нас подвергают. Я был уверен, что эта машина вечна, и пытке не будет конца, ведь ее прекращение означало бы конец света. А потом захотел, отчаянно, захотел, чтобы мир погиб в огне!» Уже тогда Сад, как и Ланда, жаждал геноцида.
«Ночью я читал принесенные вами судебные записки по делу Ланда, – продолжал Сад, – и снова задумался о произволе, какой он учинил на Юкатане, а после у меня было ужасное видение. Мне приснилось, будто я вновь стою в гееенновом круге Метлы. И от метаний плачущих и по-звериному воющих, взмыленных мальчиков исходил такой жар, такой всесильный жар, что сутана Метлы внезапно вспыхнула, занялись пол и стены, а потом и мы все загорелись тоже! Мы образовали огненный шар, который вознесся в небо. Желтый и красный шар, цвета гноя и крови.
Под нами собралась толпа, сотни зевак изумленно уставились вверх. «Второе солнце! – восклицали они. – Что с нами будет?!» Призвали астронома, который прилетел на метле. Я стоял в толпе и видел, как с его островерхой шапки срываются звезды. Ткнув своим жезлом в два солнца, он пронзительно закричал: «Давайте поразмыслим над неизбежным бедствием!»
«Думаю, – сказал мне Сад, – благодаря этому сну я увидел лик Истины. Отталкивающий и чудовищный лик, изъеденный злобой. Истина – это прокаженная, изгнанная из людских сердец и догнивающая в изгнании. Остались только разложение и дурной запах, да несколько комьев того, что когда-то было добрым и светлым, а теперь не имеет названия. Остался лишь смрад со дна склепа».
Он сказал: «Я видел, как мшавину красавицы носили, будто меховой воротник, как тела щеголей, не повинных в преступлении ином, кроме ветрености, резали на куски, а после таскали по улицам Парижа точно кровавые флаги. Я видел, как по ночам свозили в тачках трупы к могилам, отмеченным лишь вонью. И снова и снова задавался вопросом: это ли праведное неистовство, о котором мы мечтали? Но чего еще ждать от сброда, который по сей день верит в колдунов, чернокнижников и прокаженных королей, омывающихся кровью младенцев, и перешептывается, мол, знать обжирается зажаренными крестьянскими мальчиками. Полная чушь, если вдуматься: на изголодавшихся крестьянах не найдется и куска мяса, разве что между ушей».
Только позавчера Сад сказал мне: «Теперь все ясно. С самого начала предполагалось сперва меня изгнать, а затем съесть. Революция, как сука, пожирает собственный помет, и лишь вопрос времени, когда и я окажусь на коленях, а моя голова – меж ее челюстей. А пока я вижу те же сны, что и Ланда, этот ублюдочный сын инквизиции. Я разделяю лихорадку этого изверга. Я обречен на ту же своеобычность.
Грядущие разрушения непредсказуемы. Я днем и ночью их жажду. Как Ланда, – завершил он, – я жажду исчезновения сущего».
3
– Ты по-прежнему работаешь на рю де Гренель?
– Через несколько лет по завершении ученичества я нашла пустующую мастерскую на рю дю Бут-дю-Мон и открыла собственное дело. Прежде в этих комнатах пекли марципаны, и от стен еще пахло сахаром и миндалем. И что еще лучше: над входной дверью был высечен лебедь. Первым делом я изготовила жестяную вывеску в виде лебедя. Нарисовав на ней красного лебедя, я вывесила ее на улицу. Я наняла девушку мастерить каркасы (так как к тому времени предписания гильдии изменились) и еще одну, нищенку-сироту, отец которой умер от бери-бери, а мать – от горя; и когда ее отмыли, она оказалась красавицей. Она все схватывала на лету и стала всеобщей любимицей, так как знала, когда и кому показать веер с секретом, веер с двойным смыслом или даже с тройным. Она всегда улыбалась, вот почему Сад прозвал ее Лафентина, и она по сей день посмеивается над этим прозвищем, как, впрочем, и надо всем остальным.
«Это честная жизнь, – говорила о ремесле веерщицы Лафентина. – Весь день можно безнаказанно кокетничать, чаю пить, сколько пожелаешь, и никогда, никогда тебе не надо стоять на ветру или под дождем. В atelier приходят всякие люди, но цирюльников тут не бывает, и нищих тоже. Потому я могу забыть, что когда-то из-за злой судьбы жила, как собака в канаве».
Лафентина умела читать взгляды богатого либертена, который подыскивает занятную диковину, и потаенные мысли незамужней девицы, которой нужен веер, чтобы воспламенить приглянувшегося юнца. Моя atelier называется «Красный лебедь на краю света», а мой девиз выведен над входом киноварью:
Мой конек – чудачества, волшебство искусства (как, например, анаморфная эротика) и воображаемые пейзажи: китайские пирамиды и храмы в джунглях, карта подводного мира, висячие сады, полные птиц, и гроты, освещенные вулканическим огнем. Ни в одной другой atelier Парижа вам не купить веер с геральдическим ягуаром из Нового Света, который является посвященным в опиумных снах. У меня же этот зверь растянулся в прыжке на зеленом шелке подложки.
Лафентина оказалась одаренной веерщицей. С ней мы изготовили серию двусторонних вееров: на обороте изображены времена года, а на передней стороне – забавы любви. Наши «Diableries»[22] пользуются большим спросом. Не менее их любима и другая серия – «Парижские трапезы» с рецептом на одной стороне и застольем любовников на другой.
Идеи мы черпаем из «Энциклопедии»[23], а также из наших воспоминаний и душевных влечений, что расцвечивали наше детство и тайны нашего отрочества. Надо думать, именно поэтому наши веера так любимы, и поэтому же мы так часто привлекаем к себе внимание генерал-лейтенанта полиции. Понимаете, наши веера коллекционируют студенты, а они – народ буйный. Они заводят оживленные разговоры у нас под дверью, а лейтенант возомнил, будто они подстрекают к мятежу, и все потому, что сам он тупица и не понимает в их рассужденьях ни слова. Лафентина любит шутить, мол, климат у нас за дверьми совсем не тот, что в остальном Париже: «распаленный, чувственный, тропический».
Еще в мастерскую зачастили разные безумцы, кое-кто среди них – подлинные визионеры, остальные – просто не в своем уме. Например, одного врача виденья преследовали с самого детства. Он утверждает, будто видел Отца Небесного, Пресвятую Деву, Сатану, Христа на кресте и ангельское воинство. Несколько лет назад он пришел к нам купить веер, достаточно большой, чтобы укрыться за ним от глаз демонов, защитить себя от всепожирающей бездны их взглядов, от их серных ветроиспусканий, оградить себя от неуловимых, пленительных гурий – при виде их он страшится, что его ствол с мошонкой сбегут, а его самого оставят дома.
Мою любимую торговку, дочку мясника, звали Чезарина. Она появлялась с корзиной, жаровней и отбивной на длинной железной вилке, которую поднимала повыше, чтобы видели все. Голосом, густым, как миска потрохов, она запевала:
и жарила мясо при вас же.
Еще мы придумали нашу собственную игру в Рай и Ад. Я даже нарисовала карту, по которой следовало пройти. Первому игроку, вознесшемуся в Рай, выпадало обнять Деву Марию (выдумка Сада), Торквемаду, Крамера и Шпренгера или Папу по выбору. Как видите, выиграть означало проиграть. В Аду было лучше: вы проигрывали игру, но могли поиметь любого приглянувшегося вам еврея, пантеиста или манихея, эфиопа или альбигойца!
– Будь добра, гражданка, прочти вслух это письмо.
– Хорошо. <Берет письмо.>
4
– Ты, зачастую втайне, снабжала Сада книгами, заметками, написанными твоей рукой, набросками извращенного свойства, включая описания преступных деяний, списками слов на языке, неизвестном Comite, – возможно, то были шифрованные послания. Все это вошло в его рукопись сомнительного характера. Пришло время раскрыть суть вашего заговора.
– Заговора? Мы просто пишем книгу, гражданин.
– Тебя, попросили раскрыть ее суть.
– Наша книга начинается с картографа, францисканца по имени Мелькор, сопровождавшего Ланду на Юкатан. Так сильна вера этого человека и так велико его тщеславие, что он берет из головы все, чего не знает: выдумывает земли, пока не открытые или упрятанные за густыми лесами, или недоступные, потому что непокорные индейцы майя еще воюют с испанцами, убивая их скот, их кошек и собак и вырывая из земли их странные деревья.
Картограф не смеет покидать свою келью, но невелика важность: он верит, что им руководит божественное вдохновение. Мелькор – безумец, вообразивший, будто там, где он рисует озеро, озеро должно быть. Или река. Или горная гряда. А если их там нет, то, как только он их обозначит, они появятся, вызванные прямиком из Божьего помысла. Мелькор – христианин, а не каббалист, но чем больше он изучает ереси, тем больше его обуревает эта еврейская идея: дескать, сущее появляется, когда Бог о нем думает. В своем безумии францисканец верит: что бы он ни подумал, Бог замышляет. Или, быть может, не столь тщеславно: что бы ни замыслил Бог, воображает затем Мелькор. Тем самым невидимая связь между божественным замыслом и пером Мелькора предвосхищает реальность. Мелькор – Божий сосуд и Божье стило.
– Картограф умалишенный!
– Тщеславие картографа умеряется лишь его глупостью.
Он такой не один. Все времена глупы, включая и наше с вами, раз содомитов ломают на колесе. Чем, спрашивается, один рот лучше другого? Но одни времена – хуже других, и век Ланды кишит пагубно глупыми людьми. Людьми, которые не радуются новым мирам, а топят их в крови.
Год тысяча пятьсот шестьдесят второй, и Ланда, поразивший всех своей необычайной способностью к языкам, осведомленностью и рвением, назначен старшим инквизитором. Он поехал в Мани учинить розыск языческим верованиям, искоренить которые Церкви не удалось. Многим женщинам майя уже отрезали груди и скормили собакам, чтобы устрашить и принудить к повиновению их мужей и отцов, братьев и сыновей. Дорогу в Мани обрамляют насаженные на пики младенцы. Повествование начинается с этой сцены: дорога, тела. Въезжая в Мани, Ланда видит испанского мастиффа, глодающего отрубленную руку.
– Сплошь выдумки Сада!
– Мы выдумали только Мелькора. Но продолжаю: вообразите себе, прошу, что чувствует такой человек, как наш картограф Мелькор, когда майяскому писцу по имени Кукум приказывают представить на суд Ланда свои карты и книги. Вообразите себе унижение Мелькора, когда Ланда, чтобы поразить и, возможно, напугать Ку-кума, разворачивает карту Мелькора (она так велика, что покрывает весь длинный библиотечный стол, поставленный посреди покоя инквизитора), а Кукум презрительно фыркает.
– Верно, туземцы Нового Света уродливы, я своими глазами видел мумию, выставленную на летней ярмарке в садах королевского дворца, и она была омерзительна!
– <Веерщица пропускает его слова мимо ушей, продолжает:>
–
–
–
–
– Это вопрос к Comite?
– Нет! Его задает себе сам Ланда.
– <Из зала:>
<Веерщица оборачивается. Крикун встает на скамью и запевает:>
– Довольно. Продолжим дознание, граждане! Читай.
– <Как только зал умолкает, она возобновляет чтение:>
– Все, что мы сейчас слышали, – нелепый вымысел, преступление против Истины. Будь в Новом Свете города, Comite было бы о них известно.
– Кортес говорил: «Это – город столь удивительный, что в него трудно поверить». Если он не мог поверить своим глазам, гражданин, то почему ты веришь своим ушам?
– А ты? Ты, узнав о преступлениях Сада, поверила своим ушам?
– Сад заверил меня, что это «преувеличения», домыслы его соперника Рестифа де ла Бретона, «который, как пес, пометил весь Париж подписью и мочой, что, по сути, одно», и ложь его тещи, «ведьмы, которая больше всего на свете любит копаться в грязном белье». Уже тогда за ним охотился инспектор Марэ, о котором Сад говорил: «Все возмутительные вещи, какие я творю, я делаю лишь бы поразить Марэ!»
Я знала, что у Сада буйный нрав, но в atelier таких людей приходило немало; подобное «буйство» – не редкость. Хорошо известно, что сам великий аббат Прево не отказывал себе в утехах юности, равно как и возвышенный Вийон или неподражаемый Рабле. Мы с Лафентиной всегда были готовы простить Саду его выходки, если они были стильными, и закрыть на них глаза, если нет. В моем характере – прощать людям их безрассудства, особенно если ими движут страсти. Даже когда земля ушла у Сада из-под ног и его обвинили в преступлениях, за которые потом заключили в Бастилию, я не оставила его, так как была твердо убеждена, что его оклеветали. Я всецело его поддерживала, пока он не передал мне главы из книги, в которой описывал насилие, по моему убеждению, непростительное. На мое возмущенное письмо он ответил, что просто «упражнялся в рассуждениях». Я же ответила, что описанным им беззакониям нет оправдания.
«Мы живем в просвещенный век, – возразил он. – И пора просвещенным людям беспристрастно рассмотреть и беззаконие тоже».
«Вы желаете писать о наслаждении, – был мой ответ, – а у вас получается нагромождение жестокостей, наподобие перечня товаров в бакалейной лавке. Вы желаете писать об экстазе, но ваша книга утомительна, как опись буфетной».
Сад был взбешен. Больше мы не переписывались. Прошли годы, и я часто думала о том, что он сидит в тюрьме, смирившийся и терзаемый одиночеством. Я вспоминала, как в нашем кружке ученых, illumines[35], щеголей, тихих безумцев, drolesses[36], острословов и мистификаторов, он всегда держал себя безупречно. Я решила его посетить. В каком жалком состоянии я его застала! Его добродушие исчезло, сменившись горечью. И что еще хуже: все время моего визита смотритель, которого он прозвал Досмотрщиком, сидел в углу, выискивая в своем платье блох, несколько тварей перепрыгнули и на меня.
Сада бесила несправедливость его заключения. Почти час он перечислял прославленных злодеев прошлого, которых отпустили на свободу. Слушая его, я прониклась жалостью. И подумала: книга может стать для него отдушиной. Ведь для узника книга может быть всем, чего он лишен. Я спросила себя: но. что, если утрата ощущается так остро, что обращается в разочарование, в упрямую ярость? Тогда, предположила я, книгу можно назвать орудием войны.
«Моей пушкой, – согласился Сад. – Мне нравится сталкивать слова, орудовать ими, как палач орудует окровавленными инструментами пыток или мечом. – А потом с жаром добавил: – Писать – это мой вызов Богу. Попытка выплюнуть все «именем Твоим» ему в лицо». После, оставшись одна, я восстановила в памяти этот разговор. А так как я была утомлена, то заснула за рабочим столом и увидела сон. Когда я проснулась, в голове у меня все звучала одна фраза из этого сна: «Как можно научиться бдительности, чтобы успеть схватить тигра прежде, чем он схватит тебя, если не знаешь, как охотится зверь?»
– Ты говоришь загадками, гражданка.
– Позволь, я объясню. Сад осмелился пойти по самым темным тропам воображения. Я подумала, что если смогу сама пройти той же дорогой, то пойму свирепствующие вокруг нас силы, террор, который даже в мирные времена всегда где-то рядом. Я знала: чтобы читать Сада, мне придется отправиться в путь одинокой, нагой, лишенной утешения привычных идей. Чтобы обрести знание о буре, мне придется заплыть в ее «слепое пятно». А для этого надо научиться читать по-новому. Поэтому в следующий мой визит я попросила дать мне книгу целиком. За несколько ночей я прочла ее всю, до последнего слова. Вечер за вечером мне казалось, что в безымянный час меня волокут в безымянное место, а выйти оттуда я смогу, лишь глубоко изменившись. Его страшная книга была точно ключ, открывающий тайную комнату Синей Бороды и позволяющий уловить отблеск истины. Вспомните, гражданин: хотя увиденное пугает молодую жену Синей Бороды, но оно же освобождает ее и спасает.
С тех пор прошло много лет, и я читала все книги Сада, даже те, которые он сам называет нечитабельными. Даже те, которые, как он утверждает, он не писал! Говорят, он – зло во плоти, а его книги – чума, но я перенесла и пытку, и скуку, и экстаз чтения, и это, правду сказать, дало мне смелость жить без оков, вести жизнь яркую и по-настоящему нравственную.
Книга – это нечто очень личное, гражданин; она принадлежит тому, кто ее пишет, и тому, кто ее читает. Как сам разум, книга – внутреннее пространство. И в этом пространстве возможно все. Величайшее зло и величайшее благо.
5
– Ты христианка?
– Я с младенческих лет питала неприязнь к монахиням и священникам. Однажды на Пасху, когда мой отец стоял возле своего скромного прилавка на улице, его сбили с ног за то, что он не снял шапку, когда мимо проходил крестный ход. Тогда я поняла, что отвращение, которое я всегда испытывала, врожденное. Со смерти отца мое любимое слово – «непокорность».
– А твоя мать?
– Она потеряла рассудок от горя, и ее увезли в Салпетрьер. Там она умерла. С тех пор, всякий раз, видя казнь, я говорю: «Тут потрудились церковники!»
– Преступное преувеличение!
– Вырывая ведьме зубы в преддверии еще более страшной пытки, инквизиторы ссылались на то же Высшее существо, на какое, оправдывая свою трусость, ссылается сейчас Робеспьер. Разве не пример извращенности то, как Революция, поднятая во имя Разума, карает тех, кто полагается на Здравый Смысл? Или инакомыслящих?
– <В ярости потрясает над головой рукописью:> Это не риторические упражнения! Это объявление войны!
– Ты льстишь мне, гражданин! То же говорили об «Энциклопедии»! Однако ты забываешь, что в отличие от крови чернила не смердят.
– <Ударяя по рукописи ладонью:> И от чернил бывает смрад! Вот тому доказательство!
– <Крик из зала:>
<Потом:>
– Хорошо же. Вот ваше оружие, сударыня. <Веерщице подают рукопись.>
– <Открыв наугад, она начинает читать:>
–
<Крики граждан:>
–
–
– Это вопрос к Comite?
– Нет, гражданин. Это – размышления Ланды.
– Так я и думал.
– <Продолжает:>
–
–
–
6
РЫБИНА
–
–
–
–
–
–
–
–
7
ТАМ АЛЕ[41]
–
–
–
–
–
–
–
–
–
8
– Гражданка, Comite имеет тебе сообщить, что это последний день разбирательства, возможно, твой последний час.
– Мой последний час? Или последний час суда надо мной? <Сжимает кулаки, по всей вероятности, чтобы унять дрожь.>
– Зачастую, хотя и не всегда, они совпадают. <Вздыхает словно от тяжкого бремени и, подавшись вперед, продолжает:> В садоводстве, как и в пищеварении, гниение – необходимый и полезный процесс. Его плоды – плодоносная розовая клумба, в первом случае, и здоровое телосложение – во втором. Рассмотренное здесь сочинение, твое сочинение, нездорово и пагубно. В нем нет ни толики доброго или естественного; оно не отображает естественные процессы…
– <В зале – топанье ног. Кто-то кричит:> Короче!
– В нем изображены беспредельные возможности не человеческого духа, а, наоборот, духовного порока…
– Духовного порока?
– Да, порока! Порока ума или, в данном случае, умов, так как за его написание несут ответственность два автора, а не один. Слог непристойный и извращенный… Изображение Создателя…
– <Из зала:> Да ведь эта девка атеистка! Короче!
– С победой Революции представление о Создателе претерпело некоторое благотворное развитие… Однако в общем и целом оно сохранилось прежним, и то, как Он выставлен здесь, можно назвать только извращением… Извращенным богохульством. Эта книга – образчик…
– Порока ума. <Сказано с иронией. Тем не менее веерщица бледна, измучена, теряет терпение.>
– <Грозно поднимается, потрясает над головой стопкой листов.> К нам попали известные документы. <Продолжает размахивать ими, показывая толпе. Всеобщее любопытство. Зал с глухим ревом подается вперед.>
Истина обитает не в Следствиях! <Кричит, перекрывая шум в зале, но эта бессмыслица теряется в общем гомоне.> Еще одна отрубленная голова не поспособствует Истине! Все дело в Причинах, граждане, только в Причинах… и Причины Следствий вот-вот откроются по прочтении этих документов! <Зал в недоумении, выжидает. Чем дальше он читает, тем более веерщица заливается краской, ее уши пламенеют, словно их надрали. По мере того как возрастает ее неловкость, усиливается и шум в зале, теперь он накатывается волной грязной воды с пеной оскорблений.>
Каковы отличительные качества идеальной женщины, истинной патриотки?
– <Из зала:>
– <Он поднимает руку, чтобы водворить тишину в зале, и вслух читает:>
Вы, конечно, узнали, сограждане, слог человека во всех смыслах безупречного.
– <Из зала:>
– Да, Рестиф де ля Бретон. Но продолжим:
– <Из зала:>
– <Возобновляет чтение:>
– <В зале – топанье ног и взрывы хохота.>
– <Он продолжает:>
–
–
–
–
–
–
–
–
– Ты расскажешь Comite о своей «дружбе» с вышеназванной женщиной, агитатором…
– Я отказываюсь.
– С Олимпой де Гуг.
– <Подняв повыше бумагу, тычет в нее грязным пальцем.> Этому документу несколько лет. Насколько известно Comite, ты уже какое-то время не встречалась с Олимпой де Гуг. Согласившись отвечать, ты… <Она отворачивается, смотрит в пол. > Посмотри на меня!
<Она закрывает глаза.>
– <Страже:> Откройте ей глаза! <Один стражник держит веерщицу, другой пальцами разлепляет ей веки, рвет при этом кожу. Она вскрикивает.> Больше нет причин ее защищать. Твоя любовница, Олимпа де Гуг, была обезглавлена сегодня утром.
Часть вторая
LES DROLLESSES.[48]
Особые меры следует предпринимать против недуга писания, ибо это опасная и заразная болезнь.
1
3-го Брюмера – месяц туманов 1793
–
–
–
– бронзовую статуэтку гермафродита, которую я в юности купил во Флоренции (мой последний object d'art[55]);
– незавершенную рукопись с описанием сексуального посвящения юного катара во вдохновенное искусство содомии;
– пакетик шоколаду, припрятанный на самый черный день.
– скопившиеся за год обрезки ногтей, плод эксперимента (как оказалось, не особенно интересного).
(Так многое у меня отобрали, что утрата – точно тягучий, хоть и постоянный зуд, отчасти схожий с зубной болью.) Но где же это письмо? Насколько мне помнится, Олимпа де Гуг – «известная бесчинница» и посредственная писательница – жила на площади дю Театр Франсе, чтобы легче добиваться постановки своих отважных и, правду сказать, никудышных пьес. Облаченная в панталоны, с развевающимися волосами, она распахнула дверь. Хотя стояла зима, страшная зима 89-го года, жара внутри была просто тропической. Указывая на вольер для птиц, Олимпа встретила Габриеллу фразой (явно отрепетированной): «"Гора"[56] – вот их ставка». И тем не менее, насколько я понимаю, при всех своих ужимках Олимпа де Гуг была подлинно… insolite[57]. Ее фразы стоило повторять. Например: «Я – созданье Природы, переменчивое, как погода». В моем духе фраза! Или еще: «Мы восхищаемся разнообразием в Природе и миримся с красками и множеством их оттенков; да уж, если бы все цветы были белыми, мы любили бы их меньше. От пермутаций природы мир только богаче. Так почему же, скажите мне, мы не приемлем разнообразия у себя, в роде человеческом?» Следовало бы подыскать пример того, что я разумею под «insolite»[58]. Потому что, как заметила Габриелла, Олимпа была в лучшем случае оригинальной. Ага! Вот оно (хотя я запамятовал, в связи с чем это было сказано, но знаю, что Габриелле она полюбилась именно своими афоризмами):
«Если бы все живые существа на планете переселились на Северный полюс, растопил бы тогда их общий жар полярные льды? И если да, то ушел бы Париж под воду?» И еще (удивительно, как, стоит уму разойтись, начинают вращаться его колесики и шестеренки! – вопреки поганому настроению и отсутствию шоколада!): «Принято думать, что идеальная красота – мужская, и все потому, что так называемый Создатель мужчина, так, во всяком случае, кое-кому хочется думать. Но все ученые едины: истоки всему – в небесах. И знаешь что? Звезды, все до единой, гермафродиты!»
Занятная мысль. В своем роде интереснее, чем халдейское шарлатанство, будто звезды влияют на жизнь планет, а звездные катаклизмы благоприятствуют рождению гениев. (Будь это так, в ночь моего рождения следовало ожидать столкновения звезд. Ничего подобного не наблюдалось!)
«Я верю не в Бога, – сказала она Габриелле в ту первую ночь, – только в звездный свет, в звездный ветер, в могущество небесных тел, когда они говорят друг с другом в эфире. Я уверена, умей мы бороздить Бесконечность, чем более мы приближались бы к звездам, тем более чувствовали бы себя дома».
2
Один длинный день наступает на пятки другому. Одна долгая-долгая ночь.
Глаз активен: он заставляет работать ум. Он питается светом, извлекает знания из тени. Если верно, что взглядом можно убить, то от этого ужасающего зрелища упадет замертво и здоровяк. Не будучи человеком крепкого сложения, я держусь подальше от окна.
«Solvite corpora et coagulate spiritum».[59]
Если, как полагают иные, Природе, дабы возобновлять себя, необходимо бродить, гнить и разлагаться, то, сгнив, рожусь ли я снова? И стану ли я (после стольких страданий и благодаря здоровому пищеварению и обжигу на философском пламени) совершенством? Или просто разложусь еще более? Сами видите: страдание озлобляет дух. Обедняет сердце.
Часто случаются дни, когда я так закосневаю, что мне чудится, будто я отвердеваю, или, того хуже (ну, разумеется, хуже!), превращаюсь в слизь. Я предпочитаю отвердевание. Уподобиться друзе кристаллов, стать светопреломляющим и, как шаманы майя, обрести прозрачность.
Быть призматическим! Быть… многогранным. В силу моей толщины я неизбежно светонепроницаем; я – в хроническом затмении. Будь это в моей власти, я предпочел бы стать кристаллом, быть – хотя бы местами – чистой воды! Химически чистым! Прозрачным, преломляющим, призматическим. О! Быть призматическим: сверкающим, переменчивым, как подкидыш эльфов. Мерцать!
Но можно быть и графитом – хорошо проводит тепло, если не ошибаюсь. Быть магнетиком! Наэлектризовываться, как янтарь от трения! Быть малахитом, всегда зеленым! Быть малахитовым дилдо в заднице прекрасного юноши. Быть золотом: золотым кольцом на пальце неутомимой branleur[60]. Mais oui[61]… быть чем угодно, только не слизью!
Я ощупывал ее последнее письмо, теребил его, как собака – кость, плакал над ним, словно мы были любовниками, и обдумывал, всю ночь обдумывал (прекрасно зная, насколько это нелепо, какая в том совершеннейшая потеря времени) – причины, Беспричинные Причины ее казни. Знаю, отчасти тому виной наша дружба: Революция ударилась в сексуальное ханжество с тем же пылом, с каким некрофил лапает трупы. Вот вам одна причина: дружба с Садом. Вот и другая: мне говорили, что наша скромная повесть про инквизицию в Новом Свете пришлась не по вкусу властям. (Comite составлен из людей, которые книг не читают, а только жгут.) Теперь же, когда Робеспьер возлюбил скопца Яхве, это уже не слух, а несомненный факт. И последнее: ее склонность к женщинам. Главным образом, ее недолгая связь с Олимпой де Гуг, написавшей пьесу, восхваляющую Д., – до того, как он оказался изменником. Преглупая ошибка! Пьеса, насколько я слышал, ужасная, но дурных пьес сотни. Что может быть проще! Я сам такие писал. Разумеется, пьесу она написала в доказательство своего патриотизма, – а вот этого никогда нельзя делать! Истинная ловушка! Смысл понятия «патриот» меняется изо дня в день – люди лишались голов и за меньшее. Вот вам пример: одну мою знакомую даму видели за столиком в кафе, где она ела пирожное с фруктами в обществе depute[62], впавшего в немилость у Робеспьера за то, что он щеголял платьем и ходил по шлюхам. С обоими разделались sans un mot[63]. Если можно лишиться головы из-за chemises[64] и foutre[65], то, уж конечно, пьеса…
Хуже, право, другое: запретное удовольствие. Робеспьер – я таких, как он, хорошо знаю – ненавидит веселье. Олимпа (какое дурацкое имя!) и Габриелла были любовницами. Возможно, они выставляли это напоказ. Или еще проще: их видели вместе. Однажды (у меня где-то было письмо с рассказом про это), когда они спали, обнявшись, невинные как овечки, их застал сын Олим-пы. Юнец, только-только вернувшийся с фронта, умирающий с голоду, в сапогах вломился в спальню и разбудил их «таким ревом (писала Габриелла), будто настал конец света!».
И много раз видел их Рестиф, что было неизбежно, ведь он глаз от них оторвать не мог! Сама мысль об этих двух львицах, насыщающихся друг другом, озаренных желанием, как солнцем, была точно накаленный магнит, от которого подергивался и подтекал его ржавый прибор. Будьте добры, вообразите его на мгновение. Приник к какому-нибудь глазку или подсматривает в щелку: мозг кипит, Рестиф все смотрит и смотрит – он не в силах сдержаться! Его отвращение – сродни поклонению. Он безумеет от желания уеть обеих! Но вынужден довольствоваться подглядыванием: теребит то свой жалкий корешок, то жалкое перышко, уже собой не владеет и негодует, как смеют две «известные бесчинницы» любиться с таким бурным весельем, нежностью и изобретательностью. Ах! Ах! Его ствол пустил струю!
А стоит ему опорожнить мошонку, Парижский Филин исполняется презрения. И спешит скорее настрочить новый пасквиль против этих двоих: часть посылает расклеить, часть раздает книготорговцам, а после, поужинав свежим горохом, находит потаскушку для рукоблудия! Проклятие! В одиночной камере сама мысль о том, что Рестиф прогуливается по моему возлюбленному Парижу… Париж! Его таинственные двери! За каждой дверью – девчонка с роскошной попкой, юный лакей, лакомый превыше меры, как мой милый Ла Женесс! Каждая дверь – точно обложка запретной книги, жаждущей быть открытой! Каждое тело за ней – книга, только и ждущая, чтобы ее прочли, чтобы ее написали! О, Париж! И он… Он! Презренный Рестиф привольно плещется в им же созданной грязи, точно младенец, играющий с собственными мочой и калом, пока я сижу тут, как жук в коробке! Несчастный коробок! Несчастный жук! Сама эта мысль доводит меня до дрожи, в ярости я не могу писать, не сломав пера!
Подсматривать в глазки – вполне понятное пристрастие, если ему предаются в борделе. Когда-то давным-давно… О! Но вот снова он – призрак Погибшей Рукописи! Я перечислял в ней сотни вещей, одна возмутительнее другой, но куда им за подглядыванием в замочную скважину цирюльни. Я привел в ней историю либертена, ненавидимого за скудные чаевые и студенистые семяизвержения, которого наградили обжигающим ветроиспусканием прямо в лицо, да еще приправленным гвоздичным перцем. Реалистическая деталь: со шлюхами всегда забавляешься на свой страх и риск. (Кому, как не мне, это знать! Потаскухи и распутная красавица свояченица венчают перечень источников моих бедствий! И вот тотчас же привожу для просвещения читателя список
ОПАСНОСТЕЙ В БОРДЕЛЯХ
1) гусарский насморк;
2) встреча со знакомой дамой, которой вздумалось поразвлечься;
3) проигрыш в кости;
4) ограбление: ведь так легко лишиться часов и туфель;
5) основательная, но в остальном импровизированная и нежеланная порка;
6) сифилис;
7) ревнивый сутенер с длинным ножом;
8) la chancre mou;[66]
9) разорение от рук роскошной baladeuse[67] или хорошо снаряженного andrin;[68]
10) но главное: за вами станет подглядывать какой-нибудь рукоблуд (возможно, даже сам Рестиф), больше вашего заплативший за свой час удовольствий, трясущий прибором, глядя, как, не подозревая дурного, подергивается ваш несчастный зад!
Ах! Ах! Ах! Прочь, прочь ужасная, грязная мысль! (Вот оно, величайшее унижение заточения: нельзя проветрить собственные мысли. Ничего не можешь с собой поделать и обсасываешь их, маринуешься в них и варишься. Ведь стоит хоть раз о чем-то подумать, уже не отделаешься! Пока другая – равно неприятная – мысль пиявкой не присосется к вашему мозгу, точно опухоль.)
Олимпа прогневила Рестифа, и чем же? От Габриеллы мне известны факты:
Он идет за ней в Jardin des Plantes[69]. Подстерегает за поворотом тропинки… раскланивается и сияет, хвалит ее только что разошедшийся памфлет, который не удосужился толком прочесть, и высказывается о ее наряде:
– Карманьолы! Карманьолы![70] Все носят карманьолы! Но лишь вас, madame, они превозносят.
Рестиф приглашает ее на чашечку кофе к мьсе Пикерсилю, в модное кафе, которое тогда только-только открылось и было у всех на устах. На стенных росписях там можно было увидеть торгующего бусинами на Отаити капитана Кука, красавиц Матавайского залива, сценки из жизни в тропиках, среди прочих – туземцы, оседлавшие волны на плоских деревяшках (как я слышал, последнее вызвало живейшие пересуды) – и воплощения Приключения и Решимости, искрящиеся в лучах тропического солнца.
– Кофе горячий, пирожные превосходные, росписи обязательно надо посмотреть, а беседа – так как мы с вами, дорогая madame, станем ее главными законодателями будет божественной. Alors[71], что скажете?
– Я слышала, вы уже нацарапали свою фамилию на одной из этих знаменитых росписей, – как можно суше ответила Олимпа. – Не осталось места, которое избегло бы этой вашей возмутительной привычки. Да уж, вы клеймите улицы и памятники Парижа так же безнаказанно, как гаучо – скот! Не далее как вчера я ехала в очаровательном cabriolet[72] и, случайно опустив взгляд, увидела на недавно покрашенной дверце ваши инициалы, а рядом загадочную фразу: «Колесо повернулось». Вот уж точно, колесо Мегаломании[73], сказала я моей спутнице, которая в ответ поведала, что на ее любимом мосту красуется не менее шести ваших напыщенных граффити! В бессловесном материале вы, сударь, начали создавать какофонию, которая мне лично претит.
Рестиф бежал со всех ног. Позже, выходя из садов, Олимпа увидела господина, который разглядывал недавно вырезанные в коре дуба инициалы этого несносного осквернителя. Ниже имелись дата и фраза, которую она не смогла разобрать[74]. Она попросила, чтобы ей прочли эту фразу вслух, и господин оказал ей такую любезность:
«L'eau des marais n'est ni saine, ni claire, ni agreable a boire».[75]
– Откуда презренной твари знать, как сладко пить из твоей чаши, – сказала после Габриелла, услышав эту историю. – Но теперь я боюсь за тебя, зная, какой вред Рестиф причинил моему другу Саду, который сейчас прозябает в тюрьме – не в последнюю очередь из-за небылиц Рестифа. Он не только заядлый клеветник и mouchard[76], но и безумец, уродующий достояние Парижа.
– Верно, – вздохнула Олимпа. – Прежде чем улизнуть, он поглядел на меня с такой ненавистью, что я была уверена: если б он мог, он послал бы меня в Сал-петрьер, чтобы меня посадили на цепь в конуре.
– Такое случалось с женщинами, столь же пылкими, как ты, – знающе отозвалась Габриелла.
Рассказав Габриелле свою историю, Олимпа де Гуг пожелала услышать мою.
– Это дело прошлое, – сказала Габриелла, – но недавно оно снова всплыло, из-за повести Сада. Там описан весь ужас инцеста, и хотя произведение еще не напечатано, но уже разошлось по Парижу в рукописи. Все знают о выходке Рестифа…
– А я нет!
– Однажды ночью Рестиф разбудил свою старшую дочь похотливыми поцелуями. От возбуждения он забыл про свечу, которую держал в руке, и поджег себе парик! На шум прибежала его жена, и ту ночь Парижский Филин провел на улице в паленом парике и chemise.
– Молодчина!
– Рестиф, который, как уличный пес, сует свой нос всюду и чей единственный oeuvre[77] – непрерывный акт самооправдания…
– Если не самовосхваления!
– …счел, что Сад намекает на…
– А название рукописи?
– «Евгения де Фарнваль». Рестиф, как и многие другие (не могу не подчеркнуть, как и многие другие, разгоряченные его ложью), ставит Саду в вину «разнузданное и извращенное воображение».
– А Сад?
– Сад говорит: «Пусть мое воображение извращенное, но оно мое». (Именно так!) «Человек, особенно тот, кому отказано в доступе к миру и его многообразию, к его бесконечным удовольствиям и даже его боли – (Тысячу раз да! Здесь в камере я насквозь пропитался отчаянием и унижением, и даже воспоминание о боли Реальной Жизни наполняет меня тоской) – человек, говорю я, имеет неотъемлемое право воображать! Если они не хотят, чтобы я измышлял ужасные картины, не надо было меня запирать! Правда проста: чем меньше действуешь, тем больше придумываешь. И потому я не хожу по девкам, а пишу книги, достойные терзать самого Мефистофеля и все его воинство демонов». (Как точно она меня цитирует! Как внимательно она читала мои письма! Ах, моя непревзойденная веерщица!)
– А ты, милая Габриелла, – говорит Олимпа, прижимаясь губами (так я себе воображаю) к запястью Габриеллы. – Что ты думаешь о повести, которая так бесит Рестифа?
– Сад неоднозначен во всем. Иными словами, история не позволяет читателю успокоиться, а, наоборот, бесконечно его дразнит. Развязка слабая – (она права!) – но, полагаю, он приспособил ее к требованиям приличий – (прегадко слышать такое писателю, столь изобретательному и гневному, как я) – лишь бы ее опубликовали.
– Мне он уже меньше нравится! (А вы, Олимпа, нравитесь мне все больше!)
– Да. Но слушай. Между «беззубыми» началом и концом слог оскорбляет и ошеломляет.
– Достоин терзать Мефистофеля?
– Достоин терзать Мефистофеля, моя милая Олимпа. И отчасти именно потому, что все так… так… неоднозначно.
– Ты меня заинтриговала. Продолжай! – Отец Евгении, Фарнваль, всемерно развивает дочь, тем самым доказывая, что женщины, если дать им возможность, не глупее мужчин и не менее их способны к эстетическим, философским и научным изысканиям.
– Жаль, что мой отец полагал иначе. Понимаешь, я практически неграмотна. Я знаю только то, что подслушала или что мне прочли вслух. Я – с Юга и, признаю, изъясняюсь как крестьянка! Один критик называет мой слог «менструальным»! Ведь слог и стиль для меня – сплошь преувеличения, какими тулузские бабушки расцвечивают свои сказки, а деревенские парни – свои посулы. Я – незаконнорожденная дочь знатного дворянина, который не пожелал меня знать потому, что я родилась женщиной. Надо думать, незаконнорожденному сыну повезло бы больше. Как бы то ни было, в деревне меня ничему не учили. Когда я оказалась одна на свете и с собственным младенцем на руках, то попросила помощи у отца, чтобы самой дать себе образование и преодолеть препятствия, чинимые неграмотностью. – И что он ответил? – «Космический порядок, – шепелявит Олимпа, фатовато разведя руки и отогнув мизинцы, – зависит от пустоты в головках хорошеньких женщин». На это я возразила, что только знание способно обеспечить всеобщее счастье. Уверена, все уродства мира происходят от невежества.
– Хороший ответ!
– Я и тогда была горячего нрава. И с того первого краткого замужества, которое мне навязали, я жила, не стесняя себя законами супруга, отца или священника. Моя сила – в горячем нраве, но хотя я диктую мои памфлеты и пьесы со страстью, они все равно пестрят ошибками. Я не могу проверить грамотность тех, кого нанимаю писать под диктовку (а много платить я не могу!). Мои враги хватаются за эти ошибки, усматривая в них доказательство моего неразумия. О! Но мы забыли про Евгению, а мне не терпится узнать, что с ней произошло.
– Образованию девушки ни в коей мере не препятствует тарабарщина священников. Она совершеннейшая атеистка и юная вольнодумица…
– Замечательно!
– Oui. Mais…[78] Евгении отказано в общении с матерью, которую ее научили презирать. Да, разумеется, ее мать выведена жеманной гусыней, но все же несчастную заставляют страдать ужасно и бесполезно.
– Но почему?
– Потому что Фарнваль желает, чтобы девушка преклонялась перед ним, жила для него и ни для кого иного, стала столь же развращенной и эгоистичной в своих удовольствиях, как и он сам.
– Это «образование» – обоюдоострый нож. Отец превратил ее в свою игрушку!
– Именно так. Сделал ее идеальной подругой в своих эстетических, интеллектуальных, преступных и эротических изысканиях. Свободная от нравственных пут, эта «ученица его обольщений» совершенно ослеплена отцом, которого называет «братом» или «другом». Jamais papa![79]
– Вот шельма!
– Это еще не все. Он говорит ей, что она движущая сила его бытия, и это доподлинно гак. Она – главное дело его жизни, зеркало его воли. Раз овладев ею, он не может насытиться.
– Как это все отвратительно! И ради чего?
– Когда Сада в первый раз заключили в тюрьму, он написал роман-энциклопедию разврата, который потом был утерян при взятии Бастилии. (Верно. Helas! Мои дорогие «120 дней…») Но мне довелось прочесть несколько глав, и если поначалу я была возмущена, то затем, по размышлении, заключила, что все описанные Садом крайности лишь раскрывают идею рабства, доведенную до своего логического конца. – Пожалуй, я соглашусь. Рабство – главная причина разврата. Но какая в этом цель?
– Показать, что моральное состояние природе неведомо. Природе нет дела до людских порядков или нравственных устоев. И Бог не может ни вмешаться, ни исправить зло, так как Его не существует и потому Он не видит зла. Но, как я говорила, повествование то и дело осложняется. Так же как глупость и низменная жестокость религиозного воспитания способны погубить дитя, притупляя его тело, дух и ум, юное создание может развратить и «жестокий, подлый и своекорыстный отец», а именно таким рисует Сад Фарнваля.
– И как же это чудовище овладевает дочерью? – спрашивает Олимпа. – Насилует ее?
– В этом нет нужды! Все просто: он блестяще ее обольщает – с большой утонченностью и лживыми речами о свободном выборе. А после овладевает ею в заставленной цветами спальне на ложе из благоуханных роз.
– Ловкач, надо же, каков ловкач! Но и трус к тому же!
– А так как она во всем – точнейший слепок с его собственных страстей и мнений, он безумно в нее влюбляется, что и становится для него роковым.
– Понимаю: Фарнваль уподоблен Нарциссу! Но как же это допустила мать?
– Она тоже вымысел, продукт нашего времени: она покорна и во всем винит себя, ее разум сгнил от глупостей церковников, ее кровь разжижена сентиментальностью. Сад называет ее «нежная душа», но говорит это с иронией. В действительности она – лишенная страстей, жалкая душонка, которая не сражается за свою дочь, а погрязла в жалости к себе самой.
– Не знаю, кто из этих двоих мне более, противен!
– И я тоже. Но вместе они создали чудовище.
– Этим твоим Садом руководит гнев! Гнев катаров!
– Да, да! И вот тому доказательство: когда Фарнваль решает, что Евгения никогда не выйдет замуж, и в разговоре с женой распространяется о своей ненависти к браку, жена спрашивает его: «Так, по-вашему, пусть род человеческий вымрет?» А он отвечает: «Почему бы и нет? Планета, единственный плод которой – яд, пусть поскорее умирает».
– Захватывающие идеи, к тому же они побуждают к размышлению. Очевидно, что, превратив свою дочь в игрушку, Фарнваль отравил и свой мир, и ее. Следовательно, стремиться он может только к полному уничтожению.
– Именно так! Фарнваль, как и его жена, наказывает самого себя. Сад говорит о нем: «Такова была его натура, что будучи взволнован, глубоко встревожен и желая любой ценой восстановить равновесие в мыслях, он достигал этого средствами, которые скорее прочих лишали его этого равновесия вновь».
– Замечательный слепок характера!
– И последнее. Сад показывает, как Фарнваль превратил дочь в игрушку своей воли. Его друг Вальмон настойчиво желает разделить с ним его удовольствия, Фарнваль отказывает, но предлагает выставить Евгению на пьедестале. Он одевает ее как «туземку» и окружает пьедестал рвом с водой. Приняв назначенную ей похотливую позу, Евгения стоит совершенно неподвижно. Вальмону подают шелковый шнур. Когда он дергает за него, девушка поворачивается, тем самым открывая свои прелести.
– Милое создание, – говорит Олимпа, беря Габриеллу за руку и вставая, – давай докажем, что Сад был не прав. Пусть мир отравлен ядом, но он также полон нежности. Должна признать, философская' повесть Сада меня раззадорила.
На груди у Олимпы висит на цепочке серебряный амулет размером с палец ребенка и отлитый по форме вагины. Габриелла берет его двумя пальцами и смеется.
Олимпа говорит:
– Такие носили во времена Возрождения, чтобы привлечь дурной глаз. Как ядовитая змея, укус которой смертелен в течение часа, но лишь однажды, так и сглаз ударяет в амулет и после уже не способен причинить вред. Но я ношу его не за этим.
– А зачем? – спрашивает Габриелла, пальцами выводя рисунки на грудях подруги, чтобы раздразнить ее желание.
– Затем, чтобы провозгласить мою тягу к наслаждениям! Затем, чтобы почтить великого мечтателя Савиньи Сирано де Бержерака, который придумал, будто луна населена нагими великанами, которые у пояса носят не кинжалы, а бронзовые фаллосы – их единственный предмет одежды! «Несчастна страна, в которой детородные символы внушают омерзение, а орудия убийства почитаются!»
– Ах, – вздыхает Габриелла, – где сейчас Сирано, когда он нам так отчаянно нужен? Потому что я боюсь, что Удивительная Сцена, на которой все мы актеры, скоро будет разрублена топором в щепки.
– Революция отделяет разум от тела, потому что страшится воображения. Однако мое собственное воображение сейчас до крайности возбуждено. – Олимпа вынимает из волос Габриеллы гребни, стягивает с плеч блузу…
–
–
–
–
3
«Одна веерщица, – писал Рестиф в памфлете, который позаботился подать в Comite, – не только продолжает заниматься своим беспутным ремеслом, угождать щеголям и жиреть на мошнах и дружбе предателей, но – и это много хуже! – исполнять требования этого кита на суше, маркиза де С, чей бред уже не способны остановить ни стены тюрьмы, ни угроза казни, и потому этот бред, подобно злокачественной поросли, заполонившей глухое болото вдали от солнца и света, отравляет атмосферу Парижа своим назойливым смрадом…»
И так далее. И тому подобное. Вот как нас изобразили: вы – прихлебательница, я – отъявленная гадина, наполовину кит, наполовину поганка и, как Абраксас[80], смертоносен и нелеп одновременно. Я – такое чудовище, что даже ваших поступков, милый исчезнувший друг, когда вы посылали мне книги, писали мне письма, иногда посещали меня с корзинкой клубники или коробкой пирожных, достало, чтобы решить вашу участь. О! Габриелла! Откуда нам было знать о глубинах зависти Рестифа, о toxicite[81] его яда?
Теперь, когда ни вас, ни Олимпу больше нет, он доволен? Его дух успокоился? И он вечерний воздух вдыхает с большим удовлетворением? Садится на ночной горшок с непревзойденным стоном volupte[82]? Сидит в этот самый час, когда я оплакиваю вашу кончину чернилами и слезами, у окна в кафе «Шартрез» (вы его знаете: чудесная крохотная кофейня на углу рю де Монпенсье… интересно, она еще сохранилась?) и глазеет на порозовевшие от морозца лица самых хорошеньких и таинственных в мире созданий? И прихлебывая шоколад – счастливый каналья! – замышляет убийство depute, Камила, быть может, раз уж он так преуспел с головами менее ценными? (Да! Да! Я же знаю: смотреть на казни он не любит, но, как и все остальные, верит в машину, боготворит ее!)
Может, как я берусь за перо, он берется за нож (ведь время ужинать), чтобы нарезать жаркое, которым он угощается в обществе члена Comite de Surveillance? Или, может, он, по своему обыкновению, предается черной меланхолии, которую его кровожадное рвение не утоляет, а, наоборот, усиливает? Окруженный привычной суетой и гомоном Парижа, жуя отбивные, уписывая пироги, попивая бургундское, Рестиф хмурится. Почему? Потому что еще жив Сад. Сад жив!
«Разве для того у нас тюрьмы, чтобы прятать там убийц? Или мы ждем большего, лучшего топора, чтобы отрубить голову, столь раздутую от конфет и бредовых снов, что увезти ее можно будет только на запряженной быком телеге? – ярится Рестиф. – Пока голова Сада крепко сидит на его жирной шее, астрономические колеса в ней будут вращаться, будут бомбардировать мир ложью, безумными соблазнами, книгами, читать которые не под силу самому Дьяволу…»
– Лично я не усну, – говорит Рестиф, обгладывая особо мясистую кость, – пока Сад не будет тешить червей и мух.
Его друг соглашается:
– Содомиты для Франции все равно что для красотки сифилис.
– Вот-вот! – добродушно улыбается Рестиф. Шкварки в его жарком толстые и коричневые, и жует он вдумчиво, по подбородку у него течет жир. – Вот-вот! Время Сада придет!
– Пока же мы его… хм… Задевали куда-то, – сознается сотрапезник Рестифа (может, это маньяк Эбер, Робеспьеров прихвостень? Свет такой тусклый… лица не разобрать.) Но…
– Задевали Сада? Как такое возможно? Мужчину размером с дом? С такими залпами газов, что ночь обращается в день, когда он спускает панталоны? Сада? Задевали?
Эбер (если это он) краснеет от стыда. Рестиф вне себя… и это правда! Они меня потеряли!
Эбер насаживает на вилку картофелину и, посыпая ее солью, говорит:
– Не забывайте, гражданин, тюрьмы переполнены! Треть Парижа за решеткой или скоро там будет. За всеми не уследишь! Только на прошлой неделе самую лакомую девку Парижа Розу Мартен обезглавили по ошибке…
– По ошибке!
– Перепутали с бранчливой мегерой Розмари Мартине! – Он хохочет. – Случается сплошь и рядом. Но не тревожьтесь. Когда на прошлой неделе мы схватили двенадцать крестьян по фамилии Тестон и не знали, который из них буянил посреди улицы – проклинал Сансона и Робеспьера так громко, что на шум пожаловался целый квартал, – то казнили всех до единого. А потом выяснилось, смутьян успел умереть сам! На рю Сен-Дени печень сделала ему ручкой. Ну и что? Деревенщин во Франции, как бурьяна.
– Верно…
– Может, следующий приплод будет умнее.
– Сомнительно.
– И что с того? Согласитесь, мелкие злоупотребления неизбежны! Главное – это кровь. Колеса Революции должны быть как следует смазаны!
Дознание…
– Не убив зайца, не приготовишь civet de lievre[83]…
– Не зарезав гуся, не приготовишь pate de foie gras[84]…
– He сделаешь вино, не пустив кровь винограду!
– И девку не трахнешь, не распустив панталоны!
Да, правда, я завидую неспешным беседам Рестифа, его ужинам с друзьями, его ночным прогулкам, тому, что стоит ему пожелать, он волен пожирать глазами юнцов, всем и вся ревущим, как молодые львы, о радостях жизни, хорошеньких торговок свечками, как феи, одетых во все зеленое, слуг, спотыкающихся под тяжестью индеек, с которыми они спешат к застольям, подрумяненные груди куртизанок, истинных и мнимых. (Ах да, я опять запамятовал, они ведь отошли в прошлое…) Я завидую тому, что он волен упиваться диковинами в открытых залах Сен-Жермен, любоваться восхитительными восковыми фигурками, которые взирают на нас с такой трогательной таинственностью, что поневоле тянешься к ним| как к живой душе.
Однажды я влюбился без памяти в одну такую фигурку: безучастную блондинку с нежно-зелеными стеклянными глазами и ручками, крохотными, как мотыльки. Она стояла среди дорогих вещиц: венецианских зеркалец, редкого фарфора… Кукла заставила меня забыть, что мои комнаты и так заполнены вещами, и места для еще одной в них уже не найдется. Я вошел в лавку и, протянув руку, потрогал ее волосы. Они были настоящими! Какая-то модистка или прачка продала свои локоны, чтобы купить хлеб, и теперь они рассыпались по плечам поддельной девушки, которая пробудила во мне голод по красоте, ослепила мою душу!
Габриелла… Я так жажду – хотя бы на мгновение – прикоснуться к чему-нибудь красивому! К вашему лицу, к новым лайковым перчаткам цвета свежего снега, к шелковому, расшитому золотом вееру! Теперь, когда вас не стало, кто принесет мне первую летнюю розу, мои любимые пирожные? Кому я буду пересказывать мои сны? Чьи письма (исходящая от них смесь запахов лака, розовой воды и клея из заячьей шкурки сводит меня с ума!) помогут мне преодолеть ночные страхи? Боюсь, без вашего животворного участия пострадает и наша книга. Боюсь, без вашей нежности, которая умеряла бы мою желчность, она станет слишком мрачной, слишком нервической, слишком жестокой!
Огонь в моем очаге угас, и прежде, чем продолжать, я должен развести его снова, иначе замерзну. Управляться с очагом непросто, ведь власти боятся, что я размозжу голову тюремщику совком или заткну ему в горло кочергу. Счастье, что я сохранил стальную грелку для кровати и глиняную бутыль для горячей воды. И ими тоже можно размозжить голову слуге общества. Однако вернемся к огню… На нем я жарю луковицу. В тюрьме не меняют тарелок после супа! (А он прегнусный, хотя, казалось бы, нет ничего проще, чем сварить вкусный суп!)
Картофель не национальный овощ, а пришелец из Нового Света. Очевидно, поэтому здесь упорно варят поеденный долгоносиком ячмень. Картофелину! Что-нибудь зеленое! Тарелку зеленого горошка со щепоткой перца, толикой нормандского масла, гарниром из рубленой петрушки – и я был бы на седьмом небе, пусть mal vetu[85] и не готов к приему гостей. (Боюсь, они объявят вне закона картофель и прикончат «парментье», как покончили с «лавуазье»; устриц они запретят за непристойность! Разве уже не обезглавили всех торговцев устрицами? И шляпников, моралистов, актрис, епископов, часовщиков, профессоров, торговцев мороженым… Они запретят мороженое! Говорят, дю Барри билась, как рыба на суше, – вот вам одно из многих чудес Революции: умножение рыбин.)
Иногда, когда я не в духе и, правду сказать, скорее безумен, нежели в здравом уме, я отплясываю джигу, которую назвал «Святая Гильотина», – такой танец каждую Пасху пляшут куры на птичниках по всей Франции. Достоверности ради следовало бы танцевать ее без головы; однако пока я отплясываю мою джигу недостоверно.
Я отужинал, чем было. Могло быть и хуже: пока я еще в состоянии платить за хворост, луковицу, яблоко (хотя последнее было мятое и сморщенное, как клитор старой шлюхи.) Чего бы я ни отдал за котлету, которую, по всей вероятности, не смогу переварить, за куриный бульон, приправленный шафраном! Истинное положение дел таково: хотя я восстановил против себя всю вселенную, придумывая застолья, на которых к столу подают зажаренных на вертеле юных дев, на самом деле я не каннибал. А также не корпофаг и никогда им не был. В отличие, должен добавить, от многих столь дорогих католической церкви святых, чьи пристрастия – к калу, блевотине, гною и менструальной крови – вдохновили мои книги, которые все так ненавидят и которых боятся. Единственное, что у меня когда-то (потому что теперь я мечтаю только о нежности) было общего со святыми, это здоровая склонность к бичеванию.
Но вот я отужинал, пережил еще один день, и что мне делать, чтобы пережить еще одну ночь? По счастью, за годы заточения мне удалось сохранить при себе дилдо из palisandre[86]. Я называю его Ла Женесс[87] за то, что он вечно зелен, как доверенный слуга, который у меня был когда-то. (Видите? Я вынужден довольствоваться жалкими удовольствиями сельского кюре.) Другие дилдо Ла Мерлуш и Ла Террор исчезли, когда мою камеру обыскивали в прошлый раз на предмет «порнографии». (Всего изъяли более двух десятков рукописей, включая те, которые были утрачены, когда меня так поспешно увезли из Бастилии четырнадцатого июля 1789 года, – их уничтожила моя жена из страха, как бы они «не попали в чужие руки и не скомпрометировали меня» (!); все те, какие мне не удалось спрятать: хотя я держусь настороже, но эти дьяволы налетают – в переносном смысле, конечно, – со внезапностью ветра и сметают все на своем пути. Просто чудо это будет, если хоть что-нибудь сохранится.)
Но при мне остался Ла Женесс. О! Mais… все не так просто. Потребности тела – одно, потребности духа – другое. (Заметьте: я говорю «духа», а не «души».) И дух надо кормить, иначе он тоже усыхает. И вот что я делаю: я мысленно воссоздаю Париж. Мой город раскрывается предо мной, как намасленное жерло жадной распутницы, я свободен, я король. «Король?» – спросите вы. Mais oui![88] Вот ведь в чем дело: в глазах Революции каждый – король. Кто в здравом уме станет воображать себя метельщиком?
4
Первым делом я бы вернул Парижу его гордость, его вывески, запрещенные мерзавцем Сартеном тридцать лет назад. Ему претили их размеры, разнузданное язычество, непристойность и мятежный смех (ведь на них встречались восхитительно жестокие карикатуры на духовенство и изображения королей, которых банкиры имеют в зад). «Париж, – сказал Сартен, – захлебнулся в бесстыдстве». Верно, вывески расплодились до степени поразительной и пали жертвой гигантизма – словно повсюду висел домашний скарб Бробдингнага[89]. Это размножение было чрезвычайным, но памятные мне бурлящие улицы, где постоянно приходилось пригибать голову, чтобы не стукнуться о какого-нибудь медного петуха, с каждым поворотом они очаровывали, наставляли, забавляли: пьянили!
В те дни Париж читался, как книга. Представьте себе вот такую «Энциклопедию»: повсеместно доступную! В парижских улицах сосредоточено все просвещение или, точнее, его потенциал. Мне нравится воображать мой Париж увешанным не только окороками и головками сыра, но и – почему нет? – утерянными фаллосами Осириса! Священными кошками Египта! Почтенными аписами и блестящими, как смарагды, пчелами Хильдерика! Тут Персей держит за шипящие волосы голову Медузы! Там Диана – ягодицы напряжены – стоит подле оперенного Змея Мексик! А выше – язык святого Франциска! Дальше по улице – Непорочная мамаша Пресвятой Девы!
Кстати об Изиде: я вернул бы ей Париж. Повесил ы ее образок не только над каждой молочной лавкой корсетной мастерской, но и над тем местом, где проела свое детство Габриелла. В тени Сен-Жермен-де-ре я построю ей храм в точности такой, какой стоял есь несколько столетий назад, и Дьявол ведает с каких пор. Черная Изида, царица Египта, я возвращаю тебе Париж!
Но подождите! Я еще не закончил с вывесками. Чтобы наставлять, мой город должен иметь минералы и карты, образчики геологических пород, части тела, гипсовые модели растений, бестиарии… Скажу больше: по всему городу композиции из несовместимых предметов на едином проволочном каркасе будут обозначать публичные кунсткамеры, где, наглядно представленное, множество Природных порядков вещей станет учить Рационализму, а тем самым и Скептицизму.
Придумав вывески, гостиницы (Le Con d'Or, La Bite d'Argent, Le Cul Royal, La Mandragora)[90], сады (Сад Беспомощной Беззащитной Любви, Ревнивой Любви, Запретной Любви, Невозможных Наслаждений, Идеальных Свиданий, Суеты Сует и Обещания), шлюх (Рукодельница, Затейница, Срамница, Похотница, Раскладушка), я перехожу к календарю:
День, посвященный памяти; целый месяц изучения снов; праздник простаты, семенной жидкости, оргазма; открытие академии для изучения эрогенных зон; день почитания Сириуса, равноденствий и солнцестояний; месяц почитания астрономии и всех планетарных и звездных феноменов; день врачей; день кондитеров (с раздачей наград самым искусным в приготовлении слоеных пирожков); день общественного траура по Ошибкам всей жизни; целый год, отданный на изучение Первопричин; день Международных Форумов Рукоблудов; день, посвященный изготовлению grimoires[91] из шоколада; месяц Архитектуры, ванили и кофейного зерна; день, в который все носят чалмы и варят пиво; день моллюсков и поленты; целый год, посвященный розам, еще один – лилиям, третий – ирисам, четвертый – фаллосу, передку и пряникам; столетие празднования Смерти Бога; столетие порицания пустосвятства, заблуждений касательно божьей милости, гильотины, позорного столба, петли палача и английской стряпни; десятилетие благовоний.
Субботы заняты покраской и восстановлением зданий, муниципальных и частных; все – в рабочем платье, девицы с метлами, прелюбодейство в помещениях управы; вечерам – празднества у костров, зажаренные поросята, карнавальные фарсы.
Воскресенья: всеобщая чистка – все задницы будут как новенькие, бесплатное выдирание зубов и уроки нравственности Любовной Стратегии, наставления в просвещенном Атеизме, Эротических Искусствах и философских Изысканиях. Бесплатный театр, букеты цветов по сезону, романы, раздаваемые на улицах; пушки переплавлены в кубки, водосточные трубы и коровьи колокольчики; полночные балы и барбекю в духе майя. С понедельника по пятницу правит Papa Fatuatum, – Папа Дураков, – избираемый каждую неделю. (Вот это еще один плевок в лицо Сен-Жюсту, который хочет превратить всех в фермеров, работников и солдат – никаких фантазий, никаких удовольствий, никаких женщин! Ни блуда, ни содомии, ни соусов, ни конфет, ни театра, ни книг! Кругом одни полоумные евнухи в дерюге и власяницах, и всем спать на полу, как скот!)
В моем Париже у каждого есть кровать, прекрасная большая кровать с занавесями из кисеи (летом) и бархата (зимой) и простынями, белыми, как сливки! Эти кровати будут храмами эротического эксперимента, ясности и любовного смятения.
В моем Париже droles и drolesses наряжены так, словно променяли телесность на редчайшую прозрачность плоти. В своих маскарадных костюмах они так примелькались, что глаз на них уже не задерживается. Они отскакивают от зрачка, будто каучуковые шары от площадки для игр. Где бы они ни появлялись, город им – подмостки, они – единое победное шествие вымыслов! Мода – как воплощение хаоса! На ходулях, в башмачках из зеленого стекла, в свинцовых мантильях, в париках из лилий… Я наряжаю мой Париж в цвета не общепринятые, а мною изобретенные: зеленый оттенка размазни из молодого горошка, темно-фиолетовый «Нептунова мошонка», розовый оттенка ладоней нигерийской царевны, золотисто-медный «Джулио Романо». Есть только два правила, вот они:
1. Все священные ранги и звания должны быть исключительно языческими либо сатирическими.
2. НИЧТО НЕ ПОВТОРЯЕТСЯ ДВАЖДЫ.
Жертвенные Жрецы Желанного, Мастера и Мастерицы Маниакальной Мастурбации, Софисты Сексуального Сердца, Эрлы Эякуляции на досках с колесиками слетаются по четвергам в мой город. Они наряжены на манер мозабитов: всегда в шелковых масках и шелковых же вуалях, видны только их гениталии – непременно необычайных размеров. Их дело – придумывать и ставить Публичные Подглядывания. В этих представлениях можно подглядывать за нагим Персеем, который, потрясая каменным фаллосом, с ужасом и восхищением подступает к Горгоне, или просто любоваться, как сладко поет юная красавица, или полетом гусей (а вот это уже такая расхожая пошлость, что от одной мысли хочется плакать!), кошкой, вылизывающей подушечки лап, рыбачкой, дерущей ужа, ребенком, поедающим вафлю; можно созерцать поле лилий, лесной ручей, родник на лугу, небо, море…
Мечты о Париже научили меня, что число городов бесконечно, что наша Революция могла бы прийти без крови, с выдумкой и изяществом, что мой Париж мог бы расцвести, а не гореть.
Прошлой ночью мне приснился мой враг Рестиф. Из-за своих габаритов
В моем сне мы с Рестифом шли к фонтану Мобэ, а вдоль домов стояли шлюхи в шляпах с фазаньими и лебяжьими перьями. У каждой на шее была повязана красная ленточка, «чтобы удержать головы на месте!» (Это, поймав наши взгляды, крикнула нам рослая рыжая девка.) Тут все шлюхи рассмеялись, горько и осторожно.
А мы пошли дальше. В глубине души я знал, что Рестиф, хотя и держится любезно, окольным путем ведет меня на казнь. В Фобург-Сен-Мартен мужчины, точно призраки, плыли по пустынным улицам, толкая перед собой тачки, наполненные остриженными человеческими головами, – мелочь, которая показалась мне особенно зловещей и странной… А потом мы вдруг стали переходить рю Сен-Оноре у перекрестка с Ле Пули, где кровь казненных стояла лужами. Кто-то перебросил дощатые мостки, и мы осторожно перешли по ним. «Та еще похлебка с порошками! – воскликнул Рестиф. – Этого только не хватало!» – Он испачкал туфли.
А потом мы оказались в Сен-Жермен, и там увидели толпу: каменщики, плотники и жены палачей торговали одеждой с трупов и другими гнусными предметами. Еще там были конюхи, золотобойцы, врачи (шкатулки с иглами и пузырьки с лекарствами свисали на шнурках у них с шеи), торговцы ножами и торговцы солью. Все они шли в сторону Люксембургских садов, и свои головы держали в руках. На порогах кафе стояли недоумевающие подавальщики и подавальщицы и смотрели, как мимо проходят завсегдатаи, которые, даже если бы захотели стакан вина, не могли бы ни заказать его, ни выпить. «Совсем никудышный день, – вздохнула одна девушка, когда мы проходили мимо, и дрожащими пальцами поправила на шее ленточку. – За все утро я и стакана не налила!»
Сады разорили, чтобы устроить могилы: повсюду земля горбилась от трупов или зияла глубокими ямами. Смрад стоял невыносимый… а шум! Сады кишели глашатаями, которые размахивали лопатами и выкрикивали имена обреченных:
«Бернадетта Фоссур!»
«Тома Клиппе!»
««Рене Латур!» «Мартин Гиё!» С головами в руках мертвецы один за другим прыгали в поджидающие их могилы и, словно играя в чехарду, кричали:
«Et hop!» И еще: «Hop-la! Нор! Нор! Нор!»[92]
«Вы слышали? – сказал я, поворачиваясь к Рестифу. – Моего имени не назвали».
«Но скоро назовут! – просиял он. – Несомненно!»
Тут все заглушило блеяние стада овец, а их пастухи, перекрывая гомон, кричали:
«И мертвым тоже надо есть!»
«С каких это пор живым есть дело до нужд мертвых?» – презрительно фыркнул Рестиф.
Все переменилось. Мы вдруг оказались в чистом поле. Утомленные, мы, завидев стог сена, сочли его отличным местом для ночлега. Подойдя ближе, я увидел, что стог сложен не из соломы, а из волос. Я все равно не захотел бы провести ночь рядом с Рестифом и, оставив его у стога, зашагал дальше, пока не вышел на поле голубых люпинов. Растянувшись среди них, я проснулся от моего сна, – сорвав с себя одеяла и занавеси с крючков!
За окном раздавался ужасающий шум: стук молотков и крики. На одно радостное мгновение я подумал: «Наконец-то разбирают гильотину!»
– Это праздник Разума! – поведал мне каналья, который каждый день приносит мне воду, проливая половину еще прежде, чем отпереть мою дверь. – Говорят, наши сношаются на аналое в Нотр-Дам! В ризнице самая настоящая оргия! Сапожник по фамилии Клутц пустил струю в лицо Иисусу Христу!
– А там внизу? – спросил я, осторожно выглядывая из окна во двор, где гильотина по-прежнему высилась на своем месте, но возле нее строили помост. Толпа зевак собралась посмотреть, как дюжие работники в кюлотах цвета навоза несут грубо вытесанную, безобразную, как грех, статую. – Что, черт побери, там внизу происходит?
– Это сам Разум! – Пьянчуга стал брызгать слюной. Кувшином он стукнул о пол с такой силой, что он треснул. – Он будет стоять рядом с рубилкой… – И правда: статую как раз подняли и водрузили рядом с плахой.
– Вида она не улучшает, – вздохнул я.
За эту bon mot[93] мерзавец злобно пнул мой кувшин. Кувшин разбился, а этот скот отказался принести мне другой, так что я вынужден провести день совсем без воды. Чтобы освежить лицо, я растер его капелькой коньяка, который держу на случай простуды, но каналья оставил еще и ночной горшок, и я должен дышать самой сущностью человека. Сижу и, невзирая на гам, пытаюсь собрать себя по частям.
Сегодня во имя Разума казнят десятерых: самое неразумное число.
Вот так! Утро начинается под знаком Разбитого Кувшина и Полного Ночного Горшка. Вполне вероятно, что день наступит под знаком Тени. Уже сейчас тьма, осязаемая, густая как патока, проникает во все отверстия моего тела. Тень – первичный астрологический знак, преподающий урок времени и места; malgre moi[94] я постигаю науку Прикладной Тьмы.
Одни люди родились под знаком Бунта, другие – под знаком, который я называю «Лабиринтом». Символ третьих, родившихся под знаком Харибды, – вихревая воронка щебня и льда. Благоприятные дни – те, которым покровительствуют солнце, оцелот и водяная лилия, – ум тогда раскаляется, как метеор, и, оглушенный скоростью падения, я сжимаю перо (единственное, что привязывает меня к земле) и пишу. Я пишу бурю такой безудержной силы, что она сметет всех и вся. Рестиф прав: моя тюрьма не способна ее сдержать, и она уже бушует по миру. Она будоражит мир. Она лишает его равновесия. Буря зовется Жюльетта, когда не зовется «Жюстина».
5
Так Габриелла продолжала свое письмо ко мне в ту последнюю ночь. И – само по себе чудо – я, читая ее письмо, тоже путешествую вспять во времени, тоже уношусь далеко-далеко. Наутро после первого любовного свидания с Олимпой Габриелла вернулась в atelier, чтобы принять заезжих турков.
–
–
«Меня называют «порнографом». Верно, я порнограф. Я не стыжусь написать это слово! Мое перо чистое, откровенное и живое. Я – не похабник и не либертен. Одно дело превозносить зрелую сексуальность, совсем другое – похваляться содомией, как это делают некий маркиз-убийца и Олимпа де Гуг. Видите? Я говорю без обиняков!
К отчаянию добропорядочных граждан падение нравственности очевидно повсюду. Я уже описывал изнеженных «королев», которые, держа себя во сто крат дерзостнее любой блудницы, прячут огромные ступни в туфельках на высоченном каблуке, этих курочек, чинящих переполох в наших кофейнях. Но даже они не могли подготовить меня к тому, что я увидел сегодня! А увидел я пиесу, поставленную в нашем собственном Национальном театре, которая призывает рабов перебить французских колонистов и которую написала женщина, выдающая себя за мужчину. Актеры играли ее против воли и здравого смысла перед зрителями, которым самое место – на плантациях сахарного тростника!
И это еще не все: в прошлом месяце в Нейи состоялась свадьба помощницы некой веерщицы. Мне сказали, будто эта красотка, беспризорница, годами жившая на улице, вышла замуж за турецкого принца! История так меня позабавила, что, пожелав узнать подробности, я незаметно проскользнул в парк. Укрывшись в кустах, я увидел, как Олимпа де Гуг – также под кустом – обнимает веерщицу с empressement[105], от которого покраснел бы и турк! Я поспешил домой, чтобы записать все, пока оно еще свежо в моей памяти, – мне казалось, я побывал в Италии!
По пути из меня едва не вышибла дух огромная суповая кость, выброшенная на улицу из окна. Вечер я провел в постели со свежим капустным листом на макушке».
Рестиф – порнограф? Ха! Он не достоин так называться! Порнография – владения Сатаны, место вечного спонтанного воспламенения. Порнография – столица Геенны, герметично запечатанная, неприступная, непроходимая. Место столь развратное, что заслуживает зваться эмболом на теле Природы. Обитель такого застоя и загнивания, что в ее пределах густеют и запекаются в тромб пространство и время. La lenteur[106] – вот главная черта порнографии, la lenteur и вес целой вселенной, сосредоточенные, будто на острие иглы, в одной точке. И эта точка есть соединение двух тел: неторопливого порнографа-осквернителя и объекта его изысканий, который, будучи лишен воли, воплощает затянувшийся конец в могиле.
О! Но как я устал, как печален. Только ваши письма, Габриелла, сохраняют мне разум.
«Как вам известно, милый друг, мое детство прошло в бедности. Но каждый день приносил с собой все новые чудеса. Ими я обязана цыганским повадкам моей матери (как она умела из обносков сшить юбку, которой позавидовала бы герцогиня!) и неистощимым запасам отцовских книг, книг всех размеров и форм, книг, более или менее ветхих. Мои книги сказок и повестей о путешествиях в дальние страны были зеленые от плесени, почерневшие от копоти, проеденные червями…»
6
О тех, кто, подобно мне самому, родился под знаком Тигра, индейцы Нового Света говорили:
– Все дурное было его участью; страдания выпали на его долю. Он погряз во зле и зарос коростой. Нигде он не пользовался доброй славой. Он прелюбодействовал, прелюбодей, прелюбодейственный…
Я всегда легко воспламенялся.
Давным-давно, целую вечность назад (мне было тогда шесть лет) я побывал в Гензано с моим дядюшкой abbe[107], неутомимым в ублажении монашек. Мы путешествовали в карете в сопровождении моего отчаявшегося, но стоически все выносящего учителя и лоретки Пелиссы (poils-aux-cuisses[108]), которая, когда не объедалась тминными кексами, проводила все дни на коленях, посасывая вечно готовый дядюшкин прибор – за дверьми, за деревьями, в укромных уголках, в исповедальнях, на кладбищах: иными словами, всякий раз, когда мы останавливались (что мы делали часто). Дорога из Сомана в Гензано заняла целую вечность. Abbe де Сад был неутомим, а Пелисса – бесконечно услужлива.
В часы, остававшиеся от чтения порнографических сочинений, небрежно спрятанных в теологических трактатах, мой дядя листал изумительную, со множеством гравюр, книгу про испанскую инквизицию в Новом Свете, эдакий каталог сексуальных надругательств, похотливой блажи и убийств. Так как abbe был слишком часто занят Пелиссой, а мой учитель – тоже на коленях – рассматривал какого-нибудь жука, или давил цветы в книге, или чинил поношенное платьишко, меня оставляли в карете совсем одного, у меня было предостаточно времени рассмотреть эти поучительные картинки; как выяснилось впоследствии, благодаря им моей жизнью и стали править furia amorosa[109] и разнузданное воображение.
Из всех удивительных картинок в этой книге одна поразила меня более всего, пробрала до мозга костей: священники, похотливо гримасничая, тыкали крестами в лицо подвешенной за ноги нагой индианочке, а некто в плаще с капюшоном сек ее беззащитное тело, и без того располосованное сверху донизу. На другой странице изящные юноши, встав в круг, совокуплялись у ног идола, на фаллосе которого, поднявшемся, как жезл, горела лампа. Когда, послюнив палец и поеживаясь от возбуждения и страха, я перевернул страницу, мне открылось другое поразительное зрелище: м монахи добела раскаленным на казематном огне железным крестом клеймили шестерых юношей, прикованных к полу за колени, запястья и шеи. «Ага! – подумал я, передернувшись от отвращения и темного наслаждения. – Ага, выходит, в Природе нет ничего запретного! Все дозволено!» («Все дозволено, – размышлял вслух abbe де Сад, когда я несколько лет спустя заговорил о его тайной библиотеке вообще и об этой книге в частности. – Все дозволено во имя Господа». «Бога нет, – был мой ответ, – и именно потому нет ничего запретного». Дядюшка расхохотался.)
Но вернемся к нашему итальянскому путешествию. Равнодушный к восхитительным пейзажам, живописным селениям, великолепным рощам, какие мы проезжали, я в моем сексуальном нетерпении и любопытстве мог думать только о возвращении в дядюшкин замок на холме, где я проводил бы часы в его роскошном собрании зажигательных книг. «Неудивительно, – думал я, – что дядюшка вечно сидит, уткнувшись в книгу, и кулаком под сутаной водит!» И правда, меня ждали бесчисленные чудеса. Не по летам жадный читатель, я к восьми годам проглотил «Историю флагеллянтов», «Праведные извращения», «Фетишистские культы Африки», «Ночи в турецком гареме», «Зерцало наслаждения», «Le Cure et la Drolesse», «Petit True», «Gros Machin»[110], «Монахиня, которая поедала собственный кал», и тому подобное.
В ту ночь я не мог уснуть, пока Пелисса (poils-au-pubis[111]) не принесла мне стаканчик анисовой воды, чтобы унять мое возбуждение; и что еще лучше, сделала мне une petite branlette[112] – мой первый. Отныне это вошло у нас в привычку: анисовая вода и branlett (надо признать, похвастаться мне было нечем!).
Уже тогда вкусы у меня были вполне определенные.
– Засунь палец мне в зад! – велел я ей. – Иначе я скажу abbe, что ты блядь!
– Ваш дядя прекрасно знает, кто я, – сверкая глазами, возразила Пелисса. – А вы, monsieur le marquis[113], чудовище.
– Если это так, – ответил я, почерпнув мужество в увиденных картинках, – то я среди достойных людей.
Этот отпор произвел на нее такое впечатление, что больше она меня не дразнила, а, наоборот, взглянула с любопытством. Дяде она сказала, что рано или поздно я стану силой, с которой придется считаться.
– И что же это будет за «сила»? – Мы все ехали в карете, впереди уже маячил Гензано.
– Природы! – без промедления ответил я. – Я хочу быть силой Природы!
– Природы! Не больше и не меньше! – расхохотался мой дядя abbe. – Он хочет быть силой Природы! – Он все еще смеялся, когда мы въехали в Гензано.
На следующий день был праздник тела Христова. Дядя настоял на простом обеде – шутка в его духе! Мяса мы не ели, но пировали рыбой: равьолли, начиненные hachis из лангустов под соусом из сливок с карри, сладкое белое мясо угрей en croute[114], лососевый pate, а на сладкое – souffle из лесного ореха, specialite[115] Гензано… Затем небольшая прогулка по главной площади, потом – в постель и короткий ритуал, которому Пелисса так великодушно положила начало.
– Возьми ma broquette[116] в рот! – потребовал я. – Как ты делаешь с дядиным!
– Ба! Я не смею! – сказала она. – Твое лакомство такое крохотное, что я боюсь его проглотить.
– Он крепко приделан! – упорствовал я и подтвердил мои слова действием.
Так с мирским меня познакомила метресса моего дяди. Другие метрессы ждали дома: замок Соман, по сути, был гаремом и борделем одновременно, а состояние и сан моего дяди – истинной лампой Аладдина! Меня воспитали в уверенности, что привилегии власти безграничны, – или, точнее, ограничены только скудостью воображения.
Теперь я с ужасом отшатнулся бы от этих воззрений, но, пока власть не стали употреблять во зло так наглядно, да еще, можно сказать, прямо у меня под носом, я жил по законам тщеславия и излишеств. По Законам, писанным слезами, спермой и кровью. В то время ничто не приносило мне утешения большего, чем возможность дружески позабавиться с родственной душой!
Но я запамятовал: мы все еще в Гензано… Незадолго до рассвета я услышал легкий шум с улицы и на мгновение проснулся. От окна веяло благоуханием цветов и свежескошенного вереска. Я опять задремал и проснулся еще через час, когда улицы заполнились криками и стуком колес по мостовой. Воздух звенел голосами: пела девочка, потом вступил мальчик. До меня доносились смех, крики, радостная болтовня. В темном углу комнаты метался на тюфяке мой учитель, сжимая себе горло руками, будто душил себя во сне.
Я вскочил с кровати и, распахнув ставни, выглянул на улицу, где передо мной предстало дивное волшебство: там возникали изысканные сложные живые картины из самых разных цветов. Эти «картины» изображали геральдические фигуры с гербов святейшего престола, епископа и местной знати: дыбились грифоны, изготавливались к прыжку или гордо вышагивали царственно львы; косился леопард, целиком составленный из уложенных во влажную траву пурпурных анютиных глазок. Летучие мыши, тигр из бархаток в поле красных роз, восемь крокодилов, одиннадцать ящериц, двенадцать змей – и ни одного кролика. Снопы колосьев, золотые цепи, один очень белый зад. Я растолкал учителя, и вскоре уже мы вдвоем наслаждались зрелищем. Из наших комнат открывался великолепный вид, и потому завтракали мы у окна и лишь позднее спустились вместе с дядюшкой и Пелиссой (poils au calice[117]) на улицу, чтобы смешаться с празднично разодетой толпой и смотреть, как монахи, распевающие свою вдохновенную тарабарщину, процессией идут к церкви, давя прекрасные цветы грязными ногами. При виде того, как разметывают и портят дивные «картины», я пришел в бешенство и что было мочи закричал:
– Презренные канальи! Стойте на месте! Ни шагу больше!
Abbe де Сад схватил меня за ухо и приказал мне умолкнуть, но моя ярость была неудержима.
И тогда случилось чудо: девочка-итальянка в белом платье и с венком из белых роз на голове – точно фея призвала крохотную бурю – закричала тоже:
– Вы плохие, плохие! – кричала она на монахов. – Боженьке не понравится, что вы топчете Его цветы! – Дитя в точности вторило моей ярости. – Презренные канальи! – На кратчайший миг мы обменялись жгучим взглядом ликующего неповиновения и сообщничества. – Мужланы! – кричала она. – Разбойники!
Эта выходка так развеселила abbe, что он отпустил мое ухо и рассмеялся. Пелисса присоединилась к нему, улыбнулся даже мой вечно унылый учитель. И что еще лучше: смеялись и маленькая итальянка, и ее зардевшаяся и, следует сказать, superbe[118] матушка.
– Дети единодушны, сударыня, – обратился к даме abbe де Сад, восхищенным взором отдавая должное ее необыкновенным прелестям. Он поклонился, она подала руку для поцелуя.
– Моя маленькая Алессандра – большая сумасбродка, – улыбнулась она. – Придется мне поскорее выдать ее замуж!
– Я никогда не выйду замуж! – воскликнула неподражаемая Алессандра, встряхивая черными кудрями и бросая на меня еще один пламенный взор. Как выяснилось, ей только-только исполнилось девять, и она была столь же непослушной и одаренной в игре на арфе, сколь и красивой. К нашей радости, вера ее матери истончилась и ослабела под воздействием ее природной красоты и еретического интереса к языческим таинствам. А так как она и ее дочь пришлись по душе моему дяде, мы стояли рядом в церкви, где искусные музыканты, свечи и изобилие цветов сделали службу вполне даже сносной. После мессы дядя пригласил новых знакомых отобедать с нами. Как всегда на людях, он был само веселье и любезность; тактично погрузившись в ревнивую ярость, Пелисса молчала, а мой учитель был необычайно разговорчив. Пока взрослые болтали о тамплиерах и катарах, наилучших способах начинять индейку, а также шалостях и интригах, которые, как объяснила матушка Алессандры, «круглый год развлекают общество Гензано», я держал Алессандру за руку, прикрытую огромной льняной салфеткой.
Помнится, мы сидели на осыпающемся, но великолепном балконе с видом на располагающие к неге сады, рощи и башни, и стол был покрыт изумрудно-зеленой скатертью.
– Арфа подобна сердцу, – пролепетала Алессандра. Таких синих глаз я никогда прежде не видел. – С ее струнами следует обходиться любовно.
Видите? Я не забыл Алессандру, которая будучи красавицей уже в девять лет, в девятнадцать, наверное, стала угрозой общественному спокойствию! Даже после стольких лет одной мысли об этой красоте в полном ее расцвете достаточно, чтобы заставить меня рычать. Тогда в Гензано я влюбился. Потом, по возвращении во Францию, в уединенный замок моего дяди, сколько раз бессонными ночами под слепыми звездами я, узник этих мрачных камней, мечтал о цветочных картинах Гензано и о девочке, чей образ, точно воспоминание о мелодии, все тускнел с годами, пока не вспыхнул на мгновение сегодня.
Обед в Гензано стал незабываемым и по другой причине: тогда я впервые попробовал горгонзолу! (Минута тишины, пока я вспоминаю вкус горгонзолы со спелым синим инжиром, пригоршней грецких орехов, свежим хлебом… и глотком… чем же запить ее? Да! Лигурийского вина.)
Я —
воспламеняющийся,
вулканический,
возбудимый,
вздорный,
испорченный,
сорвиголова,
нетерпеливый (если терпение – веревочная лестница философов, то мне суждено навсегда остаться в этой камере),
своенравный,
беспокойный,
страстный,
НО НЕ КРОВОЖАДНЫЙ.
С необузданным интеллектом.
с неупорядоченными чувствами,
Я ОБИТАЮ ВО ЧРЕВЕ ВЕТРА;
с острым умом,
живой,
любящий противоположности во всем;
воспаряю,
если подавлен, то глубоко,
буен,
оживаю от взгляда, идеи, воспоминания,
опрометчив,
СВАРЛИВОГО НРАВА;
нелепо тучен (хотя когда-то имел приятные черты и стройное тело);
навеки друг бесстрашной мыслящей женщины;
но имени ГАБРИЕЛЛА (Что я любил в ней больше всего? То, что она в равной мере жила умом, телом и воображением.).
Люблю кошек (не раз просил разрешения держать кошку, и мне всякий раз отказывали).
Порнограф, не забывший виноградокудрую Алессандру, свою первую любовь.
Либертен, так же любящий луну, как и фонарь.
Атеист, который, БУДЬ У НЕГО ВОЗМОЖНОСТЬ, ПЛЮНУЛ БЫ В ЛИЦО БОГУ.
ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО ПОКА ЕЩЕ НЕ ПРЕВРАТИЛИ В ПРЕСМЫКАЮЩУЮСЯ ТВАРЬ.
Признаю содеянное:
Я заплатил лореткам, чтобы порезвиться, и эти забавы включали бичевание и fellatio. Мне дали знать, что девушки сведущи в языке метлы и к нему восприимчивы. Я накормил их шпанской мушкой, но по нелепой ошибке слишком много ее подмешал в маленькие анисовые diavolini[119], причинив лореткам – числом четыре – сильные страдания (к собственным моим досаде и замешательству). Все они за несколько дней вполне оправились, но Рестиф, уже тогда мой соперник, распространил повсюду слух, дескать, шлюхи были отравлены мышьяком, и убийца – я! Это безрассудство – niaiserie[120] зеленого вертопраха – и непутевое заблуждение, будто чем больше хорошего, тем лучше, были просто одной из ошибок моих ранних лет, за которую меня принудили заплатить и притом с лихвой.[121]
По зрелом размышлении, в рациональном обществе блядям следует быть сведущими не только в обращении с метлой, но и в свойствах всех афродизиаков: шпанской мушки, сельдерея, трюфелей, омаров и так далее; им необходим опыт и в аптечном искусстве, и в кулинарном. Тогда в преклонных годах они могли бы употребить эти познания, чтобы приобрести новое métier[122]. Вообразите себе гостиницы и аптеки Франции, которыми заправляют Бляди в Отставке!
Я заплатил подобранной на улице потаскухе, чтобы она вместе со мной приняла участие в связывании и порке; смазал оставшиеся на ее теле рубцы изобретенной мною Мазью, которая была – и это ДОКАЗАНО – ЦЕЛЕБНОЙ, хотя потаскуха потом божилась, что я вылил расплавленный воск ей на раны, которые нанес ножом! Когда ее заставили показать зад судебному врачу, тот клялся, что он столь же гладок, как у младенца! И все же Рестиф (опять Рестиф!) написал, что, дескать, я избил девку до полусмерти, прижег раскаленной кочергой, облил расплавленным воском и – чтобы она забеременела (!) – подвесил за колени!
Я соблазнил при соучастии моей жены мою свояченицу, Анн-Проспер де Лоне, канонессу (!), столь же статную, сколь низенькой была моя супруга, привлекательную, в отличие от последней, и такую разумницу, о какой можно только мечтать. Соблазнил ее к величайшему удовольствию нас обоих, смеху моей жены и бесконечному бешенству моей тещи – бешенству, которое я могу назвать только космическим[124]. Инцест и прелюбодеяние – да еще с канонессой! – были зельем слишком пьянящим, чтобы ему противиться. Одно из моих самых нежных воспоминаний о кратких мгновениях свободы – о времени, которое мы провели вместе в Венеции (кажется, это было в 72-м году) и в Гензано! Здесь, облагороженная воспоминанием о моей первой любви, вспыхнула наша невероятная, невозможная и неизбежная страсть. Я вспоминаю бред животного наслаждения: поцелуи, поглощаемых в огромном количестве омаров, искрометные беседы. Сколь часто я по многу раз кряду доводил ее одновременно до слез и блаженства распятием!
У меня никогда не было ни времени, ни терпения на невинные или сдержанные забавы. Надеясь спасти что осталось от своего доброго имени и сдержать мой пыл (а также обеспечить себе ренту, так как свое состояние он растратил в распутствах), отец задумал меня женить. Он подобрал мне дюжину мощей – более или менее богатых, более или менее привлекательных. Одна была канонесса с роскошным именем Дамас де Фулиньи де Рошуа. Я всем сердцем радовался мысли поиметь в зад канонессу, но помолвка расстроилась. Была еще мадемуазель де Бассомпьер. «Старая каменная задница» прозвал я ее, так как, хотя мы никогда не встречались, ходили слухи, что пищеварение у нее отсутствует, челюсти вставные, да и волосы тоже не свои. Моя воинская слава привлекла ее папеньку, почтенного старца со слабостью к grenadiers[125], но когда открылись мое ненасытное сладострастие, игорные долги, мой атеизм (да! главное, мой атеизм!), lе реrе[126] Бассомпьер покинул поле боя.
Tant mieux![127] Я написал отцу. Пожиратели овсянки отобрали у Франции ее долю Индии и Америк, но еще оставались Антилы. Я умолял его найти мне в невесты прекрасную мулатку. «Я мечтаю о синем клиторе! – писал я. – И об очень темных глазах!» Отец выбранил меня за легкомыслие. Такое предприятие станет в крупную сумму и займет уйму времени, а он желал сбыть меня с рук aussi vite que possible[128]! Наконец, он нашел мне Рене-Пелажи. Невзрачная, как пудинг, толстый нос и кавалерийский подбородок. Однако ее мальчишеская внешность пришлась мне по нраву – Elle avail de chien[129]: задница у нее была неподражаемая. Я был очарован ее готовностью дурачиться и содомничать. Иными словами, моя жена любила получать в зад, ей все было нипочем. Что еще лучше – ее отец поселил нас в Париже, сыскав нам заботливого слугу и распутницу-горничную. В ту пору мать Рене, несмотря даже на то, что прознала о моих мелких шалостях, находила меня «милым».
– Qu'il est drole, le petit mari![130] – любила говорить она. – Как он меня забавляет!
О! Жизнь тогда стоила потраченных лет! Любвеобильная канонесса Анн! Благосклонная содомитка Рене! Уйма денег, чтобы ими сорить, спускать на пиры и разгул: каким я тогда был дурнем! Занимай я мои дни приготовлением носиков к клизмам, а не семяизвержениями и написанием книг, то, пожалуй, мог бы сейчас почивать в объятиях любящей супруги! И все же жгучая жидкость, текущая в моих венах, пусть успокаивается, но все-таки не остывает. Только смерть…
«Как внизу, так и наверху, и как наверху, так и внизу». Только много туже!
Вернемся к аптекарским снадобьям. Так как мое удовольствие всегда шло рука об руку со своей противоположностью – не только для других, но и для меня самого, – я ради облегчения наносимого degats[131] изучил различные травы, мази и приспособления. Если щетка из гнутых гвоздей всегда заставляла меня излить сперму обильно и быстро (впрочем, за скоростью я не слишком гонюсь), боли и повреждений она причиняет в тысячу раз больше вересковой метлы или веревки с узлами, которые шлюхи предпочитают в девяти случаях из десяти – да и кто станет их в этом винить? В случае с вышеупомянутой потаскухой я ограничился плеткой-девятихвосткой, которая, будучи связана в узел, била до крови. Почему, спросите, я не прибег к метле?
Как ответ на загадки, мой ответ будет тройственным. Во-первых, потому что мне это не пришло в голову. Во-вторых, потому что она была тертая бестия с задницей, как пористый гнейс. И в-третьих, потому что (и тут в двух словах вся суть дела) я изобрел удивительную Мазь, которая, как я знал из прошлых, поставленных на собственной плоти, опытов, исцеляла раны – пусть это вас безмерно удивит – всего за день! Поймите: я, возможно, развратник, но не чудовище. Я знал, что атласный зад – наиглавнейшее в metier шлюхи. Скажу больше: когда я не обрабатывал зады, то умащал пышки актрис. И тогда мои ягодицы тоже были открыты посторонним взорам. Итак, моя Мазь! Чтобы доказать мое чистосердечие касательно действенности этого средства, я предлагаю вам, досточтимый читатель, мой рецепт. Вот он:
МАЗЬ МАРКИЗА ДЕ САДА
Возьмите мерку наилучшего пчелиного воска, то есть совершенно белого, без ножек и крылышек насекомых, сравнительно прозрачного и приятного на запах. Воск хорошенько смешайте с миндальным маслом до получения мягкой мастики, затем понемногу подмешивайте в нее желе из зерен красной айвы, пока не получите вещество плотности… О! Я не нахожу, с каким известным веществом сравнить мою Мазь! К полученному добавьте несколько капель мальвовой эссенции, толику иссопа, чуточку saponaire[132]. (Перед нанесением Мази следует осторожно промыть воспаленные ткани цикориевой водой.)
Мазь будет непригодна, если не собрать травы в очень сухую, очень жаркую погоду и обязательно рано утром. Если растения влажные, либо собраны в полуденный зной, либо в вечернюю прохладу, все предприятие – сущая потеря времени. Мазь выйдет запорченная, мертвая, липкая и непрозрачная. Цикорий лучше всего собирать в июне, мальву и остальное – в июле, конец августа – наилучшее время для айвы и так далее – но, впрочем, это всем известно.
Притом зад шлюхи стал даже лучше, чем прежде, – таково чудесное действие Мази. Когда я подобрал эту девку на улице, она, надо сказать, была весьма потасканной. Я предложил ей помыться и пообедать, она потом божилась, что так вкусно в жизни еще не ела. Верно в ее обвинениях то, что я высек ее не во имя Пресвятой Девы, как это делают добрые братья в потном уединении своих святых рыбных коптилен, а во имя богини Эякулы. Что до ножей, я не мясник и не слабоумный. Даже самой лучшей мазью не залечить за день колотую рану, да и какое средство на это способно? Но рубец от веревки? Mais oui! В надежности моей Мази для исцеления этих тигриных полос я поручусь моей (поношенной) честью.
Возвращаясь к марсельским лореткам: я всегда любил ветры. Но не случайное пуканье крестьянина, это неизбежное следствие диеты из хлеба с бобами, а продуманный ветер умудренной лоретки, после ужина из спагетти с гранатами испустившей зефир с ароматом анисового семени, шалфея, укропа, мелиссы, лаванды и кориандра. Мои познания в таких материях позволяют мне утверждать: если юную девицу накормить на ночь артишоками с цикорием (хвала тебе, божественный цикорий!), нашпигованной гвоздикой жареной луковицей, салатом из одуванчиков, заправленным подслащенной медом мятной настойкой, на следующее утро она выпустит колбаску столь душистую, что в слезах убежит и святая Маргарита Мария (ей ведь доставалось услаждаться только жиденькими испражнениями недужных монашек). Если потом девушка позавтракает правильно приготовленным печеньем с анисом, укропом, кориандром и с цукатами из ангелики, то к полудню ее ветрам позавидуют ангелы. А тем, кто восприимчив к этим нежным удовольствиям, позволит потягаться эрекцией со слоном.
Но подождите! Это еще не все! Ведь если не я, то кто же вам это скажет? Если вы предпочитаете лакать желчь лягушек, жвачку умирающих коров, яд Рестифа де ла Бретона, пусть так! Травите себя, воля ваша! Обедняйте себя! Но я – не демон, на которого с таким удовольствием клевещет несостоявшийся порнограф! Если я и (был, так как теперь моя душа томится только по запаху супа) неравнодушен к духовитым ветрам, варварство я только воображал. Да, я предавался легкомыслию и пороку, но никого не превратил в раба, не высек ни одной шлюхи, которой не заплатил за то, чтобы она прежде высекла меня. Моей ближайшей помощницей была моя собственная жена. Мои выходки были зачастую смешными, изредка вдохновенными, но я никогда не подвешивал потаскух за колени (какая ужасающая пошлость!), как писал об этом Рестиф.
И вот вам тотчас же, без промедления, цель моей печальной жизни: изгнать неточность и пошлость. Вобрать в себя беспредельный хаос сластолюбия. Обитать в чудесной стране обольщения. Кричать о моем недоверии к Богу и отвергать Его грязное мошенничество. В отпущенное мне недолгое время гневно и мстительно открыть миру то, что скрыл от нас Господь, пролить свет на то, что воспрещено узреть человеку.
7
За вычетом того, что я уже более не готов умирать за их Революцию и согласен умереть только за мою, это описание в точности отвечает моему настроению: умираю от жажды и страха. Но полноте! Я спою застольную песенку, напоминая себе, что могло бы быть и хуже. В конце концов, я еще не мертв, и за окном – ни одного трупа. Хотя ослы жаловались, и тачка могильщика стонала под тяжестью нагроможденных за день преступлений, тела и головы свезли на свалку, а брусчатку – видно, как она блестит под луной, – отмыли.
Была на Монмартре маленькая харчевня под названием «Les Mysteres»[133]. Стены там были обшиты навощенным вишневым деревом. У меня был любимый столик под лестницей. Простой, но лакомый парижский ужин мне подавал сам хозяин – степенно и любезно. Как его звали? Мсье Мирабле. Усы у него щетинились, полотенце на локте с каждым жестом раздувалось, как парус на ветру. Мне вспоминаются блюда устриц, лучших во всем Париже, и луковый суп, обжигающе горячий под запотевшей сырной корочкой. Мне вспоминается, как открывается выходящая на балкон дверь, как звучит зажигательный смех и в ярко-алой куртке, легкой походкой спускается вниз девушка по имени Лелиса.
– Лелиса, ты царица Савская! – говорю я ей, когда она проходит мимо. Она отвечает мне поцелуем. Потом, прижав к пышной груди гитару, она поет бесстыднейшие куплеты (на слова Вольтера):
Наслажденья недостоин Тот, кто страшится ночи.
Но подождите! Вот идет мадам Мирабле с блюдом своих знаменитых медальонов из угря на белых гренках, поджаренных в исинском масле! А Лелиса уже снова стоит предо мной, такая же прекрасная, какой вышла из морских волн в моих самых пылких мечтах! Она поет застольную abbe Куртена, которую сама положила на музыку:
Лелиса! Олимпа! Милая Габриелла! В вашу честь я поднимаю бокал и говорю: «Ах, эти фации!»
Но ужин у мадам Мирабле продолжается: мне подают утенка, сверкающего, как новый медный горшок, и упокоившегося в гнезде из пряного горошка.
Мы изгнаны, дражайшие создания, helas. И не в сады лобзаний, увы нам, увы! А в тюрьмы Революции, нашей Революции, и в смерть!
Repertoire[136] у Лелисы был обширнейший: она пела древние баллады Прованса и старые парижские куплеты, чудесные песенки, которые однажды совсем позабудутся. А как подходила полночь, она запевала песни Революции:
Женщины из бунтарских предместий Сен-Антуан и Сен-Дени, Десять тысяч прелестных мятежниц – Viva la Liberte![137]
И все в харчевне подхватывали припев: Vive la Liberie![138]
А ведь в песне Лелисы была правда: десять тысяч женщин явились к королю и тем изменили лик Франции. Десять тысяч сильных духом, и среди них – Олимпа и Габриелла.
В день своего ареста Габриелла закончила новую серию вееров. Только что склеенные и раскрытые, они были выложены на столе для просушки: «Игры Детей» – обручи, воздушные змеи и скакалки, замки в песке, поцелуи в кружке, бабки…
8
Несколько лет назад Габриелла принесла мне «Общую историю дел в Новой Испании» Сахагуна. Эти тома она с огромным трудом вырвала у моей семьи: когда-то они принадлежали моему дяде и были частью его замечательной библиотеки, ныне уничтоженной. Труд нищенствующего монаха был большим подспорьем в нашем совместном начинании, нашей собственной грезе «О делах в Новой Испании».
Сегодня утром глаза у меня болят меньше, – как распадается в заключении тело! – и я снова могу читать. Меня поразил отрывок из Книги Шестой, посвященной философии нравственности. Вот с какими словами обращается старейшина к новому правителю:
«О господин, о возлюбленный правитель, о досточтимый, о драгоценный зеленый нефрит… Слушай с превеликим вниманием. Блюди себя… Не становись, как дикий зверь, не обнажай своих клыков, не выпускай когтей».
Говоря так, старейшина плакал. Быть может, потому что знал, как развращает власть. Быть может, потому что новый правитель уже обнажил клыки.
И теперь, когда день подходит к концу, Революция в последних корчах отвращения к самой себе отрубает голову тому, чьи клыки и когти все эти годы не переставали драть горло Свободы так жадно, что даже Робеспьер страшился за свою жизнь. Я говорю о безумце Эбере. Его казнью никак невозможно было пренебречь: Эбер ревел и визжал, как закалываемая свинья, а толпа (Рестиф тоже был там, хотя и стоял поодаль), рукоплескавшая ему, когда он перепрыгнул через полную голов корзину, нынче заходилась смехом, видя его возмутительный позор. Даже Сан-сон поддался всеобщему настроению и оставил лезвие поплясать над обнаженной шеей, и лишь потом отпустил с громовым стуком, с каким обрушивается лед.
Пока Эбера не заставили замолчать, он кричал громче других, даже громче графини дю Барри, чьи вопли пронзили мне сердце горем. (Несчастное создание! Ее казнили за то, что она отдавалась королю.) Мне сказали, сегодня полетят головы эбертистов; такой толпы этот двор еще не видел, стены моей башни содрогаются от криков, и всякий раз, когда падает лезвие, мне кажется, я вот-вот сойду с ума. Я пытаюсь писать и не могу, кладу перо, хожу вокруг ночного горшка, точно брамин, обходящий священный куст.
Сегодня – Эбер, завтра или послезавтра – Робеспьер. Как сера Гугонина де Гиза, его погубит собственная затея. О! Неужели вы не знаете поучительную историю сера Гугонина? Тогда слушайте: он был истинный изверг – буйный, похотливый и на редкость крутого нрава. Любил заставлять встречных крестьян ползать на четвереньках и лаять. Однажды во время карнавала он обмазался смолой и вывалялся в овечьей шерсти, чтобы на забаву королю изобразить танцующего медведя. Вырядился сер Гугогин отменно: никто его не узнал. После к нему подошел с факелом в руке слуга и, заглянув ему в лицо, крикнул: «Говори, медведь! Именем короля! Открой нам, кто ты!» Овечья шерсть и смола занялись, и в один миг танцующий медведь превратился в живой факел. Так погибнет и изверг Робеспьер.
Срань Господня! Сколько же это будет тянуться! Когда Революция, обожравшись гражданами Франции, уберется в свою берлогу поспать век-другой, что станется с троицей порожденных ею щенят: Свободой, Равенством и Братством! Какая немыслимая, безграничная ересь! Какая неизбежная необходимость! Будут ли они и дальше, подобно тигрятам, растягивать долгую ночь нашего невежества? Осветят ли их ясные глаза нескончаемые Темные Века Человечества?
В мои худшие дни я часто думаю: если гильотина воплощает Природу, неизменную, неумолимую Природу, и если человек – Ее слуга, и Революция – тоже, то надежды нет. Тогда я с радостью посмотрю на то, как погибнет мир.
В наказание за приступы ярости (но спрашивается, какое посаженное в клетку животное не поддается ей время от времени?) у меня отобрали мои книги, рукописи, бумагу и перья. Без них я погиб. Хуже того: я не знаю, вернут мне их или нет.
Я сижу в одиночестве, разоружен, пера нет, швартовы отданы, мысли в беспорядке (чернила и сперма всегда были клеем, скреплявшим мой ум). Волны, с которыми я не в силах совладать, разносят мои мысли, точно икру угрей. Мое воображение лишилось корней, и ум хватается за самые неожиданные ассоциации. Капли жира, плавающие в моем супе, превращаются в подзорные трубы архонто[140], вредный паук, выслеживающий блох, – в треугольник срамных волос забальзамированной гурии, остроконечная колбаска кала знаменует крах Революции и приближение беспощадной эпохи торгашей. Чтобы разжечь в себе беспокойство, я делаю вид, будто линии у меня на ладонях – реки умерших планет, когда же это начинает меня утомлять, рассматриваю потертые швы на рукавах. Они напоминают мне астрологические знаки, указывающие надень, месяц и год моего освобождения. Дни идут, и чем более я борюсь с отчаянием, тем более отупляющими становятся измышленные мною системы. Правду сказать, они скорее раздражают, нежели развлекают! А потом приходит мысль, которая спасает меня от опасностей этого губительного чернокнижия: я стану мечтать о книге!
Я воображаю себе переплетенный в красную кожу объемистый том, его название вытеснено золотом на обложке и корешке. Помню, мы с Габриеллой однажды гуляли по мастерским Латинского квартала, где девушки всех возрастов – а многие среди них были замечательно лакомыми – складывали, сшивали и переплетали свежеотпечатанные листы, и если книга очень уж хорошо удавалась, покрывали обрез золотом.
Я вручную отпечатываю листы моей книги… И мысленно воссоздаю все шаги – так тщательно, что, снимая со станка листы, как будто вдыхаю запах свежих чернил и вижу следы там, где литеры оставили на бумаге чувственные углубления, похожие на отпечатки пальца во влажном песке. Один за другим я выкладываю листы для просушки, а потом с наслаждением складываю их, чувствуя, как бумага, точно плоть, гнется у меня под руками. Когда страницы готовы, я вставляю их в зажимы и, как это делали работницы (я видел!), сшиваю толстой суровой нитью. Закончив – а на сшивание уходит целый день, – я надежно зажимаю книгу в тиски и медным молотком выравниваю переплет. Бью я любовно и отдаю этому все утро, и книга понемногу поддается моим стараниям.
Затем я берусь за обложку: доски из черного дерева ложатся в ножны из тонкой кожи, название и узор наносятся тонкими металлическими инструментами, которые я осторожно разогрел на огне. Наконец, книга приклеена к обложке, помещена под пресс, оставлена сохнуть.
После беспокойной ночи я открываю мою книгу. Форзац – зеленая мраморная бумага с золотыми прожилками – навевает мысли о пышных лесах Юкатана. Следующие несколько страниц – из толстой бумаги, плотной и бархатистой на ощупь – пусты. Но за ними идет фронтиспис: на нем – маленькая майяская тигрица, а произносимые ею слова застыли у нее перед мордой, точно обретший плоть ветер. И впервые я понимаю, что книга моей мечты – это наша книга, Габриелла, та самая, которую мы с вами пишем совместно. Сдается, пора мне ее завершить. Пусть я не могу обратиться ни к нашим заметкам, ни к перу и бумаге, мне остается греза. Что такое книги, как не осязаемые мечты? Что такое чтение, как не сон наяву? Лучшие книги побуждают нас мечтать; остальные читать не стоит.
9
ТОФЕТ
–
10
Сегодня мне вернули бумаги, и среди них – последнее письмо Габриеллы, по которому я мучительно тосковал. Вот отрывок, которым я упустил поделиться с тобой ранее, милый читатель. Мне хотелось бы сделать это сейчас:
–
–
–
–
–
Интервью с автором
Стив Томасула (СТ): Имя маркиза де Сада нередко употребляют как синоним жестокости, особенно по отношению к женщинам, тем не менее в «Дознании веерщицы» он выведен скорее с сочувствием. Не могли бы вы рассказать, что привлекло вас в де Саде и почему вы решили написать эту книгу.
Рикки Дюкорне (РД): Все мои романы начинаются с того, что я слышу голос. На этот раз это был голос бесстрашной веерщицы. Она поведала, что действие романа будет развиваться во время Великой Французской Революции и что главным действующим лицом в нем будет де Сад. Я подумала: «Только не это! Теперь мне все-таки придется сразиться с монстром! Перечитать его кошмарные книги. Лицом к лицу встретиться с безумцем и его ужасными парадоксами: с его жаждой сексуальной свободы и его собственной изводящей импотенцией, с его граничащим с одержимостью, энциклопедическим увлечением убийством на сексуальной почве и его ненавистью к смертной казни; с тем фактом, что при всех его мечтах о сексуально раскрепощенной женщине его страх и ненависть к ее телу отравляют эти самые мечты».
(СТ): В посвящении вы благодарите своего отца за то, что, когда вам было шестнадцать лет, он дал вам роман де Сада «Жюстина».
(РД): Мой отец обладал выдающимся умом и не менее выдающейся библиотекой и обоими поделился со мной. До «Жюстины» он давал мне читать Сартра, а также «Скромное предложение» Свифта. «Жюстину» я прочла как философский роман, а также как сатиру. Давая мне «Жюстину», отец признавал, что я стала мыслящей и сексуально раскрепощенной женщиной. Это доверие было величайшим подарком, какой он мне сделал.
Я с детства интересовалась вопросами этики. У Сартра я почерпнула мысль о том, что свобода и ответственность неразрывно связаны друг с другом. Де Сад и Сартр ставят перед читателем одну и ту же дилемму: если мы живем в безбожном мире, то как нам себя вести? Каждый по-своему, оба писателя показывают, что нравственная пустота ведет не к свободе, а к кошмару и смерти.
(СТ): Поэтому «Дознание веерщицы» не столько исторический роман, сколько роман об идеях де Сада?
(РД): Как вы знаете, есть множество способов интерпретировать историю. Несмотря на то что мой роман основывается на исторических реалиях и тщательном изучении материала, он не маскируется под историю как таковую. Напротив, в нем выведена возможная реальность, параллельная реальность, в которой идеи действительно можно исследовать.
(СТ): В одном из своих эссе вы описали, как живший в XVIII столетии физик Роберт Хук, глядя в микроскоп, зарисовывает невероятно увеличенную блоху. То же делает для нас и де Сад? Показывает нам порок с большой буквы?
(РД): Когда веерщица читает де Сада в первый раз, она приходит в ужас и с отвращением от него отворачивается. Но потом она осознает, что его виденье ада в действительности виденье опасностей, которые грозят всем нам. Она решает, что для того, чтобы выжить, необходимо «посмотреть в лицо тигру». Сама я считаю, что если мы решимся присмотреться к гипотетической реальности де Сада внутри каждого из нас, у нас появится шанс выжить. Что если бы мы внимательно прочли де Сада, то, возможно, были бы готовы к возможности холокоста и сумели бы вовремя его предотвратить.
(СТ): Как рисунки Хука, ваша книга также завязана на пристальный взгляд, или, точнее, воображение.
(РД): Я не только писательница, но и художница и поэтому много времени провожу, разглядывая то, что меня окружает: предметы, ландшафты, картины, лица людей. Поскольку напряженное разглядывание ведет к напряженным размышлениям, мой слог всегда опирается на зрение.
Помню, в возрасте шести лет я нашла замечательное синее яйцо малиновки и положила его в коробочку с ваткой. Каждое утро я бегала посмотреть, не вылупился ли из него кто-нибудь за ночь. Однажды утром оно исчезло. У моих родителей накануне была вечеринка, и мама показала яйцо гостям, чтобы их развлечь. Кто-то шутки ради раздавил его между ладоней. В этом яйце для меня заключался огромный смысл: оно воплощало жизнь, дикую природу и красоту. Думаю, в то утро я начала задумываться о нравственности.
В «Дознании веерщицы» веер – могущественная сила, пронизывающая всю книгу, и не только потому, что книга посвящена веерщице, но и потому что она посвящена сексуальности и раздумью: открытию и закрытию тел и умов. Подобно уму и человеческому телу, веер очень хрупок. Как вам известно, открывать себя миру рискованно. Так же рискованно, как и необходимо. Жизненно необходимо.
Могу добавить, что огромной силой обладают также книги, к которым мы возвращаемся по многу раз. Их сюжеты, описанные в них предметы расцвечивают и слова автора, и наши собственные воспоминания. Тут мне приходит на ум магическая книга «Десять тысяч вещей» Мари Дермю.
(СТ): Значит, повествование вы рассматриваете как некий шкафчик, в котором хранятся те или иные предметы?
(РД): Думаю, романы сродни первым «кабинетам диковин», набитым вещами, которые показались коллекционеру занимательными, но остаются разрозненными. Забавного вида рог может лежать на полке рядом с диковинным древесным наростом, двуглавой змеей в бутылке, любопытной вышивкой, редкой раковиной. И все же это странное собрание может многое рассказать о мире, пусть только о том, что творится в душе коллекционера!
(СТ): В качестве аналогии мне приходит на ум одно место из Данте, где логика тоже ассоциативная, а не рациональная: Господь в его хрустальной сфере выступает как отражение Сатаны, его негатив. Один – антипод и пародия другого, но, как в ваших романах, персонажам иногда зачастую трудно определить, где добро, а где зло.
(РД): Де Сад зачастую пародия на самого себя, и именно эта «отстраненность» и делает его в конечном итоге человечным. В своих мечтах он – монстр, а в жизни – недотепа, атеист, которому, чтобы получать удовольствие в постели, необходимы всевозможные католические нараферналии. Однако он мечтает о свободе, и в основе моей книги «противостояние» Сада и епископа Ланды, человека в самом деле уничтожившего целый мир: кто истинный монстр?
Я писательница, потому что написание текстов позволяет мне мыслить глубже. Процесс письма, если оно скрупулезное и решительное, заставляет не только писателя, но и читателя забираться в неожиданные и зачастую опасные места. Посметь взглянуть в лицо парадоксам в нас самих – и страх, и тайна, и наслаждение прочтения и написания книг одновременно.
(СТ): Это выглядит как антитеза обычному употреблению слов. Позвольте, я процитирую другое ваше эссе: «Можно сказать, что литературный вымысел имеет свою функцию. А заключается она в том, чтобы освободить первозданную ярость языка от шелухи повседневного использования».
(РД): Я много думала о том, что делают с языком политика и реклама, а ведь в нашей стране политика все больше становится разновидностью рекламы. Одно дело – естественное изменение языка, в конце концов, язык никогда не бывает статичным, но постоянно видоизменяется; совсем другое – когда слова высасывают досуха и лишают смысла.
(СТ): В уста де Сада вы вкладываете следующие слова: «И мне начхать, если от моих изобретений, не в пример гильотине, нет "пользы"». Выходит, странность и полезность – это необходимые качества литературы?
(РД): С одной стороны, нет ничего полезнее того, что заставляет нас мечтать и позволяет нам изменяться, становиться богаче. Искусство тоже обладает такой чудесной способностью. Но с точки зрения нашей, склонной к идеосинкразиям культуры, где что-то ценится только тогда, когда на нем можно сделать деньги, искусство бесполезно. Я утверждаю, что пусть искусство и «бесполезно», оно тем не менее абсолютно необходимо.
(СТ): Так как же вы совмещаете это со способностью языка высвобождать страшнейшие разрушения, геноцид, темную сторону всего того, что вы защищаете?
(РД): Разумеется, меня интересует язык и возможность использования его во вред. Обращение с языком требует большой осторожности. Одна из разновидностей такой осторожности, на мой взгляд, писать книги, в которых я исследую, что случается, когда посредством «хорошего» довода даже самые худшие поступки обретают силу и оправдание.
(СТ): Писательницы-феминистки нередко указывают, что личное есть одновременно и политическое, и в судьбе Габриеллы и де Сада вы как будто продемонстрировали эту идею.
(РД): Я живу с психоаналитиком. Некоторое время назад среди его пациентов был один трансвестит, который считал, что у него нет другого выбора, кроме как решить, к какому полу себя отнести, и пойти на операцию. Почему бы – вместо того чтобы подвергать человека ужасам и риску такой операции – не придумать общество, которое отказалось от уничижительных стереотипов и допускает возможность существования бесконечного числа полов. Не быть принужденным ограничивать себя, бесконечно сомневаться в официальных стереотипах, значит хотя бы отчасти вернуть себе рай.
(СТ): Что ж, де Сад и был тем, кто поколебал официоз.
(РД): Что да, то да!
(СТ): На «плохих парнях» сюжет строится, а?
(РД): «Плохие парни» дают писателю где развернуться. Поднимают ставки. Я пристрастна к тем, кого французы называют литературными безумцами. В восемнадцатом веке таких было множество. Они спорили о приезде ангелов, об академическом языке и о том, способны ли звезды мыслить.
(СТ): В одном из эссе вы писали: «В раннем детстве я была заражена змеиным ядом языка». Более всего в этом утверждении меня заинтересовало размывание границ между телом и языком. Это снова возвращает нас к вашему роману.
(РД): Я писала про одно из моих самых первых воспоминаний. Я открыла букварь, и буква «п» оказалась зависшей над цветком пчелой. Картинка так на меня подействовала, что я была очарована, а еще я почувствовала жжение от укуса. С тех пор книги воздействовали на меня не только на интеллектуальном, но и на уровне физических ощущений. Те книги, которые я пишу, – это те самые, которые я читаю.