Это первое крупное произведение талантливого, но опального в свое время писателя. Оно было написано в тридцатые годы, однако опубликовано в 1989 году в журнале «Сибирские огни», через десять лет после смерти автора.
Остросюжетное повествование возвращает читателя к дням жесточайшей социальной трагедии – гражданской войне в восточных землях России и Монголии.
ГЛАВА ПЕРВАЯ,
короткая и мрачная в силу трагических традиций
Нечто о «Мировом Гавиальстве»
Голова изменника лежала на сложенном вдвое цветном мешке в углу высокой комнаты, струившей лазурную прохладу свежей побелки.
У головы было лишь одно ухо, прилипшее к желтой щеке, распоротой клинком. Пухлая щель в щеке позволяла видеть прикушенный черный язык и ровный ряд зубов.
Радостный ужас заставил человека, склонившегося над головой врага, закрыть глаза ладонью и отойти к окну.
В мутном стекле стояли столбы пылающей уличной пыли. Она скрипела на зубах и пахла эфедрой.
– Не могу! – крикнул человек. Он вдруг подбежал снова к голове, быстро перевернул ее, чтобы не видеть исковерканных клочьев шеи.
Закусив бледные губы, человек прихватил голову мешком и с усилием положил ее на стол, отодвинув в сторону длинный револьвер, синий, как вороново перо. Рядом с револьвером лежали оторванные с мясом пуговицы от мундира и хлебная корка со следами зубов.
Тусклая перхоть лежала на волосах, там, где мертвая голова была чиста от бурой коросты, крови и прилипшей к ней сухой травы.
Трава торчала из багровой лавы, как проволока. Один из жестких стеблей особенно бросался в глаза; он был длиннее всех и на конце увенчан сплющенной короной лепестков.
Человек схватил стебель, пытаясь его оборвать. Зеленая проволока сломалась пополам, и голова, подпрыгнув на столе, упала обратно на засаленные доски.
Длинная муха внезапно ударилась о стол, поползла, расправляя дымные крылья, и, наконец, скрылась в вывернутой ноздре казненного.
Тогда в пальцах человека задрожал оборванный стебель. Он тянулся к голове, стараясь вспугнуть муху. Человек вскрикнул, когда увидел, что стебель прошел весь, легко, как булавка, в уже покорное тлению мясо. К горлу подкатилось упругое яблоко тошноты.
Человек отвел глаза в сторону и вдруг, не желая этого, увидел себя.
Бледный лоб, крутой, но покатый, висел над ржавыми бровями. Под неподвижными глазами, напоминавшими круглые раскаленные камни, лежала голубая тень. Узкие губы походили на края треснувшего и облезлого блюдца. Красные усы оттеняли бледность лица, покрытого шрамами, похожими на следы орлиной лапы. Полоса от фуражки, разделявшая лоб, наливалась кровью. Казалось, что кожу с головы можно легко снять, как кожуру с треснувшегося плода.
Человек содрогнулся, подумав об этом, и гневно толкнул туманное от дыхания зеркало, в которое он случайно загляделся. Зеркало упало, но не разбилось.
Человек, задыхаясь, наклонился над ним; зеркало мерцало на полу, как серебряная лужа. Она отражала опять эту высокую фигуру в туземной шелковой одежде. Красный халат падал с плеч человека, и тогда был виден прямой воротник зеленого кителя, надетого под халатом. Холодные крючки воротника подпирали сильно выдавшийся вперед кадык. Халат был заношен до блеска и изорван. – Сантименты! – внезапно закричал человек, погладив ладонью небритую щеку. – Солдат боится крови! А?! Слушайте, рыцарь, откуда это у вас, а?
Он грозил сухим кулаком собственному отражению, он издевался над сверкающим стеклом.
Зеркало лежало на полу. Человек отодвинул его ногой дальше от себя.
В это время солдат с черным шевроном вбежал в комнату, ударив дверной косяк лопнувшими ножнами драгунской шашки.
– Только что сейчас пойман брат казненного князя! – крикнул кавалерист, прижимая ладони к выцветшим лампасам. – Он связан, привезен. Ваш приказ?
– Подожди, – ответил коротко человек в халате и добавил смущенно: – Видишь – упало зеркало?
Солдат поспешно поднял зеркало, взяв его так, как берут кусок льда голой рукой.
– Спасибо, – непривычно тепло сказал офицер. – С братом князя – подождать.
– Он в колодках, – ответил, передернувшись, солдат. – Прикажете до особого?
– Да, – кивнул офицер, провожая солдата глазами. Человек в халате все время загораживал стол спиной, но с уходом солдата офицер повернулся и вновь увидел голову казненного. Показалось, что голова перевернулась сейчас сама – раньше она лежала отрубленным ухом вверх.
Полоса на лбу офицера наполнилась холодным потом. Он выходил из морщинистых берегов и падал на усы.
Офицер бросился к окну, распахнул его и сел на подоконник. Под окном крутился тусклый майский смерч, поднимавший над землей клочки шерсти и обрывки бумаги.
– Говорят, что в такой столб надо бросить нож и он покроется кровью, – пробормотал: он и подумал, что все его мысли идут по одному тягостному руслу.
– Ну и что ж? Разве все это не смерч? Смерча не бывает без крови, а?
Почему сейчас он вдруг стал думать о том, как умирал человек, голова которого лежит на столе?
– Умирают все одинаково, – бормотал офицер. – Лишь немногие молчат; казнимые всегда проклинают палачей. Интересно, что крикнул этот?
Но синие губы убитого были плотно сжаты. Житель пустыни умер молча; этому научили его гобийские пески.
Офицер обошел кругом стол и вдруг остановился на середине комнаты. Лицо его было искажено, щеки желтели, как будто они были вымазаны желчью. Он крикнул слова степной легенды:
– Он убивал всех, у кого есть кровь! Всех, у кого есть кровь! Я делаю это… я!
Он внезапно схватил голову, сунул ее в мешок и, запахивая халат, выбежал на крыльцо.
Рослый оренбургский казак держал ему стремя. Солдаты личного караула стояли у крыльца грузно, как каменные бабы. Они были обмотаны пулеметными лентами, пояса часовых лопались от тусклого груза английских гранат; желтые карабины висели на широких плечах прикладами вверх.
Здесь были рослые маньчжуры с каменными затылками, черногубые сербы из отряда Ракича, татары, киргизские наездники, не умеющие ходить пешком, кривоногие башкирские егеря, замшевые троицкие нагайбаки – люди, умеющие убивать и отличавшие кровь от кумыса только по цвету. Они охраняли человека в халате. Он, не пугавшийся смерти, искавший ее в боях, боялся стен своего жилища.
Эта потная и жилистая стена людей должна была охранять его от стрелы, ножа, пули, ищущих его худое выносливое тело.
Сейчас офицер, наклонившись над конской гривой, поднимал упавший чумбур; офицеру помогал щетинистый казак, но всадник оттолкнул его ногой.
Всадник скакал по глиняным улицам великой столицы.
Длинная толпа гудела около резных ворот Маймачена, опустевшего сейчас. Офицер взмахнул над головой камчой, и люди расступились. Он поднял глаза и увидел качавшиеся высоко вверху ноги в туфлях. Лошадь офицера храпела и шла в ворота боком.
– Борон, Борон – Вихрь! – завыла толпа, узнав всадника.
Он остановил лошадь.
На воротах висел труп китайского купца с перебитыми ногами.
– Желтый Черт смотрит в небо и не узнает его, – злорадно крикнул кто-то. – Вихрь, Буря – имена, данные нашему избавителю.
– Вихрь и Буря, – подняла толпа слова кричащего.
– Кзыл Джулбарс – Рыжий Тигр, – сказал рябой киргиз, сморкаясь.
Тот, к кому относились слова, молчал. Он внимательно рассматривал фигуру повешенного.
Туфли на ногах китайца были разного цвета: одна была красной, другая синей.
– Он сделал один шаг в собственной крови, – объяснил офицеру один из монголов. – Год назад он меня обсчитал. Его сначала резали, а потом задушили. Желтый Черт кричал на всю Ургу.
Говоривший поцеловал холодное стремя всадника и вытер пыльные губы.
Офицер тронул лошадь. Он держал мешок на луке седла.
Над дверями храмов мерцали золотые изображения священных зверей и Колеса Веры; ламы в крылатых платах, проходя мимо, гремели четками. В руках монахи держали пучки курительных свечей, похожих на черные ветви.
В узком переулке на окраине города конь офицера заржал; перед ним открылась степь. Она пылала в синем огне солончаков.
Горячий воздух дрожал над горизонтом. Казалось, что рад землей возносилась звенящая стеклянная трава, которую не могли согнуть даже беркуты, крутившиеся на небе черными дисками.
Здесь, в котловине, было степное кладбище. Скелеты людей валялись среди скудной травы, сквозь глазницы черепов прорастали стебли цветов, и мертвецы смотрели па мир красными и желтыми зрачками. Здесь ламы из Гандана брали берцовые кости для священных флейт. Сюда монголы приносили еще живых стариков, умирающих с закатом солнца. Умершие пожирались собаками, отбившимися от дома.
Офицер спрыгнул с седла и спустился в котловину, туда, где отдельно сложены были тела голубоглазых людей в зеленой одежде. С расстрелянных были сняты только сапоги.
Он стал считать трупы, но сбился и остановился, размахивая тяжелым мешком. Он помнил многих пленных красных в лицо. Многих он расстрелял сам.
Офицер вытер кистью руки холодеющий лоб и вытряхнул голову из мешка. Вслед за этим он услышал грозное рычание – на него неслась большая желтая собака, прянувшая со дна котловины. Офицер поймал дулом револьвера вспененную собачью пасть и выстрелил. Собака, взвыв, упала на косматую спину.
– Бешеная, – сказал офицер и вдруг увидел, что оставленная лошадь, напуганная собакой, несется по степи. Он побежал за ней, но конь был сильно напуган и не слушался окрика хозяина. Офицер бежал, ругаясь и задыхаясь, и, наконец, сел на траву, на берегу тонкого степного ручья.
Он успокоено подумал, что лошадь никуда не может уйти дальше полынного луга, за близким пригорком, и он поймает ее.
Непонятная усталость звала его побыть некоторое время здесь, у ручья, где влажная трава скрипела под каблуком.
Офицер по привычке провел ладонью по щеке, но вдруг почувствовал тошный, еле слышный трупный запах. Он повернул голову в сторону котловины, НО сразу же узнал, что слабый ветер дует не с ее стороны. Тогда он приблизил ладони снова к лицу и догадался, что его пальцы сохранили след близости с цветным мешком.
Офицер кинулся к ручью. Желтая вода долго кипела на ладонях, но ему казалось, что руки не отмываются. Он тер пальцы черным илом, погружая их в ручей и после – вытирая полой халата.
Рассматривая руки, офицер поднял голову над ручьем и вдруг увидел прямо перед собой, – на другом берегу, – странного человека. Острые щеки и длинная, как туфля, верхняя губа делали незнакомца похожим на хомяка. Густые волосяные очки закрывали лицо человека; кривые брови опускались на очки, придавливая их. Казалось, что на лбу незнакомца растет борода.
– Спасите меня, – сказал он офицеру и перешагнул через ручей. – У меня горят кости, с Гоби дует ветер.
– Что? – крикнул офицер, быстро поднимаясь с земли.
Глаза незнакомца метались под волосяными очками. Он с трудом расстегнул тесный ворот и в изнеможении сел на траву, вытянув ноги, обтянутые вытертыми гетрами.
– Кто вы? – крикнул офицер странному человеку.
– Создатель Ново-Ареана, – ответил тот нехотя. – Знаете, человечество не аквариум с золотыми рыбками. Запомните (человек намотал на палец прядь всклокоченных волос) – запомните, в мире сейчас царит гавиальство!
Офицер разгладил полу халата и с недоумением взглянул на мохнатого собеседника.
Он поправил очки и выкрикнул с отчаянием:
– Нас душат пески! Прошу вас, осознайте это! Азия мстит Европе…
Офицер отрывисто спросил:
– За что?
Он сейчас вспомнил оскаленную пасть собаки и запах от мешка. От этого кружилась голова. Странная встреча оживила утомленный мозг, и офицер с интересом разглядывал своего соседа.
– За все, за все обиды! Будут – крах, гибель, ничего человеческого… гавиальство., Через сто лет Желтый Торкчемада найдет в песках наши мощи… Все горит… горят кости… у меня, у вас, у всех. Понимаете ли вы это?
– Не совсем, – спокойно ответил офицер. – Слушайте, кто же вы?
– Я сказал – Творец Ново-Ареана! – сердито буркнул незнакомец, опять пряча очки под бровями. – Что я делаю? Я ищу человека… он несет нам гибель. Нет! он поймет… он узнает все… Ему нужно открыть глаза.
– Кто же это?
– Не перебивайте меня! Я знаю – его подкупили… он не ведает, что творит. Отравлены колодцы, песок в горле… Погодите! Он помогает песку задушить мир… Он – великий Гавиал! Это… это…
Незнакомец запнулся. Он долго шевелил опухшими губами и, наконец, прошептал одно короткое слово:
– Юнг!
Тогда офицер быстро вскочил с земли. Изменясь в лице, он крикнул:
– Это я, я – барон Юнг фон Штерн! Ну, извольте говорить!
Офицер при этом смеялся и махал длинной, как бы затекшей сейчас рукой.
ГЛАВА ВТОРАЯ,
повествовательная
Тихон Турсуков верит в мудрость чернил. Круглая молитва
Тихон Турсуков, человек из города Тобольска, тридцать лет проживший на берегу монгольской реки, сидел над раскрытой конторской книгой с голубыми линейками.
Турсуков крупно вывел на первой странице слово: «Монголия». Восемь букв успели уже засохнуть, и за это время Турсуков придумал, как начать свои записки; он перевернул страницу и написал на ней сверху: «Люди». Левая страница украсилась словом: «Дела».
Турсуков верил в непогрешимость бухгалтерии и мудрость чернил. Он был голубоглаз и лыс, его брови и морщины походили на китайские письмена, теплые ключицы легко высились под мягкой рубахой.
В комнате было тихо, со стен на Турсукова глядели скоробившиеся от жаркой лампы портреты Толстого и упрямого Бонапарта.
Тихон Турсуков сейчас заполнял левую страницу книги. Рука, привыкшая к монгольским знакам, выводила с трудом русские буквы.
Итак, если мы заглянем через плечо пишущего, мы прочтем в голубой книге следующие строки:
«Прожив тридцать лет в пустынной земле, я много встречал на своем веку людей достойных и низких, больших и малых. Обученный грамоте на медные деньги, юность я свою посвятил чтению книг. Питал я интерес не малый к творениям философов и просто рядовых писателей и вынес из всего этого глубокое мое убеждение о человеке.
Изучая жизнь великих людей, начиная от Будды, Христа и кончая Тамерланом, Наполеоном и графом Львом Толстым, стал я думать о том, что величие душевной природы заключено в человеке каждом, но он этого величия не сознает.
Вправду, разве это величие, когда Наполеон в Италии целый город хотел разрушить, да еще столб с надписью поставить, в которой указать хотел, что, мол, на этом месте был город. Был, как говорят, да весь вышел. Чего хотел Наполеон этим миру сказать – понять я никак не смогу!
Выходит, по моему, что Цезарь, Тамерлан, Наполеон и подобные им люди не туда свой гений растратили.
В загробный мир я не верю, а если бы верил, то мог построить интересные картины.
Вот, например, представить такую вещь, что все эти гении собрались бы там да начали рассказывать друг другу о своих делах, стараясь друг друга переплюнуть. И в это время подошли бы туда, к примеру сказать, незнатный совсем лекарский сын Федор Михайлович Достоевский или Уатт, что локомотив изобрел, то они гениев, пожалуй, бы перекрыли. Один Уатт их своим чайником затмил бы, не говоря уже о «Братьях Карамазовых».
К чему это я все пишу? Вспомнил я сегодня об одном человеке, встреченном жизнью моей.
Придется писать все по порядку, чтобы после подумать опять о величии человеческом.
Сейчас на календаре моем 1921 год, которому уже пятый месяц идет, а этого человека я с 1913 года знаю и с тех пор думаю, что им движет, и понять не могу.
Ну так вот, как все это было. Ехал я из Улясутая в Кобдо поздней осенью 1913 года. Помню, холода стояли ранние, на седле коленки мерзнут и зуб на зуб не попадает.
Едешь и думаешь, как бы скорее в тепло попасть. Помню, застыл я здорово, добрался до станции, сижу в юрте и пью чай. В это время слышу шум какой-то у дверей, как бы кто приехал, и через минуту входит русский содержатель с бумагой в руках, не говоря ни слова, хохочет и этой самой бумагой машет.
Спрашиваю я его о причине веселости такой, а он мне в ответ бумагу тычет, а сам идет холодную воду мелкими глотками пить – до того его смех донял.
Я очки надеваю, пробегаю казенный бланк, и сам диву даюсь.
Написано там, что владелец бумаги, такой-то офицер Амурского казачьего войска, уволен в отпуск и по его желанию отправлен в Монголию для поисков подвигов и приключений.
Я хозяина спрашиваю:
– Где этот чудак сейчас?
Хозяин на меня рукой замахал, потому что в ту минуту на пороге, как ствол сохлый, человек вырос. Как взглянул он на нас, я сразу понял, что это и есть наш чудной гость.
Высокий он, помню, был и весь прямой, как степная волосяная веревка. Рыжеват, лицом бел, а глаза со стеклом сходны; бывает такое стекло – с пузырьками.
При этом шинель и мундир на нем висят лохмотьями, как будто он через дикие кусты три дня пробирался, но шашка на боку – вся в серебре и погоны свежие на плечах скрипят.
Здоровается человек этот громко, по-солдатски, поводит плечами, садится в угол и молчит.
Мы тоже с хозяином молчим, смотрим на гостя, он исподлобья – на нас.
Наконец, я спрашиваю его, куда он путь держит?
Он, с хрипотцой такой, просто отвечает:
– В Кобдо!
– А зачем, позвольте спросить?
– Да так, тут у вас войнишка маленькая завелась, я о ней в газете читал. Вот я и приехал.
И так это он сказал, как будто речь о подкидном дураке идет, а не о таком серьезном деле. Я ему отвечаю:
– Извините, не знаю я, как вас звать и величать, но кажется мне, что вы к делу такому великому легко как-то относитесь…
Он меня перебивает, буркает какую-то немецкую фамилию и говорит:
– Не стесняйтесь.
Я отвечаю, что мне, мол, стесняться нечего, Но я, как друг великого народного воителя Джа-Ламы, не могу слушать суждений легкомысленных. Тут, мол, решается судьба целого народа, имеющего право на величие и свободу!
Как я только имя друга моего Джа-Ламы привел, мои офицер вскакивает, подбегает ко мне и умоляет меня все рассказать. Губы у него побелели, стеклянные глаза загорелись, а плечи так и ходят.
– Извольте, если вы так хотите, слушайте, только это история долгая…
Он меня продолжает упрашивать, вертя шашку в руках, подсаживается ко мне ближе.
Начал я ему рассказывать и вижу, что мой новый знакомый все это больно близко к сердцу берет.
– Расскажите все, – говорит мне офицер, – а то мне на Амуре газета в руки попадалась, я там про вашу войну и вычитал, а подробно ничего не знаю.
Все я ему тогда рассказал, и не знаю, почему отказать не смог, может, потому, что больно дик он глазами был, а сердцем прост.
Думаю я, что будущим моим читателям знать будет интересно, что творилось тогда в Монголии. Поэтому то, что я офицеру рассказывал, сейчас все на эту бумагу заношу в возможном порядке, чтобы не наскучить никому.
В те времена страна была под китайской властью, длившейся без малого три века. Воин китайский, хотя ногами был слаб, что бамбук, но сердце у него крутое, как у тигра, и пришлось великому монгольскому народу быть рабом бамбуковых людей.
Смелые люди, конечно, помнили, что есть у них еще отвага, кони дикие есть и что железо всегда железом остается и с кровью крепко дружит. Как сказано в народных преданиях и истории, в давнее время богатырь Амурсана поднял страну против богдыхана.
До сих пор народ говорит, что Амурсана вместе с двумя товарищами своими служили самому богдыхану и жили в Пекине в почете и благодати. Но помнили все втроем, что родились они в родном краю, одну родную землю конями топтали и что та земля сейчас поругана.
Дали они друг другу нерушимые клятвы в том, что спасут они родину свою.
Сидит сановник Амурсана у себя во дворце, смотрит, как ручные павлины в золоченых путах по двору ходят, стража с мечами стоит, и все подвластно богдыханову слову. И дума одна у Амурсаны – бросить все, бежать отсюда и пойти войной на бамбуковый народ.
И не знает Амурсана, что товарищ его, Ю-Джан-Джин, выдал жене своей китаянке великую тайну заговора и что богдыхану та тайна уже известна.
Однако удалось Амурсане уйти из-под палаческого меча, у самых ворот городских он поменялся колесницей, в которой проклятый изменник сидел, и воины вместо Амурсаны самого Ю-Джан-Джина схватили.
Вернулся великий герой на родную землю и повел войну, воевал долго, но, в конце концов, богдыхановы войска разбили его наголову, и Амурсана в степи отступил.
Князь уланкомский, Тарбоджи-Ван, был, вроде Ю-Джан-Джина, изменником, и ему богдыхан велел схватить Амурсану.
Скачет Тарбоджи-Ван за героем, вот-вот его копьем достанет, но под Амурсаной конь дикий трех шерстей, кипит весь в пене, летит вперед. Но и Тарбоджи-Ван не отстает, скрипит зубами и кричит одно, что привезет Амурсану в клетке к богдыхану.
Но за Уланкомом, возле высокой горы, нагнал изменник Амурсану и кинул в него копье, да не попал. Амурсана хлестнул скакуна нагайкой, и в это время конь Тарбоджи-Вана попал копытом в лисью нору, споткнулся и этим самым дал герою скрыться.
Поднял глаза изменник и увидел, что Амурсана наверху стоит, на макушке горы и до него уже стрелой никак нельзя достать. Услышал изменник, как крикнул ему Амурсана, обратя лицо свое к нему:
– Проклинаю тебя, подлый изменник, пятью проклятиями! Да не будет от тебя доброго плода для мира! Будет эта гора отныне навсегда снегом покрыта. Покидаю: несчастную родину, но слушай, трусливый воин, я ухожу к Русому Царю, но приду еще сюда и тогда навек разобью китайские оковы!
Только сказал это Амурсана, и дунул ветер страшный, метель густым дымом пошла, и сразу вся гора белою стала.
После того много времени прошло, – и народ все время думал, что придет еще Амурсана от Русого Царя и освободит родину. Пошел слух такой, что великий дух героя стал перерождаться и перерождение это идет в астраханских степях, где у Русого Царя калмыки живут, что с монголами здешними одну веру держат. Поэтому и решил народ ждать с калмыцкой стороны избавителя своего и, наконец, дождался…
А дело так было, что приехал в Халху молодой еще человек из астраханских калмыков, по имени Джа-Лама. Говорили про него, что с малых лет он послушником был у наших монгольских лам, а после весь высший божественный курс в Тибете проходил, но правда ли это – сам я сказать не могу.
Начал этот калмык монголов уговаривать насчет войны с Китаем и заварил сразу такую кашу, что скоро пришлось ему бежать, и где он пропадал целый год – никому до сих пор не известно.
Вдруг в Улясутай приезжает китайский отряд и привозят пойманного Джа-Ламу. Руки у него скованы, лежит он в арбе, а сзади солдаты ведут двух белых верблюдов, и на одном из них навьючен большой сундук белой жести.
Дознались китайцы, что пленник пробивался сейчас из Тибета в Россию, и тогда велел ему бамбуковый офицер открыть сундук.
Джа-Лама говорит китайцу:
– Я с вами говорить не буду, позовите кого-нибудь из русских.
Достали одного русского колониста, он из-за пазухи у Джа-Ламы ключи вынул и открыл сундук. Китайцы кинулись к сундуку и сразу нашли паспорт совсем не на Джа-Ламы имя, а на другое. Вот тут ты его и возьми! Китайцы дальше в сундук не полезли и отпустили Джа-Ламу с миром. А после пошел слух, что в сундуке было двойное дно, и на этом дне – бунтовщицкие бумаги, против китайцев написанные.
Дальше с Джа-Ламой опять чудесные истории пошли.
Объявился он скоро у русского купца в доме, потом, говорят, встретил консула Шишова и с ним в Ургу уехал, а оттуда в Кяхту.
Тут он вовсе запропал на целых десять лет, и его даже погибшим считали, но вдруг монголишки стали передавать, что у нашего отважного путешественника Козлова появился проводник Ширеп-Лама, чудного вида человек и шибко для своего звания образованный; борода у него окладом, в ламском халате ходит. Все решили, что это опять Джа-Лама затевает что-то, и так оно и вышло.
Опять передавать стали, что Козлов запечалился, когда сам не мог в Тибет попасть, и решил туда своего проводника послать. Поехал Джа-Лама в Тибет, вернулся оттуда и разминулся с Козловым, который ждал его, да не дождался, и сам двинулся в каменные края и сгинул на долгое время без вести.
Пал на коня Джа-Лама и побежал в Кобдо, к консулу Шишову. Стал просить он консула, чтоб тот его на розыск и подмогу к Козлову отправил.
Консул снарядил Джа-Ламу, поехал он Козлова искать и опять на десять лет пропал.
Об нем уж и забывать начали, но вдруг видят его русские люди у свойских купцов в Карашаре; Джа-Лама у них, оказывается, живет, только имя у него опять другое, бороды нет. Слух большой про Джа-Ламу по всей стране пошел, и в то время мне его и привелось увидеть.
Был я в гостях у одного князя в Хангельцике и увидел в первый раз Джа-Ламу, не зная еще, что мы с ним приятелями будем. Роста он среднего был, плотный, широк в плечах, лицо широкое, и улыбка по лицу всегда, как паучок, бегает. Сидит он, пьет чай из круглой чашки, истово, вприкуску, и все рассказывает хозяину про Тибет да Индию, где он бывал, да про то еще, как он в ученом месте в Пекине служил, как астроном, и составлял календари.
Чего только он не знал; после выяснилось, что он на пяти языках говорил и даже санскритом владел, о котором я только из книжных трудов наслышан.
Рассмотрел я его в первый раз хорошо. Держался он с благородством, а одет был как-то странно. Сверху на нем – ватный халат – китайский покрой, на боках разрезы внизу, а под халатом – старый мундир казачий, сапоги верховые, тоже русские. Разговор у нас зашел насчет китайцев. Джа-Лама мне и говорит:
– Скоро будет большая перемена, ее народ ждет и недождется!
Сказал это он и засмеялся опять, снова по щеке у него словно паучок пробежал.
После замолчал он, и монголы все, по деликатности, из юрты вышли, нас вдвоем оставили.
Тогда я его и спрашиваю прямо, на что он намекает.
Тогда он нагнулся и мне прямо в ухо говорит:
– Русским я могу все сказать. Я Монголию призван освободить. Чувствую я себя перерожденцем Амурсаны, и скоро за мной все пойдут. Дюрбеты уже войско обещали…
Проговорили мы тогда с ним до самого утра. Понравился он мне своим характером, и подружились мы с ним крепко.
Через месяц я и узнаю, что Джа-Лама творить начал. Господи боже мой! Пять тысяч на коня посадил – тут и дюрбеты, и халхасцы, и даже урянхов достал из соседних краев.
Идет эта армия прямо на Кобдо, где китайцы засели. Командующего своего Джа-Лама этой армии дал – Сурунгуна, но, конечно, Сурунгун во всем нашему монаху подчинялся.
Посмотрел я на Джа-Ламу и подумал, что такой монах любому Суворову нашему сто очков вперед даст. Разъезжает на коне, два маузера по поясу, тибетская сабля третьей, на плече – карабин.
Дошли до Кобдо, осадили кругом и город и крепость, но китайцы из гордости не сдаются, помощи просят из западных провинций. Какая тут помощь! Джа-Лама одним напором взял, в город сначала ворвался, а потом и крепость забрал. Тысячу целую пленных взял и всех не успел казни предать, человек семьдесят расстрелял, а за остальных русский консул заступился.
Между тем китайцы тревогу бьют, из Шарасумэ целая армия идет. Джа-Лама сидит в Кобдо и встречу хорошую для гостей готовит.
Тут наши чиновники русские засуетились, давай скорее обе стороны уговаривать, и добились того, что китайцы на Кобдо не пошли, а остались зимовать на своих позициях, верстах в трехстах от города.
Все это я офицеру своему и рассказал по порядку.
Он сразу в лице изменился, ко мне руки протянул и как закричит таким голосом, что на столе стаканы зазвенели:
– Слушайте, вы мне письмо к этому герою должны дать! Правда ли, что он киргизскому богатырю велел сердце вырвать, а потом с него кожу снял. Я еще про него слышал, что он армию настоящую у себя завел, что ламы ему коня седлают и стремя держат.
– Все правда, – отвечаю, – и из-за этого зверства у меня большая ссора с Джа-Ламой вышла.
– А как это он сердце вырвал? – опять спрашивает офицер. Стеклянные глаза его загорелись, вытянулся весь.
– Очень просто, – объясняю ему. – Бой был, и киргизы разбежались, раненых оставили. Джа-Лама посреди отряда подскакал к киргизам и увидел, что один из них, по виду богатырь, сидит открыв грудь и держит ладонь на ране. Смотрит спокойно на подъезжающих врагов, и из-под ладони у него кровь медленно льется. Монгол один ударил раненого пикой в грудь, но богатырь ни слова опять не промолвил и руки с груди не снял. Джа-Лама наклонился с седла, посмотрел в упор на богатыря и велел своему воину проколоть киргиза прямой саблей. Киргиз и тут не застонал, тогда Джа-Лама приказал вырвать сердце и показать его богатырю. Но киргиз на сердце свое не взглянул и так помер, не сказав ни слова. Правда, с него кожу сняли и посолили.
– Здорово, – шепчет офицер. – Я прямо к Джа-Ламе сейчас поеду. Я ему армию на ноги поставлю, артиллерию заведу! Так он, говорите, Кобдо взял и хочет дальше на китайцев идти? А ихние войска сейчас зимуют в степи? Почему же Джа-Лама ждет? Тут нечего медлить, надо действовать (по комнате тут он прошелся большими шагами), – ну, я сам с ним об этом поговорю!
Как есть безумный человек! Я, меж тем, готовлю себе постель, кошму от седла отвязал, резиновую подушку надул. А офицер с места не двигается. Я ему говорю:
– Господин офицер, давайте спать! Утро вечера мудренее.
– Сейчас, – отвечает он и велит занести седло.
– Это зачем?
– Как зачем? Спать, – отвечает. – Я всегда его под головой держу.
– И подушки у вас нет? – Нет и никогда не было!
– А накрываетесь чем?
– Шинелью!… Не беспокойтесь, пожалуйста, я всегда так.
Подивился я на него, и легли мы спать рядом. Он не спит, смотрит на огонь ночника, как-то пристально, не мигая, лежит не раздевшись, даже сапог не снял, шпорами в землю уперся.
Обернулся ко мне и говорит:
– Хорошо, что война тут у вас пошла. А то на Амуре скучно стало.
– Как так?
Начал он тут рассказывать совсем чудесные вещи.
Должен я при этом заметить, что никакого хвастовства тут не было. По-особенному все это офицер рассказывал, медленно и как бы нехотя.
Понял я из всего рассказа то, что он из Петербурга на Амур был послан, на Амуре, на пари, один на тигра ходил, в тайге бродил без оружия и пищи два дня, реку переплывал и от всего этого одну лишь скуку чувствовал и что ему, как вода и пища, военные подвиги необходимы.
Много он мне тут говорил. Все хорошо запомнил я и заснул в эту ночь поздно. Наутро мой офицер раньше меня встал, умылся, попросил у хозяина бритву и начал бороду намыливать. Я в это время стал свои вещи перед выездом собирать и на дне сумки нашел молитву тибетскую, которую мне один лама подарил.
Держу я эту молитву в руках, вдруг слышу, кто-то за моей спиной встал и тяжело дышит. Смотрю – это мой офицер стоит с намыленной щекой и рассматривает молитву. Потом в таком волнении говорит:
– Я такие вещи видел в музее. По надписи судя, эта молитва от пули бережет. Ради бога, подарите мне ее, прошу вас!
– Сделайте одолжение, господин офицер, – говорю. Она мне не нужна… Возьмите, если она вас интересует…
– Да, да… Давайте ее… Спасибо большое!
Сказав это, спрятал он молитву за пазуху, сел и опять начал бриться.
Скоро оседлали нам коней и поехали мы дальше.
Проводник, который дорогу должен указывать, на офицера все смотрит и языком щелкает от удивления на его посадку – офицер в седле как монгол сидит!
Целый день мы с ним ехали и все разговаривали о здешних делах.
Он упорно на своей точке стоит и над моими рассуждениями о великих людях, которые я здесь привожу, смеется.
– Что ж, – говорит, – господин философ, вы Наполеона какой-нибудь чайник заставите изобретать? Это неправильная у вас философия, что великие люди обязаны одно добро делать. Кто разрушать все хочет, тому до чайников дела нет.
И договорился он сам до своего вероисповедания, сказал, что всю жизнь к буддизму склонялся. Я не вытерпел и говорю:
– Какой же вы буддист, с позволения сказать, когда вы кровожадность проповедуете?
– А Джа-Лама сердце вырывал?
– Это тоже отклонение, извращение, так Сказать.
– Ничего подобного… Буддизм сохраняет чистоту духа, а тело – простая материя. Зачем же мне тело жалеть, раз дух бессмертен?
– А зачем вы себе молитву от пули взяли?
Он усмехнулся, ничего не ответил и разговор на другое перевел.
Между тем время идет, смеркается, и, когда совсем стемнело, заметил я, что мы не по той дороге едем.
Тропа какая-то вокруг озера идет, камыш мерзлый по стременам звенит, свежих следов нет.
Потом в котловину попали; черные кусты кругом, небо низко висит, и кажется, что до него нагайкой можно дотронуться. Ищем дороги и не найдем.
Тут мой спутник потемнел и взялся за проводника…
Монголишко оробел и от страха сказать ничего не может. Тут самое главное и началось.
Что тут было, господи боже!
Взял офицер саблю и плашмя стал проводника избивать. Монголишко с коня пал, на брюхо лег и мертвым сразу прикинулся. Офицер меня оттолкнул, когда я заступиться за человека хотел, сел в седло и говорит:
– Едем прямо!
– Куда? Все равно дороги нет.
– Вот там жилье есть! Оттуда дым доносит.
Какой тут дым? – думаю. Ветер такой, что ничего не разберешь.
– Куда мы поедем с вами без проводника? – Ничего, не беспокойтесь. Он нас догонит.
Пожал я плечами и поехал за ним, сам не зная почему во веем ему повинуясь.
В эту минуту я и подумал о том, какие люди бывают жестокие и что я перед его жестокостью – ничтожная единица.
Попадись к такому на войне, он из тебя лепешку сделает, в пыль превратит, все заставит сделать.
Скоро наш монголишко, слышим, шумит сзади, нас догоняет и сам прощенья у офицера просит.
И что самое удивительное, так это то, что действительно офицер нас к жилью привел.
Обогрелись мы там как следует, а наутро он у меня просит:
– Вы мне письмо должны к Джа-Ламе дать, слышите?
Голос у него такой, что я содрогнулся, но собрал все силы и отвечаю:
– Нет, не сделаю я этого никогда. С вашей душой к этому делу вас нельзя допускать.
– Так вы мне письма не дадите?
Подошел он ко мне вплотную и прямо мне в глаза поглядел, не мигая. Я на него, в свою очередь, поглядел в упор и говорю:
– Нет, господин офицер, мое слово крепко!
Повел мой офицер плечами, усмехнулся и руку мне протянул:
– Ну, что ж, – говорит, – ничего не поделать. Люблю людей, у которых свое слово есть. Прощайте! Сам поеду и всего добьюсь.
Поднял плечи свои высоко, стукнул шашкой и вышел на двор.
Думаю я, что страшный человек мне тогда попался. Легко ли в себе такую тоску и жестокость носить?
Теперь я и думаю, что мне довелось поступить справедливо. Не допустил я, не помог своим словом и делом совершению безумств, которые до сих пор страницы Истории черной кровью испятнали.
Волнуют очень меня записки мои. Вчера собрался я труд свой печатать, ходил по комнате, вспоминая прошедшие дни, потом спать лег и видел во сне друга своего, Джа-Ламу, перерожденца Амурсаны.
Будто слезает он с седла, подходит ко мне, протягивает руку и говорит:
– Здравствуй, русский брат! Помнишь, как мы с тобой делили пищу и ночлег?
Помню дальше, смотрит он на меня, и как всегда улыбка на щеке у него, как паучок, бегает.
– Русский брат! Мы с тобой не только оружие держали. Помнишь, как ты мне посоветовал монголам плуги дать и русскую обувь заводить?
Действительно, настоял я тогда на том, чтобы после необходимого пролития крови великий воитель прославил себя и добрыми полезными делами.
А мой новый знакомый способен ли на добрые и великие дела?
Конечно, нет! И поэтому люди такие, как он, могут лишь злодеями быть. Злодей, с тоской в груди, опасней всего на свете, хуже всякого убийцы, который из нужды ближнему своему брюхо распарывает.
Поэтому и Джа-Ламе, великому проливателю крови, я все жестокости прощаю. Но вот моего нового знакомого в тот день я никак простить не мог.
– Нечего сказать, хороший буддист, подающий руку насилию.
Великое заклинание буддистское говорит: «ом-мани-па-дмэ-хум», и значит это: «О, ты, сокровище, покоящееся на лотосе!»
Разве может божество на лотосе запятнать себя кровью, и разве лотос растет средь кровавых луж?
Боюсь я, что над суждениями моими посмеется образованный читатель, ибо опять повторяю, учен я на медные деньги, на медные деньги труды наших писателей покупал, а читал их в седле, гоняя купеческие гурты по пустыням Монголии, а также Западного Китая.
Итак, тороплюсь я кончить эту запись и хочу только сказать, что сделана она для того, чтобы показать будущему моему читателю, какие бывают люди, которых и земле тяжело носить.
Всем известны мои взгляды на право отнятия жизни, но тут я должен сказать с болью в сердце, что такие люди, как помянутый много раз здесь офицер, жить на земле не могут и даже не должны. Их сама судьба порешит, а если этого долго не будет, то, простите, и я при всех своих взглядах сам пошлю смерть ему. От этого чудесные весы справедливости всей вселенной содрогнутся лишь на минуту, а после пребудут навеки в благодетельном спокойствии.
Где сейчас дикий герой записи моей? С тех пор, как уехал он со станции почтовой в степи и в седло сел, не слышал я о нем ничего. Чем тешит он безумное сердце свое и где и какой ценой, может быть, могилу себе нашел?
Сейчас снова великие бедствия черным крылом осенили мою вторую родину, Колыбель Народов, великое сердце вселенной… Сердце это не должно остановиться, не засушат его великие пески, и укажем мы отсюда Востоку – Тибету, Индии и другим странам новый великий и ясный путь…»
Тихон Турсуков положил на минуту перо и задумался; дожидаясь опять, когда высохнут чернила новой страницы.
Турсуков писал черной жирной тушью; ряды острых, как вороненая сталь, слов радовали его своей стройностью.
Турсуков думал, что эта стройность совпадает со строгим течением его мыслей. Он тихо барабанил пальцами по столу, дул на исписанный лист, помогая туши сохнуть.
Толстые жилы на его шее бились спокойно и ровно.
Вдруг Турсуков прислушался: ему показалось, что кто-то застучал в окно. Стук повторился, он был отрывистым и осторожным. Вслед за этим на окне вырос силуэт конской головы, руки, державшей натянутый повод.
Всадник, подъехавший к самому окну, постучал в стекло третий раз. В окне мелькнула поднятая рука. Турсуков ответил ей обратным условным стуком и быстро пошел к дверям.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
целиком посвященная «царице Тамаре»
Мечтания прапорщика Куликова
Царица Тамара вошла в его жизнь, как свеча, быстро осветившая недра темной комнаты.
Ведь это было поистине так, ибо царица Тамара заставила прапорщика Куликова впервые за его короткую жизнь почувствовать странное, неизвестное до этого, тревожное и, вместе с тем, незабываемое чувство.
Куликов часто восстанавливал в своей памяти все, связанное с чудесным явлением женщины. Его мысли вырастали, как деревья, стройным порядком вначале, но после ломались и падали под напором ветра, олицетворявшего трезвый разум.
Но однажды Куликов полностью восстановил и навсегда запомнил минуты первого томления, заставившие его уже взрослым думать над тем, каким образом его сознание восприняло таинственный ток.
Вот что вспомнил Куликов.
… Ему восемь лет, он живет в тихом и глухом городке, где его отец строит железную дорогу.
В городе много необычайного и странного для мальчика.
Во-первых, на пыльной площади около желтого, похожего на отцовскую чернильницу, собора всегда сидит почтенный Моргун-Поплевкин. Он собирает подаяние по дворам, а имя свое получил в знак своей таинственной привычки часто моргать бесцветными ресницами и сплевывать под ноги прохожим.
У Моргуна-Поплевкина есть друзья – страшный бородач, которого зовут Мужиком Андроном, и толстый босяк с синей губой, по кличке Чернослив. Все трое иногда, как это видел мальчик, пьют водку из одной бутылки и после валяются в бурьяне около собора, пока друзей не выгонит оттуда чахоточный городовой со странной фамилией – Американцев.
Это, конечно, самые интересные и загадочные люди! Кроме них есть еще торговец лимонами и апельсинами – Огонек. Взрослые говорят, что Огонек ходит за своим заманчивым товаром на «линию».
И вот мальчик, во сне, видит, как Огонек идет пешком, как всегда, за город. Огонек проходит луга, поросшие незабудками, минует мохнатый и черный волок и, наконец, попадает в чудесную зону, где находится склад его сокровищ.
Там, на золотой, обязательно круглой поляне, лежат – направо апельсины, а налево – лимоны. Их разделяет знаменитая «линия», прямая, почти невидимая черта.
Огонек садится у этой обетованной грани, закуривает папиросу «Трезвон» и начинает набивать свою котомку.
Апельсины завернуты в тонкую благоухающую бумагу, на которой изображен кудрявый всадник на золотом коне, – обертка лимонов украшена видом огнедышащей горы. (Вулканы или огнедышащие горы – так сказано в книге, которую читал мальчику недавно отец.)
В город Огонек приходит обыкновенно босиком, навеселе. У ручья, за околицей он каждый раз моет запыленные ноги, но каждый раз не может отмыть ногтей, и поэтому кажется, что торговец апельсинами ходит на черных подковах.
Огонек часто приносит свои сокровища в дом родителей мальчика, и тогда у ребенка бывает много золотых бумажек с портретом Гарибальди.
Эти бумажки можно унести Муре и Тоне, хоть они и ничего не понимают в военном деле, как девчонки. Человек на золотом коне держит в руке шпагу, и, следовательно, он – военный.
Мура и Тоня – погодки. Они очень похожи друг на друга и, зная это, говорят мальчику: «Мы обе – вылитые мамы. Мы очень похожи на нашу маму».
Их мать – необыкновенная женщина. Она учит городских детей грамоте.
В доме мамы Инны, как зовут дети маму девочек, живет даже сирота – глухонемой мальчик в голубой матроске. Он играет на большой золотой трубе, и в это время в золоте трубы отражаются рояль, громадный глобус и чучело волка, которого волки в своей семье, по рассказам Муры, звали Иваном Михайловичем.
Глухонемой мальчик умеет читать и находить на глобусе Лондон, чего еще не могут делать Мура и Тоня.
Коля Куликов уже прошел весь букварь, убедясь, что буква «ф» действительно чем-то похожа на филина, а «с» – суха, как сухарь, нарисованный возле этой буквы. Через год Коля уже читает все, что попадается ему под руку из книг отца. Там есть замечательная книга со стихами и картинками на отдельных листах. На каждом листе – четыре картинки с подписями из четырех строчек.
В этой книге Коля впервые прочел стихи о царице Тамаре, успел их забыть, пока сама царица не заявила о своем мучительном существовании.
Все произошло в один из зимних вечеров, когда на холодных окнах росли ледяные цветы и у волка Ивана Михайловича особенно ярко светились стеклянные глаза. Мама Инна оставила Колю сегодня ночевать у себя, так как он засиделся у девочек. Дети сидят в углу и рассказывают друг другу страшные истории.
– К нам может прийти Моргун-Поплевкин, – шепчет Мура, кладя голову на плечо Тони.
– И Мужик Андрон, – добавляет Тоня, косясь на Ивана Михайловича.
– Ничего, мы им покажем! – храбро говорит Коля. Он мужчина, он должен быть отважен, как апельсиновый Гарибальди.
– Мама Инна даст мне ружье, – добавляет он. – Я буду стрелять в них, и они испугаются. И тогда на помощь прибежит Американцев. У него револьвер на красном шнурке. Он их посадит в кутузку!
– А что это такое? – спрашивает Тоня, преисполняясь гордостью за чужую отвагу.
– Кутузка – это меленькая тюрьма. Мне Огонек говорил, что там бегают крысы. Моего папу садили в большую тюрьму, когда он был студентом.
– О, я боюсь крыс. Они рыжие!… – тянет Мура и вдруг начинает прислушиваться. Глаза ее делаются большими и неподвижными.
– Кто-то стучит! – прерывающимся голосом говорит Мура и начинает хныкать. – Я ничего плохого Моргуну-Поплевкину не делала, никогда не дразнила, ей-богу…
Дети замирают на минуту. Стук продолжается. Коля слышит этот стук. Ну, конечно, это пришли Мужик Андрон с Моргуном-Поплсвкиным! Они стучат в стеклянную дверь террасы. Если сейчас собрать силы и посмотреть в окно – Коля увидит все.
–: Мама Инна! – кричит Коля. – Дай мне скорее ружье! Пойдем и прогоним их.
Но мамы Инны нет в соседней комнате. Она ушла с нянькой к дверям. Слышно, как они с кем-то говорят, затем скрежет длинного дверного крюка дает понять, что мама Инна сама отворяет дверь пришедшим. Может быть, это Огонек с апельсинами?
Нет, это не то!
Прихожая наполняется громкими криками восторга и поцелуями. Поцелуи щелкают, как соловьи.
Мама Инна врывается в комнату, таща за руку высокую женщину в заиндевевшей шали.
Шаль пахнет мятой и снегом. У гостьи замерзли руки, и мама Инна сама снимает с нее шаль и расстегивает пуговицы шубы.
Гостья медленно выходит из шубы; сначала показываются плечи, грудь, и, наконец, незнакомая женщина стоит среди комнаты такой, какой она была бы здесь, не приезжая ниоткуда.
Она – черноволоса и странна, она сразу оказывается доброй – в ее багаже, как говорит гостья, есть подарки для всех.
– Это ваша тетя Тамара, девочки, – говорит мама Инна Муре и Тоне. – Помните, я вам много раз говорила про нее?
– Помним, – отвечают хором девочки.
– Она приехала с Кавказа в гости к нам, – продолжает мама Инна.
– С Кавказа?! – повторяет растерянно Коля, исподлобья разглядывая незнакомку.
Он вдруг вспоминает книгу со стихами и рисунками, по четыре на странице. Там написано о царице Тамаре…
Конечно, это царица Тамара!
Но зачем она приехала сюда с Кавказа? Она там живет в башне на вершине скалы. Но как она будет жить здесь, в этом доме? Надо спросить ее завтра же, боится ли она Огонька и Моргуна-Поплевкина? Конечно, нет! Царицы не боятся никого, ей сам Американцев будет отдавать честь.
На картине в книжке она изображена очень похоже, только там на ней другой наряд.
– Инна, – говорит певуче царица Тамара матери девочек. – Я насилу попала к тебе сегодня; на Николе-Поломе мужики настоящие грабители. Когда я сошла с поезда – мне пришлось долго торговаться с ними.:
Один из «грабителей» стоит у дверей, вертя в руках кнут. Он топчется на месте, дожидаясь приглашения ночевать на кухне.
– Бабушка, – говорит мама Инна няньке, – накорми кучера и положи его спать. Хочешь водки?
– Покорно благодарим, – радостно улыбается «грабитель» и с придыханием опрокидывает в рот принесенный холодный стакан.
Как могли доверить царицу Тамару такому мужику?
Мама Инна садит царицу Тамару в кресло и долго сидит, обнявшись с гостьей. Мама Инна вытирает платком набежавшие слезы.
– Я всегда была права в отношении этого субъекта, – говорит она царице Тамаре. – Он недостоин тебя.
Мама Инна смотрит на детей и вдруг спохватывается.
– Десятый час, – кричит она. – Вы должны давно спать… Тамара, прости, я их сейчас уложу.
Коля идет вслед за мамой Инной. Он безразлично ступает на лунные пятна, украшающие пол. В другое время он бы обязательно задержался около пятен и попробовал бы их поймать руками. Сейчас Коле не до этого.
Ложась в постель, он спрашивает маму Инну:
– Мама Инна, а что такое субъект?
– Спи, а то я пожалуюсь твоей маме. Что с тобой сегодня?
– Ничего, – бормочет мальчик. – Покойной ночи, мама Инна. Я только хотел узнать, что это такое… А ее не тронет грабитель?
Мама Инна тушит свет. Лиловый туман наполняет комнату, принося мгновенный сон.
… Утром Коля бежит на кухню. Оконные стекла разрезаны длинными солнечными лучами. «Грабитель» сидит с нянькой за столом и пьет чай вприкуску. Голубые куски сахара трещат на крепких зубах кучера.
– Она из каких народов будет, приезжая-то? – спрашивает мужик.
– Вроде как персиянка, – отвечает старуха и, увидев Колю, гонит его из кухни.
Уходя, Коля вспоминает, что он не убрал своей постели, и быстро идет в детскую.
И там – о, счастье! – под подушкой он находит толстую плитку шоколада, которой он не заметил раньше. На коричневой обертке изображен негр в красной шапке, несущий на подносе дымящуюся белую чашку. Негр улыбается, и его глаза похожи на перламутровые пуговицы. Коля благоговейно берет шоколад. Конечно, его могла подарить только царица Тамара!
При упоминании этого имени Коля бросает пить молоко и начинает прислушиваться к легким шагам, летящим из соседней комнаты.
В дверях показывается царица Тамара. На ней черное платье, таящее запах духов, и красные перстни на длинных пальцах. Кроме того, когда она поднимает руку, к ее локтю скатывается браслет. Он изображает змею и оставляет розовую полосу на коже, когда змея медленно сползает по руке.
Коля, заглядевшись на змею, проливает молоко на стол. Он с ужасом прислушивается к падающим каплям.
– Зачем же ты шалишь? – спрашивает царица Тамара Колю и кладет руку на его голову.
Золотая змея путается в мягких прядях. Коля поднимает голову, и его глаза встречаются с глазами царицы Тамары. Они наполняются черным огнем.
Неужели она живет, в самом деле, в башне? Башня, вероятно, выше городской каланчи, около которой стоит Американцев. Конечно, и Терек не похож на здешнюю Унжу; Терек ревет в ущельях и разрывает горы.
И эти глаза видят и черные кручи и орлов, тех, что изображены на картине, висящей в комнате, где мама Инна учит детей.
– Я не шалю, – отвечает Коля, чувствуя, что его голос застревает в горле, наполненном радостью.
В этот же день Коля почувствовал, что он должен сказать царице Тамаре все, мучившее его.
Он выбрал минуту, когда царица Тамара сидела в кожаном кресле совсем одна, около волка Ивана Михайловича и читала толстую книгу.
Мальчик подошел к ней.
Ее шаль, как всегда, благоухала мятой и морозом, золотая змея покоилась у запястья.
Коля подошел к царице и, запинаясь, спросил:
– Правда, что вы живете в башне? Царица Тамара подняла удивленные глаза.
– В какой башне, мальчик?
– В высокой башне, где внизу – река, – сказал с отчаянием Коля, готовый разрыдаться оттого, что царица сразу не может понять его.
Царица Тамара положила книгу и протянула руку. Змея опять легла на голову мальчика…
– Вы живете в башне, – забормотал Коля. – Вы… вы, – он запнулся, – убиваете людей…
– Откуда ты взял это, милый? – ласково спросила царица Тамара и шевельнулась так, что ее духи вздохнули вместе с черным шелком.
– Я читал это в книге. Вы – царица Тамара, да? – спросил Коля, вобрав воздух грудью.
Царица Тамара с удивлением посмотрела на мальчика и спросила:
– Сколько тебе лет? Восемь? И ты уже читал Лермонтова?… Ты очень умный мальчик. На тебе это!
Царица Тамара достала откуда-то большую плитку шоколада.
– Это очень хороший шоколад… Посмотри – на нем нарисован индеец. Ты читал про них? Утром я тебе подарила негра, а теперь у тебя будет индеец. Скоро ты будешь читать про индейцев. Я тебе пришлю книгу «Кожаный Чулок». Что же ты не берешь шоколада, мальчик?
Коля не двигается с места. Первый гнев покрывает его своей мятущеюся тенью. Ему сейчас не нужно шоколада с индейцем, не нужно книги про Кожаный Чулок!
Коля готов расплакаться, пол комнаты ходит в его глазах, как желтое колесо.
Он вдруг бежит к роялю, заползает под него и, в неистовстве, начинает ломать шоколад. Он рвет обертку с чудесным индейцем в пестрых перьях. Он не слышит, как царица Тамара пытается
Его существо потрясено тем, что царица Тамара не поняла его, не оценила смятения его встревоженного бытия.
– Инна! – кричит, наконец, почти в страхе царица Тамара и отходит к окну, пока в комнате не появляется мать девочек.
Обе женщины успокаивают Колю, но он продолжает топтать шоколад ногами. Никакие уговоры не могут заставить его вылезть из-под рояля.
Наконец Коля, обессилев от слез, начинает рассматривать свои руки, покрытые сладкой коричневой пылью. Он успокоенно трогает колесики на ножках рояля, исподлобья глядя на царицу Тамару и маму Инну. Они стоят у окна и о чем-то тихо говорят. Это продолжается довольно долго, и, наконец, мама Инна, вздохнув, произносит:
– Та права, Тамара!… Он развивается слишком рано, это вредно. Я поговорю с родителями…
Обе женщины не обращают внимания на Колю. Царица Тамара, конечно, даже не поглядит на него сегодня. Она предпочитает разговаривать с каким-то таинственным Субъектом.
Кто он такой? Может быть, можно подговорить Моргуна-Поплевкина и он как следует напугает этого самого Субъекта?
– Царица Тамара, – осмелев, говорит Коля. – Послушайте, Субъект боится Моргуна-Поплевкина? Он вас обидел? Царица Тамара долго смеется, опять обнявшись с мамой Инной, и говорит Коле:
– Субъекта здесь нет… Однако я, наконец, нашла себе заступника!
– Ну и пусть… Я возьму с собой Огонька и Мужика Андрона. Мы его найдем все вместе и напугаем!
– Иди, храбрец, сюда, – зовет мальчика царица Тамара.
Коля послушно вылезает из-под рояля и, шмыгая носом, идет к окну.
– Ну, поклонник Лермонтова, успокоился? – ласково спрашивает Колю царица и берет его на руки. Коля укалывается щекой о маленький кавказский кинжальчик-брошку и вдруг перестает ощущать окружающее.
Рука царицы Тамары лежит на его голове, он видит склоненное над ним сияющее лицо и вдруг снова плачет длинными, опустошающими все его существо, слезами счастья.
– Что с тобой? – спрашивает царица Тамара. – Успокойся, мальчик. Я вовсе не живу в башне и никого не убиваю. Разве я такая страшная?
– Нет, – отвечает Коля прерывающимся голосом. О, если бы он мог рассказать царице Тамаре сейчас все!
Мура и Тоня не понимают ничего. Они играют с безглазыми куклами и ссорятся из-за красного волчка. Разве с ними можно говорить о чем-нибудь большом, например, о войне или о том, как он, когда будет большим, заступится за Царицу и обязательно проучит Субъекта. Все-таки он будет похож на Гарибальди! Коля поднимает глаза и встречает взгляд царицы Тамары. Его отяжелевшие от слез ресницы вздрагивают, и вдруг наполненная солнцем комната заливается стремительным мраком.
Пришествие мрака совпадает с глухим и тягостным шумом. Тело мальчика делается легким, и он теряет сознание.
Когда он приходит в себя, он видит, что мама Инна держит в руке круглую ложку с лекарством. Коля обязан выпить его. Ручка ложки похожа на золотой жгут. Мальчику кажется, что тонкий солнечный луч, прыгающий по ложке, крепко затянут этим жгутом и хочет вырваться из золотого плена.
Мама Инна закупоривает желтый флакон и заботливо складывает белый язык рецепта. Она говорит почти шепотом:
– Коля, мы сейчас пойдем с тобой к тебе домой!
– Где царица Тамара? Почему ее здесь нет?
– Тетя Тамара отдыхает в саду. Она не царица – она тетя Тамара… Глупый мальчик, ты читаешь то, чего еще не понимаешь!
Через полчаса они медленно идут по ветхим панелям городка.
Встречные здороваются с мамой Инной.
На зеленом пустыре, за старой часовней, путники встречают Мужика Андрона и Чернослива.
Бродяги играют в карты, лежа на земле. Оба они вываляны в пуху одуванчиков; рядом с игроками стоит бутылка с красным воротником на горле.
В тот день мама Инна долго разговаривала с родителями Коли. Ребенок сидел в другой комнате и смотрел старые стереоскопические фотографии Порт-Артура и Маньчжурии, которые когда-то привез отец. Коля тысячи раз видел эти мохнатые гаоляны, зубчатые кумирни и ватные кофты китайцев. Но сейчас мальчику приходится вновь разглядывать все это, потому что отец занят серьезным делом и велел Коле побыть одному.
О чем отец может говорить с мамой Инной? Он сегодня опять надел форменную куртку с желтыми холодными пуговицами. Пуговицы имеют вкус рыбьего жира. Когда Коля был совсем маленьким, он раз из любопытства лизнул пуговицы языком и с тех пор возненавидел их за напоминание ненавистного запаха.
Когда «серьезный разговор», наконец, окончился, отец сам пришел в комнату к Коле и погладил его по голове. Мальчик отложил китайцев, судно «Жемчуг» и узорные фанзы.
– Коля, – сказал отец ласково. – Мы с мамой решили отдать тебя в гимназию. Ты уже научился кое-чему у. Инны Александровны.
Коля стал гимназистом, воспитанником приготовительного класса Классической Гимназии, как было сказано в новой тетради для отметок, выданной ему классным надзирателем.
Мальчик, встречая на улице Муру и Тоню, гордо поправлял толстую серебряную бляху и рассказывал о своих подвигах. Жизнь шла своим чередом. Царица Тамара, как сказала мама Инна, уехала снова на свой Кавказ, уже после того, как Коля из-за нее побил своего одноклассника, купеческого сына Галанина.
Галанин позволил себе усомниться в царственности Тамары и при этом сказал:
– Мне папа говорил, что на Кавказе князь – тот, у кого есть с полудесяток баранов! Знаем мы таких цариц!
– Знаешь? – спросил Коля Галанина и ударил его в широкую переносицу.
Когда Коля был во втором классе, судьба приготовила ему новую встречу с царицей Тамарой.
Она приехала к маме Инне на целое лето. Ее черный шелк шелестел так же, как и раньше, матовое лицо казалось слишком бледным от черных ресниц.
Она не забыла обещания и привезла Коле «Кожаный Чулок».
Скоро у нее сломались золотые часики, и она попросила Колю проводить ее к часовому мастеру.
Гордый поручением мальчик шел рядом с царицей Тамарой по рыжим пустырям городка, где репейник походил на больших колючих мух.
Репейник приставал к платью женщины, она срывала с черного шелка колючие шары; когда царица Тамара нагибалась – золотая змея по-прежнему скатывалась на ее ладонь.
В этот день Коля осознал, что царица Тамара в башне никогда не жила, но ему хотелось, чтобы это было на самом деле.
По дороге к часовщику между ними произошел такой разговор.
Царица Тамара: Коля, помнишь, когда ты был совсем маленьким, когда я приехала сюда в первый раз, ты меня принимал за настоящую царицу Тамару?
Коля: Я и сейчас вас так называю… Кто вам подарил такую змею? Я ее тоже помню… Смотрите – вон видна наша гимназия. Вы в гимназии учились?
Царица Тамара: Эту вещь подарил мне мой бывший муж, ты его называл Субъектом… Ах, Коля, какие вопросы… Я, конечно, учила все, что ты учишь сейчас. Когда я приезжала сюда в первый раз, я только что кончила гимназию.
Коля: А у вас ели мел? У нас почти весь класс ест… Потом мы играем в перышки…
Царица Тамара: Девочки этим не занимались, Коля. Как здесь много репейника!
Коля: Царица Тамара! Посмотрите скорей – вон около канавы сидит Моргун-Поплевкин. Давно еще мы с мамой Инной встречали здесь Чернослива и Мужика Андрона. Они всегда здесь сидят и пьют водку. Я раньше боялся Моргуна-Поплевкина, а теперь нет. Он жил в бане у мамы Инны… Он умеет плести корзинки. А помните, я хотел вместе с ним найти Субъекта, который вас обидел? Давайте поговорим с Моргуном-Поплевкиным.
Царица Тамара: Он, наверное, пьян и может пристать к нам. Хотя он увидел тебя и улыбается.
Коля: Здравствуй, Моргун-Поплевкин! Что ты здесь делаешь? Греешься на солнце? Царица Тамара, я ему как-то во время перемены подарил булку, а он за это сделал мне настоящий самострел. А где сейчас этот Субъект?
Царица Тамара: Ты, Коля, ничего не поймешь, если я тебе даже и скажу. Когда ты будешь большим – ты будешь понимать все… Но я тогда буду старушкой…
Коля: Царица Тамара, вы никогда не состаритесь, вы всегда будете красивой.
Царица Тамара: Ты меня называешь красивой, мой мальчик… Ты рано учишься комплиментам… Что же ты не разговариваешь со своим знакомым?
Моргун-Поплевкин, действительно, рад поговорить с Колей. Бродяга сидит на траве, поджав под себя ноги, рядом с ним стоит клетка с каким-то зверьком.
– Белка! – радостно кричит Коля. – Слушай, Поплевкин, где ты ее достал? Здравствуй!
– В лесу, – степенно отвечает Моргун-Поплевкин. – Возьми ее себе… Барыня, можно мальчику зверя подарить?
– Наверно, можно, – неуверенно отвечает царица Тамара.
– А вы разве не мамаша будете? – разочарованно спрашивает Поплевкин.
– Какая я ему мать! – смущается царица Тамара. – Я его всего на десять лет старше.
– А раз не мать, так оно и лучше, – обрадованно заключает Моргун-Поплевкин и оборачивается к Коле.
– Ты ее орехом питай. Она орехи любит. А твой отец барин – у него на орехи хватит… Я тоже барин – главный надзиратель облаков и смотритель кабаков. Тебя, поди, в гимназии чужим словам учат?
– Латыни, – смущенно бормочет Коля, стыдясь за свое неравноправное с Поплевкиным положение. – Я на будущий год геометрию буду учить.
– Я тоже чужие выражения знаю, – радостно говорит Моргун-Поплевкин. – Есть слово: банзай! Меня японец на сопках Маньчжурии штыком колол и это слово кричал. Да…
– Ну, Коля, – говорит царица Тамара, – попрощайся со своим знакомым, поблагодари его, и пойдем дальше.
– Я тебе и колесо в клетку прилажу! – кричит вдогонку бродяга.
Коля и царица Тамара идут дальше. Белка сидит в углу клетки, не шевелясь, походя на чучело.
Коля все время смотрит на белку. Он поднимает клетку к своим глазам, сует палец между прутьев.
– Идем, Коля! – торопит его царица Тамара. – Не отставай, пожалуйста!
Она берет мальчика за руку и тянет к себе.
Коля вдруг роняет клетку на землю и берет в свою руку легкие пальцы царицы Тамары. Он чувствует неудержимое желание стоять так целую вечность и начинает задыхаться от счастья.
… Этот момент своей жизни, как и минуты первого появления царицы Тамары, прапорщик Куликов запомнил навсегда.
Он помнил это даже тогда, когда над его ухом раздался грубый крик:
– Прапорщик Куликов, извольте слушать мои слова! Вы не похожи на офицера Великой Армии. Я предупреждаю вас последний раз!
Брусничные щеки капитана трясло лихорадкой гнева; Куликов покорно щелкнул каблуками и вернулся в свою часть, слушая слова капитана, посланные вдогонку:
– Студенты несчастные! Начитались утопий, возись с ними!…
Через неделю, при сопротивлении передовым отрядам красных, в пылающей степи под Орском, сам атаман Дутов приказал расстрелять Куликова, совершенно растерявшегося во время боя и допустившего ненужное отступление.
Высокий казачий офицер выстрелил в обреченного из маузера, но его рука дрогнула, и прапорщик Куликов остался жить. Пуля офицера задела правое ухо лошади прапорщика, и он ускакал, совершенно не отдавая себе отчета во всем происходящем.
Взрывающиеся в Орске склады, артиллерийский огонь и дикий наскок кавалерии отдали во власть паники белые части.
Всадники Каширина неслись в облаках высокой пыли, догоняя бросающих оружие атаманцев, знавших, что каширинцы не берут пленных. В этом бою были окончательно и навсегда обесславлены отборные туземные и казачьи отряды Южной Армии, бросившиеся на голые солончаки Иргизской степи.
Прапорщик Куликов очнулся только тогда, когда увидел, что он попал в центр отступления.
Мимо него проходили обозы с кричащими людьми, он видел, как сквозь свежие бинты проступала тяжелая влага. Куликов отвернулся и загадал, сколько спичек осталось у. него в коробке. Он вынул коробку из кармана, вытряхнул спички на ладонь и улыбнулся – загаданное совпало.
После этого Куликову все окружающее стало безразличным, он даже смеялся, играя концом повода, и несколько раз без всякой причины выкрикивал какие-то слова.
Безумие эвакуации стерло все различия между людьми, прапорщика Куликова никто не окликал и не спрашивал ни о чем.
В одну из ночей, когда Куликов ночевал одиноко у костра, к нему из степи пришел неизвестный человек. Куликов не видел его лица, боясь заглянуть в него, зато прапорщику удалось разглядеть ноги незнакомца, которые он грел у костра.
Особенно Куликова поразили босые пятки его случайного спутника; они были похожи на резиновые мячи, расплющивающиеся при ходьбе.
Дезертир всю ночь молчал и, сопя, ел мясо, выковыривая его из консервной банки пальцами.
Страшный пришелец напомнил Куликову Калибана, прапорщик, засыпая, видел перед собой обезьяньи руки дезертира, и ему делалось почему-то жутко.
Утром Куликов проснулся и узнал, что он лежит здесь, и степи, совершенно один, у остывшей груды золы. Он стал ворошить веткой саксаула пепельный наст, но огня не нашел и разжег костер вновь.
Едкий дым глодал его глаза, и Куликов закрывал их рукавом мундира.
В дыму он не мог разглядеть ничего, даже внезапно подъехавших к нему всадников, появление которых он почувствовал только по стуку копыт.
Куликов пошатнулся от удара прикладом в бок.
– Замри, атамановец! – закричал передний солдат и поднял винтовку вверх.
– Постойте, – сказал медленно Куликов, так, как будто дело шло не о его жизни. – Я ушел к вам, не трогайте меня. Они ее расстреляли, понимаете? Я от этого ушел, бросил все. А ее – в затылок… Погодите!
После этого Куликова взяли в плен.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой зло трудно отделить от добра
Друг Пяти Великих
– Ты опоздал на этот раз, Домбо, – сказал Турсуков, впуская в комнату молодого широкоплечего монгола. – Я тебя ждал, как мы уговорились вчера. Скорее говори!
– Я был в Красном Доме, – неторопливо ответил Домбо, – и попал в плохую переделку. Я сделал так, как ты говорил. Подбивал дюрбетов, но они очень осторожны, пробирался в Ургу… Возле самого города наткнулся на солдат. Спрашивали, один замахнулся нагайкой, но я притворился совсем глупым, и они меня оставили. Письма я не взял, чтобы не попасться, расскажу все сам…
– Русские в Красном Доме видели тебя?
– Да… Они все в зеленом платье со звездами на руках, такие же звезды на шапках. Главный военачальник обещал оружие и людей. Он уже виделся с Хас-Батором и Абмадом. Они оба поехали собирать силы в соседние хошуны. Говорят, что Джа-Лама сейчас зол на всех и на него нам рассчитывать нельзя. Наши северные люди думают, что Джа-Лама может сделать очень много зла, правда, он не пойдет к Барону…
– Конечно, он не пойдет к Барону, – согласился Тихон Турсуков. – Он слишком горд. Он будет воевать один. За помощью к китайцам он тоже не пойдет, а монголы будут на нашей стороне. Кто осмелится сейчас защищать князей, разоривших народ?
При упоминании имени Джа-Ламы Турсуков потемнел.
– Я был другом Джа-Ламы, Домбо, – сказал Турсуков, – но мне сейчас придется воевать с ним. Что же делается в Урге?
– Урга корчится, как змея на костре. У дворца Барона расстреливают и рубят непокорных. Солдаты с желтыми наплечниками грабят не только китайцев, но и монголов. Говорят, что Барон послал гонцов в Кобдо, Улясутай и еще куда-то – собирать силы. Князья молчат и не противятся Барону. Да, я забыл сказать, что Барон казнил князя Дамбона, который сговорился бежать вместе со своим братом в Красный Дом. После казни Дамбона был пойман и его брат. Он пока сидит. Все удивлены, почему он до сих пор не казнен. Говорят, что Барона видели недавно в городе. Он ехал один в красном халате с золотым крестом на груди и никого не боялся. Почему его не убьют до сих пор?
– Для этого дела нужна большая смелость, Домбо. Кто сможет поднять на него руку, не боясь казни? Казнь еще можно встретить спокойно, но пытку едва ли можно вынести. Я бы сошел с ума, Домбо.
– О, я знаю, как избавиться от пытки. Меня научил один лама, как можно оторвать свой язык от полости, и тогда он сам упадет в горло и задушит человека.
– Брось говорить глупости, Домбо. Язык еще пригодится и тебе и нам для борьбы с врагами. Что слышно про Кобдо?
– Там русский есаул со своими людьми. У него – три сотни. В первой сотне ойроты. Остальные – изгнанники из России – офицеры и беженцы, есть и насильно взятые наши люди.
Домбо сидел, не раздеваясь, на стуле. Этот способ сидения был для него непривычным, и он скоро опустился на ковер около стены.
Во время разговора Турсуков медленно закрыл книгу с голубыми линейками, но перед тем, как закрыть, любовно осмотрел ее.
В книге оставалось еще много чистых листов, и Турсуков подумал, какое количество ровных строк будет покоиться среди этих прочных переплетов.
Турсуков чувствовал, что его усыновила История. Он должен вписать в книгу все, что видели его пристальные глаза северянина здесь, в стране песков и живых богов.
Когда Домбо ляжет спать, Турсуков снова раскроет свою книгу и до утра будет писать о бароне Юнге фон Штерне.
Забыв о присутствии Домбо, Турсуков быстро начертил в уме план первой главы, которая будет написана на левой половине разворота.
Он начнет с того, что в конце зимы 1920 года боевой офицер Юнг фон Штерн, барон и командующий одной из крупных частей белой армии, вторгся в пределы Монголии, захватил в свои руки столицу, перебил китайцев и сопротивлявшихся монголов и освободил из плена самого Хутухту Богдо-Гэгэна…
Дальше Турсуковым начинал овладевать экстаз того мучительного благоговения перед исторической минутой, присущего почти всем людям: он вспомнил момент освобождения Юнгом фон Штерном великого Хутухты.
Юнг подъехал к дворцу, где под караулом китайских солдат томился монгольский владыка, обошел, подбирая полы халата, лужи крови, в которых хрипел караул, перерезанный, дабы не смутить покоя владыки выстрелами – вручную, и опустился на колени перед тяжелой дверью.
Из окна второго этажа владыка увидел освободителей и сам вышел к Юнгу, подняв его с колен.
Тут Турсуков решил пустить в ход спасительную иронию, которая должна была разрушить «историческое благоговение» и уничтожить величие минуты.
Богдо-Гэгэн под руку с Юнгом входит в собственные покои. Сабля Юнга гремит, стукаясь о многочисленные зеркала, расставленные в полутемных коридорах. Они входят в первую комнату, стены которой увешаны отрывными календарями Отто Кирхнера. Юнг останавливается и почтительно говорит, что он навсегда запомнит этот необычайный для него день. Барон при этом указывает рукояткой сабли на календари, но вдруг мгновенно стыдливо умолкает, ибо видит, что все календари показывают отнюдь не день освобождения, а наоборот – пленения владыки. Во время заточения Хутухты следить за правильным ходом времени было некому.
Барон начинает отрывать календарные листы, но Богдо-Гэгэн вежливо говорит барону, что эта работа будет слишком длительной.
В следующем зале барона встречают разинутые пасти граммофонных труб и черные громады немецких роялей, на которых лежат еще теплые сейчас трупы китайских солдат.
Восточный владыка открывает еще одну дверь, показывая последнюю по счету приемную с пятьюдесятью мраморными умывальниками, прохладными, как горные льды…
И великий Хутухта после этого зовет писцов, и они пишут новый указ, посвященный только одному спасителю Богдо-Гэгэна. Наверное, барон в волнении забыл все, когда читал эту бумагу.
«… Ныне Вами занята Урга, религия восстановлена и расширена, водворено благостное спокойствие. Узнав о такой великой заслуге, я обрадовался, – так говорилось в этой бумаге. – Таким образом, Ваша слава возвысилась наравне со священной горой Сумбур-Улы, и сделанное Вами доброе дело распространяется, наподобие солнцу, по всему миру»…
И этой же грамотой барон Юг, по своим высоким заслугам, награждается званием потомственного великого князя Дар-Хан-Хошей-Цин-Вана. Он может сидеть в зеленом паланкине, носить желто-красную курму и трехочковое павлинье перо, а конь барона должен привыкнуть к желтым поводьям.
Таковы знаки почести Батор-Цзянь-Цзюня – укрепляющего Страну Великого Героя, – как должны отныне все называть барона Юнга!
Далее Тихон Турсуков будет писать о том, что в его великой второй родине были сотни тысяч людей, не имевших ни одного, прохладного как лед, блистающего умывальника, сотни тысяч всадников, пищей которых был один зеленый чай с прогорклым бараньим салом.
Эти люди не хотели слушаться князей, правящих уже около десяти лет Монголией.
Князья… О, князей Тихон Турсуков знает хорошо! Он знает, что та первая народная революция 1912 года, великое избиение бамбуковых людей, в конце концов, ничего не дала самому народу.
Турсуков сам помогал избивать китайцев, он был рад, когда в Кяхте, на Тройственном Совещании, обеспокоенные державы дали автономию Северной Монголии, этим самым отдав ее в руки князей.
И князья стали опаснее для народа, чем китайцы, – новые правители обложили аймаки разорительными податями, делали долги, за которые приходилось расплачиваться пастухам и охотникам.
Князья выписывали себе искусных поваров из Китая, накупили дорогих зеркал и других вещей у русских. Государственная почта и штаты правительственных чиновников содержались, как и церковь, опять-таки за счет народа.
В конце концов Китай и японские вельможи, видя продажность монгольских владык, решили прибрать страну снова к своим рукам.
… Мозг Турсукова опережал движения его скупого пера. Турсуков часто думал о том, что человечество еще не нашло способа лучшей передачи мысли. Перья и карандаши, с его точки зрения, были мало пригодны для этой цели – они не поспевали за мыслью, заставляя мысль задерживаться на секунды, из которых составлялись целые столетия.
Турсуков мерил весь мир по собственной мерке, ибо сознавал, что он составляет частицу вселенной и потому равноправен в ней. Мироздание представлялось ему огромным Акционерным Обществом, и поэтому, состоя в нем, он также был и одним из хозяев мира. Эта мысль понравилась давно нашему летописцу, и он хотел было занести ее на поля своей рукописи, но внезапно подумал, может ли быть Домбо пайщиком Общества, если Домбо имеет на это все законные права, но его кто-то не допускает к использованию этих прав?
Следующая каверзная мысль, подоспевшая на помощь первой, была такова.
Поскольку монгол Домбо, в силу многих причин, среди которых главную роль играет его принадлежность к «низшей» расе, до сих пор не получил своих прав, то, когда он их добьется, он будет претендовать на большее… Может быть, он будет сидеть в Ревизионной Комиссии Вселенной?
Турсуков взглянул на монгола и увидел, что Домбо спит сидя, прислонившись к стене. Его скулы походили на желтые яблоки, он вздрагивал во сне и стонал.
«Пусть спит, – подумал Турсуков, – после я положу его на постель, а пока он не будет мешать мне думать».
Итак, на пути Домбо всю жизнь стояли влиятельные члены Общества – Великий Богдыхан, маленький Сюй, заготовители скота, купцы, князья и, наконец, барон Юнг фон Штерн, заинтересованные в том, чтобы монгол не был равен в правах с ними.
Турсуков взял со стола лампу и осветил ею лицо спящего. Он увидел жесткую гриву, твердые брови и суровые плоские губы кандидата в пайщики Вселенной. Домбо улыбался во сне углами каменного рта, и Турсукову стало весело от этой улыбки. Если Домбо может улыбаться – он может плакать и рыдать.
За последнее время у Турсукова произошли кое-какие сдвиги в развитии собственных теорий. До сих пор он думал, что зло можно победить только добром, но в феврале 1921 года наш философ начал несколько видоизменять этот пункт своего метода. Он именно видоизменил его, ибо Турсуков не мог, в силу природного упорства в мыслях, совершенно отказаться от того, в чем был убежден раньше.
«Добро и зло, – думал он, – вещи совершенно различные, поэтому, думая, что зло можно победить добром, я ошибался. По-моему, просто теперь надо делать так, чтобы к доброй порции добра было примешано такое же количество зла».
Эту довольно запутанную мысль Турсуков решил пояснить на бумаге.
Вышло приблизительно так.
Добром за зло платить нельзя, злом за добро – тоже! Барон Юнг делает громадное зло для народа, – я буду расплачиваться с ним горстью зла, к которой примешана щепотка добра. Эта порция рассчитана таким образом, что добро будет все же приметно, как боб в горсти гороха. Для большей понятности горох я заменяю пулями, оставляя добро в виде боба. Такое добро бесполезно, но приметно, а это самое главное.
Турсуков даже прошелся по комнате, до того ему понравилось это философское упражнение. Он внезапно вспомнил, на чем остановились его воспоминания.
С момента петушиного появления маленького Сюя в стране произошло еще много перемен, включая сюда и постыдное бегство Сюя обратно туда, откуда он появился. Дела японофильской партии Ан-Фу сильно пошатнулись, и руль управления страной перешел в пахнущие чужим золотом руки китаефилов. О, как бежал тогда обратно в Китай подлый Сюй, как в его заросших черными пучками ушах свистел вольный монгольский ветер!
А в каких дураках оказались монгольские князья, делившие добычу с китайским карликом! Они были одурачены, и сами китаефилы вволю поиздевались над сторонниками маленького Сюя, оставшимися без службы, денег и почета, как всадники, лошади которых заболели сапом в самый разгар похода.
Князья окончательно и до того развратились, что не сумели даже объединиться для борьбы с революционерами, которые уже начали неслыханную, первую во всей истории Центральной Азии, работу.
Скоро все заговорили о том, что Пять Великих – Бодо, Данзан, Чойбалсан, Посол и Сухэ-Батор – тайно ушли на север, в Россию, к кремлевским комиссарам и стали просить помощи, и Москва сказала монголам, что знак Красного Флага окрашен кровью всех угнетенных народов, и обещала вождям помощь и совет, как старшая и строгая сестра.
Пять Великих поехали на родину, неся с собой надежду и отвагу для будущей борьбы, но в это время барон Юнг прорвался через границу и захватил власть в свои руки. Петушиное гнездо маленького Сюя было тесно для Юнга – он мог поставить в него только свой кованый сапог с железной шпорой. К тому же маленький Сюй успел много нагадить, и петушиный помет пекинского толстячка был неприятен новому владельцу гнезда.
Пяти Великим осталось сделать лишь одно – просить опять помощи у русских красных, окопаться в Кяхте и сказать оттуда степям, что Монголия должна быть свободной.
Пять Великих вошли в состав нового Народного Революционного правительства, кяхтинский пригород Маймачен сделался местом, куда стали стекаться всадники, составившие народное войско, и один из Пяти Великих – Сухэ-Батор, бывший солдат, а после наборщик, стал главнокомандующим новой армии.
В это время барон Юнг, сидя в Урге, задумывал план небывалого похода не только на новую Россию, но и на Европу. Он сумел достать себе силы, разгромив китайцев и выгнав их из Урги; барон подкупил этим многих князей и простолюдинов.
Ламы говорили о втором Амурсане, пришедшем с севера, из русской страны. Остзейским происхождением Юнга мало кто интересовался, – все знали, что он буддист. Перерожденец Амурсаны – Джа-Лама, решив сделаться желтым Бонапартом, сейчас ушел на далекую реку почти в китайские владения и стал выжидать, чем кончится история борьбы Пяти Великих с Бароном.
А Барон?
Барон сидит в Урге и обводит глазами безумия ощетинившийся штыками мир.
В Кобдо и Улясутае – изгнанники; чубатые волки вроде Аникина с его атамановцами, сербы генерала Ракича, есаул Рязанцев, штабс-капитан Огородов, только что грабивший Урянхай, и, наконец, полковник Милиоти.
С этими людьми барон хочет взять мир в свои руки. Сначала он ворвется в Верхнеудинск, укрепится там и ударит по Чите, захватит там наемников и мобилизованных и пойдет на Москву, Варшаву, Берлин, Париж.
Только вряд ли это вам удастся сделать, господин барон! Генерал Юнг фон Штерн, вы ничего не сделаете, вы не возьмете ни Парижа, ни Москвы, потому что этого не допустит Тихон Турсуков!
Налитые кровью глаза истории смотрят на вас обоих. История решит: кто из вас сильнее?
Турсуков не зря учился на медные деньги, не зря таскал с собою в седельной сумке толстые книги, не зря Пять Великих доверили свои тайны Турсукову!…
Турсуков в крайнем возбуждении прошелся опять по комнате, задевая длинными руками стулья.
Через минуту он подошел к спящему монголу и взял его за плечо.
– Домбо, встань! Иди спать по-настоящему, в другой комнате есть кошма и подушка. Домбо, вставай!
Монгол медленно открыл глаза, пошевелил рукой и улыбнулся.
– Слушай, – сказал монгол, – я видел совсем странный сон, русский отец. Я видел степь, костер, караван и тебя таким, когда ты еще не был седым. Ты сидел у костра и читал книгу, я подошел к тебе – маленький и худой – и бросил на книгу горсть песку. Был такой случай или нет, скажи?
– Не знаю, – улыбнулся Турсуков. – Домбо, давай спать.
– Погоди, русский отец… Как это все было, когда ты нашел меня? Это мне надо знать. Мне не зря приснилось все. Да еще во сне я видел, как ты, шутя, похлопал меня, закрыл книгу и пошел поить большого белого верблюда… У него были розовые ноздри…
– Зачем тебе все это? – медленно спросил Турсуков. – Ну, если хочешь, я могу еще раз вспомнить о том, как я нашел тебя… Двадцать пять, наверное, лет тому назад я шел с караваном. Вышли за Улясутай – видим старую черную юрту… Стоит одна в степи, крутом никого нет, скот бродит без призора. Понятное дело, брошены люди, больные. Монголы боятся болезней, Домбо. Я побежал к юрте, смотрю, лежит умерший, а в другом углу женщина с ребенком… Ты был совсем маленьким, грудным… Она, твоя мать, посмотрела на меня и через минуту умерла, а я тебя вынес на руках. Тебя завернули в кусок бязи и дали соску. На второй день ты засмеялся, увидев светлый китайский домбо, и потянулся к нему. Тогда мы решили назвать тебя Домбо, не знали твоего имени. Так за тобой и осталось название китайского чайника. Моя жена, она умерла теперь, Домбо, ходила за тобой, как за сыном. Вот и все.
– Я не помню твоей жены, русский отец. Какая она была?
– Красивая, высокая, – глухо отозвался Турсуков. – Ты вскормлен русским молоком, Домбо, перед тем, как я нашел тебя, у нас умер грудной ребенок.
– Я сосал молоко твоей жены и теперь говорю на твоем языке. Русский отец, я тебя никогда не забуду… Когда я вырос и ушел от тебя – я всегда помнил о тебе. Почему мне приснилось это?
– Не знаю. Все-таки нам пора спать, Домбо.
– Погоди, русский отец. А плохо не знать своих родителей?
– Я не смогу тебе ответить сразу. Пожалуй, вот что. Я читал и думал, что человек, живущий как и все остальные, ну, как тебе объяснить, такой, у которого есть мать, отец, родина, – всегда старается сохранить все и доброе и злое для своих. А люди, у которых нет семьи и родины, пожалуй, добрее остальных. У них ничего нет, и поэтому они не скупятся. Они не нищие! Они богачи, Домбо. Они делают много добра всем людям, а те, у кого есть семья и родина, отдают свои чувства только тем, кто стоит близко к ним. Такие люди – скупы, Домбо. А тебе или мне не жалко наших чувств, потому что мы их не бережем только для одного десятка людей. Ты понимаешь меня?
– Кажется, понимаю, русский отец. А что ты скажешь о злых делах, о жестоких чувствах, которые остаются другим людям?
– Тут, по-моему, то же самое. Ты заметил, что междоусобные войны бывают самыми жестокими, правда? Ведь это тоже потому, что ближнему отдается больше злого чувства, чем дальнему. Поэтому при междоусобицах и убивают пленных, даже мучат их, тогда как в войнах с другой нацией существуют законы. Домбо, люди, любящие только одну свою семью или родину, добры или злы только для десятка или десяти миллионов людей… Нам же с тобой печалиться нечего, потому что мы отдаем зло и добро всем без различия. Ты сосал русское молоко, а я говорю на твоем языке, у тебя нет отца и матери, а у меня родины, и мы с тобой равны.
– Разве плохо любить свой народ, русский отец? Ведь ты тоже, как и я, ненавидишь Барона?
Домбо встал и прислонился к стене, слегка наклонив вперед голову и откинув плечи. Большая керосиновая лампа ярко освещала его лицо и широкие зрачки, которым был тесен косой разрез глаз.
Турсуков в волнении заходил по комнате, все время одергивая мягкую синюю рубаху.
– Да, – выкрикнул вдруг неожиданно он, – я должен бороться с Юнгом, я обязан это сделать, только потому, что он никого не любит и не ненавидит и поэтому делает только зло… Да, да! Я хотел бы увидеть его и сказать все об этом. Ручаюсь, что он ничего бы не сделал со мной.
– Русский отец! Что ты говоришь? – с ужасом сказал монгол. – Тебя Барон может насмерть забить бамбуком. Посмотри, что делается на кладбище под Ургой! Там расстрелянные и замученные валяются сотнями, – монгольским собакам никогда не было столько работы, как сейчас. Ты меня выкормил и не сердись, что я так говорю. Неужели ты к нему хочешь пойти после того, как тебя солдаты искали во всех ургинских закоулках?
Турсуков сейчас не слышал слов юноши. Новые мысли овладели его беспокойным мозгом, и он решил отдать их юноше.
– Домбо, как ты думаешь, почему в России сделали революцию? Я тебе объясню это сейчас. Видишь ли, Россия много веков любила только себя и своих и не умела ненавидеть чужих. Она именно не умела ненавидеть, она только могла высмеивать немца, англичанина, француза, потому что и француз, и англичанин, и немец умнее русского. Но так не могло быть дальше. Появились люди, которые стали ненавидеть себя. Это очень важно. Эти люди стали не любить себя за то, что они слишком любили себя, свои грехи, свою дикость. Они сделали великую революцию, они стали ненавидеть уже не десятки, а сто миллионов людей всех наций, влюбленных в себя и свою ограниченность. Для них нет ни черных, ни белых и желтых. Домбо, они любят ненавидящих, тех, кто борется со старым… Понимаешь, почему я теперь стал революционером?
Турсуков прибавил огня в лампе и тяжело сел на стул. Он окончательно дошел до состояния полной усталости, и глаголы «любить» и «ненавидеть» стали представляться ему в виде двух шевелящихся и переплетающихся змей.
– Тебе нужно все-таки рассказать все по порядку, – услышал Турсуков медленный голос юноши, – значит, так. Я поехал в Красный Дом, там меня хорошо приняли, расспросили обо всем и оставили ночевать. Наутро ко мне пришел русский, вроде офицера, но без погон, со значками на рукаве. Солдаты его называли – «Товарищ командир». Он меня расспросил про белых, сколько их в Урге и Кобдо. Я ответил и стал, в свою очередь, спрашивать его обо всем. Он начал успокаивать меня, говоря, что красные и наши свободные монголы справятся с Бароном. Командир позвал меня в большую комнату, где все солдаты вместе с командиром пили чай. Я сидел за столом рядом со Щеткиным – так зовут командира. Тут разыгралась очень интересная история. Один совсем молодой командир (он, наверное, был офицером и перешел от белых, потому что у него на плечах были полосы от погон) – повздорил с одним солдатом. Не помню, из-за чего у них вышла ссора, но солдат ему сказал:
– Ты белый, тебя вовремя расстрелять не успели.
Офицер очень обиделся, побледнел и молча встал из-за стола. Солдат ему нисколько не уступил и даже не посмотрел на обиженного. Все начали смеяться, а солдат вдруг начал подшучивать над офицером, тот молчал, и у него только тряслись губы. В это время Щеткин куда-то уходил. Все думали, что я плохо понимаю по-русски, и потому удивились, когда я спросил у них про офицера:
– Он с вами вместе воюет?
– Да, – отвечают они, а солдат, заваривший ссору добавляет:
– Он же из офицеров, из господ. Он, прежде чем пить, стакан пять раз моет.
Я тогда говорю солдату:
– Раз он сейчас ваш, с вами вместе воюет и ест один хлеб, то вы не должны над ним смеяться.
Солдат хотел мне что-то ответить, но в это время в комнату опять вошел Щеткин, и солдат замолчал. Щеткин спросил, что здесь происходит, и я ответил ему за всех. Он нахмурился и сказал солдату, что я прав, и заставил его помириться с молодым командиром.
Все, кто тут был, долго говорили обо мне и Щеткине, что я не побоялся заступиться за офицера, а Щеткин справедливо все разрешил. Солдат этот немного поворчал, но извинился и загладил все. Я удивился, что солдат был довольно стар. У него были громадные ноги и руки и отекшее лицо. А молодой командир походил совсем на мальчика – тонкий и небольшой. Он сразу ко мне подошел и разговорился, сказал свою фамилию, но я ее забыл. Мне этот случай запомнился. Ты спишь, русский отец?
– Нет, я слушаю тебя, – ответил с закрытыми глазами Турсуков. Он, как всегда, что-то обдумывал.
– Да! Я совсем забыл рассказать про лошадь. Когда я подъезжал к Урге, мне встретились три бароновских солдата. Они, ни слова не говоря, стащили меня с лошади и еще хотели побить и, наверное, убили бы, если бы я заговорил по-русски. Но я прикинулся, как я тебе уже говорил, совсем глупым, и это меня спасло. Я пошел пешком в Ургу, и на меня никто не смотрел. В Маймачене я увидел толпу… Оказывается, на воротах висит китайский купец, которого казнил Барон. Тут я вдруг подумал, что на меня из толпы смотрит тот казак, который отобрал у меня лошадь. Я скорей нырнул в толпу, а потом побежал в переулок, шел до самого края города, а потом, не оглядываясь, побежал изо всех сил. Когда я немного пришел в себя и оглянулся, вдруг увидел, что вокруг меня кладбище, где лежат казненные. Барон велит привозить пленных красных в Ургу и сам их судит, а после выкидывает тела сюда. Мне было очень жутко, я старался не глядеть в котловину, взошел на небольшой бугор и вдруг увидел чью-то лошадь. Она была без присмотра, я оглянулся кругом, вскочил в седло и галопом ускакал из этого ада. Посмотри, русский отец, утром, что это за лошадь. Как она попала на кладбище – я не могу понять.
– Ах, да! – вдруг закричал Домбо. – Я совсем забыл, там в седельной сумке на лошади что-то есть. Я пойду и принесу, мы посмотрим.
– Принеси скорее, – согласился Турсуков, – и ложись спать, я тоже лягу.
Домбо вышел из дверей, и Турсуков опять подошел к знаменитой линованной книге, подумав, что он обманет Домбо и все будет сегодня писать, когда юноша ляжет спать.
Время идет так быстро, а человечество еще не нашло самой быстрой передачи мысли!
Турсуков пренебрежительно посмотрел на перья, покрытые коркой засохшей туши, и поскоблил ее ножом для того, чтобы они блестели, как новые – так они будут лучше впиваться в бумагу.
Он был доволен сегодняшним разговором со своим воспитанником и учеником. Свидетели разговора – Толстой и Бонапарт рассматривали Турсукова, их скоробленные лица на белой стене, казалось, жили настоящей жизнью. Хмурый корсиканец опускал крутой подбородок в серый воротник, и от этого на его жирном горле образовалась выпуклая складка.
Корсиканец, будь ты трижды велик; но у тебя всегда будет эта складка и обрюзгшее тело, покрытое темной шерстью; даже на лопатках у тебя растет шерсть, похожая на крылья! Ты сделан из одного теста с Тихоном Турсуковым, человеком, забывшим свою родину. Ты назван великим, потому что делал зло, а Турсуков к горсти зла будет примешивать щепотку добра.
И ты, мудрец, из занесенной снегами барской усадьбы, ошибался, творя только добро. Тебе разъяснит все это простой человек из монгольской фактории. Но утро вечера мудренее, довольно резонерствовать, мудрец из города Тобольска!
В лампе убывает с каждой минутой голубоватый огонь, гири старых часов падают, натягивая медные цепи, со двора доносится фырканье лошади, добытой Домбо, и, наконец, сам юноша появляется в дверях.
ГЛАВА ПЯТАЯ,
в которой описывается жизнь Антона Збука
Серебряная бутылка
На грязном пустыре, в одном из закоулков Урги, молодой казачий офицер обучал строю группу взятых в плен, но помилованных китайских солдат. Они были одеты в синие кофты с красными завязками вместо пуговиц, сильно потрепанные и измятые, но на плечах китайцев желтели новые, пришитые наспех, погоны.
Китайцы, недавно еще евшие похлебку маленького Сюя и получавшие от него жалованье деньгами со знаком Красного Слона, с трудом привыкали к тому, что они обязаны умирать за какое-то новое дело.
Один из китайцев особенно возмущал офицера тем, что держал винтовку за дуло, волоча по земле приклад, не умел делать поворотов и на каждом шагу выкрикивал скрипящие китайские ругательства.
Офицер пребывал в веселом настроении. В другое время он просто отправил бы китайца на высидку, но сейчас он покатывался со смеху, глядя, как седой китаец смешно топчется на одном месте.
– Вот несчастные хунхузы! – бормотал офицер. – Навязали вас на мою голову. Твоя учредиза починяйла? – спрашивал он китайца. – Ну, говори скорее, мать твоя в Сунгари живет?
Офицер показывал китайцу сложенные особым образом ладони, обтянутые перчатками. Они походили на белую черепаху (большие пальцы изображали лапы). Такое изображение считается почему-то оскорбительным.
Желтый старик визжал, приплясывая на одном месте.
– Ну ты, идейный защитник учредительного собрания, – продолжал офицер. – Твоя учредиза ломайла, отвечай!
– Моя учредиза починяйла! – озлобленно кричал в ответ китаец.
– Ага, тебя, оказывается, не собьешь, – удовлетворенно сказал офицер, скомандовал китайцам: – Вольно! – и закурил английскую сигарету. В это время офицер почувствовал, что его кто-то берет за плечо. Обернувшись, он увидел незнакомого человека в монгольском халате.
– Поручик, – сказал человек, проглатывая половину слова. – Что за комедия здесь происходит?
– А это касается вас? – спросил поручик и увидел, что сзади человека в халате стоит другой незнакомый, в очках, с широкой черной бородой.
– Очень близко, поручик. Откуда вы прибыли сюда? Поручик вдруг побледнел.
– Виноват! – сказал он, вытягиваясь. – Виноват, ваше превосходительство, я не заметил ваших погон. Я прибыл из Харбина.
– Из Харбина? – переспросил генерал в халате. —
А что вы там делали?. – Жил на положении эвакуированного. Виноват, простите, ваше превосходительство. А до этого был на службе у Колчака.
– У Герцога? – переспросил генерал, улыбаясь. —
Это сразу видно.
– Виноват, – опять сказал офицер. Служба у Герцога, как называли иронически в отрядах атамана Семенова и Юнга адмирала Колчака, – была плохой рекомендацией. Колчак, с точки зрения маньчжурских головорезов, был чуть ли не тихим интеллигентом, учителем рисования, мечтавшим о временах рыцарей.
– Так вот что, поручик! Вы себе не уяснили местных особенностей и поэтому не знаете, что там, где нужен бамбук, вовсе не нужны шуточки, которые вы могли отпускать в харбинских ресторанах и в салон-вагонах у Герцога… Идите и доложите о себе все полковнику Шибайло!…
– Виноват… – пролепетал опять поручик, но замолчал, встретив взгляд генерала. Офицер знал, что полковник Шибайло, носивший кличку Адамовой Головы, состоял при Юнге в должности, которую громко никто не решался определять.
– Извольте явиться к полковнику! – повторил Юнг и взял за руку своего спутника в очках. Тот покорно последовал за ним.
Они долго шли по улицам.
– Не люблю офицеришек, – ворчал Юнг. – Я им покажу воинскую честь. Негодяи, которые способны, на все. Набрал двадцать китайских прачек и чувствует себя в харбинском ресторане. Я им покажу учредительное собрание!
Спутник Юнга, найденный им на кладбище, молча и шел рядом с бароном.
– Вы меня накормите? – неожиданно спросил о в бороду. – Я около суток ничего не ел, – прибавил спутник барона.
Когда незнакомец говорил, он раздвигал бороду, как будто боясь, что слова могут застрять в жирной заросли волос.
– Хорошо.
– Я очень люблю битки, – обрадовано сказал неизвестный. – Знаете, если они еще в луковом соусе.
– Мы пришли, – сказал Юнг, все время молчавший после встречи с офицером Герцога. Охрана стояла по-прежнему у крыльца, разговаривавшие, при появлении Юнга, затихли.
Человек в очках вошел в комнату барона и сел на стул в углу.
– Вы не пошутили? – спросил он, раздвигая бороду.
– Насчет чего вы?
– Я говорил уже, что хочу есть. Когда накормите, буду говорить. Насчет еды не надо шутить!
Через несколько минут найденный на кладбище жадно ел густой томатный суп с рисом. Рис падал ему на бороду, и тогда незнакомец отделял пряди с приставшим рисом и совал их в рот, для того, чтобы обсосать. Он пришел в некоторое замешательство только тогда, когда денщик принес ему баранину, опять-таки с рисом, который нужно было есть палочками.
– Барон, – проворчал бородач, – неужели у вас нет вилок?
– Водку пьете? – спросил невпопад барон. – Я прикажу вам принести, хотя нужно было, по правилам, перед едой. Не хотите, ну ладно… А к палочкам у нас все привыкли.
– Кругом рис, – поморщился собеседник Юнга. – Почему вы, барон, не можете прилично питаться?
Юнг ничего не ответил гостю и, отойдя в угол комнаты, снял свой красный халат, оставшись в одном зеленом кителе. Потом он подошел к столу и, опасливо взглянув па бородача, взял револьвер, лежавший рядом с оторванными пуговицами.
– Не беспокойтесь, я не Принцип, – сказал бородач, двигая дремучими щеками.
– Какой Принцип? – спросил Юнг, сунув револьвер в карман, вверх тупым дулом.
– А который эрцгерцога убил, не помните разве, в Сараеве? Ну, ладно, не мешайте мне есть…
Юнг отошел, посвистывая, к окну и вдруг вспомнил все происшествия сегодняшнего дня: голову князя, связанный с ней страх и посещение кладбища, где барон встретил этого странного проходимца, которого, неизвестно почему, пришлось взять сюда.
Между тем бородач вдруг снял волосяные очки, открыв большие близорукие глаза, окруженные косматой бахромой. Он потер покрасневшее переносье, придвинул тарелку и принялся брать рис прямо пятерней.
Опорожнив тарелку, незнакомец заявил барону:
– Хочу спать.
– Возьмите кошму и подушку в углу и спите! – раздраженно ответил Юнг.
Его изумляло поведение бродяги, и барон начинал сдерживать раздражение, назревавшее с каждой минутой.
Гость немедленно улегся на пол на разостланную кошму, расстегнул ворот, полежал сначала на правом боку, потом перевернулся на левый и скоро погрузился в сои, с легкостью шомпола, опущенного в дуло.
Спал он беспокойно, вскрикивая и содрогаясь во сне, держа одну руку под подушкой. Рука, видимо, от этого немела, и бородач все время водил ею, выдергивая ее из-под головы.
– Ну и эфиоп, – мог только промолвить Юнг, разглядывая спящего. – И наверное – неряха: половина риса осталась в бороде!
Теперь пора сказать, кем был человек, спавший на кошме барона Юнга.
Бородач носил странную фамилию Збук, которая была вечным сосудом для насмешек.
Род занятий Антона Збука был крайне неопределенным – он в своей жизни таскал землемерную цепь, изучал санскрит, преподавал географию в гимназии маленького городка в центре России и, наконец, заделался, неожиданно для самого себя, гидрографом.
Мозг Збука был устроен так, что он недолго раздумывал над тем, что еще придется делать ему в своей жизни, и поэтому Збук честно изучал каждое новое ремесло. Во время германо-русской войны он попал на дальнюю реку, текущую в новых русских владениях, и нисколько не огорчился тем, что на реке почти никто не жил.
Збук, будучи рожден в семействе беспутного армейского офицера, рано привык к самостоятельности и одиночеству, и поэтому ему очень нравилось бродяжничество и полная независимость.
Он никогда ни о чем не тужил, даже когда его выгоняли из Константиновского Межевого Института или когда, по неловкости, он опрокидывал, сваренную ценой неимоверных усилий, лагерную похлебку из баранины.
Запросы Антона Збука?
Самой дорогой вещью во вселенной он считал принадлежащую его отцу серебряную копию простой водочной бутылки, поднесенную штабс-капитану Збуку офицерской компанией во время юбилейных поцелуев.
На бутылке были выгравированы не только точное изображение казенного ярлыка, но и надписи на двух языках – по-русски и по-польски, ибо полк в то время стоял в Польше и в офицерском собрании были и поляки-армейцы.
Серебряная бутылка казалась Антону Збуку венцом человеческого искусства, он еще ребенком, не отрываясь, целыми часами смотрел на бутылку, пока, похожая на шамана, нянька не уносила бутылку в шкаф. Но Збук ревел и колотил покрасневшими кулаками по дверце шкафа.
Ребенка ничем не могли успокоить, на него не действовал благодетельно даже вид отцовских галош на красной подкладке, обитых по краям медью. Галоши имели историческое значение, ибо в свое время они принадлежали тестю Збука-отца, умершему пограничному генералу. Они имели особые щели для шпор, в эти щели можно было просовывать пальцы, но маленький Збук отказывался от этого удовольствия и требовал, чтобы ему отдали серебряную бутылку.
Семейный уклад штабс-капитана Збука не мог допустить такой вольности – вдруг ребенок поцарапает дорогую вещь – и поэтому Збук-отец самолично пресекал все желания сына.
Когда Антончик, как называл его армейский вдовец, продолжал реветь, красный, как надувной резиновый черт, отец мрачно доставал портупейный ремень и порол Антончика. Несомненно, что увлечение Антончика серебряной бутылкой было не чем иным, как стремлением к романтизму. В самом деле, почему ребенок боготворил юбилейный сосуд? Это можно объяснить только тем, что ребенок, видя поминутно опорожненные бутылки, расставленные в углу и изображавшие собой целый артиллерийский дивизион, пробудил в себе мечту о чем-то более красивом и возвышенном. Этим возвышенным и могла быть пресловутая серебряная бутылка. Она была воплощением романтической мечты, она являлась Антончику во сне, наклоняя прекрасную сияющую шею, она была живым существом, в ней не было ничего от простой сивушной бутылки, ведь она была сделана из серебра!
Антончик, когда ему было лет восемь, даже молился серебряному идолу о том, чтобы отец перестал напиваться.
Штабс-капитан поймал сына за такой языческой молитвой и нещадно его избил, чем и озлобил ребенка навсегда.
Детская ненависть ребенка к отцу, скрытая сначала за пределами сознания, медленно набухала, как березовая почка, и, наконец, в одно великолепное время, неожиданно треснула и распустилась.
Збук был уже юношей, когда его отец собрался покинуть этот прекрасный мир, в котором, повышенный в чинах, он занимал положение начальника уездного Воинского Присутствия. Некоторые заслуги во время японской войны обеспечили штабс-капитану тихую ведомственную жизнь, но Збук-отец не пожелал пользоваться благами этой жизни.
Он умер от паралича в Воинском Присутствии прямо у голых ног будущего гренадера, который поразил штабс-капитана своей могучестью.
В городе говорили, что Збук-отец, восхищенный ростом и здоровьем рекрута, подошел к нему и хотел его лично обласкать, похлопав по плечу, но до плеча не достал и ограничился тем, что провел ладонью по гренадерскому животу. Гренадер имел полное право испугаться, ибо он не был подготовлен к такому способу обласкивания, метнулся в сторону от холодной руки Збука, а штабс-капитан потерял равновесие, упал и к вечеру уже лежал на столе в полной парадной форме.
Предания города сохранили для нас даже такую подробность, что Збук, прежде чем умереть окончательно, успел подписать рекрутский список и, закрывая глаза навек, прохрипел:
– Умираю за веру, царя и Порт-Артур! Антончик видел, как нянька клала медяки на глаза отца и подвязывала ему челюсть салфеткой за неимение чистого платка.
Все это не произвело на юношу никакого впечатления он не испытывал сыновьей скорби.
Антончик деловито раздобыл ключ от запертого шкафа, открыл дверцу и достал серебряную бутылку. Он счастливо засмеялся, увидя впервые ее вблизи, сунул бутылку в карман ученической шинели и навсегда покинул дом.
Бродя по улицам, Антончик познал в этот день все счастье мести и обладанья запретным плодом – этим он мстил жизни за свои детские слезы, неосуществимость романтической мечты и за страх перед портупейным ремнем.
Его приютил родной дядя – старый землемер, похожий на седого ребенка, до того были розовы его щеки и мягки волнистые пряди белых волос.
Про Антончика нельзя никогда было сказать, что он был низок в своем развитии; наоборот – предоставленный самому себе, он читал без разбора все, что попадалось ему в кабинете отца, начиная от военных уставов и кончая комплектами настольных календарей.
Конечно, кроме этих вещей, он читал и серьезные, хорошие книги, доходил до многих мыслей сам, но одно правило, которое Збук установил для себя раз навсегда, не позволяло окружающим точно установить степень образованности и начитанности Збука-сына.
Это правило заключалось в следующем: Антон Збук должен всю жизнь скрывать от людей свое истинное лицо; все его знания, наклонности, привычки и способности, все, что отличает его от других людей, должны быть совершенно не известны никому.
Чего Збук хотел этим достигнуть – трудно сказать.
Возможно, что в свою теорию Збук хотел упрятать смутное желание возвыситься над средой и охранить собственный интеллект от посягательств общества.
Когда дядя устроил Збука в Межевой Институт, Антончик ревностно принялся за ученье и не удивился тому, что его выгнали в первый же год. Збук гордо ушел, года два изучал с целью протеста санскрит, от чего дядя приходил в отчаяние, потом какими-то путями снова вернулся в старое лоно, выучился и стал землемером.
Он с увлечением наносил на планы болота и мелкие ельники, таскал на себе теодолит, ни с кем не разговаривал и честно создавал себе репутацию загадочного человека.
В 1916 году Збук появился в уездной Кологривской классической гимназии в должности преподавателя географии для младших классов. Никто не знал, какими путями Збук получил новые права, имея только дилетантскую подготовку к пользованию ими, но гимназисты слушали нового преподавателя с восторгом.
Когда гимназист отвечал Збуку:
– Северная Америка населена индейцами.
Збук неизменно поправлял:
– Краснокожими индейцами…
Так Збук пробуждал куперовский романтизм в юных сердцах.
Вечный амулет, приносящий Збуку счастье – серебряная бутылка, – лежал всегда в его левом грудном кармане, и Збуку казалось, что чудесный металл издает нежный тонкий звук, вызванный работой Збукова сердца.
Время шло, гимназисты переставали бегать в Америку., романтика эпохи сманивала их на германский фронт, в городке появились пленные австрийцы, а директор гимназии стал выяснять на педагогическом совете вопрос о безнравственном поведении преподавателя географии Збука, носящего в кармане странный и загадочный предмет, похожий на ручную гранату.
Главным свидетелем этого дела был опрошенный лично и секретно самим директором гимназический сторож из защищавших Порт-Артур унтер-офицеров. Он видел сам, как утром, придя в гимназию, преподаватель Збук перекладывал из пальто в карман сюртука смутивший всех металлический предмет.
Тогда все вспомнили, что Збук давно возбуждал общее любопытство вечно оттопыренным карманом, и поняли, какую опасность для гимназии, всего города и даже Российской Империи представлял Антон Збук.
Сам Збук смекнул, что его не может обрадовать перспектива быть объявленным немецким шпионом, но он отказался от компромисса, предложенного директором (директор предлагал Збуку рассеять все подозрения и предъявить педагогическому совету и военным экспертам (порт-артурский нижний чин) пресловутый загадочный предмет и давал Збуку двухдневный срок для окончательного решения).
Через два дня директор напрасно ждал Збука – странный преподаватель не только не явился в гимназию, по вообще исчез из города. Во время обыска в комнате Збука были найдены только старый рейсфедер, сохранившийся от времен его землемерства, и две кожаных петли от подтяжек. Шпионство Збука стало очевидным.
Между тем Антон Збук давил походными сапогами ящериц на берегах уже упомянутой здесь далекой песчаной реки и наносил на карты неизвестные до тех пор притоки. Он нарочно настоял на том, чтобы начальник исследовательского отряда дал ему полную самостоятельность.
Здесь именно Збук почувствовал свою роль во вселенной. Ему доставляло громадное наслаждение сознание того, что он, например, может направить русло реки куда ему угодно, взрывать камни, не тронутые никем со времен ледников. Но, наряду с этим, Збук узнал, что земля бедна спасительной влагой, а двигающиеся пески, наступая на богатую водой землю, уничтожают сквозные оазисы, отнимая глубокую, как небо, воду.
Раз Збук забрел один так далеко, что потерял дорогу среди песков, перепутал, от последнего, смертного, утомления, звезды и путеводные приметы, путался среди барханов неизвестного водораздела и, наконец, совершенно изнемогая, лег на песок.
Збук подумал, что он умирает, боялся раскрыть глаза, дабы не увидеть смерти, и, наконец, заснул.
Во сне он видел ковш с тяжелой ледяной водой; края ковша были изъедены ржавчиной, и она осыпалась внутрь, на дно, от одного прикосновения губ.
Збук, задыхаясь, пил ледяную воду, а сам смотрел на дно ковша, на ржавые крупицы, увлеченные водой, казавшиеся подводными скалами. От воды ныли зубы и ломило в затылке и висках, но Збук втягивал в себя громадные глотки, пока холод не поселился в каждом суставе и не пробудил Збука.
Проснувшись, он понял, что нагретый за день песок остыл, и холодный ветер ночной пустыни повис над его телом.
Он застонал и подумал, что люди, которые придут сюда, к его трупу, должны увидеть какой-то вещественный знак борьбы Збука со смертью. Не может же он погибнуть так же просто, как раньше наносил на план мелкий ельник.
Збук придумал изречение; его надо на чем-то написать. Ага! Выйдет замечательно, если на бутылке выцарапать ножом хотя бы такую надпись:
– Не вкусив от млека и меда и се – аз умираю!
Злобная двусмысленность надписи умиляла Збука. Конечно, он умирает не как все люди! Он даже изречение напишет с какой-нибудь ошибкой и отсебятиной, чтобы о загадочности Антона Збука написал после какой-нибудь книжный дурак!
Но на этот раз Збук не успел, если не пожалел амулета, выцарапать надпись на бутылке, потому что его к вечеру нашли погонщики гуртов.
Он потерял почти все силы, но крепился и разыгрывал штучки в своем стиле. Так, например, когда Збуку дали воды, он выпил ее всю, но после сплюнул по-киргизски через зубы, как можно дальше, и заявил, что вода как будто немного солоновата.
В это время Збук обдумывал только что зародившуюся у него мысль о создании Ново-Ареана, и плевок был сделан с двойной целью – прежде всего показать лицом свой цинизм в отношении проблемы жизни и смерти, а во-вторых – скрыть от гуртоправов рождение великой идеи.
Подобранный план переустройства вселенной Антон Збук носил как бы в своем сердце, скрывая этот проект даже от себя. При этом преобразователь мира сумел уверить свой мозг в том, что некоторые мысли можно скрыть от самого себя, упрятав их подальше в темные углы сознания и делая так, чтобы идеи лишь мерцали, как убавленные огни, которые все-таки видны, но неясны.
Поскольку земля до сих пор кругла и вода и суша распределены на ней в прежнем порядке – мы должны быть спокойны! Антон Збук не привел в исполнение своего проекта и не оставил его для потомства! Это тоже – цинический жест.
Что же касается Ново-Ареана вообще, то что же сказать о нем просто так?
Черт знает что думал о нем Збук, умевший распределять в своем мозгу мысли так, что они были для него самого неясны! Но он все же пробалтывался о том, что Ново-Ареан – есть не что иное, как огромный океан пресной воды, омывающий сожженную ранее песками и жаркими ветрами сушу.
Ново-Ареан можно образовать путем ничего не стоящего, но искусного использования стихийных сил, главным образом мороза.
Збук и не думал углубляться в подробности, ведь он твердо помнил о яблоках Ньютона, растущих для того, чтобы упасть на макушку какого-нибудь мудреца.
– Замечательно, – издевался Збук над легендами, умилявшими столетиями все человечество. – Хорошо сидеть в архимедовской ванне, смотреть на уаттовский чайник и дожидаться, когда само яблоко Ньютона упадет прямо в рот! Именно так – сначала съесть, а потом открыть закон тяготения!
Когда Збука спасли, он вновь отправился бродить по пустынным рекам, и на одном из урочищ узнал от проезжих русских, что в России за это время свергнута не только династия костромских бояр, но и новое временное правительство. Збук сделал вид, что Это его нисколько не тронуло, не удивило, и с неизвестной целью завел себе бакенбарды, напоминавшие своей формой лезвия сапожных ножей.
Скоро бакенбарды были запущены; они превратились в бороду, изумительную по своей живописности. К этой бороде как нельзя лучше пришлись знаменитые волосяные очки, защищавшие зрение Збука от песчаной пыли с первых же дней его жизни в пустыне. Владелец очков так привык к ним, что не расставался с очками даже ночью, когда спал.
В те дни, когда Збук, отрастив бороду, удивлял ею мир, к устью реки, по которой он бродил, пришли разгульные части атамана Аникина.
Збук с удивлением смотрел на странных солдат атамана; они носили на рукавах изображения серебряных черепов, кичились взятым из омского Никольского собора знаменем Ермака и возили с собой целые обозы разгульных женщин, преимущественно самарских беженок.
Речной отшельник спокойно встретил новых гостей и даже начал извлекать выгоду, получая от аникинцев консервы и сгущенное молоко, как плату за ценные указания, касающиеся пресных колодцев в пустыне.
Атаман Аникин сидел на соленой реке очень долго, его загнали в этот песчаный тупик красные дивизии, свалившиеся с высот Урала как снег на атаманову голову.
Аникин со скуки, сидя в палатке, передвигал темляк на шашке, играл в карты с адъютантом и топил славянское горе в спирте, отбитом у вражеских обозов. Его всадники, спешившись, сидели у реки целыми днями, чубы солдат свешивались до поясниц; гусары давили вшей, распевая злобные частушки.
Медные котелки пустели с каждым днем, и Аникин, стиснув зубы, решил уходить в Китай или Монголию. Самарские беженки, узнав, что атаман хочет их бросить, немедленно устроили заговор и после него – бунт, подавление которого развеселило хмурого атамана.
Скоро Збуку пришлось, скрепя сердце, бежать впереди двух всадников, поймавших его в степи. Всадники подталкивали творца Ново-Ареана пиками, Збук защищал ладонями мягкие места, пытался переругиваться с конвоирами и орать о независимости, пока конвоиры честно не пригнали Збука к палатке самого атамана.
– Видал пичужку? – ласково спросил пленника Аникин, показывая ему дуло маузера. – Ты тут каждый куст, все реки знаешь – веди к границе! Кладу тебе двойной паек."А пока – будь здоров!
«Что я тебе за Сусанин?» – мысленно сказал Збук, по давней привычке поспешил поскорее сделать вид, что он в эту минуту ничего не думает, и вышел из палатки.
Ему, действительно, увеличили вдвое паек.
Збук уничтожал в день по три банки сгущенного молока и еще успевал выменивать на оставшиеся банки всякую походную дрянь у крестоносцев и гусар. Таким образом, например, он достал старые краги у полкового фельдшера и кусок авиационного шелка из цейхгауза. В шелк была немедленно завернута волшебная бутылка.
Свой фетиш Збук по-прежнему свято хранил и никому не показывал.
Эскадроны Аникина шли на юго-восток, их вел, пожалуй, теперь не атаман, а Антон Збук.
Бородач настолько зазнался, что потребовал от атамана лично для себя целый автомобиль, зная, что автомобиля, при всем желании, нельзя нигде достать. Кроме этого, он выговорил себе право пользоваться офицерским котлом и еще массу чисто земгусарских привилегий.
Через два месяца потрепанные степными ветрами атаманские знамена были торжественно водружены на монгольской земле.
Помолодевший атаман похлопал Збука по плечу и пообещал спасителю отечества все, что он пожелает.
Збук смиренно склонил косматую голову и самым скромным тоном попросил разрешить ему первым ударить в кремлевский колокол при будущем триумфальном въезде в Москву.
Атаман, не поняв очередной збуковской штучки, даже прослезился, и Антон Збук прослыл первым патриотом среди всего гарнизона города Кобдо.
Между тем в Кобдо приехал сам барон Юнг, только что получивший от самого Богдо-Гэгэна звание пятого перевоплощенца Будды.
Юнг, хромая, обошел ряды выстроенных на площади аникинцев, похвалил войска и неловко поцеловал атамана Аникина в ухо. Трубачи заиграли «Коль славен наш господь в Сионе», а Збук испытал чувство досады и обиды за то, что он, истинный спаситель солдат отечества, не был даже представлен барону.
– Жалко, что нигде моря не было; я бы им показал войска фараона! – бормотал Збук, нащупывая завернутую в шелк бутылку…
Он почувствовал в себе такую же горечь, такую же обиду, которая была у него в детстве, когда штабс-капитан не давал ему играть с волшебной бутылкой. И тогда Збук понял, что знаменитый серебряный сосуд был для него символом великого и прекрасного.
Разве слава, величие, ответственность перед человечеством не похожи на эту бутылку? Все эти великие вещи прячут от Збука более сильные люди, но он достанет прекрасное и великое, как достал право на обладание бутылкой. Ничего, что он на параде Юнга видел только со спины, придет время, когда и барон с ним будет говорить по-другому!
Збук сжимал кулаки и пробовал, из конспиративных целей, ругаться на санскрите, но из этого ничего не вышло.
К Збуку подошел сам Аникин. Атаман, видя, что спаситель армии находится в состоянии некоторого волнения, решил обласкать его.
На ногах атамана гудели шпоры; колесики шпор были сделаны из двух серебряных рублей, которыми Аникин, будучи еще сотником, был будто бы награжден русским императором во время его приезда на германский фронт. Збук сделал вид, что его чрезвычайно интересуют колесики, и, нагнув голову, стал рассматривать шпоры. Это делалось для того, чтобы не смотреть атаману в глаза.
– Ты что, старик, расстраиваешься? – спросил весело атаман. – До самой Азии дошли… Хочешь, я тебя за все заслуги в полковники произведу?
– Спасибо, ваше превосходительство, – ответил Збук, – я в полковники не хочу, и я вовсе не старик! Мне еще сорока нет, и я сегодня узнал, что одна баба в Урге меня ждет. Пустите меня в Ургу…
– Иди и греши, – милостиво разрешил атаман. – Я тебе коня и денег прикажу дать.
– Я, ей-богу, женат был, ваше превосходительство, – обрадовался Збук. – Спасибо вам большое. Я сегодня поеду!
– Когда хочешь. Ишь, проказник какой! Смотри только, чтоб она в бороде у тебя не запуталась.
Антон Збук немедленно пошел в мазанку, отведенную ему квартирьерами, продал знакомым солдатам запасы сгущенного молока и, ни с кем не прощаясь, навсегда покинул Кобдо. Никакой женщины, конечно, на родине и тем более в Урге – у него не было.
Каким образом бородач попал – голодный и обтрепанный – на монгольское кладбище, должен знать лишь один он, да и то едва ли, если принять во внимание странную способность скрывать все от самого себя.
Степная ночь примчалась в Ургу сразу и незаметно, как гроза. Широкое прохладное облако зацепилось за верх священной горы Богдо-Уло, повисло на ней и упало в крутые сумерки.
Перед тем как смерклось, над городом прошел короткий летний дождь. Свежие лужи светились, как разлитое масло. Широкоплечий лама с фонарем в руках шел вдоль стены, подбирая хитон, фонарь отражался в луже громадным красным леденцом. У дома барона ламу окликнул караул, лама свернул в сторону и потерял туфлю в луже; полковник Шибайло у себя на дому допрашивал лично офицера, служившего у Герцога (на столе горела свеча, и ее свет бегал по лысине Шибайло); офицер, бледный и строгий, вырастал у стола полковника прямо как повешенный; в углу грязной казармы на другом конце города всхлипывал седой китаец, умиравший за учредительное собрание. Китаец ел наворованный за день вареный рис, вытаскивая его из мешочка, спрятанного на груди…
На улицах горели медленные костры, храмы сверкали, как золотые скалы. На краю города время от времени взлетали одинокие выстрелы.
Антон Збук, сытый и счастливый, спал на кошме барона Юнга, щеки бродяги надувались во сне, отчего его борода поднималась дыбом. Збук был во власти счастливого сновидения – он видел светлый водоем и склонившееся над ним дерево с совершенно белой листвой.
Он не знал, что около него сидит Юнг. -
Барон, наклонив голову, упирался подбородком в эфес шашки, стоявшей между его Колен. Зазвонил телефон, Юнг бросил в черный рожок телефона короткое слово, повесил шашку на стену, опасливо взглянул на дверь, прошелся в раздумье по комнате и затем решительно подошел к спящему.
Он отодвинул Антона Збука немного в сторону, бросил в изголовье шинель и, не раздеваясь, лег рядом с гидрографом.
Ложась, Юнг положил руку на карман с револьвером.
ГЛАВА ШЕСТАЯ,
где Моргун-Поплевкин говорит о равенстве и свободе
Тяжелая кровь
Городской бродяга и пьяница, Моргун-Поплевкин, человек, не имевший имени и фамилии, вошел в жизнь Николая Куликова так же прочно, как и царица Тамара.
Поплевкин дружил с мальчиком, насколько позволяли это городские приличия. Гимназистом Коля Куликов несколько раз спасал Моргуна от городового Американцева, покупая последнего серебряными полтинниками, скопленными постепенно из денег, которые давал Коле на завтраки отец.
Моргун и Коля встречались часто на берегу городского пруда, недалеко от гимназии. Поплевкин обыкновенно сидел под березой и смотрел в жирную тинистую воду. В тине шевелились ленивые караси, выплывавшие вверх, когда Моргун-Поплевкин бросал им крошки.
– Я им вроде пастуха, – говорил Моргун. – Ты, барин, меня слушай: в Сибири, сказать где, что карась на удочку клюет – засмеют! Там рыба гордая, не то что здешняя. А то еще я в одном месте был, там сидит один самарский инородец, ловит рыбу и сам все кричит: «Сюк, арась!… Сюк, арась!». А от него по правую руку татарин торчит на реке и инородцу завидует, думает, что тот все щук да карасей ловит… Да… А потом и делается очень ясно, что у мордовской нации – арась вроде нашего «нет».
– Ты разве был в Сибири, Моргун?
– А то как же? Я там небось плотничал. Меня, как в Порт-Артуре дали волю, отпустили во все города, и я ударился в ремесло. Пошел под город Ачинск, нашел плотницкую артель. Сладко ел да горько пил, но дела не забывал. У нас в артели главной головой был фельдфебель бывший, солидный человек. Он за мной главный надзор имел и к водке не допускал. Звали его Паша-Фельдфебель, не знаю, был ли он коренного сибирского роду или из российских, но его все наши плотники за справедливость уважали. Он мне все время говорил: «Слушай, Моргун, пить тебе совсем даже нельзя, руки у тебя золотые, привыкай к спокойному житью…».
Коля: Моргун, а ты в самом деле не пей, а?
Моргун-Поплевкин: Обожди… Ты ровно поп уговариваешь. Молод ты еще, барин, хочешь слушать, так слушай. Вон гляди, какой карасина со дна поднялся.
Коля: Ого, действительно, большой… Ну, дальше говори…
Моргун-Поплевкин: Ты вот из господ, и у тебя название свое есть, а меня Паша-Фельдфебель по имя-отчеству один только и хотел называть, да я воспротивился. Все к ряду – Моргун, так Моргун, Поплевкин, так Поплевкин!… Японец меня колол – пусть колол, ротный по морде мазал – и то к ряду. И пью, как мне положено, с меня много не возьмешь. Вот ты – барин, поди, на офицера учишься?
Коля: Нет, это кадеты. Мы их не любим. Их дразнят у нас в младших классах: «Кадет, на палочку одет!»
Моргун-Поплевкин: Я и то это слыхал. А чудно то, что Паша-Фельдфебель какую себе жизнь сделал. Вот я тебе скажу, как он в офицеры вышел. Мы с ним попрощались, когда я подавался в теплые края, а попал в Сольвычегодск. В Сольвычегодске еще в то время исправник спичками отравился. Да… После этого стало слыхать, что эта война с немцем началась, а я от службы избавлялся, и в малом городе меня могли взять сразу. Я взял путь на Вологду. Город хороший, я там к монахам в Духовом монастыре пристроился, подкармливали они меня. Ходил я еще на речку Золотуху к деревянным мосткам, и возле этих самых мостков произошло событие. Я знал, что по тем мосткам приличный народ не ходит, а все больше наш брат околачивается, потому и лег поперек мостика. День жаркий, ясный, а доски на мостках новые, от солнца на них смола кипит. Вспомнил сразу я от легкого духа свою плотницкую жизнь и расстроился так, что не заметил, как кто-то меня тронул за плечо – пропусти, мол, любезный.
Я вскакиваю, гляжу, стоит надо мной офицер, из стрелкового полка штабс-капитан, при крестах и медалях. Простите, говорю, ваше благородие, я, может, вам сапожки запачкал?
А он на меня смотрит и говорит: «Однако старый ты стал, Моргун-Поплевкин, вся личность в морщинах, и за ушами седина». Господи боже мой, откуда он меня знает? – думаю… Погоди, не мешай, барин, доскажу. Отвечаю, ваше, мол, благородие, господин стрелковый капитан, нашего знакомства с вами не может быть, вы в участках сидеть не могли и знать меня не можете. Нет, говорит, знаю, и ты, Моргун, по голосу и то должен меня признать, хоть давно мы с тобой встречались… Пашу-Фельдфебеля помнишь, поди?
Коля: Вот здорово… я так и думал…
Моргун-Поплевкин: Не так здорово, как крепко. Я, конечно, обрадовался, но вместе с тем и огорчился. Был Паша-Фельдфебель, а теперь полный офицер. Задал он мне задачу, как, думаю, с ним мне, подзаборному жителю, говорить? А он меня по-простецки отводит на бережок, садится на камень. Я, конечно, меньше робеть стал и его спрашиваю: как вы, мол, Павел Никифорович, такой жизни достигли? И выходит все дело так, что наш плотницкий голова вздумал идти в сверхсрочные служить, и послали его господа офицеры в школу подпрапорщиков. Через два года – бац, объявили мы Вильгельму войну, и пошел Павел Никифорыч за веру, царя и отечество. Счастливый, видно, был он от роду, и привалили ему ужасные кресты и медали. У него, ты слышь, не токмо што два Георгия было, а даже от французского министра медаль. Потом его в прапорщики производят, поздравляют простого плотника генералы перед всем фронтом. А уж когда он штабс-капитана получил, то сам Гурко у него спрашивал, какую водку больше плотницкий голова обожает? Все это он мне рассказал и огорчился всем. Говорит, это дело не мое – приобвык я больше сибирские пятистенки ладить, а тут своим братом командовать пришлось. Было у них дело такое в окопах, что Павел Никифорыч раз затрепетал. Увидел он, как блиндаж строят, и попросил у саперов топорик, а господа офицеры стали насмешки делать над ним, а наш штабс-капитан огорчился и объяснил им, что он сам не из дворян и у него при виде своего дела душа заиграла. Офицеры вид на себя напустили такой, что будто ничего не заметили и все за-были. Вскоре после того стал он главным над учебной командой, и послали его в Сибирь, а перед тем велели отдых в лазарете сделать, и так он проездом в Вологду попал, где мне и повстречался, когда по делам шел. Так вот, барин, какие дела в жизни происходят…
Коля: Моргун, скажи, пожалуйста, как тебя звать?
Моргун-Поплевкин: Ишь, чего захотел! А тебе на что?
Коля: Ну, зачем ты обижаешься, Моргун? Правда, как твое имя?.
Моргун-Поплевкин: Вашему брату скажешь что, так вы и сотворите такое, что сам становой не разберет. Ну, – тебе не все равно, – Аким.
Коля: А по отчеству?
Моргун-Поплевкин: Федоров… А фамильи, как хошь, не скажу. С тебя и этого хватит.
Коля: Так вот, Аким Федорович, ты пить брось совсем. Это ведь можно сделать. У нас в гимназии сторож унтер бывший, Алешкин, всю жизнь пил, а теперь бросил…
Моргун-Поплевкин: То унтер; они народ гладкий, они жили подходяще, и пил он больше с дикого жиру… Смотри, опять караси повылезали наверх. Их еще хорошо на донную приманку брать. Я вот завтра в Корнильев монастырь пойду и там их ловить буду… Там горячие воды есть, господа в них брюхо полощут. Подают очень много иногда.
Коля: Аким Федорович, помнишь, ты мне белку подарил? Я совсем маленький был: Я тогда через пустырь шел… А теперь мне восемнадцать лет.
Моргун-Поплевкин: А это чья барышня чернявая была? Больно приглядная, мне у вас на кухне сказывали, что она из татар… Татары очень чисто живут.
Коля: О, Аким Федорович, она не татарка, она с Кавказа, там и живет. Уехала и с тех пор не была. Смотри, какое красивое дерево на том берегу! Помнишь, когда ты встретился с нами и подарил мне белку, мы с тетей Тамарой пошли дальше и нас здесь, у пруда, застал дождь… Мы спрятались под березу, но тетя Тамара промочила все-таки туфли… Какая красивая береза! Нет, ты этого не поймешь!
Моргун-Поплевкин: Где уж там понять! Чудной ты, барин, хоть и молодой… Береза на строенье не годится, мы с Пашей-Фельдфебелем все больше лиственницу обожали. Построишь избу, а она вся красная, приглядная, и дух от стен легкий.
Коля: У нее платье вымокло на плечах. Шелк после дождя пахнет совсем особенно.
Моргун-Поплевкин: Дай гривенник, барин… Если есть, так скорей давай. Смотри, Американцев сюда идет. Вот спасибо тебе. Я побегу, а то привяжется еще, крючок. Ты завтра, если хочешь, приходи в Корнильев монастырь, будем карасей ловить…
Моргун-Поплевкин быстро ушел, опустив длинные руки, а Коля в раздумье бросил камень на самую середину пруда.
Над городом висело жаркое лето. Пожарный козел лениво слизывал клейстер со свежей афиши, пленные австрийцы мостили улицу, камни казались медными – их нагрел полдень.
Бока каланчи блестели на солнце, краска свертывалась, как пенка, и, проходя мимо, Коля вспомнил, что, когда он был совсем маленьким, бегал сюда и тайком ел эти красные пенки.
Вслед за этим Коля испытывал совершенно странное чувство, которое после с трудом мог восстановить.
Коле казалось, что у каланчи перед ним вдруг пролетела вся его короткая жизнь. Картины раннего детства быстро прошумели мимо него, как громадный радужный мяч. Коля засмеялся, угадав, откуда пришло это сравнение, и вспомнил, что такой мяч когда-то очень давно был подарен ему отцом. Коля катал мяч по лужайке, зеленой, как сукно письменного стола, но после проколол мяч ржавым гвоздем, и громадный разноцветный шар вздохнул, как великан.
– Вслед за этим Коля видит раскаленную гроздь рябины, куски неба, качающиеся в просветах дерева, и слышит грозный окрик дьякона – владельца рябины. Дьякон бережет рябину для настойки и ждет первого осеннего мороза для сбора ягод. Коля не слышит голоса дьякона и лезет по дереву, стараясь достать самую крупную кисть. Дьякон стоит на крыльце и зовет на помощь идущего мимо Огонька, торговца мессинскими лимонами. О, Огонек никогда не тронет Колю, он только напустит на себя суровый вид!
Розовый дым зимних дней, запах бетона в гимназической раздевальне, усы серба Джурича, преподававшего математику, закрученные, как шестерки, рой предметов, звуков и имен окружают сейчас, подобно облаку, Колю. И, наконец, как летний дождь, теплый и радостный, откуда-то с высоты сознания, падает мысль о царице Тамаре. И Коля сразу понимает, что отрочество прошло и он становится взрослым.
– Ассоциация идей, – медленно бормочет он, прислушиваясь к словам. Они непривычны, и Коля произносит слова медленно, выпуская их, как птиц из клетки. Это, несомненно, относится к воспоминанию о дожде, падавшем на ветки березы у пруда, и сравнению с дождем мыслей о царице Тамаре.
– Дарвин, – шепчет вслед за этим Коля и улыбается, вспоминая, как отец, узнав о том, что сын читал тайком толстую книгу о происхождении человека, назвал, шутя, Колю мартышкой.
Коля почему-то долго не встречался с Моргуном-Поплевкиным с тех пор, как они виделись у пруда.
Время шло, и, наконец, случилось необъяснимое сначала событие, перевернувшее вверх дном благополучную жизнь городка. Это событие называлось Февральской революцией.
За день до всего этого в городской лавке утром продавали темный лакричный сахар, а к вечеру из городской больницы вырвался голый сумасшедший, как бы предчувствовавший гибель Империи.
Сумасшедший повязал бедра трехцветным флагом, украденным из больничной сторожки, и прыгал около каланчи, собирая горожан вокруг себя. Флаг сберегался для царского дня, и этому факту придал особенное значение протоиерей, истолковавший такой поразительный случай, как зловещее предзнаменование. Протоиерей тайно жил с начальницей женской гимназии двадцать лет, но на второй день революции не вытерпел и решил высказать свой протест против мнений старого общества, явившись на митинг под руку со своей подругой и с прицепленным к рясе, похожим на красный кочан, бантом.
Коля вместе со всеми бегал, кричал и пел «Марсельезу», забывая временами слова. Песня была нова и походила чем-то на непривычные «ассоциация идей» и «Дарвин».
В городе шумели, стреляли и пели. Двадцать гимназистов на второй день революции догадались разоружить городового Американцева, городовой плакал, ему кричали: «Приветствуй революцию, фараон!» Из-за его красного револьверного шнура дрались приготовишки, один из восьмиклассников мудро примирил гимназическую мелкоту, разрезав шнур на кусочки тесаком того же Американцева и раздав эти кусочки на память о великой Революции, которую приветствовал городовой, беря под козы-. рек.
На третий день отец Коли Куликова достал форменное платье и велел няньке обшить пуговицы сукном. Золотые орлы канули в небытие, но все же сквозь сукно можно было прощупать очертания шершавых крыльев.
В один из февральских вечеров, когда на улицах хрипели ораторы и незнакомые люди целовались, как пьяные, друг с другом, под грохот труб гарнизонного оркестра, Коля, наконец, увидел исчезнувшего Моргуна-Поплевкина.
Бродяга сидел на изгороди городского сада и махал рукой перед собравшейся публикой. Прохожие, привыкшие кричать «ура» по всякому поводу, заранее хлопали в ладоши, принимая Моргуна-Поплевкина за настоящего оратора.
Может быть, люди в эту минуту и забывали, что перед ними только надоевший всем городской пропойца, ночевавший в кутузке под бдительным надзором опального сейчас Американцева.
Между тем Моргун-Поплевкин кричал:
– Приветствую свободную Россию!
Коле казалось, что Моргун просто читает надписи на красных знаменах, но после с трудом понял, что сбивчивая речь бродяги имеет какой-то свой смысл.
– За учредительное собрание! – кричал Моргун, вращая побелевшими глазами. – Пали, цепи, елки-палки, лес густой… За список номер два, – продолжал он. – Почему, я вас спрашиваю, свободные граждане, отец протоиерей ходит при красном банте, а меня из кухни гонит? Отречемся от старого мира, а какой я ему равный? Господа товарищи, таким образом и Американцев-подлюга ленту наденет и снова меня притеснять начнет, а? Правду я говорю или нет? Свобода, равенство и братство!
Акцизный чиновник с повязкой на рукаве, превратившийся в солдата Народной Охраны, уже расталкивал толпу, пробираясь к забору.
Коля быстро сообразил, чем может окончиться выступление Моргуна-Поплевкина, подошел к забору и легко стащил бродягу вниз, схватив его за рукав.
– Идем, Моргун, – шепнул Коля Поплевкину и крепко взял бродягу за локоть.
Они пошли вместе, обходя толпы пьяных, громивших винный склад. Моргун тяжело дышал, и от него самого несло спиртом. Поплевкин, без всякой к тому причины, время от времени снимал шапку, кланяясь прохожим в пояс, и орал:
– Скоро все затрепещут! Моргун-Поплевкин идет, сторонись! Он теперь всем равный и свободный!
Коля привел Моргуна к себе домой и уложил спать на кухне.
Наутро отец позвал Колю к себе в кабинет и, барабаня пальцами по зеленому столу, сказал сердито и твердо:
– Совсем распустились, молодые люди. Дождались революции? Это что еще за фокусы с бродягами в моем доме? Когда кончится это безумие?
– Я думаю, никогда, – отрезал Коля и повернулся к отцу спиной. – Папа, – добавил Коля после небольшого молчания. – Неужели ты не понимаешь Моргуна? Его не удовлетворяет то, что отец Павел ходит с красным бантом, что наш директор в гимназии целовался вчера со сторожем Алешкиным, а назавтра выгонит его за малейшее ослушание. О, папа, ты меня должен понять! Моргун хороший, он даже пить бросит, если к нему подойдут, как к человеку. Я же понимаю, что он и меня ненавидит за то, что я барчук. Верней, он меня и любит и ненавидит в одно и то же время. И я, несмотря на это, понимаю и люблю его. Ты знаешь, когда я шел с царицей Тамарой по пустырю, он мне подарил…
– Не говори мне ничего о царице Тамаре. Господи, мой сын форменный выродок! Когда тебе по возрасту подобало носить штаны в зубах – ты сочинил какой-то литературный бред с башнями и царицами. А теперь у тебя новое увлечение уличными настроениями.
Отец взглянул в глаза Коле и опять забарабанил пальцами по столу. Коля побелел, стиснул зубы и, в свою очередь, взглянул на отца. Он сидел в тужурке с обшитыми пуговицами, Коля вспомнил ненавистный вкус рыбьего жира и вдруг рассмеялся зло и протяжно.
– Ты думаешь, папа, – отрывисто сказал юноша, – тебе снова придется спарывать сукно с пуговиц?
Это было произнесено почти угрожающим тоном.
– И вот что, – добавил Коля. – Никогда не смейся над царицей Тамарой… Никогда, я предупреждаю тебя…
Коля быстро вышел из комнаты. Окрик отца догнал юношу, но он не возвратился в кабинет, а натянул шинель и выбежал на улицу.
Коля искал Моргуна-Поплевкина до самого вечера, но бродяга, уйдя утром с кухни, опять куда-то исчез, и Коля так и не нашел своего приятеля.
С этого дня отец начал приглядываться к Коле… Раз за обедом он сказал матери, глядя на сына, торопливо евшего суп:
– Я не понимаю, за что мы всю жизнь беспокоились и страдали? Сегодня говорят везде, что в Петербурге большевики опять устроили скандал. Скоро мы увидим приятную картинку, когда Огонек, Моргун-Поплевкин, Чернослив и Мужик Андрон будут сочинять собственные декреты, и мне придется дожидаться приема у них в кабинетах. И есть люди, наша молодежь, так сказать, наша надежда и гордость, которые потворствуют негодяям…
Мать – бледная, худая и ласковая, – украдкой посмотрела на Колю, но тот сделал вид, что не заметил и не услышал ничего.
Время шло, в гимназии был выбран ученический комитет, куда попал и Коля.
Бывшая Россия кипела, как котел, в столицах к власти приходили те самые большевики, «кронштадтцы», как называл их Куликов-отец.
Выплывали на свет легенды о немецких шпионах, и директор на собрании вспоминал еще не забытый случай, когда в стенах этой истинно патриотической гимназии находился ввергнутый в германский разврат преподаватель географии Антон Збук.
Злосчастного учителя предавали проклятию на молебне в зале, где был повешен портрет подстриженного ежом адвоката в зеленом мундире.
Наконец в коридорах появились отличившиеся на Северном фронте офицеры с повязками и георгиевскими лентами.
Они собирали гимназистов из старших классов и объясняли им, что большевики уничтожают культуру и продают немцам интересы нации.
Гимназисты восторженно глядели на серебряные погоны, георгиевские ленты и повязки вербовщиков, благоговея перед шпорами и саблями. Офицеры записывали желающих поступать добровольцами в войска, защищающие нацию и охраняющие ее культуру от посягательств немецких агентов.
После сообщалось, что добровольцы будут срочно отправляться в Омск, в Сибирь, где еще сохранились русские люди.
Русскими людьми предводительствуют храбрые степные атаманы, патриоты идут к атаманам в их волчьи сотни, синие эскадроны и железные роты, составленные из офицеров, студентов и гимназистов.
– Все лучшее в России стремится туда, в Сибирь, чтобы возвратиться с победой в Москву, – объяснял однорукий капитан и, мусоля чернильный карандаш, записывал в книжку фамилии добровольцев.
Коля совершенно неожиданно попал в число новобранцев. Он даже не подумал в начале вербовки о том, что он запишется в какой-нибудь синий эскадрон, но все вышло помимо его воли.
Он долго не соглашался на уговоры одноклассников, уже надевших новую форму, но по мгновенно явившейся традиции оставлявших на себе гимназические фуражки отмалчивался, когда его упрекали в трусости.
Коля мало бывал дома, он пропадал или в гимназии, или часами засиживался в доме мамы Инны.
Она заметно постарела, начинающие седеть волосы льнули к ее доброму лицу.
Тоня и Мура из маленьких шаловливых девочек превратились в строгих и стройных подростков. Мура была особенно строга и задумчива, даже родинка под левым глазом не нарушала ее уже установившегося облика.
Мама Инна сразу поняла, что за последнее время с Колей что-то случилось. Тревога матери, в свою очередь, передалась и Муре.
– Что с тобой, мой мальчик? – спросила мама Инна, взяв Колю за плечо.
Этого нельзя было выдержать. Мама Инна, безусловно, удивительный человек, но Коля – взрослый. Ему сейчас девятнадцать, правда еще не полных, лет. Он начинает чувствовать большие вещи, «гражданскую скорбь», как иронически выражается отец о беспокойстве юноши за судьбу Моргуна-Поплевкина. И неужели Коля настолько еще слаб, что мама Инна может уговаривать его, как мальчика?
– Это невозможно, – говорит он, опуская голову. – Мама Инна, понимаете, получается тупик…
– С каких пор, Коля, ты говоришь мне «вы»? – спрашивает обиженно мама Инна.
– Все равно… Прости меня, мама Инна… Но, понимаешь, получается трагедия. Мы расходимся с отцом в убеждениях. Он смеется надо мной при каждом удобном случае. Мне жалко Моргуна-Поплевкина, а отец этого не понимает. Я чувствую, что мне придется порвать с отцом.
Мама Инна тревожно смотрит на Колю и продолжает держать руку на его плече. Мура тоже подходит к юноше и, покраснев, вдруг целует его в щеку.
– Бедный Коля, – говорит Мура, и глаза ее наполняются слезами. – Какой ты хороший и умный, – добавляет она с восхищением, заставляющим ее и улыбаться и плакать в одно и то же время.
– Коля, – замечает мама Инна, – ты был нервным и беспокойным с самого детства. Я всегда с тревогой следила за тобой и думала, что рано или поздно у тебя будет столкновение с отцом. Прости меня за откровенность, твой отец неплохой человек, но в нем тяжелая кровь, от которой он сам рад бы избавиться. Ты знаешь, что он вышел из очень упрямой и по-своему крепкой среды. Купцы и мещане в нашей стране были физически здоровыми людьми, они гордились своим здоровьем, хваткой и уменьем жить. И твой папа (мама Инна поправилась: отец – видя мучительную улыбку на лице Коли), твой отец вышел именно из этой среды. Он выбился из нее, получил знания, стал культурным человеком, но у него, я говорю еще раз, осталось тяжелое наследство.
– Он обтянул свои пуговицы сукном, – замечает Коля, – но думает, что скоро вновь снимет его. Он ненавидит сейчас Моргуна…
– Так вот, Коля, – продолжает мама Инна, – и у твоего отца осталось это проклятое для него чувство влюбленности в себя, в свои успехи и образованность. А ты, по своему характеру и стремлениям, походишь более на родню матери. Всякий отец хочет, чтобы в доме торжествовало его влияние, а ты этому влиянию не поддаешься. Отсюда – отцовская неприязнь… Я, право, не знаю, что тебе делать. Ты сам понимаешь, что я не хочу ссорить тебя с отцом, я не имею права на это. Я хочу сказать лишь одно: ты должен понять отца.
Коля в раздумье качает головой. Он старается сосредоточиться, смотря в угол, туда, где блестят стеклянные глаза волка Ивана Михайловича. Вид волчьего чучела, рояля, вещей, окружающих издавна эту жизнь, вызывает у Коли чувство грусти. Он в одну секунду вдруг понял, что очень скоро ему придется расстаться со всем этим, что он долго не увидит ни мамы Инны, ни Муры с Тоней, не будет проходить ежедневно мимо старой каланчи.
Какая-то крепкая и стремительная рука опустилась теперь на жизнь Николая Куликова. Рука должна была взять жизнь, как кусок воска, чтобы из этого куска, бесформенного и податливого, получилось нечто цельное и стройное.
– Что с тобой? – тревожно спрашивает мама Инна.
Коля опять качает головой. Губы его шевелятся, он как бы что-то вспоминает и упорно рассматривает чучело.
Ах, да, это опять тот странный сон с дочерью Соломона Пузиса!
Пузис – владелец самой большой лавки в городе, у него голова похожа на черный бильярдный шар, он гордится четырьмя красавицами дочерьми.
Пузис всегда дает большой кредит семье Куликовых, этот способ покупок называется «брать на книжку».
Еще до встречи с царицей Тамарой Коля ходил к Соломону Пузису с книжкой и запиской на покупки, и его у прилавка встречали четыре гортанных, белых ангела. Они угощали мальчика широкими пряниками, украшенными крупными изюминами, и дарили жестяной паровоз, пахнущий лаком.
Кто-то дома заметил, что дочки Пузиса действительно необычайно красивы, и, видимо, после этого случая Коля увидел во сне своего отца.
Отец стоял у прилавка и разговаривал с самой красивой из сестер Пузис. Она смеялась и доставала с полки огромный пряник с цукатной звездой посредине. Тогда отец Коли целовал руку девушке, и во время поцелуя его усы скользили по белой ладони приказчицы.
Наутро Коля не мог смотреть на мать; он целый день угрюмо рассматривал отца, а к вечеру окончательно уверился, что все то, что он видел во сне, происходило наяву. Он не мог спокойно глядеть на отцовские усы, сторонился всех, и в этот день родилась бессознательная сначала неприязнь к отцу. Через некоторое время Коля, плача, рассказал матери все, она долго смеялась, но после озабоченно и твердо объяснила сыну, что это лишь глупый сон, совершенно далекий от жизни.
Зачем все это сейчас лезет в голову? И зачем Мура смотрит на Колю печальными и добрыми глазами, как бы чувствуя что-то?
– Да, Коля, сейчас жизнь становится трудной и жестокой, – тихо говорит мама Инна. – Напрасно многие проклинают революцию, она должна встряхнуть и определить людей. Я не жалуюсь на очереди и хвосты, мне хочется быть выше их. Боюсь лишь умереть, не дай бог, девочки останутся одни, у нас почти нет близких людей. Да, мальчик, у нас есть новость, которая должна тебя интересовать. Тетя Тамара прислала письмо, она последнее время жила в Москве, а теперь, в связи со всякими затруднениями, решила поехать в Сибирь – там у нее есть знакомые и работа. Многие сейчас едут туда, сибиряки пока не думают о хлебе.
Глаза Коли делаются большими и блестящими. Он вдруг поднимается, подходит к волку Ивану Михайловичу и кладет палец на его стеклянные глаза. Они смотрят тускло, из орбит, в углах глаз вылезает красное сукно.
– Тетя Тамара едет в Сибирь? – спрашивает Коля, и пол, как в детстве, кружится в его глазах желтым колесом.
– Да, там за Челябинском есть город, кажется, Петропавловск, – слышится ответ мамы Инны.
Коле больше ничего не надо, он в этот вечер сидит очень долго в доме своей второй матери. Он особенно задумчив и предупредителен вместе с тем.
Между прочим, Коля попросил маму Инну показать уцелевший со времен его детства букварь, по которому он учился, и толстую книгу Лермонтова.
Все трое – он, мама Инна и Мура – ходили по освещенной одной луной комнате, где учились когда-то дети, и смотрели в голубые широкие окна.
Из дома Коля ушел поздно. Прощаясь с Мурой и ее матерью, он неожиданно, быстро привлек их к себе, неловко поцеловал обеих по очереди и попросил поцеловать за него Тоню, которая в это время уже спала.
Изумленная мама Инна хотела догнать юношу, о чем-то расспросить, но Коля в это время был уже далеко. Он бежал почти бегом, сырой ветер рвал полы шинели. На углу он увидел бродягу, кинулся к нему, думая, что это Моргун-Поплевкин, но тут же увидел, что ошибся. Ночевал он у одного из гимназистов, отказавшись объяснить причины позднего прихода, утром сильно волновался, но, напрягая всю волю, был спокойным, когда подошел к однорукому капитану-вербовщику, назвал свою фамилию и сразу попал в последний эшелон.
Сидя в вагоне, он мучительно думал о причинах своего поступка и, наконец, объяснил его нежеланием жить с отцом.
Вслед за этим пришла мысль о Моргуне-Поплевкине; ведь теперь он, гимназист Николай Куликов, сделался врагом человека, который, как нельзя лучше, может носить название «кронштадтца».
Куликов успокоился на том, что вся его среда – товарищи по гимназии, с которыми он только недавно ел мел в младших классах, воруя его у доски, не могут быть жестоки и несправедливы. Ведь там, в Сибири – царица Тамара, разве она может разрешить ему делать бесчестные поступки? А Моргун-Поплевкин в своем исступлении может быть далек от мыслей большевиков, с которыми и в самом деле, наверное, стоит драться?
В Челябинске добровольцам объявили приказ, что они будут отправлены не в Омск, к диктатору Колчану, а на Урал, в Миасс и Верхнеуральск, к казачьим атаманам. Коля, который уже бесповоротно стал Николаем Куликовым, с тоской подумал о том, что он не увидится с царицей Тамарой.
Гимназистов привезли в Верхнеуральск, выстроили на большой площади в форштадте. Строй объезжал сам атаман Дутов, брюзжал и что-то говорил адъютанту. После этого новый отряд передали в специальную «Атамановскую» часть, а через неделю Куликов участвовал в первом бою под сопкой Мохнатой.
На атаманцев шли ободранные отряды красных казаков, но у наступающих были пулеметы на седлах, и дутовцы отступили.
Коля ничего не помнил, а когда очнулся, увидел, что он лежит совсем одиноким в грохочущей огнем пустыне, а рядом с ним на земле корчится небольшой человек с желтым лицом, в особенно светлых, залитых сейчас кровью, погонах. Он был выбит из седла.
Куликов подумал, что он вполне может унести человека, вернее, утащить его за собой по истоптанному полю. Он не знал, куда ползти, делал это наугад, потеряв представление о времени.
Человек с желтым лицом был без сознания, воротник его мундира прилип к залитой кровью шее.
Он бредил на незнакомом языке.
В бреду человек кусался и плакал, но Куликов тащил его и, наконец, окончательно изнемог настолько, что сначала не расслышал окриков. Окрики неслись из невидимой ложбины, и юноша не знал, как отвечать на них – мало ли кто мог сидеть здесь – красные или белые?
– Два человека, – в изнеможении сказал Куликов и увидел, как из ложбины поднялись штыки.
– Белые, – почему-то успокоенно подумал он и сдал на руки солдат кусающегося человечка.
Куликов с удивлением узнал, что ему выпало на долю спасти жизнь одного из помощников Дутова, предводителя нагайбаков, полковника Алетьева.
Юношу напоили, накормили и увезли в отобранный обратно у красных Верхнеуральск. Там его посадили в синий автомобиль, и он предстал перед лицом самого Дутова в доме на Николаевской улице.
Атаман встал при появлении гимназиста.
Дутов был толст, неповоротлив и низок ростом. Рядом с ним, в глубоком кресле лежал перевязанный Алетьев и смотрел на Куликова неподвижным, но благодарным взглядом.
Дутов задел шашкой за ножку кресла, покраснел от волнения, встал на носки и взглянул в глаза Куликову.
– Юноша… Герой, – заикаясь, сказал атаман. – Творя чудеса, девятнадцати лет он был полковым командиром, – продекламировал Дутов и забегал по комнате.
– Он кусался, – проговорил Куликов, показывая на Алетьева, но атаман не заметил этого и, перехватив ножны шашки рукой, закричал:
– Не полковой командир, а пока прапорщик Куликов, – можете идти! Благодарю патриота!
Дутов тут же протелеграфировал в село Учалы приказ зарубить восемнадцать пленных красногвардейцев. О подвиге новопроизведенного прапорщика Куликова шумели газеты, вожди патриотов были щедры на чины и кресты.
Куликова поздравляли, но он в это время думал о доме, маме Инне, Муре и Моргуне. Кстати, прапорщик Куликов не мог никак знать, что Поплевкин, с которым так странно связала его жизнь, тоже покинул родной город. Голод заставил людей ехать за хлебом в богатые места; и сколько граждан наняли Поплевкина привезти масло и муку из Кургана. Ведь Моргун, несмотря на пьянство, считался верным человеком.
НЕОЖИДАННОЕ ЗАЯВЛЕНИЕ АВТОРА,
вставленное между шестой и седьмой главами
Автор просит извинения за то, что он перебивает ход повествования и навязывает своим читателям несколько любопытных документов, добытых с большим трудом у Тихона Турсукова.
Наш философ отличается большой скромностью, он ворчит, читая отдельные куски «Рыжего Будды», причем делает движения, присущие человеку, накачивающему примус. Ему кажется, что автор нескромен и выводит его, Турсукова, в ложном виде. Впрочем, они, пока что, большие друзья с автором. Они оба пьют монгольский зеленый чай, сидя в комнате Турсукова, и смотрят на худые приморские деревья, похожие на нищих, надоедающих под окном. Призрачное небо Крестовского острова заполнено до отказа воронами и аэропланами, поднимающимися откуда-то, кажется, из устья улицы Красных Зорь.
Автор пьет чай и слушает Турсукова. Философ разрешил ему звать его Тихоном, прибавляя к имени фамилию. Это значительно облегчает задачу автора – ведь он разговаривает не с приятелем, у которого берет в долг, а с героем романа.
Разговор их таков.
Автор: Слушайте, Тихон Турсуков, неужели вы до сих пор не поняли, не осознали своего величия? Вы – один из великих людей века. Ваше имя склоняют на все лады на целых двух страницах Азиатской Энциклопедии. Не краснейте, я вижу у вас на полке том; на нем написано: «от тарбаган до Турсуков», как видите, энциклопедия беспристрастна, и тарбаган и вы интересуют ее в равной мере. Написано много, но что это значит. Смотрите… Родился в 1880 году? Увлекался философией? Пустяки, Тихон Турсуков, все энциклопедии вводят в заблуждение человечество. Ведь благодарные потомки не будут никогда знать о том, кого вы любили, как первая любовь скручивала вас, как вы, наконец, верили в непогрешимость бухгалтерии. Да вон и ваша знаменитая книга с голубыми линейками! Смотрите дальше – в левом столбце словаря: «…участвуя в национальных революциях сначала бессознательно, на опыте борьбы, пришел к отрицанию идеалистических теорий и утверждению идей беспощадной борьбы за диктатуру трудящихся всего мира…» Это хорошо, но все же где здесь описание того, что вы в 1924 году увидели голову Джа-Ламы на воротах Кобло? Как вы заплакали сначала, а через минуту отдали распоряжение перебросить из Кош-Агача в Улан-Батор партию папирос «Медок»? Кстати, как все это было? Я забыл…
Т. Турсуков: Бросьте, мне тяжело об этом говорить. Он был моим другом, а когда мы пошли против Юнга, Джа-Лама ушел к китайской границе. Мы не слышали о нем ничего, пока не была провозглашена Республика. Он слишком любил славу и был храбр… Новый Амурсана… Его схватили, но он успел сам застрелить себя в грудь… Когда голову надели на пику – у ней поднялось правое веко. Это видели несколько суеверов – монгольских солдат. Их тоже пришлось казнить, иначе на другой день вся страна говорила бы о чуде. Тут ничего не поделать, над ними встала История. Но я, действительно, прослезился.
Автор: Как вы часто употребляете это старое слово: «История»! Слушайте, говоря откровенно, я раньше думал, что вы просто – скучный резонер. Ого, вы крутите свой седой ус, вы еще можете обидеться. Нет, вы настолько честны и непосредственны, что честность у вас переходит в цинизм. Простите, ведь все это говорится опять к тому же, что я хочу вас увековечить, что ли, насколько позволят мне это сделать мои слабые силы. А иначе что же? Энциклопедия представит вас потомству как рыцаря без страха и упрека, железным рыцарем из антикварного магазина. У таких рыцарей холодные ладони, голени, бедра, но вместо лица – черная дыра, прикрытая забралом. Я могу пощелкать ногтем по латам и убедиться, что они – добротные, но я никогда не увижу под шлемом сурового лица, где глаза глядят из-за решетки белых шрамов. Так и сейчас вы не нужны мне, как железный манекен. Я уже убедился в вашей крепости сам, ее подтверждает и Энциклопедия. Но я, право, буду знать и уже знаю вас больше, чем напишут о вас в словарях и книгах о восточных странах. К черту ложную скромность! Тихон Турсуков, вы в этом заинтересованы сами. Покажите мне документы, о которых говорили. Я хочу знать все. Т. Турсуков: Они где-то очень далеко. Хотя… Вот направо от вас лежит большая книга. Нашли?
Автор: Да, спасибо… Вот, наконец, мы проникнем во всю суть ваших дел с Юнгом. Хорошо?
Так были добыты некоторые весьма любопытные бумаги, написанные одной и той же спокойной и уверенной рукой.
Видно было, что человек, писавший бумаги, был занят только этим, привычным ему, делом.
Здесь не чувствовалось ревматических пальцев писаря, выводящих буквы по любви к обязанности; автор при виде этих ровных строк вспомнил о персидских поэтах, писавших для того, чтобы писать.
Все это, большей частью, были черновики каких-то документов, в ворохе бумаг попадались и короткие клочки, похожие на записки. Первый документ особенно бросался в глаза тем, что на месте подписи красовалась огромная клякса, похожая на черную медузу. Рядом с кляксой на бумаге лежал отпечаток большого пальца.
Автор прочел первую строку листка и убедился, что документ был не чем иным, как военным приказом..
«Пусть знают все, что я сражаюсь с врагами всего человечества» – так начинался этот приказ.
«Я знаю, – говорила вторая строка, – что свет идет с востока и самое внешнее воплощение идеи царизма – это соединение божества с человеческой властью, каким был Великий Богдыхан в Китае.
Народы Монголии, Урянхая, Тибета, Сибири, Западного Китая и Восточного Туркестана! Знайте, что я уже взял меч в руки и этим мечом завоюю новый престол великого азиатского монарха. Вы будете счастливы, ибо воины Чингисхана умели убивать для того, чтобы жить.
Я действую не сам, мои дела и мысли знает сам великий и святой монгольский Богдо-Гэгэн, благословивший лезвие моего меча.
Я скоро двинусь на Север и поведу войска на большевиков. Народы Азии, знайте, что эти исчадья ада храбры и жестоки. Их одолевает безумная идея борьбы за ложные и неосуществимые идеалы. Опрокидывая великое и святое, они не жалеют своей жизни, они фанатичны, эти поистине жители ада. Их глаза наполнены безумием, но у меня хватит сил взглянуть в багровые зрачки Революции. Я не склонен смотреть на них, как на заблуждающихся. Они искренни в своем безумии, ибо революция есть не что иное, как страшная болезнь на теле земли. Она заражает фанатиков, и они гибнут в бреду. Гибель мира была бы неизбежной, если бы на земле не было храбрых людей, способных поднять оружие против смелого и беспощадного врага.
Идите ко мне, люди Азии! С вашей помощью я создам великое царство. Оно будет наполнено молитвенным дымом, великим благочестием, покоем, но, вместе с тем, долины Азии никогда не будут забывать о том, что пули и мечи созданы для охраны счастья и мира.
Стекайтесь ко мне, в Ургу, получайте в руки оружие, ваша пища будет обильна, а слава – светла и блестяща!»
Приказ обрывался на этой последней строке, остальные строчки были зачеркнуты.
Второй документ был написан на клочке серой волокнистой бумаги, не пером, а чернильным карандашом. Этот приказ был короток, как удар штыка:
«Русского колониста Турсукова, посмевшего поднять руку на героев Урги, продавшегося революционерам, объявляю вне божеских и человеческих законов. Всякий человек, который – конный или пеший – привезет или принесет ко мне голову упомянутого колониста Турсукова, получает от меня большую награду деньгами или оружием.
Далее следовала поспешная приписка:
«Также объявляются вне закона бежавшие из Урги следующие лица: 1) Б. поручик казачьих частей командования Колчана Ершов, не выполнивший приказа полковника Шибайло и оставивший без внимания сделанный ему выговор. 2) Скрывшийся из-под стражи и подлежащий расстрелянию брат известного изменническими действиями князя Дамбона – Тарен…»
На третьем лоскуте выстраивались стройные ряды букв, составлявшие целое стихотворение, озаглавленное:
Под всем этим стояла странная подпись: «Кубза». Автор оставил на время в покое остальные бумаги, сунул в карман все добытые документы.
Прощаясь с хозяином, он долго держал Тихона Турсукова за пуговицу, тобольский мудрец, блестя очками, жал руку автору.
Автор: Черт возьми, это клад! Но, главное, это не его рука. Я знаю почерк барона по подписям на допросах трибунала. Странные стихи и, наконец, любопытная бумага о вас самих. Но как вы скромны, Тихон Турсуков! Хотя, впрочем, я уверен, что великие люди принуждают себя быть скромными… Знаете – скромность – давняя традиция, показатель высоких качеств… Ну, пожалуйста, не обижайтесь опять на меня; я просто высказываюсь так же, как и вы… Да, смотрите, я вынул перечитать стихи и увидел внизу надпись, которой не заметил раньше. Странно… Что такое – «не забыть напомнить б. Ю. насчет зеленого горошка». Совсем странные вещи…
Т. Турсуков: Не забудьте дороги, как в прошлый раз; направо из ворот до угла, трамвай напротив сквера… Лучше на двенадцатый номер.
Автор: Хорошо… Здорово все идет, но что значит зеленый горошек?
Автор выходит из дверей на сырую каменную лестницу. Его шаги звучат, как громадные капли, отрывающиеся от потолка подвала. Внизу автор поднимает голову. В пролете лестницы вверху – в раме каменного колодца – виден Тихон Турсуков. Он провожает гостя, кивая головой.
Внезапно автор останавливается и кричит, сложив ладони рупором:
– Тихон Турсуков, послушайте, великие люди едят зеленый горошек?!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ,
описывающая побег Моргуна-Поплевкина и то, как он проклинает чехов
Два плена
Моргун-Поплевкин, волею судеб сделавшийся солдатом Одиннадцатой дивизии генерала Ракича, задумал дезертировать еще в Челябинске, но это ему не удалось. Он ругался, проклинал тяжесть английского вещевого мешка, тусклых гранат Милса и железной, вначале, дисциплины, не дававшей ему возможности пить. После Челябинска Моргуна-Поплевкина заставляли брать на мушку своей винтовки миасских литейщиков и белорецких мастеровых; перед ним промелькнули сожженные под Верхнеуральском станицы, башкирские деревни, поставлявшие егерей, которые через месяц начинали бунтовать, требуя введения на земле своей родины Кантонных Управлений, по примеру Швейцарии.
Долго рассказывать о том, что в жизни Моргуна предшествовало той минуте, когда он снял с себя погоны, синюю дабовую куртку и английскую шинель, сделавшись все же красноармейцем отряда имени Мексиканской Компартии, действующего на границе Монголии.
Приходится все-таки сказать несколько слов о его бегстве.
Армия, в которой находился Моргун-Поплевкин, разбитая наголову в Оренбургских степях, неслась на юг, к Орску, на реку Кумак. Здесь полководцы хотели сдержать натиск красных частей, укрепиться и снова ринуться на срединные поля России, но судьба заставила белые легионы увидеть солончаки, горькие колодцы и полынь Иргизских степей. Уже за фортом Карабутак людям открылись жаркие, слепящие просторы. Казалось, что само багровое солнце затерялось, потонуло в пучине этих соленых песков, и за ним надо идти прямо на юг, раздвигая горизонты, чтобы в конце концов погибнуть, не найдя солнца.
Люди падали, изнемогая от жары и жажды, толпами бежали к случайным лужам, отодвигая в стороны трупы павших лошадей, пили густую зеленую воду и плакали от радости, утолив ненасытную жажду.
Моргуну не пришлось пить такой воды; еще в станице Ново-Орской бродяга, с несколькими обозными, успел нагрузить целую фуру большими пятнистыми арбузами. Арбузы накалились на степном солнце, сделались дряблыми, их корка походила на размокшую кожу, и все же люди ели этот сладкий студень – почти украдкой, чтобы не видели и не отняли другие – более сильные и жестокие.
За день до побега Моргун-Поплевкин полез в фуру за арбузом, вытащил теплый шар и только собрался разбить его о колено, как вдруг услышал страшный, летящий к самому небу, женский крик.
Моргун от неожиданности выронил арбуз из рук, не замечая, как он разбился. Люди соскакивали с подвод и бежали куда-то вперед, в голову обоза, поскальзываясь на солончаковой земле. Поплевкин ругаясь, встал во весь рост на повозке, силясь разглядеть то, что произошло впереди.
Но увидел лишь, что сквозь чащу тел пронеслись поднятые, белые, женские руки, мелькнуло лицо, но ни лицо, ни руки не вырвались из кольца людей. Над толпой поднялся приклад, потом взлетел одинокий выстрел; вслед за выстрелом все затихло.
Поплевкин сел в фуру, но вдруг вскочил, как ударенный. Мимо него, разбрасывая толкущихся на месте солдат, быстро пробежал кто-то, кого Поплевкин не мог узнать сейчас, но которого он знал всю жизнь так же хорошо, как и себя самого. У людей бывает такое чувство, которое они вряд ли смогут объяснить. Оно похоже скорее на страх, чем на растерянность. Чувство это вырастает мгновенно, как волшебный цветок факира, причем корни его бывают скрыты в необъяснимом.
Такое чувство испытал и Моргун-Поплевкин. Он даже не успел как следует рассмотреть пробежавшего человека, бродяга не увидел, а именно почувствовал его, как чувствуют ветер, холод и свое собственное тело.
– Погоди, погоди, – закричал Моргун, ринувшись с фуры, но он не мог догнать бегущего, ибо впопыхах мешком свалился с повозки, попав рукой в раздавленный арбуз. Поплевкин стряхнул прилипшие к рукаву семечки и вытер руку полой шинели.
– Что за дьявол! – выругался он, силясь что-то вспомнить, почесал бровь, потом безнадежно махнул рукой и полез обратно на козлы. Повозки снова двинулись вперед, и Моргун под скрип колес долго соображал, за что могла быть убита женщина. Когда фура поравнялась с брошенным на месте трупом убитой, Поплевкин невольно отвернулся: тело женщины пугало его своей необычностью – ведь на войне убивают крепких и сильных мужчин. В это время к повозке Моргуна подбежал знакомый солдат с исступленными синими глазами на худом лице. Одно плечо солдата все время подрагивало, тогда как другое оставалось недвижным.
– Дай арбуз, сморился! – крикнул солдат Моргуну. Когда солдат протянул руку за арбузом, Поплевкин увидел под ногтями густую каемку плохо стертой крови и растерянно взглянул на нее.
– Что это ты? – спросил солдат, заметив взгляд Моргуна и обсасывая усы, покрытые арбузным студнем. Тогда бродяга заметил следы свежей крови на штыке солдата.
– Кого это ты? – прошептал Моргун, нагибаясь с козел.
Солдат сначала не расслышал вопроса; он ел арбуз, захлебываясь и по-прежнему дергая плечом.
– Слушай, дружок, кого это ты? – повторил опять Моргун, чувствуя, как его сердце замирает в ожидании ответа.
– Чего пристал? – вдруг заорал солдат, скрывая лицо в развороченном арбузе. – Ну, бабу ту, вон, кончил… Чего привязался?… Говорят, комиссарша какая-то, бумаги нашли у ней. Выстрелили в затылок, а она все ворочается. А ты чего пытаешь, солдатской жизни не знаешь, разве баб легко убивать?
– Да я ничего не пытаю, – тихо сказал Моргун-Поплевкин. – А не знаешь ты, кто сейчас здесь бежал?
– Ничего не видел, знать не знаю! Слышь-ка, дай ухо, скажу чего-то.
Моргун наклонился вниз.
– Подаваться, дурак, надо скорей, понял? – прошептал солдат. – Новая сила на нас идет, Щеткина отряд, никого в плен не берет. Вот сам почитай…
– Эй, друг, постой… Как, как ты сказал? Чей он по фамилии?
Моргун с недоумением развернул желтый лист фронтовой газеты, оставленный солдатом.
«Не смешно ли делается всем вам, ребята, когда мы слушаем дерзкое хвастовство подобных бандитов? – читал Моргун. – Продавшийся кремлевским работникам предводитель грабительской рвани Павел Щеткин грозит нам, ребята, тем, что не будет брать в плен ни одного солдата доблестной Южной Армии. Мы знаем, что подобные угрозы не могут запугать славных бойцов. Пусть Щеткин вспомнит, если у него еще не отшибло памяти, как отличились наши части в многократных боях. Кто, как не наш славный пятый егерский башкирский полк, одержал победу над грачевским отрядом под Извозом в виду Верхнеуральска? А волчьи сотни, разбившие превосходные силы противника в битве под Янгельской? Мы укажем еще Щеткину на беспримерные подвиги братских славянских легионов; противник, верно, не забыл клинков польских улан генерала Бржезловского, верных ударов сербов, дерущихся под синим знаменем генерала Ракича?
… Нам известно, что подосланные противником шептуны сеют в частях совершенно вздорные слухи, преувеличивая силу и способности отряда упомянутого Щеткина.
… Пусть обманутые этим темным авантюристом солдаты-красногвардейцы знают, что Щеткина ждет только смерть; при поимке он будет расстрелян тотчас же по удостоверению его личности, как изменник и предатель дела спасения родины… Только нечестный подкуп может заставить русского офицера, каким являлся Щеткин до этого времени, переменить мундир на знак красной звезды, свет которой указывает путь всем бездельникам, насильникам и просто бандитам по призванию»…
Моргун-Поплевкин возбужденно скомкал желтый газетный лист. Он, конечно, не стал читать дальше все то, о чем большими и жирными буквами кричала фронтовая газета «Русский Богатырь». «Новое дело… Ну и жизнь человеческая! – думал бродяга. – Кто знает теперь, что случится впереди? Разве я знал, что к белым попаду? А теперь еще чудеса новые. Ай да Паша Фельдфебель! Вот герой так герой!»
Действительно, Моргуну не зря приходилось думать о превратностях человеческой судьбы. Разве он в самом деле знал, что в Челябинске на вокзале к нему подойдет рослый детина в шапке в виде лодки и, еще издалека поманив Поплевкина заскорузлым пальцем, спросит у него, грамотен ли он?
Моргун сейчас даже сплюнул от злости, вспомнив, что комендантский сержант выразил свое удивление по поводу того, что грамотный человек почему-то не читал приказа о мобилизации. Поплевкину не пришлось спорить с чехом очень долго, ибо сержант довольно прозрачно намекнул, что Моргун может попасть именно к тому забору, на котором висит приказ. Моргуна увели куда следует, чехи долго топали на него ногами, выкрикивали хором какие-то, несколько сходные с великорусскими, ругательства, и, наконец, он получил все, что полагается иметь солдату.
В теплушке было холодно и туманно, огарки таяли, как снег, колеса стучали, солдаты пели отчаянные песни, а Моргун, лежа на животе, выводил каракули на смятом обрывке бумаги.
«Многолюбезная Инна Васильевна, – писал он, временами бросая карандаш и почесываясь, – кланяюсь я вам, как доброму человеку, и прошу передать гражданам, которые меня привлекли к маслу, что со мной случился большой пустяк в городе Челябинске и мне довольно больно, что не придется мне масло привезти в родную местность, так всем и передайте. А как все это случилось, мне и самому в эту минуту еще непонятно. Короче говоря, еду я сейчас в теплушке, на которой написано: «Идем на Москву», хотя наш Гаврила покручивает совсем даже в обратную сторону. Приходится мне почитать себя за солдата, и взят я нахальным образом. Кроме того, у нас в вагоне идет сейчас спор: состав-то отбит от комиссаров или большевиков, а потому наши люди спорят, чьи здесь сейчас вши по стенам лазают – белые или красные? У красных вшей, говорят, масть будет потемней, чем у нашей, потому что та вошь здорово напитана, – от самой Москвы идет. И спор такой сейчас идет, что меня два попа из Христова Войска за сапоги с полки тащат, письма писать не дают и просят, чтоб я их общий спор насчет вшей разрешил. Везут нас бог знает куда, вроде как к городу Троицку, где одни татары-мыловары живут. Слыхать, что хотят нас посылать и дальше в степи, к какому-то морю. Кормят, поят нас хорошо, и одежда роскошная, а погоны у меня, как у заграничного генерала, даром что я – нижний чин. Только у меня сердце кровью обливается, когда вспомню, что в Челябинске, как меня взяли, на вагоне, на крыше пять пудов масла курганского, самого высшего, не считая крупчатки целого куля, к трубе веревкой привязано. И думаю, что все это чехам-поганцам на блины пойдет. Так пусть меня граждане простят, может, еще свидимся, если не погибну где. Кланяюсь я вам низко, а также вашим дочкам… А все-таки у меня от огорчения, наверно, кровью харканье сделается, потому что еще когда меня забирали, чехи вдоль состава ходили и на мой провиант на крыше, как на солнце, глядели. Поди, собаки, из-за масла и взяли меня, но зачем меня было брать, когда провиант и так отнять бы могли?»
Хорошо, что Моргун-Поплевкин сам признавал свое прозвище и подписывал им свою немногочисленную корреспонденцию, ибо перлюстратор с нафабренными усами, которому на второй день попало письмо, только крепко выругался, бросив письмо на стол. Личность писавшего невозможно было установить.
– Ну, теперь чехам маслице зря не пройдет, – сказал себе Поплевкин в тот день, когда он прочел сообщение о Щеткине. – Даст им веем пить Паша (фельдфебель… Он от своего человека не откажется – будем подаваться.
И в ту же ночь Моргун вытащил затвор из своей винтовки, бросил ее в кусты саксаула, а затвор закопал в песок. Потом он влез в повозку для того, чтобы взять с собой хлеба. Было страшно и непривычно бежать куда-то в степь, за солончаки, в синий туман. Моргун спорол свои погоны, снял значок с фуражки и в таком виде осторожно слез с повозки и уполз в степь. На стоянке ревели верблюды, будто бы изобличая побег Поплевкина, он не раз нарывался на собак, прикормленных походными кухнями, попадал руками в лужи помоев, и успокоился только тогда, когда совсем уполз за линию расположения обозов. Он убегал босиком, раскаиваясь в том, что снял сапоги – Моргун все время вытаскивал из пяток круглые колючки.
Скоро бродяга убедился, что его если кто и встретит, никто не будет справляться, кто он такой, ибо дезертиров вообще было больше, чем думали все. Дезертиры узнавали сразу друг друга по каким-то неуловимым признакам, и к их кострам можно было смело подходить всем. На вторую ночь Моргун пришел на огонь одинокого костра и, спокойно усевшись рядом с лежащим на земле человеком, откупорил ножом консервную банку, вынутую из-за пазухи, и начал есть мясо. Правда, Поплевкин не опускал высокого шинельного воротника и на всякий случай нахлобучивал фуражку на самые глаза.
Сосед бродяги, владевший костром, все время лежал, закрывшись с головой длинной кавалерийской шинелью, и лишь время от времени показывал из-под ее полы только глаза. Моргун не обращал внимания на лежащего; он только заметил, что хозяин костра не спал всю ночь, потому что его плечи все время шевелились. Но самое главное было не в этом. Поплевкин сначала не придал никакого значения тому обстоятельству, что человек закрылся шинелью изнанкой вверх. Может быть, он боялся испортить ее лицевую сторону дождем или мокрым песком? То, что лежащий ни разу не раскрылся, – тоже не смущало Моргуна. Это обстоятельство., в свою очередь, могло быть объяснено страхом. Вероятно, лежащий боялся людей и ночи, и поэтому его страх перешел в безразличие и оцепенение.
Когда Поплевкин утром собрался уже совсем уходить, он пристально поглядел на спящего, как бы желая перед своим уходом все-таки узнать, с кем он провел всю эту беспокойную ночь? И в эту самую минуту лежащий вдруг протяжно закричал во сне, вытянулся, с его плеча сползла шинель, и Поплевкин увидел, как среди сбившегося суконного вороха блеснул матовый офицерский погон. Поплевкин быстро сообразил, чем может окончиться встреча с офицером, если тот проснется, и пристально поглядел на него.
«Если проснется, ей-богу, хлопну чем-нибудь, – подумал Моргун, чувствуя, что мысли его начинают походить на тифозный бред. – Ведь проснется, сукин сын, и, наверно, оружие у него есть… Пристрелит за побег… Вот оно
Но офицер не шевелился больше. Бродяга прикинул, что добежать до ближайшего бархана – дело одной минуты. Он яростно ринулся вперед, вбивая ступни в песок, лег за бархан, отдышался и выглянул из-за песчаной гряды.
Офицер по-прежнему лежал ногами к потухшему костру, утренняя степь была страшной, синей и тесной, настолько, что казалось, душный горизонт лежит у самой головы спящего человека.
И Моргуну вдруг почему-то стало жалко лежавшего, ему захотелось крикнуть, разбудить офицера.
«Ведь пропадет ни за грош, – кругом Щеткин ходит. Найдут, сонного, стукнут. Так и пропадет сонный. А во сне, наверно, думает, что проснется, встанет… Ай, ай, что за жизнь пошла… Бабу тоже тогда убили… Да черт с тобой, лежи, лежи!… дожидайся смерти, коли такой дурной… Нечего тебя, офицера, жалеть. Да мне и не то, чтобы тебя жалко, а у меня вообще душа насчет всей судьбы… Ну, встань, встань, дурак! А уж меня тебе никак не достать, да…»
Развеселившийся Моргун помахал рукой в сторону офицера, сбежал с бархана и побрел наугад по степи. Из предосторожности время от времени он забирался в заросли саксаула и оттуда осматривался по сторонам.
Скоро Поплевкин увидел, что с той стороны, откуда он пришел, движется, почему-то очень медленно, короткая цепь всадников. Эта цепь в середине была разорвана, но такой пробел был заполнен чем-то меньшим, чем лошадь со всадником, но чем именно – Моргун не мог разглядеть. Он вспомнил киргизский обычай и лег животом на песок. Вереница всадников должна была сейчас, для лежащего бродяги, ясно и отчетливо обозначиться на горизонте. Он насчитал шесть человек на седлах. В прорыве цепочки шел, очевидно, пеший человек, вслед за которым двигались еще восемь всадников. Иногда всадники теряли строевой порядок движения, ехали кучей, и тогда пеший человек шел впереди.
И вот всадники уже поднялись на песчаную гряду; их видно настолько хорошо, что можно различить подрезанные хвосты лошадей. А это очень важно, Моргун! В белой казачьей кавалерии лошадям хвосты никогда не подрезают, значит, едут красные. Моргун, радостно почесываясь, уселся на верх бархана. Его одолевало нетерпение, он разгребал босой ногой песок. Бродяга решил ждать всадников здесь, идти им навстречу было рискованно.
– Влепят пулю сгоряча по ошибке, очень даже проcто, – рассуждал он.
Пролетавшее над пустыней облако на минуту закрыло солнце, исчезли тени, солончаки посинели, стало тихо, как перед дождем. А со стороны, откуда пришел Поплевкин, уже стали доноситься голоса, и через минуту на вершине последнего бархана показался пеший человек в шинели с белыми плечами. Солнце, выскочившее из облаков, осветило плечи, они сверкнули двумя короткими лучами.
Моргун от изумления съехал с бархана вниз. Конечно, это мог быть только тот офицер, который ночевал с ним около костра.
– Ну, если офицеров не бьют, то меня и подавно не тронут, – сообразил бродяга и кинулся вперед.
– Братцы, товарищи, – кричал он, хватаясь за поводья лошадей и запыленные сапоги всадников. – Ей-богу, к вам третий день бегу, чуть не пропал!
От волнения Моргун не замечал ни лиц людей, ни вида их одежды. Он перебегал от одного всадника к другому, топтался на одном месте. Запах табака и конского пота кружил ему голову.
– Погоди, дурак. Кто ты такой есть? – спросил кто-то спокойным и холодным голосом.
Это отрезвило Моргуна, и он, еще не уверенный в том, что его не расстреляют, забормотал:
– Рядовой, рядовой, братцы!… Пятого Сводного, Одиннадцатой дивизии рядовой… Чехи-поганцы в Челябинске забрали за масло… К товарищу Щеткину, видит бог, бегу… Я его в ранние лета по плотницкому делу знаю.
Охваченный волнением Поплевкин, как уже говорилось, не замечал никого.
Пленный офицер, стоявший все время в стороне, долго рассматривал дезертира, а потом кинулся к нему. Офицер схватил Моргуна за шею, прижался к нему так, что шинельное сукно полезло Поплевкину в рот, а острый край серебряного погона уперся в щеку.
– Пустите, ваше благородие, – испуганно заорал Моргун и вырвался из объятий офицера.
– Ах, Моргун, Моргун, – заговорил офицер, чуть не плача. – Посмотри хорошенько, неужели не узнал? Ты такой же все… Ну, погляди, Аким Федорович!
Поплевкин тяжело смотрит на офицера. Всадники молчат, в свою очередь изумленные происходящим. Слышно, как дышат лошади. Моргуну кажется, что сейчас он слышит еще мерный стук каких-то невидимых никому, громадных и тяжелых часов.
– Барин, барин, – в свою очередь в изумлении кричит Моргун и начинает трясти офицера за плечи. Его ногти срываются с серебряной поверхности погона, край которого похож на узор змеиной кожи.
– Да сорви ты их, на кой они тебе теперь! – советует утомленным голосом Моргун и сам отдирает погоны с плеч Николая Куликова.
– Бары в семнадцатом годе отменены, – говорят, как бы сговорившись, хором солдаты. – Ишь, какой холуй попался…
– Какой он барин, – сердится Моргун, – Он только по видимости барин. Собрался я от белых подаваться, – добавляет он оживленно, видя, что солдаты улыбаются, – думаю, значит, мол, ноги свои не мочу и есть вашу рыбу не хочу! А как товарищ Щеткин поживает?
Моргун сел на землю, подобрал под себя распухшие, похожие на резиновые мячи, пятки, но его подняли с земли.
– Нечего прохлаждаться, – сказал старший солдат с большим шрамом, похожим на стеариновую лаву, застывшую на лбу. – Собирайтесь, ребята… Пленные пусть впереди идут.
– А разве мы пленные? – спросил Поплевкин.
– А то кто же? Приведем, разберутся, что вы за гуси-лебеди.
– К Паше-то согласен идти… Он меня никак позабыть не мог. Отчаянный герой…
– Еще бы, – ответил довольно солдат со шрамом на лбу. – Скрозь везде прошел, всех народов покорил. Итальянцев бил, чехов, даже Канаде насыпал. Вправду говоришь – отчаянный герой. Чехов он очень не любит…
– Да им кишки надо выпускать, вреднее их нет, – закричал Поплевкин, вспоминая челябинское мытарство.
– Дерутся здорово, до конца, – заметил старший солдат, – а вот итальянцы боязливые, вроде цыган будут, только ужасно образованные. В одном деле мы их всех из льюиса расхлопали – в атаку идут в одних мундирах, и шляпки, как у баб, с перьями. Мужики на них больно обижались – всех петухов погубили в одной волости – все перья к шапкам пришивали. Один пленный говорил, что, мол, русский петух красивей против ихнего выглядит.
Моргун время от времени поглядывал на Куликова, как бы боясь, что он его долго не увидит. По смуглым щекам юноши все время ходила улыбка. Куликов почти ничего не говорил с бродягой, он, наверное, сберегал в себе запас чувств, появившихся при встрече. Для многих людей все эти чувства представляют собой тяжелый и радостный груз, который жалко истратить сразу. – – Не трогали тебя ребята-то? – спросил вполголоса Моргун и сразу заметил на старшем солдате со шрамом офицерскую шашку и браунинг в плоской кобуре. – Оружие-то твое?
– Мое… Нет, ничего, Аким Федорович, только раз, сгоряча, прикладом ударили.
– То-то… Вы, ребята, смотрите, пожалуюсь Паше на вас, вам попадет. Не имеешь права тронуть.
Солдаты захохотали, а один из них подтолкнул Моргуна в спину дулом винтовки.
– Ты давай, папаша, потише выражайся, а то попадешь с своим барином вместе в земельный отдел…
– Я говорю, не имеешь права, – пробасил Моргун.
– Давай, давай, двигай оба впереди.
– Черти, у парнишки игрушки отобрали, – проворчал Моргун, кивая на шашку и револьвер.
Они оба пошли впереди нахмуренных всадников.
– Что за шуты? – сказал вполголоса солдат со шрамом другому. – Может, их бы сразу, а? Чтоб не таскаться?…
– Нет, что ты… Отвечать придется…
Моргун между тем взял под руку поручика Куликова. Тот обратил к нему веселое лицо.
– Моргун, а Моргун, а знаешь, чего я раньше не замечал? – крикнул в ухо бродяге офицер. – У тебя возле уха этого – бородавка. Вот… Синяя, висит, можно за серьгу принять!
– Знаешь что, парень, – медленно промолвил Моргун вместо ответа. – А я ведь тебя недавно видел. А ну, угадай, где? Ничего не помнишь? Нет, нет, не у костра, а еще раньше?
Куликов взглянул на Моргуна в одну минуту одичавшими глазами и остановился.
– Давай, шагай, ваше благородие! – закричали сзади.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ,
посвященная не только Salpingotus,открытому путешественником Козловым, но и некоторым лицам, уже известным читателю
Кто пришел вслед за хунхузом Камакой
– Не наступай на мои круги!
– Бросьте свое шутовство, Збук. Что вы опять придумали? Вы забываете свои обязанности. Смотрите, я вас отправлю к Шибайло!
– О, я счастлив, что вы, барон, помогаете освободить мой дух от такой безнравственной оболочки. Погодите, об этом надо поговорить серьезно. Кто сказал про круги? Архимед… Первый случай столкновения интеллигенции с грубой силой. Грубой силе непонятны круги, вам тоже непонятен мой Новый Ареан. Вот если бы он изобрел «Друг Дома», «Антибандитин», прибор от воров, тогда бы…
– Замолчите, я приказываю вам.
– Погодите… Я счастлив, что живу в такое жестокое время. Мой дух, душа не зависят от оболочки. Понимаете ли вы, какое блаженство испытываю я, сознавая это? Я велик, я совершенно свободен. Полная свобода духа! Счастье сознавать то, что вы – невероятно свободны. Вот – рука, нога, грудь и… голова! Смотрите, мое тело не тяготит меня, жизнь – пустяк! Вот эта образина, ваш головорез-казак, тряхнет чубом и зарубит меня, если вы этого захотите. Какой толк! Убивать привыкли все, и этому молодцу будет даже скучно лишать меня жизни. Знаете, я заметил, что ваши люди вшей бьют с большим удовольствием, чем людей… Что, что?… Погодите возражать… Ну, возьмем так… Этот молодец подойдет ко мне и выстрелит в упор… На секунду мне еще успеет показаться, что у меня отрывается затылок, что я куда-то проваливаюсь, нет, вернее, уношусь в темное пространство… А, я вам еще забыл сказать! Если бы я умел держать в руке перо, я бы написал рассказ, поэму, еще что-нибудь… Вообразите картину: царь, тиран, диктатор казнит человека перед громадной толпой… Казнимый видит громадное зарево… Закат, что ли… На этом зареве, перерезая его пополам, висит черная веревка. Больше ничего… А диктатор, – при этом слове Збук почти взвизгнул, – диктатор-то стоит в отдалении, взяв себя за грудную пуговицу – заметьте, жест-то гениальный – и можно видеть, как у него от волнения подогнулась одна нога… Нелегко убивать людей, барон… И вдруг диктатор видит глаза… Что вы уставились на меня, барон? Ничего? Итак, он видит глаза в толпе, он не знает, чьи они… Может быть, они принадлежат честному, может быть, ими смотрит такой же убийца… Но… Глаза, одни глаза, поймите, наконец, меня – ничего больше, чем глаза… Диктатору плевать, что смотрит вся толпа; он видит одни эти зрачки. Он закрывает свое лицо ладонью, стараясь не смотреть в толпу, но страх выше его, и он глядит сквозь пальцы на глаза… Вот что я изобразил бы, если бы умел писать… Веревка, зарево, нога подгибается…
– Замолчите вы, наконец, – прохрипел барон Юнг, и Збук увидел, что на шее Юнга в одну секунду посинели кривые жилы.
Збук стоял посредине песчаного двора баронского дома, в обычном ерническом виде, с длинной щепкой в руках. Под его толстыми ногами на земле вились странные узоры. Иногда Збук прыгал на одной ноге среди узоров, и все это походило на детскую игру в «классы».
Юнг довольно спокойно смотрел на всю эту чертовщину, прижимая ладонью края расходящегося на груди халата. Он был высок и сух, он держался прямо, как засохшее сыромятное плетье. Всякому в глаза бросались прежде всего две странных привычки Юнга. Во-первых, он курил длинные, шершавые папиросы, но окурков не бросал, а выдувал остаток табака из картонных мундштуков, совершенно не заботясь о том, куда упадет горящий табак. Второй привычкой Юнга была манера как-то по-женски рассматривать свою грудь, наклоняя голову и упираясь подбородком в основание горла. Все эти привычки он повторял почти каждую минуту, но вот сейчас, когда Юнг в последний раз выдул пылающий табак, Збук предупредительно вынул из кармана коробку сигарет с изображением серых куропаток на крышке и подал ее барону.
– Курите это, барон, – промычал Збук и, расталкивая бороду, сам присосался толстыми гулами к мундштуку сигареты. – Заядлые белогвардейские, англичане завезли… Не беспокойтесь, курите, у меня их много… У Аникина еще наменял… Как вам нравится моя выдумка о диктаторе?
– Если вам дорога шкура, раз навсегда прекратите ваши глупые сказки. Понятно?
Збук пустил кольцо дыма и посмотрел на барона.
– О, как это скучно! Ведь мне уже приходилось высказываться насчет собственной шкуры только что…
Голос Збука звучал сейчас почти жалобно. Он стоял с опутанной арканами дыма мохнатой головой. Жирные ноги его подрагивали. Он топтался на одном месте. Когда он брал сигарету – было видно, что пальцы его были покрыты фиолетовыми лишаями. Очевидно, Збук очень долго что-то писал.
– Не смотрите так на меня, – озлобленно закричал Збук на барона. – Я голоден у вас в этой дыре, а вы меня рассматриваете, как идола в паноптикуме… Ну, что вы хотите от меня? Всю жизнь про меня говорят, что я – «это не я. Что же я – призрак, фантом, что ли? Да, я – фантом, – вдруг заорал он, повертывая свою бороду к барону. – Я фантом с толстыми ляжками, я – призрак, но очень прожорливый! Что вы меня мучаете? Убить вы меня боитесь, духу не хватит, да и не за что… Идей я никаких не исповедую для того, чтобы после не отказываться от них, я вам не опасен. А злы вы потому, что от вас убежали поручик Ершов и князь Терек, не успели вы их вовремя прихлопнуть. Взяли вы меня к себе от тоски, я это сумею доказать. Не будем ссориться, барон. Лучше угостите меня, как обещали…
Шмыгая носом, Збук утомленно поплелся вслед за Юнгом в комнату барона. Бородач привычно рухнул на стул и забарабанил пальцем по столу, Юнг, в свою очередь, лег на кошму. Он лежал, окруженный пустыми папиросными гильзами и выдутым табаком. Збук нетерпеливо водил пальцами по краю фаянсовой тарелки, облизывался и ворчал, пока казак не принес ему миску с жареной бараниной и, на этот раз, не палочки, а даже ложку.
Поставив миску на стол, казак вытянулся у порога и доложил Юнгу о том, что неизвестный человек желтой расы, хорошо вооруженный и прибывший сюда с телохранителем, просит барона принять и выслушать его.
– Пусть зайдет, – сказал Юнг и, приподнявшись на локте, придвинул к себе револьвер.
Збук одолевал уже третий кусок баранины, когда желтый широко распахнул двери, быстро вошел в комнату и, поперхнувшись от табачного дыма, остановился и отвесил барону глубокий поклон.
Юнг молча взглянул на гостя.
– Мой господин получил твое письмо, – выкрикнул телохранитель. – Теперь мой господин думает, что храбрый генерал оценит храбрость господина и два солнца осветят двойным светом мир.
– Двух солнц не бывает, – проворчал Збук и, отложив в сторону ложку, повернул голову к гостю.
Збука прежде всего удивило, что гость не походил на китайца, хотя и был одет в стеганую кофту и такие же штаны, выраставшие на его теле, как громадная синяя опухоль. Он был широк плечами, но очень низок ростом и вообще мелок. Его ладони, например, были ничуть не больше козырька фуражки, надвинутой на редкие брови. Коротко остриженные волосы уменьшали и без того маленькую голову пришедшего, а лицо напоминало помятую дыню. Желтый человек наполнил комнату шелестом лакированных ремней, обнимавших его тело; даже ручка качавшегося на животе маузера была не из простого деревянного, а из обшитого блестящей кожей футляра. Кроме того, на нем висели бинокль и шашка русского образца. Все это держалось на тщедушном теле при помощи сложной амуниции, казавшейся каким-то нагромождением узких черных зеркал.
Приезжий вертел черепашьей шеей.
– Я согласен, – бросил Юнг. – Сколько людей?
– Три сотни маньчжурцев… Беглые солдаты и поденщики… Дерутся, как тигры…
– Вооружение?
– Русские винтовки, шашки, гранаты Милса… Есть пулеметы.
– Лошади?
– Все в седлах.
– Твоему господину известны мои обычаи и дисциплина?
– О, одному светилу видны лучи другого солнца!
– Не всегда так, но допустим. Когда можешь дать людей? Ага, хоть завтра. Пусть приводит. Но… пусть он знает, что в случае неповиновения и самовольства – перестреляю всех. Збук, напишите ему пропуск, а то заставы могут задержать, я подпишу. Кроме того, я взгрею тех, кто его пропустил, не зная, с кем имеет дело…
Карлик в черных ремнях вышел из комнаты так же легко, как и пришел.
– Кто это? – спросил Збук, ковыряя в зубах.
– Цицикарский хунхуз Канака… Японец… Многие ищут его головы. Ему надоело грабить поезда, и он пришел ко мне.
Збук прохаживался по комнате, засунув руки в карманы. Он насытился и поэтому впал в довольное настроение.
– Барон, – спросил он вкрадчиво, – вы не будете сердиться, если я вам открою одну штуку?
– Ну…
– Когда вы заставили меня писать ваши бумаги, я сознательно, нарочно сделал одну пакость… Я посадил кляксу, размазал ее, обмакнул палец и приложил его к бумаге… Это сделано с очень большим умыслом. Поняли?
– Ровным счетом ничего… Вы начинаете раздражать меня, Збук. Мне не до глупостей сейчас. Лучше продолжайте писание этих писем, которые я придумал. Текст воззвания надо переделать на письмо и послать его киргизским националистам…
– Барон, – взвизгнул Збук, – вы убиваете во мне душу, превращаете меня в писаря. Сейчас я хотел пооткровенничать с вами, а вы сразу начали меня запугивать. Что вы злитесь? Смотрите, у вас дрожит губа… Она висит, как красный замок…
– Откуда у вас такие сравнения? Можно подумать, что вы стихи пишете…
– Кто знает, – загадочно протянул Збук, но спохватился и, повернувшись на одной ноге, коротко свистнул. Вслед за этим он нечаянно толкнул Стол. На пол упала облепленная бараньим жиром ложка.
– Ого, барон, – будет гость, – весело сказал Збук, махнув поднятой ложкой.
– И даже не гость, а гостья, – подтвердил Юнг, поднимаясь с кошмы.
Пора, однако, выяснить отношения барона Юнга фон Штерна и безвестного человека, все богатство которого составляла лишь одна необычайная борода. В самом деле нужно удивляться, почему барон до сих пор не отправил Антона Збука на тот свет. Зачем ургинский владыка взял бородача к себе в дом и начал кормить Антона Збука, возясь с ним и в ответ выслушивая от него только дерзости?
Для того, чтобы уяснить себе причины странной благотворительности Юнга, нам следует заглянуть в историю жизни барона и отчеркнуть ногтем несколько десятков строк на одной из первых страниц этой толстой и истрепанной книги.
… В коридорах С.-Петербургского Морского Корпуса ходит высокий не по летам мальчик. Он уже с первого года учения удивляет учителей и товарищей своим странным поведением.
Товарищи говорят о нем:
– Крестоносец вчера на перемене ударил кулаком Иванова Тринадцатого так, что у него пошла кровь носом…
– Крестоносец заявил, что он не будет учить истории. Говорит, что все – сплошная выдумка.
– Крестоносец уколол пером…
Кличка Крестоносец пришла к Юнгу после того, как он заявил кадетам о том, что ни один из его предков не умирал от старости или от болезни. Они падали с разбитыми забралами в битвах с сарацинами и позднее – со славянами. Предки Юнга ругались перед смертью, пока копыта вражеских коней не заставляли лопаться их каменные затылки, пока мозги рыцарей не облепляли шпор врагов.
Молодой Юнг рассказывал обо всем этом, спокойно рассматривая холодными глазами собеседников и иногда делая особенные движения большой рыжей головой.
Казалось бы, такие подростки должны мучить не только товарищей, что Юнг и делал, стараясь задевать сильных, но и животных. Но одно событие из кадетской жизни до крайности удивило всех и создало Юнгу еще большую загадочную славу.
Как-то раз в ясное весеннее утро толпа кадетов, бегая по Невской набережной, увидела у самого берега кудлатого шелудивого щенка, барахтавшегося среди намокших окурков и щепок. Щенок захлебывался и жалобно визжал. Вода заливала ему глаза. Кадеты, нагнувшись над гранитным барьером, следили за последними минутами собачонки, которая вот-вот должна была потонуть.
– Господа, это свинство глядеть, как гибнет животное, – сказал краснощекий Иванов Тринадцатый, будущий капитан судна «Жемчуг».
– Свинство, – согласились кадеты, но вдруг замолчали, увидев Юнга. Он молча растолкал острыми локтями группу сверстников и камнем свалился с барьера вниз, на берег реки.
– Ну, конечно, – сказал Иванов Тринадцатый, – он ее совсем потопит, можете быть спокойны…
Но Юнг вместо того, чтобы потопить щенка, вытащил его из реки и швырнул на набережную.
Собачонка – черная в белых пятнах – мелко дрожала, распластавшись на камнях, мокрые окурки свисали с ее боков. Юнг посмотрел на щенка, обвел каменными глазами притихших кадетов и, заложив руки в карманы, повернулся для того, чтобы уйти.
– Слушайте, барон, – пролепетал Иванов Тринадцатый, – кто мог от вас это ожидать… Я охотно прощаю вам то, что вы меня обидели.
– А мне наплевать на твое прощенье, – раздельно произнес Юнг, напирая на слово «ты», ибо все почти товарищи из страха и нелюбви говорили с ним на «вы». Юнг пошел, медленно как всегда, к выступу набережной. Там, закинув за голову никогда не мытые руки, спал известный всему корпусу дюжий и всегда пьяный бродяга. Он подставлял речному ветру и солнцу спину, похожую на глыбу каменного угля.
Юнг растолкал бродягу и подвел его к собаке.
– Вот видишь? – буркнул Юнг, шевеля собаку носком штиблета.
– Вижу, – покорно ответил бродяга.
– Ты ее возьмешь себе. Корми чем хочешь и как хочешь, но чтобы пес был жив… Будешь приходить сюда каждую неделю и получать от меня по рублю… Могу после прибавить, если все будет на совесть.
Пьяница взял собаку к себе. Щенок подрос и превратился в крепкого пса по кличке Гардемарин. Он отличался мрачностью характера, имел громадные висячие уши, такие, что бродяга их иногда вывертывал и складывал на загривке Гардемарина. За это кадеты называли собаку еще и Крылатым Псом.
Воспитатель Гардемарина научил собаку полезному для себя делу – она сторожила бродягу во время его сна и лаяла, как только видела приближение городового или сторожей, если бродяга спал в траве глухого сквера.
В конце концов Гардемарин сделался, очевидно, добычей собачника и навсегда исчез с набережной. Вслед за ним скрылся и бродяга, очевидно, боявшийся показаться на глаза Юнгу после пропажи собаки…
Вот о чем говорит одна из первых страниц жизни барона Юнга, одного из живых воплощенцев Будды; обладателя трехочкового павлиньего пера, владыки Азии и благотворителя неугомонного Антона Збука.
Мы не зря открыли эту, пока еще не запятнанную ничьей кровью, страницу, для того чтобы уяснить себе причины, побудившие барона взять Збука к себе.
Юнг облагодетельствовал бородача по тем же причинам, по которым в молодости вытащил из реки голодного и шелудивого щенка. Спасая щенка, Юнг, вероятно, вовсе не жалел его. Тут было другое. Представьте себе, что человек, о котором говорят только плохое, вдруг делает какой-то хороший поступок, и все после этого начинают думать о том, что человек-то этот не так уж и плох. Но люди при этом забывают одно: натуры, подобные Юнгу, могут вполне искренне спасти щенка, облагодетельствовать нищего, только потому, что все эти слабые существа не стоят на их дороге.
Антон Збук не ломал головы над причинами, побудившими Юнга оказать гостеприимство сыну запойного капитана; он пил, ел и спал, а в промежутках между этими занятиями излагал Юнгу свои мысли, решив на этот раз отказаться от своего мудрого правила скрывать идеи. На это у Збука были свои причины.
– Вы очень суеверны, барон, – заметил Збук, облизывая поднятую ложку. – Меня нянька в детстве учила, что если дрова в печке начнут гореть спереди и станут выскакивать угли, то надо тоже ждать гостей. Вот, один гость уже был… Канака…
– Да… Он дает триста людей, слышали?
– Сколько у вас всего сейчас, барон?
– Пять тысяч. Они умрут за меня, как один.
– Какой пафос, барон!
– Никакого пафоса, что они – дураки, что ли? Все дело в палке. Я вчера велел Шибайло достать воз бамбука… Па-фос! Слышали, а! Збук, вы чудак…
Но Збук не стал вступать в разговор и пошел во двор. В открытую дверь Юнгу было видно, как Збук начал умываться. Он намылил руки и бороду; длинные рукава все время спускались вниз, бородач подтягивал их, прихватывая зубами обшлага рубахи. Барон не мог смотреть на это без хохота.
Збук вытер лицо полой рубахи и совсем было направился обратно в комнату, но появление нового, второго за этот день лица остановило его на прежнем месте.
В ворота въехал всадник на низкорослой серой лошади. Он о чем-то неторопливо разговаривал с караулом, долго не пропускавшим его к крыльцу.
Збук, отряхиваясь, как собака, кинулся в комнату.
– По примете вышло, барон, – выкрикнул он, вертясь на одной пятке. – Взгляните, там еще один бандит приехал. Целый день бандиты ездят! – заключил он с восторгом.
– Говорите толком – кто?
– Не знаю, – завертелся Збук. – Да пустите меня, не трясите. Лучше скажите, чтобы его пропустили. Седые усы, очки… в руках нагайка.
– Крикните сами от моего имени!
Збук вылетел на крыльцо, сбежал вниз и начал расталкивать солдат. Приезжий уже слез с лошади и в нерешительности переступал с ноги на ногу. Это был почти старик с близорукими голубыми глазами, сутулой спиной, но по-молодому крепкими наездничьими ногами. Антон Збук заглянул гостю прямо в лицо и увидел увеличенные очками резкие морщины около глаз.
– Мне нужно барона Юнга, – сказал, кусая усы, гость. – По срочному делу, которое касается лично меня.
Морщины его шевелились.
– Заходите, не бойтесь, – пригласил Збук и увидел в руках наездника, кроме нагайки, длинный предмет, похожий на патронташ. После этого он втолкнул незнакомца в комнату.
– Барон? – спросил тот, как-то странно вглядываясь в фигуру Юнга.
Юнг, в свою очередь, повел, как всегда, подбородком, запахнул халат и выжидательно посмотрел на говорящего. Глаза барона внезапно расширились, как будто бы он вспомнил о каком-то забытом и неотложном деле. Но это продолжалось лишь одну минуту.
– Ну! – грубо буркнул он.
– Конечно, я так и думал, – закричал гость, ударив себя ладонью по лбу и снимая очки для того, чтобы лучше рассмотреть Юнга.
– Мы, кажется, с вами знакомы, барон, – сказал гость, покашливая и садясь без приглашения на стул. – Очень рад, со знакомыми людьми лучше говорить… Но сначала – дело, а потом я буду вас слушать или наоборот, как прикажете. Сегодня очень жарко на улице, а особенно в степи; собаки бродят, высунув языки…
– Собаки… да… собаки бродят, – невпопад пробормотал Юнг и погладил шрам на щеке. – Собственно говоря, что вам угодно от меня и кто вы такой?
– Разве вы – не бандит? – разочарованно протянул Збук. – Вы не предлагаете хунхузов, пулеметов, гранат? Странно, хотя вы в самом деле на бандита мало похожи. У вас лицо как будто не такое…
– Благодарю, – кивнул гость Збуку, как будто бы не замечая того, как исказился Юнг, услышав шутку бородача.
– Так что же у вас за дело?
– А вот… вам не знакома эта штука?
Гость, как фокусник, положил на стол похожую на патронташ вещь. При виде ее Юнг рванулся к столу.
– Дайте, дайте скорее! – кричал он, размахивая одной рукой.
Збук даже посторонился, когда барон с нетерпением схватил поданную гостем узкую седельную сумку из красного сафьяна.
– Да не рвите пряжек, я расстегну, – предложил Збук.
Барон оттолкнул бородача ногой, открыл сумку и подал ее под столом. Из сумки выпала, развертываясь на лету, узкая пергаментная трубка.
– Где вы ее достали, как она к вам попала? – кинулся Юнг к гостю. – У меня пропала лошадь с седлом, но черт с ними, я рад, что эта молитва снова у меня. (Юнг похлопал трубкой по раскрытой ладони и потом снова развернул трубку.) Так где вы ее достали? Говорите, что вы молчите? Поверьте, что если когда-нибудь вы провинились бы передо мной – я вам всегда бы простил все, если не многое, за эту находку.
– Я уже провинился перед вами, барон, – глухо проговорил приезжий, – и провинился тем… Нет, вернее, я пока хочу провиниться перед вами в том, что имею намерения не открывать вам, каким путем попала ко мне сумка… Пользуясь вашей любезностью… могу сказать только, что она пришла ко мне вполне честными путями.
– Хорошо, хорошо, можете не продолжать… Вы знаете – это молитва от пули. Был такой случай давно, еще в годы первой войны здесь с китайцами… Эту молитву подарил мне один чудак, фамилии он своей мне не говорил, но то, что он был большим чудаком – это я знаю… Джа-Лама китайцев бьет, весело и жарко на всю страну, а он, чудак-то этот, рассуждает о разных высоких делах, в философию пускается… А сам китайцев не одобрял, Джа-Ламе сочувствовал и даже дрался с ним вместе. Вот пришлось вспомнить, что он мне молитву-то и дал, я ее выпросил…
Юнг оживленно зашагал по комнате. Полы его халата разлетались во все стороны, он выдувал табак из Папирос и растаптывал его ногами. Збук почему-то присмирел и сел в углу комнаты, рассматривая на свет конец зажатой в руке собственной бороды.
Теперь очередь говорить досталась гостю. Он тихо кашлянул, вытер губы белым платком и поставил локти на свои острые, высокие колени.
– А вы не помните, барон, еще кое-что? Действительно был такой чудак-философ, учился он на медные деньги, читал книги и весь досуг свой посвящал размышлениям о высоких делах.
– Вот, вот, – обрадованно перебил его Юнг. – Он мне точно так все и рассказывал…
– Погодите, я доскажу… Потом поехали они вдвоем с проводником дальше, заблудились, и вы начали проводника шашкой плашмя охаживать, и разное там еще было… Философ-то, как вы этого человека называете, сначала струсил здорово, а потом кулачки-то сжал, как подобает сильному человеку. Видно, пришлось ему тут подумать о том, что есть на свете жестокие люди и что клин клином приходится вышибать. Наверно, подумал он про себя сам: что же я – то, тушканчик, земляной заяц перед таким человеком? И пробудилось в философе этом новое чувство, такое, назвать его трудно, не зависть и не гордость, а совсем особенное. Пояснить я вам хорошо это не могу. Не подражать философ офицеру этому хотел во всем жестоком, не так это… Погодите, я с мыслями соберусь, вам все это поясню…
Гость замолчал и в изнеможении стал протирать платком стекла своих очков. Стало тихо так, что можно было сказать, что барон и гость слышали рост бороды Збука.
Юнг встал рядом с гостем, вцепившись в край стола. Изредка барон наклонял голову, чувствуя, как от этого привычного движения у него где-то на шее блуждает легкая судорога.
– Откуда вы это знаете? – крикнул Юнг и рванулся к приезжему. – Что за чертовщина такая, в конце концов!…
Гость спокойно поставил на пол ноги. До этого он упирался носками сапог в перекладины стола. Юнг заметил, что гость носил бархатные китайские сапоги.
– Погодите еще немного, барон… Нет, я, пожалуй, вам не могу объяснить всех этих чувств. Одно лишь скажу. В ту пору философ-то этот одинок был, ребенок у него умер, а вскоре и молодая жена. Еще до смерти жены нашел он в степи чужое дитя монгольское, а когда философ вас встретил, то ехал он и думал, что приедет он домой и встретит его дитя, хоть и желтое, но невинное, как и все… И вдруг он такого человека, как вы, встречает… Получается тут картина такая… Думает, значит, этот чудак нелегкие мысли. Так возьмем… разве легко жить без детей, семьи, просто близких людей? Разве носит жестоких людей земля? Ведь за улыбку ребенка этого, лепетанье его, все отдать можно, и только они нас к хорошему призывают… Мелькнуло в голове у философа, что офицер с бумажкой насчет поисков приключений есть прежде всего человек несчастный, потому что жестокость, в нем поселившаяся, все в душе его уничтожила. Так вы и поймите, барон, – тут гость повысил голос и стукнул кулаком по столу так, что даже Антон Збук закачался на стуле, – поймите чудака этого… Пришлось ему подумать об этом много, и решил он свои взгляды некоторые переменить… Насчет этого подробно не будем говорить, а в конце всего должен я такую картину нарисовать… Много лет прошло с тех пор, и философ вырастил дитя, ребенок в юношу превратился, и тут опять судьба такую карту выкинула, что этого фокуса и в романе просто описать нельзя… Что вы смотрите на меня так, надоел я вам?
– Нет, продолжайте, я вас слушаю, – пробормотал Юнг, и красная полоса от фуражки, делившая его лоб, стала медленно исчезать на глазах гостя. Барон бледнел, наклонял голову: бледность, казалось, увеличивалась с каждым движением шеи.
– Мне что, я продолжаю… Узнает философ, что этот офицер с мечтой достиг все-таки того, к чему всю свою жизнь стремился, добился того, что о нем газеты кричат, что люди его имя проклинают, а он своим зверством свое сердце тешит и натешиться никак не может… И решил философ всю жизнь свою положить, чтобы за людей бороться, за детскую улыбку, за счастье и светлый труд…
– Кто же мешает этому чудаку?… Пусть борется, – зло и тихо сказал Юнг, закуривая новую папиросу.
– Вы, вот вы-то и мешаете, барон. Вот когда мы, наконец, к сути дела подошли. Один только вы ему и мешаете. У него мысли про вас нелегкие (гость уронил свой голос до шепота). Помните, вы когда с ним заблудились, да им командовать начали – что он тогда пережил, а? Думал он про себя, что он перед офицером – тля несчастная, тряпка… Ну, да что там развозить! Надо сразу отрезать! Ненавидеть стал философ офицера…
– Это за что же так?
– А за все… за то, что офицер смелее его, упорней его линию свою гнет. В этом-то месте собака и зарыта… Не собака, смертная гордость, барон… Слышите, вы… Не тушканчик, наконец, философ, – не какой-нибудь сальпинготус несчастный!
На этом месте рассказа гостя Збук не вытерпел и заговорил. Любопытство взяло верх над желанием дослушать весь разговор до конца и тогда сделать выводы.
– А что это такое? – спросил питомец Юнга у гостя.
– Сальпинготус? А это наш великий путешественник Козлов такого открыл. По-латыни: Сальпинготус Козлови. Тушканчик самого малого размера, хвост чуть не в три раза больше тела. Ах, барон, ошиблись вы… Не сальпинготус я, не раздавите меня ногой… Правда, чем если я на сальпинготуса Похож, то только хвостом… Мечты о добрых делах, жалость дурацкая волочится вслед за мной, и многому она помешала… Но теперь шалишь, я другим стал. И будет ли вам понятна такая штука, барон, что философ, несмотря на все зверства ваши, ваше неистовство, пришел к вам. Посмотрите, мол, в презрении своем, похож я на тушканчика или нет? А что творится здесь, у вас, боже мой! Еду я сегодня Ургой, кругом только стон стоит: кого вешают, кого бамбуком бьют… Но, на это не глядя, я к вам пришел и говорю в лицо все… Только хвоста бы мне этого проклятого лишиться… Вы пока еще смелее меня, тверже в своих дедах, но настало время и нам силами помериться… Неужели жестокость одна такую силу и упорство, как ваши, порождает?…
Проговорив все это, гость наклонил голову и посмотрел на свет сквозь мутные стекла снятых очков. Он ожидал, видимо, с трепетом ответа барона Юнга.
А барон?
Барон спокойно стоял у стола, закинув голову, и как бы прислушивался к чему-то.
Так продолжалось несколько секунд.
Потом Юнг рванулся к гостю и занес руку. Приезжий, наверное, ожидал удара, короткого взмаха руки, от которого после придется выплюнуть зубы; он даже пригнулся и ощерился, как зверь при приближении охотника. Но удара не было, рука вместо того, чтобы ударить, легла на плечо приезжего.
Тот поднял удивленные глаза.
– Так это вы со мной тогда встречались?! – крикнул Юнг, и тело его закачалось из стороны в сторону от смеха. – Так, знаете ли, это прямо как в романах получается… Шутка сказать, чуть ли не десять лет прошло… Збук, вы понимаете что-нибудь или нет? Хотя, черт с вами, сидите там в углу, не мешайте нам, у нас свои дела и свои счеты… Так как вы, сальпинготус, поживаете? Почему я вас сразу не узнал? Правда, мелькнуло у меня что-то в голове, когда я вас увидел, но очень смутное, а из вашей притчи я все понял. Для того притчи и говорятся. А вы знаете, что было после, когда мы с вами расстались? Я вам сейчас расскажу.
– У меня тогда таких усов не было, – глухо ответил гость, рассматривая свои ногти, – и очков я тогда тоже не носил, вот вы сейчас узнать и не могли.
– Ладно, ладно… А я после встречи с вами дую верхом к русскому консулу. А он сидит и пишет дипломатическую бумагу. После мне давал читать, потому я и знаю… Он, видите ли, проезжая по улице, раздавил монголку, сидевшую по народному обычаю «во образе хищного пернатого», как он писал, прямо на улице… Орлом, понимаете? Вот он и ударился в дипломатию по этому поводу. Пишет: «Я не в состоянии отвечать за жизнь всех монголов, сидящих упомянутым образом на улицах города»… Я ему предъявляю бумагу насчет приключения, где нарочно пьяного писаря я попросил пустую строчку оставить, а после и приписал все приключения сам… Спрашиваю: «Где штаб-квартира Джа-Ламы?» А он, консул-то, в ответ: «Господин офицер, сдайте мне свое оружие». Артачусь, конечно: «Господин консул, я не могу в этом подчиниться гражданскому лицу…» А он кричит: «Я имею особые полномочия, снимите шашку…» Я опять: «Консул, я, как русский офицер…» «Никаких русских офицеров!» Пришлось подчиниться. К Джа-Ламе не пустили, черти. Проторчал в Урге до самой германской войны… Там опять история – в Галиции начальника пункта нагайкой поучил… Было бы мне за это немало, но тут это самое «Отречемся от старого мира» пришло… Я – в Петербург вместе со своим диким эскадроном. Керенский мне: «Барон, мы должны спасти родину!» Вижу, пахнет посылкой куда-то… Как по картам выходит: Сибирь… Остальное вы знаете, философ…
– Да, к сожалению, мне известно все…
– Ах да, философ, помните, вы говорили, что мне на этом свете недолго жить осталось, верно? Так я сейчас позаботился о том, чтобы люди знали, кто я такой… Вот, Збук сидит здесь, сверхчеловек, как он про себя думает, а я убежден, что он – сверхживотное… Впрочем, о присутствующих не говорят. Я бы его давно мог повесить, но берегу… Берегу его, философ, для важных дел. Збук, покажитесь философу поближе. И потом, почему вы все время роетесь у себя за пазухой? Так вот, философ, Збук пишет историю моей жизни. Лучше автора не найдешь. Ведь он – циник. Слог легкий, остроумный и, главное, без прикрас… Все, как в жизни, без прикрас. Ценить надо таких людей… А вот саль… саль… ну, как вы там говорили про хвост?
– Сальпинготус Козлови, – подсказал философ.
– Так вот, сальпинготус, я думаю, что тут не с хвоста надо начинать, не хвост рубить, а?… Ну, сами догадайтесь, как надо делать в таких случаях?
– Не знаю, – глухо ответил гость и погладил ладонью пыльные бархатные сапоги.
– Чудак вы, философ, – захохотал Юнг и замахал рукой. – Неужели вы не понимаете, что здесь не в хвосте дело, а… в голове? Голову рубить вам надо, дорогой, голову, а не хвост. Не бледнейте только, пожалуйста, я шучу. От себя я вас скоро не отпущу, чем богат, тем и рад, ешьте, пейте, гуляйте со Збуком… Но, знайте, мне надо скоро идти на запад – провиант выходит. Я солдатам даю чингисхановский паек – трех баранов в месяц, но кругом Урги скота остается мало… Кусать надо что-то, двигаться, философ дорогой, приходится. Офицерики мои плачутся, нет им здесь ресторанного житья, к Харбину привыкли… Я одного такого на днях вне закона объявил… Збук, что вы там ерзаете в углу? Сами, кажется, об этом писали…
– Я… я… ничего, барон, – необыкновенно растерянным тоном пробормотал Збук. – Знаете, здесь очень хорошо сидеть. Я детство сейчас вспоминаю, барон… У нас в доме, представьте, в углу обои были оторваны, я их ковырять очень любил.
Юнг оставил в покое Збука и опять повернулся к гостю.
– Так, так, философ… Необычайная встреча, Збук, конечно, ее опишет в моей биографии. Напрасно только вы тогда не дали мне письма к Джа-Ламе, ведь все равно я попал сюда еще раз и, кажется, очень прочно. Дела делаются, философ… Я вам завтра своих молодцов покажу. Свет таких не видывал… Мне только офицерики всю кашу портят, но я на них долго-то и не смотрю. У меня не как у Герцога, порядки другие… У меня – орда, дым, кочевье, переселение народов, но…
Юнг запнулся, поднял палец, взглянул в упор на гостя и закричал:
– Я сказал – но… Знаете, что значит это «но»? Это – палки, пуля, веревка. Я трезво смотрю на вещи. Офицерики недаром рвутся на восток, там они думают в Шанхае, в Дайрене по кабакам ходить, с девочками прохлаждаться, помирать не хочется никому, это закон. Я над ордой один стою, орда на меня кинуться готова, разорвать, жрать хотят, как сто Збуков! Игра идет здесь, философ. Хочется мне многого, много еще и сделаю… Эх, философ! Трогательная картинка, нечего сказать – великий грешник, злодей-садист, как пишут не только кремлевские, а и шанхайские газеты, Юнг разговаривает с местным мудрецом о сальпинготусовых хвостах, а сверхживотное Антон Збук грустит о своем милом детстве.
Барон, наконец, прекратил этот внезапный порыв красноречия и схватил папиросу. Он никогда не говорил так много, как сегодня. Его лоб покрывал пот, шрамы белели, как будто они были выведены мелом.
Гость невозмутимо сидел на прежнем месте, поглаживая свои сапоги. Он над чем-то упорно думал и так же, как Юнг, был бледен и поглощен какой-то одной, тяготившей его мыслью.
– Но, барон, – сказал он громко, хлопнув ладонью по голенищу. – Все это любопытно, я вас с удовольствием слушаю, но мы отходим от сути вопроса. Я приехал к вам с определенной целью – заявить вам, что я не слабее вас. Понимаете, наконец, – гость возвысил голос до крика, – вы обходите этот вопрос, вы издеваетесь… Вы должны считаться со мной… Я не муха и не суслик… а…
– Сальпинготус – сами сказали, – усмехнулся барон. – А кстати, скажите, как вас зовут, мы столько лет знакомы, но имя ваше мне до сих пор неизвестно…
– Известно, барон! Не издевайтесь… Начинайте с головы, не мучайте только! – исступленно вскрикнул гость, и щека его задергалась так, что очки зашатались с одного бока.
– Чего вы кипятитесь? Еще раз говорю, что я не знаю вашего имени…
Гость вскочил со стула. Его худую грудь разрывала какая-то отчаянная решимость, он шатался, уцелевшийна лысине пук волос поднимался вверх очки съехали на конец носа…
– Я вам еще раз говорю, что… Я говорю вам об удивительной цели… У меня, в моем мозгу, родились новые мысли… Новая жизнь мною найдена, скрыта только она за прочными дверями… Дверь эта на одном гвозде держится. Гвоздь хочу отогнуть, да все не могу… пальцы в кровь об него обрываю… Вы – этот гвоздь, барон, вы… А зовут меня как – вы знаете. Тихон Турсуков мое имя… Знаете? Тихон Турсуков. Поняли?
– Как, как вы сказали? – закричал Збук, кинувшись к философу, но Юнг оттолкнул Збука и подошел к Турсукову.
Он долго разглядывал гостя, наклоняя голову, размахивая рукой и все время прихватывая полы халата.
– Ну, убивайте, если хотите, – прошептал Турсуков. – Это легко сделать.
– Зачем же с места в карьер? – усмехнулся Юнг. – Это всегда легко сделать. Действительно, сегодня день каких-то чудес… Збук, уходите отсюда, мы еще поговорим с господином Турсуковым.
Антон Збук, недовольно ворча, вылез из комнаты. Оборотившись на ходу, он успел увидеть странную картину. Юнг взял Турсукова за плечо и что-то сказал ему на ухо.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ,
в которую вторгается героиня в лиловых кружевах
Цветок, потерянный в пустыне
Ее окружают измызганные лиловые кружева, она обладает законченным количеством родинок, одна из которых сторожит правый угол рта, а расположение остальных, до некоторого времени, было неизвестно даже и Тихону Турсукову. Ничего, что ее ключицы иногда, когда она худеет, делаются похожими на ручки комода!
Посмотрим на ее лицо. Ее губы всегда сложены так, как будто бы она собирается свистеть, они накрашены, как пасхальное яйцо, а их толщина еще более усиливает это сходство. Остальное – глаза, ресницы – в ее лице обыкновенны, но Тихон Турсуков думает, что она бывает прекрасной, когда закидывает голову.
Героиня носит на шее медальон, формой своей похожий и на сердце и на карточный значок. Медальон болтается всегда меж ее грудей, но, когда она складывает руки, – амулет становится на ребро и выглядывает из образовавшегося гнезда, как потерянный полтинник из щели. Она верит десятку испытанных примет, завивает пряди волос на висках, а при неловком вопросе о ее годах начинает отвлеченный разговор о русско-японской войне.
Ключицы, в виде комодных ручек, вовсе не дают нам права утверждать, что она костлява, вся, как этажерка, вовсе нет. Впрочем, зачем мы будем здесь предавать насмешке вкусы Тихона Турсукова?
Достаточно сказать, что и ключицы, и медальон, и губы принадлежат женщине, носящей имя Фаина.
Турсуков встретил Фаину на улице Кобдо, незадолго до того времени, когда его записки были готовы почти наполовину. Тогда по городу бродили аникинские солдаты, ревели верблюды, слышались отчаянные песни победы, а шпоры крестоносцев, носивших по улицам взятого города чудотворную икону Бузулукской Богоматери, казалось, бороздили песок.
Тогда на одной из глухих улиц города, возле глинобитной стены, из которой прорастала полынь, Турсуков встретил героиню.
Она сидела на плетеной корзинке, подняв колени к подбородку. По шее женщины текли слезы; она закидывала голову, как бы рассматривая прутья раскачивающегося над ее головой зонта, который она держала в руках. Тихон Турсуков не мог видеть равнодушно женских слез, поэтому он слез с лошади и подошел к плачущей.
– Сударыня, – вежливо начал он, кусая усы, – в какой мере я могу помочь вашему горю?
– Ах, какие у вас странные сапоги! – вместо ответа сказала Фаина и опустила голову.
Турсуков смущенно похлопал ручкой нагайки по бархатным голенищам.
– И главное – высокие каблуки… – простонала Фаина и залилась слезами. Потом она подняла глаза, пристально вглядываясь в лицо Турсукова, и, наконец, решилась объяснить причину своего расстройства.
– Вы мужчина солидный, вам можно сказать… Не какой-нибудь Валерка!…
– А кто это такой? – Валерка Сиротинкин из 48-го пехотного… прапорщик… Бросил, негодяй… Меня, сначала, в обоз скачал, сказал, что в Кобдо встретит, а тут третий день ищу, и нет… Коменданту заявляла, так он смеется. А полк на Улясутай ушел… Погубил, негодяй, меня. И, главное, мужчина он особенный, из конторщиков. Ох, чувствовала я это все, долго его к сердцу своему не допускала, перехитрил, все-таки, змей… А комендант языкастый господин, норовит подколоть. Я ему говорю – ну. хоть этот подлец пусть удрал, а где мне еще друзей повидать – Усайлова из прожекторной команды, капитана Высоткевича, хорунжия Тупицына. А комендант смеется в нахальные усы и мне говорит: «Не буду же я вам, мадам, из строя каждого десятого доставать?…» Так и сказал… Я ему со злости отрезала: «У вас, господин капитан, усы лакированные, довольно стыдно вам их ваксить в ваших годах». Повернулась и пошла… Но что ж мне делать теперь? А как клялся Валерка мне, представить себе не можете! Все мне пел: временно отступаем в Китай, я тебе шелков достану… Вот, видите, как достал…
– Да, сударыня, печальная история, – подтвердил Турсуков и, подумав немного, прибавил: – Вы ездить верхом умеете?
– Как же – обучил змей меня, от самой Самары едем, всего бывало… Так зачем это? – растерянно спросила Фаина.
– Я вам хочу предложить приют… Место у меня найдется, живу я сейчас вдвоем с приемным сыном… Поживете, а потом видно будет, я вас к знакомым устрою… Я ведь здесь давно живу.
Тихон Турсуков долго не мог решить впоследствии, откуда пришла к нему эта отчаянная решимость в отношении устройства жизни Фаины. Но они не думали обо всем слишком долго. Турсуков привязал корзинку к седлу, посадил Фаину впереди, а сам сел сзади нее. Она храбро схватилась за переднюю луку одной рукой, а другой подняла над головой зеленый зонт. Тихону Турсукову приходилось править лошадью, перекинув поводья к себе, через локоть Фаины. Жесткий ремень резал розовый сгиб руки, и поэтому. Турсуков, смущаясь, обнял Фаину где-то около подмышек и стал держать повод впереди ее тела, освободив локоть от сыромятного лезвия. Фаина благодарно улыбнулась, и Турсуков заметил на ее шее еще одно созвездие родинок, дотоле не замеченных.
Она показалась ему прекрасной, и он вспомнил о том, что год назад задумал жениться, ибо длительное вдовство успело сгладить печаль потери.
Он был уже влюблен в Фаину.
Шелест лиловых кружев и запах ее пота кружили голову философа. Да, она была прекрасна! Сквозь ее гребенки проходит солнечный свет. Когда она поворачивается к нему, ее волосы касаются щек философа. Зачем ехать за невестой в Кяхту, как ты хотел, Тихон Турсуков? Впереди тебя на седле сидит твое счастье, которое ты нашел, как цветок, потерянный в пустыне.
Как мы видим, Турсуков умел смотреть на мир глазами поэта.
А Фаина делала вид, что она не замечает мгновенного чувства своего спасителя.
Она принадлежала к разряду женщин не просто прекрасных, но в то же время и демонических, в чем была убеждена всю жизнь. Поэтому она испытывала невероятное блаженство, видя, что Турсуков уже успел плениться ею.
Другое дело, что она думала в смысле практического разрешения этого события. В дальнейшем мы узнаем Фаину несколько поближе и, пожалуй, убедимся в ее загадочности. Но сейчас она была невероятно взволнована очередным успехом, хотя тщательно скрывала свое волнение. О чем она говорила первые часы своего знаменательного путешествия с монгольским философом?
Она начала издалека.
– Мне безумно нравится, Тихон Николаевич, то, что у вас некоторые монгольские женщины, как я видела, наклеивают на щеки по две мушки. Ужасно оригинально…
– Да, – пробормотал Турсуков.
– И, знаете, среди них есть очень интересные, конечно, в азиатском вкусе, особы. Как вы находите?
– Угу, ничего, – буркнул философ и в третий раз сосчитал родинки на шее Фаины.
– А вот мужчины местные, – продолжала она уже с некоторым лукавством, – нравятся мне меньше женщин. Вот уж никогда бы не полюбила монгола! Вообще, вы знаете, у меня вкус особый. У меня глаза загадочные – кофейного цвета, и через них двое стрелялись даже, а один умом тронулся… Не могу, говорит, без тебя жить, и все… А я ему отвечаю, что люблю его, как человека, будем, мол, друзьями без разных глупостей… А он одно: так, мол, и так, а не могу… И тронулся ведь, как в аптеке. А тронулся он очень чудно – газетки стал собирать.
– Как так – газетки? – опешил Турсуков.
– Да так, – довольно откликнулась Фаина, – как маленький, стал всякие газетки собирать!… Наберет, наберет целую кучу и сидит объявления читает, а то пойдет менять к кому-нибудь. Я, говорит, вам «Русское слово» дам, а вы мне за него другую какую-нибудь в двойном количестве… И плачет, как ребенок, представьте себе. Мне говорит: вы меня, Фаина Петровна, погубили своей любовью, и я от нее погибаю. Ну, а я, сами посудите, разве виновата? Так и скончался тихо и газетку из рук не выронил. И человек хороший был, в Страховом Обществе «Саламандра» агентом состоял…
На глазах Фаины показались слезы.
– И что я за женщина такая особенная? – спросила она, вертя в руке зонт. – Все через меня с жизнью расстаются, хоть я красотой не отмечена. Вот я какая! – уже с гордостью сказала она, вытирая слезы и улыбаясь. – Мне особенной жизни надо, меня простым чувством нельзя никак увлекать!
– Н-н-да-а… – сказал опять Тихон Турсуков.
На него, по-видимому, слова женщины не произвели желаемого ей впечатления.
Фаина украдкой, насколько ей позволяло ее положение в седле, все время рассматривала своего спутника. Но он был, казалось, невозмутим, и это обстоятельство сразу задело женскую гордость Фаины. Она привыкла к своей неотразимости, она выцарапала бы глаза тому, кто остался бы равнодушным к ее чарам!
Фаина ничем не рисковала в своей вечной игре в демоничность. В ее романах было больше запятых, чем точек. Она искусно расставляла эти запятые на страницах своей книги. Эта «система знаков препинания» была такова: кружа голову чуть ли не первому встречному, пуская в ход все орудия обольщения, она заявляла очередному «безумцу», как только убеждалась, что он уже готов к «безумствам»:
– Знаете что?… Будем с вами только друзьями… Мне любви нужно совсем особенной… – но старалась каждый раз не упускать «безумца» из рук.
Что же касается роли, которую сыграл в жизни Фаины неизвестный нам прапорщик Валерка Сиротинкин, то об этой роли с уверенностью сказать ничего нельзя. Вероятно, Сиротинкин обладал даром какой-нибудь особенной любви.
– А вы с этим, ну, с прапорщиком, что ли, где познакомились? – спросил, сверкнув очками, Турсуков.
– Ах, это был особенный роман, – задохнулась Фаина. – На станции Рузаевка, на вокзале, когда чехи проходили. Вижу, идет смуглый мужчина и, несмотря на молодость, с бородой… А кругом сирень цветет, в трубы играют, а на нем сапоги высокие, блестят, и все в них отражается. Потом поехали в Самару, а уж оттуда временно отступление и началось… Везде проходили мы с ним… Но он ужасно ревнивый, даже к полковым священникам ревновал… Скрипит зубами, и с ним сразу помрачение делается… Ну, бог ему судья!…
– Конечно, Фаина Петровна, – подтвердил серьезно Турсуков. Все еще рассматривая родинки спутницы, он что-то все время обдумывал.
Так они ехали степью, разговаривая о войне, о любви и изменах.
– Долго нам еще осталось? – беспокойно спросила Фаина.
– Нет, нам осталось совсем немного, – ответил философ странным голосом и вдруг поцеловал Фаину в висок, потому что она успела увернуться.
– Ах, что вы делаете? – вскрикнули лиловые кружева. – Я не люблю поцелуев… будем друзьями!…
– А это там посмотрим! – весело крикнул Турсуков и храбро прижался губами к ее груди.
– Ах, постойте, – крикнула Фаина. – Вы медальон зубами откусите. Ну какой он страстный, – забормотала она, делая вид, что старается освободиться из его объятий.
Так к Тихону Турсукову пришло счастье, потерянное кем-то, но найденное им в пустыне.
К концу этого знаменательного для обоих дня они приехали в дом философа. Домбо, встретивший их у дверей, удивленно посмотрел на Фаину.
– А это кто? – спросила она.
– Это мой приемный сын, – ответил Турсуков. – Я тоже нашел его в пустыне, – выразительно добавил философ. – Будем друзьями, – весело сказала Фаина. – Ах, я его немного только старше. Сколько вам лет?
– Ах, а мне двадцать восемь!… – я старуха, – простонала Фаина и пошла умываться.
– Что это? – в свою очередь ревниво спросил Домбо отца.
– Молчи, мальчик, ты ничего не понимаешь, – весело сказал Турсуков.
Так Фаина поселилась в доме Турсукова.
Выражаясь образно, она вошла в дом философа, как лиловое облако, опустившееся в глухое и пустынное ущелье. В комнатах вдовца, в этом строгом убежище великой мысли, сейчас висели чулки, а на столе лежал розовый слой просыпанной пудры. Все это трогало Турсукова, он рассматривал и чулки и гребенки, а на столе, покрытом пудрой, даже как-то вывел указательным пальцем большую, похожую на сложенные ножницы, букву «Ф». Потом он как-то увидел висевшую на спинке стула кофту Фаины; кофта лилась вниз, как вода. При этом она была прозрачна и матова. Философ поймал ладонями рукав чудесной кофты и стал любоваться ее переливами.
– Крепдешин, Тихон Николаевич, – сказала Фаина, причесываясь у зеркала. – Валерка в Самаре подарил.
– Ну, Фаина, – недовольно проговорил Тихон Турсуков, – охота вам вспоминать всех прапорщиков? У вас началась новая жизнь, надо забывать старое… И потом, потом, – философ запнулся, – ведь вы встретили меня…
– Ну, не буду, Тихон Николаевич, – откликнулась Фаина. – Я только вспомнила к слову… Идите сюда.
Он медленно подошел к женщине. Фаина закинула голову и провела ладонью по его вискам.
– Глазки, глазки какие синенькие… – забормотала она. – Ну, не надо, не надо сердиться.
Турсуков блаженно улыбнулся и протянул руку к Фаине, но она уклонилась от объятия.
– Не надо этого делать, у нас с вами совсем особенные отношения.
Турсуков резко отпрянул от нее. Лопатки его шевелились, скулы покрылись густым румянцем. Он медленно ушел в другую комнату. Для него была ясна вся позорная фальшь своего положения. Он схватил книгу с голубыми линейками, начал писать, но пролил тушь. Он положил пальцы на стучащие виски, потом собрал перья. Турсуков не мог писать.
«Творчество не уравновешено любовью», – подумал он, оделся и позвал Домбо.
– Мальчик, пойдем прогуляться, – пригласил Турсуков.
Они пошли в степь, за факторию, к берегу реки. Домбо понимал, в чем дело, вернее, не понимал, а чувствовал, но ничего не говорил отцу, щадя его. Такие прогулки становились время от времени более частыми.
Между тем Фаина жила в доме Турсукова и при этом проявляла заботливость и уменье хозяйки. Она вымыла комнаты, вытерла щеки Наполеона, ибо портреты успело затянуть паутиной, зашила русскую одежду Домбо, которую он носил мало, и, в свою очередь, развесила у себя в комнате картинки из модных журналов.
Она искренне выполняла роль хозяйки дома. Все это легко объясняется тем, что Фаину очень притянула к себе одна особенность жизни Турсукова. Приходится иметь в виду его записки.
Узнав об этих записках, Фаина прониклась к ним благоговением и сразу решила, что Тихон Турсуков не такой, как остальные.
Она слишком ценила себя, свою демоничность и старалась за все эти свои качества получить наиболее высокую цену. Она была женщиной прежде всего.
По ее рассуждениям, Тихон Турсуков все-таки, благодаря своим запискам, был человеком, конечно, необыкновенным. А разве не лестно женщине загадочной быть близкой к такому человеку? И, ничем не рискуя, держать его в руках?
Как-то она попросила Турсукова прочесть ей записки, но он горячо воспротивился этому. Он, очевидно, боялся плена женщины, боялся того, чтобы этот плен не распространился на его вторую жизнь. Его служение истории не должно ни в чем зависеть от женщины, от ее губ, гребенок и лиловых кружев, как бы он ни хорошо относился к ней. Это было глубоким, чисто мужским чувством.
– Пусть я ее буду целовать… Пусть я задыхаюсь от поцелуев, все это хорошо. Но вот эта жизнь должна остаться неприкосновенной!
Но у Фаины были совершенно другие взгляды на эти вещи.
В своей женской гордыне она не могла потерпеть такого пренебрежения к своей особе. Как бы она хотела, чтобы Тихон Турсуков посвятил свои записки только одной ей! Поэтому понятно, что она считала турсуковскую летопись делом великим, хотя он Фаине их и не думал показывать.
Она, блестя глазами, придумывала, как ей осуществить свое заветное желание и прочесть всю книгу украдкой от автора.
– Тихон Николаевич, – сказала она, решившись, наконец, на этот подвиг. – Вы, кажется, хотели в Ургу съездить?
– Нет, – почему-то вздрогнул Турсуков, – почему вы думаете, что я хочу туда ехать?
– Ах, я по глазам чувствовала, что вы собираетесь, – застонала, как всегда, Фаина.
– Нет, я в Ургу не поеду, – коротко ответил Турсуков. – Вот Домбо съездит в одно место.
– Но я не могла ошибиться, я ведь всегда все чувствую, – настаивал цветок, найденный в пустыне.
И все-таки Фаина восторжествовала.
Она улучила время, когда Турсуков уехал не в Ургу, а на соседнюю факторию, и, запершись в комнате, открыла заветную книгу.
Пробежав ее всю, Фаина, молча, стала кусать роговую шпильку и дергать плечами. У ней до сих пор в сердце тлела слабая надежда на то, что все-таки она прочтет свое имя здесь, но этого не случилось, и Фаина, искусав одну шпильку, принялась за вторую.
Убедившись в том, что об ней в летописи нет ни слова, Фаина сунула книгу в ящик стола и стала обдумывать план дальнейших действий.
Ей пришлось много передумать, и, наконец, она, облегченно вздохнув, поправила прическу и сложила губы так, как будто бы хотела свистнуть.
В этот день она была чрезмерно весела, настолько, что даже Домбо отнесся к этому с опаской, когда Фаина, дожидаясь приезда Турсукова, в неестественном возбуждении стала играть с молодым монголом в жмурки. Она визжала, когда Домбо находил ее в углу комнаты и стыдливо снимал повязку с глаз, как только чувствовал, что ее тело порывисто дышит и двигается в его руках. Зато сама Фаина, поймав Домбо, прижималась к нему грудью так, что он слышал, как дыхание женщины совпадает с упругим подрагиванием тела.
За этим занятием застал их Турсуков и сразу почему-то потемнел и нахмурился, кусая усы.
– Тихон Николаевич, у нас так интересно здесь, мы играем в жмурки вдвоем, – бросилась к нему Фаина.
– Вижу, – пробурчал философ.
– Давайте и вы играть, – предложила она.
– Ну, нет, – вырвалось у Турсукова. Он все время кусал усы, прошел в свою комнату, куда за ним последовал смущенный Домбо.
– Русский отец… она сама… – пробормотал юноша.
– Что ты, мальчик, – остановил его Турсуков, – играйте, сколько хотите.
Весь этот вечер Турсуков был особенно задумчив и хмур.
Когда Домбо лег спать, в комнату философа бесшумно скользнула Фаина. Наш мудрец вздрогнул от неожиданности, увидев ее белую фигуру.
– Тс-с! Это я, мой милый, – прошептала Фаина, закрывая за собою дверь. Слабый звон крючка показался Турсукову музыкой, от которой можно сойти с ума.
– Домбо спит… темно… тихо, – женщина приближала лицо к Турсукову. Несмотря на темноту, он увидел ее глаза и шевелящиеся губы.
– Тихо, – уже бессмысленно прошептала в последний раз Фаина и вдруг сама обняла Турсукова.
У него замерло сердце, ему казалось, что он оступился с какой-то лестницы.
Они до утра бормотали любовный вздор. Фаина на самом рассвете утомленно погладила руку философа.
– Волосатый… счастливый… – пробормотала она и вдруг, ощутив прибой нежности, добавила: – Ах ты… Канишка мой!
Турсуков изумленно поднялся на локте и спросил сквозь растрепанные усы:
– А ты… откуда знаешь про Канишку?
Фаина спохватилась, поняв, что теперь Турсуков узнал о том, что она читала его книгу. Она быстро поправила положение и закрыла рот философа поцелуем. Но он был настойчив, и Фаине пришлось применить все свое искусство для того, чтобы замять неприятный разговор. – Что с тобой? – уже днем тревожно допытывалась Фаина, видя, что Турсуков вел себя очень странно. – Все утро ты прямо как будто прощаешься со всем… Ну не надо, не надо… Мой…
– Канишка, – докончил, криво усмехаясь, Турсуков.
Он сразу с утра засел за свои бумаги. Книгу с голубыми линейками он бережно завернул в кусок зеленого коленкора и перевязал сверху бечевкой.
– Домбо, – позвал он юношу. – Мальчик, я поручаю тебе хранить эту книгу, как золото. А вот здесь, в отдельной связке, остальные бумаги. Вот «Состояние скотоводства в Монголии»… «К вопросу о китайской торговой конкуренции», «Россия и Урянхайский край». Погоди… Я не знаю, куда у меня девались вырезки из кяхтинской газеты…
– Что такое, отец? Ты нас покидаешь? – побледнел Домбо. – Покидаешь меня.
– Не волнуйся, мальчик, – и Турсуков принялся опять перебирать свои бумаги.
Фаина стояла рядом с Домбо и так же пытливо, как и он, следила за движениями философа. Легкий румянец блуждал по ее щекам, она разглядывала любовные синяки на своих руках. Медальон прыгал на ее груди.
– Вот они, – Турсуков вытащил вырезки и бережно завернул их в отдельную бумагу.
Потом он достал лист белой бумаги и придвинул к себе чернильницу.
– Друзья, – мягко сказал он Домбо и Фаине. – Я сейчас буду писать очень важное письмо. Идите пока к себе.
Юноша и Фаина вышли из комнаты. Лиловые кружева тревожно дрожали; женщина чувствовала, что сейчас должно совершиться что-то необычное и странное. Из комнаты Турсукова летел легкий бумажный шум. Он, очевидно, рвал какие-то листы, бросая их после на пол.
– Что задумал твой отец? – спросила Фаина юношу. Тот ответил задумчиво:
– Не знаю.
Между тем Турсуков кончил писать, достал конверт и поднес к губам для того, чтобы провести языком по его краям. Тут он внезапно задумался настолько, что забыл о конверте и лизнул вместо него собственный рукав.
Турсуков раздраженно плюнул и потемнел еще больше, услышав за дверью душный шепот Фаины.
«Старый дурак, – быстро подумал он, – нашел бабу, начал с ней возиться в какое время… Раскис, а она уже начинает лезть в большие дела, к запискам подбирается. А не угодно ли вам, господин Турсуков, бросить всю эту музыку и сделать самое трудное дело? Совершите сначала самое трудное, а потом прохлаждайтесь… Тогда все можно будет, тогда вы, Турсуков, на все право будете иметь… Страшно, страшно, когда тебя Канишками начинают называть!… Пал, пал, – на этом месте Турсуков схватился за усы, – пал. Ничего большого не сделал. А падать нужно, уж если падать, так хоть с. высоты!… Тогда можно все оправдать, все уравновешено будет, а тут Падение с болотной кочки в трясину. Скобелев, говорят, рядом с развратной бабой умер, так хоть он смерть в боях раньше видел, а тут боями не пахнет. Жизнь штука не простая, вершины нужны, а уж после высот можно и в тени полежать… Но она – дьявол баба, а? Какие слова шепчет? И перед Домбо неловко – я как вор какой».
Он вспомнил утреннее пробуждение, ворох лиловых кружев, брошенных на стул, розовые рубцы от тесемок на ее плечах, просьбы застегнуть кнопки на спине.
«Вот Скотт, Нансен, Амундсен, – продолжал думать Турсуков, – они к полюсу шли от семьи, от женщины. Там женщин не встретишь, вот где высота духа. Ведь все около нее, проклятой, вертится. Эх, вдовец несчастный. Но зачем она вдруг сама постучалась? Черт их сам не разберет – капризы. Но нет, одного не позволю, любовь – любовью, бешенство – бешенством, но высокие вещи должны быть неприкосновенными. Вот я покажу Канишек!»
– Идите сюда, – позвал он Фаину и Домбо. Они вошли.
– Слушайте, – начал Турсуков и вдруг замолчал. Ему пришла новая мысль. И Нансен и Скотт уходили туда, на великие подвиги, для того, чтобы очистить жизнь. О, значит, стремление к подвигам – гордый побег, желание возвысить дух. Этим все объясняется… Великая тяга открывания, лихорадка героев. И я, слабый человек в очках, должен сделать то, что задумал давно. Я не должен быть слабее, я скажу все прямо, не боясь! – Что, русский отец? – взволнованно спросил Домбо, наклонив голову в ожидании ответа.
– Мальчик и… вы, Фаина, – Турсуков постеснялся сказать Фаине «ты» в присутствии Домбо. – Вы возьмете это письмо и уедете с ним сегодня же в Красный Дом… Домбо, погоди, погоди. Вы будете меня дожидаться там, я останусь здесь. Я не хочу вас подвергать опасности… Впрочем, что я говорю, мальчик? Не так… Я вернусь к вам обоим, я в этом уверен. Там вас приютят, сделают все, и тогда мы все вместе вернемся сюда, но все будет по-другому. Фаина, не нервничайте, не волнуйтесь зря….. Я уже просил знакомых колонистов-соседей хранить имущество. Домбо, ты возьмешь двух лошадей, одну, которую ты нашел, и вороную, смирную – для Фаины. Потом я отдам тебе карабин, ты его пока разбери, а потом составь, когда минуешь опасную полосу. А мне оружия не надо…
– Ах, я так и знала, – всплеснула руками Фаина, – ну, что он хочет делать, Домбо? Ну, скажи скорее, что он задумал? Тихон Николаевич; не делайте глупостей.
Она начала обнимать Турсукова, смутным инстинктом постигая, что он задумал сделать действительно что-то необыкновенное.
Турсуков оторвал от себя руки Фаины и ушел в угол комнаты.
– Сядем, посидим, – сказал он оттуда глухо. – Почему вы, Фаина, так волнуетесь?
– Так ведь это все через меня, – убежденно сказала Фаина. – Что я за женщина такая, что всякие несчастия на всех накликаю?! Вы смотрите не застрелитесь. Один из-за меня насквозь себя прострелил.
– Не беспокойтесь, я стреляться не собираюсь. Не хмурься, Домбо, ты мужчина. Вы – чудачка. Ну, зачем я буду стреляться?
– Все от меня полной страсти добиваются, – смущенно пробормотала женщина, взглянув на Домбо.
– Ну и что же? – даже с оттенком любопытства спросил философ.
Фаина сбивчиво объяснила, что люди, которые любили ее, всегда, ввиду ее загадочности, все время ждали от нее самого высшего проявления любви, на которое она способна. Причиной того была, главным образом, только одна фраза, которую часто употребляла Фаина в разговоре со своими любовниками:
– Я еще не так бы вас могла любить, но…
Дальше Фаина обыкновенно не договаривала, а заламывала руки и искоса поглядывала на своих собеседников. По ее уверениям, они после этого худели, теряли аппетит и вслед за этим старались найти в револьверном стволе средство избавления от страшной загадки.
– Торопись, Домбо, – твердо напомнил Турсуков.
– Я сейчас оседлаю коней, русский отец, – поспешно ответил юноша. – Но… я, кажется, понимаю кое-что… Раз, давно, когда мы ночью говорили долго с тобой обо всем, ты сказал, что не побоишься… ну ты сам знаешь чего… Мне даже страшно об этом сказать…
– Не волнуйся, Домбо. Милый мой, все будет хорошо, я даю тебе в этом слово.
– Ну, ладно, хорошо, я пойду, – Домбо, чуть не плача, повернулся и ушел в конюшню.
Турсуков прислушался к стуку копыт. Лошади били подковами в деревянный пол конюшни. Потом раздался широкий звук похлопыванья ладонью по конским бокам.
Турсуков предупредил Фаину о том, чтобы она следила за лошадью, у которой было засечено бедро.
– Не пускай в ход нагайки, гони каблуками! – деловито сказал он, совсем не замечая, что Фаина плачет.
– Ну, что это? – сурово спросил философ. – Ведь я не бегаю, как твой прапорщик Сиротинкин, от женщин, – но все-таки, не выдержав, погладил руку Фаины.
Тогда Фаина судорожно дернула цепочку на своей шее, и медальон выскочил из своего гнезда вверх. Она быстро сняла его и накинула цепочку на шею философа.
– Вот, носи! – выдохнула она и опять залилась слезами. Она оплакивала Турсукова, как очередную жертву загадки.
Философ растерянно погладил медальон и сунул его за пазуху, оставив цепочку выпущенной поверх рубахи.
– Глупости, в амулеты не верю, – пробурчал он, хотя добавил, что медальон он берет, если этого так хочет Фаина.
В последние минуты перед отъездом они говорили о малозначащих вещах. Домбо вывел лошадей во двор, женщина пошла собирать свои пожитки. При виде зеленого зонта она снова не могла удержаться от слез.
– Помнишь? – кивнула она Турсукову. – Когда мы встретились, ты, конечно, увидел зонт сначала, а меня под ним потом. Знаешь, эта вещь не простая, из Лодзи выписал Алешка, тот, который газеты после собирал… Он выцвел, а раньше еще лучше был.
– Извини, – перебил ее Турсуков, – я должен сказать несколько слов наедине с Домбр. А ты пока собирайся.
Отец и сын ушли.
Фаина вздрогнула, когда услышала шаги возвращавшихся мужчин. Домбо повеселел, он обошел вокруг оседланных лошадей и проверил подпруги.
– Ты сам, русский отец, приготовишь лошадь? – спросил Домбо, пряча в сумы свертки с бумагами.
– Да, да, я все сам сделаю – спешите, – заторопился Турсуков. – Что там Фаина?
А она между тем собирала и связывала в узел свои незатейливые вещи, сваливая в кучу и гребенки, сквозь которые проходит солнечный свет, и браслет дутого золота, как бы перекушенный в середине, кофту, льющуюся, как вода, и ворох тусклых фотографий. Фаина, конечно, была огорчена тем, что Тихон Николаевич молчит и тайна его ухода остается для нее неизвестной. Она сейчас соединила скорбь и гордыню вместе и, задумчиво щелкая попавшейся под руку пластинкой из китового уса, уселась на камне посредине двора, в той же самой позе, в какой она сидела на улице Кобло при встрече с Турсуковым.
Они попрощались просто, о чем позаботился Тихон Турсуков, сделавший вид, что он не заметил попытки Фаины поцеловать его. Философ проводил обоих всадников за ворота и махнул рукой.
Конь Домбо взял с места крупной рысью, а Фаина, поглядев в последний раз на Турсукова, через плечо, услышала догоняющий ее окрик:
– Молодец, Фаина. Только локти подбирай! Оставшись один, Турсуков пошел в амбар и выкопал там среди хлама большой, похожий на синюю гирю замок, захлопнул дверь дома и щелкнул ключом. Ключ после этого был положен в условное место, вместе с запиской к добрым соседям, обещавшим присмотреть за домом. Садясь в седло, Турсуков недовольно поправил выглядывавший из-за пазухи ремешок из красной кожи. Цепочка медальона резала ему шею, он морщился и все время подтягивал цепочку вверх, как поводья.
Скоро он пустил лошадь почти в карьер, совершенно не заботясь о поисках дороги. Он мог ехать прямо через степь, через шумные заросли травы, вдоль берегов пустынных озер.
Он хорошо знал эту светлую, пока еще полупесчаную пустыню, оправленную в розовый гранит, который местами выходил на поверхность крупными и пыльными зернами. Невысокие горные кряжи медленно ползли к югу, сухой саксаул долин трещал от жары, в его зарослях возились воробьи-саксаульники, и шум, производимый ими, был похож на шум костров. Далеко впереди на расстоянии двух выстрелов катилась лавина пыли. Она уносила на юг напуганное появлением нашего всадника стадо антилоп. Степные орлы нависали над землей; они были похожи на листья, оторванные ветром от огромного черного дерева.
Пустыня летела навстречу Турсукову, расступалась перед ним, убегала в стороны, ложась за горные гряды, и снова манила всадника к себе.
В одной из ложбин Турсуков услышал громкий рокот, похожий на рыдание и, вместе с тем, на удары молота.
Всадник слез с лошади и подошел к крутому скату. Здесь был источник. Вода била, вернее, выталкивалась из земли, не пенясь, тугим белым столбом.
Столб отталкивал в сторону подставленные пригоршни и колотил Турсукова в грудь, когда он встал на колени перед источником.
– Дерешься? – ласково спросил философ у столба и вдруг с восхищением заметил, что через столб можно видеть цветы, траву, зерна гранита, увеличенные вдвое и ставшие поэтому волшебными.
– Ах, какой ты удивительный и дерзкий! – громко, как глухому собеседнику, сказал опять Турсуков и решил пойти вниз, туда, где столб падал со ската, разбивался и превращался в ручей, летевший в розовом каменном русле.
Турсуков вымыл здесь лицо, напился и стал приглаживать усы, наклоняя голову то вправо, то влево. И в эту минуту вправо от себя, совсем внизу, он увидел знакомое ему сооружение – молитвенную мельницу, которую здесь называют хурдэ.
Четыре прочных, покрасневших от времени, деревянных сваи возносили над ручьем деревянную кровлю, окружавшую саму вертящуюся молитву – цилиндр, похожий на рыбный бочонок, испещренный иероглифами. Бочонок вертелся при помощи опущенного в поток жернова, соединенного с цилиндром толстой, уже тронутой гниением, жердью.
Турсуков посмотрел на хурдэ и щелкнул пальцами. Он поспешно вытащил из кармана клок бумаги и карандаш и стал выводить на бумаге какие-то буквы, предварительно слегка смочив бумагу. Вслед за этим он расправил лоскут, положил его на солнце для просушки, придавив бумагу камешком для того, чтобы лоскут не унесло ветром.
Затем Турсуков стянул с ног бархатные сапоги, засучил кожаные штаны и полез в ручей. Он совершал явное кощунство.
Оглядевшись кругом, Турсуков сунул под жернов большой камень и остановил вечное вращение мельницы. Турсуков спокойно вылез на берег, взял бумагу и загнул оба ее края так, чтобы эти края можно было всунуть в трещины жерди. Трещин, и довольно глубоких, было как раз две, и философ без особого труда прикрепил свою бумагу на середину жерди с таким расчетом, чтобы надпись не могли испортить брызги воды. Он сразу же сделал пробу, отставив покрасневшими руками камень, бумага великолепно держалась на жерди и сразу кидалась в глаза. Мельница снова стала вращаться. Философ тихо засмеялся. Обернувшись, он вытер пыльные сапоги травой и вышел наверх. Тут он в изумлении поправил очки, взглянув себе под ноги.
Он сейчас чуть-чуть не раздавил странного существа, метнувшегося в сторону и поскакавшего в заросли травы. Животное маленькое, величиной немного больше крупной мыши, скакало на задних лапках, унося на спине длинный стебель травы, качавшийся, как ушедшая в тело стрела. Но самым странным в этом существе был его хвост, величиной раза в три превосходящий само тело. Он волочился по земле и даже поднимал пыль в таком количестве, какое могла поднять, пожалуй, только ступня человека.
– Вот он, оказывается, какой! – изумленно пробормотал Турсуков, пытаясь догнать хвостатого беглеца. – Ведь Козлов открыл, описал, а вот первый раз вижу. Действительно, хвостище!
Продолжая изумляться редкому животному, Турсуков сел в седло и поехал дальше на юг, куда звала его синяя, голубая, как омут, пустыня.
Странная проделка с хурдэ, очевидно, очень была нужна всаднику, потому что он все время оглядывался назад, стараясь найти глазами место своего привала, пока оно совершенно не скрылось из вида.
Турсуков вспомнил свою мысль о стремлении к полюсу, вспомнив ночь и Фаину, внутренне покраснел.
Он приподнялся на стременах и тревожно оглядел степь.
У него были причины быть осторожным. Вправо от него, как бы на аршин от горизонта, двигалась громадная пестрая масса. Он различил в ней одинаковое поблескивание и подумал, что такой блеск могут делать только стремена солдат. Он убедился окончательно в своей догадке, увидев еще вереницу мгновенно вспыхивающих белых стрел, перемежающихся опять-таки по одной линии. Было ясно, что это сверкали стремена и ярко начищенные солдатские котелки, притороченные к седлам кавалеристов. Отряд был обращен к нашему путнику правой стороной, и, следовательно, эти сверканья к шашкам относиться не могли. Конница медленно двигалась почти навстречу Турсукову па северо-восток. Над головой отряда летело пятно, похожее на голубую птицу.
– Эх, как бы Фаину с Домбо не догнали! – мелькнуло у Турсукова, и он поспешил спешиться и спрятаться в котловину. Он осторожно высовывался из зарослей дарасуна, разглядывая отряд.
Острый стебель травы оцарапал Турсукову нос. Он выругался и со злости выдернул траву.
Как раз почти в это же время Фаина, положив руку на седло Домбо, рассказывала юноше длинную историю о чешском капитане Плачеке, который, по ее словам, писал ей стихи по-чешски, и она все понимала.
– Знаешь, Домбо, там он составил, как его любовь мучает, а ему кукушка только пять лет жизни обещает, а он по мне сохнет. И вот дальше такая мысль, что я его хоть и в последний год, а полюблю у лазаретной койки… составил и напечатал даже под заглавием: «Любовь патриота, умирающего за святое дело». Как есть поэт был – с бакенбардами… А вот у Сиротинкина-то… – она не досказала и, пораженная тем, что она сейчас вспомнила, закричала: – Ай, Домбо, мальчик, что я, глупая, наделала! Медальон-то, медальон твоему отцу отдала. Ах, ты дура, дура, Фаина, и что теперь будет? Домбо стал расспрашивать Фаину, но она ничего не отвечала, а лишь махала на него рукой и протяжно стонала.
– Боже мой, что будет? – всхлипнула муза капитана Плачека.
Зеленый зонт вздрогнул, опустился и уколол спицей вспотевшее круглое плечо Фаины.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ,
которую, собственно говоря, написал не я, а Антон Збук
В начале лета 1921 года, по монгольскому летосчислению, кажется, в Год Курицы, я, уроженец города Кологрива, Антон Збук, свободомыслящий, записал здесь некоторые данные о жизни барона Петра Романовича Юнга фон Штерна. Уверяю, что моя работа была сделана не из страха перед бароном Юнгом, не из лести и, конечно, не из любви и приятельских чувств к нему; об этом он знает сам.
Моя работа также не может быть и бескорыстной, ибо многие из чипов личного караула барона Юнга хорошо знают, что человек, жизнь которого я описываю здесь, честно вознаградил меня за мою работу, по окончании которой я взял от барона Юнга записку на получение из Хозяйственной Части известного количества консервированного зеленого горошка, который я очень люблю. Этим заявлением я заканчиваю свое вступление к работе, которую я назвал:
В этом месте я, Антон Збук, должен заметить, что эта характеристика неверна в части обвинения Юнга в пьянстве, ибо, как он говорит мне, он не был подвержен именно этому пороку, его слова таковы: «Глупости, если бы я пил, я бы сознался. Не такие дела делал, сознался во всем бы, но раз не пил, опровергните это, Збук!»
Вероятно, он действительно не пил, а знавшие его люди просто объяснили пьянством, не находя другого объяснения, все странные и жестокие поступки Юнга фон Штерна.
В 1911 году барон Юнг впервые попадает в Монголию, где пытается помогать народным вождям в войне против китайцев, но это предприятие не увенчивается успехом. Юнг ждет какой-нибудь другой войны.
Он живо интересуется буддизмом, вернее, ламаизмом, но вскоре бросает его для того, чтобы идти на германскую войну.
На этой войне Юнг делается одним из организаторов так называемых Диких Частей. Вместе с Дикимион дерется не под Саракамышем, как принято думать о военных операциях силами Диких, а в Карпатах.
Здесь Юнг, как не скрывает и сейчас, избил ножнами шашки и даже ногами, когда избиваемый упал, комендантского офицера. За это Юнг пошел под суд и получил три года заключения в крепости, но наказания не отбывал. Последовавшая вслед за этим приговором Русская Революция избавила Юнга от сидения в крепости, и он снова рванулся в бой и увел за собой в Даурию несколько тысяч людей, которым нечего было терять. Здесь он сначала хорошо спелся с Атаманом.
Я, Антон Збук, намеренно пишу слово Атаман с большой буквы, потому что только так мой патрон называет своего покровителя и начальника. Об Атамане ходят легенды, сам Юнг почтительно (о, эта почтительность сквозь зубы!) говорит: «Я подчиняюсь во всем Атаману», «Атаман приказывает мне подождать делать наступление на север», «Атаман велит мне не ссориться с японцами». И все в таком роде.
Но я все-таки думаю, что Юнг определенно старается быть скромным, или, вернее, он хочет действительно кому-то подчиняться для того, чтобы показать, что он прежде всего – солдат.
Но ведь всем ясно, что Атаману династия Цин нужна так же, как петуху тросточка. (Это выражение заимствовано у казака, который подает нам обед.) Атаман честно продается японцам, отдавая себе во всем отчет, и ему мерещится вовсе не престол какого-то богдыхана, которого отыскивает Юнг, а двуглавый орел и эполеты будущего маршала.
О Колчане мой патрон говорит с нескрываемым презрением. Он хохочет, произнося имя Герцога., как он называет полярного адмирала.
– Вы знаете, Збук, – сказал он мне однажды, пережевывая хлебную корку (он всегда ест рыжие верхние корки, и от этого крошки висят на усах), – этот дурак, мямля, стишки писал, ей-богу. Я сам видел, у него чемоданчик был такой клетчатый, жидовский, а вовсе не адмиральский, и чемоданчик этот доверху стихами набит… Стихов, как грязных воротничков. Вы понимаете, пишет стихи! Збук, почему вы смущаетесь, а? По-моему, вы тоже стишками балуетесь – у вас слог хороший.
Какое мне дело до того, что адмирал Колчак писал стихи? Да, нужно упомянуть, что барон Юнг не любит говорить о смерти Герцога. Она страшит моего патрона. Главный упор Юнг делает на то, что Герцог был расстрелян вместе с китайским палачом из иркутской тюрьмы, так по крайней мере известно из перехваченных давно красных газет.
То, что министр Пепеляев вел себя перед расстрелом скверно, не трогает Юнга.
– Что такое Пепеляев? – спрашивает меня Юнг и отвечает сам: – «Гражданская тля, канцлер, визирь мямли, пишущего стихи», «Серенький кардинальчик», как любил говорить о таких барон Будберг. Но адмирал по крайней мере не умер бабой, можно простить ему за это все стихи.
– А знаете, Збук, – бормочет он мне опять, – ведь меня тоже должны хлопнуть, а? Как вы думаете?
Он ходит по комнате, выразительно хлопая себя по затылку, задевает полами халата стулья, крутит усы и машет своей проклятой ручищей. Она у него похожа на мельничное крыло.
Потом он отрывисто приказывает:
– Ну, займемся творчеством, сверхчеловек Антон Збук! Берите перо и продолжайте…
И я пишу, честно зарабатывая свой зеленый горошек:
«Вероятно, вам известно, что Южный Китай заключил договор с большевиками против Северного Китая. Надо теперь ожидать, что большевики будут наступать не только на Харбин и Мукден, но и в сердце Северного Китая, через Калган на Пекин. Напрасно китайские начальники думают, что войска красных не пройдут Гоби. В России есть такие же места, и их начальники отлично знают, как надо проходить пустыни…»
Это письмо к генералу Найман-Вану.
Я пишу быстро и разборчиво, и Юнг долго смотрит на мои пальцы, бегущие вдоль линеек бумаги.
– Погодите, Збук! – вскакивает вдруг он. – Это, пожалуй, неверно… Хотя оставьте, не перечеркивайте. Вот что я хотел сказать: сами русские большевики не пойдут в поход, ведь в Китае есть свои большевики, свои революционеры.
Он хватается за голову и стонет:
– Ведь мы не видим войска, обозов, пушек! Это ужасно, что враг везде внутри. Они не будут, пожалуй, идти через Гоби, в Китае хватает своих большевиков.
Он опять долго ходит по комнате. Его кадык висит над воротником, он курит проклятые толстые папиросы, от которых у меня болит голова. К тому же эта жуткая привычка выдувать горящий табак из мундштуков, совершенно не заботясь о том, упадет ли он на пол или на мою бороду!
Я, Антон Збук, не умею писать связно, да, пожалуй, думаю, что– это не обязательно. Ведь человеческие слова похожи на ряды войск, а я не полководец, чтобы выстраивать их и любоваться парадом идей.
Пусть тот, кому достанутся эти строки, сумеет сам взять из этой массы то, что заблагорассудится ему. И он выстроит и бросит в бой бешеную кавалерию сравнений, поведет покорную пехоту глаголов, может быть, и чумазые саперы – имена существительные – пригодятся будущему повелителю слов.
Итак, пусть все, кому нужно, возьмут мои слова и велят этим словам идти в бой за дело, нужное каждому повелителю.
Хотя я сейчас хочу на минуту отказаться от только что высказанной мысли. Я думаю привести здесь несколько небольших событий, но отнюдь не подобранных мною под влиянием какой-нибудь тенденции. Кстати сказать, в этих заметках хронология даже и не ночевала. Я записываю по мере того, как вспоминаю…
– Збук, я думаю, что история – это костер, который всегда тлеет, и лишь иногда пламя его поднимается до неба. Нужно прийти и разворошить этот костер. Аттила, Бисмарк, Наполеон… может быть, а и, наверное, может быть – Я! А кардинальчики, адвокаты, Герцог – только прикуривают от уголька… А, как вы думаете, я прав? Разворошу или нет? Уже, уже разворошил, поймите вы это.
Я ответил ему:
– А вы не забыли, барон, что миллионы людей не дадут вам разворошить костра до конца. Это старо и просто, вспомните Нерона.
– Что вы хотите сказать?
– Миллионы не захотят пользоваться иллюминацией, которую вы предлагаете им, тогда…
– Что тогда? – быстро спросил он.
– Понимаю! – закричал Юнг и, повернувшись ко мне, хлопнул себя по затылку, как делал уже не однажды.
Я кивнул ему головой.
… В Урге царит оживление. Вчера я присутствовал при отправке на север первых частей, которые должны ударить по красным.
Юнг отправил всю «тоскующую сволочь», как я называю людей, желающих умереть за династию Цин. Бандит Канака заполнил своими людьми первые ряды этого отряда. Перед отправкой барон сказал небольшое слово, и солдаты покрыли это слово криком «ура» на пяти языках. Китайцы, монголы, сербы, русские и даже два офицера-литовца, которых барон, изволя шутить, назвал одного Убегайтисом, а другого Догоняйтисом. Весь этот сброд шатался, как пьяный, и пел песни.
Тоскующая сволочь была довольна разрешением, данным ей Юнгом – брать и делить добычу. Они ушли, сдерживая коней. Полковник Шибайло снял фуражку и перекрестился, провожая взглядом уезжающих.
– Ты вовсе на Кутузова не похож! – резко сказал ему Юнг.
Полковник покорно надел фуражку.
Тоскующая по подвигам и наживе сволочь увезла впереди себя голубое знамя. Почему голубое – никто не знает, в том числе и я.
В этот день за ужином у нас произошел такой разговор:
– Барон, скучно брать и разрушать города. Тоска… Одно и то же везде, нет триумфальных арок, в каждом городе вы увидите сначала кладбище, потом бойни, тюрьмы, больницы… Труп у забора, лужа крови… а победитель торопливо после боя, у стены, позорно вывернув колени, стоит, отдавая должное природе, и мутный пивной поток шипит, мешаясь с чистой чужой кровью. Или так… Орудийный выстрел, со стены дома сыплется штукатурка, лопаются стекла, ребенок роняет куклу, дым рвется из окон, солдаты, пригнувшись, бегут по мостовой, их сапоги вымазаны кровью, в крови щеки, и их нельзя вытереть даже рукавом, потому что и он забрызган кровью…
Барон не прерывает меня. Он смотрит в угол комнаты; его зрачки суживаются и делаются похожими на огонь тонкой свечи – каждый. – Война – святое дело, – бормочет он вдруг, как будто читая книгу.
– Ерунда, – возражаю я. – Вы бредите крестовым походом, но ведь и раньше война была грязной. Крестоносцы не были Роландами. Они болели кровавым поносом, барон; их косил тиф и лихорадки… Вонючие лагеря, червивая похлебка, тухлая вода. Они добивали пленных, перехватывая им клокочущее горло, рылись окровавленными пальцами в снятой одежде…
– Сейчас проще, – спокойно перебивает он. – Сейчас сами пленные снимают с себя одежду перед расстрелом. Их заставляют… Это делается везде… Война остается войной, Збук.
– Вас трудно переубедить…
– Очевидно, – деревянным голосом соглашается он и выдувает табак из папиросы.
Опять случай с «офицеришками».
Он ненавидит их.
Вчера я писал приказ, где были такие слова:
«Глупее людей, сидящих в штабе дивизии, – нет. Приказываю никому, кроме посыльных, не выдавать три дня продуктов».
Меня этот приказ не касается.
А «офицеришки» виноваты в том, что они не одобрили отправку отряда с Канакой, Убегайтисом, Догоняйтисом и голубым знаменем. Штабные говорят, что барон сделал безумную вещь, отправив части, за спиной которых нет подкрепления. Их вдребезги раскрошит Щеткин (Щеткина, между прочим, барон уважает: «Храбрый, и прямой солдат» – такова оценка Щеткина бароном).
Один из его рассказов.
1916 год. Карпаты. Дикие Части. Ходят толки во всей армии, что барон возит с собой бурята – гадальщика по бараньей лопатке. Гадание перед каждым боем. Как-то раз бурят говорит, что бой будет неудачным. Барон вскакивает в страшном гневе, выхватывает лопатку из рук бурята и сам бросает ее в костер. Новые трещины сулят удачу. Юнг хохочет, как сумасшедший, и велит седлать коней. Через три часа германские синие уланы бегут и бросают оружие. Довольный Юнг избивает бурята и говорит ему: «А если бы я послушался тебя – этой победы бы не было!»
Не завидую этому гадальщику! Теперь барон, выведав у меня, что я знаю много народных примет, унаследованных во время моего золотого детства у няньки, все время пристает ко мне с просьбами об истолковании того или иного случая нашей совместной жизни в Урге.
Кажется, я начинаю соперничать с упомянутым выше гадальщиком по лопатке.
Я не такой дурак, чтобы показывать барону эти записки! То, что я пишу здесь, – известно одному мне. Зеленый горошек я получил, конечно, совершенно за другую работу, которую не интересно здесь публиковать. Она представляет собою нечто вроде баронского послужного списка, разбавленного романтикой и цинизмом.
Впрочем, я могу сказать, что в конце моей официальной работы приложено некое подобие анкеты, печатавшейся в свое время в «Задушевном слове» или «Роднике».
Когда я показал барону эту анкету, он хрипло захохотал, поднял брови и, взяв из моих рук карандаш, вывел под ответами: «Пожалуй, верно все. Юнг фон Штерн…»
В ответ я привел Юнгу одно место из мемуаров Казановы, где он говорил о том, как иезуит Ориго наудил Казанову отомстить аббату Киори тем, чтобы Казанова говорил всюду об аббате только хорошее. Это подзадоривало шутников, издевавшихся над аббатом.
Юнг повел подбородком.
– Понимаю, Збук, это – притча. Но ведь вы в отношении меня, кажется, не пользуетесь рецептом Якова Казановы?
Его трудно взять!
Я прячу свой вариант «Некоторых сведений о бароне Юнге фон Штерне» в свою бутылку.
Рукопись умещается и даже не выглядывает из горлышка.
Это немного смешно и напоминает мне Жюль Верна с его бутылками, брошенными в море…
Как я счастлив от сознания, что я не знаю даже того, кем был мой дед, не говоря уже о более ранних предках. Наш родственник, генерал, галоши которого я так любил в детстве, в счет, конечно, не идет.
Мне противно, когда барон говорит часто:
– Наш род известен шесть веков…
– Карла Юнга убили сарацины… Он вытащил из своей груди чужой меч обеими руками, осмотрел его, убедился в том, что сталь действительно была чудесна, поцеловал ее и только после этого захлебнулся собственной кровью.
– Христиан Хромой принадлежал к нашему роду. Он сорвался вместе с лошадью с подъемного моста при штурме замка в Силезии… Из доспехов, когда его нашли, вынимали мясо кусками… Я тоже погибну…
Все эти разговоры происходят довольно часто. Мне хочется крикнуть:
– Довольно, барон, хватит атавистического хамства! Я, Антон Збук, сын воинского начальника из города Кологрива, счастлив тем, что я не знаю своих предков. Я свободен от грехов, ползущих ко мне из мрака столетий!
Но вместе с тем меня тревожит тот вопрос, что все-таки откуда у меня самого являются подлости?
Бандит Канака явился с севера с остатками своего отряда, но без голубого знамени, еще развевающегося где-то там под Маймаченом, у сволочи, не желающей сдаться Щеткину.
Это – бесстыдно и страшно в одно и то же время.
Канака пришел тайно, ночью, и его прятали штабные от барона, и довольно долго, не решаясь выдавать Канаку.
Барон только перед этим спрашивал меня: «Збук, что значит, если паук опустится над головой?» Он великолепно знал, что эта примета предвещает получение известия, но прикидывался незнающим для того, чтобы я сказал ему сам о том, что будут вести.
Наконец, на второй день Шибайло сам привел Канаку к нам.
У хунхуза было прострелено насквозь плечо, он держал руку впереди себя и еле стоял на ногах.
При виде Канаки барон выпучил глаза.
Не говоря ни слова, хунхуз лег на порог, и черные ремни зашевелились на его теле.
Барон пнул Канаку ногой, он задыхался от гнева.
– Как ты смел, собака?! – закричал Юнг и от волнения стал коверкать русские слова. Я в первый раз узнал, что он не забыл остзейского акцента.
– Ты бросил остальных, – заорал снова барон. – Я беру к себе солдат, умеющих умирать, а не трусов, бегущих от одного выстрела… Я с тебя кожу сниму… с живого… Говори…
Канака поднял лицо и прополз вдоль порога.
… По его рассказам, он первым налетел на красных, и хунхузы начали рубить их шашками. Победа, была в руках Канаки, и он кинулся в погоню за отступающими. Он слышал глухой стук колотушек – ложных пулеметов, и подумал, что у врагов пулеметов действительно нет.
Но это была ловушка. Через час настоящие пулеметы заработали так, что хунхузы дрогнули и кинулись в разные стороны.
Это была настоящая бойня.
Щеткинцы загнали половину отряда в озеро и там расстреливали его в упор, ловили убегающих сербов и кричали так, что можно было подумать, что здесь действовала целая армия.
Сам Канака спасся чудом; кровь позора заливала его щеки, и, по его словам, он хотел застрелиться после этого первого проигранного им боя.
Так по крайней мере понял все я. Я – штатский человек и мог перепутать все военные тонкости и понять Канаку не так, как нужно.
Во всяком случае, я представил всю картину боя так, как описал ее выше.
– Все? – спросил Юнг и велел Канаке встать. Барон, бледнея, спросил:
– Так неужели они так сильны? Ведь им неоткуда ждать подкрепления… Штаб сообщает, что японцы взяли Читу, Петровский Завод, Верхнеудинск вот-вот падет. Щеткину нужно уходить в Россию… Странно…
При этих словах Канака вдруг рухнул на пол, сложил, как бурхан, ладони и замотал головой.
– Барон, великий барон, – забормотал он, хихикая в жутком веселье. – Отруби хунхузу Канаке сейчас же голову; он виноват, что ему намылили спину, но Канака говорит правду… Японцы ничего не взяли, это ложь.
Канака стукал ребром ладони себя по собственной. шее и просил: «Отруби мне голову, отруби!»
– Шибайло, – закричал Юнг, сбрасывая с себя халат и вытирая пот, – что это значит, откуда получены были сведения о японцах?
– Из Японского штаба…
– Завтра перевешаю всех японцев!!
Юнг схватил папиросу и сунул ее не тем концом в рот.
– Но…
Шибайло отошел в конец комнаты и оттуда, как колеса, выкатил несколько страшных слов, простота которых заставила Юнга снова побелеть.
– Выдадут нас японцы… тогда… красным… – повторил вслед за Шибайло Юнг. – Неужели это может случиться?
Канака по-прежнему раскачивался и хихикал.
– Высокий барон, – сказал он вдруг, – Японский штаб говорил тебе, что у красных нет пушек… Ого! Пусть об этом лучше спросят Канаку. Правда, на одной их батарее я вырезал всю прислугу, и пушки замолчали, но остальные еще будут говорить… не нужно верить японцам, барон… Я сам японец… Я знаю…
– Ну, а Атаман? – перебил Юнг и обернулся к Шибайло. – Ведь у нас есть еще союзники… Чжан-Цзо-Лин, например.
– Ну, а их не придется учить предательству, – громко сказал Шибайло. – В наше время все умеют делать это, – прибавил он и хлопнул себя по багровой лысине.
Мне надоело есть похлебку победителей!
– Антон Збук, вы получаете зеленый горошек от барона Юнга, вы превращены в рабочий скот, победители пользуются вашим трудом и пренебрежительно отмахиваются от вас, когда вы отдыхаете и хотите познакомить победителей с содержимым вашей души.
Так я говорю себе, и мне становится горько и обидно.
О том же Юнге напишут, может быть, статьи и целые книги, когда его будут судить, о нем придется много говорить, но знает ли кто-нибудь, что сейчас на свете существует Антон Збук, сын Збука-отца, человек без родословной?
Узнает ли кто-нибудь, что этот Антон Збук записывал приказы барона Юнга, рассуждал с ним о жизни, получал от него зеленый горошек?
Этот горошек, кажется, начинает делаться пресловутым.
За что они мучат меня?
Раньше, когда иногда задумывался о смерти, я никогда не думал умереть на войне. А теперь мне хочется иногда, чтобы меня расстреляли.
Раньше хотелось другого.
Например.
Улица. Извозчики. Вывеска. На ней слово – не разобрать: «Бани» или «Банк». Я любопытен и силюсь разобрать надпись. С тротуара мне ничего не видно, я выхожу на середину улицы и задираю голову. На высоте десяти саженей, выше, чем сады Семирамиды, – мерцают на солнце золотые буквы. Их гипноз непобедим. Вдруг я слышу падение частых, трещащих искр, и на меня падает явившаяся из хаоса молния. Потом Летит иззубренный, как большой старый пятак, буфер, и я мгновенно всем своим существом понимаю, что мое тело попало под трамвай.
– Бани, – шепчу я в невероятном восторге, совершенно не чувствуя боли.
Я слышу звонки, крики, стук тормозов.
– Бани, а не Банк, – продолжаю шептать я. Меня куда-то тащат.
– Ага, это тот тихий, круглый и зеленый дворик, который я когда-то видел во сне! Здесь улыбались женщины и плакали дети.
Сладкопахнущая короткая трава, а на ней – разбитый аптечный пузырек, красный кирпич под водосточной трубой, наполовину размытый водой, старая метла и еще что-то, поражающее радостью все мое существо.
В границах тихого дворика мечется одинокий плач. Чей он? Неважно, не надо, чтобы здесь плакала невеста, которой у меня нет.
Но успею ли я, успею ли прочесть наклейку на аптечном пузырьке, вспомнить форму золотых букв, чтобы успокоиться хотя бы на этом?
Пусть случится так, как я хочу. Я умру легко и просто, избавив дворников и полицию от втискивания меня на носилках, с которых каплет кровь, в черную дверцу больничной кареты.
Каждый человек думает о том, как он умрет, и я хотел покинуть этот свет так, как описано выше.
Можно также хорошо умереть, отравившись мороженым, подавившись костью, причем умереть, как Сократ.
Умереть на войне для меня раньше было бы тяжелым и неприятным делом. Пуля, клинок, штык… антонов огонь, скоробленные желтые бинты. И почему во всех стихах пули попадают непременно в сердце? Разве приятно валяться где-нибудь без воды и пищи, чувствуя, что у тебя где-то внизу живота застряла чужая пуля?
Конечно, убитого на войне считают героем, иногда дают посмертный Георгиевский крест, печатают портрет в журнале, где через все страницы от твоего портрета помещена в отделе смеси заметка о прожорливом господине из города Лейпцига, съедающем за завтраком сотню яиц, два больших хлеба и пять фунтов колбасы.
… Я всю жизнь бегал от идей, хотя они преследовали меня. Я уклонялся не только от идей собственных, но главное – от чужих. Причины этого в следующем.
Это связано и с вопросом о смерти.
На войне умирают за чужую идею прежде всего.
С какой же стати было мне подставлять свой живот (только не грудь) за какую-то идею, которую кто-то усвоил больше, чем я?
Это значит, что кто-то «нагибает православных», как выражается тот же оренбургский казак, у которого я заимствовал выражение о петушиной тросточке. Умереть под трамваем или отравиться мороженым – почетное дело для лиц, не исповедующих никаких идей.
Я пишу это к тому, что сейчас я, незаметно для самого себя, сделался «идейным» человеком.
Я не могу выносить того порабощения, которое наложил на меня Юнг. Он, кажется, понял меня, разговорчики о Новом Ареане и Гавиальстве, догадавшись, что все это только средство для привлечения интереса к моей особе, которое я пустил в ход, когда мне было нужно.
Я, Антон Збук, хочу теперь славы.
Хочу быть расстрелянным с незавязанными глазами, у столба под бой барабанов!
Хочу, чтобы обо мне говорили, чтобы мое имя произносилось со слезами или гневом.
Я пишу приказы, от которых должно содрогаться человечество, но меня никто не знает.
Я думаю, что теперь кое-что из моих положений становится ясным и понятным всем.
Недавно я писал приказ об объявлений вне закона нескольких человек сразу, причем объявлял за голову одного награду.
Тут меня вдруг охватило исступление, и я проделал одну штучку.
Видите, барон Юнг, эту кляксу на бумаге? Я нарочно посадил ее, потом размазал и оттискал на ней свой большой палец. Печать Антона Збука! О, я сделаю еще не то, а потом поставлю на этом свою пробу, надпись, в духе скульпторов:
«Antonius Sbuc Fecit».
Только дадут ли мне это сделать?
Барон не подписал еще бумаг об объявлении вне закона.
Тогда я подумал так: «Раз я могу казнить людей, я имею, следовательно, и полную возможность спасать их…»
И я спокойно спрятал бумаги в свою бутылку, сделал испуганное лицо и заявил барону, что их унесло ветром через открытое окно.
– Написать новые? – спросил я Юнга, протягивая пальцы к перу.
– Успеется, – нехотя ответил он. – Давайте лучше напишем письмо Чжану. Он, кажется, согласен воевать с большевиками вместе со мной. Ему в Китае у себя переели шею южные революционеры… Пишите что-нибудь в этом духе: «еще раз имею смелость повторить, что я предлагаю свое подчинение высокому и почитаемому Чжан-Цзо-Лину». Он даже готов отдать Чжану какие-то свои запасы и интендантство в Хайларе!
Потом мы сообща написали письмо губернатору одной из провинций Западного Китая.
Вот где мне удалось употребить большую долю собственного цинизма, к которому свою часть не замедлил добавить и Юнг.
…«Я, к сожалению, кажется, остался сейчас без хозяина. Атаман понемногу начинает отказываться от моих услуг, но у меня еще есть люди, деньги и оружие. Я уже выслал новые части для борьбы с красными. Вашему Превосходительству известна моя ненависть к революционерам, где бы они ни были, и поэтому понятна моя готовность помогать работе по восстановлению монархии, под общим руководством вождя, генерала Чжан-Цзо-Лина.
Сейчас думать о восстановлении царей Европы из-за испорченности европейской науки и вследствие испорченности ее народов, обезумевших от идей социализма, невозможно. Пока возможно только начать восстановление Серединного царства и народов, соприкасающихся с ним, – до Каспийского моря, и тогда только начать восстановление Российской монархии, если народ к тому времени образумится, а если нет – то и его покорить. Лично мне ничего не надо, я рад умереть за восстановление монархии, хотя бы не своего государства, а другого…»
ПОЛЫННАЯ ГОРЕЧЬ ИСТОРИИ
Это – из «Стрелецкой песни» Сергея Маркова; поет молодой воин семнадцатого века, – но разве не такими же отчаянными думами были охвачены рядовые россияне, не по своей воле оказавшиеся в Даурии во время гражданской войны… И мы понимаем, что исторические события дальних веков свершались точно такими же, как мы, людьми, разве что в иных одеждах, но и любивших, и веривших, и страдавших точно так же, как их потомки в 1920 году и как мы сегодня, как любой из нас…
так некогда написал Сергей Марков в стихотворении «Стансы», размышляя над горестными судьбами российских людей созидания и мужества. Сходства действительно поражают… Вспомним несколько пассажей из прочитанного романа. Самое начало его, строки, ужасающие своей особой «эстетикой смерти»:
«Голова изменника лежала на сложенном вдвое цветном мешке в углу высокой комнаты, струившей лазурную прохладу свежей побелки. У головы было лишь одно ухо, прилипшее к желтой щеке, распоротой клинком. Пухлая щель в щеке позволяла видеть прикушенный черный язык и ровный ряд зубов. Радостный ужас заставил человека, склонившегося над головой врага, закрыть глаза и отойти к окну… Длинная муха внезапно ударилась о стол, поползла, расправляя дымные крылья, и, наконец, скрылась в вывернутой ноздре казненного».
Эта сцена – из 1920 года, но она могла быть точно такой же и во времена Батыя, и в пору пугачевского бунта. Вчитаемся в другие страницы, где изображена кровавая бойня: за исключением незначащих штрихов, перед нами – и Афганистан 80-х, и Ближний Восток наших дней. И – наше Закавказье, Карабах, Осетия… Вспомним, что говорит Юнгу его добровольный летописец Збук:
«Барон, скучно брать и разрушать города. Тоска… Одно и то же везде, нет триумфальных арок, в каждом городе вы увидите сначала кладбище, потом бойни, тюрьмы, больницы… Труп у забора, лужа крови… Орудийный выстрел, со стены дома сыплется штукатурка, лопаются стекла, ребенок роняет куклу, дым рвется из окон, солдаты, пригнувшись, бегут по мостовой, их сапоги вымазаны кровью, в крови щеки, и их нельзя вытереть даже рукавом, потому что и он забрызган кровью…»
Да, именно такова та реальность, которой оборачиваются «священные идеи», движущие теми, кто жаждет по своей воле «переустроить мир», для кого бытие целых народов – нечто вроде куска материи, которую можно пластать и кроить. И Юнг подтверждает это собственным откровением:
«… Я думаю, что история – это костер, который всегда тлеет, и лишь иногда пламя его поднимается до неба. Нужно прийти и разворошить этот костер. Аттила, Бисмарк, Наполеон… может быть, а и, наверное, быть может – Я! Разворошу или нет? Уже, уже разворошил, поймите вы это».
Даже Юнг – человек безумной смелости: не за жизнь, не за зеленое существование свое он боится, его страшит, что без его «Я» не будет «разворошен костер истории». Люди будут просто жить, любить, растить детей, сеять хлеб, строить дома, писать книги и петь песни – и им дела не будет ни до Юнга, ни до других носителей «великого Я», мечтающих кроить судьбы миллионов по своей прихоти, ради «высших принципов». А потому и окружают Юнга железной стенай его телохранители – «люди, умеющие убивать и отличавшие кровь от кумыса только по цвету…. Он, не пугавшийся смерти, искавший ее в боях, боялся стен своего жилища».
… Но пора бы здесь нам вспомнить, что в те самые месяцы, когда происходит действие «Рыжего Будды», по России в своем личном бронепоезде под красным флагом буквально летал от одного фронта к другому, от одной дивизии к другой, зажигательными речами поднимая дух бойцов и сотнями расстреливая тех, чей дух не поднимался (в том числе и мирных жителей), один из главных лидеров другого стана в гражданской войне, – однако он, тоже окруженный сотнями телохранителей, свою программу переустройства мира сводил к призыву, который вполне естественно мог бы звучать в устах и в приказах Юнга: «Железной рукой загоним человечество в счастье!» Звали этого весьма интеллигентного вида человека – Лев Давидович Бронштейн, но миру он стал известен под псевдонимом – Троцкий…
Раз уж здесь прозвучало имя одного из реальных деятелей на военно-политической сцене той поры, то, думается, настало время раскрыть «псевдонимы», которые дал Сергей Марков главным действующим лицам своего романа. Полагаю, многие из читателей, даже если они не заглянули в аннотацию, смогли «вычислить» – кто такой Юнг: ведь своими именами названы и Колчак, и атаман Семенов, а ведь рядом с последним, подчиняясь ему, воевал, вел «с бору по сосенке» собранные белые части лишь один из известных, крупных военачальников контрреволюционного движения в Восточной Сибири. Им был…
… Роман Федорович Унгерн фон Штернберг. Барон Унгерн. Остзейский дворянин, потомок древнего немецкого рода рыцарей (впрочем все фамильные сведения о нем, изложенные в романе «летописцем» Юнга Збуком и другими героями – совершенно достоверны, документально точны). Российский офицер, дослужившийся до чина генерал-лейтенанта, – впрочем, это звание он получил уже в рядах белого движения, революцию же встретил полковником. И – правоверным буддистом. Да, христианин-протестант стал убежденным приверженцем древней религии, предполагающей не просто «жизнь души после смерти тела», но словно бы вечный золотой сон, овеваемый сладко-пряными ароматами храмов, пагод, кумирен; и это тысячелетнее тягучее забытье, столь созвучное глубине просторов Азии и величию ее седых вершин в Гималаях, может прерываться, если человек становится одним из многочисленных «бодисатв», новым живым воплощением вечно спящего Гаутамы-Будды… Как произошел сей переход российского немца и царского офицера в буддизм? трудно нам сегодня понять; быть может, в будущем исследователю предреволюционных лет, который проникнет в пока еще «закрытые» архивы, удастся это сделать. А, может быть, это произошло с Унгерном так же, как с героем одного из ранних рассказов С. Маркова «Подсолнухи в Париже», ханским сыном Алихановым, мусульманином, что тоже учился в петербургском кадетском корпусе, – он «…сам не мог объяснить, почему он так крепко уверовал в новое пестрое и спокойное учение». Неисповедимы пути духовной жизни, да и, попросту говоря, чего только не бывает на свете (и, к слову сказать, когда читаешь и прозу, и стихи Сергея Маркова, это понимаешь с особенной ясностью: сама жизнь, горчайшая и сладчайшая одновременно, во всем ее великом многообразии предстает на страницах его книг…)Одно можно предположить с уверенностью: потомок крестоносцев, мечтавших некогда покорить мир, человек, несший в себе эту мечту, барон Унгерн все-таки не случайно обратился в буддизм. Не вдаваясь в богословские тонкости и подробности, необходимо отметить, то философская (да и обрядовая) сторона этого вероучения действительно может в определенных условиях дать личности гораздо большее душевное спокойствие и духовную раскрепощенность, дать гораздо большее оправдание всей жизнедеятельности человека, чем это делают другие религии. Даже очень воинственные по сути своего культа. Например, в буддизме, по существу, совершенно отсутствует понятие, изначально обязательное в большинстве евразийских религий: понятие греха. Европеец, становясь буддистом, можно сказать, душой попадает в совершенно иной космос, в «ином измерении» живет, и общепринятые в окружающем его мире и обществе законы над ним уже не властны… Так что в какой-то мере (конечно, лишь в какой-то) можно понять причины, внутренне облегчившие обращение Унгерна-Юнга в это вероисповедание: его душа, исполненная непомерной гордыни и отчаянного честолюбия, желания утвердить свое «Я» любой ценой, по-своему стала свободной, вырвалась из полного условностей, тесного и строгого христианско-европейского мира в величавое безбрежье непробужденных (особенно в то время) восточных просторов, на которых – по мнению барона – обитают во сне тысячелетий «неиспорченные» народы и племена… Они-то и станут ему опорой, – так мечтал потомок крестоносцев.
Ведь не случайно он уже буддистом впервые является в монгольские пределы еще в 1911 году, когда в Европе все было еще спокойно: потомки чингисхановых племен восстали против китайского владычества. Вообще-то монгольский мятеж 1911 года (называемый в учебниках «первой монгольской революцией») был довольно редким в истории явлением, – отчаяние простых монголов сомкнулось с недовольством монгольской феодальной знати и было благословлено священниками-ламами, безраздельно владевшими духовной жизнью страны. Барон понимал: в Российской империи ему, хоть он и дворянин и офицер, к «державным» вершинам не пробиться. В мирное время всюду требуются труженики, созидатели, а не авантюристы, одержимые непомерными амбициями, – так было тогда и у нас. И он решил «отдать шпагу» ламам и степным князьям – решил всерьез, уже как истовый буддист, готовый стать «восточным Цезарем». Но тогда в Монголии обошлись без него… Когда же Сибирь стала сотрясаться в сшибках красных войск с колчаковскими легионами, в Центральной Азии вновь возник тугой узел истории, в котором сплелись и революционный порыв монгольских повстанцев, и милитаристские планы самураев, и монархические устремления маньчжурской правящей верхушки, и множество иных военно-политических нитей и линий, идущих и с Востока, и с Запада. На гребне этой бури и решил взмыть к вершинам славы Унгерн…
Здесь надо заметить, что в своем романе Сергей Марков, разумеется, допустил и некоторую, необходимую для его замысла, долю художественного вымысла, включавшую в себя и «смещения во времени», хотя и весьма небольшие. В 1920/21 году, когда происходит действие романа, реальный Унгерн уже не подчинялся атаману Семенову: два тигра в одной клетке не ужились, «семеновцем» он был двумя годами раньше, в войсках Колчана. (И действительно проникся к адмиралу ненавистью, считая, что его диктатура потерпела поражение прежде всего из-за «интеллигентности» бывшего полярного мореплавателя. И немалая доля истины в этом ость: открывшиеся ныне документы и мемуары о Колчане свидетельствуют, что адмирал обладал многими достойными человеческими качествами). А в двадцатом барон-буддист был уже, можно сказать, диктатором Монголии. Своего он отчасти добился: религиозно-феодальная верхушка этой страны признала его «перевоплощением Будды», – без мифа в таких обстоятельствах не обойтись…
Планы у потомка крестоносцев были действительно чингисхановские. Те документы, те приказы, подписанные Юнгом, что вы прочитали в «Рыжем Будде» – не вымысел писателя, они были продиктованы Унгерном. Он и впрямь жаждал установить «восточную монархию» под святейшим покровительством «живого Будды» (то есть своего Я) и в Монголии, и в Маньчжурии, и в Тибете, и в Туве, короче – от Тихого океана до Каспия. Для начала в 1921 году его орды головорезов вторглись на территорию революционной России. Кончилось все это очень быстро… Грандиозные фантазии прибалтийского немца, даже и вдохновленные восточным вероучением, разбились, во-первых, в столкновении с восточными же, японскими и прочими закулисными играми политиков и военных: новоявленный Чингисхан не получил достаточной поддержки и был разгромлен красными частями. А во-вторых – и это, думается, главное: само население восточного края России, и русские, и буряты, и другие народы, не пожелали поддержать поход барона. Для них он был всего лишь главарем еще одной орды, несшей разорения и страдания, – а от них к тому времени смертельно устали россияне. Они восприняли Унгерна как чужеземного наемника, а с такими народ нашей страны никогда не ладил, какими бы «идеалами» они ни воодушевлялись; они всегда встречали ожесточенное сопротивление россиян, даже если народ и не был в восторге от существующей в стране власти.
Осенью 1921 года в Новониколаевске (будущем Новосибирске) состоялся судебный процесс над захваченным в плен Унгерном. Поприговору Сибирского ревтрибунала он был расстрелян. Так погиб этот человек, незаурядный, сильный, бесстрашный, страшный в своем презрении к людям, доходящем до безумия. Между прочим, погиб всего лишь в 35 лет… На процессе в качестве документов обвинения зачитывались и военные приказы Унгерна, в одном из которых, как вы помните, говорится, что монархия «это – соединение божества с человеческой властью», и откровения из его дневниковых записей, где содержатся те же мысли, которые высказывал в споре со своим главным идейным противником Тихоном Турсуковым герой «Рыжего Будды», например, вот эти: «Это неправильная философия, что великие люди обязаны одно добро делать. Кто разрушать все хочет, тому до чайников дела нет».
Но сегодня историческая справедливость требует сказать и другое: ведь вожди и идейные вдохновители тех, кто судил Унгерна, тоже основывали свою теорию и практику управления государством на «соединении божества с человеческой властью» – позже это и получило ставшее одиозным у нас определение, «культ личности». В их партийном гимне и в каждой второй песне тоже звучала идея разрушения. И она самым действенным образом воплощалась в явь. Так, одним из судей на процессе над белым бароном был известный в те годы большевистский идеолог Емельян Ярославский (Моисей Губельман). В 20-е годы он руководит «Союзом безбожников» – и под его «мудрым руководством» на российских просторах и в городах были разрушены тысячи древних и прекрасных храмов, оплотов духовной народной жизни, жемчужин отечественного зодчества. Так что поневоле вспоминается старая истина: в гражданских войнах победителей не бывает…
… Но кто же был этот «монгольский россиянин», с которым Юнг – Унгерн в романе ведет то прямой, то заочный спор? Кого вывел автор под именем Тихона Турсукова, реальная ли это личность? Вполне реальная.
Алексей Васильевич Бурдуков (1880–1938) – так звали человека, не только ставшего прототипом для второго героя «Рыжего Будды», но в немалой мере давшего молодому сибирскому писателю и журналисту импульс для создания романа. К 1928 году сотрудник «Сибирских огней» Сергей Марков уже немало знал о личности Унгерна, видел тех, кто дрался против него – и вместе с ним, слышал их рассказы; читал в новосибирском архиве и материалы судебного процесса. Но в том же году, когда он уже стал набрасывать роман, на страницах его «родного» журнала появился очерк «Сибирь и Монголия», где подробно рассказывалось о торговых связях русских и монголов до и после 1917 года, о судьбах многих россиян, что оказались в кровавом водовороте унгерновщины. Автором очерка был А. В. Бурдуков, немало сказавший в своем повествовании и о себе. Это повествование оказало самое сильное впечатление на молодого писателя, и – судя по всему (очень многое из того, что относится к ранней поре жизни С. Маркова, надо пока зачислять в разряд предположений и догадок), он знакомится с его автором еще в Сибири, быть может – заочно. А в 1929 году, оказавшись в городе на Неве (точней, сбежав туда от преследований троцкистов, обладавших чекистскими полномочиями и взявших верх в новосибирской литературной жизни), Марков не раз встречался с А. В. Бурдуковым, тоже жившим тогда в Питере, и, видимо, «выжал» с присущим ему журналистским напором из «монгольского россиянина» очень немало сведений, необходимых ему для «Рыжего Будды». Но в образ Тихона Турсукова вошло лишь самое существенное из того, что знал Марков о своем знакомце, да к тому же сей образ – обобщение, иным он и не мог стать.
Ибо прототип второго главного героя в «Рыжем Будде» был, конечно, личностью интереснейшей, крупной, загадочной и светоносной, но он был одним из большого множества тех российских уроженцев, что отдавали свои судьбы, силы, умы и руки осуществлению содружества их родины и – народа с дальними странами и континентами. Он был из породы тех первопроходцев, что шли к берегам Аляски и основывали там в XVIII веке «Русскую Америку». Мечтатели – и донельзя практические, земные люди; умельцы плуга, плотницкого топора, знатоки книжности – и воины, мастера клинка и пули, – таковы были эти люди. Самое точное определение для них – «творцы отваги и суровой сказки», это строка стихотворения Сергея Маркова: именно таким людям посвящены большинство его прозаических, поэтических и научно-исследовательских произведений.
Вот и Алексей Бурдуков, – Тихон Турсуков из «Рыжего Будды» – был из породы таких людей. И в нем тоже сочеталось немало, казалось бы, несовместимых свойств: прекраснодушие русского любителя культуры и книжности – и до цинизма трезвый взгляд на вещи, свойственный торговым людям всех времен и народов вообще, вдобавок укорененный жизнью в краю, где на путях торговых караванов зевать нельзя – то обманут, то нож в бок всадят… Но этот человек отнюдь не был холодным и расчетливым коммерсантом, жаждущим денег любой ценой. Конечно, мир ему казался порой огромным «Акционерным обществом» – не зря же он долгие годы был начальником Российской торговой фактории в Урге (нынешнем Улан-Баторе), конечно, возрыдав при виде отрубленной головы своего монгольского друга, предводителя повстанцев, над воротами города, он тут же мог отдать распоряжение о коммерческой сделке… Но и в этом – не весь герой марковского романа. Недаром же в юности он был ярым поклонником философии Л.Н. Толстого; жизнь среди постоянных опасностей в окружении людей торговли и винтовки показала ему, что «непротивленцем» в этом мире не проживешь, – но вот любви к людям, душевности, сострадания – этого его жизнь не лишила. Он (и здесь, надо сказать, Сергей Марков вложил в своего русского героя Турсукова едва ли не основное качество своей натуры) умел, как мало кто, понимать. Кстати, вот настоящий корень иностранного слова «интеллект» – понимание… Россиянин умел понимать душу и характеры самых разных людей, далеких и даже враждебных ему, но – главное – он умел проникать в бытие, быт, духовность, национальную натуру тех иноязычных народов, среди которых ему довелось прожить многие годы.
Вот в чем пропасть (и не единственная) меж ним и меж Юнгом – Унгерном. Последний – хоть и буддист, хоть и рвется быть властителем Востока – но, по существу, не знает Азии. Он остается в мире своих воинственных фантазий: реальная, настоящая жизнь монголов и других азиатских народов ему не знакома (да он и не хочет ее знать, ведь для него все это – «хворост», «материя». И в этом белый барон тоже печально совпадает с революционным вождем, летавшим по стране на бронепоезде, и с его единомышленниками…) Впрочем, и русских он презирает не в меньшей мере. И восточная «спокойная и пестрая» религия остзейскому рыцарю нужна лишь постольку, поскольку она освобождает его от многих моральных законов и этических обязанностей. Он узнал лишь некоторые догматы буддизма, пригодные ему – но не глубочайшую и сложнейшую духовность этого вероучения, выросшего из самой почвы Азии.
А русский купец, бывший толстовец, человек мечты и практики – знал именно почву бытия азиатских народов. Ибо он с добром к ним пришел. И в буквальном, старинном смысле «с товаром», с добром материальным и с добром души, с древней и доброй культурой России. Вспомним: предводитель восставших монголов благодарит «русского брата» (а в те поры это был не официозно-газетный штамп, так звали восточные люди лишь самых верных друзей) за то, что тот дал его соплеменникам плуги и удобную обувь. Турсуков, «гоняя купеческие гурты по пустыням Монголии, а также Западного Китая», познал и языки восточных племен, и обычаи их труда и быта, и все то, что является в истинном смысле этого слова культурой (от древнего латинского глагола «возделывать», «обрабатывать»), космосом восточной духовности. А. В. Бурдуков ощущал и понимал буддизм изнутри, Роман Унгерн фон Штернберг – снаружи, поверхностно, утилитарно. Вот почему и в романе «Рыжий Будда» Тихон Турсуков имеет право судить Юнга, осуждать его, ибо видел его несовместимость и с буддизмом, и с человечной жизнью вообще:
«… Нечего сказать, хороший буддист, подающий руку насилию. Великое заклинание буддистское говорит: «ом-мани-падмэ-хум», и значит это: «О, ты, сокровище, покоящееся на лотосе!» Разве может божество на лотосе запятнать себя кровью, и разве лотос растет средь кровавых луж?»
Спор, который ведут меж собою годами, Турсуков и Юнг в романе, спор, который вели меж собою А, Бурдуков и барон Унгерн – это спор созидателя с разрушителем. Вот главная пропасть меж двумя главными героями «Рыжего Будды».
Но и в этом – еще не весь был Бурдуков и не весь герой, созданный под пером Маркова. Вспомнив «вставную» главу (меж шестой и седьмой) романа, там, где в Питере автор ведет беседу со своим героем. Цитируются строки о Турсукове, – это не выдумка Маркова, но тоже цитата из реального документа, из «красной энциклопедии» тех лет, утверждавшей, что Турсуков «пришел… к утверждению идей бесподащной борьбы за диктатуру трудящихся всего мира». Оставив в стороне безаппеляционный тон этого утверждения, скажу, что с ним нельзя не согласиться в главном. А. В. Бурдуков был революционером в Монголии. Он не мог им не стать. Объяснений тому можно привести немало, но лучше всего напомнить несколько строк из размышлений Тихона Турсукова: «Князья… О, князей Тихон Турсуков знает хорошо! Он знает, что та первая народная революция 1912 года, великое избиение бамбуковых людей (китайских чиновников, правивших Монголией. – С. 3.), в конце концов, ничего не дала самому народу… И князья стали опаснее для народа, чем китайцы, – новые правители обложили аймаки разорительными налогами, делали долги, за которые приходилось расплачиваться пастухам и охотникам… В конце концов Китай и японские вельможи, видя продажность монгольских владык, решили прибрать страну снова к своим рукам».
Так создалась почва для гражданской войны в Монголии, и русский купец-просветитель, десятилетия проживший бок о бок с народом своей «второй родины», не мог не встать на его сторону против монгольских феодалов. И – против их ставленника Унгерна. И он, А. Бурдуков, Тихон Турсуков марковского романа, тоже жаждал переустройства мира – на добрых, созидательных основах. Конечно, для нас сегодня его прожекты тоже наивны, и не все в них увязывается с его же стремлением к сохранению достоинства и самостоятельности каждой личности и каждого народа. И он тоже представлял себя одним из хозяев мира как «всемирного Акционерного общества», и он был сходен с Юнгом-Унгерном (хотя, впрочем, тут надо вспомнить и Рериха, и других известных людей) в том, что тоже хотел с Востока указывать миру «новый великий и ясный путь»… Страшная, непредсказуемая стихия – История, она со временем выносит горькие приговоры почти всем, кто жаждет творить ее – даже творить добром. А революция для героя-россиянина из романа Маркова (как и для самого автора, с юных лет поверившего в ее идеалы и ставшего на службу ей) была прежде всего осуществлением созидательных устремлений людских масс, освобождением народного интеллекта и таланта от всяческих пут.
Так что революционность Тихона Турсукова и его прототипа была совсем иной, чем у вождей тех, кто судил в Новониколаевске Унгерна. Русский просветитель-коммерсант был враждебней барону, чем они – по сути души своей. Они – два полюса. «Налитые кровью глаза истории смотрят на вас обоих, – так думает Турсуков о себе и о Юнге. – История решит: кто из вас сильнее?»
… И тут опять вспоминается старинное изречение: победитель не получает ничего. История прошлась «красным колесом» и по единомышленникам Унгерна, и по множеству таких людей (по цвету России, по ее самым талантливым силам!), как А. В. Бурдуков. И устами своего русского героя молодой писатель в конце 20-х годов попытался объяснить одну из главных причин той ужасающей трагедии, которой обернулся Октябрь для России, причину того, почему, воплощая свои идеалы, вожди революции оказались в противоречии с мирным и созидательным духом народа. Вспомним слова Турсукова:
«Эти люди… сделали великую революцию, они стали ненавидеть уже не десятки, а сто миллионов людей всех наций, влюбленных в себя и в свою ограниченность…. Они любят ненавидящих, тех, кто борется со старым…»
Хотел того герой «Рыжего Будды» (и его автор) или нет, но он выразил то, о чем десятилетиями молчали в этом веке историки – да и вообще все – в нашей стране: вождей, идеологов и высших деятелей революции вдохновляла прежде всего ненависть. А не любовь. Ненависть же порождает прежде всего разрушение. То, к чему и Юнг-Унгерн был склонен всею душой. Крайности смыкаются… Но не странно ли, что свой монолог о сущности людей революции монгольский россиянин завершает такими словами, обращенными к приемному сыну-монголу: «Понимаешь, почему я теперь стал революционером?» Нет, пожалуй, не странно… Жизнь всегда полна противоречий и парадоксов, а время действия «Рыжего Будды», кажется, только из них и состояло…
Но такая правда в конце 20-х годов – и последующие десятилетия – была нежеланна власть предержащим в нашей стране. Сергей Марков это понимал… Тут пора сказать еще и о том, что он намеревался писать продолжение «Рыжего Будды», показать во второй части романа разгром Унгерна и тоскливый финал барона-буддиста. Однако в 1929 году началась новая, по-своему очень добрая, хотя тоже очень противоречивая и недолгая полоса в его жизни. Еще в бытность Маркова сибирским журналистом яркие и талантливые его рассказы и очерки были замечены А. М. Горьким, и живой классик пригласил молодого писателя в Москву для работы в новом журнале «Наши достижения», им же, Горьким, созданном. Десятки журналистских поездок, экспедиций и очерковая работа не давали Маркову возможности продолжить свой замысел (хотя он в эти годы писал и рассказы, и стихи во множестве). А потом, в 1932 году, грянул новый гром: арест, наветы, Лубянка и ссылка на Север, на берег Белого моря. Там, к слову сказать, поэт и журналист продолжал – еще один парадокс его жизни – свою творческую деятельность, работал корреспондентом, совершил целый ряд удивительных открытий в архивах и музеях, и это дало материал для будущих его исследований и прозы; он писал пронизанные горечью, любовью и удалью стихи, – но можно понять, что продолжать роман со столь сложной канвой в тех условиях было выше даже его титанических сил. А позже – пришла пора иных трудов, целиком захвативших его – по-прежнему, кстати, опального…
Так и не удалось Сергею Маркову до конца его дней увидеть свой первый роман опубликованным. Лишь через десять лет после смерти автора «Рыжий Будда» был напечатан – в 1989 году, в тех самых «Сибирских огнях», где когда-то сотрудничал молодой писатель. (Не в последнюю очередь это произошло благодаря усилиям вдовы автора, Галины Петровны Марковой, хранительницы его наследия и огромного архива, и с помощью сибирского писателя и историка Николая Яновского, который знал Маркова в годы их общей молодости.)
… А Сергей Николаевич очень хотел увидеть «Рыжего Будду» в печати, и не только потому, что был объективен к себе и понимал: произведение не устарело, это та часть правды истории, которой остро не хватает современникам-соотечественникам. Тут была еще одна причина, – и, говоря о ней, можно ответить и на ряд вопросов о личности автора, которые, возможно, возникли у читателей. Очень и очень многое «от себя», от судьбы своей вложил молодой журналист и поэт в свой первый роман.
В его жизни был и «тихий и глухой городок» – тот, где начинаются судьбы будущих горемык из «Рыжего Будды» – прапорщика Куликова и любителя выпить солдата Моргуна-Поплевкина. Это был посад Парфентьев в лесной костромской стороне, где в 1906 году родился Сергей Марков – в семье землемера; не оттого ли слово «землеустроение» стало одним из определяющих в его жизни. (И не только в переносном смысле, но и в буквальном: в Сибири поэт и журналист станет рудознатцем, исследователем почв и их рудных и водных богатств…) В его жизни – в самые ранние годы жизни – была та земля, где, по словам А. Мельникова-Печерского, «Русь сысстари на чистоте стоит»: там он успел застать первозданную красу отечества, там через книги и древнее зодчество он впервые прикоснулся к Истории, которая его уже не отпускала.
В его жизни была и та страшная, кроваво-ошеломляющая, пороховым дымом и дымом пожарищ пропахшая пора, которая отразилась на страницах его первого романа. Помните? – белые части, разбитые в оренбургских степях, уходят на юг, к Орску, и дальше в казахские степи; зной, люди пьют грязь из луж, изнемогая от жажды, а солдат-бродяга Похлебкин ухитрился добыть груду арбузов, и вот он со спутниками ест этот сладкий студень среди отступления, среди стонов и смертей… Это. – тоже из воспоминаний С, Маркова. Нет, он не был участником гражданской войны, его семья, в 1917 году оказавшаяся на Урале, была подхвачена волнами грозных событий, и вместе со старшими юный костромич ехал в повозке на юг, и детские глаза его, и все его детское существо запомнили окружающую гибельность, кошмары братоубийственной бойни, опаленные зноем и пожарами степи с такой остротой, с какой только запоминается мир человеку на заре его жизни. Не будь в его судьбе Азии, вначале обжегшей его ранними потерями, сиротством, не будь в его судьбе степной и горной земли Казахстана, где он, став репортером акмолинской газеты, с отрочества начал поистине вживаться, врастать в бытие восточных народов, в историю – не было бы и того Сергея Маркова, которого знают не только у нас в стране, но и далеко за ее рубежами – историка, этнографа, исследователя путешествий, плаваний и открытий, свершенных славными подвижниками отечества и других стран в разные века. Не было бы и «Рыжего Будды».
СТ. ЗОЛОТЦЕВ