Пинбол

fb2

Одно из последних произведений знаменитого американского писателя Ежи Косински (1933–1991). Психологический триллер, впечатляющая "рок-н-ролльная мистерия", в которой музыка становится мотивом преступления, а жизнь музыканта уподоблена игровому бильярдному автомату.

"Тот, у кого нет музыки в душе,

Кого не тронут сладкие созвучья.

Способен на грабеж, измену, хитрость;

Темны, как ночь, души его движенья,

И чувства все угрюмы, как Эреб:

Не верь такому."

Уильям Шекспир "Венецианский купец"

"Ибо тот, кто однажды услышал, будет слышать всегда, и неважно, знает он или не знает, что никогда больше ничего не услышит…

Никогда не установится тишина, однажды нарушенная."

Сэмюэл Беккет "Неназываемый"

I

Патрик Домострой повернул ключ зажигания, но мотор не издал ни звука, и приборная доска не осветилась. Он попробовал еще и еще — все без толку: аккумулятор сдох.

Зная, что в здешних местах механик раньше чем через час не явится, и не желая терять времени даром, он отвернул болты, снял аккумулятор, положил его в старую парусиновую сумку, что валялась в багажнике, и потащил эту тяжкую ношу через всю стоянку на улицу, где остановил такси.

Уже через несколько минут он оказался возле "Нэшнл Ноу-Хау", крупнейшей станции техобслуживания в Южном Бронксе. Большое объявление над главным входом вопрошало: "Вас действительно интересует наше ноу-хау?"

Домострой направился к управляющему, пузатому мужику в синей рубахе и с вышитым на белом комбинезоне именем "Джим".

— Можете зарядить аккумулятор? — спросил Домострой.

— Конечно, — отозвался Джим. — Тащите его сюда.

— Вот он, — сказал Домострой, опуская на пол тяжелую сумку.

Джим взглянул на него из-под очков.

— Ваш драндулет, — произнес он, тщательно выговаривая каждое слово. — Тащите сюда ваш драндулет.

— Это невозможно, — сказал Домострой. — Машина не может ехать, если у нее сел аккумулятор.

— Что же, никто прикурить не дал? — удивился Джим.

— Этого недостаточно, требуется полная зарядка. Я просто вытащил аккумулятор, поймал такси, так что вот он! — Носком ботинка Домострой раскрыл верхний клапан сумки.

Джим перевел усталый взгляд на Домостроя:

— Где ваша машина?

— На стоянке "Олд Глори", — ответил Домострой.

— Значит, на тачке его привезли? — Джим показал на аккумулятор.

— Разумеется. Он слишком тяжелый, чтобы тащить его на своих двоих.

Джим задумался. Он снял очки и ногой запахнул клапан сумки, после чего окликнул другого механика:

— Пит, можешь подойти на минутку? Тощий парень поднял голову и, оглядев Джима и Домостроя, отложил гаечный ключ.

— Иду, — сообщил он.

Обращаясь к Питу, Джим показал на парусиновый мешок.

— Угадай, что это такое! — провозгласил он с ликующим выражением ведущего телевизионной игры.

Пит уставился на мешок, затем перевел глаза на клиента, вновь на мешок и снова на Джима.

— Я не знаю, — пожал он плечами.

— Просто скажи наугад. — Джим хлопнул напарника по спине.

Пит оценивающим взглядом смерил Домостроя:

— Грязное белье.

— Не угадал! — торжествующе возопил Джим.

— Шар для боулинга?

— Снова не угадал! Еще одна попытка.

Пит задумался и наконец рискнул:

— Дохлая собака.

— Дохлая — угадал! Собака — не угадал, — возвестил Джим. — Дохлый аккумулятор! А этот малый, — он ткнул пальцем в Домостроя, — притащил его сюда. — И, сделав паузу для пущего эффекта, добавил: — На такси!

— А где же его машина? — спросил Пит.

— Не смогла добраться сюда с дохлым аккумулятором, — вмешался Домострой, — так что аккумулятор прибыл без нее.

— На такси? — уточнил Пит.

— На такси. Чтобы сэкономить время. Качая головой, Пит побрел на свое место. Джим принялся выписывать квитанцию.

— Я в "Нэшнл Ноу-Хау" вот уже двадцать лет, — сообщил он, склонившись над бланком. — Уйма народу буксировала сюда машины с дохлыми аккумуляторами. Но вы первый, кто приволок эту штуку без машины. — Он помолчал. — Чем вы занимаетесь?

— Я музыкант, — сказал Домострой.

— У вас акцент, — заметил Джим. — Вы откуда?

— Из Южного Бронкса, — сказал Домострой.

— Я имею в виду — до этого. Откуда этот акцент?

— Из Новой Атлантиды, — сказал Домострой. — Но в музыке акцент не заметен.

Джим рассмеялся.

— И что это за музыка?

— Серьезная, — сказал Домострой. — Убийственно серьезная.

— Ага, оно и видно, что аккумулятор сдох. Тащите свою музыку, мы ее тоже зарядим. — Он продолжал ухмыляться, глядя на квитанцию. — Знаете, я никогда не слышал о Новой Атлантиде. Где это?

— В Стране Звуков, — сказал Домострой. — Фрэнсис Бэкон написал о ней книгу.

Пока аккумулятор заряжался, Домострой вскрыл почту, которую бросил в тот же парусиновый мешок. Счета и обычные выписки с кредитной карты он сунул в карман, затем просмотрел рекламный мусор. Письмо из Национального клуба вазэктомии[1] огромными буквами вопрошало: "Ты уже сделал это?", за чем следовало предложение:"Пришла пора воодушевить остальных! Если ты один из тысяч, прошедших стерилизацию, присоединяйся к Национальному клубу вазэктомии и вдохнови других последовать твоему примеру в сдерживании роста населения".

Всего за несколько долларов клуб предлагал выслать значок или булавку для галстука из чистого серебра, а также членский билет и наклейку на бампер.

Домострой задумался. Допустим, он согласится подвергнуться стерилизации — что было для него совершенно невообразимо, — разве это даст ему право заманивать других? И даже если в попытке найти свое место в окружающем мире — опять-таки, идея ему совершенно чуждая — он решит определиться в качестве Американского Вазэктомита, где он будет уверенно себя чувствовать со значком или булавкой Национального клуба вазэктомии? На коктейле? На деловом обеде? В церкви? А что делать с этим членским билетом? Где и зачем он может понадобиться? Кому его предъявлять? Домострой вообразил, как, остановленный за превышение скорости дорожным патрулем, он предъявляет вместе с правами свой Национальный вазэктомический билет: "Значит так, офицер, я спешу ко всем этим ребятам, которые сдерживают рост населения, и у меня совсем нет времени!"

В другом конверте иллюстрированный проспект рекламировал Сладкие Трусики — стопроцентно съедобное нижнее белье. "В ассортименте карамельный, вишневый, банановый, апельсиновый и лимонный ароматы. Один размер — подходят всем!" Домострой попытался представить, как он объедает подобные трусики с бедер Андреа, и тут же задал себе вопрос: если он так возжелает ее, то зачем тратить время на поедание трусиков? Зачем вообще поглощать нижнее белье? Что будет делать Андреа, пока он насыщается ее банановыми, вишневыми или карамельными трусиками? Смотреть, как он жует? Спрашивать, вкусно ли? На мгновение он вообразил судебное дело об отравлении Сладкими Трусиками и их производителя, вынужденного отвечать на широкий круг вопросов: "Представляют ли съедобные трусики угрозу для жизни большую, чем, скажем, конфета? Укрепляют ли они семейные отношения? Сокращают ли период ухаживания? Увеличивают или уменьшают здоровое половое влечение? Запрещать ли студентам, устраивающим соревнования на территории университета, сдирать больше трусиков, чем они способны прожевать? И наконец, каков в подобном деле предел ответственности производителя как законодателя вкусов?"

Когда аккумулятор зарядился, он поймал такси, чтобы вернуться к "Олд Глори", некогда крупнейшему в Южном Бронксе танцевальному залу и банкетному центру. Теперь здесь царило запустение. Рост преступности и бандитские войны вышибли большую часть клиентуры, преимущественно еврейской, когда-то толпой валившей праздновать свадьбы и отмечать совершеннолетия. Владелец "Олд Глори", престарелый барыга, в конце концов закрыл лавочку, выставил все на продажу и укатил во Флориду. Лет десять назад, будучи на вершине успеха, Домострой дал в "Олд Глори" несколько благотворительных концертов в пользу бездомных детей Южного Бронкса, так что хозяин, помня об этом, позволил ему последние два года жить в гардеробной танцевального зала.

В надежде на то, что возможный покупатель захочет возродить былую славу заведения, владелец сохранил всю обстановку и оборудование. Громадная кухня была готова накормить сотни едоков, а на низкой эстраде, примыкающей к танцевальному залу, тускло поблескивал старинный рояль, за которым выстроилась целая армия крайне изношенных и нуждающихся в починке музыкальных инструментов, от арфы с виолончелью до электрогитар и аккордеонов, и — символ прогресса — электрическая пианола, способная имитировать звуки различных инструментов.

Однако покупатель все не появлялся. И пока суд да дело, Домострой, в ответ на милосердие владельца, принял на себя обязанности стража и хранителя "Олд Глори" и всего его содержимого.

Он попросил водителя остановиться у своей, единственной на всей обширной стоянке, машины, и, когда вышел из такси, танцевальный зал в сгущающихся сумерках привиделся ему гигантским космическим кораблем, ненадолго здесь приземлившимся. Он и раньше испытывал подобные ощущения. Его комната превращалась в штурманскую рубку, и он чувствовал себя одиноким мореходом, готовым отправиться в свое последнее плавание. Он вел как бы двойное существование — вне этого мира и одновременно внутри него, и по ночам, когда слышались отдаленные перестрелки уличных банд или сирены полицейских патрулей, "скорой помощи", пожарных машин, ему казалось, что всеми этими звуками жизнь хочет напомнить ему о себе.

Домострой водворил аккумулятор на место и завел мотор. Ему нравился бесшумный двигатель этой машины, массивные кожаные сиденья, мощь и скорость, что ощущались, чуть надавишь педаль. Он всегда любил сидеть за рулем, а из тех автомобилей, которые у него были, сильнее всего привязался к этому — старому, почтенному средству передвижения, самому большому из кабриолетов, что произвел Детройт, когда хотел продемонстрировать всему миру, что он на пике своей промышленной мощи. Домострой купил эту машину лет пятнадцать назад и сразу увидел в ней символ комфорта и достатка. В былые времена, разъезжая с концертами, он частенько отправлял ее вслед за собой — в Калифорнию, на Карибы, даже в Швейцарию, куда бы ни направлялся, — но теперь кабриолет остался единственным напоминанием о былой роскоши — одной из немногих ниточек, связывающих его с прошлым. И где бы ни работал Домострой, он всегда брал с собой машину — последнее свое солидное имущество. Старый седан был для Патрика Домостроя тем же, чем собственный сверхзвуковой самолет для какой-нибудь рок-звезды.

Еще у него остался музыкальный талант. Ничего более не сочиняя, не получая практически никаких доходов от продажи своих старых пластинок. Домострой последние десять лет добывал средства к существованию, нанимаясь в захолустные ночные клубы, где играл на разных инструментах: рояле, клавесине, аккордеоне, даже на электронном синтезаторе, столь популярном у вдвое его младших рок- и поп-музыкантов. Он работал на струнных в маленьких ансамблях, аккомпанировал другим исполнителям — певцам и танцорам, жонглерам и фокусникам. А если садился на мель, то даже отбывал номера на вечеринках, танцах, в игорных залах.

Последний год он работал у Кройцера. Публика здесь почти не менялась. Парочки, всем далеко за пятьдесят, в основном местные, но некоторые приезжали из Квинса, Бруклина, даже из Нью-Джерси, соблазнившись газетной рекламой, обещавшей бесплатную стоянку, живую музыку, два напитка по цене одного, а также входящий в стоимость обеда салат-бар и сколько угодно домашнего чесночного хлеба. Средних лет коммивояжеры, рыщущие по округе, приходили сюда в одиночку или с безвкусно одетыми случайными подружками из соседних баров; молодежь, живущую по соседству, в основном привлекали танцы; по случаю дней рождений и памятных дат устраивались вечеринки, как правило семейные, на восемь, двенадцать или шестнадцать персон; в баре несколько одиноких мужчин разного возраста смотрели телевизор, слушали музыкальный автомат, то и дело подходили к пинболу (китайскому бильярду) или другому игровому автомату и поглядывали украдкой на трех-четырех ночных красоток, которым, в обмен на благосклонность к управляющему и малую мзду вышибале, дозволялось сидеть за стойкой и приставать к мужчинам, если только их внешний вид или поведение не выходили за рамки приличий.

Каждый вечер, перед тем как собиралась публика, Домострой съедал свой обед за одним из угловых столиков, чаще в одиночестве, иногда с одним из официантов или с управляющим; затем он шел в уборную и переодевался в смокинг, всегда тщательно оглядывая себя в зеркале. Он был доволен тем, что ему приходилось лишь аккомпанировать певцам или другим музыкантам и никогда не играть одному, потому что это делало его разрыв с прошлым — сольной карьерой — окончательным и бесповоротным и не нарушало слово, которое он когда-то себе дал.

Поскольку он больше не сочинял, то мог посвятить жизнь себе самому, а не своей музыке. А так как будущее виделось ему достаточно ясно — чего никогда нельзя было сказать о его музыке, — то жизнь Домостроя стала весьма простой и спокойной. Он жил приблизительно так, как содержал свой автомобиль — здесь немного подкрутит, там чуть подмажет, — и доволен, что все катится гладко.

Живи Домострой среди викторианцев или во времена "сухого закона", останься в тоталитарной Восточной Европе, где прошла его юность, он, несомненно, счел бы навязывание каких бы то ни было нравственных норм произволом и деспотизмом. Он был уверен, что в грядущем мире, истощившем природные и человеческие ресурсы, напичканном компьютерными игрушками и усвоившем стандартные нормы поведения, он окажется абсолютно невостребованным и не вызовет ни у кого ни малейшего интереса.

Освободившийся от химеры успеха и обманчивой финансовой стабильности — свобода явилась побочным продуктом творческого тупика, — он возрадовался тому, что может теперь всегда и везде жить как ему заблагорассудится и руководствоваться лишь своим собственным нравственным кодексом, ни с кем не соревнуясь, никому, в том числе и самому себе, не причиняя вреда, — кодексом, где свободный выбор являлся аксиомой.

Но он был одинок. Большинство из тех, кто считался его другом в те времена, когда он был на вершине, полагали, что успех и провал следуют параллельными курсами и дорожки эти не пересекаются, а так как раньше он и сам испытывал подобные чувства, то не считал себя вправе докучать этим людям оправданиями своего провала и заставлять их при этом ощущать вину перед ним за собственные успехи или сомневаться в своих способностях и правильности избранного пути. Он понимал, что в их глазах его жизнь — и в особенности то, как он зарабатывает на эту жизнь, — олицетворяет не просто провал, а провал нелепый, комичный, достойный лишь презрения. Домострой никогда не смог бы им объяснить, что хотя на дне он оказался случайно, но вот устроился там с комфортом исключительно по своей воле.

Часто, после того как от Кройцера уходил последний посетитель, Домострой садился в машину и через мост Третьей авеню ехал на Манхэттен. На рассвете длинные проспекты открывались перед ним будто линии партитуры, сбросившие ноты. Он останавливался на пустынной улице, где ни один звук не нарушал тишину, и представлял себе, как в один прекрасный день источник его музыки, сейчас пустой и беззвучный, как проспекты огромного города, вновь наполнится до краев. И он знал, что, покуда этого не случится, следует проживать каждое мгновение в полную силу.

Таким образом, не только из-за жизненных обстоятельств, но и по причине отсутствия выбора. Домострой жил одним настоящим. Знакомых он выбирал таких, кто по возрасту или в силу воспитания ничего о нем не слышал и кому дела не было до его былой славы. Они судили о нем так же, как и он о них, лишь видя, каковым он предстает перед ними при случайных встречах, и не имели ни малейшего представления о его прошлом. Домострой избегал общества тех, кто слышал о его музыкальных успехах и мог попытаться убедить его в том, что былые достижения многократно перевешивают все: и угасшую популярность, и творческое бесплодие, и неудачу в достижении прочного финансового положения, и нынешнее забвение. Мало-помалу он заключил свой внутренний мир в хорошо укрепленную крепость и до сих пор успешно избегал тех, кто мог нарушить обретенный покой.

Направляясь повидать Андреа, Домострой вставил в щель автомагнитолы кассету со своей любимой записью. Расположение духа часто у него определялось музыкой, как будто звуковые волны, сжимаясь и растягиваясь, воздействовали на перепады настроения. Себя он постигал скорее языком чувств, нежели разумом. В эпоху телевидения он нередко ощущал себя неким анахронизмом, приученным реагировать барабанными перепонками, а не сетчаткой, существом мира слышимого, а не видимого. Он размышлял о том, что с освоением жизненного пространства растет неуверенность человечества в себе и оттого появляется зависимость от конкретного места, которое можно увидеть и обмерить, и запечатлеть каким-то образом, будь то видео или фотоизображение.

Но сам Домострой был ведом слушателем, его искусством стала музыка, что обогащала внутренний мир, нарушая границы времени и пространства и замещая бесчисленные отдельные встречи и столкновения людей и предметов таинственным сплавом звука, места и расстояния, чувства и настроения. Среди его духовных предков были поэты, писатели и музыканты, особенно те, кто, подобно шекспировским влюбленным, обладал способностью "слышать глазами".

Двухчасовая запись, которую он слушал сейчас, включала в себя около дюжины законченных произведений, а также фрагментов, некоторые из которых длились считанные минуты. Ему казалось, что эти мелодии, отбираемые годами, приводят его в желаемое эмоциональное состояние. Отдаваясь во власть музыки, настоящей музыки, он испытывал самые разные чувства: то предвкушал нечто необычное, порой бывал невозмутим, а порой и восторжен, то ощущал что-то вроде полового влечения, а в те времена, когда еще сочинял музыку, — даже чувство, похожее на творческий зуд. В "Партитуре жизни", своем последнем интервью, он сказал: "Сочинительство — суть моей жизни. Любое другое занятие сразу вызывает у меня вопрос: смогу ли я… захочу ли я… получится ли у меня использовать это в очередной партитуре? Где бы я ни услышал собственную музыку, я чувствую, что на карту поставлена вся моя жизнь, которую может разрушить одна-единственная фальшивая нота. У меня нет ни семьи, ни детей, ни родственников, нет другой работы или достойного упоминания имущества; музыка — единственное мое достижение, единственная душевная опора".

Лишь изредка, вспоминая свое творческое прошлое, Домострой недоумевал: как же это могло случиться, что его жизнь потеряла всякий смысл? Не был ли прав критик из влиятельного "Музыкального комментария", осудивший когда-то Домостроя за самоупокоение в "полной изоляции"? Действительно ли его музыка была столь мрачна и сурова, что в один прекрасный день ее творец, как однажды заметил другой критик, просто обречен перерезать себе горло?

Домострой помнил еще, как лет десять назад он участвовал в телевизионном ток-шоу "В ногу со временем". Другим участником шоу оказался иностранный военный диктатор, живший в изгнании во Флориде. Хотя до изгнания диктатор пользовался поддержкой Соединенных Штатов в затянувшейся, многолетней войне, его страна и его дело в конечном счете потерпели поражение. "У нас осталась всего одна минута, господа, — в самом конце программы бодро воскликнул ведущий и повернулся к диктатору: — Расскажите нам, генерал, почему после вашей столь блистательной карьеры все пошло наперекосяк?" Обратись ведущий с этим вопросом к Домострою, тот бы запаниковал и не нашел ответа. Диктатор же, не выказав ни малейшего волнения, бросил мимолетный взгляд на свои усеянные бриллиантами часы, затем на улыбчивого ведущего и, наконец, на благодарную аудиторию. "Почему все пошло наперекосяк? — переспросил он. — Сначала меня предали союзники. Затем я проиграл войну". Для человека военного проигранная война явилась вполне очевидным и достаточным объяснением жизненного краха. Но порою довольно одной фальшивой ноты, чтобы разрушить жизнь композитора и в самом расцвете сил лишить его желания сочинять.

Домострой поставил машину возле свежевыкрашенного особняка. Взбегая по лестнице на пятый этаж, он совсем запыхался. Подождав с минуту, чтобы перевести дух и успокоить сердцебиение, он постучал в дверь. Андреа открыла и впустила его. Она повесила его куртку в забитый платьями и пальто стенной шкаф и предложила сесть на обширную низкую тахту, застеленную пестрым покрывалом. С одной стороны тахты находился столик с радиоприемником, с другой — телевизор. Комната выглядела очень уютной, и немногочисленную антикварную мебель прекрасно дополняли несколько превосходных копий прерафаэлитов, а также расположенная на одном из столиков коллекция старинных парфюмерных флаконов.

Кухня и ванная находились в одном конце комнаты, как бы переходя одна в другую, и Домострой наблюдал, как Андреа передвигается по своей опрятной квартире, чтобы приготовить ему коктейль. Она была одета просто, но дорого: шелковая блузка, отличная шерстяная юбка. Накануне, впервые увидев эту девушку у Кройцера, он сразу же отметил ее незаурядную внешность — выразительные глаза, большой рот, мягкие волнистые волосы, красивую грудь, длинные ноги. Он тут же ощутил, что она пробудила в нем желание; он хотел не ее — пока, во всяком случае, — но какую-то из своих прежних подруг, похожую на нее. Как будто некая струна прозвучала из прошлого и заставила его вновь ощутить потребность в женщине.

— Я не надеялась, что ты придешь, — сказала она, подавая ему напиток и усаживаясь на столик рядом с тахтой. — Вчера у Кройцера, передавая тебе эту записку, я чувствовала себя прямо-таки липучкой.

— Липучкой? — недоуменно переспросил он.

— Ну, той, что липнет к поп-группам, фанаткой! — рассмеялась она.

С бокалом в руке она скользнула на тахту, облокотилась на столик, лицом к Домострою, и вытянула ноги так, что туфли ее оказались в считанных дюймах от его бедра.

— В Джульярде,[2] где я занимаюсь музыкой и театром, студенты без ума от тебя. Они говорят, что ты профи.

— Профи без единой новой пластинки, за долгие годы, а о старых и память стерлась.

— Не обо всех! — возразила она. — Месяц назад "Этюд Классик" преподнес в дар библиотеке Джульярда коллекцию своих лучших записей, в том числе и твои сочинения.

— Очень любезно со стороны «Этюда» держать на прилавке мои шедевры — и избавляться от них, раздаривая направо и налево.

Андреа встала и подошла к стеллажу с книгами и пластинками. Медленно, одну за другой, она вытащила все восемь пластинок Домостроя и вставила их в проигрыватель. Затем включила его и, растягивая слова, объявила проникновенным голосом диск-жокея:

— Сегодня, дамы и господа, мы представляем вам полное собрание сочинений Патрика Домостроя, выдающегося американского композитора, лауреата Национальной премии по музыке.

Вновь усаживаясь на тахту, она слегка задела Домостроя, и он ощутил аромат ее волос.

Из двух огромных динамиков, подвешенных на кронштейны в противоположных концах комнаты, полилась мелодия. Как всегда, слушая свои записи, он поражался этой музыке, звукам, которым когда-то мог внимать лишь внутренним слухом. И снова не мог разобраться в собственных ощущениях; он никогда не понимал, нравится ему эта музыка или нет. Хотя и отождествлял себя с ней, знал каждую ноту, каждый пассаж, помнил когда, где и сколько работал над ней. Память сохранила даже его реакцию на каждый фрагмент, впервые услышанный им в концертном зале, потом по радио, потом, изредка, по телевизору. А еще не забылось то мучительное нетерпение, с которым он ждал выхода каждой своей пластинки, предвкушение успеха, а затем еще более мучительное ожидание рецензий.

— Тебе нравится быть композитором? — пристально глядя на него, спросила Андреа.

— Я больше не композитор, — ответил он.

— Но ты же собираешься снова давать большие концерты?

— Больше никаких больших концертов, — сухо произнес он.

— Почему же?

— Я растерял своих поклонников.

— Но как же так? Они по-прежнему тебя любят.

— Они — критики, публика — изменились, а я нет. А может быть, наоборот.

— Но ты все еще популярен. Твоя музыка даже в записях трогает людей больше, чем любой живой концерт.

Он увидел мольбу в ее взгляде, таком по-детски нежном и манящем, что испытал непреодолимое желание поцеловать ее.

— Если моя музыка трогает тебя, то можно ли мне?…

— А тебе хочется? — сказала Андреа и, откинувшись, оперлась на локоть, лицом к нему.

— Только если хочется тебе.

— А почему ты думаешь, что нет? — спросила она, раскрыв губы и медленно приближая к нему лицо.

Оказавшись лицом к лицу с Андреа, он принялся размышлять, что же теперь делать. Он вспомнил, как в Осло, во время европейских гастролей, давал за ужином интервью молодой журналистке, а потом они вместе вернулись в отель. Журналистка спросила, нельзя ли ей скоротать время до утра в его комнате — не хотелось ехать среди ночи домой, и, несмотря на то, что она казалась ему весьма соблазнительной, он был весьма озадачен этой просьбой, так как за весь вечер не заметил в ней и малой толики кокетства. Со всей прямотой он объявил ей, что в комнате всего одна кровать. Она ответила, что без проблем разделит с ним единственное ложе, так как еще девчонкой частенько спала в одной кровати со своими приятелями. Учтя сие добровольное признание, а также репутацию скандинавов по части свободной любви, Домострой почувствовал себя достаточно уверенно, чтобы сообщить юной даме о том, что, пока они ужинали, он представлял себе их двоих сплетающимися в разнообразных позах, а потому чрезвычайно рад и страстно желает разделить с ней постель в точности так, как себе нафантазировал.

Женщина возмутилась:

— Вы глубоко ошибаетесь. Все, о чем я просила, это разделить с вами кровать, а вовсе не вас вместе с кроватью. По мне, — добавила она, — это как пойти с вами поплавать. Когда купаются, то не говорят об этом, не спрашивают друг друга, нравится тебе плескаться или ты предпочитаешь плавание на спине плаванью на животе. Вы просто купаетесь. Точно так же занимаются и любовью. Почему бы вам не попробовать принимать вещи такими, какие они есть!

Она в ярости удалилась. Что касается этого урока, то Домострою, который в детстве едва не утонул и с тех пор панически боялся воды, он впрок не пошел.

— Так почему же ты думаешь, будто я тебя не хочу? — повторила Андреа. — В конце концов, это я пришла послушать тебя к Кройцеру и сунула записку с признанием, разве не так? — Она придвинулась еще ближе, и теперь он шеей чувствовал ее дыхание.

Он мог бы тут же подмять ее под себя, однако не шелохнулся.

— Ты часто проводишь время с музыкантами? — спросил он.

Она взглянула на него непонимающе:

— Провожу время?

— Я имею в виду…

— Ты имеешь в виду — сплю с ними? Разумеется. Я учусь музыке, ты забыл? А как насчет тебя? Ты трахал девчонок, что ошиваются у Кройцера? — Он выпрямился и несколько подался в сторону.

— Ты не просто ошивалась там. Ты пришла с определенной целью.

— Именно так, — согласилась она. — Познакомиться с тобой.

— Но ты уже знакома с моей музыкой. Разве этого недостаточно? Музыка никаких требований не предъявляет. А композиторы предъявляют.

— Я ничего не имею против твоих требований.

— Ты не знаешь меня!

— Я знаю себя.

— Явилась бы ты на меня поглазеть, будь я не тем, кто я есть, а, к примеру, настройщиком роялей?

— Меня не интересуют настройщики роялей. Меня интересует Патрик Домострой.

Она подсела ближе. Ее ладонь легла ему на бедро. Потянув Домостроя к себе, она нежно поцеловала его в мочку уха.

Поскольку ответной реакции не последовало, она прижалась к нему грудью и поцеловала его в шею. Он слегка задрожал и потянулся к ней, возбуждение его нарастало, заставляя искать ее ласк. Внезапно она отпрянула, и его желание ослабло.

— Я не прикидываюсь, будто секс — это все, что мне от тебя надо, — испытующе глядя на него, сказала Андреа. — Есть одна вещь, которую можешь для меня сделать только ты.

Возникший между ними диссонанс становился все ощутимей.

— Какая же это вещь? — спросил он, испугавшись, что она может попросить у него денег.

— Я хочу, чтобы ты познакомил меня с Годдаром!

— Годдаром? Каким Годдаром?

— Тем самым. Единственным и неповторимым.

— Годдар — это рок-звезда? — спросил он в полном недоумении. Он не видел никакой связи между собой и миром газетных сенсаций, успеха, денег и поп-музыки, с которым ассоциировалось имя Годдара.

— Именно так, — сказала Андреа. — Я хочу познакомиться с Годдаром. Лично. Это все, чего я прошу.

Домострой изобразил подобие улыбки. Может, она пошутила? За простоватой внешностью скрывается та еще штучка.

— И это все? — саркастически поинтересовался он.

— Да, — сказала она, — это все. Я хочу выяснить, что он собой представляет. Еще лучше: встретиться с ним. Я хочу с ним познакомиться.

На мгновение Домострой почувствовал себя одураченным. Так вот что ей от него понадобилось. Старик, помогающий девчонке осуществить ее подростковые фантазии.

— С чего ты решила, будто я способен отыскать тебе Годдара? — рявкнул он.

— А почему бы и нет? Разве ты не такая же знаменитость?

Весь этот разговор уже начинал его раздражать.

— Послушай, пять — или уже шесть? — лет Годдар продает больше всех записей в стране. Хотя до сих пор он — полная загадка, ничего, кроме имени и голоса. Никто не видел его, никто не сумел получить хоть какую-нибудь информацию о нем. Никто! С того дня, как вышел его первый альбом, все журналы, газеты, телевизионные каналы и радиостанции, профессионалы и дилетанты в мире музыки — все пытаются хоть что-то узнать о нем. И пока никому не удалось узнать о Годдаре больше, чем было известно с самого начала. А ты хочешь, чтобы я для тебя все выведал? — Он невесело рассмеялся. — Ты уверена, что знаешь, кто я такой?

— Разумеется! — также раздраженно воскликнула она. — А еще я знаю, что ты способен его отыскать. Ты сможешь это сделать — но только если захочешь хорошенько. Если почувствуешь, как это для тебя важно. Все, что тебе надо, это захотеть его отыскать. Я изучала тебя и целую кучу всего о тебе обнаружила. Я знаю, что ты получил Национальную премию по музыке за «Октавы», я знаю, что и Гильдия американских композиторов, и Британская академия кино и телевидения единодушно признали твою музыку к «Случаю» лучшей работой года для кино.

— А еще что? — спросил Домострой, несколько польщенный ее ребяческой верой в его могущество.

— А еще то, что двадцать лет назад ты был страшно популярен и приятельствовал со всеми важными шишками в мире музыки и прочих изящных искусств. Я видела твои фотографии с поп-певцами, монстрами из шоу-бизнеса, кинозвездами, телеведущими, модельерами. Я читала тот панегирик, который сочинили в твою честь композиторы, поэты и исполнители "МУЗА Интернэшнл", когда закончился твой второй срок на посту президента этой ассоциации. Там говорилось, что ты отличаешься редким художественным вкусом, взвешенностью суждений, всегда испытывал чувство ответственности перед музыкантами, а твоей собственной музыке суждена долгая жизнь. Ну, если ты все это для них тогда совершил, то почему бы им теперь не оказать тебе любезность? Все, что от тебя требуется, это позвонить, задать несколько вопросов и, руководствуясь полученной информацией, выйти на Годдара.

Домостроя покоробил ее беззаботный тон, когда она перечисляла его прошлые заслуги, равно как и ее подчеркнутое невнимание к его нынешнему положению. Однако он не подал виду, что обижен.

— Не так просто звонить людям, с которыми годами не общался, и просить их о чем бы то ни было! — стараясь говорить как можно мягче, ответил он. — Ты не подумала, что все репортеры, диск-жокеи, обозреватели, комментаторы и музыканты этой страны отдали бы не меньше, чем ты, чтобы узнать, кто такой Годдар? Ты считаешь, что мне достаточно позвонить нескольким старым приятелям и сказать: "Это Патрик Домострой. Скажи мне, кто такой Годдар?"

— Я не столь наивна, — спокойно возразила она, — но ведь наверняка существуют люди, действительно знающие, кто он такой, где обретается и как выглядит — что он ест, кого трахает и какую дрянь глотает, курит или колет, чтобы заторчать. Таких должно набраться немало — его семья, родственники, друзья, любовницы, боссы звукозаписывающих фирм, налоговые советники и налоговые инспекторы, адвокаты, чиновники, секретарши, врачи, медсестры, звукооператоры. Как бы ни был велик — или хитер, умен, богат — Годдар, он не мог всего этого добиться в одиночку! Каждый серьезный композитор подтвердит, что твои произведения мог написать только ты сам, ты и никто другой. Но даже тебе, чтобы сохранить единство стиля, которым ты так дорожишь, приходилось тщательно подбирать музыкальных редакторов, потому что скандальные газетенки только того и ждали, чтобы подорвать твою репутацию утверждениями, будто ты не сам написал эту музыку! Теперь ты понимаешь, что обязательно существуют люди, помогавшие Годдару? И должны существовать те, кто работает с ним сейчас? Все, что от тебя требуется, это найти одного из них. Только одного!

— Допустим, я случайно выйду на одного из них. С чего это вдруг тот, кто все эти годы хранил молчание, нарушит его — для меня? — Он покачал головой.

Она была непреклонна.

— Найди хоть одного, прежде чем говорить! И убеди его — или ее. — Она помолчала, ожидая его реакции, но, не дождавшись, продолжила: — Если ты скажешь, что попытаешься найти его, я всё для тебя сделаю. Всё, Патрик. Я сейчас же заплачу тебе столько, сколько ты зарабатываешь у Кройцера за полгода. У меня достаточно денег, чтобы прожить нам обоим. Я из богатой семьи.

Он встал, прошелся по комнате. Девушка ему нравилась, да и перспектива получить сразу кучу наличных казалась весьма заманчивой — его машина как раз нуждалась в ремонте.

— Как долго ты все это обдумывала?

— Насчет встречи с тобой?

— Нет. Насчет Годдара.

— Год или около того.

— Ты говорила об этом еще с кем-нибудь?

— Нет.

— Почему же?

— Не обзавелась нужными связями. До недавнего времени я боялась к тебе подступиться, потому что не знала, чем смогу тебя заинтересовать. — Она помолчала, и на губах ее возникла лукавая улыбка. — Представь, я прочитала почти все, что написано о тебе с тех пор, как ты, задолго до моего рождения, впервые выступил на публике. Да, я проштудировала весь этот бред и уже совсем было отчаялась найти что-нибудь любопытное, но тут мне попалась на глаза одна давняя статейка, и когда я ее прочла, у меня появилась надежда, что ты все же не останешься ко мне равнодушным.

— Ты имеешь в виду мою тайную биографию в "Нью-Йорк Таймс Мэгэзин"?

— Вот и нет. — Она шаловливо рассмеялась. — Я нашла эту статью в «Гетеро», журнале морально раскрепощенных, издании, не вполне подходящем для добродетельного большинства. Ты читал ее?

— Должен был в свое время. Тогда столько ерунды печатали, что…

— Статью написала некая госпожа Эмпл Бодис,[3] — перебила Андреа, — однорукая порнозвезда, подрабатывающая секс-репортером. Госпожа Бодис описала уик-энд в "Ученике чародея", закрытом клубе в Катскиллских горах. В этом заведении для "сексуально озабоченных" она увидела Патрика Домостроя. Ты был там с эдакой грациозной, затянутой в кожу девицей, которая вела себя как сексуальная рабыня. На протяжении всего уик-энда, точнее, разнообразных "эротических развлечений", в которых вы принимали участие, твоя крошка неоднократно меняла наряды, изображая то невинного ребенка, то падшую женщину, то школьницу старших классов, причем каждый раз грим идеально гармонировал с костюмом, продуманным до мелочей. — Андреа замолчала в ожидании реакции Домостроя. Она села напротив него, скрестив ноги и широко раздвинув колени, откровенно демонстрируя свою плоть. Она невозмутимо наблюдала за ним, ничуть не скрывая своего любопытства, как будто это он выставил себя на обозрение.

— Ты прошел долгий путь — от сочинения великой музыки и аншлагов в Карнеги-холл до жизни в "Олд Глори" и пиликанья на скрипке у Кройцера, в жалкой дыре с пинбольным игровым автоматом! Неужели тебе не хочется все это изменить?

— Этот "долгий путь" моя жизнь, и я о ней не жалею. — Ему захотелось переубедить ее. — И не спеши нападать на заведения с пинболом! — Он заговорил мягче: — В конце концов, Эрл Генри, его создатель, изобрел также и музыкальный автомат. А чем был бы твой драгоценный Годдар без музыкальных автоматов?

Андреа пропустила его слова мимо ушей.

— Вот что я тебе скажу: если ты, работая на меня, будешь таким же изобретательным, каким когда-то был в музыке — и, судя по всему, в сексе, — если поможешь мне отыскать Годдара, то не пожалеешь об этом: я ведь тоже могу поиграть в сексуальную рабыню и носить всякие там костюмчики.

— Уверен, что ты можешь, — но я не гожусь на роль властелина, — сказал Домострой и резко поднялся, собираясь надеть куртку и удалиться.

Она подошла и положила ему руку на плечо; другой расстегнула на нем рубашку и, стянув ее, бросила на пол. Затем выпрямилась и посмотрела ему прямо в глаза. Она знала, что победит.

— Наградой тебе будут не только деньги, — сказала она, — но и это, — она прижалась к нему животом и выразительно посмотрела на кровать. — По крайней мере, ты не будешь больше терять время, играя в кабаках с пинболом.

— И вместо этого тратить его на поиски Годдара! — продолжил он.

— Ты потратишь его не зря! — Она рассмеялась и скинула туфли. Руки ее опустились к талии, и она стянула с себя юбку и колготки, после чего расстегнула и сбросила блузку. Когда она, уже нагая, легла на тахту, пластинка с записью его музыки упала на вертушку проигрывателя.

В ожидании его реакции она принялась кончиками пальцев обводить и поглаживать груди, затем ладонь медленно перешла к животу и ниже, лаская бедра. Под ее взглядом Домострой почувствовал себя неуклюжим и совершенно сконфузился: вот он стоит как дурак и пытается сохранить достоинство при обмене своей житейской мудрости на благосклонность молодой женщины. Он бы предпочел раздеть ее сам.

Прежде чем доиграла пластинка, он включил радио, настроенное на ее любимую волну.

Механика раздевания до того сбила его с толку, что он ощутил, как улеглось возбуждение. В страхе, что она может заметить это, он сел, будто для того, чтобы стянуть штаны, да так и остался сидеть спиной к ней, пока не избавился от одежды. Затем, по-прежнему стараясь не демонстрировать свою увядшую плоть, он приблизился к ней и начал поглаживать ее плечи, целовать шею, постепенно наступая, держа при этом руку между бедер девушки и лицом уткнувшись в ее грудь, целуя и теребя соски языком и губами. Он снова возбудился.

Ощутив, что она завелась и начинает торопить и направлять его, Домострой возжелал обуздать партнершу. Он всегда стремился утвердить свое господство над всякой женщиной, в пылу любовной схватки стремившейся добиться его оргазма, который, похоже, был ей необходим как доказательство и его необузданности, и собственного самообладания. А для него оргазм означал конец возбуждения и ставил точку, во всяком случае временную, на любовном чувстве.

Андреа потянулась к выключателю, и в темноте, качаясь на волнах льющейся из динамиков музыки, Домострой отдался игре воображения, представляя себе ее тело, которое, как ему казалось, он чувствовал каждым дюймом своей кожи, и вдруг услышал нечто, подобное мужскому шепоту со скачущими тонами, почти кашель. Он напрягся, пытаясь распознать звук, будто бы нисходящий из отверстия где-то в потолке или высоко в стене. Осознав, что шум не дает ему сконцентрироваться на главном, он усилием воли заставил себя всецело отдаться сексу.

Андреа действовала все решительней, лаская его тело, и Домострой уже готов был поддаться на провокацию и заставить ее визжать, метаться и биться, но тут до его слуха вновь донеслись какие-то посторонние звуки, и теперь это был уже не шепот, а низкий голос с латинским акцентом:

"Эй, Хосе, о чем ты, парень? Ну-ка, повтори…" Затем голос пропал, и вернулась музыка. Разгоряченный и покрытый испариной Домострой в испуге отпрянул от девушки.

— Кто это был? — спросил он, сгребая простыню и накрывая их обоих.

— Что? А, эти! — Она соскользнула с кровати и зажгла свет. Он растерянно наблюдал, как она приглаживает волосы.

— Мне кажется, — начала она нарочито таинственным тоном, потом не выдержала и рассмеялась, — они таксисты или водители грузовиков. Время от времени, обычно среди ночи, происходит электронное чудо — мой приемник ловит их голоса, когда они переговариваются по своим радиопередатчикам.

Тут ее прервали вновь возникшие голоса, причем Домострою показалось, что собеседники не придают своим словам никакого значения и ведут разговор скорее для некоего возможного слушателя.

"Ну, я о том и толкую, парень…"

"Давай, Хосе, ты же меня понимаешь…"

Вскоре голоса опять растворились в музыке.

— Ты дрожишь, — сказала Андреа и снова засмеялась. — Они тебя напугали?

— Надо думать. Но здесь еще чертовски холодно. Я включу отопление?

— Попробуй, только там вентиль заело. Управляющего, чтобы починил, не дождешься.

Он подошел к расположенному под окном радиатору. Стараясь не поворачиваться к девушке лицом, он сел на корточки, открыл металлическую дверцу и попытался отвернуть вентиль, но тот не поддавался. Из окна дуло, и Домострой, сидя на холодном полу, начал дрожать. Чувствуя себя совсем уж неловким и неуклюжим, он изо всех сил уперся обеими руками, пытаясь сдвинуть вентиль с мертвой точки. Тот сначала вроде бы поддался, но затем хрустнул и обломился. Домострой повалился на пол, и раскаленная струя пара едва не обожгла ему руку. Он отскочил, опрокинув стул, и растянулся под столом. Комната утонула в пару. Домострой услышал рядом смех Андреа, но ее нагое тело лишь с трудом можно было различить в призрачном мерцании ночника. Затем она и вовсе растворилась в белом тумане. Домострой поднялся и, ковыляя, двинулся к свистящему под окном вентилю. Они с Андреа окликали друг друга, а затем — совершенно мокрые, истекающие тонкими теплыми струйками воды — столкнулись и прильнули друг к другу. Наконец Домострой распахнул окно. В комнату хлынул холодный воздух. Они вернулись в постель, дрожащие и смеющиеся, прижались друг к другу под одеялом. Несколько минут спустя, когда иссякла паровая струя над радиатором, пар остыл и туман рассеялся. Будто в саду после дождя, все в комнате: потолок, стены, мебель — сочилось влагой.

— Буря утихла, — сообщила Андреа. — Я заткну течь полотенцем. — И тут же, без перерыва, осведомилась: — Как ты думаешь, почему я легла с тобой в постель? Потому что влюбилась или просто хочу тобой воспользоваться?

— Надеюсь, потому, что я тебе нужен, — сказал Домострой.

— Правда? Ты хочешь сказать, что позволяешь себя использовать?

— Я к этому отношусь спокойно. Когда тебя используют, то, по крайней мере, мотивы понятны.

— А как насчет любви?

— В любви непонятны. К тому же любовь плохо вписывается в мою жизнь.

Расположенное в Южном Бронксе, в двадцати минутах езды от Манхэттена, заведение Кройцера в былые дни привлекало весьма изысканную публику, приезжавшую сюда послушать лучших исполнителей в стиле «кантри». Домострой помнил, как лет двадцать назад — примерно в то время, когда он заканчивал учебу, а также сочинял "Птицу на квентине", свое первое произведение, — он предпочитал назначать свидания у Кройцера, чтобы насладиться хорошей музыкой, стильными танцами и отменной итальянской кухней в знаменитом клубном Борджиа-зале. Тогда у Кройцера, как и в большинстве клубов, черных не жаловали. Не имея легальной возможности оградить заведение от черных клиентов, управляющий сажал их за самые неудобные столы в глубине зала и приказывал официантам не замечать их. В конце концов черные либо уходили добровольно, либо начинали шумно выражать недовольство, и тогда их выкидывала полиция, всегда стоявшая на стороне заведения.

Однажды вечером облаченный во фрак и пальто из ламы на шелковой подкладке Домострой в сопровождении разряженной подружки прибыл к Кройцеру задолго до начала представления. Ничуть не стесняясь своего жуткого восточноевропейского акцента, он потребовал у метрдотеля накрыть два лучших стола для дюжины высокопоставленных друзей из ООН. Соблазненные щедрыми чаевыми, официанты накрыли столы льняными скатертями, сервировали их лучшим клубным серебром и уставили вазами со свежими цветами.

Зал вскоре был набит битком, причем, к величайшей радости клубного персонала, присутствовало, дабы запечатлеть важных международных персон, множество предупрежденных Домостроем фоторепортеров.

В тот момент, когда должно было начаться представление, шум у входа возвестил о прибытии Домостроевых гостей. Метрдотель с целым выводком официантов кинулся к дверям, дабы поприветствовать знатных особ и проводить их к столам; фотографы взяли на изготовку свои камеры. И тут управляющий, метрдотель и официанты с ужасом обнаружили, что высокие гости, коих они ожидали с таким нетерпением, оказались черными, причем, судя по одежде и речи, обыкновенными американцами — из Гарлема. Когда негры — мужчины и женщины — уселись и подняли бокалы с шампанским, репортеры защелкали камерами, и на следующее утро изображения этих черных, восседающих на лучших местах у Кройцера, появились в большинстве городских газет, которые издевательски отмечали, что среди всех нью-йоркских ночных клубов именно это заведение привлекает самую шикарную публику. В результате с расовым барьером у Кройцера было покончено, и все здесь стало по-другому.

Минуло более двух десятков лет. В клубе не осталось никого, кто мог бы вспомнить, даже если б очень захотел, о роли Домостроя в истории заведения. С той поры облик и материальное положение Домостроя порядком изменились, и то же произошло с клубом. По мере того как ветшал Южный Бронкс, все меньше обитателей Манхэттена желало рисковать здоровьем, отправляясь сюда, а без них ночной клуб оказался не способен поддерживать прежний уровень. В конце концов заведение превратилось в заурядную закусочную с рядами автоматов пинбола, музыкальной машиной и электронными видеоиграми, загромоздившими то, что когда-то было танцевальным залом. Для привлечения клиентуры и чтобы еда казалась вкуснее, в зале "Гобой д'Амур" по-прежнему давали еженощные представления, но теперь здесь можно было услышать лишь второразрядных оперных певцов или какую-нибудь рок-группу местного значения да поглазеть на стриптизерш, которых уже не приглашали в клубы Манхэттена. Четыре раза в неделю Патрик Домострой аккомпанировал выступавшим на органе Барбарина, электронном спинете, имитирующем звучание почти всех основных инструментов, включая рояль, аккордеон, саксофон, тромбон, гитару, флейту и трубу, а также ударные и смешанный хор.

Впервые увидев Андреа Гуинплейн в заведении Кройцера, Домострой моментально разозлился на себя за то, что она ему так понравилась, а также за то, что ему так хочется понравиться ей. Впрочем, он даже не надеялся с ней познакомиться, и, когда она подошла к нему и робко протянула записку, Домострой был совершенно потрясен ее поступком, поскольку и в мыслях не допускал, что такое в его жизни еще возможно.

Он поднял глаза и увидел, что Андреа пристально смотрит на него. Она подобралась поближе, сложила грудой подушки и одеяла, откинулась на них и провела рукой по волосам Домостроя.

— Ни в одной из прочитанных мною статей я не нашла объяснения, почему ты назвал свою первую вещь "Птицей на квентине", — сказала она. — Так почему же?

Домострой, не уверенный в искренности ее интереса, медлил с ответом.

— В средние века, — наконец заговорил он, — квентином называли предназначенный для турнирных упражнений столб с вращающейся перекладиной на вершине. На одном конце перекладины располагалась раскрашенная деревянная птица, а на другом — мешок с песком. Рыцарь на коне должен был пронзить копьем раскрашенную птицу, а затем пришпорить коня и проскочить под перекладиной, прежде чем тяжелый мешок, повернувшись, выбьет его из седла. Птица на квентине показалась мне подходящей метафорой моего творчества, да и всей моей жизни.

— Ни в одной статье не упоминались жена, дети, семья, — сказала Андреа.

— А у меня нет никого.

— Почему?

— Я очень рано потерял родителей. А после музыка отнимала все мои силы и время. Сочинять музыку означало для меня принадлежать каждому, говорить на всех языках, выражать любую эмоцию: как композитор я был свободнейшим из людей. Семья ограничила бы мою свободу.

— А как насчет отдыха, увлечений?

— Никогда не было времени, чтобы увлечься чем-то по-настоящему.

— Кроме секса, если верить "Гетеро".

— Даже это лишь от случая к случаю.

— Какого случая?

— Когда у меня есть партнер. Я не солирую.

— Каких же партнеров ты предпочитал?

— Друзей женского пола — актрис, музыкантов, писателей.

— А сейчас у тебя есть партнеры?

— Порой попадаются покладистые поклонницы. Выдохшиеся джазовые певицы — вот единственные женщины, с которыми я сейчас коротаю время.

Она смотрела на него с сожалением.

— Похоже, любовь — теперь это все, что ты сочиняешь. Ты не думал о том, чтобы разделить свою судьбу с какой-нибудь женщиной?

— Нет. Я, в конце концов, и так делю.

— Делишь меня, ты хочешь сказать?

— Ну с кем же я могу тебя делить?

— С моим любовником. С рок-звездой.

— Он удовлетворяет твои потребности. Ты удовлетворяешь мои.

Она рассмеялась.

— Я пошутила. У меня нет любовника, но неужели ты совсем лишен собственнических инстинктов? Для чего ты живешь?

— Получаю новые впечатления. Убиваю время.

— Так убивай его вместе со мной. В поисках Годдара.

— Зачем он тебе так нужен?

— Навязчивая идея. Не менее страстно я желаю завладеть особняком в тюдоровском стиле и наполнить его оригиналами прерафаэлитов. Но прежде — я хочу узнать, кто такой этот Годдар.

— Столько людей на свете — почему именно Годдар?

— А почему бы и нет? Он человек публичный, а я его публика. У меня есть законное право узнать о нем все, что возможно.

— А у него есть право скрывать свое имя, свое лицо и свою жизнь.

— Не от меня. Я не отделяю Годдара от его музыки.

— Зато он явно отделяет.

— Тем хуже для него, — сказала она и откинулась на подушки, предоставив Домострою лишний раз возможность восхититься зрелищем ее плоского живота.

— Скажи мне, Патрик, — спросила она его спустя несколько дней, — чувствовал ли ты когда-нибудь абсолютную свободу в отношениях с женщиной? — Она обольстительно вытянулась подле него на кровати. — Я имею в виду свободу поделиться с ней всем, чем ты живешь, всеми своими извращенными или случайно возникшими желаниями. Иметь ее в любое время, в любом месте, один, два, много раз — или вовсе не иметь. Позволить своим инстинктам вести тебя к познанию всего, что ты желаешь узнать о ней и о себе, трогать, пробовать и брать у нее все, что тебе захочется.

— Я свободен с тобой, — сказал Домострой.

— Это потому, что ты не любишь меня. Ты чувствуешь себя свободным, потому что не боишься меня потерять.

— Неужели ты ждешь, что мужчина, которому ты платишь, будет тебя любить? "Если у любовников деньги общие, любовь крепнет. Если один платит другому, любовь умирает", — сказал Стендаль и был прав. Подумай, каким буйным я стану, если начну возмущаться твоей одержимостью Годдаром!

Они замолчали, потянулись друг к другу и слились в объятии.

К расширению своих познаний в области секса Андреа относилась не менее серьезно, чем к занятиям музыкой и театром. Ее волновали побочные действия регулирующих рождаемость пилюль, а также прочих доступных вещиц — спиралей, диафрагм, даже спермацетных гелей, — и она горячо отстаивала преимущества цервикального колпачка, который вставляла с величайшей осторожностью и без всякого смущения на глазах у Домостроя.

Она покупала массу журналов и бульварных газетенок, уделяющих место стремительно меняющимся причудам в области интимных отношений, и регулярно посещала несколько наиболее продвинутых лавок, торгующих интимными приспособлениями, облачениями и разными по этой части новинками. Ее стенной шкаф оказался настоящим сундуком наслаждений, забитым сексуальным и, как с некоторым удивлением отметил Домострой, бисексуальным барахлом.

Теперь он знал ее как умелую любовницу, способную предупредить и удовлетворить любые его прихоти, как будто она изучала не только его музыкальную карьеру, но и сексуальные наклонности. Ей нравилось доводить его почти до самого пика возбуждения, а затем выскальзывать из объятий, дабы сменить кассету в магнитофоне или принести чего-нибудь выпить.

И потом, неожиданно для него, возвращалась в постель она уже не голая, а в самых разных облачениях. Однажды она нарядилась как панк-певица: с черным ошейником и в браслетах с металлическими заклепками, в обтягивающей красной кожаной курточке и короткой юбке, в кожаных же перчатках до локтя и облегающих икры ботинках до колена и на высоченных каблуках. В другой раз вышла из ванной крепко надушенная и выглядящая, как стриптизерша: в платиновом парике, с черными тенями, густо накрашенными алыми губами, в черных кружевных трусиках, поясе и лифчике, шелковых чулках и в туфельках на шпильках и с кожаными ремешками, оплетающими лодыжки. Как-то ночью она вдруг исчезла и вернулась вовсе без косметики, в простом хлопковом платье и в сандалиях, с волосами мягкими и шелковистыми, и каждый дюйм ее кожи дышал свежестью и чистотой. Она постоянно менялась: то бывала столь агрессивна, что, казалось, могла высосать из него все жизненные силы, а в следующую минуту являла собой воплощение покорности и позволяла поглощать ее энергию, использовать ее тело, как он только пожелает. Андреа была одновременно вульгарной и утонченной, застенчивой и бесстыдной, но независимо от того, как она одевалась или выглядела, ее всегда окружала атмосфера обескураживающе откровенной чувственности, перед которой он был совершенно беспомощен, как перед тоталитарной властью или неизлечимой болезнью.

Сначала Домострой, видя, сколько усилий тратит Андреа, чтобы ублажить его, подозревал ее в притворстве, в разыгрывании некоего эротического спектакля, где он был и участником, и публикой, она же оставалась лишь орудием его наслаждения. Но позже, внимая ее учащенному дыханию, видя, как вздымаются и опадают в такт нарастающему возбуждению ее груди, ощущая, как все быстрее начинает биться ее сердце, слыша, как она вскрикивает, устремляясь к оргазму, он понял, что Андреа получает точно такое же удовольствие, как и он, и ее старания вознести его на вершину блаженства заводят ее не меньше, чем его самого.

— Когда я хочу мужика, мне сгодится и горбун из Собора Парижской Богоматери, — говорила она. — Внешность, возраст, род занятий не имеют никакого значения. Важно лишь то, что у него в голове, — и меня не заботит, если там не все в порядке. Я должна получить его таким, какой он есть. И когда я добиваюсь своего — а на этом пути все средства хороши, — то чувствую себя раскованной, открытой для всего, что нравится ему и нравится мне. Для меня это естественно, и потому я готова домогаться любого мужчины, которого пожелаю. И всегда получаю его. Всегда. — Она уткнулась ему в плечо подбородком. — Кроме одного: Годдара. Но теперь и это — лишь вопрос времени.

— Я вспомнил одного парня, — задумчиво проговорил Домострой, — он год за годом, каждый день, в любую погоду стоял в грязных лохмотьях на тротуаре перед Карнеги-холл и пел знаменитые оперные арии. У него был неплохой голос, причем очень сильный, его было слышно за квартал, и вот когда этот оборванец пел, то гримасничал так, что обнажались его беззубые десны и лицо страшно багровело от напряжения. Он был настолько уродлив, что прохожие не обращали внимания на его голос. Парня принимали за сумасшедшего, он внушал лишь чувство неловкости, даже страх. Годдар, в какой-то мере, являет собой противоположность тому человеку; мы не видим его — мы только слышим его голос, а потому желаем знать, кто он таков.

— А что, если Годдар восстал против зависимости музыки от зрительных эффектов, от внешности, движений, и решил в буквальном смысле вычеркнуть себя из списка знаменитостей? — предположила Андреа. — Быть может, он думает, что, скрывая собственное лицо, спасает лицо рок-музыки?

— У него должны быть очень веские причины для того, чтобы столь тщательно скрываться, — сказал Домострой. — Это нечто большее, чем рекламный трюк. И это вдобавок стоит ему кучу денег! — Он помедлил. — Несколько лет назад шесть миллионов человек заказали билеты на рок-турне Боба Дилана — а мест было всего шестьсот шестьдесят тысяч. Понимаешь ли ты, что если Годдар объявит завтра один живой концерт, скажем в Нью-Йорке, или в Лос-Анджелесе, или в любом другом большом городе, сотни тысяч его поклонников ринутся туда независимо от цены билета? Если он вылезет из своего укрытия, любой телеканал даст ему миллионы за выступление, а любая голливудская киностудия заплатит втрое больше за фильм о его жизни. — На мгновение Домострой запнулся. — Так почему же он не делает этого? Может быть, он калека, столь отвратительный, что просто вынужден скрываться?

Во взгляде Андреа читалось сомнение.

— Может быть, он просто не выносит публики, — сказала она. — Отвратителен он или нет, мы должны отыскать его. Я хочу с ним познакомиться.

Она ждала, что Домострой начнет приводить новые аргументы, настраивая ее против кумира, но он молчал, и тогда Андреа взяла его руку, будто какой-то посторонний предмет, вложила ее в себя и не отпускала до тех пор, пока пальцы у него не увлажнились, а потом извлекла ее и медленно поднесла к его рту, другой рукой раздвинув ему губы. Он ощущал языком вкус ее влаги, пока та не смешалась с его собственной.

Голос ее звучал мечтательно:

— В один прекрасный день, когда мы выясним, кто же такой Годдар, я предстану перед ним и выложу ему всю правду о нем.

— А вдруг он ее уже знает? — спросил Домострой.

Он принял ее предложение и взял деньги, это была сумма, равная жалованью за шесть месяцев обременительного труда у Кройцера, он получил ее разом, наличными, и банкноты были такими новенькими и так хрустели, что, казалось, он первый пользуется ими.

Но он понятия не имел, как решить задачу, которую она перед ним поставила. Даже на вершине своей славы, когда Домострой сочинял, выпускал пластинки и выступал на публике, он держался довольно-таки обособленно. Связи Домостроя в сфере музыкального бизнеса ограничивались главным образом сотрудниками его собственного издателя, "Этюд Классик". С тех пор интерес публики к классической музыке упал, и прибыли снизились настолько, что «Этюд» больше не мог удерживать свое место на рынке. Последние несколько лет продукцию «Этюда» распространяла "Ноктюрн Рекордз", большая компания на Манхэттене, специализирующаяся главным образом на рок-музыке. Из-за этого слияния Домострою пришлось не так давно встретиться с несколькими начальниками и служащими «Ноктюрна», но близко ни с кем из них он знаком не был.

Другие его профессиональные знакомства в основном ограничивались нанятыми юристами, которые проверяли его контракты. У него даже собственного агента не было, так что он ограничивался периодическими консультациями с законниками, обычно в тех случаях, когда адвокаты давали ему советы по части исков за клевету к газете, журналу или издателю скандальной книги, посвященной ему и его творчеству. Будучи убежденным сторонником неограниченной свободы слова, а также, не один десяток лет, активистом Американского союза гражданских прав, Домострой никогда не следовал их рекомендациям.

Что до композиторов, исполнителей, импресарио, менеджеров и журналистов, то он, хотя в лучшие дни знал их всех — как-никак два срока исполнял обязанности президента Союза исполнителей и композиторов, был членом правления Камерных солистов Нью-Йорка, принимал деятельное участие в работе Национальной академии звукозаписи, Американской ассоциации звукозаписывающей промышленности, а также Национальной академии популярной музыки, — однако теперь чрезвычайно редко общался с кем-нибудь из этих людей.

Если искать Годдара, пользуясь обычными каналами, то следует попытаться охватить всю музыкальную промышленность в целом, а затем решить, какая ее отрасль или конкретный деятель могут помочь ему в розыске.

Ирония заключалась в том, что, живи он, как когда-то, в тоталитарной стране с единоличным правлением одного вождя или партии, ему достаточно было бы заручиться дружбой или поддержкой кого-нибудь из власть имущих — или ловко намекнуть остальным, что он заручился ею, — чтобы получить доступ к интересующей его информации. Куда проще было бы отыскать кнопку, открывающую все двери в закрытом однопартийном тоталитарном режиме, чем найти одну закрытую дверь — ту, что ведет к Годдару, — в основанном на свободной конкуренции открытом американском обществе.

Домострой никогда не вступал в публичные дискуссии с представителями желтой прессы и не обращался в суд, когда бывал злобно ими оклеветан. Будучи свободным, независимым художником, он не полагался на федеральные или местные власти, равно как большие компании и корпорации, каковые были организованы бюрократами таким образом, что людям разрешалось демонстрировать свою преданность только в соответствии с общепринятыми стандартами, любое же проявление индивидуальности не поощрялось.

Вот почему Домострой не стал искать поддержки в дебрях музыкальной индустрии, а предпочел обратиться за помощью к такой же вольной птице, как и он сам, то есть к человеку, чье положение в мире музыки не зависело от каких бы то ни было корпоративных обязательств.

Сидни Нэш в свои неполные тридцать уже почти десять лет успешно освещал запутанный мир музыкальной индустрии Америки. Его книга "Музыка по их слуху: звукозаписывающий бизнес Америки" принесла ему Пулитцеровскую премию, а основной труд — "Лунная соната: музыка, личность и прибыль в американском обществе" был признан образцом журналистского расследования. Благодаря присущей ему дотошности и бесчисленным связям Нэш великолепно ориентировался в современном музыкальном бизнесе.

Когда-то они приятельствовали, более того, молодой критик избрал Домостроя предметом поклонения. С тех пор прошло какое-то количество лет, однако Домострой надеялся, что Нэш, этот типичный житель Нью-Йорка, постоянно поглощенный сиюминутными делами и заботами, все же способен откликнуться на зов прошлого. А еще Нэш лучше большинства из людей должен был понимать причины затянувшегося отсутствия своего старого приятеля в обществе, ориентированном на успех и процветание.

Нэш предложил встретиться вечером в "Фаз Бокс", модном клубе в Гринвидж-Виллидж, где он собирался познакомиться поближе с новой панк-группой. Когда Домострой пришел туда, четыре юнца с ярко раскрашенными шевелюрами бились в экстазе на крошечной сцене. Увидев его, Нэш, в одиночестве сидящий за столиком, помахал рукой. Несмотря на изрядные доходы и растущую популярность, Нэш носил очки в роговой оправе, мешковатый твидовый костюм и синтетическую немнущуюся рубашку- словом, по-прежнему выглядел этаким беспутным аспирантом.

Он встал и восторженно приветствовал Домостроя, будто студент-отличник, встретивший через много лет своего старого профессора. Помня вкусы Домостроя, он заказал для него "Куба Либре" и пиво для себя. Еще он скрутил косяк, который прятал под столом между затяжками.

После обычных вопросов о здоровье и житье-бытье Домострой перешел к делу.

— Сделай мне одолжение, — сказал он. — Я принимаю участие в проекте, связанном с пластиночным бизнесом. Женщина, с которой я работаю, хочет, чтобы я вынюхал все возможное о Годдаре. По правде говоря, я понятия не имею, как решить эту задачу.

Нэш снисходительно улыбнулся.

— Что же она хочет знать? — спросил он.

— Как можно больше, — смущенно сказал Домострой. — Хотя бы что-то, помимо общеизвестного.

— Все, что общеизвестно, — простер руку Нэш, — это его музыка. Разве твоя подружка не знает, что, когда дело касается Годдара, «больше» — это ничего? Разве она не слышала, что это человек, которого нет?

— Разумеется, знает. Просто она решила, что с моими знакомствами… ты понимаешь… с людьми, вроде тебя… — Он замолчал.

— Ясно, — сказал Нэш. — Что ж, я могу изложить тебе факты, — добавил он со вздохом. — С того дня, как по нью-йоркскому радио впервые прозвучала его песня, Годдар продал больше записей, чем какая-либо другая поп-звезда. За шесть лет он выпустил шесть альбомов, каждый из которых многие месяцы возглавлял чарты. Четыре из них, превысив миллион проданных экземпляров, стали платиновыми. Вдобавок у него по крайней мере двенадцать хитов на синглах, включая шесть золотых, что принесло по миллиону долларов за каждый. — Он глотнул пива. — Что я могу добавить? Этот парень хочет быть тайной.

— Ты никогда его не видел? — на всякий случай спросил Домострой.

— Конечно нет, — улыбнулся Нэш. — Его местонахождение — это тайна за семью печатями. Крупнейший зрелищный конгломерат страны, Америкэн Мьюзик Лимитед, создал "Ноктюрн Рекордз" не только для производства и распространения записей Годдара, но и для того, чтобы сохранять его тайну — не говоря уже о вложениях акционеров в его музыку. — Он помедлил. — Учти, мы здесь говорим не о каком-то дешевом трюке. Это огромные деньги. В этой стране продажа записей приносит доход, равный совокупному доходу от кино, телевидения и всего профессионального спорта, а Годдар — самое продаваемое имя в этом бизнесе! Самое! Ну, ты ведь и так знал все это?

— Знал, — ответил Домострой. — Читал твою статью в "Таймс".

— Тем лучше. Тогда тебе известно и то, что в роке ничего не делается без прибыли. Вот почему до тех пор, пока записи Годдара продаются, никто не сможет даже близко подойти к тайне «Ноктюрна» и пригласить Годдара на обед. То есть пригласить-то могут, — тут же уточнил он, — но я сомневаюсь, что он пожелает явиться!

Он помахал официантке и снова заказал себе пиво, а Домострою — "Куба Либре".

— Что ты думаешь о его музыке? — поинтересовался Домострой.

— Она хороша. Возможно, лучше ее сейчас нет. Бизнес, как правило, сжирает большой талант — но тут другой случай. Годдар с каждым днем набирает силу. Признаю, что в его работе заметно постороннее влияние, но он вразумителен и всегда попадает в самое яблочко. Он сознает, что вторичен, но, несмотря на заимствования из латиноамериканского и местного фольклора, у него лучший в этом стиле звук, который мы когда-либо имели. Не говори, что он тебе не нравится!

— Не очень-то, — сказал Домострой.

— Проблема отцов и детей, — поддел его Нэш. — А может быть, ревность? Много ли на свете по-настоящему вразумительных произведений искусства?

— А как насчет его текстов? — спросил Домострой, защищаясь от колкостей.

Нэш принялся скручивать следующий косяк.

— Я считаю, что вкус у Годдара безупречный, что в музыке, что в поэзии. Возьми его песню "Из камня". Кто еще из поп-звезд способен спеть стихи Уильяма Батлера Йейтса?

Из камня

Из русел высохших рек

Любовь пробивается вверх.

— А как насчет песни "Мир кончится"? Можешь себе представить кого-нибудь еще, кто сумел бы положить на музыку вот эти замечательные строки Арчибальда Маклиша!

И он с жаром принялся декламировать:

Мир кончится, когда его метафора умрет.

Век станет веком, прочее не в счет.

Когда поэт в гордыне создает

Те символы, что душу очищают,

То мир его не понимает

И зримый образ предпочтет

Погибельный, ведь явленная мысль

Теряет смысл…

— И это сингл с миллионными тиражами! Тут не поспоришь, тебе не кажется?

— Может, и так, — сказал Домострой, — но как насчет песенок типа "Прыщавая дама"? Все эти претенциозные словесные игры на тему фармацевтики: крем «Блондит», лосьон «Нудит», жирная маска, губы как сказка. Или еще эта — "Утопия порноутопии", где он вещает: деторожденье — акт творенья, предохраненье — заблужденье, самоудовлетворенье — обученье размноженью. Тебе не кажется, что это полная чушь?

— Если и так, то претензии следует предъявлять к массовой культуре, которая постоянно рекламирует весь этот хлам, — возразил Нэш. — Годдар же явно высмеивает ее. Более того, это прекрасно понимают его юные фанаты. Тебе все это не по нутру, но, видимо, дело в возрасте. Имей это в виду.

— И не подумаю, — проворчал Домострой. — Инфантильное пустозвонство на телевидении и в музыкальных ящиках не может скрасить мне старость.

— Не будь пристрастен, Домострой. Творчество Годдара — это итог достижений всех его великих предшественников, таких монстров рок-н-ролла, как Элвис Пресли, Джон Леннон, Боб Дилан, Элтон Джон, Брюс Спрингстин, а также тех, кто работал в стиле фанк, соул, регги. Разумеется, в этом списке должны быть упомянуты и Нат Кинг Коул, и Тони Беннет. Ко всему прочему, Годдар использует в своих сочинениях приемы Карлхаинца Штокхаузена и всю эту нынешнюю навороченную электронику: от примитивных "Саунд Сити Йоханна" и «Пье-номэйт» до «Хаммонда», "Муга", «Бачлы», синтезаторов АРП, «Пугни», "Синти" и «Гершвин». У него все идет в дело!

Домострой внимательно слушал. Помолчав, он сказал:

— Все-таки не могу поверить, что в свободном обществе, свихнувшемся на информации, никто не в состоянии установить личность самого популярного музыканта!

— Любой вправе попытаться отыскать истину, и, поверь мне, многие пытались. Помнишь, как все журналы предлагали вознаграждение тому, кто назовет подлинное имя Годдара или предоставит его фотографию с доказательством подлинности? Тогда откликнулись сотни парней, каждый из которых назывался Годдаром, а некоторые даже пели похоже. А когда истинный Годдар не явился на присуждение первой из трех полученных им премий «Грэмми» — на поиски бросились все телеграфные агентства, все диск-жокеи, все ищейки и сыщики Американской ассоциации звукозаписывающей промышленности, а также несостоявшиеся музыкальные критики, авторы песен, сплетники и прочие обитатели "Переулка жестяных кастрюль"[4] — главной тусовки распространителей звукозаписывающих фирм! И что же они обнаружили? Ничего, кроме обычных ложных следов и пустых догадок: одни говорили, что, дескать, он потому скрывается, что калека; якобы лицо его изуродовано в автомобильной катастрофе; он страдает пляской святого Витта; он будто бы получил предупреждение от некоего поклонника или, наоборот, завистника, что если когда-нибудь появится на публике, то вместо цветов и поцелуев получит пулю в лоб; другие заявляли, что трахались с ним, помогали ему писать музыку и тексты; третьи — что он плотно сидит на игле — героиновый наркоман, не желающий лечиться; или вот еще: он якобы чудище с имплантированным в мозг механизмом, вызывающим галлюцинации и позволяющим ему часами заниматься электросексом с такими же уродами! Наконец, утверждают, что тайна, которой он себя окружил, — не более чем хитрый рекламный трюк — лучший из всех. Публика всегда в напряжении, а звезду не достанет ни один придурок; ведь пока никто не знает, кто такой Годдар, никто и выстрелить в него не может. Музыкант, теряющий голову от собственной популярности, будет публично обезглавлен. Вспомни Джона Леннона.

Нэш допил свое пиво и взглянул на часы.

— На твоем месте я бы сдался, — заключил он. — Пусть кто-нибудь другой этим занимается. Годдар все сказал, спев эти строки из джойсовского "Улисса":

Открою Вам,

Что рад бы сам

Я невидимкой стать.[5]

А почему бы и нет? Если такой великий человек, как Годдар, хочет быть невидимкой, ну что ж, имеет право. И сомневаюсь, что кто-то до сих пор возится в этом дерьме.

— Моя подруга, — напомнил Домострой. — Что мне сказать ей?

— Предложи ей взамен побегать за мной. Я в здравом уме, выгляжу как рок-звезда и, что самое главное, ни от кого не прячусь!

В нью-йоркской публичной библиотеке Домострой сосредоточенно изучал одну статью за другой, но не находил ничего для себя нового, ни единой зацепки. Из года в год у пластинок Годдара был самый высокий рейтинг, с каждой неделей его музыка становилась все популярнее, заполонив, казалось, все телевизионные и радиоканалы, однако никто так и не исхитрился узнать, кто же он такой, и его тайна оставалась неразгаданной. Один теоретик музыки из Сан-Франциско утверждал, что Годдар был его студентом в Беркли, разделял кредо Декарта " Larvatus prodeo — хожу неузнанным" и писал эссе, по духу очень близкие его же знаменитой песне "Душа страждет". Теоретик заявлял, что, когда он попытался связаться со своим бывшим студентом, выяснилось, что нынче тот вне досягаемости и никто из его друзей не имеет о нем никаких достоверных сведений. Диск-жокей с Манхэттена с такой же уверенностью сообщал, что Годдар некогда был крестьянином и проживал с женой и тремя детьми на отдаленной ферме в северной части штата Нью-Йорк. А известный английский рок-гитарист был убежден, что они с Годдаром, прежде чем добились успеха, долгое время околачивались в неком лондонском джаз-клубе. Также и экстрасенсы, работающие по найму в таблоидах и музыкальных журналах, изображали Годдара то патологически застенчивым провинциальным юношей, забившимся в свою берлогу, где он вместе со своими музыкальными редакторами сочиняет и записывает музыку, то — наркоманом из промышленного центра, временами нуждающимся в госпитализации; третий утверждал, будто Годдар, прежде чем скрыться от посторонних глаз, был известен миру под другим именем как посредственный исполнитель в стиле «кантри», и лишь в результате заговора ЦРУ и с помощью наемных профессиональных композиторов, а также влиятельных друзей из большого бизнеса и любовницы, ранее являвшейся известным голливудским агентом, ему удается так долго избегать разоблачения.

Скрепя сердце Домострой принял решение взглянуть на "Удар Годдара", популярную вест-сайдскую дискотеку, названную в честь Годдара и уделявшую особое внимание его музыке, "Удар Годдара" отличался от большинства дискотек тем, что вместо крутящих пластинки диск-жокеев здесь выступали живые исполнители, нередко весьма изощренные рок-н-рольные и поп-группы, для которых появление в "Ударе Годдара" было равносильно паломничеству в Мекку.

Домострой не выносил дискотек и держался от них подальше даже во времена своей популярности, когда его туда приглашали. Объяснял он это просто: намешанная компьютером, усиленная роботом и воспринимаемая танцующими человекоподобными автоматами, дискомузыка не является искусством.

Когда Домострой вошел в "Удар Годдара", одна из сменяющихся в этот вечер групп с шумом стаскивала со сцены аппаратуру, в то время как другая устанавливала свою. Прежде чем Домострой пробился сквозь потную толпу к бару, начала выступать новая команда и повсюду закачались обнимающиеся парочки.

Когда он наконец оказался у стойки и заказал "Куба Либре", бармен, латиноамериканец со свирепыми усами, зыркнул на него и спросил:

— Что это такое?

— "Куба Либре"! — повторил Домострой погромче.

— Куба что?

— "Куба Либре", — с трудом сдерживаясь, по слогам произнес Домострой. — Вы ведь бармен, не так ли? Это ром с кокой и долькой лайма!

— Я знаю, что такое "Куба Либре". Я кубинец! — рявкнул бармен. — Но «либре» означает «свободный», а мне, между прочим, известно, что на Кубе свободой и не пахнет, так что вместо того, чтобы называть этот коктейль "Куба Либре" — что является ложью, — я советую вам, сеньор, называть его "Большой Ложью"! Вы меня поняли?

— Я вас понял, — бесстрастно подтвердил Домострой. — Дайте мне двойную "Большую Ложь". С двумя дольками лайма, пожалуйста.

Сидящая рядом девушка рассмеялась, и Домострой, готовый к отпору, резко повернулся. Она тоже оказалась латиноамериканкой, с выразительными карими глазами, угольно-черными волосами и ослепительно белыми зубами.

Она продолжала смеяться, и под ее пристальным взглядом он почувствовал себя неуютно, но тем не менее не мог отвести глаз от ее высокой груди и крепкой фигурки.

— Папа, не кипятись! — сказала она. — В следующий раз заказывай "Текилу Санрайс".

— Я тебе не папа, — огрызнулся Домострой.

— Мог бы быть, — сказала она и развернулась на высоком стуле, дабы продолжить разговор.

— Мог бы. И не только папой. — Домострой пытался вычислить, то ли это скучающая кокетка, против чего возражений он не имел, то ли обычная шлюха, которая была ему не по карману.

— Прическа могла быть и получше, — сообщила она, продолжая изучать его.

— Вот как?

— Эта слишком коротка, — убежденно провозгласила она. — Совершенно не годится для твоего лица.

— И что же мне теперь делать? — с ухмылкой осведомился он.

— Просто месяц-другой отращивать волосы. А затем постричься правильно.

— У кого?

Она одарила его игривым взглядом.

— У меня, например.

— Почему у тебя?

— Я — косметолог. С полной лицензией на стрижку волос. — Она тут же полезла в сумку, висящую у нее на плече, вытащила из нее визитную карточку и протянула Домострою.

На карточке он прочитал:

"Анжелина Хименес, косметолог. Ранее в отеле Каза-дель-Кампо, Ла Романа.

Доминиканская республика".

Адрес значился в центре Манхэттена.

— Все зовут меня просто Ангел, — сказала она.

Домострой представился, извинившись за отсутствие у него собственной карточки.

— Их я тоже стригу, — горделиво ткнув пальцем в музыкантов на сцене, пояснила она. — Я стригу большинство нью-йоркских музыкантов "новой волны". — Она помолчала, словно ожидая от него возгласов изумления, но, не дождавшись, продолжила: — Всякий раз, когда ты видишь по-настоящему крутую прическу на обложке нового панк-, фанк-, рок- или поп-альбома, можешь быть уверен — это моя работа. Я каждого стригу по-своему — и со всеми лично знакома!

— Я поражен, — воскликнул он, чувствуя, что подворачивается удобный случай. И пододвинул свой стул поближе.

— Не рассказывай мне, что тоже делаешь прически, — сказала она.

— Нет. Но я делаю… делал альбомы.

— Не заливай. Какие альбомы?

— С моей собственной музыкой.

Она окинула его долгим взглядом.

— Может, я тебя знаю? — спросила она, и в ее голосе послышались уважительные нотки. — В смысле, знаю твои пластинки?

— Сомневаюсь. Когда я писал музыку, ты еще не родилась.

— Не такой уж ты старый, — возразила она. Затем добавила на полном серьезе: — Могу поспорить, что тебе до сих пор удалось сохранить почти все свои зубы.

— Почти все, — подтвердил он.

— "Твои зубы чисты, но твой разум закрыт", — продекламировала она. — Это из Джона Леннона. А что у тебя за музыка?

— Ничего такого, что я мог бы сыграть в этом месте, — неопределенно махнул рукой Домострой.

— Ты когда-нибудь играл в холле?

— В прихожей?

— В Карнеги-холл. Там играли почти все настоящие звезды.

— Да, несколько раз я играл в Карнеги-холл, — сказал Домострой.

— А в Гарден? — продолжала она допытываться.

— Нет. Только не там. Мэдисон Сквер Гарден слишком велик для моей музыки.

— А в магазине есть твои записи? — спросила она.

— Раньше были. Но теперь многие из них стали раритетами.

Он снова заказал коктейли.

— Что ты делаешь сейчас? — спросила она.

Он улыбнулся.

— Пью из этого стакана. Отращиваю волосы.

— Не сейчас! В жизни, я имею в виду. Ты же понял.

— Я музыкант… — он запнулся, — но давно ничего не сочиняю.

— Что ж, обещай позвонить мне, прежде чем выпустишь новый альбом. Я тебя подстригу и подкрашу для фотографии на обложку. Поверь мне, хорошая картинка многое значит!

Они сделали по глотку.

— Скажи мне, Ангел, ты когда-нибудь стригла Годдара?

— Хотелось бы, — сверкнула она белоснежными зубами.

— Быть может, ты стригла его, не зная, кто он?

— Может, и стригла. Откуда мне знать, верно? — размышляла она.

— Он мог бы быть даже одним из тех парней, — показал Домострой на выступающую группу.

— Исключено, — возразила она. — Все эти ребята прекрасно знают голоса друг друга по записям. Они вот так, — она щелкнула пальцами, — раскусят Годдара!

— А их Годдар интересует?

— Конечно. Они все эти годы пытаются вычислить его. Они только и говорят о его невероятных импровизациях и двойных ритмах, о джазовом и блюзовом у него, о его распевах и трансах, гармолодике и придыханиях, и фуз-боксах, и звуковых наложениях — ты во всем этом разбираешься, — но так и не могут понять.

— Не могут понять — что? — спросил Домострой.

— Почему никогда нельзя предсказать, куда его занесет в следующей песне — он как шарик в пинбольном автомате!

— Что же в нем такого необычного?

— Прежде всего манера игры. Тут одни панки клянутся, что он репетирует на публике. Действительно нужно заряжаться от реальной толпы, чтобы играть так здорово.

— Они считают, что у него есть собственная студия?

— Ну конечно. Знаешь, в наши дни иметь собственную студию — не такая уж роскошь! Я стригла уйму народу в подобных местах. Есть один парень, играет панк-рок, так у него в пент-хаузе, прямо на Йорк-авеню, над рекой, студия со всей аппаратурой и электронным оборудованием, какие ты только можешь себе представить! А ни один из его функаделических шедевров даже в лучшую сороковку не вошел!

— Что же за люди, по их мнению, работают с Годдаром?

— Некоторые считают, что с «Ноктюрном» за спиной он получает лучших в этом деле. Но я стригла кучу народу, — широко улыбнулась она, — и многие говорят, что Годдар вполне мог бы чуть ли не все делать в одиночку. Если уж Стиви Уандер, слепой, смог сыграть, записать и выпустить такой альбом, как "Музыка моей памяти", и записать его совершенно один, в своей студии, которую он купил на свои деньги, то почему бы Годдару не сделать то же самое? Почему он не может записываться на собственной аппаратуре — ну, сам знаешь, используя все эти синтезаторы, сайдмены, бэндбоксы, микрофоны и все такое прочее, как оно там называется, — точно так же, как Стиви Уандер?

— А тебе известны такие, что говорят, будто знают, кто он такой, этот Годдар? — небрежно поинтересовался Домострой.

— Ну конечно! Но у каждого из моих знакомых на этот счет своя точка зрения, — пожала она плечами, — впрочем, если говорить серьезно, ничегошеньки они не знают. Известно лишь одно — равных ему сейчас нет.

— Что они думают о его происхождении? — спросил Домострой. — Черный он или белый?

— Существуют разные мнения. Многие считают, что он черный, но точно сказать невозможно. Мне лично кажется, что он латинос, но я тоже не уверена.

— Что ты имеешь в виду?

— Он выпустил несколько песен на испанском. Знаешь?

— Нет.

— Ну конечно. Мексиканские. "Volver, vol-ver, volver"[6] и "El Rey".[7] Старые народные песни. Их знает каждый латиноамериканец!

— И как у Годдара с испанским?

— Неплохо, но у него смешной акцент. Некоторые подозревают, что он родом из Мексики, но точно так же он может быть пуэрториканцем — как я, например! — с гордостью воскликнула она. — Я как-то стригла одного парня, который знал всех в «Биллборде», "Кэшбоксе" и «Варьете», так он говорил, что Годдар… этот… — она вспоминала слово, — яйцеголовый еврейский музыкант.

— В смысле?

— Что у него здесь кое-что есть! — Она постучала себя по лбу указательным пальцем. — Если ты прислушаешься, то поймешь, что за плечами у Годдара хорошая музыкальная школа. Не то что у этих! — кивнула она в сторону выступавших.

Два парня из группы подошли к ней сообщить, что они уходят, и Ангел вылезла из-за стойки. Поблагодарив Домостроя за выпивку, она окинула пристальным взглядом его лицо и руки.

— У тебя кожа немного суховата, — сообщила она. — Используй что-нибудь увлажняющее. Тебе известно, что нет ничего лучше чистого вазелина? — Она усмехнулась. — Для рук еще годятся глицерин и окись. Или, если хочешь быть модным, купи себе средства со стеариновой кислотой, пропиленгликолем, глицерин-стеаратами или пурцелиновым жиром. — Она явно щеголяла своими профессиональными познаниями. — Пурцелиновый жир — это действительно высший класс. Его добывают из утиных и гусиных желез. Это такая штука, от которой с гуся вода скатывается! — С этими словами она направилась вслед за своими покидающими заведение друзьями.

Теперь Домострой убедился, что любая попытка выследить Годдара через музыкальные тусовки, бизнес или правительственные каналы обречена на неудачу. Даже учитывая помощь Андреа, он не обладал ни средствами, ни энергией для расследования такого рода; к тому же у него не было никаких оснований считать, что он добьется успеха там, где столь многие потерпели поражение.

Но должна же существовать какая-то тропинка, ведущая к Годдару. Только какая?

Домострой принялся слушать записи Годдара, час за часом, с закрытыми глазами. Мелодический строй всегда был оригинален; ритмы возбуждали; голос оказался сильным и звонким, приятно окрашенным, с отменной дикцией; а тексты, подчас бурные, подчас нежные, редко лишали музыку ее собственного эмоционального заряда.

Через какое-то время Домострой начал подозревать, что Годдар ловко смешивает звуки живых инструментов с электронными имитациями синтезатора, позволяющего ему одним касанием клавиатуры аккомпанировать себе сразу несколькими инструментами или даже целым оркестром. Он заметил, что лишь однажды Годдар записал музыку, созданную кем-то другим, — две песни на испанском, которые упоминала Ангел, — но даже они были основательно переработаны, дабы соответствовать фирменному звуку Годдара. Ранее обе они были множество раз перепеты латиноамериканскими певцами, так что, раз уж Годдар взял на себя труд переделать, перевести и записать эти бесхитростные народные песни, значит, они были важны для него. Однако ни на одной из других его пластинок нельзя обнаружить латиноамериканское влияние. Быть может, он, путешествуя, услышал эти мотивы в мексиканском ночном клубе или на латиноамериканском празднике и проникся ими настолько, что не пожалел своего таланта, времени, сил, чтобы познакомить с ними Штаты? Кто знает? На то могла быть дюжина столь же вероятных причин.

Через несколько дней после встречи с Нэшем Домострой отправился навестить Сэмюэля Скэйлза в офисе "Малер, Штраус, Гендель и Пендерецкий", крупной юридической конторы, представляющей интересы многих клиентов из мира искусств, преимущественно музыкантов. Несколько лет назад Скэйлз заключал контракт Домостроя с "Этюд Классик"; в то время они часто встречались и в неформальной обстановке. Фирма Скэйлза, до недавнего времени располагавшаяся в одном из особнячков Ист-Сайда, теперь занимала, точно отражая стремительный рост индустрии развлечений, шесть этажей в Хаммер-клавир Билдинг, одном из высочайших футуристических дополнений к очертаниям Манхэттена.

В приемной вместе с Домостроем дожидались своей очереди пожилая, но все еще очаровательная кинодива и пара черных рок-музыкантов. Направляясь вслед за секретарем в кабинет Скэйлза, он миновал ряды конторских столов и дюжины кабинок, вовсю жужжавших электрическими пишущими машинками, телексами, телефонами и копировальными аппаратами. Такое множество клерков, вооруженных новейшими электронными устройствами для обработки текста, поражало, и вдруг ужас охватил его, ужас, смешанный с недоумением: зачем он вообще сюда явился?

Скэйлз поднялся из-за своего огромного палисандрового стола, что располагался перед стеклянной стеной, на сорок этажей возвышающейся над Мэдисон-авеню. Скэйлз выглядел типичным стареющим плейбоем с Беверли-Хиллз: дочерна загорелый, с зачесанными назад седеющими волосами, щеки и лоб разглажены стараниями пластического хирурга. Он приветливо помахал рукой Домострою:

— Вот это да! Не ожидал увидеть тебя в такой прекрасной форме, — шутливо начал он, — после всех кошмарных слухов, что ползут о тебе.

— Что за кошмарные слухи? — поинтересовался Домострой, изображая на лице широкую улыбку.

— Цыганская жизнь. Полуночное бдение в каких-то трущобах. Дуракавалянье. — Он засмеялся и махнул, предлагая сесть. — Врут или правда?

— Правда, — признал Домострой, усаживаясь. — Это и держит меня в форме.

Скэйлз смахнул в сторону бумаги и облокотился на стол.

— Что я могу сделать для тебя, Домо? — спросил он. — Изваял новый шедевр? Еще одни "Октавы"?

— Не совсем. Я работаю над проектом… вместе с одной особой, — собрав все свое мужество, ответил Домострой.

— Будь осторожен! Я еще не забыл зубодробительные статейки о твоих «тайных» сотрудниках и что это стоило твоей репутации. Но теперь это действительно сотрудничество в музыкальной сфере? — заинтересованно спросил Скэйлз.

— В некотором роде. Не более тех, что были раньше. Но на этот раз мне нужен совет. Это не займет много времени, — добавил он, вспомнив о чудовищных расценках Скэйлза.

— Я весь обратился в слух.

— Ну, понимаешь… мой партнер… и я… интересуемся… каковы наши шансы разыскать Годдара.

Скэйлз поднял брови.

— Годдара? Того самого Годдара?

— Да.

— Зачем?

— Есть веские основания, поверь мне, — сказал Домострой.

— Какого рода? Убийство? Вы можете доказать, что Годдар кого-то прикончил? — с нетерпением спрашивал Скэйлз.

— Нет, но…

— Потому что, если вы не можете, я советую не тратить время зря. — Он помедлил, задумавшись. — На самом деле, даже если вы в состоянии доказать подобную вещь, найти его все же будет не просто. Я как-то занимался одним довольно известным делом, касающимся узника Ливенворта.[8] - Он замолчал, а потом рассказал Домострою очередную из своих излюбленных историй: — Этот человек, начиная с двенадцати лет, около четверти века провел в тюрьме за различные преступления, включая убийство одного сокамерника и нанесение тяжких увечий другому. За решеткой он написал песни в стиле «кантри-энд-вестерн» и послал их некоторым знаменитостям. Те пришли к выводу, что открыли гения, и наняли меня помочь добиться досрочного его освобождения. Вот так, в тридцать семь лет он прибыл в Нэшвилл, где музыкальная общественность встретила его, словно второго Джонни Кэша.[9]

Мелодии его песен, хоть и примитивные, оставляли все же приятное впечатление, чего никак нельзя было сказать о текстах, исполненных презрения к толпе, которую он считал безликой, невежественной, циничной, одним словом — воплощением зла. Парень был убежден, что настоящий мужчина, чтобы сохранить лицо, должен убивать всякого, кто стоит у него поперек дороги. Но поскольку критики носились с ним как с писаной торбой и его появление в Нэшвилле принято было считать культурным событием, то все надеялись, что этот благородный дикарь, этот самородок, умеющий претворять свою агрессию в музыку, станет теперь просто музыкантом, кротким узником клавиатуры, ибо проснувшийся в нем талант, несомненно, очистит его душу. Нечего и говорить, что музыка его, несмотря на преисполненные ненависти тексты, получила, как по команде, самые восторженные отзывы, каких когда-либо вообще удостаивались певцы «кантри-энд-вестерн», и карьера нашего гения началась с головокружительной раскрутки.

Скэйлз откинулся в кресле.

— И вот, — продолжил он, — недели через две после освобождения он зашел в кафе и спросил, где тут туалет. Буфетчик, дваддатидвухлетний парень, спокойный, недавно женившийся, подрабатывавший там неполный день, и, к слову сказать, тоже музыкант, сказал, что у них нет туалета для посетителей. Туалета и вправду не было, но наш самородок ему не поверил и, возможно не желая ударить в грязь лицом перед двумя сопровождавшими его молодыми особами, пырнул юношу ножом, чтобы тот впредь не обманывал. Он его убил и лег на дно. Он умудрился, избегая встреч с полицией, написать еще множество песен и, вероятно войдя в сговор с кем-то из бывших поручителей, опубликовал их под другим именем. Эти песни впоследствии исполняли наши самые яркие звезды, пока газеты не выяснили, кто их автор. Насколько мне известно, он по-прежнему пишет, по-прежнему на свободе, и никто даже представить себе не может, как он теперь выглядит, убил ли он кого-то еще и кто ему помогает. А ведь этот человек — отъявленный негодяй, убийца! Если он может скрываться и тайно писать свою музыку, то что же говорить о Годдаре, у которого "Ноктюрн Рекордз" за спиной! — Скэйлз досадливо посмотрел на Домостроя.

— Так ты считаешь, что розыски Годдара совершенно безнадежны?

— Мне лично так кажется, — кивнул Скэйлз. — По крайней мере, насколько мне известно, для нескольких тысяч пытавшихся отыскать его они закончились ничем.

— Ты хочешь сказать, что у меня нет ни малейшего шанса?

— Именно это я и хочу сказать.

— А как насчет "Ноктюрн Рекордз"? Ведь они работают с ним, правда? Как? Как он передает им свою музыку?

— Возможно, почтой. Начиная с самой первой пресс-конференции, посвященной Годдару, «Ноктюрн» повторяет всем одну и ту же байку: дескать, никто в компании никогда не встречался с Годдаром лично и не знает, кто он и где он. А посему «Ноктюрн» не может раскрыть его секрет, даже если бы очень этого захотел.

— Ты веришь им? — спросил Домострой.

— А какие у меня основания считать, что они лгут?

— Но как же правительство? — не отставал Домострой. — Кто-нибудь из властей должен знать, кто такой Годдар.

— Брось, Домо, — резко осадил его Скэйлз. — Что за дело до него властям? Годдар- рок-певец, а не иностранный правитель инкогнито, не советский шпион и не загулявший цэрэушник!

— Но Годдар получает деньги от «Ноктюрна», правильно? А как же налоги? Разве правительство не требует с него налоги? С меня, когда я сочинял и записывал, еще как требовали — проверяли доходы год за годом! — Домострой уже выходил из себя.

— Это мне известно, — мягко сказал Скэйлз. — Именно я тогда занимался твоими делами. — Он выпрямился в кресле. — Если мне не изменяет память, — продолжил он преувеличенно невозмутимо, — примерно через год после выхода первого большого альбома Годдара, то есть когда запахло большими деньгами, Государственная налоговая служба провела по запросу Конгресса тщательную аудиторскую проверку всех отношений «Ноктюрна» с Годдаром. И налоговая служба не обнаружила в этих отношениях ничего незаконного. Наоборот, как сообщил Оскар Блэйстоун, президент «Ноктюрна», компания перевела гонорары Годдара на номерной счет швейцарского банка лишь после того, как были вычтены все городские, земельные и федеральные налоги. Это означает, как публично заявил чиновник налоговой службы, что, оставаясь инкогнито, Годдар добровольно отказался от весьма внушительных налоговых льгот, на которые, по американским законам, имел право как свободный художник. — Скэйлз помолчал. — Еще это означает, что, пока его доходы облагаются налогом по полной ставке, Годдару не грозит встреча с налоговым инспектором. И, учитывая чрезвычайную секретность, которую Швейцария гарантирует лицам с действительно большими счетами — ты можешь себе представить, каков должен быть счет Годдара! — он может преспокойно брать оттуда деньги и класть на свое собственное имя или на имя Джона До[10] в любой точке земного шара и без малейшего риска разоблачения. Что еще тебя интересует, Домо? — спросил он, взглянув на настольный календарь.

— Ничего. Похоже, ты дал исчерпывающие объяснения. — Домострой встал. — Что ты мне посоветуешь? — спросил он, когда Скэйлз провожал его к двери.

— Пиши музыку и не нарывайся на новые скандалы. От них тебе толку не будет, — сказал Скэйлз, протягивая руку. — Вот и весь мой совет. Кстати, «Этюд» по-прежнему твой издатель?

— Да. У них в продаже есть мои записи.

— Что ж, записи «Этюда» распространяет «Ноктюрн». Так что если ты напишешь еще немного музыки, то можешь оказаться в одной лодке с Годдаром! Разве это не лучший способ отыскать его?

— Но как я узнаю, что другой парень в лодке и есть Годдар? — спросил Домострой.

— Никак. В том-то и загвоздка, — сказал Скэйлз, засмеялся и закрыл дверь.

Слушая музыку Годдара и размышляя о своей собственной судьбе, Домострой вспоминал лучшие дни, когда он ездил с концертами или отправлялся в турне рекламировать свои последние работы. В то время, когда продавались его пластинки и его музыка пользовалась успехом, он часто выступал в самых разных уголках страны — на телевидении и радио, в музыкальных программах и ток-шоу. Домострой получал такое количество писем от поклонников, что «Этюд» пересылал ему лишь заслуживающие внимания, так что всех он никогда не читал. Одна из секретарш "Этюд Классик" сортировала почту, отсылая Домострою только послания от критиков, серьезных слушателей и студентов музыкальных школ. Стандартные ответы на письма из категории "прямиком в мусорный ящик", в основном наивные возгласы обожателей, секретарша давала сама.

Мысленно блуждая по своему прошлому, Домострой вспомнил разговор с одним голливудским красавцем. Актер рассказал, что подавляющее большинство писем, которые он получает от бесчисленных поклонниц, настолько предсказуемы и банальны, что у него никогда не возникало желания познакомиться с этими особами, даже когда в конверты были вложены фотографии ослепительных красавиц.

"В типичном письме от поклонницы, — говорил он, — можно прочитать, как она любит меня, как страстно желает встретиться, как она будет дорожить каждым мгновением, проведенным со мною, и как она лелеет надежду, что я разделю с ней постель! Все только о ней, о том, чего хочет она. А как насчет меня? Что, я должен трахать американских милашек только потому, что я звезда, которую они возжелали? Если бы хоть одна из этих шлюх хотя бы на миг задумалась обо мне, — продолжал он, — она бы поняла, что для встречи со мной не надо предлагать себя в постели — я могу уложить любую, которую пожелаю, — нужно показать, что я интересен ей и с какой-нибудь другой стороны. Видела ли она все мои фильмы, включая самые ранние, где я играл крошечные роли? Читала ли она все, что было написано обо мне? Поняла ли она, почему в своих интервью я говорю то, что говорю, и говорю ли я правду? Почему некоторые из своих фильмов я люблю, а другие ненавижу? Почему одними ролями я горжусь, а другими нет? И если она убедит меня в том, что понимает и разделяет мои взгляды лучше, чем какая-нибудь другая женщина, тогда я и сам захочу с ней познакомиться. Было бы забавно встретить такую поклонницу! Но если и есть такая, она мне пока не написала. А как у тебя, Домострой? Была ли у тебя поклонница, которая тебя поняла?"

— Возможно, — уклончиво отозвался Домострой, — но я ее не понял.

— Все пути, которыми мы собирались идти, неверны, — сказал Домострой Андреа. — Они неверны именно потому, что все ведут в одну сторону — от нас к Годдару.

— Есть какой-то иной путь?

— Да. От него к нам. Мы должны заставить его выйти из укрытия, а затем сорвать с него маску.

— Возможно, у него не одно укрытие. Весь мир может оказаться прибежищем Годдара.

— Вполне возможно. Итак, все, что нам нужно, это правильно составить приглашение от тебя к нему, послать его и надеяться, что оно заинтригует его настолько, что он захочет тебя разыскать.

— И что же может привлечь во мне Годдара?

— То, что ты расскажешь в своем письме. Ты должна его заинтересовать. Показать, что ты его понимаешь. Если тебе это удастся, он заявит о себе достаточно скоро.

— Дастся ли? — спросила Андреа. Затем, сложив на груди руки, она воскликнула: — Ты композитор, Патрик. Ты понимаешь его куда лучше, чем я! В одном из твоих старых интервью ты называешь музыку "своим единственным духовным достижением"! А в другом говоришь: "Ужасно, что только композиторы способны понять друг друга". Думай о его музыке, Патрик! Она должна подсказать нам, кто это такой! — Взволнованная, она замолчала, но потом продолжила: — Почему ты не можешь понять, кто оказал на него влияние? Выдающийся композитор? Учитель музыки? Некто, определивший его выбор инструментов или аранжировок? Талантливый инженер, специалист по звуку или один из этих новых кудесников электронной музыки?

И энтузиазм ее, и ход мыслей оказались заразительны.

— Можно попробовать, — сказал Домострой. — Мелодии, созвучия, ритмы, музыкальные формы Годдара, возможно, говорят о нем больше, чем его почерк, или гороскоп, или линии руки. Но есть еще тексты. — Он помолчал. — К примеру, одна из его песен называется «Фуга». В музыке фуга означает полифоническую разработку темы, но в психиатрии так называют побег от действительности. На самом деле, такие вещи могут сказать о Годдаре куда больше, чем даже если бы мы знали его внешность или манеру поведения.

— А при чем тут его внешность? — Она приподнялась в постели и склонилась над Домостроем.

— Ты же никогда его не видела. К тебе может явиться кто угодно.

— Действительно, а вдруг я уже с ним встречалась? Что, если тот долговязый зануда из соседней квартиры, который всегда здоровается, это и есть Годдар?

— Если и так, он никогда в этом не признается — даже тебе. Если он скрывался все это время, то не следует рассчитывать, что он войдет, пожмет тебе руку и представится Годдаром, не так ли? И я не сомневаюсь, что его обычный голос звучит совершенно иначе, нежели записанный — точно так же, как у множества других поп-исполнителей. Масса усилий потрачена на то, чтобы Годдар оставался невидимым, и куча денег заработана на этом. Он или же те, кто стоит за ним, вряд ли откажутся от всего этого просто из-за письма поклонницы. Даже если твое письмо вызовет у Годдара желание встретиться с тобой, все равно, он или его компаньоны, сначала пошлют кого-то проверить тебя и убедиться, что ты не пытаешься расставить ему сети.

— Кого же они, к примеру, пошлют?

— Кто знает? Мужчину, женщину. А может, они придут вдвоем. Могут послать кого угодно — прощелыгу, который попытается ухаживать за тобой на вечеринке, женщину, обходящую дома с товаром, да хоть зануду из соседней квартиры! Мы же не знаем, кто на него работает! На самом деле я совершенно уверен, что если Годдар снизойдет до тебя, он явится инкогнито, никак не намекая на свой успех, богатство и славу- или осведомленность о твоем письме. Ты можешь заниматься с ним любовью, слушать историю его жизни или просто стук его сердца — и так никогда и не узнать, что рядом с тобой был Годдар.

— Ты хочешь сказать, что после того, как будет отправлено мое волшебное письмо, я должна бросаться в объятия любого болвана, который за мной приударит, потому что он может оказаться Годдаром?

— Именно так. А потом постарайся определить, читал ли этот болван твое письмо.

— Но я не хочу отдаваться каждому болвану.

— В таком случае, ты можешь упустить шанс выяснить, кто такой Годдар. Что, если единственная причина его скрытности, да и успеха — в том, что ему нравится быть заурядным болваном?

На какое-то время она задумалась, а потом спросила:

— Куда мы пошлем письмо?

— Через "Ноктюрн Рекордз".

— Разве «Ноктюрн» не получает ежедневно сотен писем для Годдара?

— Скорей всего, именно так. Больше писать ему некуда. «Ноктюрн» и сам признаёт, что его почта насчитывает порядка тысячи писем еженедельно, и они держат специальных сотрудников для ее обработки. Я не сомневаюсь, что из всей этой массы до него доходит лишь малая толика.

— Что же заставит их переслать именно мое письмо?

— Пока не знаю. В нем должно быть что-то необычное — и убедительное.

— Имей в виду, Патрик, — сказала Андреа, — что письмо может даже не дойти до паренька-невидимки. Что, если в ту неделю, когда придет наше письмо, у него найдутся дела поинтересней чтения почты от поклонниц? А если он уедет куда-нибудь? А если… — Она не закончила.

— А что, если он прочитает письмо и даже не обратит на него внимания?

— И это тоже, — согласилась она.

— Значит, мы пошлем несколько писем, — сказал Домострой. — Одно за другим.

Домострой боялся смерти — не болезни, не боли, не унизительной беспомощности, связанной с угасанием, но смерти как таковой: внезапного исчезновения собственного «я», конца существования, финала, когда история жизни Патрика Домостроя обратится в ничто.

Такие мысли часто посещали его, и днем — в минуты радости и наслаждений, и ночью, когда смерть являлась в кошмарах, и он в ужасе просыпался и лежал в темноте, страшась уже наяву.

Все люди смертны, смерть может настигнуть их в любой день, в любую секунду, и, как он полагал, для большинства из них прошлое — их прожитая жизнь — единственная реальность, которая не подвластна распаду. И все же, хотя смерть способна прекратить физическое существование Патрика Домостроя, она не в силах уничтожить его музыку, которая, будучи свободной от оков материального мира, может продлить его существование и в будущем. Его музыка была тенью, которую он отбрасывал перед собой, и, пока Домострой сочинял, ему казалось, что он существует вне истории и владеет средством пережить себя самого.

В те времена, когда ему еще удавалось сочинять музыку, она представлялась ему неким ключом, способным отворить дверь в будущее. Ведь многие из его поклонников были молоды и вполне могли стать его посланниками и знаменосцами в грядущем. Когда Домострой был знаменит, он держал замок и петли этой двери хорошо смазанными. Он отвечал на письма молодых мужчин и женщин, фанатически ему поклоняющихся, — среди этих людей попадались действительно тонкие ценители. Иногда, из тщеславия, а более для того, чтобы обеспечить память о себе в потомстве, он даже поощрял своих поклонников, назначая им встречи, и вел с ними долгие задушевные беседы.

Особенно запомнилась ему одна студентка музыкального колледжа откуда-то из Мичигана. Музыка Домостроя значит для нее столь много, писала она, что возможность обсудить ее с автором стала бы кульминацией всей ее жизни. Она заверяла, что вовсе не собирается досаждать ему, и максимум, о чем она просит, это подписать ей ноты и пластинки. Она готова была приехать в Нью-Йорк в любое удобное для него время, только бы он позвонил — за ее счет — и сообщил, когда. В конверте была фотография девушки, юной, стройной и привлекательной. Домострой позвонил и назначил встречу на уик-энд. Девушка горячо поблагодарила его, но выяснилось, что ей трудно ориентироваться в незнакомом городе, поэтому они договорились встретиться в гостинице, где она остановилась.

Домострой сидел в гостиничном баре, когда она вошла. Высокая и грациозная, с каштановыми волосами и широко раскрытыми голубыми глазами, одетая с этакой стильной небрежностью, девушка подошла к его столику и представилась. Она была явно смущена и так волновалась, пожимая ему руку, что уронила охапку партитур и пластинок. Одновременно наклонившись, чтобы подобрать их, Домострой и девушка столкнулись под столом головами, и она призналась, что до смерти боялась показаться ему бестолковой и неуклюжей, а уж теперь-то, конечно, он о ней самого худшего мнения.

Домострой постарался ее успокоить. Он заказал напитки, и когда она, заливаясь краской стыда, отпила, игриво сообщил, что чувствует себя неуверенно в обществе особы столь юной и привлекательной. Постепенно оттаяв, она поведала о себе и своих занятиях, рассказала, как знакомый студент впервые познакомил ее с творчеством Домостроя, и призналась, что благодаря его музыке открыла в себе такие эмоции, о которых раньше и не подозревала.

Вечер тянулся, и Домострой попытался разобраться в своих чувствах. Следует ли ему остаться и в конце концов затащить девушку в постель или распрощаться с ней и отправиться на вечеринку, которую устроили его друзья по случаю дня рождения молодой и, похоже, очень сексуальной французской виолончелистки. По общему мнению, он просто не имел права ее упустить. Вечеринка проходила в "Радужной комнате", ночном клубе на верхушке одного из небоскребов Рокфеллеровского центра.

Домострой вечно терялся, решая пустяковые проблемы: где пообедать, что надеть, кому назначить свидание, долго ли торчать на вечеринке. Его литературно подкованные друзья находили в этой хронической неуверенности синдром доктора Джекила и мистера Хайда;[11] а те, кто верил в астрологию, видели в нем типичный образчик Близнецов, вечно разрывающихся между двумя противоположными порывами.

Он мог, разумеется, представить друзьям свою мичиганскую поклонницу, а затем отвезти ее обратно в гостиницу; мог и отправиться в "Радужную комнату" в одиночестве, встретиться там с французской виолончелисткой, договориться с ней о встрече через день или два, а затем вернуться и провести ночь со своей иногородней посетительницей.

Он попытался оценить ситуацию с точки зрения личной ответственности. Порядочно ли с его стороны тащить ее в постель, обходиться с ней как с неодушевленным предметом, использовать это воплощение юности и чистоты для пущего самоутверждения?

С другой стороны, рассуждал Домострой, она видит в нем художника, олицетворяющего зрелость, созидание и множество оживленных, хотя ныне и подзабытых публичных дискуссий. И сотворив себе на радость собственную концепцию его персоны, она сделала его частью себя самой; однако этот имидж управляет ею, как наркотик управляет наркоманом, рыщущим в поисках кайфа. Разве, добиваясь встречи, она не присвоила себе право решать, что именно он необходим ей в качестве источника ее одержимости, и разве сама она не жаждет стать его любовницей, использовать его, будто бы он неодушевленный предмет, вещь, созданная исключительно для удовлетворения ее нужд?

Ему показалось, что девушке передалось его беспокойство, так как она взглянула на часы и сказала, что злоупотребляет его временем, еще раз поблагодарила его, а затем сообщила, что хочет кое в чем признаться: возможно, не следовало говорить ему об этом, но причина, по которой ей так хотелось с ним встретиться, заключается в том, что она страдает острой миеломонобластической лейкемией, поражающей костный мозг, а также печень, селезенку и лимфатические узлы; так что, если верить врачам — и всем прочитанным по данной проблеме книгам, — жить ей осталось не более года. Поскольку девушка не сомневается, что последнюю стадию болезни ей придется провести в больнице, то решила отказаться от своей обычной застенчивости и сделать все возможное, пока она еще способна на это, чтобы встретиться с Патриком Домостроем, человеком, в наибольшей степени повлиявшим на ее жизнь.

Он внимательно посмотрел на нее. Ничто в ее облике или манерах не выдавало разрушительного действия болезни; напротив, она казалась чуть ли не пышущей здоровьем. Он сказал ей, что в наше время ее вполне могут вылечить, так что она проживет много лет и даже переживет свою семью и друзей. Или жизнь ее может прервать вовсе не лейкемия, а, скажем, автомобильная катастрофа. Только случай противостоит предсказуемости нашей жизни; в конце концов, именно случай дает человеку единственное оправдание, а следовательно — утешение перед лицом иррационального.

Говоря все это, он наблюдал за ней, отмечая, сколь нежна и безукоризненна ее кожа, сколь пышны и шелковисты волосы. Дыхание ее казалось идеально ровным, а когда, будто бы снимая пушинку с воротника, он коснулся ее кожи, то ощутил прохладу и сухость.

У него возникло ощущение, что она выдумала свою болезнь, чтобы оправдать свое появление, а также вызвать у него жалость, а значит, интерес к ее персоне, и таким образом заставить его провести с ней больше времени, чем с какой-либо другой поклонницей, которая не могла предложить ничего, кроме юности, целомудрия и наивного восхищения. А потому он решил не плясать под ее дудку, а тут же распрощаться. Он попросил счет, и, пока ждал официанта, быстро подписал все принесенные ею диски и ноты, затем любезно проводил ее к лифту, нежно поцеловал в щечку и пожелал доброй ночи.

Вскоре скоростной лифт рокфеллеровского небоскреба вознес его к "Радужной комнате", шестьюдесятью пятью этажами выше огней Манхэттена.

В течение последующих месяцев он жил очень интенсивно: днем сочинял музыку, вечером развлекался на людях, ездил с концертами, знакомился с новыми людьми, отдавая предпочтение женщинам с богатым воображением и трезвомыслящим мужчинам. Он совершенно забыл о своей мичиганской посетительнице. Когда однажды ему позвонил адвокат из эннарборской конторы, упомянул ее имя и высказал предположение, что Домострой должен очень хорошо знать юную леди, он вышел из себя. Он поинтересовался, что могло привести законника к такому заключению. Чуть помедлив, адвокат извинился за бесцеремонность, а затем сообщил, что девушка только что умерла от неизлечимой болезни крови и, к великому изумлению своей семьи и друзей, завещала все свое имущество Домострою. Примечательно и трогательно то, что все ее мало-мальски ценное имущество состоит из коллекции нот и пластинок Домостроя, которые композитор столь радушно подписал ей несколько месяцев назад, когда она посетила его в Нью-Йорке. Адвокат рассказал Домострою, что в своем завещании она упомянула об этом визите как о самом волнующем переживании в ее короткой жизни. Известно ли Домострою, поинтересовался адвокат, что его поклонница потратила на эту поездку большую часть своих скромных сбережений?

— Нет исполнителя, который не испытывает абсолютно никакой нужды в поклонниках, — сказал Домострой Андреа. — Когда я слушаю записи Годдара, у меня создается отчетливое впечатление, что временами ему не только необходима реальная публика, но еще и то… — он помедлил, — что иногда она у него есть — на живых концертах. Это исключает версию психопата, затворника или урода.

Андреа недоверчиво посмотрела на него:

— Ты сказал — "живые концерты"?

— Да. Это предположение девицы, с которой я говорил о ритмах Годдара, и она, похоже, права. То, как он произносит некоторые слова, а иногда и целые фразы в последнем альбоме, да и сама энергетика исполнения, убеждает меня в том, что, прежде чем записать все эти песни, он должен был спеть их на публике.

— И только чтобы испытать свои песни на публике, Годдар решился на живое исполнение?

— Испытать не песни, а себя. Ему, как и всякому эстрадному певцу, известно, что пение в студии слегка напоминает пение под душем. Вместо собственного голоса ты слышишь создаваемый душевой кабинкой резонанс. То же и с салунными певцами: они знают, что исполнение в тесном ночном клубе совсем не то, что в Карнеги-холл, Кеннеди-центре или Мэдисон Сквер Гарден. По-настоящему большая аудитория заставляет исполнителя петь на пределе своих возможностей, выкладываться так, чтобы его энергия перекрыла коллективную энергию публики. И, записываясь в студии, хороший певец пытается имитировать живое исполнение, вновь пережить реакцию зала и даже использует записи, сделанные во время публичного исполнения.

— Но где же может Годдар дать публичный концерт так, чтобы не узнали его голос?

— Да в любом большом городе, — сказал Домострой. — Половина нынешних молодых исполнителей делает все возможное, чтобы походить на Годдара, причем иногда весьма успешно. Никто в мире не заподозрит Годдара выступающим на публике, поскольку никто ни облика, ни настоящего имени его не знает.

— И где же, по твоему, он может выступать?

— Возможно, в каком-нибудь мексиканском городе, поближе к границе Соединенных Штатов, — предположил Домострой.

— Почему там? — удивилась Андреа.

— Думаю, к югу от границы Годдар привлечет к себе не больше внимания, чем любой другой молодой американец с гитарой за спиной. На любой площади, в любом открытом кафе он может играть и петь, изучая при этом свое воздействие на живую аудиторию, без особой опаски разоблачения.

— В таком случае, почему бы ему не использовать Париж — или Амстердам, — там тоже все играют американскую музыку? — спросила Андреа.

— На то, мне кажется, есть веские причины личного плана. Из семи песен его последнего альбома две являются переделками или парафразами мексиканских народных песен: "Volver, volver, volver" и "El Rey", которые Годдар спел по-английски, за исключением нескольких испанских строк. На днях я зашел в латиноамериканский магазин грампластинок на Бродвее, купил мексиканские оригиналы и, сравнив их с переделками Годдара, обнаружил, что нескольких фраз, спетых Годдаром, там нет. Он сам написал их — на испанском!

— Я знаю эти песни, — сказала Андреа. — Они более сентиментальны, нежели остальное у него.

Она напела "Вольвер, вольвер, вольвер":

Не успокоится любовь,

Проснется вновь.

Я от любви схожу с ума,

Пока вокруг сплошная тьма -

Я до смерти хочу любить,

Все повторить.

Затем она спросила:

— Что за строчки он написал по-испански?

— В "Эль Рей", сразу за этими:

Хоть с деньгами, хоть без денег,

Буду делать что хочу…

Чем я хуже короля, — напел Домострой. — Дальше он говорит, что одинок, "как Дель Коронадо"; гоним, будто "населенные призраками сторожевые корабли — на границе — что я пересек, чтобы увидеть ее". В другой песне он рассказывает о "пенье и прятках — в Эль Розарито — куда она возвращается — и возвращается — и возвращается — и каждый раз — у нее последний раз". Еще он говорит, как "устал от мира и покоя… цены любви", и, дескать, "любовники, разлучаясь, преступают законы страсти". Андреа оживилась:

— Еще есть какие-нибудь улики?

— Мне кажется, есть. На последней дорожке альбома Годдар ловко соединил мотивы трех пьес Шуберта: «Город», "У моря" и «Двойник». Он вновь и вновь повторяет унылые аккорды «Двойника», а затем прерывает их искусно вплетенной, хотя совершенно иной по духу, арабской мелодией — как будто этот «двойник» устал прятаться и в кои-то веки явил себя — или свои истинные чувства! — Домострой погрузился в раздумья.

— Арабской мелодией? — переспросила Андреа.

— Арабской, — подтвердил он. — Такой же узнаваемой в музыке, как арабеска в филигранной работе причудливой вышивки.

— Отлично — продолжай! — воскликнула Андреа.

— Всего в нескольких милях от знаменитого старого "Отеля дель Коронадо" и границы между Сан-Диего и Тихуаной у Соединенных Штатов есть военно-морская верфь. Возможно, Годдар бывал там по тем или иным причинам и хочет кому-то сообщить о своих чувствах — тому, мне кажется, кого он любил. Может быть, у него не было времени сочинить вещь, которая по-настоящему выражает его чувства, и он вместо этого наскоро прицепил свое тайное послание к популярной мексиканской песенке, добавив к ней арабский мотив и новые слова.

— Послание к женщине?

— Почему бы и нет? А раз он поет для нее на испанском, она вполне может оказаться мексиканкой. Он мог встретить ее в "Отеле дель Коронадо". Многие мексиканцы, попадая в Сан-Диего, посещают эту достопримечательность, а по дороге проезжают и мимо вышеупомянутой верфи. Дальше — кто знает? Может, она была помолвлена или даже замужем. — Он помолчал. — Если так, то единственной для него возможностью увидеть ее, не вызывая подозрений ее семьи или другого мужчины, было выступление в публичном месте — в кафе или ресторане. В твоем письме нам следует спросить, была ли у него мексиканская любовь, что привлекла его внимание к этим песням и заставила изменить оригинальный текст. Если мы идем по ложному следу, и он выдумал все эти латинские штучки просто ради участия в Эль Фестиваль Латино в нью-йоркской Виллидж Гейт, то он сочтет это твоей фантазией. Но если нет, мы можем подстрелить бычка.

— Кстати, о бычках, — заметила Андреа, следуя причудливому ходу своих мыслей, — знаешь ли ты, что уйма американцев из Южной Калифорнии регулярно отправляется на корриду в Тихуане? — Не дожидаясь ответа, она продолжила: — Я видела бой быков в Испании, и, представь себе, ничто не производило на меня большего впечатления, чем поединок между отважным матадором и свирепым быком. Почему-то я всегда воспринимала быка с его огромным болтающимся черным членом как воплощение мужского начала, а матадора — чем-то вроде кокетничающей женщины, вертящейся, причудливо разряженной девицы, делающей вид, будто ее преследуют, но на самом деле жаждущей быть пойманной, заманивающей и дразнящей самца, обольстительно позволяющей каждый раз коснуться своего тела, и плащ ее такой красный, будто уже обагрен кровью, пролившейся, когда, пронзенная быком, она лишилась девственности. И лишь когда бык наконец выбьется из сил или пресытится погоней, застынет на прямых ногах и опустит голову, только тогда матадор, будто отвергнутая женщина, готовая наказать своего ныне презираемого любовника, поднимает шпагу и погружает ее в самое уязвимое место на свете — в сердце самца.

Иногда Андреа рассказывала о своей семье, например о том, что ее бабушка, упрямая старая дама, так гордилась своими замечательно густыми волосами, что долгие годы отказывалась стричь их. К немалому огорчению семейства Гуинплейн, полагавшего, что не подобает пожилой женщине носить столь длинные волосы, они в итоге так отросли, что спускались уже ниже талии. Тогда Андреа, совсем еще девчонка, решила взять инициативу на себя и преподать бабушке урок. Глубокой ночью она прокралась в комнату крепко спящей старой дамы и ножницами обкорнала ей волосы, разбросав пряди по подушкам. Решив, что волосы выпали из-за их длины и тяжести, бабушка пришла в ужас и, желая сохранить то, что осталось, тут же остриглась так коротко, что волосы едва прикрывали шею.

Еще Андреа рассказала Домострою о шутке, которую, бывало, проделывала со своими ухажерами, когда училась в старшем классе средней школы. Она приходила к парню домой и позволяла ему ласкать ее и целовать, приводя юношу в состояние крайнего возбуждения. Затем она незаметно доставала из сумочки гигиенический тампон, пропитанный красным вином, и с размаху швыряла его в потолок. Парень в изумлении смотрел на бурый комочек, затем на пол, усеянный красными каплями, и, вероятно, испытывал в этот момент присущий всем мужчинам иррациональный страх перед менструальной кровью. Потом он долго извинялся и провожал Андреа домой нетронутой.

Слушая эти и другие подобные истории, Домострой задавался вопросом, не проделает ли когда-нибудь Андреа и с ним что-нибудь подобное; хотя нередко она поражала его своей проницательностью, но столь же часто ставила в тупик. Как-то поздней ночью он покинул уже спящую Андреа и поехал на Лонг Айленд, в старинную церковь Страстей Господних, чтобы играть на ранней заупокойной мессе. Однако минут через десять он с досадой обнаружил, что забыл бумажник. Возвратившись на цыпочках, чтобы не разбудить девушку, он зашел в комнату и тут обнаружил, что кровать пуста — возлюбленная исчезла. Он недоумевал, куда она отправилась, одна, в предрассветный час, и почему солгала, попросив разбудить ее к завтраку, когда он вернется.

Гроб стоял в боковом приделе храма, и Домострой, играя, невольно смотрел в мертвенную черноту ящика и думал о том, что покойник — это напоминание живущим, каждый из которых не более чем звено в цепи смертей. Но мысли эти не расстроили, а развеселили Домостроя. Лицом к лицу со смертью, он был счастлив стоять по другую сторону и принимать от жизни новые испытания.

Когда этим же утром он вернулся в квартиру Андреа, то обнаружил девушку мирно спящей, словно она и вовсе не покидала постель. Оскорбленный изменой, он разбудил ее и осведомился, как прошла ночь. Андреа сладко потянулась, зевнула, одарила Домостроя утренним поцелуем и сказала, что в кои-то веки сладко проспала всю ночь. Наслаждаясь жаром ее молодого крепкого тела, он позволил обнять и поцеловать себя, а о своем неожиданном ночном возвращении решил, опасаясь конфликта, не говорить вовсе.

Как-то раз Андреа рассказала ему, что она в душе наполовину мужчина, а наполовину женщина, и что ей нравится наряжаться в мужскую одежду и в компании своих приятелей, панк-рок-музыкантов, обходить гей-бары и дискотеки нижней части манхэттенской Вест-Сайд.

Она поведала, что мужская чувственность проявилась в ней, когда тинэйджером она закрутила роман с убежденным бисексуалом. Она сопровождала его в тайных поисках любовника, а иногда даже предлагала себя в качестве приманки, чтобы заманить партнера для своего приятеля. Приятель ее, в свою очередь, позволял ей наблюдать свои любовные контакты с мужчиной. Для нее стало настоящим откровением, утверждала она, что, наблюдая за ними, она испытывала не женское, но мужское возбуждение. В такие моменты она всегда хотела удовлетворить своего дружка, как это делал другой мужчина, и когда любовью с ним занималась она сама, то воображала, что у нее тоже есть член — совсем такой, как у него.

Андреа гордилась своими навыками в искусстве обольщения. Часто среди ночи, когда ей не спалось, она наугад выбирала мужское имя в телефонной книге, набирала номер, грудным голосом представлялась Людмилой, или Ванессой, или Карен и сообщала, что проснулась и, чтобы вновь погрузиться в сон, нуждается в "эротической беседе". Если мужчина вешал трубку, она набирала другой номер и повторяла свою прелюдию. Она могла вовлечь ничего не подозревающего мужчину в долгий разговор и еще черт знает во что. Наблюдая за лежащим рядом Домостроем, она оценивала по его реакции воздействие каждого произнесенного ею слова.

— Я хочу, чтобы ты был со мною свободен, малыш, — шептала она в трубку, — как я с тобой. Я хочу, чтобы ты трогал себя там, где я трогаю себя. Ты хочешь, чтобы я начала первой? Хорошо, это так меня возбуждает. Мне нравится твой голос — кажется, будто ты совсем рядом. Дай, я направлю твои руки — туда, куда тебе хочется — да, да, именно туда, я тоже этого хочу. Теперь потрогай себя и представь, что это мои руки, потрогай еще, еще…

Домострой не слышал, что отвечает девушке ее телефонный сексуальный партнер, но, судя по тому, в какое возбуждение она приходила, на том конце провода тоже все было в порядке — Андреа, находясь рядом с Домостроем, стонала, прерывисто дышала, прижималась грудями к его груди, лицом к его лицу, и только телефонная трубка разделяла их.

Она продолжала свои словесные упражнения, одновременно облизывая уши Домостроя, целуя его в губы, свободной рукой шаря, теребя и сжимая то свою, то его плоть.

— Люби меня, быстрей, сильней, крепче, глубже — еще быстрей, — выдыхала она в трубку и, выслушав ответные стоны, отрывалась от Домостроя и бросала трубку.

— Еще один ублюдок кончил на мне, — восклицала она с притворным гневом. — Надо же, какая наглость — при первом же свидании!

Однажды утром Домострой собирался отчитаться перед ней о своих последних изысканиях, но, к его удивлению, Андреа словно услышала его мысли.

— Годдар подобен писателю, использующему псевдоним, — сказала она, повернувшись на бок и глядя на него. — Псевдоним не имеет никакого отношения к подлинному имени писателя или его жизни, он служит маскировкой. Но как-то на днях ты сказал, что, кажется, понимаешь, почему Годдар выбрал себе именно это имя. Что ты имел в виду?

— Есть у меня кое-какие соображения, — отозвался Домострой. — Слушая его пластинки, я выделил две музыкальные темы, без сомнения принадлежащие другим композиторам. Это были изящные парафразы из произведений, которые я почти наверное когда-то слышал. Я посвятил несколько дней прослушиванию сотен пластинок и кассет, американских и зарубежных, но никак не мог найти первоисточников, в основном по той причине, что обе эти темы прослеживаются в творчестве многих композиторов, как старых, так и современных. И все-таки я выяснил, откуда взялась одна из них.

— И чья она?

— Либерзона, моего знакомого, умершего несколько лет назад. Либерзон был президентом "Коламбия Рекордз Мастерворкс" и отвечал за издание произведений некоторых наших лучших современных композиторов, и классических, и популярных, а также за осуществление постановок «Саут-Пасифик», "Моей прекрасной леди" и "Вестсайдской истории". Он получил семь премий «Грэмми», по меньшей мере столько же премий "Золотая запись" и был самым образованным человеком во всем музыкальном бизнесе.

— Подожди-ка, — нетерпеливо перебила Андреа. — Ты говоришь о руководителе корпорации. Какое отношение он имеет к музыке Годдара?

Домострой медленно нагнулся и, вдыхая ее терпкий запах, потерся одной щекой о внутреннюю сторону ее бедра, твердого и прохладного, и прижался другой к бритому холмику, пухлому, манящему и трепещущему.

— Либерзон был не только президентом "Коламбия Рекордз Мастерворкс", но еще и талантливым композитором, — тихо сказал он. — Я потратил кучу времени, чтобы прослушать все его сочинения, а написал он немало: музыку к постановке "Алисы в стране чудес", балет, сюиту для струнного оркестра, симфонию, музыку на три китайских стихотворения для смешанных голосов, сюиту для двадцати инструментов, пьесу под названием "Жалобы молодежи", еще одну — "Девять мелодий для рояля", квинтет, множество песен на стихи Эзры Паунда, Джеймса Джойса и других. Я даже перечитал его роман "Трое для спальни С". В экранизации играет Глория Свенсон.

— Ближе к делу! — воскликнула Андреа, подаваясь назад и сжимая любовника своими идеально округлыми и безупречно гладкими икрами.

— Дело в том, что Годдар парафразировал целую часть одного из произведений Либерзона.

— Велика важность, — протянула она. — Все так делают. Я как раз недавно читала, что Шопен не только без зазрения совести перерабатывал мелодии из польской народной музыки, но однажды парафразировал в своих «Фантазиях» экспромт Мошелеса, который по случайности был опубликован под одной обложкой с ноктюрнами великого поляка. Шопен настолько стеснялся этого заимствования, что в течение двадцати лет отказывался переиздавать свой шедевр. Собственно, художник всегда преобразует уже существующие формы, мотивы, техники, создавая новый синтез, — продолжала она свою лекцию, — а Годдар всего лишь воспользовался одним музыкальным пассажем услышанной где-то пьесы! — Андреа была разочарована. — Этого совершенно недостаточно для далеко идущих выводов.

— Согласен, этого недостаточно, — сказал он, целуя подругу; язык Домостроя жадно исследовал впадины и выпуклости ее тела.

Его прикосновения заставили девушку затрепетать, дыхание ее участилось; закрыв глаза, она мотала головой и извивалась всем телом.

Он прервал свои ласки и вкрадчиво произнес:

— Есть и другая ниточка. Угадай, как звали Либерзона.

— Зачем? — она уперлась руками в его плечи и замерла.

— Просто угадай.

— Виктор. Нет, подожди: Гектор.

— Не угадала.

— Да какое отношение имеет ко всему этому имя Либерзона?

— Самое прямое, — изрек Домострой, — потому что его звали Годдар.

Откинув волосы с лица, она резко села.

— Что?

— Годдар Либерзон. — Он смотрел на нее, не отрываясь.

— Это невероятно. Может быть, совпадение?

— Совпадение? Сначала имя Либерзона, потом его музыка! Здесь связь, а не совпадение. — Домострой помолчал. — Но какая тут может быть связь? Когда Годдар Либерзон был в зените славы, наш Годдар, надо полагать, как и ты, заканчивал среднюю школу.

Она задумалась.

— Ты сказал, что Годдар заимствовал темы у двух композиторов. Один из них Либерзон. А второго ты вычислил?

— Пока нет, — сказал Домострой.

Несколько дней спустя Андреа спросила:

— Ты нашел другую тему, которой, как тебе кажется, воспользовался Годдар?

— Сначала я никак не мог определить ни композитора, ни пьесы. С ней связано нечто светлое и хрупкое, несколько старомодное, в духе русских романтиков конца девятнадцатого века: Бородина, Балакирева, Мусоргского. Хотя у меня было такое странное чувство, что я когда-то слышал эту пьесу, причем в исполнении самого автора, а значит, она написана гораздо позже. И тут меня осенило. Годдар позаимствовал этот мотив у Бориса Прегеля, еще одного известного мне композитора.

— Борис Прегель? Я ничего не слышала ни о нем, ни о его работах.

— Сейчас уже не его время. Прегель родился в России и в шесть лет начал играть под руководством своей матери, превосходной пианистки и певицы. Позже он занимался музыкой в Одесской консерватории, затем неожиданно увлекся наукой и сбежал на Запад — во Францию. Оттуда перебрался в Соединенные Штаты. Подобно Либерзону, Прегель получил известность не благодаря своей музыке, а прежде всего как выдающийся изобретатель и эксперт в области атомной энергетики. К тому же он оказался чрезвычайно удачливым предпринимателем, торговал ураном и другими радиоактивными веществами. За свои достижения и заслуги перед человечеством Прегель удостоился кресла президента Нью-Йоркской Академии наук и такого количества наград, что по этой части он не уступает ни де Голлю, ни Эйзенхауэру или Папе Римскому.

— А как насчет его музыки? — поинтересовалась Андреа.

— Она превосходна, — сказал Домострой. — В традициях русского романтизма. Его "Романтическая сюита", фантазия ре-бемоль и многие другие произведения исполнялись в Америке и Европе Римским и Миланским симфоническими оркестрами под управлением Д'Артеги. — Домострой помолчал, затем произнес: — Вот ведь никогда не знаешь, что всплывет в памяти. Я совершенно забыл, что дирижер Д'Артега выступал еще и в качестве актера. Он играл Чайковского в фильме "Карнеги-холл".

— Похоже, ты в курсе всех пикантных подробностей из мира музыки! — отозвалась пораженная Андреа.

— Подожди, скоро сама будешь знать не меньше. Вот, к примеру, Борис Прегель, он, так же как Либерзон, писал песни на стихи знаменитых поэтов.

Он замолчал и задумался.

— Хотел бы я знать еще одну пикантную подробность: как же так случилось, что Годдар использовал мотивы обоих, и Годдара Либерзона, и Бориса Прегеля? Не понимаю, какая тут связь.

— Может, ему просто нравится их музыка, — предположила Андреа.

— И все же, какое совпадение! Даже при жизни Прегель и Либерзон не пользовались широкой известностью. Мало кто знаком с их произведениями. Не удивлюсь, если окажется, что семья нашего Годдара была как-то связана с ними. Как мог Годдар узнать обоих, Либерзона и Прегеля?

— Да почему бы и нет?! — воскликнула Андреа. — Годдар, к примеру, мог быть младшим компаньоном в фирме сначала у одного из них, потом — у другого. Вот тебе и связь!

— Сомневаюсь. И прежде всего потому, что Либерзона и Прегеля вряд ли можно назвать типичными менеджерами. Оба они были художниками и интеллектуалами, людьми глубоко и разносторонне образованными, к тому же публичными.

— Не думаешь ли ты, что в каком-то смысле Годдар такой же. как они?

— Конечно нет. Те были искусными и талантливыми музыкантами. А наш Годдар, несмотря на то, что говорят о нем критики, не обладает истинным пониманием фортепиано; музыка у него простая и плоская, никакой глубины; его обращение с ритмом, гармонией и мелодией — не более чем синтезированная мешанина. По-моему, он и певец никудышный: голос у него такой же заурядный, как и репертуар. Ему не хватает силы голоса, так что он полностью полагается на электронные средства.

— По крайней мере, он хочет не только развлекать. Годдар хочет расширить музыкальный опыт своей аудитории. Именно поэтому его и любят. Именно поэтому он не просто очередная рок-звезда. Он — новатор, как Гершвин.

— Массовая аудитория по природе неразборчива и доверчива, — сказал Домострой. — Съест все, что предлагают средства массовой информации, и не способна отличить подлинное от выглядящего таковым, самобытное от псевдооригинального. Годдар в лучшем случае посредственный певец и умелый производитель электронной музыки, вот и все. Шопен однажды сказал, что нет ничего отвратительней музыки без скрытого смысла. Но в музыке Годдара отсутствует смысл, который стоит скрывать. Вместо этого он ловко скрывает самого себя! Он человек-невидимка, вот что привлекает к нему. — Взглянув на Андреа, Домострой увидел, что ей неприятны его слова. — Новатор или нет, — продолжил он помягче, — его музыка сама по себе ничего не расскажет нам о том, что связывает его с Либерзоном и Прегелем. Но, возможно, это сделают архивы "Коламбия Рекордз" или Нью-Йоркской Академии наук.

Андреа прочитала письмо.

— Изумительно, — вздохнула она, — и как трогательно. Будь я Годдаром, обязательно захотела бы узнать, что за женщина написала его. — Она прочитала еще раз, медленно, губы ее шевелились, смакуя каждое слово. Затем она подняла глаза:

— Нужно ли так детально расписывать мои сексуальные ощущения?

— То, что ты называешь в этом письме сексом, сыграет роль опорной педали у пианино, и твои слова будут резонировать в его фантазиях.

— Хотелось бы мне самой написать это письмо, — мечтательно пробормотала Андреа. — Оно очаровательно.

— Оно будет доставлено от твоего имени, — сказал Домострой.

— Да, но моей в нем будет только подпись.

— Оно не будет подписано, — возразил Домострой. — И никакого обратного адреса тоже не будет.

— Если в письме все правда…

— Правда не нуждается в подписи, — изрек Домострой, забирая у нее письмо. — Если он проникнется твоими словами, не зная, кто ты такая, это заинтригует его куда больше. Он будет считать дни в ожидании, когда ты напишешь снова — и надеяться, что в следующий раз ты назовешь свое имя, и тогда он сможет встретиться с тобой.

— Способно ли произвести на него впечатление одно-единственное письмо? — усомнилась она.

— Вряд ли. Но несколько — скажем, пять — вполне. Давным-давно, во времена моего периода "бури и натиска", когда ко мне приходили письма от поклонников, неотличимые друг от друга, я получил одно особенное письмо. Писала женщина, знавшая меня только по моим работам, а также нескольким концертам и телевизионным выступлениям, однако ее анализ моей музыки оказался настолько тонким, она настолько прониклась всеми моими чаяниями и устремлениями — всей подоплекой моей жизни, о чем я никогда и ни с кем не говорил, — что я был сражен наповал.

Не будучи знакома со мною, она проникла в самые сокровенные уголки моей души. Можешь себе представить, как мне хотелось позволить ей продолжить исследование, но уже при личной встрече, лицом к лицу, выйдя за сугубо профессиональные рамки. Но, дочитав до конца, я с ужасом обнаружил, что она письмо не подписала, вернее, подписала музыкальной фразой из Шопена. Я решил, что она просто забыла поставить свое имя, и стал с нетерпением ждать второго письма.

И несколько недель спустя я получил его. На этот раз она со сверхъестественной проницательностью высказала предположение о том, что я сейчас сочиняю — о продолжительности этого произведения, его тональности, источниках моего вдохновения — и все, ею сказанное, было фантастически близко к истине. И снова письмо оказалось подписано лишь шопеновской фразой — на этот раз другой, — и теперь я понял, что все это делается умышленно.

Потом были и другие письма — по-прежнему подписанные шопеновскими фразами, — где она продолжала рассуждать о моей работе, вкладывая в текст все больше и больше мыслей о своих собственных желаниях и чувствах, и вот в этих посланиях наконец вырвались наружу ее эротические фантазии. Она красочно описывала наши с ней постельные сцены, дополняя их диалогами — что и как бы я ей говорил, и что бы она отвечала, и как в этот момент переплетались бы наши тела. Она с поразительной легкостью угадывала мои самые тайные желания — даже такие, в которых и на исповеди я бы не признался, не говоря уже о том, чтобы воплотить их в реальности.

В большинстве случаев она так точно угадывала мои чувства, что я начал верить в ее телепатические способности. Более того, я опасался, что мой таинственный корреспондент может оказаться кем-то, кого я знаю, или приятелем того, кого я знаю, — бывшей любовницы, случайной подружки, приятельницы или просто знакомой. И тем не менее я был уверен, что никогда не встречался с личностью столь яркой — или столь одержимой.

И в творчестве, и в эротических грезах я теперь уже не мыслил себя без ее писем, как будто она являлась источником моей жизненной силы. Месяц за месяцем, каждый раз, когда приходило письмо, я был уверен, что на этот раз она сообщит свое имя, так что мы сможем, наконец, встретиться, и я смогу ей рассказать, чем она стала для меня. Но она так и не открылась, а где-то через год письма приходить перестали. Вначале я чувствовал себя так, будто внезапно, без предупреждения, перерезали нить, связывающую меня с жизнью. Затем я принялся утешать себя всевозможными домыслами: что она больная и старая; что она вообще умерла, а если и жива, то обязательно окажется неврастеничкой, психопаткой, а может, и шизофреничкой. В конце концов, я опустился до банальности, представив ее себе заурядной, уродливой, да и просто омерзительной — и со временем совершенно избавился от мыслей об этой женщине.

Еще несколько лет спустя я принимал участие в Музыкальных неделях Кранс-Монтаны, излюбленного швейцарского курорта артистической публики. Почетным гостем фестиваля оказалась пианистка, которая, несмотря на то, что ей не было и тридцати, считалась одним из лучших в мире исполнителей фортепьянной музыки, и к тому же отличалась исключительной красотой, привлекавшей к ней особое внимание публики и средств массовой информации. Мне приходилось бывать на ее концертах, и всякий раз ее чувственная красота приводила меня в смятение.

В последний вечер Музыкальных недель я, в числе прочих избранных, сидел за столом для почетных гостей с пианисткой и ее мужем, молодым бизнесменом. Во время еды я заметил, что пианистка украдкой на меня посматривает; однажды я даже поймал ее пристальный взгляд. Смущенный ее красотой, а также присутствием мужа, я обменялся с ней не более чем несколькими замечаниями, в частности о том, что артисту нужны в равной степени как уединение, так и публика, и эта очевидная для нас обоих мысль показалась кому-то из присутствующих спорной.

В разгаре дискуссии я встал из-за стола и направился в уборную, расположенную на первом этаже, и на темной лестнице услышал за спиной женский голос, окликнувший меня по имени. Это была пианистка.

— Я должна извиниться, господин Домострой, за то, что таращилась на вас весь вечер, — произнесла она.

— Я польщен, — ответил я. — Мне давно хотелось с вами познакомиться.

— Мы с вами познакомились задолго до этого вечера. — Она подошла так близко, что лицо ее оказалось под лампой, и я снова почувствовал всю силу ее красоты.

— Я слышал вашу игру, но не думаю, что нам приходилось встречаться.

— Не приходилось. — Она положила руку мне на плечо. — Однако я много раз писала вам. И не подписывала свои письма. Я завершала их нотами.

Я вздрогнул. У меня заколотилось сердце.

— Из «Желания», мазурки Шопена, — прошептал я и начал читать стихи на те музыкальные отрывки, которые она посылала:

Будь я солнцем в синем небе,

Лишь тебе бы воссиял;

Будь я птичкой в этой роще.

Никуда б не улетал;

Пел бы под твоим окошком

Для тебя одной на свете.

Не в силах справиться с нахлынувшими воспоминаниями об этих письмах и видя прямо перед собой прекрасное воплощение рожденных ими фантазий, я взял ее за плечи, притянул к себе и обнял.

— Я любил твои письма, — говорил я. — Они заставляли меня постоянно думать о тебе и ждать тебя так, как я не ждал никого. Это было пять лет тому назад. Пять лет! Подумать только, какими могли быть эти годы, если бы мы встретились.

Она взяла меня за руки.

— За обедом я смотрела на твои руки и думала о том времени, когда готова была весь мир отдать за одно твое прикосновение. Я буквально потеряла голову от тебя, от твоей музыки, от всего, что связано с тобой. Я видела все телепередачи, в которых ты принимал участие, читала о тебе в газетах, ходила на каждый твой концерт. И хотела лишь одного — чтобы ты полюбил меня.

— Стоило тебе только представиться, и ты добилась бы своей цели, — ответил я с горечью. — Я любил женщину, писавшую те письма. Я мечтал о ней постоянно, о ней и о нашей совместной жизни. Я готов был пожертвовать всем ради того, чтобы быть всегда рядом с этой женщиной. — Я вновь притянул ее к себе, зарылся лицом в ее волосах, прижался к ней всем телом. — Она покачивалась в моих объятиях. — Готов и теперь. Только скажи, что ты по-прежнему этого хочешь, и мы будем вместе.

Она, словно колеблясь, отвела глаза и напомнила мне, что у нее есть муж.

— Ты любишь его? — спросил я.

— Люблю? Возможно, нет. Но он мне совсем не безразличен, — ответила она. — И у нас есть ребенок.

— Мы можем стать любовниками, — не отступал я.

Она отвернулась.

— Я написала однажды, что люблю тебя. Это по-прежнему так. Но если я буду скрывать свою любовь, то почувствую, что извращаю ее, делая постыдным то, что было естественным.

— Так зачем скрывать ее? — спросил я, еще крепче прижимая ее к груди. — Я не хочу потерять тебя снова.

Она высвободилась из моих объятий:

— Муж любит меня. Он проявил по отношению ко мне истинное великодушие. Без его поддержки я не смогла бы стать тем, кто я есть. Я не могу оставить его.

Когда она уходила, я сказал:

— Пожалуйста, напиши мне опять.

На следующий день они с мужем покинули Кранс-Монтану. Вначале я просто трепетал при воспоминании о том, что сжимал любимую женщину в объятиях, и лишь позже начал осознавать свою потерю. В ожидании письма я думал о ней непрестанно, представляя наши тайные свидания — после ее концертов, в больших отелях нью-йоркской Вест-Сайд; в гостиницах на окраинах Парижа, Рима или Вены; в мотелях Лос-Анджелеса; в отдельных кабинетах роскошных вертепов Рио-де-Жанейро. Но она не написала, и я начал проводить долгие часы, читая и перечитывая ее старые письма. Себя я в то время ни во что не ставил — ни свою музыку, ни свое существование вообще, — ибо я не смог удержать ее в тот единственный раз, когда у меня была такая возможность. Глядя на телефон, я испытывал невыносимые муки, но позвонить ей не смел. Словно доведенный до отчаяния школяр, влюбленный в свою учительницу музыки, я строил изощренные планы, как выследить ее, устроить все так, чтобы мы вдруг столкнулись якобы случайно, однако ни разу не решился воплотить в жизнь эти ребяческие замыслы.

А несколько месяцев назад я узнал, что ее муж погиб в автомобильной катастрофе.

— Вот как? — Андреа потянулась за щеткой для волос. — Так почему же ты не попытался найти ее?

— Зачем?

— Чтобы быть с ней. — Она медленно расчесывала упавшие ей на плечи волосы. — Она ведь лучшее, что у тебя было.

— Но я-то не лучшее, что было у нее, — нарочито спокойно отозвался Домострой. Потом встал и потянулся. — Как бы то ни было, она писала мне, когда я был композитором. А теперь я сочиняю только письма — причем чужие.

Он усмехнулся и, схватив Андреа, вновь уложил ее в постель. Прикрыв ее груди локонами, он принялся нежно поглаживать их у сосков.

— Сколько времени прошло с момента вашей встречи и до того дня, как ты перестал сочинять музыку? — бесстрастным тоном осведомилась Андреа на следующий день.

— Год или около того, — сказал Домострой и, улыбнувшись, добавил: — Ты могла бы сказать, что я повстречал музу, но она покинула меня.

— Ты по-прежнему любишь ее?

— Не ее. Только ее письма, — ответил Домострой. — Которые напомнили мне, что твое первое послание Годдару ушло вчера вечером. Я отправил его в официальном конверте Белого дома: когда-то я сохранил на память несколько штук. Они изготовили для внутреннего пользования рельефные конверты типа тех, в которых рассылают приглашения на свадьбу. На них никогда ни марки не наклеивали, ни адреса не писали…

— Где же ты их раздобыл? — заинтересовалась Андреа.

Домострой поднял на нее глаза:

— Всякий раз, выступая в Вашингтоне, я получал в них поздравления от поклонника, который был тогда советником президента. Если хоть какие-то письма от поклонников доходят до Годдара, то это, несомненно, окажется среди них.

— Он может подумать, что я работаю в Белом доме.

— Пожалуй. Или решить, что ты жена или дочь одного из вершителей судеб этой страны и, подобно самому Годдару, предпочитаешь соблюдать инкогнито. Это лишит его всякой надежды, что ты когда-нибудь откажешься от анонимности, но, можешь быть уверена, заставит с нетерпением ждать очередное твое послание.

— А что будет в нем?

— Дальнейшие проницательные суждения о его музыке, его жизни- возможно, пара фотографий, чтобы показать, насколько ты красива.

— Стоит ли нам так скоро показывать ему, как я выгляжу? — спросила Андреа и тут же ответила сама: — Можно послать ему фотографии, где я снята издали или отвернулась.

— Хорошая мысль, — одобрил Домострой.

— Раз я не подписываю письма, то и лицо свое показывать не должна.

Он улыбнулся.

— Много ли у тебя хороших фотографий?

— Не так чтобы очень. — Помолчав, она добавила: — Эй, а может, нам снять то, что нужно, самим? Эдакие возбуждающие ню. Для него я могу даже раздеться.

— Тоже неплохая мысль, но его может возмутить, что ты позируешь другому мужчине.

— Конечно возмутит, — согласилась Андреа, — нам не следует вызывать у него отрицательные эмоции. Можем мы сделать такие снимки, чтобы он подумал, будто я снимаюсь в одиночестве, используя фотоаппарат с таймером?

— Я полагаю, да. Но зачем? — спросил Домострой.

— Чтобы возбудить его. Заставить волноваться от одного моего вида.

— Ты уже все продумала, не так ли? — Ее последние слова явно произвели впечатление на Домостроя.

— Кто-то должен был это сделать, — ответила она. — Послушай, Патрик, раз Годдар умудряется столь долгое время сохранять свою анонимность, то он, должно быть, изрядный хитрец. Значит, мы будем еще хитрее. Надо проследить за тем, чтобы ни на моих письмах к нему, ни на фотографиях не осталось отпечатков моих пальцев. Если он начнет проявлять ко мне интерес, то вполне может постараться проверить их, а ведь мы не хотим, чтобы он вычислил меня, прежде чем я вычислю его, не так ли? — Она стрельнула глазами и вдруг расхохоталась.

— Что тут смешного? — удивился Домострой.

— А вдруг выяснится, что Годдар предпочитает мужчин? — объяснила она.

— В этом случае, — улыбнулся Домострой, — выяснится также и то, что у вас много общего.

Они загорали совершенно голыми на крыше ее дома. Положив голову на свернутое полотенце, Андреа спала, раскинувшись рядом с Домостроем. Он наблюдал за единственной капелькой пота, появившейся на ее шее, скатившейся на грудь, задержавшейся на соске, — вот она соскользнула вбок и, не встретив на своем пути ни единого препятствия, способного задержать ее, побежала по сухой гладкой поверхности ее живота.

Затем он посмотрел на себя. Пот скапливался в морщинах и складках его кожи и ручьями стекал по телу. Не в состоянии больше терпеть жару, он натянул трусы и поднялся. Под ним в знойном мареве вытянулись улицы Манхэттена. Легкий ветерок доносил запах смолы, а на Гудзоне ядерный авианосец, сопровождаемый флотилией тягачей и прогулочных катеров, направлялся к маяку Эмброуза; сложенные крылья самолетов на взлетно-посадочной палубе блестели на солнце, будто растянутые мехи аккордеона.

— Я не верю тому, что ты говорил насчет конвертов из Белого дома. — Голос Андреа отвлек его от созерцания.

— Почему? — не оборачиваясь спросил он.

— Очень уж сомнительно выглядела вся эта внутренняя переписка, — невозмутимо продолжила она. — Так что я навела кое-какие справки. В Белом доме нет никаких специальных конвертов для таких случаев. Ты соврал, Домострой. Ну, и зачем же?

— Я думал, эти конверты нужны для успеха нашего предприятия, а не для того чтобы выяснять правду относительно их приобретения.

— От правды, конечно, выгоды никакой, — ответила Андреа. — Правда нужна ради правды.

— Я просто кое о чем умолчал, — сказал Домострой, все еще наблюдая за авианосцем.

Сказав это, он задумался: а не скрывает ли он и от себя правду относительно собственной жизни? Может быть, правда в том, что следовало отправиться на военную службу и стать членом экипажа этого авианосца, а не служить молодой особе, разлегшейся тут на крыше? Положа руку на сердце, не следует ли ему научиться приспосабливаться, изменяться так, как меняется жизнь музыки, где совершенно неважно, что гимн "Звездное знамя" до войны 1812 года назывался "Анакреону в небеса" и был застольной песней фешенебельного лондонского ночного клуба.[12] Или тот величественный шопеновский Полонез ля-бемоль мажор, ставший известным широкой публике благодаря "Памятной песне", пошлой киношке о жизни композитора, а также популярной песенке "Щека к щеке", основанной на мелодии из фильма.

— Так как насчет того, чтобы постараться выложить правду, Патрик? Откуда ты взял эти конверты? — не отставала Андреа.

— Ладно, я расскажу тебе, — вздохнул Домострой. — Лет десять назад я вел курс музыковедения в театральной школе одного из университетов Айви Лиг.[13] Мне, откровенно говоря, очень нравилась одна студентка, и, когда она подала заявление на должность моей ассистентки, я тут же взял ее на работу.

— С беспристрастностью при приеме на работу в высшие учебные заведения все ясно, — бросила вскользь Андреа. — Ручаюсь, то же самое творится и в Джульярде.

— Она жила на первом этаже большого загородного дома поблизости от университета, — продолжал Домострой. — Хозяин, занимавший верхний этаж, был в свое время совладельцем известной вашингтонской юридической конторы и в молодые годы являлся одним из влиятельных советников Белого дома.

— И он повсюду разбрасывал бланки своей бывшей конторы? — ухмыльнулась Андреа.

— Даже если и так, я тогда был занят более интересным делом, чем сочинение писем от имени женщины — рок-звезде, скрывающейся от мира.

— Более интересным делом? Каким же? — заинтересовалась Андреа.

— В тот год я написал "Концерт баобаба".

На губах Андреа мелькнула пренебрежительная улыбка:

— А, припоминаю, тот самый, который несколько лет спустя ты посчитал нужным переписать, сочтя его недостаточно совершенным. О, разумеется, голова у тебя была занята совсем другими вещами. Юной ассистенткой, прежде всего.

— Верно, — сказал Домострой. — Без нее моя преподавательская деятельность казалась мне скучнейшей рутиной. — Он помолчал, затем продолжил рассказ:

— Старик, кстати, жил один и, несмотря на свои преклонные лета, упорно готовил себе сам, экономя таким образом на кухарке. Как-то в субботу утром моя ассистентка позвонила мне и попросила к ней зайти. У нее для меня сюрприз, сказала она, который может вдохновить меня на создание очередного шедевра.

Подойдя к дому, я обнаружил ее в саду, она была в полупрозрачном шифоновом платье вековой, должно быть, давности и старомодных туфлях на высоких каблуках. Она направилась ко мне, и платье, под легким ветерком, туго облегало ее стройное тело. Подобно леди Шалот на картине Уотерхауза из галереи Тейт, она взяла меня за руку и повела в дом, где завязала мне шарфом глаза, после чего мы поднялись по лестнице.

Мы вошли в комнату. По запаху книг и старой кожи я догадался, что это кабинет старика.

Девица усадила меня на кожаный диван. Запечатлев на моих губах влажный поцелуй, она внезапно сорвала повязку. Я открыл глаза и увидел его сидящим за письменным столом не более чем в десяти футах от нас. Опустив голову на руки, он смотрел на нас невидящим взглядом.

— Кто? — не поняла Андреа.

— Старик, кто же еще? — сказал Домострой. — Но он не шевелился — он был мертв.

— И как давно он был мертв? — деловито осведомилась Андреа.

— Уже несколько часов. Утром девушка заметила, что он не спустился за своей "Нью-Йорк таймс". Поднявшись на второй этаж, она обнаружила его за столом, уже холодного, и, поддавшись порыву, положила ему голову на руки, после чего позвонила мне. У нее, видишь ли, была несколько эксцентричная натура.

— А я-то, дура, хотела удивить тебя своим жалким кожаным бельем! — простонала Андреа. — Рассказывай, что было дальше.

— Ничего особенного, — пожал плечами Домострой. — Мы разобрали его вещи: содержимое ящиков стола, папки, коробки с письмами. Присутствие покойника явно возбуждало ее — идея Смерти, наблюдающей за Жизнью. Она сказала, что, займись мы прямо здесь, в кабинете, любовью, получился бы превосходный сюжет для Босха или Сальвадора Дали.

— Я надеюсь, что мертвецу при этом отводилась роль наблюдателя, — перебила его Андреа. — Или твоя ассистентка была готова и к более причудливым экспериментам?

Домострой посмотрел вниз — авианосец скрылся из виду, и мелкие суденышки рассеялись. Он ничего не ответил.

— А что же конверты? — спросила Андреа.

— Я взял их из ящика письменного стола. Целую пачку. В качестве сувенира.

— Сувенира… — пробормотала Андреа. — А в память о чем, интересно было бы знать?

Ей нравилось выводить Домостроя из себя в самый неподходящий момент.

— Когда мой дед вышел в отставку, — как-то сообщила она, — он полностью отказался от еды, а когда врачи спасли его от голодной смерти, он, утомленный бессмысленным прозябанием, взял дробовик и вышиб себе мозги, как Хемингуэй. Почему бы тебе не поступить так же?

— Потому что я все еще приношу пользу, — ответил Домострой. — Себе. Тебе. Я счастлив, что живу на этом свете.

— Ты не приносишь пользы, — засмеялась она. — Ты просто очень себялюбив!

Иногда Андреа говорила ему, что как только она узнает, кто такой Годдар, Домострою придется уйти. Она говорила об этом совершенно спокойно, как о само собой разумеющемся: поиски Годдара — единственная причина, почему они вместе. Бывало, что она говорила об этом сразу после их занятий любовью, когда позволяла ему возбудить себя, а потом, поменявшись ролями, доводила его до экстаза, преступая при этом все мыслимые границы. И, высосав из него все жизненные соки, заставив его умолять о пощаде, она позволяла ему, истощенному до предела, провалиться в сон, чтобы проснуться полным энергии и безмятежным. Вот тогда она и говорила все это.

Ее слова всякий раз приводили его в ужас, подобный тому, который он часто испытывал до встречи с ней — ужас еженощного возвращения от Кройцера в "Олд Глори" — в черную дыру своей продолжающей необратимо сжиматься вселенной.

Домострой понимал, что в том случае, если письма от Андреа и ее фотографии действительно заинтересуют Годдара, тот в конце концов разыщет ее. Фокус заключался в том, чтобы сделать это для него невозможным, ведь если он выяснит, кто она такая, ему незачем станет раскрываться самому, и все их усилия окажутся тщетны. Даже если Годдар найдет Андреа и станет ее любовником, он ни за что не должен узнать, кто она такая. Наоборот, для того чтобы точно установить, что именно она является "дамой из Белого дома", Годдар будет вынужден вызвать ее на откровенный разговор в надежде на случайную обмолвку, намекающую на мысль, фразу или ассоциацию с одним из ее писем. Домострой надеялся, что во время долгих бесед Андреа с Годдаром тот первым сделает ложный шаг и раскроется, невольно упомянув о чем-то, берущем исток в ее письмах. Чтобы дать Андреа как можно больше преимуществ в игре, Домострой решил сфотографировать ее в номере мотеля, а не в квартире, которую Годдар, попади он туда, может тут же узнать. Еще он решил изменить ее внешность. Вымыв ей голову оттеночным шампунем и сделав феном укладку, он изменил цвет ее волос и форму прически. Затем, используя грим, он слегка изменил впадинку ее пупка, увеличил и затемнил ареолы грудей и приклеил несколько родинок на спину и бедра. Так как Андреа регулярно сбривала волосы на лобке, он заставил ее нацепить на это место паричок, популярный в среде трансвеститов и гермафродитов аксессуар, отчего ее влагалище казалось больше, протяженнее и расположенным выше, нежели на самом деле.

На множестве фотографий Андреа, сделанных Домостроем, он старался ничем не выдать свое присутствие. Ни в выражении ее лица, ни в позе не должно было быть ничего указывающего на то, что в комнате находится мужчина.

Тщательно подготовив Андреа к съемке, он расположил фотоаппарат так, чтобы на картинке было наилучшим образом представлено тело девушки, но не ее лицо, а сама камера отражалась в зеркале.

Когда Андреа устроилась нагишом среди сбитых в кучу простыней и подушек, Домострой принялся поливать маслом ее плечи, шею, груди, живот и бедра, а затем умастил и себя тоже. То сидя рядом с девушкой, то оседлав ее, он принялся массировать ей спину, начав от шеи и спускаясь вниз, пока его большие пальцы не уперлись в ее ягодицы. Перевернув Андреа на спину, он положил ладони ей на груди и подушечками больших пальцев помассировал соски. Затем он долго втирал масло в ее чресла, очерчивал большими пальцами контуры ее ягодиц и нежно теребил промежность. Прервался, чтобы еще полить ее маслом, а затем, суровый и непреклонный, резко приподнял ее за скользкие икры, прижался грудью к ее бедрам и вошел в нее. Как только груди ее начали вздыматься и опускаться, а сама она принялась стонать и вытягиваться под ним, он отпрянул, рванулся к камере и направил ее на Андреа. Когда еще не проявившийся снимок плавно выкатился из аппарата, Домострой стал изучать постепенно появляющиеся очертания ее тела, критически оценивая резкость каждого кадра.

Он переставил камеру, снова помассировал Андреа, изменил ее позу, передвинул руки девушки с груди на живот, с живота на лобок и несколько раз снял ее, блестевшую так, словно ей было жарко и она обливалась потом. Потом он вернулся к ней. Андреа, задыхаясь, впилась в него губами, напряглась под ним, содрогаясь, и руки ее, скользнув по бедрам Домостроя, стиснули его плоть. Он снова вошел в нее, но лишь только она начала трепетать и метаться под ним, опрометью кинулся к фотоаппарату.

Он делал снимок за снимком, оставляя ее неудовлетворенной, визжащей, обвиняющей его в жестокости и бессердечии. Когда она стала и вовсе неистовствовать, он подскочил к ней и одной рукой принялся отвешивать пощечины, а другой терзать ее плоть, пока она, завизжав, не раздвинула ноги, чтобы впустить его в себя. Когда он в очередной раз бросился к камере и приблизил ее, чтобы снять груди, бедра, пальцы, вцепившиеся в плоть, она вновь принялась клясть его на чем свет стоит, и он вернулся к ней. Крича, что это была ее идея — возбудить Годдара, показать ему, до какой степени возбуждения может она дойти, Домострой принялся лупить ее по грудям, по ляжкам, потом, перевернув Андреа на живот и могучим захватом удерживая ее в этом положении, он вошел в нее сзади, с каждым толчком вторгаясь все глубже и глубже, пока она не заметалась под ним, зарывшись лицом в подушку, и не запросила пощады.

Он также снял ее, когда она, уже умиротворенная, сидела в ванне, а еще с феном в руке, так, чтобы волосы разметались и скрыли от камеры лицо. Затем, чтобы сохранить о ней воспоминания, он для себя самого сфотографировал каждую фазу ее одевания: в трусиках, потом надевающей чулки и туфли, в расстегнутой блузке, в застегнутой, шагнувшей в юбку, застегивающей ее на талии.

С течением времени Домострой изменил свое мнение относительно того, какое место занимает Андреа в его жизни. Он по-прежнему испытывал в ней необходимость, но его стало злить это чувство. Хотя он всей душой стремился быть с ней, не желая лишиться ни на миг обладания ее телом, которое она предоставляла с такой готовностью, однако чем больше узнавал ее, тем сильнее восставал против этой зависимости. Он боялся, что стал походить на тех сексуально озабоченных неврастеников, которых всегда презирал, мужчин и женщин, впавших в зависимость от гарантированного осуществления своих сексуальных предпочтений и искавших удовлетворения лишь в безопасной и предсказуемой обстановке частных эротических клубов типа "Ученика чародея".

Была и еще одна причина, по которой Андреа стала его раздражать. В ее неугасающем интересе к Годдару, бесконечных рассуждениях о нем, о его деньгах и любовницах, она придавала его музыке наименьшее значение. Домострой находил это оскорбительным.

— Однажды… — сказал Домострой, притягивая Андреа к себе, касаясь губами ее губ и выдыхая слова ей в рот, — однажды может случиться, что ты будешь точно так же лежать с кем-то, кто может оказаться Годдаром, — и он может спросить тебя о чем-нибудь, что запомнилось ему из твоих посланий. Ты должна быть готова к этому! — И он так сжал ее плечи, что Андреа поморщилась от боли. — Чтобы облегчить ему задачу, я собираюсь упомянуть в письме какую-нибудь из тем, что ты сейчас изучаешь в Джульярде — жизнь и письма Шопена, к примеру. Но ты должна постоянно быть начеку. Даже в пылу страсти ты должна помнить все, что я написал, и быть готова правильно отреагировать на любые его попытки выяснить, ты ли писала эти письма.

Она высвободилась из его объятий и ядовито заметила:

— Не будь дураком, Патрик. Годдар не станет устраивать мне в постели перекрестный допрос, как это делаешь ты. У него на уме будет совсем другое.

— Думаешь, Годдар не обратит внимания на то, как тщательно я скрываю лицо? А вдруг он подумает, что я уродлива или покрыта шрамами?

— Возможно, но в таком случае он полюбит в тебе все остальное.

— Может, он уже давно любит кого-то другого.

— Может быть. Но если его подруга знает, кто он такой, значит, в нем для нее нет тайны, а в ней для него. Считая его величие чем-то само собой разумеющимся, она не удовлетворяет его тщеславие, тогда как ты в своих письмах только этим и занимаешься. Будучи его любовницей, она в лучшем случае способна насытить его похоть, а ты сможешь разбудить его себялюбие — первую скрипку в любви. С ней ему все понятно. С тобой он ощутит желание и восторг. Представь, как ему захочется быть с тобой!

— Представь, как захочется мне!

— Представляю. А также знаю, что как только Годдар поймет, откуда ему начинать поиски, нам с тобой придется найти другие места для встреч. Здесь или даже в "Олд Глори" это станет небезопасно: он — или его шпионы — могут следить за тобой. А ведь ты не хочешь упустить Годдара просто ради того, чтобы сохранить Патрика Домостроя, правда?

— Разумеется, не хочу! — отозвалась Андреа. — Как же Годдар узнает, кто я такая?

— По ключам, которые я оставляю в письмах к нему. Не волнуйся, я позволю ему преуспеть в этих поисках.

— А если он все же потерпит неудачу?

— Я пошлю новые письма. С новыми ключами.

Она потянулась и зевнула:

— Интересно было бы знать, что сейчас делает наш таинственный незнакомец.

— Должно быть, гадает, кто ты такая! — сказал Домострой.

II

Джеймс Остен остановился перед часовым магазином на Пятой авеню, поглядел на витрину и вошел внутрь, где к нему тут же подлетел молодой продавец.

— Доброе утро, сэр, — с сильным итальянским акцентом воскликнул он, и, улыбаясь Остену с нескрываемым восхищением, скользнул за прилавок с грацией балетного танцора. — Могу я быть вам чем-нибудь полезен?

— Да, — сказал Остен, — косвенно. — И, ткнув пальцем в золотые наручные часы на витрине, добавил: — Мне нравятся эти часы.

— Позвольте отдать должное вашему вкусу, — выдохнул продавец, весь расплывшись в улыбке, и извлек часы из витрины. — Это самые плоские часы в мире. Кстати, — глаза его двусмысленно заблестели, — это модель унисекс.

Остен рассматривал часы, представляя себе, как они будут выглядеть на темном запястье Донны.

— Сколько они стоят? — наконец спросил он.

Называя цену, продавец изобразил на лице подобие небрежной улыбки.

— Это поистине вечный механизм. Ценность его непреходяща. Следовательно, это еще и прекрасная страховка от инфляции — даже по цене "кадиллака"!

— Я не намерен страховаться ими от инфляции, — сказал Остен. — Это подарок другу.

— Изумительный выбор, — мурлыкнул продавец. — Представьте себе, они водоустойчивы.

— Это хорошо, — кивнул Остен. — Мой друг ненавидит воду.

Продавец сделал вид, что не заметил сарказма.

— Ваш друг, несомненно, сочтет черный циферблат очень эффектным.

— Более чем вероятно, — ответил Остен. — Мой друг черный.

— Он, разумеется, высоко оценит этот дар, — важно заметил продавец.

— Это женщина, — сказал Остен, доставая из кармана увесистую пачку денег, после чего отсчитал требуемую сумму.

— Носить столько денег с собой! — воскликнул продавец. — И вы не боитесь, что кто-нибудь может вас ограбить?

— Ничуть, — ответил Остен. — Я научился быть невидимым! — Он рассмеялся и добавил: — Хорошо, что напомнили: я хочу, чтобы на часах заменили циферблат на такой, где не будет имени производителя.

— Без имени? — выпучил глаза продавец. — Но тогда- никто не узнает, что это часы одной из самых престижных мировых марок!

— Престижные или нет, часы всего лишь отсчитывают время, не правда ли? Только музыка позволяет нам услышать течение времени. Моя подружка увлечена музыкой, а не временем.

Не говоря ни слова, продавец взял часы и унес их в подсобную мастерскую. Не прошло и нескольких минут, как он вернулся.

— Все так, как вы заказывали, — сказал он, протягивая часы Остену. — Просто счастье, что, угождая вашей черной подруге, вы не пожелали вдобавок сделать эти часы потолще, — презрительно выпалил он, распахивая перед Остеном стальную дверь магазина. — Так, сразу, это, знаете ли, было бы непросто!

Не удостоив его ответом, Остен вышел на улицу.

Он выбрал маленький отель, спрятавшийся между двумя низкопробными театрами недалеко от Бродвея. Он разбудил портье, чернокожего старика в мексиканской шляпе и зеркальных очках, дремавшего у коммутатора, и потребовал комнату с ванной.

— Для одного? Или вас будет двое? — спросонок потирая глаза, спросил портье.

— Я один, — ответил Остен.

— Все так говорят, — вздохнул портье и потянулся за ключом. — Сколько думаете пробыть?

— Один день. Однако на тот случай, если я подцеплю кого-нибудь из варьете по соседству, плачу за два. — Он протянул старику несколько бумажек.

— Без багажа? — спросил портье.

— Все здесь, — постучал пальцем по виску Остен.

Остен задержался в номере лишь для того, чтобы воспользоваться уборной. Затем он вышел в коридор, к телефону. Плотно закрыв дверь кабины, он набрал номер.

— "Ноктюрн Рекордз", дом Годдара, доброе утро! — отозвалась телефонистка голосом, словно записанным на пленку и таким же дебильным, как и рекламные слоганы «Ноктюрна», которые, учитывая анонимность Годдара, всегда поражали Остена своей очевидной нелепостью.

Прежде чем заговорить, Остен откашлялся. Он умел, слегка напрягая связки, понижать голос, делая его гортанным и скрипучим. Он так часто использовал этот нехитрый прием, что это вошло у него в привычку. Остен попросил соединить его с Оскаром Блейстоуном, президентом компании. Услышав голос секретарши, Остен повторил свою просьбу.

— Могу я сообщить ему ваше имя?

— Мистер Ривер, — сказал Остен. — Свани Ривер.[14]

— Мистер Свани Ривер? — недоверчиво переспросила секретарша.

— Именно так.

— К сожалению, в данный момент мистер Блейстоун не может говорить с вами. У него совещание. Боюсь, что вам придется сказать мне ваш номер, и тогда я…

— Не надо бояться, — перебил ее Остен. — Просто сообщите, что с ним хочет поговорить Свани Ривер. Он ждет моего звонка. Я, так сказать, его лебединая песня! — он хмыкнул.

Вскоре на другом конце провода он услышал преисполненный напускного радушия голос Блейстоуна:

— Алло? Мистер Ривер? Свани Ривер? Давайте я перезвоню вам со своего аппарата. Где вы находитесь?

— В раскаленной печи, — последовал ответ.

— В раскаленной печи?

— Ага. На Манхэттене летом, — сказал Остен, дал Блейстоуну номер своего телефона и повесил трубку.

Не прошло и минуты, как раздался звонок.

— Я получил вашу телеграмму с новым именем две недели назад, — в голосе Блейстоуна слышалась укоризна. — И с тех пор жду вашего звонка.

— Я был занят, — сказал Остен. — Да и вообще, мы же говорили недавно.

— Недавно? С тех пор прошло шесть месяцев! — вскричал Блейстоун. — Вы не должны забывать, — продолжил он с нажимом, — что я никак, совершенно никак, не могу с вами связаться, когда возникает такая необходимость. А она то и дело возникает. У меня куча бумаг ждет подписи Годдара, и как можно скорее. Но все, что я имею, это ваш голос по телефону, эти разговоры и бесчисленные кодовые имена, каждое из которых отменяет все предыдущие. Вы меня понимаете?

— Понимаю. Вы говорите это каждый раз, когда я звоню вам по телефону. Что-нибудь еще?

— Да! Прежде всего, мне необходима ваша санкция на перевод отчислений с заграничных продаж последнего альбома. Доходы от этой пластинки перекрыли ваш аванс менее, чем за месяц. В Великобритании вы установили новый рекорд продаж. Представьте — и это только Великобритания! В Латинской Америке ваши испаноязычные песни проданы более…

— Воспользуйтесь тем же швейцарским счетом. Номер тот же, что я дал вам в прошлый раз, — прервал тираду Остен.

— Хорошо. Но мне нужна подпись Годдара на новых налоговых декларациях. И, пожалуйста, не меняйте форму буквы «Г», как в прошлый раз. Мы ведь не имеем возможности добраться до вас, чтобы получить подтверждение! А это единственное, что удостоверяет вашу личность, по крайней мере для нас и налогового управления. Теперь относительно "Этюд Классик". Я закончил работу над обновленным договором, в соответствии с которым вы — Годдар — оплачиваете «Ноктюрну» все расходы, включая вознаграждение агентам и прочее, по рекламе и продвижению на рынке "Этюд Классик". Все соглашения держатся в полной тайне, в том числе и утратившие силу, и «Этюд» никаким образом не может узнать или даже заподозрить, что это вы поддерживаете его на плаву.

— Пусть все так и остается, — сказал Остен. — «Этюд» не единственная компания, которую я поддерживаю на плаву. Это и «Ноктюрна» касается.

— Да, разумеется, — тут же согласился Блейстоун, — но это не секрет. — Он помолчал. — Вы ведь прекрасно понимаете, что без ваших дотаций "Этюд Классик" давным-давно бы разорился! И если вы продолжаете поддерживать их на нынешнем уровне, так можете это себе позволить. Вы хоть сознаете, сколько вам это стоит? Да за такие деньги вы могли бы воскресить Бетховена!

— В этом нет необходимости, пока я поддерживаю жизнь в "Этюд Классик".

— О конечно, я понимаю, — голос Блейстоуна потеплел, — но меня смех разбирает всякий раз, когда я думаю об этом несчастном старом снобе, что возглавляет «Этюд», — с каким величественным видом он позволяет нам продавать свои коллекции классики! Если б он только видел те горы, что нам возвращают!

— Что вы сделали с последними возвратами?

— Поступили в соответствии с вашими указаниями: раздали непроданные пластинки «Этюда» — тысячи, следует заметить, — по школам, больницам и музыкальным библиотекам всего мира. Не беспокойтесь, мы можем предоставить полный отчет обо всех этих подарках и…

— Хорошо, — перебил его Остен. — Что еще?

— Возможно, вы захотите проверить свои доходы и отчисления, а еще, как я уже говорил, вам нужно подписать налоговые декларации. Еще вам необходимо одобрить несколько пресс-релизов и просмотреть все эти письма от поклонников. Да, в последней партии было даже письмо из Белого дома. Официальный конверт с пометкой «лично». — Он хихикнул. — Неплохо! Совсем неплохо! Должно быть, приятно слышать, что у вас есть поклонники на самом верху?

— Когда я могу получить все это? — спросил Остен, желая поскорее закончить разговор.

— В любое время.

— Кто доставит?

— Сейчас я собираюсь пойти пообедать, так что могу забросить сам. Скажите, куда.

— Попросите таксиста остановиться на углу Бродвея и Сорок седьмой улицы. Там будет ждать парень в мексиканском сомбреро и зеркальных очках. Передадите ему. В простом конверте.

— Обязательно должно быть такси? Я не могу поехать в служебной машине?

— Такси, — не терпящим возражения тоном повторил Остен. — Вам не помешает, для разнообразия, окунуться в реальный мир.

— Раз уж речь зашла о реальном мире, — нашелся Блейстоун, — когда можно ждать от вас следующую запись?

— Реальному миру? Или «Ноктюрну»? Вы становитесь алчным.

— Возможно, — ответил Блейстоун, — но не более, чем ваши поклонники. Так можете вы хоть как-то прояснить этот вопрос?

— Я работаю над одной вещью, — сказал Остен, — и дам вам знать, когда закончу.

— Хотелось бы надеяться, — вздохнул Блейстоун. — В конце концов, мы выпускаем ваши пластинки.

— Выпускаете, — согласился Остен. — А теперь поторопитесь и ловите такси, чтобы встретиться с моим Запатой![15]

— Слушаюсь, сэр! — рявкнул Блейстоун. — Что-нибудь еще?

— Да. Следуйте моим обычным правилам. Никому ни слова о том, куда вы тащите все эти бумаги. Помните: если вы хоть раз нарушите наше соглашение — больше никакой музыки!

— Разве я когда-нибудь подводил вас? — с пафосом воскликнул Блейстоун. — Поверьте, я прекрасно понимаю, насколько выгодно «Ноктюрну» сотрудничество с вами. Зачем же мне все портить? Мы вовсе не хотим, чтобы конкуренты прознали, кто вы такой, и набросились на вас с предложениями! — Он рассмеялся. — Итак, скажите этому вашему Заппе, что передача состоится через двадцать минут!

— Не Заппе — Запате, — поправил Остен. — Теперь все?

— Кажется, все. Нет, подождите! Каким именем вы назоветесь, когда позвоните в следующий раз?

— Как насчет Запаты? — сказал Остен и повесил трубку.

Выходя из отеля, Остен остановился у стойки. Портье опять дремал.

Остен разбудил его и спросил:

— Не могу ли я, скажем, на часок одолжить ваши очки и шляпу? — И, не дожидаясь ответа, бросил за стойку несколько купюр.

— Зачем это, приятель? — пробормотал полусонный портье. Затем он узрел деньги и быстро сдернул очки и шляпу.

— Чтобы наскоро перепихнуться, — сообщил Остен. — Эта курочка — ее зовут Текила Саншайн — возбуждается, только когда на мне большая шляпа и темные очки, а больше ничего.

— Вы это серьезно? — заинтересовался портье, но Остен уже был таков.

Как только такси остановилось у тротуара, к нему сзади подошел Остен и постучал в окно. Блейстоун опустил стекло, и Остен, скрывавший лицо за полями сомбреро, молча забрал большой конверт. Затем он дважды стукнул по крыше автомобиля, Блейстоун поднял стекло, и такси тронулось с места.

Остен бросил очки и шляпу на колени невозмутимо посапывающего портье и поднялся к себе в номер. Он распечатал большой конверт и разложил на кровати его содержимое. Просмотрев отчеты о доходах с продаж, а также подписав налоговые декларации и правовые соглашения, он внимательно прочитал условия контракта между "Ноктюрн Рекордз" и "Этюд Классик", по которому «Ноктюрн» в течение следующих двух лет принимал на себя обязательство распространять записи «Этюда» на обусловленную сумму и с гарантированным минимумом продаж каждого наименования. Затем он тщательно изучил соглашение между Годдаром и «Ноктюрном», подписал его и разложил документы в заранее подписанные конверты с марками; он пошлет их прямо Блейстоуну на абонентский ящик, снятый «Ноктюрном» исключительно для связи с Годдаром.

Покончив с делами, он вытянулся на кровати и, подперев щеку локтем, принялся просматривать отобранные для него «Ноктюрном» письма поклонников. Здесь все было как обычно. Письма можно было разделить на несколько категорий: профессиональные вопросы студентов и музыкальных критиков, на которые, из опасения быть выслеженным, он никогда не отвечал; просьбы разрешить споры о его музыке, рожденные противоречивыми рецензиями, — эти письма он также всегда оставлял без ответа; и наконец, несколько серьезных писем от наиболее образованных поклонников — хотя он всегда внимательно читал такие послания, они были не слишком интересны ему, ибо он давно понял, что не много в этом мире существует вещей, способных навести такую скуку, как потуги любителей музыки к задушевному общению.

Один конверт в «Ноктюрне» вскрыть не осмелились. Рядом с рельефной надписью "Белый дом, Вашингтон" и адресом: "Господину Годдару через "Ноктюрн Рекордз", Хемисфер Центр, Нью-Йорк", — было напечатано: "Лично — пожалуйста, дальнейшая пересылка только ценным письмом". Остен сбоку надорвал конверт и вытащил несколько густо заполненных машинописью официальных бланков Белого дома. На просвет были отчетливо видны гребни водяных знаков. Прежде чем прочитать письмо, он заглянул в конец, чтобы узнать имя отправителя, но письмо оказалось неподписанным.

Это его рассердило. Он вернулся к началу и был поражен первым же предложением:

"Вы, дорогой Годдар, вероятно, читаете эти строки, уединившись в каком-нибудь обветшалом отеле".

Он улыбнулся и продолжил чтение.

"Возможно, вы опасаетесь, что я одна из тех сумасбродных особей женского пола, что завидует спокойствию вашего добровольного изгнания и желает как-то выследить вас и нарушить ваше уединение. Не беспокойтесь. Я не строю подобных планов. Я люблю вас за богатство вашей музыки, а не за убожество вашего существования. Я не из тех девчонок, которые готовы вам отдаться только потому, что им нравится ваша музыка, и которые никогда не поймут, кто вы такой. Я не похожа ни на одну женщину, которые у вас были до сих пор или будут когда-нибудь.

И вы поймете, почему, если будете достаточно терпеливы и прочитаете это письмо с таким же вниманием, с каким я слушаю вашу музыку".

Странное, возбуждающее и одновременно пугающее ощущение возникло у Остена — как будто эти слова исходили от кого-то знающего его или близкого к тому, чтобы узнать.

Он дочитал письмо. Затем, словно испугавшись, что пропустил нечто важное, прочитал его снова. Последний абзац привел его в замешательство.

"Это письмо напомнит вам, что уединение лишает возможности жить полной жизнью, которую вы могли бы разделить с кем-то, подобным мне, продолжая при этом оставаться самим собой.

Наверное, мои слова вызовут у вас раздражение, поскольку таят в себе угрозу для вашей уютной тюрьмы, в которую вы себя заточили. Я представляю себе, насколько предсказуема и попросту скучна ваша жизнь в те моменты, когда вы перестаете быть

Годдаром; вы сочиняете музыку, которую вы по каким-то причинам не желаете (или не осмеливаетесь?) назвать своей".

Паника уступила место гневу. Ее резкие слова — "убожество существования", «предсказуема», "однообразна" — острой болью отзывались в сердце, и он вдруг понял, что его грандиозная тайна превращается в тюрьму, из которой нет выхода. Какое право имела эта женщина — наверное, всего-то какая-нибудь шибко умная секретарша из Белого дома — сообщать ему, кто он такой? И как она посмела возомнить, что, слушая его музыку, может узнать хоть что-то о нем самом?

Наполняя ванну, а потом лежа в ней, он слушал по радио популярную музыкальную станцию и в течение двадцати минут дважды внимал собственным синглам. Ему нравилась безликая атмосфера отеля с отстающими обоями, потрескавшимся и пожелтевшим кафелем в ванной и чересчур накрахмаленными полотенцами с потрепанными краями. На душе у него снова стало спокойно. Хотя это письмо из Белого дома вызвало в его памяти другой отель, всего в трех кварталах отсюда, где он также чувствовал себя в безопасности — в обществе девицы, которую подцепил просто потому, что ей нравилась его музыка.

Это произошло год назад. Тогда, как и сейчас, было жарко и влажно. Субботним вечером Великий белый путь — Бродвей — кишел неугомонными гуляками. Остен остановился перед магазином пластинок, одним из самых больших в городе, и посмотрел на витрину, сверху донизу уставленную обложками последнего альбома Годдара. Затем он вошел внутрь, где толпа покупателей, в основном тинэйджеров, выстроилась в очередь у прилавка, чтобы послушать его музыку через стереофонические наушники. На стене сияли большие флюоресцирующие буквы: ГОДДАР. Он уже собрался выйти из магазина, когда заметил хрупкую и совсем еще юную девушку, которая слушала его пластинку у одного из проигрывателей. Глаза ее были закрыты. Она еле заметно покачивалась в такт музыке. На лице девушки было написано просто неземное блаженство.

Пластинка остановилась, и девушка очнулась. Тут к ней подскочил продавец и забрал диск.

— Ну-ка, ну-ка, — сказал он, — дай и другим послушать. Ты уже четыре раза ее прокрутила. Либо ты покупаешь ее, либо нет.

Девушка, явно находясь под впечатлением, которое произвела на нее музыка, ответила рассеянно:

— Думаю, нет. Не сегодня…

Остен подошел поближе и спросил, показывая на диск:

— Тебе нравится Годдар?

Девушка повернулась к нему:

— Я обожаю его. Я могу слушать его целыми днями.

— Так почему бы тебе не купить ее, чтобы слушать дома? — осведомился продавец.

— Я на мели, — грустно сказала она, собираясь уходить.

— Подожди, — остановил ее Остен. Сунув продавцу деньги, он взял со стеллажа диск и протянул его девушке. — Это подарок.

— Спасибо. Но ведь вы даже не знаете меня.

— Мы одного поля ягоды, — сказал Остен. — Оба любим Годдара. — И он направился к выходу.

Девушка с диском в руке шла рядом.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Джимми.

— А я Деби, — сказала она. — Ты откуда?

— Приезжий, — ответил Остен.

— И я тоже. Всего на один день выбралась.

— Когда собираешься уезжать? — спросил он.

— Последний автобус в полночь.

— Хочешь, пообедаем вместе? — произнес он как можно небрежнее. — Купим чего-нибудь съестного и пойдем ко мне в отель.

— Это далеко?

— В двух кварталах.

— Годится, — недолго думая, согласилась она.

Они купили сэндвичи и картофельный салат и съели все это, сидя перед телевизором. Когда Остен откупорил пиво, девушка полезла к себе в сумку и вытащила шприц и маленький пакетик с белым порошком.

— Будешь? — спросила она, направляясь в ванную.

— Нет, спасибо, — ответил он. — Ты бы с этим поосторожнее.

— Осторожной приходится быть, когда это кончается, — хихикнула она.

Он слышал, как она кладет свои принадлежности в раковину и сливает воду в унитазе. Через несколько минут девушка вернулась и легла на кровать. Он пристально смотрел на нее, словно старался запомнить ее шелковистые волосы, изящный изгиб шеи, очертания маленькой девичьей груди под блузкой.

Она с не меньшим любопытством разглядывала его.

— Ты сладкий, — наконец сказала она. — И голос у тебя сладкий. Правда, он какой-то странный. — Ее расширенные зрачки блестели.

— Несколько лет назад, — ответил он, — у меня в горле образовались известковые налеты. Их соскребли, в результате я вот так и воркую.

— У тебя очень приятный голос, ты только не пой. — Она засмеялась.

Тогда он сказал своим настоящим голосом:

— Но когда мне хочется, я пою, и людям нравится. Видишь ли, я — Годдар. Это я спел все эти песни, — показал он на диск, лежащий на столе.

— Я верю тебе, — ласково отозвалась девушка. — Я уже встречала пять Годдаров. И каждому верила.

Ее щеки покрылись румянцем, она не сводила с него глаз. Потом взгляд ее рассеялся, и она потянулась к нему.

Он обладал ею, сознавая, что способен причинить ей боль, а она, в наркотическом трансе, возможно, даже не почувствует этого. Однако ее пассивность возбуждала его; он ощущал, что может делать все, что ему хочется. Но все его попытки довести ее до оргазма потерпели неудачу; она, похоже, смутно сознавала, что с ней происходит. Потом они вместе приняли ванну и оделись. Когда они уже выходили из номера, Остен повернулся, чтобы выключить свет, и вдруг услышал, как она с глухим стуком упала на пол. Решив, что девушка потеряла сознание, он усадил ее у стены и побрызгал холодной водой на лицо и шею, но она не подавала признаков жизни, а когда он заглянул ей в глаза, то увидел, что она уставилась на него немигающим взором. Она была мертва.

Первой его мыслью было: это невозможно, недопустимо! Как могла смерть вот так, внезапно, без всякого предупреждения, встать между ними, словно жизнь девушки значила не больше, чем музыка дрянного синтезатора, которую не жалко прервать, выдернув шнур из розетки! Но тогда зачем вообще дается жизнь, если ее можно отнять так мгновенно, так беспричинно?

Затем его охватила паника. Он осознал, что нужно будет вызвать полицию, а потом его потащат в участок, забитый грабителями, шлюхами и сутенерами. Ему же все равно никак не объяснить причину смерти девушки, убеждал он себя. Он понятия не имеет, где она взяла эту дрянь и сколько вмазала себе. А что говорить, когда полицейский спросит, кто он такой, чем зарабатывает на жизнь, почему остановился именно в этом отеле, где познакомился с девушкой, были ли они близки? Его семя все еще в ней; в полиции могут сказать, что она умерла во время сношения или, вообще, что это он убил ее.

Он содрогнулся, представив, какое впечатление его неясная роль в смерти девушки произведет на отца. Отец придет в ужас, увидев сенсационные заголовки в газетах. А как это отразится на репутации "Этюд Классик" — семейном предприятии и единственной страсти его родителя? Его просто передернуло при мысли о том, что придется объяснять миру, кем на самом деле является Джеймс Норберт Остен. Как перенесет это открытие и неизбежную вслед за этим истерию средств массовой информации его отец? А он сам? И что будет с его музыкой?

Соблюдая всяческую осторожность, он взял полотенце и стер отпечатки пальцев со всех предметов в номере, которых мог коснуться. Когда он закончил, в горле у него пересохло, а сердце готово было выскочить из груди. Оставив тело девушки прислоненным к стене, он выключил свет и, выйдя из номера, запер за собой дверь. С диском Годдара под мышкой он спустился в вестибюль и незаметно выскользнул на улицу, где тяжкие мысли отступили. Он вновь почувствовал себя в безопасности.

Если письмо из Белого дома разбудило в нем воспоминания о мертвой девушке, то лишь потому, что теперь, как и тогда, он почувствовал искушение обладать той, кого привлекает в равной степени и он сам, и его музыка. Сидя в ванной, он продолжал размышлять об анонимном авторе письма. В Калифорнийском университете в Девисе, где он учился и до сих пор числился аспирантом, любой, способный написать так хорошо и так проницательно, обязательно специализировался либо на английском, либо на психологии. Кто писал это, девушка или старуха? Может быть, она жена, или дочь, или секретарша, или содержанка какой-нибудь знаменитости? А если она пожелала — или была вынуждена — скрыть свое имя, то почему написала на бланке Белого дома и послала письмо в официальном конверте?

Судя по тексту, она знала, почему он выбрал себе псевдоним «Годдар». И это его просто ошеломило. Каким образом?! Если она решится написать снова, говорила незнакомка, то "сообщит подробнее об этом и прочих подобных мелочах". А что за туманные намеки о разгадках, таящихся в его мексиканских песнях? И почему она написала только теперь — ясно ведь, что она уже давно изучает все, связанное с Годдаром. И самое главное, если учесть, что она столько времени посвятила анализу его жизни и творчества, то почему не просит о встрече?

Возможно, у нее обширные связи в Белом доме. Впрочем, ему на это наплевать. Сами по себе, политика и власть никогда для него слишком много не значили; одно вроде искусства выдувать стекло, другое — разбивать его вдребезги. Его отец, многие из жизненных ценностей которого он воспринимал как свои собственные, считал политику источником большинства несчастий человечества и с гордостью утверждал, что из всех искусств музыка наименее подвержена политическим влияниям.

Остен снова посмотрел на конверт из Белого дома. Ему пришло в голову, что в музыке слово «конверт» связано с атакой и упадком — началом ноты, ее усилением, продолжительностью, а также уменьшением и затуханием. И это нечто совершенно иное, нежели реверберация и отражение звука, которые так широко используются в современной музыкальной технике, где синтезаторы захватывают и меняют всю область натурального звучания. "Насколько умен автор письма?" — гадал Остен. Является ли этот необычный конверт, так же как и письмо в нем, завуалированным объявлением войны «конверту», обволакивающему голос Годдара, — попытка подтолкнуть его к созданию эхо и реверберации? И если его догадка верна, то зачем ей это надо?

Он вдруг сообразил, что по штемпелю на конверте можно кое-что узнать о том, кто послал письмо. Штемпель был вовсе не вашингтонский, а нью-йоркский, где-то в районе Вест-Сайд, судя по индексу. Может быть, она хотела, чтобы он обратил на это внимание?

Чем больше он думал о ней, тем больше его беспокоило, что он не знает, кто она такая, так что не может даже представить себе, где ее искать, как выследить и победить в этой игре.

Он быстро вытерся и оделся, взял конверты, предназначенные для «Ноктюрна», сунул в карман письмо из Белого дома, а все остальные бумаги бросил в вестибюле в мусоросжигатель. Покидая отель, он в четвертый раз за сегодняшний день прошел мимо спящего портье.

Остен решил, раз уж он оказался на востоке, навестить отца. Он позвонил ему, чтобы сообщить, когда сможет приехать, и взял напрокат машину, выбрав, как всегда, забавы ради, модель, которую еще не водил. С тех пор как он стал Годдаром, Остен брал напрокат почти все, чем пользовался в этой жизни, за исключением музыкального оборудования, которое всегда покупал за наличные и свозил в одно место. Аренда стала для него чуть ли не источником наслаждения и постоянного совершенствования.

Чтобы какой-нибудь документ, способный навести на его след, не попался на глаза посторонним, он никогда не занимался делами в дешевых гостиничных номерах, а когда жил в Нью-Йорке, часто менял квартиры, нигде надолго не задерживаясь, дабы не накапливать имущества, способного привлечь к нему внимание. В этой стране, чье величие некогда упокоилось на способности ее народа покупать — часто безоглядно — все, что она произвела, теперь, в период инфляции, купленное когда-то либо выставлялось на продажу, либо сдавалось в аренду.

Остен проехал мимо "Удара Годдара", вест-сайдской дискотеки, названной его именем. Он был здесь только однажды, чуть больше двух лет тому назад, но тот единственный вечер оставил в его памяти самые яркие воспоминания. Ему, конечно, любопытно было посмотреть, что представляет собой эта знаменитая дискотека, но куда любопытней узнать, что почувствует он, Годдар, оказавшись в этом месте, один среди чужих, никому не знакомый и все же известный каждому. В дискотеку тогда ходила самая разношерстная публика: студенты Колумбийского университета и Джульярда, а также множество черных музыкантов и их поклонниц из расположенного поблизости Гарлема.

Из-за двери доносился ритмический грохот. Остен нерешительно переступил порог. Сегодня выступали, меняясь каждый час, две рок-группы, а исполняли они в основном его самые знаменитые и новейшие хиты. Пройдя через забитые людьми комнаты, Остен повернулся, чтобы взглянуть на сцену, и в этот момент на него налетела танцующая парочка. Потеряв равновесие, он повалился на столик у стены, сбив при этом два бокала и бутылку шампанского. Занимавшие столик дородный чернокожий с черной же стройной девушкой вскочили, опрокинув стулья.

— Эй, ты, ублюдок, смотри, куда прешь! — заревел негр, с замшевых штанов которого стекало шампанское, и ринулся к Остену с самыми агрессивными намерениями.

— Он тут ни при чем, — заметила девушка. Она стряхнула капли со своего бархатного комбинезона и невозмутимо поставила пустую бутылку в ведерко со льдом, стоявшее рядом со столиком.

— Да неужели? — воскликнул разъяренный мужчина, продолжая толкать Остена. — Тогда кто этот долбаный…

— Хватит, Пол, — резко проговорила девушка, вставая между ними. — Разве ты не видел, что этот парень вовсе не хотел испортить нам вечер?

Зеваки уже окружили их в надежде на стычку. Остен протянул чернокожему руку:

— Я ужасно виноват и хотел бы купить вам другую бутылку.

Тот, похоже, уже собирался ударить его, но тут снова вмешалась девушка. Она пожала руку Остену и как ни в чем не бывало уселась на свое место.

— Все в порядке. С каждым может случиться. — Улыбнувшись, она посмотрела на него, и он отметил, что у нее выразительные глаза.

— А теперь убирайся! — зарычал ее спутник. — Слышишь, что тебе говорят?

— Я действительно виноват, — повторил Остен, но чернокожий уже не обращал на него внимания. Когда к столику подошел официант с сухой скатертью, Остен вручил ему несколько двадцатипятидолларовых купюр. — Принесите им другую бутылку, ладно? — попросил он и отошел в сторону.

Расстроенный происшедшим, чувствуя себя бесконечно униженным, он направился к сцене и стал смотреть на музыкантов, играющих в окружении поклонниц. Однако уже через несколько минут он решил, что по горло сыт "Ударом Годдара" и направился к выходу, но тут кто-то тронул его за плечо. Это оказалась та чернокожая девушка в туго обтягивающем комбинезоне.

— Спасибо за шампанское, — сказала она.

Остен пробормотал, что рад был угодить им. Она заметила, что взглядом он ищет ее спутника.

— Пол ушел, — сказала она. — Отправился домой спасать свои любимые замшевые штаны.

— Это я виноват, — медленно проговорил Остен, уставившись на ее груди; созерцать их давала возможность расстегнутая молния комбинезона. Подняв глаза, он увидел, что его интерес не остался незамеченным.

— Смотри, не стесняйся, — сказала она. — Есть на что посмотреть. Женщины тоже не прочь поглазеть на мужчин. — Теперь она улыбнулась во весь рот, обнажив два ряда безупречно белых и ровных зубов. — Крутые парни обычно думают, что мы высматриваем штучки подлиннее да потолще, но они заблуждаются. Нас возбуждает совсем другое.

Ее самоуверенность сбивала с толку.

— Неужели? И что же? — спросил он и тут же испугался, что этим вопросом выдал свою растерянность.

— Соблазнительная задница. — Она окинула его изучающим взглядом. — И чтобы партнер был высокий, стройный, длинноногий.

— Не о себе ли ты говоришь? — добродушно усмехнулся Остен.

— Может, и о себе, — засмеялась она. — Но и о тебе тоже. — Она помолчала, а затем вновь посмотрела на него оценивающе. — Чем ты занимаешься в свободное от опрокидывания столов время, парень? — она сказала это нараспев, с нарочитым южным акцентом.

— Я много путешествую, — ответил Остен. — А как насчет вас, мэм?

— Ну, а я развлекаюсь в основном здесь, мой сладкий.

Он понял, что она проститутка. Он никогда не имел дела с проститутками, и, представив, как расходится молния ее комбинезона и она на своих высоких каблуках выходит из одежд прямо к нему в руки, сразу возбудился. Взяв себя в руки, он сообщил:

— Меня зовут Джимми. — И спросил, уже откровенно глядя на ее грудь: — Ты свободна?

— Свободна? — рассмеялась она. — Разумеется, я свободна. Рабство отменили, ты разве не слышал?

— Я имею в виду… — Он запнулся. — Можешь ли ты уйти из этого заведения. Со мной. За деньги, разумеется.

— Уйти… с тобой… за деньги? — проговорила она, медленно, словно разгадывала шараду. — О-о… кажется… я… понимаю… — Она расхохоталась, откинув голову, а затем прижалась к нему бедрами. Ее рука заскользила по ягодицам Остена. — Я — Донна, — промурлыкала она. — А ну выкладывай, что тебе от меня надо. Только не темни.

— Хочу провести с тобой остаток ночи.

— И где же?

— В отеле. В любом отеле. Я нездешний.

— Я не люблю отели, — возразила она. — А после полуночи и отели не любят подобных мне девушек. — Она окинула его испытующим взглядом. — Как ты зарабатываешь на жизнь, парень?

— Я изучаю литературу, — ответил Остен. — В Калифорнии. — Затем, испугавшись, что она не захочет иметь дело со студентом, который, скорее всего, ограничен в средствах, торопливо добавил: — Но у меня достаточно денег. — И полез в карман.

Она остановила его руку:

— Я знаю. Ты ведь уже успел сегодня вечером угостить нас с Полом шампанским.

Затем, улыбнувшись, посмотрела на Остена и спросила:

— Как насчет того, чтобы сыграть на моем поле?

— Где это? — он ожидал, что она предложит Гарлем.

— Карнеги-холл.

— Карнеги-холл? Тот самый Карнеги-холл? — Он решил, что девушка шутит.

— Ты же меня слышал. — Ее рука легла ему на бедро.

— Тебя используют в Карнеги-холл? — спросил Остен, пристально глядя на нее.

— Предпочитаю использовать его сама. Занимаю сейчас студию одного музыканта, — объяснила девушка. — Ты разве не знаешь, что там их живет более сотни?

— И что же это за музыкант? — спросил Остен; он вдруг испугался, что его могут заманить в ловушку.

— Пианист. Из Джульярда.

— И где он сейчас, этот пианист?

— На дискотеке. Ищет кого-нибудь на ночь. Вот почему мы с тобой можем там поразвлечься. Так что ни о чем не беспокойся.

Он наконец поверил, что с ее стороны опасность ему не грозит, и они рука об руку покинули "Удар Годдара".

В такси, несущемся по Бродвею, он попытался ее поцеловать, но получил отпор.

— Потом, — шепнула она. — Всему свое время, парень!

Они вылезли из такси, и он проследовал за ней в один из боковых входов в Карнеги-холл. Ночной портье не спускал с него глаз, пока они не скрылись в кабине лифта.

Она открыла дверь и включила свет, но тут же приглушила его, оставив комнату в полумраке. Главенствующее место занимал рояль. Кроме него, здесь были большая двуспальная кровать, письменный стол, заваленный нотами, книжная полка, радиола и несколько предметов африканского искусства — племенные маски, идолы и вышитые бисером сумки.

— Что за музыку исполняет твой приятель? — спросил Остен. Его забавляла мысль о том, что первую свою ночь с проституткой ему предстоит провести в студии Карнеги-холл, принадлежащей студенту Джульярда.

— Угадай.

— Твой дружок — черный?

— Да, — кивнула девушка.

— Значит, он джазовый пианист?

— Джазовый? С чего ты взял? Нет, мой черный дружок не играет джаз! Угадывай снова!

— Я сдаюсь! — с самым серьезным видом заявил Остен.

— А как насчет тебя? Ты играешь на чем-нибудь, кроме этого? — И она показала ему между ног.

— Немного, — ответил он и сел за рояль. Крышка была поднята, и руки Остена невольно легли на клавиши. Не желая развлекать ее роком, в котором она, несомненно, разбиралась, он сделал несколько аккордов, а затем, чтобы произвести на нее впечатление, сыграл короткий пассаж.

Она встала рядом, и, закончив, он притянул ее за бедра и усадил к себе на колени. Возбужденный близостью женщины, он принялся целовать ее в шею.

— Четырнадцатый квартет Шуберта. Правильно? — сказала она. — Известный также как "Девушка и смерть".

Остен отстранился в изумлении.

— Невероятно! Откуда ты знаешь? Она встала и одернула комбинезон.

— Черная магия. — Она махнула рукой на африканских идолов.

Ну конечно, она вполне могла слышать этот пассаж в исполнении студента Джульярда. Он начал играть другую пьесу.

— Дебюсси. Прелюдия к "Послеполуденному отдыху фавна", — сказала она, и пальцы его замерли. — Ты неплохо играешь, парень!

Он встал и опустил крышку рояля. Хорошо, что весь вечер он говорил с ней измененным голосом. Столь музыкальное ухо вполне могло его разоблачить.

— Где ты училась музыке?

Она ответила, снова растягивая гласные на южный манер:

— А-а? Разве низ-зя маленькой черной девочке знать, что играют белые люди?

— Ты говорила мне, что…

— Я говорила тебе, что пианист, который живет здесь, ищет кого-нибудь на ночь! — решительно заявила она. — Тебя-то он и нашел. А вот на этом инструменте я играю. — Она села за рояль, взяла несколько аккордов, затем так же внезапно остановилась.

— "Баркарола"[16] Шопена, — пробормотал Остен. — Ноктюрн с двумя основными темами, придающими пьесе характер диалога влюбленных. До-диез мажор — это их поцелуи, ласки, слияние. Слегка колеблющийся ритм басового соло навевает мысли о том, что все это они проделывают в лодке — в гондоле, например. — Он улыбнулся. — Следует доиграть по меньшей мере до семьдесят восьмого такта, прежде чем они оторвутся друг от друга…

Она глядела на него с явным удивлением:

— А теперь, парень, скажи, откуда ты всего этого набрался?

— А теперь, куколка, ответь, почему ты так хорошо играешь? — передразнил ее Остен.

— Я училась этому в Джульярде.

— А я у себя дома.

Она подошла к нему и, прижавшись грудью к его груди, стала легонько толкать его в сторону кровати.

— Что может делать в "Ударе Годдара" парень, знающий Шуберта, Дебюсси и Шопена?

— Искать свою баркаролу, — ответил он. — А что там делала классическая пианистка?

— Пила шампанское с фавном. Пол, которого ты видел со мной, музыкальный агент. Он собирается взять меня на встречу с хозяевами звукозаписывающей фирмы. Я у него буду чем-то вроде прелюдии.

— Не трать больше время на своего фавна, — сказал Остен. — Моему отцу принадлежит "Этюд Классик".

Таким образом музыка стала исходной точкой страстного увлечения Остена Донной. В этой девушке он увидел свое спасение — впервые он встретился с человеком, с которым мог оставаться самим собой, не порывая с другой стороной своего бытия, где, будучи Годдаром, пребывал в одиночестве, скрытый из виду.

А еще она была первой черной, с которой он вступил в близкие отношения. Все в ней — от цвета ее кожи до происхождения из средних слоев Южного Бронкса и стихийной любви к музыке — казалось ему экзотикой.

Вскоре после первой их встречи он взял Донну на официальный прием в манхэттенской квартире отца. То было ежегодное мероприятие, и на сей раз праздновалась тридцатая годовщина "Этюд Классик".

Собралось около восьмидесяти человек: руководство фирмы, множество композиторов и исполнителей, выпускавших пластинки с маркой «Этюда», а также многочисленные музыкальные критики. Появление Донны, облаченной в золотое парчовое платье с глубоким декольте и разрезами на подоле, ошеломило степенное изысканное общество.

Так как его отец придавал этим приемам огромное значение, Остен посещал их с отроческих лет, и его, единственного ребенка основателя и президента фирмы, знало большинство здесь присутствующих. Именно в один из таких вечеров он, тогда тинэйджер, впервые встретился с Годдаром Либерзоном и Борисом Прегелем, людьми, чье мировоззрение и отношение к искусству продолжали оказывать на него влияние даже после их смерти. Впрочем, как правило, большинство гостей были скучны и вдобавок раздражали его своими псевдоаристократическими манерами. Остену доставляло особое удовольствие прогуливаться среди них под руку с Донной — единственной на званом вечере негритянкой.

Представляя Донну отцу, он с трудом подавил желание расхохотаться — почтенный джентльмен не на шутку испугался при виде ее грудей, до сосков обнаженных глубоким вырезом. Затем он подошел с ней к гостям, опять-таки с удовлетворением отметив их безуспешные попытки скрыть, насколько все они шокированы.

Среди присутствующих он различил Патрика Домостроя, человека, с которым уже несколько раз встречался на отцовских вечерах. Музыка Домостроя, так же как его концерты, пользовалась некогда большим успехом, но потом он перестал писать и ныне пребывал в забвении, лишь изредка появляясь на подобных сборищах.

Тощий лысеющий человек средних лет с лицом, изборожденным морщинами, — вот как выглядел Домострой, прохаживающийся по залу с видом голодного стервятника. Он говорил с легким иностранным акцентом, да и все в нем было из другого мира — жесты, быстрые взгляды, отрывистая речь, кричащая одежда. С ним была голубоглазая, пухлая блондинка, куда моложе, чем он. Заметив Донну, Домострой принялся разглядывать ее с таким откровенным любопытством, что Остен непроизвольно сделал шаг, чтобы заслонить свою спутницу.

Что же касается Домостроя, он тоже припомнил, как два-три раза встречался с Джимми Остеном — всегда в присутствии Джерарда Остена, его гостей и сотрудников. И хотя ни о чем серьезном они ни разу не говорили, Домострой считал замечания Остена об отцовской компании и музыке вообще весьма недалекими. А еще его раздражал пристальный взгляд молодого человека, совершенно не соответствующий его подчеркнуто нейтральному стилю поведения. Про себя Домострой называл его вялым дурнем. И сейчас бы он, разумеется, постарался избежать общества Джимми Остена, если бы не девушка, сопровождавшая парня. Негритянка была необыкновенно красива и отлично сложена; а ее выдержка, изящество, почти аристократические манеры заставили Домостроя подумать о том, так ли он прав, недооценивая Джимми Остена. Во всяком случае, с прозвищем он явно поторопился.

Когда Остен с Донной подошли ближе, Домострой не упустил возможности с ней познакомиться. Остен нехотя представил подругу. Донна, услышав имя Домостроя, выразила признательность композитору за то наслаждение, которое доставляет ей его музыка, и Остен еще больше пожалел об этой нежелательной встрече.

Домострой не скрывал, какое впечатление произвела на него Донна. Не обращая внимания на Остена, он посмотрел ей в глаза и сказал:

— Знай я, что вам нравится моя музыка, насочинял бы вдвое больше.

— Что же вам мешает сделать это теперь? — кокетливо поинтересовалась она.

— Я польщен и приятно удивлен, — продолжал Домострой. — Никогда бы не подумал, что вам может нравиться моя музыка.

— Потому что я черная?

— Да, а я — белый, — сказал Домострой, не отводя взгляда. — Здесь дело в разнице ритмического напряжения.

Остен почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо.

— Что за идиотизм? — понизив голос, сердито спросил он. — Вы что, собираетесь обсуждать с Донной природную ритмичность негроидной расы? — Он еле сдерживал себя. — Донна, пойдем отсюда. — Он взял ее за руку.

— Подожди, Джимми, — сказала она, высвобождая запястье. — Мистер Домострой прав. Для меня ритм — это не музыкальное упражнение, замкнутое линиями нот, а порыв — естественный пульс моего тела. Мои африканские предки из народа ашанти были рабами; они поддерживали связь между невольничьими кораблями с помощью атумпанов — говорящих барабанов. Мой отец был джазовым пианистом, и первый музыкальный инструмент, на котором он научил меня играть, назывался мбира, это такое простейшее пианино с металлическими язычками и тыквой в качестве резонатора…

— …обнаруженное португальцами в Южной Африке в шестнадцатом столетии, — подхватил Домострой, — и названное ими «кафр». — Помедлив, он спросил: — Вы случайно не дочь Генри Ли Даунза?

— Да, — кивнула Донна. — Я поздний ребенок. Мой отец умер, когда мне было четырнадцать. Вы знали его?

— Я слышал игру вашего отца, — сказал Домострой. — Он был величайшим джазовым музыкантом, подлинным виртуозом, способным извлекать из рояля звуки колокола или трубы.

Донна, казалось, была приятно удивлена.

— Я благодарна вам за эти слова, мистер Домострой, однако то, что для вас, наверное, отошло в область истории, для меня остается живым ритмом — музыкой, ни с какой другой не сравнимой. — Она повернулась к Остену и шутливо заметила: — Могу поспорить, что, когда мистер Домострой думает о прошлом, в душе у него звучат елизаветинские мадригалы. Не сомневаюсь, что первым инструментом, увиденным им в детстве, был "Стенвей".

— Именно так, — признал Домострой. — Рояль моей матери. Она была концертирующей пианисткой. — Глаза его встретились с глазами Донны. — С вами так же приятно беседовать, как и просто смотреть на вас, мисс Даунз. Вы танцовщица?

— Ну, хватит, Домострой! — рявкнул Остен.

— Я не танцовщица, мистер Домострой, — невозмутимо ответила Донна. — Хотя я люблю танцевать. — Она показала на рояль, стоявший за ними. — Вот это теперь мой "кафр".

— Так сыграйте же на нем! — воскликнул Домострой, упорно не обращая внимания на Остена.

— Донна, пойдем! — чуть ли не взревел Остен. — Он не смеет тебе приказывать!

— Пока мне приказывают играть, я ничего не имею против, — сказала Донна и, с вызовом глядя на Домостроя, уселась за рояль.

Воцарилась тишина. Гости окружили инструмент. Джерард Остен, рука об руку с блондинкой, которую Домострой оставил на его попечение, подошел к сыну.

— Вряд ли сейчас подходящее время для танцев, — тихо произнес он.

Блондинка подалась вперед, стиснув руку пожилого джентльмена:

— Но, мистер Остен, это было бы так забавно!

— Не беспокойся, отец, — сказал Остен. — Большинство твоих гостей не умеет танцевать!

Его отец закашлялся и нервно улыбнулся.

— Джимми, я хочу представить тебе мисс Валю Ставрову.

Остен обменялся с девушкой рукопожатиями.

Тут снова встрял Домострой, стоявший рядом с отцом Остена:

— Мисс Ставрова родом из России — страны классики!

— Да. Но сама я люблю танцевальный рок-н-ролл, — пропищала Валя Ставрова. — Она рок-певица? — показала она на Донну.

Донна начала играть, и комнату наполнили звуки шопеновского Скерцо до диез-минор.

— Замечательно, — протянул Джерард Остен. — Поистине невероятно. Кто она?

— Донна Даунз, отец, — понизив голос, ответил Остен. — Я представлял ее тебе.

— Конечно, конечно. Откуда она?

— Из Нью-Йорка, — вмешался Домострой.

— Но где она научилась так играть?

— Донна учится в Джульярде, — отрезал Остен, пытаясь прервать разговор.

— Никогда бы не подумал, что она играет Шопена! — не унимался его отец.

— Почему бы и нет? — наклонился к нему Домострой. — Неужели вы забыли, Джерард, что в конце прошлого века Шопен и Лист были любимыми композиторами черных пианистов Нового Орлеана и Седальи?

— Я не забыл, — возразил Джерард Остен, — потому что никогда не знал этого. Любопытно. Что вы думаете о ней?

— Я думаю, что она очаровательна, — ответил Домострой, не отрывая взгляда от пианистки.

— Я имею в виду ее игру.

— Пока вполне основательно, однако она еще не дошла до самой трудной части — перехода от аккордов к работе пальцами. Когда Шопен писал эту пьесу, он понимал, что большинство пианистов никогда не смогут переключиться вовремя, а потому предлагал импровизировать.

Они прислушались. Когда Донна дошла до труднейшего пассажа в скерцо, ее левая рука великолепно пробежала четыре октавы и плавно вознеслась над клавиатурой. Девушка выдержала абсолютно точную паузу перед ударом, переходящим в лавину трелей, а затем побежала по тем же октавам вниз, с точностью метронома отделяя каждую ноту от следующей.

— Весьма одаренная исполнительница Шопена, — проговорил Домострой. — По виду ни за что не скажешь, не правда ли?

Возвращаясь в машине Остена в Карнеги-холл, Донна спросила:

— Тебе понравилось, как я играла?

— Я не берусь судить о друзьях, — ответил он. — Но все там, похоже, были в восторге. Мой отец…

— Твой отец сообщил мне, что он поражен тем, что я играю Шопена. Да и все они говорили об этом, имея в виду, что черная и Шопен совершенно не подходят друг другу! Только Патрик Домострой сказал, что я играла профессионально — в том числе этот невозможный тройной пассаж, который Шопен особо пометил в партитуре.

— Будь с ним осторожна. Он смотрел на тебя так, словно хотел пометить тебя саму. — Остен вдавил акселератор, прибавляя скорость. — Мне не понравилось, как он с тобой разговаривал.

— Он сказал, что я использую левую педаль именно так, как указал Шопен.

— Это как же? — осведомился Остен, слегка задетый ее воодушевлением.

— По-своему! — рассмеялась она. — Предоставляя пианисту свободу интерпретации, Шопен никогда не помечал, где пользоваться левой педалью. Он говорил, что творческий почерк определяют пальцы, а не педаль. Шопен был первым, кто понял, как важны для исполнителя физические возможности каждого из пальцев. А еще Домострой сказал, что я смогла даже уловить шопеновскую "жаль".

— Что это за "жаль"?

— Мистическая загадка — боль и ярость, приглушенные меланхолией, — отличительная черта поляков и других народов, которых долгое время угнетали. «Жаль» пронизывает все произведения Шопена. Домострой сказал, что я, вероятно, чувствую эту «жаль» из-за того, что черная. — Чуть помедлив, она спросила: — Что за человек этот Домострой? Ты явно терпеть его не можешь.

Остен пожал плечами.

— Мне кажется, он слегка того — вроде Шопена.

— Шопен — великий композитор и виртуозный исполнитель, — напомнила Донна. — Все, кроме его музыки, не имеет никакого значения.

— Домострой, к примеру, ведет двойную жизнь, — продолжил Остен. — Он живет один в заброшенном танцевальном зале в Южном Бронксе, а вечерами играет в какой-то жалкой мафиозной закусочной с игровыми автоматами и спозаранку, когда все еще спят, рыщет по улицам в своем старом драндулете.

— Почему?

— Что почему?

— Почему он ведет такой образ жизни? Может быть, на то есть причина?

— Он помешался, вот и вся причина.

— То же было и с Берлиозом. Иначе он не смог бы написать свою Фантастическую симфонию. Так было с Листом, с Чайковским, с Вагнером. И с множеством других талантливых людей.

— Домострой помешан на сексе, — презрительно бросил Остен. — Я как-то читал статью о нем в старом номере журнала «Нью-Йорк». Там его назвали доктором Джекилом и мистером Хайдом музыкального мира. По ночам он разъезжал замаскированным — ну, знаешь, накладные усы, бородка, большая шляпа — и посещал всевозможные непотребные заведения: тайные общества, клубы, где занимаются групповым сексом. Однажды за ним несколько часов следили детективы нью-йоркской полиции и, после того как он не меньше пятнадцати раз заглянул в подобные места, решили, что он торгует наркотиками, обыскали его с ног до головы, перерыли машину, но не нашли ничего, кроме нескольких старых нотных листов! Они были в ярости, потратив столько времени впустую! Он вроде такого сатира, нуждающегося в вечном шабаше ведьм. — Остен помолчал, ожидая ее реакции, но Донна упрямо молчала. — Даже в свои лучшие времена Домострой слыл извращенцем: его всегда привлекали уроды, психи, шлюхи, даже изменившие пол. Думаю, он их фотографировал, такое вот увлечение. Страшно подумать, за кем он волочится — и кого добивается! — сейчас, когда он никто. Ни в одном приличном баре с фортепьяно или ночном клубе его на порог не пустят.

Донна никак не отреагировала на его монолог.

— Ты ведь видела Валю, эту русскую, с которой он притащился на прием. Вот от чего он тащится, — угрюмо продолжил Остен.

— Твоему отцу она понравилась, — заметила Донна.

— Мой отец совершенно не знает женщин. Мама была его первой и единственной любовью. Он женился, отбив ее у партнера на танцах. Он станцевал танго, хотя вообще не умел танцевать! С тех пор как она умерла, у него не осталось ничего, кроме музыки. Для моего отца каждая запись «Этюда» — это метеор, осветивший музыкальный небосвод и устремившийся в будущее. Он мнит себя хранителем истинного искусства. Кто знает? Может, так оно и есть.

Глядя в боковое окно, Донна задумчиво проговорила:

— Должно быть, ты очень любишь своего отца, Джимми.

Не отводя глаз от дороги, Остен сказал:

— Я не просто очень люблю его. Я сделаю все, чтобы он был счастлив.

Как-то так получалось, что между его посещениями фамильного особняка на Лонг-Айленд проходило все больше времени. Выехав из города в арендованном автомобиле, Остен подумал, что уже два года прошло с тех пор, как он проезжал здесь в последний раз, и два года с тех пор, как он познакомился с Донной. Недавно законченный участок автострады сокращал путь почти на час, так что он оказался в Вэйнскотте гораздо раньше, чем ожидал. Он проехал по частной дороге, окаймленной березами, чьи стволы, черные у основания и с белыми прожилками наверху, напоминали мраморные колонны, и остановился у большого особняка с высокими окнами в мелком переплете. Он пристроил свою машину между двумя новехонькими автомобилями с персональными номерными знаками: «ЭТЮД» для отца и «ВАЛЯ» для женщины, менее двух лет назад ставшей Остену мачехой.

Парадный вход был открыт, но Остен, поколебавшись, нажал кнопку звонка, прежде чем войти. В холле он наткнулся на Бруно, венца, служившего у отца камердинером и шофером с тех пор, как умерла Леонора Остен, мать Джимми.

— Герр Джимми, как поживаете? — пробормотал Бруно и растянул губы в любезной улыбке, обнажив неровные зубы, желтые от никотина. Редкие проявления искренней сердечности Бруно приберегал для Джерарда Остена и его молодой второй жены. — Ваш отец и мадам на боковой веранде, — чопорно заключил он.

Прокашлявшись, Остен заговорил измененным голосом:

— Спасибо, Бруно.

Пересекая холл, главным украшением которого служила статуя Баха в натуральную величину, он постарался унять волнение, которое всегда испытывал при встрече с мачехой. Ему никогда не удавалось думать о ней как о родственнице, и ее присутствие здесь ужасно стесняло Остена.

Веранда была залита солнечным светом, из проигрывателя неслись звуки генделевского "Израиля в Египте". Отец и Валя были заняты чтением, но при появлении Остена как по команде отложили газеты. Отец пригладил седые волосы и, держась за поясницу, встал, чтобы поприветствовать сына. Валя поспешно застегивала пуговицы на халате.

— Привет, отец. Как поживаешь, Валя? — сказал Остен, шагнул навстречу и крепко обнял отца.

Джерард Остен, смутившись, неловко высвободился из объятий и похлопал сына по плечу. Валя протянула руку, словно для поцелуя, и Остен, неуклюже подскочив, пожал ее.

— Как у тебя дела, Джимми? — спросил отец, вновь усевшись и жестом предлагая сыну занять место рядом. Критически оглядев заплатанные джинсы Остена, его синюю рабочую рубаху и выцветшую замшевую куртку, он обратился к Вале: — Он похож на ковбоя, не правда ли?

Валя улыбнулась:

— Но, дорогой, Джимми и есть ковбой.

Хотя она попала в Штаты шестнадцатилетней, лет за десять до того, как стала миссис Остен — и за это время успела, где-то в Колорадо, выйти замуж и развестись — русский акцент у нее был по-прежнему довольно сильным. Несмотря на полноту, она все еще оставалась очень хорошенькой. Ее бледно-голубые, с чуть расширенными зрачками глаза, опушенные густыми ресницами, задумчиво смотрели из-под темных бровей.

— Ну, рассказывай, с чем пришел на этот раз, Джимми? — спросил отец, в то время как Бруно разливал кофе.

— Просто захотелось увидеть вас обоих, вот и все, — ответил Остен и сделал глоток. — Донна просит извинить ее за то, что не смогла приехать со мной. Что-то там случилось в Джульярде, и ей пришлось остаться в городе. Она передает вам обоим сердечный привет. — Кофе обжег ему губы, но он улыбнулся, стараясь говорить непринужденно: — Ты выглядишь превосходно, отец. И ты тоже, Валя. — Последовала неловкая пауза. — Что у вас нового?

— Все как обычно, — сказала Валя, вытягиваясь в кресле. — Немного играем в гольф…

— Она стала заядлым игроком, — сообщил отец. — Тебе надо приехать посмотреть, как она играет.

— Я был бы счастлив. — Он попытался сказать комплимент: — Уверен, что Валя — прирожденный игрок в гольф.

— Ты не был бы счастлив, — капризно протянула Валя. — Ты не любишь гольф. — Она повернулась к мужу: — Джимми не любит гольф.

— Джимми не любит многие вещи, — саркастически заметил отец. — Во-первых, работу. Во-вторых, музыку.

— Мое обучение и есть работа, отец, — возразил Остен. — И я люблю классическую музыку.

— Нет, не любишь, — с обидой ответил отец и обратился к Вале с объяснениями: — У Джимми нет склонности к музыке. Годдар Либерзон делил всех музыкантов на тех, кто лупит по клавишам, и тех, кто играет. Ну, а Джимми никогда не умел играть на фортепьяно, вот именно просто лупил по клавишам. — Обращаясь к сыну, он добавил: — Ты сам себя убедил, что предпочитаешь музыке языки или что ты там изучал в Калифорнии все эти годы.

— Литературу, отец, — мягко заметил Остен. — Вспомни, что говорил X.Л.Менкен: "После музыки проза изящнейшее из искусств". Мой отец забыл, что клавиатура имеется и у рояля, и у пишущей машинки, — чуть улыбнулся он Вале.

— Я хорошо помню, как ты заявил, что музыка холодна и ничего не выражает, — настаивал отец.

— Я лишь цитировал Стравинского.

— Совершенно его не поняв. Стравинский явно перефразировал Гёте, который назвал архитектуру застывшей во времени музыкой. Стравинский видел в музыке архитектуру времени.

— На днях я слышал по радио о последних проектах «Этюда» — новых выпусках классики, — Остен попытался сменить тему разговора. — Хочу сказать, что это просто великолепно…

— Что это за новые выпуски? — перебила его Валя, изображая живейший интерес.

— Произведения, созданные для одного вида инструментов, а теперь записанные на другом, — объяснил отец, тут же успокоившись.

— И насколько точно они следуют оригиналам? — поинтересовался Остен.

Лицо Джерарда Остена просияло:

— Даже пуристы вынуждены признать, что и гармоническое, и мелодическое соответствие безупречно. Это в высшей степени изощренная трансформация. Нередко бывает так, что, освободившись от всех умственных наслоений, присущих изначальному солирующему инструменту, музыка начинает звучать даже чище, чем прежде.

— Это что-то вроде перевода? — спросила Валя.

— Именно так, — с воодушевлением подтвердил Джерард Остен и добавил, обращаясь к сыну: — Валя права. — Он посмотрел на нее, словно учитель, с гордостью демонстрирующий своего ученика. — Это почти так же, как переводить Пушкина на современный английский. Здесь главное быть уверенным, что текст не будет исковеркан. Больше всего нас заботит сохранность великих произведений. Наша новая серия является продолжением единственного в своем роде эксперимента, который мы начали более тридцати лет назад и результаты которого весьма обнадеживают. Похоже, мы действительно на пути к тому, чтобы сделать великие произведения еще более великими.

— Выходит, дела у «Этюда» идут неплохо? — спросил Остен, сделав очередной глоток.

— Лучше и быть не может, — подтвердил отец. — "Ноктюрн Рекордз" только что продлил соглашение о распространении нашей продукции по всему миру. «Ноктюрн» понимает, что к чему. Мы занимаем ведущие позиции на рынке классической музыки.

— Твой отец сам вел переговоры, — сообщила Валя.

— Ну разумеется, — кивнул отец. — Последние несколько лет наши продажи стремительно росли, а процент возврата оставался самым низким в отрасли. — Он помолчал. — Вот почему я могу вести переговоры с «Ноктюрном» с позиции силы. А ведь у Оскара Блейстоуна, президента «Ноктюрна», репутация одного из самых несговорчивых дельцов. Но оба мы знали, что ему придется принять мои условия.

— Твой отец так увлечен этим делом, что я его ревную, — замурлыкала Валя. — Я заставила его доказать, что и мною он увлечен не меньше. — Она повернула к Остену свое кукольное личико и кокетливо улыбнулась. — И он доказал это. Не правда ли, дорогой?

Джерард Остен смотрел на нее с обожанием.

— Ну-ну! Ты не можешь ревновать к «Этюду», — запротестовал он. — Я основал его задолго до твоего рождения.

— Знаю, — очаровательно надув губки, протянула она. — С музыкой у тебя отношения куда более давние, чем со мной.

— Ну, Валя, это нечестно, — с укоризной проговорил старик. Он встал и принялся с чувством декламировать, так что его тяжеловесный немецкий акцент стал еще заметнее:

— "Не дай унынью победить, ведь несмотря на седину, любить еще ты можешь". Это Гёте, — объявил Джерард Остен. — "В опочивальне женщины своей он ловкие выделывал коленца под звуки похотливой лютни". А это Шекспир, — чрезвычайно гордый своей памятью воскликнул он, глядя при этом на Валю со столь явным обожанием, что Остен отвернулся, чтобы скрыть охватившие его стыд и гнев. Как мог его отец — один из самых выдающихся мировых авторитетов в музыке и основатель "Этюд Классик" — столь безрассудно преклоняться перед этой безмозглой грудой плоти? Просто потому, что он стар и увядает, а она молода, цветет и полна энергии? Или его вдохновил пример любимого им Гёте, в семьдесят один год сделавшего предложение семнадцатилетней? Сантаяна заметил, что музыка, будучи наиболее возвышенным из искусств, одновременно служит примитивнейшей из страстей. Наверное, то же самое можно сказать и о музыкантах. Поймав на себе суровый отцовский взгляд, он испугался, что старик мог прочитать его мысли.

— Я прекрасно понимаю чувства Вали, — с неожиданным воодушевлением заговорил Остен. — Я испытываю то же самое с той поры, как познакомился с Донной. Для нее тоже музыка превыше всего.

Валя покачала головой:

— Если так, то это твоя вина, Джимми. Черная или белая, молодая или старая, уродливая или прекрасная, каждая женщина в глубине души хочет одного, и только одного. — Она сделала драматическую паузу, прежде чем сообщить, чего же хочет каждая женщина, но тут Джерард Остен перебил ее:

— Донна — поразительная девушка. Никто и представить себе не мог, что она выкажет такое понимание классики. На том моем приеме она играла великолепно! — Поразмышляв, он продолжил: — Если она займет первое, второе или даже третье место на будущем Международном конкурсе имени Шопена в Варшаве, я непременно оформлю ее отношения с "Этюдом".

— Донна еще не решила, примет ли она участие в конкурсе, — сказал Остен. — Она говорит, что ее интересует музыка, а не награды.

— Вскоре она поймет, что в наши времена в музыке, как и во всем остальном, успеха, к сожалению, добивается тот, кто определил себе цену, — вздохнул отец.

— Она уже поняла, — кивнул Остен. — И мне кажется, это пугает ее.

— Она так сексуальна, что вряд ли ее пугает хоть что-нибудь, — возразила Валя. — Посмотри на нее — большие груди, осиная талия, бедра как у школьницы, длинные ноги… и эти зеленые глаза! Могу поспорить, что твоя Донна могла бы стать африканской королевой на любой дискотеке! — Помолчав, она добавила: — А Шопена она играет и правда исключительно. Для черной, я имею в виду!

— Ну, если Донна исключение среди черных, — начал Остен, решив ничем не показывать Вале, до чего ему надоели ее реплики, — то ты, Валя, со своей любовью к диско, исключение среди русских. Разве не считается, что русские пылают страстью только к классической музыке и балету?

Валя бросила на него сердитый взгляд.

— Русская я или не русская, я пылаю страстью только к Джерарду! — воскликнула она, нарочито усиливая акцент.

— И меня это совершенно устраивает, — улыбнулся старик, желая рассеять напряженность. — Скажи, Джимми, это еще причиняет тебе неудобства? — он показал на горло сына.

— Нет, я в порядке, — ответил Остен.

— Тебя по-прежнему регулярно осматривают?

— Да, доктора говорят, что все хорошо.

— А что случилось с Джимми? — спросила Валя.

— Ничего особенного, — отозвался его отец. — Несколько лет назад, сразу после того, как Джимми записался в тот университет в Калифорнии, у него удалили опухоль гортани. Но голос так и не стал прежним!

— В гортани располагается голосовой аппарат, — принялся объяснять Остен Вале, но его отец взглянул на часы:

— Мы с Валей сегодня обедаем в клубе. Не хочешь составить нам компанию?

— Спасибо, но, к сожалению, не могу. Я встречаюсь с Донной.

Остен встал. Под пристальным взором отца он клюнул Валю сначала в одну щеку, потом в другую, стараясь не прижаться к ней ненароком.

Отец подхватил его за локоть со словами:

— Я провожу тебя. — И продолжил уже в холле: — Что с деньгами из капитала твоей матери — банк регулярно посылает их тебе?

— Да, как всегда, — ответил Остен.

— И этого… — отец запнулся, — достаточно?

Они уже вышли из дома.

— Вполне.

Отец открыл перед ним дверцу машины.

— Ты понимаешь, что почти все, мной заработанное, уходит на нас с Валей. — Он снова замялся. — Она недавно переделала нашу городскую квартиру, и ты представить себе не можешь, во сколько мне это обошлось: новые ковры, обои, стереосистема и прочее. А в «Этюде» сплошные траты в связи с новыми профсоюзными требованиями и растущими гонорарами. — Он тараторил, словно старался не допустить возможных вопросов.

Ожидая, когда отец закончит, Остен думал, что старик скверно выглядит. Его кожа, покрытая венозной сеткой, совершенно пожелтела, на губах голубоватый налет, глаза воспалены. Остен ощутил внезапный порыв обнять отца и поцеловать в лоб, прижаться к нему, как в детстве.

Словно почувствовав это, отец попятился.

— Валя очень добра ко мне. Она такая нежная. Никто другой не смог бы заменить Леонору. — Он понизил голос. — И поэтому тебе следует знать… — он запнулся и потупился, — что когда я… уйду, то собираюсь все оставить ей. Все, — повторил он и поднял глаза в надежде вымолить прощение.

— Я понимаю, — сказал Остен, сдерживая горечь, охватившую его. — Я понимаю. — Он сел в машину и включил мотор. — Береги себя, отец. — Он тронулся с места.

Возвращаясь в город, Остен вспоминал телефонный разговор с отцом в тот день, когда старик сообщил о том, как он счастлив, что Валя приняла от него обручальное кольцо, и в течение месяца они собираются пожениться. Остен принял известие с нарочитым энтузиазмом. Нет сомнения, сказал он тогда, что Валя, с ее молодостью, станет женой, способной вдохнуть в отца новые силы.

— Ты удивишься, если я расскажу тебе, насколько мы с Валей подходим друг другу, — понизил голос отец. — Поверь мне, тем, кто говорит о разнице в возрасте, следовало бы посмотреть на нас с Валей… когда мы одни.

— Я не сомневаюсь в том, что Валя нежна и отзывчива… — начал Остен.

— Я говорю не о нежности и отзывчивости, — перебил его отец. — Я говорю о любви. О физической близости. Я даже испытал ее любовь ко мне, — продолжал он, будто подросток, хвастающийся своими подвигами.

— Ты испытал любовь Вали?

— Вот именно. И притом химически. — Помолчав, он с гордостью провозгласил: — Я нашел на редкость удачное приспособление! "Белье настроения"!

— Что еще за "белье настроения"? — удивился Остен.

— Трусики. Такие узенькие девичьи трусики.

— И что они делают?

— Они не делают — они испытывают, — хихикнул отец. — Они испытывают на возбуждение. Половое возбуждение. На трусиках спереди пришито сердечко — ну, ты понимаешь, где! — Он опять захихикал. — Сердечко химически обработано, и когда ты… — он замялся, подбирая слово, — близок со своей дамой, и настроение ее меняется, меняется и цвет сердечка! На маленькой шкале рядом с сердцем можно увидеть, насколько горячи ее чувства к тебе! Если сердце становится голубым, это значит, что она чувствует настоящее возбуждение; если зеленеет — девушка лишь расположена поиграть; коричневый цвет — просто легкий интерес; ну, а черный — что ж, она вовсе холодна, физически холодна, я имею в виду. Ты понимаешь?

— Да, отец, — ответил Остен.

На мгновение его тронула наивность отца, эта непоколебимая вера в американский товар — даже столь явно нелепый. Но затем он поежился, представив отца в постели с Валей: вот они целуются и обнимаются во тьме, а затем отец зажигает свет, надевает очки и склоняется — седой, морщинистый и дряблый — над пышным телом Вали, и смотрит на сердечко, и читает шкалу.

— И вот, — продолжал отец, — мы уже использовали по меньшей мере дюжину этого "белья настроения", и угадай, какого цвета каждый раз было сердечко?

— Голубое, — сказал Остен.

— Точно! — Отец издал довольный смешок. — И все это строго научно, никаких тебе заверений в любви до гроба или попыток выявить истинные чувства в письмах друг другу. Пока сердечко у Вали остается голубым, я могу быть совершенно спокоен! — ликующе воскликнул он и зашептал: — Ты можешь испробовать "белье настроения" на Донне. Ведь интересно узнать!…

— Я ужасно рад за тебя, отец, — перебил его Остен. — И за Валю. Она мне очень нравится, — тут же добавил он, надеясь угодить отцу.

— Ты ей тоже нравишься, — отозвался отец. — Она говорит, что чем больше узнаёт тебя, тем больше ты кажешься ей похожим на Ленского, романтичного поэта из "Евгения Онегина".

— Передай ей мою благодарность, хотя Ленского и убил на дуэли его лучший друг Онегин.

— Надеюсь, сын, ты вскоре навестишь нас! — жизнерадостно произнес отец и повесил трубку.

После разговора с отцом Остен некоторое время пребывал в растерянности. Он-то всегда считал, что достойная старость дарует мудрость и умение властвовать над своими страстями. Что же случилось с человеком, к чьим заслугам можно отнести запись мировых шедевров музыки? С человеком, удостоенным бесчисленных наград от членов Национальной академии звукозаписи и Ассоциации звукозаписывающей промышленности в качестве неоспоримого аристократа музыкального бизнеса? С человеком, ближайшими друзьями которого были такие люди, как Годдар Либерзон и Борис Прегель? В старости отец, казалось, совершенно перестал отличаться от знакомых Остену по школе мальчишек, которые на определенном этапе теряли способность думать о чем-нибудь, кроме секса. Размышляя о "белье настроения", Остен вспомнил, как эти подростки без конца обсуждали специальный сорт презервативов под названием "Смерть девицам", разрекламированных как "торжество экстаза, погружающее женщину в пучину наслаждений". Как и обычные презервативы, "Смерть девицам" должны были быть совершенно неощутимыми для мужчин, а женщин заставить пережить такие ощущения, каких прежде им испытывать никогда не доводилось. Отличие состояло в том, что основной их, ранее не изведанный, источник возбуждения был видимым. "Смерть девицам" выпускались самых разных цветов и носили соответствующие названия: "голубизна затяжного прыжка", "лыжная белизна", "красный носок", "золото Мидаса", "зеленое поле для гольфа", "серебряный велосипед" и "нубийская чернота" — любой гарантированно доводил женщину до неистовства. Подобно тому как куртизанки древних цивилизаций раскрашивали себе половые органы, дабы возбудить мужчин, так и пенисы в ярких оболочках предназначены были волновать противоположный пол в нынешние времена.

Эти доверчивые юнцы, надеясь, что "Смерть девицам" поможет им в сексуальных завоеваниях, скупали презервативы в таких количествах, что местная аптека вынуждена была заказать новые партии. Впрочем, существовало препятствие, делавшее презервативы "Смерть девицам" почти совершенно бесполезными: большинство девушек, согласившихся пойти до конца, настаивали на полной темноте — возможно, как раз потому, что смущались взирать на то, как их дружки вытаскивают из пакетика, разворачивают и натягивают на свои пенисы эти шедевры контрацептивной индустрии.

Остен никак не мог решить: то ли отец действительно помолодел душой, то ли в результате склероза впал в детство. Возможно ли, спрашивал он себя, что люди вовсе не созревают с возрастом, но становятся лишь тверже в каких-то своих проявлениях и размякают в других?

Остен напоминал себе, что отец его всегда был неисправимым идеалистом и романтиком. Он вспомнил, как совершенно по-детски восторгался отец результатами паранаучных экспериментов, в особенности тех, которые утверждали, что, воздействуя на высшие мозговые центры, равно как на симпатическую нервную систему, музыка способна помочь пищеварительной, кровеносной, дыхательной и прочим функциям человеческого тела. Как только отец узнавал о болезни кого-то из своих друзей или знакомых, он тут же посылал страдальцу собрание пластинок «Этюда», будучи убежден, что каждая из этих записей способна пробудить в больном особое расположение духа, помогающее справиться с недугом быстрее и лучше, чем все доктора вместе с их лекарствами.

Сидя за рулем, Остен вспомнил, что первым порывом его, когда отец объявил о своем намерении жениться на Вале, было позвонить Блейстоуну и отменить тайную поддержку Годдаром фирмы "Этюд Классик", даже если это повлечет за собой дорогостоящий иск за нарушение контракта. Если под угрозой окажется любимое дело отца, рассуждал Остен, он вполне может отменить свадьбу Для Остена не было загадкой, кто кого подцепил на самом деле, поэтому в изменившихся обстоятельствах, скорее всего, сама Валя расторгнет помолвку; на что ей сдался человек без гроша за душой, не способный предложить ей ничего, кроме своих немалых лет?

Однако тут же Остен подумал, а сможет ли он простить себе, если отец, столкнувшись с банкротством, умрет от удара или сердечного приступа? И тогда он решил образумить отца, воззвав к образу покойной жены, дабы пробудить былую привязанность к ней. А еще он решил откровенно пристыдить отца, напомнив о юности Вали и преклонных годах жениха.

— Если он кажется тебе старым, то почему из этого следует, что он должен казаться старым себе самому? — спросила Донна. — В старости нет ничего дурного. Почему он не может наслаждаться жизнью с Валей? Посмотри на Листа и Вагнера — оба они жили с женщинами, которые им в дочери годились!

Влившись на окраине города в поток автомобилей, Остен задумался о Донне. Где-то через пять или шесть месяцев после их встречи, когда прошел первый порыв, в душу его стали закрадываться мучительные сомнения. Они появлялись, когда Остен утром открывал глаза, и покидали его только вечером, когда он проваливался в сон.

Дабы сохранить в целости обе свои ипостаси, он должен был быть уверен, что вдохновение не покинуло его. У него должно быть такое желание писать и исполнять музыку, желание столь непреодолимое, что все остальное либо поставлено на службу ему, либо не существует вовсе. Он знал, что стоит ему хоть на минуту забыть о музыке, и все пропало. А Донна оказалась не способна постоянно поддерживать в нем жажду творчества.

Все реже и реже в нем просыпалось желание все бросить и лететь из Калифорнии в Нью-Йорк, ибо хотя физическое влечение к Донне было по-прежнему велико, оно подвергалось испытанию всякий раз, когда девушка выражала свое презрение к рок-музыке и, в частности, к музыке Годдара.

Остен говорил ей, например, что если бы он был исполнителем, то обязательно исследовал бы все возможности электрического пианино, этой современной альтернативы роялю, которое с помощью осцилляторов, аттенюаторов и усилителей может создавать синтетическое звучание широчайшего спектра и точно выверенной частоты и силы. Он напоминал о все возрастающем использовании электрических клавишных в записях популярных звезд и ансамблей, — по крайней мере, один знаменитый производитель роялей уже занялся разработкой электронного концертного инструмента.

Однако в этих разговорах с Донной он все же старался не обнаруживать свои познания. Помня о том, что в ее глазах он студент-словесник с ограниченным интересом к музыке, который привил ему отец, он пытался сломить ее суровый пуризм, используя лишь общепринятую лексику. Он отстаивал точку зрения, что синтезатор — это не просто еще один музыкальный инструмент, хоть и достаточно специфический, но многофункциональный конструктор, и цитировал при этом Стравинского, который сказал однажды, что наиболее совершенной музыкальной машиной была скрипка Страдивари, а будет — электронный синтезатор. Остен полагал, что этот инструмент должен стать истинным благом для композиторов и исполнителей: просто нажав кнопку, они могут услышать полные аранжировки, равно как и бесконечные вариации одной темы; они получат возможность сжать или растянуть музыкальную фразу, замедлить или ускорить ее. Все это представлялось ему неоценимым обогащением музыкальной традиции, а также средством вырваться за ее пределы.

— Со всеми своими настройками, запрограммированным многоголосием, специальными эффектами, компьютерными ритмами и программирующими устройствами синтезатор — это всего лишь гибрид музыкального автомата и пинбола, — в разгар одного из споров заявила Донна. — Он превращает композитора и исполнителя в роботов от искусства, которые механически производят отбор тех или иных вариантов.

— А разве фортепьяно не такой же механизм? — возразил Остен. — Причем настолько простой, что, всего лишь заменив молоточки чайными ложками, его можно превратить в клавесин! И разве не доказывают явное несовершенство фортепьяно бесконечные попытки усовершенствовать его деку, струны, молоточки и работу клавиш?

— Конечно нет, — возразила Донна. — Фортепьяно — потомок целой череды струнных инструментов, начиная с древнего псалтериона — тыквы с натянутыми поперек струнами, и далее, пифагорова монохорда, клавикордов, спинета, клавесина… — Она перевела дух, свирепо глядя на Остена. — В отличие от всех музыкальных примочек синтезатора, которые меняются каждую неделю, эта клавиатура, — она взяла звучный аккорд на рояле, — полностью сложилась к пятнадцатому столетию, и никакой другой инструмент не сравнится с ним по разнообразию и богатству звучания.

— Я где-то читал, — осторожно заметил Остен, — что в недавно проведенном эксперименте эксперты-акустики имитировали — или следует говорить «воспроизвели»? — звучание рояля, точно настроив несколько звуковых осцилляторов на частоту и насыщенность фортепьянных струн. И никто из профессиональных исполнителей и просто любителей музыки не смог отличить звуки настоящего фортепьяно от синтезированных осцилляторами. Настоящие и синтезированные звуки были настолько похожи, что результаты опроса оказались совершенно одинаковы для музыкантов и людей, к музыке отношения не имеющих. Каждая группа правильно распознала лишь около пятидесяти процентов звуков!

— Это ничего не доказывает, — повысила голос Донна. — Любой истинный артист знает, что синтетическому звуку недостает мелодической яркости и теплоты. Как бы то ни было, Джимми, ты не музыкант, так что напрасно пытаешься говорить о вещах, в которых толком не разбираешься. Поверь мне, не бывает плохих роялей, бывают плохие пианисты. И для музыки нужно гораздо больше, нежели просто синтезировать вибрирующую струну!

Его все это злило и раздражало. В конце концов, Донна не более чем исполнитель, в лучшем случае талантливый имитатор, ничего не знающий о муках творчества — создании настоящей, полной жизни музыки. А вот он, напротив, не только исполнитель, но и композитор, и цена его музыки, хоть бы и в оптовых продажах, побольше, чем у любого из предшествующих артистов, классических или популярных. Что бы она ответила, скажи он ей это? Не в состоянии защитить себя, он ринулся в атаку:

— Может, для музыки и нужно что-то большее, нежели вибрирующие струны, но есть ли это большее в фортепьяно? — Он попытался остановиться, но его уже понесло: — В конце концов, в тот момент, когда ты бьешь по клавише рояля, клавиша отбрасывает молоточек, который более с ней не связан, но продолжает свободный полет, будто мячик, брошенный в небо, вне досягаемости пианиста. Правильно? Следовательно, для какой-то заданной скорости молоточка совершенно неважно, нажмет ли на клавишу пальчик выдающейся концертирующей пианистки Донны Даунз или лапа обезьяны из зоопарка в Бронксе.

Тут он заметил, что девушка рассердилась по-настоящему. Она захлопнула крышку рояля и крутанулась на табурете к Остену:

— Никогда в жизни не слышала большей чуши. Ты ведь и сам немного играешь на фортепьяно, Джимми. Разве тебе не ясно, что дело тут не в том, чтобы стучать по клавишам, приводя в действие молоточки? А как насчет темпа и продолжительности ноты, постановки пальцев и работы с педалями, как насчет атаки, фразировки и фигурации? — И, не давая ему возможности возразить, простонала: — Ох, ладно. Какой толк в разговорах?

Мир между ними вновь был нарушен. Все, чего хотелось Остену, это остаться в одиночестве.

Порой, лежа рядом с Донной, Остен чувствовал себя совершенно чужим ей, и ему казалось, что она испытывает по отношению к нему то же самое. В такие минуты ему казалось, что они никакие не любовники, а просто люди, которые встречаются лишь для того, чтобы доставлять друг другу известного рода удовольствие.

После долгих часов, посвященных гаммам и упражнениям для укрепления рук и запястий, а также растяжке пальцев, Донна часто становилась беспокойна, желание возникало у нее внезапно, неодолимое, непомерное, оно подхватывало Остена, накрывало с головой подобно океанскому валу и выбрасывало его на берег, изможденного и опустошенного. У нее начинали блестеть глаза, и, словно мучимая голодом, который можно утолить только сексом, она сообщала ему, каким именно способом желает сегодня достичь блаженства. В такие моменты он не мог осуществить ее желаний: все, что было для нее порывом и импровизацией, для него оставалось лишь имитацией страсти. Поэтому он становился неловок и все более пассивен. Остен приходил в отчаяние, понимая, что он для Донны не более чем живая игрушка — вернее, средство, чтобы ненадолго отвлечься от рояля, который был, есть и будет главным для нее инструментом восприятия внешнего мира и общения с ним.

Иногда, поупражнявшись на фортепьяно, она внезапно бросалась на Остена, стараясь тут же возбудить его, и, если он не отзывался сразу, прижимала его голову к своим бедрам и заставляла ласкать себя языком, пока оргазм не сотрясал ее тело и последнее из потока страстных восклицаний не умирало на губах, — все это выглядело так, будто он согласился стать рабом ее желаний в обмен на возможность наслаждаться ее игрой.

Хотя бывало и по-другому, когда Донна любила его так страстно, так нежно, что он чувствовал себя единственным источником ее страсти, когда она молила управлять ею в соответствии с его желаниями и причудами. Но, даже уступив страстным призывам девушки использовать ее тело в качестве инструмента наслаждения, он не чувствовал, что они стали ближе, словно в какой-то момент она утрачивала способность возбуждать его.

Как-то вечером у нее в студии, дожидаясь, когда она вернется из Джульярда, он взял с полки альбом с фотографиями и принялся листать его. Среди многих изображений Донны с семьей и друзьями было одно, немало его взволновавшее. Донне, на которой были одни трусики, помогал подняться из маленького, явно частного бассейна молодой и красивый белый мужчина, чьи мокрые трусы оттопыривались спереди, обнаруживая необычно большой член. Вид этого мужчины и обнаженных грудей Донны, схваченных камерой, а также явно похотливое настроение фотографа, — все это потрясло Остена своей вульгарностью. Это был снимок для порножурнала, а не домашнего фотоальбома. Рядом с этой слегка выцветшей фотографией Донна приклеила листок бумаги с напечатанным на нем стихотворением Уистена Одена:

Не стоит быть накоротке

С рекламным парнем в пиджаке,

Который так речист,

Как будто молится для слов,

Но, главное, не верь в любовь

Тех, кто стерильно чист.

Кто этот мужчина на фотографии и какие чувства он испытывает к Донне? И какие чувства испытывает она к нему? Как давно и кем сделан этот снимок? Остена раздосадовала собственная неосведомленность. Ощущая физическое превосходство этого мужчины, Остен позавидовал ему и его месту в жизни Донны.

А еще ему стало ужасно стыдно при виде того явного удовольствия, которое доставляло Донне участие в этом развратном представлении. Неужели она так же разнузданна, как Девон Уилсон, несчастная подружка Джимми Хендрикса?

Промучившись несколько дней, Остен, наконец, решился спросить Донну о мужчине на фотографии, и девушка сказала, что это актер, с которым она когда-то встречалась. Старательно изображая безразличие, Остен поинтересовался, не мог ли он видеть этого человека в театре или в кино. Донна, явно смущенная, ответила, что сомневается в этом: парень играет лишь в эпизодах, да и фильмы все дрянные. Наконец, когда Остен спросил, кто делал фотографию, Донна раздраженно ответила, что снимал ее приятель, студент Джульярда, у своего бассейна в Такседо Парк. Толком ничего от нее не добившись, Остен остался в недоумении, что могло так смутить Донну — расспросы о ее прошлом или воспоминания о мужчине, игравшем в этом прошлом какую-то роль.

Хотя Донна была разносторонним пианистом, искусно и легко исполнявшим произведения многих композиторов, она считала себя прежде всего интерпретатором Шопена, дерзостью своей, в ее глазах, сравнимого с Бахом, гармонией же и вовсе несравненного.

Остен не разделял ее энтузиазма. Впрочем, дело было не только в Шопене. Эта очаровательная чернокожая девушка, решившая посвятить жизнь классической музыке, вызывала у него странные, противоречивые чувства. Вздумай Донна играть в кино или на сцене, она могла бы стать звездой только за счет эффектности своего утонченного лица и фигуры. Но в профиль, склоненная над роялем, она выглядела несколько гротескно, чуть ли не вульгарно: ее африканская голова казалась слишком маленькой, шея слишком вытянутой, груди слишком большими, зад слишком круглым, а ноги слишком длинными. Остен понимал, что он реагирует на нее исключительно как мужчина — причем белый мужчина. Ясно, что он был бы счастлив созерцать подобную красоту на подмостках балагана или в постели, но, глядя на нее, строго одетую, за концертным роялем, он всегда испытывал недоумение и легкое беспокойство, причем понимал, что ничего не может с собой поделать.

А тут еще музыка, которую она выбирала для исполнения. Остен не любил Шопена, казавшегося ему лишь одаренным дилетантом, музыкальным полиглотом и капризным, избалованным вундеркиндом, который так и не стал классическим композитором. Чопорная и хрупкая музыка Шопена просто не способна взволновать широкую публику; она принадлежит бархатным гостиным, элитным концертным залам, музыкальным школам. А еще была в Шопене некая почти рэгтаймовская эфемерность, качество, которое Остен совершенно не переносил — то самое качество, которое и заставило этого поляка уехать во Францию, качество, столь популярное столетие спустя у черных пианистов рэгтайма из Нового Орлеана, которые, возможно, узнали о Шопене от городских франкофилов.

Чтобы лучше понять Донну, Остен прочитал несколько книг о Шопене и пришел в недоумение почти от всего, что узнал о его бурной жизни. Хотя несколько биографов находили причину сексуальной одержимости Шопена в его туберкулезе, Остен не считал правильным оправдывать болезнью неистовые амурные эскапады композитора. Особенно омерзительной казалась Остену связь Шопена с Жорж Санд. Шопен с самого начала должен был понимать, что романистка не просто бисексуальна, она лесбиянка, как по темпераменту, так и по склонностям. И все же он позволял ей использовать его вновь и вновь в качестве пешки в садомазохистских игрищах с ее друзьями и любовниками мужского и женского пола, среди которых были самые развращенные умы столетия. Слушая откровенно чувственное, подчас исступленное исполнение Донной шопеновских баллад, ноктюрнов и скерцо, Остен мысленно не мог не связать музыку Шопена с предосудительным образом жизни, который он вел, его личность — с личностью самой Донны.

Он обрадовался, когда прочитал у X.Л.Менкена, самого строгого американского критика, что Шопен был "просто еще одним композитором, слушать которого лучше всего после посещения бутлегера. Его музыка, — писал Менкен, — превосходна для дождливого осеннего вечера, когда в доме тепло и сухо, шейкер полон, а девица немного глуповата".

Но Донну глупой никак не назовешь. Остен вновь и вновь спрашивал себя, чего уж такого волнующего нашла в Шопене толковая американская негритянка из буржуазной семьи. Прониклась ли она, подобно своим предкам в Миссури и Луизиане, музыкой Шопена или обстоятельствами его жизни, некий скрытый смысл которой оказался так важен для нее, но совершенно ускользал, пока во всяком случае, от ее белого любовника.

Поначалу он надеялся, что Донна спасет его от внутреннего одиночества, а также поможет ему избавиться от воспоминаний о единственной женщине, которую он любил по-настоящему, — о Лейле Салем, что когда-то вошла в его жизнь так же неожиданно, как незнакомка из Белого дома, но совершенно другим путем. Пока у Донны не получалось ни того, ни другого.

В тот день, два с половиной года назад, у него не возникало ощущения надвигающейся трагедии, когда он покинул свое маленькое ранчо в пустыне Анза Боррего и направился в сторону Сан-Диего. У него не было никаких особых намерений, кроме как остановиться на день-другой в хорошем отеле и зайти в несколько книжных магазинов. Некоторое время он бесцельно колесил по Сан-Диего. Затем пересек мост Коронадо, любуясь сверху гаванью и тяжелыми силуэтами судов Тихоокеанского флота. Вскоре он оказался на подъезде к отелю "Дель Коронадо", где не был со студенческих лет.

Он оставил свой джип на стоянке и прошелся вокруг отеля, с изумлением рассматривая викторианские излишества: пряничные террасы, балконы и веранды, громоздящиеся друг на друга, крытые гонтом крыши и башенки, величественный вход.

Пройдя через зимний сад и поглазев на Коронный зал, где пировали арабские сановники, он пересек Исторический зал, скользя глазами по фотографиям, изображающим отель в его различных трансформациях на протяжении столетия.

В аркаде он остановился у открытой витрины грампластинок с большим выбором сочинений Годдара, и тут из-за одной из стоек магазина вышла женщина со стопкой дисков в руках. На вид ей было чуть за тридцать, высокая и стройная, в облегающем платье. Он мельком взглянул на нее и уже не мог отвести глаз. Она казалась чрезвычайно изысканной: густые пшеничные локоны, высокий лоб, выступающие скулы, точеный нос. Остен невольно шагнул к ней, и она, приняв его за продавца, протянула ему выбранные диски.

— Могу я отнести это на мой гостиничный счет? — спросила она с едва заметным иностранным акцентом.

— Не сомневаюсь в этом, мадам, — ответил Остен, принимая ношу. Он поймал взгляд ее светло-серых прозрачных глаз, потом взглянул на пластинки: сплошь американский рок, около двух дюжин, в том числе три экземпляра последнего альбома Годдара.

— У вас их три, — сказал он.

— Я знаю, — отозвалась она, не сводя с него глаз. — Разве нельзя? — И она мило улыбнулась.

— Но ведь они одинаковые.

— Я, должно быть, его лучший покупатель, — она показала на абстрактный рисунок рок-певца на обложке. — Я покупаю его записи для всех моих друзей.

— Вот счастливчики, — улыбнулся Остен. — Но почему только Годдар? Я хочу сказать, что есть и другие звезды.

Она задумалась.

— Таких, как он, нет. Первый раз я услышала его при очень необычных обстоятельствах. Это было во время войны в Ливане, по радио миротворцев из Объединенных наций. И я была очарована, даже ничего не зная о нем.

— Никто о нем ничего не знает, — сказал Остен. — Говорят, он сумасшедший, или калека, или…

— Но, видите ли, я открыла его сама, я ведь даже не знала, что он звезда. Его музыка словно что-то распутала во мне, приведя в порядок чувства и наделив чувствами то, в чем не было ничего, кроме порядка. — Говоря это, она пристально смотрела на него. — Мне было совершенно безразлично, что это за человек и как он выглядит. Мне и сейчас безразлично. Трудно объяснить, что я имею в виду. — Она взяла у Остена одну из пластинок и, глядя на безликое изображение Годдара, сказала: — Он подлинен, потому что пробуждает подлинные чувства. Это величайший дар, который способен передать тебе музыкант, — и только великий музыкант на это способен.

И вновь Остен поймал на себе ее взгляд.

— А какая музыка нравится вам?

— Я тоже его люблю, — помедлив, ответил Остен. — И я, как и вы, открыл его сам. В Нью-Йорке я слушал по радио его первую запись. Теперь я знаю все, что он сделал. — Они по-прежнему смотрели друг на друга, и, чтобы удержать ее взгляд, он решил рискнуть: — Я и сам немного играю.

— Правда? Что же вы играете?

— Кое-что из репертуара Годдара, и у меня получается! — Он рассмеялся.

— Вы и поете? — спросила она.

— Немного. — Он уже собрался рассказать ей о дефектах горла, явившихся следствием хирургического вмешательства, — историю, которую рассказывал другим уже годы, — но в последний момент решил промолчать.

Она огляделась по сторонам:

— У вас есть и другие покупатели. Не хочу вас задерживать.

— Я не работаю здесь, — виновато улыбнулся Остен. — Так что это я вас задерживаю.

— О, прошу прощения! Я не хотела… — Она потянулась за пластинками, но Остен, засмеявшись, не выпустил их из рук. — Можно мне хотя бы помочь вам донести их?

— Очень любезно с вашей стороны, — улыбнулась она и протянула руку: — Меня зовут Лейла Салем.

Он пожал ее руку, узкую и прохладную, и в голове его мелькнула мысль, что он впервые касается ее.

— Я — Джеймс Остен. У вас легкий акцент — откуда вы?

— Я родилась в Ливане. Мои родители — сирийцы, — ответила женщина.

— С такими светлыми глазами и белой кожей вас ни за что не примешь за арабку.

— Может быть. — Она помедлила. — Зато моего мужа вы не спутаете ни с кем. Он выглядит как настоящий араб.

Он смутился, а затем почувствовал себя обманутым. В мыслях он уже избавил ее от другого мужчины.

— Вашего мужа?

— Мой муж — посол Ливана в Мексике. В Сан-Диего мы проездом, — объяснила она.

Они молча смотрели друг на друга, и она видела, как смятение на его лице сменяется смирением.

— А вы, вы женаты, мистер Остен?

Он помотал головой.

— Вы профессиональный музыкант? — вежливо спросила женщина, словно пытаясь отвлечь его от ненужных мыслей.

— Во мне вообще нет ничего профессионального, — вздохнул Остен. — Я студент Калифорнийского университета в Девисе.

— Изучаете музыку?

— Литературу. Музыка — просто хобби.

— Я изучала историю искусств, сначала в Ливане, потом в Мадриде. — Она вновь помолчала. — Ахмед, мой муж, экономист. — Он опустил голову. — О чем вы думаете? — спросила она, и голос ее прозвучал почти заговорщицки.

Не поднимая головы, он пробормотал:

— О вас. Я хочу увидеть вас снова.

Она приблизилась так, что бедро ее уперлось в кипу пластинок, которую держал Остен. Недолго поколебавшись, она сказала:

— Завтра мы с мужем на две недели отвезем детей в Розарито-бич, местечко неподалеку от Тихуаны. Затем вернемся в Мехико. — Она запнулась. — Пока мы будем в Розарито, Ахмеда осмотрят врачи в клинике под названием Реджувен-центр.

— Я слышал о них. Они получили разрешение провести медицинские исследования с геровиталом в Калифорнийском университете — инъекции из эмбрионов и новорожденных животных, от которых ожидали омолаживающего эффекта.

Кивнув, она опустила глаза.

— Лечение геровиталом возможно только в Мексике. В Соединенных Штатах он пока не разрешен.

Видя ее замешательство, Остен решил сменить тему разговора:

— Я был в Розарито-бич. Очаровательное место. Где вы там остановитесь?

— В «Шахрезаде». Маленькой вилле прямо у моря.

— А сколько лет вашим детям?

— Сыну одиннадцать, а дочери девять. — Лицо ее осветила улыбка. — Они любят музыку. Вы бы видели, как они отплясывают под Годдара!

— На следующей неделе я буду в Тихуане, — выпалил Остен в порыве, не оставившем времени для раздумий. — Хочу испытать мою игру и мой голос, — он рассмеялся, — перед народом.

— Вы имеете в виду, выступить перед публикой? — Похоже, это ее удивило.

— Почему бы и нет?

— Но почему в Мексике? Почему в Тихуане?

— Ну, говорят, туда каждый день приезжает более двадцати тысяч человек! При такой массе народа, бесцельно слоняющегося по улицам, можно не быть Годдаром, чтобы встать и запеть, — рассмеялся Остен.

Она тоже улыбнулась:

— Где же вы собираетесь играть?

— Да где угодно! На какой-нибудь маленькой площади или в кафе. В любом месте, откуда я — или публика — смогу удрать побыстрее!

— Вы собираетесь петь по-испански?

— Только по-английски. Я недостаточно хорошо знаю испанский.

— Очень жаль! — воскликнула она. — Я так люблю "музыка ранчера" — настоящие мексиканские народные песни.

Остен задумался.

— Правда? А какие ваши любимые? Может, у меня и получится.

— Сейчас мне больше всего нравятся "Volver, Volver, Volver" и "El Rey", — без колебаний ответила она. — Они есть в любом мексиканском магазине пластинок.

— Сегодня же вечером куплю, — заверил ее Остен.

Когда они с Остеном направились к выходу, женщина взглянула на часы:

— Я должна идти.

Старый седовласый кассир торжественно пробил чек и записал на чеке имя покупательницы и номер ее комнаты.

Как только они покинули магазин, к Лейле Салем вежливо обратились два оливково-смуглых мужчины в деловых костюмах. Один из них произнес что-то на арабском, и она с виноватой улыбкой повернулась к Остену:

— Мои вездесущие телохранители, — со вздохом объяснила она. — Спорная защита от врага, зато бесспорная помеха для друзей. — Она коснулась руки Остена. — Надеюсь, вы не возражаете, если они будут сопровождать меня, когда я приду вас слушать?

Он испугался, что не сумеет скрыть свой восторг.

— Ваш муж тоже там будет?

— Сомневаюсь, — сухо ответила она. — Ахмед не очень хорошо себя чувствует. Он нуждается в отдыхе и покое. Но мои дети, конечно же, придут. Так что, пожалуйста, не забудьте позвонить в «Шахрезаду» и сообщить мне, куда приходить. — Она вынула из сумочки визитную карточку и протянула Остену. — Вот кого нужно спросить. Не забудьте.

Он все решил; он уже представлял себе, что будет делать, и, даже ничего еще не совершив, видел результат, как будто это была мелодия, звучащая в голове и готовая вырваться наружу. И он готов был рискнуть и воплотить в жизнь свою идею. Сознание, размышлял он, подобно идеальному музыкальному инструменту — невидимому, компактному, способному синтезировать любые звуки, — жаль только, что инструмент этот требует от своего слушателя, тела, воплощать результат мысли в физической реальности.

После встречи с Лейлой Салем он доехал до Тихуаны и отправился в самый большой магазин грампластинок, где купил все доступные версии двух любимых Лейлой народных песен, записанные в Испании, Мексике и других испаноязычных странах. Затем он прошелся по улицам, где было полно народа: смуглые аборигены, легко узнаваемые американские туристы и толпы загорелых крестьян, которых привлекла в этот стремительно развивающийся город надежда заработать на его многочисленных стройках. Где-то на полпути между богатыми торговыми центрами на авенида де ла Революсьон и трущобами, у арены для боя быков, Остен обнаружил то, что искал: кафе с открытой террасой, способное вместить около шестидесяти человек, при безликом отеле под названием "Ла Апасионада".

Он зашел внутрь и побеседовал с менеджером, низеньким пухлым мексиканцем средних лет, бегло говорящим по-английски. На ломаном испанском — дабы проверить себя — Остен объяснил мужчине, что работает на американскую компанию, производящую музыкальные инструменты, и хотел бы недели на две воспользоваться террасой кафе, чтобы опробовать новую электронную консоль, последнюю разработку, перед живой публикой. Он вполне сознает, сказал Остен, что его игра и пение нарушат заведенный порядок «Апасионады», а потому готов платить за использование террасы, равно как и за комнату в отеле.

Почувствовав, что дело пахнет хорошими деньгами, мексиканец ответил Остену, что он редко пускает в свое заведение певцов, потому что слишком любит женщин, а если верить старой поговорке, певцы, как и тореадоры, уводят лучших девушек. После чего захохотал и назвал сумму, явно чрезмерную по местным понятиям, но для Остена вполне терпимую. Он немедленно выдал менеджеру задаток — треть запрошенной суммы — и пообещал на неделе вернуться и приступить к работе.

Завершив дела, Остен вернулся в Сан-Диего и, припарковавшись у лучшего здесь магазина музыкальных инструментов, зашел внутрь. В дверях его приветствовала девушка с азиатскими чертами лица и манерами массажистки, послушной любой прихоти своего клиента. Услышав, что Остена интересует электронная музыка, она проводила его к прилавку, где стоял очкастый молодой человек в несвежей белой рубашке с темным галстуком и мешковатом полосатом костюме, вполне способный сойти за исследователя из находящегося неподалеку Института Солка.

Продавец представился, и Остен уселся в кресло. На прилавке он заметил несколько брошюр с изображениями самых современных музыкальных консолей.

Продавец перехватил его взгляд:

— "Паганини". Электронная консоль. Последняя разработка, — сообщил он. — Феноменальная разносторонность исходящего звука. Встроенная ФССЗ — фабричная система, синтезирующая звук, — дает абсолютно идентичную имитацию флейты, кларнета, тромбона, трубы, горна, саксофона, губной гармошки, тубы, гобоя, скрипки, фортепьяно, клавесина, гитары, гавайской гитары, банджо, альта, арфы, камертона, большого барабана, маримбы, ксилофона, виброфона, тарелок, а также всех остальных инструментов. — Он перевел дыхание и продолжил: — «Паганини» способен охватить такие специфические звуки, как грохочущая кухонная утварь, сухие зерна, шуршащие в стеклянном кувшине, шум вечеринки, барабанящие пальцы, щелкающие пальцы и щелкающая резинка для трусов, — он снова набрал воздух, — звякающее серебро, шуршащий целлофан…

— Я согласен на кухонную посуду и сухие зерна в стеклянном кувшине, — перебил его Остен.

Продавец расцвел.

— Хитроумные японцы ничего не упустили, — воскликнул он, протягивая Остену несколько буклетов. — В автоматической ритм-секции «Паганини» имеются, — он взглянул на буклет в поисках подтверждения своих слов, — тридцать шесть аутентичных ритмов: марш, свинг, рок, танго, румба, босанова, вальс, баллада, болеро, бегуэн, мамбо, самба, равно как и несколько менее известных латиноамериканских ритмов…

— Латиноамериканских ритмов? — переспросил Остен.

— Да. Широчайший выбор, учитывая нашу близость к Мексике и Южному полушарию. А знаете, что самое поразительное? С тысячами музыкальных комбинаций, доступных «Паганини», вы, в сущности, создаете новый инструмент, каждый раз садясь за игру!

— Хотелось бы мне создать заново себя самого, — сказал Остен.

— Это с «Паганини» почти доступно, — заверил его продавец, заглядывая в буклет. — Причем «Паганини» настолько компактен, что вы сможете создавать «себя» практически где угодно.

Он взял у Остена один из буклетов, написал на нем цену и вернул, словно карту в казино.

— И стоит эта штука совсем недорого. — Он улыбнулся. — Это потому, что такие мелодии пользуются большим спросом, у нас их покупают ночные клубы и странствующие рок-исполнители, композиторы и авторы песен. Известно ли вам, что несколько таких электронных консолей даже были установлены в салонах больших реактивных авиалайнеров? — На этом продавец исчерпал свои доводы.

Остен взглянул на сумму, указанную на листке.

Продавец забеспокоился.

— Какую музыку вы играете? — спросил он.

— Всякую, — ответил Остен. — Я много импровизирую.

— Тогда «Паганини» создан именно для вас. С помощью особого линейного входа вы можете ввести туда все, что записали с дисков или на живом концерте, а также любую музыку, воспроизводимую электронной аппаратурой — радиоприемником, телевизором, плеером… Ему доступно даже ваше собственное пение…

— Уж лучше чье-нибудь другое, — засмеялся Остен.

— Не будьте к себе так строги! — воскликнул продавец. — Вы, может, чуть-чуть и хрипите, ну так что с того? В наши дни многие исполнители пользуются смягчающими загубными микрофонами. «Паганини» позволит вам смягчить любой внешний звук — включая ваш собственный голос. Отчего бы вам не пройти со мной в нашу музыкальную комнату и самому не попробовать, как он работает?

Лучезарно улыбаясь, он встал и, провожаемый равнодушными взглядами остальных продавцов, повел Остена через лабиринт стендов в музыкальную комнату.

С «Паганини», надежно пристроенном на заднем сиденье джипа, Остен направился к дому через перевал между Кайамакой и Вулканическими горами. Он остановился заправиться в Джулиане, когда-то процветающем центре золотоносного района, где теперь две сотни жителей гордились яблоневыми и грушевыми садами, густыми дубравами и сосновыми лесами.

Уже на закате солнца он въехал в ворота ранчо, которое назвал "Новой Атлантидой" в честь книги, произведшей на него неизгладимое впечатление. В 1624 году философ Фрэнсис Бэкон описал в этой книге музыку будущего:

"Есть у нас дома звука для опытов со всевозможными звуками и получения их. Нам известны неведомые вам гармонии… и различные музыкальные инструменты, также вам неизвестные и звучащие более приятно, чем любой из ваших; есть у нас колокола и колокольчики с самым приятным звуком… Есть также различные диковинные искусственные эхо, которые повторяют звук многократно и как бы отбрасывают его или же повторяют его громче, чем он был задан, выше или ниже тоном; а то еще заменяющие один звук другим, ибо звучание их куда мелодичнее того, что вам доступно; колоколами и бубенцами родят они мелодию изысканную и благозвучную… Есть у нас еще Пречудные и

Презамысловатые Эходелы, многажды отражающие голос, что при этом дрожит презатейливо; а иные возвращают Голос громче, нежели он пришел, пронзительней и глубже; есть даже отдающие

Голос буквами или же произнесением Звуков отличным от того, что приняли они".[17]

Расположенная на высоте четырех тысяч футов в Лагунных горах, "Новая Атлантида" занимала три сотни акров и господствовала над лежащей внизу долиной. Помимо двухэтажного дома, который занимал Остен, здесь была избушка привратника, где жили помощники Джимми — три индейца-шошона, братья средних лет, работавшие на него с тех пор, как он приобрел это ранчо.

Индейцы кинулись к нему помогать вытаскивать «Паганини». Хотя на протяжении долгих лет шошоны ежедневно часами просиживали у телевизора, они по-прежнему едва говорили на английском, и в общении с ними Остен часто доверялся жестам и нечленораздельным звукам.

Мужчины помогли ему втащить консоль в большой дом, где все место, помимо спальни, ванной и кухни, занимала сложнейшая, абсолютно изолированная звукозаписывающая студия. Именно здесь, на первом этаже, «Паганини» присоединился к впечатляющему строю музыкальных инструментов и записывающего оборудования: электроорганов, усилителей, синтезаторов, гитар, барабанов, ящиков для спецэффектов и, прежде всего, «Гершвина», совершенной двадцатишестиканальной, шестнадцатидорожечной записывающей консоли, обеспечивающей Остену идеальные возможности для цифровой компьютерной записи и воспроизведения.

Когда индейцы отправились готовить обед, Остен уединился в студии, дабы прослушать любимые мексиканские песни Лейлы Салем.

Вскоре он уже знал, каким образом хочет сыграть, спеть, а возможно, и записать их. Он сразу все понял, потому что так работал его мозг, а еще потому, что он уже видел себя — с Лейлой — в Тихуане.

Здесь, в собственном Дворце звука, святилище его творческого уединения, он чувствовал себя в покое и безопасности. Он спроектировал здесь каждый дюйм, отобрал каждый инструмент. Здесь не было ни одного предмета, с которым он не был бы знаком столь же близко, как с собственным телом; ни один переключатель, проводок, соединительный шнур, потенциометр, осциллятор, генератор, усилитель, ни одна клавиатура, кнопка, штепсельная вилка не были ему чужими. Здесь был его тайный приют, где он мог остановиться, чтобы слить воедино память и фантазию, эти два источника, питавшие его вдохновение, один из которых брал начало в прошлом, а другой — в будущем. Здесь, в полном одиночестве, вивисектор собственного таланта, он мог возбуждать и контролировать творческий процесс, от исходного материала — голоса и песен — до их аранжировки на любом из электронных и обычных инструментов, которые он использовал для создания своего уникального звука — "звука Годдара".

Порой, потеряв направление, в котором ему следовало идти, он рассматривал возможность применения совершенно новых средств выражения, имея в виду грандиозный потенциал, заложенный в области электронного экспериментирования. Он изучал творчество композиторов, подключавших неврологические усилители к собственному мозгу, чтобы преобразовать его сигналы в индуцированные резонансы музыкальных инструментов. Его восхищала техническая виртуозность этих работ, произведений, но он всегда ощущал в них недостаток вдохновения. Были ему известны, и точно так же разочаровывали, эксперименты с лазером и объемным звуком, а также последние попытки создать мультимедийную музыку. Он сознавал, что в конечном счете ему остается полагаться только на себя и только в себе искать слова и звуки, способные выразить его мысли и чувства, созвучные мыслям и чувствам тех людей, для которых его музыка стала отражением их внутреннего мира.

Отдавал он должное и тишине. Его восхищали слова Джона Кейджа: "Больше всего мне нравится та музыка, неважно, моя или чья-нибудь еще, которую мы слышим в абсолютной тишине".

Нередко на рассвете, когда шошоны еще спали в своем маленьком домике, он уезжал в пустыню Анза Боррего. Он вылезал из джипа и спускался в каменистое, поросшее кустарником русло пересохшей реки, которое казалось ему раскаленной пыточной камерой. Вдалеке, сквозь рассеивающийся туман виднелись надменные горные вершины, красноватая полоска на фоне небесной лазури, а ниже, словно иссохшие голые кости — безжизненные холмы Боррего.

Здесь, где ни один звук не нарушал тишины, он подолгу стоял и думал о том, что однажды источник музыки в его душе иссякнет, и она станет такой же сухой и беззвучной, как эта пустыня. Но он знал, что, пока этого не случилось, он должен углубляться в себя и искать, искать, ибо в недрах души вечно живы родники прекрасного…

Остен любил свою анонимность, потому что она обеспечивала ему свободу, и любил свободу, потому что она позволяла ему оставаться вне досягаемости кого бы то ни было. Хотя корни его были в Нью-Йорке, только в "Новой Атлантиде" он чувствовал себя по-настоящему дома — освобожденный дух, парящий в непостижимом континууме, мистик, одержимый мелодией и столь же отрешенный от земного существования, как сама музыка. Он мог сочинять здесь музыку и стихи так, как ему нравилось, и записывать их, дабы обеспечить свое существование. Он испытывал ни с чем не сравнимое наслаждение каждый раз, когда, закончив эталонную цифровую запись, мог последний раз прослушать ее в студии, прежде чем отослать Блейстоуну. Развалившись в удобном кресле посреди комнаты, он наслаждался чистым звучанием своего голоса, словами и музыкой, изливающимися из квадрофонических динамиков. Словно мастеровой в своей лавке, любующийся вышедшим из его рук изделием, он вслушивался в то, что создал, и глаза его время от времени останавливались на древней максиме, которую он, как свой девиз, начертал на белой звуконепроницаемой стене: "Ognun 'suoi il segreti" — "У каждого свои тайны".

Как только запись была переведена на винил и растиражирована «Ноктюрном», музыка возвращалась к нему в его обычную жизнь, где, будучи Джимми Остеном, он мог слушать ее, как все прочие. И вновь он думал о том, что только анонимность спасает его от посягательств мира на его индивидуальность, и лишь благодаря тайне, его окружающей, ему удается сохранять источники своего вдохновения незамутненными.

В его положении было и еще одно преимущество. Если, в силу каких-либо обстоятельств, он решит больше ничего не записывать, никто не спросит его, почему; никакой репортер не возникнет на пороге и не станет преследовать его, дабы выяснить причину молчания; и никаких объяснений, истинных или ложных, с членами семьи, бывшими или нынешними любовницами, друзьями и коллегами, агентом, менеджером или руководством записывающей компании.

Чтобы преуспеть, рок-звездам — неважно, сколь они талантливы, — необходимо мелькать в средствах массовой информации, так же как актерам эпохи Возрождения было не обойтись без поддержки богатых и знатных покровителей. Но про себя Остен знал: он добился успеха сам и вопреки своему добровольному затворничеству.

А самое главное — продажа дисков, записанных им в уединении, надежно обеспечивала существование фирмы "Этюд Классик". Благодаря Остену его отец пребывал в счастливой уверенности, что преуспел в благородном стремлении подарить своей новой родине бессмертное наследие классической музыки — этого наивысшего выражения человеческого духа. И никогда он не должен узнать, что наследие это обеспечено коммерческим успехом сына в презираемом Джерардом Остеном роке.

Обязательства Джимми Остена перед публикой заканчивались там же, где начинались, — в "Новой Атлантиде". Опубликованная, музыка его становилась собственностью публики, и люди откликались на нее соответственно своим способностям и потребностям. И сам он здесь не был исключением: он становился еще одним анонимным слушателем, и его критические суждения, где бы он ни слушал песни Годдара — в машине, в музыкальном магазине, на дискотеке или дома, были не лучше, не хуже, не более проницательны, не более ценны, нежели суждения других слушателей.

Его отказ от публичного «я» в сущности являлся утверждением «я» личного. Свободный от Годдара, Остен мог позволить себе любой эксперимент, не стесняться изъявлять любые чувства и выбирать из бесчисленных возможностей, которые предоставлял ему подобный образ жизни, главную — быть самим собой.

Если во время случавшихся иногда приступов хандры у него и возникали сомнения относительно правильности сделанного выбора, то все они рассеялись, когда убили Джона Леннона. Остен тогда как раз был в Нью-Йорке и вместе с тысячами скорбящих оплакивал Леннона, стоя у его дома.

Он думал о том, что Леннон, слишком легко и слишком часто вступавший в круг своих поклонников — певший с ними, пожимавший им руки, подписывавший свои альбомы, — невольно размывал те границы, что отделяли его от обычных людей и составляли суть его харизмы.

И вот один из фанатов воспользовался доступностью кумира и убил его, тем самым как бы узурпировав величие Леннона, которое тот принес в жертву толпе, стремясь доказать свою обыкновенность.

Стоя в рыдающей толпе, Остен лишний раз убедился в правильности своего выбора: лучше быть Джеймсом Остеном, чем Годдаром.

"Новая Атлантида" была обязана своим существованием событиям в жизни Остена, произошедшим в то время, когда он уже понял, кем хочет быть, но не мог решить, как этого добиться. Основная причина неуверенности заключалась в его отце.

Джерард Остен приехал в Соединенные Штаты из Германии, спасаясь от преследования нацистов. Получив классическое образование, он специализировался в области древнегреческой философии, особенно его занимали досократики, в частности Пифагор, установивший зависимость музыки от математики. Он не очень-то стремился заниматься научными изысканиями или преподавать в университете, однако и посвящать жизнь свободному творчеству тоже остерегался. Он считал, что индивидуум рискует оказаться деспотом для окружающих, если он достаточно самобытен, чтобы создать произведение искусства, ибо сам процесс навязывания другим своего образа мира требует от них одобрения или неприятия этого мира; это разделяет людей на друзей и врагов, заставляя их ценить не искусство само по себе, но образ его создателя. Точно так же, как герой на поле брани — продукт войны, художник, продукт своего искусства, может заявить вслед за Александром Поупом:

Да, я горжусь, не могу не гордиться, смотря.

Как люди боятся не Бога — боятся меня.

Таким образом, жизнь и искусство смешиваются в глазах публики, и любой успех художника должен быть оплачен счастьем его самого и тех, кто ему дорог.

Истинной любовью Джерарда Остена стала классическая музыка, ибо она — как и древние греки — была отвлечена от повседневной действительности, подобно математике. Он все сильнее и сильнее ощущал, что лишь классическая музыка способна возвысить его над воспоминаниями об ужасной гибели его семьи и прочих кошмарных событиях времен Катастрофы. Вот почему при поддержке и финансовой помощи двух друзей, Годдара Либерзона и Бориса Прегеля — музыкантов по призванию и предпринимателей по роду деятельности, он основал "Этюд Классик". С этого момента музыка стала родиной Джерарда Остена, и, подобно гражданам Аристофановых «Птиц», он стал безымянным и беспечным жителем этой страны "легкого и приятного досуга, где человек может отдыхать, развлекаться и пребывать в покое".

Но под стеклом письменного стола в офисе Джерарда Остена лежало письмо, написанное еврейским узником концентрационного лагеря незадолго до смерти в газовой камере:

"Смерть стоит рядом с нами. Они клеймят новоприбывших.

Каждый получает свой номер. С этого момента ты теряешь свое «я» и превращаешься в номер. От того человека, каким ты был прежде, у тебя осталась лишь способность передвигаться с места на место… Мы приближаемся к нашим могилам… железная дисциплина царит в этом лагере смерти. Наши мозги отупели, мысли пронумерованы: невозможно постичь этот новый язык".

По мысли Джерарда Остена, только классическая музыка могла предложить современному человеку средство исцеления той части его существа, что обратилась в зверя посредством этого нового языка ненависти и отчаяния.

Хотя Джерард Остен редко говорил о событиях Второй мировой войны, Джимми знал, что жизнь отца под нацистским ярмом была непрерывным ужасом, ибо ему приходилось ежедневно искать себе новое убежище и, живя среди чужих, притворяться неевреем. С тех времен у него осталось несколько маленьких блокнотиков, в которых он записывал свои мысли, в частности и о музыке, однако, не желая выводить сына из душевного равновесия, Джерард Остен всегда держал эти блокнотики под замком. Лишь однажды Джимми удалось заглянуть в них, и он понял, что эти записи были для отца способом выйти за пределы окружающего ужаса. То, что Джимми вычитал в блокнотах, навсегда повлияло на его отношение к отцу. С годами сын возложил на себя обязанности стража своего родителя.

Леонора Остен, мать Джимми, умерла, когда ему было пятнадцать, и он запомнил ее болезненной элегантной дамой. Пианистка, подававшая в юности большие надежды, она отказалась от занятий музыкой, выйдя замуж за Джерарда Остена, который убедил ее в том, что титанические усилия, необходимые музыканту для достижения успеха, способны разрушить любую семью. Последние годы жизни болезнь приковала ее к постели, так что она видела Джимми лишь два раза в год, когда он приезжал на каникулы из пансиона в Новой Англии.

Таким образом, с отрочества Джимми жил в неполной семье и сильно привязался к отцу, которого он буквально боготворил, ему в нем нравилось все: застенчивость, мягкие интонации, утонченность манер, постоянное стремление сохранить в неприкосновенности личную жизнь, и подражал ему, как мог.

Но Джерард Остен ненавидел рок, и это было единственное, относительно чего сын имел свое особое мнение. Рок олицетворял для Джерарда Остена победу одержимости над здравым рассудком, эмоций над логикой, хаоса над гармонией. Безжалостно навязывающий себя массам, рок-н-ролл был для него тоталитарен по природе своей.

С тех пор как Джимми мальчишкой впервые услышал в пансионе рок — а дома он ни разу ничего такого не слышал, ибо этого никогда не допустил бы отец, — им всецело завладело неодолимое желание создавать подобную музыку и ею говорить с другими — звучным, глубоким, неотразимым голосом, таким, о котором он, сын Джерарда Остена, чьим унаследованным принципом жизни были уединение и настороженность, и мечтать-то не мог.

Из-за все возрастающей необходимости слушать именно такую музыку и боязни травмировать отца своей любовью к ней Остен выбрал себе колледж в Калифорнии, подальше от дома, но зато рядом с Сан-Франциско, где появилась и по-прежнему процветала рок-культура.

Он записался в университет в Девисе, где когда-то читал лекции признанный мастер электронной музыки композитор Карлхайнц Штокхаузен. Неизгладимое впечатление на Остена произвел его "Контрапункт № 1", одночастное сочинение для десяти инструментов, где автор слил шесть различных тембров, как духовых, так и струнных, в единый тембр фортепьяно. Не менее восхищали Остена эксперименты Штокхаузена с искусственным соединением звука и алеаторики[18] — музыки, сочинение и исполнение которой почти целиком отдано на волю случая. В такой музыке, подразумевающей самое тесное сотрудничество сочинителя и музыканта, композитор на компьютере или метнув кости выбирает тональность и темп, а исполнитель решает, в каком порядке играть основные части.

Однако всепоглощающей любовью Остена оставался рок. Он собрал у себя все пластинки или магнитофонные записи рок-музыки, какие только мог достать, а когда не осталось места, переписал все на кассеты. Однако его комната в общежитии оказалась недостаточно велика для кассет и оборудования, необходимого, чтобы их проигрывать. По мере того, как росла его страсть — и его коллекция, — он стал все больше и больше опасаться, как бы отец, неожиданно нагрянув, не узнал об этом страстном увлечении сына, так что в конце концов пожертвовал частью денег из унаследованной от матери ренты, чтобы арендовать чердак у престарелой вдовы, проживавшей неподалеку от кампуса, и перенес туда свои записи вместе со стереоустановкой.

На первом и втором курсах он ездил на рок-концерты и фестивали по всей Калифорнии, а также жадно поглощал всю литературу, касающуюся истории рока. Он знал любую песню каждой рок-группы, от "Джефферсон Аэроплан" до "Роллинг Стоунз", от Элвиса Пресли и Отиса Реддинга до Дэвида Боуи, и мог описать любое музыкальное событие, будь то в Беркли, или в Хайт-Эшбери, или в Лос-Анджелесе, за последние двадцать лет, вплоть до психоделических бдений и стробоскопических шоу. Он посмотрел фильмы о «Битлз» и поп-фестивале в Монтерее, наблюдал, как тысячи зрителей вставали и начинали танцевать под музыку Джанис Джоплин и Джимми Хендрикса; и с каждым просмотром он все ярче понимал то, чего не мог понять его отец: рок — это нечто куда более значительное, нежели просто часть музыкального бизнеса; он демократичен по природе и является необходимой частью массовой культуры свободного общества, образом жизни самим по себе — тем, чем никогда не могла или не стремилась стать классическая музыка.

За два десятилетия со времени своего рождения рок достиг совершеннолетия. Публика воспринимала его все более серьезно, осознавая, что эту музыку можно просто слушать, а не только танцевать под нее, а новые певцы и группы отвечали тем же, создавая композиции, выходящие за пределы фольклорных фестивалей и конкурсов самодеятельных ансамблей, — музыку, в своем роде столь же качественную, как и обожаемая отцом Остена классика, музыку утонченную, сложную, требующую от слушателя интеллектуальных усилий.

Из-за особого интереса к электронной музыке Остен с наибольшим усердием изучал именно это направление рока, в частности гитарные импровизации Джимми Хендрикса. Он заметил, что некоторые группы, такие как "Вельвет Андеграунд", изначально использовали электронные приемы для передачи ощущений, вызванных употреблением наркотиков, — в песне «Героин», к примеру, или для получения нового мощного, насыщенного звука тяжелого рока — как в "Сестре Рэй". В песне "Что случилось с малышкой?" из альбома «Аоксомоксоа» группа "Грэйтфул Дед" смягчает звуки киборда и перкуссии, смешивая и симфонизируя естественные и искусственные тона посредством электроники. Они модулировали человеческий голос и выстроили целый вокальный ансамбль из соло одного певца, записывая голос, а затем проигрывая его на пределе звучания через определенные интервалы. Слушая работы других рок-музыкантов, предпочитающих электронные эффекты, — Фрэнка Заппу с его "Матерями Изобретательности", "Пинк Флойд", Брайана Эно из "Рокси Мьюзик", Рика Вэйкмана из «Йес» или Кейта Эмерсона из "Эмерсон, Лэйк и Палмер", — Остен все больше узнавал об использовании электронных технологий в мультитрекинге, смешивании нескольких по отдельности записанных виртуозных сольных исполнений с постоянным использованием мотивов из классической музыки. А еще он исследовал творчество "Тангерин Дрим" — немецкой группы клавишников, которые использовали синтезаторы и другие электронные инструменты для создания необыкновенно насыщенной, новаторской, авангардной музыки.

С невероятным упорством Остен учился играть на излюбленных рок-звездами инструментах — акустической гитаре, аккордеоне, электронном органе. Он считал, что если овладеет этими инструментами, равно как и синтезаторами, способными производить свои собственные тона и видоизменять другие инструменты и голоса, если научится технике записи нескольких источников звука, то есть музыкальному монтажу, то действительно сможет в одиночку создать нечто выдающееся.

Со временем, изучив дюжины руководств по организации независимых студий звукозаписи, он решил переоборудовать арендованный чердак в учебную студию. Там он часами пел, играл и записывал, надеясь, что когда-нибудь сможет даже изготавливать здесь матрицы для производства дисков и создать свою собственную музыкальную традицию — манеру игры Джимми Остена. Старая вдова не беспокоила своего постояльца, как и он ее. Она страдала мышечной дистрофией и большую часть времени проводила перед телевизором в гостиной.

Остен всегда смутно догадывался, что голос у него приятный, но к тому времени, когда врожденная сдержанность позволила ему признаться в этом хотя бы самому себе, он уже достаточно прочитал и прослушал, чтобы понять: для достижения успеха профессиональному певцу требуется нечто большее, нежели красивый голос. Он должен потрясать слушателей. Только хорошо обученный певец способен издавать управляемые им звуки с отчетливо индивидуальной окраской.

Он принялся штудировать книги об акустических свойствах человеческого голосового аппарата, проверяя все рекомендации по совершенствованию певческого голоса. Он выяснил, что большинство поп-певцов не способны ни придать своим голосам большую насыщенность, ни полностью раскрыть гортань, а потому сильно зависят от электронных средств. Для того чтобы расширить диапазон своего голоса, Остен настойчиво тренировался, издавая такие звуки, будто он одновременно говорит и зевает; а чтобы насытить тона и придать им слегка оперный оттенок, он делал упражнения для расширения глотки и опущения гортани.

Он добивался всего этого многие месяцы и в конце концов овладел всеми доступными познаниями, которые можно было применить в данной ситуации. Он досконально изучил свои музыкальные способности, артикуляцию и бесконечные возможности записи звука, даруемые электронными технологиями. Ко времени окончания колледжа у него уже не оставалось сомнений относительно своего таланта; он готов был поставить на эту карту собственную жизнь.

Одна только вещь чрезвычайно беспокоила его: темная сторона рока. Он неоднократно смотрел "Джимме Шелтер" — фильм о знаменитом концерте "Роллинг Стоунз" в калифорнийском Алтамонте — и каждый раз с ужасом вглядывался в Ангелов Ада, нанятых устроителями поддерживать порядок, но устроивших вместо этого демонстрацию грубости и насилия, в результате чего один черный юноша был убит и многие зрители ранены. Ему внушал отвращение тот факт, что двое из идолов, Джанис Джоплин и Джимми Хендрикс, умерли от передозировки наркотиков на пике творчества и популярности. Остен читал, что после смерти Хендрикса все его записные книжки, письма и личные магнитофонные записи вместе с остальными вещами были украдены, а спустя некоторое время была предана огласке большая часть интимных подробностей его жизни. Девон Уилсон, подружка Хендрикса, которой он посвятил множество лучших своих песен, сидела на героине, отличалась широко известной неразборчивостью в связях как с мужчинами, так и с женщинами; она погибла в результате необъяснимого падения из окна верхнего этажа нью-йоркского отеля «Челси». Майкл Джеффри, самый близкий товарищ Хендрикса, погиб при загадочном взрыве пассажирского самолета. И многие другие из ближайшего окружения Хендрикса или умерли, или были убиты, или сошли с ума. А сколько еще всяческих трагедий! Мама Касс из "Мамас и Папас"; Брайан Джонс из первого состава "Роллинг Стоунз"; Джим Моррисон, солист группы «Дорз»; Кит Мун из «Ху» — все умерли молодыми, и во всех случаях обстоятельства их смертей оказывались таинственны и ужасны. Является ли рок политической силой, гибельной по природе своей? Прав ли Платон, написавший в «Республике»: "Революция в музыке ставит под угрозу все устройство важнейших общественных норм"? Столь захватывающее явление, как рок-культура, в Алтамонте утратило тот коллективный дух, что обрело в Вудстоке. А еще в Алтамонте эта культура обнаружила безумие, которое способна внушать. Тяжелые наркотики, идолопоклонство и сводящая с ума, удушающая невозможность уединения — вот постоянные опасности, грозящие миру рока, опасности, казавшиеся Остену почти неизбежными. Ежедневно он наталкивался на дюжины заголовков газетных статей, полных нелепых, неприязненных утверждений и отвратительных намеков, касающихся жизни рок-звезд, их любовников и любовниц, их семей, их агентов, менеджеров и банковских счетов. Любой из этих заголовков способен был погубить чью-то жизнь. Как только слава рок-исполнителя делает его фигурой общественной, конституционные законы, гарантирующие своей первой поправкой свободу прессы, позволяют рассказывать про известного человека все что угодно. Таким образом, даже лживое, клеветническое и противоречащее фактам сообщение защищено конституцией, пока репортер пишет, добросовестно заблуждаясь, или хотя бы настаивает на том, что верит в истинность им написанного.

А как может опороченная знаменитость доказать кому-то, что оболгавший ее репортер знал, что лжет в своих статьях? Но как-то раз, когда Остен готовился к одному из своих литературных курсов, пробираясь сквозь дебри непостижимого джойсовского «Улисса», он обнаружил песенку, которую вспоминает Стивен Дедал:

Открою Вам,

Что рад бы сам

Я невидимкой стать.

Если б он только смог, думал Остен, найти способ писать и исполнять рок-музыку, чтобы она становилась известной, а сам он оставался для своей публики невидимым, а еще лучше — вовсе ей неизвестным! Вот это была бы жизнь!

Прекрасно понимая, что произойдет, если он когда-нибудь расскажет своему отцу о том, что решил стать рок-исполнителем, Остен изо всех сил сдерживал свои порывы, в то же время все менее и менее веря в осуществление своей мечты. Беспокойства добавляло и понимание того, что "Этюд Классик" медленно сползает к банкротству. Вытеснив из студий звукозаписи больших салунных певцов, рок также нанес непоправимый ущерб продажам классической музыки — и поэтому тем более Остен не мог обратиться к отцу. Наконец, пребывая чуть ли не в отчаянии, он решил посоветоваться с ближайшими отцовскими друзьями — Годдаром Либерзоном и Борисом Прегелем.

Оба были выдающимися личностями. Когда Джимми Остен встретился с ними впервые, Либерзон уже был президентом "Коламбия Рекордз", а Прегель — президентом Нью-Йоркской Академии наук. К тому же оба состояли в правлениях и советах опекунов дюжины крупных корпораций, фондов и обществ. Вместе они обладали колоссальным влиянием. Не существовало буквально ничего относящегося к музыке и музыкальному бизнесу, о чем бы Либерзон не имел представления. Вообще это был поразительный человек: композитор, литератор, инженер-изобретатель и вдобавок удачливый бизнесмен. Прегель, будучи старше Либерзона, тоже был одаренным композитором, изобретателем и бизнесменом (он держал основные пакеты акций в урановых компаниях Африки, Европы и Северной Америки).

Два эти человека имели много общего: любовь к классической музыке, щедрый исполнительский и композиторский талант, незаурядную деловую сметку и редкие административные способности. Оба были внешне привлекательны, непосредственны, хотя могли показаться весьма представительными, когда находили это нужным. Оба олицетворяли финансовый успех. Оба жили в Нью-Йорке, но, дабы иногда отдохнуть от неистового ритма городской жизни, искали уединения — Либерзон в горах Новой Мексики, а Прегель на озере в Швейцарии. И наконец, оба в высшей степени ценили дружбу Джерарда Остена и покровительствовали Джимми Остену.

И Либерзон, и Прегель были жизнелюбивы, приветливы и уверены в себе, одинаково свободно чувствовали себя в задушевном разговоре и на сцене перед тысячной аудиторией, а вот их друг Джерард Остен, напротив, в обществе словно увядал. Чуть ли не любой мог до смерти напугать этого робкого человека — от его собственной секретарши до почтальона, по службе своей обратившегося с просьбой расписаться за доставленное заказное письмо. И несмотря на то, что Либерзон и Прегель в большой степени пожертвовали своим сочинительством и другими личными интересами ради того, что они считали общественным долгом, Джерард Остен, который сам музыкальным талантом не отличался, оставаясь в лучшем случае доброжелательным покровителем нескольких талантливых композиторов, испытывал некоторую неловкость, занимая пост главы скромной фирмы "Этюд Классик". Пока продолжалась дружба этих трех мужчин, предприятия, управляемые Либерзоном и Прегелем, росли и процветали, а вот "Этюд Классик", как со временем стало совершенно очевидно, катился навстречу гибели. И Либерзон, и Прегель вложили в «Этюд» некоторый капитал, и, чтобы спасти компанию, а также выручить из беды друга, они предложили ему долговременные кредиты, но тот из гордости отказался, заявив, что в фирме рано или поздно само все наладится.

Как раз в это время Джимми Остен обратился за советом к Годдару Либерзону.

Он пришел в директорские апартаменты небоскреба Си-би-эс, где Либерзон заказал для них обед, и, пока они молча ели, Остен проигрывал свои записи. Либерзон тут же распознал бесспорный талант. Он понял, что Джимми способен добиться потрясающих творческих, равно как и коммерческих успехов, а потому серьезно заговорил о последствиях внезапного успеха — как они способны изменить жизнь самого Остена и его отца. Пока Джимми слушал, в его голове внезапно возникла идея "Новой Атлантиды".

Затем Джимми навестил Бориса Прегеля в его офисе здания Американской радиокорпорации. На полках, занимавших одну из стен, была устроена скромная выставка флюоресцирующих изделий, которые, как было известно Остену, явились результатом долгих изысканий Прегеля в области радиоактивности. В никем не нарушаемом уединении полутемного кабинета Прегель, закрыв глаза, слушал сначала то, что хотел сообщить ему Остен, а потом его музыку.

За окном стемнело. Лицо старика тускло озарял призрачный свет, излучаемый предметами на полках. Композитор, ставший в атомный век ученым, Борис Прегель сейчас казался алхимиком далекого прошлого.

— Успех отчуждает, — наконец тихо сказал он и добавил: — А большой успех погружает в пучину изгнания. Будь к этому готов.

В последовавшем за этим долгом молчании родился Годдар.

"Апасионада" не относилась к числу излюбленных публикой отелей, и даже влажными вечерами поздней весны ее ресторан и кафе на террасе были заполнены лишь наполовину. Клиенты не обращали никакого внимания на музыкальную консоль «Паганини», стоявшую на небольшом возвышении в углу террасы, и Остен из своей комнаты на третьем этаже отеля мог наблюдать за террасой, чтобы решить, когда соберется достаточно народу, а потом спуститься и начать концерт.

Объявленное на афише отеля как "Паганини Электронико", его представление обещало около дюжины пьес, призванных продемонстрировать разносторонние возможности инструмента. Он собирался начать со стандартного набора американских мелодий в стиле рок, поп и кантри, хорошо известных публике по частым исполнениям по радио и телевизору. Остен изрядно поупражнялся с ними в "Новой Атлантиде" и запрограммировал различные версии в компьютерную память «Паганини». Это позволяло ему одним движением пальца проиграть целиком записанную аранжировку или, включив сопровождение, петь самому; он мог даже импровизировать поверх собственных уже записанных импровизаций и записывать их по ходу игры. Более того, он мог по своему желанию добавлять или убирать свои записанные вокальные партии, сочетая их в любом из тысячи вариантов. Возможности этой консоли очень успокаивали его, ведь он по-прежнему сомневался в живом звучании своего голоса; если он почувствует себя неуверенно, то сможет тут же выключить микрофон и шевелить губами в такт собственному голосу, так что слушатели этого даже не заметят.

Как только на террасе собралось двадцать-тридцать человек, Остен начал настраивать себя на встречу с публикой. Хотя он был совершенно уверен, что никто не узнает голос Годдара, его не оставляли дурные предчувствия. Каждый раз, когда он спускался, чтобы начать свой концерт, даже столь небольшая и невзыскательная аудитория, казалось, бросала ему ужасный вызов: открыто, лицом к лицу судит его исполнение, чего прежде с ним никогда не случалось.

Первые несколько дней в «Апасионаде» ему трудно было отделить себя от публики. Он терялся, когда гости начинали ерзать или громко разговаривать, пока он играл, когда официанты разносили напитки или забирали грязную посуду, когда кто-то вставал и уходил, даже не взглянув на сцену. В такие мгновения самоуверенность, и так-то не чрезмерная, совершенно покидала Остена, и он переключал «Паганини» на заранее записанную музыку, а сам вносил в исполнение поправки. Но с каждым выступлением Остен, все более раскрепощаясь, ощущал растущее внимание и ответную реакцию публики.

Ежедневно испытывая искушение позвонить Лейле на виллу, он тем не менее выжидал, надеясь застать ее именно в тот момент, когда и море, и пляж, и дети слегка наскучат ей. К тому же он понимал, что следует набраться уверенности в том, что он способен предложить нечто стоящее, прежде чем допускать даже мысль о ее присутствии на террасе.

Каждый вечер после окончания своего представления он прогуливался по запруженным народом улицам Тихуаны, а затем менял маршрут и бродил в одиночестве по какому-нибудь из обветшавших и зловонных районов трущоб, где ребятишки клянчили у него деньги, а едва созревшие девицы смотрели так завлекающе, что он опускал глаза; где мужчины, женщины и дети были просто песчинками в вулкане голода и гнева, готовом вот-вот проснуться и извергнуть огнедышащую лаву. Здесь он не чувствовал себя богатым туристом, но, скорее, бродячим отшельником, изгнанным на время из своего прошлого. Он думал тогда о "Новой Атлантиде", своем личном островке созидания, укрывшем его от страданий человеческих, и сознавал с печалью, что через три века после Фрэнсиса Бэкона и его идиллического Дворца Звуков мир для многих остается хлевом, что вся музыка мира, прошлая, нынешняя и грядущая, не способна приютить и самого несчастного из детей этой тихуанской трущобы.

Он мечтал о том, чтобы музыка — рок, по крайней мере, — смогла заставить их чувствовать лучше, сильнее, острее. Что, если весь рок — это просто обман, коллективный вопль детей богатых, промышленно развитых стран: "мост через бурные воды" для Пола Саймона, "род безопасного кайфа" для Джимми Хендрикса? И что, если во всей рок-культуре нет ничего, кроме надувательства, на котором делают деньги компании звукозаписи вкупе с самими рок-звездами, — "банда коммунистов под управлением капиталистов", как всех их назвал Рэй Томас? "У меня американские мысли — я люблю деньги", — сказал Элис Купер. "На моей стороне основной стимул, который им не сокрушить, — алчность", — вторил ему Фрэнк Заппа. А Чарли Прайд добавил: "Я уверен, что музыка ничем не отличается от мелочной торговли. Или от страхования, или от чего-нибудь еще". Есть ли в роке что-то еще, кроме погони за деньгами и групповой истерии, причина которой кроется, как правило, в употреблении наркотиков?

Проснувшись на рассвете, Остен, как обычно, позавтракал на террасе. Потом он сел в машину, покатил по медленно наполняющимся транспортом улицам, выбрался на автостраду и помчался вдоль безликого побережья Байи. В маленький городок Розарито-бич он въехал, когда тот еще спал.

Отель «Розарито-бич» оказался самым лучшим в городе. Когда Остен остановил машину у его ворот, ночной охранник сдувал капельки утренней росы с полированного козырька своей фуражки. Он зевнул, когда Остен спросил, как добраться до виллы «Шахрезада», и зевнул еще несколько раз, прежде чем указал направление.

Подъезжая к вилле, Остен увидел мраморную террасу и роскошный сад на вершине красного утеса, а также слугу, чистящего большой бассейн. Приблизившись, он обратил внимание на трех федералов, охраняющих виллу; в кустах были спрятаны их машины и мотоциклы. Они тоже уставились на него, а когда он, не снижая скорости, проехал мимо ворот, две полицейские собаки натянули поводки и зарычали. Пока двое из федералов разглядывали его в бинокли, третий что-то говорил по рации.

Остен остановился в дальнем конце дороги, вылез из машины и рассмотрел виллу. Подул ветерок, и он смог разглядеть ливанский флаг, развевающийся над самой высокой башенкой виллы. Одну из террас пересекли два человека с подносами в руках. В угловой комнате кто-то распахнул окно.

Остен ждал напрасно. Где-то за оштукатуренными стенами этого здания была Лейла, еще спала, или вставала, или принимала ванну.

Он задумался о своем положении. Хотя Лейла казалась абсолютно неприступной, она все же уступила его музыке. Он не мог отрицать, что его музыка уже обладала тем, чем сейчас желал обладать он сам.

Он вернулся в Тихуану и решил еще два дня поупражняться с публикой. Затем он позвонит Лейле и пригласит ее на свое выступление.

Он не решался позвонить из опасения, что она может изменить своему обещанию, но, когда наконец заставил себя набрать номер, в голосе ее слышались радость и энтузиазм, почти восторг, и она сказала, что постарается прийти сегодня же вечером. Она будет одна, сообщила Лейла, но, возможно, в другой раз придет уже с мужем и детьми.

Он назвал ей отель, объяснил, как добраться, и только после того, как она повесила трубку, окончательно понял, что через несколько часов увидит ее. И тут же им овладела неуверенность в себе. Что, если исполнение покажется ей неумелым, или банальным, или даже просто отвратительным? А что, если какие-нибудь мексиканцы из публики начнут смеяться над его аранжировками мексиканских песен? А еще его волновала дилемма: если играть слишком похоже на Годдара, она может узнать его или принять за дешевого имитатора, а если играть совсем не похоже, то есть опасность оставить ее равнодушной.

Он должен успокоиться, прежде чем начнет представление, ведь сознание того, что среди публики будет Лейла, поднимет в его душе новую волну сомнений: почему он чувствует необходимость соблазнить женщину своим исполнением, когда до сих пор делом принципа для него оставалось не впускать в свою жизнь Годдара с его искусством? Кому же это в нем, мужчине или артисту, требуется гарантия успеха? Учитывая положение Лейлы, он не мог рассчитывать на тесные с ней отношения. Так что же ему нужно от этой женщины? Торопливое свидание, которое лишь опустит ее, женщину, взволновавшую его как никакая другая, до уровня безмозглой поклонницы? Длительная любовная связь, притворяющаяся дружбой? Но с чего бы ей — молодой, красивой, женатой на человеке, не обделенном общественным вниманием, — дружить с заурядным американским студентом? Как она объяснит это своему мужу, семье, друзьям? Разве что в случае — он поежился при этой мысли, — если она и впрямь заподозрит в нем Годдара. А если это произойдет, и она спросит его напрямую, готов ли он признаться? Обычно он познавал себя через инстинктивные реакции — и реакции эти чаще всего оказывались для него неожиданными. Теперь, впервые, он старался и не мог понять, чего же он хочет: готов ли он ради любви женщины, являющейся женой другого мужчины, покончить с раздельным существованием себя самого и своего искусства, созидание которого само по себе стало искусством, самобытным и волнующим в своем замысле и воплощении, как и его музыка.

Терраса почти заполнилась, и Остен, подходя под шум аплодисментов к консоли, почувствовал себя совершенно сбитым с толку, ибо даже не представлял себе, где высматривать Лейлу. Только усевшись за инструмент и включив микрофон и усилители, он разглядел ее, сидящую в одиночестве за столиком у самого выхода. Ее телохранители, должно быть, остались снаружи. Остен поймал ее взгляд, и лицо его вспыхнуло. Он улыбнулся, и она, улыбнувшись в ответ, помахала ему, будто школьница. Он весь напрягся, во рту у него пересохло, однако он заставил себя сосредоточиться на клавиатуре, проверяя ритм, громкость и баланс, скользя пальцами от одной ноты к другой, пока целиком не овладел вниманием публики.

Все еще напряженный, однако уже владея собой, Остен — сначала на испанском, потом на английском — объявил в микрофон программу вечера, намеренно не упомянув о двух мексиканских песнях. Он видел, как сосредоточилась и подалась вперед, стараясь не пропустить ни слова, Лейла; на лице ее играла улыбка.

Публика снова зааплодировала, и под шумок он убедился, что в микрофон вставлен преобразователь, делающий его голос не слишком похожим на голос Годдара. Затем он начал петь. Аккомпанируя себе, он использовал все возможности, доступные «Паганини», и в то же время тщательно избегал репертуара Годдара.

Привыкшие к местным певцам-любителям и посредственным ансамблям и совершенно не подготовленные к сильному голосу и богатому звуку современного электронного органа, мексиканцы этим вечером просто обезумели от необычного исполнения хорошо известных песен. Они рукоплескали, визжали, свистели и стучали по столам; они вскакивали, садились и снова вскакивали, обнимаясь и хлопая друг друга по плечам, аплодируя Остену, словно какому-то рок-идолу. Столь бурная их реакция заставила вскоре замолчать даже группу громко разговаривающих американских туристов, которые, несмотря на полное свое убеждение, что приличный певец не станет утруждать себя выступлением в такой дыре, как «Апасионада», все же остаток представления просидели спокойно.

Пока звучала овация, Остен активировал записывающий модуль «Паганини» и настроил на две мексиканские песни, опасаясь, что, исполняя их сам, будет слишком нервничать в присутствии Лейлы. К тому времени, когда публика перестала хлопать, сухость во рту исчезла. Кровь заиграла в жилах, и он начал исполнять и петь первую песню, в любой момент готовый заглушить микрофон и, включив запись, просто шевелить губами.

Как только нежная мелодия и печальные слова "Volver, volver, volver" наполнили зал, официанты замерли на своих местах и большая часть публики будто оцепенела; некоторые мужчины и женщины напевали знакомый мотив. Остен взглянул на Лейлу, и ее ответный взгляд показался ему столь же нежным и печальным, как звучавшая песня. Воодушевленный, он почувствовал, как отходят онемевшие плечи и успокаивается напряженное дыхание. Теперь он пел легко, без усилий, голос его охватил весь спектр звуков и чувств и с любовью доносил его до самых отдаленных уголков террасы. Публика была совершенно очарована; в глазах Лейлы заблестели слезы. Когда он дошел до припева, мексиканцы, знавшие текст песни, поняли, что он написал собственные слова на испанском, и новая волна неистовой овации захлестнула террасу.

Он чуть помедлил и, не отрывая взгляда от лица Лейлы, заиграл "El Rey", так же хорошо знакомую публике, как и первая песня. И снова они без слов подпевали припеву, вслушиваясь в измененные Остеном слова, а в конце разразилась целая буря.

Публика рукоплескала, а несколько молодых людей взобрались на подиум, чтобы разглядеть консоль. Остен выключил инструмент и встал. Разгоряченный, весь в поту, он проложил себе дорогу сквозь благодарную толпу к Лейле.

Разрумянившаяся и возбужденная, чуть ли не ликующая, она выглядела очень соблазнительно в белом крестьянском платье со шнуровкой и, протягивая руку Остену, потянулась к нему всем телом.

— Слушая вашу игру и пение, я почувствовала себя так свободно!

Он крепко сжал ее руку, стараясь защитить от толпы, напиравшей на них с выражениями благодарности за выступление. Затем он вывел ее из-за столика и увлек в отгороженную часть кафе, закрытую на ремонт. Он прихватил для нее стул и поставил его рядом с пыльным верстаком. Она села, а он прислонился к верстаку. Они смотрели друг на друга, и между ними словно пробегали электрические разряды. Ее присутствие было для него таким привычным, как будто они уже давным-давно были вместе.

— Я рад, что вы пришли, — наконец произнес он.

— Я тоже рада, — взволнованно отозвалась она.

С трудом сдерживая себя, он шагнул к ней. Она поняла его намерение, но не шевельнулась. Он сделал еще шаг, и глаза ее вспыхнули.

— Телохранители? — хрипло проговорил он.

Движением головы она показала, что стражи остались в холле. Он нежно сжал ее ладони. Они показались ему холодными. Она встала, и он увидел, что губы ее трепещут. Он положил руки ей на плечи и притянул ее к себе.

— Я люблю… я полюбила твой голос, — прошептала она; глаза ее были у его губ.

— Я люблю тебя, — сказал Остен, лицом зарываясь в ее волосы. Ощутив, как напряглось тело женщины, он испугался, что она может отпрянуть, и бормотал слова, способные удержать ее: — Скажи мне, что ты думаешь?

— О чем? — спросила она; ее руки невесомо покоились на его плечах, она все еще не решалась обнять его.

— О чем-нибудь. — Близость его лица к ее шее заставила Лейлу вздрогнуть. — О моих песнях.

— Спасибо за то, что пел их для меня. Ты заставил меня плакать.

Его руки скользнули по ее спине и застыли на бедрах.

— Ты был таким… вдохновенным, — сказала она, пропуская его волосы между пальцами. — В лучших музыкальных традициях. — Она вздохнула, когда он поцеловал мочку ее уха и сильнее прижал к себе. Лейла прильнула щекой к его щеке.

— Чьих традициях? — прошептал он, прижимаясь к ней бедрами и втискивая меж ее ног колено. Она застонала и отшатнулась. Он нежно потянул ее к себе.

— В традициях лучшего, — шепнула она в ответ. — Ты настоящий певец. Не хуже любого из признанных. — Свои слова она перемежала поцелуями. Она целовала его в лоб и в щеки, но все еще избегала губ.

— Мне много раз говорили, что я слишком подражаю ему, — прошептал Остен.

— Ну и что? Ты сильнее его. — В следующее мгновение она обхватила его голову руками и притянула к себе. Глаза ее закрылись, уста похолодели, она целовала его в губы, и он задыхаясь отвечал.

До встречи с Лейлой у него было несколько романов с женщинами постарше. Большинство из них были ограниченными домохозяйками — в Нью-Йорке, на Среднем Западе, в Калифорнии, — одни благополучно замужем, другие жили отдельно от своих мужей, третьи разведены и подыскивали очередного супруга. В этих интрижках его всегда удручало то, что женщины неизменно рассматривали его только как приятного молодого человека — этакого типичного юношу из мыльной оперы, слегка напоминающего пляжного спасателя или будущего астронавта. Для тех же, кто наслушался речей о женском равноправии, связь с молодым мужчиной была просто одной из многих недавно открывшихся перед ними возможностей — подобно участию в политической борьбе, несмотря на слишком неравные шансы, за государственный пост. Некоторые просто следовали советам знаменитых писательниц, утверждавших: если сомневаешься, заведи себе любовника или сделай дома ремонт.

С девицами у него возникали другие сложности. Хотя проблем с ними было значительно меньше, они рассматривали Остена исключительно как потенциального мужа. Все они, казалось, следуют одному сценарию: опутать его своими сетями и подвести к венцу. И начиналось это с вмешательства в его жизнь, которое они почитали необходимым условием близости. Они хотели убедиться, что он действительно холост; что у него нет постоянно с ним проживающей подружки; что он предполагает в не слишком отдаленное время остепениться и жить с одной-единственной женщиной и, напротив, не намерен, скажем, связаться с компанией развратников; что его материальные перспективы — или, поскольку он пока еще студент, материальные перспективы его семьи — весьма привлекательны; что его можно без труда приручить и вскоре сделать отцом; что характер у него достаточно уступчивый, чтобы ни в чем не отказывать жене; и, наконец, что прежде он никогда не любил — по-настоящему.

Сценарий всегда усложнялся к концу первой недели отношений. Угостив девушку обедом, он незамедлительно получал слащавую благодарственную открытку с припиской типа "надеюсь увидеть тебя снова", или она звонила по телефону и приглашала пообедать у нее дома. Последнее почти всегда имело своим продолжением ночь любви, завтрак в постели и предложение выбрать денек на выходных, чтобы навестить ее друзей или отправиться с другими ее друзьями на пляж.

Что касается секса, то ему предшествовали экзотические напитки с развязыванием языков, обсуждение тайных эротических фантазий, совместное мытье под душем и долгое сидение в ванной, внезапный стриптиз с вихляющей задницей, предложение почитать вместе порнографическую литературу и испробовать нарисованные там акробатические позы, сеансы оральной стимуляции.

Ему давно уже внушали отвращение как однообразие известных позиций, так и искусственность "высшего сексуального пилотажа"; все эти юные незамужние женщины трогали струны его души куда легче, нежели удары по струнам настоящим.

Не сумев обрести утешения в тесных границах, куда его как любовника заключила тайная сторона его жизни, Остен все более и более радовался неограниченным возможностям, дарованным ему царством музыки. Из всех искусств, решил он, музыка наиболее точно отражает ритм человеческой жизни и, по сути, неотделима от нее. Столь же могущественная, как религия, музыка превращает жизнь в ритуал. Она преображает человеческие чувства, очищает эмоции и упорядочивает мысли.

Пока Остен не встретил Лейлу, музыка оставалась его единственной страстью.

Что изумило его в Лейле, так это ее естественность, ее внутренняя свобода — ни следа лукавства, кокетства или притворства; в самом деле, наиболее привлекательной была для Остена ее непосредственность.

В отличие от покоренных им американок, страстность в ней сочеталась с нерешительностью, что наводило на мысль об отсутствии опыта. Хотя они не могли открыто отправиться к нему в комнату и закрыть дверь, все же у них была возможность уединиться в отгороженной драпировками от посторонних взглядов части кафе и предаваться любви, растянувшись в шезлонге или опершись на подоконник. Но они этого не делали просто потому, что Лейла, казалось, понятия не имела, как поступают в таких случаях. Такое качество ее характера казалось ему настолько привлекательным, что он отважился заговорить с ней об этом. Залившись краской, она объяснила, что у арабов наказание за недозволенную любовь столь сурово, что полное отсутствие опыта к моменту свадьбы вполне обычно как для мужчин, так и для женщин. Выйдя замуж совсем молодой, она всегда была верной женой Ахмеду.

Еще она объяснила Остену, что, хотя ее родители были христианами, она, оставаясь арабкой и женой араба, до самой смерти связана ирдом, особой женской честью, зависящей от жесткого исламского кодекса отношений мужчины и женщины. В противоположность шарафу, кодексу мужской чести, вполне гибкому, ибо он охватывает различные стороны поведения, ирд столь же безусловен, как девственность, и единственной целью женщины является соблюдение его до самой смерти. Вступив в греховную связь с мужчиной, который не является ее мужем, женщина теряет свой ирд и уже никогда не обретет его вновь. В консервативных кругах, к которым принадлежала семья мужа Лейлы, за утратой чести неизбежно следует наказание. Согласно исламу, так как шараф всех мужчин в семье зависит от подчинения их женщин ирду, потеря чести одной женщиной задевает сразу несколько семей: семью самой женщины, а также семьи ее братьев и мужа. И в таком случае единственной возможностью восстановить фамильную честь остается наказание виновной.

Вот почему телохранители Лейлы стали чуть ли не символом ее взаимоотношений с Остеном. Каждый раз, когда она приходила послушать его игру, они с невозмутимыми лицами сопровождали ее и либо оставались в глубине ресторана, либо за дверями бара, или терпеливо сопровождали Лейлу с Остеном, если те выходили в маленький сад при отеле. Из-за своих телохранителей она никогда не могла ни подняться к нему в комнату, ни сесть в его машину. Ей постоянно приходилось делать вид — перед ними и всеми в отеле, — что дружеские отношения с молодым американцем, играющим на «Паганини», вызваны только лишь впечатлением от его игры да живым интересом к электронной музыке, столь далекой от арабских традиций. С самых первых встреч стало ясно, что перспективы у них нет никакой. Их близость ограничивалась обменом взглядами, поцелуями украдкой за стеной или ширмой, робкими рукопожатиями под столом, торопливыми прикосновениями, легчайшие из которых глубоко волновали обоих.

Дабы успокоить любые возможные подозрения со стороны мужа, Лейла настойчиво звала его и детей послушать игру молодого американца. Их приезд в «Апасионаду» — с гувернантками и охраной в трех лимузинах, сопровождаемых федералами в машинах и на мотоциклах, — вызвал изрядную суматоху среди персонала гостиницы.

Он заметил их из окна своей комнаты и, понимая, что приезд арабов не останется незамеченным для фотографов местных изданий, нацепил темные очки и большую ковбойскую шляпу, прежде чем спуститься в кафе, которое — впервые с начала его выступлений — было заполнено до отказа.

Семейство Салем ожидало, чтобы поприветствовать его. Старше жены лет на двадцать и чуть ниже ростом, посол Ахмед Салем выглядел как бедуин на картинке: черные усы и борода, оливковая кожа, орлиный нос. Когда же Лейла представила их друг другу, Ахмед оказался вполне благовоспитанным джентльменом, получившим оксфордское образование, и разговаривал с Остеном на удивление тепло и радушно. Дети, оба, как и отец, с темными волосами и оливковой кожей, вежливо пожали Остену руку и в дальнейшем демонстрировали наилучшее британское воспитание. Манеры Лейлы также были безукоризненны; ничто не выдавало ни малейшего замешательства или смущения. До начала концерта оставалось еще пятнадцать минут, и Остен пригласил семейство Салем выпить в баре отеля, и хозяин, совершенно потрясенный такими гостями, тут же закрыл бар для других постояльцев. Остен заказал коктейли для взрослых и "Ширли Темпль"[19] для детей, и все расселись; дети молча взирали на своих родителей и Остена.

Зашел разговор о музыке. Ахмед, знавший от Лейлы историю Остена, вежливо расспросил его об "Этюд Классик", а затем коротко поделился своими тревогами относительно быстрой вестернизации музыкальных вкусов арабов, в частности мутаквафин, то есть образованного класса. Лейла улыбнулась и объяснила, что для тренированного арабского уха западная музыка кажется грубой, хотя бы потому, что в ней есть только две тональности — мажорная и минорная, — в то время как в арабской музыке их целых десять, и культурный арабский традиционалист вполне может ощущать западную гармонию как диссонанс. Остен, который благодаря Лейле купил и прослушал изрядное число арабских пластинок, отважился предположить, что причина тому лежит в монофоничности арабской музыки, где мелодия в основном поддерживается либо одним голосом, либо двумя, разделенными октавой, в то время как западная музыка, почти полностью состоящая из струнных секвенций и гармонизированных мелодий, полифонична.

Во время разговора Остен обратил внимание на любовь и уважение, которое питали друг к другу Лейла и Ахмед. Ахмед несколько раз повторил, что не принимает решении, дипломатических или иных, не посоветовавшись с Лейлой, а она ответила, что Ахмед для нее всегда оставался величайшим источником мудрости. Ахмед сказал, что игра Остена произвела на Лейлу огромное впечатление, особенно же его мастерство импровизации. Известно ли ему, спросил Ахмед, что арабы судят о музыканте по его умению импровизировать? Именно так, подтвердила Лейла, и, за исключением Годдара, чьи импровизации часто близки к арабскому идеалу, Остен кажется единственным западным музыкантом из тех, кого она слышала, чья музыкальная восприимчивость соответствует лучшим аналогам в арабском мире.

Слушая и наблюдая ее с мужем и детьми, Остен ощущал себя ужасно виноватым. Что, если считанные мгновения страсти между ними нанесли неисправимый ущерб ирду Лейлы? Что, если музыка, которую он собирается играть, слова, которые собирается спеть, выдадут его любовь к ней? Что, если, слушая его, она сама обнаружит свои чувства, невольно дав понять окружающим, что любит его?

Пора было начинать выступление. Пока публика аплодировала, взгляд Остена, сидящего за «Паганини», был прикован к Ахмеду, который склонился к Лейле и что-то шептал ей на ухо. Остен почувствовал недоброе. Неужели Ахмед догадался о связи жены с другим мужчиной? Вдруг он подозревает, что она уже согрешила против ирдаи, как следствие, лишила его шарафа, что означает потерю самого главного для араба — потерю чувства собственного достоинства?

Ахмед отвернулся от Лейлы, заметил взгляд Остена и помахал ему. На лице его играла улыбка. Была ли это улыбка человека, ощущающего, что теряет чувство собственного достоинства или уже его потерял, и замышляющего месть в соответствии с древним бедуинским законом возмездия?

Остен начал играть и запел. Он видел, что вместе с публикой, хлопавшей с каждой новой песней все яростнее, утратили свое самообладание и дети Лейлы, радостно задвигавшиеся в такт мелодии. Ахмед по-прежнему одобрительно улыбался, а вот Лейла, сознавая, что и она, и муж, и дети находятся под неусыпным взором телохранителей, федералов и клиентов за соседними столами, оставалась безучастной; только ее глаза следили за каждым движением Остена.

Когда он запел первую из мексиканских песен, то увидел, как чуть шевелятся ее губы, повторяя слова, написанные для нее. Ахмед внимательно слушал, глядя прямо перед собой. Что, если он не хуже Лейлы знает эти песни и заметит, что Остен изменил тексты? Что, если — несмотря на то что испанский Ахмеда оставляет желать лучшего — он с первого раза поймет смысл стихов Остена?

Как и в прошлый раз, последовала буря оваций, и, успокаивая публику, Остен запел первые строки второй мексиканской песни. Чтобы порадовать Лейлу, он вплел в аранжировку нежный арабский мотив с одной из пластинок. Сначала он играл его будто бы на одном инструменте, повторив несколько раз без вариаций, как предписывает арабская традиция; затем несколько раз пропел и вновь подхватил все тем же чистым инструментальным голосом. Он внимательно следил за Лейлой и не мог не заметить, что арабская мелодия застала ее врасплох, придав знакомым уже словам еще большую печаль. Глаза ее, устремленные к Остену, наполнились слезами. А еще он видел, что она не замечает взгляда Ахмеда, застывшего на ее лице. Остен переводил глаза с Лейлы на Ахмеда, и выражение лица последнего наполнило его ужасом.

Когда выступление закончилось, Остен вышел попрощаться с семейством Салем. Он поблагодарил их за то, что пришли, а Лейла поблагодарила его в ответ и опустила глаза. Дети пожали ему руку. Теплая улыбка вновь заиграла на губах Ахмеда, когда он выразил Остену признательность за приглашение и надежду вскоре увидеть его в Мехико. Когда Остен предложил встретиться в Тихуане или в Розарито-бич, Ахмед, все так же щедро улыбаясь, сообщил, что, к сожалению, такая встреча невозможна, ибо семья завтра же возвращается в столицу. Услышав эти слова мужа, Лейла подняла на него глаза; она едва сдерживала свои чувства, но не сказала ни слова. Сердце Остена готово было выпрыгнуть из груди: ведь только вчера она уверяла его, что семья останется в «Шахрезаде» еще на неделю.

Волна гнева и ревности захлестнула Остена. Ахмед моментально вернул его с небес на землю, он был лишь сторонним наблюдателем, бессильным пред лицом собственной трагедии, чужаком, не имеющим никакой возможности остаться рядом с Лейлой, женщиной, которую любит. Если бы он когда-нибудь предстал перед публикой как Годдар, пронеслось в голове Остена, где угодно — хоть в нищих кварталах Тихуаны или Мехико, хоть в раздираемом войной Ливане, — он повелевал бы толпами, как и представить себе не может Ахмед Салем. Тогда бы его, Годдара, сопровождал полицейский эскорт, свита прислужников и толпа прекрасных женщин — и среди них Лейла!

Остен улыбнулся пересохшими губами. Голосом столь же твердым, как его рукопожатие, он поблагодарил Ахмеда за приглашение, добавив, что пока учеба не позволяет ему покидать Калифорнию. Он ласково поцеловал девочку в щеку и похлопал мальчика по плечу, а затем, словно вся его жизнь сосредоточилась в пальцах правой руки, протянул ее Лейле. Она еле слышно поблагодарила его за музыку и приятное общество. Телохранители распахнули дверцы лимузина, и семейство Салем заняло свои места, помахав ему на прощание, в то время как федералы кинулись заводить свои машины и мотоциклы. Взревели сирены, и под восхищенные крики толпы лимузины и мотоциклы один за другим тронулись с места. Тут же рассеялись зеваки, и Остен остался один на пороге «Апасионады». Он чувствовал себя совершенно опустошенным, лишенным всяческих эмоций. Он был уверен, что никогда больше не увидит Лейлы Салем.

Два с лишним года, прошедших с момента их расставания, он не делал ни малейшей попытки связаться с Лейлой из опасения разрушить ее жизнь. И хотя у нее был его адрес — через отцовскую "Этюд Классик" в Нью-Йорке, — Остен не получил от нее ни слова. После их встречи Остен почти сразу познакомился с Донной, которая на время отвлекла его от воспоминаний о Лейле. Теперь, сидя в одиночестве в снятой нью-йоркской квартире, он гадал, где сейчас Лейла и слушала ли она последний альбом Годдара — тот, на котором были записаны мексиканские песни. Заинтересовало ли ее, почему эти песни привлекли внимание Годдара и почему он решил записать их? Достаточно ли она, иностранка, живущая в Мексике, разбирается в американском звукозаписывающем бизнесе, чтобы знать, что компания, выпускающая пластинки Годдара, занимается также распространением продукции "Этюд Классик"? А если так, не могла ли она предположить, что благодаря связям отца Остен ухитрился предложить две ее любимые песни прямо Годдару — также ее любимцу, — а тот включил их в свой очередной альбом?

Он с грустью подумал о Лейле, о том, что, возможно, ему больше никогда не встретить такую, как она, и, чтобы заглушить тоску, решил позвонить в «Ноктюрн». Он отправился на улицу к телефону-автомату, набрал номер Блейстоуна и попросил его указать секретарям, чтобы те не пропустили следующего письма из Белого дома.

Не успел Остен закончить фразу, как Блейстоун сообщил, что два таких письма уже пришли, осведомился, каковы будут инструкции по доставке. Остен постарался как можно спокойней распорядиться, чтобы всю почту немедленно отправили в лимузине компании на Сороковую улицу, где у входа в публичную библиотеку будет ждать посыльный. Он напомнил Блейстоуну об обычных мерах предосторожности, связанных с доставкой. Затем он позвонил Донне, сказал, что заедет к ней позже, сел в арендованную машину и поехал к библиотеке.

"Вы поступили мудро, похоронив в себе пианиста, — писала в своем первом письме женщина из Белого дома. — Вместо того чтобы просто переложить партию фортепьяно для других инструментов, подобно тому, как старые мастера перекладывали партию скрипки и человеческий голос, вы сочиняете, держа в голове целый оркестр.

Так же, как Шопен революционизировал фортепьянную технику, вы революционизировали использование синтезатора. Не для того ли, чтобы сочинять, исполнять и записывать без посторонней помощи?"

Она была права. Он отказался от фортепьяно, инструмента, на котором научила играть его мать, когда обнаружил, что оно ограничивает его возможности. Права она и в отношении использования синтезатора. Но слова "чтобы сочинять, исполнять и записывать без посторонней помощи" встревожили его. Хотя общеизвестно, что многие звезды рока в Соединенных Штатах и в Англии записывают свою музыку на собственном оборудовании — у некоторых из них дома полностью оснащены студии звукозаписи, — еще ни один музыкальный критик не заподозрил, что Годдар сочиняет, исполняет и записывает в одиночестве. Большинство писавших о его музыке склонны были признать, что он работает с несколькими тщательно подобранными исполнителями, которые слишком ценят свои доходы, чтобы разгласить их источник. Один из писак утверждал, ссылаясь на неназванный, но заслуживающий доверия источник, что во время записи своих песен Годдар сидит в студии за односторонним зеркалом, так что сам он видит свою группу, а они его нет.

Изобразив из себя посыльного, Остен подбежал к лимузину «Ноктюрна» и забрал письма. Затем он вернулся к своему автомобилю, проехал несколько кварталов и остановился у тротуара. Он распечатал новое письмо из Белого дома и торопливо просмотрел его.

"Я снова и снова слушаю ваш новый альбом, — писала она, — и испаноязычные песни кажутся навеянными реальными событиями.

Возможно ли, чтобы вы спели их сначала на публике, исключительно для одной из присутствующих, кого вы любили — или любите и поныне? Может быть, замужняя женщина? Вы могли петь это где угодно, хотя мне кажется, что наиболее подходящим местом явилась бы Тихуана — или то было в Сан-Диего, где-нибудь поблизости от отеля "Цель Коронадо"? Играют ли какую-то роль в вашей жизни эти места? И не является ли арабеска, вплетенная в один из рефренов, мечтой о тысяче и одной ночи и, одновременно, вашей любви?"

Весь в поту, он остановился. Вдруг — его сердце заколотилось от такой мысли, — вдруг женщиной, что пишет ему эти письма, окажется Лейла? Впрочем, если бы Лейла догадалась, что Джимми Остен — это и есть Годдар, разве не хранила бы она тайну своего друга и, побоявшись, что любое ее сообщение может попасть в чужие руки, не продолжала бы делать вид, что не знает, кто он такой? А что, если Лейла рассказывала кому-нибудь о музыке Джимми Остена — человеку, которому она доверяет, — и человек этот догадался, кто такой Годдар?

Но, даже если Лейла заподозрила в нем Годдара — а в ее поведении ничто на это не указывало, — разве стала бы она делиться подозрениями с кем-то посторонним, прежде чем написать ему самому? С другой стороны, каким образом кто-то еще — неизвестный, знающий только музыку Годдара, — смог так близко подобраться к истине? Он продолжил чтение, страшась и страстно желая узнать больше.

"Я пришла к заключению, что и Годдар Либерзон, и Борис

Прегель сыграли важную роль в вашей жизни — столь важную, что вы взяли себе имя одного из них и время от времени цитируете произведения обоих, словно в знак признательности. Поскольку оба они уже умерли, мне кажется бесполезным строить догадки, была ли им известна ваша тайна и не помогли ли они вам научиться сохранять инкогнито. Я ознакомилась с произведениями этих людей и сейчас стараюсь узнать еще больше — гораздо больше — об их жизни, полагая, что мои поиски помогут узнать больше и о вас — на случай, если мы когда-нибудь встретимся".

Значит, это не Лейла, подумал Остен, чувствуя, что попал в ловушку. Он торопливо пробежал глазами второе письмо. Здесь еще более детально анализировалась его музыка, причем целых две страницы были посвящены мексиканским песням и его измененным текстам, а на третьей странице перечислялись его музыкальные фразы, вдохновленные музыкой Прегеля и Либерзона. Разбор был почти безошибочным. Так мог написать лишь человек, обладающий глубочайшими познаниями, особенно в современной музыке, и, что еще важнее, сверхъестественной интуицией.

Его притягивала и пугала эта женщина из Белого дома. Случись им встретиться, гадал он, как защищаться от подобной принципиальности, чтобы не разоблачить себя?

Если бы у него появилась хоть какая-то догадка о том, кто она, он позвонил бы ей сию же минуту и представился менеджером Годдара или его сотрудником. Он бы заставил ее раскрыть карты и дал тысячу ложных разгадок. Не для того чтобы она обязательно поверила ему, ведь из газет ей известно, какая масса народу выдает себя за Годдара, или его помощника, или любовника (любовницу), или менеджера, или даже поставщика кокаина.

Три недели спустя, уже потеряв надежду, что она напишет снова, Остен позвонил Блейстоуну совершенно по другому делу.

— Президент вас снова домогается, — шутливо объявил Блейстоун. — Очередное письмо из Белого дома.

Остен распорядился отправить ему письмо уже опробованной Блейстоуном личной службой доставки и, когда конверт оказался у него в руках, поспешил домой. Когда он развернул заполненные аккуратной машинописью страницы, оттуда вывалилось несколько цветных полароидных фотографий. Женщина на снимках лежала обнаженной на большой кровати, и позы не оставляли сомнений, чем она занимается в момент съемки. На паре снимков был виден отражающийся в зеркале фотоаппарат на автоспуске. Пытаясь разглядеть на каком-нибудь из снимков ее лицо, он вторично просмотрел все и понял, что ни на одной из фотографий лица не видно.

Прежде чем прочитать письмо, он изучил фотографии еще раз. Она выглядела лет на двадцать пять — гораздо моложе, чем он решил, судя по ее письмам, — а тело ее было столь совершенно, что само по себе заслуживало того, чтобы быть обнаженным, — оно казалось трепетным, способным розоветь от легчайшего прикосновения, упругим, но не мускулистым; блестящее от пота, оно, благодаря своим безупречным очертаниям, вызывало ощущение свежести и чистоты — в общем, выглядело невероятно соблазнительным независимо от того, что могло принадлежать самой обыкновенной шлюхе.

Эта женщина возбуждала его, причем влечение возникало не в нем, не в его мозгу, оно, подобно звуку инструмента, тембр которого он не был в состоянии различить, — исходило от ее фотографий. Он поклялся себе, что выследит и отыщет ее и заставит отдаться ему с той же готовностью, откровенностью, страстностью, с какими она отдавалась собственным рукам перед камерой.

В надежде узнать ее имя и местопребывание, он перевернул последнюю страницу письма и, к великому своему разочарованию, увидел, что оно, как и предыдущие, не подписано. Тогда он начал читать сначала.

Так и не зная ничего о женщине из Белого дома, он чувствовал себя покинутым ею, точно так же, как когда-то чувствовал себя покинутым Лейлой Салем. По иронии судьбы из всех женщин, которых он знал, только эти две поняли и приняли его таким, какой он есть — хотя Лейла знала только Джимми Остена, женщина из Белого дома — только Годдара, а сам он не мог сблизиться ни с той, ни с другой.

Он часто пытался ближе сойтись с Донной, вовлечь ее в свою жизнь — чуть ли не так, словно подготавливал ее к встрече с заключенным в нем Годдаром. Но для Донны почти все рок-исполнители, за исключением нескольких талантливых певцов из ночных клубов, звучали фальшиво, оставаясь продуктом студийного оборудования и нахрапистой рекламы. Может быть, из-за того, что они с Остеном познакомились в "Ударе Годдара", Донна часто упоминала его в своих филиппиках, поскольку Годдар представлялся ей типичнейшим примером беззастенчивой эксплуатации достижений рока и прочей суррогатной музыки. Все, относящееся к Годдару, она считала намеренно неопределенным, от голоса с его нутряной искренностью до примитивных текстов и нарочито напряженного ритма.

Но главная вина Годдара, по мнению Донны, заключалась в том, что он всегда оставался алеатором, игроком в кости, ищущим смысл музыки в нигилистической спонтанности и бьющих на эффект свободных макаронических импровизациях, — не ради музыки, а ради публики, чье настроение непредсказуемо, как результат игры в кости. А еще, заявляла Донна, он добивается дешевого успеха у публики, наживая свой капитал и на музыкальном позерстве; что же касается его идиотского затворничества, то для нее это не более интересно или оригинально, нежели чрезмерная открытость других рок-звезд. В обеих этих крайностях, заключала она, нет ничего, кроме трюков, используемых крупными звукозаписывающими компаниями ради завоевания музыкального рынка: подольститься и облапошить массы невежественных белых и бесправных черных, заставив их принять диско-, рок- и панк-музыку в качестве единственно возможного чувственного выражения их чаяний и противоядия духовному отупению.

Насколько же различается, думал он, восприятие Донны и женщины из Белого дома, что писала в последнем послании:

"Постоянно импровизируя и развивая новые ритмические и мелодические возможности, вы продолжаете традиции величайших из выступавших на публике виртуозов — Баха, Листа, Бетховена, — которые понимали, что в музыке импровизация тождественна поиску смысла. На протяжении веков в музыке, по существу, господствовало разделение, как физическое, так и символическое, между композитором и исполнителем, а также между исполнителем и публикой. Вас запомнят как первого, кто соединил в себе композитора и исполнителя, а затем ушел в тень, оставив зачарованную публику наедине с ее эмоциями".

Если верить Донне, рок и диско вообще не способны произвести непреходящие ценности. Они лишь приводят популярную музыку к самому грубому и низкому общему знаменателю — извращенному ритму, сексуальной пантомиме и дурацким — типа "целуй меня, я вся твоя" — стихам. Она решительно соглашалась с Ральфом Эдисоном, для которого коммерческий рок-н-ролл являлся "брутализацией одного из направлений современной негритянской церковной музыки… отвратительным разграблением чужих культурных завоеваний". Она чувствовала, что, чем крупнее становится музыкальный бизнес, тем больше он подавляет все лучшие образцы музыки — в джазе, к примеру, — так как алчные звукозаписывающие компании выкинули классическую музыку и многое из лучших образцов популярной из своих каталогов, чтобы всеми силами и средствами поддержать рок и диско.

— И какие в результате возможности для записи остаются у черного музыканта? — гневно вопрошала она Остена. — Только посмотри, что произошло с объявленной Си-би-эс серией записей черных композиторов, начиная с восемнадцатого века и до наших дней! После выпуска десяти или двенадцати пластинок серию закрыли, вот что! Записал, к примеру, "Этюд Классик" хоть одного черного композитора? Или хотя бы музыканта? Было такое, Джимми?

Намекая на то, что распространением записей "Этюд Классик" сейчас занимается "Ноктюрн Рекордз", являвшийся для нее массовым производителем музыкального мусора, Донна обвиняла Остена и его семью в том, что они принадлежат к верхушке капиталистического общества, каковая составляет всего-то один процент от населения Америки, а владеет половиной акций всех объединений пайщиков, третью федеральных облигаций и всеми муниципальными, а также контролирует более чем девяносто процентов американских активов. Эти люди держат в руках капиталы и ресурсы страны, в то время как родители Донны вышли из того слоя населения, представители которого, все вместе, не владеют и пятью процентами личных активов.

Зная об экстравагантных тратах Остена, а также о том, сколько денег он выкидывает на частые поездки в Калифорнию, казавшиеся ей совершенно ненужными, Донна считала его избалованным ребенком, которого целиком и полностью обеспечивает богатый отец, и открыто осуждала как его зависимость от отцовского благосостояния, так и источник оного. Сколько бы ни было у нас с тобой общего, говорила Донна, экономическая пропасть между нами столь глубока, что ничто — даже музыка — не способно преодолеть это препятствие.

Она часто ссылалась на "Мою жизнь в рабстве", мемуары бывшего раба Фредерика Дугласа, говорившего, что негры любят спиричуэлс, предшествовавшие блюзу, только потому, что они отражают страх, отчаяние и боль, которые испытывают насильно оторванные от родной земли люди. Тем, чем когда-то для рабов были спиричуэлс, стал теперь для черных исполнителей и черной публики рок; помогая ослабить протестантские путы, он также подчеркивает их страстное желание примирить то, что они, потомки рабов, никогда примирить не смогут: порядок и богатство белого человека с хаосом и нищетой черного. Хотя тексты рока часто напоминают спиричуэлс и на первый взгляд кажутся нежными, на самом деле они сексуально стерильны, прагматичны и настолько же духовно бедны и лишены любви, как все существование черного человека в культурном пространстве белого.

Слушая Донну, Остен ощущал, как рушатся, одно за другим, его глубочайшие убеждения. Даже когда они предавались любви, от ее слов ему становилось не по себе и он не хотел делиться с ней всем без исключения. В минуты самой необузданной страсти единственная мысль, словно вырванная из текста музыкальная фраза, мучила Остена: если Донна узнает всю правду о Годдаре, она категорически отвергнет его, и никакие любовные утехи не смогут возвратить те пылкие чувства, что она сейчас к нему питает.

Между тем все ее нынешние чувства на самом деле несостоятельны и вызваны тем, чего она не знает — и даже не догадывается — о его жизни.

Донна часто ставила пластинки Домостроя, особенно когда они с Остеном предавались любви. Она утверждала, что эта музыка приводит ее в соответствующее настроение, и считала, что неприязнь Остена к композитору вызвана обыкновенной мужской ревностью.

Не желая обсуждать Домостроя как человека, Остен вместо этого пускался в рассуждения о его музыке, никогда при этом не забывая скрывать свою излишнюю осведомленность. Он не отрицает, говорил Джимми, что музыка Домостроя узнаваема, не укладывается в обычные рамки и частично даже может быть признана оригинальной. Затем он рассказывал Донне истории о Домострое, что ходили в кругах, близких к звукозаписывающему бизнесу.

В качестве мистификации один неизвестный музыкант из Лос-Анджелеса как-то передрал «Октавы», самое известное произведение Домостроя, завоевавшее сразу после публикации Национальную премию, высшую музыкальную награду страны. Чтобы сбить с толку Домостроя, плагиатор представил свою работу (под вымышленным именем и другим названием) всем крупнейшим музыкальным издательствам Соединенных Штатов — включая "Этюд Классик", которое десятью годами ранее впервые опубликовало «Октавы». Как и рассчитывал плагиатор, все издательства, включая «Этюд», отвергли работу, сочтя ее слишком рассудочной и фрагментарной. К унижению — и ярости — Джерарда Остена и величайшему удовольствию "Переулка жестяных кастрюль",[20] редакторы «Этюда» не только не узнали «Октавы», но отклонили это сочинение, указав в своем письме плагиатору, что некоторые места в присланной работе заставляют вспомнить творчество Патрика Домостроя! Разве эта мистификация, спрашивал Остен Донну, не свидетельствует о том, что «Октавы» — сочинение изначально заурядное, если не сказать больше, и Национальную премию оно получило скорее благодаря связям Домостроя, нежели своим достоинствам? А как насчет утверждений прессы, будто под видом издательской нужды в корректурах и различных вариантах его нотных записей Домострой тайно использует дюжины юных музыкантов, многие из которых являются также его сексуальными партнерами и время от времени пишут за него?

Донна горячо возражала. По ее мнению, появление мистификации означает лишь то, что и через десять лет после публикации «Октавы» по-прежнему опережают свое время, будучи слишком самобытными для объективной оценки. Она напоминала Остену мнение журнала «Тайм», согласно которому именно для того, чтобы доказать свою непохожесть на других современных композиторов, сам Домострой и затеял этот розыгрыш. Теперь, говорила она, любой ребенок, мало-мальски осведомленный в музыкальном бизнесе, знает, что обвинения в скрытом использовании музыкальных рабов были сфабрикованы левым нью-йоркским таблоидом, который ненавидел Домостроя как активного, яркого, шумного оппонента с противоположного края политической сцены. Донне эти обвинения говорили лишь о положении дел в музыкальном бизнесе, где серьезного, высокоинтеллектуального композитора из-за того, что мораль его не укладывается в привычные рамки, может публично линчевать свора музыкальных гангстеров, ревнующих к его успеху у публики.

Увлеченность Донны Домостроем продолжала мучить Остена. С момента их встречи на вечере у Джерарда Остена она не скрывала своего интереса к музыке Домостроя, так что теперь Остен винил себя за то, что вообще дал ей возможность познакомиться с этим человеком. Похоже, что Домострой своими ловкими комплиментами добился для себя постоянного места в ее душе, и Остен просто из себя выходил, слушая, какое впечатление произвели на нее интеллект и прямота композитора и как хочется ей встретиться с ним и послушать его побольше. Она настолько пристрастилась к музыке Домостроя, что даже дурной характер этого человека ничего для нее не значит! Разве не умаляет она, пусть и непреднамеренно, ту роль, что играет в ее жизни Джимми Остен? Ну конечно, Остен — человек, лишенный творческих способностей, и его вкусы в музыке она не разделяет, а спит с ним, вероятно, просто по причине отсутствия кого-то более подходящего.

После каждого эмоционального столкновения с Донной, отдаляющего их друг от друга, Остен возвращался к письмам из Белого дома. Он перечитывал их снова и снова и всякий раз испытывал все большее замешательство.

Именно в таком состоянии духа он пребывал в тот день, когда получил пятое и последнее из писем.

"Вы, несомненно, уже убедились, что я не только уважаю ваше двойное существование, но почитаю его абсолютно необходимым для творчества. Вы поступаете совершенно правильно, отгородившись от всех тех, кто, доведись им только узнать, кто вы такой, тут же вмешаются в вашу жизнь, пытаясь изменить как ее, так и ваше искусство.

Недавно я читала письма Шопена, который полагал, что музыка рождается в душе композитора и совершенно не зависит от обстоятельств его жизни. Вот что он писал одному из самых близких друзей:

"Не моя вина, если я, словно гриб, что выглядит съедобным, но отравит, когда вы сорвете и съедите его, считаюсь кем-то другим, нежели есть на самом деле. Я знаю, что никогда никому не был полезен — но в действительности я не слишком полезен и самому себе".

В другом письме он сравнивает себя со "старым монахом, что потушил огонь в своей душе". А незадолго перед смертью он писал:

"Все мы суть инструменты, созданные неким великим мастером, каким-то Страдивари, которого более нет, чтобы нас настроить. В грубых руках мы неспособны издавать новые звуки и заглушаем в себе ту божественную музыку, которую никто никогда не в силах из нас извлечь".

Не то ли и вы думаете о себе? Если да, то позвольте заверить вас: я люблю Годдара за его музыку, другими словами — за его душу, и если мы когда-нибудь встретимся, я безошибочно ее распознаю. Я буду любить вас, даже если вы окажетесь ядовитым грибом, или старым монахом, или конченым человеком, которого некому исправить.

Я уверена, что вам необходимо оставаться тем, кто вы есть, и я уважаю вас за это. Надеюсь, что вам небезразлично узнать, кто я. Я студентка, изучаю драматургию и музыку, и, хотя мечтаю познакомиться с вами, чтобы заверить в искренности своих чувств, я решила ради вашей музыки, ради Годдара, что это письмо будет последним. Желаю вам всего хорошего. Прощай,

Годдар. Прощай, любовь моя".

Итак, она не сотрудница Белого дома, но, если верить штемпелю, нью-йоркская студентка, изучающая драматургию и музыку, которая, вероятно, через каких-то знакомых на Капитолийском холме достала конверты Белого дома, чтобы он сразу обратил на них внимание. Но зачем, гадал Остен, она послала ему эти интригующие интимные письма, не говоря уже о фотографиях, если не собиралась как-то с ним познакомиться?

Он снова и снова рассматривал фотографии в надежде обнаружить хоть какую-то ниточку, ведущую к ней. Глаза его скользили по изящным, гармоничным, едва ли не целомудренным линиям ее тела, тщетно пытаясь отыскать малейшую информацию, способную пролить свет на ее личность. В конце концов он понял, что нечто на одном из снимков вызывает в нем странное чувство, будто он видел ее раньше — гораздо раньше, чем получил от нее письмо. Пристально вглядываясь в фотографию, он позволил свободно течь мыслям в поисках всевозможных ассоциаций и обнаружил наконец, что ощущение дежа вю оставляет композиция снимка. Однажды он видел изображение женщины — женщины, вспомнить которую не мог, — снятой под тем же странным углом, но он никак не мог понять, где и когда. Он точно знал, что это была не Донна или какая-нибудь из женщин, с которыми он встречался в Калифорнии, и не та бойкая мексиканская официантка из отеля «Апасионада», что подавала завтрак и пыталась соблазнить его, показывая фотографии, где была снята голой. Возможно, конечно, что женщина из Белого дома расположила камеру и приняла такую позу, чтобы фотография стала специально скомпонованной, но это маловероятно. Остен достаточно разбирался в фотографии, чтобы понять: для такого снимка камера должна быть расположена настолько близко к полу, что даже опытная модель не сможет сказать, не глядя в объектив, какая часть ее тела попадет в кадр. Что, если полароид на штативе, отразившийся в зеркале, был преднамеренной хитростью? Что, если опытный фотограф сделал эти снимки с расчетом обратить максимальное внимание на прекрасные икры, бедра и ягодицы девушки, а затем отскочил от аппарата? Что, если именно для фотографа — а не для Годдара — столь откровенно позировала она?

Хотя Остен по-прежнему не мог вспомнить ни ту, другую, фотографию, ни модели на ней изображенной, он не мог отделаться от чувства, что это был кто-то знакомый.

Чем больше он убеждался, что видел уже подобную фотографию, тем труднее ему было отыскать ее в памяти. Вдруг, когда он уже был готов оставить это бессмысленное занятие, его осенило, и перед его мысленным взором предстал снимок, похожий на тот, что он держал в руке. То была фотография Вали Ставровой!

Более того, это была любимая фотография отца Остена. В один из своих нечастых визитов в отцовскую квартиру Остен увидел ее на тумбочке возле отцовской кровати, на том месте, где раньше стоял портрет Леоноры, матери Джимми.

На фотографии, сделанной еще до ее встречи с отцом, Валя была облачена в черное трико с длинными рукавами и, в отчаянной попытке выглядеть то ли звездой немого кино, то ли советской балериной, томно откинулась в старомодном шезлонге. Дабы обратить внимание на ее формы и подчеркнуть линии икр и бедер, фотограф выбрал необычный угол съемки и еще более увеличил эффект, соответствующим образом скомпоновав и обрезав снимок.

И угол съемки, и композиция, и обрез фотографии Вали и фотографии, что лежала перед ним, были одинаковы. Возможно ли, гадал Остен, что оба снимка были сделаны одним человеком? Шансов мало, однако он ничего не теряет, ухватившись за эту ниточку. Он узнает у Вали имя фотографа, отыщет его и как-нибудь выяснит, что это за безликая обнаженная.

Чтобы не возбудить подозрений у Вали, Остен решил не спрашивать у нее о фотографии по телефону, а дождаться подходящего момента. А он тем временем займется другой веской уликой. Если женщина из Белого дома действительно изучает музыку и драматургию, как она утверждает, то ее разнообразные познания, знакомство с творчеством Либерзона и Прегеля, а особенно ее отступления, касающиеся жизни Шопена, позволят без особого труда выследить ее по курсам истории музыки, которые она слушала в последнее время. Поскольку на всех ее письмах стоит нью-йоркский штемпель, логично проверить Джульярдскую школу, а для начала расспросить Донну, которая не только была тамошней студенткой, но еще, время от времени, посещает музыкальные курсы в других нью-йоркских школах.

Как бы между прочим Остен попросил Донну выяснить, изучают ли в Джульярде музыку Годдара Либерзона или Бориса Прегеля. Оба, объяснил он, были близкими друзьями его семьи, и ему бы хотелось сообщить отцу, что музыка их не забыта. Просмотрев несколько последних проспектов и расспросив кое-кого по телефону, Донна сообщила Остену, что, насколько она может судить, в Нью-Йорке Либерзон и Прегель не входят в какой-либо из основных курсов обучения, хотя их музыке могут быть посвящены специальные семинары в аспирантуре. Тогда он так же небрежно осведомился, известен ли ей какой-то курс, уделяющий Шопену достаточное время, чтобы изучать его письма. Его отец, объяснил он, любитель обсуждать самые разнообразные аспекты жизни Шопена, и Остен постоянно чувствует себя полным ничтожеством, когда заходит разговор на эту тему; особенно его интересует одно письмо, на которое несколько раз ссылался отец и где Шопен сравнивает себя с грибом. Не знает ли Донна, где он мог бы отыскать что-нибудь об этом?

Донна, удивленная такому совпадению, рассказала ему, что всего несколько недель назад один из ее профессоров читал как раз это письмо на семинаре по музыкальной литературе.

С трудом сдерживая охватившее его возбуждение, он спросил, нельзя ли ему время от времени посещать семинар вместе с ней, чтобы набраться знаний и поразить отца. Обрадованная столь неожиданным интересом к тому, что почитала смыслом собственной жизни, Донна ответила, что с удовольствием возьмет его с собой на следующий семинар.

На другой день, в надежде вытрясти из Вали имя и местопребывание человека, сделавшего столь пикантный снимок, Остен остановил машину у манхэттенской квартиры отца под предлогом найти в библиотеке Джерарда Остена кое-какие материалы для своей курсовой работы. Он выбрал время, когда отец должен был находиться в своем кабинете в "Этюд Классик".

Горничная отправилась доложить о его приходе и, вернувшись, проводила его в тренажерный зал, где помимо механизмов для похудения и укрепления мускулов находились также две сауны. Зал этот отец Остена подарил Вале на день рождения. В шифоновом халате, сквозь который просвечивали контуры ее грудей и темнел треугольник в паху, Валя медленно крутила педали велотренажера, в то время как приборы перед нею регистрировали скорость, кровяное давление, пульс, расстояние, на которое она «уехала», и количество калорий, затраченных на это.

Придя в замешательство от ее вида и тут же вспомнив о "белье настроения", Остен сообщил, что подождет ее в библиотеке. Он уже выходил, когда Валя, приятно удивленная его смущением, предложила составить ей компанию, пока она не покончит с требуемыми милями. Он сел на скамью и изо всех сил постарался изобразить беспечное дружелюбие.

Валя сбросила вес. Остен заметил, как постройнела мачеха, какой гладкой стала ее слегка загорелая кожа. Она отращивала волосы, и локоны роскошными волнами спадали на плечи, доходя до грудей. Не тронутые косметикой брови и ресницы подчеркивали голубизну ее глаз и нежно-розовый оттенок губ.

Расспросив его об учебе, она с жаром принялась рассказывать о собственных успехах в фигурном катании. Она просто создана для коньков, говорила Валя. Всякий раз, когда она катается на катке Рокфеллеровского центра, целые толпы собираются поглазеть, люди фотографируют ее, и она даже получила несколько предложений сняться в кино от продюсеров, увидевших ее на льду. Увы, с томным вздохом добавила она, это повышенное внимание к ее персоне только злит Джерарда и возбуждает его ревность и подозрения. Выскользнув из халата и ступив в сауну, она попросила Остена не повторять при отце то, что она ему рассказала. Он пообещал молчать, а несколько минут спустя вежливо отвернулся, когда она вновь появилась и намеренно, в чем он не сомневался, прошла обнаженной к стенному шкафу за свежим халатом. Валя предложила подождать, пока она примет душ, и, когда дверь в ванную закрылась за ней, Остен направился в отцовскую комнату, сел на край кровати и взял с тумбочки фотографию, что привела его сюда.

Он тут же понял, что был прав: сходство между позой Вали и женщины из Белого дома было просто невероятным.

— Нравится? — спросила Валя.

Он обернулся и увидел ее облаченной в просвечивающий пеньюар.

— По-моему, прекрасный снимок, — ответил Остен, глядя на фотографию.

— Я не о карточке, глупыш; я имею в виду вот это, — показала она на пеньюар. — Твой отец купил его мне в наш медовый месяц, в Париже.

— Он просто очарователен, Валя, — заверил ее Остен. — В нем ты похожа на Ольгу из "Евгения Онегина".

— Ольга! Не очень-то любезно, Джимми! — осуждающе воскликнула Валя и продекламировала:

В чертах у Ольги жизни нет.

Точь-в-точь в Вандиковой Мадонне:

Кругла, красна лицом она.

Как эта глупая луна

На этом глупом небосклоне.

Остен почувствовал, что краснеет.

— Я не то имел в виду, Валя, — проговорил он. — Я хотел сказать — как Мадонна, вот и все! Но скажи мне, кто сделал этот снимок? Он просто великолепен!

— Тебе вовсе не интересно, кто его сделал, — возразила Валя. — Ты стесняешься, как мальчишка. — Притворяясь, будто вспоминает, кто же это ее сфотографировал, она села рядом с Остеном и, опершись ему на плечо, чтобы взглянуть на снимок, прижалась грудями к его спине. Ее волосы коснулись его щеки.

Все так же небрежно он повторил свой вопрос, и Валя, по-прежнему настроенная весьма игриво, хрипло прошептала ему в ухо, что не понимает, почему его это так интересует. Даже Джерард Остен, ревнивец по натуре, никогда не спрашивал ее об этом. Неужели Джимми, поддразнивала она, ревнует ее к фотографу?

Испугавшись, что она откажется отвечать, если он так и будет напролом добиваться от нее правды, Остен прекратил расспросы, добродушно улыбнулся и поставил фотографию на место. Почувствовав, что он собирается встать и уйти, Валя, продолжая опираться на него, потянулась за фотографией и, задумчиво рассматривая ее, поведала, что выглядела так, когда прибыла в Америку из Советского Союза. Хотя прическа может показаться провинциальной, ее, прямо перед отъездом, делал лучший парикмахер Ленинграда.

Остен хранил молчание и благоговейно смотрел на фотографию, пока, наконец, Валя кокетливо не сболтнула, что мужчина, сделавший снимок, был в нее влюблен. Она заверила Остена, что их отношения прекратились задолго до того, как она встретила Джерарда, но они по-прежнему добрые друзья. Валя придвинулась, прижавшись к его бедру, и Остен понял, что, если сейчас он оставит ее недовольной, она ни за что не расскажет, кто был тот мужчина. Ожидая, когда она заговорит, он вдыхал аромат ее духов и чувствовал, что она возбуждена; ее близость возбуждала и его самого. Он повернулся к ней, положил руку ей на плечо и осторожно притянул к себе, так что голова ее легла ему на плечо и волосы защекотали лицо. Щеки Вали загорелись румянцем; дыхание ее участилось. Она все еще держала в руках фотографию, но у нее хватило выдержки аккуратно поставить ее на тумбочку, прежде чем обхватить руками лицо Остена и вплотную приблизить к своему. Затем губы ее раскрылись, взгляды их встретились, и он увидел, как прекрасны и невинны ее глаза. Он подумал, что если когда-то и недолюбливал ее, то теперь неприязнь осталась в прошлом.

Когда Остен был уже готов поддаться минутной слабости, он вспомнил об отце — его губы, почти серые от старости, целовали ее всего несколько часов назад, его руки, испещренные коричневыми пятнами, держали ее точно так же, как держит сейчас Остен. Ему стало мучительно стыдно, и тогда он деликатно высвободился и встал. Не произнеся ни слова, она тоже поднялась и потуже затянула на себе халат.

Не испытывая сомнений в причинах поступка Остена, она прошла вслед за ним в библиотеку и наблюдала за тем, как он просматривает книги, снимая их поочередно с полок. Чтобы задержать его, Валя спросила, по-прежнему ли он хочет узнать, кто сделал ее фотографию, и, прежде чем он успел ответить, сообщила, что снимок сделал Патрик Домострой, старый приятель, который представил ее Джерарду Остену в тот вечер, когда она познакомилась с Джимми и Донной.

Остен был совершенно сбит с толку. Неужели Домострой как-то связан с письмами из Белого дома? Мог ли он сфотографировать ту обнаженную женщину?

Исследуя фотографии из Белого дома с увеличительным стеклом и набором для снятия отпечатков пальцев, Остен, к изумлению своему, обнаружил, что единственные отпечатки принадлежат ему самому. Случайность ли это, спрашивал он себя, или автор писем столь тщательно оберегал свое инкогнито, что стер со снимков все следы?

Потом он отнес снимки в фотолабораторию и дожидался там, пока их не увеличили до размера развернутой газеты. В результате он еще более уверился в непостижимой, захватывающей красоте пропорций этого тела. Чем дольше он смотрел на нее, тем больше его завораживала пленительная непорочность ее дерзкой наготы. Ее длинные пышные волосы, на всех фотографиях закрывающие лицо, казались искусно уложенными, чтобы скрыть также и контуры плеч. Мысль о том, что она может навсегда остаться безликой и безымянной, сводила его с ума и заставила методично и страстно исследовать ее шею, груди, линию живота, форму бедер в надежде отыскать родинку, шрам, хоть что-нибудь, чему он однажды отыщет пару на теле из плоти и крови.

Он отметил необычно большие ареолы ее грудей. Лишь однажды он видел такие — у своей бывшей любовницы, домохозяйки, бывшей в то время на седьмом месяце беременности. Но в обнаженной из Белого дома ничто не выдавало беременности.

Во время своего неожиданного визита к отцу Остен улучил минутку и, оставшись в спальне один, переснял фото Вали. На следующий день он проявил пленку, сделал отпечаток и сравнил с увеличенной фотографией. Валя была одета, а женщина из Белого дома обнажена, женщин фотографировали в совершенно разной обстановке, но когда он положил карточки рядом, сходство угла съемки и поз оказалось совершенно невероятным. И хотя столь же невероятным показалось ему, что два фотографа сняли своих моделей под столь причудливым, почти извращенным углом, все же могло и такое случиться.

Помимо всего этого, еще одно обстоятельство беспокоило Остена. Донна говорила ему, что собирается позвонить Патрику Домострою и попросить его сделать обстоятельный разбор техники ее игры. Это, утверждала она, поможет ей решить, принимать ли участие в Варшавском конкурсе. Международный фортепьянный конкурс имени Шопена проводится раз в четыре года, так что, если она не попытается в этом году, другого шанса может и не представиться.

Остен не сомневался, что Домострой не преминет воспользоваться таким удобным случаем, чтобы приударить за Донной, ведь на приеме, где они познакомились, композитор и не думал скрывать, что она привлекла его внимание. А еще Остену пришло в голову, что Донна может нечаянно сообщить Домострою какие-то факты, которые позволят неким заинтересованным лицам распознать в нем Годдара. Тем не менее у него не было ни малейшего повода убеждать ее не встречаться с Домостроем. Да и что, в конце концов, такого разоблачительного может рассказать Донна Домострою, если только она не предполагает больше, чем показывает? Насколько знал себя Остен, он никогда не разговаривал во сне.

Остен направился в «Лейтмотив», лучший в Нью-Йорке магазин товаров для наблюдения, охраны, спасательных работ и расследований, рассчитанный на зажиточных частных сыщиков и просто богатых людей, пекущихся о своей безопасности. Он купил миниатюрный магнитофон с голосовым управлением, способный записывать двенадцать часов без остановки, а также параболический микрофон, мощность которого позволяла ловить, усиливать и записывать звуки на расстоянии в одну треть мили.

В надежде найти женщину из Белого дома, прежде чем она найдет его сама, Остен стал чаще наведываться в Джульярд и тщательно изучал всех женщин из того семинара по музыкальной литературе, где обсуждались письма Шопена.

Пользуясь, словно меркой, фотографиями женщины из Белого дома, он тут же исключил всех тех, чьи фигуры явно не соответствовали фигуре на снимках, и в итоге сократил количество кандидаток до шести. Дальше от фотографий помощи было мало. Они не сообщали ничего, кроме того, что автор писем из Белого дома была белой. Все остальные характеристики, как то: рост, вес, размер одежды, особые признаки — были смазаны позами, игрой света и тени на теле, а также углом съемки, который либо укорачивал, либо растягивал ее конечности. Тем не менее дальнейшие наблюдения утвердили его в мысли, что только три из шести возможных претенденток могут оказаться женщиной на фотографиях. Единственным способом убедиться, что одна из них та, которую он ищет, это проверить в интимной обстановке — не просто ее тело, на которое может походить дюжина других, но также умственные способности, познания в музыке, вкусы, мысли и ассоциации. И даже тогда нелегко будет сделать вывод, ибо все его подозрения были по меньшей мере смутными. Что, если сходство между двумя фотографиями просто случайно? Что, если женщина, на которую падет его выбор, окажется никак не связанной с Белым домом или с кем-то из служащих?

Затем он осознал самую большую из проблем, стоящих перед ним: если окажется, что писала ему одна из этих студенток Джульярда, не попадет ли он, слишком явно расспрашивая о темах, затронутых в письмах, в ловушку, расставленную ею или кем-то, стоящим за ее спиной? Не узнает ли она в нем Годдара раньше, чем он убедится в том, что именно она его корреспондент из Белого дома? Готов ли он к подобному риску, тем более в Джульярде — настоящем рассаднике музыкальных сплетен? К тому же как он объяснит Донне интерес к ее сокурсницам? Готов ли он примириться с возможностью потерять Донну, чтобы найти женщину из Белого дома?

Добавляла сложностей и вероятность того, что фотографии сделал Домострой. Даже если так, Патрик мог все же не знать, как ими собирается распорядиться женщина. И почему бы ему в таком случае не ответить на вопрос Остена, кто она такая? С другой стороны, если снимал Домострой и знает, зачем это делал, значит, либо женщина служит орудием в его руках, либо он в ее, и любая попытка Остена расспросить его сразу же вызовет подозрения. Если Остен пойдет к Домострою и начнет допытываться о вещах, которые может знать из ее писем только Годдар, не равносильно ли это признанию в том, что он и есть Годдар? Этого нельзя не учитывать, когда имеешь дело с Патриком Домостроем, морально разложившимся человеком, вполне способным на шантаж.

Продолжая посещать семинар по музыкальной литературе в Джульярде, Остен пришел к выводу, что одна из трех кандидаток вызывает у него особенный интерес. Звали ее Андреа Гуинплейн. Она была однокурсницей Донны, так что не понадобилось особой хитрости, чтобы внушить Донне мысль познакомить их в кафетерии школы, излюбленном его месте для изучения кандидаток на роль обнаженной из Белого дома.

Сначала Андреа показалась Остену чуточку выше и, пожалуй, более худощавой, чем женщина на фотографии; с другой стороны, он понимал, что необычный угол съемки мог исказить фигуру. Остену казалось, что слегка угловатая линия бедер женщины из Белого дома просматривается и у Андреа, хотя у обнаженной и не было такой роскошной вьющейся гривы. Чем больше он думал о том, что мог бы вычислить женщину, которую ищет, тем сильнее волновала его перспектива порыться в мозгах у Андреа, ведь если это она писала Годдару, то ее душа возбуждает его гораздо сильнее, чем тело.

А еще он думал, как непохожи Андреа и Донна. Донна величава, ее чувственность бросается в глаза — Андреа женственна и изящна. Донна, в каком-то смысле, была решительна и напориста — Андреа же просто жизнерадостна. И наконец, слабая вероятность того, что Андреа может оказаться женщиной из Белого дома, наполняла Остена вожделением. Ему больше не хотелось Донны.

В своем воображении он представлял автора писем женщиной, которую желал всегда, женщиной, которую почти обрел — и потерял, — Лейлой. Возможно ли, что он обретет ее в Андреа?

Остен напоминал себе, что следует действовать осторожно, он ни при каких обстоятельствах не должен выдать себя, ибо если это действительно Андреа писала письма, то, конечно, она надеется, что в любую минуту ее может окликнуть Годдар, и любой внезапный к ней интерес заставит ее насторожиться.

И все же он хотел ее. Его тянуло к ней не только потому, что она, возможно, написала эти удивительные письма, но и потому, что Андреа была обольстительна сама по себе. Но при этом ему не давала покоя мысль о Патрике Домострое: если тот в самом деле фотографировал обнаженную из Белого дома и если натурщицей была Андреа, значит, следовало быть готовым к тому, что Домострой окажется другом этой очаровательной женщины, может быть, даже ее любовником, по крайней мере достаточно близким человеком, чтобы сделать в высшей степени компрометирующие снимки ее любовных безумств. И все же Остен так жаждал близости с Андреа, что решил пойти на риск и сблизиться с ней, чтобы понять, наконец, не она ли была автором писем и был ли Домострой тем человеком, который ее фотографировал.

III

Как только все письма были отправлены, Андреа потребовала, чтобы Домострой в согласии с их договоренностью, покинул ее квартиру — ведь, по его же собственным словам, в письмах содержится достаточное количество зацепок, способных привести к ней Годдара. Так Домострой вернулся в "Олд Глори".

Там его встретили запах старой кожи и толстый слой пыли, так что весь первый день он посвятил уборке своего жилья, проверке предохранителей и сигнализации, а также включению электронных приспособлений, которые отпугивали крыс. На следующий вечер он стер пыль с рояля в танцевальном зале и принялся вяло импровизировать на тему испанских песен Годдара. Он ожидал, что, лишившись удобств жилища Андреа, преисполнится чувства опустошенности и утраты, но, к своему удивлению, ощутил облегчение, как будто бы, снова оставшись в одиночестве, вдруг получил возможность пуститься в новое путешествие, причем по собственному выбору.

Тем временем Андреа ожидала Годдара или кого-то, его представляющего. Она тщательно анализировала поведение всех ее окружающих, а потом звонила Домострою и договаривалась с ним о встрече, дабы обсудить ее выводы и подозрения, в целях конспирации выбирая, как правило, вестибюли отелей, кафе или музеев.

Домострой не мог понять, делает она это из-за того, что скучает без любовника, или просто хочет держать его на коротком поводке. Хотя он был рад остаться наедине с собой, жить как захочется, слушать хорошую музыку, много читать и четыре раза в неделю играть у Кройцера, а между делом присматривать себе другую работу, он дал слово являться по ее требованию, если возникнет такая необходимость. Взамен она пообещала время от времени проводить с ним ночь.

Вскоре после его переезда они встретились в музыкальных комнатах музея Метрополитен. Они прогуливались вдоль витрин, заполненных музыкальными инструментами, когда Домострой ощутил, что снова хочет ее. В свободной блузке, облегающих джинсах и босоножках на высоком каблуке она была просто образцом соблазнительной студентки. Разрываясь между жаждой обладания ею и презрением к такой зависимости, он осознал, что вовсе от нее не освободился.

— Как жизнь в "Олд Глори"? — спросила Андреа.

— Прекрасно, но я остался без тебя, — без всякого выражения проговорил Домострой.

Никак не отреагировав на его слова, она остановилась у коллекции старинных лир.

— Вот это как раз для тебя, — показала она на причудливо изогнутый инструмент и прочитала на табличке: — "Киссар, африканская лира. В Центральной Африке корпус лир делали из бутылочных тыкв, скорлупы кокосового ореха или, как у той, что представлена здесь, из человеческих черепов; для рукояти иногда использовали рога газели".

Домострой с отвращением посмотрел на указанный инструмент: макушка черепа срезана, сверху натянута кожа; вокруг уложены венцом клочья человеческих волос, а для резонанса низ черепа туго затянут тонкой высушенной кожей.

Андреа проследила его взгляд.

— Судя по цвету волос, хозяин черепа был белым. Не повезло ему, — невозмутимо заметила она. — Между прочим, раз уж речь зашла о белых людях и африканских газелях, я обнаружила еще одну твою поклонницу в Джульярде — Донну Даунз, черную пианистку. Ты никогда не говорил, что вы знакомы.

— Я встречался с ней лишь однажды — на приеме в «Этюде», — сказал Домострой.

Он хорошо запомнил Донну и частенько жалел, что не поддался тогда первому порыву за ней приударить.

— Почему ты решила, что она моя поклонница? — спросил он.

— Мы с Донной сидели вчера в кафетерии, и — представь себе! — в своей маленькой черной ручке она держала твою пластинку, записанную "Этюд Классик"!

— Возможно, рука у нее черная и маленькая, однако достаточно велика для рояля.

— Хоть и не так велика, как ее сиськи, — не унималась Андреа. — Как бы то ни было, я поинтересовалась у нашей кокосовой красотки, что она думает о тебе.

— Надеюсь, ты не стала ей сообщать, что мы знакомы, — рявкнул Домострой. — Не забывай о нашем плане. Пока мы не раскусим Годдара, никто, абсолютно никто не должен знать…

— Разумеется, я ничего ей не сказала, — отозвалась Андреа. — Просто мы разговаривали о твоей музыке, и в этом нет ничего особенного. Студенты Джульярда прекрасно знают твои сочинения.

— И что же мисс Даунз говорит о моей музыке?

— Толком она ничего сказать не успела, потому что за ней зашел Джимми Остен, ее дружок, и она тут же прервала разговор.

— Ах, да, — воскликнул Домострой, — малыш Джимми Остен!

— Ты его знаешь?

— Его отец долгие годы был моим издателем, и, посещая его, я время от времени сталкивался с Джимми. Он был таким тихим и замкнутым ребенком, что никто не обращал на него внимания. Теперь он вырос, но его по-прежнему никто не замечает.

— Кое-кто заметил, — возразила Андреа. — Донна, например.

— А ты как думала? Она вот-вот станет концертирующей пианисткой, и ей необходим издатель. Не забывай, что отец Джимми, довольно милый старый козел, владеет «Этюдом». Но его сыночек всегда напоминал мне снулую рыбу. У парня напрочь отсутствуют какие-либо эмоции.

Слова его задели Андреа:

— Откуда ты знаешь про его эмоции? Тебе что, Донна об этом сказала?

— Нет. В тот вечер, когда я познакомился с Донной, у нас с Джимми возник небольшой спор насчет музыки, вот он на меня и обозлился — или на Донну, за то, что она во всем со мной соглашалась. Этакий закомплексованный петушок! — Он вдруг засмеялся: — Или кукушонок?

— Перестань, — сказала Андреа. — Разве можно смеяться над человеком из-за дефекта голоса?

— Кого волнует его голос? Я говорю о нем самом.

Кукушка! Птицей ли тебя назвать?

Или ты звук блуждающий и только?

Не птица, а невидимое нечто,

Таинственный безликий голос!

— продекламировал он. — Это Вордсворт.

— Ты поражаешь меня своей тривиальностью. Кроме того, Джимми вряд ли можно назвать "невидимым нечто"! Он, без сомнения, красив. Очаровательная улыбка. Нежный взгляд. Шелковистые белокурые волосы. И он кажется сентиментальным. — Она замолчала, а потом язвительно произнесла: — Давай-ка расскажу тебе маленькую историю о твоей антрацитовой почитательнице, Донне.

Пару лет назад вокруг Джульярда околачивался парень по имени Марчелло. Он был белым, телосложение как у пляжного спасателя — высокий и поджарый, вежливый, всегда улыбался и ни разу не попытался за кем-нибудь поухаживать. Хотя под джинсами у него была, поверь мне, очень заметная штуковина, точно он всегда находился в состоянии полной боевой готовности и все ждал кого-то, с кем пока не знаком. Мы никак не могли вычислить, кто бы это мог быть.

Девочки — и я в том числе — были просто в отпаде от его внешности и манер. Мы фантазировали насчет его невинности, надеялись, что он хранит ее в ожидании своего идеала, мечтали оказаться этим идеалом и аккуратно проложить вместе с ним путь к постели. Но он продолжал держаться на почтительном расстоянии. Наконец, когда мы все уже махнули рукой, он нашел свою истинную любовь, Донну Даунз! Настоящий удар по нашим белым физиономиям. Донна получала почетную стипендию и побеждала чуть не на всех фортепьянных конкурсах — включая премию Елизабет Вайнрайх-Левинкопф. Прежде чем мы успели что-то понять, у них уже возникли прочные отношения, и наша ревность постепенно угасла, заслоненная учебой, кавалерами и сутолокой в электричках.

Затем произошло нечто неожиданное. Один мой дружок сказал мне, будто точно знает, что Марчелло на самом деле порнозвезда по прозвищу Дик Лонго, сыгравший в сотнях фильмов и видеороликов, которые крутят в грязных киношках подальше от центра.

На следующий день приятель взял меня в одно из заведений на Таймс-сквер, где, уединившись в кабинке, мы оценили выдающиеся достоинства Дика Лонго в "Игре органа", одной из самых безнравственных его секс-капад. Сомнений не оставалось: Лонго и был Марчелло. Я тут же купила фильм и на следующий день пригласила всех девочек, которые когда-либо по нему сохли. Представь себе их возбуждение при виде всего великолепия его выдающихся частей тела. — Андреа замолчала.

— А как насчет Донны Даунз? — спросил Домострой. — Она-то знала все это время, что он за фрукт?

Андреа пожала плечами:

— Я знаю только, что Донна явилась на просмотр и так же, как и все остальные, любовалась прелестями обнаженного Дика Лонго — особенно же его более чем напрягшимся «лонго». Мы не забывали и на нее поглядывать. Ну, я скажу, это было испытание для нашей чернильной кобылки, хотя ни один мускул у нее на лице не дрогнул, когда она смотрела на то, что творилось на экране, и никто из нас не решился спросить, знала ли она до сего дня, что трахает ее самый заезженный жеребец страны. Как бы то ни было, после этого наша Черная Орхидея еще несколько месяцев встречалась с Марчелло. Разумеется, назло нам. — Она усмехнулась.

— Или потому, что любила его, — произнес Домострой.

— Любила? Этого порножеребца? — рассмеялась Андреа. — Не-ет, ей по душе сентиментальный тип Джимми Остена. Что может быть общего у Джимми с Диком Лонго?!

— Ну, не скажи, — возразил Домострой. — Порнография с сентиментальностью идут рука об руку. И там, и там ложь о сексе. Но расскажи мне побольше о Джимми и Донне.

— Не о чем там говорить. Для межрасовой баркаролы у них, похоже, все отлично. Мы, впрочем, все гадаем, удовлетворена ли королева Банту длиной его члена после своего Дика. — На губах у нее заиграла злобная улыбка.

— Послушай, разве можно смеяться над Джимми только потому, что он не достиг уровня мистера Лонго? — передразнивая ее, воскликнул Домострой.

— Может, и достиг, — рассмеялась Андреа. — Может, у Джимми повсюду женщины. Я знаю, что он часто в отъезде. Похоже, он не выносит свою молодую большевистскую мачеху. И я полагаю, эта антипатия взаимна. Кстати, он только что вернулся.

— Как тебе кажется, Донна счастлива с Джимми? — спросил Домострой.

— Не могу сказать. Сейчас наша хрупкая сестричка нервничает, потому что никак не может решить, участвовать ли ей в Варшавском конкурсе имени Шопена. Конечно, соблазн очень велик. Ведь всем нам известно, что принесла победа в Москве другому выпускнику Джульярда — Вану Клайберну!

Образ Донны Даунз в вечернем платье, кланяющейся перед респектабельной европейской публикой, разбудил воображение Домостроя. Как бы ему хотелось оказаться рядом с ней в Варшаве — городе, где он учился, — мастером со своей ученицей, любовником со своей возлюбленной, который успокаивает ее по дороге в концертный зал, в последний раз перед выходом на сцену критически оценивает ее игру в репетиционной комнате, убеждается, что ее любимый рояль правильно установлен на сцене, с затаенным дыханием слушает ее выступление и обнимает ее сразу после триумфа.

— Тебе она нравится, ведь правда? — спросила Андреа.

— Донна Даунз?

— Да, Донна Даунз, — на этот раз совершенно беззлобно сказала Андреа.

— Внешне она мне нравится. Покажи мне мужчину, который бы со мной не согласился! — сказал Домострой, притворяясь, будто и думать уже забыл о Донне.

Андреа беззастенчиво разглядывала его.

— Думаешь, Донна окажется старательной ученицей в одном из твоих секс-клубов?

— Судя по тому, что мне известно, Донна Даунз далеко не ученица, — отозвался Домострой. — Спроси у Джимми.

— Я спрашиваю тебя, — настаивала Андреа и, не дождавшись ответа, продолжила: — Что, если эта мерзкая распутница покорится тебе? В конце концов, Донна уже рабыня — рабыня музыки белого человека. Разве ты, как мастер в этом деле, не являешься ее потенциальным властелином? — Замолчав, она в упор уставилась на него. — Подумай, какой фурор произведет твоя черная рабыня в Варшаве, играя Большой полонез на конкурсе имени Шопена! — Она подождала, пока он переварит хорошенько смысл сказанного. — Почему бы тебе не позвонить ей, мастер? — сладострастным голоском секс-кошечки поинтересовалась она.

— С удовольствием, — нарочито игривым тоном ответил Домострой, — но если так, смогу ли я рассчитывать на то, что ты отвлечешь Джимми?

— Легко, — усмехнулась Андреа. — Этот многообещающий юноша так посмотрел на меня в кафетерии, что я не удивлюсь, если он сам попросит о встрече.

— Если ты встретишься с ним, не болтай лишнего! Помни, кто он такой, и что «Ноктюрн», компания, выпускающая Годдара, также является распространителем записей «Этюда», которым владеет его отец. Музыкальный бизнес — это нечто вроде города, выросшего вокруг рудника; все эти люди связаны друг с другом, и кто-то из них может даже знать Годдара.

— Ты так и не сказал, собираешься или нет звонить Донне.

— Разве это имеет какое-то значение?

Она махнула рукой:

— Было бы занятно. А что бы ты сказал, если бы я сама за ней приударила?

— Ладно тебе. Никогда бы не заподозрил тебя в склонности к женщинам.

— В плане секса я могу с кем угодно и когда угодно, — зловеще проговорила она. — И ей лучше не становиться у меня на пути.

— У тебя на пути? Если ты нравишься Джимми, Донна едва ли станет препятствием. А если нет…

— Кто говорит о Джимми? Послушай, я же вижу, что она тебе нравится, и не желаю, чтобы рядом с тобой отпивалась эта черная мандавошка, ясно? Пока я не узнаю, кто такой Годдар, мы с тобой заодно, не так ли, партнер? — Губы ее насмешливо скривились. — Хоть ты и вернулся в "Олд Глори", я хочу быть уверена, что ты всегда наготове.

— Для романа на одну ночь?

— Что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду, — начал Домострой, делая вид, будто думает, что она все еще шутит, — что, будь я Донной, на твои чары не поддался бы.

Андреа уловила его настроение.

— Однако ты не Донна, — отрезала она. — Ей и так, бедняжке, не повезло родиться черной. Да к тому же она не уверена в себе как артистка. А еще наша закопченная дама сексуально неустойчива, и горяча при этом. Она сделает все, чтобы чувствовать себя необходимой и стать равноправной — хотя бы только в глазах любящего ее. — Андреа явно дразнила Домостроя. — Как женщина, я понимаю эту распутницу куда лучше, чем ты. На что угодно спорю, что мгновенно затащу в свою постель нашу черную жемчужину.

— Зато как мужчина я понимаю Годдара куда лучше, чем ты, — сдерживая гнев, огрызнулся Домострой, — и окажись он даже замаскированным арабским шейхом, вряд ли он уступит чарам активной американской лесбиянки.

Слова Андреа вызвали в памяти Домостроя образ женщины, с которой он общался несколько лет назад и которую не мог забыть до сих пор. Тогда он был на вершине своей славы, и, возможно, из-за того, что его имя постоянно мелькало в газетах, кинокомпания предложила ему роль русского композитора в голливудской эпопее. Не сомневаясь в том, что подобный опыт только подстегнет воображение и пригодится в работе, Домострой ответил согласием.

Натурные съемки проходили в Испании. Когда Домострой и другие актеры прибыли в Севилью, там, в отеле "Альфонсо XIII", впечатляющем реликте архитектурного прошлого Испании, вот-вот должен был начаться фестиваль современной музыки. В нем принимали участие несколько известных артистов и композиторов, и Домострой с сожалением подумал, что расписание его съемок — с восьми утра почти до самого вечера — не позволит ему услышать большую часть оркестров и сольных исполнителей.

Как-то, переодеваясь в прицепе-костюмерной под бдительными очами парикмахера, дублера, гримера и костюмера, Домострой заметил снаружи молодую женщину. Он узнал в ней сотрудницу группы костюмеров и реквизиторов, она была поглощена чтением красочной программы музыкального фестиваля.

Он и до этого видел ее несколько раз — хорошенькая, несколько бледная, с тонкими чертами лица — и обратил внимание, что она боится встретиться с ним глазами. Это остановило его, а женщина, приняв его холодность за отказ, стала его избегать. И все же она ему нравилась, особенно ее манера одеваться; каждый день она меняла платья, и каждое платье вносило в ее облик новые штрихи, чуть ли не меняя и ее внутреннюю суть.

Позже, увидев ее сидящей в одиночестве в кафетерии, Домострой сел напротив и спросил, какие из мероприятий фестиваля она собирается посетить. Обрадованная проявленным интересом, женщина ответила на вопрос, а затем сказала, что в восторге от фестиваля не только из-за музыки, но и оттого, что здесь собралось так много композиторов. Для нее, человека робкого, сочинение музыки кажется уходом от реальной жизни, и ее всегда интересовало, не являются ли композиторы такими же робкими людьми, как она, завидуют ли они исполнителям, аранжировщикам и прочим прихлебателям, которые нередко более известны и лучше оплачиваются, нежели сами композиторы? Она только что прочитала статью, в которой один французский психолог утверждает, будто музыканты, по природе своей погруженные в музыку и поглощенные ею, духовно и эмоционально также одарены более других людей — так что становятся единым целым со своими возлюбленными. Она сказала, что всегда хотела знать точно, какие события или состояния души вдохновляют композитора писать музыку.

Несмотря на ее озабоченность — или одержимость — тайной создания музыки, продолжала она, у нее никогда не было знакомого композитора, она вообще ни разу с ними не сталкивалась. Она надеялась, что музыкальный фестиваль в Севилье, на который съезжается столько композиторов, даст ей шанс познакомиться хотя бы с одним из них.

— Вы уже с одним познакомились, — покровительственно сообщил Домострой. — Со мной. Если только не считаете, что отныне я только киноартист! — решил пошутить он. Она подняла на него глаза.

— Конечно, я знаю, что вы композитор, мистер Домострой. И я слушала вашу музыку. Просто мы познакомились при таких обыденных обстоятельствах!

— Обыденных?

— Ну да. В нашей встрече не было никакой тайны.

Он был ошеломлен ее прямотой.

— Вы хотите сказать, что в нашей нынешней встрече нет никакой тайны из-за того, что мы встречались и раньше? Потому что вы уже видели меня на съемочной площадке?

— О нет, совершенно не это, — покраснев, запротестовала она. — Просто потому, что вы уже знаете, кто я, чем занимаюсь и даже… — она запнулась, — даже как я выгляжу в обыденной жизни.

— И все-таки вы загадочны, — сказал Домострой. — Я ничего о вас не знаю. Но вы мне симпатичны. Скажите, при других обстоятельствах вы действительно выглядите как-то иначе?

Поколебавшись, она застенчиво проговорила:

— Иначе. Я люблю одежду. Мне нравится наряжаться, чуть-чуть при этом изменяясь.

Рискнув озвучить свое предположение, он спросил, не явилась ли ее страсть к нарядам и костюмам — о чем свидетельствуют и ежедневные переодевания — причиной выбора работы в костюмерной группе кинокомпании.

Услышав это, она покраснела до корней волос, так что Домострой торопливо продолжил, спросив, не пробовала ли она наряжаться в различные исторические костюмы. Она огляделась по сторонам, словно боялась, что их могут подслушать. Затем встала, прерывисто дыша, словно собралась уйти, но он остановил ее, осторожно положив руку ей на плечо. Домострой начал говорить, что испытывает к ней самые нежные чувства и вовсе не хотел обидеть или расстроить ее. Просто с тех пор, как он впервые ее увидел, она постоянно является перед его внутренним взором в самых разнообразных костюмах. Она спросила, в каких же костюмах он ее представлял, и Домострой ответил, что все зависело от его фантазии — то он видел ее скрипачкой, то медсестрой, то танцовщицей, то дебютанткой в свете.

Потом он предложил познакомить ее с несколькими композиторами, приехавшими на фестиваль; на каждую из таких встреч она сможет надевать новый парик, менять туалет и макияж и таким образом всякий раз быть другой женщиной, со своей собственной тайной и присущим только ей обаянием.

Каждая такая метаморфоза, говорил он, будет актом творения новой личности, весьма схожим с сочинением музыки, и, он в этом уверен, поможет ей в поисках самой себя. Даже если она не займет прочного места в сердце кого-то из ее новых знакомых, все равно ощутит силу своего обаяния на каждом из них. Домострой откровенно признался, что, как только в его голове возник этот замысел, он целиком был захвачен открывающимися перспективами, и очень надеется, что она согласится принять в этом участие. Честно говоря, он уже готов воплотить эту идею в музыке; он думает назвать свою пьесу «Октавы», и она будет состоять из ряда вариаций одной мелодии, прерывающейся, шаг за шагом, частыми паузами и солирующими голосами.

Явно польщенную женщину, похоже, не смутил его план, и она рассказала, что дома часто примеривает парики и костюмы, но у нее никогда не хватало решимости отправиться в таком виде на свидание. Для нее, сказала она, столь робкой по природе своей, это может оказаться кратчайшим путем, чтобы стать актрисой: играть новую, волнующую роль каждый день — или даже каждую ночь. Для нее не секрет, что некоторые из костюмерной и реквизиторской групп — парикмахеры и визажисты — берут на время парики и наряды и даже переодеваются женщинами. Они рассказывали ей о своих эскападах, и не раз она ловила себя на том, что завидует их смелости.

Фестиваль открылся, и в тот же день, вечером. Домострой пригласил эту женщину в кафе, которое часто посещали местные музыканты. Гости фестиваля тоже были здесь, и некоторые узнавали Домостроя, приветственно махали ему рукой или подходили перекинуться парой слов. Кто-то, глядя на него с восхищением, говорил ему, что получил невероятное удовольствие, исполняя его сочинения. Домострой отметил, что все эти знаки внимания производили на его спутницу впечатление.

На следующий день она сообщила Домострою, что если он не передумал знакомить ее замаскированной, то она согласна. Она выбрала три наряда и даже подобрала аксессуары: парики, плащи, шарфы, туфли, сумочки и украшения.

Домострой выразил восхищение ее мужеством и вечером, изучив в программе фестиваля список участников, выбрал трех композиторов, с которыми в прошлом не раз сталкивался на различных сборищах. Он тут же позвонил каждому и договорился о встречах на разное время.

Первый был американец, главным образом известный как серьезный композитор, но писавший и песни. Ему было за пятьдесят, и он жил в Миннеаполисе, где недавно умерла его жена. Они встретились в баре отеля, и, похоже, композитор был рад видеть Домостроя. Когда они заказали напитки и завели разговор, Домострой увидел, что в бар вошла девушка из группы реквизиторов.

Если бы он не знал во всех подробностях, как она будет одета, то никогда не узнал бы ее. Белокурый парик сидел безупречно; тонкий макияж чуть изменил ее глаза и губы; заимствованное в костюмерной черное шелковое платье изящно очерчивало талию, а подбитый лифчик заметно увеличивал маленькую крепкую грудь. Длинные перчатки крокодиловой кожи и туфли на высоком каблуке завершали образ надменной светской дамы. Вполне справляясь с ролью, она огляделась по сторонам, будто ища кого-то, изобразила легкую досаду, повернулась к выходу и прикинулась удивленной при виде двух мужчин. Она подошла к их столу и с поразительным самообладанием и уверенностью в себе заговорила с Домостроем, напомнив ему, что однажды имела удовольствие встретиться с ним на благотворительном концерте в Лондоне. Ошеломленный непринужденностью, с которой она водила их за нос, Домострой извинился, что "не узнал" женщину раньше, а затем представил ее американцу под вымышленным именем и пригласил с ними выпить. Она любезно согласилась и выказала в беседе не менее сноровки, чем в переодевании. Она пространно и со знанием дела — благодаря чтению материалов, предоставленных Домостроем, — говорила о музыке, которая, по ее утверждению, из всех искусств вызывает у нее наибольший интерес.

В наиболее, с его точки зрения, подходящий момент Домострой, сославшись на дела, удалился. На следующий день на вопрос Домостроя, удалось ли ей произвести впечатление на композитора, она отвечала весьма сдержанно, сказав лишь, что композитор попросил ее о новой встрече.

Заинтригованный Домострой продолжил знакомства. Вторым был советский композитор и дирижер, который гастролировал в Западной Европе, оставив в Киеве жену и троих детей. На эту встречу женщина явилась в образе рыжей болтушки, студентки колледжа, проводящей каникулы в Испании. И вновь она убедительно толковала о своем основном увлечении — истории музыкальной формы — и менее чем за час совершенно очаровала русского. Домострой вскоре оставил их вдвоем.

В качестве последней кандидатуры он избрал недавно разведенного немца средних лет, выдающегося сочинителя камерной музыки и автора многословного исследования физических свойств и развития струнных инструментов. Перед ним женщина предстала музыкальным критиком со Среднего Запада, освещающим фестиваль, — подтянутой, сочной, полногрудой брюнеткой в шелковой блузке и твидовом костюме — и немец оказался самой легкой ее добычей.

Композиторы принялись добиваться ее расположения, а Домострой только удивлялся, насколько удачно он организовал все эти переодевания и знакомства. Еще несколько гостей фестиваля выразили Домострою восхищение красотой трех женщин, которых заметили в его компании; один из них даже явился на съемки, чтобы посмотреть на них, и был весьма разочарован, ни одной не обнаружив. Между тем вечерами, по пути с одного романтического свидания на другое, она часто заходила в номер к Домострою, чтобы тот осмотрел ее гардероб и макияж или подсказал подходящую тему диалога. Подробностями ее амурных связей она делилась весьма неохотно. Говорила лишь, что все трое кажутся чрезвычайно ею увлеченными, а сама она вполне довольна успехом своего маскарада.

Все это время Домострой гадал, насколько правдива она с каждым из кавалеров. Рассказала ли она кому-то из них об игре в переодевания? Призналась ли, к примеру, что носит парик?

Понимая, как ему любопытно, она, словно дразня его, стала намекать, что побывала в постели со всеми тремя. При этом она, превосходно владея собой, смотрела прямо ему в глаза и следила за малейшим его движением, словно рассчитывала именно его уличить в двуличности и неискренности.

Не выдержав ее пристального взгляда, он признался, что очень хочет побольше узнать о ней и ее любовных успехах. И тогда тихим и бесстрастным голосом она подробно рассказала ему, как занималась любовью с каждым из троих своих избранников, не позволяя, однако, ни одному из них раздеть ее донага. Она добавила, что ощущала себя совершенно другой женщиной с каждым из трех мужчин, зато они теперь кажутся ей одним и тем же мужчиной. С американцем она изобретательна и требовательна и обычно доводит его до оргазма, сидя на нем верхом; с русским становится смиренной и покорной, чуть ли не впадая в оцепенение, и он возбуждается, когда трется о ее тело; с немцем — свежа и невинна, и дразнит его, когда он умоляет позволить ему освободить ее от одежд. Она часто переходит от одного любовника к другому прямо в их отеле, в течение одного вечера. Так как секс, подобно музыке, чувственен и откровенен, она ощущает себя композитором, а их — исполнителями музыки ее плоти.

Когда фестиваль закончился, большинство участников, включая американца и русского, тут же покинули Севилью. Немец же решил немного задержаться, и Домострой задавал себе вопрос, по собственной ли инициативе он это сделал, или его попросила женщина.

На следующей неделе уехал и немец, и Домострой ожидал увидеть женщину в обычном ее облике. Но случилось иначе. Ночью она вошла в его комнату настолько преображенной, что на улице он прошел бы мимо, ни за что не узнав ее, — даже если бы выискивал специально.

— И для кого же этот наряд? — спросил он.

Она приблизилась.

— Для тебя. Разве ты передумал писать свои "Октавы"?

Через несколько лет он снова ее встретил, и вот именно после этой встречи их имена были упомянуты вместе на страницах одного из мусорных журнальчиков — в заметке о том, как он развлекался в клубе для "сексуально озабоченных".

"Почему бы тебе не позвонить ей?" Слова Андреа весь день звучали в ушах Домостроя. Вернувшись домой, он написал Донне Даунз записку с просьбой о встрече и переслал ее через Джульярд. Но прошло несколько дней, а он так и не получил ответа. Домострой решил, что она не желает встречаться с ним, и зажил прежней жизнью — однако часто думал о чернокожей девушке.

Донна была молода, красива, талантлива. А теперь вдобавок выяснилось, что ей небезразлична его музыка — ведь он отлично помнил, что сказала Андреа: у Донны в руках был один из его альбомов. Если Донна считает его музыку стоящей, значит, он уже интересен ей — хотя бы как композитор. Но он вожделел ее и поэтому хотел большего — стать ей интересным как мужчина.

Время от времени Домострой находил себе дополнительную работу, и даже не ради денег, а просто для того, чтобы как-то встряхнуться, хоть на короткое время отрешиться от обыденности своего отшельнического существования. Выход в свет заряжал его. Он копировал свои сжатые биографии из "Кто есть кто в Америке" и "Кто есть кто в мире" и посылал их, сообщая, что свободен для специального ангажемента. Эти письма читали только управляющие ночных клубов и отелей, владельцы танцевальных залов и агенты небольших гастролирующих групп, которые могли о нем вовсе ничего не знать, а могли отнестись с безразличием к его неудачам последнего десятилетия.

А еще у него, через одного из кубинских официантов у Кройцера, завязались связи с "Борцами за свободную Кубу", не слишком организованной группой живущих в Америке кубинских патриотов, среди которых были и преуспевающие бизнесмены, и стареющие ветераны десанта в Бухту Свиней. Большей частью усердные профессионалы, сообразительные и обладающие невероятной коммерческой хваткой, эти кубинцы гордо провозглашали себя "евреями Латинской Америки" и подтверждали такое самоназвание незаурядными успехами в бизнесе. Хотя они часто просили Домостроя поиграть на свадьбах и вечеринках, он был немало удивлен, когда один из них позвонил с предложением необычно высокой оплаты за игру на ежегодной официальной встрече, организованной в «Гармонии», новом первоклассном манхэттенском отеле.

Облачившись в смокинг, Домострой в назначенный день подъехал к отелю и пристроил машину в двойном ряду лимузинов, доверив ее одному из служащих в форме. Затем, несколько устрашенный окружающими его дорого одетыми мужчинами и усыпанными драгоценностями женщинами, он прошествовал через просторный мраморный вестибюль.

Он представился управляющему и был тут же препровожден охранниками к номеру люкс на одном из верхних этажей башни. В дверях он предъявил удостоверение личности и после того, как два могучих кубинца в смокингах тщательно его обыскали, был допущен в роскошные апартаменты, где собрались на свою встречу Борцы за свободную Кубу. Перед ним уходила вдаль анфилада эффектных комнат, и, поскольку все двери были распахнуты, Домострой был волен прогуливаться где хочет, правда под присмотром повсюду расставленных охранников.

В центре самой большой комнаты Домострой увидел огороженное белым стеклопластиком пространство около двадцати футов в диаметре, со стенками фута в три высотой и полом, выложенным пористой резиной. Рядом стояли разборные весы в деревянном ящике, а по углам комнаты громоздились картонные коробки. У противоположной стены стояла консоль «Паганини», приготовленная, надо полагать, для Домостроя. Прежде он всего один раз пробовал играть на подобной модели, около года назад, на выставке музыкальных инструментов, и был поражен универсальностью этого синтезатора, равно как и точностью передачи звука.

Борцы за свободу Кубы все прибывали: мужчины в смокингах, женщины в экстравагантных вечерних платьях. Многие мужчины держали в руках непривычно большие «дипломаты», плетеные или полированного дерева, с хитрыми замками. Домострой заметил, что каждый из этих мужчин, не привлекая особого внимания, открывал свой «дипломат» и перекладывал его содержимое в какую-нибудь из больших картонных коробок. А содержимое было у всех одинаковым — бойцовые петухи, единственные серьезные «борцы» этого вечера, с красными, оранжевыми, черными, желтыми, бежевыми перьями, радужными кольцами, вздымающимися вокруг шей, и перевязанными, во избежание повреждений, лапами и клювами.

Помощники ухаживали за птицами, осторожно прикрепляя шпоры и ленточки с именами к лапам каждого петуха. Мужчина, стоявший рядом с Домостроем, объяснил, что эти шпоры неодинаковы и зависят от того, для какого боя была выращена и обучена птица. Некоторые шпоры были сделаны из высушенных петушиных лап, другие были металлическими; иные походили на штыки, иные, заточенные с одной стороны и искривленные, — на сабли.

На столе рядом с ристалищем помощники аккуратно раскладывали разнообразные принадлежности для петушиных боев: тампоны для чистки и заживления ран, вощеные нейлоновые струны, ремешки для лап, кожаные футляры для шпор, тесьму из кротового меха, запасные резиновые коврики, губки, пластиковые мусорные мешки для петухов, забитых до смерти более удачливыми противниками, а также запас декстрозы, дабы подкреплять инъекциями раненых птиц, и антибиотиков, чтобы уберечь их от инфекции.

Официанты в белых куртках разносили подносы с напитками. Домострой взял себе "Куба Либре" и, наблюдая за суетой, царящей вокруг, припомнил услышанное когда-то, что петушиные бои с криками делающих ставки, свистом обслуживающего персонала и аплодисментами публики являются зрелищем весьма шумным. Теперь ему стала понятна причина, по которой он был нанят на этот вечер, — с помощью «Паганини», гремящего, как целый оркестр, он должен заглушать звуки петушиного боя и убеждать постояльцев отеля с нижних и верхних этажей, что патриотически настроенные кубинцы танцуют, аплодируют и поют под музыку национального ансамбля.

В то время как птиц готовили к бою, их хозяева спорили, выдвигая аргументы за и против использования колющих и рубящих шпор. Два человека рядом с Домостроем беседовали о невероятном инстинкте, присущем бойцовым птицам: драться с другими петухами всегда, везде и без всякого видимого повода. Этот инстинкт столь глубок, устойчив и непреодолим, что человеку, как бы ни был он свиреп или одержим, постичь его не дано. Один из мужчин рассказал случай, произошедший во Флориде, на петушиной ферме его двоюродного брата. Во время бури сильный ветер разрушил большинство загонов и курятников, освободив птиц, однако ко времени, когда шторм утих, почти все они оказались мертвы. Освободившись из своих тюрем, петухи тут же принялись сражаться друг с другом.

Прохаживаясь взад-вперед, Домострой слышал женскую болтовню о драгоценностях и моде, комплексах упражнений и омолаживающей косметике, в то время как мужчины с пристрастием обсуждали бойцовых петухов.

Большинству присутствующих здесь мужчин перевалило за пятьдесят, кое-кто успел облысеть или поседеть. Почти все они были среднего роста, несколько грузные, с жесткими мужественными лицами, громко разговаривали и энергично жестикулировали. Женщины, ростом пониже мужчин, с пухлыми телесами, затянутыми в тесные платья, были жизнерадостны и все как одна щеголяли сложными прическами, обильной косметикой и яркими оттенками красной помады. Тем, кто постарше, вскоре передалось возбуждение мужчин, особенно когда начали делать первые ставки. Женщины помоложе разглядывали «Паганини» в ожидании, когда закончатся бои и мужчины обратят, наконец, на них внимание, — им хотелось танцевать.

Вперед вышел тот, кого назначили быть арбитром, и объявил первую пару владельцев бойцовых петухов. Двое мужчин в повязанных на смокинги фартуках и с дергающимися в предвкушении битвы петухами в руках зашли в огороженный стеклопластиком загон. Комнату наполнил возбужденный ропот, и тут-то арбитр дал Домострою сигнал, что настало время для музыки.

Когда Домострой взял первый аккорд, хозяева передали своих петухов арбитру, который осмотрел у обоих шпоры, взвесил птиц и объявил их годными и подходящими друг другу в соответствии с правилами. Со своего места за синтезатором Домострой видел, как каждый из петухов пытается дотянуться клювом до противника, в то время как гости, визжа и вопя, окружили загон. Хозяева поставили петухов на резиновый пол на расстоянии нескольких футов друг от друга и выскочили из загона; тут же встали дыбом хвосты, в ярости затряслись перья, и птицы, злобно глядя друг на друга, закружились, сближаясь. Потом они столкнулись. Разъяренные петухи обменивались ударами клювов и шпор, неистово били крыльями, на мгновение отрывались от земли, растопырив когти, будто орлы, устремившиеся к добыче, а приземляясь, каждый норовил вонзить шпору в грудь или в бок противника. Они без устали наносили удары, сбивали друг друга на землю, взлетали, падали и, полуослепшие от крови, отступали, вновь сталкивались, пока один из петухов не рухнул и не остался лежать, чуть подергиваясь, в луже собственной крови, а его соперник в заключительном победном неистовстве набросился на поверженного врага и одним точным ударом клюва нанес смертельный удар. Схватка закончилась, и гости принялись оплачивать ставки, а владелец победившей птицы торжественно поднял ее и понес осматривать раны, в то время как помощники швырнули неудачника в мешок для мусора. И тут же распорядители вынесли двух новых птиц для следующего боя.

Шум вокруг ристалища все нарастал, так что Домостроя попросили играть погромче, и он, до предела усилив звук «Паганини», принялся импровизировать. Извергаемыми шестью динамиками «Паганини» раскатами, неотличимыми от шума целого оркестра и настроенными на ритмы латинского рока, патчанги, румбы, босановы, Домострой выдал кубинцам все известные ему романсеро, густо приправленные голосами множества инструментов, включая флейту и челесту. Хотя шум вокруг загона не стихал, и все так же дрались петухи и делались ставки, многие кубинки собрались вокруг Домостроя, танцевали друг с другом и аплодировали ему в самых зажигательных местах.

Он доиграл до середины медленную танцевальную мелодию, когда глаза ему закрыли чьи-то возникшие из-за спины ладони. Он почувствовал тонкий аромат духов, и женский голос угрожающе зашептал в самое ухо:

— Угадай, кто это.

Домострой вдавил ногой педаль, автоматически поддерживающую заданный ритм, и сказал:

— Не могу! — но тут же уловил в голосе что-то знакомое, хотя и не мог вызвать в памяти образ конкретной женщины.

— Ну попытайся, — протянула она, и этого оказалось достаточно.

Внутри у него все затрепетало.

— Донна Даунз?

— Она самая! — радостно засмеялась она, убрала руки и попросила его продолжать игру, а он, повернувшись, увидел ее во всем великолепии — волосы собраны на макушке и заколоты стеблями живых цветов, шея и плечи обнажены, длинное лиловое платье тесно облегало ее фигуру до середины бедер, а ниже свободно спадало до щиколоток. Прежде чем он придумал, что ей скажет, в загоне приблизился к развязке очередной бой, и комнату наполнил возбужденный рев. Домострой автоматически заиграл громче и быстрее, и неожиданно Донна села рядом с ним и принялась ему подыгрывать. Их импровизация в четыре руки заглушила прочие звуки.

Наконец был объявлен перерыв, и публика приступила к фуршету, организованному в соседней комнате. В загоне восстанавливали резиновое покрытие и завязывали мешки с окровавленными тушками мертвых петухов. Все еще не представляя себе, что сказать Донне, оробевший в ее присутствии Домострой предложил проводить девушку к буфетной стойке.

В соседней комнате их поманил седой кубинец. Пояснив, что это ее кавалер на сегодняшний вечер, Донна совершенно непринужденно представила Домостроя и другим своим друзьям.

Кубинец, как оказалось, жил по соседству с родителями Донны. Через них он познакомился с Донной вскоре после того, как перебрался в Америку, однако, поспешил он добавить, лишь недавно ему пришла в голову мысль куда-нибудь ее пригласить. Он признался, что страстно увлечен петушиными боями, поэтому и живет в Южном Бронксе, где эти поединки настолько популярны, что тамошний парламентарий, учитывая волю своих испано-язычных избирателей, несколько раз пытался внести на рассмотрение законодательного собрания штата Нью-Йорк законопроект о легализации этого спорта — совершенно, впрочем, безуспешно.

Объявили начало второго круга боев, и Домострой, извинившись, вернулся на свой пост за «Паганини». Гораздо позже, когда Донна со своими друзьями собралась уходить, он подошел попрощаться. Она сообщила, что получила его записку и собиралась вскоре позвонить, добавив, что сейчас раздумывает, участвовать ли в предстоящем конкурсе имени Шопена в Польше, и хотела бы поговорить с ним об этом, равно как и о Варшаве, где, как она читала, он в юности учился музыке. Но хотя голос ее звучал, как ему показалось, искренне, Домострой заставил себя считать, что это не более чем вежливость. Конечно, она не позвонит. В конце концов, с чего бы это ей быть к нему неравнодушной?

Через несколько дней, когда он заканчивал свое выступление у Кроицера, там появилась Донна.

В облегающих линялых джинсах и свитере, с распущенными волосами, она выглядела по-девчоночьи раскрепощенно.

Они сели за угловой столик в пустом обеденном зале, и Домострой какое-то время молчал, вдруг испугавшись ее близости. Когда она рассказала, как часто после их первой встречи на приеме в «Этюде» у нее возникало желание позвонить ему, он осмелел и признался, что и сам постоянно думал о ней. Еще он сказал, что совершенно не ожидал увидеть ее на петушиных боях, и спросил, не шокируют ли ее столь необычные развлечения. Донна ответила, что, принимая во внимание условия, в которых она росла, очень немногое способно ее шокировать. Один петух хотел убить другого, но оказался слабее и сам нашел смерть в загоне. Это естественный отбор, это нормально. А вот что действительно ненормально, так это огромное количество живущих в гетто Америки чернокожих людей, лишенных возможности на равных с белыми бороться за место под солнцем. Во всяком случае, в загонах Гарлема или Южного Бронкса.

Домострой не нашелся, что ответить, и тогда она, словно оправдываясь, стала рассказывать о своей жизни. Она сообщила, что живет сейчас — время от времени — с Джимми Остеном. После чего спросила, почему Домострой решил ей написать и чего от нее добивается. Он ответил, что хотел поговорить с ней, так как ему показалось, что его музыка близка ей. Возможно, с ее помощью он сможет вернуться туда, где снова станет самим собой.

— Что бы ты хотел узнать обо мне? — спросила Донна, и он почувствовал, что она ждет вопросов о ее понимании музыки, ее занятиях или репертуарных планах, однако по каким-то неясным причинам, вовсе не злонамеренным, решил быть искренним:

— Расскажи, почему ты жила с этим актером.

Своей просьбой он застал ее врасплох, она уставилась на него, отыскивая признаки враждебности, но, ничего подобного не обнаружив, поникла, словно превозмогая отвращение.

— Кто тебе о нем рассказал? — неохотно проговорила она и тут же добавила: — Прошу прощения — это ведь не имеет значения, не так ли? Но почему ты спросил об этом?

— Я хочу узнать тебя, Донна, — объяснил Домострой, — и, поскольку другого случая, возможно, не представится, мне было важно спросить тебя об этом человеке.

Она пристально всматривалась в его лицо, словно решала, можно ли ему довериться. Затем овладела собой и начала говорить спокойным голосом, не отрывая от него взгляда, как будто оценивала его реакцию на свои воспоминания.

— Пожалуйста, имей в виду, Патрик, что мне трудно объяснить то, что собираюсь тебе рассказать, — начала она, положив ладонь ему на руку и машинально поглаживая ее подушечками пальцев. — Листая недавно журналы в библиотеке «Джульярда», я случайно натолкнулась на научную статью о женской сексуальности. Там говорилось, что, когда женщина возбуждается — от реального ли физического контакта или воображаемого, — кровь приливает к влагалищу и учащается вагинальный пульс. Исследователи обнаружили, что во время оргазма при увеличении частоты вагинального пульса количество крови уменьшается, и, хотя информация эта получена благодаря использованию сложнейших исследовательских технологий, медицина не способна как-то объяснить такой результат.

Она смотрела на него, словно ожидая ответа. Но он не отзывался. Он разглядывал ее руку, лежащую на его руке, и его тревожила мысль, что скоро она отправится восвояси.

— Если такой простой физиологический момент остается пока тайной для науки, то и я, наверное, никогда не пойму, что заставило меня полюбить Марчелло.

Домострой почувствовал, как непостижимый мир ее прошлого стеной вырастает между ними. Ее зеленые глаза смотрели на него без всякого выражения, и, встречаясь с этим взглядом, он гадал, разрушится ли эта стена, прежде чем угаснет его чувство.

Потом она сказала, что впервые влюбилась, когда ей было двенадцать. Они с тем белым мальчиком украдкой встречались по ночам в развалинах сгоревшего дома недалеко от гарлемской квартиры ее родителей. Парню было шестнадцать, он был неловок и боязлив, возможно, потому, что все вокруг него было черным — ночь, обугленный дом, девчонка, которую он тискал. Сколько-то раз они встречались, и целовались, и обнимались, пока едва ли не через неделю после того, как он лишил ее девственности, его родители отправили за ним полицию. Их нашли обнимающимися в развалинах, и, поскольку полицейские оказались белыми, Донну загнали в полицейский фургон, словно бродячую собаку, доставили в участок и обвинили в занятии проституцией. На ночь ее заперли в камере с двумя женщинами — черными проститутками, которые обращались с ней так чутко, словно со своей дочерью; наутро ее освободили под поручительство отца, который взял с нее обещание никогда больше не встречаться с тем белым парнем.

Происшедшее объяснило ей, что, даже если ты и не думала приставать к своему возлюбленному, тебя все равно могут арестовать по этому обвинению. К тому времени, как ее семья перебралась из Гарлема в более зажиточный Южный Бронкс, она распрощалась с детством, перестала стесняться своей сексуальности, освободилась от стыда и страха и откровенно возмущалась, когда мальчишки пытались довести ее до оргазма с помощью рук. Она сознавала себя не по годам развитой, и это ее совершенно не беспокоило. Ей пришлась по душе мысль, что она торчит на сексе, как иные ее однокашники на коке. А уж когда Донна превратилась в зрелую девушку, она решила, что всегда будет брать инициативу на себя и добиваться только тех любовников, которые того стоят.

С такими убеждениями, более или менее твердо усвоенными, она и шагала по жизни, пока однажды, годы спустя, не заметила у входа в библиотеку Джульярда настоящего красавца. Он словно ждал кого-то, а она, еще не успев разглядеть его лица, невольно обратила внимание на то, что выпирало из его тесных джинсов. Впрочем, в сексе ее не слишком интересовала продолжительность акта и величина инструмента, но вот застенчивое выражение на его мальчишеском лице ей очень понравилось.

Завидев девушку издалека, он начал откровенно глазеть на нее, и непосредственность его реакции показалась Донне столь забавной, что она расхохоталась. Тогда он спросил, почему она смеется над ним. Похоже, это его задело. Она тут же извинилась. Их роман начался со смеха и извинений.

Марчелло рассказал ей, что, осиротев в раннем детстве, он воспитывался целой шеренгой родственников. Он хватался за случайные работы, последняя была на студии видеозаписи. Не получив, кроме средней школы, никакого образования, Марчелло тем не менее многое знал и много читал и, хотя не был музыкален, обладал, казалось, чутьем к хорошей музыке. Долгие часы он терпеливо слушал фортепьянные упражнения Донны и в период их отношений пытался узнать о музыке больше. Были у него и другие привлекательные черты, но для Донны он был прежде всего необыкновенным любовником.

Точно так же, как дивилась она иногда перед раскрытым роялем своеобразию его конструкции и звучания, красоте и глубокому чувству в произведениях иных композиторов или когда играла в помещении, из-за особого резонанса меняющем восприятие тона и чистоты музыкального звука, так была она поражена, встретив в Марчелло — впервые в жизни — партнера, в ответ на ласки которого она отдавала всю себя без остатка.

— До Марчелло большинство мужчин, с которыми я встречалась, были очень похожи друг на друга, — сказала она, задумчиво глядя на Домостроя. — Обычно мой кавалер — черный или белый, значения не имеет — не задумывался, есть ли во мне что-нибудь еще, кроме того, что выставлено напоказ. Но если парень обнаруживал это, он старался доказать, что я для него не просто подстилка, и начинал водить повсюду — в клубы, рестораны, на дискотеки, — куда угодно. Правда, только не домой. Затем, если я нравилась ему, все часто заканчивалось у него дома… или у меня. — Она выдавила из себя улыбку, тут же погасшую.

— Когда мы наконец оставались одни и могли освободиться от одежд и ролей, ими навязываемых, мой кавалер обычно валился на меня, но глядел при этом так робко и виновато, совсем как нагадившая собачонка. Он, видите ли, страстно желает доставить мне удовольствие, но ему кажется, что, занимаясь со мной сексом, он совершает насилие над моей личностью или же делает меня рабой собственной матки. Затем, получив от меня заверения, что он оказался на высоте, он в последующем занимался со мной любовью так, словно я ненасытная и расово неразборчивая людоедка, и никогда не рисковал попросить сделать что-то для него, словно боялся, что будет выглядеть эгоистом, использующим меня лишь для собственного удовольствия. И каждый раз, когда я видела этот беспокойный взгляд, мне казалось, будто я из темноты наблюдаю за спектаклем одного актера, в котором занят совершенно незнакомый мне человек.

Она помолчала, потом безжизненно ровным голосом снова начала рассказывать:

— Все это время мне казалось, что есть во мне нечто — в словах или поступках, — делающее каждого мужчину покорным и даже раболепным. Даже когда я насыщалась ими и начинала чувствовать к себе отвращение, я ничего не могла с этим поделать. Знаешь, Патрик, в вопросах секса часто бывает проще обуздать свои чувства, нежели поддаться своим желаниям.

В таком настроении я и пребывала, когда встретила Марчелло…

Марчелло очень хорошо ее понимал, продолжала Донна. В первые несколько недель их знакомства он просто изумлял ее тем, что при каждом удобном случае намекал на собственное желание, касаясь ее тела, нюхая волосы, обжигая шею своим дыханием, задевая грудь, бедра или ягодицы, поглаживая ей в паху рукой или коленом, напоминая Донне о сокрытых в ее теле источниках наслаждения, и в конце концов приучил ее находиться в постоянном ожидании, что он может возбудить ее, заставить потерять голову, забыть обо всем, кроме секса. Она готова была идти за ним, куда бы он ее ни повел.

Одним из мест, куда он часто водил ее, был бар под названием "Смертельный зной". Расположенный в Сохо, в подвале старого склада, "Смертельный зной" представлял собой большое помещение с каменным полом и шероховатыми черными стенами; в центре находился круглый бар, по одну сторону которого стояли столы со стульями, а по другую расположилась маленькая танцевальная площадка. Все освещалось красными лампочками, подвешенными в крошечных железных клетках, что, покачиваясь, отбрасывали движущиеся круги света на потолок и стены. В дальнем углу зала два коридора, обычно незаметные для новичков, вели к неотъемлемой части "Смертельного зноя", именуемой "Джем Сейшн" и представлявшей собой лабиринт катакомбообразных комнат, склепов, камер, отсеков со стенами и полами черного неотесанного камня, освещенных красными и синими лампочками. Самая большая комната в "Джем Сейшн", обставленная несколькими деревянными табуретами, низкими деревянными кроватями, старыми чугунными ваннами, могла вместить человек пятнадцать-двадцать, склепы — около десяти, камеры и отсеки — не более пяти-шести.

Это мрачное, унылое место, которое открывалось после полуночи и только по выходным, привлекало людей, использовавших его помещения для своих диких ритуалов, — мужчин в кожаной или прорезиненной одежде; густо накрашенных женщин на высоченных шпильках в сопровождении анемичных любовников в футболках и шортах; мужчин в безрукавках и боксерских трусах, выставляющих напоказ мускулистые тела, а также болезненную красоту своих едва одетых, если одетых вообще, любовников мужского и женского пола; людей, ищущих партнеров, столь же необузданных и мимолетных, как любовь, которой они добивались, и единственным стимулом для которой были соития среди непрерывного потока посторонних. В "Смертельном зное" красота мешалась с уродством, старость с юностью, нагота с одеждами.

Донна садилась с Марчелло у стойки бара или за столик у стены, а иной раз прохаживалась с ним по коридорам, обмениваясь редкими фразами и наблюдая за окружающими. Всякий раз, когда Марчелло замечал парочку — мужчину и женщину, двух женщин или двух мужчин, — направляющуюся в "Джем Сейшн", они с Донной, да и не только они, устремлялись вслед. Как только парочка заходила в одну из пустующих комнат и приступала к ласкам, остальные мужчины и женщины, сколько вмещалось их в комнату, тесно обступали любовников и наблюдали в тишине, словно огромный хищник, высматривающий добычу.

Когда Марчелло впервые привел Донну в "Смертельный зной", ее поразило, как много людей здесь — в особенности мужчин — знает его. Они подходили пожать ему руку или махали издалека, а некоторые показывали на него пальцем, что-то нашептывая своим приятелям или подружкам, как будто он был знаменитостью. Когда она спросила Марчелло, в чем причина его бешеной популярности, он объяснил, что он в этом заведении частый гость, а окружающие попросту дружелюбны.

Однажды Марчелло взял Донну за руку и повел в один из темных коридоров. Покорно следуя за ним, она ощущала за спиной движение целой толпы, безликой массы, возбужденной, нетерпеливой, сопровождающей ее к запредельным переживаниям.

Марчелло бережно направлял ее к большой комнате в конце коридора. Он поднял ее за бедра, будто бочонок, и посадил на стол у дальней стены. Она закрыла глаза. Он задрал на ней платье до самого горла, потянул трусики, а когда они соскользнули к ступням, раздвинул ей ноги. Он терся пахом о ее пах, массировал ей груди, и она, по-прежнему не размыкая век, слилась с ним в долгом поцелуе. Она ощущала присутствие в комнате толпы, сначала угрожающей, угрюмой и беззвучной, затем зашевелившейся, подавшейся ближе, сжимающей кольцо вокруг стола. Открыв глаза, она увидела, как все они таращатся на нее из темноты. Марчелло без предупреждения вошел в нее, и, сомкнув руки у него за спиной, Донна взвизгнула от боли и наслаждения. Толпа отреагировала на это единым долгим вздохом. Когда Марчелло принялся двигаться в ней стремительными толчками взад-вперед, вскрывая ее, будто свежую рану, лица окружающих придвинулись еще ближе, пока носами не уткнулись в любовников. Отдавшись на волю чувств, разбуженных в ней Марчелло, она едва замечала на себе множество рук, не принадлежавших, казалось, какому-то телу или принадлежавших каждому, рук, стискивавших ее ступни, ощупывавших икры, бедра, плечи, гладивших волосы, шею, щеки. Тело ее стало единым с телом вонзавшегося в нее мужчины, она уплывала, отрекаясь от внешней, бесконечно сладостной суматохи, от массы, дышащей своим жаром, покидала этот рой безжизненных лиц, которые глядели на нее издалека, из клетки, откуда не было выхода.

Донна взглянула на Домостроя, пытаясь понять его отношение к своему рассказу.

— Потом, когда все было кончено, и мы с Марчелло вернулись в бар, я все еще была возбуждена, — продолжила она. — Мое тело буквально сочилось сексом, и я сотрясалась от оргазма к оргазму. Они накатывали и накатывали, когда он касался меня, и я хотела еще и еще. — Она помолчала. — Я ничего не имела против окружающих нас людей, но было в них что-то унылое, во всех этих мужчинах и женщинах, шатающихся в одиночестве по "Смертельному зною", во всех этих парочках, сцепившихся руками, но на самом деле друг друга не чувствовавших, во всех этих женщинах, одетых, как мужчины, и мужчинах, желавших, наверное, родиться женщинами. Временами мне хотелось смеяться над ними. Убогие людишки, думала я, духовные ничтожества. Но, посмотрев на них снова, я готова была заплакать от жалости к каждому из них, такому одинокому, такому отчаявшемуся, такому никудышному, что вынужден подсматривать, как другие занимаются любовью, и раз за разом осознавать, чего он лишен.

Должно быть, надо обладать определенной смелостью, чтобы прийти в это ужасное место, думала я, и лишний раз признаться себе в том, что наблюдать за мной с Марчелло или другими подобными нам парами — для них единственный способ соприкоснуться с миром любви, — так человек, не умеющий играть ни на одном инструменте, приходит слушать музыку в концертный зал.

В следующий раз, придя с Донной в "Смертельный зной", Марчелло снова повел ее в "Джем Сейшн", и снова за ними следовали бесшумные тени посторонних. На этот раз он отвел ее в один из самых больших склепов — сырой, прямоугольный и без стульев — и повернул к себе спиной. Он притянул ее к себе, и она спиной прижалась к его груди. Затем, лицом к человеческой массе, что неумолимо наползала на них из коридора, она ощутила под юбкой руки Марчелло, ласкающие ее легкими прикосновениями. Восхищенная толпа пожирала ее глазами. Когда, наконец, он вошел в нее сзади, она, ощутив себя нанизанной на него, стала изгибаться, то наклоняясь, то вновь прижимаясь к нему. Ее блузка расстегнулась, юбка, распахнутая сзади, чопорно свешивалась спереди, словно щит или фартук. Когда она ощутила, что вторит его движениям, толпа застонала. Плоть ее впечаталась в его плоть, она раскачивалась вместе с ним, оттягивая наступление оргазма, судорожно цепляясь за его тело, а толпа все протискивалась в черную впадину склепа, пока не овладела здесь каждым дюймом. Мужчины и женщины, словно чудовищная сороконожка, дышащая, потеющая, шарили по ее телу, ощупывали ее волосы, груди, бедра, живот. Донна была не в состоянии удержать их, и ее спасали только руки Марчелло, небрежно отпихивавшие их, закрывая вход в нее, который только что был распахнут настежь.

Донна бросила взгляд на Домостроя и тут же продолжила, словно не желала дать ему возможность вставить слово. В последующие недели она часто спрашивала Марчелло, отчего у него возникало желание возвращаться в "Смертельный зной" и заниматься там с нею любовью при посторонних.

— Марчелло рассказал мне, что он не такой, как большинство мужчин, предпочитающих справлять свои сексуальные нужды в уединении. Он способен достичь высот страсти, лишь занимаясь любовью в присутствии посторонних. Настоящее возбуждение от секса он чувствует не дома, где ничто и никто не разделяет их, а в местах, подобных "Смертельному зною", где близость или даже просто ее имитация постоянно подвергается опасности, испытанию — на сцене, на публике, чуть ли не в осаде.

"Смертельный зной" для него храм, где можно совершать экстатические ритуалы — как один на один со своей избранницей, так и в окружении сопереживающих зрителей. Заниматься там любовью, говорил он, это словно ходить по проволоке без сетки внизу. Даже предвкушение визита в "Смертельный зной" возбуждает его. Он часто воображал совершенно особенную ночь: или множество «евнухов» — одиноких покорных мужчин — преклоняют передо мной колени по его приказу и целуют мне ноги, или то же самое делают «каннибалы», которых в "Джем Сейшн" было больше всего, — сладострастных уродов, которых удерживает лишь его присутствие, но которые в любой момент готовы умыкнуть меня и, прежде чем Марчелло успеет меня отыскать, сделать со мной что угодно, как они часто поступают с другими мужчинами и женщинами, оставленными в лабиринте склепов "Смертельного зноя".

Собственно, я и жила-то с Марчелло так долго именно потому, что с ним начала ощущать себя более живой, чем когда-либо, а его воспринимать уже не как любовника, но стража, охраняющего меня от тьмы.

Марчелло непрерывно клялся, что любит меня, настаивая на том, что если я люблю его тоже, то не должна смущаться того, что мы проделывали в "Смертельном зное". Он говорил, что, хотя обладает там мною на глазах у множества людей, я не должна забывать, что это только глаза и ничего более. Между их телами и моим всегда находится его тело, а если они и касаются меня, то разве не касается меня песок, когда я лежу на пляже? Эти люди, говорил он, не более чем человеческий песок. Он убеждал меня, что в смысле секса я единственная женщина в его жизни, с которой он чувствует себя свободно.

Донна никогда не знала, где Марчелло бывает днем. Пока сама она занималась в Джульярде или готовилась к лекциям дома, он постоянно ездил куда-то по своей работе на видео, так что несколько ее попыток позвонить ему по номеру, что он дал, оказались неудачными: никто даже не снял трубку. В конце концов они договорились, что он переберется к ней, и, когда он приехал, ее поразило, как мало у него вещей — один костюм, несколько рубашек, две пары брюк, две пары туфель и набор туалетных принадлежностей. Неужели это все его имущество, удивлялась она. Потом она заметила, что у него никогда нет при себе кредитной карты, или автомобильных прав, или хотя бы записной книжки; ему никогда никто не звонит и не пишет. Когда она спросила об этом, Марчелло ответил, что он свободный художник, причем достаточно преуспевающий, чтобы не зависеть от столь прозаических вещей, как ежедневники или ежемесячные счета. Он сказал, что предпочитает платить наличными, и платил наличными за все, что покупал.

Он был неутомимым любовником, желание его было столь постоянным, оргазмы столь частыми, а семяизвержения столь обильными, что у нее никогда не возникало сомнений в его верности. Более того, она ни разу не обнаружила на нем ни малейшего следа каких-либо духов, помады или пудры, кроме своих собственных.

Но однажды Андреа Гуинплейн, сокурсница, пригласила ее и других студенток в квартиру Чика Меркурио, их общего дружка, посмотреть "Игру органа", порнографическую пародию на бродвейский мюзикл.

Как только начался фильм, на экране появился голый Марчелло — в титрах он значился Диком Лонго, — стоящий перед зеркалом в театральной гримерной и удовлетворяющий одной рукой себя самого, а другой невероятно толстую платиновую блондинку.

Потрясение оказалось столь неожиданным, столь убийственным, что какое-то время она отказывалась верить своим глазам. И все же осталась смотреть, как Дик Лонго проходит через вереницу жалких потаскух, демонстрируя свою, похоже, прославленную, способность изливаться на каждом повороте идиотского сюжета. В то время как Андреа со своим дружком и прочие студентки шумно реагировали на самые горячие эпизоды и обменивались грубыми шутками относительно телесных достоинств исполнителей, Донна постепенно сообразила, что это она, а не Дик Лонго является главным действующим лицом представления.

Когда снова зажгли свет, никто не подал виду, что узнал в Дике Лонго дружка Донны. Для пущего веселья Андреа принялась раздавать ксерокопии интервью с Диком Лонго из порножурнала, где звезда экрана признавался, что последние три-четыре года снимается ежегодно в сотнях порнографических сцен, и похвалялся, что не было ни одного рабочего дня, чтобы он не испытал по меньшей мере пары оргазмов — перед камерой, разумеется. Заметив, как поглядывают на нее украдкой другие студентки. Донна чувствовала себя раздетой, будто перед завсегдатаями "Смертельного зноя", все-таки умыкнувшими ее.

Замолчав, она посмотрела на Домостроя в ожидании какой-либо реакции, но он сидел абсолютно подавленный. Он гадал, правду ли ему говорила Андреа о том, что Донна продолжала жить с Марчелло и после того, как узнала о Дике Лонго. Если это правда, то что за нужда заставила ее наложить на себя подобное наказание?

Словно прочитав его мысли, Донна продолжила свой рассказ. После просмотра она вернулась домой и ждала Марчелло, чтобы разоблачить его. Она точно знала, что будет делать, когда он вернется, чистый, выбритый и эротичный, как всегда. Она схватит кухонный нож, самый длинный из всех, и, в ярости мстя за унижение, которому подверглась в глазах друзей, опозоренная тем, что была для него просто очередной настежь распахнутой дыркой, станет резать, и колоть, и рубить его, пока не перестанет дергаться и вздрагивать его тело, пока кровь не забьет ему легкие и не хлынет из горла.

Но когда он вошел, чистый, благоухающий одеколоном, щеголяющий новой прической и тут же потянулся к ней с поцелуем, точно так, как она это представляла себе, — ее хватило только на то, чтобы спросить, почему он никогда не рассказывал ей, что каждый день, покидая ее, отправляется трахать всех этих белых, и черных, и желтых сук, спереди и сзади, одну за другой, одну у другой, по команде, перед камерой, получая наличными за каждую эрекцию, за каждый оргазм, — и все это одновременно с заверениями, что любит ее?

Он ответил, что, как и говорил ей с самого начала, любит только ее. Он сказал, что трахать всех этих бесчисленных сук — его работа; что, когда он с ними, его член ничем не отличается от руки массажиста, и только с Донной он становится собой и способен преодолеть тот психологический барьер, который до встречи с ней непреодолимой преградой возвышался между ним и смертельным зноем его жизни.

Она не стала ни визжать, ни выгонять его, и еще несколько месяцев их отношения продолжались.

С неожиданной ясностью Донна осознала, что, пока они были вместе, именно она, не скрывая этого, наслаждалась тем, что могла ненадолго освободиться от комплексов и забыть о морали. Она поняла, что использовала его, чтобы испытать себя. И теперь, благодаря полученному опыту, она наконец-то чувствует себя сформировавшейся женщиной. Она сказала, что Марчелло был не более чем свидетелем этого процесса, а если точнее — просто одной из грязных лап, тянувшихся к ней из темных чуланов "Смертельного зноя".

Домострой всегда был уверен, что настоящая музыка рождается лишь при условии, что хороший композитор пишет не для других, а для себя самого. На самом пике своей карьеры он отказался от уступок и перестал писать так, как того желали критики, тогда они принялись яростно нападать на него за каждую новую работу. В результате от него отвернулась и публика — всегда переменчивая, а в век диско и телевидения в особенности. После широчайшей клеветнической кампании, развязанной против него и его музыки одной особенно враждебной кликой, лишенный творческой поддержки коллег, критиков и публики, он в конце концов перестал сочинять вообще, решив, что творчество его никому не нужно и не понятно.

Он понял, что нуждается в Донне, ибо, рассказывая о своей жизни, она открыла ему такую правду о нем самом, о которой он никогда не подозревал. Слушая ее, он понял, что его жизнь потеряет всякий смысл, если не будет заполнена Донной. Он чувствовал, что способен заполучить ее, используя какую-нибудь хитрую тактику, однако это казалось ему недостойным — все равно что писать музыку на потребу критиков или доказывать себе, что по-прежнему можешь их разозлить. Другой способ — добиваться ее прямо, без психологических уловок или контроля над собой, действовать, повинуясь внутреннему голосу, то есть именно так, как он когда-то писал музыку. Если таким он придется ей не по вкусу и потеряет ее, как однажды потерял критиков и публику, то по крайней мере не солжет ни ей, ни себе. Как говаривал его отец: "Когда идет дождь, бревно гниет, а корни врастают глубже". Домострою хотелось, чтобы у их отношений были здоровые корни.

В конце концов он решил оставить все на ее усмотрение. Он поблагодарил ее за искренность и сухо добавил, что был бы рад поговорить с ней о Варшавском конкурсе имени Шопена; возможно, при подготовке к выступлению ей пригодится какая-то частица его опыта. Она спросила, есть ли у него дома инструмент, и он ответил, что есть, да еще какой — концертный рояль, причем она может пользоваться им в любое время. Они договорились, что Донна приедет в "Олд Глори" на следующей неделе, в один из его выходных.

Когда наступил этот день, Домострой никак не мог успокоиться. Несколько раз он прошелся по "Олд Глори", стирая пыль с рояля, проверяя, достаточно ли на кухне алкоголя и льда, переставляя столы и стулья. На тот случай, если Донна согласится остаться на ночь, он поменял простыни и наволочки и повесил в ванной чистые полотенца.

За несколько часов до назначенного времени Домострой принял дополнительные меры предосторожности, дабы обеспечить безопасность Донны в этом небезопасном квартале. Он подъехал к ближайшей бейсбольной площадке и разыскал там главаря местной банды, именующей себя "Рожденные свободными". В одиночестве пребывая в "Олд Глори", Домострой регулярно платил им за покровительство, хотя знал, что владелец этого заведения, живущий в Майами, ежемесячно отстегивает своим старым приятелям из полиции Южного Бронкса, дабы те глаз не спускали с его залежавшегося имущества. Но по личному опыту он также знал, что банда "Рожденных свободными", которую местные жители переименовали в "Рожденных прожженными", после захода солнца становится полновластным хозяином здешних трущоб. Не желая рисковать, Домострой явился со своим платежом несколькими днями ранее положенного.

Не то чтобы все это обеспечивало полную безопасность — несколько раз было так, что, возвращаясь поздно вечером домой, Домострой замечал, что за ним кто-то наблюдает из углублений в стенах или зарослей кустарника. Он прекрасно понимал, какую легкую добычу представляет собой, и никогда не знал, были это "Рожденные свободными" или чужаки, пользующиеся отсутствием поблизости местных бандитов.

Услышав, что в ворота въезжает машина, он почти не сомневался в том, кто сегодня к нему пожаловал. Донна приехала минута в минуту. Домострой видел в окно, как ее маленький белый спортивный автомобиль пересекает пустую стоянку, оставляя за собой шлейф пыли. Он вдруг вспомнил, что Южный Бронкс — родина Донны, так что она, возможно, ориентируется в этом лабиринте аллей, улиц и переулков лучше, чем он.

Она смутилась, когда он приветствовал ее. Он пожал ее прохладную крепкую руку, и она, подавшись вперед, поцеловала его в щеку. Когда губы ее коснулись его лица, а груди на миг прижались к его груди, Домострой испытал трепет восторга, такой же краткий, как и ее поцелуй, однако и этого было достаточно, чтобы лишиться самообладания. С огромным трудом скрывая возбуждение, он жестом пригласил ее к бару, сообщив, что когда-то здесь каждый вечер собиралось до двух тысяч гостей, и провел по огромному танцевальному залу, ни словом не упомянув о существовании узкого коридорчика, примыкавшего к кладовым и ведущего в его скромное жилище.

Оказалось, что она привезла с собой ноты и хотела, чтобы он послушал ее игру. Большой концертный рояль на сцене танцевального зала годился для этого как нельзя лучше. Домострой поднял крышку и спросил, умеет ли она, учитывая плачевное состояние большинства роялей, сама настраивать инструмент. Донна призналась, что всегда полагалась на помощь профессионального настройщика.

Домострой предупредил, что концертный рояль — это не кровать, которую может застелить любая горничная, так что, если она решит ехать в Варшаву, ей следует научиться приводить в порядок любой рояль, особенно же тот, который ей предоставят для выступления, дабы быть уверенной в плавности звука и окраске тона каждой клавиши. Ей необходимо также быть уверенной в левой педали, а что касается настройки рояля, то она должна уметь делать это сама или хотя бы с помощью настройщика.

Домострой объяснил ей, что настройщики, как и музыкальные критики, люди упрямые и неподатливые. Они могут морочить ей голову, заявляя, что, мол, поскольку они не пытаются учить ее играть на рояле, то и она не вправе учить их, как настраивать инструмент. Однако здесь следует проявить твердость. Еще он сказал, что даже если ей покажется, что с роялем все в порядке, пусть отойдет от него подальше и послушает снова. Многие пианисты считают табурет единственным подходящим местом для оценки звучания инструмента, но Домострой уверен, что они глубоко ошибаются. Независимо от того, где ей придется играть в будущем — в лучших концертных залах мира или же акустически менее пригодных помещениях, — она всегда должна попросить настройщика поиграть, когда она находится в шестидесяти футах от рояля, что соответствует четырнадцатому ряду, ибо только в этом случае она сможет понять, как слышит инструмент публика; и если звук недостаточно хорош, настройщик обязан довести его до совершенства.

Такая проверка абсолютно необходима, говорил Домострой, потому что физические характеристики концертного зала — размер и форма сцены, наклон стен и потолка, а также способность их поверхностей к поглощению или отражению — серьезно влияют на реверберацию и распространение звука.

Готовясь к встрече с Донной, Домострой нарочно оставил несколько мелких погрешностей в настройке и теперь с удовольствием отмечал, как сноровисто распознала их Донна и, следуя его инструкциям, внесла необходимые изменения. Она почти прижималась к нему, когда склонялась над внутренностями фортепьяно, чтобы увидеть, как он обращается с ключом для настройки, проверяя положение каждого молоточка и состояние войлока, его покрывающего. Близость ее тела возбуждала Патрика. Во рту у него пересохло, и, чтобы отвлечься, он стал демонстрировать настройку еще более дотошно.

Наконец Домострой сказал, что, прежде чем она начнет играть, он хочет сделать еще одно замечание. Впервые услышав ее игру у Джерарда Остена, он обратил внимание на то, как она использует педали, — хотя и самобытно, но временами неуверенно. Возможно, ей сможет помочь точка зрения Домостроя на роль педалей при исполнении музыки Шопена.

Донна промолчала, и он пустился в объяснения. Он напомнил ей, что, хотя Шопен никогда не отмечал в нотах использование левой педали, однако лучше многих других композиторов понимал, насколько важны педали для окраски звука фортепьянных пьес. Умелое использование педалей позволяет пианисту добиться богатства и разнообразия оркестровки. Однако, предупредил Домострой, пианисты, злоупотребляющие педалями или использующие их для того, чтобы скрыть недостаточную беглость пальцев и силу удара, лишь привлекают внимание к своим недостаткам, ибо малейшая погрешность в технике становится виднее при неуместном использовании педалей.

Затем он попросил ее сыграть несколько пьес, в полном объеме демонстрирующих использование Шопеном педалей, и начать с Баллады фа минор.

Некоторое время он слушал с закрытыми глазами, а затем остановил ее, попросив повторить со 169-го до 174-го такта, где требовалось особенно деликатное обращение с педалью. Шопен начинал каждый из трех исходных тактов с легкого нажатия, продолжал стремительный басовый пробег вообще без педалей и переходил к легато правой рукой. Домострой убеждал Донну не использовать педали на этом плавном переходе, а когда она призналась, что ей никогда не удавалось сыграть эти ноты легато без педали, он объяснил это недостаточной беглостью пальцев. Он советовал не размывать пассаж, а освободить педаль, как указано на 169-м такте, и затем на трех шестнадцатых в третьей доле почти незаметно нажать педаль, дабы выделить момент синкопы: это позволит ей плавно взять ноты правой рукой, удерживая при этом общее впечатление сдержанности звука.

Затем он велел сыграть ей несколько отрывков: начало Ноктюрна фа мажор, чтобы посмотреть, не размывает ли педаль мелодию правой руки; Ноктюрн ми мажор, демонстрирующий уникальный шопеновский контраст между звуками с педалью и без нее; Прелюдию ля минор, исполняемую, помимо короткого пассажа в самом конце, вообще без педали; и, наконец, Прелюдию си минор, в которой Шопен изначально пометил обычное использование педали в каждой второй доле второго и третьего тактов, исполняемых левой рукой, но затем зачеркнул свои пометки, оставив в рукописи невероятно долгую педаль на всех трех вступительных тактах.

Закончив играть, Донна робко взглянула на него, словно студентка, боязливо ожидающая критических замечаний учителя.

Со всей деликатностью, на которую он был способен, Домострой сказал, что видит в ее игре два противоположных начала: желание освободиться от пометок Шопена, дабы получить возможность для импровизации — порыв, возможно, унаследованный от игравшего джаз отца, — и потребность в буквальной точности и неотступном следовании каждому значку в нотах Шопена, что, безусловно, является следствием классической школы Джульярда. С ее безусловным талантом и достаточной практикой, продолжил Домострой, почему бы не научиться сливать воедино оба эти импульса и справляться с наиболее трудными пассажами Шопена не только тщательностью исполнения, но и всей изобретательностью и энергией прирожденной джазистки? Чтобы достичь этого, ей, по его мнению, необходимо развивать гибкость и силу в спине, плечах и локтях, а также в запястьях и пальцах. Еще он предложил показать ей специальные упражнения для большей подвижности суставов пальцев и прямо сказал, что нужно больше времени проводить за роялем, не только репетируя и оттачивая пьесы Шопена, но уделять внимание упражнениям и гаммам для совершенствования техники игры в целом. Он посоветовал ей некоторые упражнения Крамера и Клементи, оказавших немалое влияние на технику Шопена, работы Черни, Хуммеля и аранжировки этюдов Шопена Леопольда Годовского, особенно же его двадцать два этюда для левой руки, включающие до-диезную вариацию на тему так называемого "Революционного этюда".

Донна внимательно слушала его и, даже если завуалированная его советами критика казалась для нее неожиданной или задевала ее, старалась этого не показать. Она лишь спросила, как он оценивает ее шансы на победу в Варшавском конкурсе. Домострой с той же прямотой ответил, что если она не усовершенствует технику и силу удара, ее шансы он оценивает не слишком высоко, однако добавил, что за несколько недель она многого сможет добиться, если будет работать по-настоящему.

Наконец она встала, и Домострой повел ее к выходу. Снаружи было тепло и солнечно, и они неторопливо обогнули "Олд Глори", пересекли стоянку и дошли до высокой проволочной ограды. Дальше, насколько хватало глаз, лежало мертвое гетто, обугленные руины с разбитыми окнами, старыми покосившимися ступенями, ведущими к заколоченным дверям, задними дворами, заваленными камнями и полусгоревшим мусором. Они пошли по тропинке, тянувшейся вдоль ограды, и встревоженная их приближением крыса выскочила из высокой травы и понеслась к руинам.

Домострой время от времени искоса поглядывал на девушку. Раньше он видел ее только при искусственном свете и не знал, как блестит ее кожа на ярком солнце. Под изящными линиями ее бровей сияли длинные дуги век, словно озаренные внутренним светом, а глаза, оттененные густыми ресницами, оказались зелеными, как свежая листва. Он отметил милые ямочки под безупречно очерченными скулами, тонкую игру света на пухлых и гладких губах. Ее красота ошеломляла, чуть ли не подавляла его; она была царственна, хотя непринужденна и чиста, как душа, что скрывалась внутри.

Кто-то пронзительно свистнул с крыши пустующего дома, и, когда Домострой посмотрел в ту сторону, он увидел, что ему машет троица "рожденных свободными". Он помахал в ответ.

— Недалеко отсюда была моя школа, — сообщила Донна. Она показала в сторону руин. — Там и тогда были развалины. Я часто ходила через них, одна или с ребятами; там мы играли в прятки, дрались, гонялись за кошками и крысами и нередко сами убегали от мерзавцев, охочих до девушек. Я заползала вот в такие вонючие канавы и ждала моего парня.

Они шли в тишине, нарушаемой только чирикающими воробьями, что копошились в земле и в кустах.

— Однажды я услышала, как мой отец поет старый блюз, — сказала она и пропела:

Пойдем же -

Я отыскал укромное местечко!

Ах, как я рад,

Что отыскал укромное местечко!

И я сказала себе, что больше не хочу возвращаться в эти канавы, и решила найти для себя в этой жизни какое-нибудь укромное местечко, и поняла, что им может быть музыка. С тех пор я освободилась от рабства.

С минуту она размышляла, затем улыбнулась:

— Знаешь, всякий раз, когда я пытаюсь думать о себе как о серьезном музыканте, мне вспоминается декоративное панно с вышитыми на нем строчками Пола Лоуренса Данбара, которое моя мать повесила у нас в кухне:

Брось-ка этот шум, мисс Люси,

Ноты отложи.

Толку-то потеть над ними,

Если ты совсем завяла

За своей игрой.

Разве ты способна звуки

Донести из этой кухни

До густых лесов безбрежных.

Как поет Малинди…

Донна закончила, и Домострой почувствовал, что в ней происходит какая-то внутренняя борьба. Она, несомненно, признательна ему за сегодняшний день и, возможно, хочет выразить это, оставшись с ним подольше, может быть даже позволив ему за собой поухаживать. Но он не пытался за ней ухаживать. И когда она собралась уходить, не сделал попытки ее задержать, хотя чувствовал себя самым несчастным человеком на свете. Он не хотел становиться ее любовником вследствие признательности, которую она, должно быть, испытывает, и, более того, не хотел делить ее с Джимми Остеном. Он проводил ее до автомобиля и отворил перед ней дверцу.

Скользнув на сиденье, она положила руку ему на плечо.

— Когда мы увидимся снова, Патрик? — несколько неуверенно спросила она.

— Когда пожелаешь, — резко отозвался он. — Просто приезжай.

— Но я не хочу навязываться. У тебя ведь есть и собственная работа.

— Нет у меня ничего. Приезжай в любое время.

— Ловлю тебя на слове, — сказала она, заводя мотор. — Три раза в неделю — это, наверное, слишком много?

Его вдохновила подобная перспектива, однако он постарался скрыть это от Донны.

— "Мы несем ответственность за все дозволенные удовольствия, которыми не сумели насладиться", — процитировал он Агаду и усмехнулся, дабы избавить от смущения и ее, и себя. — Для начала сойдет. И когда мы приступим?

— Как насчет завтра? — с готовностью предложила она, и у Домостроя не осталось сомнений в том, что она с удовольствием принимает его помощь.

— Привет Джимми, напомни ему о моем существовании, — сказал он.

— Конечно, хотя сомневаюсь, что он забыл о тебе! — Донна тронулась с места; волосы ее всколыхнулись на ветру.

В растрепанных чувствах Домострой поплелся в танцевальный зал. Когда он обернулся, ее уже не было. Стоянка была пуста. Даже "рожденные свободными" покинули свой пост.

Донна не стала скрывать от Остена, что ездила к Домострою. Она даже рассказала ему, что собирается заниматься с композитором чуть ли не ежедневно, чтобы за оставшееся до Варшавского конкурса время взять от него как можно больше. Остен не мог оспорить ни ее право, ни нужду в такой помощи, однако его возмущало, что для этого был избран именно Домострой. Ему слишком хорошо была известна репутация этого типа, а теперь, в придачу, он все больше и больше подозревал, что Домострой и есть тот человек, который снимал женщину из Белого дома и, возможно, вместе с нею писал письма Годдару. В конце концов, озадаченный повышенным интересом Донны к Домострою, он решил выяснить, в чем же тут все-таки дело, и однажды вечером взял напрокат машину и покатил в "Олд Глори".

Прежде ему случалось проезжать через Южный Бронкс, но он всегда направлялся куда-то еще, и лишь теперь, отыскивая нужное место, Остен впервые осознал, насколько этот район похож на трущобы Тихуаны. Не считая того, что в Тихуане, по крайней мере, обитатели трущоб жили с надеждой, пусть несовместимой с реальностью, что их город, по причине близости к богатым Соединенным Штатам, однажды превратится в деловой и культурный центр и сами они тоже восстанут из праха, как все эти вырастающие вокруг новые здания и магистрали. Но здесь, в Южном Бронксе, не было ни новых зданий и магистралей, ни повода для подобных надежд.

Он отыскал "Олд Глори" и, медленно объехав все строение, увидел автомобиль Донны, стоявший у входа в танцевальный зал рядом со старым кабриолетом, принадлежащим, скорее всего, Домострою. Он знал, что Донна пробудет там весь вечер, так что решил дождаться, когда сумерки уступят место темноте.

Включив радио, изрыгающее рок-блюз, он кружил по безлюдным пространствам, убивая время, пока не показалась луна и не засеребрились в ее сиянии черные стены танцевального зала.

Он поставил машину за проволочной оградой и шагнул в высокую траву. В одной руке он держал параболический микрофон, в другой — зажженный фонарь. Установив микрофон на треноге, он направил «тарелку» в сторону освещенного окна, ярким пятном выделявшегося на черном фоне гигантского танцевального зала. Он включил микрофон и, нажав кнопку, привел в действие танталовый фильтр, устраняющий все посторонние звуки. Затем он присоединил микрофон к маленькому кассетному магнитофону и стал прислушиваться к звукам, доносившимся из "Олд Глори", — кто-то, то ли Донна, то ли Домострой, играл на рояле Шопена. Он сел на корточки и оперся плечом об ограду.

Если не считать звуков музыки, вокруг царило безмолвие. За спиной уходили вдаль ряды обугленных зданий. Перед ним таинственно мерцал серый асфальт безбрежной стоянки и, словно призрачный замок, возвышался "Олд Глори" со всеми своими арками, колоннами, балконами и покатой крышей.

Он сел на землю и придвинулся ближе к ограде. И в этот момент что-то тяжелое обрушилось ему на затылок. Он ничком повалился в мокрую траву. Послышались резкие голоса. С трудом сообразив, что на него напали сзади, он провалился во тьму.

Очнулся он, совершенно не понимая, где находится и как долго оставался без чувств; голову будто в тисках защемили. Он сидел в старом продавленном кресле рядом с концертным роялем и, когда поднял глаза и увидел встревоженное лицо склонившейся над ним Донны, решил, что находится в ее студии в Карнеги-холл. Повернув голову, он увидел Патрика Домостроя с параболическим микрофоном и магнитофоном в руках, а рядом с ним трех смуглых латиноамериканцев в желтых кепках с надписями "РОЖДЕННЫЕ СВОБОДНЫМИ".

— С тобой все в порядке, Джимми? — спросила Донна, похлопывая его по плечу.

Остен поднял руку и нащупал шишку на затылке, затем взглянул на руку, нет ли на ней крови. Крови не было.

— Со мной все в порядке, — сказал он, не забыв инстинктивно изменить голос.

— Я думал, ты студент. А ты, оказывается, шпион, — подошел к нему Домострой.

"Рожденные свободными" зловеще заулыбались.

Остен чувствовал себя малолетним воришкой, которого схватили за руку в кондитерской лавке, и мысль о том, как он смешон в глазах Донны и Домостроя, заставила его покраснеть от стыда.

— Мне плевать на то, что ты думал! — крикнул он. — Я-то знаю, чем вы здесь занимаетесь!

— Что ты хочешь этим сказать? — отпрянув, ахнула Донна.

— То, что сказал. — Остен ухватился за возможность предстать обманутым любовником. — То, что ты мошенница и лгунья! Разве не так?

Донна вспыхнула.

— Ты не знаешь, что говоришь! Как ты можешь быть так несправедлив ко мне — и к себе самому? Я здесь играю на рояле. Разве тебе не известно, как это важно для меня? Ты не имеешь права… никакого права… — Она отвернулась, скрывая слезы.

— Гляди, с каким партизанским набором он вышел пошпионить, — подал голос один из "рожденных свободными" и, поигрывая мускулами, сделал несколько шагов в направлении Остена.

— Почему бы тебе не вернуть все это обратно в ЦРУ, парень? — поддакнул второй.

— Зря только портишь казенное имущество. Здесь пока еще не Сальвадор, — усмехнулся третий.

— Успокойтесь! — попытался угомонить головорезов Домострой. — Он не работает на ЦРУ. Просто шпионит за ней, — он махнул рукой в сторону Донны. — Она его подружка.

Бандиты заржали, и Донна с упреком посмотрела на Домостроя:

— Патрик, прошу тебя…

— Он прав, Донна, — перебил ее Остен, стремясь сбить с толку Домостроя. — Он прав, — медленно повторил он, вставая. Он расправил плечи, поморщился и покосился на девушку: — Я хотел выяснить, что между вами происходит. — Он бросил испепеляющий взгляд на Домостроя, и троица "рожденных свободными" радостно захихикала.

— Ну и наглый же ты, парень, — протянул один из них. — А известно ли тебе, что ты без разрешения залез на чужую территорию? — Он подмигнул приятелям. — Это страна "рожденных свободными", здесь для тебя заграница, парень; это место давным-давно откололось от дяди Сэма. Еще раз тебя здесь поймаем, сынок, это дорого тебе обойдется!

— В следующий раз я буду знать, что с вами делать! — огрызнулся Остен.

Наконец Донна взяла себя в руки. Она уже не собиралась плакать, просто злилась.

— Следующего раза не будет, Джимми, — сказала она. — А теперь, я думаю, тебе лучше уйти. — Но голос ее все-таки задрожал, когда она добавила: — Я больше не хочу тебя видеть.

— Подожди, Донна, — вмешался Домострой, — не будь к нему столь сурова. — Он положил микрофон и магнитофон в кресло, которое прежде занимал Остен. — Он просто пытался защитить тебя. Наверное, беспокоился, как ты тут… одна…

— Это не означает, что ему позволено повсюду рыскать за мной! — воскликнула Донна, бросив взгляд на Остена, но тут же повернулась к Домострою. — У него не было права — вообще никакого права — так поступать. — Казалось, самообладание снова покидает Донну, у нее на глаза навернулись слезы. Все же она справилась с собой и, отпихнув стул, что стоял у нее на дороге, подошла и села за рояль. — Давай работать, Патрик, — спокойно сказала она и ударила по клавишам.

— Прости меня, Донна, — сказал Остен. — Возможно, когда-нибудь ты поймешь мои чувства.

Один из "рожденных свободными" фыркнул. Другой, передразнивая хрипотцу Остена, сказал:

— Возможно, когда-нибудь, парень, мы выбьем дерьмо из твоей тугой задницы.

Остена захлестнула волна гнева, и он выпалил, повернувшись к Домострою:

— Придержи свой иностранный легион! — Затем, все еще в бешенстве, обратился к Донне: — А что до тебя, Донна, — ты достойна лучшего хахаля, чем дешевый фигляр из ночного клуба!

— Как, ты еще здесь? — не оборачиваясь, бросила Донна.

Он устремился к выходу, но один из "рожденных свободными" преградил ему путь, размахивая длинным ножом.

— Дай ему пройти, — с трудом сдерживая ярость, проговорил Домострой. — Пусть забирает свои шпионские игрушки и катится подслушивать кого-нибудь еще.

Когда Остен ушел, Домострой обменялся рукопожатиями с каждым из молодых людей:

— Спасибо за то, что глаз не спускали. Вы сделали большую работу.

— С нашим удовольствием, — отозвался самый длинный и натянул кепку. Смеясь и болтая, они отправились восвояси, но в дверях длинный обернулся и долгим взглядом окинул Донну.

Очутившись на свежем воздухе, Остен почувствовал, как ему больно. Боль распространялась по всему черепу и спускалась к левому плечу, так что рукой было не шевельнуть. Добравшись до машины, он обнаружил, что кто-то украл его куртку и бумажник, где, помимо тысячи с лишним долларов, лежали его студенческий билет и калифорнийские водительские права.

Он швырнул микрофон и магнитофон на заднее сидение, сел за руль и направился обратно к Манхэттену. Он ехал медленно, опасаясь, что невезучесть и раскалывающаяся голова сыграют с ним по дороге злую шутку.

Копаясь в своих мыслях, Остен обнаружил, что его более всего обескураживает вовсе не потеря Донны, а провал задуманной операции. Он не сомневался в серьезности заявления Донны, как и в том, что никогда больше не увидит ее, хотя и не был уверен в близких ее отношениях с Домостроем. Расстроенный тем, что она выскользнула у него из рук, он, однако, испытывал и чувство облегчения, столь неожиданно освободившись от нее, ибо мучительность их нынешних отношений слабо напоминала ту любовь, которую он когда-то испытывал к Донне. И пусть сейчас он вынужден отложить свои попытки выяснить, какое отношение имеет — и имеет ли вообще — Домострой к фотографиям обнаженной из Белого дома, у него, во всяком случае, осталась Андреа, возможно послужившая натурой для этих снимков, она же и потенциальный автор писем, Андреа, о которой пока он мог только мечтать. Она более чем достойна всяческого внимания, даже если не окажется женщиной из Белого дома.

В своей арендованной квартирке он запил бутылкой пива пару таблеток аспирина и, завернув в полотенце кубики льда, водрузил на голову компресс. Затем он развесил по стенам увеличенные фотографии обнаженной, как ему хотелось верить, Андреа, и около часа пристально их разглядывал. Уже в полусне он поклялся себе, что утром первым делом позвонит ей. И уснул.

Проснувшись, он обнаружил, что шишка на голове увеличилась, зато боль утихла. Прежде чем позвонить Андреа, он некоторое время раздумывал, стоит ли говорить ей о вчерашнем происшествии, и решил наконец, что, поскольку она, вполне вероятно, все равно узнает обо всем от Донны, лучше уж расскажет он сам.

Похоже, Андреа не ожидала его звонка. Стараясь не выдать своего желания немедленно оказаться рядом с ней, он небрежно поинтересовался, не желает ли она пообедать с ним сегодня вечером. С притворным простодушием Андреа спросила, будет ли с ним Донна. Он ответил, что с Донной они разбежались — и при весьма удручающих обстоятельствах. Когда он описывал ей свою встречу с Донной и Домостроем, выставляя себя невинным идиотом среди злодеев, сочувственное хихиканье Андреа побудило его приукрасить историю выдуманными подробностями и посмеяться вместе с ней.

Прежде чем закончить разговор, они договорились о времени и месте встречи.

— "Не оставайся долго с музыкантшею, чтобы как-нибудь не попасть в сети ее". Это из "Книги Премудрости сына Сирахова".[21] — Андреа беседовала с Домостроем по телефону. — Вчера вечером я обедала с Джимми Остеном, — продолжила она. — Зачем это твои наемные громилы избили его на глазах "бурого сахарка"[22] Даунз? Ты что, трахаешь ее теперь и захотел покрасоваться?

— "Женщины, в сущности, это музыка жизни". Это из Рихарда Вагнера! — парировал Домострой. — Кроме того, меня возмущают твои расистские замечания в адрес Донны.

— Ах, неужели? Так позволь же мне сказать, кто здесь расист. Знаешь, почему ты запал на Донну Даунз? Из-за ее поразительного таланта и консерваторского образования? Чушь! Ты бегаешь за своей темнокожей сиреной, мистер Лицемер Белый Хер, не потому, что у тебя встает под ее музыку, и не потому, что нашел себе в гарлемской одалиске духовную сестру, а потому, что она шустрая девица, и для тебя, как и всякого белого сексиста, черная кожа означает рабство, а черная дырка — блядство. Ты убеждаешь себя, будто домогаешься Донны из-за ее таланта и тому подобного дерьма, а на самом деле просто хочешь трахать развратную шоколадную рабыню. Как и любого другого белого господина, бегающего за черными потаскушками из гетто, тебя заводит только один ее талант — услаждать тебя! И в глубине души ты понимаешь это! И твоей черной Кармен тоже это известно!

— Ты что, у себя там драму изучаешь или мыльную оперу?

— Тебя-то я хорошо изучила.

— Тогда ты должна знать, что я познакомился с Донной Даунз через крошку Джимми Остена — еще одного ее, как ты выражаешься, "белого господина". Или Джимми как раз любил ее по-настоящему?

— Сомневаюсь, что он когда-нибудь ее любил. Он сказал, что уже три месяца, как положил на меня глаз, — еще до того, как нас познакомила Донна.

— Но это же не ты купила ему шпионские игрушки и послала нас подслушивать?

— Нет, не я. Наверное, он переживал из-за того, что она таскается с кем попало за его спиной, пока сам он учится в Калифорнии. — Она помедлила, прежде чем сказать: — Между прочим, как любовник Джимми имеет перед тобой одно неоспоримое преимущество… — И замолчала, словно специально его поддразнивая.

— Он молод, — предположил Домострой.

— Возраст не имеет значения, — возразила Андреа. — Зато его ранимость — имеет. Она пробуждает в женщине материнский инстинкт, а это лучший фон для сексуальных отношений.

— Любовница, которая помогает родиться, мне не нужна, — отрезал Домострой.

— Поэтому-то Джимми и даст тебе сто очков вперед.

— Я с Джимми Остеном соревноваться не собираюсь, да и ни с кем другим, если на то пошло, — ответил Домострой, пытаясь сменить тему разговора. — Если в тебе проснулась мать, можешь опекать малыша Джимми сколько душе угодно, но я убежден, что все это во вред нашим замыслам. Что, если вдруг появится Годдар и увидит, как ты кормишь Джимми грудью?

— Прекрати называть его малышом, если не хочешь, чтобы я поинтересовалась у Донны, каков ты по сравнению с Диком Лонго.

— Если ты сделаешь это, я…

— Что — ты? — с вызовом спросила Андреа.

— Я позвоню Джимми и все о нас расскажу.

— Он тебе не поверит.

— Так, может, он поверит фотографиям? У меня есть негативы.

— Ну и что? Там не видно лица!

— На некоторых не видно. Ты была тогда слишком занята собой, так что не знаешь, что я наснимал!

— Если ты сделаешь это, Патрик, я…

— Что — ты? — Теперь он бросил вызов. Впрочем, тут же понял, что вся эта перепалка не имеет смысла, и заговорил примирительно: — Довольно городить чепуху, Андреа. Клянусь, я не спал с Донной. И не имею никакого отношения к негодяям, стукнувшим по башке Джимми Остена во время его ребяческой игры в "Невыполнимые поручения".[23] Надеюсь, он это понимает.

— Он очень тобой интересовался, — с облегчением сообщила Андреа. — Во всяком случае, ты прав, в моей квартирке ему не место. Вряд ли Годдару понравится, если он увидит здесь Джимми. Нет, мальчику пора обратно, в свою любимую Калифорнию.

— Калифорнию? При чем тут Калифорния?

— Он изучает литературу и писательское мастерство в Калифорнийском университете в Девисе. Пишет докторскую диссертацию. Может, Джимми и мальчишка, но он, знаешь ли, интеллектуал. Так что, если твоя драгоценная Донна бросит его, я подберу — даже вцеплюсь в него — на какое-то время.

— Давай-давай. В самом деле, будь подобрей с мальчиком. В конце концов, то, что хорошо для Остенов, хорошо для «Этюда», а что хорошо для «Этюда», хорошо для меня. Не забывай, я все еще в их жадных лапах. — Он рассмеялся. — Просто будь начеку. И дай мне знать, если произойдет что-то неожиданное.

— Например?

— Например, объявится Годдар. Он, несомненно, рыбка покрупнее Джимми, — хмыкнул Домострой. — Я угробил кучу времени, заманивая Годдара своими блестящими письмами и твоими грязными снимками. Не хотелось бы думать, что все мои усилия оказались напрасны только потому, что он застал тебя в постели — послышался печальный вздох, — с малышом Джимми Остеном!

— Не забывай, что я оплатила твои усилия. Так что с результатами их могу делать, что пожелаю.

И она бросила трубку.

— Ты знаком с Андреа Гуинплейн? — спросила Донна Домостроя после очередного их занятия в "Олд Глори".

Мгновение Домострой колебался, не сказать ли правду. Почему он должен врать Донне, женщине, которая ему действительно нравится, и тем самым ставить под угрозу их искренние отношения? До какой степени он связан договором с Андреа?

— Андреа Гуинплейн? — повторил он. — Это имя мне ни о чем не говорит. Кто она?

— Разве я тебе не говорила? Она студентка театрального факультета Джульярда, но посещает лекции на музыкальном отделении. Кажется, Джимми изрядно ею увлекся. Он ухаживает за ней с тех пор, как стал ходить со мной на лекции в Джульярд.

— С каких это пор? — небрежно поинтересовался Домострой.

— Да с месяц уже.

— С месяц? И ты уверена, что раньше он ее не встречал? — не сдержавшись, спросил он.

— Конечно уверена. Это случилось сразу после того, как Джимми попросил меня узнать, преподают ли в Джульярде музыку Годдара Либерзона — это имя мне знакомо, так как он был связан с Си-би-эс, — и другого композитора, как его… — Она наморщила лоб. — Вспомнила, Борис Прегель, современник Либерзона. Ты знаешь их сочинения?

— Знаю. Я даже знал их самих. — Сердце Домостроя заколотилось. — Но что же было дальше? — спросил он, опасаясь, что Донна утратит нить повествования.

— Ну, на самом деле Джимми хотел узнать, входят ли работы Либерзона и Прегеля в какой-нибудь из музыкальных курсов по всему городу. Я просмотрела учебные планы, и оказалось, что нет, нигде — по крайней мере, в этом семестре.

— Вот как? Я не думал, что Джимми так музыкален.

— Представь себе, как ни странно. Еще он просил меня выяснить, нет ли в какой-нибудь из нью-йоркских музыкальных школ курса, посвященного жизни Шопена. Я посчитала, что это ради меня.

— И ты нашла ему такой курс?

— Нашла. Прямо в Джульярде. Я взяла Джимми на очередную пару.

Домострой почувствовал, что голова у него идет кругом. Во-первых, по словам Андреа, Джимми Остен учится в Калифорнийском университете в Девисе. В Девисе когда-то в качестве приглашенного профессора читал лекции Карлхайнц Штокхаузен и оказал заметное влияние на тамошнюю музыкальную молодежь. Позже один из его студентов стал лидером группы «ЭЛМУС», ансамбля, с помощью цифровых электронных инструментов создающего музыку необыкновенно высокого энергетического уровня, особенно в отношении ударных. Домострой вспомнил, что в некоторых мелодиях и аранжировках Годдара ударные звучат очень схоже с музыкой «ЭЛМУС». И вот выясняется, что Остен, поступивший именно в тот университет, где возник «ЭЛМУС», волочится за Андреа, которая охотится на Годдара, и при этом интересуется Прегелем с Либерзоном, а вдобавок и письмами Шопена! Остен мог проявить интерес к Либерзону и Прегелю лишь при условии, что читал письма. Домострой уже не сомневался в существовании прямой связи между Остеном и Годдаром. Откуда иначе мог Остен узнать содержание писем к Годдару? Знает ли он Годдара лично? Есть ли связь между Годдаром и "Этюд Классик"? Мог ли Джимми Остен каким-то образом — с ведома отца или кого-то в «Ноктюрне» — получить доступ к почте Годдара, прежде чем ее доставили самому Годдару? А что, если Годдар вообще не получил этих писем? Что, если Джимми Остен перехватил их и сам отправился на поиски женщины из Белого дома?

И тут его встревожила еще одна мысль. С чего бы это Остен, ухлестывающий за Андреа месяц, уверяет ее, что заметил ее три месяца назад? Не для того ли, чтобы она никак не связала время их знакомства с временем, когда Домострой отослал первое письмо из Белого дома? И почему Андреа безоговорочно верит его утверждениям и повторяет их? Нет ли сговора между ней и Джимми Остеном? С другой стороны, как мог заподозрить Остен — если он заподозрил — в Андреа женщину из Белого дома? Может быть, Остен — эмиссар Годдара? А если так, кто же оказался столь умен, чтобы послать его шпионить за Домостроем и утверждать при этом, что шпионит за Донной? Но если только не проболталась сама Андреа, Остен никак не мог связать его, Домостроя, с письмами из Белого дома. И наконец, доселе казавшееся вовсе невероятным — не может ли быть Годдаром сам Остен?

— О чем ты задумался? — прервала его размышления Донна.

— Ох, сам не знаю, — запинаясь, проговорил Домострой. — Просто я так давно связан с «Этюдом», что всегда думаю о Джимми Остене как о невинном младенце. — Он собрался с мыслями. — Кстати, что у него с голосом?

— Несколько лет назад ему из горла удалили опухоль, — ответила Донна. — Его отец рассказывал мне, что потребовалась серьезная операция. На гортани у Джимми остались шрамы, отчего и голос изменился.

— Как бы то ни было, — продолжил Домострой, — я не думаю, что Джимми из тех, кто шпионит за людьми, — Помолчав, он вновь попытался разыграть безразличие: — Он когда-нибудь говорил о Годдаре?

— Очень редко. И если тот нравится ему, он этого не показывал. Хоть мы с ним и познакомились в "Ударе Годдара", он знает мое отношение к року.

Домострою пришло в голову, что Остен мог писать музыку и даже тексты для Годдара. В конце концов, литературное рабство не ограничивается одной литературой.

— Как ты думаешь — он же из музыкальной семьи, — писал ли когда-нибудь Джимми музыку или играл на каких-нибудь инструментах? — продолжал выспрашивать Домострой.

— Джимми хочет писать, да только не музыку. Музыкально он совершенно неподготовлен. А что до игры на рояле — ну, мать его слегка научила, не более того.

Уверившись по ее тону, что девушка говорит правду и не состоит, как он начал было подозревать, в заговоре с Остеном, Домострой спросил:

— Как ты считаешь, не могла ли Андреа Гуинплейн науськать Джимми шпионить за нами?

— Может быть, — задумчиво проговорила Донна. — Я бы не удивилась: она мастер на интриги.

Домострой притворился, будто обдумывает полученное известие.

— Что она за человек, эта Андреа Гуинплейн?

— Красивая, — признала Донна. — Яркая. Из Такседо Парк, родом из старой мормонской семьи. Когда-то они были очень богаты, но она говорит, что те времена прошли. Видно, поэтому она и учится на драматическом. Хочет стать бродвеиским постановщиком и в один прекрасный день заработать миллионы, чтобы вернуть свою семью туда, где, она считает, ей самое место — в высшее общество.

— Весьма честолюбиво, — кивнул Домострой. — Она талантлива?

— Скажем, неискренна, — ответила Донна и с улыбкой добавила: — А в театре это талант.

— Неискренна? В каком смысле?

— В самом подлом. — Она замялась. — Не знаю, стоит ли тебе говорить.

— Не надо, если это секрет.

— Это не секрет. Я уже рассказывала тебе, что она со своими друзьями сделала со мной, когда пригласила посмотреть порнофильм с Марчелло. Был и другой случай, еще хуже. И опять все подстроила Андреа.

— Что же на этот раз?

— Да-а, несмотря на все эти разговоры о ее старой доброй мормонской семье, у Андреа явная склонность ко всему болезненному и противоестественному. Особенно, кажется мне, когда дело касается секса. Она встречалась с Чиком Меркурио, лидером «Атавистов», и, вскоре после того как он появился на обложке журнала «Рок-звезды», его прихватили за наркотики. Затем в прессе стали появляться ужасные истории о его жизни, и никто больше не приглашал его выступать. С ним было покончено. Читая все эти истории о Чике, мы пришли к выводу, что, хотя наша прелестная аристократка из Такседо Парк в них не упоминалась, она, пока с ним встречалась, была замешана в очень странные дела. И я вовсе не имею в виду невинные шалости вроде попить пивка через соломинку, покрасить ногти черным лаком или обтянуться каучуковыми ремнями и напялить кожаную куртку; нет, я говорю о сексе с цепями и плетками. Андреа явно получает удовольствие, причиняя боль и унижая людей.

— В этом нет ничего плохого, — заметил Домострой, — пока ее любовники согласны ей подыгрывать и никто не страдает.

— Здесь были и пострадавшие, — возразила Донна. — Чуть ли не в то же время, когда Андреа крутила любовь с Чиком Меркурио, она стала встречаться с Томасом из инвестиционного банка — молодым, интересным. Родом из Новой Англии, костюм в тонкую полоску, жилет — одним словом, Уолл-стрит в чистом виде. Ну, любезный Томас появлялся с Андреа только в лучших местах — лучшие театры, лучшие рестораны, лучшие приемы, — но она жаловалась своим приятелям, что парень ей до смерти надоел и, в придачу, настолько же лишен воображения в сексе, как и во всех остальных делах. Однажды он пригласил ее и нескольких друзей на коктейль в свою изысканную двухэтажную квартиру на Парк-авеню, и Андреа воспользовалась его личной ванной, на втором этаже. Заодно она порылась в его вещах и обнаружила в одном из ящиков стола несколько порножурналов, предлагающих сексуальные услуги. Томас обвел несколько объявлений женщин, играющих роль госпожи, где обстоятельно разъяснялся их сексуальный ассортимент и детально описывались оказываемые услуги, и сделал своим аккуратным почерком заметки на полях! Пока он развлекал друзей в гостиной, Андреа обшаривала его спальню и наконец наткнулась на сумку, в которой обычно хранятся клюшки для гольфа, набитую инвентарем, при виде которого у маркиза де Сада и Захер-Мазоха потекли бы слюнки. Это открытие взбесило ее, потому что, как она потом рассказывала, Томас всегда был непреклонен в вопросах веры, никогда и ни в чем, можно сказать, не выходя за рамки миссионерской позы. Почувствовав себя обманутой, Андреа решила преподать ему суровый урок и приступила к выполнению тщательно разработанного плана. Она попросила Чика сфотографировать ее, обнаженную, в парике и высоких сапогах, с волосами, падающими на грудь, и в кожаной маске на лице, после чего поместила фотографию в нескольких секс-журналах из тех, что покупал Томас. Вместе с фотографиями было и стандартное описание: "Владычица Валькирия: альков фантазий, фетишей и прочих удовольствий. Только для утонченных знатоков" — и номер почтового ящика. Она публиковала объявление несколько недель подряд и ждала до тех пор, пока среди множества откликов, получаемых ею от заинтересованных клиентов, не появился один — длинный и искренний! — от Томаса, молившего о встрече. Тем шутка могла и закончиться, да вот письмо его оказалось весьма любопытным. Он подробно описывал свои фантазии и весьма необычные сексуальные предпочтения, объясняя, что иначе не может достичь удовлетворения, и готов был щедро платить за них.

Андреа решила — пусть платит, и от лица Валькирии написала, что, прежде чем они смогут встретиться, он должен пройти проверку, которой она, ради собственной профессиональной безопасности, подвергает всех своих потенциальных клиентов, к полному, впрочем, их удовольствию. В качестве наживки Андреа вложила в конверт свой полароидный снимок, на котором была запечатлена, как истинная сексуальная повелительница, одетой в туго облегающий кожаный костюм, — при этом она обрезала верхнюю часть снимка, так что изображение осталось без головы. Она приказала ему надеть смокинг и в полночь следующей субботы прибыть в "Тиль Уленшпигель", убогий отель на окраине. В бельэтаже, за тяжелой зеленой портьерой, он обнаружит пустую нишу — ее любимый Альков, — он должен встать там лицом к стене и дожидаться ее. Она спросила его, обещает ли он исполнять все ее приказания, и Томас ответил, что готов повиноваться ей безоговорочно.

В последующие дни Андреа, как обычно, проводила время с Томасом, не давая ему ни малейшего повода для подозрений.

В ночь на субботу Андреа нагрянула в "Тиль Уленшпигель" с Чиком Меркурио и целой оравой знакомых панков. Все они бесшумно поднялись в бельэтаж и сгрудились перед зеленой портьерой. Как только Меркурио приготовил камеру, Андреа, облаченная в свой экстравагантный кожаный костюм, нацепила кожаную маску и проскользнула в нишу, задернув за собой портьеру. Там, лицом к стене, ожидал свою новую повелительницу бедняга Томас в вечернем костюме, аккуратно причесанный, в легком облаке туалетной воды.

Андреа — вот мерзкая сучка! — точно всем расписала, что было потом. В кожаных сапогах на высоченных каблуках она подошла к нему сзади и, подобно воинственной амазонке, стиснула его в объятиях. Нашептывая с легким немецким акцентом грубые, но чувственные словечки, она покусывала его в шею, целовала мочки ушей и прижималась к нему своим затянутым в кожу телом, так что вскоре он застонал от возбуждения и принялся умолять позволить ему повернуться, чтобы увидеть ее. Но она приказала ему стоять, уставившись в стену, и, медленно расстегнув его ремень, забралась к нему в трусы и стала рукой в перчатке поглаживать его пенис. Она продолжала так развлекаться, пока его брюки и трусы не соскользнули на пол, а сам он не начал скулить, заверяя, что покорно исполнит все, что она пожелает. И когда возбуждение его стало в высшей степени наглядным, Андреа бесшумно отдернула портьеру и отошла в сторону, выставив несчастного Томаса на обозрение своим милым дружкам.

Только услышав визг и гогот публики, Томас обернулся и понял, что выставлен на всеобщее обозрение под объективом фотоаппарата, но ничего, кроме как натянуть трусы, делать ему не оставалось. Сделав это, он сообразил, что в этой толпе громче всех смеется Андреа, его величественная подружка, облаченная сейчас в обтягивающие одежды, столь хорошо ему знакомые по фотографиям, которые она ему посылала.

Домострой ощутил легкую тошноту. Он сожалел о том, что вообще повстречал Андреа, что позволил использовать себя. Каким дураком он оказался, согласившись участвовать в ее замысле и подчинившись ее сексуальным махинациям. Ради нее он сделал все возможное, чтобы пробудить интерес Годдара к прекрасной незнакомке, пишущей столь интригующие и проницательные письма, интерес, достаточный, чтобы принять вызов, броситься за ней — и попасть в западню. Домострой и не подозревал, что Андреа уже случалось воплощать в жизнь подобный замысел — включая даже фотографии без лица — совершенно самостоятельно, и все ради одного лишь садистского удовольствия. Что припасла она для него самого, гадал Домострой? И какая роль в интригах Андреа предназначена Джимми Остену, очередному ее рабу?

Его передернуло. После того, что он узнал об Андреа, ему расхотелось поддерживать с ней какие-либо отношения. Хватит, у него своя жизнь, и ему наплевать, кто такой Годдар.

Находясь рядом с Донной, Домострой изо всех сил старался ни словом, ни делом не обнаружить своих чувств, дабы не вывести ее из себя. Он понимал, насколько важно для нее полностью сосредоточиться на подготовке к Варшавскому конкурсу. Во время их встреч она, приходя в ужас от мысли, что в Варшаве будет соревноваться с лучшими пианистами мира, не раз грозила отказаться от участия в конкурсе, но Домострой успокаивал ее, уверяя, что следует отправиться в Варшаву и показать все свое мастерство хотя бы ради одного лишь опыта.

Когда приблизился день отъезда, Донна стала приходить и играть ему каждое утро, и он всегда вел себя только как учитель, оттачивающий талант своей ученицы и заставляющий ее почувствовать уверенность перед публикой. И, замечая в ее глазах малейший намек на то, что она видит в нем еще и мужчину, он с величайшими муками подавлял свои желания.

Но потом он заметил, что его притворная бесстрастность огорчает ее, и ему показалось, будто она ждет, когда он сподобится проявить свое чувство, и готова ответить; это стало особенно очевидно после неожиданного вторжения Джимми Остена в "Олд Глори". Немного времени спустя она подарила Домострою две свои фотографии. На одной было написано: "Дорогой Патрик, помни, что я всегда с тобой", на обороте другой она написала сказанное ей однажды Домостроем: "С тех пор как я встретил тебя, я думаю, что ты не просто красива, но ты и есть красота".

Под его опекой она играла все лучше и лучше, и старый танцевальный зал все чаще наполнялся поистине волшебными звуками. Ее отточенная виртуозность то и дело заставляла Домостроя вспоминать замечание Шумана:

"Хороший музыкант понимает музыку без партитуры и партитуру без музыки. Ухо не должно зависеть от глаза, глаз не должен зависеть от уха".

Слушая ее, он проникался все большей уверенностью, что в Варшаве у нее не будет проблем, и при удачном подборе пьес для финала она вполне способна занять второе, третье или четвертое место.

Если он сомневался в ее шансах на первый приз, то главным образом потому, что подозревал большинство членов жюри в вывернутой наизнанку расовой пристрастности во избежание молчаливых обвинений публики и прочих конкурсантов в стремлении исправить многовековую социальную несправедливость, а не оценить по достоинству музыкальный талант.

Но точно так же он сомневался, найдется ли другой молодой пианист, способный соперничать с Донной, когда дело коснется Шопена. Когда он наблюдал за ее игрой, у него возникало суеверное чувство, что эти несколько недель она подсознательно сражается с исторической несвободой собственной расы, желая разрушить оковы силой своего искусства. Домострой гадал, может ли появиться в Варшаве пианист столь же целеустремленный, столь же страстно желающий исполнить свое предназначение.

С тех пор как Донна начала заниматься с ним, беглость ее игры заметно возросла. Иногда казалось, что пальцы ее парят над клавиатурой, словно нежные водоросли, увлекаемые приливом; иногда они падали на клавиши резко, будто морские кораллы. Он заметил, что, играя теперь Этюд ля минор, она возвращается к технике самого Шопена — длинный третий палец скользит над четвертым и пятым, особенно когда большой занят чем-нибудь другим, и третий может нажать черную клавишу. Под пристальным взором Домостроя она старалась избегать любого необязательного движения кисти; в долгих и плавных фразах брала теперь как можно больше нот, не перекладывая руки, а когда возникала такая необходимость, делала это как можно непринужденнее и всегда попадая в паузы. Его восхищала музыкальная интуиция Донны и свобода, с которой она, словно джазовый пианист, меняла стандартное положение пальцев, если в том возникала нужда. Он дивился четкости, с которой она использовала полную гамму экзотических акцентов, предоставляемых цепочками доминирующих септим, чтобы сгладить кропотливую угловатость, присущую мазуркам строгой музыкальной эпохи; наконец, он поражался тому, как свободно она выражает себя в пронзительных квартах, акцентированных басах, внезапных триолях и непрерывно повторяемых однотактовых мотивах.

Чтобы показать, что нужный темп достигается не одной лишь скоростью, класс игры измеряется не только секундомером, Домострой заставил ее слушать различные записи финала Сонаты си бемоль минор, одного из наиболее трудных пассажей Шопена. Хотя и Рахманинов, и Владимир Горовиц проигрывали его точно за одну минуту десять секунд, Донна согласилась с Домостроем, что версия Рахманинова звучит более динамично. Домострой завершил урок, сказав ей, что раз, по замечанию Бетховена, основой исполнения является темп, то черная музыкальная традиция рваного ритма, равно как буги-вуги и блюзы гарлемских пианистов, Дюка Эллингтона, Лаки Роберта, Фэтса Уоллера и, значительно позже, ее отца, Генри Ли Даунза, — должна убедить ее в том, что в конечном итоге именно ее интерпретация динамики Шопена — ее фразировка и работа педалью — создают впечатление темпа. Домострой говорил, что понял, к своему изумлению: в точности как музыкальный гений Шопена далеко опередил свое время, так и музыкальный талант Донны инстинктивно вел ее в прошлое, пока она не добилась абсолютного соответствия польскому гению.

Каждое утро Домострой просыпался в страхе, что не услышит, как подъезжает ее машина, и проводил время, считая часы от одной встречи с Донной до другой. Пока Донна была с ним, она, подобно музыке, заполняла все его существование, а всякий раз, когда она опускала крышку рояля, собираясь уйти, он испытывал муки при одной мысли о том, что она, возможно, больше не захочет его видеть. Стараясь не выдать свои чувства, он провожал ее каждый вечер до дверей танцевального зала, а затем к машине, стараясь при этом не коснуться даже ненароком ее тела.

Между ее отъездом из "Олд Глори" и тем часом, когда ему самому пора было отправляться к Кройцеру, он не ощущал ничего, кроме тупой усталости, бессмысленности всего окружающего, своего рода внутреннее оцепенение, в котором угасала надежда на то, что жизнь его может измениться. В одиночестве он мерил шагами стоянку, изучая каждую бетонную плиту, как будто это были костяшки домино; или возвращался в свою комнату и стоял у окна, глядя, как мерцающие сумерки окутывают стоянку, примыкающий к ней пустырь и обугленные здания за пустырем.

Даже во время работы он не мог забыть о ней, так что часы, проведенные у Кройцера, казались просто длинным тоннелем во времени, ведущим его к Донне, или, как ему часто казалось, стеной, отделяющей его от следующего утра, когда она снова приедет к нему. Мысль о том, что может появиться некто и забрать ее у Домостроя, стала его постоянной фобией, хотя он прекрасно понимал — и каждую ночь повторял это сотни раз! — что никогда не сможет предложить ей разделить с ним судьбу. Что, в самом деле, может привлечь в нем Донну? Да и годы обратно не отмотать и не отсрочить скорый закат его жизни.

И все же он желал ее. Он желал ее, потому что она была молода, а он нет; он хотел, чтобы она в нем нуждалась, дабы через эту ее потребность — хотя бы сиюминутную — снова почувствовать себя мужчиной, достойным любви. Влечение его к Донне было вполне плотским, ибо, лишь физически ею обладая, он получал надежду, пусть даже рискуя оказаться несостоятельным как мужчина, вновь стать самим собой.

Каждую ночь, закончив работу и переехав ведущий в Манхэттен мост, он, как бездомный кот, слонялся от одного бара к другому, из одного клуба в следующий и, настороже от каждого звука, убивал час за часом время, отделявшее его от Донны.

А утром его терзания прятались за вежливой улыбкой, он приветствовал Донну обычным рукопожатием и дружеским поцелуем в щеку, а затем сразу приступал к назначенной на сегодня работе. И ни разу голос его не сорвался, обнаруживая, насколько мучительно ему сохранять это безразличие.

Чем меньше времени оставалось до отъезда в Варшаву, тем сильнее волновалась Донна. Всего через несколько дней ей предстояло состязаться в чужой стране, перед незнакомой аудиторией и жюри, чье холодное, беспристрастное мнение о ее игре способно повлиять на всю ее дальнейшую жизнь.

В Джульярде она всегда ощущала, что заслуживает внимания, но в реальном мире ее вполне мог ожидать провал, даже позор, и ей казалось, что ни родные, ни друзья — среди которых лишь немногих она считала достаточно близкими — не способны понять, как это страшно, и тем более утешить или помочь советом. Она знала, что все это может ей дать Домострой, но он, словно желая обидеть именно в тот момент, когда она так ждала его мнения о ней самой и ее шансах в Варшаве, предпочел в отношениях с Донной холодную сдержанность.

Как-то утром, целиком поглощенная подобными мыслями, она сидела за роялем и, готовясь к напряженным усилиям, расстегнула верхнюю пуговицу блузки и ослабила на юбке пояс. Не глядя на Домостроя, она начала играть величественный Полонез ля бемоль, не забыв сдержать чрезмерное изобилие в первых фразах, чтобы затем взорваться в следующих четырех восьмых с такой силой и страстью, что звуки разнеслись по всему просторному танцевальному залу.

Она остановилась, доиграв пьесу до середины, подумала и начала Этюд в терциях. Домострой следил за ее левой рукой и вспоминал один из первых их уроков. Тогда он объяснял ей, что, так как в большинстве произведений, написанных для рояля, основная мелодия лежит в верхнем регистре, то есть исполняется правой рукой, то многие пианисты, даже в высшей степени искусные, невольно считают, что левая рука важна, лишь когда она ведет мотив; они склонны ослаблять левую, когда берут ею долгие ноты, играя правой мелодию вдвое или втрое быстрее. Исполняя сейчас такой пассаж, Донна показывала, что не забыла урок.

Внезапно прервав пьесу, она тут же заиграла «Желание», веселую, изощренную мазурку, слова которой: "Будь я солнцем в синем небе, лишь тебе бы воссиял…" — так часто мурлыкал при ней Домострой.

И вновь, не доиграв, она перескочила теперь на Вальс фа мажор, который из-за грациозных сдвигов на первых трех тактах основного мотива в три восьмые получил наименование "Кошачий вальс".

Не закончив и вальса, Донна вдруг опустила крышку рояля и, не говоря ни слова, закрыла лицо руками. Она слышала приближающиеся шаги Домостроя.

Он сдержал порыв сесть рядом с ней, отказав себе в счастье вдохнуть аромат ее тела. Он остался стоять, прислонившись к роялю.

— Почему ты перестала играть?

— Мне не хочется, — отозвалась она.

— Почему?

— Какой в этом смысл? — опустив голову, обреченно прошептала она.

— Смысл? Смысл в том, чтобы играть хорошо, — мягко заметил он.

— Кому?

— Другим. Тем, кто, подобно мне, хочет тебя слушать. Доставлять им удовольствие. Заставлять нас чувствовать то, чего без тебя мы никогда почувствовать не сможем.

Донна выпрямилась, и, когда посмотрела на Домостроя, он увидел в ее глазах слезы.

— Мне нет дела до других, — сквозь слезы пробормотала она. — Они не могут прожить за меня мою жизнь или думать моими мыслями. — Губы ее задрожали, и слезы покатились по щекам на блузку. — Почему, Патрик? Почему? — задыхаясь, воскликнула она.

Он шагнул к ней. В ярких лучах солнца, падающих на нее через потолочное окно, она выглядела, словно ожившая бронзовая статуя.

— Что — почему? — спросил Домострой.

— Ты заботишься обо мне, а больше ничего, — еле слышно вымолвила она. — Почему?

Он осторожно похлопал ее по плечу — что-то вроде поцелуя в щеку.

— Я забочусь о тебе — забочусь более, чем о ком-либо или о чем-либо еще, — очень медленно проговорил он, все еще находясь под властью своих чувств.

Она подняла голову и повернулась к нему. Ее глаза, полные света и слез, казались изумрудно-зелеными. Она прикусила губу, потом почти шепотом сказала:

— Ты заботишься, да. Но я думала, когда впервые пришла сюда, что ты любишь меня.

— И по-прежнему люблю. — Он убрал руку с ее плеча, отошел на несколько шагов, остановился в тени, боясь, что она заметит бурю чувств на его лице. — Я люблю тебя, Донна. Я дорожу каждым мгновением, проведенным с тобой.

— Тогда… почему ты… почему не… — она подбирала слова, — даже ни разу не попросил остаться с тобой? Ты ведь знаешь, что чувствую я! — вспыхнула она.

Он вернулся к роялю и посмотрел ей в глаза.

— Просто я боялся, что однажды, обретя твердость и уверенность в себе, ты оглянешься и подумаешь, что я воспользовался твоим испугом, слабостью и зависимостью от моей помощи.

Он помолчал, а потом добавил:

— Пока я не твой любовник, ты знаешь, что я люблю тебя далеко не за одну твою красоту.

Она встала, оглянулась, безмятежным движением вынула из волос заколку, так что пышная, сверкающая грива упала на плечи. Затем, спиной к Домострою, неторопливо, словно исполняя длинный и послушный музыкальный пассаж, она расстегнула блузку, распустила молнию сбоку на юбке, сняла и то, и другое и положила на крышку рояля. Сбросила туфли, трусики и повернулась к нему.

Он ждал, что она подойдет к нему, но она медлила. Нагая, омываемая лучами света, струящимися с ее плеч, грудей, бедер, она смахнула одежду с крышки, села за рояль, открыла его и начала играть. Исступленно лирические звуки Скерцо си минор звучали все сильнее и сильнее, пока весь гигантский зал не проникся «жалью», этим непостижимым чувством безысходной славянской тоски.

Глядя на нее и слушая ее игру, Домострой думал о том, как в конце концов произойдет то, чего он ждет. Казалось, все теперь зависело лишь от его воли, однако он заметил, что прилагает усилия, чтобы отсрочить момент близости, боясь, что, когда это наступит, он может оказаться несостоятельным или, подобно мужчинам, о которых она рассказывала, пассивным, жаждущим наслаждения, но неспособным взять инициативу на себя. Взгляд его блуждал по телу Донны, потом перекинулся на ее тонкие кисти и гибкие запястья, он наблюдал за ее пальцами, вдруг с легкостью растянувшимися на треть клавиатуры, столь мощно, быстро и живо, будто они действуют независимо от рук, движимые той же силой, что и дыхание.

Домострой знал, что исполнитель, дабы проникнуться духом мелодии и добиться необходимой благозвучию прозрачности, должен быть совершенно умиротворен, согласуя собственный физический ритм с течением музыки. Малейшее напряжение влияет на кисти, запястья и плечи музыканта и затрудняет исполнение. И сейчас он слышал, как все более напряженной и неуверенной в себе становится Донна.

Он испытывал возбуждение, однако заставил себя полностью сосредоточиться на ее игре, замечая, что все в ней: сгорбившиеся плечи, напряженная шея, скованные движения ног, беззвучные вздохи, даже то, как она поднимает руку с колена на клавиши, — выдает тревогу, чувство обреченности, поражение, признание собственной несостоятельности. В считанные минуты музыка ее стала задыхаться, как и она сама. Игра ее стала вялой, звуки, что прежде изливались из самого сердца, лишились силы, словно исходили теперь лишь из нотного листка над клавиатурой, столь же обособленные от пианистки, как она сама от инструмента, на котором играла.

Если бы она поехала в Варшаву прямо сейчас, подумал Домострой, то внутренний беспорядок лишил бы ее малейшего шанса на победу или хотя бы достойного места в конкурсе. Он знал, что ни количество часов, проведенных за роялем, ни физические или умственные усилия сами по себе не способны устранить столь глубоко засевшую тревогу или освободить от страха перед сценой на время, достаточное для победы.

Он рванулся к ней, он теперь тоже был пианистом, тянулся к клавишам, стремясь к тому, что готов был совершить, и одновременно боялся испортить неверным касанием самый первый такт, из которого вытекает вся пьеса. Он должен был постараться сделать то, чего пытается добиться перед концертом каждый пианист, — отдаться порыву, исходящему более не из пальцев, запястий, рук или плеч, но из самого сокровенного, что есть у него, — из его души.

Он застыл всего лишь в нескольких дюймах от нее, но она продолжала играть, словно не замечала его присутствия. И хотя он стоял так близко, что чувствовал тепло и запах ее тела, ему казалось, что он удалился от самого себя и, коснувшись ее, вернется в собственную действительность, которой, если он этого не сделает, будет теперь так страшно противостоять в одиночку.

Кончиками пальцев он коснулся ее шеи. Дрожь пробежала по ее телу, но она продолжала играть. Плоть ее напряглась в ответ на его прикосновение, но, когда он нажал сильнее, как будто поддалась, и он не понимал, от нее ли исходило изначальное сопротивление, или то была погрешность его собственного осязания, неспособного оценить, какое напряжение ладоней, рук и плеч необходимо для ласки. Он скользнул руками по лопаткам Донны — ее плечи и спина тоже чуть напряглись в ответ. Она не прекращала игру, и его настойчивость возрастала, наконец он почувствовал, как растворяется в нем напряжение, исчезает подавленность, уступая уверенности, что теперь лишь его одежда остается помехой их близости. Сейчас, когда сознание его очистилось, он, пальцами одной руки продолжая с упоением гладить ее шею, плечи, спину, другой раздевался сам.

Обнажившись, он прижался животом и грудью к ее спине, и она, затрепетав, подалась ему навстречу, и руки ее оторвались от клавиш. Она перестала играть и, словно не понимая, что делать теперь с руками, повернулась к нему. Он взял ее за плечи и крепко обнял, словно опасаясь, что она может упасть, а внутри его росла всепоглощающая жажда обладания этой женщиной. Лишь одно теперь имело значение: наполнить ее своим существованием, слиться с ней воедино.

Он осторожно повернул ее лицом к роялю, она положила руки на клавиши и тут же начала играть «Чары», печальную, сладостную песню Шопена. Десятитактовая фраза строфической мелодии воскресила в памяти слова, которые он пел мальчишкой, слушая, как мать репетирует перед концертом в Варшаве:

Когда пою с ней, трепещу;

А без нее печаль безмерна;

Я радоваться так хочу

И не могу!

И нет сомненья.

Что это чары!

Припав к ее плечу, он коснулся ее спины кончиком отвердевшего пениса, словно настаивая на еще большей близости, целовал ее шею, подбородок, ухо, прижимался щекой к ее волосам.

Он склонился над ней, касаясь локтями плеч, и легчайшими прикосновениями стал ласкать ее груди, подушечки пальцев скользили по соскам, заставляя их твердеть и заостряться, по ареолам вокруг сосков, затем опустились ниже, к пупку, затем обратно и снова вниз. Одной рукой он теперь уже крепко сжимал ей бедро, а ладонь другой легла на лоно, и кончики пальцев опустились еще ниже, поглаживая и проникая в ее плоть.

Он прижался грудью к ее спине, прильнул щекой к ее щеке, гладил ее бедра, а она продолжала играть, но уже была готова отдаться порыву страсти.

И когда руки девушки, казалось, перестали ее слушаться и тело бессильно склонилось над клавишами. Донна начала играть "С глаз долой", одну из экспрессивных двустрофных песен Шопена на стихи Адама Мицкевича, любимую ими обоими.

И светлым днем,

И в час ночной,

Повсюду, где играл с тобой

И плакал я с тобой,

Везде останусь я навек

С тобой,

Ибо оставил здесь

Я часть своей души.

Не позволяя ей прервать игру, он сел рядом. Нежно приподняв девушку, он опустил ее себе на бедра, вошел в нее, наполняя ее плоть своею, удерживая грудью ее податливое тело, ритмично с нею покачиваясь, плавно входя и выходя из нее, притягивая ее все крепче. Она содрогнулась и застонала. Плавное движение ее пальцев нарушилось, руки упали вдоль тела.

Он снова приподнял Донну, оттолкнул табурет и опустил ее на пол. Постелью им служила одежда, публикой — пустые кресла танцевального зала. Донна приникла к нему нежно и страстно, жертвенно и требовательно.

В аэропорт они поехали на его машине, и два больших чемодана Донны — один целиком заполненный вечерними платьями для выступлений и официальных обедов в Варшаве — заняли оба задних сиденья. Она сидела рядом с Домостроем, так что он держал руль одной рукой, а другой обнимал ее за плечи, то теребя ей волосы, то прикасаясь к шее. Она без слов сняла его руку с плеч и сжала между бедрами. Дыхание ее участилось, грудь вздымалась и опускалась, она придвинулась к нему и еще крепче стиснула его ладонь, согревая ее жаром своей плоти. Потом она положила голову ему на плечо, они встретились глазами, и из ее сухих, приоткрытых губ вылетел слабый стон.

Хотя она просила его поехать с ней в Варшаву, а у него была возможность пуститься в такое путешествие на деньги, сэкономленные от платежей Андреа, он решил, что для Донны важно оказаться в Варшаве без его надзирающего ока и уха, "один на один" с публикой, которую ей предстоит покорить.

Она сказала, что в зале отправления ее ждут мать и четыре младшие сестры, а еще там должны быть газетчики, чтобы взять у нее интервью. Домострой убедил ее отправиться к ним в одиночестве. В аэропорту он остановился у поребрика, вышел из машины, открыл дверцу для Донны, препоручил ее багаж носильщику и вновь скользнул за руль при виде приближающихся к ней родственников и репортеров со вспыхивающими камерами. Падкая до новизны пресса нашла в Донне Даунз идеальный образ для освещения знаменитого шопеновского конкурса.

К тому времени, как Домострой поставил машину на стоянку и прошел в зал ожидания, Донну окружила плотная стена репортеров и телеоператоров, ухитрившихся оттеснить в сторону ее семью. Он едва мог видеть девушку поверх голов, однако отметил, что выглядит она прекрасно, а на бесконечные вопросы отвечает взвешенно и достаточно уверенно. Он видел также, что она озирается, ищет взглядом его, но он каждый раз скрывался из поля ее зрения, рассудив, что этот момент принадлежит ей одной.

Интервью закончилось, и свора газетчиков и операторов кинулась освещать прибытие самолета с телами убитых где-то в Южной Америке американских солдат.

Сопровождаемая семьей и несколькими подругами по Джульярду, Донна медленно шла к выходу на посадку, по-прежнему оглядываясь в поисках Домостроя. Он следовал за ней, скрытый группой тучных восточноевропейских чиновников, дружно шагавших к тому же выходу. Потеряв надежду увидеть его до отлета, Донна попрощалась со всеми остальными и нехотя направилась к проходу для досмотра. Лишь тогда он вышел из толпы и помахал ей рукой, и тут же выражение ее лица изменилось, словно у ребенка при виде неожиданного подарка. Она подбежала к нему, стиснула в объятиях и на глазах у изумленной матери и хихикающих сестренок принялась осыпать поцелуями его шею, глаза, губы, а он, забыв теперь о ее семье и прочих зрителях, обнял Донну и приник губами к ее губам. Но вот настало время идти. Она оторвалась от него и пошла по длинному проходу. Он смотрел вслед, пока мог различить ее высокий силуэт в коридоре, ведущем к самолету. Улыбнувшись, он чуть поклонился ее родственникам, повернулся и направился к выходу, но успел сделать лишь несколько шагов, как его окликнула низенькая очкастая женщина в туфлях на толстой подошве и широкополой шляпе, украшенной букетом цветов.

— Простите, сэр, — умоляюще произнесла женщина, подняв на него блеклые водянистые глаза, увеличенные толстыми стеклами. — Эта молодая красивая леди, которую вы только что целовали, какая-то знаменитость?

— Пока нет, мадам, — терпеливо ответил Домострой, — но будет, когда вернется.

— Я так и думала! — торжествующе воскликнула женщина, блеснув искусственными зубами. — Я так и думала, — повторила она. — Я всегда угадываю знаменитостей!

IV

Этим вечером Андреа вновь согласилась пообедать с Остеном. После обеда он отправился в банк, чтобы получить деньги по чеку, а заодно навестить арендованный сейф в подвале, дабы еще раз просмотреть письма из Белого дома в надежде обнаружить там какие-то мысли или обороты, способные разоблачить автора. Однако в последний момент он переменил свое решение, подумав, что вернее будет взять с собой на свидание миниатюрный сверхчувствительный магнитофон.

Он встретил Андреа у "Страха сцены", уютного ресторанчика вблизи Линкольновского центра,[24] известного превосходной кухней и привлекательной обслугой — сплошь актерами и актрисами, подрабатывающими здесь между ангажементами. В полупрозрачной блузке и тесной юбке, подчеркивающей великолепные линии ее тела, Андреа выглядела потрясающе.

Они говорили о проводах Донны в Варшаву, которые оба смотрели по телевизору. Затем, словно для того, чтобы отвлечь Остена от неприятных воспоминаний, связанных с его бывшей возлюбленной, Андреа рассказала о романе Донны с Диком Лонго, порнозвездой, и Остен смеялся, слушая ее, хотя ему было больно узнать наконец, кем был тот сверходаренный мужскими достоинствами самец из фотоальбома.

Воспользовавшись моментом, Остен признался Андреа, что, впервые увидев ее в кафетерии Джульярда, сразу заинтересовался, есть ли у нее постоянный друг. А теперь, узнав ее чуточку лучше, он задает себе вопрос, было ли в ее жизни столь значительное увлечение, каким до недавнего времени для него являлась Донна.

На мгновение Андреа нахмурилась. Затем сообщила, что дружка у нее нет. Большую часть своего времени она уделяет занятиям, а выходные обычно проводит с родителями в Такседо Парк, месте, где выросла и о котором сохранила самые лучшие воспоминания. Возможно, когда-нибудь, сказала она, Остен сможет отправиться туда вместе с ней, чтобы поплавать в бассейне под чуть ли не самыми старыми дубами и кедрами во всей округе.

Чем непринужденней становилась беседа, тем больше радовался Остен, что не стал перечитывать письма из Белого дома ради изучения использованных там слов и оборотов речи, так что мог теперь слушать Андреа без всяких задних мыслей, просто наслаждаясь отчетливыми, ясно выраженными мнениями и получая немалое удовольствие от звука ее голоса — ничего общего с монологами Донны, которые он считал несколько манерными вследствие ее воспитания.

— Почему ты не расспрашивал обо мне Донну? — между прочим спросила Андреа. — Уверена, она бы разразилась целым потоком старых школьных сплетен.

— Ты сразу так мне понравилась, что я предпочел не рисковать, опасаясь ревности Донны.

Они молча смотрели друг на друга.

— После нашей мимолетной встречи в кафетерии я стал часто думать о тебе, — наконец продолжил Остен. Его захватили воспоминания, и он, прикрыв глаза, медленно произнес: — Ты вставала перед моими глазами в самые неподходящие моменты.

— Когда же? — понизила голос Андреа.

— Когда я занимался любовью с Донной, — ответил он, опять встретившись взглядом с Андреа. — Стоило закрыть глаза, и мне казалось, что со мною ты. И я не мог этому помешать. Это было словно предчувствие.

— Предчувствие… чего? — спросила она, казалось, покоренная его искренностью.

— Любви, — ответил он и, лишь услышав это слово из собственных уст, осознал, насколько просто и недвусмысленно было его желание. — К тебе, — добавил он и, протянув руку, осторожно положил на ее ладонь. И тут же ощутил ее желание отдернуть руку. — Я впервые коснулся тебя, — мягко, почти извиняясь, произнес он.

— Ты нравишься мне, Джимми Остен, — медленно, взвешивая каждое слово, сказала она. — Очень. Ты нравился мне, еще когда был с Донной. Я даже чуточку к ней ревновала. Я чувствовала — и надеялась, — что между вами нет истинной страсти. Что вы хоть и вместе, но не друг с другом, разделены, как черное с белым. Я рада, что все кончилось. Рада за тебя и, что греха таить, за себя, за нас.

Когда разговор о чувствах иссяк, Остен попросил Андреа рассказать ему о своей жизни и с восторгом слушал о ее занятиях, о ее затяжных прыжках с парашютом, о том, как она писала музыкальные рецензии в "Сохо Саундз", авангардистскую рок-газету, но более всего о ее надеждах стать режиссером бродвейских спектаклей и мюзиклов.

Вечер пролетел незаметно. Отвозя девушку домой, Остен заметил, что она как можно дальше от него отодвинулась. Он воспринял это как знак ее неготовности к более близким отношениям, несмотря на то, что сам он весь ужин всячески демонстрировал свое влечение к ней.

Он с уважением, даже восхищением отнесся к ее сдержанности и, выйдя из машины, чтобы проводить Андреа до дверей ее дома, оставил мотор включенным.

— Разве ты не зайдешь? — спросила она совершенно бесстрастно.

— Не слишком ли поздно… я имею в виду, для тебя? — запинаясь, проговорил он, вдруг растеряв всю свою уверенность.

— Ничуть. Завтра у меня нет занятий. Кроме того, я страдаю бессонницей! "Макбет зарезал сон", — процитировала она.

Она ждала у двери, пока Остен искал место для стоянки. В машине взгляд его упал на сумку, в которой лежал магнитофон. Он заколебался. Интуиция подсказывала ему бросить эту затею. Со времен Лейлы он не был так сильно увлечен женщиной, а потому ему было совершенно не по душе видеть в Андреа возможную сообщницу столь порочного типа, как Патрик Домострой. К тому же за весь вечер Остен не заметил в ее речи ничего, хотя бы отдаленно напоминавшего мысли и формулировки писем из Белого дома.

И все же в последний момент, уже готовый захлопнуть дверцу машины, Остен подумал, что если у него есть хотя бы ничтожный шанс узнать, кто же все-таки посылал ему письма из Белого дома — Андреа или кто-то другой, шанс этот упускать нельзя. Он украдкой выхватил магнитофон из сумки и сунул его во внутренний карман куртки. После чего присоединился к Андреа.

Поднимаясь по лестнице, он искренне сожалел, что не может стать с ней открытым до конца и просто рассказать, кто он такой и почему скрывает свое истинное лицо.

Ему понравился порядок в квартире Андреа: прекрасно подобранная старинная мебель, аккуратно сложенные тетради, семейные фотографии в серебряных рамках, полки с книгами и пластинками без единой пылинки. Она достала серебряную шкатулку, в которой лежал пластиковый пакетик марихуаны, пачка папиросных бумажек и миниатюрная машинка для скручивания сигарет. Когда она показывала ему свою коллекцию старинных парфюмерных флаконов, Остен встал у нее за спиной, а затем сделал еще шаг и взял ее за плечи, так что тела их соприкоснулись. Он повернул девушку лицом к себе. Она чуть приобняла его, глаза их встретились, и тут же она отошла откупорить бутылку вина. Затем Андреа спросила, не хочет ли он включить музыку, добавив при этом, что в шкафу у нее есть несколько сочинений Домостроя, на случай, если ему хочется освежить память об этом композиторе. Подойдя к шкафу с коллекцией грампластинок, он проворно сунул магнитофон за кипу альбомов. Таймер должен был сработать на следующее утро на запись.

Он просмотрел пластинки, с удовольствием отметив полную коллекцию Годдара. Возник соблазн поставить одну из них, но он все-таки решил этого не делать и включил радио.

Андреа принесла самокрутки и вино, достала пепельницу и серебряную защепку для окурка, после чего села на кровать рядом с Остеном, откинулась на гору подушек и подобрала под себя ноги. Они закурили, и по комнате медленно поплыли клубы дыма.

— Кстати говоря, ты когда-нибудь встречалась с Патриком Домостроем? — пристально посмотрел на нее Остен.

— Нет, не привелось, но кое-что я о нем знаю, — настолько непринужденно ответила она, что у него не возникло и тени сомнения в ее искренности. Она глотнула вина и передала ему самокрутку. — Мои родители сталкивались с ним много лет назад в Такседо Парк. Домострой встречался с одной писательницей, что жила рядом с ними. Он, вообще, интересный человек? — взглянула она на Остена и засмеялась. — Хотя в этом деле вряд ли можно ждать от тебя объективности.

— Действительно. — Он тоже засмеялся. — Даже мой отец, который никогда ни о ком слова плохого не скажет, и тот не слишком высокого мнения о его образе жизни.

— А как насчет его музыки?

— Мой отец считает, что она примитивна и апеллирует к низменным чувствам. Он приписывает эти качества неестественной сексуальной озабоченности Домостроя.

Андреа выказала живейший интерес:

— В каком смысле неестественной?

— Я точно не знаю, — признался Остен, — но помню, как несколько лет назад — я, кажется, как раз тогда закончил школу — на отцовском званом вечере Домострой привел в ужас всех гостей омерзительным рассказом о Шопене.

— Интересно, рассказывал ли он подобные истории Донне, — засмеялась Андреа.

— Ей бы они не понравились. Она боготворит Шопена.

— И что же это была за история? — поинтересовалась Андреа.

— Всем известно, какое место занимал секс в жизни Шопена, — Жорж Санд и все такое прочее, правда? Однако многие из обожающих его современников утверждали, что из-за своего туберкулеза он ничего не мог с этим поделать. Они водрузили его на пьедестал, а грешки оправдывали болезнью. Если верить Домострою, то поклонники Шопена, дабы сохранить его доброе имя — или то, что от него осталось, — не позволили опубликовать ни письма его, ни мемуары, да и вообще никаких письменных свидетельств. Однако о связях Шопена написали его более объективные современники. И эти документы сохранились в архивах и библиотеках. Их изучали многие историки и критики, включая самого Домостроя.

— Зачем же Домострою понадобились все эти изыскания?

— Мне кажется, чтобы написать книгу, раз уж он больше не способен сочинять музыку, и развить в ней свою излюбленную мысль о том, что только сексуальная свобода может избавить от душевной смуты, одиночества и застенчивости. Гению, дескать, это идет на пользу! Я прочел кое-что из книг о Шопене и обнаружил там несколько странных моментов. Шопен увлекался неким маркизом де Кюстином, а также кругом его довольно-таки скверных приятелей.

— Кюстин был так же ужасен, как тот, другой маркиз?

— Маркиз де Сад? Трудно сказать. Де Сад выдумал большинство своих сексуальных штучек, а Кюстин нет: у него с приятелями, включая Шопена, все было по-настоящему.

Кюстин превратил свою блестящую виллу в непотребный притон, где Шопен нередко исполнял роль piece de resistance[25] — впрочем, он не особенно сопротивлялся.

Домострой утверждает, причем на полном серьезе, что избыточный секс продлил, или даже породил, творческую жизнь Шопена. Таким образом он боролся со своей скованностью, становился менее замкнутым. По Домострою, у Шопена вследствие болезни была такая высокая температура тела, что он постоянно пребывал в половом возбуждении, а любая сексуальная активность поднимала температуру еще выше — так что начинала гибнуть часть туберкулезных палочек, а сопротивляемость организма оставшимся возрастала! Предполагают, что после оргии Шопен действительно чувствовал себя лучше и, следовательно, мог дальше писать музыку, выступать и, разумеется, снова и снова пускаться во все тяжкие с кем попало, никак не отбирая своих партнеров, многих из которых он, без сомнения, заразил туберкулезом, пока сам не подхватил герпес, одну из самых заразных болезней! Прелестное недомогание, не так ли?

— Спать с кем попало? Или мучиться туберкулезом? — игриво поинтересовалась Андреа. — Тебе, похоже, нравится выкапывать из книжек все эти сплетни. В своем деле ты, как видно, отличный специалист.

Они прикончили вторую самокрутку и устремились друг к другу, словно в танце. Его рука, скользнув по волосам, легла ей на шею; она обняла его за плечи. Он уложил ее рядом с собой и, опершись на локоть, заглянул ей в глаза. От марихуаны ее глаза заблестели, так что казалось, что она грезит наяву. Желание возникло в нем с новой силой, страстные мечты, с какими он наблюдал за нею издалека, обернулись явью, и он, откинув волосы с ее щек и шеи, осыпал поцелуями лоб, щеки, шею и плечи, но не припадал к губам, оставляя ей право первого поцелуя, который вовлечет его в цепочку событий, и разорвать ее будет уже невозможно.

Она поцеловала его, сначала лишь чуть, потом все более страстно, язык ее касался его языка, то нажимая, то отступая, она все сильнее прижималась губами к его губам, и вот уже он был поглощен ею без остатка: одна рука у нее на груди, другая ласкает бедра, задирает юбку, пальцы ощущают жар ее паха и влажную плоть.

Не прерывая поцелуя, с неохотой оторвавшись друг от друга, они принялись раздеваться, сплетаясь и расплетаясь телами. Она выскользнула из блузки и дала ему стащить с себя юбку и трусики, а сама голой ступней спихнула к лодыжкам его брюки с трусами, так что он смог стянуть их ногами.

Теперь она была обнажена и полностью для него открыта. Он охватил глазами ее тело, и перед ним, в наркотическом тумане, прозрачной завесой предстал вставший между ним и Андреа безликий образ обнаженной из Белого дома. У него родилась смутная мысль, что, как бы ни были похожи эти женщины, на фотографиях нет никаких доказательств, Андреа это или не Андреа. Но теперь это уже не имело значения.

Остен проснулся около полудня. Андреа еще спала. Он встал и, стараясь не разбудить ее, прошмыгнул в ванную. Его тошнило, а голова просто раскалывалась; боль застучала в висках, когда вспыхнул свет в ванной. Конопля сыграла с ним злую шутку: то ли он никогда не курил так много, то ли она оказалась сильнее, нежели та, которую ему случалось изредка пробовать в Калифорнии.

Он тихо оделся и собрался уйти. Андреа лежала спиной к нему. Он решил ее не будить. Склонившись над полками, он потянулся за магнитофоном. Однако вместо того, чтобы забрать его, как только что собирался, оставил на месте, готовым к записи.

Несмотря на головную боль, он чувствовал себя бодро. От ночи остались лишь смутные воспоминания, что все у них прошло хорошо. Он помнил, как она говорила, что чувствует себя с ним раскрепощенной, а потом, когда дурман вознес их до вершин страсти, он понял, что заходит с ней так далеко, как никогда ни с одной женщиной не решался.

Он вернулся в свою квартирку и долго лежал в ванной, а пока отмокал, вспомнил, не без некоторого усилия, как много говорила Андреа о своем увлечении оккультизмом. Еще всплывало в памяти что-то насчет автоматического письма. Вот оба они, разгоряченные травкой и сексом, в клубах благовоний, при свете единственной маленькой свечи, и она заставляет его что-то писать с закрытыми глазами. В каком-то одурении, почти в трансе он что-то писал… Что именно? Этого он вспомнить не мог. Свое имя? Реплику из «Макбета»? Он помнил, как Андреа говорила, что его почерк расскажет ей о нем больше, чем мог бы он сам.

Андреа показалась ему столь же естественной, как Лейла, и такой забавной — полной восхитительных противоречий: серьезная студентка драматического факультета, блестящий знаток музыки и в то же время с очаровательной наивностью верит в магию и астрологические знаки.

Она ставила ему свои любимые пластинки — в основном Чика Меркурио. И это тоже его позабавило, ибо он вспомнил, что, когда первый диск Годдара дошел до прилавков музыкальных магазинов, его ошеломляющий коммерческий успех тут же достиг уровня Чика Меркурио и «Атавистов», самой в то время популярной панк-рок-группы, и подвинул их с первой строчки в чатах. Несколько недель спустя Остен прочитал в газетах, что Чик Меркурио просто впал в исступление. Нью-йоркская полиция обнаружила в его крови такое количество героина, что хватило бы на целый взвод наркоманов. Его поместили в клинику, а рассказы о его беспорядочной половой жизни несколько недель заполняли страницы скандальной прессы. В результате Чик Меркурио и его группа пропали так же внезапно, как появились.

Все это случилось около шести лет назад, и, если Андреа до сих пор слушает «Атавистов», значит, она не слишком подвержена влиянию меняющихся вкусов публики. Во всяком случае, говорил себе Остен, Годдара она тоже слушает, чего нельзя было сказать о Донне.

И хотя Андреа в основном изучала театральное искусство, где музыка оставалась на вторых ролях, суждения девушки о музыкальной форме произвели на Остена не меньшее впечатление, чем ее физическая привлекательность. Она сказала, что является неколебимой сторонницей новаторства в искусстве и считает, что западная инструментальная музыка лишена напряжения. Ей кажется, что только звучание новейшей электронной аппаратуры способно привести к истинной ритмической и мелодической свободе — и, возможно, к переоценке значения интонации.

Ему захотелось ей позвонить, но она сказала, что весь день будет занята. Между тем каждый раз, вспоминая о магнитофоне, он испытывал тревогу и замешательство. Он поклялся, что заберет его при первой возможности. У Андреа гордости не меньше, чем у Донны, и, если она заметит, что Остен шпионит за ней, им уже никогда не быть вместе.

Остен пристально вглядывался в увеличенные снимки обнаженной из Белого дома, пытаясь решить, есть ли что-то общее в формах и строении этого тела и стоящего перед глазами образа Андреа — нагой, неутомимой в любви, — образа, с которым так не хотелось расставаться.

Ему страстно захотелось вновь оказаться с нею. Было нечто успокаивающее в том, с какой простотой она его приняла. Она не лезла в его прошлое, не расспрашивала о социальных и эстетических предпочтениях, не выискивала дефектов в его происхождении — все, на что была горазда Донна. И, в отличие от Донны, сосредоточившей весь свой талант и творческую энергию на фортепьяно, фактически отбросив все остальное, у Андреа было множество других интересов, а также бездна очарования и разнообразных достоинств. Она показала Остену свои стихи, и он счел их столь же глубокими, сколь смешны ему показались ее эротические лимерики; все ее карикатуры, рисунки, наброски, эскизы были хорошо продуманы и безупречно исполнены, а ее попытки писать пьесы и киносценарии в Джульярде оценивались, по ее словам, как весьма многообещающие. И хотя он только начал узнавать Андреа, но уже обнаружил, насколько она отличается от Донны. У Донны характер мрачный и взрывной — Андреа покладиста и беззаботна. Донна сама серьезность; у нее не бывает времени для игр или шуток, не говоря уже о таких мудреных суевериях, как астрология или хиромантия. Андреа, жизнерадостная от природы, обожает такие вещи и не считает нужным скрывать свое увлечение паранаучными сферами, хотя, разумеется, совмещает его с многочисленными серьезными интересами. Остен улыбнулся, вспомнив ее абсолютную убежденность в том, насколько глубоко она способна проникнуть в его подсознание, скрупулезно изучив начертанные им каракули. Для Донны чувственная любовь является силой настолько избыточной и напряженной, что она не в состоянии обуздать ее; влечение порабощает ее, прежде чем любовник успевает сообразить, что к чему. А вот Андреа, столь же красивая и страстная, привносит в секс сдержанность и самоуверенность; она счастлива, когда любовник принуждает ее сдаться…

На мгновение Остен представил себе, как в ближайшие месяцы, а может быть, и недели возьмет Андреа с собой в поездку по Калифорнии. Он покажет ей все великолепие пустыни Анза Боррего с ее оазисами веерных пальм, кривыми каньонами и крутыми ущельями, они вместе будут слушать далекий вой койота. Затем они доедут до Джулиана, а оттуда к холму, на котором спряталось его ранчо. Он медленно поведет машину в гору, притворяясь, будто не знает дороги, а потом въедет в ворота. Он остановится у своего дома, они выйдут, и он, словно никогда не был здесь прежде, откроет перед ней дверь — в "Новую Атлантиду" и в истинное свое прошлое.

Остена разбудил телефонный звонок. Это была Андреа.

— Помоги мне, пожалуйста, — голос ее дрожал. — Я попала в беду.

— Где ты? — спросил Остен. Он еще не пришел в себя и, только взглянув на часы, понял, что сейчас поздний вечер. Он проспал целый день.

— Рядом с "Олд Глори". Знаешь, там, где живет Домострой, — куда ты поехал в тот день…

Он был изумлен. Ведь только вчера она уверяла его, что не знакома с Домостроем.

— Что ты там делаешь?

— Я все объясню при встрече. Пожалуйста, Джимми, ты нужен мне прямо сейчас… ты помнишь дорогу? Поедешь в направлении…

Судя по голосу, дело и впрямь было безотлагательным.

— Я знаю дорогу. Не волнуйся. Я немедленно выезжаю.

Уже в машине он начал судорожно соображать. Если Андреа знает Домостроя, она вполне может оказаться той, которая написала ему, Годдару, все эти потрясающие письма. Он ведь надеется на то, что это окажется она — красивая, умная, образованная и искусная в любви. И разве, по сути, она уже не призналась, что любит его? Кто, как не она, околдованная музыкой и театром, способна разделить тайну его творчества? Затем он вспомнил о Домострое. Какова же его роль? Был ли он только фотографом или играет какую-то другую роль в том, что может оказаться заговором с целью разоблачить Годдара? Но чей же это заговор?

Ворота в "Олд Глори" были открыты, и у распахнутых дверей в зал стояли два автомобиля. Остен поставил машину рядом со старым кабриолетом Домостроя и кинулся в дом. В танцевальном зале горел свет, а на сцене блестел лаком концертный рояль. Пюпитры и большая часть мебели были под чехлами, отчего напоминали давно не используемый театральный реквизит. Вбежав, Остен услышал стремительное движение за спиной и, обернувшись, увидел Патрика Домостроя, бледного и взъерошенного. Брюнет в тугих резиновых перчатках, распахнутой на груди рубахе и мешковатых брюках стоял позади Домостроя, уперев ему в спину пистолет. Несмотря на большие темные очки, лицо этого человека вызвало у Остена какие-то слабые ассоциации. Рядом с этой парой стояла Андреа, облаченная в свитер и джинсы. Она также натянула резиновые перчатки и держала в руке пистолет, который, вне всякого сомнения, был направлен на Остена.

— Как поживаешь, Джимми? — шевельнул Домострой побелевшими губами.

— Заткнись, — оборвала его Андреа. — Сними куртку — медленно, — повернулась она к Остену, — и брось ее на пол.

— Что все это значит? — воскликнул Остен, не понимая, шутят они или все здесь серьезно.

— Делай, что она говорит, — сказал незнакомец, не отрывая пистолет от спины Домостроя. Остен колебался, и брюнет завопил: — Ну! Быстро! — так что голос его эхом разнесся по залу. И тут Остен узнал его, ибо эту самую рожу он совсем недавно видел на конверте одного из дисков Андреа.

— Вы Чик Меркурио, не так ли? — осведомился Остен, стянув куртку и бросив ее к ногам Андреа. В груди у него похолодело от страшной мысли, что и эту женщину он теряет.

Продолжая держать его на мушке, она нагнулась и левой рукой ощупала карманы куртки. Затем вытащила из лежащего на полу раскрытого «дипломата» магнитофон, оставленный Остеном в ее квартире.

— Сюрприз, сюрприз! — приговаривала она, выставляя магнитофон на всеобщее обозрение. — Нам ведь он больше не нужен, так? — Снова потянувшись к «дипломату», она вытащила оттуда блокнот и швырнула его Остену. Он поймал блокнот на лету.

— Там, в футляре, ручка, — сообщила она и, когда Остен вытащил ручку, приказала: — Сядь и пиши, что скажут.

И столько презрения было в ее голосе, что Остен, наконец, обиделся:

— А если не стану? Ты убьешь меня?

— Не дразни ее, — подал голос Меркурио. — Делай, что она говорит.

Поскольку Остен даже не шевельнулся, Андреа взялась за пистолет обеими руками, расставила ноги и прицелилась ему в пах.

— Пиши! — взвизгнул Меркурио.

— Пиши, Джимми, — спокойно повторила Андреа. — Пиши, иначе я тебе кишки выпущу.

— Что я должен вам написать? — спросил Остен, открывая ручку и садясь за ближайший стол. Он судорожно пытался понять, что свело вместе Андреа и Меркурио.

— "Дорогая Андреа, — принялся он писать под диктовку Андреа, — я был здесь около четырех, но тебя не застал, так что оставляю записку под дверью. Патрик Домострой попросил о встрече сегодня вечером. Он говорит, что если я не приеду… — Андреа подождала, когда Остен ее догонит, — он всем расскажет, кто я на самом деле, а я не могу этого допустить". — Она помолчала, прежде чем продолжить.

— "С тех пор как Домострой разоблачил меня с помощью этих хитроумных писем, которые посылал через «Ноктюрн», он не прекращает меня шантажировать, требуя денег, и я все время исправно платил ему. Теперь он требует большего и, если я не соглашусь, грозит разоблачением. Я не могу не поговорить с ним, однако он явно не в своем уме, так что мне будет спокойнее, если кто-то окажется рядом".

Андреа опять замолчала, и воцарившуюся тишину нарушал только скрип авторучки.

— "Поэтому я надеюсь, — снова начала она диктовать, — что вы с Чиком сможете приехать в Южный Бронкс, где в "Олд Глори" живет Домострой. Я буду там около одиннадцати вечера. Это очень важно. С любовью, Годдар".

Когда Остен закончил писать и собрался было положить ручку, Андреа крикнула:

— Это не все! — И, задумавшись на мгновение, продолжила: — "Постскриптум. Пожалуйста, как следует спрячь бумаги, которые я тебе передал. Я не доверяю Домострою!"

Написав и это, Остен поднял на нее глаза:

— Это все?

— Нет! — отрезала Андреа. — Кинь мне блокнот.

Он швырнул его на пол рядом с ней, она подняла и положила в «дипломат», а оттуда вытащила несколько листов бумаги официального формата, покрытых густой машинописью. Целясь ему прямо в голову, она подошла, разложила перед ним сложенные бумаги и тут же вернулась на свое место. Он ощутил запах ее духов. Ему показалось, что с тех пор, когда он последний раз вдыхал этот запах, прошла целая вечность.

— Подпиши их — оригинал и каждую копию — и как Джеймс Норберт Остен, и как Годдар, — приказала она. — В каждом месте, где стоит крестик. И без фокусов с подписями!

Остен подписал документы, смахнул их на пол и пихнул ногой в сторону Андреа, которая, подняв бумаги, тщательно проверила подписи и с ликующей улыбкой на губах уложила документы в "дипломат".

— Могу я поинтересоваться, что я сейчас подписал? — гневно осведомился Остен.

— Свое завещание, датированное тремя месяцами назад, что же еще? — отозвался Чик Меркурио. — Все составлено легальным законником и заверено нотариусом.

— Спасибо, Джимми, — проворковала Андреа. — Вижу, все подписано как положено, без дураков.

Потрясенный Остен недоумевающе уставился на нее:

— В смысле?

— Вот идиот! Ты что, не помнишь, как расписывался у меня, когда я гнала тебе всю эту чушь насчет автоматического письма?

— Я тогда заторчал.

— На то и было рассчитано, — фыркнул Меркурио. — Та дурь была куда круче обычной травки. Ты должен был превратиться в зомби!

— Он и превратился, — надменно рассмеялась Андреа. — Бродил как лунатик. Не врубался даже, где находится! Дважды называл меня Лейлой и делал все, что я ему говорила, даже спел мне "Volver, volver, volver" голосом Годдара.

Остен поймал на себе взгляд Домостроя.

— Ты меня очень удивил, Джимми, — сказал композитор. — Надо же, как ты наловчился изменять голос. Я бы ни за что не догадался, что Годдар — это ты.

— Для пения я использовал специальный микрофон, а говорил с хрипотцой, — своим настоящим голосом объяснил Остен и, заметив, как озадаченно нахмурился Домострой, добавил: — Хотя, если честно, я сомневаюсь, что кто-нибудь подумал бы о Годдаре, услышав мой нормальный голос.

— Невероятно, — кивнул Домострой. — А ведь я даже как-то сказал Андреа, что Джимми Остен — это не более чем кукушонок… блуждающий голос… нечто невидимое… тайна! Каким же я был дураком! — рассмеялся он.

— Да что там ты! — воскликнул Остен. — Я даже собирался назвать свой следующий диск "Андреа"!

— Ну, хватит, — ткнул стволом Домостроя в бок Чик Меркурио. — Андреа, смотри за этим, пока мы с нашей музыкальной Железной Маской потолкуем на кухне.

Андреа перевела пистолет на Домостроя, а Меркурио подошел к Остену.

— Марш вперед, — указал он стволом. — Налево и вон в ту дверь! Шевелись! — И он с силой ткнул Остена пистолетом.

— Чик, а ты сможешь? — спросила Андреа.

— Еще как! — ответил Меркурио, подталкивая Остена к кухне.

— Что это задумал твой дружок? — с нарочитым равнодушием поинтересовался Домострой. — Съесть Джимми живьем? Или сперва изжарить его?

— С каких это пор ты так печешься о Джимми? — повернулась к нему Андреа. — Тебя ведь не беспокоило, что его может съесть Донна? Кстати, как поживает твоя чернильная каракатица?

— Ты же знаешь, что она в Варшаве, — Домострой вдруг испугался за Донну. — И, поверь мне, Андреа, она ничего о нас не знает.

Она подтолкнула его пистолетом.

— Надеюсь, что нет, — ради ее же блага.

Он с трудом сдерживал ярость.

— Расскажи, как ты разузнала, что Остен — это Годдар?

— Я подозревала его с той минуты, как он появился с Донной на семинаре по музыкальной литературе, где мы проходили письма Шопена. Мы же с тобой цитировали одно из них в последнем письме Годдару, помнишь? Это меня насторожило, особенно когда он осмотрел весь класс и начал со мной заигрывать. Он явно подозревал, что я могу оказаться девчонкой со снимков. Вот тогда мы с Чиком и приготовили завещание, так, на всякий случай.

А потом Джимми рассказал, что впервые обратил на меня внимание три месяца назад. Он соврал: знакомя нас, Донна сказала, что он в городе не больше месяца. В тот вечер, когда он ко мне приперся, я что-то нащупала у него в кармане, а когда он уснул, обшарила его куртку, и там уже ничего не было, так что я поняла: он спрятал это у меня в комнате. Затем я нашла магнитофон. Ну, и зачем же Джимми Остену понадобилось следить за мной? А ночью, вознесясь в небеса от моей травки, он принялся вслух размышлять, станут ли больше мои сиськи и крупнее соски, если он меня обрюхатит. И в конце концов промурлыкал ту мексиканскую песню своим подлинным голосом! Тут-то он и попался! Я поняла, что пора готовиться к этому делу и проверить его подпись и почерк! — И она добавила, чуть помедлив: — Этого-то я больше всего и хотела!

— И благодаря мне, твой "Годо наконец явился, и теперь все мы спасены", — процитировал Домострой, надеясь как-то ее смягчить.

— Не все. Только я и Чик.

— Скажи мне, — не унимался Домострой, — ведь ты со своим приятелем собиралась прикончить меня и Джимми и устроить, чтобы все выглядело так, будто мы убили друг друга? Или, учитывая мой необузданный характер, я должен покончить с собой, убив сначала его?

— Увидишь. В конце концов, я студентка театрального факультета!

— А теперь еще и дипломированная преступница. Жестокий финал!

— "Жестокость есть идея, осуществленная на практике". Это из Арто,[26] — рассмеялась Андреа. — А практика у нас такова, что, когда вы с Джимми покинете сцену, я, по завещанию Годдара, стану единственной законной наследницей всего его состояния, включая, разумеется, и будущие отчисления за его музыку. Сколько, ты говорил, миллионов стоит наш — Ничего я такого не говорил, — огрызнулся Домострой. — Должно быть, ты почерпнула эти сведения из другого источника. Скажи-ка мне вот что: почему на главную роль ты выбрала именно меня? — спросил он, вовсе не уверенный, что желает узнать ответ.

Она смотрела на него с презрением и жалостью.

— Думаешь, я выбрала тебя потому, что ты многое повидал, много поездил и встречался с кучей людей? Ошибаешься. Ты ведь даже не первый. До тебя я нанимала, одного за другим, еще троих, связанных с музыкальным бизнесом, и каждый из них знал побольше тебя, умел побольше, да и трахался получше. Но в поисках Годдара все они потерпели неудачу. А на тебя я нацелилась по той простой причине, что ты. Домострой, со всей своей музыкой и опытом, всегда оставался неудачником, а значит, и купить тебя можно было задешево. Кроме того, ты такой эгоистичный, расчетливый и похабный сукин сын, что я почувствовала: ты мне подходишь как никто другой!

В этот момент пронзительный крик прокатился по залу, и Домострой содрогнулся. Не произнеся ни слова, Андреа уперла ствол ему в спину и подтолкнула к кухне. Он молча повиновался.

Там они увидели Джимми Остена головою в открытом холодильнике; рот его был открыт, и высунутый язык прилип к замерзшей металлической стенке. Из горла его вырывались ужасные стоны. За ним стоял покачивающий пистолетом Меркурио. При виде изумленной Андреа он рассмеялся.

— Чик! Что ты делаешь? — взвизгнула она.

— Всего-навсего дергаю его изо всех сил, чтобы мы могли как следует разглядеть самый секретный язык Америки! — Он вцепился в Остена и уже готов был оторвать его от холодильника, как вдруг за спиной у Андреа распахнулась дверь и в кухню ввалились двое из банды "Рожденных свободными" и наставили пистолеты на Андреа и Меркурио.

— Бросай пушки! — крикнул один из них. Меркурио, мгновенно обернувшись на голос, выстрелил в упор. "Рожденный свободным" рухнул как подкошенный, кровь хлынула из раны в животе, однако он успел ответить на выстрел Меркурио, прострелив ему горло.

Почти одновременно Андреа выстрелила во второго бандита, разворотив ему подбородок. Однако, прежде чем тот повалился на пол, его палец спустил курок, и пуля угодила ей в грудь. Миг спустя Меркурио уже бился в агонии, кровь хлестала у него изо рта, а Андреа неподвижно лежала на спине, глаза ее потускнели, на свитере расплывалось кровавое пятно. Вскоре затих и Меркурио.

Домострой в оцепенении наблюдал, как собираются в кровавую лужу струящиеся из мертвых тел ручейки. Их с Андреа заговор рухнул, и он оказался в дерьме с головы до ног. Он был подавлен совершенно нелогичным финалом этого, до сей поры казавшегося ему изящно выстроенным, сюжета. А потом ему стало страшно: ведь если Андреа останется жива, то его могут судить как соучастника в деле по изъятию денег у Годдара. Он усомнился, что хоть где-нибудь на земле найдутся присяжные, способные посчитать его невиновным, и живо представил себе сенсационные заголовки, бесконечные обсуждения в газетах и на телевидении всех отвратительных аспектов заключенной им с Андреа сделки по разоблачению Годдара. Старые вымыслы насчет его тайных "музыкальных негров" покажутся детским лепетом по сравнению с тем, как могут газетчики расписать эту кровавую драму. Подумал он и о Донне, невинном свидетеле, втянутом во все это лишь потому, что отозвалась на его чувства. Судья может запросто упечь его на годы, навсегда покончив с той жизнью, что он вел до сих пор.

Домострой заставил себя сделать шаг и склониться над Андреа. Большими пальцами он опустил ей веки. Затем коснулся шеи. Андреа была теплой, словно не желала сдаваться небытию. Он подумал о тех временах, когда она принадлежала ему, наполняя его время и окружающее пространство своей трепещущей красотой, а плоть ее — ныне обреченная — становилась источником его радостного изумления всякий раз, когда ему позволялось коснуться ее. Пожелал бы он вернуть эту девушку к жизни, будь это в его власти? Чтобы броситься с ней в новую авантюру?

Непреклонный внутренний голос ответил ему, что вопрос это праздный. Она мертва. Ее распущенные волосы ярко сияли в безжизненном свете флюоресцентных ламп; губы, приоткрытые в последнем вздохе, побледнели, лицо побелело. Он повернулся к Чику Меркурио. Певец и мертвый прятал глаза за темными очками, а в руке сжимал пистолет. Рядом в нелепых позах лежали оба бандита.

Услышав сдавленный стон Остена, Домострой окончательно пришел в себя. Чувствуя, как горло его наполняется тошнотворной кислятиной, он нашел выключатель холодильника, повернул его и, смочив полотенце теплой водой, стал прикладывать его к языку Остена, постепенно освобождая нежную кожу от металлической поверхности.

Трясущийся Остен повернулся и уставился на четырех мертвецов, побледнев при этом не меньше, чем лежащие перед ним трупы; затем, ни слова не вымолвив, он обошел лужу крови и выбежал из кухни.

Домострой пошел следом.

В комнате Домострой помог Остену, все еще трясущемуся, как в лихорадке, обработать антисептиком язык и обожженные губы.

— Я должен позвонить в полицию, — сказал Домострой, тщетно пытаясь сдержать собственную дрожь. — Тебе лучше уйти, и побыстрее.

— Разве я не нужен тебе как свидетель? — прошамкал Остен, едва способный шевелить распухшим языком и потрескавшимися губами.

— Хватит им одного свидетеля.

— Что ты скажешь полиции?

— Я им расскажу, что мой старый приятель Чик Меркурио и его подружка, Андреа Гуинплейн, зашли меня навестить. А тут неожиданно нагрянули "рожденные свободными", тоже мои приятели, приглядывающие здесь, так как я живу один. Обе команды приняли друг друга за грабителей и, прежде чем я успел вмешаться, выхватили оружие и открыли огонь. Остальное полицейские сами увидят. Вот и все.

— Разве полиции не покажется странным, что все твои друзья вооружены?

— Возможно. Но им также известно, что в Южном Бронксе вооружены очень многие.

— Вроде неплохо придумано, — согласился Остен и посмотрел в глаза Домострою: — Ответишь на один вопрос, прежде чем я уйду?

— Что тебя интересует?

— Ты в этом замешан? Ты помогал Андреа и Меркурио отыскать Годдара?

— Только Андреа, — сказал Домострой. — Она мне сказала, что хочет с тобой познакомиться.

— А письма?

— Их написал я.

— Ты?

— Да. Все. Кроме цитат из писем Шопена, — наконец улыбнулся Домострой.

Остен окинул его долгим взглядом.

— Тогда… — явно взволнованный, он запнулся, — ты понял меня и мою музыке лучше, чем кто-либо на свете.

— Возможно, есть и другие, кто понимает тебя не хуже. Только подумай, сколько откровений ты мог пропустить, не имея времени читать все письма от поклонников. Кстати, как ты вообще догадался, что я имею отношение к этому делу? В письмах все следы вели к Андреа. Не было ничего — и никого, кроме Андреа, — способного указать на меня.

— Все именно так. Кроме одного. Фотографии, — ответил Остен.

— Фотографии? Но на них была только Андреа. Ни малейшего моего следа ни на одной из них!

— Был один. Необычный угол съемки на одном из снимков.

— Какой еще угол?

— Ты когда-то снимал Валю Ставрову под тем же углом — снизу, почти от пола, чтобы ухватить ее бедра, как я понимаю. Я видел эту фотографию Вали — в спальне моего отца. Я даже подумал, что ты умышленно повторил этот необычный угол с целью вывести меня на тебя, если я не смогу отыскать Андреа!

— Вовсе нет. Мне даже в голову не пришло, что угол чем-то необычен! Но Валя! Это невероятно.

— Не более чем все остальное, — возразил Остен. Он поднял разбитый магнитофон и аккуратно уложил его в «дипломат» Андреа. — Ты уверен, что я не понадоблюсь тебе для объяснений с полицией?

— Абсолютно, — заверил его Домострой. — В любом случае, нельзя говорить всю правду, чтобы не всплыло, что ты Годдар.

Остен поднял на него глаза:

— Ты что, никому не собираешься рассказывать обо мне?

— Зачем? То, что я о тебе знаю, не сделает более привлекательным ни меня самого, ни мою музыку.

— Спасибо. Отец говорит, что в последние месяцы продажи «Этюда» существенно возросли. И, несмотря на все эти былые фальшивые разоблачения, твои записи остаются гордостью серии "Современные классики"!

— Хорошо. Жаль только, что музыку я больше не пишу. А где ты будешь дальше работать?

Остен подобрал с пола свою куртку и "дипломат".

— В "Новой Атлантиде". Во Дворце звуков.

— Фрэнсиса Бэкона? Я тоже жил там когда-то, — рассмеялся Домострой.

— А как ты? Что будешь делать ты? — спросил Остен.

Домострой встал.

— Просто останусь здесь и буду ждать Донну.

— Надеюсь, что она победит в Варшаве. Передай, что я желаю ей удачи.

Он вышел из зала. Только услышав звук отъезжающей машины и подождав, пока Остен не окажется на безопасном расстоянии, Домострой поднял трубку и позвонил в полицию.

В "Олд Глори" не было телевизора, а Домострою хотелось увидеть Донну в ночном ток-шоу, где было запланировано ее участие, поэтому он отправился к Кройцеру, хотя в этот вечер не работал. Несмотря на то, что причины перестрелки, в результате которой погибли Чик Меркурио, Андреа Гуинплейн и два члена банды "Рожденных свободными", сомнения не вызывали — "КРОВАВОЕ ГОРЕ В "ОЛД ГЛОРИ", по выражению одной из газет, — полицейское расследование продолжалось, и фотографии Домостроя то и дело появлялись в газетах, поэтому он нацепил темные очки, шляпу и накладные усы, дабы избежать внимания репортеров, уже несколько дней охотившихся за ним ради подробностей об убийстве.

Думая о Годдаре — зная теперь, кто он такой, — Домострой представлял его себе совершенным затворником в повседневной жизни, хотя через музыку свою общающимся с миллионами. У него, наверное, как и у Домостроя, есть несколько знакомых, а друзей еще меньше. Хотя, перестань он прятаться от публики, Джимми Остен мог получить от жизни все, что хотел, продолжая при этом творить в одиночестве. С другой стороны, сам Домострой, из-за своей былой исполнительской и композиторской известности, никогда не отделял свою жизнь от искусства; и, поскольку писать он перестал, жизнь осталась его единственным творчеством — бесцельным, словно путь стального шарика в пинболе. Для Годдара, без сомнения, успех его музыки всегда будет источником радости и уверенности в себе. Домострою, лишившемуся желания писать, только и остается, что утешаться случайными успехами в постели, то есть, в сущности, самоутверждаться, как некогда он это делал, сочиняя музыку.

С душевной мукой вспоминал Домострой то время, когда круглые сутки его преследовали репортеры, высшие администраторы музыкальных компаний, телевизионные и кинопродюсеры и поклонники. Что, если бы он, подобно Годдару, решил тогда или еще раньше избегать всякой публичности и жить анахоретом или под чужой личиной? Пошел бы он на это ради спасения творческого дара или хотя бы ради самого себя, дабы утихомирить врагов и клеветников и укрыться от дурной славы, раздуваемой публичными скандалами? Впрочем, все это не более чем досужие домыслы. Йейтс прекрасно сознавал, что представления художника о собственной жизни неотделимы от его творчества, когда писал:

Скажи, каштан, раскидистый, цветущий.

Ты лист, свеча иль ствол?

О, этот стан, танцующий, зовущий,

Что скажет танец о тебе, танцор?

Домострой пытался представить, как он распорядился бы жизнью на месте Годдара. Удалился бы в глухое безопасное поместье на берегу моря или искал бы убежища в далекой стране? Или остался бы, из-за порочного своего упрямства, в "Олд Глори"? Стал бы от скуки или из потребности быть хоть кем-нибудь услышанным выступать на публике, хотя бы даже в тех самых закусочных с пинболом, где вынужден играть сейчас?

Чем больше Домострой представлял себя на месте Годдара, тем более убеждался, что жил бы точно так же, как жил всегда, то есть во всем уступая своему естеству. Ибо жить вопреки естественным побуждениям означает уподобиться потоку, текущему вверх, — он зальет собственный исток.

Согласно Карлхайнцу Штокхаузену, чьи электронные композиции столь явно повлияли на Годдара, музыкальное событие не является ни следствием чего-то ему предшествовавшего, ни причиной чего-то последующего; оно есть вечность, достижимая в любой момент, а не только в конце времен.

Нравится это тебе или нет, но разве нельзя то же самое сказать о человеческой жизни, подумал Домострой.

Подвешенный над баром телевизор был включен, однако из него не доносилось ни звука. Передача "В ногу со временем" только что началась, но Донна должна была появиться позже.

На соседнем табурете сидела Лукреция, проститутка, которую Домострой часто встречал здесь и которая, по неизвестным ему причинам, никогда и никак не поощряла его воспользоваться ее прелестями. Лукреция была черной, симпатичной, лет тридцати без малого, и одевалась она всегда в неопределенной манере студентки с Восточного побережья. Держалась и выглядела она вполне прилично, поэтому к ее присутствию хозяева заведения относились терпимо. Несмотря на маскировку, Лукреция сразу узнала Домостроя, положила руку ему на плечо и, сообщив, что сегодня он ее гость, заказала ему "Куба Либре", а себе — коктейль с шампанским. Сделав несколько глотков, она придвинулась к Домострою:

— Жаль, что у тебя все так ужасно получилось. Какой, должно быть, кошмар, когда твои друзья убивают друг друга! А Чик Меркурио — он был такой милый!

Домострой сделал вид, что удручен происшедшим.

— Я читала в газете про Донну Даунз, эту черную пианистку, — продолжила она доверительным тоном, — она говорит, что ты ей здорово помог, что без тебя она ни за что не выиграла бы тот большой приз в Варшаве. — Лукреция помолчала. — Доброе это дело — помочь черной девушке выбиться в люди.

— Донна Даунз — трудяга, — несколько резковато отозвался Домострой. — Поверь мне, она никому ничем не обязана.

Лукреция окинула его недоверчивым взглядом:

— Между вами что-то произошло, и поэтому ты не хочешь говорить об этом?

— Ничего особенного, — возразил Домострой, все более раздражаясь.

— Скажи мне, — с заговорщицким видом продолжила Лукреция, — ты женат?

— Нет, — ответил Домострой.

— Дети есть?

— Нет.

— А родные живы?

— Нет. Все умерли.

Она задумалась на мгновение.

— Как же они все умерли? Я имею в виду — от болезни?

— Одни на войне, другие от старости. Почему ты спрашиваешь?

— Неважно, — отрезала женщина. — Сколько тебе лет?

Он сообщил ей свой возраст. Она оценивающе осмотрела его:

— Для твоего возраста слишком много морщин! И выглядишь ты усталым. Как ты себя чувствуешь?

— Не жалуюсь. — Это становилось забавным.

— Все потому, что ты не куришь, не объедаешься и следишь за своим телом. — Поколебавшись, она выпалила: — Так вот, у меня есть кое-что, способное тебя заинтересовать.

— Что же это? — поинтересовался он, сраженный ее напором.

— Я подумываю завести ребенка. По возрасту мне уже пора. — Она выжидающе смотрела на него.

Он ничего не ответил.

— И я хочу, чтобы у моего малыша было все самое лучшее, — продолжила Лукреция. — Я в состоянии его обеспечить. Я работаю на улице с двенадцати лет и накопила достаточно. Да, думаю, вполне достаточно, — задумчиво повторила она. — Все надежно припрятано, — на всякий случай добавила она несколько даже предостерегающе.

Он молча разглядывал ее.

— Я бы могла выйти замуж, но мой парень наверняка захочет знать, чем я занималась раньше. Не думай, я не стыжусь своей профессии. Просто скандалов не хочу. Все, что мне нужно, это отец для моего ребенка. Вот и все. Отец, а не муж.

— Я понимаю, — кивнул Домострой.

Она залпом допила свой коктейль.

— Ну, если мы с тобой отправимся в путешествие… — Она помолчала, пытаясь понять, успевает ли он за ее мыслями, но Домострой только улыбался. — Только мы вдвоем. Путешествие в какую-нибудь из тех стран, что показывают по телевизору. Вроде Гонконга или Бразилии? Может, даже вокруг света. В восемьдесят дней! — рассмеялась она. Затем, вновь посерьезнев, продолжила: — Денег у меня хватит для нас обоих. Корабль, самолет, поезд, путешествие первым классом, шикарная еда, лучшие отели, ночные клубы — что скажешь. И я здорова. Я чистая. Ни герпеса, ни гонореи. Никаких таких женских инфекций. Я как следует ухаживаю за своим телом. И я знаю, что хороша в постели — моя работа отлично этому учит, — никто еще не жаловался. — Она опять помолчала. — Ты не пожалеешь, сделав мне ребенка. Я даже деньги тебе сначала покажу, если не доверяешь.

— Я вижу, что ты не обманщица.

— Ты понял, что я имею в виду? — спросила она.

— Ты хочешь, чтобы я был с тобой, пока ты не забеременеешь.

— Я хочу, чтобы ты оставался со мной, пока не родится мой ребенок, мистер, — твердо сказала она. — Все девять месяцев. И я хочу, чтобы потом мой ребенок появился на свет в самой лучшей клинике в какой-то из этих стран — Швейцарии или Швеции, верно? — где они ко всем детям, черным и белым, относятся одинаково. Малышу, белому или черному, с самого начала нужно очень много любви. — Она не отрывала глаз от Домостроя.

— А что потом? — спросил Домострой. — Что мы будем делать после этого?

— Мы вернемся сюда, — сказала она так уверенно, будто все это уже произошло, — и ты пойдешь своей дорогой, а я своей. Ребенок останется со мной.

— Смогу я видеть тебя и ребенка — потом?

Она вздохнула:

— Нет, не сможешь. Это будет мой ребенок. А ты будешь ни при чем. Это сделка. Что скажешь?

Помолчав, он снова задал вопрос:

— Почему я?

— В тебе есть музыка. В газете написано, что ты писал музыку, был знаменитостью, зарабатывал, выступал по телевизору, даже в кино! Я хочу, чтобы мой ребенок стал таким же — добился всего сам, ни от кого не зависел. Но я не играю на пианино; у меня нет таланта, чтобы ему передать. — Она задумалась. — А еще я уверена, что ты будешь добр к черной девушке. Ты же помог этой Донне Даунз! — Она вновь помолчала. — Еще в газетах писали, что ты много путешествовал и знаком с важными людьми — ты знаешь, куда ехать и что смотреть. Ты сможешь найти лучших врачей и лучшую клинику. А если ты привезешь меня как свою жену, они с самого начала зауважают и меня, и моего малыша. Все, что я знаю, — она широко развела руками, — это Южный Бронкс. Я даже в Атлантик-Сити никогда не была! — Она допила коктейль. — Мы можем отправиться в любое время. Ты только должен сказать, какие мне покупать тряпки и чемоданы. Для нас обоих, я имею в виду…

— Буду с тобой откровенным, Лукреция, — сказал тронутый ее искренностью Домострой. — Я не пожелал бы ничего лучшего, чем отправиться с тобой, но я не могу. В любом случае я для тебя не вполне подходящий партнер. Ты достойна лучшего.

Было видно, что она обиделась, однако старается скрыть свои чувства. Она достала зеркальце и губную помаду, потом заплатила за напитки, дала чаевые бармену и медленно повернулась к Домострою.

— Это из-за меня?

— Вовсе нет, — совершенно искренне ответил он. — Поверь мне, совсем не из-за этого.

Она долго глядела на него. Наконец, словно удовлетворившись, спросила:

— Другая женщина?

Он кивнул, и лицо ее осветила улыбка.

— Эта девушка — Донна Даунз?

Он снова кивнул.

— Я так и думала, — сказала Лукреция, встала и подошла к музыкальному автомату. Проглядев список, она кинула монету и вдавила кнопку. Когда она направилась к выходу, бар наполнили чарующие звуки блюза Чемпиона Джека Дюпре:

Утром я открыл глаза и увидел, что она ушла.

Утром я открыл глаза и увидел, что она ушла.

Что ж, она написала письмо.

Что однажды вернется домой.

Взгляд Домостроя вернулся к висящему над баром телевизору, звук которого опять убрали из-за музыкального автомата. Домострой увидел, как ведущий машет рукой и показывает куда-то за экран. Телевизионная публика захлопала, и появилась Донна — все беззвучно.

В который раз, глядя теперь издалека, словно никогда не встречал ее прежде, он подивился ее несравненной красоте. В длинном черном платье, с волосами, собранными короной, она походила на голливудскую звезду. Она села и заговорила с ведущим, приветливым, симпатичным калифорнийцем, известным также как музыкант-любитель, время от времени балующий публику игрой на рояле. Хотя из ящика не доносилось ни звука, Домострой понимал, что Донна рассказывает о своей победе в Варшаве и планах на будущее.

Еще прежде ее возвращения Домострой смотрел в выпусках новостей репортажи о конкурсе, в том числе и кадры изумительной победы Донны, а также прочитал об этом массу статей в газетах. В противоположность чопорным манерам прочих конкурсантов и строгой атмосфере, царящей в концертном зале, Донна на сцене была не только живей и проворней остальных исполнителей, но и выделялась артистизмом и мастерством; и звуки, извлекаемые ею из рояля, казались столь же непосредственными и преисполненными чувства, как она сама.

Она с самого начала укротила рояль — и публику, и жюри — поразительной динамикой своего стиля, истинным пониманием партитуры и владением ею, а также исключительной способностью горячо выражать свои чувства и доносить их до слушателя.

Он смотрел и слушал, как она исполняет Седьмой этюд до диез минор, один из величайших ностальгических шедевров Шопена, однако же и самый продолжительный, с наисложнейшим кантабиле для левой руки из всех когда-либо написанных. Под руками Донны две мелодические темы этюда, два голоса — импульсивный мужской и задушевный женский — приобретали кристальную отчетливость в своем сопротивлении слиянию и страстном разделении в отдаленных тональностях, умиротворяясь в спокойных интерлюдиях, чтобы затем с классической четкостью вырваться на безграничный простор господствующей темы. Слушая ее телевизионное выступление, он вспоминал, как она играла ему этот этюд, а он цитировал ей слова Шопена:

"Цель не в том, чтобы все исполнять в едином стиле.

Богатство совершенной техники в том, чтобы сочетать разнообразие оттенков".

В Варшаве Донна не забыла уроков, полученных в "Олд Глори". Он видел, как она была сдержанна, когда компьютер подсчитал голоса жюри и объявил ее абсолютной победительницей, какой грациозной и величавой оставалась, получая награду. Он восхищался ее короткой умной речью и был глубоко тронут мимолетным упоминанием о «жали» — она сказала, что благодаря музыке Шопена разделяет это чувство со всем польским народом. Он видел сам и читал о приеме, оказанном ей в Желязовой Воле, месте рождения композитора, и о концерте на открытом воздухе, данном ею на Гданьской верфи, родине «Солидарности», где ее окружили тысячи рабочих и работниц, аплодировавших так, будто она вышла из их рядов, чтобы получить желанную награду.

Затем он встречал Донну в аэропорту, окруженный невообразимым гвалтом ждущих ее прилета репортеров, и отвез ее, усталую, но возбужденную, прямо к небоскребу Американской радиокорпорации на запись ток-шоу, которое теперь и смотрел.

Ведущий сделал приглашающий жест; Донна встала, и камеры последовали за ней к стоящему посреди сцены концертному роялю. Пока она играла, камеры чередовались, показывая ее руки на клавишах, общие планы ее фигуры и крупные — лица и ступней на педалях.

Глядя на экран, где играла Донна, наблюдая ее спокойные, обдуманные движения и превосходную выдержку, он размышлял о другой стороне ее натуры. Он помнил ее неистовой любовницей, которая после фортепьянных упражнений устремлялась к нему со страстным безрассудством. Он думал о ней, возбужденной, со стоном на губах срывающей с него и себя одежду, сбрасывающей подушки и покрывала, тянущей в постель, берущей его плоть ртом и руками, извивающейся, вытягивающейся, напряженной, сжимающей его в объятиях. Ее била крупная дрожь, зубы стучали, волосы были всклокочены, из сияющих глаз катились слезы, и ему приходилось успокаивать ее, как больное дитя, мечущееся в бреду, а когда они наконец сливались в едином порыве, чувства его перетекали в нее из самой глубины естества, из архетипического безымянного «я». Он словно пребывал в трансе, когда она обвивала его, прилепившись к его плечам и бедрам, как будто любой просвет между ними мог стать непреодолимой пропастью. Затем она припадала к его губам и каждое свое движение сопровождала криками и стонами. Вдруг отпрянув, она вновь устремлялась к нему, моля о большем, истекая потом, рыдая; она сжимала его, чтобы освободиться, а потом, прикусив губу, закрыв глаза и сжав кулаки, колотила его по груди и лицу, пока он, защищаясь, не вскакивал на нее, удерживая руками и прижимая коленями ее плечи. На мгновение она утихала, но тут же стискивала его бедра, сползала все ниже и ниже и утыкалась лицом в его пах. Сотрясаемая оргазмом, она с криком вытягивалась, дыхание ее прерывалось; она не отпускала его от себя, цепляясь, трепеща всем телом, заставляя снова и снова двигаться в ней, чтобы вернуть ускользающий напор, продлить оргазм…

На телеэкране Донна отыграла короткую пьесу, грациозно поклонилась публике и продолжила беседу с ведущим. Она была его последним гостем, так что в конце передачи оба они встали, попрощались со зрителями, и тут же их беззвучные образы изгнала пивная реклама. Домострой прикончил свой "Куба Либре", уступил место стоявшему рядом клиенту и вышел из бара.

У бильярдного стола два заядлых игрока обсуждали вопросы стратегии. В телефонной будке поддатая дама средних лет, бессвязно визжащая в трубку, поймала на себе пытливый взгляд Домостроя и яростно захлопнула дверь. Три юнца лениво сражались в звездные войны, бушующие на экране игрового автомата, а в уголке у бара пожилая черная пара нерешительно отбивала чечетку.

Было уже поздно, и нечего было делать, кроме как отправиться спать, но спать ему не хотелось. Вернувшись в свою студию в Карнеги-холл, утомленная телевизионным выступлением Донна должна уже понять, что он не придет, так что спать ей придется в одиночестве.

В который раз он подумал о письме, которое она прислала ему из Варшавы:

"Если ты до сих пор не догадался, то знай: я люблю тебя. И если я с трудом признаюсь в этом даже самой себе, так это потому, что не уверена в том, какое место я занимаю в твоей жизни".

Решение не видеться с Донной лежало на нем тяжким грузом. Ужасные события в "Олд Глори" окончательно испортили его репутацию; газеты вспомнили самые отталкивающие сплетни о его прошлом. Даже его музыка снова подверглась обвинениям во вторичности и болезненной склонности к "невыносимым для человеческого уха" диссонансам. Стало ясно, что его присутствие отнюдь не поспособствует публичному имиджу Донны, а потому он решил больше с ней не встречаться. Ей необходимо одиночество, дабы следовать от успеха к успеху, которые, несомненно, ее ожидают. В свою очередь, ему, живому свидетельству провала — что может когда-то случиться и с ней, как со всяким артистом, — тоже лучше остаться одному в своем убежище.

Делать ему было нечего, идти некуда. Сесть в машину и отправиться восвояси он всегда успеет. Он слышал об артистическом чердаке в Сохо, где группа под названием "Лучший способ любви" устраивала поздние встречи — но шел дождь, и он ужаснулся, что придется тащиться через весь город с работающими дворниками, своими ритмичными взмахами напоминавшими ему метроном.

Он повернулся к игровому бильярдному автомату, самой распространенной модели пинбола, именуемой "Мата Хари", с еще горевшими после чьей-то игры надписями "играть могут от одного до четверых" и "игра окончена". Освещенная изнутри стеклянная панель изображала полураздетую женщину, томно раскинувшуюся на кушетке и торжествующе протягивающую некий документ пожилому господину. Подпись гласила: "Секретная карта, барон!" Взгляд Домостроя задержался на женщине — юной, стройной, с восхитительно плавными и чувственными изгибами тела.

Он кинул монету в щель. Там, где только что светилось "игра окончена", теперь вспыхнуло "начало игры". Он вдавил кнопку, и первый шар выскочил в лунку, но еще минуту Домострой не мог решить, играть ему или нет.