Роман «Великое кочевье» повествует о борьбе алтайского народа за установление Советской власти на родной земле, о последнем «великом кочевье» к оседлому образу жизни, к социализму.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Костер погас на рассвете. Плавно покачиваясь, последние струйки дыма скрылись за густым переплетом черных стропил. Мелкие угли покрылись золой, и в аил[1] спустилась утренняя прохлада.
Борлай Токушев откинул длиннополую шубу, поднялся с кровати, срубленной из толстых бревен и расположенной, как во всех алтайских аилах, за очагом, на женской половине. Он был одет в потертые штаны из козьей кожи, ситцевую рубаху с большой медной пуговицей. По обычаям предков, Борлай не снимал рубахи, пока она, изношенная в лохмотья, не сваливалась с плеч. Скуластое бронзовое лицо с крутыми бровями и широким лбом, перерезанным глубокой морщиной, не знало воды, Исстари в сеоке Мундус[2] все считали, что вода безвозвратно уносит счастье человека.
Борлай поспешно накинул на плечи продымленную шубу с волчьим воротником, низко надвинул на лоб круглую рысью шапку с малиновой кистью, опушенную мехом выдры. Он вышел на маленькую лужайку перед аилом, окруженную бурыми лиственницами — каждое дерево в три обхвата, и возраст его никому не ведом, — взглянул на зеленый пух молодой хвои, на голубой простор небосклона.
«Идут большие дни, погожие, спокойные. Месяц первых цветов налился здоровой силой, — отметил Борлай, взглянув на серебряный диск луны над лысой сопкой. — Самая пора кочевать. Луна полная, сильная, счастье принесет».
Он сходил на ближайший холм за единственной лошадью, вислоухой и пегой, будто молоком обрызганной, и не торопясь стал заседлывать ее.
Тем временем в аиле проснулся ребенок. Он кряхтел в берестяной люльке, стараясь высвободить руки из-под рваной овчины. Карамчи вскочила с постели. Взметнулись длинные полы чегедека,[3] который она, как все замужние алтайки, не снимала даже на ночь. Чегедек был сшит из дешевого плиса, оторочен радужными лентами, а по груди были рассыпаны красные шарики, связки голубых бус и белые ракушки, похожие на змеиные пасти. В пестрой россыпи терялись черные косы, унизанные монетами и крупными перламутровыми пуговицами. Мать сняла люльку с крюка и, присев на кровать, поставила себе на колени. Торопливо расстегнула чегедек и подала ребенку коричневый сосок с брызнувшим молоком. По круглому лицу ее разлилась улыбка, узкие глаза, опушенные густыми ресницами, заискрились радостью. Она не отрывала взгляда от пухлых щечек дочери.
Но вскоре грусть легла на лицо матери, и она, низко склонив голову над люлькой, чуть слышно запела:
Где-то близко послышались шаги.
«Это не муж — у него твердая нога», — подумала Карамчи и надела черную барашковую шапку: посторонний человек не должен видеть непокрытой головы замужней женщины.
Широко распахнув косую дверь, в аил вошла алтайка в старой барашковой шапке, в грязном чегедеке, в рыжих сапогах с крутыми носками. На груди ее блестели тщательно начищенные монеты. Годы бросили на лицо густую сетку морщин и глубокую усталость. Поредели черные брови, повыпадали длинные ресницы из воспаленных век, и поблекли когда-то полные, румяные щеки. Во рту торчала длинная трубка из лиственничного корня, опоясанная медным кольцом.
— Дьакши-дьакши-ба?[4] — тихо спросила гостья.
— Дьакши, — ответила Карамчи и глазами указала на козью шкуру возле очага. — У тебя все ли хорошо?
— Хорошо, — чуть слышно вымолвила та.
Хозяйка аила знала, что Чаных пришла с обидами на мужа, семнадцатилетнего Ярманку, самого младшего Борлаева брата, и ни о чем больше не спросила.
— Я верила, что он чист, как ясное солнышко, как цветок лесной, никем не тронутый… — запричитала гостья. Голова ее затряслась, а из глаз хлынули слезы. Трубка упала в золу возле очага.
Утирая ладонями дряблые щеки, Чаных крикливо жаловалась:
— Была бы женщина телом мягкая, не так обидно было бы. А то погнался за девчонкой суше тонкой головешки.
Карамчи достала из-за голенища кожаный кисет с листовым табаком, смешанным с березовой корой, набила трубку и подала гостье.
— Я думаю, что люди наврали про него. Он, муж твой, к отцу Яманайки просто в гости ездит, араку[5] пить. Сама знаешь, они соседи ваши…
— Я все знаю, — сердито перебила Чаных, глаза ее сразу высохли, в зубах захрустел черемуховый мундштук. — Он ездит к Яманайке. Вчера сам сказал, что у меня зубы валятся, что я скоро сдохну и тогда он женится на этой подлой девке.
Хозяйка захохотала нарочито громко, и на ее груди зазвенели украшения из медных пятаков.
— Этого никогда не будет. Яманай и брат твоего мужа из одного сеока Мундус. Все женщины в сеоке — всем мужчинам сестры. Кто ему позволит жениться на сестре?
Она подняла трубку выше головы, погрозила, будто молодой деверь сидел перед нею, и сказала строго и уверенно:
— Сеок Мундус не потерпит безумца. Если твой муж уйдет к Яманайке, то оскорбленный им народ засмеет его и навсегда прогонит с гор. Он не посмеет.
Женщины свято блюли неписаный закон кочевья и из уважения к мужчине не называли Ярманку по имени.
В аил входил Борлай. Он пригнулся, но все-таки стукнулся головой о притолоку и сдвинул шапку с бритого лба на затылок, где единственная прядь волос была заплетена в тонкую косичку.
Гостья быстро вскочила перед старшим родственником и в знак уважения почтительно погладила свои тощие косы.
— Собрались? Коней завьючили? — спросил Борлай.
— Кто далеко кочует, у того все казаны побиты, — робко напомнила Чаных известную поговорку и, скорбно вздохнув, тихо спросила: — Как мне кочевать с малыми детьми? Нет моего… Вчера опять уехал.
Карамчи подала мужу раскуренную трубку.
Через дымовое отверстие над костром Борлай посмотрел на чистое небо и сказал жене:
— Кочевать будем вместе с солнышком: оно тронется в свой далекий путь, и мы отправимся… Перекочевка в ясную погоду принесет счастливую жизнь.
Чаных с поникшей головой встала, левым плечом приоткрыла дверь, и тихо молвила мягким и певучим голосом, незнакомым даже родственникам, — видно, вырвались у нее заветные думы:
— Был бы жив мой первый муж, мы кочевали бы впереди всех, и ни солнечный свет, ни пылкие звезды не увидели бы слез на моих щеках.
Борлай вздрогнул и, обернувшись, крикнул вслед:
— О старшем брате не поминай! Не вороши золотые кости. Не серди духа умершего. У тебя есть молодой муж, о нем заботься.
Он взял берестяную сумину и стал укладывать ветхие кермежеки[6] и бесчисленные амулеты.
Завьючивая пегую лошаденку с большим животом и провисшей спиной, он сказал жене:
— Наш путь — в долину Голубых Ветров. Там травы густые да высокие — конь в них тонет! Скоту будет привольно.
В эту минуту он начинал верить, что та долина лучше Каракольской, где до сих пор кочевали они.
— За горами просторно, нет байских поскотин, вся земля будет нашей. Мы — сосед с соседом — за руки возьмемся, силу накопим, к счастливой жизни дорогу поведем.
Взглянул на запад. Под первыми лучами солнца полыхали ледяные вершины, устремленные в небо.
Разгорался веселый день.
Сбор назначили на большой поляне, возле круглой сопки, похожей на огромную шапку. Мягкие склоны были охвачены волнистым пламенем весенних цветов, а по северной стороне шелковой кистью ниспадал шумливый березняк. Там виднелись устремленные к солнцу белокорые жерди с полуистлевшими шкурами сивых лошадей, принесенных в жертву Эрлику.[7] С холма открывалась вся долина. Стальной лентой блестела река Каракол, возле которой каменными островами лежали байские усадьбы. От долины подымались тесные урочища, усеянные хрупкими аилами из лиственничной коры, похожими издали на муравейники. Над многими становьями растаяли последние дымки: вереницы всадников, направляясь к холму, гнали коров и овец.
Лес наполнился шумом, нестройным гулом гортанных голосов. То там, то тут мужчины покрикивали на лошадей, которые останавливались пощипать сочной травы. Женщины убаюкивали детей. Обрадованно ржали кони, почуяв высокогорные просторы. Звенели тонкие голоса отставших жеребят. Громко мычали коровы, и без умолку блеяли овцы. Позванивали казаны во вьюках, гремели чашки и деревянные ведра в кожаных мешках.
Борлай пригнал свою однорогую корову с теленком. Сам он взгромоздился на лошадь поверх кожаных мешков с пожитками. На левом боку болталась берестяная сумина с кермежеками. На головке седла стояла люлька, которую поддерживал ремень, закинутый на шею седока. Держась за гриву завьюченного жеребенка, шла Карамчи в широкой и длинной шубе, в чегедеке и шапке. На ее лице выступил пот.
— Посади бабу хоть на хвост кобыле, — пробурчал Утишка Бакчибаев, высокий и кряжистый человек со скуластым лицом, заросшим редкими кустиками черной бороды.
Этими словами он хотел подчеркнуть бедность Токушева.
В молодости Утишка собирался жениться на Карамчи, даже отдал за нее часть калыма и приготовил лиственничную кору для постройки нового аила, но Борлай, сговорившись с девушкой, ночью умчал ее в дальнюю долину и только позднее уплатил калым. С тех пор Бакчибаев затаил злобу на Токушевых и рассказывал о них разные небылицы, хотя частенько заезжал к Борлаю и даже навязывался в друзья. Узнав о большой перекочевке, Утишка решил ехать вместе со всеми. Его прельщало, что в необжитой долине, с нетоптаными травами и нетронутой землей, он будет самым богатым и, стало быть, самым уважаемым. Сейчас он дал понять, что у него Карамчи не ходила бы пешком, а ездила бы на хорошей лошади.
— Я хотел сам идти пешком — жена не согласилась, — просто объяснил Токушев. — За старые порядки держится.
— Уважить мужа хотела, — сказал его сосед Бабинас Содонов, на редкость бородатый алтаец в черной войлочной шляпе, похожий больше на старовера, чем на кочевника.
Карамчи молчала.
Борлай поднялся выше всех на пологий склон сопки, окинул взглядом стада коров, табунки лошадей и спросил сородичей:
— Все собрались? Можно отправляться?
— Паршивого барана, Ярманки, нет, — глухо напомнил средний брат Борлая — Байрым Токушев.
На поляне закричали Мундусы, озлобленные неслыханной дерзостью Ярманки Токушева, осмелившегося нарушить основную заповедь предков.
— Мало ему баб из чужих сеоков!
— Не пускать грязного человека в долину Голубых Ветров!
— Теперь на весь Алтай просмеют Мундусов.
— Не смеяться, а плетью надо учить бесстыжего, — надорванным голосом крикнул Тюхтень и медленно поднял тяжелую голову с морщинистым лицом, слезящимися глазами и седеющим пучком волос на подбородке.
Борлай думал о людях, собравшихся на поляне. Несколько дней тому назад они почтительно слушали его рассказы о долине Голубых Ветров, во всем соглашались с ним, так же, как он, ругали Сапога Тыдыкова, бывшего потомственного зайсана,[8] которого народ все еще считал главой сеока Мундус и почитал, как родного отца. В глазах было единодушное признание, что только он, Борлай Токушев, может быть их вожаком. А теперь лица их горели возмущением. Борлай понял, что они считают себя глубоко оскорбленными поступком его брата, приподнялся в седле и кинул нарочито грубо:
— Зря кричите. У нас, братьев Ярманки, кулаки крепкие. Он это знает.
На поляну вышли знакомые лошади. На одной ехал старый Токуш, отец Борлая, поддерживая берестяную сумину с кермежеками и амулетами, а на второй покачивалась Чаных. Позади, уцепившись за старших, сидели дети Чаных от первого мужа.
Они были погодками — старшему шесть, а младшему пять лет. На них болтались овчинные обрывки.
Показались последние всадники, а Ярманки все не было, хотя вчера он уверял, что выедет первым.
— Видно, не отпускает его подлая девка, — простонала Чаных.
Повернувшись к народу, Борлай взмахнул правой рукой, на которой болталась плеть:
— Откочевываем!
Пегуха подымалась по крутому склону, отыскивая чуть заметную тропинку, которая вела к скалистому хребту с вечными снегами.
Крикливый голос настиг Борлая:
— А кама не забыли позвать?
— Я был у кама Шатыя, но не мог упросить старика, даже проводить нас не согласился, — отозвался Тюхтень.
— Без кама нельзя.
— Беда упадет на нас черной тучей.
— Несчастье случится.
Одни кричали, что надо возвращаться в зимние аилы и в них провести лето, другие настаивали на богатом подарке шаману Шатыю, которого считали в горах «частым гостем богов».
Многие подосадовали, что неприятный разговор вспыхнул на взгорье, где летают духи — хозяева лесов, гор и снежных вершин.
— Не уйдем — последние овцы подохнут. Опять останемся без сена, а зимой снова к Сапогу бросимся: «Дай сенца для ягнят», — передразнил Байрым и жестким голосом закончил: — Сена он даст, но… сено у него дороже золота.
— Почему же Шатый камлать не согласился? — робко спросила Карамчи, поравнявшись с мужем.
— А потому, что он, как старый ворон около падали, возле баев держится.
Борлай, не торопясь, понукнул Пегуху и, тихо покачиваясь в такт шагам, скрылся в лесу. За ним, звеня ослабленными удилами, двинулись лошади сородичей. Широкой волной хлынули овцы. Постукивая копытами, шли коровы.
Когда последний всадник ступил на извилистую лесную тропу, Тюхтень нерешительно крикнул:
— Ничего, привезем кама из-за Катуни-реки.
И опять все заговорили, но уже о другом. Всем хотелось поскорее забыть неприятный разговор. Женщины расспрашивали, широкая ли долина в облюбованном месте, глубокая ли река и далеко ли в лесу сухостойник. Мужья, успокаивая их и себя, говорили, что нигде нет такого рослого и сочного ревеня, как на крутых склонах тех гор, упоминали о бесчисленных зарослях душистой и приятно-горькой калбы — таежного лука — и хвалили охотничьи угодья.
Гортанные звуки песни Борлая будто стлались по косматым вершинам.
Тропа вела через камни и трухлявые колодины, извивалась среди леса, не знавшего топора. Высокие кусты горных пионов напоминали пылающие костры. Впереди виднелись разлохмаченные ветрами темно-зеленые кедры.
Молодая хвоя лиственниц здесь еще легче и прозрачнее. Потухали алмазные искры осыпающейся росы.
Тихий день наливался теплотой.
Чем выше поднимались путники на крутую гору, где каждый шаг — ступенька, тем низкорослее становилась зелень, угрюмее кедры и холоднее дыхание ветра. Вот и последние приземистые деревья остались позади. Седые мхи, крепкие ковры низко стелющейся полярной березки, снежные пятна по сторонам… А кругом вздымались гребни гор.
Когда лошади, обливаясь потом и дыша учащенно и горячо, на минуту останавливались, Борлай, придерживаясь за гриву Пегухи, оглядывался на длинную полоску Каракольской долины, затерявшейся среди гор. Там когда-то кочевал отец старого Токуша, дед Борлая, пока ту землю не захватили баи. Дети Токуша с малых лет пошли к зайсану Сапогу Тыдыкову в работники. Десятилетний Борлай пас отару овец в триста голов, через три года ему Доверили большое стадо коров, а еще два года спустя он стал пастухом одного из бесчисленных табунов Сапога. За пятнадцать лет ему удалось скопить пятьдесят рублей, чтобы уплатить калым за Карамчи. Вскоре после свадьбы посчастливилось убить в горах дикого марала с пудовыми рогами. На вырученные деньги он купил лошадь и двух коров. Летом пил свою араку, ездил по гостям, как настоящий хозяин. Осенью 1916 года его и старшего брата Адара взяли в армию на тыловые работы. Служили они в разных частях. Рыли окопы, мерзли в Пинских болотах. На обратном пути Борлай отстал от эшелона на станции Кинель. Долго плутал по российским дорогам. Возвратившись в родную долину, он не застал брата дома. Адар ушел с партизанским отрядом. С тех пор они виделись всего один раз, когда старший брат приезжал за семьей.
Брат сказал, что Ленин заботится о бедных и что его большие люди помогают им. И сам он, Адар Токушев, тоже записался в большевики…
Измученная лошадь подымалась по камням, словно по лестнице. Борлай не видел тропинки, уносясь в прошлое, развертывавшееся перед ним, как цветистые поляны на этом пестром крутосклоне.
Пять лет огненные вихри кружились по Алтаю — то отряды буржуазно-националистической земской думы Кара-Корум, то колчаковский полковник Сатунин, то есаул Кайгородов, то какая-нибудь кулацкая банда. Хотя родная долина не раз переходила из рук в руки, но русские «горные орлы», с которыми сроднился Адар, не сдавались. Наоборот, накопив силы в укромных долинах, они наносили по врагу удар за ударом и освобождали село за селом, стойбище за стойбищем. Зайсану Тыдыкову и его приспешникам на некоторое время даже пришлось скрыться за границу.
В апреле 1922 года «горные орлы» вместе с эскадроном красной кавалерии перевалили через неприступный снежный хребет и ворвались в последнее гнездо белобандитов. В жарком ночном бою вражеская пуля свалила Адара с коня. Через два дня Борлай прискакал в село. На пороге дома деревенского торговца, где в те дни разместился полевой госпиталь, он столкнулся с высокой дородной русской женщиной. Ее круглое доброе лицо было усыпано крупными веснушками. Голову она повязала красным платком, так высоко и так тщательно подобрала волосы, что оголенные уши топорщились и под ними, как маятники, покачивались увесистые серьги — серебряные полумесяцы с петухами. Большие синие глаза казались печальными, как высокогорные цветы водосбора в ненастный день. Окинув Борлая пристальным взглядом, она спросила:
— Вы по фамилии Токушев? Борлаем звать?
— Ие, — подтвердил Токушев. От недоброго предчувствия у него похолодело сердце.
— Брат про вас поминал… Лежал как в огне, глаза закрыл, а губы шептали: «Борлай этим волкам зубы выкрошит!..» Знать, про кулаков да бандитов говорил…
Глаза женщины наполнились слезами. Она подняла белый передник и утерлась уголком его.
— Не могли от смерти отстоять… И моего — тоже… Вместе воевали, в один чае успокоились…
Борлай опустил голову, сдерживая слезы, так стиснул зубы, что возле ушей вздулись желваки.
— Я сиделкой при них была… — сквозь слезы продолжала рассказывать женщина. — Всю ночь от коек не отходила: то одеяло поправлю, то пить подам… Худо им станет — врача разбужу… Всякие лекарства давали — не помогло. Ведь моего в живот ранили, а у твоего брата пуля прошла возле самого сердца.
Борлай поднял глаза на женщину.
— Парнишка, девчонка есть? — участливо спросил, не зная, как разделить ее горе.
— Никого нет… — Женщина зарыдала. — Мальчик был — оспа унесла…
— Не надо плакать, — сказал Борлай и тронул плечо женщины, будто это могло остановить слезы.
— Знаю… — отозвалась она. — Слезами горю не поможешь, но сил нет — текут и текут…
Глубоко вздохнув, она спросила:
— Может, с Васильем Петровичем поговоришь? Он лечил Адара.
— Много слов говорить — горе больше делать, — сказал Борлай. — Молчать надо.
И он замолчал. Женщина повела его на кладбище и тоже за всю дорогу не проронила ни слова, а когда остановились у свежего холмика глины, показала рукой на тесовый обелиск с красной звездой наверху и чуть слышно вымолвила:
— В одной могилке лежат.
Взглянув на Борлая, она строго потребовала:
— Сними шапку.
Токушев медленно стянул шапку с головы.
Постояли у могилы, вздохнули и, повернувшись, пошли в село. Борлай нес шапку за кисть, она болталась у него в руке из стороны в сторону.
— Теперь надень, — сказала женщина. — В штаб пойдем.
Командир части особого назначения Федор Семенович Копосов с газетой в руках сидел на широкой лавке у стены. Несмотря на усталость, его задубевшее от горного ветра лицо с желтыми, слегка подстриженными усами выражало несгибаемую силу и энергию. Гимнастерка у него была застегнута малиновыми нашивными петлями и подпоясана широким ремнем, оттянутым на боку деревянной кобурой маузера. Услышав фамилию Токушева, Копосов отложил газету, встал и участливо пожал руку Борлая.
— Хороший был у вас брат! — сказал он и подтвердил кивком. — Смелый, как сокол, верный, как правда!
Командир отошел к столу, открыл свою полевую сумку и бережно достал маленькую красную книжечку.
Узнав книжечку, Борлай с протянутой рукой подошел к Копосову, но, всмотревшись, вздрогнул и остановился: в нижнем углу книжечки возле самого корешка виднелось круглое отверстие, и от него растеклось бурое пятно запекшейся крови.
— Отдай мне! — Борлай снова протянул руку.
— Нельзя, — твердо сказал Копосов.
— Отдай! — повторил свою просьбу Токушев. — Я встану на место брата… Дай винтовку Адара.
— Война, дорогой мой, кончилась. — Копосов положил руку на плечо Борлаю. — Через два-три дня мы все пойдем по домам, займемся другими делами… — Он взглянул на красную книжечку. — А партбилет твоего брата поедет в Москву, к самому товарищу Ленину. И, как частица сердца Адара, сохранится в веках. При коммунизме люди взглянут на этот партийный билет и скажут: «За счастье народа пролил кровь наш далекий брат!» Вот так, дорогой мой.
Борлай не однажды слышал от Адара это чудесное слово — «коммунизм» и догадывался о существе его. Думалось: «Надежный кремень дает маленькую искру, от которой разгорается большой огонь. А это слово даст искру новой, еще неизвестной жизни: люди будут сильными, как богатыри, дружными, как братья, веселыми, как птицы весной, и чистыми, как цветы в солнечное утро». «Держитесь за новую власть, — говорил ему Адар. — За баями да зайсанами, жадными до богатства, смотрите лучше. Они будут рыскать, как волки… Не давайте им ходу…» Сейчас все это мелькнуло в голове и исчезло, вытесненное по-новому открывшимся обликом брата. Красная книжка Адара пойдет к Ленину, значит, брат был, как богатырь, верен большому делу!
Когда Борлай вернулся домой, в его аил собрались все родственники, сели вокруг очага. От горькой вести вскрикнули и залились слезами. Чаных, рыдая, уткнулась лицом в золу.
Борлай вздохнул:
— О богатырях не плачут.
Он вышел из юрты, заседлал Пегуху и поехал от стойбища к стойбищу. Всюду он повторял слова брата: «Держитесь за новую власть».
— За нашу власть, — подчеркивал Борлай и разъяснял: — Сапог нам не отец по сеоку. Он — волк. Все пастбища и покосы себе забрал…
Борлай подговаривал сородичей разбросать байские поскотины или на все лето загнать туда свой скот, чтобы остальные луга уцелели до сенокоса. Но редко где его выслушивали до конца, чаще всего после первых же слов обрывали:
— Кто пойдет против старшего в сеоке, тот подымет руку на родного отца!
— Ему все послушны, как дети.
Нет, не все. Есть люди, вышедшие из детского возраста. Хорошо бы сказать об этом на большом собрании. Но будет ли толк? Богатеи всегда приезжают на собрание первыми. А кто же из сородичей осмелится в их присутствии поднять голос против них, чтобы поддержать бедного из бедных? Потому-то Борлай и вел разговоры наедине, в ветхих аилах бедняков. Через год у него уже было десятка полтора единомышленников. Вот с ними-то и отправился он в едва доступную долину Голубых Ветров, которая с незапамятных времен пустовала; лишь изредка в середине лета пастухи загоняли туда табуны Сапога Тыдыкова.
Путники поднимались все выше и выше, навстречу солнцу и сиявшим в небесной синеве ледяным вершинам. Лес, сопутствующий тропе, как бы отставал от них. Сначала остановились березки, потом — выносливые лиственницы. Даже кедры неохотно поднимались по крутому склону и уступали место кустарнику, расстилавшемуся возле самой земли. Становилось холоднее и холоднее.
Но в полдень жаркое солнце все изменило: возле вечного снега зажурчали ручьи, запахло оттаивающей землей.
Вскоре под копытами заскрипел тугой сугроб. Открылось обширное нагорье, застланное чистым, как шкурка зимнего горностая, свежим снегом. Легкий след лошадей, отпечатанный накануне, издали напоминал забытый кем-то аркан. На юге голубели глубокие провалы долин. Оттуда, словно дым из аилов, подымался клубящийся туман.
Борлай рассматривал следы на снегу.
— Кто-то сегодня проехал туда, — сказал он. — Один человек. Алтаец: лошадь не кована.
Возле тропы возвышался небольшой холмик из гладко обточенных речных камней и гальки, обложенный ветками деревьев и полуистлевшими тряпочками. Кочевники спешились и смиренно возложили на холмик камни, привезенные из долины, лиственничные ветви и белые ленточки — подарки хребтовому духу, чтобы позволил благополучно спуститься в долину.
В конце нагорья тропа пересекала каменную россыпь. Задняя нога жеребенка, на котором теперь поверх вьюка сидела Карамчи, провалилась глубоко между камней. Силясь вытащить ее, жеребенок увяз передней ногой и, пошатнувшись, упал на левый бок. Хрустнули суставы.
— Плохой ты подарок привез хребтовому… Рассердил духа, — пробормотал Тюхтень, известный костоправ.
Утишка предложил Карамчи коня из своего табуна. Пока ловили да заседлывали, туман на краю перевала встал сплошной стеной. Борлай отдал ребенка жене и поехал рысью, чтобы от ущелья подать голос каравану.
Спускались по узкой расщелине. Без умолку покрикивали, чтобы не заблудились оставшиеся наверху. Туман сгущался — в трех шагах ничего не видно. Вдруг снизу долетели приглушенные голоса. Борлай остановился, прислушиваясь, далеко ли разговаривают, и громко крикнул. Но из тумана уже показалась голова лошади. Навстречу кочевникам ехал плечистый и широкогрудый человек со светлыми, как горные воды, глазами, с огненно-рыжей бородой. На нем был армяк из верблюжьей шерсти с черными проймами на груди, серая войлочная шляпа. Позади него вырисовывалась косматая голова вороного коня, навьюченного ящиками. А еще дальше пучеглазый верзила с ефрейторской выправкой; рябой нос его широко расплылся, русые усы заботливо закручены кольчиками, борода напоминала хвост тетерева, выдровая шапка-криночка была сдвинута на одно ухо.
— Ты что же это, паря, свадьбе дорогу застишь? — миролюбиво спросил передовой певучим голосом. — Давай вертайся. Свадьбе взадпятки бегать — негодящее дело.
— Маленько кочуем, — сказал Борлай и растерянно улыбнулся, показывая на сгрудившихся позади него лошадей и коров.
— Хы, ясны твои горы! — добродушно прозвенел огненнобородый и, увидев в мгновенный просвет вереницу всадников, хлопнул руками по бедрам. — Как же мы разъедемся с вами?
— Миликей Никандрович! Что ты с ним разговоры завел. Заставляй пятиться, — загремел раскатистый бас пучеглазого.
— Назад ходить нельзя, — объяснил Токушев.
Передняя лошадь свадебного «поезда» чуточку посторонилась. Воспользовавшись этим, Борлай проехал мимо Миликея Охлупнева, но с вороным конем столкнулся вьюками.
Пучеглазый верзила левой рукой схватил Пегуху под уздцы, а правой ударил по губам:
— Назад!
Испуганная лошадь, запрокинув голову, топталась на месте. Сзади нажимало сгрудившееся стадо коров, и она, не выдержав, ринулась на верзилу.
Тот ругался, размахивая кулаками, лез в драку.
— Осип Викулович, замолчи! — раздался из тумана строгий, зычный голос женщины.
Этот голос Борлаю показался знакомым.
Из-под горы, подобрав полы армяков, бежали бородатые поезжане, а сверху спешили алтайцы, перепрыгивая с камня на камень.
— Охлупнев, язви тебя, чего ты смотришь? Перекидывай лошаденок через камни.
Огненнобородый стоял в стороне, на высоком обрыве.
— Нельзя так, надо подобру, по-человечески, — говорил он. — Они на новое место кочуют — им тоже вертаться нельзя.
Храпели, ржали и лягались лошади, дико мычали быки, плакали дети. Невеста вскрикнула, притиснутая к камням, и, ухватившись за выступ скалы, взобралась наверх.
Казалось, перебранкой дело не кончится. Назревала стычка. Но вот появилась круглолицая, вся в веснушках, рослая женщина с выбившимися из-под кашемирового полушалка длинными прядями темно-русых волос. Это была свояченица Миликея — Макрида Ивановна, первая на селе краснобайка и присловница, без которой не обходилась ни одна свадьба. Увидев Борлая, спрыгнувшего на камень, она воскликнула:
— А-а, знакомый! Здравствуй! — И распорядилась: — Давай-ка принимайся за работу.
— Драстуй! — ответил Борлай и тронул шапку на голове.
А женщина уже засучила рукава — запястья у нее оказались красными и толстыми, словно сучья вековых сосен, — подоткнула подол широкого платья под гарусный пояс и схватила ошалевшую корову за рога, казалось — сейчас перебросит через камни, но она осторожно протащила ее мимо свадебного поезда. Следом Охлупнев вел упиравшегося быка.
Алтайцы снимали вьюки и по едва заметным выступам в скале переносили вниз.
Невеста сидела на склоне ущелья и, обняв камень, плакала. Макрида Ивановна, главная сваха, озабоченно взобралась к ней.
— Не лей слез, голубушка моя сизокрылая. Табуны повстречались — это к добру: всю жизнь в достатке проживешь, детей вспоишь, вскормишь.
Она вздохнула огорченно, вспомнив что-то свое, заветное, и, повернувшись, пошла к коню.
Жених помог невесте сесть в седло, и свадьба двинулась дальше.
Борлай посмотрел на широкую спину русской женщины, как бы впаянной в усыпанное посеребренными бляхами седло. Он узнал ее: это она водила его на могилу Адара — и пожалел, что не спросил, как ее звать.
— Маленько спасибо тебе! — крикнул на прощанье.
Она не оглянулась. А через миг исчезла в тумане.
Токушев смотрел ей вслед, будто бы поджидая, когда покажется последний всадник его каравана.
Люди, кони, коровы и овцы, сопровождаемые собаками, двигались вниз беспрерывным потоком.
Накануне перекочевки отцы семейств вернулись из облюбованной долины, где драли кору с лиственниц, рубили жерди и сооружали аилы, напоминавшие стога сена. Тогда же Ярманка Токушев возвратился на свое зимнее стойбище. Оставив коня нерасседланным и волоча вдруг отяжелевшие ноги, он направился к жилью. Вздрагивавшая спина и необычная для него сутулость говорили, что домашний очаг ему не в радость. Круглое, словно полная луна, лицо, с широкими крутыми дугами бровей, покрылось густой тенью задумчивости. Он знал, что жена-старуха встретит его полной чашкой араки, голопузые мальчуганы, дети покойного брата, будут увиваться около него, а он опять не найдет для них ни одного ласкового слова. Прошлое встало перед ним, как этот немилый аил. Особенно врезался в память день возвращения Борлая из дальнего села, где в последнем бою был ранен старший брат. Узнав о смерти Адара, Ярманка убежал в горы и там провел двое суток. Домой шел пошатываясь. Веки опухших глаз слипались. Он знал, что, следуя обычаям предков, вдова старшего брата по наследству перейдет к нему и станет его женой.
Так и случилось. Сколь ни противился он, а родные, собравшись всей гурьбой, отвели его в аил Чаных. Все пришли с тажуурами,[9] полными араки.
Старый Токуш, от дряхлости едва державшийся на ногах, сказал снохе:
— Вот твой новый хозяин, детям — отец.
Родственники сели вокруг костра. Чаных перед каждым из них поставила деревянные чашки, полные араки. Борлай торжественно поднял свою чашку и в знак уважения подал младшему брату — виновнику торжества.
— Вырасти ребят хорошими людьми, — пожелал он. — Сделай меткими стрелками, смелыми наездниками.
У Ярманки задрожали пальцы, и чашка выскользнула из рук. Расплеснувшаяся арака залила горячие головешки, и над костром взметнулся едкий дымок. Женщины вскрикнули от испуга. Токуш погрозил сыну трубкой, а Чаных плеснула аракой на кермежеков, чтобы они получше сторожили жилье и не впускали беду.
Тот вечер был самым тяжелым в жизни Ярманки Токушева…
Теперь отец сидел у костра на том же месте, грел пегую от бесчисленных ожогов костлявую грудь. Ярманка сел рядом. Чаных поставила перед ним две чашки араки. Он одну передал отцу, вторую поднял сам и, чтобы скоротать время, стал пить маленькими глотками. Потом он обменялся с отцом трубками и, не подымая на жену глаз, курил не торопясь. Чаных сидела с дымящейся трубкой и ждала, когда молодой муж взглянет на нее. Но он, докурив трубку, выбил пепел о носок сапога и нехотя, сквозь зубы, сказал старику:
— Аил поставлен. Можно кочевать туда.
— Огонь развел? — спросил Токуш, смотря на сына тусклыми выцветшими глазами.
— Развел. Дым шел прямо вверх: можете ждать счастья.
Ярманка горько усмехнулся и поспешно вышел, не ответив на беспокойные вопросы Чаных.
Солнце давно упало за лысую вершину, на небе ясно обозначилась усыпанная звездами «журавлиная дорога». В лесу застыла успокаивающая тишина, нарушаемая одним неугомонным журчанием рек да глухим уханьем филина. Пролетела сова, чуть слышно шелестя мягкими крыльями. Неподалеку хрустнула ветка. И опять тишина. Деревья протягивали лохматые лапы и хватали всадника за лицо, хлестали по груди.
«Зачем мне, молодому, такое наследство? Зачем пить горький сок осины, когда есть чистый родник?.. Я поставлю себе новый аил и возьму Яманай в жены. А эта старуха пусть живет как знает», — думал Ярманка. Но тут ему вспомнились слова Борлая: «Вырасти ребят хорошими людьми». Слова правильные, никто не спорит. Но Борлай может сам позаботиться о детях брата.
Ярманка не знал, что ему ответит Яманай. Старые обычаи, как путы, связывают людям ноги. Яманай из одного с ним сеока Мундус. Говорят, что она — родственница по крови и ее надо звать сестрой.
Ярманка горько усмехнулся:
«Родственница — как вон та гора степному озеру! Мой дед кочевал в Чуйской степи, а ее предки — в долине Усть-Кана. До кровного родства не меньше ста колен».
Но еще не было в горах случая, когда бы алтайка выходила за мужчину своего сеока. Хватит ли у девушки сил разорвать старые путы?
Лицо парня было мрачным. Он знал, что, взяв Яманай в жены, обольет себя позором. Все его будут презирать за то, что бросил Чаных. Братья начнут призывать проклятия на его голову. С ним никто не поздоровается. Аил его не увидит гостей.
«Ну и пусть никто не приезжает, — успокаивал Ярманка себя. — Счастье сеют вдвоем. И урожай собирают двое».
Все дело за Яманай. Только бы она не побоялась болтовни старух. Кажется, она умеет стоять на своем. Упрямая девушка! Скорее со скалы бросится в реку, чем согласится выйти за другого!
А спросят ли ее? Отцы не привыкли считаться с желаниями дочерей, — во всем полагаются на свой рассудок. Умниками себя считают. А отец ее, Тюлюнгур, вдобавок ко всему, жадный. Он может продать девушку богатому…
От этой мысли Ярманка вздрогнул.
Надо торопиться.
Тропинка обогнула невысокую, поросшую мхом скалу, и впереди открылась поляна с одиноким аилом.
…Дрова рассыпались по очагу, не горели, а тлели. В аиле стоял полумрак. Бурая занавеска у кровати вздрагивала от тяжелого храпа Тюлюнгура и его жены.
Яманай спала на женской половине, возле очага, подложив под голову старую шубу. Где же еще спать девушке, у которой, будто у кукушки, нет ни гнезда, ни угла? Такая доля девичья! Тысячелетиями спали и зимой и летом прямо на земле прабабушки Яманай… Проснувшись, девушка услышала мягкие звуки комуса,[10] похожие то на свист певчих пташек, то на журчанье ручейка в лесу в тихую лунную ночь.
Девушка бесшумно приподнялась и поползла к выходу. В ушах ее разливался звон. Она не слышала ни раскатистого храпа отца, ни глухого покашливания матери. Удары сердца казались ей настолько гулкими, что никакой бубен не в силах звучать громче.
И вдруг мелькнула леденящая мысль:
«Постель Чаных, согретая им, не успела остыть…»
По телу девушки, распростертому на жесткой земле, волной прокатился холод. Голова упала на застывшие руки, протянутые к двери.
А в аил врывалась песня:
Что скажет мать, если она все слышала и узнала парня по голосу? Вдруг Ярманка не осмелится сделать то, о чем говорил не раз? Тогда Яманай будет самой несчастной в горах кукушкой, обреченной на вечную бездомность.
И тут, успокаивая себя, она припомнила одну из последних встреч, когда он говорил ей, что больше не будет слушать глупости стариков и откажется от той, беззубой. В тот вечер уверял:
— Мы скоро построим свой аил…
Так и сказал: «Скоро».
Если он покажет силу мужского сердца, то и она, Яманай, не побоится окриков отца. Даже слезы матери не разжалобят и не остановят ее. Она уйдет от родителей и прислонится к мужу, точно к ветвистому кедру в непогоду. Он защитит ее от упреков и нападок; услышав о калыме, рассмеется: «Ее нельзя продать: она — человек!» Обязательно так ответит отцу… У них будет свой очаг, жаркий и неугасающий. Они увидят счастье.
Снова послышались волнующие звуки комуса. Яманай вскочила и метнулась из душного жилья, где кислый запах овчин смешивался с горьким дымом. Позади нее с треском захлопнулась дверь. Яманай оробела: «Зачем я пошла?.. Назовут меня подлой девкой, мешающей кровь своего сеока». Но горы уже дохнули на нее пьянящим ароматом хвойных лесов и буйных трав. Сердце стучало, и в груди разлился жар.
Ярманка лежал на земле, прижавшись к стене. Неподалеку от него мелькнула желтая шуба, отороченная плисом, и малиновая шапка с голубой кистью. Он даже разглядел усыпанные медными бляшками ремни, висевшие на боку. На этих ремнях — огниво, кремень и кресало, заткнутые за темно-красную опояску. Девушка повернулась к нему. Луна осветила ее лицо, и он увидел, как радостно блеснули черные бисеринки глаз и сверкнули в улыбке крупные зубы. Обжигающая кровь прилила к лицу. Он спрятал комус в широкую опояску и побежал за Яманай, скрывшейся за первыми деревьями.
…Давно переломилась ночь. Ярманка и Яманай сидели под ветвистой лиственницей. Лунный свет, прорываясь сквозь густые ветки, выхватывал из темноты то легкие приподнятые брови девушки, черные, как уголь, то улыбающиеся губы.
Ярманка говорил певучим голосом:
— В далекую пору в наших горах жил молодой парень Бий, быстрый, как олень, и смелый, как орел. А по другую сторону горного хребта жила девушка Катунь. Лицо у нее было светлее луны, глаза красивее Каракольских озер, губы алее июньских пионов. Встретились они на лесной тропинке и, пока светило солнце, смотрели друг на друга, как зачарованные. А когда расставались, обменялись словами верности. Думали только о свадьбе, о своей жаркой любви. Но парня насильно женили на дряхлой тетке, овдовевшей в старости. Он ненавидел старуху. Сердце его и сердце девушки были связаны крепким арканом, который ни перерубить, ни перерезать. И никогда тот аркан не перегниет, не перетрется. Он крепче железа и долговечнее стали.
Девушка с первых слов догадалась, что Ярманка в эту сказку много вносит от себя, и щеки ее запылали еще сильнее.
— Были они из одного сеока, — продолжал парень, — и родители рассвирепели, когда узнали, что они любят друг друга. Для девушки стали искать жениха, а парня измучили упреками и насмешками. Но молодым легче было умереть, чем потерять друг друга. И сговорились они убежать в далекую степь, ровную, как небо, усыпанную родниками, будто звездами. В лунную ночь заседлали коней и отправились. Бий первым выехал в степь. Долго искал свою возлюбленную, но улыбка радости не появлялась на его лице. А случилось так: отец девушки проснулся не вовремя и в ярости набросал ей на дорогу горы камней, до самого неба. Долго билась Катунь, но ничего сделать не могла. Упала замертво. Перед утром услышала она голос возлюбленного — и вновь закипела в ней сила, заволновалось сердце. В кровь себя изодрала, а камни разбросать не смогла. Тогда она превратилась в бурную реку и стала раскидывать горные преграды. Услышал Бий буйный плеск воды, тоже превратился в реку и поспешил на помощь своей милой. Встретились они в степи, у подножия последних сопок, где теперь лежит город, и метнулись в объятия друг друга. Помчались вдаль, как один поток. И уже никто не мог им помешать, никто не мог разъединить…
Яманай сидела с закрытыми глазами, горячие губы ее шептали:
— Вот так же и мы… Подожди немного, скоро мне сделают женское седло.
«Журавлиная дорога», пересекающая небо, побледнела. Звезды начинали гаснуть.
…Догоняя сородичей, Ярманка поднялся на перевал, когда туман лег на снег, словно тополевый пух на землю. Всадник опустил поводья, доверившись осторожной лошади. Так он делал обычно во время ночных переправ через многоводные реки, когда не было видно ни ушей, ни гривы, а ременные поводья уходили в темноту.
Спустя полчаса он услышал разноголосый шум, казалось, доносившийся откуда-то из-под земли. Перед ним открылась знакомая расщелина…
Внизу тумана не было. Он подымался только из ущелий возле главного хребта, старательно пеленал каменные вершины, сливался в огромные жгуты и тогда устремлялся в поднебесье. Темный лес, окаймлявший долину Голубых Ветров, казалось, прислушивался к неясным шорохам приближающейся ночи. На лугу потускнели яркие весенние цветы — огоньки, опустили свои пламенные головы, а с крупных лесных пионов осыпались малиновые лепестки.
Взглянув на небо и отметив, что далеко на юго-западе горы не темно-синие, какими они бывают накануне ненастной погоды, а покрытые легкой голубизной, Борлай промолвил:
— А дождя завтра все-таки не будет.
Он хотел сказать, что первый ясный день на новом месте предвещает счастливое лето для всего кочевья, но в это время тропинка круто повернула, разомкнулись каменные челюсти, и внизу открылась та часть долины, где стояли новые аилы.
Еще недавно алтайцы жили в одиночку. Пока едешь от аила до аила, выкуришь несколько трубок. Теперь Борлай убедил сородичей поселиться поближе друг к другу. Так делают русские при постройке своих деревень. И так жить лучше. В любой день и час можно поговорить с соседями о новостях. А если, не к слову будь сказано, нападут волки, легче отогнать их от становья.
Аилы стоят на берегу реки прямым рядком, как избы в деревне. Один Утишка обосновался вдали от всех, возле густого леса.
Вглядевшись в новое стойбище пристальней, Борлай увидел такое, от чего тревожно защемило сердце: половина новых, еще не обжитых аилов была кем-то разрушена. автору.) его спутников немало найдется таких, которые не посмеют войти в аилы, тронутые звериной лапой, а утром откочуют назад в Каракольскую долину.
Караван приближался.
Из конца в конец прокатился взволнованный многоголосый шепот:
— Хозяин долины, грозный дух, не принимает нас.
— Без камланья кочевать — самого себя счастья лишать. За камом надо ехать.
— Не за камом, а назад откочевывать.
«Не потому ли и пустовала эта долина, что никто не мог задобрить здешнего духа гор?» — подумал Борлай, уставившись прищуренными глазами в затылок вислоухой лошади.
До него докатился шепот сородичей. Он поднял голову, смущенно взмахнул руками и стал бить Пегуху по бокам, вынуждая на крупную рысь.
— Это вихрь разворочал аилы, — неуверенно бросил он.
Тюхтень, встревоженно посматривая по сторонам, поучал его, как малого ребенка:
— Горный дух зверем ходит, честным людям показывается голым мальчиком… а чаще всего бегает вихрем. Это все знают.
— Никто, кроме хозяина долины, не стал бы аилы разворачивать, — робко поддержал старика Бабинас Содонов.
— Не покамлали, не умилостивили.
От крайнего аила кто-то метнулся через поляну и так быстро скрылся в перелеске, что Борлай не успел разглядеть — человек это или зверь. Вдруг ему показалось, что он заметил взлетевшую над высокой травой длинную пеструю кисть. Он крикнул спутникам:
— Человек побежал!.. Вон, смотрите… ветки качаются.
Борлай слышал, как его слова, перебрасываемые от всадника к всаднику, повторяясь в гулкой дали, раскатились по отзывчивым лесным вершинам.
— Шапка на нем из козьих лап! — крикнул он.
Кочевники остановились возле говорливой речки. Мужчины развьючивали лошадей, ловили жеребят и неподалеку привязывали на арканы. Тревожно мычали коровы, запираемые в тесные загоны, блеяли овцы. Собаки сосредоточенно лаяли в сторону леса, покрытого темно-синим налетом сумерек.
— Зверя чуют, — сказал Содонов.
— Нет, не зверя, — едва вымолвил Тюхтень, страх сковал его губы. — Так собаки лают к несчастью. Горный дух рассердился… Не покамлали.
А темнота все сгущалась и сгущалась. Неприветливая долина напоминала глухое место, куда обычно увозят покойников.
То и дело хныкали голодные дети, утомленные перекочевкой. Тихо, чтобы не слышали мужья, голосили бабы.
Старухи повторяли примету: «Зверь аил тронет — умрет кто-нибудь».
— Все здесь подохнем.
— А я первая, — бормотала Чаных. — Приедет мой от поганой девчонки и со злости изувечит меня.
Поблизости чернели уцелевшие аилы. Их было немного. И хозяева их, видя беду соседей, тоже помрачнели. А ведь они стремились сюда, как перелетные птицы в родные просторы севера. Минувшей ночью в каждой семье до самой утренней зари говорили без умолку: в новых аилах жизнь будет полна светлых дней, как некошеный луг полон цветами. Детишки мечтали о том, как заботливые отцы устроят им лежанки возле чистых стенок из свежей лиственничной коры, представляли себе, как пахнет молодой травой и цветами земля необжитого аила, как вкусно густое молоко, хранящее ароматы солнечной долины. Хозяйки всю дорогу хвалились своими коровами: удои на летних пастбищах будут обильными, в кожаных мешках буйно забродит молоко, превращаясь в ядреный чегень,[11] и арака из него выйдет горячей огня и пьянее водки. Девушки верили, что на новом становье их встретит счастье, что в это лето гулять им на свадьбах и в играх проводить лунные ночи, когда горят на земле неугомонные цветы ярче звезд. Отцы семейств надеялись, что на новоселье их будет сопровождать достаток и удача. Вот они, новые аилы, так манившие кочевников. Теперь становье напоминало старые могильники.
Подойдя к взволнованным сородичам, Борлай решительно сказал:
— За аилы приниматься пора. Разводите костры!
— Принимайся, пока тебя Эрлик не оседлал, — пробормотал Содонов.
— Да, на Эрликово место попали, — поддержал Сенюш Курбаев. — Всегда он цветистыми лугами человека завлекает.
Взошла луна, и люди повеселели.
Собирая раскиданное по всему лугу корье и торопливо закрывая дыры в бурой оболочке жилища, Борлай вполголоса повторял:
— Медведь не может так. И вихрь тоже не может…
Вскоре ему попался пласт лиственничной коры со свежей царапиной. Он долго ощупывал ее, а потом бросился к толпе:
— Смотрите! Вот.
Помахал обломком коры над головой.
Первым ощупал царапину Тюхтень.
— Медвежий коготь, — сказал по-стариковски твердо.
— Не говори глупостей! — крикнул Утишка. — Топором рублено, но так, чтобы посчитали за медвежью царапину.
— Я и говорю: человек… Злой человек… чтобы напугать нас, — убеждал Борлай. — Помните, видели след на снегу, на перевале?
И снова заполыхал многоголосый спор.
Поднимая ногу, чтобы перешагнуть порог своего потревоженного аила, Борлай почувствовал легкий озноб. В детстве, в юности он много раз видел, как отец переставлял жилье с одного места на другое. Причинами таких внезапных перекочевок являлись то смерть лошади, то болезнь коров, то еще какое-либо несчастье. При этом отец обычно говорил: «Несчастливое место выбрал». И сам он, Борлай Токушев, не раз откочевывал — хотя бы на ружейный выстрел — с несчастливых мест. А сегодня он должен был сделать по-иному. Он знал, что с его уходом отсюда долина снова опустеет. И он твердо решил не уходить, несмотря ни на что. Здесь он проверит, правдивы ли приметы стариков.
Достав обломок кремня, он дрожащими пальцами прижал к нему щепотку мягкого, как вата, темно-зеленого трута и с размаху ударил большим, похожим на подкову кресалом. Во все стороны брызнули мелкие искры. Трут задымился. С первого удара добыт огонь! На лице Борлая появилась улыбка. Он опустился к очагу. Но огонь вспыхивал и капризно угасал. Токушев шепотом уговаривал его:
Карамчи боком вошла в новое жилище, готовая в любую минуту выбежать оттуда.
Она торопливо пробормотала:
— Огонь, разводимый тобой, пусть будет богат хорошими углями, а наша жизнь на новом месте пусть будет богата светлыми днями.
Услышав шепот жены, Борлай замолчал. Она не должна знать о его тревоге. Не должна слышать, что он, как старик, тоже шепчется с огнем.
— Он и так разгорится, — сказал громко, подбадривая Карамчи.
Сухие щепки запылали, и в аиле стало светло. Хозяйка повеселела.
Сунув люльку с ребенком на кровать и закурив, она начала суетливо обставлять жилье. Продымленной занавеской отгородила супружеское ложе, к сырой стропилине привязала чумазых кермежеков.
Борлай достал из берестяной сумины пучок веток можжевельника и бросил на горячие угли жертвенника, — черные «караульщики» закрылись дымом.
Вскоре аил показался обжитым, и Борлай окончательно отогнал от себя думы о рассерженном горном духе.
Рядом с хозяином сидел первый гость — Утишка Бакчибаев. Угощая друг друга, они выкурили по две трубки.
Карамчи достала кожаный тажуур, покрытый изображениями оленей, и налила мужчинам по чашке араки.
Гость первым опрокинул чашку и, пожелав хозяевам, чтобы их скот на новом месте нагулял побольше жиру, поднялся с земли.
— Пойду и я жилье налаживать, — сказал Утишка спокойно и деловито.
Ночью задымили соседние аилы. Мужчины, успевшие обосноваться, помогали пострадавшим сородичам собирать раскиданные жерди, стропилины и кору. Деревянные скелеты снова оделись лиственничной корой.
В полночь Борлай пошел к младшему брату. Чаных сидела возле очага, поджав ноги, и часто добавляла дров в костер. Против нее — Тюхтень, рядом с ним — Ярманка; он только что приехал и сейчас не отрывал глаз от пылающих поленьев. Возле него — сам Токуш. Лицо черное, как у кермежека. Старик убаюкивающим голосом рассказывал длинную сказку-поэму. Веки его, давно лишенные ресниц, часто смыкались, а на морщинистом подбородке вздрагивали седые волоски.
— Аилы наши ломал злой человек. Вот доказательство, — начал Борлай, показывая трубку, вырезанную из лиственничного сука. — Возле своего аила поднял.
Тюхтень взял трубку, долго рассматривал на ней поясок из красной меди с изображением елочек, а потом сказал:
— Дальним человеком делана. Я такого рисунка в жизни не видал. Наверно, проезжий потерял.
— Потерял наш враг, когда кору с аилов сдирал, — возразил Борлай. — Тот, кто убежал от нас в лес.
Дневной свет падал в просторный аил через дымовое отверстие и просачивался в щели. Ярманка отворил дверь и взглянул на восток. На бледном небе застыли белые груды далеких облаков. Солнце было какое-то грустное. Даже воздух казался горьким, будто полынь.
Младший Токушев проверил, много ли пороху в рожке, висевшем возле винтовки, есть ли пистоны. Пуль было всего семь штук, и он решил сходить к брату за пулелейкой. Четыре детских глаза безотрывно следили за всеми движениями молодого отчима. Ему показалось, что испуганные взгляды детей несли укор и в то же время умоляли. Плечи Ярманки вздрогнули, точно кто-то тряхнул его.
«Мать им многое рассказала и заставила следить за мной», — подумал он.
— Отец, ты на охоту собираешься? — спросил старший, когда отчим направился к двери.
— На охоту, — пробормотал Ярманка, и ему показалось, что дети по дрогнувшему голосу поняли, что он лжет. Ярманка выбежал из аила и захлопнул дверь.
«Ребятишки подохнут без меня, как выброшенные из гнезда галчата. Разве я могу их оставить? — думал он. — Я им теперь вместо родного отца. Что было бы со мной, если бы меня отец бросил таким малышом? Я заменю брата, ушедшего с земли, — и сила его будет моей силой».
Ярманка вспомнил, что с малых лет хотел быть таким же, как старший брат: без промаха бить белку в глаз, знать все соболиные повадки, а козлиные тропы видеть — как морщины на своей ладони. Если потребуется, ездить с хорошо вооруженным отрядом, чтобы утверждать в горах новую власть, которая, по словам того же Адара, о бедном народе заботится больше, чем отец о своих малолетних детях. Потом ему хотелось быть таким же начальником в волости, каким одно время был умерший брат. В памяти встал тот день, когда Адар, приезжавший навестить отца, полушутливо сказал:
— Ты, Ярманка, мой наследник во всем.
Смеясь, брат повторил старую пословицу:
— Падет кобыла — останется только хвост да грива; убьют меня — тебе останется моя жена, аил и дети. — И уже строго добавил: — Чаных не обижай, у нее сердце доброе. Ребят выкорми, на коней посади.
В детстве Ярманка каждый день бывал у Адара, не раз заставал его спящим рядом с Чаных. Бритая голова брата всегда лежала на черной войлочной подушке на одном и том же месте и выдавила глубокую впадину. А теперь он, Ярманка, спит на этой постели, которая не успела утратить запаха прошлого, и голова его всегда попадает на то же самое место. Ему не раз казалось, что, ложась на эту постель, он ложится рядом с покойником. В такие минуты он вскакивал с широкой бревенчатой кровати и надолго убегал из аила.
— Да, мне остались кости! — горестно вымолвил Ярманка, направляясь на берег реки.
В груди его кипела обида. Он мог осыпать руганью неожиданно встретившегося человека или со слезами на глазах рассказать о себе все.
Из соседнего аила вышел Борлай. Увидев младшего брата, он вспомнил, как возмущались сородичи его отсутствием в день перекочевки, и свое обещание наказать Ярманку, но, встретившись с грустным взглядом парня, он, попыхивая табачным дымом, мысленно сказал:
«Теперь можно и не ругать его: отсюда до Тюлюнгура дальний путь — не ускачет… А к осени маленько забудет. Время и не таких девок из головы вышибает».
Он выдернул из-за голенища таинственную трубку.
— Посмотри. Может, ты знаешь хозяина? Я как будто видел такую трубку, но в чьих зубах — не припомню.
Но и Ярманка не знал хозяина трубки.
У реки Тюхтень завьючивал коней. Братья Токушевы поспешили к нему.
— Ты куда, старик? — спросил Борлай.
— Худая долина. Несчастье живет тут, злые духи кочуют, — угрюмо бормотал старик, суетясь около вьюков. — Надо уезжать.
Токушевы попробовали успокоить его, но старик стоял на своем. Он откочевал назад в Каракольскую долину.
Глава вторая
Буйно трясет Каракол лохматой гривой, вырываясь из каменистых теснин, дико скачет через широкую долину, изрезанную на мельчайшие квадраты полос, и, злобно рыча, ударяется о каменную стену, где притулилось к сопке маленькое село Агаш. По берегу вьется узкая, избитая в ухабы дорога, опоясавшая между городом Бийском и границей Монголии несколько горных хребтов. Тишина на этой дороге лишь изредка нарушалась надрывным скрипом двухколесных таратаек, направлявшихся в Монголию, да цокотом копыт одиноких всадников.
В знойный июньский полдень 1925 года пара серых лошадей, уставших на крутых перевалах, тащила черемуховый коробок на железном ходу. Густобородый ямщик в синей рубахе, цыганских шароварах и широкополой войлочной шляпе повернулся к седоку, своему односельчанину, одетому в военную гимнастерку. Гладко выбритое, безусое лицо седока было светлым и казалось незнакомым. Пять долгих лет он не был в родном краю и теперь расспрашивал ямщика о своих родных и знакомых. Тот охотно отвечал, а потом, приглушив голос, осторожно спросил:
— У нас, Филипп Иванович, люди говорят: скоро все на старое обернется… Правда это, нет?
— Как — на старое? — насторжился Суртаев.
— Да так… как прежде было. Базары вон вновь зашумели: хочу — продам, хочу — нет. Никто мне не указчик. Батюшка, отец Христофор, возворотился, каждое воскресенье в церкви обедни служит. Храм новый воздвигать собираются. Этот больно мал.
— Ну, нет! Не бывать тому, чтобы все на старое повернулось, — горячо возразил Суртаев. — Не для того революцию делали. Не для того Советскую власть поставили. На нашем Алтае несколько сот коммун организовалось. Сейчас машинные товарищества начинаем всюду создавать, а ты говоришь «на старое обернется».
— Это не диво. И в старое время в складчину машины покупали, только названия такого не было, — сказал ямщик, понукая лошадей.
— Тогда иное дело: некоторые кулаки объединялись и покупали машины в складчину, чтобы бедноту в бараний рог скручивать. А теперь в машинные товарищества пойдет беднота, середняки. Кулака близко не пустят.
— Кулак? Да откуда он взялся? — спросил ямщик, усмехнувшись в пыльную бороду. — У нас прошлый год на собрании агроном Говорухин высказывался, что в наших краях помещиков отродясь не было и никаких таких кулаков нет, что, дескать, все мы теперь должны культурниками зваться.
— Помещиков не было? А Сапог Тыдыков чем не помещик? Знаешь, сколько он земли захватил? В неделю не объедешь! Двадцать шесть заимок поставил, скота, говорят, раньше держал до двадцати пяти тысяч голов. Батракам — счету не знал.
— Не-ет, он не помещик. Он у алтайцев заместо старшины почитался. А земля — что… она не остолблена, общая… Никто ее не мерил. И скота у Сапога никто не считал, — может, двадцать пять тысяч, может, больше… Он и сам не знает.
Переспросив фамилию агронома, Суртаев заинтересовался: откуда тот приехал, не дружок ли он Сапогу Тыдыкову?
— Все высокие науки прошел, — нахваливал агронома ямщик. — Заботится о культурниках.
Суртаев подумал о ямщике: «Видать, подкулачником стал. Про старое бормочет… А в обкоме говорили, что коммуна здесь крепкая».
За рекой, возле устья Мульты, Суртаев увидел прямую улицу домов нового поселка. По соседству — два ряда амбаров, дальше — сараи, скотные дворы. Белела тесовая крыша длинного коровника, за ним кудрявилась молодая березовая рощица, которой, по всей видимости, предстояло защищать поселок от долинных ветров. Далеко раскинулись поля, слегка приподнятые к горам. Направо — зеленые всходы хлебов. Налево — черные полосы парового клина. За плугами шли пахари. Суртаев понял, это и есть коммуна, один из островков новой жизни. Коммунары уже успели перепахать межи и на месте маленьких крестьянских полос засеять большие массивы пшеницей и овсом. Даже скотный двор — невидаль в этих местах — успели построить.
Филиппу Ивановичу все это понравилось, и он спросил, как называется новый поселок.
— «Искрой» зовут, — ответил ямщик, махнув кнутовищем. — Большой огонь раздуть собираются.
— И раздуют. Вот увидите.
Ямщик резко повернулся на козлах, и кони, не дожидаясь окрика, перешли на легкую рысь.
До села оставалось уже недалеко. Ямщик спросил через плечо:
— Вас куда доставить-то?
Года три назад умер у Суртаева отец, и в то же лето не стало матери… Давно минувшее развертывалось перед ним, как старая полевая дорожка. На пятнадцатом году отец отдал его в батраки к скотопромышленнику Мокееву. Летом парень работал в поле, а зимой возил корм скоту. Там от старого солдата, балагура и песенника, научился «разбирать печатное». Затем четыре года прожил у купца Рождественского, ездил с ним по кочевьям, где торгаш за пятикопеечные зеркальца и грошовые бусы брал бычков, баранов и даже дойных коров…
Потом Суртаева мобилизовали в армию. В 1917 году он был ранен при взятии Зимнего дворца. Вернувшись в Сибирь, он вскоре же ушел в партизанский отряд, воевал против Колчака, служил в частях особого назначения, доколачивал банды белогвардейцев далеко на севере. В селе у него оставались две сестры — Макрида и Маланья, но он еще не решил, у которой из них остановится.
Ямщик, придержав коней, поторопил его:
— Говори сразу. Ежели к Маланье — туда, — махнул кнутом на поселок коммунаров, — а Макрида — на старом месте, — указал на село.
— Правь к Макриде, — попросил Суртаев и вытер платком пыль с лица.
Во дворе никого не было. В сенях — тоже. Пол не только вымыт, а, как всегда, протерт с песком.
В кухне на крашеных опечинах — хорошо знакомые уродливые «райские птицы». На подоконниках цветет красная герань.
Осмотревшись, Филипп Иванович поставил чемоданы, достал душистое мыло и, наскоро умывшись, присел возле стола; покосившись на медного «Егория» в углу, достал из кожаного портсигара папиросу: «У Макриды можно покурить».
В соседнем дворе кричала девочка:
— Тетя Макриша, к вам какой-то дяденька приехал! Тетя Макриша!..
Вскоре, стуча босыми ногами о тесовую лесенку, вбежала хозяйка, остановилась у порога, окинула Суртаева взволнованным взглядом и, улыбнувшись, хлопнула широкими ладонями:
— Да неужели ты, братко?!
Филипп Иванович поспешно встал.
Сестра бросилась к нему, обняла и горячо поцеловала в щеку.
— Да ты откуда, соколик, прилетел? Садись скорее, рассказывай. А я много раз думала: жив ли ты? Да ты пошто таким-то стал? Голова гладкая, как шарик, ни одной волосинки, ровно тебя опалили.
Макрида всплеснула руками и, повернувшись, кинулась к печке; широкая юбка из узорчатого холста колыхалась, раздуваясь.
— Гостенек с дальней дороги покушать хочет. Чем же я тебя попотчую, сиза сокола? Не обессудь, пожалуйста, чем богата, тем и рада. Нежданно-негаданно прилетел ты, ясно солнышко, — звенела сестра приятным голосом, вытаскивая из печи горшок за горшком.
— А где же супруга твоя осталась? Неужто не женат? — спросила она, когда брат подвинулся к столу и разломил румяный пшеничный калач.
— Живу один, — сдержанно ответил Филипп Иванович. — Думал жениться, да опоздал: пока с бандитами воевал, она за другого вышла. Ребенок с ней.
Опускаясь на лавку рядом с братом, сестра задушевным голосом спросила:
— Твой ребеночек? Парень, девка?
— Девочка.
— Сколько годков-то ей?
— Четвертый пошел, — вполголоса промолвил брат, глядя на свои руки, мявшие узорчатую скатерть.
— Поди, бегает на кривых ножонках. У суртаевской породы ноги кривые, как клещи у хомута.
— Не видел. Ни разу не видел.
Макрида Ивановна всплеснула руками:
— Да ты что? Где это слыхано, чтобы на дите свое родное не поглядеть? Да ведь сердце-то у тебя, поди, не каменное — ноет.
Она прошлась по избе и, остановившись возле печи, махнула рукой:
— Э, да все вы, мужики, такие бессердечные.
Филипп Иванович посмотрел на сестру, задержал взгляд на ее слегка рассеченной верхней губе. Вспомнилось ее нерадостное детство, облачные дни ранней молодости и неудачное первое замужество. Второго мужа сестры он видел только один раз, характера его не знал, а лицо запомнил. Вон на стене висит его карточка: бородатый, в папахе, перевязанной наискосок красной лентой, правая рука сжимает рукоятку вложенной в ножны шашки…
Над портретом поникла сухая ветка горькой осины с багровыми листьями…
— Макриша, — осторожно, вполголоса заговорил брат, — давно несчастье-то приключилось?
— Ой, Филя, не спрашивай… — вздохнула сестра и утерла глаза рукавом кофточки.
Она подсела к брату и рассказала обо всем.
— …Дружок у него был из алтайцев, в одну могилку с ним лег. Так и на памятнике написано: «Друзья по оружию Никодим Петров и Адар Токушев», — закончила свой рассказ Макрида Ивановна.
Вечером пришли гости. Из коммуны приехал верхом муж Маланьи — Миликей Охлупнев.
Хозяйка принесла большой чайник медовухи и начала разливать по стаканам.
Миликей Никандрович прикрыл свои стакан широкой ладонью.
— Может, один изопьешь? — настаивала хозяйка.
— Не приневоливай, — отказался наотрез Охлупнев.
— Раньше, помню, разрешал ты себе. Не отставал от людей, — сказал Филипп Иванович.
— А сейчас запрет наложил.
Охлупнев, разговаривая с Суртаевым, то расправлял и без того широкую огненную бороду, то поглаживал лысину; расспросил о городских ценах на масло и мясо, о мануфактуре и неловко покашливал, не зная, о чем еще говорить с этим человеком, с малых лет оторвавшимся от земли. Пришел черед расспрашивать Суртаеву, и Миликей Никандрович увидел, что жизнь и работа «Искры» интересует гостя во всех подробностях. Филипп Иванович хотел знать, на каких полях коммунары нынче сеяли пшеницу, на каких — овес, гречиху, горох и коноплю, собираются ли они переходить на многополье и есть ли у них красный клевер. Стало ясно, что он не оторвался от земли, а, наоборот, говорит о ней с большим интересом, чем раньше, и все по-научному, как агроном. Суртаев хотел знать, дружно ли они работают, нет ли у них ссор.
— Всяко случается, — улыбнулся Охлупнев и разгладил усы. — Мы спервоначала, как из отряда вернулись, шибко горячо взялись, аж всех кур собрали, даже огородные семена: все, дескать, будет общее. Ну и началась морока — от бабьего шума хоть уши затыкай. А когда этих паршивых курчонок, гром их расшиби, возворотили да всем свои огороды вырешили, — веселее работа пошла. Вот еще с молоком никак уладить не можем…
— Стаканчики-то подымайте, — настаивала Макрида, протягивая руку, чтобы чокнуться со всеми.
Охлупнев провел рукой по усам.
— Смешную побывальщинку вспомнил. Про свою Маланью. Организовались мы, партизаны, в коммуну, а жили в разных концах деревни. На работу надо собрать — полдня теряй. А у каждого коммунара — соседи-единоличники. Со всех сторон в уши пели: «Что вы затеяли?.. Толку не будет». Видим, в деревне нам, ясны горы, тяжело. Надо на выселок выбираться. Земля будет рядом. Коммунары — дом к дому, все равно что рукой за руку — сила! Крепости прибавится. Дождались весны. Пора избы ломать да перевозить на выселок, а бабы, гром их расшиби, уперлись: «Не поедем никуда». Мужики тоже было на попятную. Вот я и говорю: «Утром начнем разбирать мою избушку». Малаша — в слезы. Несогласная. Ночью поставила кросна и принялась холст ткать. На рассвете мы крышу ломаем — она ткет. Сердитая — не подступись. Мы зачали потолок разбирать, земля сыплется — она ткет. Стены раскатали — ткет. Только с лица переменилась. Я думал, вспылит. Ничего, обошлось. Кросна ее на руках вынесли, на новом месте поставили. А потом она стала помогать нам больше всех. Еще темным-темно, а она, бывало, торопит: «Поезжайте за избушкой… Чей сегодня черед?» Видно, боялась, что кой-кто струсит, не переселится, что поселок будет маленьким… Вот так мы все дома и передернули. С той весны работа у нас пошла по-хорошему. Посев большой, скота развели, двор построили, начали сеять клевер.
Он пригласил Суртаева в гости. Филипп Иванович сказал, что побывает у него позднее, а завтра отправится к кочевникам Верхней Каракольской долины, где ему предстоит большая работа.
— Партия посылает меня помочь алтайцам.
— Не скоро ты их из каменных щелей на свет божий вытащишь, — сказал Миликей Никандрович.
— Почему так?
— Хоронятся они от народа: войны, стало быть, напугались. Бандиты здорово пощипали их. А теперь богачи воду мутят… Трудненько тебе достанется.
— А легко ведь ничто не дается.
— Ты ищи наших партизан, — посоветовал Охлупнев. — На их плечи опирайся. Огнем испытаны — ошибки не дадут.
На следующий день Суртаев пошел в аймачный комитет партии. Ему сказали, что у секретаря сидит алтаец из какой-то далекой долины.
— Вот и хорошо! — обрадовался Филипп Иванович и прошел в кабинет.
Там все блестело новизной. И простой, некрашеный письменный стол, и длинный стол для заседаний, и тяжелые лиственничные стулья. По стенам висели портреты вождей. Кедровые рамы источали приятные запахи леса. Стол секретаря был накрыт новой кумачовой скатертью. И на самом секретаре, Федоре Семеновиче Копосове, был новенький френч, еще не притершийся к его плечам.
У стола сидел алтаец в желтой шубе, испещренной заплатами. Тоненькая косичка смешно торчала на макушке бритой, круглой, как шар, головы. Широкая сухая спина и прямые плечи позволяли думать, что это еще молодой, твердый, как кремень, и энергичный человек. Взглянув на бронзовое лицо с крепкими скулами, острыми глазами и тугими складками в уголках рта, Филипп Иванович понял, что он не ошибся.
Поздоровавшись с секретарем, Суртаев показал ему направление из обкома партии: он назначен сюда кочевым агитатором и намерен поехать в самые глухие долины аймака.
— Вот, знакомься. — Копосов указал на алтайца. — На твое счастье, приехал товарищ из долины Голубых Ветров. Это далеко, за снежным хребтом.
— Знаю, бывал там, — сказал Филипп Иванович и, повернувшись, протянул руку человеку, сидевшему у стола. Тот молча подал свою.
Пристально взглянув друг на друга, они увидели знакомые черты. Но где и когда встречались они? Наверно, очень давно, еще в юности.
— А-а, вспомнил! — Филипп Иванович хлопнул себя рукой по лбу и, обрадованный, придвинулся к кочевнику. — У зайсана Сапога в работниках жил, да?
— Ие! — улыбнулся алтаец и тряхнул головой. — Я узнал тебя. Тогда купец Гришка приезжал, у меня выдру брал, один кирпич чаю давал. Маленько плохо. Такой торговля — обман.
— Помню, помню… Жадюга был мой хозяин.
— Ты сказал мне: «Вечером приходи». Табак дарил. Вот такой большой папуха!
— Постой, постой, — силился припомнить Суртаев, — как твоя фамилия?
Борлай назвался.
— Токушев?! — переспросил Филипп Иванович. — У тебя был брат Адар?
— Был, — вздохнул Борлай.
— В моем отряде воевал, — сказал Копосов, — храбрый и честный был человек, настоящий большевик!
Федор Семенович взглянул на того и другого.
— Я очень рад, что вы оказались дружками. Товарищ Токушев, я думаю, не откажется помочь тебе.
— Можно, — согласился Борлай.
— Вот и хорошо! — обрадовался Копосов. — Работу начинайте с Верхней Каракольской долины. Там у нас есть член партии — Чумар Камзаев.
— Знаю, знаю Чумара, — подтвердил Борлай. — Хороший человек!
— Я надеюсь, — говорил Копосов, — что вы своей работой поможете создать нам в Караколе ячейку партии. Вот Борлая Токушевича надо готовить к вступлению. Он хочет заменить Адара.
— Ие, — взволнованно подтвердил Борлай, выпрямившись на стуле.
— Работать тебе будет не легко, — предупредил Копосов. — Это не то, что в русском районе. Там кулак — просто богатей, и все. А здесь еще действуют родовые пережитки. Весь сеок — родственники. Бай — чуть ли не отец родной. По меньшей мере старший брат. Бедноту еще только выявляем, и не так-то просто ее организовать. Даже не сразу установишь, кто бедняк, кто середняк. Людей, знающих язык, — раз, два, да и обчелся. Вот сейчас организуем курсы для аймачных работников. Все курсанты начнут изучать алтайский язык. Учти, что кое-где ты встретишься с недоверием. Русские торгаши и чиновники так долго обманывали и обирали алтайцев, что даже теперь кочевники настороженно относятся к слову незнакомого, разговаривают неохотно.
— Ничего, мы свои люди. — Суртаев уверенно взглянул на Борлая.
— Да, он для тебя — опора, — сказал Копосов.
— Самое главное — товарищ Токушев поможет собрать людей на эти своеобразные курсы. Вот познакомься, Федор Семенович, с программой из края, тут есть темы для инструкторов аймачного комитета партии и для специалистов. Пригласим врача, зоотехника, ветеринара, из области приедет охотовед.
Федор Семенович взял план и, надев очки, стал читать. Суртаев подсел к нему поближе. Обсуждая пункт за пунктом предстоящую работу, они наметили место, где будут открыты курсы.
Пока они разговаривали, Борлай выкурил две трубки. Потом, волнуясь и негодуя, спросил:
— Пошто Сапог вся земля, вся долина Каракол свои лапа держит? Где алтаец будет кочевать, где сено косить?
Он говорил о самом больном, и на его лице показались капельки пота. Он настороженно смотрел в глаза Копосову и ждал ясного ответа.
Отвечая ему, секретарь говорил нарочито медленно и каждому слову придавал особую убедительность:
— Подожди немного, товарищ Токушев. Начнем землеустройство. Отрежем землю у Сапога — вам, беднякам, отдадим. Землемеров, людей таких, которые землю меряют, пошлем к вам, и они все сделают. Не волнуйтесь, вы будете хозяевами земли. Вы, а не такие волки, как Сапог. Только держитесь за партию, помогайте ей.
Слушая его, Токушев время от времени удовлетворенно кивал головой.
Копосов встал и, обойдя стол, пожал руку Борлаю, а потом — Суртаеву.
— Желаю успеха! — сказал он. — Мне пора идти на совещание.
…Токушев первый раз был в аймачном комитете партии. Входил не без робости, а вышел в приподнятом настроении, словно от старых и хороших друзей. Он чувствовал, что у него прибавилось силы, а главное, голова стала ясной. Если раньше словно вечерний полумрак висел перед глазами и закрывал даль, то теперь Борлаю казалось, что утренний свет заливает долину. Он думал:
«Вот идет по долине дорога от села к перевалу и дальше — к Москве. Возле дороги тянется и поет-гудит стальная струна. По ней Копосов разговаривает с мудрыми людьми, с Москвой. А у Сапога нет такой струны, и разговаривать ему не с кем, силы ждать не от кого. А ему, Борлаю, прибавил силы русский коммунист. Ой, какие хорошие люди появились в горах!..»
Суртаев шел по улице. Токушев ехал рядом с ним и, радуясь тому, что новый друг понимает его язык, как свой родной, говорил ему без умолку то по-алтайски, то по-русски:
— Я все горы знаю. Все долины мне известны. Мы с тобой долго будем ездить от кочевья к кочевью, соберем на курсы самых честных людей. Маленько проверять всех будем. Найдем таких смелых, каким был мой брат Адар…
Курсы ему представлялись чем-то вроде отряда, в котором воевал с бандитами его покойный брат. Разница лишь в том, что Суртаев будет еще учить книги читать. Как это хорошо! Тогда Борлай сам любую бумажку прочитает! Да только ли бумажку? Нет, он заведет себе такую же толстую книгу, какую видел у Сапога, в которой что ни лист, то картинка. Купит чистой бумаги и все будет записывать. Всю свою жизнь. Тогда слова его не умрут, как умирают сейчас. И сын — будет же когда-нибудь у него сын — увидит, что делал отец, какие слова говорил.
Весь день они провели вместе, заходили в аймачные учреждения, в аптеке взяли много бутылочек и коробочек с разными лекарствами, в кооперативном магазине накупили зеленого плиточного чая и сахара, табаку и спичек, бумаги и карандашей. Борлай принимал свертки и укладывал в переметные сумы, перекинутые через спину Пегухи. Он ждал, когда они будут покупать ружья, порох и свинец, но Суртаев сказал, что у него есть одна винтовка и к ней три сотни патронов. Этого им хватит на все лето.
Только в конце дня они оказались у ворот той ограды, где жила Макрида Ивановна.
— Заезжай, дружок, — пригласил Суртаев.
Но Борлай махнул плетью в сторону синей сопки.
— Я поеду в горы. Маленько буду слушать кукушку, курана[12] буду слушать.
— Какой же ты мне друг, коли ночевать от меня в лес бежишь!
— В сердце смотри. — Борлай распахнул шубу. — Самый верный друг!
— Вот потому-то я и не хочу отпускать тебя.
— В избе спать — груди тяжело, в лесу спать — легко.
— Привыкать надо.
— Привыкать будем зимой. — Борлай протянул руку. — Дай твою винтовку. Маленько смотреть буду, может, курана увижу.
Суртаев вынес ему винтовку. Борлай схватил ее, подбросил на руке, заглянул в ствол, приложил к плечу и прищелкнул языком:
— Якши! Хороша!
Пока он развьючивал Пегуху, Суртаев принес ему калач хлеба.
Борлай снова вскочил в седло и, закинув винтовку за плечо, по кривому переулку направился к Синюхе — мохнатой сопке, возвышавшейся над селом.
Суртаев долго не мог заснуть. Он думал о предстоящей большой работе. Начало как будто неплохое, но ведь еще все впереди. Как-то ему удастся отыскать восприимчивых людей, открыть им глаза, подружиться с ними, подготовить их для борьбы с баями? Осенью придется обо всем докладывать на бюро областного комитета партии.
В полночь он вышел во двор. Ночная прохлада обдала лицо приятной свежестью.
На бархатистом темно-синем небе тихо мерцали багряные, золотистые и зеленоватые звезды. Острые шпили гор выглядели отмякшими и затупившимися. Где-то возле вершины Синюхи мигал дерзкий огонек. Это, наверно, Борлай остановился там на ночевку.
— Ишь какой веселый огонь развел — в небо искры! — воскликнул Филипп Иванович и подумал: «Там он как дома. Жизнь его текла у непотухающих костров, вот и тянет его к лесу. Жить — значит жечь костры».
Он вернулся в дом и вскоре заснул.
…Утром его разбудил отрывистый стук в наличину. Он вскочил и бросился к окну.
— Солнце встало, кочевать пора! — по-алтайски крикнул Борлай.
Суртаев распахнул окно.
— Заезжай, дружок, во двор, чайку попьем.
— Чай — хорошо! — улыбнулся Борлай и указал на свою добычу: — Маленько мясо жарить надо.
К седлу был приторочен большой куран. Тонкие, словно выточенные, задние ноги самца косули, с темными, будто резиновыми копытцами, свешивались с одной стороны Пегухи, передние — с другой. Легкая, изящная голова с закрытыми глазами была украшена ветвистыми рожками.
Суртаев поздравил друга с удачной охотой.
На крыльце появилась хозяйка дома. Борлаю она обрадовалась, как хорошему старому знакомому.
— Как говорится, гора с горой не сходится, а человек с человеком — завсегда. — Она открыла ворота и поклонилась гостю. — Милости просим, Борлай Токушевич! Заезжай, дорогой гостенек!
Не зная, что ответить на незнакомое приветствие, Борлай смущенно снял шапку и тоже поклонился. Но, спрыгнув с лошади, он остановил хозяйку, порывавшуюся закрыть ворота:
— Мне надо маленько спрашивать.
— Спрашивай, Борлай Токушевич, спрашивай.
— Я тебя хорошо помню, а как звать — не знаю.
— Макридой я наречена.
— Макрид, — повторил Токушев, стараясь запомнить странное имя.
— Да, Макрида Ивановна! — подтвердил Суртаев. — Моя сестра!
— Ой, совсем хорошо! — Борлай протянул правую руку и только тогда заметил, что пальцы все еще сжимают шапку. Быстро переложив шапку в левую руку, он обхватил широкую, крепкую ладонь женщины. — Драстуй, Макрид Вановна!
— Здравствуй, здравствуй! — рассмеялась хозяйка. — Да ты шапку-то надень.
Через минуту Пегуха была развьючена. Макрида Ивановна унесла куранье мясо в кухню, и вскоре над печной трубой появились клубы черного дыма.
Суртаев с Токушевым присели на ступеньки крыльца, покурили, поговорили про минувшую ночь. Борлай рассказал, как он на перевальной звериной тропе подстерег курана, как потом у костра жарил свежую печенку и как на рассвете его разбудила рано проснувшаяся кукушка.
На пороге снова появилась хозяйка и с поклоном пригласила:
— Заходите, гости дорогие, заходите!
Борлай нерешительно ступил на камышовую дорожку, высоко подымая ноги, словно хотел отряхнуть пыль с подошв. Первый раз он шел по таким чистым сеням. Ему казалось, что все здесь новенькое, нетоптаное и нетронутое.
На столе сиял самовар, вокруг него стабунились чашки, белые, точно первая ледяная пленка на реке. Пахло жареным мясом, румяными шаньгами и сотовым медом.
— Снимай шубу, гостенек, — сказала хозяйка и похлопала рукой по лавке. — Садись вот сюда.
Токушев смущенно стянул шубу с плеч, — серенькая ситцевая рубаха на нем давно сопрела, и в дыры виднелось темное, будто задымленное тело. Зато штаны у него хорошие — из новой добротной кураньей кожи.
Приободрившись, Токушев сел к углу стола.
Но хозяйка не унималась:
— Ты садись как следует, а то баба любить не будет, — смеялась она и рукой показывала, куда нужно подвинуться от угла.
Покрытые толстым слоем сметаны, горячие шаньги похрустывали на зубах. Борлай ел кусок за куском, — и, странно, никто не смотрел ему в рот, никто не думал о том, что за столом сидит алтаец. Скуластое лицо его налилось румянцем, черные глаза жарко горели, и под ними выступили бисеринки пота. Иногда губы трогала легкая улыбка удивленного и довольного человека. Но он все-таки не мог посмотреть в глаза хлопотливой хозяйке, пока сидел за столом. Ему казалось, что вот сейчас холодно напомнят: «Никогда алтаец не обедал вместе с русскими, богатеи порой кормили дружков, но не за общим столом, а мы тебя посадили за один стол с собой». Но никто не сказал ничего похожего.
Наоборот, хозяйка, видя у него пустой стакан, настаивала:
— Дай, я тебе еще налью. Кушай на здоровье!
Борлай говорил: «Тойгон», — но Макрида Ивановна, думая, что он отказывается из скромности, наливала до тех пор, пока гость смущенно не закрыл стакан рукой.
Завтрак кончился. По обычаю русских, надо было сказать какое-то слово.
Токушев долго вспоминал это слово, слышанное всего лишь два раза, а потом сказал:
— Прощай…
В то же мгновение он понял, что сказал не то, и взглянул на хозяйку. На ее лице не дрогнула ни одна морщинка, будто она даже не заметила, что он обмолвился.
Она достала два мешка, в один сложила жареное мясо, другой наполнила шаньгами и пирогами.
Филипп Иванович отказывался от столь обильных подорожников, но сестра махнула на него рукой:
— Ты и не говори даже. Чтобы я тебя, брата родного, с хорошим дружком да без припасу в путь-дорогу отпустила? Не бывать этому.
Она, смеясь, сунула оробевшему Борлаю за пазуху горячую шаньгу, завернутую в холстинку.
— В присловье одном говорится: «Хорошо в дорожке пирожок с горошком». А шаньга со сметаной вкуснее горохового пирога. Ешьте да худым словом не поминайте.
Она улыбалась. Борлай кланялся ей и тоже улыбался.
Проводив гостей за ворота, Макрида Ивановна крикнула на прощанье:
— Счастливой дорожки!
И долго следила за удаляющимися всадниками.
Как всегда на Алтае, в начале лета стояли пламенные дни. Не зря алтайцы назвали июнь месяцем Малой жары, июль — месяцем Большой жары. Солнце подымалось из-за хребта, опоясавшего Золотое озеро — Алтынколь, плыло над белыми узлами горных кряжей — Чуйскими альпами, Катунскими высотами, над ледяными вершинами Белухи, снижалось над сизо-серыми долинами Усть-Кана, Коргонскими «белками» и падало в бесконечные казахстанские степи. Во многих аилах можно побывать, сотню трубок выкурить и десяток тажууров араки распить.
Борлай просыпался, когда на траве еще лежала никем не тронутая роса, заседлывал лошадей и тряс Суртаева за плечо:
— Ночь кончилась. Надо кочевать.
Филипп Иванович вскакивал и, покрякивая, тер лоб ладонью. Сколько раз он давал себе слово вставать раньше своего спутника — и все-таки каждое утро приходилось краснеть: сон в росистый рассвет непреодолимо сладок.
Они ехали от аила к аилу, часами беседовали с хозяевами. Суртаев рассказывал о революции и партии, о Советской власти и работе с беднотой, о борьбе с баями и кулаками, о курсах и школе.
За три недели они побывали во всех углах аймака — пересекали взгромоздившиеся выше облаков хребты, где даже в июле случались бураны, пробирались по тайге и вброд переправлялись через бурные реки. Им оставалось посетить Верхнюю Каракольскую долину и кочевья у истоков реки.
Теперь они ехали тропой, извивавшейся по молчаливому лиственничнику. Борлай, встряхнувшись, запел:
Проснувшееся к ночи эхо осторожно подпевало. Суртаев прислушивался к голосу лесов, потом протяжно свистнул.
— Не свисти, товарищ Суртаев, горный дух не любит. Рассердится — дорогу спутает и через реку не пустит.
Филипп Иванович не понял — шутил спутник или говорил серьезно.
— А где же он живет, горный дух?
— Ты сам знаешь: в лесу, на горах.
Суртаев встретил острый взгляд непонятно улыбающихся и чуть прищуренных глаз.
— Неужели ты веришь этому?
— Не знаю. Сам свистел — ничего не было. Старики говорят: «Горный дух в каждой долине есть», а ты говоришь: «Нет духа». Где правда?
После короткого раздумья Токушев добавил:
— Ульгеня[13] я просил помогать мне: овечку резал, камлал. Он не помогал. Эрлика просил — тоже не помогал. Может, спали боги, не слышали. Может, нет их — не знаю.
Редкий басистый лай летел из глубины дремлющего леса. Где-то на поляне, подняв морду к небу, лениво бухал крепкоскулый волкодав. Во всех концах долины ему Откликались собаки.
— У ТаланкеЛенга собака голос подает, — сказал Борлай, — к нему и заедем.
Они повернули коней в ту сторону, откуда доносился лай, и вскоре лесной полумрак окутал их.
Суртаев знал, что в лесу, где эхо надоедливо повторяло все шорохи, мудрено по собачьему лаю найти одинокий аил, и уже готовился провести ночь под кедром, как вдруг расступились деревья и путники оказались на маленькой елани. По тому кислому, отдающему дымом запаху, который присущ всем алтайским аилам, Филипп Иванович узнал, что где-то рядом стояло жилье.
Их встретил низкорослый, сутулый человек в шубе, накинутой на одно плечо. Он взял поводья, пообещав отвести лошадей на хороший корм, а гостей пригласил в аил.
Двое голых мальчуганов грелись у огня. Хозяйка деревянной поварешкой перебалтывала в казане соленый чай с молоком.
Гости сели на мужскую половину. Вскоре хозяйка поставила перед ними чашки с чаем, всыпав по ложке ячменной муки — талкана; к ногам их подвинула посудину из кожи коровьего вымени, в которой была серая от пыли сметана; на голую землю положила твердые, словно камень, плитки сыра курут и бросила теертпек — пресные лепешки, испеченные в золе.
Вернулся хозяин и угостил гостей трубкой. Она была новая, только что обкуренная. Борлай долго вертел ее перед глазами, всматриваясь в каждую извилину рисунка на медном пояске, в каждую царапину на древесине: трубка походила на ту, что была найдена у разрушенных аилов.
Таланкеленг настороженно ждал, готовый протянуть за ней руку.
— Хороша трубка! Ты большой мастер ножом работать, — похвалил Борлай и спросил: — Много ты сделал таких трубок?
— Зачем человеку много трубок? — Хозяин аила пожал плечами. — Одной хватит.
Приняв возвращенную трубку, он так торопливо сунул в рот черемуховый чубук, что даже зубы щелкнули. Покуривая, смотрел в огонь, и вытянутое вниз лицо со вздернутым носом блестело, будто раскаленная бронза. Низкорослая, как бы придавленная фигура его теперь казалась еще сутулее.
Посматривая на него, Токушев продолжал:
— Такую трубку можно сделать в подарок другу…
— Я ни для кого не делаю, — резковато ответил Таланкеленг и поспешил перевести разговор на другое. — Утром я собираюсь кочевать к вам, — сообщил он.
— К нам?! — удивленно переспросил Борлай. — А от нас народ откочевывает, говорят: «Несчастливая долина».
— Я приеду — будет счастливой.
— Ты, хозяин, к утру позови соседей. Откочевывать можешь послезавтра, — попросил Суртаев.
В эту ночь Борлай долго не мог уснуть, думал о Таланкеленге:
«Однако его трубку я поднял у развороченного аила?.. И шапка у него из козьих лап, а кисть на ней пестрая… И тогда я видел пеструю кисть…»
На рассвете сон незаметно закрыл его глаза. Пробудился он, когда в аил вошел сухоплечий человек среднего роста в желтой шубе с лисьим воротником и в беличьей шапке с малиновой шелковой кистью. В сивой бородке, похожей на кедровую ветку, виднелась жесткая черная щетина. Глаза желтые, маленькие — лисьи. Когда он перешагнул порог, хозяин и хозяйка, шумя заскорузлыми шубами, почтительно вскочили. Токушев спросонья тоже было метнулся вверх, но, разобравшись, снова сел к огню и виновато посмотрел на Суртаева. Смущенный взгляд говорил: «Это по старой привычке».
Сапог Тыдыков сел рядом с Борлаем и дарственным жестом предложил ему свою серебряную монгольскую трубку с тяжелым чубуком из темно-зеленого нефрита. Токушев отвернулся.
«Молодец, мужик!» — мысленно похвалил его Суртаев и задумчиво провел рукой по лбу: «Как прогнать зайсана? Главное, он еще не лишен голоса. И народ мы еще не успели высвободить из-под его влияния».
Сапог покосился на Токушева и громко, назидательно сказал:
— Когда люди бросают курить, они все равно трубку принимают, чтобы передать другим. Так старики учили!
Борлай молча достал из-за голенища кожаный кисет, набил свою трубку и закурил.
— Ха, дуракам закон не писан! — насмешливо выпалил Сапог и высокомерно задрал подбородок.
К нему подскочил Таланкеленг, почтительно принял трубку, глотнул из нее разок и с поклоном подал Суртаеву. Филипп Иванович решительно отвел его руку и посоветовал:
— Верните тому гражданину. Мой друг Борлай Токушев и я не желаем пользоваться его умом. У нас своего достаточно. И табачок у нас не хуже.
Вошло несколько человек — соседи Таланкеленга, приглашенные на беседу. На мужской половине сразу стало тесно.
Сапог решил, что настало самое удобное время для разговора с кочевым агитатором. Поглаживая бородку и поблескивая лисьими глазками, он начал:
— Слышал я, что вы приехали организовывать курсы для народа? Хорошее дело! Учить надо кочевников. Передавайте им ваши золотые слова.
Суртаев смотрел на костер и хмуро сводил брови.
Сапог сменил торжественный тон на деловой.
— Куда велишь приезжать народу на курсы? — спросил он.
— А это вас, гражданин, не касается, — резко ответил Суртаев и посмотрел таким уничтожающим взглядом, что Сапог растерялся и стал в два раза быстрее гладить бороду. А когда пришел в себя, приподнял подбородок, прикрыл похолодевшие глаза тяжелыми веками и горделиво сообщил:
— Я спросил не ради пустого интереса. Надо же мне знать, куда направлять своего сына.
— Не утруждайте себя зря.
— Мой сын — грамотный человек. Один во всей долине. Он будет вам помогать.
— Мы в помощи баев не нуждаемся.
— Я — равный со всеми человек. У меня такие же права.
— Равный, говоришь? — спросил Суртаев, едва сдерживая ярость. — А что ты сегодня ел? Баранину, молодого жеребенка? Так? Это ясно всем. А что ели твои пастухи? Чаем кишки полоскали. Так?
Несколько человек кивнули головами, а от самого порога послышался голосок:
— Так.
— А почему такая разница? — Суртаев обратился к присутствующим. — Ведь работают они, а ты лежишь. У них ничего нет, а у тебя — табуны. Они голодные, а ты мясо жрешь.
— Видят все, как я разъелся, — ухмыльнулся Сапог и повел сухими плечами. — Во мне жиринки не найдешь.
— С волка тоже сало не топят, а ведь он баранов ест.
Сапог вскочил и, погрозив кулаком, метнулся к двери. От порога он крикнул:
— Ответишь за это оскорбление, гражданин кочевой агитатор. Я в суд подам!
Аил вздрогнул от удара двери, и в костре заметались языки пламени.
Когда шаги Сапога затихли, Суртаев, заканчивая мысль, сказал:
— Богат он потому, что грабил вас.
Все переглянулись. Еще никто в горах не осмеливался назвать Сапога грабителем.
— Вы работали, а он почти все забирал себе. Пастуху — одного ягненка, себе — двести. Так было?
— Так, так… — отозвалось сразу несколько голосов.
— А теперь этому приходит конец. Партия — за народ, за бедняков, за тех, кто живет своим трудом. Партия — против баев. Она во всем поможет вам…
Заговорили о курсах. Молоденький остроносый паренек, до сих пор сидевший молча возле самой двери, спросил, можно ли ему приехать на то новое стойбище, где Суртаев собирается учить людей.
— Ты пастух? — спросил Филипп Иванович. — Работаешь батраком у Сапога?
Паренек кивнул головой.
— Тебе хозяин сказал, чтобы ты записался?
Паренек недовольно повел плечами:
— Если нельзя, так я не поеду.
Суртаев спросил Таланкеленга про отца паренька.
— Чоман всю жизнь у Большого Человека коров пас. Хороший был пастух! — ответил Таланкеленг. — Аргачи в отца пошел!
— Расторопный парень!
— Честный! Старательный! — нахваливали соседи.
Суртаев на минуту задумчиво свел брови, а потом взглянул на паренька и согласился:
— Ладно, приезжай в нижний конец долины.
Тут же он передал ему деревянную бирку с зарубками:
— Каждый день срезай по одному бугорку. Когда палочка будет гладкой, являйся к нам.
Аргачи взял палочку и спрятал в кисет с табаком.
Суртаев с Токушевым проехали по всей долине и теперь подымались по узкому урочищу «Медведь не пройдет», стиснутому каменными громадами.
Возле ручья, бурлящего посредине полянки, стоял аил… Рядом — маленькая изба, крытая землей, с крошечным оконышком без стекла, напоминающая деревенскую баню по-черному. К стене был привален огромный чурбан, на котором высокий алтаец в рваной шубе, сброшенной с правого плеча, и в овчинной шапке без опушки и кисточки острым плотничным топором вытесывал широкие лиственничные доски. Услышав мягкий шорок шагов и усталое дыхание лошадей, он вскинул сухощавое лицо, почти лишенное бороды и усов. Взглянув на серые щеки и встретившись с мягким взглядом продолговатых глаз, Суртаев подумал, что этот человек многое пережил и много видел.
«А сколько же ему лет? Не то тридцать пять, не то все пятьдесят?»
Чумар положил топор.
— Доски делал. Скоро приедут люди. Писать надо, — объяснил он, когда гости подошли к избе.
— Как писать? — удивился Филипп Иванович.
— Бумаги нет, карандашей тоже нет.
Хозяин отворил двери в избу и достал корзину с круглыми и длинными углями. Смущенно улыбаясь, он взял дощечку и написал на ней несколько букв.
— Вот как пишет! Лиственничный уголь не годится: твердый он, ломается. А этот уголь — талиновый, мягкий. Хороший уголь.
В избе, где было душно и тесно, Чумар Камзаев жил лишь в середине зимы. Он провел гостей в аил.
— Ты нынче не кочевал? — спросил Борлай.
— Мне кочевать некогда. Народ учить надо, — отозвался хозяин и стал подносить гостям араку.
Филипп Иванович медленно осматривал жилье. Он нашел за стропилиной истрепанную книжку. Это был самоучитель, изданный в начале столетия.
— Давно ты научился грамоте? — заинтересовался он.
Чумар сел на баранью шкуру, легко подогнул ноги под себя. Заговорил медленно, певучим тенором:
— Давно. В Абае у русского мужика в работниках жил. Там поп дал мне эту книжку. Крестить меня собирался. Которые буквы показал, которые — нет. Весной я поехал овец пасти — и книжку с собой. В книжке нарисован конь и написано, что это конь. Я стал понимать. На камнях писал. Однажды вздумал я написать слово «Ат».[14] Две буквы только, а я писал два дня. Все не так выходило. Тяжело. Думать стал: «Грамота алтайцу не нужна совсем». И книжку бросил в мешок. Война пришла. Белый царь поссорился с другим царем. Народ погнали воевать. У нас, алтайцев, сначала только лошадей брали, а в шестнадцатом году и до людей добрались. Кто подарок комиссии даст — того забракуют, а кто не может подарка дать — иди на войну. Взяли меня на войну. Погнали по городам. Всю зиму гнали. Весной окопы копать заставили. День копаем, ночь копаем — все им мало. Начальство сердитое, по щекам бьет, не дает разговаривать. Охота мне стало жене весть о себе подать, а писать не умею. Грамотных нет. Вспомнил книжку и пожалел, что не взял с собой.
Борлай смотрел на землю. Воспоминания проплывали перед ним, как расстилавшийся по земле и таявший вдали дым огромного костра. Он тоже копал могилы и окопы на фронте, так же мысленно переносился в родные горы и думал о грамоте.
— Отпустили меня домой, — продолжал хозяин. — Баба моя умерла без меня. Коня найти не мог. Аил пустой. Только та книжка цела осталась, никто не взял. Кому она нужна? Я обрадовался. Опять учиться начал. Найду в лесу камень, мохом обросший, пишу на нем. Маленько научился…
В аил входили алтайцы в шубах, подпоясанных и спущенных с голых плеч. Чтобы не мешать разговору, произносили чуть слышно свое «дьакши» и садились у дверей. Они так внимательно слушали хозяина, что даже забыли про обмен трубками. Чумар рассказывал, как он поддерживал связь с партизанскими отрядами, как баи угрожали ему смертью и как в волости дали ему винтовку. Под конец интересно и живо описал последние бои с бандитами.
— С твоим братом вместе воевал. В партию нас на одном собрании принимали, — сказал он Токушеву взволнованно и снова перешел на тихий, повествовательный тон. — Войну кончили — я домой приехал. Женился на вдове, у которой было четыре лошади, пять коров и десять баранов. Жить можно бы, но… повернуться некуда. Везде на хорошей земле баи сидят. Думал я, думал: «Учить бедняков надо, а то я один — задохнуться можно». Список составил, каких людей надо учить грамоте обязательно. Побывал у товарища Копосова. Он сказал: «Пока школы нет — учи, подымай народ». Я поехал по аилам, уговорил учиться. Теперь люди приезжают ко мне каждое утро. Вот они, — Камзаев указал на алтайцев, столпившихся у порога.
Чумар понравился Суртаеву тем, что о своих занятиях с учениками рассказывал с предельной искренней простотой, что у него не было ни бахвальства, ни ложной скромности.
«Вот уж действительно, чем богат, тем и поделиться рад, — подумал Филипп Иванович и решил пригласить Чумара со всеми его учениками на курсы: — Он будет сам учиться и мне помогать».
Начался урок. Камзаев большую доску повесил на дерево, маленькие — роздал ученикам, разместившимся на полянке. Он писал углем слова, состоящие из нескольких букв: «скот», «пуля», «солнце». Иногда тут же набрасывал рисунок.
Суртаев сидел позади всех, изредка делал пометки в записной книжке.
После занятий он пригласил всех алтайцев на курсы. Там они будут писать уже не на досках, а в тетрадях, не углем, а настоящими карандашами. Вот такими.
Его карандаш пошел по рукам.
Когда алтайцы разъехались по аилам, Филипп Иванович сказал Чумару о недостатках его урока.
— Перед каждым занятием мы с тобой вместе будем составлять план, — пообещал он.
— А после курсов, товарищ Камзаев, кочуй к нам в долину, — пригласил Токушев.
— Я не кочую, — уклончиво ответил Чумар. — Я зимой в избушке живу.
— Но ты не косишь сена, — заметил Борлай. — Тебе придется зимой пасти скот в другом месте, на нетоптаных травах.
— Придется, — согласился Чумар.
Он понимал, что без заготовки сена не может быть полной оседлой жизни. А одному трудно заниматься этим незнакомым делом, да еще на неделенной земле.
— Вот если бы согласились алтайцы работать вместе, как работают русские в коммуне «Искра». Другая бы жизнь пошла, — сказал он и вопросительно посмотрел на Суртаева.
— Как? Как? — заинтересовался Борлай.
Суртаев рассказал о коллективном труде, но посоветовал Чумару не торопиться со своими предложениями.
— Надо начинать с маленького товарищества, а не сразу с коммуны, — сказал он. — А со временем у вас будет своя «Искра». Будет обязательно.
Глава третья
В аиле Утишки Бакчибаева ждали утренний чай. Урмат расставила вокруг очага деревянную посуду, разломила курут, из-за кровати достала мешок, в котором хранился талкан. Мешок оказался пустым. Алтайка украдкой отбросила его за спину, свирепо покосилась на детей и стала хлопотливо разливать чай, черпая деревянной поварешкой из казана. Чай был вскипячен по всем правилам — с солью и молоком. Недоставало лишь талкана.
Утишка жадно хватил глоток горячего чая, фыркнул, облизал потрескавшиеся темные губы.
— Чем кормишь мужа? — рявкнул Утишка, и черные кустики бороды задрожали.
— Нет у нас, хозяин, больше ни талкана, ни ячменя, — оправдывалась жена, спрятавшись за люльку. — Я берегла талкан, дышать на него боялась, пылинки не съела… Это ребятишки…
Утишка вскочил:
— Сама сожрала все!
Урмат сжалась и, зажмурившись, уткнула лицо в обрывки лисьего воротника. Но на этот раз муж не тронул ее. Он стремительно вылетел из аила и так хлопнул дверью, что вздрогнули стропилины и посыпалась пыль с лиственничной коры.
«Если бы жили на старом месте, можно было бы к Сапогу сходить. Он дал бы ячменя за отработку. А отсюда в которую сторону бросишься?» — подумал он, мотая головой.
Утишка любил болтать пальцем в чашке с чаем и ногтем отковыривать со дна распаренный талкан, похожий не то на плохое тесто, не то на густую кашу. Он как бы ощущал теперь весь несложный процесс приготовления талкана. Вот приятно пощелкивают тугие золотистые зерна ячменя, поджариваемые в раскаленном казане. Урмат ворошит их березовой палочкой. По всему аилу стелется сладкий запах подгорающих зерен. Потом жена уходит на луг, чтобы на легком ветерке еще раз провеять ячмень. А он, Утишка, положив голову на порог, смотрит, как улетает вдаль желтая пыль, пахнущая хлебом. Наконец под не знающими устали руками жены скрежещут синие каменные плиты, растирая медно-красные зерна. А он, Утишка, полными горстями черпает с нижнего камня не успевший остыть талкан, чуть хрустящий на зубах…
Бакчибаев бесцельно бродил по лугу, недовольно глотал обильную слюну и облизывал сохнущие губы.
Дойдя до бурливой речки Кураган, он увидел на берегу Карамчи. Зачерпнув ведро воды, она пошла к своему жилью.
Утишка долго смотрел ей вслед.
«Сейчас она одна дома… Мне никто не помешает».
Он удовлетворенно провел рукой по непокорным кустам бороды и пошагал к аилу Борлая.
Той порой Карамчи успела поставить чайник к огню и, раскрыв дверь, села шить мужу зимнюю обувь из желтой шкуры, содранной с косульих ног. При появлении соседа на пороге аила она, уступая обычаю гостеприимства, неохотно поднялась с места и длинной палкой взболтнула пенистый чегень в артыке — большом кожаном мешке, — по всему жилью разлился ядреный запах кислого молока. Засучив рукав, она зачерпнула полную чашку голубоватой жидкости, напоминавшей взболтанную простоквашу, и поднесла Утишке.
Гость из уважения к хозяйке сдернул шапку с головы и прилип губами к щербатому краю чашки.
— Худой у тебя муж: бросил одну на новом месте… — Утишка скользнул глазами по строгому лицу женщины, по засыпанной бусами груди и, не ожидая приглашения, опустился на баранью шкуру.
— Но он не рычит на жену, когда нет талкана, — громко молвила Карамчи.
— Говорят, что твой муж проездит до осени. А может, и не вернется… И что надо человеку?.. Ездит где-то там…
— Значит, дело есть, коли ездит.
— А чем ты питаться будешь без него?
— Проживу, у тебя просить не стану.
— Талкан у меня будет, приходи.
— Можно и без талкана прожить.
Бакчибаев усмехнулся:
— Без талкана? Ты еще скажешь, что без мужика можно.
Карамчи замолкла, склонившись над люлькой.
Утишка прищурил глаза.
— Я ночью приду… Мяса тебе принесу.
— Попробуй, если надоело ходить с целой головой, — сказала женщина, гневно взглянув на Утишку.
У входа лениво зевнула собака и заурчала на неприятного ей человека. Карамчи по шагам узнала Чаных.
Утишка недовольно покосился на нежданную посетительницу Борлаева аила и, почувствовав себя лишним, поспешил уйти. Шагая твердо, сам с собой разговаривал:
— У меня будет ячмень. Будет. Они придут и попросят для талкана. Покланяются мне. И Карамчи придет. Для нее оставлю хороший ячмень. Пусть знает меня. А сам я буду по три раза в день пить чай с талканом — по целой горсти в чашку.
До вечера он бродил по обширному лугу. Возле небольшого холма облюбовал ровную полянку, где изрытая кротами земля напоминала мягкий войлок. Раза три прошел по ней из конца в конец.
«Здесь городьбу к речке приткну, а там — к скале. Загородить пособят бестабунные соседи. Одному денег дам, другому посулю ячменя. Они пойдут ко мне на работу, как к Сапогу. А я захочу — возьму, не захочу — откажу. Пусть пьют голый чай…»
Он мысленно переносил себя в будущее. Золотистая осень. Дни короткие, но мягкие и ласкающие последней теплотой. Медные колосья клонятся к жирной земле. Утишка без устали рвет ячмень с корнем, обивая землю о сапоги. Рядом с полосой разводит костер, обжигает колосья и ссыпает на кожаный полог. Берет увесистую палку, несколько раз со всего плеча ударяет по колосьям — и собирай зерно. Вот приходят к нему соседи. Один подставляет мешок, второй — подол шубы. Все жалобно бормочут, что давно не видали талкана, и еле волочат ноги. Утишка повторяет, что у него своя семья большеротая, для себя не хватит урожая, но потом, как бы сжалившись, опускается к вороху, насыпает ведро золотистых зерен и говорит строгим голосом: «Зимой принесешь мне двадцать белок. Не забудь, двадцать первосортных белок… За каждую пригоршню ячменя по две белки». Борлаю он бросит небрежно: «Тридцать шкурок, и чтобы все были без изъяна». Если широколобый догадается послать Карамчи, то Утишка может даром насыпать ей полный мешок.
На следующий день он нашел в лесу лиственницу с толстым и крутым суком, срубил ее, заострил и положил сушить. Когда дерево высохло, он изрезал солдатский котелок и обил острие лиственницы.
Съездив за шаманом, Утишка принес в жертву злым духам двухлетнего жеребенка. Серая шкура висела над холмом, обращенная оскаленной мордой к солнцу. Ветер раскачивал ее, и мертвые копыта пощелкивали, словно шкура бежала по воздуху. В зубах шелестели, как веник, сухие березовые ветки…
Крошечную полоску Утишка ковырял все лето. Привязывал аркан за лиственничный ствол — свою самодельную соху — и, продернув под стремя, обматывал вокруг седла. Сажал жену на лошадь, а сам широкой грудью наваливался на ручку самодельного андазына.[15] Аркан резал ноги коню, и тот часто взлягивал, сбрасывая Урмат. Утишка ругался на всю долину и пускал в дело кулаки.
Как он ни наваливался на ручку, андазын все-таки не шел в землю и оставлял позади себя лишь неглубокую черту.
Вечерами Бакчибаев пил араку большими глотками, а поздно ночью вываливался из аила и кричал вниз по долине:
— Горы ячменя вырастут! Утишка будет богатым!
Братья Токушевы остановились на камнях у реки. Борлай скинул шубу, сорвал шапку с головы и покорно присел на корточки, пробуя, холодная ли вода. Байрым подошел к нему не спеша, терпеливо точил один о другой скрежетавшие зазубринками ножи.
— Тверже бери и смелей, — попросил старший брат, заранее стискивая зубы.
Байрым кинул на песок большой нож, сверкнувший в лучах уходящего солнца, а маленький поправил о заскорузлое голенище, о ладонь и занес над поникшей головой.
Борлай часто обливал голову водой, обильно намазывал слюной, но все это плохо помогало: тупой нож драл вороную щетину со скрипом, оставляя красные ссадины. Тогда брадобрей, схватив большой нож, начал скоблить смелее, быстрее, а Борлай при этом глухо покрякивал, и тощая косичка его вздрагивала.
Где-то мелодично позванивал казан. Тревожно блеяли овцы. Байрым посмотрел вверх по долине:
— Кочует кто-то.
Обвешанные продымившимся домашним скарбом кони остановились неподалеку от аила Утишки.
Закончив бритье, братья пришли на место, облюбованное новоселом. Это был Таланкеленг. Неожиданному появлению Токушевых он удивился и, не сумев скрыть досады, спросил Борлая:
— Ты все еще не уехал учиться?
— А я, может быть, не поеду.
— В самом деле? — переспросил Таланкеленг. — Верно, ты махни рукой… Чего тебе от них, от русских? Какая польза? Поедем со мной вместе араковать.[16]
Борлай кончиком языка провел по губам: давно он не араковал. Давно не видел беспечных дней. А время действительно гулливое! Цветистые долины красивее небес, веселые леса полны приятных запахов, а реки поют свои бесконечные песни. Заманчиво облететь сотню аилов. И везде-то тебя угостят аракой, пахнущей дымком и сытным жильем! Горы раздвинутся, улыбнувшись. Безмятежные дни пойдут торопливой вереницей…
— Погода веселая. Травы хорошие — молока много: тажууры у всех полны аракой, — продолжал Таланкеленг.
— У нас с тобой нет табунов, чтобы араковать. Нам заботы о завтрашнем дне точат шеи.
— Не всем табуны иметь. Свет не без добрых людей.
— Но добрые люди — не солнце: к тебе они лицом, а к нам — затылком.
Токушев взглянул на шапку новосела, на длинную кисть из разноцветных прядей, и на его лицо легли суровые складки. Таланкеленг хлопотал возле вьюков.
— У отцов наших не больше было кобыл, да они от весны до осени араковали, — напомнил он. — Весело жили. А мы…
— Что мы? — перебил Борлай, возмущенно сверкнув глазами. — Разве веселье только в араке? Глупости говоришь. Да, одни глупости. Если у человека на сердце весна, если он задумал всю жизнь по-новому повернуть, то ему и без араки весело.
— Ну, сказал тоже, — отмахнулся Таланкеленг. — Никто тебе не поверит, что сухая кость лучше куска мяса. И ты сам это знаешь. А жизнь… — Таланкеленг поднял голову и поучающим тоном произнес явно не свои, а заученные слова:
— Не мы хозяева жизни, и не нам ее поворачивать. А то надорваться недолго.
— Ничего, у народа силы хватит, — задорно сказал Борлай и, вычеканивая каждое слово, продолжал: — Даже зверь не вечно бегает по старым следам. Ему и то приходит пора мять новые тропы. Людям надо кочевать туда, где они еще не были. Надо идти к хорошей жизни.
Только что скрылись за темно-синие вершины гор золотые лучи солнца, а на востоке уже поднялась полная луна, похожая на размалеванный под кровь шаманский бубен. Тени, бросаемые аилами, закрыли всю долину. Остался единственный просвет. Первыми на эту лунную дорогу вышли Карамчи и Муйна — жена Байрыма. Они взялись за руки и, пошатываясь, словно пьяные, запели:
Ох и далеко же стелются звонкие голоса под ночным небосклоном! Весело катятся по лесам, звенят в каменных ущельях. Голос в это время — как хорошая труба. И никому-то не улежать в тот час в дымном аиле. Босые ребята, припрыгивая, выбегут на луг, как ягнята в первый весенний день. Выйдут женщины, на ходу поправляя блестящие косы. Поднимутся степенные мужчины. И даже старухи, махнув руками на соленый чай в казанах, покинут аилы. Вмиг опустеют жилища — словно ветром повыдует всех. А полчаса спустя прискачут люди с соседних кочевий…
Еще не улеглась вдали запевка, как послышался торопливый шорох шагов. В одну минуту возник просторный круг — ойын.[17] Люди стояли плечом к плечу и, весело покачиваясь из стороны в сторону, пели:
Запевала женщина, слагавшая песню. Один за другим присоединялись гортанные мужские голоса и звонкие девичьи. Песня текла все стремительнее и на самых высоких нотах внезапно обрывалась.
Первая песня — о людях, поутру отправляющихся на курсы. Вторая о долине Голубых Ветров, где травы мягкие, точно волосы девушки, и леса густые, как травы. Потом пели о жарком лете, принесшем жгучую, словно огонь, араку. Время от времени мужчины покидали волнующийся круг, чтобы сбегать в аил и опрокинуть чашку веселящего напитка. И снова ширился круг, песни лились веселее.
Борлай Токушев чувствовал себя молодоженом: лишь на свадьбах бывали такие многоголосые ойыны. Не зря же Филипп Иванович крикнул Борлаю на ухо:
— Пойдет кочевье за вами, как табун за пастухом!
Круг покачивался так стремительно, что Борлаю казалось: вот сейчас кто-нибудь оторвется от товарищей и отлетит далеко в сторону. Он легко вскинул голову и посмотрел на луну. Луна как бы пошатывалась в такт поступи ойына. Песни, расстилаясь по долине, достигали самых далеких урочищ. Нет, они не умрут, не позабудутся людьми, эти новые песни бодрости и силы. Наоборот, они перекинутся через хребет и начнут будить кочевников на берегах Каракола. И Борлай, вскинув голову, запел с небывалым подъемом:
Певцы смолкли, прислушиваясь к нему, и он еще громче закончил:
— Хорошо! Хорошо! — похвалил Суртаев. — Слагай еще.
Сенюш Курбаев решил повторить песню друга, надеясь, что все подхватят ее, но в это время у противоположной стороны послышался хриплый голос Утишки:
Не успел Борлай ответить новой песней, как раздался визгливый голос Таланкеленга, напомнившего, что они собрались не на сходку, где спорят, а на ойын, где веселятся. Утишка запел о парне, который любил девушку с глазами, сиявшими ярче полуночных звезд. Потом полилась песня Ярманки:
Суртаев подтолкнул Борлая:
— Кто сложил?
— Сам, наверно. На ойыне старых песен не поют.
— Толковый парень. Надо учить малого.
В кругу уже звучала новая песня младшего Токушева:
Борлай, исподлобья взглянув на Ярманку, подумал, что все участники ойына поняли, к кому обращена эта песня, и в душе зло смеются над Токушевыми. Он готов был броситься к парню, тряхнуть его за воротник и, повернув лицом к Чаных, сказать: «Двух жен бедняку не прокормить. А отвернешься от этой — зашибу». Но в этот миг он услышал настойчивый голос Филиппа Ивановича:
— Откроется алтайская школа — обязательно будем учить малого.
Никогда не пел Ярманка с такой глубокой теплотой. Он думал, что эта звездная ночь в долине Голубых Ветров будет его последней ночью, проведенной в кругу сородичей, думал о новом своем аиле, о молодой и веселой жене. Еще день — и он увезет Яманай туда, где кочуют чужие сеоки, где их никто не знает. Хорошо, что придумали такие шумные проводы отъезжающих на курсы, — Ярманке легче ускользнуть незамеченным. Перед утром он непременно уедет. Сирот прокормит Байрым. Ведь Чаных по наследству должна перейти к нему.
Тени аилов укоротились, а потом не спеша повернулись и снова начали расти: близилось утро.
У Суртаева разболелась голова, и он ушел в аил, постелил себе подседельник, от которого пахло едким потом лошади, и закрылся длинношерстой шубой. Он крепко зажмурился, но перед глазами все мелькал шумный круг веселых людей, слагающих новые песни…
Борлай неожиданно умолк, прислушиваясь к голосам, — Ярманки не было слышно. Не найдя молодого песенника, он вырвался из тесного круга и побежал по лугу, заглядывая в аилы. Везде было пусто: в очагах гасли последние искры. В жилье меньшего брата ощупал стену и не нашел ни ружья, ни провианта. Стало ясно, почему Ярманка с таким жаром пел в эту ночь, и Борлай бросился к лесу, где паслись кони.
Отыскав тропу, уводившую на хребет, он остановился и, сдерживая дыхание, прислушался. Кругом — тишина. Казалось, было слышно, как спокойно дышали лопушистые травы, как струился в чистом воздухе аромат дремлющих кедрачей. Где-то упала капля росы на тонкий лист, где-то пискнула сонная пташка, застигнутая зверьком, и трепетно забила крыльями.
Борлай глубоко вздохнул.
«Не виноват Ярманка. Обидно парню, что приходится жить со старухой. Молодая кровь тянет к девушке».
Вспомнилась своя молодость. И чего только не делал он, чтобы жениться на Карамчи! Круглые сутки пас чужие табуны, попутно ставил капканы и петли на звериных тропах, чтобы скопить денег на калым за любимую девушку.
Он махнул бы рукой на младшего брата, если бы Яманай была из другого сеока.
«Все-таки сеок — одна кровь. Нехорошо ему жениться на этой девке, люди засмеют всех нас, — подумал Борлай. — Да и Чаных бросить нельзя. Стыдно нам, как будто у Адара нет братьев, чтобы ребят выкормить».
Снизу докатился мягкий стук лошадиных копыт. Вскоре из-за коряжистого дерева показался всадник.
— Стой! — крикнул старший Токушев, преграждая путь. — Ты куда полетел?
— Козловать.
— Я охотник старый. Ты меня такими петлями не собьешь.
Борлай взял лошадь под уздцы и строго приказал:
— Слазь!
Потом он взглянул на торока, где чернели кожаные мешки, и передразнил парня:
— Козловать! На целый год, что ли? С таким запасом. — Не сдержавшись, пригрозил кулаком: — Дурь из башки выбрось. У тебя есть жена, с ней и живи.
— Она не жена. Братово наследство. Старики придумали худой обычай, а ты повторяешь их слова.
Борлай удивленно посмотрел на младшего брата — такой прыти от него не ожидал — и тихо молвил:
— У нее ребята. Их надо подымать.
— Вместе, все трое, будем ребятам помогать.
— Мы уезжаем. Ты останешься за всех. Не позорь память брата.
Ярманка вздохнул тяжело, спешился, и они молча направились домой. Шли рядом. Коней вели за поводья. На лошади Ярманки слегка поблескивала гладкая, будто лакированная, кожа женского седла. Глянув на седло и узнав его, Борлай не удержался от усмешки:
— Впопыхах заворовался! На бабьем седле поехал!
Ярманка смутился. Как могло ему попасть под руку седло Чаных — он и сам не знал. Хорошо, что брат вернул его. Если бы Яманай увидела его на женском седле, сочла бы это за обиду.
Он сорвал кедровую веточку, сунул в рот и стал пережевывать горькую хвою. Не мог забыть о своей оплошности, — знал, что если соседи увидят, то засмеют его за это седло.
Борлай взглянул на младшего брата, на его шапку, нахлобученную на глаза, сдвинул ее на затылок и заговорил мягко:
— Ничего. Не вешай головы. Останешься здесь — за скотом смотри, бабам нашим вози дрова. Мы вернемся — ты поедешь учиться.
Парень молча кивнул головой.
— За новеньким… за Таланкеленгом поглядывай повнимательнее.
На западе пылали зубчатые вершины гор. Ночь осталась в прошлом как воспоминание.
Началось утро.
Пегуха, заседланная и завьюченная, давно стояла у коновязи. Борлай, поджидая товарищей, прислушивался к каждому шороху за тонкими стенками аила, выкурил две трубки. На жердях у дымового отверстия заиграл солнечный луч.
— Неужели придется ехать только вдвоем с братом? — задумчиво сказал он.
— Подожди еще немного, — советовала Карамчи.
— Путь далекий, — проговорил Борлай, но не двинулся в места. Ему не хотелось оставлять Сенюша Курбаева, который накануне целый день говорил о поездке в устье Верхней Каракольской долины, где их будут учить читать мысли других, положенные на бумагу.
«Не случилось ли с ним несчастья?»
Вспомнилась жизненная тропа друга юности. Тяжелая и безрадостная — топи да болота. С малых лет Сенюш пас овец у Сапога. Но два года назад, получив за потерю барана звонкую пощечину, плюнул в лицо хозяину и ушел. Комитет взаимопомощи дал ему заморенную пригульную клячу, он привел ее на опояске. У соседей выпросил ременные обрывки и из них сплел узду. Ни один день не проходил, чтобы он не делился с сородичами радостью: «Конь начал поправляться, скоро выгуляется и будет крепким, точно камень!» По ночам ходил на пастбище проведать свою лошадь, челку в косу заплетал. Но однажды утром увидел, что конь лежал необычно: шея была вытянута, голова положена на колодину, словно на подушку, а ноги — на гору. Не завалился ли? Кликнул своего любимца, бросился к нему. На ногах лошади чернели обрывки арканов, растрепанная грива повисла на кустике волчьих ягод, на шее слиплась шерсть, облитая кровью, а на мутных глазах ползали зеленые мухи. Через неделю ему дали хромого мерина, тоже из числа пригульных. Сенюш несколько ночей караулил его. А к концу месяца нашел с разорванным горлом. И на том же самом месте…
Послышались шаги. Борлай выбежал из аила; увидев друга пешим, спросил:
— Неужели — третью?
Сенюш провел ладонью по плоскому лицу, утер глаза, спрятавшиеся за широкими скулами. Ответил чуть слышно:
— Ие.
— Где?
— Там, в лесу.
— В сельсовет поедем.
Курбаев горько усмехнулся. Не раз он был в сельсовете — а толк какой? Кто режет лошадей — неизвестно. Баба говорит, что злой дух. Но почему же он так немилостив, если Сенюш недавно пообещал ему принести в жертву последнего барана? В одном он был уверен: через несколько дней встретит Сапога и услышит ехидное: «В пастухи ни к кому не поступил? Иди ко мне. Я не обижу. Будешь сыт, из пешего превратишься в конного. Позорно алтайцу ходить пешком». Но на этот раз Курбаев не вытерпит. Прямо в хитрые, лисьи глаза бросит: «А не позор у бедняков последний кусок из горла вырывать? Волк проклятый!»
Борлай взглянул на позеленевшее, будто старая бронза, лицо друга. Он первый раз услышал, как его сородич обругал старшего в сеоке. Значит, окончательно выкинул из сердца былое уважение к этому человеку. Токушев почувствовал, что Сенюш близок ему, как родной брат.
— Да, волки среди нас ходят — вот в чем беда, — многозначительно сказал он.
В аиле, угощая соседа чашкой чеченя, настойчиво посоветовал:
— Ты поедешь с нами. Обязательно. По дороге будем меняться местами: двое верхом, один пешком.
Сенюш повеселел, друга поблагодарил кивком головы.
Проводив мужа, Карамчи целый день не могла найти себе места. Починяла ли обувь, рубила ли дрова — тоска неизменно лежала на сердце. И она чуть слышно пела:
Не однажды говорила себе, что поет эту песню последний раз, хотела освободиться от нее, но вскоре незаметно для себя снова начинала петь.
С юности беды табунами ходили по пятам. Несчастье не покидало ее. Отец часто колотил за непочтительность к старшим. И она грезила тем днем, когда освободится от тяжелой отцовской руки. Поселившись в маленьком аиле мужа, где бедность неотступно окружала очаг, она вздохнула вольготно. Но вскоре Борлая оторвали от нее и увезли куда-то далеко-далеко. Ей пришлось идти с поклоном к Тыдыкову. За маленький кусок мяса и чашку молока она стригла овец, носила воду, готовила талкан на хозяйскую семью. Так прошло два долгих года, пока не вернулся муж…
В аил вошла Муйна.
— Дьакши-ба? — молвила она, опускаясь рядом со сношеницей.
Муйна сказала, что у нее полдня сидела в гостях Чаных и, как всегда, надоедливо хвалилась, что она родит Ярманке сына, сильного, как богатырь.
Карамчи слушала и молчала. Задумчивость не покидала ее. Она раньше вот так же ждала сына и всем соседям говорила, что родит мальчика. Ее радости не было конца, когда родился первенец. Но со второй луной ребенок умер. По той же дорожке пошел второй, третий, четвертый… Из семерых задержалась одна Чечек. Дети умирали, видимо, потому, что даже летний ветер пошатывал Карамчи. Весной она питалась корнями кандыка и сараны, летом — стеблями борщевника и ягодами, а зимой — корнями пионов, заготовленными впрок. Дети рождались хилые, тонкокостные… В последние годы дышалось свободнее, жизнь пошла сытнее. Карамчи почувствовала силу в руках. На ее лице появился румянец, в глазах — здоровый блеск. Теперь бы ей родить сына! Он рос бы крепким, веселым…
В долину спустился незнакомый всадник на рыжем коне. Он подъезжал к каждому аилу, останавливался и коротко сообщал какую-то новость. Жены Токушевых вскочили на ноги и надели шапки. Всадник остановился возле них и объявил:
— Большой Человек устраивает пир для своего народа. Он женит пастуха Анытпаса Чичагова из сеока Модор и всех Мундусов и Модоров зовет к себе в гости.
Погрозил плеткой, сдвинув брови, забормотал брезгливо:
— Всех, кроме ваших мужей. Они потеряли ум и совесть. А может, памяти лишились и теперь не знают, как нужно кланяться старейшине сеока.
Жены братьев Токушевых стояли неподвижно, с опущенными руками, будто мерный стук лошадиных копыт болью отдавался в их сердцах. Наконец взгляды их недоуменно открытых глаз встретились. По щекам потекли слезы.
Они слышали, как всадник говорил соседям:
— …всех, кроме Токушевых… Араки с собой не берите. У Большого Человека араки — озера, вина — реки, мяса — горы.
Глава четвертая
Ярманка спешил в Каракольскую долину, чтобы повидать Яманай и договориться обо всем. Выехав на большую тропу, он оказался в веренице всадников, направлявшихся к усадьбе Сапога.
Конь Ярманки часто останавливался, осматривал изгибы убегавшей вниз тропинки и только тогда ставил передние ноги на каменную ступеньку. Он спускался как по лестнице. Туго затянутые подпруги не помогали, седло скатывалось, закрывая потником часть косматой гривы. Ярманка крепче опирался на стремена и, покачиваясь, откидывался назад. В его глазах колыхалась распростертая далеко внизу долина. Посредине чернела усадьба Тыдыкова. Дом был обнесен высокими заплотами и окружен темными бугорками аилов. Рядом с усадьбой виднелась облупившаяся колокольня кособокой церковки. Ее построил Тыдыков лет двадцать назад.
Над рекой легким туманом стлался дым бесчисленных костров.
Верховые тропы издали напоминали шумные муравьиные дороги. Веселые группы всадников спешили со всех сторон к усадьбе.
Позади Ярманки фыркали кони. Скрипели копыта, скользя по камням. Оттуда доносился шумный говор:
— Сказывают, будет той[18] веселей огня, шумней весенних вод.
— Двадцать лошадей и сорок баранов отдал Большой Человек за Анытпасову невесту.
— Что за корысть Большому Человеку женить пастуха?
Собеседники, ехавшие позади, напомнили Ярманке давно известную историю. Отец Анытпаса — Чичан — жил в пастухах у здешнего зайсана, а подать должен был возить своему зайсану, который жил в низовьях Катуни. Каждая поездка отнимала полторы недели. Неподалеку от этого зайсана были становья Мундусов, возивших свою подать в Каракольскую долину. Однажды зайсаны встретились и после трех тажууров араки решили поменяться этими людьми. Тогда тридцатилетний зайсан Сапог сказал пятидесятилетнему старику Чичану: «Ты теперь как бы Мундусом стал, сыном моим…»
С горы по-прежнему лился тот же громкий разговор.
— У Большого Человека день и ночь в голове одно: как бы сделать, чтобы весь сеок Мундус жил счастливо?
— На каждого гостя — по лошадиной ноге…
— Говорят, молоденьких да жирных выбрали под закол.
— Араки — по ведру на человека.
В предчувствии пиршества всадники, разговаривая, прищелкивали языками.
Невольно прислушиваясь к разговору, Ярманка подумал: «Такой бы той сделать нам с Яманай… чтобы не только люди — леса захмелели от веселья».
Но минуту спустя он сказал себе, грустно качая головой:
— Нет, у нас не будет тоя… Люди не понимают наших сердец, грозят нам старыми пугалами.
Вдруг Ярманка порывисто выпрямился, резко покачнулся и еле удержался в седле: ему показалось, что из леса долетел до него звонкий, как лебединый крик, голос Яманай. Наверно, она издали заметила парня на тропе и, обрадованная встречей, зовет его в тихую падь.
Он со всей силой дернул ослабленный повод. Испуганный конь метнулся через буреломины. Скорей туда, где она!.. Потом с головокружительной быстротой скакать вниз по долине. И Яманай — рядом. Она не отстанет. Где-нибудь в укромном месте, среди молчаливого леса, на берегу чистого, как небо, родника, поставить крошечный аил. В тихий вечер пойти на гору; молодая жена будет волноваться и ждать мужа с теплой козлятиной…
Вот и распадок, а за ним — глубокая падь, откуда послышался голос. Ярманка остановил коня и долго всматривался в ветвистые деревья, в лохматые выворотни. В лесу было тихо. Ни одна хвоинка не шелохнулась. И это испугало парня. Не раз говорили старики, что, бывает, подают голос мертвые и уводят живых в такие ущелья, из которых нельзя выйти.
Он резко повернул коня и, покачиваясь в седле, сказал нарочито громко:
— У нее крепкое здоровье. Она сто лет проживет.
Над аилом Тюлюнгура не вился дымок, дверь — в такой теплый день — была плотно прикрыта, словно вся семья покинула жилье…
Бросив повод, парень спешился, дрожащими руками дернул деревянную скобу. Тишина, казавшаяся зловещей, остановила его у порога и заставила вспомнить о недавних похоронах матери. Тогда вот также уснуло все… И угли были засыпаны золой, чтобы не погас очаг до возвращения хозяев.
Ярманка обошел вокруг безлюдного аила.
— Поезжай к Большому Человеку: с горя выпьешь за Яманай чашку араки, — пробурчала старуха, тащившаяся на хромой кляче.
Парень посмотрел на старуху остановившимися, непонимающими глазами, и она, вздохнув, добавила:
— Старый глупец продал девку за двадцать лошадей.
Проводив ее растерянным взглядом, Ярманка уронил голову и побрел в лес.
— Продал… Все-таки продал дочь жадный человек… — Шепотом спросил самого себя: — Но почему же Яманай не убежала из дому? Ведь она говорила, что любит меня. Или сердце девушки — тонкая былинка, которая клонится во все стороны? Она могла бы расспросить о тропе в долину Голубых Ветров.
Ярманка тяжело опустился на фиолетовый камень, отшлифованный острыми струями реки. У ног злобно ворчали седые буруны.
Долго сидел, спрятав голову в лохматый воротник…
Едкий дым костра и бесчисленных трубок, клубясь, заполнял аил, щекотал горло, резал глаза. Яманай часто заливалась удушливым кашлем. По ее осунувшемуся и побледневшему лицу текли слезы. Ей хотелось разметать все, схватить первую попавшуюся лошадь и скакать, скакать дни и ночи. В степь ли, в лес ли — все равно. Но вокруг нее так много людей, что ей даже повернуться нельзя, чтобы не потеснить кого-либо.
Кто-то осторожно снимал с нее шапку. Казалось — с хрустом ломались волосы. Не муж ли это? Но она вспомнила, что увидит его только через три дня. А пока он, затерявшийся в толпе, неизвестный ей, страшен и непонятен. Может быть, ему сорок лет, хотя ей говорили, что он «молод, красив и прям, как ель в густом лесу».
Чьи-то ледяные пальцы касались поникшей головы, расплетали тугие черные косы.
Что бы придумать? Как бы вырваться отсюда?.. Хорошо бы струйкой дыма улететь в лазоревое поднебесье, где солнце, наверно, по-прежнему такое же веселое и ласковое!..
Под костлявыми пальцами стариков, восседавших у костра, стонали двухструнные самодельные топшуры. Голоса наемных певцов были хриплыми и противными:
«С Ярманкой стойбище было бы крепким и веселым, — думала Яманай, покачивая головой. — А теперь все пеплом рассыплется… Счастью не бывать».
Где-то хрипел конь под ножом скотобоя. Голоса стариков, восхвалявших несбыточное семейное счастье, звучали все громче и громче:
Быстро-быстро бежали горькие думы:
«Что ждет меня впереди? Непогодливые дни. Жуткий буран. Отрежет он меня от всего мира. Сомнет, забросает снежными сугробами».
Яманай подхватили под руки и повели в новое жилье. Усилился, закипел шум восторженной толпы. Откуда-то вынырнули парни с березками, за которые была привязана белоснежная занавеска, и пошли впереди невесты. Она закрыла глаза руками: лучше не видеть этих раскрасневшихся людей, облизывающих губы в предвкушении пира.
Если бы Яманай в этот миг вскинула голову и посмотрела поверх занавески, то увидела бы невысокого парня, который, надвинув шапку на глаза, упрямо пробивался к ней навстречу. Она узнала бы его по шелковой кисти, разметнувшейся по щеке. Но она шла пошатываясь, и тяжелая голова ее опускалась все ниже и ниже. И только тогда она отняла руку от лица, когда гости по-медвежьи зарычали, бросились куда-то в сторону и чуть было не смяли ее.
Одни засучивали рукава, другие выхватывали плети из-за опоясок. Все орали дико и разъяренно. Ругательства сливались в невообразимый пьяный рев. И над неистовой толпой взлетали клочья изорванной шубы. Но Яманай не знала, что пьяные гости били Ярманку.
«Ни один той не обходится без драк… — подумала она и опять опустила голову. — Но… рановато начали: худо будет».
Крики стали пронзительней:
— Догоняйте!.. Держите его!..
Послышался удаляющийся лошадиный топот.
Одна дальняя родственница, заметив, что по лицу невесты текли слезы, жалостливо вздохнула:
— Видно, не любо девке замужество.
Ее соседка сочувственно отозвалась:
— Сердце не обманешь — оно чуткое.
Перешагнув порог нового аила, невеста кинула в очаг ветку пахучего можжевельника, на которую она загадала. Ветка упала на горячую золу, но не загорелась, как было загадано.
Это не смутило Яманай. Успокаивая себя светлой надеждой, она подумала: «Все равно он приедет… Этой ночью увезет меня».
На ее голову неожиданно опрокинули полную чашку парного молока. Она вскрикнула от испуга, хотела вырваться, но женщины усадили ее на кровать, и, отгораживая занавеской, запели:
Яманай прижала ладони к ушам, чтобы не слышать свадебных песен.
В ночь перед тоем жених не сомкнул глаз. Он копал ямы для костров, укреплял огромные казаны и рубил дрова. Сам с собой разговаривал вполголоса:
— Скоро у тебя, Анытпас, будет свой очаг, свои табуны. Большой Человек намекнул, что он посадит тебя на твою собственную лошадь.
Неделю назад, когда Анытпас кочевал с табунами по ту сторону хребта, за ним прискакал посланец:
— Хозяин зовет.
Сердце парня больно сжалось: «Опять разобьет губу, как прошлый раз, когда волки задрали жеребенка».
Но Сапог великодушно встретил его чашкой араки, после короткого разговора о табунах многозначительно кивнул на Шатыя и сообщил:
— Вчера кам быстрокрылой ласточкой летал на седьмое небо, к доброму богу Ульгеню. Там он услышал: «Самый покорный человек на земле — Анытпас Чичанов. Жените парня на первой красавице — и устройте веселый пир. Дайте ему — за послушание его — удалых коней, пусть он сам будет богатым хозяином!» Я выполняю волю доброго бога. Пусть он укрепит в тебе, сын мой, железную силу и великую покорность.
Безусое и безбородое лицо пастуха посветлело, а в косых глазах запылали огоньки благодарности и преданности.
На рассвете он наполнил казаны водой и запалил костры. Дым разостлался над росистой поляной. Вскоре по всей долине разлился запах мяса и жирного супа.
Каждый вечер этот запах будет наполнять его, Анытпаса Чичанова, аил. Свой очаг, теплая постель, веселая жена, встречающая мужа полным тажууром араки, уважение соседей. Еще недавно все это казалось заманчивым и неосуществимым — и все это придет завтра. С лица не сходила радостная улыбка.
Пиршество началось, когда невесту облили молоком.
Мясо лежало грудами, над ним клубился пар. Гости сели на землю и, сверкая ножами, отрезали каждый для себя кусок за куском.
Работники Сапога, распахнув тесовые ворота, вытащили кожаные бурдюки с аракой. За ними степенно вышагивали гости в шубах, крытых шелком. Богатые соседи — Копшолай Ойтогов и Якши Жиргалаев — вели Сапога под руки. Щеки его слегка порозовели, глаза то смиренно потухали, то вспыхивали. Он остановился перед народом, высоко подняв голову. Так он выходил к своему племени, когда был зайсаном, в этой же розовой шубе и старомодной барашковой шапке. Теперь недоставало ему только той увесистой бляхи родового старшины, которую в свое время даровал ему царь.
— Сердце мое — кусок масла: заботливый пастух своей покорностью, как огнем, растопил его, — заговорил Сапог. — Если бедный человек бережет хозяйские табуны, то хозяин сделает жизнь этого человека беспечной.
Он заверял, что готов помочь бедняку встать на ноги, обтабуниться, сказал, что завтра раздаст дойных коров самым беднейшим сородичам в безвозмездное пользование на все лето. Ну, позовет за это к себе сено косить, дрова рубить, потом взрослого теленка возьмет — и только.
— Даже в советских книгах печатают, как я забочусь о своем народе.
Он выдернул из-за пазухи свежий номер журнала. На плотной обложке стояли золотистый сноп и ярко-зеленый плуг, а вверху были оттиснуты крупные буквы «Спутник земледельца. Май 1925 г.». Раскрыл журнал как раз на той странице, где начиналась статья агронома Н. В. Говорухина «Передовой культурник Горного Алтая», и пальцем ткнул в свой портрет.
Кочевники вырывали журнал друг у друга и всматривались в портрет человека, устроившего этот пир.
Сапог, покашливая, снова заговорил:
— Только один человек в родных горах тявкает на меня. Имя его — Борлай Токушев. Всем вам должно быть стыдно за него. Пора укоротить ему руки и приглушить голос. Пусть помолчит, — у нас силы будет больше.
Толпа зашумела. Многие торопились подчеркнуть свою неприязнь к братьям Токушевым. Но Тыдыков, продолжая говорить, повел бровями, — и вскоре стало так тихо, что были слышны вздохи.
— Я весь народ позвал на той. Женю любимого пастуха. Беру самую красивую девушку. И пир этот достоин ее. Я не позвал сюда только Борлая. Он объявил себя моим врагом. Пир хорош, когда нет собак.
Сапог хотел крикнуть, чтобы гости брали чашки и открывали бурдюки, но чей-то грубый голос словно бичом хлестнул:
— Сам ты хитрая собака!
Многим показалось, что крикнули из ближнего аила. Несколько человек бросились туда, но там по-прежнему сидели слепые старики и, закинув головы, тянули свадебные песни.
— В песне эти слова встретились, — молвил Копшолай, чтобы успокоить хозяина.
Сапог не выносил напрасных утешений; позеленев от злости, покосился на Копшолая и, не удостоив его ни единым словом, пошел от одного кружка гостей к другому. Всюду люди вставали и молча кланялись ему.
Обойдя всех, он распорядился, чтобы работники открыли бурдюки. Те поспешно выполнили его желание, и гости начали разливать араку в большие деревянные чашки.
Взглянув на дорогу, Сапог заметил высокого всадника в черном костюме и серой фетровой шляпе с полями.
— Хороший гость всегда вовремя! — громко воскликнул он и медленно, с сознанием своего достоинства, двинулся навстречу верховому.
Копшолай Ойтогов поспешил к Тыдыкову, почтительно и бережно взял под руку.
Гость на стройном вороном коне подъезжал к воротам усадьбы.
Кочевники были довольны появлением всадника. Они ждали, что после радостной встречи Сапог пришлет им еще не один десяток тажууров араки. Начинался самый веселый час пиршества.
Пахло аракой, дымными кострами и человеческим потом. Женщины, расположившиеся поодаль от шумной мужской толпы, тихо пели:
Солнце клонилось к зубчатым вершинам высокого хребта.
— Пожалуйте, большой гость, пожалуйте. Почему долго не приезжали? Я давно ждал, — говорил Сапог, пожимая руку голубоглазого человека с седенькой подстриженной бородкой и золотыми зубами.
Николай Валентинович Говорухин, участковый агроном, бросил повод подвернувшемуся парню и отвязал маленький чемоданчик, укутанный в старый мешок.
Хозяин пробежал прищуренными глазами по гладкому боку лошади, которую он послал за гостем, посмотрел, прямо ли поставлены ноги, не дрожат ли мышцы после долгого и нелегкого пути, не опустились ли уши, и заботливо осведомился:
— По душе конь? Рысь хорошая? Может, тебе арабской крови коня надо?
— Прекрасная лошадь! Резвость приличная, выносливость действительно алтайская.
— Отец его прямо из-за границы привезен, из английского государства, мать — простой алтайской породы. Если этот не хорош, бери любого, для тебя не пожалею.
Они вошли во двор, окруженный высокими заплотами, заставленный амбарами, сараями, конюшнями, и направились к белой войлочной юрте, расположенной в глубине, рядом с погребом.
Гость спешил обрадовать новостью:
— Аймачную выставку, друг, затеваем. Готовь лошадок.
— Это нетрудно, — отозвался хозяин. — Может быть, и Советская власть мне в конце концов похвальный лист даст, как первому культурнику.
— Мы сделаем так, что ты получишь не только похвальный лист. Будь уверен.
Говорухин нагнулся, чтобы не стукнуться о деревянную решетку над входом. За порогом остановился, взглянул сначала налево — на мужскую половину, а потом направо — на женскую. Он всегда восхищался уютом и порядком в этой юрте. Земля до самого очага была устлана коврами. Варшавская кровать закрыта шелковой занавеской с серебристыми звездами. Возле стенок лежали мужские и женские седла, украшенные серебром.
Против входа висели стенные часы с массивным медным маятником.
— Не хотят ходить. Устали, наверно, — пожаловался хозяин, заметив, что гость интересуется часами.
Жены вскочили, точно солдаты при появлении начальства.
По знаку Сапога молодая расстелила перед гостем маленький коврик. Старая, увидев, что муж моргнул глазом, достала откуда-то из-за кровати четверть и поставила рядом с огнем, загремела чашками. Вскоре появилось фарфоровое блюдо, полное мяса, стеклянная утка с медом и синяя сахарница с конфетами. Зашумел огонь, пожирая сухие дрова.
— Сапог Тыдыкович! — заговорил гость, пощипывая бородку и разглядывая хозяина прищуренными глазами. — Ты, видимо, очень любишь этого пастуха?
Тыдыков, разливая араку, улыбался.
— Верный он человек. Что я скажу — все сделает. Надо — в огонь за меня прыгнет. Он — мои глаза, мои руки. Ум — здесь, — Сапог похлопал себя по лбу и указал в сторону аила покорного ему Анытпаса, — дела там.
Николай Валентинович одобрительно качнул головой.
— Умнейший ты хозяин! Вперед смотришь.
— Смотрю, но разглядеть ничего не могу, — сокрушенно вздохнул Сапог. — Видно, нынешняя политика не по моей голове. Даже три звездочки не помогают. — Он схватил бутылку коньяка и потряс ею, а потом налил чашку до краев.
— Мы поможем, — заверил Говорухин.
— Болтать вы мастера.
— Подожди — увидишь.
— Долго ли ждать? Говорят, пока солнышко взойдет, роса очи выест.
— А ты не ходи по росе — притаись.
— Не мудрый совет даешь. До этого своим умом дошел.
Они осушили чашки. Сапог повеселел и подобрел. Он покрикивал на жен, чтобы ниже кланялись гостю, и заставлял петь игривые песни.
После ужина повел гостя в дом. Они поднимались по широкой лестнице, окрашенной желтой охрой. Старик не умолкал ни на минуту:
— Тут у меня экспедиция живет. Геологи. Камни собирают.
Большая комната во втором этаже была освещена лампой. На беленых стенах висели черные рамы с похвальными листами.
— Только от Советской власти пока нет листа, — с прискорбием напомнил хозяин.
Они прошли в маленькую комнату, приготовленную для гостя, и сели на диван. Коньяк разогрел Сапога и расположил к воспоминаниям.
— В глубокую старину, — заговорил он, — все двенадцать зайсанов ездили в Бийск подданство принимать. Тогда им чиновники бумагу выдали о том, что вся здешняя земля — наша собственность, зайсаны ею будут распоряжаться и никаких земельных налогов вносить в казну не обязаны. Но вскоре обман открылся. Взяли назад все бумаги и сказали: «Их надо заменить настоящими государственными актами». Но актов отцам нашим не дали, а землю объявили собственностью Кабинета. Все алтайские сеоки уполномочили меня хлопотать. Поехал я в Томск, прямо к губернатору, а его дома не оказалось. Я в тот же день в Петербург отправился. Губернатор там. Увидел меня и спрашивает: «Зачем приехал?» — «О земле хлопотать». — «Нельзя тебе о земле хлопотать, я сам буду ходатайствовать». А на другой день опять увидел меня и говорит: «Самому царю тебя покажу, только ты ничего о земле не болтай». А дворец у царя большой, вот так же, как мой дом, на берегу реки стоит.
Николай Валентинович щелкнул массивным серебряным портсигаром с нильскими лилиями и длинноволосой русалкой на верхней крышке.
Сапог достал из-за голенища монгольскую трубку с серебряной шейкой и мундштуком из темно-зеленого нефрита.
— Долго мы шли по дворцу. Все комнаты и комнаты… Везде народ мелкий. А царь, я думал, крупного роста, как богатырь Сартакпай. Губернатор завел меня в комнату. За столом сидел рыженький мужичок. Глаза у него сонные, ровно он не спал давно. Спрашивает меня: «Ты откуда приехал?» — «Из Томской губернии», — говорю. «А что, в Томской губернии море есть?»
Сапог широко развел руками, в редких усах блеснула усмешка.
— Ну какой же он царь, если своего государства не знает? Царь по географии должен все государство знать, по карте должен знать, а он меня спрашивает. Губернатор рядом со мной стоял и сказал ему, что мы верноподданные, столько-то лет под русской рукой живем тихо, смирно. Царь больше и разговаривать не стал.
Трубка у Сапога была длинная, похожая на змею с приподнятой головой, но маленькая — вмещала всего одну щепотку. Выкурив, он снова наполнил ее.
— Жил я в Петербурге полгода, по всем улицам ходил, дома разные смотрел. И вздумал поговорить с военным ведомством. Захожу к ним: я, мол, скотовод, мне надо породистых жеребцов, чтобы на будущее время лошади для армии были. «Хорошее дело», — сказали мне начальники. Пропуска разные выдали. Я две недели ходил на бега и в манежи, лошадей все осматривал. Ну, опять обман вышел: жеребца мне не дали, сказали только: «Ты — хозяин некультурный, за чистокровными лошадьми ходить не умеешь, они у тебя подохнут, а мы будем жалеть их». Приехал я домой, взял справку о том, какой я есть скотовод, сколько у меня табунов, какие конюшни, заверил у крестьянского начальника и в губернском управлении — и опять в Петербург. «Ты зачем?» — спросили начальники. «А вот привез все доказательства». Посмотрели на мои бумаги и дали мне хороших жеребцов: чистокровных арабского, английского и двух орловских. С тех пор меня начали считать коннозаводчиком.
Говорухин встал и, скрипя хромовыми сапогами, прошел по комнате, пощелкивая пальцами рук, заложенных за спину. На его лбу собрались морщины, глаза утомленно смежались.
— Как бы мне, Николай Валентинович, опять с военным ведомством связь установить? — спросил хозяин.
— Ладно, ладно, — пробормотал Говорухин, — ты лошадок хороших на выставку приготовь. А там дело пойдет.
Он открыл портфель и достал тот же номер журнала «Спутник земледельца».
— У меня есть! — гордо сообщил Тыдыков, но журнал все-таки взял и, поставив перед собою, долго рассматривал свой портрет.
Каждая морщинка на его лице выражала довольство. Со страницы глядели такие же, как у него, глубоко спрятанные маленькие глазки.
— Когда ты, Николай Валентинович, успел меня снять?
Гость, не слушая хозяина, говорил задумчиво:
— А после выставки мы организуем коневодческое товарищество. Теперь любят такие названия — товарищества.
Хозяин рассказал, как он в девятисотом году открыл первый на Алтае маслодельный завод.
— Маслозавод ладно, а церковь зачем построил? Ты же шаманист?
— Хы! — рассмеялся Сапог, мотая головой от удовольствия. — Ты сам, Николай Валентинович, знаешь, зачем я на церковь деньги убил. Чтобы архиерей не привязывался. Дразнить собаку не хотел. Надо ему церковь — на, построил.
— А он не окрестил тебя?
— Нет. Я попам говорил: «Крестите бедных, — может, им ваш бог пришлет табуны».
— А камлаешь ты часто?
— Раза три-четыре в лето. Мне нельзя не камлать: я у всех на виду. Кама я не обижаю, он для народа — как пастух для баранов.
— Умнейший ты человек, Сапог Тыдыкович!
Они расстались далеко за полночь.
Под высоким лунным небом все еще гремели пьяные песни.
Николай Валентинович часто повертывался с боку на бок, то старательно укутывался с головой, будто спал под открытым небом, то порывисто сбрасывал тяжелое одеяло на ноги и, задыхаясь, открывал грудь. Но уснуть все-таки не мог. Рука устало тянулась к портсигару и спичкам. Удивительно спокойный лунный луч, несший мертвенно-бледный свет, подымал Говорухина с постели, настойчиво вел к окну с частыми переплетами тонких рам. На лужайке в сизом тумане кружились пирующие.
Говорухин открыл форточку. В комнату ворвался запах зрелых трав и сочных цветов.
— Да, да. Тут будет прекрасный ипподром! — мечтательно шептал он, попыхивая толстой папиросой. — Основные поставщики лучших лошадей для кавалерии и, главное, для горной артиллерии… Первый конный завод восточнее Урала…
Потом он мерно шагал из угла в угол.
— Это идеальный путь! Коневодческое товарищество: Тыдыков, Говорухин и еще три-четыре алтайца… А когда власть будет нашей, тогда введем акции…
Он снова подходил к окну и жадно дышал свежим воздухом.
— Мы создадим прекрасную породу лошадей, которые по выносливости превзойдут знаменитых орловцев и по резвости не уступят им. Лучшего материала в Сибири не найти. Чего стоят каким-то чудом сохранившиеся арабцы!..
Утро застало Говорухина разгуливающим по комнате. За окнами пощелкивали бичи, лаяли собаки, мычали коровы: пастухи зачем-то гнали во двор большое стадо. Неужели для того, чтобы выбрать под закол самых жирных? Неужели еще будут резать? И без того гости объелись мясом.
Поляна перед домом кипела. Яркие чегедеки то вспыхивали, то снова терялись среди желтых шуб. Шелковые шапки напоминали пестрый ковер цветов.
«Ну и старикашка! Это действительно праздник послушных ему людей!»
В сенях послышались шаги.
Вошел Сапог в широкой шубе, крытой фиолетовым китайским шелком и опушенной соболем. Спросив, хорошо ли спал гость, он пригласил его к завтраку.
— Мясо сварилось, чай вскипел… Я тороплюсь, — сказал он. — Надо раздавать коров.
Узнав, в чем дело, агроном удивленно посмотрел в глубоко запавшие глаза хозяина, сказал жестко, с укором:
— Щедрость твоя на этот раз мне кажется чрезмерной.
— Щедрость! Нет, я считать умею, — в тон ему заметил Сапог. — Мало ты, Николай Валентинович, с людьми чаю пил. А я вырос с ними и знаю, когда какое слово сказать, когда какую кость бросить.
В открытую форточку влетела новая песня — ее пели пьяные гости у жилища Анытпаса:
Глава пятая
Четыре всадника остановились на мягкой лужайке у реки, развьючили лошадей, взяли арканы, топоры и отправились верхами в лиственничник. Двое рубили прямоствольные молодые деревья с крепкими развилками, подхватывали волосяными арканами и, закрепляя концы их под стременами, волокли к брошенным внизу вьюкам. Двое сдирали бурую кору с деревьев. Суртаев помогал Борлаю ставить стропила.
— Не особо хорошие будут жилища. Ну да ладно, — сказал он, — нам ненадолго.
— Ты, Филипп Иванович, будто сам в аиле родился, все знаешь, — отозвался Борлай.
То, что этот человек, приехавший из города, не гнушался ими, пил чегень из деревянных чашек, первым вставал в круг, когда затевался ойын, пел старые и новые алтайские песни и не хуже любого кочевника умел поставить стропила — сблизило с ним всех, кто приехал сюда.
— Ты — как нашей кости человек… как брат, — продолжал Борлай.
— Все бедные на земле — братья. Русские, киргизы, татары, алтайцы — все. Так говорил сам Ленин.
К вечеру, когда новый просторный аил был готов, стали появляться курсанты. Расседлав лошадей, они подходили к «учителю», как стали звать алтайцы кочевого агитатора, и отдавали ему тоненькие палочки, на которых он когда-то сделал зарубки по числу дней, оставшихся до начала занятий.
— Все бугорки срезал — стал сюда кочевать.
— Правильно сделал. Завтра начинаем занятия. Располагайся, товарищ. Помогай ставить аилы, — говорил Филипп Иванович и всех угощал папиросами.
Последним приехал Аргачи Чоманов, хромой, остроносый парень, отдал палочку, но на ней не была тронута ни одна зарубка.
— Большой Человек сказал, что пошлет меня вовремя.
— Это кого же ты называешь Большим Человеком?
Парень удивленно оглянулся на алтайцев, как бы спрашивая: разве можно не знать, что в сеоке Мундус один Большой Человек — Тыдыков?
— Сапог, хочешь сказать? Я больше его, смотри.
Суртаев, шутливо улыбаясь, выпрямился и строго сказал:
— Слова Сапога — не закон. Я вам говорил: «По одному бугорку в день срезать». Это, товарищ, нужно было выполнить.
— А Большой Человек говорил…
— Забудем, что говорил Сапог. Будем делать то, что я вам говорю.
Байрым, взявшись развести костер, положил угли, привезенные из дому; из своей трубки поджег трут и принялся раздувать.
Суртаев подал ему спички, но он отказался взять.
— Этот огонь я привез из своего аила, — объяснил он, показывая на трубку. — Надо разводить костер от живого огня…
— Тогда все будет хорошо, — поддержал Сенюш, припомнив одну из многих заповедей предков.
— Мы на тыловых работах разводили костры от спичек, от зажигалок, — припомнил Борлай. — Худо не было.
— От какой искры разведен костер — не важно, лишь бы тепло было, — сказал Суртаев. — Другой силы, как нас обогревать, огонь не имеет.
— Ты скажешь, что ни злых, ни добрых духов нет? — задиристо спросил Аргачи.
— Да, ни злых, ни добрых, — не меняя тона, ответил Суртаев.
— А кто камни бросает сверху?
— Рассказывают, что находили серебряные подковы: у Ульгеня конь расковался — они и упали, — несмело поддержал Сенюш.
Филипп Иванович рассказал о вихрях и смерчах.
Люди переглянулись. Так ли это?
— Правда, правда, — подтвердил Чумар Камзаев. — Нет никаких духов. Ни злых, ни добрых. Я знаю. — Он протянул руку за спичками: — Дайте, я разведу костер.
Отстранив Байрыма с его углями, Чумар настрогал ножом сухих щепок и поджег их. Дым метнулся в узкое отверстие.
— Вот сила! — указал рукой на горячую струю. — Бросает вверх крупные искры, оттуда они надают остывшими угольками…
Его слушали доверчиво, как своего человека. Колеблющиеся успокаивали себя: «Не мы, а Чумар нарушил обычай и потревожил духов. Если упадет беда, то на его голову. С нами худого не случится».
Вечером Чумар показал часы. Они стояли на чемодане, заменявшем Суртаеву стол. Больше всех часами заинтересовался Аргачи и долго не сводил глаз с блестящего циферблата; говорил о стрелках:
— Большая кругом бегает, будто конь на приколе, а эта шагом идет.
Дождавшись, когда Суртаев захлопнул записную книжку, Аргачи спросил его:
— Ты, наверно, все знаешь? — И несмело погладил крутые бока будильника.
— Да, знаю все.
— День пройдет, два пройдет — какая погода будет?
— Дождь. Надолго заненастит. — Филипп Иванович показал барометр. — Вот эта машинка показывает погоду за день, за два вперед.
— А я думаю: шапку снимешь — голове от жара будет больно, — рассмеялся Аргачи. И снова взглянул на часы. — Машинка скажет, когда солнце пробудится?
— Скажет: эти рога повернутся вот так.
Борлай начал рассказывать с важностью бывалого человека:
— Я в большом городе был. Далеко отсюда, три недели ехать по железной дороге. Там я видел живые дома. Красные, длинные, на колесах. Люди зайдут, а дом как загудит!.. Звенит, а сам бежит и бежит… Все в глазах мелькает.
— Я тоже видел, — сказал Чумар. — Трамваи называются. Люди в них ездят.
Филипп Иванович продолжал объяснять своим слушателям устройство часов:
— Видите, я завожу пружину. Скоро раздастся звонок. Слушайте.
— Вот что люди придумали! — восторгался Чумар, хотя для него тут не было ничего нового. — Часы время меряют, как человек длину тропы. Они сказывают, когда солнце встает, когда день умирает…
Будильник задребезжал. Суртаев приподнял его и объяснил:
— Звонок зазвенел, когда эти стрелки поравнялись.
Аргачи дольше всех сидел перед часами и следил за движением стрелок…
На следующее утро, когда на первом общем собрании выбирали самоуправление, Суртаев с нарочитой важностью сказал, что надо послать человека в Агаш с письмом, которое полетит в город по проволоке, и сосредоточенно посмотрел в глаза хромому пастуху:
— Поручим это дело, товарищи, Аргачи. Он парень молодой и расторопный.
Тот почувствовал на себе и завистливые и недоверчивые взгляды. Слегка испуганными глазами посмотрел на знакомых. Все пошло не так, как говорил Сапог. Он велел на этом сборище мешать русскому говоруну: задавать побольше вопросов. Если другие начнут одергивать — это неплохо. Поднимется шум, и никто не будет слушать приезжего. Аргачи готовился к спору и припас злые слова. И вдруг такой оборот! Агитатор, говоря тихо и душевно, обратился к нему с просьбой:
— Езжай, друг, прямо по трактовой дороге. В который дом проволока ныряет, туда и заходи. Оттуда привезешь для всех нас маленькую посылку — книги! — Он неторопливо достал десяток заранее отсчитанных хрустящих рублевых бумажек и вместе с телеграммой и запиской подал парню: — Вот тебе деньги и письмо. Съезди, пожалуйста. — Затем обратился к алтайцам, сидевшим вокруг очага:
— Вы ему доверяете?
— Пусть съездит: себя покажет.
Парень мельком взглянул на протянутые ему бумажки, но не взял их. На густо покрасневшем лице застыла напряженная улыбка. Не ошибся ли Суртаев? Наверно, он хотел дать деньги кому-нибудь другому? Аргачи — не купец, наезжавший к хозяину, не многотабунный бай, чтобы иметь целую горсть денег, а простой пастух, руки которого никогда не прикасались к таким бумажкам.
— Бери, друг, и торопись, народ будет ждать тебя.
Взяв наконец деньги, парень сунул их в кожаный мешочек с табаком и спрятал его за голенище. Все видели, как от волнения у него дрожали пальцы. Два чувства боролись в нем: радость, оттого что учитель доверил отвезти деньги и письмо, и еще не изжитая робость перед Сапогом, который может рассердиться за то, что он, Аргачи, ездил в село с поручением этого русского человека. Раздумывать было некогда. Все алтайцы смотрели на него, будто спрашивали: поедет или не поедет? Конечно, он поедет. Пусть глядят на него и завидуют.
Заседлывая беспокойно топтавшегося коня, Аргачи вполголоса говорил:
— Я полечу быстрее ласточки. И синий ветер-удалец не догонит меня. Никому другому не доверил начальник чудесного письма, которое полетит в город по проволоке, а только мне.
Прошло совсем немного времени, не больше, чем нужно для того, чтобы выпить две чашки чаю, а он уже ехал по тракту, вздымая облачко пыли. Слева задумчиво пела густоголосая проволока, а что — разобрать нельзя.
«Деньги дал! — думал парень о Суртаеве. — А кто скажет — сколько денег? Там незнакомые люди могут обмануть, возьмут себе больше».
Ему даже перед самим собой было неловко оттого, что он не знал названия денег и не мог сосчитать, сколько их.
«Буду учиться — узнаю, в какой бумажке сколько силы, на какую можно купить пять коров, а на какую — одного тощего барана… А что я скажу хозяину?»
В руках заскрипели ременные поводья, звякнули удила, и лошадь остановилась с запрокинутой головой.
«Рассердится Большой Человек, на глаза к себе не пустит. Русский начальник осенью уедет. А я куда подамся? Можно бы на промысел, — но кто даст ружье, порох, коня?»
Аргачи потянул за повод, и лошадь охотно повернула в сторону дома.
«Хозяин скажет, сколько у меня денег».
После ужина Суртаев расстелил в глубине аила белый войлок, положил в изголовье маленькую подушечку в серой наволочке, заботливо врученную Макридой Ивановной, и, сняв сапоги и гимнастерку, стал укладываться спать. Возле него устраивались на ночлег ученики. По другую сторону очага, на той половине, которая в обычных аилах считается женской, прикрывшись шубой, выпятив к огню сухую грудь с опаленными волосами, лежал Байрым. За его спиной торчали одинокие стебли немятой травы. Человек пять, которым не хватило места на мужской половине, дремали, сидя у порога.
Перед завтраком кто-то вспомнил, что один из братьев Токушевых ночевал по правую сторону очага.
— Где у нас баба? Чай варит?
Байрым, сжав кулаки, выскочил на залитую солнцем лужайку:
— Кто сказал «баба»? Модоры,[19] вонючие барсуки? Они, а?
— Они со времен дедов косоротые! — задиристо крикнул Сенюш.
В тон ему ответили:
— А у Мундусов глаза тупые… Думали, что барана кладут в котел, а очутилась старая жаба.
— Мундусы, Мундусы — тысяча дураков.
— Модор — как бодливая корова, как собака, попусту лающая, как лягающаяся старая кляча…
Модоры вскочили, засучивая рукава. Против них встали стеной Мундусы, готовые к защите.
Суртаев с Чумаром в это время развешивали плакаты в большом аиле. Услышав шум, они выбежали на лужайку и с двух сторон врезались в толпу.
— Тихо! — кричал Чумар. — Садитесь на землю.
— Успокойтесь, товарищи, — требовал Суртаев. — Успокойтесь.
— Нельзя драться, — подхватил Борлай, помогая разнимать людей.
Байрыму стало стыдно, что шум вспыхнул из-за него, и он, отходя в сторонку, потянул за собой Курбаева.
Когда Мундусы, косо посматривая на людей другого рода и сторонясь их, уселись на землю, Камзаев ворчливо заметил:
— Глупые дразнилки вспомнили. А не подумали, откуда они взялись? Это баи натравливали нас друг на друга.
— Правильно говорит Чумар, — сказал Суртаев; пройдя на середину, начал разъяснять: — Там, на месте кочевий, у вас еще были сеоки, деления на кости, на различные роды. А здесь нет ни Модоров, ни Мундусов. Здесь все — братья. Все — люди. И у всех — одно дело, одна дорога…
Аргачи вернулся из поездки, подпоясанный новенькой синей опояской. Расседлав коня, он, прихрамывая больше, чем всегда, боком подвинулся к кружку и сел за спиной Суртаева.
Заметив его, Филипп Иванович оборвал беседу и, повернувшись, строго спросил:
— Ты зачем ездил к Сапогу?
— Я не ездил… Я письмо возил… Вот это мне дали там.
Парень покраснел и подал посылку, завернутую в бумагу.
Суртаев сказал:
— Посылку привез — спасибо. Молодец. — А потом погрозил пальцем: — Впредь уговоримся так: больше ты врать не будешь. Я знаю, ты был у бая.
Аргачи, опустив голову, покусывал сухие губы.
— Ты уехал, подпоясанный арканом. Это все помнят. Тыдыков купил тебя за синюю опояску.
Агитатор снова поднял глаза на слушателей.
— Мы с вами прокладываем тропу к хорошей жизни. Вы, бедняки и пастухи, теперь хозяева всему. И не позволяйте баям жиреть на чужом труде. Так учит нас партия большевиков.
Первая беседа была о партии. Суртаев говорил о Ленине, о борьбе с царизмом, об Октябрьской революции. Он видел по глазам слушателей, что их особенно заинтересовал рассказ о том, как была отобрана земля у помещиков и отдана крестьянам.
— И здесь землей будут владеть те, кто на ней работает, — сказал он в заключение. — Партия поможет вам оттеснить баев. Поможет во всем.
Филипп Иванович сидел у огня и перелистывал хрустящие страницы. Останавливался на ранних записях:
«16 июля. В минувшую ночь Аргачи будил меня раз пять, все спрашивал: „Что машинка говорит?“ На лужайку выбегал по звездам проверить и, видимо, решил, что часы правильно время показывают. Оставшись в аиле один — варить обед, он, как сам мне сознался, крышку отворотил и, внутрь будильника заглянув, увидел медные зубы, как бы пережевывавшие что-то. Стал их прутиком дразнить, пока не остановил. Мне пришлось целый вечер провозиться с часами. Все-таки поправил. Обрадовались. Очень удивились, что я сам часы „вылечил“…»
«18 июля. Мои предсказания оправдались: второй день льет дождь. Аргачи долго молчал, а под вечер спросил: „Посмотри на машинку — скоро ли солнечные дни придут?“»
«21 июля. Байрым, которого выбрали председателем санкомиссии, каждое утро сам убирает в аилах. Я спросил: „Почему не назначаешь дежурных?“ Он ответил: „Всех людей на памяти не могу удержать“. Посоветовал ему составить список. Целый вечер потел мужик. Вместо имени ученика писал тавро, которым лошадей пятнают. Так велось у них: надо расписаться на бумаге — тавро ставят.
Хорошо, что со мной Чумар. Он помогает мне во всем, дает первые уроки грамоты. Но больше сам учится. На каждой беседе сидит с тетрадкой и делает записи. Это подымает мой авторитет. Слушатели начинают ценить каждое слово».
«3 августа. Дожди прошли. Установилась ясная теплая погода. Сегодня до самого вечера занимались под открытым небом. Я заметил, что многим занятия уже надоели. То и дело позевывали да потягивались. Человека четыре смотрели на меня, и в глазах их было: „Зачем ты нас держишь? Араковать когда мы будем? Лето уходит“. Сенюш все время щупал свой лоб, как будто у него голова раскалывалась от боли. Устали. Даже Борлай не прочь съездить домой, араки выпить, но он чувствует, что ему не удобно говорить со мной об этом: ведь он — председатель самоуправления.
Питаемся мы с ружья. Каждый вечер отправляем наряд охотников. Утром они привозят косулю, иногда две. Все ждут своей очереди поехать на охоту. Каждому хочется блеснуть хорошей добычей».
«5 августа. Разъяснял лозунг: „Лицом к деревне“. Начал издалека. Вот, дескать, раньше приезжали к вам купцы, вы их называли дружками, верили им. Брали они у вас скот задарма. Дадут трехкопеечное зеркальце — и корову берут. Теленка покупали и вас же растить заставляли, а через год угоняли уже большого быка. А теперь, говорю, Советская власть у вас строит кооперацию. Подучитесь, говорю, сами станете в кооперации работать. Разговоры пошли — без конца…»
«6 августа. Приезжал Копосов. Провел беседу о создании Советского Союза, о дружбе народов. Много говорили о смычке. Переводить было очень трудно, особенно когда он привел слова Ильича, что из России нэповской будет Россия социалистическая. Эти слова мне пришлось разъяснять почти полчаса. Кажется, растолковал всем. Чумар уверяет меня в этом».
«10 августа. Аргачи многое понял и выкинул из головы байские наветы. От упрямства не осталось и следа. Внимательно слушает беседы, от меня не отходит ни на шаг».
«12 августа. Многие о доме тоскуют. Вчера в сумерки семь человек подвели лошадей поближе, а ночью ускакали. Утром явились пьяные. Хорошо, что вернулись. С собой привезли по полному тажууру араки. А сегодня двое собираются убежать: по глазам вижу. Надо заранее поговорить с ними, помешать отъезду. Борлай хмурился: его тоже домой тянет, но крепится мужик».
«15 августа. Трое уехали и не вернулись. Я хотел за ними послать Борлая, но он сказал: „Не найти их, они аракуют“. Боюсь, как бы еще некоторые не убежали».
«20 августа. В прошедшие дни не было ни одной свободной минуты. Беседовал чуть ли не с каждым курсантом наедине. Хотелось удержать всех. Это было не легко. Даже Борлай собрался домой. „Я, говорит, только на два дня“. Едва уговорил его. А те трое, видимо, решили не возвращаться».
«24 августа. Только сейчас можно сказать, что курсы стали входить в колею. Мне с трудом удалось повысить интерес к учению. Сегодня кто-то упомянул о сверхъестественной силе. Я показал магнит: „Вот эту подковку люди сделали, посмотрите, какая в ней сила“. Долго рассматривали, лизали, зубами пробовали. Возвращая магнит, Аргачи усмехнулся: „Тут самый сильный дух живет!..“»
«25 августа. Со всеми курсантами у меня дружеские отношения: им нравится, что я живу в одном с ними аиле, общую трубку курю и т. д.»
Перевернув последнюю исписанную страницу, Суртаев начал очередную запись.
Дверь медленно открылась. Озираясь по сторонам, Сапог перешагнул через высокий порог.
— Дьакши-дьакши-ба? — поздоровался со всеми.
На Суртаева заискивающе посмотрел мягко блестевшими глазами.
— Здравствуй, дорогой товарищ учитель!
В аиле зашелестели шубы. Это ученики Суртаева, позабыв обо всем, чему он учил, почтительно вскочили перед бывшим зайсаном. Послышался разноголосый переклик — торопливые ответы на приветствие.
Филипп Иванович с укором посмотрел на своих курсантов и отметил, что только Чумар, Борлай и Байрым продолжали сидеть на своих местах и из-под нахмуренных бровей смотрели на неожиданно вломившегося посетителя. В их глазах были ненависть к Тыдыкову и стыд за своих товарищей. Те почувствовали это и один за другим смущенно опускались на землю.
Сапог прошел вперед и сел рядом с Суртаевым.
— Новости есть у мудрого человека? — спросил он.
— Для тебя нет новостей, — твердо ответил Филипп Иванович и выжидательно посмотрел на незваного гостя.
Аргачи учтиво спросил:
— А у Большого Человека новости какие?
— Новости — в газетах, — отозвался Сапог, посматривая то на одного, то на другого. — Я газеты давно не читал. Глаза затупились. Молодой народ читает, но из-за гордости своей не хочет сказать мне, старику.
Все молчали.
— Знаете про наши книги? — шутливым тоном спросил Сапог и, улыбнувшись, начал полузабытый сказ: — Давно-давно у народа нашего были большие книги, ясные, как солнце. Зайсаны хранили их в кожаных сумах с золотыми замками. Однажды кочевали наши предки в широкую долину. В те дни прошли дожди, вздулись сердитые реки, пересекшие путь. Вода залилась на спины лошадей, хлынула в сумы. Намокли книги, слиплись листы. Старики повесили хранилища мудрости на осину, чтобы жгучее солнце выпило воду из мокрых листов, но прибежала белая корова и изжевала книги.
Он поучающе поднял палец.
— Царь держал нас в темноте. Теперь для алтайского народа делают новые книги. — Заметив, что многие косо посматривают на него и слушают настороженно, он продолжал слащаво: — В наших горах каждый отец живет в заботах о детях. Мое сердце любовью горит, когда я вижу свой народ за книгой. Заботы о вас ни днем, ни ночью не покидают меня. У вас, наверное, нет мяса? Мои пастухи пригнали вам пять быков. Ешьте.
Суртаев встал.
— Твои быки нам не нужны.
Сапог торжественно простер руку:
— Это мой скромный подарок Советской власти.
Филипп Иванович сурово, как бы превращая каждое слово в удар, проговорил:
— Советская власть в байских подарках не нуждается. — И, указав на дверь, потребовал: — Уходи отсюда, старый лисовин!
Сапог встал с важной медлительностью.
— Дьакши болзын! — вымолвил он, стараясь сохранить былое спокойствие. — До свиданья, сердитый товарищ!
Суртаев обвел взглядом своих учеников. Они сидели, задумчиво опустив головы.
У дверей Сапог приостановился и тихо, словно ни к кому не обращаясь, сказал:
— Наш народ говорит: «Задравши голову, тотчас споткнешься».
Заметив Аргачи, прятавшегося за спины товарищей, взглядом позвал его с собой. Парень нехотя вышел.
— Твой отец был умнейшим человеком, — начал Сапог за порогом аила. — Когда умирал, сказал мне: «Позаботьтесь о сыне». У тебя отцовская голова, золотая. Уши твои жаждут доброго слова, которое скажем мы, старики. Слушай нас.
Аргачи долго не мог поднять глаз на своего недавнего хозяина. Тыдыков высыпал на его потную ладонь горсть серебра и важно пошагал к коновязи.
Его прислужники, одетые в истрепанные шубенки, подвели заседланного коня, заботливо подхватили хозяина под руки и помогли сесть в седло.
Взгляд Аргачи застыл на ладони с деньгами. Лицо его то краснело, то бледнело. Пальцы дрогнули, распрямились, и серебряные рубли посыпались на землю.
Чтобы освежить в юрте воздух, Филипп Иванович подбросил дров в костер. Потом начал рассказывать алтайцам о происках баев, об их попытках привлечь середняка на свою сторону и временно задобрить бедноту.
— Надо идти за партией, подхватив друг друга под руки, — говорил он. — Дружным людям никто не страшен. Они сметут все препятствия со своего пути…
Приехал Говорухин. Суртаев, переводя его лекцию, был недоволен тем, что участковый агроном говорил только о разведении скота и все его несложные советы сводились к заготовке сена да комковой соли.
— А как пшеницу сеять? — заинтересовался Чумар Камзаев.
— Пшеницу?! — не скрывая удивления, переспросил Николай Валентинович. — Видите ли, земледелие обычно начинается с ячменя…
— Ячмень мы знаем. Пшеницу надо.
— Сомневаюсь в пшенице. Долина расположена на высоте девятисот метров над уровнем моря. Среднегодовая температура низкая. Посевы пшеницы невозможны по причине короткого вегетационного периода.
— А в «Искре» пшеница вызревает, — заметил Суртаев.
— «Искра» все-таки на сто метров ниже. А здесь я не могу дать совета сеять пшеницу. Рискованно. Думаю, что при наличии возможностей здешние культурники давно занялись бы земледелием. А они — скотоводы. И основное направление хозяйства нашего аймака — скотоводство. Давайте говорить о лошадях, о коровах…
От лектора и его беседы веяло холодком, и курсанты долго молчали.
Первым заговорил Борлай:
— Кони у нас мелкие. Надо хороших жеребцов покупать.
— Это, конечно, желательно. Но нельзя забывать, что породистые жеребцы стоят дорого. Где вы деньги возьмете? — скривил губы Говорухин.
— Товарищество может купить, — сказал Чумар.
— Да, богатое товарищество может, — неохотно согласился Говорухин. — Но я не слышал, чтобы организовалось такое…
— А вы помогите, — настойчиво подсказал Суртаев.
— С удовольствием. И даже сочту своим долгом…
Филипп Иванович стал с особой придирчивостью вслушиваться в каждое слово агронома. Тот продолжал:
— Что касается породы, то здесь уже оправдали себя орловские жеребцы. У отдельных культурников — даже арабцы…
— У каких это «культурников»? — жестко перебил Суртаев. — У Сапога?
— Да, я имею в виду хозяйство Тыдыкова.
Алтайцы не могли не заметить некоторой почтительности тона, с которой агроном говорил о Сапоге, и Филипп Иванович поспешил рассеять это впечатление.
— Скажите, а сколько у него табунов? — спросил он.
— Право, не знаю, — пожал плечами Говорухин. — Никогда этим не интересовался.
— Напрасно. Следовало бы поинтересоваться.
— До войны было больше ста табунов, — сказал Аргачи. — Бывало, едешь по долине: «Чьи табуны?» — «Сапоговы табуны». Перевалишь через хребет: «Чьи табуны?» — «Сапоговы табуны».
— Вот видите, — подхватил Суртаев. — А я еще слышал, что Сапог своим коням счета не знал. Когда ему нужно было проверить, все ли табуны в целости, он загонял их в ущелье «Медведь не пройдет». Есть такое тут неподалеку. По целому дню шли табуны в каменный мешок и конца им не было. Заполнено ущелье, каждый вершок земли занят — значит, целы табуны. А с пастухами он как с рабами обращался — ели корни дикой травы. Так? — Суртаев обвел взглядом своих слушателей.
— Так, так, верно!
— Люди с голоду умирали.
— Слышите? — Голос Суртаева накалялся гневом. — А вы этого бая величаете культурником.
— Он утвержден участником аймачной сельскохозяйственной выставки.
— Ну и что ж такого! Бай остается баем.
— Я не сам придумал, — его в области называют культурником, в краевой печати пишут.
— Пишут пособники. А для нас он — классовый враг.
Когда агроном уехал, Суртаев сказал, подбадривая слушателей веселым взглядом:
— Учиться хлебопашеству мы с вами будем у коммуны «Искра».
В тот же день он написал обо всем Копосову.
Упали первые заморозки.
По утрам сухая и выцветшая трава, осыпанная инеем, походила на седые волосы. Белыми шапками пушистых снегов накрылись макушки гор. Мягкая хвоя лиственниц становилась оранжевой.
На рассвете Филипп Иванович, громко покрякивая, подергивая голыми плечами, бежал к реке. Позади хлюпали чьи-то большие сапоги, надетые на босу ногу.
За три месяца лицо Суртаева высохло, нос заострился, скулы стали особенно заметными, глаза ввалились.
У реки он прыгнул на гладкий камень, ноги скользнули, и он, упав на спину, покатился к воде. Чьи-то руки подхватили его под мышки.
— Не надо в воду ходить, товарищ Суртаев. В воду пойдешь — хворать будешь.
Оглянувшись, Суртаев увидел улыбающегося Аргачи, поблагодарил его, потер свои озябшие плечи и стал умываться.
Аргачи глядел на раскрасневшуюся спину учителя и вздрагивал. Изредка опускал руку в пенистую воду быстрой реки, намереваясь умыться, но с шутливым криком отскакивал.
— Товарищ Суртаев, если я в комсомол запишусь, то меня потом в партию примут? — робко спросил он.
— Если не будешь Сапога и других богатеев родственниками называть, а пойдешь против них… Ты молодой, а в голове твоей много старого мусора. Вот и с косой ты расстаться не хочешь.
— Другие в партию собираются вступать, а косы все еще носят.
— Есть такие. Никто им не скажет, что косу обязательно надо срезать, а со временем они сами сделают это.
— Когда-то еще сделают… — усмехнулся парень, глаза его вспыхнули. — А я, товарищ Суртаев, раньше всех с косой прощусь.
На поляне шелестела трава под ногами алтайцев, спешивших на берег реки.
«Сейчас Борлай начнет полоскаться. Он скорее других забыл седую, как столетия, заповедь: „Не умывайся, и счастье будет жить в твоем аиле“. А Байрым непременно повторит все движения и жесты старшего брата», — подумал Филипп Иванович.
Братья Токушевы остановились неподалеку от него. Борлай плескал на себя воду и задорно мотал головой. Суртаев кинул ему мыло, и он стал натирать щеки и лоб.
Когда все собрались к завтраку, Аргачи снял шапку, погладил бритую голову и дернул себя за косичку, напомнив о разговоре на берегу реки.
— Зачем алтайцы носят косу? — спросил учитель.
— Чтобы вши плодились, — ответил парень и захохотал.
— Старики говорили, — начал Сенюш, — что хан Ойрот будто бы сказал: «Когда второй раз приду на землю, то узнаю народ свой по косам».
— Байским сказкам веришь! — крикнул Борлай. — В сказках говорится, что у богатыря лоб — как гора, брови — как тайга… Разве мог быть такой человек?
— Коса с душой связана, — напомнил Байрым. — Если с лиственницы кору снять, то душа у лиственницы засохнет. Если человек косу отрежет, то будет сохнуть, сохнуть, совсем высохнет и упадет, как подгнившее дерево.
После завтрака уселись на лужайке, закурили трубочки. Суртаев стал рассказывать о народном творчестве. Он сказал, что есть хорошие сказки бедняков. В тех сказках богатыри борются с баями, зайсанами, ханами и одерживают победу. Это было мечтой народа. Сейчас вековая мечта осуществлена. Богатыри из таких сказок — это весь народ. Он близок к полной победе. Но есть другие сказки, сложенные богатыми для того, чтобы обманывать бедных, держать их в повиновении. Такова сказка про джунгарского хана Ойрота. Когда-то он владел Алтаем, превратив простых людей в рабов. Умирая, он сказал, что уходит не навсегда, что вернется на землю и узнает мужчин подвластного ему народа по маленькой косичке на макушке головы. Баи ждут его. Но он никогда не вернется. Никогда. И ничто не должно напоминать о былой рабской зависимости от иноземного захватчика.
Выслушав учителя, Аргачи одной рукой снова дернул свою косичку, а второй подал нож.
— Режь под самый корень.
Но Суртаев, не взяв ножа, вынул из кармана ножницы.
Сородичи смеялись над парнем:
— Смотри, ум потеряешь!
— Девки будут отвертываться от тебя.
— Ничего, мы ему русскую невесту найдем! — пообещал Суртаев.
Отхватив косу, он показал ее всем, а потом бросил в реку.
Аргачи вскочил, шутливо подпрыгивая, потряс головой.
— Легко как! Ой, и легко! В голове светло… Все понимать буду. Сам с такими машинками, которые меряют день, по долинам поеду.
Борлай взглянул на брата:
— Отрежем, а?
— Режь. Будешь красив, как комолая корова, — посмеялся Байрым.
— А у тебя смелости не хватает?
— Посмотрим, у кого хватит смелости выбросить кермежеков из аила.
Сунув отрезанную косу за пазуху, Борлай подумал, что стал похожим на Филиппа Ивановича и может называть его братом.
Глава шестая
Над пестрым квадратом базарной площади, обнесенной светло-желтыми коновязями и наполовину загроможденной тесовыми балаганами, нарастал нестройный гул. Тоскливо ржали утомленные долгой стоянкой лошади, яростно били копытами и взвизгивали сытые жеребцы. Лились тонкие, похожие на легкий смех, голоса жеребят, испуганных неистовым шумом. Равнодушно и невнятно мычали коровы. Кругом — хвастливые беседы, завистливые голоса, задорные возгласы. Староверы в длинных черных кафтанах и кошемных шляпах, с широкими заросшими лицами, всюду несли с собой запах воска и ладана. Громкоголосые ямщики из деревень, расположенных по тракту, принесли запахи пережженного на тележных осях дегтя, теплой дорожной пыли и махорки-самокрошки. Бабы в широких сарафанах и ярких фартуках двигались толпами. От них пахло затхлыми сундуками, доверху набитыми старыми кашемировыми платьями и тонкими холстяными скатертями. Вокруг цветистых шапок алтайцев вился приятный аромат поблекших лиственничников, густых кедрачей, сухих трав… Из полураскрытых павильонов тянуло свежестью тугих снопов пшеницы, полупудовых кочанов сочной капусты и огромных, как жернова, голубых тыкв.
Алтайцы двигались за Суртаевым крепким косяком, как ходит рыба в море.
Филипп Иванович остановился у входа в самый большой павильон, на котором висели красные полотнища с крупными буквами:
«Культурное хозяйство — прямой путь к победе!»
«Хороший хозяин собирает два колоса там, где рос один».
— Разрешите экскурсии пройти.
Мужики потеснились.
Алтайцы щупали золотистые колосья овса и жевали твердые зерна пшеницы.
К ним деловито подошла девушка в простых сапогах и сером халате, с льняными волосами, заплетенными в две пышные косы. Это была Людмила Владимировна Лемехова, только что окончившая Сельскохозяйственную академию в Омске.
— Лучше начать оттуда, — сказала она, кивнув головой на павильон с полотнищем: «Переложим тяжелый труд крестьянина на железные плечи машины». — Там у нас — коммуны: «Искра», «Красный пахарь», «Пролетарская крепость».
У входа в павильон их встретил Евграф Герасимович Черепухин, председатель «Искры», длиннолицый рябой человек. Здороваясь с ним, Суртаев попросил:
— Показывай достижения. — Кивнул на алтайцев: — Людям надо опыт перенимать.
— Проходите! — Черепухин приподнял кожаную фуражку. — Только лучше бы все посмотреть на месте.
— А мы не гордые, — рассмеялся Суртаев, — завтра заедем.
Они разбились на две группы. Одну повела Людмила Владимировна, другую — Черепухин. Остановившись возле плуга, Евграф Герасимович рассказывал, в какое время и на какую глубину они подымают пар, когда боронят в один след и когда двоят, когда сеют пшеницу.
Алтайцы приподымали плуг за рогали, смотрелись в зеркальную гладь отвалки, ощупывали острые зубья борон и диски сеялок.
Борлай нагнулся над колесом конной молотилки, ухватился за край, хотел приподнять, но покачал головой:
— Тяжелее камня!
Байрым покрутил веялку, осмотрел решета.
Руководители едва успевали отвечать на их вопросы.
Чумар, вспомнив слова Говорухина, спросил:
— Пшеница у вас не мерзнет?
— Не случалось, — ответил председатель. — Да вон полюбуйтесь сами.
Он указал на высокий сноп с длинными красноватыми колосьями. Из мешка зачерпнул горсть отборного зерна.
— Наша аленькая! Так мы зовем эту пшеничку. Нынче намолотили по двести тридцать два пуда с гектара. Да, да, — подтвердил он. — Вон спросите товарища агронома.
— Верно, — подтвердила Людмила Владимировна. — Я сама проверяла урожайность. Это у них на поливном участке.
— Мы нынче от Мульты отвели воды, — рассказывал Черепухин, — и пустили по арыкам на поля. Теперь нам никакая засуха нипочем!
Чумар Камзаев протиснулся к нему и принялся расспрашивать:
— Каракол Верхняя долина знаешь? Там сеять можно? Пшеница можно?
— Можно, — ответил Черепухин, не задумываясь. — Земля родит — солнышко дозорит.
Борлай спросил про долину Голубых Ветров.
— Ячмень попробуйте, — посоветовал Евграф Герасимович. — Может, дойдет. А пшеницу там — ни-ни: зря семена загубите. В одиночку даже не начинайте целину поднимать: силенок не хватит, — продолжал он. — А сообща наваливайтесь в добрый час, да посмелее.
Осмотрев все павильоны, алтайцы направились в отдел животноводства.
У длинной коновязи стояли вороные, рыжие и гнедые лошади с подстриженными хвостами, вымытые и вычищенные так прилежно, что шелковистая шерсть блестела.
Высокий черноусый человек в белой фуражке, сопровождаемый Говорухиным, шел от коня к коню и, помалкивая, дымил трубкой.
Сапог, в желтой шубе и круглой беличьей шапке, рассказывал ему:
— Отец этого красавца родился в Англии. Чистокровный английский скакун. В двенадцатом году мне, как культурному хозяину, отдало его военное ведомство. А вот сыновья алтайских кобыл и орловских жеребцов. В этих есть арабская кровь.
Говорухин взял черноусого под руку и заговорил горячим полушепотом:
— Прекраснее этих лошадей, Евгений Васильевич, не найти во всей Сибири: резвы, на редкость выносливы. Отличный завод, конечно, пострадавший за годы сумятицы, боев.
Черноусый молчал.
Говорухин, наклонившись к нему поближе, продолжал:
— У хозяина глубокое знание дела, неизмеримая любовь к лошадям. Необходимо поддержать. А уж за ним не пропадет.
Спутник внимательно посмотрел на Говорухина и, не сказав ни слова, выпустил изо рта облако дыма.
Суртаев покосился на них и прошел дальше. Алтайцы, шагая за ним, даже не взглянули на лошадей Сапога Тыдыкова.
Перед началом заседания выставочного комитета Говорухин, встретившись с Людмилой Владимировной в полупустом павильоне, заговорил о том, что им, как специалистам, нужно установить единую точку зрения на присуждение премий.
— Как вы смотрите на лошадей Тыдыкова? — спросил он.
— Тыдыкова?! — удивилась Лемехова. — Не понимаю, как они могли оказаться здесь!..
— Дело ясное: таких лошадей больше нет в этих краях!
— Но ведь они принадлежат баю.
— Это не имеет значения. Наша с вами задача — помочь создать богатую деревню. Я буду настаивать на первой премии. Евгений Васильевич, представитель крайзу, поддержит.
— А я — против. Решительно против! Давать премию Тыдыкову — значит поддерживать баев.
— Вы еще молоды, не понимаете существа дела, — раздраженно перебил ее Говорухин. — Я бы на вашем месте занял лояльно-молчаливую позицию.
— Молчать не привыкла.
— В таком случае мы с вами не сработаемся.
— И это очень хорошо! — с откровенной горячностью ответила Людмила Владимировна.
— Вам уже захотелось вернуться в город?
— Нет, мне здесь нравится.
Говорухин резко повернулся и вышел из павильона. Кто бы мог подумать, что у этой девчонки такой упрямый характер! Ничего, он постарается настоять на своем…
Заседание началось спокойно. Все согласились с предложением Говорухина, что первую премию за полеводство надо присудить «Искре». Но когда дошли до экспонатов по животноводству, то вслед за коротким замешательством начались горячие споры. Председатель аймакисполкома Васютин, бывший командир партизанского отряда, спросил:
— Что предлагают агрономы? Кому первая премия?
Говорухин смотрел на Евгения Васильевича, а тот сидел, опустив задумчивый взгляд в пол. Людмила Владимировна порывалась встать, но всякий раз в последнее мгновение сдерживалась.
— Что, нет предложений?! — удивился председатель.
Говорухин поднялся и, затушив папиросу о подоконник, сказал решительно и громко:
— Тыдыкову.
— Сапогу?! — удивленно переспросил Васютин.
— Таких коней больше не найти. Вот и Евгений Васильевич, как представитель края, скажет…
Черноусый по-прежнему молчал.
Копосов строго заметил:
— Мы должны смотреть не только на лошадей, но и на их хозяина.
Говорухин принялся объяснять свое предложение:
— Для меня всякая выставка есть свободное соревнование культурных хозяев. И наша задача — помогать культурникам проводить перестройку сельского хозяйства на научных началах. Тыдыков впереди…
— Мне дико слышать этот разговор, — перебила Людмила Владимировна, порывисто поднялась и, сделав несколько шагов, остановилась посреди комнаты. — Я возмущена предложением участкового агронома. Говорить, что Тыдыков культурник, — значит стоять на ошибочной позиции. Тыдыков — крупный бай, стервятник.
Черноусый выпрямился и громко поддержал:
— Правильно! Он был тут помещиком! О премии и говорить нечего.
Участковый агроном, пожав плечами, забормотал:
— Меня, наверно, не совсем ясно поняли… Я считаю, что выдача премий за второстепенные экспонаты принесет только вред… К тому же теперь нэп…
— Борьба с кулачеством была и остается основой нашей работы в деревне, — напомнил Копосов.
Евгений Васильевич сказал, что неплохих лошадей выставила коммуна «Пролетарская крепость».
— Можно первую премию поделить, — предложил Говорухин.
— Вы что, смеетесь? — Васютин, не сдержавшись, хлопнул рукой по столу. — Делить премию с баем!
Николай Васильевич устало опустился на свое место.
Первая премия по животноводству была единогласно присуждена коммуне «Пролетарская крепость».
Сапог, одетый в чесучовую рубаху и черный пиджак, ждал гостей в доме своего дружка, деревенского богатея Симона Суслова, и то и дело нетерпеливо заглядывал в окно. Мелкий дождь уныло барабанил по стеклу. Порывами дул ветер, и казалось, что на улице кто-то полоскал белье. Время от времени Сапог выскакивал на крыльцо и всматривался в темноту.
— Долго заседают. Наверно, споров много, — говорил он, обращаясь к своему бородатому дружку. — Давай выпьем. Алтай любит людей, которые пьют.
На лавке стояло два десятка тажууров с аракой, на каждом блестел позолоченный рисунок и тавро Тыдыкова — гора и над ней подкова луны.
Сапог налил араки в фарфоровые чашки, чокнулся с Сусловым; выпив, они крякнули, закусили солеными огурцами и опять, поджидая гостей, стали прислушиваться к шуму дождя.
— И чего они так долго прения разводят? — возмущался Суслов. — Ведь баранина-то совсем пережарится.
За окном захлюпала грязь, потом застучали каблуки о крыльцо, и Сапог бросился навстречу.
— Пожалуйте, гости дорогие, пожалуйте! — кланялся низко. — Алтай любит гостей!
Глянув в темноту за спиной Говорухина, он выпрямился и с настороженной строгостью спросил:
— Один?
— Да.
— Добился премии для меня?
— Даже похвального листа не дали.
— Ну?! Черт тебя возьми! Плохо ты разговаривал с твоими начальниками. — Сапог пробежал по комнате до стола и обратно, борода его тряслась от злости. — Очень плохо. Я говорил: коней обещай. Зачем жалел моих коней?
— Ничего не вышло… Тебя называли помещиком. А я знаю, что они делают с помещиками. Очень хорошо знаю. И мне придется менять место службы. Из-за тебя.
Сапог крикнул Ногону, старичку с трясущейся челюстью, сидевшему на полу у порога, чтобы он шел седлать коней, а сам взялся за шубу. Суслов, раскинув руки, преградил ему путь.
— Куда это ты? В темную ночь. Нет, нет…
Говорухин тоже принялся отнимать у него шубу.
— Ты не расстраивайся, — уговаривал он. — Скоро будет краевая выставка. Мы подготовимся заблаговременно, заранее договоримся с кем следует. Статьи о твоих лошадях напишем в столичную прессу. Добьемся для тебя хорошей премии.
Сапог сдался, и они сели за стол. После третьей чашки Говорухин запел «Вот вспыхнуло утро», потом — «Белой акации гроздья душистые».
Пришел вихрастый гармонист, за которым посылал Сапог. Лихо заливалась двухрядка. Под ногами Суслова, отплясывавшего трепака, дрожали половицы.
Далеко за полночь Говорухин, еле держась на ногах, вышел в черемуховый сад. Дождь все еще продолжался. Ветер обрывал мокрые листья, и они густо падали в темноте. Говорухин смахивал их с головы.
— Оборвало вас… Летите к черту, — бормотал он, шагая по саду. — Я вот такой же листок. И меня тоже ветер несет куда-то в пропасть… Где сейчас английские скакуны с отцовского завода? Кто ездит на них? Где серый в яблоках Борей, мой любимец?.. Все пропало… Неужели навсегда? — Говорухин остановился, провел рукой по мокрому лбу. — Может, из-за границы помогут?
Двери сеней распахнулись и кинули в сад широкий луч света. Пошатываясь, с крыльца спустился Суслов. На его голове блестел опрокинутый ковш. По волосам и бороде ручьями стекала мутная арака. Размахивая руками, он горланил:
Глава седьмая
Братья Токушевы возвращались с курсов домой духовно обогащенные. Они научились читать и писать. А главное: перед ними открылся широкий мир, вся родная земля, населенная людьми разного цвета кожи, для которых основное — дружба и переделка всей жизни. Вот и у них появились среди русских близкие друзья — Копосов и Суртаев. Они всегда и во всем помогут.
Борлай гордился, что возвращается домой без косички, и укорял брата:
— Едешь с бурундучьим хвостом под шапкой! Смелости не хватило срезать?
— Хочу, чтобы срезала жена, — ответил Байрым. — Подберет на память. Потом детям будет показывать.
— Зачем старое и плохое подбирать? Не надо. Выбрасывай сразу.
Была поздняя осень. На берегах Каракола шумели сухие травы, а долина Голубых Ветров уже покрылась глубоким снегом. Борлай с тревогой думал о скоте: зимовка будет трудной. Байрым заговорил об охоте:
— Сказывают, белки нынче много. Надо скорее отправляться на промысел.
— Да, на охоту надо идти, — согласился старший брат.
Токушевы подъехали к стойбищу.
Курившихся — жилых аилов на берегу реки осталось меньше половины, зато новые появились возле самого леса, куда редко забегали снежные вихри. Люди перекочевали на зимовку.
«Видать, большинство из тех, что весной приехали сюда, оказались стойкими — не испугались ни вражеских угроз, ни глубоких снегов», — с радостью отметил Борлай.
Первым, кого встретили братья, был Утишка. Он зимовал в стороне от всех, но аилы Токушевых ему были хорошо видны. Заметив всадников, он пошел им навстречу.
— Заждались вас, как летнего солнышка, — заговорил приветливо. — Я тут вашим женам помог перекочевать.
Пока Борлай расседлывал коня, Утишка возмущенно рассказывал ему:
— Осенью три семьи откочевали назад. Злой человек появился: каждую ночь телят режет, жеребят давит, а народ говорит: «Дух берет, несчастливое место здесь».
«Это дело рук того мерзавца, который потерял трубку», — подумал Борлай и спросил о Таланкеленге.
— Дома не спит. Говорит, что козлов промышляет, а мяса не видно. Недавно твоего теленка нашли мертвым. Бабы говорили: «Волк задрал». А по ране видно, что человек зарезал.
Токушев горько крякнул, но не сказал ни слова.
— Некоторые откочевывать собрались, — продолжал Утишка. — Я по аилам ходил и уговаривал: «Надо жить здесь да работать больше. Скотом обрастем».
Карамчи с сияющим лицом встретила мужа у порога, в руках ее была большая деревянная чашка с крепкой аракой, которую она приберегла с лета. Глаза женщины были влажными от радости. Арака плескалась через край. Борлай отпил глоток и передал чашку соседу. Другую осушил сам. Потом они сели, поджав под себя ноги, и Карамчи налила им по второй.
Широко улыбаясь, она приподняла овчинку над берестяной люлькой и показала ребенка.
— Девочка — как богатырь. Скоро на своих ногах пойдет!
Любовно окинув зорким глазом сонное лицо дочери, Борлай улыбнулся.
— На мать походит… и на меня тоже: брови крутые.
Сосед просидел допоздна, рассказывал:
— Я сегодня лиственницу суковатую нашел, хорошую. Собираюсь весной ячмень сеять и лиственницей буду землю царапать, чтобы мягкой сделать. — Неожиданно приподнявшись, он повернулся к Борлаю и предложил: — Давай вместе сеять. Вдвоем скорее разбогатеем. Осенью горы ячменя соберем. Все к нам придут, поклонятся, просить начнут, а мы им: «Хотим — дадим, хотим — откажем». Под конец уступим: «Несите больше беличьих шкурок — получите ячмень».
— Так нельзя делать.
— Многие так делают.
— Да, раньше торговцы так охотников обманывали.
Борлай окинул аил пристальным взглядом, будто не сам строил его, а вошел впервые. Карамчи все расставила и развесила так, как учили старые люди. Вон чернеют продымленные кермежеки. Выбросить бы их надо, а еще лучше сжечь в костре. Но вдруг что-нибудь случится?..
Морщины на лице Борлая стали глубже и темнее.
«Сам я ни злых, ни добрых духов не боюсь, а ребенок как? Вдруг Суртаев ошибся? Даже маленький дух может у ребенка жизнь отнять».
Борлай заспорил сам с собой:
«Нет, Суртаев не мог ошибиться. Духов нет. Он прочитал это в книгах мудрых людей».
Утишка прервал его раздумье:
— Беличьи шкурки продадим — коров и овец накупим! — продолжал он, поблескивая бурыми глазами.
Токушев недовольно крутил головой.
— Овца плодлива: от одной разведу. Надо самим для себя все делать или вместе для всех, — это товариществом называется. Суртаев так учил.
— Ты будешь обо всех заботиться, а о тебе — никто. Ну, и сдохнешь, как изъезженный конь, — посмеялся Утишка.
— Все станут заботиться друг о друге. Так говорят люди нового племени.
— Племена бывают старые, а не новые. Хотел бы речку сделать, да не сделаешь. Она сама течет, так же и племя.
— Есть новое племя — партия. Кто запишется, тому красную книжку дают, билетом называется, — горячо говорил Борлай. — Надо о народе думать, заботиться. Не будь у меня заботы о народе, я бы и в Караколе прожил.
— Нет, надо заботиться только о своей семье… И все так делают, — перебил сосед. — Медведица — зверь, а в чужое логовище корм не потащит, чужих детей кормить не будет.
— Не знал я, что со зверем беседу веду.
Утишка фыркнул и выбежал, хлопнув дверью. Борлай подумал: «Расстроится дружба с ним. Не в ту сторону он воротит. Придется еще много разговорами поправлять его».
Над казаном заструился пар, запахло густым наваром чая…
Ой, как хорошо пить горячий чай у домашнего очага! Борлай принимал из рук жены чашку за чашкой и, всыпав талкана, неторопливо пил маленькими глотками. В перерыве расспрашивал Карамчи о жизни стойбища. Не обижали ли ее без него? Хорошо ли пасется скот? Много ли белки в лесах? Разговаривая, подолгу не сводил о нее глаз, как рыбак из сказки «Шелковая Кисточка». Тот смотрел на жену и забыл о работе. Шелковая Кисточка подарила ему свой портрет, писанный углем на листе бересты. Рыбак, сидя с удочкой на берегу реки, держал портрет перед собой… «Хорошие портреты делают в Агаше! На толстой бумаге. Надо бы попросить мастера приехать сюда и сделать портрет Карамчи», — подумал Борлай. Рыбак уронил портрет в реку. Вода принесла его к стойбищу хана, у которого было пять жен. Взглянув на портрет Шелковой Кисточки, хан отправился в поход, чтобы отнять ее у рыбака, привезти к себе и назвать шестой женой… Борлай никогда ничего не терял, и он сберег бы портрет, не уронил бы в реку… Он улыбнулся.
Карамчи спросила, что его так развеселило.
— Сказку вспомнил… — Борлай рассказал о Шелковой Кисточке; подвинувшись, взял руку жены и слегка качнул. — Я не рыбак. И время теперь другое. Тебя никто у меня не отнимет.
— Знаю, — горячо прошептала Карамчи и подвинулась к мужу…
Мороз крепчал с каждым часом. Борлай втащил в аил несколько обрубков сухих бревен и в костре приткнул их одно к другому, как лучи звезды. В дымовом отверстии таял иней. Со стропил падали крупные капли. Холод не позволил уснуть на кровати и заставил Токушевых снова спуститься к огню.
Борлай на мужской половине лег на шкуру лося и, расстегнув шубу, поднял рубашку, чтобы погреть свою могучую грудь цвета красной меди. Вскоре замерзла спина, и ему пришлось повернуться.
По другую сторону очага, накрывшись шкурами, спала Карамчи.
Ночью несколько раз принималась плакать маленькая Чечек. Борлай вставал и осматривал яму, в которую была опущена люлька, прикрытая сеном. По наличию инея он узнавал, тепло или холодно дочери. Иногда давал выпить глоток чая, иногда только укрывал потеплее. Сдвинув дрова так, чтобы костер горел веселее, снова ложился спать.
Утром Борлай топором рубил землю, чтобы углубить яму, — дочери спать будет теплее. Потом он привез льду с реки и натаял воды, а после чая занялся литьем пуль. Неожиданно перед ним встала жена Байрыма — Муйна, в незастегнутом чегедеке и в шапке, сдвинутой на затылок. Она долго не могла произнести ни слова, а только показывала на притолоку двери и правой рукой рубила по левой.
Борлай понял, что Байрым изрубил грозных караульщиков домашнего благополучия. Значит, выбросил из головы веру в духов. Он не боится кермесов, которые, по словам стариков, точно совы по ночам, летают среди кочевников.
Карамчи, выронив чашку, стояла посредине аила. Сношеница бросилась к ней и заплакала.
— Злые духи навалятся на нас, болезни поселятся у нашего очага…
«Как бы не посмеялся Байрым надо мной да не похвастался бы перед сородичами, что он первый расправился с божками», — подумал Борлай, порывисто вскочил, сорвал со стен одну за другой ветхих кукол-кермежеков и торопливо засунул их в кожаный мешок с пожитками.
«Вот и все, — успокоил себя. — Никто больше не увидит…»
И тут же, окончательно осмелев, улыбнулся и вслух добавил:
— Нет ни Эрлика, ни Ульгеня! Горных духов тоже нет! Ни злых, ни добрых!
— Что ты болтаешь?! — вскрикнула Карамчи, от ужаса едва державшись на ногах. — Опомнись!
— Говоришь, нет. — Муйна повернула к нему заплаканное лицо. — А у самого-то смелости не хватило… Спрятал! Думаешь: посердятся боги, да зла не сделают… А мы-то, мы как жить будем?
— Ты все забыл, — укорила Карамчи и принялась напоминать: — Подземное царство, верхний мир, седьмое небо…
— Никакого подземного царства нет, — кричал Борлай громче прежнего. — И верхнего мира тоже нет. Есть одна наша земля. Вот эта! — Потопал ногой. — Спроси у Суртаева. Он по книгам все знает. Все!
Начался «старушечий месяц» — ноябрь: дни были настолько короткие, что старухи едва успевали обуться, а солнце ходило так низко, что старики говорили: «Куран носит его на ветвистых рогах».
Мягкий снег засыпал высокий перевал, и братья Токушевы с грустью думали, что всю долгую зиму они будут отрезаны от аймачного центра. В случае нужды никто не придет к ним на помощь, останется единственное: надеяться на свою силу и все решать своим умом.
Братья охотились в ближнем лесу и частенько приходили домой, волоча по снегу свою добычу — туши косуль и связки беличьих шкурок. Однажды вечером, приближаясь к своим аилам, они увидели всадников, спускавшихся с перевала. По круглой шапке из шкурки рыси, подаренной Борлаем, они издалека узнали передового. Это был Суртаев. Бросив в аилы свою охотничью добычу, братья на лыжах пошли навстречу; напряженно всматриваясь, пытались отыскать знакомые черты у остальных всадников. Федора Копосова, замыкавшего вереницу, они узнали по очкам. А в середине ехал явно незнакомый им человек в меховой шапке с опущенными ушами, в черном полушубке, подпоясанном таким широким ремнем, к, каким командиры кавалерийских частей прицепляли шашки. Лицо у него было бритое, скулы широкие, словно у алтайца. Заметив лыжников, он стал понукать коня и, поравнявшись с Суртаевым, что-то спросил. Филипп Иванович утвердительно кивнул головой и улыбнулся, довольный предстоящей встречей, а когда братья подошли, сказал о незнакомом человеке:
— Это товарищ Грозин.
Токушевы были так удивлены и взволнованы нежданной встречей, что забыли поздороваться. Имя этого человека было известно во всех долинах Алтая. Одни произносили его с горячим уважением и преданностью, другие — с дикой злобой и проклятьями. Суртаев не однажды рассказывал про него. Во время войны с колчаковцами Грозин командовал партизанским корпусом. Потом он уехал в Москву, долго учился у мудрых людей, и партия велела ему заботиться об алтайцах-бедняках. Говорят, что он, Грозин, секретарь обкома партии, советует не кочевать, а остановиться на самой хорошей земле и построить избушки. Он даже обещает от государства машины, которыми можно пахать землю, косить и молотить хлеб.
Грозин спрыгнул с коня и поздоровался с Токушевыми, крепко пожимая руки. Остальные всадники тоже спешились и стали в кружок. Борлай спросил, как им удалось проехать через высокий снежный перевал.
— А видите — следы на снегу, — указал Суртаев. — Кто-то для нас проложил дорогу.
Токушевы только сейчас заметили впереди всадников следы и принялись рассматривать их.
— Проехали двое, — сказал Борлай.
— Да, — подтвердил его догадку Байрым. — И совсем недавно.
Все взглянули вдаль. Следы вели к одинокому аилу Утишки. Там, у столба, заменявшего коновязь, стояли заседланные кони.
— Узнайте, что за гости к нему пожаловали, — попросил Копосов. — Видно, срочные дела — даже перевал не задержал.
Грозин начал расспрашивать о жизни стойбища и об охотничьем промысле: много ли белки в лесах, достаточно ли у охотников пороха и свинца, хорошие ли собаки, хватает ли соли, табака и чая.
— Утишке хватает, — ответил Борлай. — Он даже меняет на беличьи шкурки… А бедные охотники часто пьют одну воду.
— Где сейчас охотники? — поинтересовался Грозин. — Вернулись с промысла?
— Однако все в лесу. Белку еще стреляют, — сказал старший Токушев.
Грозин и Копосов озабоченно переглянулись. Суртаев поспешил успокоить их.
— Ничего, соберем всех, — сказал он и начал расспрашивать, где находится охотничий стан Токушевых и где промышляют белку их соседи по стойбищу.
Борлай коротко рассказал все и повернулся к Грозину.
— Надо в аил ехать. Маленько мясо варить, чай пить.
Через четверть часа гости сидели в аиле Борлая, на косульих шкурках, разостланных по земле возле жаркого костра. В казане варилось мясо.
Грозин спросил, почему они откочевали в эту далекую долину. Борлай рассказал. Их одинокие старые стойбища были разбросаны по темным ущельям да маленьким лесным полянкам, далеко друг от друга. Люди виделись редко, и им было трудно сговориться потеснить баев из долины. Зато Сапогу было легко управляться с каждым из них: одного запугает, другого обманет, третьему пообещает на все лето дать корову с молоком. А здесь они живут друг возле друга, видятся почти каждый день, помогают советом, вместе устраивают облавы на волков, охотятся на косуль с загоном. Хорошо! Силу копят!
— Ваша сила нужна партии, — сказал Грозин.
Байрым успел сходить к Утишке; вернувшись, рассказывал:
— Приехал Сапог с Ногоном, своим подлокотным. Я спросил: «Зачем явился?» Хохочет. «В гости, говорит, сердце стосковалось по знакомым людям». Хитро так посмотрел на меня и спросил: «Разве вам начальники привезли новый закон, запрещающий ездить в гости?»
— Даже сюда лапу протягивает, — гневно ворчал Борлай.
— Следите за каждым его шагом, — посоветовал Копосов, — и сообщайте нам. Он что-то недоброе замышляет.
— Ничего, солнце движется только вперед, а не назад. Время — против Сапога, — подбодрил Грозин. — Вы с каждым днем будете сильнее, он — слабее.
Сварилось мясо. Его положили на лиственничную кору, похожую на корыто. Копосов достал хлеб. Суртаев разрезал мясо на мелкие куски. Братья Токушевы знали: он не любит, когда мясо берут руками, и для всех выстрогали острые палочки.
Долго пили чай, сначала с солью и талканом, потом с сахаром и пряниками. Разговаривали о будущем. Пройдет несколько лет, люди перестанут кочевать и будут жить в теплых избушках, в каждой долине появится своя школа, все научатся читать книги, управлять машинами.
На ночлег устроились возле костра. Суртаев, как старый знакомый, не боясь обидеть Карамчи, расположился на женской половине.
Чтобы спать дорогим гостям было теплее, надо всю ночь поддерживать большой костер. Для одного человека — нелегкий труд. Зная это, Байрым остался у Борлая. Сменяя друг друга, они рубили дрова, присматривали за лошадьми. Спали посменно, привалившись спиной к кожаному мешку с пожитками.
Задолго до рассвета они разбудили Суртаева, а он поднял остальных. Позавтракав, все отправились в охотничий стан Токушевых. Байрым вскоре отделился от них и пошел в ту сторону, где находились становья соседей-охотников.
По-зимнему высокое и холодное небо было усыпано крупными звездами, и луна, казалось, раздвигая их, медленно плыла к западу. Снег выглядел голубым, и на нем лежали синие тени деревьев и кустарников.
К рассвету пришли на место. Охотничий стан Токушевых, расположенный в густом лесу, куда не проникал ветер, был сделан из жердей и пихтовых веток. В середине его, как в заброшенной юрте, чернели головешки. Борлай принялся разводить костер, но Суртаев сказал, что это они сделают сами, а его попросил сходить за охотниками, промышлявшими белку по соседству с ним. Тот охотно согласился.
Алтайцы приходили поодиночке. Шубы на них были рваные, большие дыры зашиты нитками из жил косули, шапки старые, подпаленные во время ночевок у костров. За плечами покачивались тяжелые ружья с деревянными сошками. Они подсаживались к огню, и Грозин с Копосовым заводили разговор с ними. Жизнь в долине Голубых Ветров, здоровье жен и детей, урожай белки, цены на пушнину и ячмень — все интересовало приезжих людей.
К вечеру вернулись Токушевы. На стану уже было более десяти охотников.
Перед шалашом лежали обрубки сухих бревен, заготовленных для костра. Кочевники сели на них и приготовились слушать. Грозин начал беседу с далекого прошлого. Он говорил просто и убедительно. Время от времени он умолкал, и тогда Суртаев повторял все по-алтайски, стараясь передать не только смысл сказанного, но и силу слов его.
— Старики помнят время, когда алтайцы платили по два налога — дань китайскому богдыхану и ясак русскому царю. Каждой семье приходилось ежегодно вносить ясак — не менее десяти соболей. А как в то время жили русские крестьяне? День и ночь работали на помещиков.
Грозин рассказывал подробно, приводил множество примеров.
— У вас до самого последнего времени такими помещиками были зайсаны…
— Верно, верно!
— Так и было, — подтверждали слушатели, кивая головами.
— Алтаец-бедняк круглый год питался корнями диких растений, русские крестьяне-бедняки ели кору деревьев да лебеду.
Взгляд Борлая был прикован к докладчику, завладевшему вниманием кочевников, которые слушали его с сыновней доверчивостью. Вот Грозин встал, покрасневшие от мороза пальцы сжались в кулак, и рука поднялась высоко, будто для сокрушительного удара по врагу; серые глаза смотрели строго и гневно, а на лице появились упрямые складки. Хотя в его русской речи были незнакомые слова, но перевод Борлаю казался досадным и ненужным, — он многое понимал и даже, казалось ему, угадывал мысли докладчика, ставшего близким ему человеком. Этот человек знает беспросветную жизнь бедняков в старое время, словно сам был пастухом у бая.
А Грозин все говорил и говорил. Он приглашал заглянуть в завтрашний день. Люди будут жить товариществами, артелями, получат породистых жеребцов для общих табунов. В тайге артельщики построят охотничьи избушки. Государство поможет им.
— Алтаец-бедняк — родной брат рабочему, который делает порох и свинец, ружья и мануфактуру, добывает соль и прессует чай. У них большая сила. Эта сила будет еще больше, если они встанут плечом к плечу да склонят на свою сторону всех, кто живет честным трудом, всех бедняков и середняков…
Когда спросили: «Кто желает говорить?» — Байрым поднял голову, взглянул на докладчика и молвил:
— В одиночку аил и то нельзя поставить, человек человека кличет: «Маленько помоги». А жеребца хорошего кто из нас заведет? Никто. Давайте работать товариществом! Тогда у нас будет все!
Алтайцы то многозначительно подталкивали друг друга локтями, то подбадривали задорными взглядами и говорили:
— Вместе будем жить — силу соединим.
— Умный совет достоин скорого выполнения.
— Верно.
— Все кочевье сговорим в товарищество.
По-свойски подавали Грозину дымившиеся трубки, тянулись к его раскрытому деревянному портсигару за папиросами.
— Дьакши! Хорошо!
Грозин на секунду подносил трубку ко рту и, как бы покурив, возвращал с улыбкой:
— Дьакши!
Это еще больше располагало к нему. Охотникам казалось, что вот сидят они, старые приятели, давнишние соседи, в обжитом аиле, вокруг веселого костра, а хозяин жилья — этот говорливый и заботливый человек, приехавший из далекого города.
Грозин шепнул Копосову:
— Кадры растут хорошие. Одного из Токушевых надо рекомендовать в правление товарищества, другого готовить в сельсовет.
Борлай, смачно попыхивая и глядя на причудливые кольца дыма, пытался представить себе тот день, когда он вернется в кочевье с породистым жеребцом. Это будет вороной великан со звездой на лбу, с крепкими ногами, широким шагом. Может быть, в тот же день Борлай пригонит рослого и крепкого, как скала, быка и белого барана с пудовым курдюком. Ведь и барана тоже дадут товариществу. Обязательно дадут. Вот тогда заживет хорошо кочевье долины Голубых Ветров! Тогда не только ни одна семья не откочует обратно на берега Каракола, но оттуда будут приезжать с просьбой: «Примите нас в товарищество». Их становье будет самым сильным на Алтае.
На следующее утро они вернулись в долину.
Борлай шел, сдвинув шапку на затылок. Ему казалось, что все теперь выглядело по-иному. И снег чище, и оранжевая хвоя лиственниц ярче светится под лучами зимнего солнца, и родные аилы курятся приветливее.
Грозин с Копосовым тотчас же уехали в Агаш, а Суртаев остался помочь закончить организацию товарищества…
Раздосадованный Утишка пришел к Борлаю с упреком:
— Не ждал я, друг, что ты не позовешь меня с собой, на собрание.
Как бы забыв о недавней размолвке, принялся расспрашивать, как прошло собрание и что решили на нем.
Борлай отвечал громко и от радости встряхивал головой:
— У нас теперь товарищество! Меня выбрали председателем… Устав есть! Нам скоро дадут породистого жеребца!.. У нас будет много скота…
— Если товарищество получит породистого жеребца, то и меня записывай вместе со всеми. Я давно об этом думал.
Пригнув голову к уху Борлая, Утишка доверительно сообщил:
— Сапог звал меня в свое товарищество, но я не пошел.
— В какое товарищество звал? — насторожился Борлай.
— Он в свое товарищество записывает.
— Где он сейчас?
— Домой уехал, — ответил Утишка и, прищурив узкие глаза, шепнул: — Таланкеленг к нему записался.
— Это не удивительно… А еще что говорил Сапог?
— Велел волков бить, а уши привозить ему.
— За волчьи уши в Агаше дают награду — пять рублей.
— А Сапог обещал по два барана. «Я, говорит, помогаю Советской власти волков уничтожать».
— Сам он длиннозубый волк! — У Борлая пальцы сжались в кулак. — Ночевал он у тебя?
— Больше по аилам кочевал.
Борлай задумался. Ему стало ясно, сколь своевременным и важным был приезд Грозина и Копосова. Надо скорее все делать так, как советовали они. А Суртаев поможет.
В тот же вечер, позвав с собой Байрыма и Ярманку, Борлай отправился к Таланкеленгу.
В аиле Таланкеленга стоял полумрак. Кругляши горели вяло, не потрескивали, а шипели, обволакивая казан едким дымом. На женской половине копошилась хозяйка. От большой льдины, привезенной с реки, она откалывала куски и, не оглядываясь, кидала в казан. На низкой, сделанной из жердей кровати храпел хозяин. Возле очага лежала трубка, засунутая в длинный кожаный кисет. Борлай подсел к огню и, достав из-за голенища трубку, найденную у разрушенных аилов, сравнил с хозяйской.
«А-а! Ночь кончается, тайна открывается», — мысленно произнес старую поговорку и через плечо шепнул Ярманке, чтобы он позвал сюда соседей.
Хозяйка разбудила мужа, сдернув с него то, что когда-то называлось шубой.
Борлай переменил трубки.
— Ах, сосед, худо делаешь, — укорил Таланкеленг, зевая и потирая глаза кулаками. — Почему не сказал мне про собрание бедноты?
— Я думал, тебя дома нет.
— Надо было зайти… — Таланкеленг подсел к гостю. — Что рассказывали начальники?
— Советовали записаться в животноводческое товарищество.
Борлай кинул прощупывающий взгляд.
— Ты пойдешь к нам? Жеребца породистого дадут.
Таланкеленг, засунув руку под шубу, почесывал бок.
— Не знаю… думать надо.
— А Сапог у тебя был? — строго спросил Борлай и, теряя терпение, стал набивать трубку табаком.
Вошли соседи. Недоуменно осмотрев аил, усаживались на голую землю и о носки косульих кисов выбивали пепел из трубок, наполняли их и прикуривали от головешек. Пришел Суртаев и незаметно опустился на землю возле двери.
Таланкеленг подвигал головешки в огонь.
— Большой Человек проходил мимо… В свое товарищество звал.
— И ты, конечно, записался?
Почувствовав на себе острый взгляд Борлая, Таланкеленг растерянно ответил:
— Нет… пока только говорил.
Вошли еще двое. Вспомнив заповеди гостеприимства, хозяин схватился за трубку, чтобы угостить соседей, которые неизвестно зачем пожаловали в такую позднюю пору.
Борлай гневно прикрикнул на него:
— Врешь ты все. Я знаю, что ты записался. На твоей поганой голове выросли уши бая, а на туловище — байские руки. Кто каждое наше слово к Сапогу тащил? Ты. Кто здесь наши аилы разламывал? Кто напугать хотел? Ты.
— В гости пришел, а начал ругаться, — обиделся Таланкеленг.
— Я к таким бессовестным в гости не хожу, — гремел Борлай. — Ты — байский вонючий хвост. Мы тебе близ нашего кочевья проехать не дадим, а не то что жить здесь.
Соседи неловко переглянулись.
Все еще стараясь сохранить спокойствие, Таланкеленг взял головешку и стал прикуривать. Головешка описывала мелкие круги. Все опасались, что он вот-вот обожжется. В аиле даже запахло подпаленными усами.
Закурив, он сказал:
— Я — брат ваш. Я могу…
Борлай перебил его:
— Ты лезешь в братья к Сапогу, кровожадному волку. Из какой трубки, щенок, куришь?
Он выхватил трубку из зубов Таланкеленга, вторую снова достал из-за своего голенища и обе положил на руки, простертые к народу:
— Смотрите все. Одна трубка — его. Вторую я нашел у развороченных аилов. Помните? Тоже его.
Трубки пошли по рукам. Все сравнивали елочки на поясках из красной меди.
— Один и тот же человек делал обе трубки, — с полной уверенностью сказал Сенюш Курбаев.
— Да, рисунок такой же.
— Одним ножом резаны. На ноже была щербинка, — поддержали обличителя такие же бедняки, как Сенюш.
Таланкеленг смотрел в огонь, и его острые плечи подергивались.
Байрым потребовал:
— Дай сюда нож. Мы посмотрим. Проверим.
— А-а-а, вам нужен мой нож! — взревел Таланкеленг и, вскочив на ноги, схватился за ножны.
Утишка видел, что все на стороне Борлая, и тоже вскочил. С размаху он опустил на плечо Таланкеленга тяжелую руку и толкнул его на землю.
— Сиди, лягушонок!
В это время Байрым оторвал ножны с ножом от опояски Таланкеленга.
— Не прыгай! — кричал Утишка, грозя кулаком. — Весь аил разнесем.
— Не трогайте, — прикрикнул Борлай. — Мы его в милицию отвезем.
Таланкеленг испуганно взглянул на него.
— Не надо в милицию. Не надо. Я не виноват, ничего худого вам не делал.
— Сначала нужно разобраться, — сказал Айдаш. — Трубок с таким рисунком на Алтае много. А на ноже зазубрина оттого, что Таланкеленг рубил бараньи кости. Кто не рубит их? Вот поглядите мой нож…
Борлай покосился на Айдаша. Не вовремя такой разговор. Видать, он пожалел Таланкеленга: дескать, запутался человек в байских тенетах, как соболь в сетях. У него, Борлая, сердце тоже не без жалости, но ему хочется, чтобы Таланкеленг поскорее понял свою ошибку, признался в ней и разорвал бы байские тенета.
Той порой выдвинулся вперед Байрым и потребовал:
— Уходи отсюда. Чтобы к утру место было чисто.
Суртаев встал, готовый в случае надобности вмешаться и остановить своих рассвирепевших друзей. Но такой надобности пока не было. Наоборот, прислушиваясь к каждому слову Токушевых, он радовался за них. Выросли они и закалились в борьбе. На таких можно положиться. Если трубка и не будет уликой, Таланкеленга полезно припугнуть.
И Суртаев заговорил о хитрых уловках бая, пытавшегося обманом и запугиваниями склонить народ на свою сторону.
Таланкеленг выпрямился и потряс головой.
— Большой Человек ничего худого мне не говорил. Не говорил.
— Эх ты! Заяц! — прикрикнул Борлай. — Испугался бая.
— А бояться нечего, — продолжал Суртаев. — По-русски говорят: «Не так страшен черт, как его малюют». Не так силен бай, как некоторым кажется на первый взгляд. Сила у нас, у партии, у бедноты.
Долго еще шумели сородичи, обсуждая поступок Таланкеленга, но так и не пришли ни к какому решению.
Суртаев сказал:
— Вот что, друзья, завтра я поеду по делам в Агаш. Таланкеленга возьму с собой, там разберемся в его делах.
Пала пушистая пороша. Всюду следы зверей — узор замысловатый. Мышка прошла — ровно косичку из снега сплела. Заяц на полянках нашлепал печатей. Конь пробежал по снежному полю — будто прострочил его.
За лошадью Ярманки, возвращавшегося домой через леса и каменные кряжи, тянулась бесконечная цепочка следов. Ветвистые рога куранов, привязанных поверх сумин, постукивали о голые лиственницы, сбивали белые рукавички с мохнатых лап сонно поникшего кедрача.
«На этот раз меня встретила удача: никто из родственников и соседей не убивал одним выстрелом двух куранов», — подумал парень.
Еще ранней осенью, когда стояли жухлые травы, Ярманка высмотрел торную тропу, вьющуюся по самым непроходимым распадкам, и понял, что отсюда, где глубоки снега, где голодна зима, пойдут козлы из тайги к широким бесснежным долинам. Между скал нашел удобное место. Затаившись, ждал зверей. Только на рассвете третьего дня услышал легкий шорох и частое пощелкивание копыт о камень.
«Идут», — насторожился он, и мелкая приятная дрожь прокатилась по всему телу.
Чтобы остановить куранов, бежавших мимо скал, Ярманка отрывисто крикнул:
— Кук!
В десяти шагах, озираясь по сторонам и с храпом нюхая воздух, остановился лесной красавец, одетый в серую с золотистым отливом шубу. У него — тонкие ноги, как натянутые струны, круто взметнувшаяся точеная шея, а легкая голова с черными ноздрями уставилась в небо.
«Не может понять, откуда звук, а почует — мелькнет, как молния», — с трепетом подумал Ярманка и опять услышал шорох и четкое постукивание копыт.
Но куран по-прежнему стоял на месте, и охотник горячим пальцем нажал спусковой крючок.
После выстрела сизый дымок на мгновение закрыл даль.
«Неужели пуля пролетела мимо?» — подумал Ярманка, но тотчас же услышал, как о снежную корку шелестит густая шерсть подстреленного зверя; легко переметнулся через высокий камень. На тропе, жалко запрокинув голову и широко разбросав ноги, лежал седой куран, а в двух шагах от него — такой же красавец неловко сел на светло-голубой снег, обмяк и привалился к старому кедру.
Еще не понимая случившегося, парень суетливо бросался от одной звериной туши к другой. У обоих в боках — раны навылет. Ярманка провел шершавой ладонью по своим пылающим губам и впервые в эту осень восторженно улыбнулся.
— Вот это хватанула пуля! Двоих — одна. — И сам себе объяснил: — Этот стоял, а этот бежал да поравнялся.
Он ощупал спины куранов — жирны ли? Широко расставив ноги, приподнял зверей за изящные рога — тяжелы ли? Никто в кочевье не знал такой удачи! Ни отец, ни деды.
Охотник быстро развел большой костер, черкнул ножом по животу и ногам первого курана и начал отдирать шкуру. Освежевав обоих, он съел еще не успевшие остыть почки. От мяса, лежавшего на снегу, шел пар. На березовом вертеле жарилась печенка. Ярманка смотрел на нее и облизывал губы. Разве может быть что-нибудь вкуснее кураньей печенки, поджаренной на месте охоты? Да и нельзя не жарить, иначе следующая охота будет неудачной.
Ярманка был доволен тем, что обрадует отца хорошей добычей. Но в ту же минуту он, вспомнив о домашнем очаге, о Чаных, горько усмехнулся: «Удача!.. Приеду, а в аиле — беззубая старуха!»
Ему не хотелось ехать домой. Повернуть бы коня и скакать все дальше и дальше от своего стойбища, скакать так, чтобы в ушах звенело. Есть же, поди, такая долина на земле, где жизнь весела и безмятежна, как солнечный день, где нет родовых арканов, сплетенных неизвестно каким безумным стариком, и где можно жить не так, как велят обычаи, а как сердцу хочется.
Он огибал один из лысых отрогов хребта. Легкий ветерок перебросил пышную кисть с затылка на лицо и шаловливо перебирал шелковые ниточки.
— Ветры, ветры вольные… — грустно промолвил Ярманка. — Вы промчитесь по горам быстрее тонконогих куранов, расскажите молодой алтайке, которая девушкой была чище луны и краше солнца, что я последние дни живу в этой долине.
Вспомнив, что Чаных уже должна родить, Ярманка вздохнул.
Минуту спустя он запел песню, слышанную в юности от такого же разнесчастного парня:
Все громче и громче звучал его голос:
Широкие брови внезапно сдвинулись, образовав над переносьем тугой узел, глаза потемнели.
«А может быть, аил вонючего сурка Яманайке показался милым? Говорят, что самое черствое сердце можно лаской растопить, как масло на огне».
Ярманка хмурился. На потные бока спотыкавшейся лошади то и дело сыпались яростные удары плети.
Открылась долина Голубых Ветров. Над аилами, окруженными снежными завалинами, вился дым.
Остроухая собака встретила хозяина радостным повизгиванием, подпрыгивала до седла, как бы хотела облапить.
На шум вышел сам Токуш, прикрывая голую грудь лохмотьями шубы.
— С полночи баба мается, — глухо предупредил сына, а потом, взглянув на добычу, воскликнул: — Глаз у тебя мой, верный! Я, бывало, меньше двух куранов никогда не привозил. Белку бил только в глаз.
Услышав, что два красавца взяты одним выстрелом, старик удовлетворенно прошамкал:
— К счастью! Жена благополучно разродится.
Ярманке снова захотелось бежать, закрыв глаза.
…Чаных с трепетом ждала рождения сына, не раз говорила соседкам:
— Дочь — как птица: вырастет, и покинет материнское гнездо, улетит в чужой сеок. А сын прокормит мать до смерти и в даль годов понесет память о семье.
Она не знала, будет ли Ярманка любить сына, но была твердо уверена, что после родов он не бросит ее: сына нужно воспитывать. Если он еще раз осмелится назвать ее беззубой старухой, то соседи постыдят его:
— Какая же она старуха, если родила тебе такого молодца.
Она с нетерпением ждала того дня, когда поднимет с земли крепкотелого, здорового сына, похожего на отца. Все лето старательно мяла овчинки для ребенка, терпеливо, по былинке, собирала мягкую траву на подстилку. Сухой травы у нее хватит надолго. С появлением люльки аил наполнится чудным запахом, понятным только матери. Не раз видела себя сидящей на кровати с ребенком на коленях. Она представляла себе, как сын будет размахивать ручками. Все соседи увидят, что она еще молода и красива. Муж обрадуется сыну, и потечет тогда безмятежная жизнь.
Минувшей ночью, укладывая детей в яму, вырытую возле очага, закрывала их сеном и обрывками овчин.
Вдруг по животу ее разлилась огненная боль. Чаных вскрикнула и повалилась на голую землю. Она кулаками сжимала тугой живот и громко стонала. От острой боли закружилась голова.
Что-то обжигающее полилось в рот. Чаных устало открыла глаза, на искусанных губах почувствовала араку.
Две старухи за руки подняли ее к аркану, протянутому через аил.
— Вот так и ходи — полегчает. Ребеночек упадет прямо на чистую земельку. Матери наши так делали.
Чаных положила трясущуюся руку на аркан и поползла к двери. Крик ее становился все громче и отчаяннее. Старухи, едва удерживая ее, настойчиво приказывали:
— Потряхивайся сильнее!
Вошли еще две старухи. Шубы их были потерты, украшения пооборваны, из-под засаленных шапок тощими ручьями стекали седые космы.
Чаных легла на спину — стон стал глуше и облегченнее. Старухи суетливо склонились над ней. Послышался пронзительный крик и сразу же — бормотанье:
— Пусть столько будет у тебя скотинок, сколько сейчас на тебе пылинок…
Старый Токуш вовремя втолкнул сына в аил, но тот, едва сдерживая дрожь, отвернулся от жены и старух.
«Родился. Завтра надо барана резать. Придут гости, имя сына будут спрашивать».
Ярманка вышел из жилища и бесшумно прикрыл легкую косую дверь; обходя аил, столкнулся с Суртаевым, одетым в черный полушубок, кураньи кисы и рысью шапку, сдвинутую на затылок.
Неожиданная встреча обрадовала. Хорошо, что Филипп Иванович все еще живет в их долине. Он учит людей новой жизни. И он поймет Ярманку, даст хороший совет. Надо поговорить с ним откровенно обо всем.
Суртаев заговорил первым. И про охоту, и про скот спросил, здоровьем Чаных поинтересовался. Все время посматривал в глаза Ярманки, да так внимательно, словно пытался разгадать, чем парень огорчен.
— У тебя есть какой-то разговор ко мне? — Взял его за руку возле локтя. — Говори чистосердечно.
Ярманка попросил отойти подальше от аила. Заговорил робким полушепотом:
— Я хотел узнать… бабу украсть можно?
— Что ты? Как же можно человека украсть? Воровать вообще нельзя.
— А один человек у меня невесту укрыл… Я хочу ее к себе привезти.
— А-а, помню, помню. Это Яманай? — Филипп Иванович снова взял парня за руку. — Я понимаю твое горе. Но, друг мой, не торопись с решением. Обдумай все. Ты еще молодой. Сколько тебе годков-то? Восемнадцатый? Немного. На тебя старики уже успели надеть хомут. Сейчас ты говоришь о втором. А тебе надо учиться. Грамотой надо овладевать.
Ярманка задумался. Он знал: учиться надо, но ему хотелось, чтобы Яманай всюду была с ним.
Филипп Иванович продолжал:
— Мы решили тебя в школу взять, в село. О семье не беспокойся: Борлай с Байрымом сделают для нее все. Мы тоже поможем. Согласен?
— Ие, — тихо молвил парень и, подняв глаза на Суртаева, попросил: — Яманай тоже возьмите в школу.
— Вот это труднее. Она замужем. Отпустит ли муж?
— Зачем его спрашивать? Надо ее спросить.
Про себя Ярманка решил, что он повидает Яманай и, если она не забыла его, уговорит поехать учиться.
Глава восьмая
Привязав лошадей, навьюченных убогим домашним скарбом, Таланкеленг смело толкнул плечом тесовые ворота. Он держался так настороженно, что при первой опасности готов был метнуться по-заячьи в сторону и скрыться в лесу. Тяжелые ворота распахнулись с треском и скрипом.
Двор был чисто выметен. Таланкеленг увидел несколько работников. Каждый был занят своим делом. У толстых столбов, свернувшись, дремали лохматые псы. В первую минуту никто не заметил нежданного посетителя, боязливо озиравшегося по сторонам.
Вдруг из сарая выбежал хозяин. Он был похож на рассерженного хорька. Размахивая кривым зубом от конных граблей, он кричал:
— Кто сломал? Сказывайте, паршивцы!
Работники молчали.
— Всех без мяса оставлю, коли не скажете.
Залаяли проснувшиеся собаки.
Таланкеленг попятился к воротам.
«Уйти бы незамеченным. В худое время попал: теперь у него рука тяжелая, — думал он. — Напоказ машина стояла, а ее сломали».
Сапог увидел его.
— Ты куда ползешь? — крикнул он, потом мотнул головой на белую юрту: — Пойдем.
Утепленная к зиме юрта до самого дымохода была обвита новыми кошмами, а изнутри обвешана коврами. Нога тонула в медвежьих шкурах.
«Последний раз перешагиваю порог юрты Большого Человека», — подумал Таланкеленг, и на его лице прибавилось морщин.
Хозяин звериным броском повернулся к нему.
— Говори, гнилая башка!
— Я тут ни в чем не виноват… Борлай сам догадался. Я не виноват… трубку потерял… Не виноват… Он трубку нашел.
— Собаку кормят — так от нее все-таки польза есть: двор стережет, на охоте зверя следит. А от тебя какая польза? Какая польза, спрашиваю?
Таланкеленг заикался, силясь вымолвить хотя бы одно слово.
— «Борлай догадался»! — продолжал Сапог, злобно передразнивая и потрясая кулаком. — Это хитрый зверь: его в простую ловушку не поймаешь. Учил тебя, дурака, как делать, как следы заметать…
Искривленные губы Сапога дрожали, слюна летела брызгами.
— Ты все мне испортил… Рассказывай, что в Агаше было? О чем тебя спрашивали?
А в Агаше, куда Таланкеленга отвез Суртаев, его допрашивали в милиции, пытаясь установить вину. Прямых свидетелей не было, а клятва в невиновности помогла. Начальник милиции заколебался: «Может, и верно непричастен он к разрушению аилов. Трубка — не доказательство. Таких трубок у алтайцев много».
Правда, чувствовалось, что алтаец всем своим существом предан старому, преклоняется перед баями, что душа его темна и закрыта, но этого было мало для того, чтобы обвинить его в преступлении. И Таланкеленга отпустили…
И вот сейчас, рассказывая своему повелителю о допросе, он немного оживился. Он крепко держался там, не выдал хозяина — в этом было его спасение…
— Ладно… — бросил Сапог, смягчаясь, но тут же пригрозил Таланкеленгу: — Еще раз ошибешься — прощайся с жизнью.
Расхаживая по медвежьим шкурам и сжимая кулаки, Сапог скрипел:
— Я пообломаю рога этому Борлаю и его дружкам. С кем бороться задумал… Скручу, как сыромятный ремень!
Выглянув из юрты, потребовал:
— Коня мне! Быстрее седлайте!
Таланкеленг понял: гроза миновала. Пригнув голову, он выполз во двор и побежал к воротам. Наступая на полы длинной шубы, когда-то подаренной хозяином, то и дело падал.
За воротами он вздохнул, вытер рукавом вспотевшее лицо и разбитой походкой направился к лесу, в котором стоял его ветхий летний аил.
Снег в лесу все глубже и глубже. Вот он уже до пояса, а Таланкеленг бредет и бредет, ничего не замечая. Все случившееся — как сон. Поскорее бы проснуться, чтобы снова почувствовать себя другом главы сеока Мундус, Большого Человека — Сапога Тыдыкова.
Нахлестывая коня длинной плетью с серебряной рукояткой, Сапог выехал за ворота. Теперь он уже спокойно разговаривал сам с собою:
— Есть такие лиственницы, которые многие столетия возвышаются над землей, и никакие ураганы не могут повалить их. Наоборот, с каждым годом они становятся крепче, смолистее и звонкостволее. И меня не свалят. Не свалят…
Но постепенно голова поникла в задумчивости, и зоркий конь перешел на крупный шаг.
«Нынче год несчастливый… В два дня столько неприятных новостей! Беды сыплются на мою голову, как из разорванной сумины. Аргачи, даже не побывав у меня, своего хозяина, уехал в какую-то школу… Учиться, видите ли, им, бестабунным, надо… Борлай распознал дела этого пустоголового Таланкеленга… И в завершение всего секретарь обкома приехал прямо к Токушевым, собрал всю бедноту на собрание. Что они там решили — неизвестно. Наверно, что-то замышляют против меня?
Говорухин мог бы растолковать, в чем тут дело, но где он сейчас — неведомо. В один день я лишился и Аргачи, и Таланкеленга… Большая потеря!»
Сапог вскинул голову, хрипло вымолвил:
— Съезжу к Копшолаю, к брату Мултуку, и вместе… Вместе? А зачем они мне?
В раздумье натянул поводья.
«Я глава сеока Мундус. Я, а не Копшолай. Один свалю десяток таких, как Токушевы. В этих делах — чем меньше людей, тем спокойнее».
Повернув назад, он вдруг остановил взгляд на маленьком аиле Анытпаса:
«Зачем я женил его?.. За Яманайкой погнался? Нет, Яманаек и без того достаточно… Мне нужны верные люди».
И он направил коня в сторону фиолетовой сопки, где жил шаман Шатый.
«Одного свалю — молва пойдет по всем горам, сердчишки затрепещут, как листья на осине. Да!»
Достал монгольскую трубку и, выбивая пепел, долго стучал о луку седла.
Лошади паслись на горах, разгребая мягкий снег. Вместе с табунами кочевали пастухи, ночуя около костров. Иногда табуны уходили за тридцать километров от Каракольской долины. Раза два в месяц один из пастухов спускался за табаком, солью, чаем и талканом.
Теплый дождик в конце ноября застал пастухов вдали от Каракола. Всю ночь они вертелись около костра, подставляя то один, то другой бок, но к утру рваные шубы их были мокры до последней шерстинки. Перед рассветом; с ледяных вершин свалился ветер и разметал серые тучи. Над горами повисло бледное, как лед, небо, запорошенное звездами. Вскоре снег огрубел и стал потрескивать под ногами, словно хрупкое стекло. Над землей поднялся белый туман, деревья оделись снежной коркой. Шубы на пастухах заледенели. Костер не спасал от дрожи. Пока правый бок, повернутый к огню, оттаивал, левый снова леденел. Острые иглы ветра прокалывали шубы и вонзались в тело.
Через два дня Анытпаса привезли домой на жердях, притороченных к седлам. Глаза больного были закрыты, на щеках выступил болезненный румянец, на потрескавшихся губах засохла кровь.
Больного мужа Яманай встретила молча. Когда-то стройная фигура ее теперь в шубе и чегедеке напоминала пугало. Она высохла и пожелтела.
Яманай смотрела на мужа. Нет, не жалко его.
Обругав себя за малодушие, подумала: «Надо было убежать тогда, в первые дни свадьбы, когда Анытпас, соблюдая обычаи, не подходил ко мне. Теперь жила бы в новом аиле, на тихом месте, с Ярманкой… Он мне куранов стрелял бы».
Она так бы и сделала, если бы в сердце не возникло сомнение в преданности парня. Не приехал он. Наверно, решил жить со старухой.
Анытпаса уложили на кровать. Желтая, сухая рука его царапала грудь, будто он хотел вырвать мучительную боль… Дыхание было редкое и тяжелое, с глухим хрипом.
Взглянув на него, Яманай обрадовалась: «Не выживет. А у него нет родственников, которые после его смерти потащили бы меня к себе, — я останусь свободной, уйду к отцу. Хотя украдкой, но буду встречаться с Ярманкой. Через девять лун после встречи родится ребенок, мое утешение. Буду смотреть на маленького и вспоминать: в нем кровь того, с кем проводила тихие ночи на лунных полянах в лесу. Мальчик или девочка? Лучше если девочка. Я сделаю все, чтобы ее жизнь не была горькой медвежьей желчью, как моя».
Вечером больной открыл помутившиеся глаза, медленно обшарил аил тупым взглядом. Потом он умоляюще остановился на равнодушном лице жены и протянул трясущуюся руку:
— Воды!
Поднося мужу чашку холодной воды, Яманай украдкой взглянула на толстые губы и с неприязнью подумала: «Какой противный большой рот».
Больной выронил чашку, вода потекла в очаг, — с горечью вымолвил:
— Покамлать бы…
Хорошо бы покамлать сейчас, но где взять коня, чем заплатить каму? На горячем лбу больного собрались тонкие складки. К концу второго дня, когда Анытпас почувствовал, что крепнет огонь, разливающийся по всему телу, он, задыхаясь, попросил:
— Сходи к Большому Человеку, поговори с ним… Он добрый…
Яманай, не дослушав мужа, вышла из аила, постояла на лужайке, глядя на белые горбы гор, за которыми, как говорили ей, лежала неведомая для нее долина Голубых Ветров, и, вернувшись, сказала, что Сапога нет дома.
Теперь Яманай спала на голой земле, возле огня. Сон ее был тревожен. При самом тихом стоне больного она вскакивала и, поднося ему чашку теплой воды, мысленно произносила: «Человек ведь все-таки… Да и не виноват он в моем несчастье».
Ранним утром в аил вошел Сапог, а за ним Шатый с прислужниками. Яманай вскочила и, поняв повелительный взгляд кама, ушла из жилища. Анытпас приподнял голову, намереваясь сесть. Он с глубокой благодарностью и преданностью смотрел то на хозяина, то на Шатыя, веря, что от них зависит его выздоровление. Сапог склонился над кроватью.
— Больно ломает тебя, мой послушный сын?
Анытпас бессильно уронил голову на войлочную подушку и тихо простонал.
Сапог сам добавил дров в угасающий костер, заговорил по-отечески строго:
— Эрлику камлать надо, сын мой, обязательно. Возьмет он тебя к себе в слуги, коли не умилостивишь. Слышишь?
Больной открывал рот, силясь что-то вымолвить, но голос был так слаб, что разобрать слова было невозможно.
— Коня для жертвоприношения, говоришь, нет? — заботливо спросил хозяин, поблескивая лисьими глазами.
Анытпас пошевелил головой.
— О тихом человеке душа моя стонет. Сердце болит, когда вижу сородича в несчастье, — продолжал Сапог, приложив руки к своей груди. — Коня дам. Сам Шатый будет камлать тебе. Хотя и тяжело зимой к Эрлику спускаться, но старик согласится. Я попрошу его, и он не откажет мне.
Веки больного сомкнулись, на щеки выкатились мелкие слезинки надежды и благодарности.
Хозяин закончил, строго погрозив пальцем:
— Только ты не будь таким бесстыжим, как Аргачи и Борлай… Знай, что у покорного человека табун в пятьдесят коней будет.
В открытые двери посмотрел на Яманай, задерживая взгляд на ее груди.
Женщина вздрогнула и, ссутулившись, закрыла грудь руками.
Сапог встал и вышел.
Старики-прислужники надели на Шатыя пеструю шубу, к которой были пришиты колокольчики, жестяные обломки, разноцветные ленточки, ремешки и крылья филина. Потом они долго грели над костром большой бубен, размалеванный краской, похожей на запекшуюся кровь.
Шатый принял из рук старого прислужника разогретый бубен и, постучав в него над огнем, хрипло запел:
Потом он встал в воинственную позу, вскинул бубен выше головы и потряс им:
После этого он обратился за помощью к давно умершему предку, самому знаменитому каму:
Убогий аил в глазах больного колыхался. Где-то зловеще ухали филины да тревожно колобродили бубны.
Возле кровати приземистый человек дико орал, то быстро приседая, то высоко подпрыгивая и размахивая руками, — стало быть, дрался с кем-то сильным и ловким.
«На сером гусе кам полетел к Эрлику, — подумал больной. — У гуся лошадиные уши, в ушах золотые серьги, а в хвосте стрела. Летит он быстрее молнии. Вот сейчас откроются золотые ворота горы Уженю и Шатый улетит под землю».
«Это он восхваляет Эрлика. Сейчас начнет упрашивать».
Шаман крутился волчком, ухал, словно пугал кого-то. Потом он остановился возле кровати и прерывающимся голосом сообщил:
— У Эрлика сдох лучший конь. Бог взамен этого коня сначала облюбовал того, кто увел народ в долину Голубых Ветров, но потом ты больше приглянулся ему. Не знаю, упрошу ли. Шибко тяжело. Наверно, возьмет тебя сердитый Эрлик и сделает конем.
Больной в отчаянии открыл глаза. Ему показалось, что старые лиственницы склонились над аилом и шепчут сотнями голосов: «Эрлик съест. Эрлик съест…»
Он силился уверить себя, что это в кедраче ветер шелестит лохматыми вершинами деревьев.
Опять полился знакомый голос, утешая:
— Шибко сердитый Эрлик сегодня: так стучал лошадиными копытами, что железный аил его дрожал. Черный остров два раза в Черное озеро погружался… Гнев Эрлика сыпался на меня потоками искр. Ты, наверно, в это время слышал грозу? От ресниц моих не осталось ни одного волоска. Из опаленных глаз моих лились густые, словно кровь, слезы.
Вздохнув облегченно, кам слизнул пену с губ.
— Еле умолил. Согласился Эрлик взять не тебя, а отступника от старины, изменника сеоку Мундус, того, кто увел народ в долину Голубых Ветров, того поганого человека, который носит шубу с волчьим воротником и рысью шапку с малиновой кистью.
Больной слегка приподнялся. Он понял, что кам говорит о Борлае Токушеве.
Шатый согнул руки так, что казалось — держал невидимое ружье:
— Пук — и только. Не будет изменника.
Наклонился к больному, обнадеживающе посмотрел в глаза:
— Никогда не будешь хворать.
Анытпас впервые почувствовал с особенной остротой, как ему хочется жить. Теперь у него и аил свой, и жена есть, еще немного — и свои кони будут. Большой Человек такой добрый, такой заботливый! Сам кам Шатый говорит, что видел на небе зародыши скота, который будет принадлежать ему, Анытпасу Чичанову.
— Не хочу умирать… Сделаю все.
Старики-прислужники подбежали к шаману, неся ему тажуур с водкой и большие куски горячей конины.
Дикий ветер гнал по земле клубы жесткого, старого снега, смешивал со свежим и, высоко подбрасывая, крутил белые вихри. Ветер пошатывал Ярманку, закрывавшего лицо рукавом шубы и пробиравшегося к богатой усадьбе.
«Если Анытпас дома, то спит на кровати. А Яманай добавляет дров в костер, кипятит чай. Ей, наверно, нравится пить чай одной, когда спит нелюбимый, постылый».
Ярманка не мог даже мысленно произнести слово «муж». Он приподнял руку, чтобы посмотреть вперед, но ветер бросил ему в глаза целые пригоршни снега.
«Раздурилась непогода!.. А утро было такое тихое… Но буран мне поможет! — думал он. — Никто нас не увидит, не услышит. Собаки попрятались».
Он ясно представил себе, как откроет двери чужого аила. Яманай увидит знакомое лицо и сразу же бросится навстречу. От неожиданной радости по щекам ее потекут слезы.
Ярманка стукнулся лбом о что-то шершавое, откинул руку. Перед ним — знакомая старая лиственница. Слева — берег реки.
«А-а, теперь знаю, куда я пришел! Немножко вправо и вперед».
Он согнулся, закрыл лицо ладонью и пошел против ветра.
Смеркалось. Снег казался серым.
«Я помогу ей научиться читать книги. Учиться вместе будем. Заведующий говорил, что мало женщин в школе. На одну прибавится… У нее родится ребенок. Мальчик или девочка? Все равно. С моими глазами и бровями, с ее щеками и носом».
Вот и аилы. Кажется, аил Анытпаса крайний? Что это? Не видно искр, не пахнет дымом. С восточной стороны — сугроб.
Ярманка начал ногами отгребать снег, чтобы открыть дверь. «По холодному очагу, по вещам узнаю, что с ней случилось».
Аил был пуст. В нем остался только железный треножник, когда-то поддерживавший казан над костром, и Ярманка подумал, что Яманай с мужем живут теперь в усадьбе. Наверно, беда загнала их туда. А может, сила. Или хозяйская хитрость заманила в капкан.
Он выбежал из аила и направился к усадьбе Сапога.
Ночью глухо стонали горы.
Яманай металась по освещенной комнате, то закрывала глаза, то затыкала уши. Ей казалось, что за дверями злобно выла голодная волчья стая, а по закрытым ставням кто-то с огромной силой бил камнями. Звери разъяренно царапали пол, зубами рвали щепы от дверей. Сейчас они ворвутся сюда, а у нее нет ничего, кроме тупого ножа.
Она вздрагивала и крепко сжимала руками челюсти, чтобы не стучали зубы.
Иногда она бросалась к больному, вытянувшемуся на железной кровати, хотела спросить, зачем их перевели в чужой теплый дом, где не мудрено задохнуться, но Анытпас лежал без движения, закрыв глаза, и только на груди его тихонько приподымалась шуба.
— Почему вдруг такая милость? — вслух спрашивала себя. — До камлания полгода ни одного куска мяса не видела, а теперь хозяин каждый день присылает по бараньей лопатке.
Всякий раз, принимая мясо из рук старой алтайки, гнусавившей: «У Большого Человека о вас день и ночь заботы, болезнь твоего мужа сердце его тревожит», — Яманай чувствовала, что у нее дух захватывало от непонятного страха.
Она прикорнула в уголке, положила обе руки под голову, стиснула зубы и крепко закрыла глаза.
«Говорят: кто сначала подарит, тот после обдерет».
Гром на крыше все сильнее и сильнее. Казалось, горы поднялись и валятся на дом. Теперь бы убежать в аил: там и одной не так страшно, как здесь.
Вдруг — чьи-то шаги. Яманай проворно вскочила и, отвернувшись в угол, прижалась к стенам.
Постукивая обмерзшими кисами, вошла старая алтайка с тощими седыми космами, выбившимися из-под продымленной и засаленной шапки.
— Пойдем со мной, краса голубых долин. Большой Человек тебя зовет.
Старуха принесла с собой свежий запах снега, всегда ощущаемый в аилах во время вихревых буранов. Яманай почувствовала в душе минутное спокойствие и смело двинулась за старухой, размышляя:
«Он — голова сеока Мундус, потому и заботливый».
Перешагнув порог, она смиренно начала:
— В аил нас, назад… Здесь шибко стра…
Она не договорила. К ней приближался пьяный Сапог с нехорошей усмешкой на мокрых губах. Полы расстегнутой шубы волочились.
Сердце Яманай облилось холодом.
«Он отцом родным считается… Ему нельзя так смотреть на женщин своего сеока», — пронеслось в ее сознании.
Старуха, ехидно ухмыльнувшись, погасила лампу и юркнула в сени.
Сильнее застучал ветер тесовыми ставнями, задребезжали стекла.
В трубе тонко заголосила волчья стая. Яманай замерла от страха.
Цепкие пальцы схватили ее за грудь, затрещал новый плис чегедека, треснули костяные пуговицы, посыпались бусы и серебряные монеты…
Ярманка Токушев в нескольких местах пытался перелезть через высокий забор, но все попытки его были безуспешными. Только он поднимался на сложенную им клетку из дров и ухватывался за длинные, заостренные гвозди наверху, как во дворе начинался лай и две или три собаки бросались к забору. Последний раз он выбрал место возле самых ворот, где можно было опереться ногами о выступы косо положенных плах. Он схватился за гвозди и стал подтягиваться. Вот голова его уже над верхней плахой. Хорошо, что собаки на этот раз не услышали. Ярманка осторожно спустится во двор, взбежит на крыльцо, рванет дверь так, что никакие крючки не выдержат, и через один миг окажется в той комнате, из которой сквозь щели в ставнях вырывается свет. С порога при Анытпасе полным голосом спросит у Яманай, пойдет ли она за ним, как обещалась когда-то. Если Анытпас бросится на него с кулаками или ножом, Ярманка встретит его пинком в живот или ударит в подбородок, заставит сесть в угол и скажет, что во всем виноваты родители Яманай, погнавшиеся за большим калымом. А потом они вдвоем с Яманай выйдут во двор и так же быстро убегут из проклятой усадьбы.
В это время на крыльцо вышел сам Сапог. Ему было жарко, он шел в распахнутой шубе и, довольно ухмыляясь, бормотал про Яманай.
Ярманка прижался к забору и дрожал все сильнее и сильнее. И не чувствовал, что ветер кидал ему за воротник жесткий снег. Дрожал оттого, что был бессилен заткнуть поганую глотку старику.
Онемевшие от холода ноги сорвались с выступа плахи, а гвозди под тяжестью тела согнулись, и парень с шумом упал на землю. Во дворе залаяли собаки. Сапог с крыльца перебежал под сарай и там заорал на сторожа:
— Спишь, старый дурак? Ждешь, когда воры во двор перелезут?
Щелкнул выстрел.
Ярманка побежал от усадьбы.
Сейчас он страстно желал только одного: чтобы смерть поскорее оборвала жизнь той, которая когда-то говорила, что будет его верной женой, а теперь погналась за богатством.
Ярманка был уверен в том, что никогда не сможет спокойно посмотреть ей в глаза. При одной мысли о ней всегда будет торчать перед ним отвратительная рожа Сапога.
В марте ясные дни стояли над горами.
— Солнце повернулось на лето! — говорили кочевники. — День прибыл на длину веревки, которой треножат лошадей.
В весеннем воздухе растворился еле уловимый аромат березовых почек и хвои задумчивых кедрачей. Реки на быстринах взрывали ледяную броню. Над полыньями, весело посвистывая, проносились бойкие птички — зимородки.
Анытпас в первый солнечный день перебрался из хозяйского дома в свой аил и был этому несказанно рад: тут уютнее, воздух свежее и знаешь, что куда положить и где взять. Он поправлялся удивительно быстро. На восьмой день после того, как встал на ноги, на щеках его появился румянец, тело потеряло мертвую желтизну и стало слегка розоветь.
— На хорошем корму даже беззубый конь выгуляется, — завистливо ворчали пастухи, кивая на него.
А Яманай по-прежнему сохла. На лице, всегда печальном, никто не видел ни улыбки, ни блеска когда-то веселых глаз. Бесследно пропала былая разговорчивость. Она по целым дням неподвижно просиживала у костра и, понурившись, задумчиво бормотала:
— Сеок… Нет никаких сеоков. И все люди — как медведи…
Забывала рубить дрова, кипятить чай, варить мясо, присланное Сапогом.
Муж не раз тихонько подкрадывался к ней, схватывал за плечи, встряхивал и шутливо орал что-нибудь, но она не улыбалась, а тяжело вставала и отвертывалась к стене. Тогда он топал ногой и кричал громко:
— Куда потянулась? Чай где? Мясо где? Огонь потух!
Она покорно протягивала трясущуюся руку к полочкам, брала деревянные чашки, мясо, кожаный мешок о талканом и все это бросала на мужскую половину аила.
Частенько Анытпас, озлобившись, ударял кулаком по спине жены, но она не стонала.
Он садился против Яманай, стараясь заглянуть в ее печальные глаза:
— У тебя язык к зубам прикипел, что ли?
Яманай кидала на него усталый взгляд, поспешно опускала распухшие веки и отворачивалась.
Ночью Анытпас пытался обнять ее неподвижное тело. Она брезгливо отвертывалась от него, пластом падала с кровати на землю и так оставалась у очага до самого утра.
Однажды она вышла рубить дрова возле жилья и, потеряв силы, сунулась лицом в снег. Анытпас уволок ее в аил, уложил на кровать и, оседлав коня, отправился к Шатыю.
Он встретил знаменитого кама возле реки. Старик, сопровождаемый прислужниками, спешил куда-то на камлание. Слушая путаный рассказ перепугавшегося Анытпаса, шаман косо посматривал на него и поплевывал между лошадиных ушей.
— Камлать к тебе второй раз не поеду, пока не выполнишь волю богов, — сказал холодно, высокомерно и, хлестнув коня плетью, помчался вверх по долине.
Старики-прислужники, перебивая друг друга, сообщали пастуху:
— Вчера кам снова летал в подземную страну.
— Грозный Эрлик рассердился, выслушать его не хотел. «Если, говорит, Анытпас не отправит ко мне того, кого он должен отправить, то я возьму с земли Яманай. А за ней, говорит, и мужа ее».
Анытпас тупым взглядом смотрел вслед всесильному каму.
Вечером к нему зашел Сапог. Анытпас вскочил и, приветливо улыбнувшись, подумал: «Большой Человек ни к кому в гости не ходит, только в мой аил: любит меня и заботится обо мне».
Зарычал на жену, неподвижно сидевшую у полупотухшего костра:
— Само солнце в наш аил спустилось, а ты, подлая баба, сидишь… Дров добавь, чай вскипяти!
Яманай сонно отвернулась от мужа и, словно не замечая гостя, тихо сказала:
— Все люди — как медведи… Нет никаких сеоков.
Сапог снисходительно махнул на нее рукой:
— С больных спрос мал.
Пастух смиренно раскинул на земле косулью шкуру.
Хозяин важно опустился на подстилку, закурил и, после того как обменялся с пастухом трубками, начал:
— Хорошему человеку всегда счастье летит навстречу. Прошлой ночью я видел сон, будто твоя старая винтовка не метко бьет. Почему ты раньше не сказал мне об этом? Постеснялся? Зря. Я тебе давно бы принес хорошую. — Через плечо сказал кому-то за дверью: — Давай!
Ссутулившись, в аил вошел Ногон, старичок-прислужник с трясущейся челюстью. Положив перед хозяином ружье с набором рожков и кожаных мешочков, он быстро удалился, придержав дверь, чтобы не стукнула.
— Вот, дарю тебе. Эта винтовка не простая. Сильный кам Болтой поселил в нее духа смерти. Мой отец подарил эту винтовку твоему отцу за то, что тот был заботливым пастухом и послушным человеком. Твой отец убил из нее сорок шесть медведей, семнадцать маралов и трех лосей. А перед смертью подарил ее мне. Запомни это. Ты будешь теперь с первого выстрела зверей насмерть валить… Вот тебе припае — порох, пули… Я о тебе забочусь, — продолжал Сапог, — люблю тебя сильнее, чем родного сына Чаптыгана. Я тебе за хорошую работу, может быть, целый табун отдам. Но ты, смотри, никому не говори, что я винтовку твоего отца тебе подарил, а то другим пастухам завидно будет.
Пастух почтительно проводил хозяина за дверь.
Глава девятая
Тихое утро, с чисто вымытым небом и пламенеющими вершинами гор, застало Борлая недалеко от старой стоянки. Пегуха, бежавшая впереди, покосилась на заброшенный аил и укоротила шаг.
— Рано нам с тобой кочевать сюда, рано, милая, — заговорил он.
Борлай представил себе тот день, когда все алтайцы, которых баи когда-то оттеснили в каменные ущелья, птицами низринутся в широкую Каракольскую долину. Люди восторжествуют, потому что их много. Они поймут слова нового и великого племени, будут дружны и сильны.
«Это придет скоро: вожаки народа не ошибаются, — думал он. — Все идет так, как они говорят. Слово их крепче камня и дороже золота. Многие не верили, что нам дадут жеребца, я говорил, что получу. И вот получил, товарищ Копосов помог. Бесплатно государство дало».
Хотя под ним был не вороной, о каком мечтал, а гнедой четырехлетний жеребец, но Борлай был доволен: хороший конь! Крепкие ноги, длинная шея!
Пугаясь незнакомых лесных шорохов, Гнедко четыре раза сбрасывал седока, а сам за все шестьдесят километров не уронил ни одной капли пота. Выносливый!
С детства знакомые Борлаю скалы и долины промелькнули незаметно. Это была самая короткая ночь. Казалось, заря с зарей встречались на пушистых снегах подоблачных вершин. И от света до света на горах кураны трубили победу весны, по-новому взбадривающе звенели реки, и звезды, казалось, роняли на землю голубоватые блестки.
Проезжая мимо одной из отар, он увидел пастуха в шапке из козьих лап. Крикнул задиристо:
— Эй, байский хвост! Опять у Сапога овец пасешь?
Таланкеленг повернулся, напоминая собаку, которая при каждом окрике поджимает хвост.
— Долго не принимал меня Большой Человек, но смилостивился, — пробормотал он заученную фразу, много раз повторенную при встречах со знакомыми.
— Сколько он тебе платит?
— А не знаю, — смущенно ответил пастух, глядя на небо. — Прокорм дает — и ладно.
Борлай покачал головой и с глубоким сожалением вымолвил:
— Эх, Таланкеленг, Таланкеленг! Мог бы ты стать братом добрых людей, в новое племя приняли бы тебя, а ты стал байской собакой. Как тебе прикажут, так и лаешь.
Много этот щуплый человек принес зла. Аилы разбрасывал, конечно, он. Может быть, коней Сенюша Курбаева резал тоже он. И у него, Борлая, теленка убил… Но Токушев почувствовал, что злоба к Таланкеленгу погасла, наоборот — темный пастух пробудил в нем жалость.
Борлаю хотелось вернуться, еще постыдить Таланкеленга, темного человека, поговорить с ним, может быть, целый день, как иногда делал Суртаев, и добиться того, чтобы он понял, искренне раскаялся бы, но он знал, что дома его давно ждут с породистым жеребцом. К тому же он в ста шагах от себя увидел женщину, которая, устало покачиваясь, подымалась по тропе.
«Неужели это она?! — подумал Борлай, поторапливая коня ременным поводом. — Она, однако. Наверно, брата моего искать пошла?»
Яманай, очнувшись от тягостного раздумья, оглянулась на всадника и, узнав его, равнодушно опустила голову, словно решила, что теперь для нее безразлично, будут ли сородичи хвалить ее или поносить и клясть.
«Ой, как высохла, бедная! — пожалел Борлай. — Кости да кожа».
Он поравнялся с молодой алтайкой и заговорил так просто, будто не впервые встретился с ней после того, как ее выдали замуж, а возобновил прерванную задушевную беседу. Она не уклонилась от разговора и не застыдилась, а отвечала, как старшему в своей семье, и даже спросила, куда он ездил и походит ли долина Голубых Ветров на Верхнюю Каракольскую. Услышав, что она идет копать кандык,[20] Борлай кивнул головой на лилово-розовые лепестки поникших цветов, улыбнулся и мягко заметил:
— Поздно копать: кандык отцветает.
— Там еще не расцвел, — она указала на горы.
— А что делает Анытпас?
Женщина растерянно взглянула на доброе лицо мужчины и, помявшись, ответила с неожиданно прорвавшейся неприязнью:
— У щенка одно дело — вилять хвостом перед хозяином, у Анытпаса — низко кланяться Сапогу.
Борлаю понравилось, что Яманай, забыв о почтительности к старшим, назвала Сапога и своего мужа по имени.
— Скажи ему, что кланяться баю — позор для человека, — посоветовал Токушев.
— Совет жены для него — как дым от трубки: не оставляет следа.
В ее словах — горечь и обида, но голос казался самым приятным после голоса Карамчи. А когда, заговорив о погоде, Яманай слегка улыбнулась и посмотрела на Борлая блестящими, как спелые смородинки, глазами, он, не замечая ее худобы, подумал: «Теперь понятно, почему Ярманка так вздыхал по ней».
— Я собираюсь к вам в долину… Тои у вас будут? — робко спросила Яманай.
— Не слышно о тоях.
— У вас, помнится, еще один брат есть неженатый?
— Нет. Нас только трое.
Яманай замолчала, растерянно перебирая бусы на груди.
— К нам скоро народ будет собираться. Не на той, а на ученье, — проговорил Борлай, нарушая неловкое молчание.
Из-за столпившихся лиственниц показались на тропе всадники. Впереди — Сапог с Шатыем, а за ними — старики-прислужники.
Яманай юркнула в лес, но ее успели заметить.
Токушев ехал, вскинув голову, не сворачивая с тропы, и пренебрежительно смотрел на Сапога. Кони их остановились, обнюхивая друг друга. Гнедой угрожающе взвизгнул и начал бить копытом землю.
— Чего остановился? Большому Человеку дорога должна быть чистой! — закричали старые прислужники.
Токушев нахмурился.
Лицо Тыдыкова позеленело, руки задрожали. Минуту он молчал. Потом посмотрел в ту сторону, куда убежала Яманай, и, ухмыльнувшись, поклонился:
— Желаю всяческих успехов ловкому человеку. Бабочка эта вроде молодой кобылицы: мягкая, гладенькая и по зубам не бьет.
— Замолчи, старый волк! — крикнул Борлай и сплюнул.
Гнедой жеребец укусил лошадь Сапога. Она, вырвав поводья из рук хозяина, бросилась в сторону от тропы. Токушев добавил ей ударом плети, да так, что Тыдыков едва удержался в седле. Это было неслыханным оскорблением, и Сапог разъярился. Заикаясь, он не находил слов, чтобы похлеще обругать обидчика.
Старые прислужники бая засыпали проклятиями ненавистного им сородича. А тот, придерживая разгоряченного жеребца, косо посматривал то на Сапога, то на Шатыя, то на их подручных.
Придя в себя и подавив ярость, Тыдыков ехидно остановил стариков:
— Не ругайте знаменитого человека.
Зная, что насмешка бьет сильнее самой грубой ругани, он продолжал:
— Дайте ему дорогу. Ему некогда, надо утешать молоденькую сестру.
— Перестань, злая собака, мы тебе это еще припомним! — гневно выкрикнул Борлай и понукнул коня.
Больше всего он оскорбился за Яманай. Она подкупила его смелостью непринужденного разговора. Ему захотелось снова увидеть ее и утешить теплым словом.
«Теперь все должно быть по-иному, — подумал он, когда снова погрузился в лесную тишину. — И Ярманка не виноват, и Яманай не виновата. Суртаев говорил правильно, что старые арканы, которыми был связан сеок, изломали им душу, смяли сердца».
На склоне холма на сырой жерди, приподнятой к небу, висела шкура сивой лошади. Свежие капли крови горели на солнце. Заметив жертву, Борлай холодно повел плечами:
«Опять коня задрали».
На лужайке он приостановился и громко позвал Яманай.
Лес молчал.
Накануне возвращения Борлая Утишка Бакчибаев привез какого-то малоизвестного шамана, захудалого старика с бельмом на правом глазу, и на холме посреди долины принес двухлетнего жеребенка в жертву богам.
На следующее утро люди собрались к подножию холма, где Утишка ковырял землю лиственничным суком. Дочь ехала верхом на коне, впряженном в самодельную соху, а отец всей грудью наваливался на рукоятку. На земле оставалась неглубокая черта.
Глядя на эту тяжелую работу, Байрым покачал головой.
— Так пахать — зря терять силы, — сказал он.
— А вы и так не пашете, — обидчиво упрекнул Утишка.
— Подожди, будем пахать всем товариществом, так же, как пашут в русской «Искре».
— Ой, ой! — рассмеялся Утишка.
Исчертив облюбованный участок вдоль, он начал ковырять его поперек. Прошло несколько дней, а он обработал какую-нибудь пятую часть гектара. В то утро, когда он собрался сеять, люди снова сошлись к его полоске. Любопытные взоры ребят и завистливые взгляды взрослых запечатлевали в памяти каждое движение Утишки. Вот он развязал мешок, долго пересыпал с ладони на ладонь зерна, будто жалел их и не надеялся, что земля возвратит посеянное. Попробовал ячмень на зуб.
Многие думали об осени. Они представили себе, как от аила Утишки потянутся завьюченные лошади, во всех переметных сумах — ячмень.
— Много он тут соберет? — завистливо спросила одна старая алтайка.
— Я слышала, сам говорил: «Обрасту достатком, как медведь салом», — ответила ее собеседница.
В это время показался всадник на породистом жеребце. Пегая лошадь бежала впереди, как бы показывая путь к становью.
Четырнадцатилетний сын Содонова Тохна первым заметил всадника и, подпрыгивая, поспешил обрадовать людей звонким криком:
— Едет!.. Едет, едет!.. Смотрите, едет Борлай на хорошем жеребце!
И у всех пропал интерес к Утишке. Ведь он, начиная посев ячменя, заботился только о себе, а Борлай — обо всем товариществе. Люди толпой двинулись навстречу Борлаю, ребятишки вприпрыжку бежали впереди.
Борлай не мог проехать к своему аилу. Осматривали жеребца со всех сторон, косы в гриве плели, легонько гладили. Токушев не успевал отвечать на вопросы. Всех удивляло, что жеребца государство дало бесплатно, только обязало записывать приплод.
Сенюш повис на поводу, раскрывая рот Гнедого.
— Молодой. Пятый год, — сообщил он. — Караулить надо. Как бы ему горло не перервали.
— Скорее мы перервем кому следует, — погрозил Байрым.
— Поочередно караулить с винтовками, — предложил старший Токушев.
Содонов повернулся к Борлаю, подал ему свою трубку, а потом размеренно, будто зная, что не откажут, попросил:
— Принимай меня в свое товарищество. Я тоже напористый. Надейся на меня, как на самого себя.
— А ты почему раньше не записывался?
Содонов запустил пальцы в свою жесткую, как щетина, бороду.
— Я думал, разговоры одни, а толку никакого не получится. Начнешь ты ездить по разным курсам, а про нас забудешь. Теперь вижу, что ты по-настоящему взялся и Советская власть помогает нам. Принимай!
После Утишки Содонов считался самым состоятельным середняком в кочевье: у него было десятка полтора коров, одиннадцать лошадей, баранов столько, что он каждую осень шил новые шубы. Борлай, зная, что многие алтайцы посматривали на этого волосатого человека и прислушивались к нему, мысленно выразил надежду: «Утишка у нас, да этот запишется — тогда все в товарищество войдут».
И степенно ответил:
— Я думаю, что примем. Ты приходи на собрание.
— Я не последний человек, от своего слова не бегаю, — сказал Содонов.
В аиле Борлая ждала жена. Она вытрясла последнюю муку, полученную от Госторга за пушнину, замесила крутое тесто, выкатала из него толстые лепешки — теертпек — и пекла их в горячей золе. На мужской половине был собран завтрак: в березовом корытце сметана, в чашке перепревшая во время выгонки араки пена чегеня — знак глубокого уважения.
Борлай сел к огню. Ему захотелось сказать жене то, что он много раз думал: «Какая ты у меня заботливая, милая хлопотунья!» — но доброе желание тотчас же сменилось чувством неловкости, будто эти слова действительно были произнесены: с детства привык не говорить о своих чувствах и думах. Он только ласково посмотрел на нее да поправил косы, перекинувшиеся за плечо. А Карамчи взглянула на него преданными, блестящими от радости глазами.
Той порой к нему приковыляла дочка, одетая в серую рубашку и белую барашковую шапочку. Отец посадил ее к себе на колени, ласково похлопал по спинке и, обмакнув кусочек хлеба в сметану, угостил ее. И опять у него появилось желание похвалить Карамчи. «У соседок дети до пяти лет бегают нагими, а у нее, любящей и беспокойной матери, маленькая Чечек одета».
— Она имя свое научилась выговаривать, — сообщила Карамчи.
— Да ну? Как тебя звать?
— Чечек, — уверенно пролепетала девочка.
Борлай в открытые двери указал на цветущий луг:
— Вот там чечек, много чечек.[21]
— Нет, там — трава. Я — Чечек, — обидчиво настаивала дочь.
Рассматривая ее светлое личико и сравнивая с лицом матери, Токушев подумал: «Если бы сын… лет через десять он пошел бы со мной на охоту. Я сделал бы его первым стрелком».
Жена села против него, раскурила трубку и тихонько протянула через огонь. Девочка шаловливо вырвала ее у матери и ткнула в рот очнувшемуся от раздумья отцу.
— Гони от себя грусть: я видела сон, будто у меня родился мальчик, — звенел приятный голос Карамчи.
Выражая уважение к мужу, она погладила свои косы, унизанные монетами и пуговицами.
К вечеру надвинулась туча. Где-то за горой глухо ворчал гром. Старого Токуша не было дома, и Чаных развела большой костер: все повеселее.
Она подогревала не допитый днем чай, когда исступленно залаяла собака. К жилью подходил кто-то чужой. Остроухий никогда так не лаял на людей своего кочевья. Женщина замерла. Ей показалось, что она ясно слышала чье-то тяжелое дыхание. Не медведь ли пожаловал? Чаных посмотрела на незаряженное ружье, медленно перевела взгляд на костер и схватила самую большую головешку.
Дверь бесшумно приподнялась, и чей-то глаз осматривал мужскую половину жилья.
«Проверяет, есть ли винтовка», — подумала Чаных, выронила головешку и, вздрагивая, потянулась к ружью.
Дверь захлопнулась, но вскоре снова шевельнулась — и опять тот же глаз, но уже устремленный на женскую половину.
Теперь Чаных отметила, что взгляд совсем не воровской, а какой-то мучительно-тоскливый.
«Женский глаз, — подумала она. — Похоже, лютое несчастье настигло человека, сделало его лицо мертвенно-бледным, а сердце наполнило робостью. Возможно, это настолько обессилевший человек, что не может войти без посторонней помощи».
Она хотела сама впустить неладанного гостя, но в это время резко стукнула откинутая дверь и в аил вошла женщина. Из-под шапки выбились пряди давно не чесанных волос. Полы чегедека волочились по земле. Это была Яманай.
Узнав ее, Чаных стиснула зубы, выпрямилась. Они долго стояли не шевелясь, смотря друг на друга ненавидящими глазами, да дышали все тяжелее и тяжелее.
Оглядывая нежданную гостью, хозяйка успокаивала себя: «Ни стати, ни красоты. В щеках — ни кровинки. Да теперь мой муж на нее и одним глазом не взглянет».
Она круто повернулась, важно прошлась по аилу и цыкнула на ребят.
— Спите, остроглазые! Об отце соскучились? У него по вас тоже сердце изныло. Домой торопится.
Отстегнула люльку и, высоко подбрасывая ребенка, подошла к Яманай.
— Посмотри, какой у меня цветочек от молодого мужа: широколобый, полный, ручки как ремешками перевязаны.
У Яманай болезненно подергивались губы. Она отворачивалась от ребенка, прятала глаза. А в голове — острое, режущее: «Врал, что меня любит. Теперь понятно, почему не приехал и не увез… У него жена, ребенок… А я болтаюсь на ветру, как осинка, уцепившаяся за землю слабым корешком… Все клюют меня, все клюют».
— Я еще не такого молодца рожу ему! — продолжала хвастаться Чаных.
Вспышка молнии осветила аил, и оглушительный гром раскатился по долине.
«Бежать… Бежать отсюда», — мысленно повторяла Яманай, но не могла шевельнуться.
Ноги ее подогнулись, и она устало притулилась к стенке возле высокого порога.
Хозяйка торжествующе налила чаю и поставила перед ней.
— Ты редкая гостья, будем чай пить. Мне муж наказывал: «Любимая жена моя, всякого человека, зашедшего к тебе, угощай чаем, — за чаем даже сердца злыдней становятся добрыми».
Яманай, не слушая ее, бормотала вполголоса:
— Везде обман… обман… Холодно мне… Сердце леденеет…
Она не слышала ливня и бесконечных громовых раскатов.
— Горькая участь… Когда придет ей конец?..
В дымовое отверстие врывался дождь. Костер притих. Чаных вдруг сникла, прислушалась к болезненной жалобе соперницы. Многое она могла повторить, говоря о себе. В молодости мать пела ей, что она будет счастливой и любимой. И она все ждала этого, надеялась на лучшие дни. Теперь ей нечего ждать. Молодой муж уехал от нее и, наверно, не вернется.
От оглушительного удара грома задрожал аил. Чаных упала на землю. По ее морщинистым щекам потекли слезы.
— Ушел мой ясный сокол, Адар, и унес радость. Не видела я ни одного спокойного денька.
Яманай взглянула на нее и встала; подавила шевельнувшуюся в сердце жалость, толкнув дверь, переступила через порог.
Ребенок задыхался от рева. Мать тяжело поднялась, обвела аил усталым взглядом, потом приоткрыла дверь и посмотрела в темноту.
Гроза все еще сотрясала долину. Огненные бичи с треском полосовали небо и опускались чуть не до самых аилов.
Когда земля осветилась ярким пламенем, Чаных увидела темную сгорбленную фигуру женщины, увлекаемую ветром. Не решаясь зайти ни в один аил, Яманай брела в сторону высокого горного хребта.
На следующий день вернулся Ярманка. Он приехал домой на каникулы. Детям покойного брата привез сладких пряников, а с женой даже не поздоровался. На мужской половине жилья он из кольев, жердей и сена устроил себе маленькую лежанку.
Чаных задумалась.
«А не встретился ли он с Яманай на тропе? Может быть, сговорился с ней?.. Потому и отдаляется от меня».
Она надоедливо брюзжала, а он будто не замечал ее. К люльке даже не подошел. Только детей Адара, увивавшихся около него, то жалостливо гладил, то ласково похлопывал по спинам.
В аиле появились книжки, бумага, толстый чурбан, заменявший стол. Не проходило дня, чтобы Ярманку не посещал кто-либо из приятелей. Они часами сидели возле парня, внимательно слушая его. Веселые улыбки их говорили: «Теперь у нас есть человек, который все может прочитать и что захочет, то и напишет!»
— Кончил учиться?
— Ну, еще много! Скоро опять поеду.
Все отмечали, что он возмужал, стал степеннее, лицо его посветлело.
По вечерам Чаных приставала к нему с одним и тем же:
— Опять на свою лежанку? То ли тебе на кровати твердо?
— Вместе спать вредно, — отвечал он и неприязненно отмахивался. — Занавеска у тебя очень липкая от грязи и дымом пахнет.
— Первый год со мной жил — не вредно было, а теперь вредно. За молодыми гоняешься.
Он молчал. Чаных начинала плакать и умолкала лишь тогда, когда вмешивался сам Токуш.
— Ты не плачь. Слезы — дурная роса, от них лицо сохнет, как трава от едких капель. — Поворачиваясь к сыну, он грозил трубкой: — Не дури. Адар бабу тебе в наследство оставил, держи ее по-хорошему.
— Теперь свобода. Нельзя чужих баб навязывать. Я учителя спрашивал, — дерзко отвечал сын, покидая аил.
Утрами его видели на реке. Он старательно мыл руки и плескал воду на лицо. Молодежь посмеивалась:
— Перестараешься, всю красоту смоешь.
— Хорош, как лягушка… она тоже каждое утро моется.
Он, улыбаясь вместе с ними, рассказывал:
— В школе говорили: «Мыться не будешь — осенью не примем». А учиться мне очень хочется. Вот и вы будете учиться — все увидите, все узнаете.
Однажды Борлай, как бы невзначай, проговорился младшему брату о своей встрече с Яманай. Ярманка предостерег чуточку изменившимся голосом:
— Сапог увидел тебя с Яманай — ухо держи настороже.
— О-о, и у тебя чутье появилось! Это хорошо!
Не удержавшись, парень спросил:
— За кандыком, говоришь, ходила? В нашу сторону?
Лицо его вдруг стало багровым, и он отвернулся от брата.
А через минуту он вышел и, взглянув на хребет, отделявший его от долины Каракола, задумался: «Может быть, она меня искала?.. Нет, едва ли она захочет увидеть меня… На бая променяла».
Ярманка Токушев, этот невысокий и круглотелый парень, принадлежал к числу тех молодых сельских людей, которые, хотя и не без боли, не без тоски по полевым просторам, цветистым лугам и волнистому таежному разливу, двинулись за знаниями в большие села и города. Он едва ли не первым из всех учеников вступил в комсомол. Легко одолев начатки грамоты, пристрастился к чтению.
Зима, проведенная в селе, в теплом и светлом доме, заставила его по-иному взглянуть на аил. Нужно было большое усилие воли, чтобы провести в аиле даже короткую летнюю ночь: пыль щекотала в носу, дым выдавливал слезы из глаз. С восходом солнца он уходил из старого жилища Чаных и возвращался только к ужину.
— Вы знаете, почему у меня глаза покраснели? Я не плакал, не горевал… Дым царапает их, словно когтями.
Когда рассказывал о жизни в русском селе, им овладевало такое оживление, что ребятам казалось: сейчас он покатится по лугу, потом вскочит, закружится весело.
— Кам из тебя хороший получился бы, — шутливо заметили однажды.
— Ну-ну! — замахал руками Ярманка. — Не смейтесь. Камы вроде волков. Они — наши враги. Комсомол поможет прогнать их.
Своих приятелей Ярманка уговаривал:
— Слушай! В комсомол пойдешь? Комсомол говорит: надо учиться книжки читать, избушки делать, всем товариществом землю пахать. Записывайтесь!
Он был доволен тем, что такие беседы с ребятами вытесняли из его головы думы о Яманай.
Приехал Чумар. Вступил в товарищество. Ему были так рады, что всем становьем помогли построить аил. Избушку рубить он не стал, надеясь, что товарищество скоро получит землю в Каракольской долине и перекочует туда для оседлой жизни.
Ярманка ни на шаг не отходил от него. Помогал доставать из вьючных сумин буквари, тетради и карандаши.
— Сколько человек учить начнешь? Много? — спрашивал он. — Двадцать человек? Больше?
— В аймаке сказали: надо учить всех. Скоро начнут у нас строить школу. Настоящего учителя пришлют.
Ярманка побежал по стойбищу — созывать людей к Чумару.
В каждом аиле он повторял одно и то же:
— Ночь лежала на Алтайских горах, темная, страшная. Ничего не было видно. Все неграмотные. Учиться будете — светать начнет, а потом солнышко выглянет. Все видно… Все знать будете. Идите учиться.
Тохна Содонов шепнул Ярманке:
— И я пойду учиться.
Отец проворчал:
— Пора кобыл доить. Лови жеребят, привязывай.
— Я скоро прибегу, — сказал парень и выпорхнул из аила вслед за младшим Токушевым.
Ярманка и Тохна бежали по долине.
— Всех ребят, которые в комсомол записались, соберем?
— Всех. Кто учиться не хочет — плохой комсомолец.
— Спать не лягу, учиться буду.
На следующее утро на лужайку возле аила Чумара собрался народ. Тех, кто пожелал учиться грамоте, Чумар усадил в кружок, роздал им тетради, показал, как держать карандаш. Черную доску повесил на лиственницу.
Вокруг каждого ученика — пестрый букет шапок. Любопытствующие сородичи через плечи друг друга заглядывали в тетради, развернутые на коленях учеников.
— Смотри, какие палки пишет!
— А что такая палочка скажет?
Ярманка упрашивал:
— Не кричите, товарищи! Не мешайте учителю!
Женщины, расположившиеся неподалеку, мяли овчины, шили обувь, сучили нитки из жил косули и изредка посматривали на доску.
По утрам Ярманка раньше всех прибегал к лиственнице и там дожидался Чумара.
— Сегодня какую букву покажешь?
Когда учитель жаловался, что ученики долго не приходят, Ярманка срывался с места и бежал от аила к аилу, пронзительным криком подымая все кочевье.
— Солнце встало, учитель встал — учиться иди!
После занятий Ярманка снимал доску и уносил к себе в аил. Он видел, как приходили к Чумару пожилые алтайцы за советами, сам не раз порывался спросить у него совета, но всегда сдерживался: «Я не маленький — сам знаю, как поступить».
Однажды, провожая Чумара до аила, парень не утерпел и спросил:
— Ты партийный?
— Давно член партии, — ответил Чумар. — Вместе с Адаром вступил.
Ярманка обрадовался. Партийные люди — против старых обычаев. Учитель поймет его и даст хороший совет. Смущаясь и робея, заговорил о Яманай.
Чумар внимательно выслушал его, а потом сказал:
— Ничего в том плохого нет, что она тоже из сеока Мундус. — Слова учителя лились плавно, тепло. — Старые сеоки — байская узда, которую богачи придумали для бедняков. Богатый алтаец из рода Мундус — тебе не брат. Все бедняки всех сеоков — братья. Такое время было в нашу молодость, что человека обычаи ломали, как буря сосну. Мне вот также хотелось жениться на одной… из нашего сеока, но… в то время таких смельчаков прутьями драли.
Он наклонился к парню и посоветовал:
— Не торопись. Ты еще молодой. Яманай обжилась у Анытпаса, может, и привыкла к нему… Не приноси в аил бедняка лишнее несчастье. Ты учись знай, учись и учись… А потом увидишь, как тебе лучше жизнь свою обосновать.
Ярманка вздохнул. «И Суртаев и Чумар — оба партийные, оба хорошие люди, — подумал он. — Совет у них один: учись… Я и так учусь… А Яманай как же? Трудно мне без нее жить».
Борлай почувствовал в Чумаре крепкую опору, не проходило дня без того, чтобы он не советовался с ним по делам товарищества.
Дни у Чумара были заняты тем, что он учил людей, а вечерами ходил с Борлаем по аилам, помогая налаживать совместную пастьбу скота.
Однажды он, добродушно улыбаясь, рассказал своему другу, что дома жена ворчит на него: и на охоту он не ездит, и дров не заготовляет.
— А ведь это правда, — заметил Токушев. — Ты, учитель, о работе много думаешь, о семье забываешь.
— А как же иначе? — возразил Чумар. — Что я знаю, все надо людям передать.
С тех пор Борлай стал один проводить беседы с членами товарищества, а Камзаеву настойчиво советовал:
— Бери винтовку и отправляйся на охоту. К утру семья ждет тебя с тушей косули.
Члены товарищества частенько собирались на лужайке. Когда Борлаю надо было в чем-то убедить их, он старался говорить гладко и вразумительно, как это умел делать Филипп Иванович, но обычно после первого десятка коротких фраз умолкал и задумывался: «Что еще сказать им?»
Нет, далеко ему до Филиппа Суртаева! Надо очень много учиться. Много думать.
Однажды зашел разговор о новом коне, и Токушев, кивнув на Утишку, сообщил собравшимся:
— Бот он каждый день ходит ко мне и просит жеребца на десять дней: «Я, говорит, свой табун отделю от общего».
— Да, так будет лучше! — нетерпеливо крикнул Утишка. — Пусть жеребец десять дней живет у меня, потом — у другого.
— Ишь ты, какой умный! — перебил его Содонов. — Дадут мне жеребца на десять дней, а он в эту пору не нужен. Тогда как?
— А в общем табуне тоже пользы мало, — буркнул Утишка.
— Не мне и не тебе его отдали, а всем вообще, которые в товариществе, — старался втолковать Борлай. — При таком положении забот тебе о жеребце меньше, а пользы больше.
— Правильно, — сказал Сенюш. — Добрые птицы всегда летают стаями, а в одиночку — только птицы-разбойники.
К аилам приближались всадники. Впереди ехал Тюхтень. Он первым слез с коня, степенно подошел к Борлаю и дружески предложил трубку.
Они сели.
— Старая береза вверх не растет, новых веток у нее все меньше и меньше. А у меня умных мыслей не стало, — говорил Тюхтень. — Худо я сделал, что в прошлом году отсюда откочевал и людей, у которых ум короткий и сердце баранье, за собой увел. Принимай назад.
— Здесь же злой дух… аилы ломает.
— Принимай, говорю, — настаивал Тюхтень. — У того духа две ноги, он у Сапога овец пасет.
— Тебе давно говорили об этом.
— У меня тогда ум помутился… Принимай, Борлай. Их тоже принимай, — глазами показал на своих спутников.
— Пусть ставят аилы, — крикнул Сенюш.
— Долина маленькая, тесно будет, — возразил Утишка, теребя самый пышный кустик бороды.
Борлай ответил твердо и уверенно:
— Проживем. Дружному народу не будет тесно. Да и не навек наша стоянка здесь. Скоро в Каракол спустимся, в самую долину, на хорошее место.
Глава десятая
Всю зиму Анытпас провел в лесу. Он много раз облеплял кору толстых лиственниц мокрым снегом, изображая человека, а потом прятался за какое-нибудь дерево и подымал ружье, нацеливаясь в грудь. Без конца повторял, что метким выстрелом в сердце отступника Борлая удовлетворит желание всесильного и жадного Эрлика, но в дрожащих руках его стыла кровь — и пуля свистела далеко от лиственницы.
Раза три встречался с Шатыем. Старик проезжал мимо, не проронив ни слова, только посматривал на него косо. Во взгляде его Анытпас видел укор.
Весной, когда стригли гривы жеребят, пастух свил из лучшего волоса тонкий и длинный аркан, решив: «Из-за камня петлю наброшу и погоню коня во всю мочь».
Вспомнил, что по ту сторону хребта вот так же расправились с одним алтайцем, который поднял голос против богатых…
Растаяли снега, прошли буйные воды. Открылся путь через хребет. Тогда Анытпас, прячась около тропы, стал поджидать Борлая. Иногда ему казалось, что за ним кто-то наблюдает и вот-вот раздастся властный окрик: «Положи аркан!»
…Озираясь, он остановился за скалой, которая возвышалась над тропинкой.
Колени дрожали, ударяясь о бока заседланной лошади; зубы стучали. Руки долго не могли закрепить конец аркана, обмотанного вокруг седла и стремян, — а ведь он сотни раз умело закреплял его; когда ловил в табунах лошадей, не знавших узды, петля всегда с первого раза захлестывала лошадиную шею. Он не помнит случая, когда бы промахнулся.
«И сейчас не промахнусь… хотя руки одеревенели. Я выше брошу аркан, петля вовремя развернется и упадет прямо на голову».
Чуткое эхо повторяло шепот. Казалось, кто-то подслушивал. Оглянувшись, Анытпас решил: «Здесь плохое место… С тропы видно меня», — и погнал коня на гору.
Топот настигал его. Все яснее и яснее слышалось цоканье копыт.
Оставив лошадь в лесу, он спрятался в расщелине, поверх камней была только голова да правая рука. Сидел неподвижно, сдерживая дыхание.
Темнота сгустилась. Топот все ближе и ближе.
Кинулся к коню. Долго не мог развязать поводья. Выехал на тропинку и помчался вниз.
Навстречу шагом ехал всадник.
— Дьакши-ба, Анытпас! — приветливо крикнул Борлай. — Новости есть?
— Дьакши болзын! — ответил дрогнувшим голосом, проносясь мимо, и даже не заметил, что вместо «здравствуй» сказал «до свидания».
Скакал не оглядываясь.
Вспомнив все это, Анытпас облегченно вздохнул: «Придет удачный день, принесет в сердце смелость, и я все сделаю».
Закрывая глаза, он видел солнечную долину с войлочной юртой, цветистые луга со стадами и табунами. Все это принадлежит ему, Анытпасу Чичанову.
Нетерпеливо приподнялся на стременах, хлестнул лошадь плетью.
«Что это?! Из моего аила не струится дым? Неужели Яманай хворает?»
Вбежав в аил, остановился у порога. Пусто. Разворочена холодная постель. В очаге — погасшие головешки.
«Где она? Ушла за кандыком?» — спрашивал себя Анытпас; подсев к кострищу, разгреб золу. Огонь погас давно. Значит, жена ушла не сегодня.
Ему было стыдно перед самим собой: «Какой же я хозяин? Жалел ее, не бил, так вот…»
Он плюнул на головешки.
Скрипнув зубами, упал на кровать. Долго лежал без движения. Вздрогнул от легкого прикосновения заботливой руки, открыл глаза, — перед ним стоял Сапог и, соболезнующе улыбаясь, сообщил:
— Соседкам сказала, что за кандыком пошла, а сама…
— Куда? — перебил Анытпас и сразу же сник, вспомнив, что нельзя прерывать речи Большого Человека.
— Туда, за хребет.
Старик, не показав, что обижен не вовремя вырвавшимися словами пастуха, продолжал:
— Мы с Шатыем возвращались с камланья и встретили ее. Она шла с Борлаем и разговаривала как о мужем.
У Анытпаса отвисла и задрожала нижняя губа.
— С Борлаем? Мне говорили, что она раньше путалась с Ярманкой.
— Они братья… не ссорятся из-за нее, — говорил Сапог, растягивая слова и сочувствующе качая головой.
Анытпас, ломая пальцы рук, вслух думал:
— Токушевы мне не братья. В них кипит не добрая кровь Модора, а поганая, дурная.
Будто сонный, он прошел мимо Сапога, откинул дверь и направился к коню.
Без отдыха метался Анытпас по лесу, посматривая за тропой.
«Теперь у меня палец не дрогнет. Мою бабу соблазнил, собака… Я за бабу всех Токушевых на один аркан свяжу и в пропасть брошу».
Он срывал мягкие кисти кедровых веток и, не замечая этого, бросал на землю.
На исходе второго дня он увидел на холме человека, который то задерживался возле камней, то, пошатываясь, брел вниз. Направил туда коня. Еще издали разглядел, что это невысокая женщина, одетая в потрепанный чегедек.
«Она!»
Анытпас побагровел.
Лохмотья изорванной шубы Яманай волочились по земле. В дыры протертых сапог высунулись пальцы. Лицо у нее в синяках и царапинах.
В грозовую ночь она сбилась с тропы и вышла на незнакомую вершину. Там хотела пересечь крутую россыпь, но камень пополз вниз, увлекая ее. Она катилась по острякам, и мелкий щебень засыпал ее. На счастье, каменный поток вскоре затих, и Яманай удалось спастись. Она, голодная, обессилевшая, долго брела по таежной чаще. Сухие сучья рвали и без того изодранную одежду, острые камни прокалывали ветхую обувь.
Анытпас догадался: она ходила туда, где живут Токушевы, а по дороге, видать, попала в какую-то беду. Ему не было жаль ее. Наоборот, он рассвирепел и, осаживая коня возле жены, закричал:
— Где была? Сказывай все!
Увидев мужа, Яманай бросилась за куст шиповника.
Хлестнув коня плетью, Анытпас прорвался сквозь куст и снова оказался перед Яманай.
— Не уйдешь… Нет, не уйдешь… Говори — куда ходила?
Яманай молчала; сжавшись, припала к камню.
Анытпас спрыгнул с коня; нанося удары, кричал:
— К чужим мужикам бегать вздумала… Мужа бросать!..
От ярости дышал часто и тяжело, пот заливал ему глаза.
Яманай прятала лицо от ударов и, стиснув зубы, старалась не проронить ни звука.
Отодвигаясь, она постепенно так втиснулась в щель между камнями, что стала недоступной для ударов. Анытпас занес ногу, намереваясь пнуть ее, неподвижную и как бы окаменевшую, но вдруг остановился: ярость сменилась неожиданным приливом жалости — не столько к Яманай, сколько к самому себе. От тяжелых побоев она может умереть. А где он возьмет вторую жену? Чем заплатит за нее калым? Едва ли хозяин согласится тратиться на второй той! Холостая и голодная жизнь будет вечным уделом пастуха. Так одиноким он и состарится возле табунов Сапога, как Ногон — возле его стремени.
Открыв глаза, Яманай высунула голову из своей щели, как зверушка из норы, и, улучив секунду, проскочила мимо Анытпаса, не оглядываясь, побежала под гору. Куда направиться и что делать — она еще не знала. Важно скрыться от побоев, а уж потом можно обдумать все.
Анытпасу захотелось догнать ее, даже утешить, сказать, что ярость промчалась, как дурной вихрь, и больше не вернется, но он удержался.
«Увидит мою жалость — не будет бояться меня, хозяина. И уважать не будет, — подумал он и сразу же решил: — Не пойду за ней. Пусть одумается. Придет сама. Может, скорее приучит сердце к покорности. Может, полюбит мой очаг, как настоящая жена».
Их было пятеро. Рядом с Суртаевым, одетым в кожаную тужурку, ехала Людмила Владимировна в черном пальто и широких шароварах из темно-синего сатина. Вокруг них увивался Аргачи, то и дело показывавший, где чей аил и кто куда кочует на зиму. За ними — председатель сельсовета. Дальше — секретарь айкома комсомола Тозыяков, молодой парень с щетинистой, давно не бритой головой.
Позади цепочкой тянулись лошади с громоздкими вьюками.
— Юрту поставить да чай вскипятить не успеете, а я во все аилы слетаю, — похвалился Аргачи, отделяясь от каравана.
Тозыяков поехал следом, сказав:
— Я с ним. Вдвоем легче.
Увидев караван, Сапог выехал навстречу, торжественный и важный. Наконец-то едут землемеры, отведут землю для его товарищества, остолбят, раскаленными печатями столбы припечатают — тогда никакие Токушевы ему не страшны. Он знает, что по земельному кодексу землю делят на десять лет. Еще осенью он заплатил деньги за землеустройство, всю весну ждал землемеров. И вот они едут.
Сапогу казалось, что всадники спешат, жаждут встречи с ним. Лошади, почуяв сытный корм и отдых, рвутся вперед.
Когда узнал Суртаева, лицо вытянулось и в первую минуту даже руки опустились.
Этот землемеров не приведет. И добра от него не жди.
Всадники подъезжали.
Тыдыков поклонился им:
— Здравствуйте, хорошие люди… дорогие гости!
Ему не ответили.
Он сделал вид, что не заметил этого, и продолжал разговаривать тем же льстивым тоном:
— А я, мудрые люди, думал, что едет экспедиция. Геологи. Камни собирать, золото искать. А может, ботаники — за травами.
— Мы геологи, — сказал Суртаев. — Едем новые пласты подымать.
— Заезжай ко мне, Филипп Иванович, отдохнешь.
Суртаев промолчал, и Сапог понял, что этот неподкупный человек никогда не будет его гостем.
— Я давно жду землемеров, — продолжал Сапог уже деловым тоном. — Когда порядок будет? Осенью деньги уплатил сполна, говорили, что скоро пришлют.
— Зачем тебе землемеры?
— Землю товариществу отвести, — сказал Сапог, заглядывая в холодные глаза Суртаева. — Какая земля товариществам полагается?
— Лучшая… Но я что-то ничего не слышал о вашем товариществе.
— Бумаги у меня все в порядке. Посмотри, пожалуйста, Филипп Иванович, помоги. Я в долгу не останусь.
Они проезжали мимо усадьбы, и Сапог потянул Суртаева за рукав тужурки к воротам:
— Заезжай, Филипп Иванович. У меня все ученые люди останавливаются. Томские профессора много раз гостили, сказки записывали.
— У нас своя юрта. Мы расположимся вон там, на бережке, — сказал Суртаев. — Устав товарищества и списки принесите, я посмотрю, все ли оформлено.
— Гнушаешься мной, грязным алтайцем? Или сердишься? А я не такой: у меня память только на добрые слова, худые я не помню, — все старое забыл. Приезжай.
…На следующий день Сапог пришел в войлочную юрту, над которой развевался красный флажок, и, рассматривая плакаты, нарочито зевал. Как бы между прочим, задал вопрос:
— Зачем мудрый человек, Филипп Иванович, своих людей по аилам послал?
— Народ собирать сюда. Картинки буду показывать.
— А-а, волшебный фонарь? Богато живешь. Добрый человек всегда богат. Бедняками живут только лодыри.
Сапог степенно сел на кошму, не спеша закурил. Достал бережно свернутые бумаги, которые дома хранил на своей кровати, под периной, вместе с деньгами, и подал Суртаеву. Тот бегло просмотрел устав и небрежно засунул в свой карман. Сапог вытянулся, готовый вскочить на ноги.
— Народ соберется — прочтем этот устав, — сказал Филипп Иванович. — Пусть люди послушают.
— Зачем читать? — тревожно спросил Сапог и поднялся, подозрительно рассматривая Суртаева.
— Может, еще кто пожелает товарищество организовать.
— Нет здесь таких. У них в голове вместо ума — талкан. Отдай устав… Когда потребуется, я принесу.
— А я без вас знаю, что мне делать. Завтра утром позовите сюда всех членов вашего товарищества.
— Зачем понадобились?
— Проверить. Может, их нет совсем в живых.
— Сапог никогда не лжет.
Вечером он еще раз пришел в войлочную юрту, но не застал никого, кроме ямщиков.
— Все уехали по кочевьям, — сообщили ему.
Эта ночь была для Сапога едва ли не самой беспокойной в жизни.
«Почему Говорухин не пишет? Где он? Неужели с ним в городе случилось недоброе?» — тревожился Тыдыков.
Утром Сапог вышел из усадьбы и внезапно остановился, протирая глаза и всматриваясь в сизую даль. Каракольская ли это долина, где в течение многих столетий жили покорные Мундусы и Модоры, над которыми еще недавно зайсанствовал он? Из всех ущелий мчались всадники. Скакали они так напористо, как скачут ярые охотники, настигая зверя. С хребта спускался отряд. Догадываясь, что впереди всех едет старший Токушев, Сапог почувствовал острое желание ворваться в аил Анытпаса и плетью исхлестать непослушного парня.
«Лошадей за его бабу отдал, той ему устроил, — а польза какая?»
Первый раз собирается столько народу, созванного не им, Сапогом Тыдыковым, а кем-то непрошено вломившимся в тихую жизнь долины.
Он попытался успокоить себя:
«Народ знает меня, помнит… Они не посмеют говорить плохое».
Вернулся домой, чтобы переодеться.
«Выйду к ним в шелковой шубе, и все вспомнят, что это зайсанская одежда, только бляхи нет… Языки у них примерзнут».
Первое собрание было многолюдным, и Суртаев опасался, удастся ли побороть байских защитников, если они осмелятся подать голос. В докладе он говорил о классовой борьбе, о первых животноводческих товариществах и о помощи им со стороны государства.
Сапог важно подошел к собранию и поздоровался. Встало только шесть человек, остальные не шелохнулись. Филипп Иванович обрадовался: не зря он ездил по аилам, не зря вел беседы с бедняками у их домашних очагов. Тыдыкова он спросил:
— Где члены вашего товарищества?
Сапог указал на четырех алтайцев. Первым среди них был Таланкеленг, и Суртаев обратился к нему:
— Расскажи собранию, что ты делаешь в байском товариществе.
— Пастух, — растерянно ответил тот. — Овец пасу.
— Чьих?
Таланкеленг взглянул на Сапога, прося помощи, и Тыдыков поспешил на выручку:
— Он — чабан товарищества.
Не слушая его, Суртаев продолжал расспрашивать:
— А сколько в отаре твоих овец? Ни одной? Я так и знал. А скотоводом себя называешь, рядом с Сапогом встаешь — богач!
Люди захохотали. Суртаев махнул рукой на Таланкеленга:
— В батраки снова поступил. Так и говори.
— Нет, мне Большой Человек записал тридцать овец.
— Понятно: от налога укрывается, государство обманывает.
Опросив остальных трех членов, занесенных в списки Сапога, таких же бедняков пастухов, Суртаев сказал:
— Байские уловки ясны. Хотел обмануть Советскую власть, сколотил ложное товарищество, чтобы налоги за батраков не платить, — не удалось. Вздумал по-прежнему ездить на бедноте.
— Ездил, а теперь пусть пешком ходит! — крикнул Аргачи.
— Если бы не я, ты бы еще вот таким издох, щенок! — прохрипел Сапог.
— Если бы не Советская власть, то я всю жизнь прожил бы у тебя на собачьем положении, — в тон Тыдыкову ответил парень.
— Тебе следовало бы поучиться слушать старших по возрасту.
— Я тебе слова не давал, Тыдыков, замолчи, — потребовал Борлай, председатель собрания.
— Не мешайте говорить Большому Человеку! — послышался визгливый голос. — Худо будет.
— Ничего не будет. Председатель здесь… Товарищи из аймака, из области.
Алтайцы, приехавшие с Борлаем, сгрудились вокруг стола.
— Не давайте говорить байским защитникам!
Опять шум и крики. Суртаев с Тозыяковым едва успокоили бедняков, гневу которых не было предела.
Собрание продолжалось до вечера. Впервые говорили так много и горячо.
Когда Борлай объявил: «Слово имет агроном товарищ Лемехова», — Сапог ухмыльнулся. Разве это агроном? Вот Говорухин — настоящий агроном.
Сапог слушал настороженно и все больше и больше мрачнел.
В конце своей речи Людмила Владимировна предложила:
— На основании постановления аймачных организаций надо немедленно ликвидировать ложное байское товарищество.
— А потом будем создавать свои, бедняцко-середняцкие товарищества, — дополнил Суртаев.
Сапог побагровел:
— Ликвидировать? А кто вам позволит? Я не согласен. Сама Советская власть поддерживает товарищества.
Беднота зашумела:
— Прогнать его отсюда!
— Землю разделить.
— Мы назад сюда прикочуем, на хорошие места.
— Он, товарищи, скоро будет лишен права голоса. Тогда гоните его со всех собраний, — твердо сказал Суртаев, достал устав и потряс им. — А эту филькину грамоту нам поручено уничтожить.
Вздрогнув, Сапог побагровел и подбежал к Филиппу Ивановичу, намереваясь вырвать у него устав, но чьи-то тяжелые руки крепко схватили его за плечи, повернули лицом к усадьбе.
— Иди, иди!
Гневные крики напоминали сокрушающий шум воды, которая веками копилась в высоком ущелье и теперь, неожиданно разрушив сдерживавшую каменную преграду, со всей силой устремилась вниз.
— С вашей помощью, — обратился Суртаев к присутствующим, успокаивая их широким жестом руки, — сельсовет перепишет весь байский скот. С каждой овцы бай заплатит законный налог.
Филипп Иванович свернул устав трубочкой и снизу поджег.
— Все байские затеи рассыплются, как пепел от этой бумаги, — сказал он.
Сапог с поникшей головой брел к своей усадьбе. Ему все еще казалось, что произошла прискорбная ошибка, что через минуту люди разберутся во всем, вернут его и будут просить прощения за свою грубость. Ведь он помнит этих людей еще голопузыми мальчишками. Они всегда безропотно подчинялись ему, старались во всем угодить. И вдруг — такая буря…
Вслед ему ветер кинул бумажный пепел.
Глава одиннадцатая
На перевал Крутая гора поднимался всадник на чубарой лошадке. Голубая монгольская куртка, войлочная кержацкая шляпа и широкие казахские сапоги с кошомным чулком — все свидетельствовало о том, что этот человек побывал во многих уголках Русского и Монгольского Алтая. По черному лицу с прямым носом и тонкими губами, по угловатому подбородку было видно, что это злой и отчаянно смелый теленгит,[22] не боящийся никакого риска.
Светло-серая лента нового тракта тянулась над обрывом. Справа, в кустах желтой акации, виднелись извилины старой дороги, пересеченной рытвинами и полузаваленной камнями. Глядя на эту дорогу, человек вспомнил тот день, когда с перевала спокойно спускались части двадцать седьмого полка. Тогда он, Учур Товаров, со своими людьми засел на противоположной горе, вон за теми камнями, похожими на гнезда ласточек. И по другую сторону дороги на скале сидели его люди. Они заранее приготовили наверху кучи камней и, когда прошла разведка партизан, обрушили на кавалеристов каменный поток. Внизу произошло замешательство. Не успели красные спешиться, как ватага Учура открыла стрельбу. Раненые лошади срывались с узкого уступа дороги и летели вниз, в пропасть. По камням струилась кровь.
Отец Учура, Товар, считался самым богатым в долине реки Чуя. Он наделил сына двумя табунами и большой отарой. В первый же год сын продал овец, купил маральи панты и отвез в Монголию. Оттуда пригнал баранов и выгодно сбыл в Бийске. Ему понравились большие барыши, и он открыл постоянную торговлю. Кроме этого, он несколько лет держал ямщину. Его знали по всему Алтаю. Когда партизаны взяли у него лошадей и товары, он пустил слух: «Русские красные всю хорошую землю, весь скот — все возьмут себе, а алтайцев прогонят на белки».[23] Тогда кочевники поехали к нему с вопросами: «Что нам делать?» Учур давал им ружья и говорил: «Ночью я видел всадника на белом коне. Это был сам хан Ойрот. Он сказал мне, чтобы я собрал алтайские племена и очистил родные горы от красных. После этого хан Ойрот вернется и будет править нами: всем алтайцам — богатым и бедным — будет хорошо». Так он собрал большую ватагу и стал устраивать набеги на коммуны. Части особого назначения три года гонялись за ним. В конце зимы они заперли бандитские отряды в диких ущельях. Тогда алтайцы связали главаря одной из сильных банд и привезли в село. Учур понял, что дни его сочтены, сам явился к командиру полка и сказал: «Если оставите в живых, то я незаметно проведу вас в ту долину, где находятся главные силы бандитов, и вы их всех захватите». Он точно выполнил свое обещание, и ему сохранили жизнь. Вскоре он снова вернулся на Чую. Первые годы жил у отца, ел баранину, пил кумыс, а потом поехал искать работу…
На вершине перевала — деревянная арка с надписью:
«ВЫСОТА НАД УРОВНЕМ МОРЯ — 1857 МЕТРОВ»
По сторонам — сырые лужайки. Мягкие травы — по колено лошади. Обильно расцвело ярко-красное татарское мыло. Учуру показалось, что тут от боевых времен остались сгустки крови. Он расседлал коня и пустил на лужайку, а сам прилег к столбу.
«Как бы не пришлось опять за ружья взяться, — подумал он. — Крепких мужиков стали обижать. Налоги большие наложили, голоса отобрали».
Он достал топор, натесал щеп от телеграфного столба и развел костер.
«Неужели сегодня не приедут?»
Сходил на ключ за водой, спугнул курана. Зверь сердито рявкнул и убежал на ближнюю сопку. Там долго кричал, словно предостерегал других.
Из-за перевала — звон колокольцев.
«Едут!»
Учур вышел на дорогу, прижал руки к бровям и, как из-под козырька, стал всматриваться в темноту.
«На тройке мчится. Наверно, много серебра везет. Понял из моих писем, что без серебра ничего не сделать».
— Кто там? — крикнули из тележки.
Учур заметил взметнувшийся ствол винтовки.
— Я — Товаров.
Тройка остановилась под деревянной аркой. При свете костра Учур увидел аймачного уполномоченного Госторга, горбуна Селиванова, и тучного человека в рыжей куртке и кожаной фуражке. Бритое мягкое лицо незнакомого начальника походило на спелую дыню. Он неохотно сунул Учуру пухлую руку и вяло пробормотал:
— Я — Северцев. Мы надеялись, что вы встретите нас в Топучем.
— Не успел туда. Коня кормил.
На ближайшей сопке гулко рявкнул куран. Северцев вздрогнул.
— Медведь?!
— Рогатый! — Учур едва не расхохотался. — Козлом зовут!
— Все равно… Седлай коня! Черт вас знает, некие тут звери бродят!
— Торопиться опасно: горы, ущелья, сорвешься — костей не соберешь.
С перевала спускались шагом. Рваные облака закрывали звезды. Смутные тени лиственниц ложились на дорогу. Северцев видел только хвосты лошадей и слышал мощный шум воды — казалось, что река текла под колесами. Слева надвинулась крутая черная гора и прижала дорогу к обрыву. С правой стороны ехал Учур и, наклонившись к тележке, приглушенным голосом говорил:
— Скала — как стена, а под ней река. До воды сажен двадцать будет. Днем посмотришь вниз — голова закружится.
Начальнику казалось, что маленькая лошадка Учура плыла над пропастью.
— На этом месте у меня конь с санями упал в реку, — продолжал рассказывать теленгит. — Осенью дело было. Конь лед проломил и утонул. А я успел за кусты схватиться.
— В горах ночью ездить весьма опасно, — поддержал Селиванов. — Часто случается, что даже местные жители, которые знают каждый камень, срываются в пропасть.
Северцев уцепился потными руками за борт тележки. Ему казалось, что в следующую минуту, на крутом повороте, ноги лошадей не найдут опоры и тройка полетит в пропасть. Он третий раз спросил, нет ли поблизости жилья, где можно было бы переночевать.
Учур успокоил его:
— Близко, близко… Совсем близко. Мы к Сапогу поедем. Я вам писал, что с него будем начинать.
— А вы еще не начинали?
— Без серебра невозможно, — сказал Селиванов.
Тройка спустилась с перевала, когда из-за остроголовой горы Эдиган выкатилась огромная луна.
Учур пробежал по двору и крикнул в двери юрты:
— Приехали! Встречай гостей!
Сапог выбежал, на ходу обматывая себя поверх шубы голубой опояской.
Он сам открыл ворота, поклонился Северцеву и Селиванову:
— Пожалуйте, дорогие гости, пожалуйте!
Учур подскочил к хозяину:
— Это управляющий конторой Госторга.
Северцев долго жал руку Сапогу.
Сапог пригласил гостей в дом, сказав, что он сам поможет вынести багаж. В тележке он нащупал маленькие мешки, в каждом — пуд. Погладил. Было слышно, как под руками шевелились серебряные полтинники. Сапог сам взвалил себе на плечи два мешка.
На лестнице Северцев подождал Учура.
— Как пойдут заготовки маральего рога, если мы не сторгуемся с этим тузом?
— Никак не пойдут, — ответил теленгит. — Все мараловоды скажут: «Тыдыков не продал Госторгу, и мы подождем».
Тяжелые мешки с серебром были сложены в угловой комнате.
Сапог пригласил гостей за стол:
— Маралинки покушайте. Очень полезное мясо.
Сам подсел к четверти с аракой.
— Маралины? Маральего мяса? — переспросил Северцев. — Вы режете маралов, у которых на голове растет серебро?
— Приходится резать. Кормить будет нечем. Говорят, у меня всю землю в долине отберут.
— Как так — отберут?!
— Приедет землемер и отрежет. Аймачные начальники собираются землю отдать тем, у кого скота нет. А чем я буду зимой маралов подкармливать? Где я им сена возьму?
— В горах накосите.
— Горы — камень, там косить нечего. Вы мне навечно охлопочите землю, а я свой маральник сделаю показательным. На всем Алтае такого не сыщете!
Северцев грудью навалился на стол.
— А вы нам рога продадите?
— Рога? Рога надо спрашивать у Калистрата Бочкарева, у него маральник больше моего.
— У тебя, Сапог Тыдыкович, тоже полные амбары маральих пантов, — вмешался горбун Селиванов.
— А ты что, в моих амбарах был? — рассердился Тыдыков и даже не чокнулся с ним.
Выпив стакан араки, Сапог опять повеселел:
— Вы все — умнейшие люди. Вы поймете, что никакой мне пользы от продажи пантов нет. У вас в городах есть банки: положил деньги — и покоен. Даже проценты растут. А у нас банков нет. Вот я и придумал себе свой собственный банк — маральи панты. С пантами я могу во всякое время ехать в Монголию и в Китай — по всему Востоку, везде меня примут и дадут золото.
— Ну, а если мы тебе половину заплатим не бумажками?
— У вас серебра не хватит. Считайте, за два пуда пантов — пуд серебра.
— Дорого просишь, Сапог Тыдыкович.
— Если бы я продавал, так после такого слова и разговаривать бы не стал.
В лампе догорели последние капли керосина. Огонь погас. Хозяин и гости еще долго сидели за столом. В руках у них слегка светились граненые стаканы. На скатерти лежала тень оконной рамы.
Самый обширный маральник в аймаке принадлежал Сапогу: большая гора с густым лесом и мягкими полями альпийского луга, с отвесными скалами и многими распадками, с веселыми речками и родниками была обнесена такой высокой изгородью, что верхнее бревно даже рослый всадник не мог рукой достать. Тесовые ворота были замкнуты полупудовым замком. Возле них стоял небольшой аил, в котором жил старик-мараловод Кучук.
Роса на траве лежала каплями зрелой голубицы. Стройные лиственницы показывались из тумана. В просветах голубело спокойное небо. Стадо светло-саврасых зверей поднялось на гранитный гребень, к высокой зигзагообразной изгороди. Летом звери нарядные: на крутых грудях — черные шали, на месте хвостов — палевые салфетки, крепкие шеи высоко вскинуты, на легких головах — причудливые кусты, покрытые темно-серым пухом; тонкие ноги — словно туго натянутая тетива. Когда рядом с аилом Кучука два костра бросили ввысь столбы дыма, звери гурьбой сбежали вниз и спрятались в густой чаще у речки.
Всадники двинулись развернутым строем. Рядом с хозяином ехал Северцев на косматом коне, которого звали Бурко-маралогон. Когда-то зверь копытом рассек коню верхнюю губу. С тех пор Бурко невзлюбил саврасых рогачей.
— Есть у меня один марал, такой черный, какие бывают только в наших алтайских сказках. Я думаю, Что он священный, — говорил Сапог. — Ох и хитрый зверь! Два года подряд никак не могли загнать в станок. Вон побежал он. Смотрите! Какой черный да красивый!
Бурко закусил удила, прижал уши, вытянул шею и помчался за зверями. Северцев тщетно дергал поводья. Сучья хлестали его по животу, царапали лицо.
— Брось повод! — кричал Сапог. — Теперь коня не остановишь.
По щеке Северцева текла кровь, глаза слезились. Наконец он ослабил повод и уткнул голову в гриву лошади.
Стадо рогачей вылетело на полянку. Впереди скакал черный марал, прыжки его были смелы и широки, голова высоко вскинута, тяжелые рога лежали на спине. Ни чаща, ни каменные выступы не могли замедлить его стремительного бега. Стадо едва поспевало за ним.
Бурко настигал их. Северцев крепко стиснул в руках пряди вороной гривы. Он боялся, что на крутом повороте упадет с коня и разобьется о каменные остряки. Он спрыгнул бы на землю, если бы конь на секунду замедлил бег.
Маралы выскочили на каменный гребень и стремительно побежали рядом с изгородью. Всадники срезали угол и на минуту оказались впереди Северцева. Они громко ухали, кричали и махали руками, чтобы не пустить рогачей обратно в низину, в густой кустарник.
Слева показалась высокая изгородь — открылок. Выше открылка с земли встал строй алтайцев с хворостинами. Черный марал заметил их и круто повернул влево, под гору. На него кричали, махали хворостинами, но он, округлив безумные глаза, скакал прямо на людей. Ногон упал перед ним, сжался в комок. Когда вихрем пронесся зверь и следом проскакал Бурко, старик поднял голову и в двух четвертях от себя увидел на земле глубокую царапину от маральих копыт.
Стадо бежало вниз. Слева — изгородь, справа — изгородь, сзади — шумная ватага, а впереди — ворота, сулящие избавление от погони.
Послышался звук, похожий на выстрел: алтайцы захлопнули ворота. Девять рогачей очутились в маленьком дворике. Со всех сторон крепкие заплоты. Наверху сидели люди и махали хворостинами, тыкали палками в потные маральи бока. Звери лягались, фыркали и пятились от распахнутых нижних ворот в противоположный угол.
Сапог взял с собой двух верховых и поскакал наперерез черному маралу, который мчался второй раз по тому же самому кругу. Рот зверя был широко открыт, язык вывалился, как тряпка.
«Сгорит зверь… Самый лучший».
Алтайцы направили лошадей вслед за Бурком, они хотели нагнать его и схватить за ноздри, но конь нырнул в лес.
— И конь сгорит. Сразу две беды. — Сапог выругался. — Нашел кому дать горячего коня!
Черный марал не хотел идти из густого леса, делал мелкие петли. Бурко бежал за ним, тяжело дыша. Он теперь был белым от пота. На косматой гриве лежали хлопья пены. Повод свалился на одну сторону и задел за сук. Конь упал на колени. Седок вылетел из седла, ободрал лицо о землю. Бурко порвал повод и снова побежал за зверем.
Сапог наклонился над гостем. Плечи Северцева дрожали, мокрая от пота рубашка была порвана в нескольких местах, на бритой голове — царапина.
— Руку не переломил? Ноги целы?
У Северцева кривились синие губы.
— Черт косматый!.. — Он выругался и, пошатываясь, пошел рядом с Сапогом.
Алтайцы вели Бурка под уздцы. Глаза коня были завязаны опояской.
Когда Сапог и Северцев подошли к станку, между лиственничными брусьями уже лежал светлобокий рогатый красавец. Минутой раньше зверь бежал сюда, надеясь выскочить на свободу, но неожиданно для него пол покачнулся и исчез, ноги беспомощно болтались в воздухе.
— Эх вы, черного не могли загнать! — упрекнул Северцев.
Из-за деревянных прикрытий выскочили люди и через спину марала перекинули ремни, притянули голову к станку. Зверь тяжело хрипел, кровавым глазом видел раздробленное небо, оранжевые штаны Кучука, взгромоздившегося на станок, и черные ковши и чашки людей, ждущих крови. Пилка в руках Кучука блеснула на солнце и вошла в мягкий рог. По бурой щеке рогача кровь текла, как пламя. Люди следили за срезкой и собирали кровь в ковши и чашки. Сапог широко открытым ртом ловил струю, которая била в сторону, и облизывал соленые губы. Красные брызги падали на его бороду и усы. Зверь хрипло стонал.
Мараловод отделил рог от головы, как сук от дерева, перевернул кверху комлем и передал Северцеву.
Кучуку принесли пригоршни грязи, он замазал ею кровоточащий пенек и тогда взялся за второй рог.
Северцев ощупывал теплый и мягкий, как подогретый воск, рог зверя. Осторожно лизнул срез. На языке — соленое и липкое. Северцев сплюнул, отдал рог одному из алтайцев и стал смотреть на людей, пьющих кровь. У Сапога вместо бороды — спутанные нитки темно-красного гаруса, в уголках губ — красная слюна. Северцев брезгливо вздрогнул, отошел и лег под лиственницу.
Кучук отталкивал людей от рогача.
— Довольно. Глаз у зверя посинел.
Замазал пенек, отстегнул ремни.
В станке подняли пол, и зверь поскакал под гору неуверенными прыжками.
Возле согры[24] долго стоял не шевелясь, потом тихо лег.
«Подохнет».
Кучук тяжело вздохнул. Скуластое лицо его стало темно-зеленым, в продолговатых миндалинах глаз сверкнул гнев.
Он широким взмахом руки оттолкнул алтаек от станка.
— Умрет зверь — вы виноваты: много крови выпили.
— Тут молодая жена хозяина, а ты ее гонишь, — шепнул один из приятелей.
— Никому не дам зверей портить, — проворчал Кучук. — А хозяйка сама должна знать, что из одной головы много крови пить нельзя.
Над горами поднималось солнце, собирало капельки росы.
Под его мягкими лучами Северцев заснул, так и не посмотрел, как в больших котлах с соляным раствором варили мягкие и ветвистые рога. Около полудня его разбудил Сапог:
— Матвей Федорович, вставай. Черного загнали.
Кучук уже пилил ветвистый рог.
Амбары у Сапога — из вековых лиственниц, просторные, двухэтажные. Наверх вела пологая лестница. На втором этаже в слуховые окна вставлены решетки из толстого железа. Там была подвешена не одна сотня пар маральих пантов.
Увидев их, Северцев ахнул:
— Ну, Сапог Тыдыкович, удивил ты меня! У тебя тут гора серебра… буланого алтайского серебра!
Ощупывал сухие рога.
— Продай все. Зачем они тебе?
— Ты думаешь, что мне бумажки нужны? — спросил хозяин. — Сусеки ими загружать?
— Мешок серебра даю. Согласен? По рукам?
— Ты что, смеешься, Матвей Федорович? Мешок серебра — за такое золото!
Сапог круто повернулся и пошел вниз. Крикнул Ногону:
— Закрывай окна!
Тройка была подана к крыльцу.
В ожидании седоков лошади, разморенные жарой, беспрерывно мотали головами. Утомительно долго звенели бубенцы, и ямщик задремал на козлах.
Гости не спеша спускались со второго этажа.
— Сапог Тыдыкович, вы мараловодам скажите, что продали за бумажные, — настаивал Северцев.
— Обязательно, — пообещал Сапог и похвалился: — Мое слово — как здешний камень!
Учур побежал в глубь двора, крикнул своему начальнику:
— Я — за конем. Скоро догоню вас.
Хозяин проводил тройку за ворота и поспешно пошел под крышу, где агент заседлывал коня.
— Ну, Сапог Тыдыкович, один мешок мой.
— Мешок? Ты ошалел. Полмешка возьми, черт с тобой! И то — за ружья.
— Полмешка за ружья и полмешка за то, что буду молчать.
Теленгит легко вскочил на чубарую лошадку и, не оглядываясь, выехал со двора.
Уложив кожаные мешки с серебром в узкую каменную щель, два человека на четвереньках выползли из пещеры и замерли, прислушиваясь. Воздух, настоянный на медовом аромате трав, казалось, застыл. Даже болтливые листья осины молчали. Лишь далеко внизу скрипели коростели.
Убедившись, что никого поблизости нет, люди вскочили и, озираясь, начали торопливо закладывать отверстие пещеры мелкими камнями. Затем они выкопали несколько кустов желтой акации и перетащили к замурованному входу. С горы спускались украдкой. Один из них, обнажив длинный нож, оставлял на деревьях малозаметные знаки. Тот, который был старше и дряхлее, подсадил хозяина на коня и сам поехал следом.
Передний всадник погрозил плетью:
— Ну, Ногон, если ты кому-нибудь проболтаешься, смертью — и то не расквитаться тебе со мной!
— Я сяду на медвежью шкуру и поклянусь, — покорно отозвался старик.
До усадьбы ехали молча. Во дворе сами расседлали коней и вместе вошли в юрту. Ногон упал на медвежью шкуру и молча поцеловал сухие звериные ноздри.
— Если после такой клятвы проболтаешься, медведь у тебя голову отломит.
Ногон поклонился и вышел во двор.
Хозяин, распахнув шубу, упал на кровать вниз животом. Дрожащие руки запустил в перину, где осталось еще несколько мешков. Полтинники сквозь толстое полотно обжигали пальцы.
Повернулся на спину и залился приглушенным мелким хохотом. Над его юртой висело небо, усыпанное серебряными полтинниками.
Глава двенадцатая
Едет из Агаша Борлай Токушев, счастливый человек. Едет и песни поет:
Эту радость пробудил Федор Копосов, первый русский друг, секретарь аймачного комитета партии. Он достал из железного ящика маленькую книжечку, приклеил к ней карточку Борлая, поставил печать, а потом встал и пожал ему руку так горячо, как не пожимал никто и никогда.
«Будь верным сыном партии», — сказал он.
Теперь эта книжечка лежит в кармане гимнастерки, и сердце чувствует ее. Теперь Борлай Токушев действительно человек нового племени, рассыпанного по всей земле, самого молодого племени и сильного, как жизнь, как солнце. Наконец-то Борлай заменил на земле своего старшего брата Адара!
Филипп Суртаев где-то кочует с красной юртой-передвижкой. Надо найти его. Найти сегодня. И рассказать обо всем. Открыть перед ним маленькую книжечку: «Вот погляди!»
А если там окажется брат Байрым? Он может усмехнуться и спросить: «Ты человек нового времени, — а в мешке у тебя что лежит?.. Ну-ка, скажи прямо… Кермежеки спрятаны?»
Борлай почувствовал, что краснеет. Он расстегнул ворот гимнастерки…
Прошел год с тех пор, как он, отправляясь в путь через снежные хребты, перестал брать с собой на перевал камень или ветку — подарок хребтовому, с прошлой осени никто не охранял вход в его аил, и все знают: ни одного несчастья не случилось.
«Правду говорил Суртаев во время курсов, что никаких духов нет — ни злых, ни добрых. Все идет само собою. Земля кругом идет, вода кругом идет — с земли на воздух, все движется».
Борлай вслух упрекнул себя:
— Люди думают, что я совсем выбросил кермежеков, а они в мешке спрятаны. Байрым своих давно сжег, а я оставил. Не посмел, что ли?
В первое время Борлай забыл про черных идолов, сорванных со стен и сунутых в мешок. Вспомнил только зимой, и ему стало стыдно перед самим собой. Чем дольше кермежеки лежали в мешке, тем тяжелее было думать о них. Не раз порывался при всем народе сжечь их на костре, но при этом всегда спрашивал себя:
«Что скажу, если услышу: „Почему раньше не спалил?“ А сказать надо прямо, — решил он, — в тот день смелости не хватило».
К своему аилу он подъехал, когда мужчины и женщины, обгоняя друг друга, двинулись к загонам, где каждое утро и вечер алтайки доили коров. Он поспешил присоединиться к ним. Впереди шла белокурая девушка, приезжавшая в Верхнюю Каракольскую долину с Филиппом Ивановичем, когда ликвидировали лжетоварищество. Она несла блестящую палку, которой обмеряла коров.
— Надо жить на одном месте, — говорила она, — дворы построить. Коровы окажутся в тепле, и вы круглый год будете с молоком.
— Как на одном месте жить? — испуганно спросила Муйна Байрымова.
Алтайки враз заговорили:
— Грязи на стойбище будет много.
— Коровы всю траву вытопчут и с голоду подохнут.
Борлай подошел к Филиппу Ивановичу, помогавшему обмерять коров.
Тот бросил работу и, повернувшись к нему, спросил с горячей взволнованностью:
— Получил кандидатскую карточку?
— Вот здесь она! — Борлай приложил ладонь к сердцу.
— Поздравляю, дружок, от всей души! — Суртаев пожал ему руку.
— Скоро Байрым поедет за кандидатской карточкой. И Сенюш поедет.
— У вас будет своя партячейка. Растете! Рад за вас.
Весь вечер Борлай ходил за Суртаевым, беседы в юрте-передвижке почти не слышал — она прошла мимо его внимания.
Несколько раз поймав на себе вопросительный взгляд Токушева, Филипп Иванович догадался: «О чем-то серьезном поговорить хочет», — и поздно вечером, выходя из юрты, позвал его с собой.
Они молча пошли по лугу, блестевшему от обильной росы. Первым заговорил Борлай:
— Человек записался в партию, кандидатскую карточку получил, а сам обманул… Что ему будет?
— Смотря по тому, какой обман… Ты, дружок, расскажи мне все — тебе будет легче.
— Сказал, что кермежеков выбросил, а сам их в мешок спрятал… В прошлом году…
Внимательно выслушав алтайца, Суртаев спросил:
— У тебя были нарывы на теле?
Токушев, ожидавший обвинения, растерянно посмотрел на кочевого агитатора и кивнул головой.
— Помнишь, что они заживают не сразу? Так же и тут. Ты говоришь, что давно не веришь ни в богов, ни в духов. Нарыв прошел, тебе уже не больно, а раны прошлого еще не зарубцевались.
— Нет, мне больно. Добрый человек не обманывает, — сказал Борлай. — Сейчас я знаю: старое надо сразу отсекать.
…Ночью Борлай нарубил дров. На рассвете запалил такой костер, что кудреватый дым взвился выше леса. Вскоре собрались к нему встревоженные соседи, а он долго не мог поднять полуприкрытых глаз ни на брата, ни на людей. Лицо его было каменным, только широкие ноздри шевелились. У ног его лежали кермежеки.
Суртаев говорил:
— Человек идет по густому пихтачу. Ночь. Темнота. Седые мхи, что висят, как бороды, на деревьях, падают ему на голову, на плечи, цепкий хмель хватает за ноги и долго волочится за ним. Человек выходит в долину. Солнце. Идет он все быстрее. Ему кажется: никто не узнает, что он ночью шел по лесу, а на голове его все еще лежат хлопья серого мха, и за ногами волочится хмель…
Он повернулся к виновнику раннего сборища:
— Таков Борлай. Он вышел из темной тайги, отряхивает с себя пыль прошлого. Он делает это с чистым сердцем.
— Верно, верно, — едва слышно подтвердил старший Токушев.
Он схватил липких идолов, поднял их высоко над головой и крикнул громко:
— Смотрите все!.. Никаких духов, никаких Эрликов!..
И кинул кермежеков в огонь.
Раздвигая людей плечами, к костру пробрался Байрым. На простертых руках его, как на блюде, лежали новенькие кермежеки. Он был очень смущен. Лицо его горело. Было ясно, что он знал о новых караульщиках, хотя жена смастерила их тайком и над дверями схоронила от посторонних глаз.
— Баба сделала, а мне не сказала… Сейчас нашел, — бормотал он, не умея скрыть замешательства, и бросил идолов в костер. — Последние. Даю слово, больше Муйна не будет делать.
Редко бывало у Карамчи такое радостное лицо, как в тот миг, когда она шумно влетела в аил. Муж бросил на нее недоуменный взгляд и снова повернулся к Суртаеву, прислушиваясь к каждому слову.
— В одиночку, сам знаешь, у вас ничего не выйдет — не под силу, а вместе, товариществом, вы можете большую полосу вспахать… Плуг вам дадим… Человека найдем, который научит…
Заметив Карамчи, взволнованно порывавшуюся сообщить что-то, Филипп Иванович сразу замолчал.
— Тот, который тебе младший брат, видел, что Пегуха ожеребилась! — сообщила Карамчи, сияя радостью.
— Ну?! Где?
Борлай по-детски легко вскочил и дернул за собой шубу.
— Там, в лесу… Сказывают, жеребенок шустрый.
— Кто говорил? — спросил Суртаев.
— Брат его.
— А как звать брата?
— Не знаю, — тихо ответила смущенная женщина, рисуя трубкой елочку на золе.
— Скажи, скажи! — настаивал Борлай. — Ну, говори скорее.
Карамчи не хотелось говорить, и язык ее заплетался:
— В деревню ездить, товар покупать, когда много народу… так его имя будет.
Суртаев пожал плечами и, добродушно улыбаясь, ждал вразумительного ответа. Борлай строго сказал жене:
— Прямо говори. Видишь: человек не понимает твоих загадок.
Испуганно глядя то на мрачное лицо мужа, то на улыбающегося гостя, Карамчи смущенно потупилась. Поняв, что ей не избавиться от настойчивости мужа, она едва слышно прошептала:
— Ярманка.
— Как? Я не расслышал. — Филипп Иванович приставил ладонь к уху.
— Ярманка! — недовольно крикнула она, укоризненно посмотрев в его глаза.
Суртаев остановил Борлая, уже перешагнувшего порог, и с улыбкой спросил алтайку:
— А как твоего мужа звать?
При всей своей незлобивости Карамчи огрызнулась:
— Не привязывайся… Я забыла… — и отошла на женскую половину аила.
— Этого ты от нее пока что не добьешься, — уверенно сказал Борлай, когда Суртаев вышел вслед за ним. — Не хочет меня унизить, оскорбить. Старухи учили: «Добрая жена не смеет мужа и старших в семье и в сеоке называть по имени». Карамчи с малых лет привыкла к обычаям, и теперь ей нелегко.
— Это выдумали мужчины, чтобы унизить женщину, — начал Суртаев громко и нарочито для Карамчи. — А чегедеки на алтаек надевали как отметку, что это уже не свободные девушки, а купленные мужьями. Коммунисты должны поставить своих жен на равную с собой ногу. Обязательно.
Борлай заговорил уверенно:
— Все сделают… Мужчин будут по имени звать, чегедеки снимут, только ты не торопись. Солнце и то сразу не показывается: сначала уши выставит, потом брови, а уж после того и глаза откроются — день начнется.
— Правильно, дружище!
Суртаев хлопнул алтайца по крутому плечу, предложил ему папироску.
— Чегедек носить — плохо, — продолжал Токушев, собирая морщины на лбу, — плечи давит, летом жарко, дрова рубить мешает, бегом бежать — длинные полы заплетают ноги… Сами женщины сбросят чегедеки. Но первая, которая согласится снять чегедек, должна быть очень смелой и с острым языком, чтобы могла на насмешки соседок ответить зло, как огнем обжечь.
Прикуривая, с сожалением подумал: «Карамчи робкая».
…Жеребенок вскочил, неумело выкинув вперед тонкие ноги. Пегуха прижала уши и, пугая человека, вытянула голову с раскрытым ртом. Прикрикнув на нее, Борлай поймал жеребенка, толкнул его под мать и тихо загудел:
— Расти, малыш, скорее! В хороший день родился, в легкий.
Погладил дрожащую спинку.
— Замерз? Ну ничего, солнышко ласковое, оно тебя не забудет.
Жеребенок был крупным, стоял на длинных тонких ногах. Шея у него приподнятая, голова легкая. Видать, будет хорошим рысаком!
— Расти скорее, — сказал Борлай, все еще любуясь жеребенком, — надо целину подымать, хлеб сеять.
Чечек встретила отца у аила.
— Есть жеребеночек? — спросила она, подпрыгивая от радости.
— Есть, есть, — ответил Борлай, забавно мотая головой. — Завтра пойдешь со мной, посмотришь.
С женой поделился мыслями, приходившими не раз:
— Эта радость — как цветок: пользу приносят плоды, но ждать их долго. Четыре года конь растет. А товариществу сейчас нужны кони. И не верховые — упряжные. Чтобы не на охоту ездить, а землю пахать. Вот и надо радость искать в другом: больше семей в товариществе соединять да покрепче.
Лето стояло теплое, солнечное. До сентября, когда день убывает на целый аркан и жухнет хвоя на высоких лиственницах, не было инея. Колосистый ячмень вымахал на жирной земле чуть не в рост человека, ощетинился и стал быстро желтеть. В это время его прихватил первый заморозок. Зерно было щуплое, блеклое. Но Утишка целыми днями ходил по аилам, нахваливая:
— Не очень ядрен, а вкусен. Мало осталось, весь разобрали.
Когда его начинали упрашивать, он как бы нехотя соглашался:
— Ладно, тебе одному отпущу. Себе меньше оставлю, а тебе продам. Давай барана.
Насыпая ячменя в ведро, говорил:
— Паси и моего барана, я после возьму.
А сам думал:
«Так выгоднее, сколько бы у него волк ни задрал, мой баран будет цел».
К Борлаю зашел с упреком:
— Почему, дружок, не приходишь ко мне? Ячмень для тебя отсыпан.
— У меня нет барана, чтобы променять на ячмень.
— Не надо с тебя барана. Дружку и так ячменя дам.
— Так дашь? А с других за пригоршни зерна барана берешь.
— Сами дают, — обидчиво возразил Утишка.
— Так только купцы делали. Потому их и прогнали… Они тоже говорили: «Паси моего теленка».
— Я соберу своих баранов у всех, кто мне должен, — торопливо перебил гость.
— Сразу не надо было делать так.
— Своего ума не хватило, а ты посоветовать опоздал. Теперь я буду тебя спрашиваться.
Через два дня Бакчибаев снова пришел к Борлаю.
— Слышал я, что весной землемер приедет?
— Обещают.
— Нам время кочевать в Каракольскую долину, надо там землю просить, — настойчиво продолжал сосед, думая: «Там теплее: ячмень уродится лучше».
— Весной перекочуем. Землю товарищество там получит.
— Всем сообща?
Испугавшись, что неожиданно громкий и поспешный вопрос вызовет у Борлая подозрение о его истинных намерениях, Утишка поторопился перевести разговор на осенний промысел белки.
Свинцовые тучи день и ночь плыли над головами, волоча по земле мокрые хвосты. Исчезли горные вершины, хмурые туманы пали на густые хвойные леса. Огненный осенний пух лиственниц побледнел и начал медленно осыпаться. Люди выходили из жилищ только за водой да за топливом. Скот пасли поочередно.
В первый же солнечный день все перекочевали на зимние стойбища, в аилы, расположенные в нижнем конце долины, куда летом не пускали ни лошадей, ни коров, — берегли траву к зиме. Спешно готовились к выходу на осенний промысел. Борлай съездил в Агаш и там выменял на кедровые орехи два пуда ячменя. Для Карамчи настала самая горячая пора. Днем она шила мужу зимнюю обувь, мяла косульи шкуры, починяла шубу, а ночью, разведя в аиле большой костер, готовила талкан. Она торопилась: не хотела, чтобы муж из-за нее откладывал свой отъезд на охоту. В первую ночь поджаривала ячмень в казане, во вторую — толкла огромным пестом в деревянной ступе, чтобы сбить шелуху с зерен; в третью ночь она разостлала возле очага овчинку, положила на нее каменную плитку, сама встала на колени и такой же плиткой начала растирать ячмень. До рассвета ее сутулая тень колыхалась на занавеске у кровати.
Борлай лил пули. В аиле запах поджаренного ячменя смешивался с запахом расплавленного свинца.
Охотник верил в удачный промысел.
«Нынче на белку урожай хороший… и козлов много. На пушнину достанем муки, всю зиму будем есть теертпек», — думал он.
Вспомнив Утишку, шепотом сказал:
— Без него достал ячменя… Когда вернусь с промысла, еще достану.
Глава тринадцатая
«Что делать? Куда пойти? Где искать защиты?» — эти вопросы мучили Яманай, но она не находила на них ответа.
В народе издавна говорили:
«Неужели так на всю жизнь? Неужели это не изменится?» — думала Яманай.
Сама себе доказывала:
«Скоро будет по-другому. Ведь теперь во всей жизни начинаются перемены».
Но будущее все-таки оставалось неясным, а жить где-то было надо, и Яманай скрепя сердце вернулась в холодный, неуютный аил Анытпаса.
Она была довольна, что муж очень редко приезжал домой, — все время находился при хозяйском табуне где-то далеко в горах. Дома он казался странным и растерянным: то пугливо озирался по сторонам, то бормотал что-то невнятное, разговаривая с самим собой.
В горах, оставив табун на подпаска, он уезжал к тропе, которая вела из долины Голубых Ветров на дальние охотничьи промыслы, и там затаивался. Косматые ветки старых кедров, засыпанных пушистым ранним снегом, не только всадника, а целый эскадрон могли скрыть даже от зоркого глаза охотников, проезжающих по тропе.
Третьи сутки Анытпас, без сна, без отдыха, кидался от дерева к дереву, от камня к камню. Голова его высовывалась то из-за зеленой кисточки хвои, то из-за каменного остряка: он чутко прислушивался к шорохам, высматривал следы лошадей. Он знал, что братья Токушевы будут возвращаться с охоты по этой глухой горной тропе. Черные глаза Анытпаса блестели жестко, сухо, искусанные губы подергивались. Он прижимал к груди ложе дареной винтовки и «сажал на мушку» снежную шапку какого-нибудь пня или ветку дерева.
Вечерело.
Из-за голубых вершин поднялась луна, и в лесу появились мохнатые тени, в них потонули камни, кусты, человек.
По тайге стлался шорох. В груди возникала дрожь. Сухая ветка хрустнет под ногой — сердце стынет. Рябчик с шумом сорвется с дерева — ноги подкосятся…
Страшно Анытпасу выполнять волю Эрлика, переданную через кама Шатыя, очень страшно. А еще страшнее возвращаться, не выполнив ее.
Братья ехали второй день, огибая горы, переваливая через хребты. Они сидели на тяжелых вьюках. Большие переметные сумы были набиты мясом козерогов. Поверх лежали мерзлые шкуры, скатанные трубками. За седлами покачивались буланые головы со светлыми бородками, с большими рогами, загнутыми, как полозья. Много мундштуков к трубкам сделают Токушевы! Из каждого рога по двадцать мундштуков!
Лошади шли не торопясь, каждый раз нащупывая, куда надежнее поставить переднюю ногу. Впереди — Байрым, в двух шагах от него — Борлай.
Тропа не торная. Трещали кусты красной смородины, потревоженные громоздкими вьюками. Вплотную надвигались деревья, казалось, протягивавшие через тропу друг другу руки.
Сдвинув шапку на затылок, настороженно выпрямившись, Байрым затаил дыхание: лесные шорохи беспокоили его.
— Кто-то в лесу бродит, — шепнул он.
— Медведь, наверно, в берлогу потянулся. Ему пора спать, — полным голосом ответил старший брат.
Лошади подходили к длинной поляне, где лунные лучи падали на опаленную морозами траву.
— На тропе следы.
— С Горячих ключей проехали двое.
Неподалеку вспыхнул огонек, и раздался выстрел. Старший Токушев, спешиваясь, крикнул брату:
— Стреляй!
Но в кого стрелять? Лес полон густых теней. Слышен шорох, треск сухого валежника под ногами человека, убегавшего под гору, к реке. Борлай хотел было кинуться вдогонку, но глухой стон брата остановил его.
Байрым стоял, прислонившись к коню, и сжимал рукой левое плечо.
Борлай заметил кровь на руке брата. Быстро снимая с себя опояску, сказал:
— Скидывай шубу! Сейчас сделаем перевязку.
В это время двое всадников приближались к реке. Они ехали по тропе, которая называлась «воровской дорогой». Старики рассказывали, что в незапамятные времена кочевники, жившие по ту сторону гор, воровали лошадей в Каракольской долине и уводили по этой тропе. Через снеговые хребты, тесные долины, через бурные реки, непролазные леса тянулась она, мимо ледяных скал, чистых, как изумруды, озер, мимо родников с горячей водой… Слава о живительных ключах летела далеко за пределы Алтая. Шли по горам рассказы.
«Давно-давно отправился в горы один хороший охотник, подстрелил старого марала, целый день бежал за ним по следу, — на снегу красная дорога. К вечеру вышел на ту высокую гору, на которой облака спят, и увидел в долине озеро краше неба, а на берегу — столбы пара, будто там костры горели, котлы кипели. На его глазах марал скатился в долину и бухнулся в то место, откуда шел пар. Не успел охотник добежать, как зверь выскочил, весь мокрый, и побежал так прытко, как никогда не бегал. Здоровехонек! Пощупал охотник воду в тех родниках — горячая, только что не кипит. Узнал народ об этом — и все больные и немощные потянулись туда».
Миликей Никандрович Охлупнев не раз бывал в тех местах: от ревматизма лечился. Дорога известная. Каждая вершина знакома.
— Живым манером, Макридушка, под горку скатимся, речку перебредем и в ельничке заночуем: тепло там, уютно, как в горенке, — напевно говорил он.
— А река-то — всем рекам река или ручеек такой, что кулику негде ног замочить? — осведомилась Макрида Ивановна.
— Ты неужто не помнишь? — удивился он, повернув к свояченице огненнобородое лицо, всегда внушавшее ей спокойствие, и махнул рукой. — Да ты и не могла запомнить: тащили тебя на волокушах, как деревину, маеты сколько было!
Тропа круто повернула на пологий склон. Снизу доносился гулкий шум быстрой реки.
— Да, моя жизнь незадачливая: вечная маета, горе ручьем лилось, — сказала женщина.
— Ровно бы не в твоем характере такие речи говорить, — укорил ее Миликей Никандрович. — Жизнь можно повернуть.
У женщины вырвался тяжкий вздох.
Спокойная ночь, задумчивые кедры расположили к задушевному разговору.
— Ребенка мне, Миликей Никандрович, надо. Скучно одинокой.
— Не горюй, ты еще не остарела, — неловко утешил Охлупнев.
Он обрадовался, когда справа показалось озеро, одетое тонкой пленкой льда, а тропу пересекла река, мчавшаяся с неистовым ревом среди камней. Неподалеку она с грохотом проваливалась в пропасть. Гладко обточенные и постоянно обливаемые водой валуны светились блеклыми зеркалами.
Макрида Ивановна еще что-то говорила, но голос ее был слишком слаб, чтобы спорить с голосом реки. Охлупнев понукнул упиравшегося коня, крикнув:
— Трогаем, благословясь!
— Мыслимо ли ночью в этакое пекло лезть! — предостерегла Макрида Ивановна, переезжавшая обычно без дрожи самые бурные реки.
Но конь Миликея, погрузившись по седло, уже боролся со стремительным течением, с трудом отвоевывая каждый сантиметр.
Конь Макриды Ивановны рьяно врезался в реку, расшибая пенистые клубки. Женщина смотрела на воду. Голова ее не кружилась. Она согнула ноги, чтобы не намочить валенки. Вдруг вода ей показалась черной, а река бездонной, — лошадь не идет по каменистому дну, а плывет.
Вот ее стало относить все дальше и дальше от того места, где выехал на берег Миликей. Он кричал спутнице — но разве можно было что-нибудь услышать в этом оглушающем шуме!
Подъезжая к главной струе, Макрида Ивановна не стала больше доверяться коню и дернула поводья. Конь запрокинул голову и задрожал.
Достигнув середины реки, он осторожно переставлял обессилевшие ноги с камня на камень, но широкая волна, ударявшая в грудь, отталкивала его. Вот он закусил удила и, раздирая губы, со всей силой мотнул головой, вырвал поводья, но было уже поздно: последний раз скрипнули копыта, скользнув по крутой подводной скале, всплыла грива. Волна оторвала всадницу от седла и стремительно кинула ее в пролет между двух валунов.
— За камень цепляйся! За камень! — кричал Охлупнев с берега.
В первую секунду Макридой Ивановной овладело отчаяние. Ясно, что ей не выбраться из этого грохочущего потока. Да и стоит ли жалеть: жизнь была такой безотрадной, а впереди ничего утешительного. Но уже в следующее мгновение она, не отдавая себе отчета, который берег ближе и где находится Миликей, вскинула руку, загребая воду под себя. Она гребла часто, задыхаясь, но сильная волна мчала ее туда, где шумел водопад…
Грозен бесконечный рев горной реки в ночную пору! Даже самые бесстрашные лошади упрямо топчутся на берегу, не решаясь ступить в воду, трусливо шевелят ушами. Ни один отчаянный голос не выплывет из шума беснующихся вод.
Братья Токушевы решили переехать реку выше брода, которым пользовался Миликей, — там дно каменистое, но русло шире и нет опасной глубины.
Приближаясь к противоположному берегу, Борлай увидел человека, бегущего к ним, и сдернул винтовку. Мелькнула мысль, что перед ним тот, кто стрелял в брата. Уж теперь-то ему несдобровать! Токушев — не последний стрелок: он влепит пулю врагу прямо в лоб. Но что это такое? Человек сдернул шапку и машет ею. Вот он взбежал на гранитную скалу над рекой. Лунный свет теперь падал прямо на него. Было видно, что он кричал изо всех сил, взывая о помощи.
Борлай узнал Миликея Охлупнева, поспешно убрал ружье за спину и обнадеживающе махнул рукой.
Брат ехал следом, опершись одной рукой о переднюю луку седла, голова его была низко опущена, зубы крепко стиснуты.
— Несчастье, гром его расшиби, приключилось. Помогите, ребятушки! Сделайте милость! — кричал Охлупнев, подбегая к братьям и показывая рукой вниз по реке. — Не в первый и не в последний раз видимся… Помогите!
По его дрожащему голосу старший Токушев понял, что случилась большая беда. Он молча повернул Пегуху и, нахлестывая поводом, поехал по берегу.
Миликей бежал рядом. Голос его едва прорывался сквозь шум реки.
— Можно сказать, у смерти из лап отобрал женщину, на Горячие ключи на волокушах уволок, вылечил, а тут, старый дурак, в воду вверзил. Там она, на камне… Успеть бы только…
Сильная струя, подхватившая Макриду Ивановну, разбивалась о каменный гребень, похожий на остатки плотины, и распадалась на мелкие струйки. Женщина уцепилась за острые выступы и с трудом выбралась на самый большой камень.
Охлупнев растерянно бегал по берегу, хлопая руками.
Всплески воды взлетали на полсажени. Это означало, что дно завалено огромными камнями, богато провалами. Нечего и думать о том, чтобы Миликей мог подъехать на коне.
Макрида Ивановна порывалась плакать, но не было слез. Она не замечала, что ноги ее — в клокочущей ледяной воде.
Вдруг Охлупнев исчез. Это повергло ее в отчаяние.
Шуба на Макриде Ивановне стала твердой и тяжелой, точно железная, — нельзя шевельнуться. Волосы превратились в ледяные сосульки.
Внезапно на берегу появились два человека. Вон тот низкорослый и кряжистый, — Миликей. А кто второй, высокий и крутоплечий?
Неподалеку от каменного гребня упало что-то черное и вмиг исчезло. Вскоре повторилось то же самое, только теперь петля, мелькнув в воздухе, скрылась под водой.
«Аркан?! Тащить меня хотят?» — мелькнуло в сознании Макриды Ивановны.
Когда петля упала на простертые руки, женщина обмотала себя арканом.
Чем дольше она сидела на камне, тем слабее казался шум. Уши ловили непонятные обрывки слов, долетавшие с берега. Вот донесся стук топоров. Время текло медленно… Казалось, прошла половина ночи, пока двое мужчин рубили толстое дерево. Наконец старая пихта упала вершиной в реку.
Макрида встала против стремительного течения. Над ее головой водяная пыль висела туманом.
Если бы не аркан, которым двое поддерживали женщину, вода сразу унесла бы ее. Прошла страшная минута, пока она смогла ухватиться за пихтовый сук…
Ступив на берег, Макрида Ивановна вмиг потеряла силы и упала на мерзлую землю. Ни ноги, ни руки не двигались. На лице стыли слезы. Только теперь она почувствовала, насколько холодна была вода и как ныло тело от покрытого ледяной коркой гранита, на котором она сидела несколько минут назад.
Борлай рубил сухое дерево на дрова.
Миликей Никандрович, разводя костер, говорил:
— Сейчас, паря, ты мне пособил, а после, может, я тебе в каком деле помогу окажу… Всяк человек и соседу своему, и дальнему трудящему должен другом быть.
«Правду говорит, — мысленно согласился Токушев. — Хорошее сердце о всех заботится».
Сухие бревна пылали весело, и острые языки пламени метались и подпрыгивали, словно хотели уцепиться за нижние ветки старых елей.
Женщина сидела между двух костров. Озноб все еще немилосердно бил ее. Борлай, вспомнив о встрече в ущелье и о том, как она когда-то гостеприимно пригласила его в дом и посадила за стол вместе со своим братом, Суртаевым, заботливо прикрыл ее своей длиннополой шубой с густой шерстью, а ее обледеневший полушубок повесил на палки недалеко от огня. Макрида Ивановна, взглянув на него, улыбнулась. Лицо ее все еще было в слезах.
«Кто бы мог подумать!.. Опять этот алтаец!»
Заметив засохшую кровь на груди Байрыма, сидевшего рядом с Макридой, Охлупнев дернул Борлая за рукав и шепотом спросил:
— Что такое с ним? Я думал, ему просто занедужилось.
Борлай торопливо рассказал, мешая русские слова с алтайскими.
Миликей хлопнул руками по бедрам и закричал:
— Что ж ты, гром тебя расшиби, мне раньше не сказал?! Что ты молчал, спрашиваю? Искать надо бандита, задержать!
— Густой лес, ночь темная… Где найдешь? День пройдет, месяц пройдет — худой человек нос покажет, тогда… ух! — Сжав пальцы, Борлай потряс кулаком. — Какой-то бай стрелял… Скоро перевыборы… Не хотят в Совет пустить… Боятся.
Миликей бросился к переметным сумам, извлек оттуда берестяной туесок со льдом и пучок темных водорослей.
— Я домой приеду — брата в больницу повезу, — продолжал Борлай.
— До больницы дальний путь. Дай-ко я водичкой из горячих ключей помочу да травки тамошней приложу. Враз затянет рану.
Борлай помогал брату снимать шубу.
— В Агаше тоже богатеи злобствуют, — продолжал Миликей. — Жаль, что в партизанское время мы их не приструнили. Теперь на нас же рычат. Ну ничего, голосу их полишали всех.
Борлай осторожно отдирал опояску, присохшую к плечу брата. Раненый, закрыв лицо рукой, едва одерживал стон.
— Конь-то выплыл? — спросила Макрида Ивановна прерывающимся голосом.
— Выплыл, выплыл. Что ему сделается?
— Из сумины платки достаньте… белые… Перевяжите рану мужику.
Сделав перевязку, опять все уселись между кострами. Борлай перекидывал вопросительный взгляд с бледного лба Макриды Ивановны на раскрасневшееся лицо Миликея, пока тот не понял его и не заговорил:
— От простуды у нее ноги отымались. Вот и возил лечить на горячие ключи.
Он старательно, не спеша выговаривал слова, чтобы все было ясно.
Женщина устало подняла веки, тепло взглянула на алтайца и закрыла глаза.
Дрожь постепенно покидала ее. На душе стало легче, спокойнее.
Кивнув головой на реку, Борлай спросил Охлупнева:
— Знаете, откуда взялась вода?
— Известно, из-подо льда со всех сторон в озеро стекается, — ответил Миликей Никандрович.
— Нет, реку Сартакпай провел.
— Кто? Кто он такой?
Макрида Ивановна открыла глаза и прислушалась.
— Сартакпай — хороший богатырь. Человек такой сильный, — рассказывал Борлай. — Раньше на Алтае не было рек. Трава не росла. Как человеку жить? Чем скот кормить? Человеку без воды нельзя. Вот Сартакпай вздумал провести реки. Прочертил пальцем — пошла Катунь, прочертил другим — полилась Бия. Мало. Надо больше рек. Сартакпай ткнул пальцем около этих гор — натекла вода к ногтю: вот это озеро. Повел Сартакпай пальцем по горам — река за ним помчалась.
— Хорошая сказка! — сказал Миликей Никандрович. — Значит, не бог, а богатырь проложил путь-дорогу для воды.
— Человек, что надо, все может сделать, — хитровато улыбнулся Борлай, повторяя слова Суртаева.
«Дельно говорит, — отметила Макрида Ивановна. — Умный мужик».
Токушев продолжал рассказывать о Сартакпае: как он тропы в горах прокладывал, как мосты через реки строил, как поймал молнию и зажал в расщеп высокого дерева, чтобы всю ночь сиял свет.
— Вот это здорово! Вот это молодец! — восхищался Миликей Никандрович. — У нас, ясны горы, председатель Евграф Герасимович тоже грозится молнию поймать. Говорит: «Запрудим речку, поставим машины, и они погонят электричество по проволоке». Вот как! Только машин таких расстараться еще не может. В Москву писал, ответили: «Повремените годочка два-три, покамест индустриализация развернется».
Макрида Ивановна прислушивалась к разговору, но постепенно приятное забытье овладело ею, и она прилегла на мягкие, пахучие пихтовые ветки и заснула.
Миликей Никандрович добавил дров в костры, Борлай помог брату отодвинуться подальше от огней.
Неподалеку стояла старая пихта. Нижние ветки ее подсохли, огонь перепрыгнул на них и, с треском рванувшись вверх, осыпал людей мелкими, как пыль, искрами.
— Ой, батюшки! Погубили деревину! — пожалел Охлупнев пихту и стал палкой отодвигать костер от других деревьев.
Пихта догорала. Огонь столбом взлетел высоко в сумрачное небо.
Макрида Ивановна и Байрым Токушев уже спали на прогретой земле.
Глава четырнадцатая
Тяжелое, цвета древесной золы, лохматое покрывало сначала затянуло весь небосклон, потом опустилось в долину. Не видно ни гор, ни лесов. Скрыты дали.
Мрачно на душе Сапога Тыдыкова. Что ни утро, то новая неприятная весть летела к нему. Говорухин уехал из областного города, и никто не мог сказать, когда он вернется. В аймачном земельном отделе говорили, что землемеры в первую очередь отведут землю не ему, Сапогу Тыдыкову, а товариществу. Из военкомата, куда он послал письмо с просьбой взять его конный завод под свою защиту, даже не ответили. По кочевьям ездили люди, собиравшие членские взносы в потребительское общество. В долине появился свой кооператив. Чумара Камзаева выбрали председателем, построили лавку. Его, Сапога Тыдыкова, не только не спросили об этом, но даже членские взносы от него отказались принять.
На исходе дня, когда Сапог сидел у очага и курил так жадно, что жены не успевали набивать трубки, в юрту вполз Ногон и, тряся бороденкой, прошамкал:
— Байрыма привезли с пробитым плечом.
— Знаю, — нетерпеливо обрезал хозяин. — Что говорят об этом в аилах?
Голос старого прислужника стал еще шепелявее:
— Говорят, что стрелял не вор.
— Испугались или нет, спрашиваю?
— Нынче их, Большой Человек, ничем не испугаешь.
— О Токушевых что говорят?
— Больше жалеют их, мудрый человек. Говорят: «Заботливые о народе — и такое им несчастье!» — бормотал старик и позади себя одной рукой приподымал толстую кошму, которой был закрыт выход.
Каменное лицо Сапога вдруг вспыхнуло.
— Уходи к шайтану, дурак!
Медная с нефритовым чубуком трубка ударилась о кошму, которая опустилась позади старого прислужника, успевшего выскользнуть во двор. Грудь Сапога распирала одышка:
«Теленок паршивый… Понадеялся на него, истратился… На самой первой красавице его женил».
Он без конца курил, беспокойно пощипывая пышную кисть на шапке.
В таком настроении и застал его Копшолай. По желтому лицу и тревожно округлившимся глазам гостя Сапог понял, что сосед привез тоже нерадостную новость.
— Слышал, Большой Человек, что с нами делают? — спросил тот почтительно, оставаясь на ногах.
— Нет. А что они опять удумали? — раздраженно осведомился Сапог, зная, что только разящая новость могла поднять этого тучного лежебоку из его берлоги. — Садись.
— Голоса у нас отобрали.
— Голоса? Как можно у живого человека голос отобрать?
Хотел недоверчиво улыбнуться, но губы не повиновались.
— Все будут выбирать новый сельсовет, а нас с тобой не пустят на собрание. Сам был в Совете, сказали: «У тебя голоса нет».
Короткие ноги Копшолая подогнулись, и он нерешительно сел.
— Я думал, что шутят, и крикнул: «Вот какой у меня голос!» А они — свое: «Ты не имешь права говорить, а если вздумаешь на собрание прийти, в тюрьму отвезем».
Стало ясно, что Копшолай не врет и не путает.
Подергивая плечами, Сапог вскочил.
— У меня голос не отберут. Нет… Я в Новосибирск поеду, в Москву…
Крепко веря в свою изворотливость и могущество, Тыдыков все же не надеялся на быстрый успех. Горькое сомнение точило грудь.
Одевшись в потрепанную шубу, он поехал в сельсовет.
Возле старого тракта — одинокая изба. Там сельский Совет. У коновязей стояло несколько десятков лошадей. Сапогу не понравилось это. В неудачное время приехал. Наверно, опять созвали бедноту на собрание. Это видно по седлам: простые деревяшки, едва прикрытые кошмой.
В избе было так тесно, что некуда ногу поставить, — по всему полу, плечом к плечу, сидели алтайцы, над ними — тучи дыма. Раскаленная железная печка, на которой сушился листовой табак, наполняла комнату горьким чадом.
При появлении Сапога никто даже не шевельнулся, никто не ответил на приветствие. Переполненной комнатой завладела странная тишина, не имевшая ничего общего с былой почтительностью к баю. Пробравшись к столу, за которым почему-то сидел Аргачи, Сапог спросил:
— Добрый человек, а где уважаемый секретарь сельского Совета?
— Я сейчас работаю секретарем, — ответил с достоинством Аргачи, глядя на посетителя.
— Вот не слышал о перемене!.. Ты парень хороший. Меня знаешь, поймешь…
— А тут и понимать нечего. Все давно ясно, — Аргачи быстро перебрал бумаги и одну подал Сапогу. — Получи и распишись.
— Что — получи? — высокомерно осведомился тот, глядя поверх головы своего вчерашнего пастуха.
— Извещение. Налог прибавили, как на лишенного права голоса.
Тыдыков выхватил бумажку, пробежал по ней главами, скомкав, кинул секретарю в лицо:
— Голос отбирать?! Врешь, галчонок тонконогий, не отберешь! Я с тобой и разговаривать не стану.
— Замолчи. Уходи отсюда.
Сапог продолжал кричать. Его повернули к выходу. Алтайцы раздвинулись, давая дорогу, кто-то широко открыл дверь.
За спиной — многоголосый хохот, скрип дверных петель, а потом убийственная тишина.
А давно ли с больших сходок его провожали с почестями! Каждый алтаец считал своим долгом подвести ему коня, подтянуть подпруги или помочь подняться в седло!
Впереди — застывшие горы, запорошенная снегом долина. С северо-запада по долине мчатся снежные вихри и уносят обломки сухих дудок.
Нахлестывая коня плетью, Сапог мчался в Агаш. Снежные вихри обгоняли его, застилая даль.
Проскакав больше половины пути, он вдруг повернул коня. Направляясь домой, шептал:
— Так лучше. По-иному взглянут на меня. И не будут приплетать к этому выстрелу.
Не заезжая домой, направился к аилу Анытпаса. Вломившись в бедное жилье, набросился на Яманай:
— Где твой косоглазый?
— Не знаю. Шестой день дома не был, — равнодушно молвила женщина и, заметив, что глаза Сапога заискрились, отодвинулась к кровати:
— Почему не плачешь, не ищешь? Может, что-нибудь случилось с ним?
Присмотревшись к сурово сжатым губам женщины, Сапог отметил, что в ее душе уже поселилась не присущая алтайкам дерзость. Требовательный тон сменил на льстивую доброту:
— Почему ты, лесной цветок, в рваной шубе? И чегедек у тебя быстро поистрепался. Первой красавице Голубых долин стыдно ходить в таких лохмотьях.
— Стыд тебе бы надо знать.
— А чего мне стыдиться?.. Я добрый. Принесу тебе дорогого бархату. А хочешь — шелку.
— Принесешь — все в костер побросаю.
Яманай дышала учащенно, а правой рукой нащупывала что-то под кроватью.
— Так разговаривать со старшим нельзя, — жестко напомнил Тыдыков и, пригнувшись, двинулся к ней. — Будешь ласковой — я тебя золотом осыплю.
В правой руке Яманай блеснуло стальное острие.
— Ну ладно, ладно… — Сапог помахал ей кистью руки. — Я в другой раз приду.
Выйдя из аила, он увидел Анытпаса, возвращавшегося домой верхом на коне, и кивком головы показал, чтобы тот ехал в усадьбу.
Пастух дрожал от испуга; покорно направил коня в ворота. Во дворе не спешился, а свалился на землю. Ноги еле-еле держали его.
— Где ты пропадал? — прикрикнул хозяин. — Я знаю, табун стерег подпасок. Все знаю.
Ему, главе сеока, и полагается знать все. От него, как от отца, не должно быть тайны. Анытпас с детства был приучен к этому и теперь решил ничего не скрывать. Дрожащими губами едва-едва выговорил:
— Т-там… В-в-волю Эрлика в-выполнял.
— Какую волю злого бога? Ты что болтаешь, дурак?
— Борлая бил.
— Борлай здоров. Он сегодня был у меня в гостях. Может, ты в Байрыма, щенок, стрелял?
— В Байрыма? Ошибся? Неужели ошибся? — бормотал Анытпас. Ему стало страшно.
— А что, Эрлик давно говорил тебе о своей воле? — спросил Сапог.
— Мне Шатый передавал.
— Глупости. Шатый песню пел, какая при камланье полагается… Не вздумай еще кому-нибудь говорить про это. Я знаю, ты из-за Яманай руку на Токушевых поднял! — кричал Сапог. — Разбойник ты!
В словах Сапога была доля правды, и Анытпасу стало еще страшнее. Ноги у него подогнулись. Он упал и, бороздя носом землю, пополз к хозяину.
— Все знают, какой ты ревнивый, — продолжал Сапог. — Спросил бы меня, посоветовался. Так нет, сам решил. Ну и расплачивайся за свою ревность. А мне стыдно за тебя.
И он стал сзывать народ.
Когда собрались все прислужники, Сапог, указывая на Анытпаса, распластавшегося на земле, сказал громко:
— Вот до чего доводит ревность. В человека осмелился стрелять. — И распорядился: — Вяжите его арканами. Да покрепче.
Щетинистое, давно не бритое лицо начальника милиции было туго подвязано белым платком. У него третий день болели зубы. Но он ввиду важности дела протокол дознания писал сам. Перья были острые, втыкались в лохматую бумагу, а чернила — густые и тягучие. Буквы выходили корявые. Начальник часто менял перья, швырял испробованные под стол, вытирал пальцы о розовую пропускную бумагу и крякал, когда боль в зубах становилась невыносимой.
— Знаю, как больные зубы покою не дают. Но вы, товарищ начальник, не выдергивайте их, а поезжайте в город, там заплатки положат, — говорил Сапог, стоя у стола. — Золотые могут сделать.
— Жаль рвать два зуба сразу, — сказал начальник, не подымая глаз от бумаги. — А золотые — дорого.
— У всех больших начальников зубы золотые, — продолжал Сапог. — Золото здесь достать нетрудно. Алтай, говорят, золотое дно…
— Не мешайте! — прикрикнул начальник, но Сапог не унимался. Только говорил он теперь о другом:
— Вы, товарищ начальник, непременно укажите во всех бумагах, что преступника к вам доставил я, и перепишите всех свидетелей.
Он показал на своих работников и пастухов, которые сидели на полу:
— При них он сознался.
Начальник поднял на него круглый глаз, что-то хотел спросить, но громче прежнего крякнул.
— Зубы заболят, — замают человека. Надо лечить ехать, — навязчиво советовал Сапог, а потом, наклонившись к начальнику, зашептал: — Из-за ревности Анытпас стрелял. Говорят, Токушев к жене его начал ездить — ну, у парня терпенье порвалось. — Уходя, он обнадежил начальника: — Золото я для вас поспрашиваю у алтайцев.
Но начальник рассвирепел:
— В тюрьму захотел?
— Болезнь ваша сердце мое тревожит, — сказал Сапог, прижимая руки к груди.
В коридоре он увидел пастуха — его вели в камеру — и набросился на него:
— Что ты наделал, дурак? Сам себя решил. Разве можно из-за ревности людей стрелять, да еще таких активистов, как Байрым Токушев!
В угловой палате с высоким потолком и двумя окнами лежал Байрым. Лицо его вытянулось, щеки ввалились. Дышал тяжело. Иногда на жестком лице его появлялась легкая улыбка благодарности за все заботы о нем. Он медленно вел взгляд по беленым стенам, по потолку; ему даже казалось, что это не потолок, а чистое зимнее небо. Трогал байковое одеяло, шуршащую простыню, что была белее пушистого снега.
На соседней койке лежал русский, коногон. У него раздавило ногу молотилкой. Они посматривали друг на друга, выражая глазами сочувствие.
Байрым долго припоминал русские слова и наконец заговорил:
— Я спит, однако?
— Нет. Почему так подумал? — спросил сосед улыбаясь.
— Такой дом не видел… Я не был такой дом, — сказал Байрым и снова обвел палату удивленным взглядом.
Сиделка, просунув голову в дверь, сообщила:
— К тебе, алтай, отец приехал.
Байрым недоуменно повел глазами, не успел сказать, что Токуш слишком стар и не может один в зимнее время перевалить через хребет, как на пороге появился шустрый старик в белом халате, с узкими лисьими глазами, сивой бородой, с льстивой улыбкой на губах.
Он широким шагом двинулся к больному.
— Сильно болезнь мучит тебя, добрый человек? У меня сердце болит о своих людях, вот приехал навестить тебя. У какого зверя могла подняться рука на такого умного человека, как ты, младший брат мой?
Байрым замахал рукой и отвернулся, брезгливо зажмурившись.
Дежурная сестра напомнила, что ему нельзя двигаться.
— К перевыборам выздоравливай. Я пришлю тебе много баранины, масла, меду, — растягивая слова, продолжал Сапог. — Молока пришлю.
Байрым неожиданно сел. В Сапога полетели одеяло, подушка.
— Подавись, собака! Подавись! Пусть семьдесят семь громов упадут на тебя! Пусть клыки твои выкрошатся!
Дежурная сестра вытолкала Сапога в коридор и бросилась укладывать больного.
В ту ночь Байрым лежал с повышенной температурой, что-то бормотал и часто скрипел зубами.
Из больницы Сапог проехал в аймачный исполком. Занятия уже кончились. Но он застал там председателя, Чета Техтиекова, молодого алтайца с черной копной волос над широким лбом.
— Я по важному делу, — начал Тыдыков и слегка поклонился. — Прошу выслушать.
Техтиеков был новым в аймаке человеком, Сапога в лицо не знал и, любезно предложив ему стул, приготовился выслушать его просьбу.
Учтя это доброе предзнаменование, Тыдыков сел к столу, закинул ногу на ногу и заговорил таким тоном, что казалось, пришел предостеречь от большой ошибки:
— Слышал я, что скоро новые Советы будем выбирать?
— Да, приближаются перевыборы.
— А кого в наш, в Каракольский Совет посадите председателем?
— Кого народ выберет, — сказал Техтиеков и насторожился. — Много у нас хороших людей, партийцев и беспартийных, батраков, бедняков, середняков.
— Ты мне скажи как алтаец алтайцу.
— Да я и сам не знаю.
— А весь народ будет выбирать?
— Все. Кроме лишенных права голоса.
— Вот это мне не понятно. Зачем людей голоса лишать, когда они Советскую власть любят? Могут помочь…
— Таких баев и кулаков на свете нет, которые бы любили диктатуру пролетариата.
— Я про себя говорю. Царскую власть я ненавидел. Советская власть для меня родная, хорошая: народ грамоте учит, больницы открывает. Я тоже встал на новый путь, организовал коневодческое товарищество.
Техтиеков, теряя терпение, спросил фамилию. Сапог назвался.
— А-а, вон кто! Слышал, слышал. И по документам знаю. — Техтиеков встал и сказал четко, строго: — Лишен голоса правильно — как бай, как эксплуататор. И разговаривать больше не о чем.
— А как мне голос вернуть?
— Никак.
— Я жаловаться буду. В Новосибирск поеду, в Москву.
— Жалобы на лишение голоса надо подавать в сельскую избирательную комиссию.
— Там сидит парнишка — Аргачи. У меня в пастухах жил, табуны пасти не умел, а теперь его народом управлять посадили.
— Вот ему и подавай. Он тебя хорошо знает, — отрывисто бросил Техтиеков, давая понять, что разговор окончен.
Одна лампа лениво мигала на столе, вторая — под потолком, обвитая мягкими шарфами дыма.
Навстречу Копосову, только что перешагнувшему порог, поднялся председатель аймачного комитета взаимопомощи, тонкий человек с вытянутым лицом.
— Я вас сегодня искал: надо было спросить об одном деле.
— Искал? Я целый день был в айкоме, — ответил Копосов. — Ну, что у тебя? Давай.
— Дело такое: комитету взаимопомощи тридцать баранов пожертвовали, так я думал, принимать или не принимать, — приглушенно сообщил председатель, будто боялся, что его услышат.
— Кто мог пожертвовать?
— Сапог. Самых лучших.
— Возвратить. Немедленно возвратить. — Голос секретаря стал необычно строгим. — Нельзя, товарищ, быть таким близоруким. Бай — хитрый, он хочет на этом создать себе политический капиталец, вернуть былой авторитет.
…По пути к дому Сапог решил еще раз заехать в сельсовет. Ногона он отправил домой, чтобы все видели, что бывший зайсан, как простой человек, ездит один, без прислужников.
Из сельсовета, слегка прихрамывая, вышел Аргачи. Он направился к заседланному коню, но, заметив приближающегося всадника, остановился.
Стоял он крепко, точно врос в запорошенную снегом землю. На нем были меховые — белые с черными крапинками — кисы, поэтому ноги казались обернутыми берестой. Лисья шапка была сдвинута на затылок, лоб открыт.
Сапог взглянул на него и удивился происшедшей перемене.
Не узнать человека: лицо открытое, смелое, нет и следа былой подавленности. Но наедине, может быть, удастся договориться обо всем.
И Сапог, спешившись, поклонился ему нарочито низко:
— Здравствуй, умнейший человек. Я заехал позвать тебя к себе в гости. Отец твой часто гостил у меня, араку пил.
— Не гостил, а батрачил.
— Мы с тобой братья, в наших жилах одна кровь.
Аргачи, нахмурившись, наблюдал за Сапогом.
— Каким ты добрым стал! А не знаешь ли, почему у меня зубы черные?
Сапог вспомнил, что когда-то, ударив работника по зубам, сломал золотое кольцо на своем среднем пальце.
— Зачем назад смотреть? Надо вперед, вместе… Тогда я погорячился, а если на горячий камень плюнуть, то и камень зашипит.
Аргачи еле сдерживал себя.
— А не знаешь ли ты, почему я стал хромым? Не помнишь, как мне ногу переломил?
— Самого быстроногого коня тебе отдам. Хочешь — бери арабской крови, хочешь — английской.
Дыша часто и коротко, Аргачи крикнул:
— Уходи! Уходи, пока жив!
Сапог долго не мог нащупать стремян. Потом, удаляясь, с достоинством бросил через плечо:
— А все-таки ты приезжай. Нам не из-за чего ссориться. И я не сержусь. Всякий человек зря погорячиться может.
Глава пятнадцатая
Было уже темно, когда в аил вошел невысокий человек в длинном пальто, в шапке-ушанке, из-под которой выбился непокорный чуб черных волос. Чаных приняла его за русского, а когда поняла, что это Ярманка, заплакала. Это очень нехорошо, что она сразу не узнала мужа. Наверно, она потеряет его.
Отец поднялся со своей лежанки, оглядел сына и спросил:
— Ты почему так нарядился?
— Привык по-русски одеваться. Хорошо так! — ответил Ярманка, садясь рядом с ним.
Дети подбежали за подарками. Открыв чемодан, Ярманка подал им по бумажному кульку, а Чаных кинул в руки сверток ситца:
— Тут хватит всем на рубашки.
Отцу он привез большую папушу листового табаку.
Чаных суетилась возле костра, собирая ужин. Подарки обрадовали ее, и она уверенно спросила:
— Ты больше не поедешь туда?
— Нет, я приехал только на пять дней, — ответил Ярманка. — Надо помочь провести перевыборы сельсовета.
— А когда совсем воротишься? — спросил отец.
— Не знаю… Может, меня комсомол пошлет на работу в другое место.
— А мы как будем жить? — Старик тяжело вздохнул. — Я тебя кормил, растил.
— Помогать вам буду.
Чаных снова заплакала. Ярманка молчал. Ужин был никому не в радость. Выпили по чочою[25] араки, но и это не развеселило.
Ярманка думал о прошлом. Веселые песни девушек, что звенели неподалеку, напоминали о встречах с Яманай и о ее судьбе. Но при воспоминании о ней Ярманка всегда видел перед собой ухмыляющуюся рожу Сапога Тыдыкова и чувствовал, что при новой встрече, пожалуй, не сможет сказать Яманай ни одного теплого слова.
Он даже сложил песню:
Но и песня была бессильной. Он то с горечью, то с жалостью, то с обидой, то с упреками самому себе вспоминал свою Яманай.
Он молчал, и это тревожило Чаных и Токуша.
Ночью под шубу пробрался холод, стыли ноги. Ярманка проснулся, вскочил с кровати. Он долго метался по аилу, чтобы размять застывшие ноги, перешагивал через яму, где спали дети, обходил отца, подставившего огню голую грудь, а потом сел к очагу, тяжело покачав головой. Там, в общежитии школы, он уже привык спать на кровати, под чистой простыней и теплым одеялом, а здесь ему опять приходится, скрючившись, ложиться к костру на землю. Собачья жизнь! Он, Ярманка Токушев, и одну зиму не согласился бы теперь зимовать в аиле.
Снежинки осторожно, словно на ниточках, опускались в дымовое отверстие и таяли в струе дыма.
Дождавшись рассвета и вспомнив утренний распорядок в школе, Ярманка почувствовал возвращающуюся к нему бодрость. Он хотел умыться, но не нашел воды. Взял узду, сходил за лошадью и отправился на реку. Пушистый снег накрыл землю толстым слоем, ноги увязли по колено; идти было тяжело, как по песку. Ярманка разгреб снег, нарубил льда, мелкие куски ссыпал в сумы, а крупные приторочил к седлу и двинулся обратно. Дома он натаял воды, достал обмылок и начал умываться у костра, пофыркивая от удовольствия.
Отец испуганно наблюдал за ним, наконец не выдержал и вскочил:
— Брось лить воду!.. Ишь ты, умываться выдумал!
— Хорошо умываться! Глаза яснее видят, тело легкость чувствует!
Слова сына казались дерзкими. Старику хотелось ударить непослушного, но он понимал, что ушли те годы, когда сыновья беспрекословно повиновались ему. Они затеяли что-то непонятное. Им приятно все новое. Но каково ему, старику, переносить это? Чувствуя свое бессилие, он отвернулся.
— Счастье из аила уйдет, скота не будет.
Проснулась Чаных, и Токуш пожаловался ей:
— Вижу, совсем хочет убежать от нас.
Ярманка хвалил жизнь в домах русских. Там теплые печи, чистый воздух, через большие окна льется свет. Там забываешь про зиму. Шубы там не нужны — висят на стене. В легкой рубашке отдыхает тело. Хорошо там жить!
Старик готов был согласиться на все, только бы сын не уезжал.
— Делай себе избушку здесь, — вздохнув, сказал Токуш.
Чаных растерянно взглянула на свекра. Ей хотелось спросить: «Как же можно жить без костра? Где ячмень жарить? Где курут коптить? Где араку гнать?» — но, чтобы не расстраивать мужа, она сдержалась…
После чая Ярманка сразу уходил из своего темного, холодного жилья и возвращался только глубокой ночью, когда уже все спали. Сначала он шел в аил, когда-то брошенный Таланкеленгом, где сейчас жили люди, приехавшие проводить перевыборы сельсовета.
Его нетерпеливо спрашивали:
— Когда охотники с промысла вернутся?
— Скоро, скоро.
— Буран начинается, задержит их.
— Борлай знает о перевыборах и поторопит соседей.
Потом Ярманка помогал Яраскиной, темнолицей алтайке с коротко стриженными волосами, едва видневшимися из-под лисьей шапочки, проводить женские собрания. Их беседы заканчивались призывом ко всем женщинам прийти на перевыборы и голосовать за лучших людей долины, которые будут названы кандидатами в члены сельсовета.
Каждый вечер Ярманка созывал подростков, которые промышляли белку неподалеку от становья, разговаривал с ними об охоте, советовал сдавать пушнину в Госторг, рекомендовал жемчужный порох с медведем на банке, подолгу расспрашивал о звериных повадках и рассказывал об интересных случаях на охоте, а после того, добившись расположения к себе, говорил о комсомоле, о Советской власти, о перевыборах. Почти всегда беседы заканчивались просьбами парней:
— Напиши мне заявление, чтобы меня приняли в комсомол.
— И мне тоже напиши.
Обедал Ярманка вместе с приезжими. Вечера проводил у соседей или у Байрыма, который недавно вернулся из больницы и почти не отходил от очага. Брат часто покашливал. Рука все еще покоилась на перевязи.
— Что рассказывают про Каракольскую долину? — интересовался Байрым.
— Говорят, что Сапог все-таки пришел на одно собрание, — сообщил младший брат очередную новость. — Баю сказали: «Уходи». А он спорить начал: «Я говорить не буду, потому что у меня голоса нет, я только послушаю, — слуха меня не лишили». Тут его вывели за дверь.
Вернувшись в свой аил, Ярманка добавлял дров в костер, садился на войлочный коврик и, достав газету или книгу, долго читал.
Чаных просыпалась от шелеста бумаги и, не шевелясь, смотрела на молодого мужа.
Однажды, уверенный, что Чаных спит, он склонился над ямой и, улыбаясь, долго рассматривал спящего сына.
— Бойко растешь ты, парень! Скоро шубу запросишь, — говорил шепотом. — Я тебе в городе куплю пальто!
«Отцовская кровь согрела сердце, — подумала Чаных и улыбнулась от радости. — Теперь и со мной будет мягким».
Она слегка приподняла голову и спрятала под шапку седые пряди волос.
Ярманка вернулся на свой коврик и опять взялся за книгу.
В маленькой избушке, где разместился сельсовет, было тесно и душно. Табачный дым висел густой завесой, и Суртаев предложил первое заседание провести на открытом воздухе. Все вышли на крыльцо. Одни сели на ступеньки лесенки, другие встали к коновязи, третьи, одетые в длинные теплые шубы, подогнув ноги, опустились на утоптанный снег. Среди них было много старых приятелей Филиппа Ивановича, слушателей первых советско-партийных курсов. Он разговаривал с ними, переходя от одного к другому.
Вокруг Байрыма собрались его знакомые, расспрашивали о ранении, о больнице, о здоровье.
Когда съехались все члены сельсовета, Суртаев открыл заседание.
— Нам нужно избрать председателя, — сказал он. — Председатель — вожак и голова сельсовета. На эту работу нам нужен человек с чистым сердцем и крепкой волей, преданный партии и Советской власти. Он будет проводить все наши законы — заботиться о трудящемся народе и не давать ходу баям. Такие люди у нас есть. Называйте фамилии.
Встал Чумар Камзаев и сказал, что по поручению партийной ячейки он называет Байрыма Токушева.
Байрым догадывался, что его собираются выдвинуть в председатели, но, услышав свое имя, смущенно опустил голову. Работать будет трудно. Справится ли он? Может, еще не поздно отказаться? Может, найдут другого человека?.. Нет, отказываться нельзя, — ему доверяет партия.
— Какое мнение собрания? — спросил Суртаев, уверенный в том, что все поддержат предложение Камзаева.
Отозвались дружно:
— Правильные слова!
— Байрым — хороший человек!
— Этого никто не пошатнет.
— Я тоже думаю, что мы все можем положиться на Байрыма, — поддержал Суртаев. — Если нет других предложений, давайте голосовать.
Одновременно с одобряющими возгласами взметнулись руки. Все голосовали за Байрыма Токушева.
Многоводная Катунь дерзко раздвинула каменные громады, разрубила хребты, вырываясь на степной простор. Но беспощадна сибирская зима, даже горные реки заковывает в ледяную броню, лишь кое-где, на самых стремительных быстринах, остаются полыньи. Там над темно-зеленой водой виснет туман, будто дышит река, покрывая прибрежные камни лебяжьим пухом инея. Зимняя дорога прыгает со льда на береговой приступочек. В речную щель спускается ветер и прогуливается от степей до границ Монголии, гонит белые струи поземки.
Сани ныряли в ухабы, поскрипывали завертки на оглоблях, и уныло пели полозья. Ямщик стоял на задке, в левой руке его — вожжи, в правой — длинный кнут. На ухабах он наклонялся, как лыжник на раскатах, предусмотрительно валился на противоположный бок, но ни разу не упал. Борлай, лежа в передке, с улыбкой посматривал на него.
— Хорошо на санях ехать? — спросил Техтиеков, высвободив лицо из седого воротника косульей дохи.
— Ага! — зычно отозвался Токушев. — В седле поедешь — сюда ветер лезет, сюда, лицо царапает. Плохо зимой ездить верхом. А тут — как в аиле: спать можно.
— А почему вы сани не заводили?
Борлай кинул удивленный взгляд: «Как это можно не знать, что бедняку было не до саней, коли голодала семья!»
Сказал:
— Силы не хватало. Всю силу бай брал себе. Народ был темным.
— Сейчас у вас товарищество, пусть оно купит сани.
— Ага. Сани надо.
Техтиеков продолжал:
— До сих пор алтаец кочевал из лога в лог, можно было обходиться верховой лошадью, седлом, вьюком. Сейчас алтаец кочует к новой жизни, к социализму. Большая перекочевка. Надо алтайцу садиться на сани, на телегу, на машину. Видал машины?
Борлай, обрадованный этим разговором, порывисто встал на колени.
— Видал! Паровозы видал! — восклицал он. — Нам давай машины землю пахать. Хлеб сеять начнем.
Техтиеков подзадорил:
— Шутишь ты?
— Не веришь? — обидчиво спросил Борлай. — Я всегда правду говорю. Поодиночке мы работали — силы было мало. У товарищества силы много: ячмень сеять начнем.
— Хорошо! — похвалил Техтиеков. — Давайте переведем ваш коллектив на устав товарищества по совместной обработке земли. Семян вам отпустим, плуги, бороны. Сейте больше.
Темно-зеленые зубцы скал, похожих на гигантские пилы, стиснули реку. Немного ниже она налетала на острый каменный гребень, который разрезал ее на две половины. По обе стороны гребня дымились длинные полыньи. Дорога круто метнулась на берег и юркнула в узкую щель.
Вскоре ямщик глянул поверх лошадей и махнул рукавицей, крича:
— Эй, вы там… не задерживайте!
Борлай посмотрел вперед. Сплошной лавиной двигались овцы. Позади ехал всадник в новой шубе с лисьим воротником и широкой плисовой оторочкой. Узнав его, Токушев сообщил Техтиекову:
— Сапоговы бараны. — И крикнул Таланкеленгу: — А где сам бай?
Алтаец промолчал. Борлай повторил вопрос. Тогда в ответ послышалось:
— Впереди едет.
Спустившись на реку, они обогнали отару. Всадники, ехавшие впереди, посторонились, пропуская сани. На вороном коне сидел Сапог Тыдыков, в кургузой шубенке, почерневшей от времени, видавшей множество дождей и костров, в овчинной шапке без кисти и опушки.
Борлай выпрыгнул из саней, жалуясь на замерзшие ноги. Сапог вывалился из седла и пошел рядом.
— Далеко ли поехал, добрый человек? — заискивающе спросил он Борлая.
— В город. Народ на съезд меня послал.
— Хорошее дело! Позаботься о всех своих братьях по сеоку, сделай жизнь их радостной.
Сапог заглянул ему в лицо.
— Слышал я, что вы собираетесь назад кочевать, в Каракольскую долину? Кочуйте. Меня к себе в товарищество принимайте. Я вам три табуна отдаю: пусть будут общими. Это на бедноту.
— Ишь каким ты добрым стал, когда тебе лапу прижали! — не удержался Токушев.
— Зачем сердишься? — спокойно продолжал Сапог. — У нас с тобой в сердцах одна кровь: я — Мундус, ты — Мундус.
— Был Мундусом, а теперь — просто алтаец, — оборвал Борлай. Указав на овец, спросил: — Куда погнал?
— В город. Прошлый раз говорили, что у областного исполнительного комитета мяса мало, а теперь там съезд, народ надо хорошо кормить. Вот и погнал. Пусть едят.
Борлай сплюнул и сел в сани. Ямщик взмахнул кнутом. Протяжно завыли полозья, скользя по ровной дороге.
Сапог Тыдыков второй раз в эту зиму ехал в город по одному и тому же делу. Неделей раньше он был там, заглянул в облисполком, где в это время шло заседание президиума. В кабинет председателя Чиликея Суразакова его не пустили. Часа два он сидел у двери, пока служащие не собрались уходить. Тогда он вышел на улицу и отправился прямо на квартиру Суразакова. В маленьком городке найти ее оказалось нетрудно. В ограде развьючил лошадей и, взвалив на себя мешок с кругами масла, вошел в дом.
Несколько минут спустя он уже сидел в большой комнате, возле стола, заваленного бумагами и газетами, ждал хозяина.
В передней раздевался немолодой алтаец с черными усиками и бритым квадратным подбородком, глубоко посаженными горячими угольками глаз. Жена сообщила ему:
— К тебе гость приехал, родственником назвался.
— Кто такой?
— Какой-то старик Тыдыков. Баранины привез, масла.
— Зачем пустила? Зачем подарки взяла?
— Говорит, что ты его знаешь, бывал у него… Вот этот человек с ним, — указала на Ногона, сидевшего на полу, возле печки.
— Сейчас же отдай этому алтайцу все, что привез Тыдыков. Это не родственник, а бай. Враг наш, самый злой враг.
Неприятно было Суразакову видеть у себя в квартире Сапога Тыдыкова. Ему хотелось отворить дверь и показать дорогу непрошеному гостю, но он сдержался, подумав: «Узнать тактику врага необходимо в интересах наших побед».
Сапог встал и протянул руку, будто старому другу.
— Большому человеку — крепкое и долгое здоровье! Извините, что без вас заехал. Думаю: наш человек — алтаец, родственник, можно сказать.
— Вы мне не родственник, — резко заметил Суразаков.
— Ваша мать была из нашего сеока Мундус.
— Это совсем не означает, что вы можете считать меня своим родственником.
— Я к вам, самый большой человек, с жалобой приехал, — сказал Сапог, подавая бумагу.
Суразаков молча протянул руку. Взглянув на заявление, возвратил его жестом, давшим понять, что говорить об этом бесполезно.
— Голос вам не вернем.
— Я — алтаец, одной с вами крови, брат ваш.
— Замолчи о крови. Я кровь свою отдаю за рабочее дело, а ты сосешь ее из трудового народа.
— Я больше других пользы для государства приношу. Одного налога уплатил три тысячи семьсот тридцать рублей.
— Мало. Сельсовет ошибся в подсчете.
— А знаете, сколько я народа кормлю? — спросил Сапог, задыхаясь от гнева. — Четыреста коров беднякам на подержание роздал. Назад возьму — тысяча человек подохнет.
— Ты думаешь, что некому о бедняках позаботиться? Ошибаешься.
— Да я одного пастуха, Таланкеленгом звать, уволил, так он чуть с голоду не умер. Пришлось его обратно взять. Я народ жалею. Забочусь о своем народе, о бедняках.
— Спасибо, что о коровах сказал. Назад ты их не получишь. И отрабатывать тебе за то, что пользовались молоком твоих коров, тоже не будут. Теперь не старое время.
Сапог вскочил:
— Я в Москву поеду жаловаться.
— Ничего не выйдет. — Суразаков указал на дверь: — Наш разговор окончен.
…До полуночи Сапог бесцельно бродил по улицам, прислушиваясь к свисту ветра, к дребезжанию вывесок.
«Неужто в самом деле не вернуть былого? Встретить бы теперь Николая Валентиновича, он бы все рассказал и на верную дорогу направил».
Но Говорухина в областном центре по-прежнему не было, и Сапог, злой от неудачи, выехал домой.
Город стоит на берегу большой реки. Город юн. Даже те старожилы, бороды которых не успела тронуть седина, помнят, как на этом месте, возле линии железной дороги, появились первые домики, окруженные густым бором. По ту сторону бора — поля, увалы. Город стоит у дороги, связывающей Великий океан с Балтикой, и у него всегда много работы. Он отправляет вниз по реке пароходы с пушниной, лесом, сырьем к Полярному морю, ко льдам, откуда водный путь ведет в далекие западные страны. Пронеслись годы гражданской войны, годы восстановительного периода. Наступил 1928 год. И город стало трудно узнать. Он размахнулся, смел леса, разбросал стаи домов на поля, на увалы. Неустанные руки возводили каменные дома, одевали улицы асфальтом, прокладывали водные артерии. Только песок да пыль не повиновались. В летнюю пору пыль била в глаза, оседала на ближних увалах, в полях.
По улицам текли людские потоки. Человек в лисьей шапке и косульих кисах обращал на себя внимание прохожих. Он шел медленно. В центре города каждый квартал открывал для него что-то новое.
Это был Суртаев, который только что приехал с Алтая после трехлетней работы. Выйдя на площадь, он остановился перед большим домом с башенками на углах. «Вот это дворец!»
А дом и впрямь называли «Дворцом труда». Там был Краевой совет профессиональных союзов.
«Скоро и у нас на Алтае вырастут дворцы. И в городе, и даже в колхозах».
Целые кварталы были окружены заборами, там вздымались леса новых строек. Пахло сосной, елью, кедром. Слышался неугомонный стук топоров, настойчивый разговор молотков, лязг железа, грохот камней, веселые песни паровозов, задорный переклик заводских гудков. Это был город больших заводов и фабрик, крепкими нитями связанный с огромным краем. Отсюда во все концы Сибири отправлялись новые, сложные машины, поезда и обозы с товарами. Здесь люди жили заботами о миллионах крестьянского населения степей Барабы, лесов Нарыма, гор Алтая. Над высокими домами в тот день метался ветер, на улицах шептались многочисленные провода.
Суртаев остановился, прислушиваясь и приглядываясь ко всему. Ему казалось, что он положил чуткий палец на одну из главных артерий: чувствовал пульс страны.
Захотелось рассказать далеким друзьям о своем впечатлении, и Суртаев решил, что вечером обязательно напишет письмо Борлаю и Байрыму.
Обедал он у Грозина. Старый партийный товарищ был рад его приезду. Сначала они, как это часто бывает у друзей по оружию, вспоминали о походной жизни в партизанских отрядах, потом заговорили об общих знакомых в горах Алтая. Грозин расспрашивал о работе братьев Токушевых, о росте товарищества и о борьбе с баями.
— Речь идет о хлебозаготовках и о развитии сельского хозяйства, — говорил Грозин. — Ты по решениям пятнадцатого партсъезда знаешь: колхозы — основная задача в деревне. Пора переходить к социализации всего сельского хозяйства. Нам нужны крупные колхозы. Туда мы двинем машины и тракторы, а это повысит товарность. Будет создана крепкая база для снабжения страны продуктами. Источникам, рождающим капиталистов, придет конец… Перспективы захватывающие.
— А с кулаками как поступать?
— Понятно, усиливать борьбу. Среди прокуроров и народных судей есть такие господа, которые живут у кулаков в нахлебниках. Там и квартиры хорошие, и кормят сытно. В результате — мир с врагом.
— Агрономы такие тоже есть. Вот у нас был Говорухин…
— Да, был. А больше не будет. Таких господ гнать с постов, заменять честными советскими людьми. Ты в газетах уже читал, что применяем сто седьмую статью — бьем по кулацкой хлебной спекуляции.
— Замечательно! — встрепенулся Суртаев. — Спасибо за новость. Будет чем обрадовать наших друзей!
Они просидели до поздней ночи. Суртаев подробно рассказал о своей работе с алтайцами, о жизни товарищества, говорил откровенно о всех трудностях борьбы с баями, о замечательных людях Алтая, о том, как он сблизился и подружился с ними.
В гостиницу Суртаев вернулся в приподнятом настроении и сразу же сел за стол. Впечатления, оставленные большим городом, теперь были вытеснены рассказом Грозина, и Филипп Иванович начал свое письмо с этого рассказа. Он представлял себе, как обрадуются его друзья этому сообщению. Наступать на бая — главное стремление братьев Токушевых!
Запечатав конверт, он вышел в пустынный коридор. У противоположной двери гремел ключом высокий человек с золотыми зубами и седенькой подстриженной бородкой. Это был Говорухин. Суртаев вздрогнул от неожиданной встречи. Зачем он приехал сюда, этот господин, пособник Сапога? Если надо немедленно гнать тех, кто только желает жить в мире с кулаком, то ни одной минуты нельзя терпеть байского друга и защитника. Надо узнать, где он служит, а завтра рассказать в крайкоме партии.
Говорухин, повернувшись, увидел Филиппа Ивановича и тоже вздрогнул. Но он быстро пришел в себя и даже раскинул руки, как перед хорошим знакомым:
— О-о, товарищ Суртаев! Какими судьбами?
— Проездом на курорт, — сухо ответил Филипп Иванович. — А где вы обитаете?
— Работаю неподалеку, в одном районе. А здесь был на агрономическом съезде. Откровенно говоря, не хотелось ехать, но не посчитались — делегировали.
— Почему же? Не вредно побывать.
— Да, понимаете, время выбрано неудачно. Надо составлять планы весенней…
Не дослушав его, Суртаев подтвердил:
— Да, время выбрано неудачно. — Он кивнул головой и пошел к выходу.
Опустив письмо в почтовый ящик, Филипп Иванович направился вдоль проспекта. На углу оглянулся.
Говорухин, слегка покачиваясь, подошел к тому же почтовому ящику…
Эта поездка в краевой центр принесла ему много огорчений. Самым большим из них было то, что он не нашел многих из своих друзей и единомышленников. Жена Северцева шепотом предупредила его:
— К нам больше не заходите… Конечно, Матвей не проговорится, не выдаст. Но взяты другие люди, которые тоже знают, что вы служили у атамана…
Говорухин зашел в гастроном, купил коньяку. В маленьком номере гостиницы пил, чокаясь с бутылкой, «за счастливый исход», «за будущее». А будущее оставалось туманным. Одно для него было ясным: надо держаться поближе к Сапогу Тыдыкову. Он из любого положения поможет найти выход. В критическую минуту укажет надежный путь через границу… А оттуда можно добраться до Харбина, до штаба атамана, он связан с восточными друзьями…
«Сапог Тыдыкович, наверно, обижается на меня: я пообещал написать сразу после приезда в город и не написал, — подумал Говорухин. Но тут же поспешил успокоить себя: — Он понимает: чем реже связь, тем меньше подозрений».
Открыв портфель, достал блокнот в синей папке. Но на плотных листах бумаги было оттиснуто: «Участковый агроном», — и блокнот полетел в сторону. Писал на простом листе бумаги. Графит похрустывал под нажимом руки:
«Выставки не будет. Не жди. Ее, не посчитавшись с протестом ряда агрономов, отложили. Они хотят, чтобы побольше выступило колхозов.
Повороты в политике будут крутые. Ты должен учесть это.
Тебя, наверно, лишили избирательных прав? Не унывай. Это ненадолго, как я тебе и говорил.
Теперь у них весна… Но весна, сам знаешь, скоротечная. Будет осень, скоро будет! А осенью гусей берут за головы и подвертывают мокрые клювы под крылья… И так гуси замерзают… Жди. К охотничьему сезону я приеду. Твой друг».
Закончив письмо, откинулся на спинку стула и обеими руками погладил грудь.
…У почтового ящика он остановился в нерешительности. Не хотелось доверять почте этого письма. Лучше всего отправить бы с надежным человеком. Но где взять этого надежного человека?
Сдержав тяжелый вздох, Говорухин опустил письмо в почтовый ящик.
Весточка от Суртаева обрадовала Байрыма.
— Смотри, Аргачи, — показывал он письмо своему секретарю, — наступать на кулака надо смелее, — Байрым заглянул в письмо, — решительнее. Вот как!
— Хорошо! Хорошо! — восклицал Аргачи.
— Очень хорошо! — тряхнул головой Байрым. — Колхозов надо больше организовать.
Вспомнив Борлая, пожалел, что нет его здесь: порадовался бы вместе с ними.
— Я слышал, охотники пойдут на промысел в ту сторону, — сказал Аргачи. — Можно попросить — весть передадут.
— Попроси. Если верхом нельзя, пусть брат на лыжах придет.
Заседлав коня, Байрым отправился в Агаш; в кабинет Копосова влетел сияющий. Увидев его, Федор Семенович прервал разговор с Техтиековым и встал.
— Проходи, проходи, Токушев. Здравствуй, дорогой! Садись. Выкладывай, чем обрадован.
Байрым сел на стул; достав письмо из-за пазухи, подал секретарю.
— Читай. Вслух читай.
Огласив письмо, Федор Семенович сказал:
— Видите, как партия связана с народом! Она знает, как строят свою жизнь сибиряки, как помогают государству разрешать хлебную проблему, как борются с кулаками.
— Борются мало. Надо крепче. — Байрым сжал пальцы. — Силу надо показать.
— Ты кстати приехал, товарищ Токушев. Я уже хотел вызывать тебя. Прошлый раз мы с тобой не закончили разговора о плане работы сельсовета на первое полугодие, — говорил Копосов. — Ты продумал, что сейчас является основным?
— Думал. Много думал. Сейчас надо землю нарезать. Товариществам — самую хорошую.
— Правильно! — поддержал Копосов и попросил Техтиекова принести карту аймака. — А товариществам, дорогой мой, — обратился он снова к Байрыму, — пора бы постепенно подыматься на следующую ступеньку: принимать устав артелей. Коммунистам надо готовить людей к этому переходу.
— Ие, — согласился Токушев.
— Колхозы — наша опора, — продолжал Копосов. — Они помогут нам подвести под борьбу с баями экономическую базу.
Техтиеков принес карту аймака и развернул на столе. Все трое склонились над ней, всматриваясь в огромную территорию Каракольского сельсовета.
— Где у нас товарищества? — спросил Копосов. — Ты успел побывать во всех?
Байрым пальцем показал на ответвления долины.
— По логам? — спросил Федор Семенович. — А в долине пасется байский скот. Довольно этого. — Ногтем указательного пальца провел возле самой усадьбы Сапога. — Вот так отрезать землю товариществам. — Поднял глаза на Техтиекова: — Приедут землемеры — составьте план, дайте мне посмотреть. До весны надо провести вопрос через облзу.
— Федор Семенович, надо посоветоваться, где поселки строить, — сказал Техтиеков. — Землемеры сразу отрежут участки под усадьбы.
— Давай с понедельника займемся, — предложил Копосов. — Начнем с Каракольского сельсовета.
Сельсовет помещался в полуразвалившейся избе, построенной ямщиком еще в конце прошлого столетия. Теперь она служила квартирой для председателя и секретаря. На железной печке с круглым отверстием вверху они кипятили чай, варили косулье мясо, которым их снабжали окрестные охотники. Спали Байрым и Аргачи на полу.
Однажды поздней ночью у крыльца послышался шорох. Кто-то обил снег с лыж и поставил их к стене.
Байрым, проснувшись, подошел к двери и из предосторожности спросил, кто стучит. Отозвался Борлай. Байрым выбежал на крыльцо.
— Вот хорошо! Заходи, брат. Вовремя пришел! Завтра приедут Копосов с Техтиековым, — сказал он.
Помог затащить в избу большой сверток, упакованный в косулью шкуру, который был доставлен братом на лямке, перекинутой через плечо. В свертке было и мясо, и курут, и замороженная сметана. Была там и печенка козерога, убитого Борлаем.
Аргачи уже успел развести в печке огонь, да такой, что стенки ее раскалились докрасна. Все трое сидели и ждали, когда поджарится печенка. Борлай спросил о работе.
— Нам работать тяжело, — сказал Байрым. — Я был в сельсоветах русских поселков. Видел. У них — кругом люди. Надо — сразу бедноту соберут. Там школа, магазин. Служащие помогают. У нас кругом ветер воет. Сам знаешь: алтайцы живут далеко, многие все еще поодиночке. Собрание созвать — неделю надо потерять. Тяжело.
— Начинай деревню строить, — посоветовал брат.
— Приедут наши руководители — будем смотреть место. Очень хорошо, что ты здесь. Да, — вспомнил он, — я письмо от Филиппа Ивановича получил…
Они чуть не до утра просидели у печки. Читали и перечитывали письмо. Потом ели печенку, пили чай…
Утром приехали на верховых лошадях Копосов с Техтиековым. Войдя в сельсовет, Федор Семенович взглянул на белые пятна инея по углам, на промерзшие пазы, на покосившиеся окна, заклеенные бумагой. Матица была подперта стояками, половицы шевелились под ногой.
— Избушка на курьих ножках! — тихо сказал он, взглянув на Техтиекова. — Учти, что больше зимовать здесь нельзя. Давай еще раз напишем в область. Пусть дают деньги. Зимой заготовим лес, а за лето построим.
— Где? Здесь не подходит, Федор Семенович. В стороне от долины нельзя строить.
— Выберем подходящее место.
— В середине долины надо строить, — вступил в разговор Байрым. — Брат то же говорит.
— Хорошее есть место! — поддержал Борлай. — Там, где речка Тургень-Су в Каракол впадает… Там кругом народ.
— Ты о мыске говоришь, что возле самого устья? — переспросил Копосов. — Знаю. Присматривался к той площадке. — Повернулся к Техтиекову: — Думаю, что и тебе понравится.
Аргачи убрал бумаги со стола. Токушевы нарезали жареного мяса, положили курут, поставили для гостей две чашки с чаем.
— Э, нет, ставь посуду для всех! Завтракать будем вместе, — сказал Копосов, доставая хлеб и сахар.
Техтиеков отодвинулся от стены.
— Места всем хватит.
После завтрака, оставив в сельсовете одного Аргачи, они отправились вверх по долине. Трое ехали на конях. Борлай шел на лыжах. Копосов предложил взять его на буксир, но он отказался.
— Мне легко. Я привык на лыжах бегать.
Он шел возле стремени Копосова и рассказывал ему о жизни в долине Голубых Ветров.
Около устья Тургень-Су всадники спешились и, привязав коней к дереву, прошли по площадке. Она была ровная и чистая, лишь кое-где стояли одинокие кедры да лежали большие камни — валуны. Мимо шли две тропы: одна — в верхнюю часть долины, другая — к хребту. За рекой — урочище Солнопек, лучшее во всей округе. Сейчас, покрытое заиндевевшим снегом, оно походило на слегка приподнятое зеркало и сияло под косыми лучами солнца.
— Ну, как? — громко спросил Копосов.
Братья Токушевы подтвердили, что лучшего места нет во всем аймаке.
— Значит, договорились, — сказал Копосов. — Весной землемеры остолбят. Тут стройте сельсовет, тут — школу.
— Деньги на нее уже отпущены, — сообщил Техтиеков. — Маслодельный завод у вас построим.
— Вот видите! Промышленность! — радовался Копосов за Токушевых, которым предстояло жить и работать в этом первом алтайском поселке.
— Спасибо, Федор Семенович! — Борлай схватил руку Копосова. — Спасибо, товарищ Техтиеков!
— Не нам — партии спасибо говори, — сказал секретарь аймачного комитета.
— Мы весной приедем, лиственничной коры надерем, аилы поставим, — говорил Борлай. — Перекочуем сюда, а потом начнем избушки делать. Сейчас побегу всем расскажу.
— Отдохни немного, — посоветовал Копосов.
— Нельзя отдыхать. Некогда отдыхать. Надо людям радость нести, — горячо сказал Борлай и протянул руку к брату: — Дай письмо Суртаева. Всем читать буду.
Получив письмо и спрятав его на груди, старший Токушев простился со всеми и, быстро передвигая лыжи, направился к высокому хребту.
Вскоре после этого Байрым вместе с другими делегатами выехал на краевой съезд Советов. В большом городе на вокзале их ждали автомобили. Байрыму хотелось обойти вокруг машины, ощупать ее, но он сдержался, зная, что этим обратит на себя внимание. Он степенно поднялся в кузов автобуса.
Машина летела навстречу ветру. Появлялись и исчезали прямые улицы, кружились кварталы. Токушев думал о Чуйском тракте — древней тропе торгашей. Там второй год взрывали скалы, осушали топкие низины и одевали их камнем. Скоро широкая и ровная, как эта улица, дорога будет пробита сквозь горы до самой границы. По новому тракту пойдут такие же блестящие и быстроходные машины.
Большой гостиницы в то время в городе еще не было, и делегатов Алтая разместили в одной из казарм. Вечером к ним пришли красноармейцы. Долго разговаривали о работе колхозов, об учебе в Красной Армии. Байрыма попросили рассказать о жизни алтайцев. Потом гармонист нажал лады и бойко растянул розовые мехи двухрядки. Младший командир кружился, притопывая, и бил в ладоши. Байрым смотрел на гармониста, склонившего голову набок и щекой касавшегося гармошки, и ему самому хотелось вот так же растянуть упругие мехи.
Утром их повели посмотреть конюшни. Артиллеристы чистили сытых лошадей. Шерсть блестела. Байрым взял бирку, вплетенную в хвост коня.
— «Орел», — прочитал командир. — Все лошади в армии имеют имена.
Токушев погладил Орла.
— Хорошо!
Посмотрел на красноармейцев, а потом круто повернулся к командиру.
— В Красной Армии только русска человек? Почему так делат? Плохо! Алтай человек тоже хочет свой государство… как сказать…
— Охранять, — подсказал командир.
— Вот, правильно сказал, товарищ. Государство караулить. Алтай человек брать надо.
— В нашей батарее есть украинцы, белорусы, татары, — сказал командир. — Видимо, скоро будут призывать и алтайцев.
Вечером председатель облисполкома Чиликей Суразаков созвал алтайскую делегацию.
— Поедем в гости к товарищу Грозину. Он приглашает к себе всех.
Теперь Байрым по-иному взглянул на город. Дома и улицы показались знакомыми, будто он прожил здесь несколько недель. В этом огромном городе оказался товарищ, занимающий большой пост, к которому он, Токушев, вместе с другими делегатами едет в гости.
Машина остановилась у подъезда семиэтажного дома. Хозяин встретил гостей у порога, всем пожал руки и пригласил в просторную комнату, середину которой занимал длинный стол, заставленный тарелками, вазами, стаканами. Со времени их встречи Грозин изменился: в волосах появились серебряные нити, к глазам подступали морщины. Одет он был в черную бархатную рубаху, подпоясанную широким ремнем. Таким, по-домашнему простым, Токушев видел его впервые. Грозин усадил гостей за стол.
— Ну, расскажите, товарищи: как вы живете, как работаете? — И с легкой грустью добавил: — Люблю я край ваш… горы цветистые, зеленые озера! Много там знакомых, добрых людей.
— О чем рассказывать — не знаем.
— Собрания бедноты сейчас где проводите? Не в лесу? — улыбнулся Грозин.
— Зачем в лесу? Мы баев уже не боимся. Теперь они нас боятся, — ответил Байрым.
И беседа полилась.
Всем хотелось поделиться радостью новой жизни. Говорили о выборах в Советы, о пастбищах, отведенных товариществу, о приплоде от породистых жеребцов и быков, которых им дало государство.
— Хорошо! Хорошо! — подбадривал Грозин и принимался расспрашивать о своих знакомых.
Попросив жену налить всем чаю, он извинился, что у них нет талкана, и алтайцы почувствовали, что находятся в кругу близких людей.
Выслушивая рассказы о жизни кочевий, о новых веяниях, о классовой борьбе, Грозин изредка вставлял два-три слова. Байрым отметил, что эти слова всегда безошибочно указывали путь, по которому нужно двигаться вперед.
Грозин повернулся к нему.
— Токушев, почему чай не пьешь? — Подсел поближе. — Тебе следовало бы на съезде выступить с речью и рассказать хотя бы то же самое, что ты здесь говорил.
С той минуты Байрым не мог найти себе места. Ему казалось, что кровь кипела в жилах. Мысли разлетались, как птицы, — не соберешь. Осталась одна — о том, что он скажет людям. Тысяча человек будет слушать его! Люди, приехавшие из Москвы, каждое слово запишут в книжки и после будут смотреть, выполняют ли алтайцы Каракольской долины то, о чем говорил Байрым Токушев. Много раз выступал он перед алтайцами и никогда не думал, что скажет лишнее слово, а теперь не доверял себе: ведь впервые придется говорить на большом съезде. И Байрым начал старательно подбирать фразу за фразой.
Городской театр переполнен. Зал залит огнями. На длинных железных стержнях — огромные ведра, обращенные доньями к сцене; в каждом ведре пылают солнечные осколки, взглянешь на них — глаза режет, на ресницы выкатываются слезинки.
К высокому столику подходят люди. Говорят о работе сельсоветов и колхозов, о посеве и семенах, о скоте и скотных дворах, о табунах и пастбищах. У этих людей больше заботы о посеве, чем у рядового крестьянина, даже больше, чем у товарищества. Байрыму приятно сидеть среди этих людей большой заботы и больших дел. Когда назвали его фамилию, он легко взбежал на сцену и повернулся к народу.
— Как говорить будем — не знаем. По-русски плохо умеем, — смущенно начал он, разглаживая исписанный листок бумаги.
— Говорите на родном языке. Есть переводчик.
Токушев обрадовался, отложил бумажку в сторону. Он начал с перекочевки в долину Голубых Ветров, рассказал о первых днях товарищества, тревожных, но полных уверенности, о схватках с баями. Воспоминания о днях победы окрыляли его, голос с каждой секундой звучал тверже. Вскидывая голову, он говорил все увлеченнее и громче.
Переводчик, безусый парень с голубыми глазами, дернул его за рукав и забормотал невнятно:
— Товарищ Токушев говорит, как плохо жилось кочевым алтайцам в старое время, как их эксплуатировали баи…
Байрым смотрел на переводчика и недовольно шевелил бровями.
— Теперь при Советской власти им стало жить лучше, — продолжал парень. — У них появились товарищества.
Токушев подошел поближе к залу.
— Сам хочу по-русски говорить. Однако маленько лучше будет. — Кивнул на переводчика: — Он много слов себе проглотил, вам не сказал.
Громкие рукоплескания и добродушный смех долго не давали говорить. Байрым смеялся вместе со всеми. Когда установилась тишина, он снова взял свою бумажку и смело начал по-русски:
— Раньше было темно-темно. — Он поднял руки перед собою, точно слепой, нащупывающий какие-то стены. — Алтай человек ходили так и лбами друг дружку — стук. Купец, много купец, бай, много бай было, под ногами вертелись, как злые собачонки, рвали с русска бедняк, с алтай бедный человек рвали. Теперь светает, шибко скоро светает. Русский стал брат алтай бедный человек, алтай — русска брат.
Аплодисменты прервали речь. Шипели «юпитеры». Щелкали фотоаппараты. Байрым отворачивался от яркого света, закрывал глаза ладонью.
— Весной и осенью алтай человек кочевал. Скоро алтай колхоз скажет: кончай кочевать!.. Так партия учит. — Он взмахнул рукой. — Теперь алтай бедный человек последний раз кочует. От единоличник аил в колхоз кочует. Великое кочевье!
На следующий день, как всегда, он нашел на своем стуле газету, развернул ее. На третьей странице был напечатан большой портрет. Он узнал себя. Прочитал запись речи, а потом бережно свернул газету и положил в карман.
«Увезу домой, — решил он, — пусть все алтайцы посмотрят и убедятся, что теперь печатают в газетах не баев, а бедняков».
Глава шестнадцатая
Следствие затянулось. Поведение подследственного было подозрительным: он многое недоговаривал и, казалось, трепетал оттого, что кто-то сильный стоял за его плечами. Следователь, молодой человек, недавно окончивший юридическую школу, не верил, что только ревность толкнула этого робкого парня на преступление, и терпеливо искал истинные причины. Но все было тщетно. Анытпас твердил одно и то же:
— Борлай к моей бабе ездил, баба к нему бегала. Я хотел в Борлая стрелять, ошибку сделал — выстрелил в Байрыма.
Следователь распорядился, чтобы подследственного ввели в комнату одновременно с Ярманкой, и строго спросил:
— К нему твоя жена ходила?
— Нет, тот раз к Борлаю, — упрямо повторил Анытпас.
Следователь смутно догадывался, что без Сапога тут не обошлось, и особенно заинтересовался тоем.
— А что, всем своим пастухам Тыдыков устраивает такие свадьбы?
— Любит делать большие тои, — ответил обвиняемый. — Всем нам — как родной отец.
А Сапог на вопрос о тое ответил:
— Анытпас — сирота. Его отец перед смертью просил меня: «Устрой парню хорошую свадьбу». Я выполнил волю умершего.
Однажды Анытпас проговорился:
— Больной человек ум теряет: я хворал — ум терял.
Но сразу же опомнился и, покраснев, замолчал.
— Вы хворали за год до выстрела? — спросил следователь.
— Много хворал. Шибко хворал. Грудь болела, голова болела.
— И вам тогда камлал шаман по имени Шатый?
— Не знаю. Ничего не знаю. Ничего не помню.
Вызвали Яманай. Сапог приехал с ней, дорогой он уверял ее:
— Мое слово сильное: на суде замолвлю за Анытпаса — и его выпустят.
У следователя она окончательно растерялась и ничего толком сказать не могла, а когда он начал расспрашивать о Токушевых, опустила голову зардевшись.
Несколько дней спустя следователь разговаривал с прокурором:
— Придется дело рассматривать как просто уголовное… Ревность. Статья сто тридцать шестая.
— Этого не может быть. Несомненно, батрак стал оружием в руках бая. Надо искать подстрекателя.
— Искал. Но нет никаких улик. Никаких доказательств, хотя бы самых отдаленных. Видимо, все было подстроено хитро.
— На то ты и следователь, чтобы вскрыть байскую хитрость.
Три недели дополнительного следствия не дали ничего нового.
Суд состоялся в городе.
За спиной Анытпаса встали люди в сером, тихо стукнув винтовками о пол. Яркое весеннее солнце через большие окна заливало зал светом и теплом.
Когда Анытпас узнал, что Сапог находится здесь, от сердца сразу отлегло.
«Хозяин не даст утонуть, вытащит. Тогда рассердился и увез в милицию, а теперь пожалеет и назад возьмет. Анытпас вместе с женой поедет в свой аил».
На вопросы суда отвечал неуверенно, чуточку косил глаза на дверь, за которой теперь находился Сапог.
Ему там, наверно, все слышно. Скоро он, Большой Человек, войдет сюда и замолвит слово за своего бедного пастуха.
Анытпас по-прежнему верил, что слово главы сеока — сама правда, грозная сила.
Задумавшись, не слышал, о чем спрашивали его, и судье пришлось повторить вопрос:
— Где винтовка, из которой вы стреляли?
— Потерял в тот вечер, — ответил Анытпас, очнувшись от задумчивости.
— Кто вам дал ее?
— Сам взял.
— Суд спрашивает: кому принадлежала винтовка?
— От отца осталась.
Уши подсудимого покраснели: он не знал, доволен Сапог его ответами или нет.
Перед Анытпасом все проходило, как в тумане. Его расспрашивали долго, а о чем — он никак не мог запомнить, отвечал словно сквозь сон и часто невпопад.
Ярманка последним вошел в комнату свидетелей и сел на скамью. Заметив, что у противоположной стены рядом с Яманай сидит Сапог, он отвернулся и, пытаясь заглушить обиду, прикусил нижнюю губу.
«Нашла себе красавца… с гнилым ртом, — подумал он. — Наверно, довольна: богатый, бывший зайсан!»
Повертываясь к окну, он скользнул взглядом по ее фигуре и отметил:
«А шуба на ней рваная. Не хочет, чтобы все знали, кто в пристяжки к мужу припрягся?»
Яманай было противно сидеть рядом с Сапогом, и она была готова провалиться со стыда. То бледнела, то краснела. Хотела встать и уйти, но не могла. Считала, что здесь надо сидеть тихо и неподвижно.
Иногда украдкой от всех подымала глаза на Ярманку, и по телу разливался то жар, то озноб.
Любимый ею человек не смотрел на нее. Горько было Яманай, очень горько.
«Я не скажу про Сапога… — думала она. — Чтобы не смеялись надо мною, чтобы Ярманка не узнал».
Она прикрыла глаза рукой: «А может быть, я ему не нужна? Может, он другую нашел?»
Голова опускалась все ниже и ниже…
Сапога позвали в зал судебного заседания. Он вошел смело и уверенно. Показания давал твердым голосом.
В первую минуту, не разобравшись в словах Сапога, Анытпас думал, что настал конец его мучению. Он слушал, вытянув шею. Но вскоре радостная надежда на его лице сменилась сначала недоумением, потом испугом.
То жалостливо разводя руками, то горько морща лоб, Сапог говорил:
— Как могла подняться рука у этого глупца стрелять в такого умного и такого ценного человека, в активиста…
— Гражданин Тыдыков, — строго остановил его председатель суда, — от вас требуются только ответы на вопросы.
У Анытпаса выступил на лице пот.
«Как же так? — думал он. — Раньше Большой Человек ругал всех Токушевых, а теперь хвалит Байрыма. Раньше бывал добрым, а после выстрела не перестает браниться. Отчего переменился он? Может, недолго будет таким?»
Припомнилось: много раз кричал на него хозяин, даже бить принимался, а потом сердце становилось мягким, рука — щедрой.
«И сейчас тоже все повернется к добру», — надеялся он.
Но строгий судья недоволен Сапогом, а с ним, Анытпасом, разговаривает по-хорошему. Вот просит рассказать обо всем. А о чем рассказывать? В голове и так все смешалось. Если рассказывать всю жизнь — можно совсем запутаться. Да и плохо он понимает судью, хотя тот и по-алтайски говорит.
«Худо делает Большой Человек… худо», — думал Анытпас, но даже этого не мог вымолвить.
Вызвали Ярманку, спросили, что ему известно по этому делу. Он стал говорить, что Сапог — бай, хитрый и злой человек.
«Для него, конечно, злой: помешал украсть девушку!»
Не выдержав, Анытпас вскочил и выкрикнул:
— В Каракольской долине все знают: этот парень соблазнял Яманай! И братья у него такие же.
Яманай не постыдилась, подтвердила: да, был у нее сговор с Ярманкой. Сказала это и заплакала.
На вопросы о свадьбе, которую Сапог устроил Анытпасу, Ярманка отвечал неохотно и коротко. Он думал, что Тыдыков старался не для пастуха, а для себя. Но говорить об этом в присутствии Яманай было тяжело…
Когда судебное следствие закончилось и суд удалился на совещание, Ярманка вместе с другими людьми вышел из зала. Яманай, не спуская глаз с его фуражки, проталкивалась к нему. Ей хотелось поскорее сказать тихо и тепло: «Дьакши-дьакши-ба?» — а потом отойти с ним подальше от людей, расспросить обо всем — где живет, как и чему учится, не собирается ли назад в Каракол, а под конец сообщить, что на знакомых с детства горах нынче особенно много куранов, что в долину рано спустилась весна, кора лиственниц уже отстает от древесины и парни, собирающиеся жениться, начали строить себе аилы.
Но Ярманка спрыгнул с крыльца и, не оглядываясь, пошагал вдоль улицы, словно его больше не интересовал ни суд над Анытпасом, ни она, Яманай, которой было стыдно и больно сидеть в зале суда и в ответ на вопросы называть себя женой подсудимого.
С высокого крыльца Яманай долго смотрела на удалявшуюся фигуру дорогого для нее человека, и с ресниц ее скатывались крупные слезы.
«У него все еще не прошла горькая обида, — подумала она. — А может, он уже и не вспоминает обо мне, забыл. Он стал грамотным, учится в русском селе, а я все такая же… Я — как сухая былинка, которую несет буйный ветер». — Яманай отошла в сторону и села под тополь; она не сводила глаз с того конца улицы, откуда мог показаться Ярманка. Но он не вернулся.
На крыльце и в коридоре раздались шаги. Люди спешили в зал, где Анытпас ждал решения своей судьбы. Яманай тоже пошла туда.
Судья и народные заседатели уже стояли за столом. Жестко звучали слова приговора:
— …к пяти годам лишения свободы, но, принимая во внимание… сократить до трех лет…
Дома, развязав кожаные мешки, Яманай перетрясала скудные пожитки — весна была сырая, надо все пересушить на солнце, — но руки отказывались двигаться, пальцы гнулись плохо.
«Хоть бы скорее вернулся: никудышный, да муж. Такая наша доля!» — думала она в минуты полного отчаяния.
Вместе с девичьей опояской выдернула крошечный мешочек, похожий на узелок, положила на ладонь и, рассматривая то с сожалением, то с горькой усмешкой, покачала головой. Тут зашит ее пупок. Семнадцать лет сердобольная мать носила его у своего бедра, а на восемнадцатом сердце матери окаменело: толкнула она дочь за Анытпаса, отрезала кожаный мешочек с пупком и сунула ей в руку.
— Это принесет тебе счастье на всю жизнь.
«Счастье!»
Яманай тяжело вздохнула. Ей хотелось сейчас пойти к матери, бросить мешочек в ее колени и выплакать все горе.
В памяти ее встали Ярманка, Анытпас и, наконец, Сапог. Ноги женщины подломились, она упала на кровать и долго лежала без движения.
Вдруг она услышала противный голос, от которого всегда кидало в дрожь:
— Дома ли моя красавица?
Яманай уткнулась лицом в подушку.
— А-а, отдыхаешь. Вижу, вижу… — Тыдыков шагнул в аил. — Я с новостью к тебе пришел: Анытпасу в ходатайстве отказано.
Она обеими руками оттолкнулась от кровати, взглянула на Сапога с ненавистью.
— Иди сюда, глухарочка, — продолжал старик, продвигаясь к ней маленькими шажками. — Теперь ты будешь моей женой… самой любимой.
От былого трепета перед Большим Человеком не осталось и следа, и Яманай кинула в ненавистное лицо:
— Лучше медведю в пасть, чем в твои руки!
Она с быстротой ящерицы проскользнула мимо старика, стукнула дверью, и по светло-зеленому лугу, усыпанному золотистыми одуванчиками, замелькали ее ноги в тяжелых сапогах.
Тыдыков, выскочив за ней, ухмыльнулся:
— Голод сломит… Покорной собакой вползешь в мою усадьбу.
И важно двинулся к своему дому, словно не шел, а плыл.
Мать, сидя возле своего аила, кроила кожу. Увидев дочь с заплаканным лицом, приготовилась выслушать жалобы. Но Яманай молча влетела в жилье и упала к очагу.
Войдя вслед за ней, мать прикрикнула:
— Ты опять дуришь? Убежала из дому? Отец увидит, он из тебя выбьет глупые думы.
Захлебываясь слезами, дочь чуть слышно вымолвила:
— Не пойду я обратно. Не пойду.
— Не позорь нас… Живи там, куда отдана. Жди мужа. А Большой Человек тебе поможет. Я думаю, корову даст, овец.
Яманай вскочила по-кошачьи быстро и, трясясь от гнева на Сапога, на мать и на себя за то, что в свое время не ушла к Ярманке, повторила бесстыдные слова старика, а в ответ услышала незнакомый, жесткий голос матери:
— Женщина рождена для покорности. Нельзя сопротивляться желаниям Большого Человека. Все идет к тому, что ты будешь жить счастливо… И на наше стойбище придет богатство.
Холодным взглядом дочь окинула низкорослую старуху, задержалась на новой шапке с золотистой лентой поверх широкой опушки из выдры, на блестящей россыпи бус на груди и спросила вызывающе:
— Это Сапог тебе подарил?
Не дожидаясь ответа, выхватила из-за пазухи кожаный мешочек и кинула к родительской кровати, крикнув с отчаянием:
— Горе он принес мне, а не счастье!
— Что ты? Злой дух тебя задушит без этого.
Теряя самообладание, Яманай кричала:
— Кто может быть злее Сапога? Скажи — кто? Сам злой дух добрее его. Вы с отцом мою жизнь испортили, сердце горем налили. Вам богатство дороже дочери… Я… я… — она, пошатываясь, последний раз перешагнула порог родительского аила, дрожащим голосом вымолвила: — Проклинать вас буду…
— Яманай, вернись! — крикнула мать. — Вернись!
Дочь не оглянулась.
До ночи она устало бродила по лесу, вспоминая свои лучшие дни, тихо разговаривала сама с собою.
Затуманенный горем взгляд ее скользил по еланям, знакомым с детства. Вот здесь несколько лет было стойбище отца, потому и трава не растет. Тут лежал Ярманка в лунные вечера, играл на комусе. А вон и та приветливая лиственница, под которой они сидели последний раз… Да, последний. Больше они не встретятся.
Яманай поднялась на сопку, похожую на шапку с кистью, где женщинам издавна было запрещено появляться. Со всех сторон на нее уставились мертвым оскалом зубов головы лошадей, принесенных в жертву злым и добрым духам.
— Добрым?.. Нет добрых, есть только злые, — кощунственно шептала Яманай. — Здесь земля полита лошадиной кровью — стойбище смерти. Отсюда нет возврата.
Подул ветер. Зашумели сухие березовые ветки в зубах лошадиных черепов. Яманай, вскрикивая, металась по холму; пришла в себя, когда оказалась на гребне, у подножия соседней сопки.
Она чувствовала себя обреченной. Возвращаться в долину ей незачем и жить негде. Никто ее не ждет, и никому она не нужна…
Опустив голову, Яманай шла по каменному склону, пока не оказалась на краю обрыва. Далеко внизу шумела река.
Когда-то давно одна из несчастных женщин вот так же, как она, Яманай, вырвалась из лап старого бая, убежала к реке и с обрыва бросилась вниз головой. Говорят, с тех пор река не шумит, а плачет по покойнице… Вот и здесь, под обрывом, вода начнет стонать и плакать…
Прощаясь с миром, Яманай подняла голову и посмотрела на розовые облака в чистом синем небе, на ледяную вершину, сиявшую над зелеными зарослями кедрачей.
Где-то недалеко куковала кукушка, посвистывала иволга. Мир хорош! И создан он для радости человека, для счастья. А где его искать — неизвестно…
Яманай прислушалась к голосу кукушки и стала считать с детства любимые звуки. Кому же серая вещунья подсчитывает еще не прожитые годы?.. Вот она перелетела на высокую лиственницу, что стоит за спиной, и снова начала куковать.
Но тут лес стал наполняться зычными голосами людей, звоном казанов и чайников во вьюках. Где-то недалеко ржали лошади, мычали коровы…
«Однако наши кочуют обратно», — подумала Яманай, и ей стало приятно, что она в мыслях назвала Токушевых своими родными. Отбежав от обрыва, она взглянула на тропу, спускавшуюся в широкую долину.
Да, там перекочевывали сородичи. Впереди — Борлай на сером четырехлетке. За ним — табуны, стада, отары. Вились трубочные дымки. Ехали мужчины, женщины, дети. Звенели веселые голоса людей, уверенных в своей силе и правоте. Молодой парень запел звонким голосом:
«Не Ярманка ли?»
Яманай подошла поближе, встала за березу и прислушалась. Парень пел:
Нет, это не Ярманка. Кто-то другой, незнакомый.
Проехали все. А его нет среди сородичей. Наверно, все еще живет в русском селе, учится большой грамоте.
Яманай долго глядела в долину, куда уехали кочевники, отыскала глазами там дружную толпу аилов, видела, как туда подошли лошади, закопошились люди, из аилов потянулись синие струйки дыма, — и острая боль снова заполнила ее сердце. У всех мужья, аилы с неугасающим очагом, семейные разговоры, а она — одинокая, забытая.
Ярманке помогают русские. Надо идти к ним. Они приютят, помогут добрым словом. Может быть, начнут учить читать книги, как научили Ярманку.
Надо идти. Только не по долине, где злым коршуном сидит Сапог, а прямо через горы, по солнышку, по дуновению ветра, по шуму ручьев и рек, которые с той стороны каменного гребня текут в Агаш. Переночевать можно и под кедром, а утром — в путь.
Кукушка все еще куковала, теперь прямо над ней. Неужели в самом деле для нее? Яманай начала подсчитывать кукование и постепенно успокоилась.
Борлай был доволен, что они прикочевали на место своей оседлой жизни в погожий день.
Три года назад они уезжали отсюда робкими, забитыми людьми. А теперь у них — сила. И дружнее их нет никого во всей долине. Их спаяла партия, открыла им глаза на жизнь, указала путь к полной победе. Этот путь — через борьбу с баями.
Вот оно, первое селение! Посредине — новый добротный дом сельского Совета. Рядом — лавка потребобщества. По соседству с нею — избушка Чумара Камзаева. Аилы встали двумя рядами возле речки Тургень-Су. Тут все близко. Все — соседи друг другу. Достаточно крикнуть — и жители селения вмиг соберутся на лужайке. Один Утишка опять поселился на отшибе возле леса.
В конце селения лежат бревна. Строители, прибывшие из Агаша, выкладывают каменный фундамент. На нем построят школу, просторную, с большими окнами, под железной крышей. Борлай уже видел эту школу на картинке.
Здесь все строят крепко, надолго, навсегда…
Нетерпеливый Байрым вышел навстречу каравану; женщинам кланялся, мужчинам пожимал руки.
— Заждался я вас. Землемеры к нам приехали. Им нужны рабочие. Столбы начнут ставить, межевые ямы копать, — спешил обрадовать Борлая. — Грань, как мы раньше говорили, пройдет возле самой усадьбы Сапога.
— Работаешь правильно, брат!
— Лучшие земли отводим товариществу. Обижаться не будете.
Всадники направлялись к своим аилам.
Байрым пошел помогать семье.
— А я думала, ты совсем про нас забыл, — обидчиво упрекнула Муйна. — У тебя все разговоры о делах.
Над стойбищем подымались первые дымки.
Карамчи уже спешилась и, держа за руку весело щебетавшую Чечек, поджидала мужа, чтобы в новое жилище войти всем вместе. Она была чем-то явно смущена и озабочена.
Войдя в просторный аил, Карамчи разместила посуду по полкам, поставила треножник для казана. Борлай развел костер. Потом помог внести вьюк с постелью и развернуть кошмы. Все время он посматривал на жену, напоминая добрыми веселыми глазами о важном уговоре. Карамчи поняла его и, смущенно краснея, попросила:
— Подожди немножко.
— Ладно, — добродушно согласился Борлай, но тут же предупредил: — Только очень немножко… На новом месте надо сразу все делать по-новому.
Пора бы вести лошадей на пастбище, а Борлай и не собирался выходить из аила.
— Надо выполнять обещанье, жена.
Карамчи потупилась. Она и сама знала, что слово, данное мужу, надо держать, но трудно ей нарушить обычай предков. Она подняла на Борлая свои черные, робкие глаза, как бы спрашивая его: «А может, лучше не сегодня?»
— Чего же ты боишься, Карамчи? — ласково спросил Борлай; хорошо понимая ее состояние, подбодрил: — Снимай смелее, увидишь, как будет легко без чегедека. Ну, не раздумывай!
И она решилась. Дрожащими руками так порывисто распахнула чегедек, что зазвенели бусы и монеты на радужной нагрудной оторочке. К ногам упала тяжелая, неуклюжая одежда, веками уродовавшая алтайских женщин.
— Вот славно! — воскликнул Борлай и от радости даже прищелкнул языком.
А Карамчи, по-девичьи застыдившись, юркнула за занавеску.
— Ну что ты в самом деле… — Борлай откинул край занавески и, подавая руку жене, попросил: — Выходи. Покажись.
Она уступила ему.
Без чегедека она стала тоньше, подвижнее и казалась выше ростом.
Борлай окинул взглядом ее четко обозначившуюся фигуру и, нежно приложив руку к полному животу, спросил:
— Сына носишь?
Она покраснела и закивала головой:
— Пусть будет, как ты сказал… Я тоже хочу сына.
«Хорошо! — подумал Борлай. — У нас будут дочь и сын!»
Он повернулся к своим переметным сумам, с которыми ездил всюду, и достал новую синюю опояску.
— Вот тебе маленький подарок.
И когда он успел купить эту опояску. И как это Карамчи не заметила ее, когда они вместе укладывали вещи перед сегодняшней, последней перекочевкой!
Где-то неподалеку уже собрались люди на ойын и запели.
— Пойдем! — Борлай потянул жену за руку.
— Что ты, что ты, — смущенно отбивалась Карамчи. — Куда же я такая!
— Пусть все сразу увидят. — Борлай кивнул головой в ту сторону, откуда доносились песни. — Соседки убедятся: без чегедека лучше.
— Тебя кони ждут, — напомнила Карамчи. — А меня — дочка. Сейчас расплачется.
Борлай пошел расседлывать лошадей. Карамчи покормила Чечек и уложила спать.
Потом она снова взяла подарок и, рассматривая ткань, провела по ней рукой.
«Даже не у всякой девушки есть такая опояска!» — подумала она, гордясь своим мужем.
А на лужайке пели:
Карамчи узнала голос Байрыма.
Муйна подхватила песню мужа:
Подпоясавшись поверх шубы синей ситцевой опояской, Карамчи оглядела себя и решилась: «В такой опояске можно выйти». И заторопилась со сборами. Ей хотелось выйти раньше, чем вернется муж. Обрадованный ее смелостью, он прибежит веселый и встанет возле нее в круг людей, которые песнями славят новоселье.
Вскинув голову, Карамчи, гордая своим поступком и уверенная в себе, пошла в сторону ойына. Соседки увидят ее такой — не осмелятся просмеивать. Наоборот, позавидуют ей…
Переночевав под деревом на мягкой траве, Яманай поднялась с рассветом и пошла навстречу солнцу. По очертанию сопок она отыскивала путь к перевалу, за которым, по ее догадкам, лежала долина, где живут русские.
Вокруг нее сияли розовые — в утреннем свете — снега, горели острые ледяные шпили, в провалах гор голубели ледопады. Легкий запах снега перемешался с ароматом молодой хвои, пробуждающихся трав. Далеко внизу реки пели свою вечную песню. На вершины гор легло солнечное спокойствие. И на душе Яманай было спокойно.
На сырой лужайке синели крупные водосборы. Где-то неподалеку трубили кураны, довольные жизнью, весной, утром. Далеко внизу в голубом просторе бесшумно парил орел.
Яманай впервые за последние месяцы остро ощутила жажду жизни. Думала только о том, как бы добраться до русского села. Там ей помогут, так же как помогают братьям Токушевым. Там она найдет Ярманку.
День встретила у снежных полей. Гора незнакомая. Наверное, на ней не бывала нога человека. Такие горы называются священными. Говорят, на таких вершинах обитают горные духи? Но странно, Яманай не чувствовала трепета. Наоборот, то, что она шла по священной вершине, уцелевшая, никем не тронутая, вселяло в нее смелость и сомнение в том, что здесь находилось обиталище духов.
Ее путь был освещен ярким солнцем. Журчали веселые ручьи. Внизу лежали бесконечные цепи гор. Белые облака проходили по ним, как большие отары овец. Выше облаков стояли величественные аилы двух вершин Белухи.
Вот и последний перевал. На востоке огромная, гладкая, словно дно казана, голубая долина. Посредине — дома, похожие на бугорки. Видны золотистые пятна новых тесовых крыш. Яманай от радости всплеснула руками:
— Агаш! Русское село! Там учится Ярманка!
Скорей, скорей туда!
Придерживая руками длинные полы шубы, она побежала вниз по крутому склону.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Весна 1928 года в Каракольской долине была шумной и веселой. Возле нового селения в палатках жили землемеры, в шалашах — плотники. По вечерам горели костры, играла гармошка, звенели песни.
Много было хороших перемен. В магазине появились новые для этих мест товары: оконное стекло и крючья для дверей, печные заслонки и вьюшки, самовары и фарфоровые чайники, гвозди и керосиновые лампы, мыло и гребенки. А самое главное — появились книжки на родном языке, появились карандаши и бумага. Чумар сам предлагал книжки покупателям, а иногда даже устраивал на крыльце магазина громкие читки.
Рядом с поселком, там, где белые струи Тургень-Су падали в темноводный Каракол, начали строить большой маслодельный завод.
Десятник с переводчиком ходили из аила в аил. Они приглашали алтайцев на работу, обещали им чай, листовой табак и добротное полотно. Хозяева аилов медленно пили чай с талканом, по целому дню думали, браться или не браться за незнакомую работу, и только на следующее утро давали ответ.
Первыми нанялись члены товарищества. Они составили две бригады: одна валила прямоствольные лиственницы, другая на арканах вывозила их к месту постройки. В аилах появилась мука. Теперь алтайки не только варили к ужину мясо, но и пекли в золе теертпек из крутого пресного теста.
Борлай Токушев по-прежнему просыпался раньше всех. До солнца успевал привезти сухостоину и начинал рубить дрова.
— Жалеет бабу: сам с дровами возится… При таком заботливом муже можно каждый год двойняшек рожать, — завидовали соседки.
Тяжело переваливаясь с ноги на ногу, Карамчи выходила из аила за дровами, но Токушев сам брал поленья и уносил в жилье, сам разжигал костер. За чаем он смотрел на жену и думал: «Скоро в аиле появится люлька. А года через два вокруг очага будут стоять четыре чашки… Хорошо!»
После завтрака шел на постройку школы и там оставался до обеда. Где-нибудь на другом углу плотник просил помочь бревно поднять или косяк подержать, и Борлай первым бросался туда. Ему хотелось запомнить каждое движение плотника, чтобы потом самому повторить все: с таким же проворством рубить углы и пилить плахи и с не меньшей ловкостью вынимать пазы, вставлять косяки. Он думал о постройке своей избы. Довольно ему дрожать в аиле в такие морозы, когда блекнет небо и раскалываются камни!
В последнюю поездку в аймачный комитет партии Копосов прежде всего заговорил о строительстве:
— Коммунисты ставят себе избы? Нет? Почему? Не умеют, говоришь. Надо учиться строить.
— Я сделаю избу, — сказал Борлай.
— Этого мало, что ты сделаешь. Ты добейся, чтобы и другие себе поставили избы.
— Попробую.
— Не попробуй, а добейся. Зиму надо встретить в избах. Без этого нет оседлости.
В тот день Борлай думал о прошлом. Он вдруг обнаружил, что в его представлении красота перекочевок незаметно потускнела. Теперь кочевье не только не увлекало его, но даже думать о новом месте было неприятно. Хотелось прочнее осесть на земле и жить так, как дедам и отцам не снилось. Он первый построит избу с большой печью, в которой можно будет выпекать кислый хлеб.
Однажды Бабинас Содонов встревоженно спросил:
— Русские плотники говорят, что закон вышел — алтайцев обседлать… Как же так, вместо коней? Правда?
Не удержавшись, Токушев захохотал, а когда успокоился, разъяснил:
— Плотники говорят правду: надо жить деревней. Это оседлостью называется.
Содонов отпрянул от него, а потом посмотрел в глаза, словно проверял, в своем ли он уме.
— Деревней? Алтаец не может жить деревней. Нам надо кочевать.
— Партия учит: деревней жить лучше.
— Я не согласен, — горячился Содонов. — В аиле алтаец живет здоровый, как лиственница, а в избушке будет хворать.
— А ты посмотри, у всех сородичей хрустят коленки и локти болят, — в тон ему ответил Борлай. — Отчего это? Зимние морозы с малых лет наших людей глодали.
— В избе алтаец зачахнет и умрет.
— Это чужие разговоры. Ты начинай рубить лес: зимовать члены товарищества должны в избушках.
— Если будешь заставлять избушку делать, я уйду. Стану единоличником.
— Никто тебя не заставляет. Тебе маленько советуют, добра желают.
Вечерами у домашних очагов алтайки плакали, отстаивая древний аил.
Пришел самый большой месяц с долгими днями, — июнь, все взгорья и долины забросал яркими цветами: на белках рядом со снегом лежали синие поля крупных водосборов, ниже — пламенные пояса веселых огоньков, еще ниже — желтый альпийский мак, на лесных полянах высокий борщевик раскинул свои белые пушистые зонты, на сырых лужайках взметнулся малиновый иван-чай и золотистые лилии тихо покачивались на тонких ножках. Цвели горы и долины.
На берегах Каракола, на поливных участках, когда-то захваченных Сапогом, а теперь отведенных товариществу, поднялись травы, густые и мягкие. Приближалась пора сенокоса.
Братья Токушевы и Чумар Камзаев вернулись с аймачного собрания партийного актива. На следующий день Чумар созвал партсобрание.
— Надо косить траву, пока она цветет: сено будет хорошим, — настаивал он. — Коммунисты все выйдут на сенокос.
Вечером пошли по аилам. Им всюду говорили, что трава — живое существо и ее нельзя косить до тех пор, пока она не умрет, а если начать косить сейчас, во время цветения, то скот может подохнуть от такого сена. Токушевы напоминали: когда они сжигали кермежеков, то их вот так же пугали, а между тем ни они сами, ни их семьи ни разу не болели, — значит, никаких духов нет, а у травы души тоже нет. Но утром, собираясь на покос, многие шептали:
— Не хотел я тебя, трава, косить, — меня заставляют.
Всадники ехали к поливному участку. Они везли новые косы, купленные в лавке потребобщества; черенки лежали на плечах, за спинами серебром сверкали стальные лезвия. Косы походили на оружие.
На лугу стояло несколько вековых лиственниц, настолько высоких, что по всей долине говорили, будто они могучими плечами подпирают грозовые тучи. Сохранились эти лиственницы только потому, что на их сучья вешали сено. Каждое лето Сапог посылал по урочищам всадников, которые объявляли, что тогда-то будет день зайсана. В назначенное время все Мундусы собирались на луг. В старину женщины рвали траву руками, а в последние годы перед войной косили горбушами. Мужчины руками сгребали траву, свивали в длинные жгуты — толгоки — и вешали их на сучья лиственниц. Так и счет велся:
— Семь лиственниц сена… Десять лиственниц сена…
Правда, перед войной Сапог купил сенокосилку и конные грабли, но они стояли на усадьбе, их даже не испробовали на сенокосе: даровых рабочих рук было достаточно.
Косцы остановились у первой лиственницы, расседлали лошадей и сложили переметные сумы. Выкурив по трубке, вереницей поднялись к верхней изгороди. Дойдя до места, они встали шеренгой.
— Косить будем так, до реки, — сказал Борлай.
Когда-то он видел, как русские косили сено, и считал эту работу совсем не сложной.
Чтобы иметь возможность по ходу работы подбадривать людей, коммунисты встали не рядом друг с другом, а через несколько человек, по всему фронту косцов. Борлай показал, как точить косы, и начал первый прокос.
Он размахнулся широко, но коса не подсекала траву ровно и плавно под самый корень, а сбивала. Так в деревнях мальчишки палками «косят» крапиву. Токушев останавливался, вытирал лезвие косы мягкой травой и старательно точил бруском, но это мало помогало. Он бросал косу на валок и оставшуюся на прокосе траву рвал руками. Шубу он скинул, ветхая рубаха взмокла и прилипала к широкой спине, на лбу выступил пот. Борлай плевал на руки и со всего плеча ударял косой по густой траве. Косари отставали от него, даже Утишка не мог угнаться. Мужчины туго подтянули опояски и спустили шубы с плеч, рукава болтались и путались в ногах. Немилосердное солнце накаляло голые задубевшие плечи. Женщины косили сгорбившись, полы чегедеков волочились по земле.
Жена Содонова на первом же прокосе порезала руку и ушла под лиственницу, плача и проклиная товарищество. Она нашла горький тысячелистник, разжевала и привязала к ране.
Борлай пробовал подсекать траву носком косы, но тогда прокос получался очень узкий и коса часто втыкалась в землю. Он нажимал на пятку — пустая коса взлетала высоко, блестя на солнце.
Первый прокос он едва докосил без отдыха. Река, журчавшая за кустами тальника, обрадовала его. Он спустился в воду, умылся и посмотрел на свои руки, покрывшиеся мозолями. Долго вертел перед собой косу и никак не мог понять, что он сделал неправильно, прикрепляя сталь к древку.
Чумар оставил свой прокос недокошенным и подошел к Борлаю, потрясая косой:
— Ручки привязал высоко. Против пупа ручку надо укреплять. Я помню, так русские делали.
Он поставил косу впереди себя пяткой на землю и стал щупать живот. Все косцы начали мерять и переставлять ручки, но и после этого косы по-прежнему плохо подсекали траву.
Шеренга косцов сломалась на первом же прокосе. Не получилось той картины воодушевленной и дружной работы, о которой много раз думал Борлай. Женщины, прокосив по нескольку сажен, отдыхали на валках. Проходя мимо них, Токушев упрекал:
— Косить надо… А вы сидите, как в аилах.
— А ты что на нас ворчишь? — огрызнулась жена Айдаша. — У нас свои мужья есть.
Айдаш, поднимаясь от реки, прикрикнул на жену, она молча встала и взмахнула косой. За ней поднялись остальные. Они, провожая мужчин колючими взглядами, долго ворчали. Пока они косили первый прокос, у верхней изгороди сбитая ими трава успела завянуть и подсохнуть. От реки они пошли прямо к лиственнице и там развели костры. Запахло дымом и чаем. Мужчины, закончив по второму прокосу, поспешили туда же.
Борлай подошел к костру с мрачным лицом. Еще вчера он думал о сенокосе как о веселой и приятной работе, а сегодня понял, что это тяжелый труд, требующий навыков.
Женщины шумели, показывая одна другой мозоли на руках. Лучше по-старому рвать траву да делать из нее толгоки. Та работа всем знакома. Пусть председатель разрешит, и они сейчас начнут. Но Борлай настаивал:
— Нет, будем работать по-новому. Нам надо много сена.
Чумар с Байрымом подбадривали косцов:
— Наше товариществе накосит больше всех!
Высоко над горами плыло беспощадное солнце, готовое выпить воду из рек и расплавить гранитные валуны.
Самая хорошая пора для сенокоса: подкошенная трава в два дня превратится в душистое сено. Но на берегах Каракола не было слышно ни звона кос, ни людских голосов.
Утром Борлай долго бил обухом топора по старому медному чайнику, подвешенному к коновязи, но никто, кроме коммунистов, не выходил седлать лошадей.
Братья Токушевы и Чумар снова пошли по аилам.
— Сапог будет смеяться над нами: «Землю отобрали, а трава пропадает!» Разве можно допустить такое?.. — говорил Борлай. — Надо отправляться на работу всем сразу, как стая птиц в полет. Тогда бессильный бай застонет от злости.
Второй раз проходя по поселку, торопил мужчин и женщин:
— Собирайтесь скорее!
— Свою бабу на покос гони, — огрызнулась на него жена Бабинаса. — А мной муж распорядится.
Содонов вступился за нее:
— Худыми косами нельзя косить. Я мужчина и то руки наломал. У бабы плечи болят.
— Косы хорошие, но мы косить еще не научились.
Чумар подтвердил, что в Агаше для них отобрали лучшие косы. А сегодня на заре они с Борлаем сами отклепали лезвия остроносыми молотками.
Только к полудню им удалось поднять народ на работу. Но все женщины, кроме Урмат, жены Утишки Бакчибаева, остались дома.
Шеренга косцов была в два раза короче, чем в первый день сенокоса. Они изо всех сил били косами по траве, но, чтобы сделать прокосы чистыми, им по-прежнему приходилось руками рвать уцелевшую траву. Так продолжалось бы и в дальнейшем, если бы у Борлая не выпал клин из древка. Забивая новый клин, он нажал на обух косы, и прямой угол между нею и древком превратился в острый. Окончив ремонт, Борлай плюнул на ладони и так же широко размахнулся. Коса, легкая, как перо птицы, опустилась в зеленый шелк, с визгом срезала его и высоко подбросила целую охапку. Борлай остановился и удивленно посмотрел на косу, будто ее незаметно подменили. Восторженно улыбаясь, он начал часто взмахивать косой; трава под ней дрожала, подпрыгивала и то и дело ложилась в валок, — прокос стал в два раза шире.
Косцы бежали за ним, любовались чистым прокосом.
Борлай остановился.
— Вот так же перемените клинья… Мало думали мы, не догадались вчера.
Алтайцы побежали за косами. На берегу реки они пересаживали их, вбивали клинья. Косы сразу становились неузнаваемыми: с одного взмаха срезали широкую полоску самой густой травы.
Потные лица косцов повеселели. Они раз в пять быстрее, чем раньше, проходили прокос и не чувствовали такой усталости, как накануне. За их спинами теперь лежали прямые и широкие прокосы — три всадника в ряд проедут.
Косы приятно звенели.
Борлаю нравилось веселое многолюдье. Догоняя косца, идущего впереди, или уходя от настигающего, он не замечал, как отмахивал прокос за прокосом. На берегу реки втыкал древко в землю, ложился на гранитные валуны, передававшие телу освежающую прохладу, и жадно, большими глотками пил чистую горную воду. Стремительные струйки налетали на него, бились о щеку, заливали нос. Борлай приподымался, громко отфыркивался и снова ложился грудью на мокрый камень. Усталость вмиг исчезала, будто ее уносила быстрая вода. Он вскакивал с детской легкостью, клал косу на плечо и, поднимаясь к верхней изгороди, шагал широко и твердо. Луг выглядел теперь огромным озером: ветерок шевелил свежие валки, и они, вздымаясь, напоминали гребни волн. На мнимых берегах озера, по ту сторону изгороди, паслись бараны Сапога Тыдыкова. Сколько их? Говорят, что сам хозяин точно не знает. И говорят это не зря: по уверению стариков, если считать скот, то он будет падать от болезней и зверя. Вспомнив это, Борлай усмехнулся одними уголками губ и подумал: «Мы сосчитаем… Придет такой день, когда вся долина со всеми табунами и стадами будет нашей».
Борлай дошел до изгороди, встал на свое место, за Утишкой, и опять начал косить.
Прокос его по-прежнему был широк, но трава ложилась неровно. Коса угрожающе высовывала носок на соседний прокос. Утишка ворчал, часто взмахивал косой, но не мог уйти от Борлая, который был занят своими думами и не замечал его.
Когда коса опускалась в арык, Борлай вздрагивал, как бы просыпаясь от раздумия, и то носком, то пяткой обкашивал крутые склоны. Но вот он выходил на ровное место — думы снова завладевали им: «В товариществе взрастет дружба, все будут об общем заботиться, как о своем».
Он споткнулся о кочку и занес косу с опозданием, когда сосед поворачивался, чтобы сделать новый взмах, — острие воткнулось в древко Утишкиной косы. Тот выронил косу и крикнул:
— Осторожнее! Ты подрубишь меня.
Борлай от неожиданности вздрогнул, обтер свою косу травой и стал точить бруском.
— Косишь, как сонный, — ворчал Утишка.
— Кто сонный? Я? Да я тебя сейчас обгоню.
Сунул брусок за голенище, широко расставил ноги, чуть нагнулся вперед и начал косить так быстро, что все удивились. Утишка тоже нажимал, уменьшая ширину прокоса.
Косцы, подымавшиеся от реки, хохотали.
— Вот новая байга! А ну, кто кого обгонит?
— Не поддавайся, Утишка!
— Обгоняй, Борлай! Оставь ему травяной язык.
Все перестали косить и смотрели на них. За арыком Токушев начал обгонять Бакчибаева, но ему попал темно-зеленый куст густой травы в человеческий рост. Пока он косил этот куст, Утишка ушел вперед на сажень. Борлай наклонился еще ниже, коса мелькала перед ним. Вскоре он снова настиг бы Утишку, но на его пути оказался камень: лезвие неприятно звякнуло, и носок воткнулся в землю, обломок взлетел над травой, блеснув на солнце.
— Сломал! — злорадствовал Утишка. — Вот так председатель!
Борлай бросил на прокос древко с обломком и побежал к коню. Бакчибаев крикнул ему вслед:
— Меня тебе никогда не обогнать! — И, обращаясь к окружавшим его косцам, сказал: — Председатель должен беречь косы, а он их ломает.
«Этих упреков хватит на все лето. Начнут говорить: „Председатель ломает, так нам простительно“, — подумал Борлай. — Черт меня дернул связаться с ним».
Он вернулся с новой косой, когда последние лучи солнца ушли из долины. Косцы уже заседлали коней, чтобы ехать домой.
— Покосимте еще, — предложил Борлай, — сейчас хорошо: не жарко.
— Плечи ноют, устал, — пожаловался Бабинас.
Его поддержали:
— Короткая летняя ночь — для сна, а не для работы.
— Отдохнуть надо, араки выпить.
Один Тохна Содонов привязал коня за изгородь и пошел за председателем. Борлай мысленно ругал косцов и стыдил самого себя: «Не сумел собрать народ. Не сумел. Ты должен добиться, чтобы все члены товарищества шли за тобой. В хорошей семье отца слушаются».
Догоняя его, Тохна кричал звонким голосом:
— Сегодня выкосили в четыре раза больше, чем вчера! А завтра еще больше выкосим! Правда?
— Правда, Тохна, правда.
Над Караколом вставал легкий туман, и долина погружалась в сон. А Борлай с Тохной все еще косили.
Из-за гор подсматривала за косцами взрослая луна. Борлай любил тихие вечера, когда цветущие луга встречают луну особенно тонким ароматом. Он хотел пройти еще несколько прокосов, а потом натаскать травы под старую лиственницу и заснуть на мягкой постели, но мысль неожиданно перекинулась в аил:
«Может, сегодня парнишка родится… Бабу надо чаем поить…»
Он крикнул Тохне, что пора кончать работу, и пошел к коню.
Над дымоходом взлетали крупные искры. В жилье веселый час — разожжен большой костер. Борлай поехал рысью.
В аиле было светло, как днем. По правую сторону от очага старухи натирали маслом тельце ребенка и тихо бормотали:
— Плечистый тебя не схватит, долгорукий тебя не словит, щекастый не оговорит…
Одна из них повернулась к кровати, на которой лежала роженица:
— Сын! Волосы длинные, хоть сейчас косу заплетай: по жизни пройдет — как по маслу прокатится.
— Как сизокрылый гусь по голубому поднебесью пролетит, — сказала вторая старуха.
— Не давай глядеть на него тому, у кого глаза холодны; не давай тому касаться, у кого руки холодны, — посоветовала третья.
В это время Борлай отворил дверь и, увидев новорожденного, радостно воскликнул:
— Сын!.. Сын родился!
Он осторожно приподнял занавеску над кроватью. Жена лежала на спине. Осунувшееся лицо ее было покрыто испариной, веки устало сомкнуты, а дыхание — ровное и спокойное. Борлай метался по аилу, не зная, чем ему заняться. Налил старухам по чашке араки, но они сказали, что он сделал это преждевременно.
Вспомнив, что для ребенка нет зыбки, он схватил топор и убежал из аила; отвязал коня от коновязи и поскакал прямо к лесу. Много раз до этого дня он порывался сделать зыбку, но всегда вспоминал поговорку, вошедшую в обычай: «Нерожденному ребенку зыбки не делай».
Одна из старух принесла шелковистой сухой травы, чтобы обложить тельце младенца. Вторая остановила ее:
— Мать говорила — надо рубашку надеть: так хочет отец.
Они нашли рубашку, сшитую из старой ситцевой рубахи Борлая, одели ребенка, завернули в овчину и в ожидании зыбки положили недалеко от костра на мужской половине. Ребенок кричал, ему сунули в рот кусок бараньего сала на ниточке.
— Пососи, пососи, — бормотала самая старая, жена Тюхтеня. — Скоро мать своим молочком кормить начнет.
Борлай вернулся с берестой и молодой березкой. Из бересты он сделал зыбку и повесил на крюк рядом с кроватью.
Береза была его любимым деревом. Березку, первый подарок сыну, он укрепил над зыбкой.
Старухи уложили ребенка в пахнущую лесом колыбель, сели к костру и закурили трубки. Борлай подал им чашки с аракой.
Он думал о сыне и сожалел, что нет такого обычая, чтобы родители сами давали имена своим детям. Он стал бы звать сына простым словом — Город, воплощающим мощь и волю. Но соседи сочтут это неучтивым. И он стал ждать первого гостя.
Борлай посетовал, что у него мало баранов. Заколоть бы теперь самого жирного и позвать всех соседей, выставить им пять тажууров араки, — пусть радуются рождению его сына. Разве может быть что-нибудь более приятное? Растет сын! Через пять лет мальчик будет держаться за гриву лошади, через следующие пять будет из малопульки белку в глаз бить, а еще через шесть-семь лет срубит свою избушку. Люди при встрече с ним станут говорить: «Вон едет лучший охотник, Борлаев сын».
Он подошел к зыбке и взглянул на крошечное лицо ребенка, окутанное овчинами. На мягких щеках сына светились капли масла. Отметив крутые брови, выдающиеся скулы и крепкие челюсти, Токушев подумал, что сын похож на него, как луна, отраженная в спокойном озере, — на настоящую. Улыбка не сходила с губ отца. Он приподнял зыбку и сказал:
— Расти скорее. Пионером будешь!
Ребенок, потеряв сало, проснулся и заплакал. Отец взял сына и положил к груди Карамчи. Веки матери тихо приоткрылись. Борлай заметил, что вокруг глаз жены легли тени, лицо пожелтело, но выражало глубокое удовлетворение, а в легком взгляде — благодарность за теплое отношение мужа. «Мне теперь надо отдохнуть», — говорили ее глаза.
Утренние лучи солнца осветили лиственничную кору у дымового отверстия. Борлай добавил дров в костер. Потом достал с полки чайник и стал кипятить чай. Когда чай вскипел, он налил жене в новую чашку и поставил на кровать, разыскал сметану и курут. Карамчи осторожно приподнялась. Борлаю хотелось говорить, но он не находил слов и только улыбался. Карамчи видела его радость и отвечала ему слабой, но полной душевной теплоты улыбкой.
Первым гостем оказался Тюхтень. С порога он спросил:
— Почему сегодня долго не звонишь? Разве не собираешься на покос?
Борлай попросил старика:
— Ты сегодня позвони… Собери всех.
Тюхтень посмотрел на зыбку и прошел вперед, на почетное место. Он понял, что ребенку еще не дано имя, и в ожидании угощения облизал губы.
Борлай, подавая гостю полную чашку араки, сказал:
— Зверь должен быть с шерстью, человек должен быть с именем.
Мать новорожденного следила за всеми движениями мужчин. Она едва сдержала сильное желание попросить старика дать ребенку скверное имя.[26] Теперь все идет иначе. Может, старухи зря говорили, что дети с плохими именами обладают большим счастьем и долголетием? Может, теперь счастье породнилось с хорошими именами? Пусть называют как хотят.
Приняв чашку из рук Токушева, Тюхтень поднял ее над костром и торжественно объявил:
— Анчи![27]
Борлай повернулся к кровати и повторил:
— Анчи!
Старик выпил араку, облизал губы и, по старому алтайскому обычаю, обращаясь к ребенку, произнес:
Хозяин поднес Тюхтеню вторую чашку араки. Старик выпил с прежней жадностью и, глядя на отца новорожденного, спел:
Тюхтень ждал, что ему подадут еще, но хозяин взял седло и пошел из аила. Старик вышел вслед за ним и направился к коновязи, где висел старый чайник.
Борлай поехал в Агаш. Он спешил записать сына в книгу, спешил купить самого лучшего сатина мальчику на рубашку и шелковых ниток на кисть к новой шапке Карамчи.
Тюхтень долго бил палкой по старому чайнику. Мужчины приподымали двери аилов, чтобы посмотреть, кто звонит, и снова садились к очагам курить трубки, пить араку. Пришлось старику обойти селение. Везде его встречали вопросами:
— А где Борлай? Уехал? Хорошо. И мы отдохнем сегодня!
— Сказал, чтоб мы собрали всех на покос. Поедем, — настаивал Тюхтень.
В одном аиле ему ответили:
— Он будет ездить подарки бабе покупать, а мы — косить? Не согласны.
Бабинас, собираясь в соседнее урочище араковать, отмахнулся:
— Успеем накосить. Лето еще все впереди.
Байрым в этот день был занят в сельсовете. Чумар — в потребобществе. Из коммунистов на сенокос поехали только Сенюш и Айдаш.
Они косили до полудня, а потом Утишка принялся ворчать, перечисляя всех отсутствующих:
— Работать их нет, а сено делить все придут.
— Добром не разделить, — вздыхал Тюхтень.
— Будем записывать, кто сколько дней косил, — предложил Сенюш.
— Записывай, коли охота. Но не забудь, что человек человеку рознь; я в полдня выкошу больше, чем Тюхтень в пять дней.
— Какое же это будет товарищество, если считать, кто сколько сделал? — скрипел Тюхтень. — В товариществе все друг другу помогают: каждый работает столько, сколько у него силы, а делить — поровну.
— Нет, считать нужно, — поддержал Сенюша Айдаш.
— Ты считай, а нам пора отдохнуть, — заявил Утишка и направился домой.
Возвращаясь из Агаша, Борлай заехал на покос, но косцов не застал. Он прошел по всему лугу. Сено под ногами шумело. Перевернул валок. Снизу — такое же сухое, как и сверху.
— Пора стога делать.
Бросив лошадь нерасседланной у своего аила, он пошел к Сенюшу, разбудил его:
— Почему не на покосе?
— Отдыхают люди, — объяснил Сенюш. — Говорят, что сено косить можно осенью, а сейчас пора араковать.
Борлай и сам был не прочь поараковать дней пяток. Освободился бы от заботы. Ездил бы от аила к аилу да распевал песни. И везде его угощали бы теплой аракой. Но сенокос нельзя бросить. Государство землю отдало товариществу, доверило, и это доверие надо оправдать, иначе опять жизнь повернет на старую тропу, опять зависимость от Сапога, бедность, полуголодное прозябание. А что скажут в аймачном комитете партии, если покос останется неубранным? И Борлай позвал Сенюша:
— Пойдем собирать народ!
Борлаю хотелось в этом же году видеть луг изменившимся: вместо толгоков — копны, вместо лиственниц с сеном — стройные стога, как на покосах агашских крестьян. Он решил, что надо срубить на лугу лиственницы: пни красноречиво скажут, что нет возврата к старому. Ему казалось, что это еще ярче подчеркнет разницу между прежним владельцем луга и товариществом.
Утишка втыкал березовые вилы-троерожки в сухое сено и, прижимая правой ногой заостренный черенок к земле, поднимал огромный пласт. Рога вил не были погнуты, и потому часто пласты вываливались. Сухое сено падало на потные плечи, щекотало голую спину и проникало за кожаные штаны. Утишка ругался, утирал ладонью пот и еще глубже запускал вилы в копны сена.
Борлай принимал сено голыми руками и разбрасывал по стогу, натаптывая середину, выкладывая края. Сверху был виден весь луг. Вблизи от стога две женщины гребли сено одними граблями, сделанными из сырой березы. Навстречу им другие женщины такими же тяжелыми и большими граблями катили клубок сена. Дальше работало еще несколько пар. Помня наказ Борлая грести чище, женщины нажимали на грабли, — сырые зубья не выдерживали и часто ломались. Когда оставалось два-три зуба, женщины кричали Айдашу: «Чини!» Ремонт граблей стал его постоянным занятием в первый же день сеноуборки. К светло-зеленым валам подъезжал мальчик на коне; к седлу были прикреплены арканы, за арканами волочились во всем своем летнем наряде березки, на которые мужчины вилами накладывали сено. Когда на волокушах вырастала большая копна, они арканами привязывали ее к комлям березок, и мальчик ехал к стогу.
В конце луга сено складывали в копны. Еще дальше лежали зеленые валки, а возле самого леса густая трава кланялась косцам. Люди ли все это сделали?!
«Похоже, что вихрь налетел на луг, сырую траву повалил, а сухую собрал в копны. Вот как быстро идет работа! А если бы поделили луг на участки, простояла бы трава до снега и ни у кого не было бы ни одного стога сена».
Задумавшись, Токушев не успел подхватить пласт.
— Не роняй! — крикнул Утишка. — Не спи на стогу!
— Ты сам не спи. Подавай быстрее.
Начав вершить стог, Борлай натоптал сено в середину и вскоре почувствовал себя как бы на высокой болотной кочке: повернешься неосторожно — свалишься. Он попросил палку и, опираясь на нее, продолжал одной рукой принимать клочки сена, чтобы сделать стог острым, неуязвимым для осенних дождей.
Когда он крикнул: «Довольно!», Утишка, обходя вокруг стога, подал ему одну за другой четыре березки.
Борлай связал их вершинками.
— Один стог сметали! К вечеру второй сделаем.
Он ощущал в себе такую же безграничную радость, как в детстве, когда в первый раз поднялся на вершину голой сопки и с высоты ее увидел всю долину.
Но мало стог сметать — надо с него спуститься. Оказалось, что это не так-то просто. На какую бы сторону Борлай ни пытался опустить ногу, верхушка стога гнулась, как тонкая березка под ветром. Опереться было не на что. Борлай лег на спину и покатился, утопая в сене. Огромные пласты упали на землю раньше, чем он. Свалившаяся верхушка придавила его, как большая копна.
Айдаш бежал к стогу и кричал:
— Надо было спустить его на аркане! Я видел, русские так делают.
Борлай выполз из-под сена и обошел вокруг стога, недовольно тряся головой. Стог не удался: всюду виднелись бугры и впадины, верхушка походила на разрытый курган.
Утишка шел за Борлаем.
— Я говорил, что надо зарод метать. Начали бы от лиственницы — никогда бы не упал.
— А бока зарода были бы такими же. Дождь пойдет — промочит.
Токушев подумал о Копосове. Скоро Федор Семенович приедет посмотреть на их работу, порадоваться достижениям. А где они? Разве можно показывать такой стог? Стыдно.
Однажды у Борлая уже была мысль — пригласить русского мужика, который мог бы научить всему, но тогда он сам себя заверил: «Дело нехитрое — научимся».
Теперь он увидел, что много сил и времени у них теряется напрасно.
«А весна придет — надо землю пахать. Это еще сложнее, — подумал Борлай. — Надо обязательно позвать русского человека».
Утишка подошел с тажууром и тронул за плечо:
— Выпьем по одному чочою. Мы заработали.
— Нет, мы еще не заработали. Нам еще надо многому учиться.
Морщины озабоченности на лбу Борлая сделались глубже, и он повернулся к Айдашу:
— Давай аркан! — Размахнувшись, перекинул аркан через стог. — Держи с той стороны. Полезу снова стог вершить.
Глава вторая
Спустившись с гор в село, где пахло свежим хлебом и вареным мясом, Яманай впервые остро почувствовала, что она голодна. Повернула к реке и долго пила, зачерпывая воду пригоршнями. На короткое время она погасила приступ голода. Верила, что скоро отыщет Ярманку; сдерживая слезы, расскажет обо всех своих мучениях, и он простит ее. Все старое, нехорошее забудется навсегда. Он покормит ее русскими калачами и укроет от недобрых людей. А утром он поведет ее туда, куда ходит сам, и скажет, что Яманай — его жена и хочет учиться вместе с ним. Ей дадут книгу. Не успеет умереть луна, а она уже научится читать…
Яманай несколько раз прошла по улицам села, заглядывала в окна домов, заходила в учреждения, но нигде не видела знакомого лица. На улице остановила молодого алтайца с газетами.
— Где Ярманка живет? — Увидев изумленный взгляд, добавила: — Токушев.
— Не знаю. Он кто такой?
— Он учится.
— Теперь многие учатся. Чему Токушев учится?
— Книги читать. — Яманай удивленно посмотрела на парня и пояснила: — Советской власти учится… Где они живут?
— Кто? Курсанты? Школьники? Все домой уехали. Вернутся только осенью.
У каждого встречного алтайца она спрашивала про Ярманку, но — странное дело — никто не знал его. Неужели он в другом селе? А может быть, в городе?
Она присматривалась к домам: где бы ей попросить хлеба?
«У этих дом большой: не дадут. Эти тоже богатые».
Постучала в дверь пятистенной избы. На крыльцо выскочила старуха в кержацком кокошнике, с ухватом в руках.
— Ты что тут, язва, прости господи, торкаешься?
— Калаш бар? — робко спросила алтайка.
— Калач, калач… Напекли тут про вас, некрестей, калачей!
Старуха стукнула ухватом о пол и, возвысив визгливый голос, закричала:
— Проваливай отсюда!
Яманай пятилась к воротам. Старуха наступала на нее.
— Ономедни банный ковшик потерялся… Вот ека же косоглаза приходила… Кому же боле? Она украла. Не будет же крещеный человек банный ковшик воровать.
Алтайка пошла разыскивать «самых больших начальников». Они все знают и скажут ей, где Ярманка. Может быть, хлеба дадут. Опасливо поднималась на второй этаж, задерживаясь на каждой ступеньке. Если бы до нее донесся чей-либо грубый голос, она опрометью бросилась бы вниз. В первой комнате спросила парня, который складывал пакеты в сумку, не знает ли он Ярманку. Парень удивленно посмотрел на нее и указал на дверь:
— Вон иди туда.
Яманай осторожно приоткрыла скрипучую дверь, просунула голову в маленькую комнату. Наверно, здесь сидит Ярманка. Сейчас она увидит его! Он обрадуется и бросится ей навстречу… Но Яманай услышала женский голос:
— Заходи, заходи… Не бойся.
За столом сидела алтайка с приветливым полным лицом и непокрытой головой, курила не из трубки, а из бумажной палочки, как тот русский с золотыми зубами, что приезжал к Сапогу. Это, как Яманай узнала позднее, была работница аймачного комитета партии Анна Тордокова, выросшая в русском селе.
Яманай остановилась на пороге — никогда она не видела, чтобы алтайские женщины стригли волосы и носили такие платья, с открытой грудью, — подумала: «Как ей не холодно! Да и неловко… Сюда, наверно, мужчины заходят?»
Тордокова, окинув посетительницу озабоченным взглядом, указала на стул по другую сторону стола:
— Садись.
Видя нерешительность посетительницы, она подошла к ней, подхватила под руку и, заботливо усадив на стул, открыла перед ней яркую коробочку с бумажными палочками:
— Бери.
Яманай подняла руки, будто для того, чтобы оттолкнуть что-то непонятное и опасное.
— Не куришь? — удивилась Тордокова. — Хорошо… Ну, рассказывай про жизнь.
Яманай растроганно и удивленно смотрела на ласковую алтайку.
— О своем несчастье рассказывай. Муж побил? Отец с матерью обидели?
— А ты как знаешь?
Слезы хлынули ручьями, и Яманай, захлебываясь, рассказала обо всем, умолчала лишь о непогодливой ночи в доме Сапога Тыдыкова.
— Ну ладно… — задумчиво заключила Тордокова, побарабанила пальцами по столу. — Учиться хочешь?
Глаза Яманай вспыхнули радостью, на щеках высохли слезы.
…Она шла за приветливой женщиной к бывшему поповскому дому. Это был самый нарядный дом в Агаше. Стены обшиты тесом, выкрашенным в полоску — голубое с белым, большие окна обрамлены резными наличниками, широкое крыльцо походило на паперть. Поп в гражданскую войну отступил с белогвардейцами, и его дом перешел в общественное пользование. Теперь над высоким крыльцом висела маленькая вывеска: «Дом алтайки».
На пороге их встретила дородная русская женщина в белом платочке; подол ее в нескольких местах был подоткнут под пояс, и широкая юбка лежала на бедрах пузырями, рука сжимала тряпку — она вышла мыть крыльцо.
— Как дела идут, Макрида Ивановна? Ничего? Все в порядке? А заведующая здесь? — осведомилась Тордокова.
— Обедать ушла. А вы новенькую привели?
Умные и доверчивые глаза молодой алтайки понравились Макриде Ивановне.
— У меня как раз банька поспела, — сказала она, — сейчас я с новенькой большую-то грязь собью.
— Ты сначала покорми ее.
— Сейчас, Анна Тордоковна, сейчас. Пшенная каша осталась от обеда, молоко найдется.
Макрида Ивановна бросила тряпку в ведро с водой, вытерла руки и похлопала Яманай по спине:
— Пойдем, милочка моя. — И оглянулась на ее провожатую: — Да она понимает ли по-русски хоть что-нибудь?
— Не беспокойся, быстро научится.
— Мы начнем как-нибудь одна от другой слова перенимать: она от меня русские, а я от нее алтайские. Пойдет дело!
Они вошли в кухню. Макрида Ивановна покрыла стол зеленой клеенкой, нарезала белого мягкого хлеба, наложила полную тарелку каши, налила кружку молока и сама села против Яманай.
— Что-то плохо ест, сердешная! Видно, каша не глянется, — беспокоилась Макрида Ивановна.
— У нее было большое несчастье, — сказала Тордокова.
— Да что ты говоришь? Какое же? Поди, мужик изгалялся?
Когда Тордокова коротко рассказала про Яманай, Макрида Ивановна почувствовала к молодой алтайке глубокую жалость.
Она достала чистое белье, новое платье и душистое мыло. Тордокова по-алтайски сказала Яманай, чтобы она шла за этой заботливой женщиной и выполняла все требования и советы.
В предбаннике Макрида Ивановна потрясла перед алтайкой ковшом и сказала:
— Ковш. Ну, говори смелее: ко-овш. Вот, хорошо вымолвила. Дьакши. Ковш. Алтай кижи как будет?
— Суску, — ответила Яманай и улыбнулась, радуясь тому, что поняла русскую женщину, потом показала на воду: — Алтай — су. Русска?..
Продолжая разговор, Макрида Ивановна хотела помочь алтайке раздеться, но та стыдливо запахнулась: с малых лет говорили ей, что тело честной женщины никто не должен видеть, кроме мужа.
— Что ты, милочка моя, надо раздеться! — приговаривала Макрида Ивановна, тихонько разнимая ее руки. — Помоемся. Будешь ты у меня беленькая да свеженькая, как огурчик.
Яманай покорно опустила плечи, готовая на все, но когда Макрида Ивановна предложила ей снять штаны из тонкой косульей кожи, она закричала, схватившись за голову:
— Худо будет!
— Ежели ты с таким норовом, то уходи от нас! Вон дверь! — настойчиво крикнула Макрида Ивановна, верившая в свою близкую победу. — Ну, что стоишь? Иди!
Уронив голову на грудь, Яманай нащупывала завязки. Оставшись голой, она прижала руки к животу и повернулась лицом в угол.
Макрида Ивановна посмотрела на одежду алтайки и вскрикнула:
— Ой, батюшки, страсть сколько их! Да как же они тебя, миленькая, не заели? Придется все спалить в печке. Ну, ничего. Наденешь мое — поубавим да подошьем, где надо. А за ночь я сошью тебе все новенькое. — Она подошла к алтайке и стала расплетать косы. — Зубами не раздерешь. Скатала, родименькая, вроде кошмы. Не миновать стричь. — Взяла ножницы и показала, что обстрижет косы. — Согласна?
Яманай подумала, что будет походить на добрую и заботливую Анну Тордоковну, и качнула головой.
Отхватив косы, Макрида Ивановна бросила их в угол.
После бани она привела Яманай в большую комнату, где стояли топчаны с матрацами, подушками и шерстяными одеялами. На полу сидели алтайки. Среди них преобладали девушки. Но были даже старухи, услышавшие, что в Доме алтайки кормят бесплатно. Их приняли, потому что долгое время не могли собрать нужного количества курсанток. Были здесь безлошадные и бесстадные вдовы, приехавшие вместе со своими детьми. Многие из них так и не расстались с истрепанными чегедеками и уступили только одному суровому требованию Макриды Ивановны — в комнате сидели без шапок.
Увидев одних женщин, Яманай спросила с отчаянием в голосе:
— А Ярманки нет?
— О ярмарке спрашиваешь? — Макрида Ивановна опять похлопала ее по спине. — Осенью у нас ярмарка собирается, а базары — каждую неделю, по воскресеньям.
Яманай ничего не поняла, расспрашивать больше не стала и, не разуваясь, легла на отведенный для нее топчан. Макрида Ивановна сама сдернула с нее сапоги, строго сказала всем:
— В сапогах не смейте ложиться на топчаны.
Больше жестами, чем словами, передала им, чтобы они не лезли к Яманай с расспросами.
— Пусть бабочка отдохнет спокойно.
На рассвете Макрида Ивановна вместе с переводчицей, щуплой девушкой-алтайкой, выросшей в русской семье, зашла в комнату курсанток.
Алтайки уже проснулись и одна за другой выходили в сад, где стоял длинный цинковый умывальник: набирали воду в пригоршни и плескали на заспанные лица.
— С мылом мойтесь, хорошенько. Мыльце серо, да моет бело. Вот так, потирайте руками.
Потом она вела их на кухню, показывала, как выкатывать пшеничные калачи. Учила орудовать кочергой, сосновым помелом, деревянной лопатой.
Завтракали в просторной комнате. На столах лежали горячие калачи, еще не утратившие печного запаха, и зарумянившиеся шаньги со сметаной.
В это время обычно приходила учительница. Алтайки шли в класс и, кряхтя, втискивались в тесные парты. Девушка писала мелом на доске, а старухи, покуривая трубки, смотрели, как подымается дым к потолку; молодые учились охотно. Потом начиналось самое интересное. Макрида Ивановна выдвигала в зал блестящую машину на чугунных ногах с крошечными колесиками, приносила кусок ситца, железный метр, большие ножницы, какими в деревнях стригут баранов, и предлагала снимать чегедеки. Она кроила юбки и кофты, затем усаживала одну из алтаек на стул:
— Ногой качай. Вот так, так…
Руки алтаек тянулись к машинке, гладили, шутливо придерживали катушки.
— Хорошая машина! Шьет лучше человека, — улыбалась молодая женщина; потрогав блестящую пластинку, рассмеялась: — Светлолобая, гладкая!
Впервые сбросив чегедеки и нарядившись в юбки, молодые алтайки прохаживались по дому, высоко подымая ноги, подергивали облегченными плечами и смущенно краснели.
Когда мимо окон проезжал алтаец, женщины в платьях отскакивали в глубь комнаты.
Пожилые долго не соглашались менять старую одежду на новую; вечерами, оставшись без присмотра, снова надевали просмоленные дымом и насквозь пропыленные чегедеки.
Каждый день мыли некрашеный пол. Макрида Ивановна посыпала его песком, одной ногой вставала на бересту и терла широкие половицы.
Обычно она вымывала больше, чем все ее ученицы, считавшие мытье полов самым неприятным и ненужным занятием. В сумерки она спрашивала:
— Кто сегодня в баньку собирается? Какая бабочка хочет чистой ходить?
В бане плескался девичий хохот. Алтайки мылись из широких корыт, подымая тучи брызг до потолка, баламутили воду, опускали головы в кадку со щелоком и потом хвастались мягкими волосами.
Вскоре Макрида Ивановна подружилась с «новенькой», научила ее многим домашним работам, сшила ей голубую кофту с «грибами» на плечах и широкую коричневую юбку с оборками. Переводчицу не раз просила перевести:
— За то я тебя люблю, милая моя, что из тебя выйдет бабочка-чистотка.
Однажды вечером они сидели на верхней ступеньке крыльца. Яманай задумчиво смотрела на оранжевые груды облаков и на курящиеся вершины гор. Макрида Ивановна обняла ее и в такт своим словам похлопывала по плечу, голос ее был тих и плавен:
— Жизнь прожить, милочка моя, — не поле перейти. И не одна ты зачерпнула полные пригоршни из горючего ключа. Твое дело молодое, может, и на гладкую дорожку выберешься. Так оно и случится. В твои годы унывать не следует. А вот я все молодые годы промаялась. С малых лет, Яманаюшка, жизнь была безрадостной. Так по кочкарнику и шла. Даже ключевая вода мне казалась горькими слезами. — Она провела широкой и жесткой ладонью по сухим губам, как бы стирая пререгоревшую боль. — Только с новым мужем жизнь наладилась, тут война началась. И пошли мы счастье свое защищать. Муженек мой все годы в отряде воевал, а я при госпитале работала, помогала раненых выхаживать…
Вспомнив, что алтайка все еще плохо понимает по-русски, она стала пересыпать речь алтайскими словами.
Неугомонные руки ее, зардевшееся лицо и вспыхивавшие то радостью, то гневом глаза передавали алтайке многое. Макрида Ивановна почувствовала, что Яманай понимает ее, и продолжала с большой задушевностью:
— Сын был от сизого сокола. Такой пухленький да красивенький — дьакши уул. Не сберегла, проклятая оспа унесла. Другого родить хотелось, да мужа вскорости убили. А теперь уже и думать нечего…
Долина наполнилась тенями гор. В облачных просветах зажглись задумчивые звезды. От реки несло прохладой, с крутых склонов катился тонкий запах березового листа, нежной хвои лиственниц. Макрида Ивановна, вздохнув всей грудью, быстро встала. Хотя думы о сыне все еще волновали ее, она почувствовала облегчение от того, что высказала наболевшее:
— Пойдем-ка, милочка моя, пора и нам укладываться на покой.
Яманай послушно шла за ней. Она хотела сказать, что для нее ребенок, похожий на Ярманку, был бы бесконечным счастьем, но не знала, как это выразить. Макрида Ивановна, будто поняв ее мысли, сказала, с трудом подбирая алтайские слова:
— Ты молоденькая. У тебя и сын будет, может, еще не один… Найдешь своего соколика… Как его звать? Ярманка?
Яманай побежала в полутемную комнату и бросилась ничком на топчан. Платок свалился с ее головы и упал на пол. Плечи вздрагивали.
На топчанах зашевелились шерстяные одеяла. Алтайки вскакивали и, стуча сапогами, бежали к Яманай. Молодые спрашивали, кто ее обидел, пожилые охали и попутно жаловались на злосчастную женскую судьбу.
Широкая и теплая рука осторожно погладила голову Яманай. Никто никогда не гладил ее так тепло. Она помнила, что к ее волосам ласково прикасались только пальцы Ярманки, теплые, как лучи летнего солнышка. Она приподнялась на постели, провела рукой по мокрому лицу и, смущенно глядя на Макриду Ивановну, поблагодарила ее одними глазами.
— Ну вот, личико твое и посветлело. Нам ли с тобой горевать! Мы еще успеем хорошо пожить! Верно, верно, милочка моя, — сказала Макрида Ивановна изменившимся голосом и вышла в соседнюю комнату.
То, что она сказала Яманай, растрогало ее самое. Она подумала о том, что жизнь ее идет на ущерб, начинают блекнуть щеки, вокруг глаз собираются лучами мелкие морщинки, еще семь-восемь лет — и из-под платка покажутся седые волосы, — ей ли ждать счастливых дней! И желанного сына, который босыми ножонками топотал бы по комнате и звенел, как лесной ручеек: «Мама, мамка!» — у нее не будет.
Макрида Ивановна не могла уснуть в эту ночь: ей было душно в просторной комнате. Она открыла окно, но из-за села, где зажгли сухой навоз, пахнуло едким дымом.
«В таком дыму моя молодость прошла».
Она захлопнула окно, подмесила квашню и вышла на крыльцо. Там сидела, обхватив голову руками, пока не запели петухи.
Отцветали на Алтае летние голубые дни, рассыпаясь золотистым пеплом сумерек. Макрида Ивановна не замечала, как пролетали недели, и удивилась, узнав о последнем дне курсов.
Горы стояли в пышном наряде: на вершинах — белые папахи снега, на каменных плечах — пестрые халаты из оранжевой хвои лиственниц, золотистых берез, багровых осин и темно-зеленых кедров.
— Вот и лето прошло. И жизнь вот так же катится: расцветет человек таким осенним цветом, а потом вдруг сломится, и старость запорошит его сединой.
Жаль было расставаться с алтайками: она чувствовала себя на своем месте. Большую радость доставляло видеть, как вчерашние обитательницы аилов постигали несложную мудрость шитья, привыкали поддерживать жилище в чистоте.
На закрытие курсов пришли все ответственные аймачные работники. Анна Тордокова долго жала руку Макриде Ивановне.
— Довольна? Алтайки понравились?
— Да, хорошие женщины. Жалко уходить, так бы тут и осталась.
— Нынче будет еще один набор.
— Вот хорошо-то! — отозвалась Макрида Ивановна и, наклонившись к ней, шепнула: — Я хотела с вами поговорить… Нельзя ли на какое-нибудь место приткнуть эту… Яманай… Некуда ей деваться…
— Придумаем что-нибудь.
Яманай оглянулась на них. Лицо ее опять приобрело былое спокойствие: зарумянились щеки, глаза налились здоровым блеском. Теперь она не боялась за свое будущее: много узнала, многому научилась и легко найдет себе работу.
Последний вечер Яманай вышла в сад. Под ногами тихо шуршали первые опавшие листья. Дул легкий ветерок. Лунные блики прыгали по земле, как зайчата. Вдруг ей показалось, что невысокий человек скрылся за лиственницей. Лес раздвинулся — вот она, лунная поляна. Где-то за деревом журчит ручеек. А может быть, это парень играет на комусе?
Яманай спокойно думала о времени. Каждому человеку оно несет разные дары: Чаных — седину и дряхлость, желтые пеньки зубов; Ярманке — возмужалость и чистый ум, и ей самой — зрелую женственность и тоску по дням юности.
— Нет, у меня еще будет радость в жизни, — прошептала она. — Будет.
Она верила, что Ярманка скоро вернется в родные горы. Тогда, в один из вечеров, перед ним вот так же расступится лес, показывая лунную поляну, и каждый ручеек будет звенеть, как голос той, которую он любил.
Глава третья
Агент Госторга Учур Товаров жил в Чистых Ключах. Эта заимка староверов-кулаков стояла в стороне от тракта, под гранитным гребнем «Пять братьев». Из-под снежных полян вырывались пять потоков, пять веселых речек Громотух: Нижняя, Малая, Средняя, Большая и Верхняя Громотуха. Изумрудная вода падала с камня на камень, мелкими брызгами рассыпалась в воздухе. Внизу, у заимки, Громотухи сбегались на ровную лужайку, и оттуда большая река текла между пшеничных и овсяных полос к Караколу. Заимка — самая древняя во всей округе. Постройки — старомодные. Бурые дома «связь» — кухня да горница, а посредине холодные сени — смотрели на мир старыми разноцветными стеклами маленьких окон; покосившиеся наличники — как нахмуренные брови стариков. Дома были опоясаны березовыми жердями, на которых сушились глиняные кринки из-под молока. Самый большой двор — у Калистрата Мокеевича Бочкарева: кругом стояли добротные сараи, амбары и погреба. В «малухе» — пятистенной избе — жил агент. К нему часто приезжали алтайцы-охотники. Лохматые псы встречали их лаем, а сам хозяин — Калистрат Мокеевич — ворчал:
— За воротами табак жри. Слышишь? По всей ограде вонь распустили.
Он особенно невзлюбил алтайцев после того как минувшей весной всю его лучшую пахотную землю отрезали соседнему алтайскому колхозу.
Однажды в сумерки во двор въехали верховые, поставили лошадей под крыши, где лежала в телегах свежая трава. Их было несколько человек, бородатых, сытых крепышей, жителей дальних заимок, потомков первых засельщиков. Пришлое население прозвало этих кержаков, приверженцев старой веры, колонками.[28] И не зря: у большинства из них были рыжие бороды.
К Учуру в этот вечер заехал Тыдыков. Сам Калистрат Мокеевич, услышав его голос, вышел во двор. Сапог увидел знакомую фигуру: живот, перевалившийся через ременный поясок, бороду, похожую на развернутый глухариный хвост, заросшие волосами щеки, красный, будто морковка, нос, мышиные глазки, спрятавшиеся под пушистые крылья бровей. Поздоровался.
— Милости просим, Сапог Тыдыкович, — гостеприимно, с поклоном ответил старик.
— К тебе приехал, в праву ножку кланяться. Надо бы к осени ячменя добыть. Уважь дружка.
— Уважь! Я уважил бы, да обидели меня до глубины души. Ты слышь, придумали какую-то сто седьмую статью и весь хлеб, окаянные, — прости меня, господи! — замели в амбарах.
— А ты не из амбаров — из ямы мне отпусти.
— Из какой такой ямы?
— Ну, хоть из пятой, хоть из десятой… Меня тебе таиться нечего — свои люди.
— Горе нам великое, Сапог Тыдыкович. Такая жизнь пойдет — все мыши с голоду подохнут. Ты слышь, послали к нам землемеров, они взяли да и отхватили у нас всю самолучшую землю… Остолбили и алтайскому товариществу отдали. Хлопотать мы ездили — никакого толку. У тебя отрезали такую, на которой ветер гулял, а у меня пахотную отхватили. Да хоть бы они сами-то сеяли, а то — ни себе, ни людям. — Бочкарев посмотрел алтайцу в глаза: — Где управу на обидчиков искать, Сапог Тыдыкович? Скажи ты мне, ради бога, где?
— В себе, — твердо выговорил гость. — Только в себе.
— Мудрые слова, истинные! — подхватил Калистрат.
К ним подошел Учур. Бочкарев обрадованно спросил Тыдыкова:
— У тебя к агенту тоже, поди, дело есть? Иди сегодня к нему, а завтра ко мне в гости забегай!
— Чай пить никогда не поздно, — говорил Сапог по-алтайски. — Ты лучше покажи мне сейчас, какие у тебя ружья.
— Зачем тебе вдруг ружья потребовались? — спросил Учур и сразу же пошел зажигать фонарь. — Сказал бы ты мне прямо: что задумал?
— Мои сородичи-бедняки хотят пушнину добывать, я им помогаю: даю коней, ружья, припасы.
Учур хитро подмигнул гостю, а потом погрозил пальцем и укоризненно добавил:
— Зря хоронишься. Ты меня знаешь, кто я, и отца моего знал.
Они вышли во двор и направились к большому амбару. Учур уговаривал злую собаку. Сапог шептал ему:
— Один хороший человек из города написал мне, чтобы я ружья приготовил. К охотничьему сезону он приедет.
В амбаре Сапог сам осмотрел шомпольные винтовки и дробовые берданы.
— Спрячь. Я к тебе буду посылать за ними алтайцев. Который скажет: «Голубые горы, огненное небо», — тому давай винтовку. Деньги получишь от меня.
Возвращаясь в «малуху», Сапог заглянул в окно горницы Калистрата Мокеевича. Возле стен, на широких крашеных лавках, сидели пожилые заимочники, одетые в черные кафтаны; волосы их, обильно смазанные топленым маслом, блестели; глаза были задумчиво опущены в пол. Сам хозяин сидел в переднем углу, за столом. Перед ним горела восковая свеча и лежала раскрытая толстая книга в кожаном переплете с массивными медными застежками. Голос его глох в комнате с низким бревенчатым потолком, с бесчисленными занавесками над печью, кроватью и полкой с книгами. Иногда он отрывал глаза от книги, обводил взглядом всех присутствующих и добавлял от себя что-то значительное. Тогда масляные головы кивали ему в знак согласия.
«Для Советской власти в старых книгах проклятье ищут», — подумал Сапог и спросил Учура:
— Давно они так собираются?
— Весной начали. А когда у них землю отрезали, они зашумели, как шмели.
— Шуметь мало. Надо за дело браться, — многозначительно заметил Сапог. — У красных большая сила. Это мы должны всегда помнить.
Заимочники просили Калистрата Мокеевича посмотреть, «что в Писании говорится про нынешнее времечко».
— В Писании про земельный надел прямиком слова нет, — ответил Бочкарев. — Тут своим умом доходить надо. Землицу остолбили, бесовскими печатями припечатали. Угодно это господу богу, царю небесному? Малому ребенку явственно, что угодно только одному нечистому духу.
С широкой крашеной лавки поднялся Мокей Северьянович. Сивая куделька бороды его тряслась, лысая голова блестела, как опрокинутый медный котел, тусклые, свинцовые глаза слезились.
Мокей долбил пол деревянным костылем, как лед пешней, от гнева задыхался.
— Сами, старики, виноваты. Сами. Народу всякого пришлого напустили в горы, бродячим скотоводам поблажку дали. Сколько наши предки на здешней земле бед натерпелись, чтобы алтайцев приструнить, сколько крови пролили, а все прахом пошло… Старое житье поучительно. Годов, поди-ко, сто семьдесят минуло с той поры, как дедушка Гаврило на это место пришел. Первый русский заселыцик. А допрежь того он жил под Барнаулом. Там крестьяне в те поры заводскими считалися, руду добывали, уголь жгли. Дедушка Гаврило не стерпел и убежал в неизведанные места. Три года про него слуху не было. Он хорошую долину для тайного поселения христианского искал. После того возвратился в ночное время, взял жену, двух детей малых на руки и пешком отправился в здешнюю сторону. А тетка рядом жила. Утром встала: «Что же это, у племянницы коровы ревут?» Побежала в ихнюю ограду, а на дверях грамотка: «Не ищите меня, рабу божью, я с законным мужем ушла». Тайком дедушка Гаврило ушел сюды — боялся погони.
— Поселились они на этом месте, — продолжал старик, — стали маралов промышлять. Всю одежу шили из маралины. И детей тоже одевали в маралью кожу. Оленей в ту пору было видимо-невидимо, как тараканов. Я помню: поедешь за сеном — они ходят вот тут, под горой; табун большой, увидят меня — отбегут маленько, стоят, смотрят.
— А чем питался дедушка Таврило?
— Спервоначалу одной маралиной да кореньями. Из камня наладили мельницы ручные и мололи гнилую кору. А после того достали пшеницу и начали сеять. Землю лопатой копали.
— А коней у них не было? — расспрашивал молодой кержак с едва заметной рыжей бородкой.
— Спервоначалу у наших не было. А у нехристи скота было — как мурашей. От овец долина белым-белешенька. Наши овечек отобрали. Лошадок сообща отбили, землю эту захватили.
Старик встал и, повернувшись к длинной полке, на которой стояли медные иконы, изо всей силы ударил двуперстным крестом себя по лбу, животу и плечам. Потом тихо продолжал, вздыхая:
— Родитель мой, покойна головушка, вон там, у горы, двух алтаишек из винтовки положил насмерть. Посевы они травили, никакой на них управы не было.
— Не завинили дедушку Северьяна? — спросил молодой.
— Ну! В те поры власть-то была царская… Начальники наезжали и говорили: «Лупите нехристь хорошенько».
Старик потеребил бороду.
— Нелегко нам землица досталась в этой благословенной стороне.
— Скоро придется нам опять с ними из-за землицы сшибиться — не миновать, — сказал младший брат старика.
— Ружья поднять доведется. Благословишь, дедушко Мокей?
— На добрые дела всегда господне благословение снизойдет. Только разуметь надо. Алтайцы тоже бывают разные. Вот, к примеру, Сапог Тыдыкович некрещеный, а вроде нам сродни.
— Почитай, Калистрат Мокеевич, что в божественном писании про это сказано.
— Да, мы послушать приехали. Потрудись бога ради, — просили гости старика.
Плотные, точно сыромятная кожа, листы древней книги были закапаны воском и скрипели под указательным пальцем чтеца. Голос у него был глухой, напевный:
— «И видех, и се, конь бел, селящий на нем имеяще лук и дан бысть ему венец: и изыде и побеждай, и да победит».
Калистрат Мокеевич посмотрел на своих единомышленников.
— Это про белую власть прописано. А ниже говорится про красную…
Долго читал Калистрат. Лицо его налилось кровью, голова вздрагивала, будто его подергивали за длинные пряди волос на затылке.
Закончив чтение, он поднял руку и угрожающе потряс:
— Истинное слово всем надо возвестить!
На дворе третий раз пели петухи — приближался рассвет.
Сапог целый день провел у Товарова, а вечером зашел к хозяину усадьбы. Едва успел он перешагнуть порог кухни, как зобастая старуха крикнула ему:
— Сам где-то на дворе. Там его ищи.
Когда алтаец ушел, она сказала снохе:
— Скобу протри песком с молитвой: алтаишка лапами обхватал.
— А тятенька говорил, что Сапог вроде русского, — возразила краснощекая женщина в широком сарафане с множеством складок на пышной груди.
— Говорю, надо вымыть с молитвой.
Сапог нашел Калистрата Мокеевича под сараем, снял шапку и поклонился. Они сели на предамбарье.
Гость повторил свою просьбу.
— Выручи старого дружка, — говорил он. — Сам знаешь, я покупаю у тебя ячмень лет тридцать. Деньги я заплачу сейчас.
— Куда мне теперешние деньги, бумажные, — они же тлен есть. Ты сам разумеешь, что на бумажку надежа, как на верткий ветер.
— Вчера ты вроде соглашался продать.
— А сегодня передумал.
— Яму не хочешь раскапывать? Ну, продай из нового урожая. Я подожду.
— На новый-то урожай опять какую-нибудь статью придумают. Даже убирать неохота.
— Я тебе по старой привычке своих работников пришлю, пусть лето поработают.
— Что ты, паря, что ты! — замахал руками Калистрат Мокеевич. — Меня и так прозвали первым сплататором.
— Да ведь работники-то за мной будут числиться, — успокаивал Сапог собеседника. — Так всем и говори.
— А ты не боишься, что тебя завинят?
— Я по доброй воле с дороги не сойду.
— Мы тоже не посторонимся.
Солнце повернуло на запад. Угасающий луч проник в низкий сарай, теперь напоминающий тесную пещеру, зажег глаза собеседников, которые в эту минуту, угрюмо нахохлившись, походили на ночных хищных птиц.
— Ты пошлешь каких-нибудь лодырей.
— Дружка не обману, хороших работников дам.
Бочкарев подвигал косматыми бровями и махнул рукой, словно делал большое снисхождение:
— Ладно. Куда, паря, тебя деваешь! В Писании сказано; «Просящему у тебя дай». Опять же: «Для дружка — сережку из ушка». Наскребу ячменишка-то маленько.
Глава четвертая
День начинался звонками станционных колоколов, кондукторским свистом, гудками паровозов и угасал под те же звуки.
Поезд мчался в Москву. За окном вместо гор — мягкие склоны, бесчисленные березовые рощи. В вагон врывался запах проснувшихся полей, молодого, еще не потерявшего клейкости березового листа.
Ученики алтайской совпартшколы с утра до вечера толкались в проходе. Ярманка Токушев не отходил от окна.
На каждом километре столько нового, интересного!
Токушев громко хохотал от радости и часто вскрикивал от удивления. Степенные пассажиры, соседи по купе, благосклонно улыбаясь, отвечали на его бесчисленные вопросы.
Москва встретила экскурсантов солнечным днем, уличным шумом. Ярманка подумал: «Яманай привезти бы сюда… Пусть бы поглядела, какой город Москва!»
Экскурсантов разбили на группы, дали переводчиков — студентов Коммунистического университета трудящихся Востока. Ярманка попал в группу якутки Кес Одоровой. Она была низкоросла, смуглолица, с узкими веселыми глазами. Жесткие черные волосы острижены чуть пониже ушей.
В первый же день, по пути на завод, она расспросила алтайцев об их горной стране.
— Мне домой, в Якутию, на летние каникулы ездить невозможно: все время уходит на дорогу. Я на следующее лето к вам приеду. Работа для меня найдется?
— О, работы много! — ответил Ярманка. — А какие у нас горы красивые! Озера!
— Поймут ли алтайцы якутку?
— Маленько поймут. А мы тебя подучим.
В механическом цехе он отстал от своей группы. Его заинтересовали токарные станки. Он никогда не поверил бы раньше, что железо можно резать, точно кожу, пилить, как дерево. Он погладил станок, пощупал стружку и щепотку положил себе в карман.
— Эта машина что делает?
Молодой токарь с ковыльным пушком на верхней губе, с бритой головой, вглядываясь в разрумянившееся лицо дальнего гостя, ответил:
— Машины делает.
Токарь хотел объяснить, что он вытачивает, но Ярманка, заметив в противоположном углу цеха огромный сверлильный станок, стоявший на одной блестящей ноге, бросился туда.
— Ой, какая машина! С глазами! — воскликнул он, показывая на голубые углубления с надписями.
Станок легко приподымал вторую ногу, повертывался, наступал на чугунный круг и, в виде следа, оставлял круглое отверстие.
Тем временем экскурсанты ушли. Ярманка потерял выход и бродил между станками до тех пор, пока не запел гудок — перерыв на обед.
Кес Одорова вернулась за парнем.
— Заблудился? — с легкой усмешкой спросила она своим звонким голосом. — Не отставай от меня. Я здесь не впервые.
Девушка взяла его за руку и придержала, чтобы он не бежал быстро.
— Я над тобой посмеялась, а сама в ваших горах тоже могу заблудиться.
— Со мной не заблудишься, — ответил Ярманка, — я горы знаю, как свои пальцы.
Красная площадь. Много Ярманка слышал и читал о ней, засматривался на снимки в книгах и газетах. Он думал о Красной площади, как о святыне, потому что там — вечный дом Ленина. И вот теперь он, взволнованный и счастливый, стоял на этой площади. Впереди и позади него — сотни людей, мужчин и женщин, старых и молодых. В фуражках и шляпах, в косматых папахах и тюбетейках, в простых платках и шелковых косынках, в полосатых халатах и черных пиджаках, в легких пальто и военных гимнастерках, в широких платьях и вышитых рубашках. Они приехали сюда со всей страны, больше — со всего света. И все шли к Ленину. Все думали о нем, будто мысленно советовались с ним, другом всех, кто живет своим трудом.
Ярманка осматривал Красную площадь. Раньше он не думал, что она огромна, как поле, и чиста, как дом.
Лучи солнца отражаются в ее влажной каменной поверхности. Вдали — пестрые луковицы Василия Блаженного. Так и кажется, что собрали лепестки всех цветов из долин и гор, чтобы украсить эти купола. Ярманка вслушивался в каждое слово Кес Одоровой… Она рассказывала о том времени, когда строили эту церковь. Ох, и давно это было! Еще до того, как алтайцы присоединились к России, чтобы спастись от кочевников, набегавших с юга и все предававших огню и мечу. И эти зубчатые стены Кремля тоже построены давно. Русские потому и отстояли свою землю, что они были дружны и храбры, умели строить дома и крепости, умели делать оружие, умели воевать. Теперь они учат строительству всех кочевников. Ленин велел делать это. Хорошо! Очень хорошо. Машина — от Ленина. Электрический свет в городах — от Ленина. Книги — от Ленина. Вольная жизнь для бедных людей — от Ленина. Товарищества — от Ленина. Все — от Ленина.
Вот теперь и идут к нему люди-братья со всех концов советской земли.
Ярманка вспомнил, как пели в его родных горах, и шепотом повторил:
Он входил в вечный дом Ленина и без напоминания снял фуражку. По бокам стояли молодые парни в военных гимнастерках, с винтовками в неподвижных руках. Казалось, что они старались не дышать, чтобы не нарушить его покой. И люди шли бесшумно — не было слышно ни шагов, ни дыхания, ни шелеста одежды.
Ильич лежал с закрытыми глазами, и Ярманке показалось, что он только что прилег отдохнуть после долгой и тяжелой работы. Если подождать, то он встанет, посмотрит обязательно на него, Ярманку Токушева, и заговорит: «Откуда ты приехал, товарищ? Как там у вас жизнь на Алтае?» Про ячейки партии, про комсомол, про школы и больницы, про новые избушки в новых селениях — про все спросит. И Ярманка ответит просто, как родному отцу: «Делаем все, как ты говорил».
Но Ярманке сказали шепотом:
— Не задерживайтесь, товарищ.
Он шел и все оглядывался на Ильича, запоминал черты его лица.
На площади Ярманка остановился, посмотрел на кремлевскую стену, на красный флаг на высоком доме.
«Где-то там работал Ленин — для всего народа».
Через три дня Кес Одорова проводила алтайцев на вокзал.
В вагоне грусть надолго завладела Ярманкой. Всю ночь он не мог заснуть. Еще пять дней назад, проходя с Кес Одоровой по раскалившимся от солнца улицам, где гудели машины и шумели бесконечные людские потоки, он был уверен, что никогда не согласится провести лето в этом огромном городе, а теперь, в вагоне, почувствовал, как жаль ему оставлять эти шумные и веселые улицы и площади.
Вернувшись в горы, Ярманка решил съездить домой. Он вез детям подарки — конфеты, пряники и замысловатые игрушки.
Каракольская долина ошеломила его тишиной. И даже сын, научившийся произносить такие легкие и короткие слова, как «мама» и «солнце», мало радовал молодого отца. А все оттого, что Ярманка не мог без отвращения видеть седую, всегда неумытую старуху. Он с детства любил пить чегень, но в аиле Чаных тучи мух вились над кожаным мешком, а чашки были такие грязные, что даже от чегеня Ярманка отказывался.
«Зачем я приехал домой? Чтобы посмотреть на ребятишек? — спрашивал он себя. — Ну, мне жаль детей, но я не могу сейчас изменить их жизнь. Когда закончу учение и буду работать — всех возьму к себе».
Он боялся сознаться самому себе в том, что его влекли сюда воспоминания. Хотя он все еще не мог произнести имени любимой женщины без того, чтобы перед ним не появилась противная рожа Сапога, но уже все чаще и чаще уверял себя, что грязные зайсанские лапы никогда не прикасались к Яманай.
Большую часть времени Ярманка проводил вне аила.
Высокие кедры принимали солнечные потоки на свои лохматые вершины. Густой лес был наполнен тенью и прохладой. Ярманка шел тихо, пересекал бесчисленные ручьи, окруженные зарослями лопушистого папоротника, обросшие золотистым мхом; где-то под ногами лопотала вода. Густая трава была ему по плечи. На кустах красной смородины связками бус висели ягоды. Ярманка останавливался и брал ягоды полной горстью.
Вдруг перед ним легла полузаросшая тропа. Ручьи перестали звенеть, вместо них — голос девушки, солнечные блики на листьях борщевика превратились в лунные. Дрозды перестали трещать. Зафыркала лошадь. Запахло дымом жилья. Старая лиственница в конце поляны приветливо протянула сучья, обещая все скрыть в своей тени…
На том месте, где стоял аил Тюлюнгура, поднялась густая щетина зелени.
«Земля, которую топтали ее ноги, заросла травой, но след жилья все-таки остался, — подумал Ярманка. — И в моем сердце такой же след».
Он круто повернулся и пошел обратно в долину.
На опушке леса стоял одинокий аил. От двери на Ярманку с лаем бросилась собака. На лай вышел Утишка Бакчибаев, прикрикнул на собаку и, узнав младшего Токушева, пригласил его в свой аил.
Хозяйка только что налила чегеня в казан и теперь смешивала глину с конским пометом, чтобы примазать деревянную крышку и трубы.
Ярманка помнил старые обычаи и сразу подумал, что ему придется сидеть здесь, пока не закончат выгонку араки: он не хотел оскорблять хозяев жилья.
Утишкин аил — самый большой во всем урочище. Земля вокруг очага устлана шкурами, по левую сторону — длинный ряд огромных кожаных мешков с пожитками, над ними — две винтовки, возле входа — седла, осыпанные серебряными бляшками. На женской половине девушка, одетая в белую шубу с черной оторочкой и новые сапоги малинового цвета, сушила табачный лист над огнем. Под ярко-оранжевой шапкой, надвинутой на широкие брови, глаза ее казались наполненными золотым блеском. Ее звали Уренчи. Она не торопясь, тщательно измяла лист на ладони, высыпала в объемистую трубку, прижала большим пальцем и, прикурив от головешки, с любопытством посматривала на гостя сквозь дымовую завесу. Как он стал не похож на того Ярманку, которого она знала во время перекочевки в долину Голубых Ветров! Лицо возмужало и казалось белее и румянее. Она отметила, что у него появились жесты, несвойственные алтайцам. Когда он взглянул на Уренчи, она опустила густые ресницы и стала еще прилежнее сосать трубку.
Хозяин предложил гостю свою трубку, но тот отвел его руку, сказав, что не курит.
— Раньше ты, кажется, курил.
— Пробовал, а потом решил бросить: от табака голова болит.
Утишка усмехнулся и посмотрел на дочь сквозь облачко табачного дыма.
Хозяйка поднесла большую чашку чегеня.
Ярманка выпил чегень, утер губы тыльной стороной ладони, сел на жесткую бычью шкуру и спросил о новостях.
Утишка рассказал, какие горячие споры были, когда принимали в товарищество Модоров, прикочевавших в урочище Тургень-Су. Под конец он пожаловался:
— У нас от споров все еще головы болят. А осенью будем сено делить — Модоры запросят.
— А то как же? Ведь они вместе с вами косили! — сказал Ярманка.
Он долго говорил о баях, о бедноте, о товариществах и коммунах, но Утишка раздраженно тряс головой:
— Нет, это непорядок. Я сам против Сапога: он очень богатый бай… Но на Модоров я работать не согласен.
— Хочешь, чтобы они на тебя работали? Этому не бывать.
Уренчи подвинулась к корыту с холодной водой, в которую были погружены чугунные кувшины. Она обмакнула палочку в кувшин с теплой влагой и обсосала ее, проверяя, насколько крепкая арака льется по трубам из казана. Потом пошевелила дрова в костре, чтобы они горели веселее. Ярманка без малейшей тени смущения следил за всеми движениями девушки. В ее чертах он отыскивал черты Яманай. На мгновение он представил себе, что не в гостях сидит, а у своего очага и перед ним не чужая девушка, а желанная жена. Ему хотелось увидеть ее в легком платье, скинуть с нее шапку и обрезать волосы, рассыпающиеся пряди схватить розовой гребенкой, умыть лицо ключевой водой с душистым мылом.
Уренчи продолжала курить, сплевывая в золу.
«Нет, она грубее Яманай, хоть и считается красивой, — подумал Ярманка. — И красота у нее какая-то резкая, вызывающая…»
Заглушая думы, спросил:
— Ойынов много было нынче? Весело живете?
Утишка, хитро посматривая на Ярманку, хихикнул:
— Очень весело. То от живого мужа бабы убегают, то родителей проклинают. Веселее некуда!
— Кто же это? — насторожился Ярманка.
— Известно кто — первая красавица!
— Неужели Яманай?
— Она. Отличилась так, что все смеются над ней. А у матери глаза не просыхают.
Ярманка, побледнев, спросил прерывающимся от дрожи голосом:
— Где Яманай сейчас? Жива ли она?
Уренчи глянула на него и захохотала:
— Испугался?.. Жива твоя красавица!
— Убежала в лес. Там пропала, будто в реку прыгнула, — рассказывал Утишка. — Всем стойбищем три дня искали — не нашли, а потом сельсовет узнал…
— Что? Что узнал сельсовет? — торопил Ярманка.
— К русским ушла, — ответила Уренчи, недовольная тем, что младший Токушев все еще так близко к сердцу принимает каждое слово о Яманай.
— В селе обнаружилась, — добавил Утишка.
Ярманка, почувствовав прилив крови к щекам, вскочил и бросился к выходу. Ему хотелось побыть одному.
Утишка выглянул из аила и обидчиво крикнул:
— Ты куда? Разве не знаешь, что нельзя уходить, когда готовится арака?
Но Ярманка не оглянулся.
Утром он решил принарядиться. Чаных подала ему измятую и непростиранную рубашку. Ярманка подержал ее в руках, поморщился и швырнул На мешок с пожитками.
Токуш погрозил ему трубкой:
— Перестань дурить! Она тебе жена. Ну и живи как муж.
Накануне старик видел, как Чаных мыла рубашку Ярманке. Она расстелила ее на камне у реки, смочила водой и долго царапала ногтями. На руки ее падали слезы.
Не ответив отцу, Ярманка взял рубашку, мыло и пошел к реке. Босые ребятишки побежали за ним.
— Ты куда? Ты не уедешь от нас?
— Если ты уедешь, мы будем плакать.
Он жалел детей. В их глазах видел глубокую привязанность. Теперь, не глядя на них, он невнятно пробормотал:
— Не знаю… Может, не уеду.
Выстирав рубашку и высушив на камнях, Ярманка отправился на покос. Там попросил старшего брата:
— Отвези меня до Шебалина… Поеду назад.
Одряхлело солнце, поблекло, по утрам лениво отделялось от земли, завернутое в липкие хлопья тумана, и с каждым днем утрачивало былую высоту своего полета.
Отгуляли пряные ароматы багровой осени, сменившись запахом плесени, прокисших на корню грибов, гниющей — некошеной — травы.
Угрюмые вершины гор низко надвинули белые папахи снегов. Даже небо выцвело и казалось угрюмым.
Лицо Анытпаса покрылось печалью. В обеденный перерыв и в выходные дни он поднимался на верхние нары, открывал окно и надолго застывал, слушая шелест падающих листьев в черемуховой заросли. Иногда он бесцельно глядел на крыши города, лежащего на дне долины, представлял себе, как в родном краю нежно ложится на землю снежный пух, обрадованные звероловы уходят в заманчивые леса.
Мысли уносили к дому:
«Жена, наверно, извелась, тоскуя по мне. Кто ей дров привезет? Кто аил починит? Дает ли ей Сапог мяса? Она — баба хорошая, на ногу быстра, как лесная кабарга. Я зря обижал ее. Надо было сердце свое унять. Ну ничего! У баб, говорят, черные дни в памяти не держатся, а только светлые, голубые».
Заскорузлой ладонью тяжело проводил по лицу, приминая одинокие щетинки, обидчиво вытягивал толстые губы.
«Шатый говорил, что я буду счастлив. А вот… — Он развел руками. — Не для нас светлые дни… Наше счастье умерло раньше нашего рождения».
Скорбный взгляд его пробегал по длинным нарам исправтруддома, скользил по беленым стенам, от одного вида которых становилось холодно.
«Что же это такое? Неужели сам Шатый — сильнейший кам на Алтае, наследник силы Чочуша — ошибся? Неправду сказал?» Эти вопросы преследовали Анытпаса с первого дня заключения, мучили до боли в голове.
На губах его лишь тогда теплилось слабое подобие улыбки, когда к нему подсаживался Осоедов, горбоносый, длинный, как жердь:
— Ну, хлеб где?
Анытпас извлекал из кожаной сумки краюху.
— У-у, опять в два раза больше моей пайки.
Осоедов выхватывал хлеб, жадно ломал и возвращал маленький кусок:
— Тебе хватит, а то обожрешься.
Откусив хлеба, Осоедов доставал длинную иглу и стеклянный пузырек с темно-синей тушью, брал левую руку алтайца, сжимал коленками, будто тисками, выше запястья осыпал легкими уколами, сам бормотал:
— За такой кусок половину лошади наведу. И хватит. Это тоже не легко.
Сладко зевнув, Осоедов гнусаво запевал:
Анытпас следил за верткой иглой, глаза его улыбались, как глаза ребенка. Скоро от пальцев и до самого локтя дойдет темно-синий табун с гривастым жеребцом. Где-нибудь сбоку появится пастух в лисьей шапке с пышной кистью и с длинной трубкой в зубах. В этом молодом всаднике Анытпас узнает себя и будет показывать руку сородичам. Не беда, что ноги у лошадей кривые и шеи походят на деревянные. Ни у одного алтайца нет на руках не только большого табуна, а даже захудалого барана. Один Анытпас обладает этим вечным рисунком. Он плюнул на палец и старательно потер крайнюю лошадь — не стирается! Значит, мастер хороший.
Первый месяц Анытпаса держали в угловой камере исправтруддома, где, кроме него, помещалось еще три человека — два алтайца и один казах. Все трое сидели за конокрадство, и не впервые. Воры пробовали заговорить с «новеньким». Но он целыми днями лежал, уставясь в угол обиженными глазами. Воспитатель Санашев, щупленький теленгит, в, прошлом учитель в первой алтайской школе, тщетно пытался вызвать Анытпаса на разговор. В конце второй недели воспитатель докладывал начальнику:
— Даже голоса его не знаю. Забился в угол, как в нору. Робкий. Я сомневаюсь в том, что он мог совершить тяжкое преступление. Не верится, что у человека с такими тихими глазами может подняться рука на своего, алтайца.
— Ну что ж, займись им особо, — сказал начальник. — А потом посмотрим, что с ним делать.
Санашев стал ежедневно посещать угловую камеру. Первый раз он сел рядом с Анытпасом и, будто ничего не зная о нем, начал выспрашивать:
— Ты откуда? Каракольский? Я был в вашей долине. Самое красивое место на Алтае! Как тебя звать? Баба у тебя есть?
— Есть. Красивая! — Глаза Анытпаса посветлели. Он доверчиво посмотрел на собеседника, говорившего с ним таким теплым голосом. — К бабе меня отпустишь?
— Подружимся с тобой, тогда поговорим об этом.
На следующий день заключенный встретил воспитателя у двери:
— Почему, друг, долго не приходил? Письмо моей бабе напишешь?
— Напишу. Что ты ей хочешь сказать?
— Пусть приедет ко мне в гости. Можно?
— Можно, — согласился воспитатель, доставая бумагу. — Скоро я вас начну грамоте учить. Сам будешь писать письма.
На первые два письма ответа не было. Третье вернулось с надписью: «Получатель выбыл в неизвестном направлении».
Лицо Анытпаса становилось все более сонным, в глазах таял блеск.
Перед начальником воспитатель поставил вопрос о немедленном переводе Чичанова на кирпичный завод.
— Анытпас не опасный, не сбежит. Там с ним поработаю, а здесь он засохнет.
На кирпичном заводе исправтруддома Анытпас сначала копал глину и возил песок с реки. Потом его поставили резать кирпичи. Кожа на щеках его посвежела, глаза стали теплее, хотя не утратили выражения тоски.
Каждую неделю заключенных водили в баню, построенную в густом черемушнике.
В бане Анытпас впервые увидел Осоедова и с криком отскочил от него. На теле Осоедова не было неразрисованного места: ноги его оплел причудливый хмель с мотыльками возле листьев, на животе и спине — березовые рощи, голые люди, снизу вверх ползла змея, на плече она извернулась кольцом и положила голову на сухую шею…
— Что, струсил, желторотик? — усмехнулся Осоедов, обнажая черные пеньки зубов.
Разглядывая рисунки, Анытпас видел мужчин со стрелами в руках.
«С такими стрелами охотились наши деды», — подумал он.
Закрыл глаза. Родная долина раскинулась перед ним. Бесконечные табуны лошадей передвигались с горы на гору.
Анытпас подошел к Осоедову и, погладив свою руку, сказал:
— Конь рисуй… Много-много.
Он придавал этому особое значение: десятки раз видел, как весной алтайки лепили ягнят, жеребят и телят, кропили аракой после камланья, — чем больше вылеплено скота, тем богаче будет приплод в табунах и стадах.
И вот Осоедов вторую неделю татуировал его: острой иглой нарисовал целый табун кривоногих лошадей. За каждую лошадь он брал у Анытпаса половину хлебного пайка.
Алтаец думал о возвращении в родную долину. Яманай будет удивлена, когда увидит табуны на теле мужа. Ни у кого из алтайцев нет таких рисунков, как у него, Анытпаса Чичанова! Он скажет жене:
«Скоро у меня будут настоящие табуны. Собственные. Тысячные! Раз Большой Человек обещал дать лошадей, то он свое слово выполнит».
На крыльце — чьи-то твердые шаги, со скрипом гнулись половицы. Осоедов отпрянул от Анытпаса, опустил тушь в карман и моргнул. Алтаец не понял его и продолжал беспечно дуть на израненную руку.
Вошел начальник исправтруддома, высокий, негнущийся человек в серой гимнастерке и такой же фуражке, а за ним — Санашев.
— Ты почему, Анытпас, без рубашки?
— Рубашка… Рубашка украли…
— Зачем ты врешь? Врать нехорошо, — постыдил Санашев, потом подошел к нарам, внимательно следя за глазами алтайца. — Дай сюда руку. Что такое? Кто делал? Он? И рубашку он взял?
Анытпас хотел скрыть это, но не заметил, как кивнул головой; недовольный собой, отвернулся и стал смотреть в окно.
Татуировщик не выдержал продолжительного взгляда начальника и тоже отвернулся.
— Возвратите рубаху немедленно.
— Это моя.
— Отдайте, — повторил начальник. — Я знаю, что не ваша. По глазам вижу. Как фамилия?
— Осоедов он, — сказал воспитатель.
— Дело передать в товарищеский суд.
Осоедов одной рукой стянул с себя присвоенную полотняную рубашку и бросил Анытпасу, зло блеснув белками глаз. Алтаец нерешительно мял ее.
— Надевай, не бойся, — сказал Санашев. — Ты делай так, как я велю, — скорее освобождение получишь.
Рядом с кирпичными сараями спускалась с горы широкая ложбина, заросшая коряжистым черемушником. В середине ее были вырублены кусты и на низеньких столбиках укреплены скамьи, сколочена тесовая эстрада. Там еще засветло натянули белоснежное полотно, на деревянные подмостки поставили черную коробку с двумя колесами и одним стеклянным глазом. Заключенные во время работы передавали друг другу:
— Сегодня будет кино.
После ужина Анытпас первым направился туда. Под ногами хрустели свернувшиеся в трубочки, опаленные морозом черемуховые листья. Где-то внизу расстилался приятный звон, там паслись лошади с боталами. Небо было по-осеннему темным. В такие ночи хорошо сидеть у трескучего костра где-нибудь в кромке ельника, рядом дремлют сытые кони…
Думы о родной долине в этот вечер быстро исчезли. Анытпас впервые видел то, что называют морем, жалел гибнущих людей, вместе с ними плыл на лодке, шагал по городу, где дома — как скалы. После окончания сеанса он смотрел, как молодые парни упрятывали черную коробку в ящик, свертывали полотно. В барак он возвращался последним. Из кустов выпрыгнул на него долговязый человек, свалил в холодный ручей и, скрипя зубами, стал тыкать лицом в грязь:
— Это тебе за длинный язык! Хлебай воду, хлебай! — приговаривал он, подымая Анытпаса за шиворот и снова погружая в ручей.
Бросил, когда услышал голоса вблизи.
Киномеханики подняли Анытпаса, сбегали за начальником, за фельдшером. Качали алтайца на брезенте, пока не услышали дыхания.
Через день бывший председатель кооператива, осужденный за растрату, угрюмый человек, с головой, похожей на кочан капусты, с широкими, твердыми ноздрями и нависшим лбом, звонил в колокольчик.
— Заседание товарищеского суда считается открытым.
В красном уголке тесно и душно. Еще до начала допроса рубашка Анытпаса взмокла от пота и прилипла к плечам. Когда его попросили рассказать, как было дело, он встал, будучи уверен, что выронит из памяти многие из тех слов, которые хотел бы произнести. Но, почувствовав на себе жалящий взгляд обвиняемого, он заговорил с небывалой твердостью, передал все свои разговоры с Осоедовым, даже упомянул о его угрозах. После сам удивлялся своей смелости.
«Жаль, что нет здесь Яманай: посмотрела бы на меня, — подумал Анытпас. — Все женщины любят смелых мужчин».
Он отметил, что постепенно начал приобретать стойкость и спокойствие, — и по его лицу разлилась улыбка, означавшая, что он впервые доволен самим собою.
Осоедова в тот же вечер увезли обратно в камеру.
Глава пятая
У подножия сопки редкой цепью расположились охотники. Борлай, укрывшись за высоким пнем, посматривал влево, где за толстым деревом сидел новый для Каракола человек, Георгий Климов, учитель, одетый в черное пальто и шапку-ушанку. У него в руках — винтовка Байрыма. А сам Байрым отправился вместе с загонщиками в обход сопки.
Климов, пожилой и добродушный человек с высоким светлым лбом, в двадцатом году окончил в Барнауле курсы красных учителей, а потом учительствовал в одном из больших русских сел, расположенных возле самых гор. Во время летних поездок с учениками в дальние долины он так полюбил Алтай, что решил поработать среди коренного населения этого края. Изучив алтайский язык, он получил назначение в Верхнюю Каракольскую долину. При первой же встрече Байрым Токушев, угощая Георгия Сидоровича чаем, спросил, занимается ли он охотой. Климов улыбнулся.
— Не приходилось мне стрелять из охотничьих ружей.
— Научишься, — уверенно сказал Байрым. — Здесь все охотники!
И Климов купил себе дробовую берданку.
Мысль об этой коллективной охоте возникла вчера, когда на собрании партячейки Климов говорил о предстоящем открытии школы. Здание готово. Уже застеклены окна, сложены печи, покрашены полы. Учебники и тетради привезены. Список учеников составлен. Но у некоторых ребят нет зимней обуви, нет рубашек.
— Мы поможем, — пообещал Байрым. — В комитете взаимопомощи возьмем деньги, купим ситцу на рубашки.
— Надо вместе всем сходить на охоту, настрелять куранов, — предложил Борлай.
— Правильно! — подхватил Сенюш. — Бабы сошьют ребятишкам теплые кисы.
На рассвете они отправились в горы. Взглянув на берданку Климова, Байрым сказал:
— Оставь дома. Возьми мою винтовку.
И он подал учителю длинную шомполку с деревянными сошками, которые во время прицеливания поддерживали конец ствола.
Теперь они, осматривая склон сопки, ждали, когда появятся косули.
Загонщики кричали, поднимаясь по противоположному склону сопки. Все ближе и ближе.
Борлай, высунувшись из-за пня, показывал Климову рукой, куда нужно смотреть и откуда поджидать зверя.
Ему очень хотелось, чтобы учитель убил курана, на худой конец — косулю.
На вершине сопки появилось маленькое стадо. Кураны замерли, выгнув головы, оглядели склон, а потом, разделившись на две группки, устремились вниз. Один поток — направо, где находился Сенюш, другой — налево, прямо на Климова. Борлай следил за последней группой, передвигая ствол винтовки. Как только передовой куран остановился на камне, щелкнул выстрел. Зверь упал. Остальные широкими прыжками бросились в долину.
Впереди — крупные самцы, за ними — легкие и стройные косули, позади — молодняк. Они проносились возле дерева, за которым сидел Климов, но выстрела не было.
Борлай кипел:
— Почему не стреляет?! Прикладом можно бить!.. Затопчут звери человека!
Косули, промелькнув по запорошенной снегом поляне, одна за другой скрывались в ельнике. В это время послышался запоздалый выстрел.
— В голубую даль выпалил, — махнул рукой Борлай.
Загонщики, спускаясь с горы, приволокли курана, убитого Борлаем. Второго притащил Сенюш.
— Мало, — пожалел Байрым.
— Понимаете, я разволновался, — объяснил Климов. — Не успел выстрелить. Уж очень они красивые!
Борлай разрезал живот убитого курана и, выбросив внутренности, поставил деревянную распорку. Отхватив почки, одну подал учителю, а вторую разрезал и угостил всех.
— Теперь будете стрелять метко, — сказал, добродушно улыбаясь.
Оставив добычу на месте, они направились к соседней сопке.
А вечером, возвращаясь в поселок, тащили за собой четырнадцать кураньих туш.
— Всем ребятишкам бедняков хватит на обувь, — радовался Байрым.
— А мясо к празднику, — сказал Чумар. — Я слышал, что на открытие школы приедут товарищи Копосов, Техтиеков.
— Из области обещались гости, — сообщил Климов.
Чумар, идя рядом с ним, говорил:
— Хорошо, что ты приехал. Теперь мне полегче. Всех взрослых тоже ты будешь учить.
Климов знал, что на предстоящем празднике будет оглашено постановление президиума аймакисполкома с благодарностью Чумару Камзаеву за его бесплатную работу, но до поры до времени молчал.
— Я что знал — людям отдал, — продолжал Чумар. — Теперь мне самому надо учиться. В город бы мне поехать.
— Поедешь, — сказал Климов. — Партия, безусловно, учтет твое желание.
А сам подумал: «О нем можно написать хороший очерк в краевую газету. И о сегодняшней охоте следует написать. Об открытии школ. Обо всем».
На очередном собрании в присутствии Суртаева коммунисты обсуждали важнейший вопрос — о переходе товарищества на устав колхоза. Двумя примерами Борлай доказал необходимость этой перемены.
— Овцы паслись в одной отаре, а перед большим снегом их приходится на всю зиму разгонять по своим дворам. Зачем делать много маленьких дворов? Лучше сделать один большой двор, — говорил он. — Породистый баран один. Овец каждый может взять к себе, а с бараном как быть?..
— Сено мы косили вместе, — продолжал он. — Косили для начала неплохо. Сена много. Утишка кричит: «Надо делить!» А зачем делить? Лучше скот вместе кормить. Если делить начнем, — споров прибавится. От того же Утишки я слышал: «Делить по скоту». Неправильно. Если по скоту, то Сенюшу достанется один клок. Примем устав коммуны — и сено делить не потребуется.
— А почему ты хочешь обязательно коммуну? — спросил Суртаев. — Зачем через ступеньку перескакивать?
— В Агаше — коммуна. Нам тоже надо коммуну делать.
— Рано.
— Маленько не веришь, что алтайцы могут коммуной жить?
— Не в этом дело. — Суртаев встал и обратился к Чумару, председательствовавшему на собрании: — Разреши мне слово.
Он хорошо знал «Искру» и о всех достоинствах и недостатках коммуны говорил подробно. Самым сильным в его речи был пример с молоком. Одно время в коммуне выдавали молоко по едокам. Малосемейные ворчали на тех, у кого много детей. «Работаете не больше нас, а молоко носите ведрами». В зимнюю пору удои маленькие; решили выдавать молоко только работающим. Тогда закричали многодетные: «А мы чем будем ребятишек кормить?»
— У вас споров будет еще больше, — сказал Суртаев. — Советую не торопиться, не делать непосильных прыжков, а перейти на устав сельскохозяйственной артели.
— Правильно! — поддержал Байрым.
— А товарищ Копосов что говорит? — заинтересовался Борлай.
— Я изложил вам мнение аймачного комитета партии, — сказал Суртаев. — Нам бы всем хотелось, чтобы уже завтра были не только колхозы, а и коммунистическое общество, но мы знаем, что для этого потребуются десятки лет. Поработать надо. Вот мы и будем подниматься со ступеньки на ступеньку.
Все согласились с ним.
А на следующий день в школе созвали общее собрание членов товарищества.
Мужчины сидели на партах, женщины — на полу, у порога.
Борлай говорил, стоя перед собранием:
— Примем устав сельскохозяйственной артели — загородим большой двор, загоним туда всех обобществленных коров и начнем кормить сеном. Молока будет много. Завод нам за молоко даст много денег. К весне мы купим машины — хлеб посеем. Хорошо будем жить! Да и зимой работа двинется быстрее. Вместо двадцати человек к скоту пойдет один…
— Языком работать ты научился! — крикнул Бабинас. — Послушаешь тебя — лисица! В председателях тебе легко ходить.
Замысел Бабинаса был ясен: он надеялся, что на грубость Борлай ответит грубостью, вмешаются другие, и поднимется такой шум, что все забудут про артель и про собрание.
Но Борлай спокойно спросил его:
— Ты как ружье заряжаешь?
Вопрос был неожиданный, и Бабинас ответил растерянно:
— Ну, как все… — И грубовато добавил: — Заряжаю не хуже тебя.
— Не про меня разговор — про тебя. Ты сначала насыпаешь порох, загоняешь пулю, а потом надеваешь пистон на зорьку. Так?
— Мальчишки и те знают этот порядок.
— И в артели тоже надо все делать по порядку, — пояснил свою мысль Борлай. — Устав примете, тогда и правление выберете. Может, за тебя руки поднимут.
— Не бойся, не поднимут.
— Я не боюсь. Я тебя уважаю, ты работник хороший!
Бабинас ждал, что первым его поддержит Утишка, а уж он-то умеет поднять шум, но тот молча сидел в дальнем углу и смотрел в окно, будто ему все было безразлично. И Бабинас громко крикнул:
— Не запишусь я в артель!
— У тебя своя голова, свой ум, — спокойно отозвался Борлай.
Все замолчали. В тишине раздался звонкий голос Тохны:
— А я запишусь!
От неожиданности кто-то ахнул.
Бабинас вскочил и, повернувшись к сыну, долго стоял с открытым ртом. Собравшись с мыслями, он сжал кулак и, погрозив Тохне, рявкнул:
— Ты у кого спросился?
— Я сам большой, — с вызывающим упрямством ответил парень.
— Сам, сам… — передразнил отец. — Я тебе даже паршивого ягненка не дам… — Повернулся к Борлаю и тоже погрозил: — И ты не думай коров отбирать. Ничего не выйдет. Не удастся тебе с чужим скотом откочевать в другой аймак. Парня обманул, меня не обманешь.
Эта грубость была так неожиданна и столь обидна, что Барлай потерял самообладание:
— Ты про меня говоришь?
И Сенюш не сдержался:
— Борлая не трогай!
Зашумели во всех углах просторной комнаты.
Айдаш тоже вскочил на ноги и, стараясь заглушить все голоса, крикнул:
— Мы с Борлаем откочевались. Хватит. Потрясли лохмотьями. Здесь будем жить.
Но его никто не слушал. Теперь разговаривали и кричали все.
Суртаев встал и взмахнул рукой:
— Товарищи! У вас сегодня почему-то очень шумно. Мне, вашему старому знакомому, стыдно за вас.
Все взглянули на него и умолкли, — давно привыкли прислушиваться к каждому его слову. Ведь он приезжает из города, от больших и мудрых людей привозит правду. Один за другим опускались на пол, доставали кисеты из-за голенищ и начинали набивать трубки.
— Никто вам артель не навязывает, — говорил. Филипп Иванович, — дело добровольное. Силой никого не потянем. Не будем уговаривать и тех, у кого душа расщеплена: сегодня он говорит так, а завтра — этак. Какая от него польза в артели? Нам трусы не нужны…
Вечерело. В комнате становилось темно, и Чумар Камзаев зажег лампу.
Женщины собирались идти доить коров. Климов объявил, что после собрания будет показывать «живые картины», и попросил всех вернуться.
Мужчины десятый, а может, и пятнадцатый раз набивали трубки. Собрание продолжалось…
Два дня спустя Суртаев, остановившийся в избушке Чумара, заносил в свой дневник:
«…И на второй день шуму тоже было много. Снова пришел покричать Бабинас Содонов. Он об артели не мог слышать. В середняке вторая душа заговорила, душа мелкого собственника. Жадность обуяла. Родному сыну Тохне так и не дал ни одной коровы. А Борлай, несмотря на ругань Содонова, жалел его: мужик работящий!.. Ну что же, подождем… Будет время, и Бабинас во всем разберется.
Поведение Утишки у всех членов партии вызвало недоумение. Они считали его самым ненадежным, а он раньше всех заявил: „Остаюсь в артели“. У его жены было заплаканное лицо, она кричала, что в артель не пойдет. Борлай спросил Утишку: „Что это означает?“ Тот ответил: „Уперлась баба, нейдет. Всю ночь колотил — не мог уговорить. Кто-то ей сказал, что теперь равноправие. Мы разделили имущество на семь частей: мне — одну часть, бабе с ребятишками — шесть“. Утишку приняли. Я его до конца не понял. Борлаю сказал, чтобы он этому человеку не доверялся. Две трети членов товарищества записались в артель. Остальные осторожничают, глядя на Бабинаса Содонова.
Первой артели дали название „Танг-дьарыды“. В переводе на русский язык: „Светает“.
Да, партия сделала все для того, чтобы ускорить рассвет в этих долинах. Над горами разгорается заря. Всходит солнце. Впереди — хорошее утро!
Эту пору суток я люблю больше всего…»
Новости, как на крыльях, летели по долине. Всадники, повстречавшись, сообщали друг другу:
— Из товарищества сделали артель: все стало общим. Коров согнали в одно стадо, лошадей — в один табун.
— А Сапог баню построил и созывает молодежь.
Баня стояла на берегу Каракола. Каждое утро работники Сапога топили ее. Воду грели в десятиведерных котлах. Когда приезжали алтайцы, из усадьбы выходил сам хозяин, слащаво улыбался.
— Баню осматриваешь? Не видел раньше? Советская власть заботится о вас, бедных алтайцах, — говорил он, развертывая газету. — Нынче летом начали писать в областной газете, что алтайцам нужны бани. Вот тут уважаемый областной секретарь всего славного комсомола пишет: «Постройка бань в алтайских урочищах — первоочередная задача». Я выполнил волю уважаемого секретаря.
Он торжественно свертывал газету и входил в просторный предбанник, где висело большое зеркало.
— Взгляните на себя в это зеркало. После бани опять посмотритесь: поймете, почему секретарь комсомола заставляет мыться.
Кочевники перед зеркалом гладили щеки, прищуривали глаза, показывали языки.
Приходил Чаптыган Сапогов, которого, как байского сына, исключили из сельскохозяйственного техникума, раздавал всем по куску ядрового мыла и говорил:
— Это мой отец дарит тебе. Здесь помоешься и домой увезешь.
Алтайцы нюхали мыло, пробовали языком и потом долго отплевывались.
Сапог показал на сына:
— Он каждый день моется. Смотрите, какое у него тело мягкое да белое. Баня дает здоровье. Потому я вас и приглашаю.
Он сам намыливал парням головы, тер спины вехоткой и обливал теплой водой, приговаривая:
— Мне отец говорил, что всех алтайцев надо любить и жалеть. Обижать никого нельзя. Есть мудрая пословица: «Чужой аил не раскрывай — свой будет закрыт».
Чаще мылся сам, а молодежь стояла вокруг него.
— Нужно вот так, — учил намыливать голову, лицо. — Смотрите, какой я чистый стал. Всю грязь мыло снимает. Пробуй.
Банная теплота размягчила сердца и снова расположила к Сапогу.
Алтайцы с криком и хохотом плескали на себя и друг на друга теплую воду.
— Поглянулось? — спрашивал хозяин. — На следующее лето веников березовых приготовлю: будем париться. Хорошо?
В предбаннике алтайцы бросались прямо к зеркалу.
— Другим стал! Лицо-то какое красное!
— Из бани чистыми вышли! Ни грязи, ни пыли, — говорил Сапог. — Пусть совесть ваша будет так же чиста перед народом. Бедных жалейте и богатых из рода вашего уважайте.
Провожая молодежь до заседланных лошадей, Сапог снова доставал газету.
— Тут напечатано, чтобы алтайки тоже мылись в бане. Пусть ваши матери и сестры приезжают. Мои жены научат их мыться. Мне бани не жалко. Сердце мое болит о народе.
Он смотрел в глаза парням, проверяя, какое впечатление произвели его слова.
— Хотя лицом я стар, но сердцем юн. Я люблю молодость и молодежь. Люблю ойыны. Когда наступит полнолуние, приезжайте ко мне. Мы устроим веселый ойын. Мой сын приглашает вас к себе в гости. Наши песни будут слышны по всей долине.
У заплота стояли большие тажууры, украшенные простым орнаментом и серебряными родовыми знаками Сапога Тыдыкова. Рядом — деревянные чашки. Алтайцы подходили к тажуурам, наливали, кто сколько хотел. Выпив, утирали губы ладонями и прищелкивали языками. А затем, встав в круг, покачивались из стороны в сторону.
На небе показалась луна. Сапог подтолкнул сына:
— Запевай!
Чаптыган запел о голубом Алтае, восхищаясь красотами его долин и гор, восхваляя минувшие десятилетия, когда «спокойно и сытно жили алтайцы».
Каждую минуту появлялись новые всадники. Одни расседлывали лошадей и отпускали на луг, другие привязывали к коновязям.
Сапог на короткое время выходил из круга и шептал Ногону:
— Новеньким принеси кабак-араки.[29] Да побольше. Я хочу осень превратить в весну.
Неподалеку горели костры. В котлах варилось жирное мясо.
Вскоре больше половины неба закрылось черной шубой хмурых облаков. Луна нырнула туда, будто пряталась от холодного ветра.
Сапог, раскачивая круг, запел:
Подхватывали вяло. Не было той бодрости, которую хотел бы видеть Сапог. Он снова подозвал Ногона и послал его за водкой.
— Костры разведите рядом.
Распорядился и опять запел, повышая голос:
Голосов все меньше и меньше, шаг стал вялым, движения недружными. Почему водка не разожгла в молодежи веселья? Может быть, потому, что неприятная погода, темная ночь и острый ветер? Сапог крикнул:
— Чаптыган! Угощай гостей мясом!
В это время послышался тонкий, высокий голос:
Смелые голоса подхватили песню:
Сапог остановился, крикнув:
— Кто поет песни грусти? Кому они нужны? Давайте веселиться! У меня много кабак-араки, много мяса варится в котлах.
Изредка из темноты прилетали крупные снежинки.
Тот же голос дерзко выводил:
Сапог фыркнул и бросился к запевале. Узнав в нем Тохну, рявкнул:
— Замолчи! — И, топая ногами, прохрипел: — Я твоего отца в молодости от голода спас, на коня посадил, а ты на меня лаешь.
— Чем плохая песня? — нарочито наивным тоном спросил парень. — Ты говорил, что волков надо бить, по два барана за убитого волка давал.
Все остановились, прислушиваясь.
Сапог не мог вынести оскорбления. Какой-то мальчишка называет его на «ты» и насмехается!
— Уходи со своими собачьими песнями! — прохрипел он, задыхаясь, и потряс кулаками.
— Из ойына прогонять нельзя, — смело возразил парень.
Чаптыган подошел к Тохне сзади, схватил его за воротник и поволок.
— Ребята, бьют! — крикнул парень.
Откуда-то сразу взялись палки и камни. Началась свалка. Трудно было разобрать, кто против кого, и потому первое время сторонники Сапога бездействовали. Недалеко от костров били Чаптыгана. Кто-то перевернул котлы, и они укатились к реке. Костры быстро угасали. Темнота овладевала лугом.
— Вот тебе за песни против нашей власти! Вот! — приговаривал Тохна.
Сапог бежал на крик сына с десятком надежных людей.
Тохна и его товарищи бросили Чаптыгана и схватили по головешке.
Ветер, словно горстями, кидал пушистый снег. Начиналась первая метель.
Борлай Токушев приехал в Агаш, чтобы пригласить кого-нибудь из русских колхозников, хороших пахарей, на продолжительную работу в артель «Светает».
Копосов одобрил его мысль, но тотчас же задумчиво свел брови к переносью.
— На большое дело, дорогой мой, надо искать добровольца, да такого, чтобы у него на этой работе душа горела.
Ответ для Борлая был неожиданным. Он думал, что Копосов сразу скажет, кто из членов партии поедет к ним, и теперь встревожился: удастся ли найти добровольца? Ведь для русского человека, не привыкшего к юрте, на первых порах жизнь будет не легкой. Придется по-охотничьи спать у костра, привыкать к мясу да молоку без хлеба, а самому терпеливо учить делать хомуты и телеги, вилы и грабли, строить избушки и запрягать лошадей, пахать землю и убирать хлеб — всему-всему учить. Где взять такого человека?
— Найдем, — уверенно сказал Копосов. — Партия, дорогой мой, всегда находит нужных людей для любого дела.
Он сам поехал с Борлаем в «Искру». Там только что открылось заседание правления. На широких скамьях возле стен сидели белобородые старики и безусые комсомольцы, пожилые женщины с серьгами в ушах и девушки с яркими лентами в косах, бывшие партизаны в гимнастерках и охотники в брюках из косульей кожи, природные пахари и мастера, у которых никакое ремесло не валилось из рук. Это были отборные люди, глубоко преданные коллективному труду. Еще в 1921 году они вступили в первую в аймаке коммуну и с тех пор, невзирая на кулацкие вылазки и неурядицы в труде, стойко держались друг за друга. В первые годы мужчины пахали землю, держа винтовки за плечами, а женщины с детьми не раз уходили от нападавших бандитов и угоняли скот в неприступные каменные щели. Среди коммунаров, собравшихся на заседание, Токушев заметил огненную бороду Миликея Охлупнева и, сняв шапку, поклонился ему. Тот ответил поклоном. И оттого, что здесь оказался знакомый человек, на душе у Борлая стало спокойнее.
Копосов прошел за стол, сел рядом с председателем «Искры» Евграфом Черепухиным и что-то шепнул ему. Черепухин в ответ кивнул головой; поднявшись, пригласил Токушева за стол и поставил для него стул рядом с собой.
Обсуждался вопрос о подготовке к зиме. Охлупнев, казалось, беспокоился больше всех. Плотников он упрекнул за то, что скотные дворы не отремонтированы, кладовщика — за отсутствие веревок для саней, шорника — за плохие хомуты. Стало ясно, что этот человек ко всему подходит по-хозяйски.
Когда обсудили все вопросы, Копосов поднялся и сказал:
— Аймачный комитет партии обращается к вам с просьбой, большой государственной важности просьбой, — подчеркнул он. — Выделите из вашего коллектива надежного человека в алтайский колхоз. Хорошего пахаря, плотника; может быть, немножко знакомого с кузнечным делом. Одним словом, мастера на все руки.
Евграф Герасимович пожал плечами:
— Да у нас такого коммунара, пожалуй, не сыскать.
— Поищите, — настойчиво повторил просьбу Копосов, — посоветуйтесь, а мы подождем.
Неожиданно встал Охлупнев и обидчиво заметил:
— Говоришь ты, Герасимович, так, что люди подумают: перевелись мужики в «Искре».
— Ну, кто? Кто? — Черепухин протянул в зал руку, как бы требуя, чтобы на ладонь положили ответ. — Назови мне такого мужика.
— А хоть бы вот я! — Охлупнев ударил себя кулаком по груди, прищурившись, выжидательно посмотрел на председателя. — Не гожусь?
— Ну вот, сказал тоже! — председатель недовольно опустил руки на стол.
— А ты прямо отвечай, прямо, гром тебя расшиби!
В зале рассмеялись и стали перешептываться:
— Охлупнев опять гром помянул — значит, будет стоять на своем.
— Ну и Черепухин тоже упрется.
Колхозники не ошиблись. Евграф Герасимович, побагровев, ответил:
— Нельзя же так сразу, надо обдумать, обсудить.
— А чего думать, ясны горы? Я свое согласие заявляю. Не доверяешь мне? — горячился Миликей Никандрович.
— Не то что не доверяю, — уклончиво ответил Черепухин, — а побаиваюсь, как бы ты там всех лошадей не перебил.
Коммунары захохотали.
У Охлупнева подкосились ноги. Он так тяжело опустился на свое место, что скамья заскрипела. Председатель тронул самое больное, напомнив о позорном случае.
Года три назад Миликей Охлупнев ездил в город за посудой для столовой. На обратном пути он решил на часок завернуть к дальнему родственнику в Шебалино. Только он заехал в ограду, как из дома выбежали пьяные мужики, загалдели: «Долгожданный гостенек! В самую пору прикатил! Прямо на свадебку. Завтра молодуха стряпает блины». Миликея оторвали от телеги и, взяв под руки, увели в дом. Коня его отправили куда-то на горы, в табун, а хомут и дугу спрятали. Два дня Миликей гулял на свадьбе, а на третье утро начал ругаться с пьяными родственниками, кричал на всех, чтобы ему немедленно привели коня, грозил кулаком хозяину дома. Лишь на четвертый день его отпустили. Выехав за село, он лег на воз и сразу же уснул. На перевале было грязно, телегу с громоздкими ящиками потянуло вправо, под откос. Конь пошел тоже правее. На ухабе телега сорвалась с передков и перевернулась. Из ящика с фарфоровой посудой посыпались осколки. Эмалированные чашки покатились под гору. Сам Охлупнев отлетел далеко в сторону и упал вниз лицом в холодный ключ. Выбравшись из грязи, он побежал догонять коня, который ушел с одними передками. Миликею было и больно и совестно. Он знал, что ему будет два выговора от председателя — за то, что долго ездил, и за то, что разбил посуду, и от жены — за выпачканную грязью одежду. Догоняя коня, он ухватился за одну вожжину и замахнулся большим волосатым кулаком. Резвый конь, вздернув голову, рванулся, пытаясь умчаться в лес.
«А-а, ты не слушаешься, гром тебя расшиби!» — крикнул Миликей Никандрович и, позабыв о своей недюжинной силе, левой рукой схватил непокорного за горячие ноздри, точно медведь лапой, а правой с полуразмаха ударил между ушей.
Кулак у него был такой тяжелый, что конь упал на передние ноги, вздрогнул и замертво повалился на оглобли…
Вот об этом постыдном случае, наверно сотый раз, напомнил Евграф Герасимович.
Глубоко вздохнув, Охлупнев сказал:
— Я знаю, при моей силе кулаками махать нельзя. Ну, по пьяному делу случился такой грех, так неужели за это всякий раз глаза колоть! Вроде я работаю не хуже других, стараюсь расплатиться… Зарок соблюдаю: хмельного в рот не беру.
Копосов знал эту старую «историю» и решил, что пора оборвать ненужную перепалку.
— В самом деле, зачем этот разговор? — он строго и выжидательно посмотрел на Черепухина. — Объясняй, Евграф Герасимович.
Председатель помялся, смущенно пошевелил плечами, а потом посмотрел в глаза Копосову и чистосердечно признался:
— Он все правление, можно сказать, без ножа режет.
— Пояснее выражайся, — настаивал Копосов.
— Да ведь все знают, Миликей Никандрович в поле — главная сила. Как мы весной без него будем управляться с посевом?
От неожиданности у Копосова пальцы сжались в кулак. Тяжело покрутив головой, он сказал:
— Это называется, проявил государственный подход! Нельзя же так. На большое дело смотришь со своей кочки.
Он встал, подошел к Охлупневу и пожал ему руку:
— В добрый час, Миликей Никандрович! Верю, что сдержишь слово. Желаю успеха! Случится затруднение — сообщай. Поможем. — И, повернувшись, предупредил Черепухина: — И ты помогай. Во всем помогай. Перед весной заслушаем тебя на бюро специально о социалистической помощи алтайскому колхозу.
Токушев встал, поклонился всем и направился к Охлупневу.
Всадники ехали шагом. Разговаривали о Верхней Каракольской долине, о Сапоге Тыдыкове и о постройке артелью «Светает» избушек и теплых скотных дворов. Мысли всадников совпадали. Это радовало Борлая. Он чувствовал внутреннюю близость к своему спутнику и готов был назвать его братом.
— Миликей, ты в партизанах ходил?
— Ходил, ясны горы, ходил! С первых дней! Во втором полку, в третьей роте.
— В партию давно записался?
Охлупнев сказал, что он беспартийный. Борлай недоуменно пожал плечами. В последние годы к ним то и дело приезжали русские, помогали проводить собрания или налаживать работу сельсовета и кооператива. Но то были партийцы или комсомольцы. Их посылала партия. А Миликей сам пожелал. Это было приятно и удивительно.
Борлай ехал рядом с Охлупневым и, заглядывая в его глаза, спросил:
— А почему в партию не вступил?
— Скажу я тебе, паря, напрямик, — начал Миликей Никандрович, — выпивать я любил. И меры не знал. В партизанском полку мне даже перед строем выговаривали за это. А ведь в партии люди должны быть чистыми, как стекло… Обидно мне сейчас. На себя обидно. — Взглянув на Токушева, он прижал руку к груди: — Ты не бойся, я не загуляю. Во мне все перебродило, дурь из головы давно ушла. Теперь я своему слову хозяин. Недаром Евграф-то жалел меня.
Борлай спросил, про какого коня поминал Черепухин. Охлупнев рассказал о случае на перевале: опустив глаза, он плел косу в гриве коня. Своих колхозников ему не было так стыдно, как этого алтайца. Теперь, когда ему предстояло научить землепашеству целый алтайский колхоз, он чувствовал на себе большую ответственность.
— Ничего, — добродушно промолвил Борлай. — Ты силу маленько береги.
Охлупнев успокоился и подумал о жене. Дома он сказал, что поехал месяцев на восемь, но про себя решил, что не вернется до тех пор, кока не увидит в Верхней Каракольской долине колосящегося хлеба.
— Ты будешь жить в моем аиле, — предложил Токушев.
— Согласен. Я холода не боюсь, — сказал Миликей Никандрович, но тут же выдвинул свое условие: — А избушки мы начнем строить сразу. Копосов спросит с нас. Я его знаю.
В аиле Борлая Охлупнев выпил пять чашек соленого чая с молоком и талканом.
Карамчи предложила ему шестую, а мужу сказала по-алтайски:
— Этот русский — хороший человек. Не гнушается нами и наши обычаи уважает.
Поднимаясь на ноги, Охлупнев схватился за коленку:
— Ой, ноги отсидел, ясны горы! Надо нам с тобой поскорее столом обзаводиться. А вместо стульев чурки выпилим.
— Надо, — согласился Борлай.
Они пошли осматривать места для построек. К ним присоединились колхозники.
Разводя руками, как бы раздвигая аилы, Миликей Никандрович говорил певучим голосом:
— Улочку сделаем пошире. Избушки встанут у нас нарядные, как весной девки на лугу!
— Кто хочет избушки строить? — спросил Борлай.
Комсомольцы сказали, что у них уже заготовлен лес.
Борлай взглянул на Утишку, спросил:
— Ты почему сегодня такой мрачный? Избушку будешь строить?
— Нет. Мне хорошо без избушки.
— А где жить будешь?
— В аиле.
— Ты же говорил, что тот аил не твой, а жены. Сам в колхозе, а живешь с единоличницей. Неладно.
— Я убеждаю ее записаться в колхоз.
— Будет вам спорить! — уговаривал Миликей, дергая председателя за рукав, и, когда тот замолчал, заговорил снова: — Я думаю здесь, на бережку, баньку срубить большую, по-белому. Для всего колхоза. Вечерком попаришься всласть и сразу в речку бухнешься. Хорошо так! А годочка через два мельничку построим. Люблю мельницы! Вода-то под колесами круглый год поет. Привод к мельнице поставим и хлеб молотить начнем. Опять же пруд хороший. А на пруду — гуси! Вот как мы тогда заживем, ясны горы!
Борлай переводил его слова с пятого на десятое. Услышав незнакомое слово, Охлупнев схватывал Токушева за рукав:
— Как? Ну-ка, повтори. А по-русски как это зовется?
Они миновали березовую рощицу и пошли в сторону Каракола.
— Здесь добрецкое местечко для пригонов!.. Скот держать, коров, — продолжал Миликей. — Деревня — рядом. А березки не пустят к домам навозный запах.
Оттуда они направились вверх по долине. Охлупнев размахивал руками, проводя по земле воображаемую черту:
— Вот так поскотину загородим, там для скота выгон кормный, а тут — пашня, сенокос.
— Ячмень здесь вырастет хороший?
— А как посеешь, так и пожнешь.
Миликей попробовал землю носком сапога, потом выхватил из-за опояски топор, вырубил ком дерна и долго мял в руках.
— На такой земле, ясны горы, можно жить счастливо, коли пахать не лениво. Новина. Непашь. Тут и пшеничка вымахает в рост человека, а колосья будут вот такие! — он потряс указательным пальцем, толстым и длинным. — Пшеничка любит свежую земельку.
— Вспахать не успеем, земля стынет, — оказал Борлай. — У нас еще и плуга нет.
— За плугом можно съездить в «Искру». А хомуты где, шлеи? Нету. То-то и оно-то! В «Искре» хомутов не хватает, — покачал головой Миликей Никандрович. — Надо нам кривые березовые комельки искать, клещи из них вытесать, а потом и хомуты вязать.
Он еще раз вырубил ком земли.
— Хороша целина! А ломать ее доведется весной. Вот-вот настоящая зима брякнется. Гуси нынче давно пролетели, — закончил он по-алтайски и махнул рукой на юго-запад, откуда уныло смотрело окутанное в марево тусклое солнце.
Миликей спал возле очага, на мужской половине. Он проснулся, когда в аил опустились мрак и холод, надел огромную шапку из косульих лап и, открыв дверь, посмотрел на небо.
«Ого, звезды утро чуют! Коромысло один конец кверху вскинуло, и звездный конь вокруг прикола обежал».
Он кивнул головой на Большую Медведицу. Захлопнув дверь, крикнул хозяину аила:
— Вставай! Надо избушку основывать.
Вода в ведре покрылась толстой коркой льда, и Миликей побежал умываться на реку.
Вернулся раскрасневшийся, бороду пальцами расчесывал и покрякивал, словно обжигался:
— Знатные морозцы нажимают!
Карамчи поставила чайник на угли.
— Мы сейчас чай пить не будем, — сказал Миликей. — Надо поработать, а потом чаевать.
На рассвете неподалеку от аила они положили толстые окладники первой избушки.
Карамчи кормила сына грудью и вполголоса пела:
Она наклонилась к ребенку и поцеловала его в нежную щечку, пахнущую молоком.
Насытившись, сын лежал на ее руках и улыбался так ясно, как улыбаются только младенцы. Мать прижала его к себе. Ее радовало, что ребенок растет крепким и здоровым.
Дверь скрипнула. Утишка смело перешагнул порог, вызывающе поздоровался с Карамчи и по-хозяйски, не дожидаясь приглашения, сел «выше огня»,[30] куда садятся только мужья да особо почетные гости.
— Где твой ненаглядный?
— О муже спрашиваешь? — неохотно отозвалась хозяйка. — Уехал в лес — за мхом для избушки.
Она украдкой взглянула на лицо нахального гостя: «Пьян». Почувствовав на себе его липкий взгляд, она отвернулась, чтобы уложить ребенка.
— И ты, умная женщина, согласишься жить с ним в избе? — спросил гость, прищурив глаза.
— Где будет жить муж, там и я.
— В избе подохнешь.
— Вон русские не подыхают. Здоровые живут.
— Они привыкли. А вы, алтайки, будете хворать.
— Не беспокойся, не захвораем.
— В аиле лучше. Я для тебя новый аил поставлю, приходи.
— Тьфу! Кермес![31]
Карамчи схватила головешку и замахнулась.
— Ты не сердись. Обдумай все. Я тебе добра желаю.
— Мужу скажу.
— Скажешь, дни свои укоротишь, — пригрозил Утишка; уходя, хлопнул дверью.
Борлай в сумах вез мох. Утишка поджидал его, усевшись на окладники избушки.
— Все утро ищу тебя. На мою бабу самообложение наложили. Денег с нее много требуют.
— Это дело сельсовета.
— Девчонка у бабы чужая живет, — так, может, из-за нее? А много ли от девчонки работы? Зря баба пожалела бедную… Ты поговори с Байрымом, пусть он самообложение сбросит.
— Ничего я говорить не буду. В его руках писаный закон, — Борлай посмотрел Утишке в глаза, спросил: — А ты что о Бакчибаевой беспокоишься? Ты же с ней разделился.
— Разделился, но… ребятишки — мои дети. Они с голоду подохнут.
— Ой, ой… — усмехнулся Токушев. — При таком достатке с голоду не умирают.
— А тебе завидно? Вы с братом совсем их разорить хотите? — вскричал Утишка. — Что они тебе плохого сделали?
— Не кричи, — строго сказал Борлай. — Я вижу, ты доброй шкурой худое сердце прикрываешь.
— Я работаю. Ты меня не укоряй.
Утишка круто повернулся; ворча и ругаясь, пошел к своему аилу.
Хозяйственные заботы не покидали Миликея даже ночью. Во сне ему представлялись избушки с дымком над трубами, дворы — построенными, поскотина — загороженной; он видел весеннюю пахоту и густые хлеба, закрывшие землю зеленым шелком. Утром вскакивал раньше всех. Его радовало, что строительство шло быстро, не приходилось торопить алтайцев, — они сами то и дело спрашивали, как лучше выполнить ту или иную работу.
Когда заготовили достаточное количество леса на избушки, Охлупнев съездил в село и привез маховую пилу. Вскоре напилили плах. Пол в избе Борлая настлали ровный, строганый. Около избушки толпились люди, заглядывали в окна.
— Хорошо, только душно будет, — оказал Тюхтень, усевшись посреди пола.
— О! Да тут очаг развести нельзя. — Карамчи покачала головой.
Соседки посочувствовали ей.
— Без очага какая жизнь!
Карамчи ответила:
— Ваши мужья тоже строят. Вместе будем привыкать.
— Где чай станем кипятить? Араку где будем гнать?
Слова женщин заставили Борлая призадуматься. В самом деле, где же гнать араку? Ведь жена в угощении гостей не захочет отставать от других.
«Придется аил рядом с избой поставить», — решил он.
В избушке на полу — ворох глины. Глину черпали ведрами, высыпали за опечек и старательно колотили большими деревянными молотками. Миликей изредка бросал туда щепотку соли.
— Это зачем делаешь? — спросил Тохна.
— А чтобы лучше жар в печке держался. Печка тепленька — хозяину миленько.
Вечером Миликей Никандрович затопил новую печь, уселся на чурбан против чела и смотрел, как разгораются дрова.
— Дым пустил! Теперь бы мне Маланья Ивановна, дражайшая женушка, пирогов настряпала.
— Вези сюда бабу, — подсказал Токушев. — Хорошо будет!
— Твоими бы устами да мед пить, Борлаюшко.
— Избушка есть.
— Весной попробую сговорить.
Миликей встал и налил воды в глубокое корыто.
— А покамест нет здесь Маланьи Ивановны, придется мне, паря, самому за бабье дело взяться.
Он всыпал муки в корыто и стал прилежно разбалтывать.
На следующее утро он выкатывал калачи. Тесто было жидким и плыло во все стороны. Пекарь поторопился вытаскать из печи головешки и посадить хлеб. Калачи расплылись, превратились в лепешки, сверху корявые, будто по сырому хлебу набродили куры. Но Охлупнев не унывал:
— Не беда. Все-таки это хлеб. Помаленьку научимся, до всего дойдем, ясны горы!
Маленькую булочку — «заскребышек» — бросил под печку.
Борлай удивленно посмотрел ему в лицо и спросил холодно:
— Ты это кому давал?
Щеки Миликея Никандровича стали красными, как осиновые листья. По одному взгляду Борлая он понял, что алтайца не обманешь, да и за обман потом ругал бы себя целую неделю, но сознаться сразу не смог и сам себе выговаривал:
«Приехал учить хозяйствовать по-новому, жизнь помогать перестраивать, а сам в домовых верю».
Токушев ждал ответа. Охлупнев заговорил так, как лопочут провинившиеся дети:
— Ему… Ну, как бы тебе сказать…
— Доброму духу или злому?
Миликей Никандрович чувствовал себя глубоко виноватым и прятал смущенный взгляд. Это вернуло Борлаю спокойствие, верхняя губа его дрогнула, готовая растянуться в усмешке.
— Запечному, гром его расшиби… Мать моя говорила: «Не жалей заскребышки запечному — хлеб станет лучше печься».
— Миликей, не говори так. Сам знаешь, что все это глупость.
— Знать-то я знаю, что… нет ни бога, ни черта. А почему заскребышек бросил — сам себе объяснить не могу.
— Я не верю, а ты все еще веришь, — упрекнул Борлай.
После этого Охлупнев несколько дней при всяком разговоре с председателем вспоминал про заскребышек: «Дьявол меня угораздил бросить его!»
Глава шестая
В ту осень Сапог Тыдыков часто бывал в сельсовете. Первый раз он поехал туда, когда ему объявили о самообложении. Своего стремянного, Ногона, он оставил ожидать в долине; едва успел перешагнуть порог сельсовета, как Байрым Токушев строго спросил:
— Почему самообложение не платишь?
— Какое такое самообложение? Я ничего сам на себя не накладывал.
— Собрание наложило. Ты не хочешь платить? Табуны твои продадим с торгов.
— Я Советскую власть люблю, как родную мать. Всегда с радостью выполняю все приказы. Сколько с меня полагается?
— Три тысячи семьсот тридцать.
— Такую сумму я платил. Сегодня же привезу все квитанции. Второй раз требуешь? Это и есть самообложение?
Борода Сапога дрожала, на щеках выступили бурые пятна, но он опять сдержался и продолжал тем же покорным голосом:
— А ты, заботливый председатель, не забыл, что у нас четыре хозяйства? Как же, давно четыре… Я с сыном и с женами разделился. Они не хотят по-советски жить. А я по-старому не могу… Сердцу моему противно.
— Акта нет. Без акта раздел не считается, — заметил Аргачи.
Минуты две Сапог теребил тощую бороденку и совал ее в рот — жесткий волос хрустел на зубах, — спрашивал себя, куда бы поехать с жалобой, но не мог найти ответа.
Раздумье оборвал взмахом кулака: «Домой поеду».
Ногон в ожидании Сапога ездил по долине взад и вперед. В ту минуту слуга оказался впереди своего хозяина. Сапог придержал коня и громко закашлял: не увидел бы кто-нибудь, что стремянный, забыв о почтении, едет впереди главы сеока Мундус.
Ногон оглянулся, и скуластое лицо его с трясущейся челюстью сразу потемнело, а тощая бороденка задрожала больше обычного.
«Старый дурак, проглядел».
Обругав себя, он круто повернул коня и поехал навстречу хозяину, почтительно склонив голову, как делал в то время, когда Сапог был зайсаном.
— Ворон у тебя глаза не выклевал? — крикнул Сапог, проносясь мимо слуги.
Ногон спрятал лицо в гриву лошади. Потом он поехал позади хозяина, на почтительном расстоянии, чтобы не умалить его достоинства.
Уезжая из дому, Сапог оказал Хоже, первой жене, толстой, беззубой старухе в отвисшими мешками жирных щек и сивыми косами, которые сплошь были унизаны золотыми монетами:
— Ты лежи. — При этом он глазами указал на кровать.
Старуха лежала до полудня не вставая. Вторая жена, тридцатилетняя Эрпечи, круглотелая теленгитка с маленьким покатым лбом, крошечными угольками глаз и красными щеками, с завистью посматривала на нее. Когда Хожа на минутку вышла из юрты, Эрпечи кошкой прыгнула на широкую кровать, растянулась на перине, а правую руку запустила под большую растрепанную подушку. Дыхание стало коротким и частым. В глубине заплывших жиром глаз блеснули огоньки. Сквозь тонкий полотняный мешок она полной горстью схватила монеты. Полтинники шевелились в ее руке и тихо звенели.
По быстрым и тяжелым шагам Эрпечи узнала мужа и повернулась на спину, спрятав руки в складки тяжелого малинового чегедека.
Вошел хозяин, взгляд сразу кинул на кровать, потом — на женскую половину.
— Где старая? (Он никогда не называл жен по именам.)
— Сейчас придет.
Эрпечи метнулась к резному шкафу за чашкой.
Сапог остановил ее:
— Чаю не хочу.
Сел к очагу, тихо стуча зубами о нефритовый чубук монгольской трубки.
Когда вернулась старая Хожа, он сурово объявил:
— Отделяю вас всех… В сельсовете уже сказал — четыре хозяйства. Жить будем в разных юртах.
Хожа уронила мешок — пшено рассыпалось по ковру, словно бисер; нижняя челюсть ее задрожала, тусклые глаза утонули в слезах.
— У меня — сын. Ты не должен меня выгонять.
Эрпечи рухнула на ковер, спрятала лицо в широкие рукава шубы.
— Какая я несчастная! Чем не угодила Большому Человеку? Почему он берет третью жену?
Сапог топнул ногой:
— Перестаньте!
Молодую сам поднял с земли и уложил на кровать, сказав:
— Пойми, что я для виду, для начальства ихнего делюсь… Днем четыре семьи, а ночью — одна.
— А где будут мешки? — спросила Эрпечи.
— Об этом не тебе беспокоиться! — прикрикнул Сапог. — Все на вас запишу: с женщин спрос меньше. Себе и Чаптыгану ничего не оставлю.
Распорядился, чтобы позвали Ногона.
Услышав сердитый голос хозяина, старик на четвереньках вполз в юрту.
— Возьми с собой лучших пастухов, и породистых лошадей угоните за хребет. Держи табуны от худых глаз подальше, пока я не позову обратно. Захвати ружья и припасы. Возле аилов не показывайтесь, чтобы никто не знал, где вы…
Две недели в усадьбе Сапога работали агашские плотники: двор разделили высокими заплотами на четыре части, поставили новые ворота, к дому пристроили второе крыльцо. Чаптыган поселился в нижнем этаже. Сам Сапог пил чай и обедал наверху, в большой комнате, а вечером уходил в новую войлочную юрту Эрпечи и оставался там до рассвета.
Мешки с серебром исчезли; никто, кроме Ногона, не знал, куда их закопал хозяин.
Через несколько дней Сапог принес в сельсовет заявление и на глазах у алтайцев, сидевших на скамьях и даже на полу, с поклоном подал Байрыму.
«С первых дней прихода Советской власти, — писал он, — я увидел свет в горах. Сердце мое сказало: „Вот настоящая народная власть, при ней в каждом аиле будет жить счастье“. Я стал помогать Советской власти жизнь направлять. Раньше всех организовал товарищество, чтобы народ знал, как лучше жить. Но мне Советская власть сказала: сердце богатых людей не может быть чистым. Много ночей продумал я и понял, что это золотые слова. Народ увидит счастье тогда, когда все будут бедняками и возьмутся за постройку новой жизни. Я стал бедняком. Согласно раздельного акта, имущество мое: половина дома, конь и корова. Больше ничего не имею.
Прошу вернуть мне, как бедняку, самому неимущему, голос. А также прошу приказать колхозу „Светает“ записать меня в свою семью как активного работника».
Прочитав заявление, Байрым положил его на стол и сверху прихлопнул ладонью.
— Голос не вернем.
— Почему?
— Потому что ты — бай.
— Какой бай! У меня нет ничего… — ухмыльнулся Сапог. — Я здесь первый пролетарий. Грамоту знаю, пользу всем окажу…
Люди захохотали так дружно и громко, что, казалось, вздрогнули стены…
Поздно вечером Байрым с Борлаем сидели в сельсовете и разговаривали.
— Утишка на Карамчи смотрит недобрыми глазами, — жаловался старший брат. — Я из аила, он — в мой аил. Жена говорит, что никак не может прогнать его.
— Об этом уже чужие люди знают. Разговор идет по всему урочищу, — сказал Байрым.
— Вчера я поехал как бы в лес за дровами, — продолжал рассказывать Борлай, — а топор оставил дома. Вернулся за ним. Утишка уже сидит в моем аиле. Я хотел открыть дверь его лбом, но подумал, что после этого про Карамчи будут говорить худое. Сдержался. А он как ни в чем не бывало и говорит: «Пришел спросить тебя, где мне избушку ставить».
— Это он для отвода глаз.
— Ясно… Надоел он мне. Прогнать бы его совсем отсюда, но люди скажут, что это я со злости.
— Меньше слушай таких людей.
Погасив лампу, братья вышли из сельсовета. Ночь была такой темной, что аилы можно было отыскать лишь по запаху дыма.
Борлаю показалось, что кто-то шарахнулся от них в сторону, и он, схватив брата за рукав, придержал его. Прислушался.
— Наверно, спугнули жеребенка.
— Не похоже на жеребенка.
В полной тишине стало слышно, как пощелкивали дрова в костре. Это Карамчи, поджидая мужа, разогревает чай. Борлай привез ей сегодня на топливо сухую пихту.
Привыкнув к темноте, глаза отыскали очертания жилищ. Аилы стояли притихшие, черные. Едва-едва заметны большие валуны, когда-то принесенные с гор тем исчезнувшим большим ледяным потоком, о котором рассказывал Суртаев.
Братья расстались и пошли каждый к своему жилью.
Сарый, остромордый желтый пес, верный спутник на охоте, заслышав шаги хозяина, метнулся навстречу. Хозяин погладил его, поговорил с ним и, подойдя к жилью, распахнул дверь.
Карамчи сидела у огня, против входа; из маленьких полосок меха с ног косули шила для Чечек зимнюю обувь. Увидев мужа, она отложила шитье и приподнялась, чтобы заглянуть в казан, где разогревался чай.
Широкая фигура Борлая заполнила освещенный костром вход. В это время за его спиной где-то совсем близко раздался выстрел из шомпольной охотничьей винтовки.
Карамчи, вскрикнув, схватилась правой рукой за бок и, захлебываясь воздухом, повалилась навзничь.
Борлай подбежал к ней, приподнял голову и, глядя в открытые, но уже потерявшие живой блеск глаза, тряс, как сонную:
— Карамчи!.. Карамчи!.. Ты слышишь меня?.. Слышишь?..
В это время в стороне двора, где находились лошади, защелкали выстрелы. Борлай, опустив на землю голову жены, рванулся к винтовке, висевшей на стене. Сарый с громким лаем бросился в направлении выстрелов, но тотчас же вернулся.
Вбежал Байрым с винтовкой в руках. Увидев Карамчи, неподвижно лежавшую на земле, вскрикнул:
— Что с ней? Что случилось?
Сарый, сидя у порога, вытянув морду к хозяйке, чуть слышно выл.
— Неужели… задела пуля?
Борлай теперь неподвижно сидел у ног жены. Он ничего не слышал.
— Сердце послушайте. Сердце…
Байрым склонился над Карамчи. Левая рука ее свесилась в яму, где спала Чечек. Он поднял эту руку — пальцы уже были холодные.
В дверях показался Сенюш. Прибежал Миликей.
— Неужели беда?
— Собирайте артельщиков! — распорядился Байрым. — Всех. С ружьями. Седлать лошадей!
Борлай встал, схватил винтовку и потряс ею:
— Поганой кровью не рассчитаться им за смерть!
Брат подошел к нему, взглянул на правый бок. Шуба пробита пулей.
«Враг метил Борлаю в спину… Бедная Карамчи погибла за него».
Положил руку брату на плечо:
— Останься дома… Мы одни все сделаем.
Сенюш созывал народ:
— Эй, артельщики! Сюда!
Все побежали седлать лошадей. Сарый, проводив их, вернулся на свое место у двери и снова завыл. Борлай посмотрел на него, и, как будто поняв горе хозяина, пес замолчал.
Борлай, подойдя к жене, опустился на одно колено.
— Карамчи!.. Карамчи!..
Уронив голову на грудь, он заплакал.
Проснулся ребенок: высвободив голые ручонки, размахивал ими и кричал.
Отец встал и, сняв люльку, прижал лицо Анчи к своей щеке.
— Одни мы остались… Что мы будем делать? Как будем жить? Ребенок горячими руками старался ухватить щеку отца.
— Есть ты хочешь, малый?.. Вижу, сынок… Вижу. — Подумав о Муйне, он сказал: — Что же, пойдем к тетке.
Бережно поддерживая люльку, он пошел в аил брата. Сарый проводил их и вернулся на свое место у порога.
В темноте ловили и седлали коней. Байрым давал распоряжения — кому скакать в Агаш, кому оставаться на охране поселка.
Выстрелы передвинулись к усадьбе Сапога.
— В погоню за ними! В погоню! — крикнул Байрым. — Они отводят след. Но им не удастся попутать нас. Знаем.
К нему подскакал Утишка, осадил разгоряченного коня.
— Что тут за стрельба?
— Бандиты напали, — ответил Сенюш.
— К Сапогу надо скакать. Скорее, вы! — торопил Утишка. — Потрясти да порасспросить — не покажутся ли концы…
Вдруг он понукнул коня и, отъехав в сторону, крикнул:
— Стой! — И послал пулю в темноту.
— Ты в кого? — догнал Утишку Миликей Никандрович.
— Мелькнул кто-то. Вроде побежал к реке.
Утишка начал перезаряжать винтовку.
«Теперь, если начнут подозревать, могут нюхать ствол сколько угодно: пахнет порохом, но выстрел сделан при всех», — думал он, довольный своей догадливостью.
Он ругал Сапога и торопил артельщиков.
Спустя минуту они мчались к усадьбе Сапога. Время от времени по команде Охлупнева останавливали коней и прислушивались. Цокота копыт о мерзлую землю нигде не было слышно. Всюду — тишина. Только в усадьбе Тыдыкова лаяли растревоженные собаки.
Отнеся сына к Муйне и возвращаясь домой, Борлай услышал лай Сарыя и прибавил шагу.
От распахнутой двери его аила метнулся человек.
— Стой! — потребовал Борлай. — Руки вверх!
Человек остановился в полосе света и поднял руки.
— Не кричи, Борлаюшко, на меня!
Токушев по голосу узнал Сапога.
— Это я, Тыдыков, прибежал к вам за помощью… Пострадал сейчас от бандитов.
Подойдя к Сапогу, Борлай быстро ощупал его. Ничего нет. Шуба даже не подпоясана.
— Что ты, что ты! Видишь, ножа и то не успел захватить. Сонный вскочил с постели.
Борлай схватил его за воротник и, тряхнув, прикрикнул:
— Говори правду! Мы все узнаем… Зачем явился?
— От смерти спасаюсь. Бандиты напали на мой дом. Стрельбу открыли. Ограду разломали. Самого лучшего иноходца увели. Я чуть живой остался. Пешком сюда прибежал. Сельсовету надо заявить.
— Иди. Будешь под арестом. Милиция приедет — разберется.
— Что ты, что ты, умный человек! Я пострадал — и меня же под арест… Ты разберись сам…
— Шагай, шагай! — Борлай толкнул Сапога и повел его в сельсовет.
Не унимаясь, Тыдыков слащаво спросил:
— У тебя, Борлаюшко, наверно, большое несчастье посетило семейный очаг? Собака воет.
— Замолчи! — сурово прикрикнул Токушев. — Тебе нет дела до моей собаки.
В сельсовете он сдал Сапога караульным и вернулся в свой аил… Он отодвинул тело Карамчи от костра, уложил поудобнее, сорвал занавеску, что висела возле кровати, и прикрыл ею покойную.
Покашливая, опираясь на палку и с трудом передвигая ноги, к аилу приближался старый Токуш. Сарый, встретив его, лизнул в подбородок.
Старик прошел за очаг, приподнял покрывало, посмотрел на лицо Карамчи и заплакал.
— Смерть ошиблась, — прошептал он, садясь к костру. — Очередь умирать была моя.
— Эту смерть на меня направляли, — чуть слышно промолвил Борлай.
— Она вернется. Видишь, у покойницы глаза открытые. Тебе надо откочевать отсюда.
Сын промолчал. Ему хотелось, чтобы отец ушел. Хотелось всю ночь одному сидеть возле Карамчи и мысленно разговаривать с ней.
— Уходи скорее, — настаивал отец. — И Чечек уноси. А я останусь. Я не боюсь, что смерть придет за мной.
Но Борлай решительно потребовал оставить его одного.
Сгорбившись, старик вышел из аила.
Борлай добавил дров в костер, приподнял занавеску. Долго смотрел на жену, прощаясь с ней. По лицу его текли слезы. Потом он склонился над ямой, где спала Чечек. Осторожно взял дочку на руки и повернулся к выходу.
Просыпаясь, девочка позвала мать. Отец попытался успокоить ее:
— Не надо кричать, Чечек.
— Мама где?.. Мама!
Они уже были за порогом аила.
— Мама захворала.
— Неси меня к маме.
Прижимая к себе дочку, Борлай шагал к избушке Миликея Никандровича. По пятам, низко опустив голову, шел Сарый.
Вернувшись из погони, Охлупнев рассказал Борлаю, что они никого не нашли, что у Сапога в самом деле был разбросан заплот и, говорят, исчез конь.
— Сомненье берет, а похоже на правду, — говорил Миликей Никандрович. — Может, и верно, его богатством хотели поживиться.
В сельсовете Сапог приставал к милиционеру:
— Я боюсь домой ехать… Оградите мою жизнь от покушений.
— Перестань! — прикрикнул милиционер. — Приедем, все на месте осмотрим.
Борлай, сидя у Миликея Никандровича, молчал. Он не расставался с дочерью.
Девочка плакала. Отец обнял ее и, похлопывая рукой по спине, сказал:
— Не плачь, маленькая. Мама скоро придет.
Чечек посмотрела на него широко открытыми мокрыми глазами:
— Она не придет.
Отец еще крепче прижал ребенка к груди. Он мысленно был еще в своем аиле.
«Карамчи! Какой доброй, заботливой женой была она! По одному взгляду понимала мужа, в горькие минуты спешила утешить».
Борлай обвинял себя в том, что мало жалел ее, иногда зря покрикивал, даже обижал незаслуженно…
— Выпей чайку, Борлаюшка, — предложил Миликей Никандрович, — может, тоску от сердца отобьет. Дружно вы, знать, жили… После похорон возьми земли с ее могилы и потри против сердца, чтобы тоска не задавила.
Вдовец посадил дочь на лавку, а сам пошел к двери. Охлупнев встал на порог:
— Не выпущу… Посиди спокойно. Помолчи.
Видя, что спорить бесполезно, Борлай махнул рукой и остался в комнате.
В дверях показалось скуластое лицо Утишки. Миликей замахал на него руками и сам выскочил на улицу:
— Не заходи сейчас.
— Я хотел сказать… Беда какая пала на него…
— Завтра скажешь. Он помолчать хочет.
Вернувшись в избу, Миликей усадил Борлая за стол, налил крепкого чая. Держа стакан в руке, он не чувствовал — горячее стекло или холодное; мысли о жене не покидали его. Где-то во мраке аила летал дух Карамчи, полный неприязни ко всем живым. Он мог причинить беду новому становью. Надо откочевывать с худого места, облюбованного смертью…
Поймав себя на этих мыслях, Борлай покраснел:
«Я же знаю, что никаких духов нет. Умер человек — и только: закопают — и ничего не останется, кроме воспоминаний… И откочевывать не надо. Нельзя… Стыдно партийному человеку так думать».
Когда взошло солнце, Борлай сказал дочери:
— Пойдем, Чечек. Ты будешь жить у другой мамы.
В аиле брата молча присел «ниже огня», около порога, где останавливаются виноватые, прося прощения.
На женской половине сидела Муйна; чегедек ее был расстегнут, шуба распахнута, пестрые россыпи бус свалились на бока. Ее родной сын-годовик теребил левую грудь и пинал Анчи, который припал к правой. Иногда приемыш так стискивал зубы, что кормилица громко вскрикивала и невольно заносила руку:
— Совсем одурел… Покусайся еще… Нахлещу по лбу, так узнаешь.
Ребенок откидывал голову и пронзительно верещал, будто жаловался: и грудь не та, и молоко не то.
— Когда будешь аил переставлять? — спросила Муйна.
— Никогда.
Женщина испуганно взглянула на него.
— Никогда, — повторил Борлай. — Я не верю сказкам.
— Смерть начнет искать на том месте, кого ей взять еще. Пожалей детей.
— Жалеть их будем вместе. Родную мать им замени.
Покормив малышей, Муйна уложила их в люльки и взяла Чечек за руку:
— Видно, и ты ко мне в дочери пришла. Живи, пока отец не женится.
Горько стало Борлаю от этих слов. Он выбежал из аила брата, забыв проститься.
Токушев сам выбрал березки, беленькие, веселые, богатые сучьями. Комли их приторочили к седлу, как волокуши, на которых летом возили сено; на них положили тело Карамчи, одетое в шубу, и повезли в горы.
Впереди шел учитель Климов и нес на плече столбик с красной звездой наверху. На столбике было написано: «Карамчи Токушева, погибшая от руки классового врага. Спи спокойно, дорогая мать и подруга. Мы не забудем тебя, за твою смерть отомстим!»
Люди читали надпись и шепотом передавали содержание друг другу.
А для Борлая эти слова звучали клятвой.
Покойницу провожали одни мужчины. У дверей аилов стояли женщины.
Они знали, что глаза Карамчи не закрылись, — смерть вернется в становье.
— Что-то будет теперь с нами? Может, завтра и нас вот так же?..
— Растравили злых зверей себе на беду.
— Надо сразу откочевать на другое место, чтобы смерть нас не нашла…
Прислушиваясь к этим горьким опасениям, Борлай успокаивал себя: «Ничего, все пойдет по-нашему, по-хорошему. Врагам руки укоротим. А женщинам расскажем, что старые приметы — глупость. Бояться ничего не надо. Не надо».
Но он опасался, что соседи, с детства запуганные бесчисленными старушечьими приметами, могут сегодня же откочевать на другое место, чтобы сбить смерть со следа, и решил сразу после возвращения поговорить с женщинами. Он расскажет им о могуществе и силе нового племени большевиков и о том, что таким, как Сапог Тыдыков, скоро придет конец.
А сейчас он, Борлай Токушев, не может шевельнуть крепко сжатыми губами, не может вымолвить ни одного слова. Сердце ноет от горя.
К вершине сопки продвигались без тропы — по густому лесу. Впереди перелетала с дерева на дерево и пронзительно кричала хохлатая ронжа. При каждом крике Утишка вздрагивал и нахлобучивал шапку, пытаясь прикрыть уши. Он не сомневался в том, что это порхал злой дух покойницы. Вон и красных перьев у ронжи больше, чем полагается, — это следы крови.
— Я не виноват, — прошептал Утишка и начал отставать от людей. — Не виноват… Это Сапог виноват.
Оставшись один среди леса, он повернулся и побежал вниз.
Ему показалось, что ронжа летит за ним. Отмахиваясь руками, он закричал:
— Ок, пуруй!.. Ок, пуруй![32]
…Тело Карамчи положили на скале, возле самого хребта. Никто не может обойти вокруг могилы — никто не потревожит духа умершей и не попадет к ней в немилость.
«Отсюда она увидит все, что будет происходить в долине», — подумал Борлай, опуская первый камень рядом с телом жены.
Климов поставил в изготовье столбик с красной звездой.
Вскоре возник холм из мелкого камня. Борлай осыпал его душистым можжевельником. По обе стороны воткнул в расщелины зеленые березки.
Глава седьмая
В Каракол приехал сам начальник милиции, прожил несколько дней. Хотя налетчики не были найдены, в долине стало тихо.
В аймаке объявили перерегистрацию охотничьего оружия. У лишенцев и у всех тех, кто в гражданскую войну был связан с бандитами, оружие было изъято. Многие обращались с жалобами, спрашивали:
— Без охоты как жить?
Им отвечали:
— Промышляйте зверя ловушками.
Сапог первым привез ружья и подчеркнул, что он всегда в точности выполняет все распоряжения.
Настороженность и боевая готовность не покидали коммунистов Каракольской долины. Каждый вечер трое из них приходили на дежурство в сельский Совет и, не зажигая лампы, садились к окнам. Время от времени вдвоем обходили поселок.
Миликей Никандрович попросил зачислить его на дежурство, как бывшего партизана, и тоже по вечерам приходил в сельсовет с винтовкой.
Народу в Караколе становилось все больше и больше. Добрая слава об артели летела далеко. Почти каждый день приезжали алтайцы из дальних урочищ посмотреть поселок. Борлай с Охлупневым встречали их и вели в избушку. Там угощали чаем и вареной картошкой.
Проходя по новому селению, гости удивлялись тем изменениям, которые за короткий срок произошли на берегах Тургень-Су. А нового и в самом деле было очень много. Вставив последние рамы, ушли с маслодельного завода плотники и столяры. Вместо них там появился мастер с рабочими.
По стойбищам единоличников ездили сборщики с молокомерами. Колхозники привозили молоко на завод в больших флягах. Мастер, высокий человек с розовым лицом, наряжался в белый фартук, в белый колпак и принимался за работу. Приятно гудел сепаратор, крутился отжимный круг. Впервые в долине, населенной алтайцами, появилось сливочное масло. Все дивились: какое вкусное! И как быстро ловкие руки мастера с помощью этих хитро придуманных машин превращают молоко в невиданное масло!
Раз в месяц караван с ящиками сливочного, немного подсоленного масла уходил в Агаш, а оттуда его отправляли в город.
Артель возвела первые постройки общего пользования. На краю поселка был устроен небольшой навес и с юго-западной стороны поставлен заплот, чтобы скот мог спрятаться в непогодливые ночи. На берегу Тургень-Су появилась баня, которую топили каждую неделю. На отлете, на том месте, где предполагалось построить конный двор, была поставлена избушка. Охлупнев назвал ее хомутной. Каждое утро в избушку собирались искусные мастера плести из ремней узды и там оставались до поздней ночи. Они сидели на полу.
Тюхтень медленно ползал с острым ножом по сыромятной коже. Под его руками от кожи с легким треском отделялись длинные ленточки, которые он бросал на колени алтайцев.
Два человека вязали хомуты. Рыжая борода Миликея мелькала то там, то тут. Обладатель ее поминутно отрывался от работы, взглядывая то на одного, то на другого.
— Не так. Смотри, как я делаю, — подымал он выше головы клещи с привязанной к ним хомутиной или спешил показать, как делается верхник у шлеи.
Тохна, слагая песню, начал вполголоса:
На его запевку откликнулся Айдаш:
Новую песню слагали дружно. Каждому хотелось вплести в нее хотя бы один куплет.
Голоса, наливаясь бодростью, звенели отчетливо:
Сенюш, сидевший возле печки, вскочил на ноги.
— Вот как! Сделал, совсем сделал. Миликей, смотри! Хорошо вышло?
Он поднял пахнущий дегтем хомут выше головы и опустил на плечи.
Побросав работу, алтайцы сгрудились возле Сенюша. Щупали клещи, хомутину, кошму и рассматривали, что к чему пришито. Миликей, оглядев хомут, тряхнул головой:
— Хорошо! Супонь даже не забыл вдернуть. Молодец, ясны твои горы! А завязывается она вот таким манером.
— Да он у нас сам коней запрягать умеет, — напомнил Айдаш.
Миликей по сиявшим лицам алтайцев понял, что каждое новое дело, познанное ими, — общая радость и гордость.
Шорники повернулись спинами к окнам. Под потолком мигала лампа. По комнате гулял ветерок, врывавшийся в щели возле рам. Огонь подпрыгивал, густой сажей мазал нестроганые плахи. В начале вечера лампу наполнили керосином, и вот огонь уже выпил все до капельки. В русских селах наверняка давно пропели петухи. Миликей знал, что ночь пошла на убыль, по небу пробежали маралухи, за которыми гонится охотник с собакой,[33] и скоро на востоке заиграет заря. Все зевали, но никто из шорников не бросал работы.
Каждый день Борлай находил предлог, чтобы зайти в аил среднего брата и хотя бы мимолетный взгляд бросить на сына. Иногда брал ребенка на руки и ходил с ним по мужской половине, вполголоса напевая:
«Материны глаза, добрые, — мысленно повторял он. — У нее всегда в глазах был веселый свет».
Борлай знал жалостливое сердце снохи и гнал от себя думы о том, что Муйна своего ребенка кормит сытнее, чем приемыша, но не было дня, когда бы эти думы не возвращались. Он окружал семью постоянной заботой: отдавал ей большую часть мяса убитых им куранов и, в отсутствие Байрыма, привозил дров из леса.
Это дало Утишке повод посмеяться над ним:
— Свою бабу сберечь не мог, а теперь не выходит от жены живого брата.
Когда Борлай услышал о таких пересудах, он выругался, хотел бежать к Утишке, а потом плюнул.
Но Муйна стала разговаривать с ним сквозь зубы, успевала раньше его съездить за дровами. Это повергло Борлая в уныние. За чаем он молчал. Приглядевшись к другу, Миликей Никандрович озабоченно спросил:
— Что-нибудь случилось? Почему ты сумеречный?
Токушев не ответил, а только пожал плечами.
— О детях заботишься? Оно, конечно, какая бы ни была хорошая женщина, а все-таки не родная мать.
— Она, наверно, своих жалеет, а моих колотит. Ты не видел? — озабоченно спросил Борлай.
— Нет, она добрая.
— Я хочу, чтобы она так же заботилась о моих, как о своих, помогаю ей, а люди говорят…
— А ты на сплетни внимания не обращай, — посоветовал Охлупнев. — Сам знаешь, что хмель как ни обвивает дерево, а зеленеет только до осени.
— Мне надо в город ехать, на курсы, а детишки здесь.
— Надолго?
— На шесть месяцев.
— Ой-ой! На полгода!
Поговорив с Охлупневым об отъезде, Борлай прошел в аил брата. Байрым заряжал патроны. Муйна шила мужу кисы. Чачек грелась у огня. Увидев отца, бросилась к нему на шею.
Приласкав дочь, Борлай, боясь укора Муйны, смущенно сказал:
— Завтра я уезжаю в город… Кормите моих ребятишек.
— Ты за них не волнуйся, — спешил успокоить брата Байрым. — Они для нас тоже родные.
Борлай взглянул на Муйну:
— Дай ребятишкам ласку матери.
Та недовольно шевельнула плечами:
— А я думала, ты скажешь: «Женюсь».
— Не говори об этом, — попросил Байрым.
— Что думаю, то и говорю. Не будет же он весь век жить вдовцом, — не унималась Муйна.
Обиды ее были велики: она целыми днями не видела мужа дома, вся работа ложилась на ее плечи, а тут еще эти сироты, которых надо кормить и одевать. Но все же было жаль ребятишек, и она подобрела:
— Ладно, поживут у нас.
Борлай молча встал, высоко подбросил Чечек, поймал и прижал к груди. Сердце его билось часто. Он любил дочь, хотел погладить ее бархатную щечку, но заметил на ее личике слезы. Крепко сжав губы, он опустил Чечек, мельком взглянул на сына, спавшего в люльке, и вышел из аила.
Вблизи нового селения росли многовековые — в три обхвата — лиственницы, возле реки стояли суковатые елки. Хороший строевой лес начинался в пяти километрах. Там бригада Утишки заготовляла сутунки для плах. Работа шла медленно. Это тревожило Борлая. Он решил отложить отъезд на один день и побывать там. Взяв с собой Сенюша, которому передавал все хозяйство артели, и Миликея, собиравшегося пристыдить лесорубов, он направился в тайгу. Гладкая лыжня тянулась за ними. Сверкали на солнце снежинки, и горы походили на белое пламя.
В сумерки пришли на место. Бригада сидела вокруг костров. Все ели печеную картошку.
— Глянется? Хорошую картошку я вам прислал? То-то и есть! Картошка после хлеба — первая пища, — заговорил Миликей. — Погодите, мы сами, ясны горы, вырастим картошку, да еще покрупней этой. Вот такую!
Лесорубы рассказали, что они подняли медведя из берлоги, убили его — и теперь у них много жирного мяса. Борлай курил трубку и ждал, когда Утишка скажет, сколько приготовлено сутунков, но бригадир молчал, и председатель спросил, переводя взгляд с одного лесорубы на другого:
— Сегодня сколько деревьев спилили?
— Девять, — сообщил Утишка. — Снег по пояс, без лыж ходить нельзя. А на лыжах как работать? Народ наш непривычный.
— А картошку есть народ привычный? — угрюмо спросил председатель. — Скажи, что желания нет, потому и…
Миликей не утерпел, перебил его:
— Да я девять хлыстов свалю, пока чайник вскипит! Вот увидите! А ведь вас двенадцать лбов… Ай, ай!
— Я уезжаю в город, — продолжал председатель. — Как я скажу большим начальникам о такой работе? Как я в обкоме партии сообщу, что на лесозаготовки посланы лучшие колхозники, а дело с места не двигается?
— Я не виноват! — раздосадованно вскрикнул Утишка. — Двое работают, а остальные лежат.
— Да ты больше всех лежишь! — упрекнул его один из лесорубов.
— Сейчас собрание сделаем, ты и пристыди лентяев.
Окинув взглядом всю бригаду. Борлай сказал:
— Вместо меня останется заместитель Сенюш. Он мне сообщит, как вы будете работать. Да и Климов увидит. Если хорошо, он в газету напишет — на всю область похвалит.
Миликею Никандровичу взгрустнулось, и он попросил Борлая:
— Не ездил бы ты! Без тебя будет тоскливо. Ты ворошишь все.
Токушев замахал руками:
— Что ты, что ты! Сейчас партия говорит: учиться много надо, все знать надо… Вот и меня на курсы назначили.
— Это так, но… Придет горячая пора сева, а председателя колхоза не будет.
— Весной я приеду, отпрошусь.
Охлупнев взглянул на Сенюша Курбаева, сидевшего рядом, и так тряхнул головой, что шапка съехала на одно ухо.
— Да, тяжеленько нам с тобой, Сенюш, ясны горы, достанется. Ну ничего, хребты у нас крепкие, выдержат. Только вы, ребята, не подкачайте, рубите не по девять, а по девяносто хлыстов в день. По девять — это шибко худо, стыдно добрым людям сказать.
Миликей положил на костер сухие лиственничные кряжи. Пламя с треском обняло их и метнулось ввысь.
Вскоре снег вокруг костра широко растаял. Охлупнев оттолкнул головешки в сторону и, устроив на горячей земле мягкую постель из кедровых веток, лег спать. Борлай прилег с другой стороны и сказал, что он будет следить за костром. Лесорубы ушли в хвойные шалаши, где у них были свои лежанки и где горели маленькие костры.
Ночью Миликей просыпался раз пять, отыскивал на высоком, холодном небе трех маралух и говорил:
— О-о, еще рано! Можно похрапеть часочка два. — И снова падал на постель из кедровых веток.
На рассвете он встал, схватил пилу и позвал с собою Сенюша.
Алтайцы гурьбой пошли за ними. Выбрав прямую и высокую лиственницу, Миликей плюнул на ладони и, склонившись, подал пилу Сенюшу:
— Подергивай живее… Подергивай! Вот так… Так, ясны горы, так!
Тонкая пила визжала, отбрасывая опилки на снег целыми горстями. Дерево задрожало, и с веток его повалились снежные комья. Вскоре оно упало, тяжело ударившись о камни. Миликей схватил топор и побежал по стволу, отсекая сучья.
С вершины он прыгнул под другое дерево, крикнул Сенюшу:
— Давай-ка вот это смахнем!
Удивленные лесорубы, смеясь, кивали головами.
— Чай вскипел! — крикнули от костра.
— Ну, ну, вались, седьмое! — звенел Охлупнев, нажимая плечом на лиственницу. — Маленько норму свою не выполнил. Подкачал.
Возвращаясь к костру, он сдернул шапку и заскорузлой ладонью стер пот с лысины.
— Теперь можно и посидеть, трубку пососать, ежели кто курит.
— Лес валить — работа для нас новая, мы еще не привыкли, — оправдывался Утишка.
— А если вы так будете работать, то никогда не привыкнете, — укорил Борлай.
— Учитесь скорее, — посоветовал Миликей, а про себя отметил: «Нелегко им достается это — всю жизнь перевертывают, все наново ставят».
К полудню из артельного табуна привели десятка два лошадей, на которых не бывала узда. Кони, привязанные к суковатым столбам, ожесточенно били копытами промерзшую землю, звеневшую, как сталь, зубами отламывали щепы и пытались порвать новые ременные поводья.
Из аилов и изб выбежали бабы и ребятишки. Все спешили к коновязям.
Тохна с нарочитой смелостью подошел к карему пятилетнему коню, которого назвали Ястребом, обнял его за шею:
— Дурной ты, дурной! Ну, чего ты боишься? Вместе пахать будем учиться.
Конь пугливо всхрапнул и, вздыбившись, легко оторвал парня от земли.
Разжав руки, Тохна упал в снег. Поднявшись, он долго ходил вокруг Ястреба, гладил мягкую шерсть, трепал по холке и широкой спине. Конь то и дело взлягивал. Белые копыта сверкали в воздухе. Под передними ногами появились глубокие воронки. Но вот Ястреб стал слабее вздрагивать от поглаживания и только оскаленную морду угрожающе протягивал к человеку. Тохна отвел его в сторожу, всунул удила в горячий рот, обложенный пеной, забросил поводья и, уцепившись за гриву, легко взметнулся на спину. Конь взвился на дыбы и заплясал. Толпа ахнула: сейчас голова парня зазвенит о мерзлую землю. И действительно, седок покачнулся, но тотчас же кривыми ногами, будто клещами, впился в крутые бока коня, а цепкими руками обхватил шею. Черная грива Ястреба развевалась над головой Тохны. Мир колыхнулся. Земля качалась и уходила из-под ног. Казалось, не простой конь, а сказочный аргамак мчал своего притихшего укротителя. Мелькали сопки — лбы погибших богатырей, голый листвяжник походил на груды костей.
Но сказка исчезала, уступая место жизни. Седоку припомнилось: старики говорили, что аргамаки не потеют. А с этого коня пот поплыл мыльной пеной. Скоро умается и покорится человеку.
Тохна гикнул и ударил каблуками в ребра. Конь вздыбился, но уже без прежней прыти; устало поскакал вниз по долине. Седок, прильнув к нему, видел: неподалеку рыжая лошадь волочила по снегу сбитого всадника.
Ветер все еще рвал шерсть с воротника и лисьей шапки Тохны, шелковая кисть трепыхалась в воздухе. Почувствовав, что грудь седока приподнялась над гривой, конь со всего маху прыгнул вверх. Парень усмехнулся:
— Не балуй! — и, рванув поводья, повернул в лес, где ноги коня проваливались по колени в мягкий снег. Ястреб дышал тяжело. Карие бока его стали сивыми.
В сумерки он покорно возвращался к коновязи, усталую голову держал низко. Слипшаяся шерсть дымилась.
Спешившись, Тохна погладил жесткой рукой косматую шею коня:
— Учись, милый, учись… Я сам учусь.
Двое взяли коня за повод, а другие двое нахлобучили хомут, кто-то поддернул сани.
— Вот таким манером, ребятушки, запрягайте, — певуче прозвенел Миликей. — Теперь супонь затянем.
Люди падали на сани — больше десяти человек.
Потоптавшись, Ястреб дернул вперед, на повороте навалился на оглоблю.
— Ишь какой хитрый, гром тебя расшиби! — Миликей бежал рядом и помахивал вожжами. — А я нарочно толстые оглобли ввернул… И завертки поставил крепкие, черемуховые.
С саней сыпался хохот.
— Поехали! Вот как мы! — кричали укротители.
Следом мчалась толпа ребятишек.
Ястреб рванулся из последней силы. Дуга треснула, половинки ее отлетели в стороны.
— Ах, ясны горы! — хлопнул руками Миликей. — Тащите самую толстую дугу. Я припас.
Алтайцы собрались вокруг саней. У всех шапки сдвинуты на затылки, от черных волос подымается пар. На шубах — следы необычайной работы: у одного разорван ворот, у другого весь бок в снегу…
Привязав Ястреба к суковатому дереву, Тохна обнял заиндевевшую морду, посмотрел в пугливые глаза, окруженные длинными, мохнатыми от инея ресницами. Конь устало уткнул губы в его плечо. Ноги у коня дрожали и, казалось, готовы были подломиться.
Взглянув на него, Миликей Никандрович отложил принесенную дугу и сказал Тохне:
— Прикрой коня кошмой. Сегодня хватит с него.
На смену Ястребу уже вели к саням рыжего жеребчика.
Глава восьмая
Глубоки снега на северных склонах гор: мягколапого зверя держат на поверхности, а человека засасывают. Где ползком, на четвереньках, где торопливым ходом, проваливаясь по пояс, а где просто перевертываясь с боку на бок, пробирался бежавший из исправтруддома Анытпас к истокам речек, чтобы перевалить за высокий хребет и выйти к Катуни-реке. Задевал за тонкие пихточки, и снежные комья, рассыпаясь, падали на него. Потрепанное пальтишко промокло и по ночам застывало, превращаясь в броню. От острого мороза онемели руки и на щеках появились черные отметины озноба. С думами о доме Анытпас проламывался сквозь тайгу:
«Дня два проживу с женой — и обратно».
Трудный путь не пугал его. Тело ныло от усталости, но ему казалось, что сердце стало крепче.
Третий день Анытпас шел голодным; к вечеру, услышав выстрелы, отыскал охотничий стан; пил чай в хвойном шалаше, ел жирную медвежатину. Утром охотники снабдили его мясом на дорогу и показали, где можно перейти через хребет.
Но самое трудное оказалось впереди: кончились лесные заросли, и на голом склоне высокой горы Анытпаса встретил дикий, пронизывающий ветер; укрыться было негде, костер развести нельзя. Пришлось всю ночь топтаться на снегу.
А за перевалом опять горы, такие же высокие, голые. На снежной пелене ни звериного, ни птичьего следа. В таких местах не бывают охотники. Как далеко до первого жилья, неизвестно. Удастся ли дойти?
Горам не было конца. Анытпас, опираясь на палку, едва передвигал ноги; на остановках грыз мерзлое мясо, глотал кусочки снега. Мороз крепчал, будто злился на путника, осмелившегося нарушить покой священной горы. Не вернуться ли ему назад? Нет, это уже невозможно — до стана охотников не дойти. А впереди, быть может, и неподалеку, южные склоны, едва запорошенные снегом. Там шаги будут легкими.
Сгущалась темнота пятой ночи, а Анытпас боялся подумать об остановке. При такой усталости даже на ногах не мудрено заснуть.
«А сонному недолго превратиться в ледяной камень», — думал он, и это пугало его.
Он шел наугад, часто спотыкался. На обмороженных щеках его стыли слезы.
«Не сорваться бы… Не попасть бы на оплывину».
Оплывины зимой в горах — самое страшное. Идет человек по крутому склону, и вдруг снег под ним с шумом устремляется вниз, в пропасть; снег окутывает человека, мнет его, играет им, как былинкой, и где-нибудь на дне ущелья хоронит изломанные кости.
Перед рассветом Анытпас увидел белую седловину между двумя острыми сопками.
«Неужели не последнее седло… Тогда я пропаду».
Полз на четвереньках.
Но вот и перевал. Впереди — мягкие волны гор. Далеко внизу — широкая долина. В ней должны быть становья людей.
Анытпас улыбнулся, вскочил на ноги, раскинув руки, словно боясь упасть, и побежал под гору.
«Обогреюсь, отдохну денек — и дальше».
В Каракольскую долину Анытпас спустился ночью.
До усадьбы Сапога оставалось несколько сот шагов. Анытпас, почувствовав легкость во всем теле, шагал широко и быстро.
«Жена не ждет, а я прямо к ней». — Теплая улыбка растянула губы, сломала коросты на щеках.
В нескольких шагах от своего жилья он вдруг остановился. Улыбка стекла с лица.
От аила остались одни стропила.
«Где же она?.. Что с ней?.. Сапог знает! Может, она живет у него?»
Анытпас бросился к усадьбе, но, не доходя до закрытых ворот, круто повернул назад и направился к аилу пастуха Канзына.
Разбуженный собачьим лаем, старик вышел из жилья.
— Кто ходит? — резко окликнул и, вглядевшись в лицо Анытпаса, заговорил удивленно, растягивая слова. — А-а, Чичанов вернулся! Заходи, обогрейся.
Перешагнув порог, Анытпас спросил «табыш»,[34] и когда старик ответил «табыш-дьок» и, в свою очередь, спросил «табыш», то он тоже сказал, что нет ничего нового. Один считал неприличным сразу сообщать о Яманай, а второй боялся произнести ее имя. Они поели мяса, выпили по нескольку чашек чаю, поговорили о скоте, о городе, о погоде, и после этого Анытпас, соблюдая приличие, как бы невзначай проронил спокойные слова:
— Бабу найти не могу.
— И не найдешь, — соболезнующе молвил старик. — Зря бьешься. Не найдешь ее здесь.
— Как не найду?! Где же она?
Старик помолчал, набил вторую трубку, раскурил, неторопливо затянулся и, сунув чубук в трясущиеся пальцы Анытпаса, спросил:
— Ты думаешь, зря Сапог отдал за нее двадцать лошадей? Пастухам по такой цене баб не покупают.
— Что ты говоришь? На Большого Человека грязь бросаешь!
— Не я один — все так говорят. Это правда.
Старик, не глядя на убитого горем гостя, рассказал обо всем.
— Как он мог? Ведь она ему вроде родной дочери, — прошептал Анытпас посиневшими губами.
— Это нам с тобой, дуракам, говорили, чтобы мы не брыкались. Он бай, ему все можно.
Старик поднял слезящиеся глаза, окруженные красными, воспаленными веками, и заботливо спросил:
— А ты совсем домой пришел?
Анытпас закрыл лицо рукавом.
«Домой… Смеется он, что ли? Дом у меня, как у ветра».
Утром он направился за реку, в урочище «Лесная поляка», где зимовал Тюлюнгур.
«Шатый говорил, что я буду счастлив… Наверно, ошибся кам… А может быть, обманул?»
Шел прямо через густой ельник, заваленный полусгнившим буреломником и заросший буйными кустами смородины и волчьей ягоды. С дуплистого дерева сорвался огромный ржаво-серый филин и, боязливо вращая кошачьей головой с ярко-желтыми кольцами глаз, метался среди деревьев, отыскивая укромное место, где бы можно было затаиться до наступления темноты.
Вспомнился один тихий вечер в лесистом урочище «Козлы идут». Тогда пара старых филинов выгнала на лунную полянку зайца-первогодка. Они прижали его к отвесной скале, из-за которой вырывалась река. Отступать было невозможно. Заяц заверещал, как грудной ребенок, и метнулся в реку на верную смерть, но в это мгновение цепкая лапа подхватила его.
А на следующее лето Анытпас среди дня спугнул другого филина. Это был старый хищник, знавший тысячи уловок на случай неожиданного боя, проворно вертевшийся в воздухе. Вот так же он полетел среди деревьев, прячась от солнечных лучей, но, ослепленный ими, натыкался на разлапистые сучья и острые вершинки молодых пихточек. Справа выехал второй пастух и заставил птицу метнуться в сторону поляны. В это время с вершины старой лиственницы камнем упала на филина седая ворона, долбанула в голову. Она летала вокруг него, громко и ожесточенно каркала. Тогда со всех сторон леса на ее крик устремились такие же озлобленные птицы. Откуда-то из лесных глубин вынырнул ястреб, потом второй, третий. Они окружили филина, преграждая дорогу к лесу. В голубом утреннем воздухе то взлетал высоко-высоко, то падал до самой земли птичий клубок. Голоса бойцов становились грозными. Серый пух медленно опускался, напоминая снегопад. Вскоре филин, последний раз сверкнув на солнце ослепленными глазами, упал на землю, крыльями закрывая грудь. Он лежал на спине, угрожающе щелкал кривым клювом и отмахивался лапами. Когда ноги его судорожно вытянулись и птичий крик стал торжествующим, Анытпас захохотал, подумав, что и вороны, если их много, могут победить хищника.
Теперь, провожая филина взглядом, он ухмыльнулся: «Ночью ты силен… Гроза!.. Ворон бы на тебя».
Аил Тюлюнгура — отца Яманай — стоял посреди леса на крошечной полянке и снаружи был до половины засыпан снегом. Хозяин, собираясь на охоту, обувался в новые кисы; хозяйка теребила козьи жилы, готовясь к шитью меховой обуви; у костра детишки грели голые животы. С морозным треском открылась дверь, дым в аиле покачнулся. Голос нежданного гостя прозвучал требовательно:
— Где моя баба? Отдайте мою бабу!
Он был не похож на смирного Анытпаса. Тот никогда не повышал голоса, тем более на людей старше себя, а этот нарушил обычай: вместо приветствия зарычал на хозяев. Тюлюнгур встал, посапывая, запустил левую руку в бороду, а правую сунул за синюю опояску, где висел нож; исподлобья взглянул на лицо парня и отметил, что губы его побелели, а веки подергивались.
— А она у тебя была? Ты за нее калым платил? — спросил с оскорбительной усмешкой.
Анытпас не мог больше вымолвить ни одного слова и утвердительно мотнул головой.
— Платил? Нет, это не ты платил, а Большой Человек. Я соплями калым не беру, а у тебя больше имущества не было.
Анытпасу хотелось крикнуть, что он с малых лет пас хозяйский скот и заработал тех лошадей, которых Сапог отдал за Яманай, но глаза его закрылись, и он, обессилев, прислонился к стропилине. Так он простоял минуту, с горечью думая, что жизнь тащила его через каменные россыпи, через колючие заросли и на каждом шагу он получал ушибы да уколы, тело его превратилось в сплошную рану. Когда-то он надеялся, что женитьба принесет счастье, а вышло наоборот. Кам Шатый тоже говорил о счастье…
Почувствовав прилив сил, Анытпас разомкнул тяжелые веки и, с болью в голосе, крикнул:
— Все вы обманщики! Змеи!
Поняв, что хозяин может сейчас броситься на него, стиснуть в огромных ручищах и подмять под себя, Анытпас прыгнул через высокий порог и побежал в лес. Обида палила грудь. Еще никогда ему не было так больно, как в этот день. Впервые так остро почувствовал одиночество: нет у него ни родных, ни близких.
Целый день он бесцельно бродил по лесу, утопая в мягком снегу. В эти тяжелые часы встреча с рысью или волком для него была желаннее встречи с человеком. Он чувствовал, что набросится на первого встречного, закидает скверными словами, осыплет ударами, изувечит, — тогда вся Каракольская долина узнает, что насмешки над Анытпасом Чичановым не остаются безнаказанными. Он много раз вспоминал свою свадьбу, а только теперь понял: это было неслыханное позорище! Каждое слово, произнесенное у свадебных костров, теперь звучало злой издевкой. Он говорил себе, что больше никогда не станет посмешищем в глазах сородичей. Сильнее всего он желал теперь встречи с Сапогом. Хорошо бы один на один, где-нибудь в лесу. Он схватил бы его за волосатый загривок и ткнул мордой в землю.
Полными горстями Анытпас хватал снег и ел с ненасытной жадностью, оторвал пуговицы, обнажая потную грудь; рубашка на нем взмокла, в горле хрипело. Он не заметил, как промелькнул день. В лесу поблек снег, в воздухе повисла серая пыль изморози, а хмурые пихты накрывались темно-голубой шелковой пеленой. Вдруг где-то совсем близко захохотал шаманский бубен, рассыпая звон колокольчиков и железных подвесок, полился гортанный голос кама, напоминавший то глухое уханье филина, то хриплый рев быка. Анытпас остановился, прислушиваясь:
«Шатый орет».
Еле передвигая ноги, пошел на голос. Вскоре перед ним открылась поляна, на которой издавна зимовал Таланкеленг. Подкравшись не замеченным собаками, Анытпас осторожно отломил кору с оболочки аила и заглянул в жилье. Шаман носился вокруг костра, крутился на одном месте, вскидывая руки, наклонялся над кроватью, шептал страшные слова, касаясь перьями филина горячего лица больного, и снова крутился настолько быстро, что казалось — не мертвые перья трепыхались за плечами, а большекрылые филины летали над костром и над постелью.
Знакомый голос, знакомые слова. Шатый орал, что он едет на сказочном аргамаке и через желтую степь, через которую сорока не перелетит, и через красный песок, через который ворон не перелетит, и через бледную пустыню, через которую орел не перелетит. Потом он запел о железной горе, преградившей ему путь. Железная гора уперлась в небо, и на вершине ее кости камов лежат рябыми сопками, конские кости — пегими сопками; там погибли камы, пробиравшиеся к Эрлику. Шатый прыгнул. Он как бы перескочил эту гору и сразу нырнул в подземное царство. На пути его легло море, через которое протянут волос из хвоста богатырского аргамака. Этот мост назывался «Мимо не наступай». Шатый смело пробежал по нему и снова начал крутиться и ухать.
Анытпасу показалось, что Шатый камлает так же, как тогда над ним, и по всему телу его прошла крупная дрожь. Он ждал, что же будет дальше.
Шатый вскрикивал все громче и громче. Он сообщил, что девять черных дочерей Эрлика хотели соблазнить его, семь собак хотели остановить его, но он пробежал мимо черных девок, а собакам дал по куску мяса. Потом он угостил привратников, черпая араку бубном, и проскочил в железный аил Эрлика. Изображая злого бога, кам рявкнул:
— Пернатые сюда не летают, имеющие кости — не ходят. Ты, черный жук, откуда сюда явился? Кто ты такой?
— Я — потомок кама Чочуша, — пропел Шатый, изменив голос, бубном как бы зачерпнул араку и поднес Эрлику. — Выпей, имеющий бобровое одеяло.
Шапка с хвостом филина надвинута на брови, лицо кама занавешено обрезками кожи и крученым гарусом. Но когда он склонился над больным, Анытпас увидел хитрый блеск его прищуренных глаз.
«Сейчас он полетит обратно на сером гусе… Так и есть. Что он сказал? „Надо отправить к Эрлику Борлая — отступника от старых обычаев?“ Меня он так же натравлял, говорил: „Не сделаешь этого — счастья не будет“».
Давно не бритые волосы на голове Анытпаса шевельнулись, по коже прошла ледяная волна. Сделав два прыжка к двери, он ворвался в аил, опрокинул старичков-прислужников, которые сидели у костра, и нагнулся над Шатыем, сжимая кулаки:
— Говоришь, еле упросил Эрлика? Хотел он взять Таланкеленга, но согласился заменить Борлаем?
От неожиданности Шатый покачнулся, закрываясь бубном, на старческих губах белела пена.
Едва укрощая гнев, Анытпас сдержанно спросил:
— Почему я не стал счастливым, как ты обещал? Почему все беды упали на мою голову, как снежные оплывины?
— Ты не выполнил волю грозного Эрлика! — закричал кам.
— Какую? — переспросил Анытпас, голос его снова задрожал. — Не убил человека? Значит, он не нужен Эрлику, а ты врал, обманывал меня.
— Плохо делал, Анытпас. Эрлик возьмет тебя! — гремел Шатый, потрясая бубном.
— Да, на мое счастье, я плохо стрелял. А Таланкеленга, больного глупца, ты, старая собака, учишь стрелять метко.
Один из прислужников кама, подкравшись, стукнул смельчака кулаком по затылку. Анытпас повернулся, схватил самую длинную головешку и со всей силой описал ею полукруг над головой. Аил в его глазах покачнулся. Он не видел, как больной, который до этого прислушивался к разговору, уткнул голову в подушку, а хозяйка прятала детей за себя, как наседка цыплят от коршуна. Он видел только потоки искр от разгоравшейся головешки, искаженное испугом лицо кама, крылья филина и бубен с проткнутой кожей, слышал какие-то громовые раскаты и всполошенный звон колокольчиков, кричал во все горло, до ломоты в ушах, до глухоты, но что кричал — после никогда не мог вспомнить. Но вот головешка переломилась, и к нему потянулись руки прислужников кама. Он сбил их одним ударом и через открытую дверь рванулся в темноту. Лишь в незнакомой лесной трущобе пришел в себя: сидел на толстой колодине и черпал снег горячей ладонью. Где-то шумно вздыхали горы, кричали совы. Мучительная дрожь овладела им. Он боялся даже вспомнить о том, как проткнул шаманский бубен. Боги разгневаны. Теперь Эрлик непременно возьмет его, Анытпаса Чичанова, к себе и сделает лошадью. А может быть, злой бог отдаст его своим бесстыжим дочерям; девять их, все черные и одна другой наглее, — в одну ночь замучат. Не эти ли черные страшилища завели его в непроходимую чащу и до поры до времени скрываются где-то под пихтами?
— Ок, пуруй! Ок, пуруй! — зачурался он и побежал с горы, проваливаясь в глубокий снег.
Прошло две недели со времени побега Анытпаса. По всем аймакам были разосланы предписания: задержать его и отправить в исправтруддом.
Его увидели на тесном дворе исправтруддома гораздо раньше, чем предполагали. Он пришел сам. Одежонка на нем была изорвана в лоскутья, на щеках, носу и подбородке — язвы от жестокого мороза. Потускневшие глаза его не мигая смотрели куда-то вдаль и, казалось, не находили ничего, кроме сумрака. Голос был до неузнаваемости хриплый, на вопросы он отвечал с такой медлительностью, что начальник успевал повторить их несколько раз.
— Где был?
— Домой кочевал.
— Зачем? Бегал зачем, спрашиваю?
Анытпас молчал.
Прошла неделя. Воспитатель Санашев вызвал Анытпаса. Встретил его у порога, по-отечески журя:
— Что же ты, друг, наделал, а? Почему убежал? Поговорил бы со мной, посоветовался…
Мягкая родная речь тронула парня; он с облегчением опустился на предложенный ему стул, доверчиво посмотрел в добродушные глаза воспитателя и решил, что этот человек ничего плохого ему не причинит даже теперь, после побега, а, наоборот, поможет.
— Ну, что тебе нужно было дома сделать? Да и какой у нас с тобой дом?
— С бабой поговорить хотел, сказать, что меня скоро выпустят.
— Соскучился, значит… Ну, как твоя жена поживает?
Анытпас опустил голову и заговорил прерывающимся голосом, в котором слышались и горечь и злость. Он рассказал обо всем, начиная с женитьбы. После этого на его губах появилась едва заметная улыбка, словно он был доволен, что исполнил важный долг.
— Желторотый ты еще галчонок. В ястребиные когти попал, — начал Санашев густым грудным голосом. — Ну, ничего, поумнеешь, будешь знать, где друзья и где враги. А друзья твои — как раз те, в кого ты по байскому наущению и по своей глупости стрелял.
В тот же день воспитатель разговаривал с начальником:
— Буду ставить вопрос о досрочном освобождении Чичанова. Он мне всю свою жизнь рассказал. Осудили его неправильно. Нужно было бая посадить… Я пойду к прокурору.
Глава девятая
После камланья, прерванного Анытпасом, Таланкеленг пролежал еще неделю. Его кидало то в жар, то в озноб — не столько от болезни, сколько от воспоминания о том, что в его аиле пришел конец священному бубну самого сильного кама. Вначале он верил, что все добрые духи отступились от него, а злые решили замучить. Теперь с каждым днем чувствовал яснее, что силы возвращаются, тело постепенно наливается здоровьем.
— Шатый бормотал, что я умру, а я… буду жить, — говорил он, уверяя самого себя, и озабоченно спрашивал: — Как же так? Ошибся старик?
Оправившись после болезни, Таланкеленг решил съездить в колхоз и все рассказать Борлаю Токушеву.
Обогнув сопку, Таланкеленг очутился на широком и ровном поле, пересеченном речкой Тургень-Су. Год назад он здесь пас тучные отары белых овец. Иногда — в минуты раздражения — он втайне проклинал своего хозяина, Сапога Тыдыкова, за то, что тот мало платил ему и держал на голодном пайке, но всякий раз, быстро остывая, осуждал себя: «Разве можно так говорить о самом старшем и сильном человеке в сеоке Мундус? Как же бедный алтаец проживет без его помощи?»
Высоко в небе с горы на гору летела стая тетеревов. Они казались не больше скворцов, напоминали строгие косяки перелетных птиц. В голубом просторе — незримые пути птичьих стай. Бывалые птицы из года в год ведут косяки поверх гор и лесов, прорубая крыльями туманы, побеждая полосы бурь. Далекие пути известны одним смелым вожакам. Горе тому, кто не идет за стаей: белая смерть задушит в ледяных объятиях.
Минувшим летом на Черном озере, из которого льется Каракол, Таланкеленг часто видел уток, нарядных, как байские жены в праздничные дни. Он не пожалел бы заряда на них, если бы умел плавать. Глубокой осенью, когда рьяный ветер обмел с лиственниц оранжевую хвою и запорошил землю снегом, пастух нашел озеро покрытым темно-зеленым плисом льда. У лесистого берега, в маленькой полынье, устало кружился черноголовый гоголь. «Наверно, подранок, летать не может», — подумал Таланкеленг, отламывая сук. Гоголь выпрыгнул на лед, суетливо зашлепал короткими лапами, правым крылом отталкиваясь, словно веслом. Левое крыло неуклюже волочилось. Алтаец опустил руку, пальцы ослабли, и сук упал к ногам.
«Остаться одному — это страшно, — подумал он в ту минуту. — Малыш не знает дороги в теплые края. Ничего не знает, кроме этого озера».
Минули сутки. Полынья срасталась. Утенок, разбивая красными лапками крошечное зеркальце воды, опять так же суетливо ушел от человека. А к следующему утру ледяные челюсти сомкнулись. Зеленоватый нос утенка вмерз — он до последней минуты крошил белые зубы смерти, — плюшевая шаль была осыпана снежным пухом, левое крыло поднято, как парус.
«Я был в такой же полынье. Один. Ни дорог, ни троп не знал. Хорошо, что я успел вырваться. Я догоню стаю. Вожак примет меня».
Кряжистый человек нес на плече новый подоконник; за шерстяной опояской покачивался топор, на черном полушубке, словно раскаленная лопата на земле, лежала борода. Таланкеленг вспомнил слова из старинной песни:
Всю жизнь помнил наказ Сапога. «Не доверяй русским: злые люди. Сядет рыжий — земля под ним выгорит, на том месте трава расти не будет».
Так Сапог говорил своим пастухам, но сам давно завел себе дружков среди русских купцов и богатых людей. А теперь у него дружков все меньше и меньше. Зато у Борлая, сказывают, много дружков среди русских.
Русский незнакомец шел мимо пригона. Кони, положив морды на верхнюю жердь изгороди, ласково ржали, будто разговаривали с рыжебородым. Тот круто повернулся к избушке и постучал в маленькое оконышко:
— Эй! Ты что же до сих пор, ясны горы, к скоту не идешь? Коням надо сено. Коров поить надо. Суу. Водопой. Понял?
Остановившись, Таланкеленг смотрел на рыжебородого. Кто он такой? Гости так не распоряжаются.
Заскрипела дверь. Из маленькой избушки вышел старый алтаец и подал крикуну чашку с водой.
Миликей Никандрович, сдвинув шапку с потного лба, уставился в глаза алтайцу.
— Ты что это, паря, меня поить выдумал? Ты коров на водопой гони, коням дай сено, — сказал по-алтайски. — Долго в избе сидишь.
Старик рассмеялся и кивнул головой, — теперь он понял, почему ворчит и на чем настаивает русский друг. Старик вернулся в избушку, а через минуту вышел одетый и направился к скоту.
Миликей Никандрович заметил Таланкеленга, подошел к нему и, мешая русские слова с алтайскими, поздоровался:
— Дьакши. Здоровенько, говорю, живешь. Куда полетел?
— Что делаешь? — спросил Таланкеленг после обмена приветствиями и глазами показал на подоконник.
— Избушки ставлю. Здесь живу.
— Торговать приехал?
— Нет. Помогать колхозу.
Таланкеленг улыбнулся:
«Значит, правду говорят: русские теперь помогают только таким хорошим людям, как братья Токушевы».
Охлупнев спросил:
— Тебе Борлая надо? Маленько не успел ты его застать: в город он укатил. К заместителю поезжай. Вон та изба.
Таланкеленг набивал трубку.
— Ты, поди, в колхоз проситься хочешь? — интересовался Миликей Никандорвич. — К нам теперь часто приезжают желающие.
Слова были незнакомые, и алтаец потряс головой. Понукнув коня, он отъехал недалеко, и оглянулся. Охлупнев спешил к новому срубу.
— Голова у меня худая стала, что ли? — шептал Таланкеленг, и от напряженного раздумья на его лбу собрались морщины. — Ничего не понимаю. Русский человек алтайцам избы строит, о скоте заботится, а скот не его — колхозный. Раньше Сапог пугал нас: «Рыжие русские — злые». Врал, обманщик! У этого русского голос мягкий, душевный, добрый…
Семья Сенюша завтракала. Посредине избушки, на том месте, где в аилах тлеют дрова, стоял казан с чаем, в березовой чаше лежали куски сыра курут, похожие на дробленый камень. По левую сторону, поджав ноги, сидел хозяин, по правую — его жена. Возле стен черными кочками торчали кожаные мешки, деревянная посуда.
Гость остановился у порога. Хозяин отодвинулся, освобождая место на телячьей шкуре. Оглядевшись, Таланкеленг опустился на нее, зашебаршил кожаным кисетом.
— Как тут жить? Душно?
— Хорошо! Тепло! — тихо молвил хозяин. — Поживи — поглянется.
— Ладно, я себе большую избу сделаю.
— Где?
— А может быть, рядом с тобой.
Взгляды их столкнулись, один — мягкий, упрашивающий и в то же время искренне обещающий искупить былую вину, второй — острый, недоверчивый, пытающийся раскрыть истинное намерение гостя.
— Прикочую к вам. — Голос Таланкеленга дрогнул, полился задушевный шепот: — Я пастух. Знаю, что одинокого коня волки в поле могут задрать, а табун от волков отобьется.
Сенюш видел, как щеки его налились густой краской, задрожала нижняя губа и смущенно опустились веки.
Таланкеленгу казалось, что его собеседник вспомнил о тех днях, когда в долине Голубых Ветров были разворочены бедняцкие аилы. Неужели все колхозники будут смотреть на него такими же колющими глазами?
— Борлая мне надо. Где Борлай?
Вслед за этими словами у Таланкеленга вырвались фразы, приготовленные для самого председателя и прозвучавшие как присяга:
— Волков бить пособлю. Вместе с вами Сапога бить буду. Шатыя бить.
Сенюш сухо, сквозь зубы, сказал, что Борлай в городе и вернется осенью. Таланкеленг глубоко вздохнул:
— Я поеду в город. Мне Борлая надо. Ой, как надо! Много-много говорить ему… Все говорить. — Выколотил трубку. Спросил: — Русский что делает у вас?
— Помогать приехал, учить нас землю пахать, хлеб сеять.
— Хорошо! Сильными будете!
Попрощавшись, гость вышел из избушки.
Свежий снег, мягкий, как овечья шерсть, лег толстым слоем. Плавно опускались белые хлопья, будто наверху стригли большую отару. Таланкеленг ослабил повод — лошадь сама отыщет тропу. На рассвете он заседлает коня, бросит в сумины несколько плиток сыра, приторочит старый чайник и отправится в далекий путь. У кого бы расспросить, сколько дней ехать до города, какими долинами пролегла дорога? Лучше всех знает дорогу старик Ногон — много раз ездил туда с Сапогом, — но он угнал хозяйские табуны за хребет.
«Найду, все сам найду. Говорят: большая река мчится к морю; наверно, большая дорога — к городу».
Слева мелькали серые пятна — кусты тальника, значит, конь бежит по тропе. Сейчас справа покажется каменная плита, потом — гранитные челюсти, а за ними — река.
В ущелье, подобно дыму, клубился снег. Вдруг с обеих сторон от скал как бы откололись черные куски и двинулись навстречу, преграждая путь.
«Всадники? — В висках застучала кровь, сердце на секунду похолодело. — Почему я не взял винтовку? Почему?»
Дрожащими руками ухватился за гриву. Послушный конь вытянул голову, прижал уши и помчался, едва касаясь земли копытами. В снежном вихре промелькнули лошадиные морды, ощеренные лица… Таланкеленг по бороде узнал Сапога, хотел спрятать голову за шею коня, но в этот миг что-то упругое и тяжелое хлестнуло по лбу, оцарапало лицо и обхватило живот.
«Аркан?»
Таланкеленг натянул поводья, чтобы остановить коня, но уже было поздно: он беспомощно взмахнул руками, стукнулся позвоночником о заднюю луку седла и повалился вниз головой. Вывихнутая левая нога осталась в стремени, и конь, всхрапывая, помчал его на реку. Голова застучала о лед.
За ним тащился аркан. Плясали пламенные вихри. И вдруг все оборвалось. Холодная волна тьмы залила горы, небо…
Очнувшись, Таланкеленг едва приоткрыл глаза. Лед был не светло-голубым, как всегда, а мрачно-малиновым. Голова трещала, будто раскаленные клещи стиснули ее. Трясущейся рукой загреб снег, смял его и прижал ко лбу. По пальцам потекли красные ручьи.
«Опять вернулась болезнь», — подумал Таланкеленг, попытался подняться, но скованная болью спина не гнулась. Сквозь снегопад всадники мчались к нему. Копыта звонко цокали о лед.
Он приложил ладонь к щеке, острая боль пронзила все тело.
Распаленные кони, заметив человека, метнулись в сторону.
Мокрое лицо Сапога перекосилось.
— Ослушался меня! В колхоз ездил! — хрипел он. — Предать задумал. Получай расплату!..
Таланкеленг повернулся на живот, пытаясь что-то сказать, но только вскрикнул от боли и пополз в кусты. За ним тянулась широкая красная лента.
Всадники так рванули поводья, что удила врезались в мясо. Кони, запрокинув головы, топтались на месте, вставали на дыбы. На шершавых губах пена стала розовой.
Таланкеленг повернулся на спину и закричал, как подстреленный заяц:
— Ой, не трогайте меня!.. Пощадите… Ой, ой!.. Не поеду в город… Ой, ой!.. Не скажу Борлаю…
Кони, закусив удила и вырвав поводья, махнули вперед, не коснувшись человека копытами.
Лед гладкий, как стекло. Таланкеленг сгребал под себя розовый снег и не мог податься вперед даже на полшага: мокрые штаны и полы шубы примерзли ко льду. Он уронил голову на простертые руки. На ресницах стыли слезы. На миг увидел свой аил, голопузых детишек у потухшего очага…
Закрыв изуродованное лицо дрожащими ладонями, он умоляюще крикнул:
— Большой Человек!.. Отец родной!.. Пожалей меня… Ребятишки маленькие, умрут… Ой, ой!..
Все затихло, только в кустах выл ветер.
Таланкеленг опустил голову на руки. Сон овладевал им.
Вдруг возле лба что-то тонко взвизгнуло. Колючая, ледяная пыль осыпала веки. Алтаец поднял голову, раскрыл рот и завыл по-собачьи, протяжно, с отчаянием.
Прожужжала вторая пуля.
За ближними кустами Сапог обругал Чаптыгана:
— Сопляк!.. Слюнтяй!.. Руки у тебя трясутся… Баба!
Вырвал у сына винтовку, ствол положил в развилку куста и прицелился в голову на льду.
Таланкеленг поворачивался на левый бок, стараясь оторвать примерзшие штаны. Вдруг горло наполнилось пламенем.
Он уткнулся носом в красную лужу и правой рукой стал судорожно загребать мокрый снег, левая рука была закинута за спину. Ветер поднял рваный рукав, как парус…
Весна спустилась в долину, крепко обняла землю. Теплый ветер в один день смел с южных склонов снег, как рыбью чешую. Вскоре и на северных склонах одрябли снега и поплыли с гор, словно мыльная пена.
Веселой вереницей проносились дни. Реки гремели стопудовыми камнями, играли вековыми деревьями, подбрасывая их над лохматыми волнами и снова подхватывая.
На крутом повороте, недалеко от села, река вместе с лесом-плавником выкинула на берег синий, вздувшийся труп. И никак нельзя было узнать, Таланкеленг ли это или кто другой.
Глава десятая
Никогда Миликей Охлупнев не был так доволен жизнью, как сейчас: он чувствовал себя очень нужным человеком. Не проходило не только дня, а даже часа, чтобы кто-нибудь из алтайцев не обращался к нему за советом. Он охотно учил людей новому для них делу. Да и сам он от своих новых друзей научился многому. Он мог теперь безошибочно читать следы зверей на снегу, по зубам определял возраст лошадей и коров, знал, на какой траве лучше всего пасти отары овец.
Федор Копосов, приезжая в долину, всегда заходил к нему и начинал расспрашивать:
— Ну, дорогой мой, как дела? Как успехи?..
Интересовался всем — до мелочей.
Разговаривая с ним, Миликей Никандрович особенно остро чувствовал, что он здесь не простой колхозник, знающий земледелие, а посланец русского народа. Ему, Охлупневу, многое доверено, и обо всех хороших переменах здесь он будет отчитываться не только перед своей совестью — перед народом, перед партийным руководством аймака. Дело, которым он был занят, сближало его с партией.
— Не скучаешь по семье? — спросил его однажды Копосов.
— Да ведь как сказать… — замялся Охлупнев. — Дети выросли, живут на особицу. А супругу охота сюда перетянуть.
— Хорошее дело! Очень хорошее!.. Не пробовал уговаривать?
— Нет еще. Надо исподволь, осторожненько.
— Думаешь, опять начнет холсты ткать? — рассмеялся Копосов.
— Может, что-нибудь другое придумает. Кто ее знает.
— А я заеду, поговорю с ней. Не возражаешь? Скажу, что ты стосковался по ней, что долина здесь хорошая, речка веселая. Расхвалю все. И Черепухину скажу: пусть поможет переехать. Договорились?
Охлупнев качнул головой…
На новом месте он подружился со многими. Но в успех дела особенно верил, когда был дома Борлай, а сейчас ему очень не хватало своего первого друга.
Отгремели ручьи на солнечных склонах, оттаяла земля, расцвел лиловый кандык на лесных полянках, — пора начинать пахоту, а Борлая все не было. Старики в аилах перешептывались и вздыхали, опасаясь чего-то недоброго. Байрым, Чумар и Сенюш, переходя из аила в аил, подолгу беседовали у костров. Потом рассказывали Охлупневу:
— Волнуются люди… Пахать — непривычное дело.
Борлай приехал в отпуск.
— Хорошо, что не припоздал! — воскликнул Миликей Никандрович. И поспешил обрадовать Борлая: дети его здоровы, он сам за ними приглядывал. Потом заговорил о делах. — Покамест чайник в печке греется, пойдем семена посмотрим.
Он привел его в амбар, где стояли мешки с пшеничным зерном.
— Вот, полюбуйся! — зачерпнул семена ладонью и покачал перед глазами. — Отборная! Можно сказать, не пшеница, а бобы! Постарались наши коммунары — приготовили хороший подарочек.
— Спасибо тебе, дружок, — Токушев снял перед Миликеем шапку.
К чаю пришли Сенюш и Байрым. Борлай из большой кожаной сумы достал сахар, колбасу, но Охлупнев остановил его:
— Отнеси ребятишкам. Пусть Чечек попробует городской пищи… А для нас и козлятина хороша.
Миликей вытащил из печи большую сковороду с мясом и поставил на стол…
После завтрака, заседлав лошадей, они вчетвером отправились на пологий склон долины. Там, остановив коня, Охлупнев рассказывал:
— Пахать будем здесь. А воду возьмем вон из той речки. — Он показал на серебристый поток, сверкавший среди камней, обросших зеленым мхом. — Прокопаем арык и начнем поливать.
— Людмила Владимировна смотрела, — сообщил Сенюш, — сказала: «Хорошо будет».
— И я думаю, что неплохо, — подхватил Охлупнев. — Не зря стараемся!..
В сумерки к избушке Миликея Никандровича собрались соседи, сели в кружок. Борлай долго рассказывал им, как он учился в городе, как на машине ехал домой по новой, одетой камнем дороге. Внизу лежали тюки с товарами для кооперативных лавок, а наверху сидел он — пассажир. Не только деревья — горы мелькали перед ним, как в сказке. За один день перекинулись из города в Агаш. На больших заводах делают эти машины! Скоро их будет много. Очень много. Они побегут по всем дорогам, по степям и долинам. И алтайцы научатся управлять ими, так же как сейчас управляют резвыми скакунами.
Слушатели разошлись, когда на темно-синем небе, точно в озере, кувшинками расцвели звезды. Дым над аилами заколыхался, словно молодые водоросли на речных камнях.
Захватив подарки, Борлай отправился к брату. Заглянул в его новую избушку: просторно, тихо и пусто.
«Значит, Байрым, как и его соседи, с первым весенним солнцем тоже перебрался в аил. Не привыкли еще в избушках летом жить».
Вспомнил город. Однажды, проходя по улице, увидел старую алтайку у костерка, разведенного возле самого тротуара. Она курила трубку и задумчиво смотрела в огонь. Борлай заговорил с ней, и она указала рукой на второй этаж:
— Сын там живет. А мне, старому человеку, там худо. Кости по огню соскучились, нос — по запаху дыма.
«Муйна, наверно, тоже соскучилась по дыму», — подумал Борлай и направился в аил, стоявший против избушки.
Брата не было дома. Он уехал на ночную охоту за куранами.
Муйна, сидя у костра, кормила грудью своего сына. Мальчик теребил темную кожу пухлыми ручонками. Анчи ползал около коленей. Отец, почувствовав прилив крови к лицу, отвернулся: ему показалось, что сынок исхудал. Муйна оторвала от груди своего ребенка, взяла Анчи и сунула ему тот же сосок. Ее сын, закинув голову, пронзительно заревел. Она шлепнула его по лбу, дернула за ручонку к себе на колени и подала ему второй сосок.
— Все выдоили и еще кричите. Покою от вас нет!
Чтобы не думать о сыне, Борлай перевел взгляд на Чечек. Девочка спала на земле, завернутая в старые шубные обрывки.
«Личико у нее налилось румянцем, как малиновая ягодка. Красивая девка вырастет, умная. На доктора бы выучить ее».
Он угостил Муйну дорогими папиросами и отдал подарки.
Лицо ее посветлело, она спросила:
— Когда совсем домой приедешь?
— Летом, — ответил Борлай, а сам подумал: «Она опять хочет спросить: „Когда женишься и детей от меня возьмешь?“ А что я ей скажу?»
Он встал и направился к выходу.
— Завтра утром приходи, — пригласила Муйна. — Муж мяса привезет. Арака маленько есть.
— Утром надо сеять.
— Чечек спрашивает про тебя: «Где отец?» А у тебя времени для нее нет… С чужими говорить ты время находишь.
— Днем приду, — пообещал Борлай, уходя из аила.
«Жениться надо, — думал он по пути к избушке Охлупнева. — А такую женщину, которая бросила бы все старые привычки, найти нелегко. У меня скоро седой волос появится, Молодую брать не годится, а бабы в годах за старые обычаи, как за кисет с табаком, держатся. Где найти себе друга, детям — мать?»
Как бы ни была коротка весенняя ночь, Миликей Никандрович всегда просыпался до рассвета. Вот и сегодня он поднялся в ту раннюю пору, когда предутренняя синева начинает ослаблять ночной полумрак.
— Встаем! — коснулся плеча Борлая, спавшего рядом.
Через минуту они уже были на улице. На дальнем болоте слаженно закричали журавли, словно хорошие музыканты враз ударили по струнам и заиграли в трубы.
Миликей Никандрович, запрокинув голову, глянул в сторону высокого хребта.
— О, паря, на горах заря начинает полыхать! Гляди-кось, как хорошо!
Прибежал Тохна и спросил:
— Коней ловить?
— Лови, в добрый час.
В первый день пахоты Охлупнев всегда чувствовал себя по-особому празднично, все делал быстро и весело, с шутками да прибаутками. А сегодня он немного тревожился. Предстояло впервые обучить людей хлебопашеству.
С рассветом они уже прибыли на место пахоты. За ними пришла большая толпа алтайцев, взбудораженных необычным делом, и Токушевы тревожно поглядывали на них.
Чтобы легче было подымать целину, в плуг впрягли шестерку. На каждом коне — по седоку. Кони не привыкли друг к другу и шарахались в стороны. Седоки первое время не могли совладать с ними. Один конь дергал вперед, второй пятился, наступая на костыли.
— Враз понукайте! Враз! — кричал Охлупнев. — А ну, поехали.
Взвились плети. Кони дружно рванулись и перешли на полную рысь. Перевернутый плуг подпрыгивал. Миликей бежал, задыхаясь, не успевал схватить вожжи. Борлай не хотел отстать от него. Позади двигалась толпа.
Утишка догнал председателя и начал громко:
— Зря мы землю пахать собираемся. Алтаец — скотовод. Колхоз должен скотом заниматься.
Борлай косо взглянул на него.
— Ты сам ячмень сеял и говорил, что очень выгодно.
— Так то для себя.
— А это — для колхоза и для государства.
— Больно сильными стали — для государства. Самим бы сытыми быть.
— Так думают только барсуки. А мы — из другой породы. — Борлай говорил громко, обращаясь уже не к Бакчибаеву, а ко всем, кто вышел в долину. — Мы делаем так, как партия учит. Кулацкий хлеб надо заменить колхозным. Колхозы получат машины. Хлеба много будет. Вот как!
Молодые алтайцы, прислушиваясь к каждому слову, шли за ним. Но сзади, подобно волне, их настигала шумная толпа встревоженных стариков. Самые бойкие и быстрые на ногу прорвались сквозь шеренгу молодых и стали дергать Борлая за рукав:
— Постой, постой!
— Не дадим так землю машиной резать. Духа надо просить.
— Камлать!
— Нельзя землю резать: она живая… Заплачет: нам худо будет.
Толпа откликнулась ревом:
— Не дадим!
— Жертву! Жертву!
— Коня горному духу!
Голос Тюхтеня громче всех:
— Пусть языки наши одеревенеют, если дадим землю резать!
Миликей крикнул ездовым, чтобы остановили лошадей, подошел к передовику и потрепал по крутой шее.
— Ну, милые, начнем помаленьку доброе дело.
Взглянул на Тохну:
— Вот так, паря, прямо езжай, пока я не окликну. — Вернувшись к плугу, позвал Борлая: — Ну, председатель, берись за рогали, веди первую борозду.
Толпа настороженно следила за каждым движением Охлупнева. Раздавались голоса о том, что этот рыжий накличет беду, что если бы не он, то, возможно, кам был бы здесь.
Когда Миликей тряхнул светло-зеленый плуг за рогали, поставил прямо и сказал председателю: «Трогай, Борлаюшка, в добрый час!» — в толпе снова ахнули и заголосили:
— Беда придет! Беда. Живыми не бывать!
Ездовые дружно закричали. Лошади напористо дернули, и блестящая сталь глубоко врезалась в землю. Затрещал вековой дерн.
Толпа на мгновение застыла.
Миликей ногой поправлял первый пласт.
— Землица-то, матушка, крепка да жирна. Добрецкая! Только на ребро ложится. Вот этак надо.
Молодые парни вперегонки бросились поправлять длинный и ровный пласт.
Тюхтень крикнул пронзительно:
— Стонет земля! Слышите, как стонет!
Шум поплыл по долине:
— Не дадим! Не дадим!
— Гоните их из урочища!
Кони остановились. Перед ними, загораживая путь, лежал Тюхтень, скрюченные пальцы вонзил в землю, из горла вырвался хрип:
— Дух… рассердится дух… Не дам!
Рядом с ним упали три старика. Айдаш с Сенюшем схватили их за ноги и оттащили в сторону.
Тохна взмахнул плетью и поехал, но Тюхтень снова упал на землю. Остановили коней. Борлай подошел к нему и взял за рукав:
— Тюхтень, вставай, будет дурить. Поговорим по-добру.
Старик, ожидавший потоков ругани, остановившимися глазами смотрел на жизнерадостное и ласковое лицо председателя. Борлай поднял его.
— Почему не даешь пахать? Мы тебя считали хорошим колхозником, я про тебя в городе так сказал, а ты…
Тюхтень едва шевелил побелевшими губами:
— Всех злой дух погубит.
Борлай положил руку на его дрожащее плечо:
— Это кто тебе, старый, сказал — Сапог или Шатый?
— Будет вам болтать с ним, — прикрикнул Миликей. — День-то, день-то вон какой хороший! Как девка румяна!.. Робить надо успевать, а они трещат.
— Дух… сердить нельзя, — бормотал старик.
Тохна крикнул Тюхтеню:
— Все твои духи, старик, давно подохли: Советская власть для них — как иней для комаров. Дождем их смыло и в Катунь унесло. Правду говорю.
Старик резко выпрямился, махнул рукой на пологий склон бурой горы, которая была до самой вершины покрыта густым лиственничным лесом, и сердито спросил:
— Сами, поди, знаете? Или память потеряли?
Все молчали. Кто не знал старого дерева кам-агач[35] с ярко-красной корой и черной, как грозовая туча, шапкой сучьев на вершине? Корни чугунными лапами уходили в землю, стиснув полуистлевший бубен, подтверждавший, что у подножия этой лиственницы в старину было положено тело самого сильного кама — Чочуша. Матери напоминали детям с малых лет: «Там поселился хозяин долины — горный дух». Отцы полушепотом предостерегали молодых охотников: «Не ходи и не езди вокруг этой горы. Обойдешь вокруг — отрежешь дорогу духу всесильного кама, он рассердится и по следу тебя настигнет».
Борлай по-прежнему мягко сказал Тюхтеню:
— Пойдем посмотрим, что там за священное дерево растет.
У одного из колхозников взял топор и пошел к лесу.
У Тюхтеня отвисла нижняя губа. Он, не глядя на землю, будто сонный, шагнул за Борлаем.
Людская волна хлынула за ними.
Тохне хотелось бежать туда же, но, заметив строгий взгляд Миликея, он остался на коне.
— Пусть бегут, козлы… А мы, ребятки, той порой загончик вспашем, — сказал Охлупнев. — Пашню пахать — не руками махать. Земля болтунов не любит.
По крутому склону — ровный да прямой лиственничный лес, только на вершинах ветви как зонты. Единственное дерево коряжистое — кам-агач. Вверху сучья обвили ствол: ни летом, ни зимой самым острым взглядом не пробьешь. Тут жилище горного духа — хозяина Каракольской долины. Дерево украшено белыми ленточками — следами молебствий. Рядом возвышался холм камней — подарки духу. Борлай широко шагал к лиственнице, ни разу не оглянулся. Толпа то и дело останавливалась, топталась на месте. Женщины прятали головы за спины мужчин, шептали одна другой:
— Горный дух с горы камень спустит… Всех сомнет, косточки целой не останется.
— Хоть бы не в нас, а в него.
Борлай обошел вокруг дерева, отшвырнул шаманский бубен, лежавший на месте погребения знаменитого кама. Бубен пролетел над толпой и с грохотом покатился под гору. Борлай поплевал на ладони, взял топор и со всего плеча вонзил его в ствол.
Толпа шарахнулась в сторону, будто с горы устремился каменный поток.
— Всех задушит старый кам. Сердитый он.
Женщины пятились суматошно и, наступая на длинные полы чегедеков, валились на землю.
Из-под топора Борлая взлетали щепки и падали в толпу. Люди отмахивались от них, а потом опять, двигаясь к дереву, протирали глаза, всматривались:
— Нет крови.
— Ни одной капли! Люди все здоровехоньки! Вот тебе и дух! — крикнул Содонов, захохотал нарочито громко и, выдернув топор из-за опояски, подскочил к дереву.
Лиственница начала вздрагивать чаще. Борлай посмотрел на Содонова и рассмеялся:
— Руби, Бабинас, духа смелее!
Неподалеку на камне стоял Тюхтень, смотрел на вершину дерева и умоляюще повторял:
— Покажись, — жертву принесу.
Рубахи на Борлае и Бабинасе взмокли от пота. Алтайцы арканами обмотали могучий ствол и начали дружно раскачивать. Лиственница пошатнулась, как бы надорванно крякнула и, круша молодые деревья, грохнулась на землю. Люди окружили ее, словно муравьи палку, брошенную в муравейник.
Два топора, звонко перекликаясь, обрубали сучья. Люди осматривали их и отбрасывали в стороны.
Вот топоры дошли до самой чащи, которую старики считали гнездом «хозяина долины».
— Нет духа.
— Наверно, ошибся Шатый. Где-то на другом дереве живет хозяин. А может, в скале, — бормотал Тюхтень.
Люди толкались возле очищенной лиственницы и пожимали плечами.
— Как же так, нет ничего?
На опушке леса Содонов догнал Борлая, долго шел рядом с ним, покашливая, наконец сквозь зубы спросил:
— Много пахать собираетесь? Сеять сколько?
— Сколько успеем.
— Ячмень или пшеницу?
— И пшеницу и ячмень. Даже картошку посадим.
— Я не пробовал картошки.
— А нам из «Искры» привозили. Вкусная! Многие уже ели.
— Я тоже хотел сеять, да одному ничего не сделать.
«Ждет, когда я позову обратно. Торопиться незачем. Пусть поймет, что зря ушел от нас. Не верил, что мы будем хорошо жить. Теперь пусть маленько походит да попросит колхозников — крепче обоснуется! Обожду», — решил Борлай, а спутнику посоветовал:
— Вместе с кем-нибудь посейте.
— Нет, спору много будет. Хуже, чем в колхозе.
Содонов задумчиво мял свою густую бороду.
— А вы знаете, что ваши колхозники делают? — заговорил шепотом. — Утишка подрядил батрака… будто бабе ячменя посеять… А нанимал сам, я знаю. И андазын сам делал. Сегодня пашут.
— Вот так колхозник! Ладно, разберемся во всем.
Они спустились в долину. Там глубокие борозды разрезали луг, словно шелковую шубу земли распахнули: золотистые одуванчики по бокам — как дорогие пуговицы. Земля дышала, теряя легкую испарину.
Борлай вступил в борозду:
— Как глубоко берет плуг! Хорошо!
Миликей Никандрович, поравнявшись с ним, остановил коней и схватил полную горсть жирного чернозема:
— Погляди, Борлаюшка, землица-то какая! Крупитчатая! Хлеб тут подымется, как квашня на хорошей опаре.
— Колхозу надо много хлеба, — сказал Токушев. — В колхозе для всех жизнь будет светлой, как летний день в долине.
К ним подходил Утишка Бакчибаев. Повернувшись к нему, Борлай спросил жестким голосом:
— За сколько батрака нанял?
— Какого батрака? — Утишка растерянно выпучил свои круглые, бурые, бегающие по сторонам глаза. — Я не нанимал. Это баба с дурости придумала.
— А-а, правду говорить не хочешь, байский пособник! — крикнул Токушев.
— Я новой жизни помощник! — Утишка ударил себя кулаком в грудь. — Ты меня не оскорбляй.
— Да ты сам в баи лезешь. Я на собрании вопрос поставлю. Мы тебя из колхоза прогоним.
Их окружила толпа. Многие слышали этот спор, и Борлай задумался: правильно ли он поступил, пригрозив исключением? Чумар Камзаев мог бы ответить на этот вопрос, но он уехал в город учиться. Секретарем ячейки стал Сенюш Курбаев. Надо было поговорить с ним, посоветоваться с Байрымом, с Климовым, с остальными коммунистами, съездить в аймачный комитет партии…
Утишка продолжал кричать:
— Я не уйду! — Даже решил припугнуть: — Меня прогоните — другие сами уйдут от вас.
К ним приближались лошади, тянувшие плуг, и Миликей Никандрович предостерегающе крикнул:
— Эй, посторонитесь! Мешаете борозду вести. — Борлая он упрекнул: — Председатель, не вовремя собрание затеял.
Толпа отхлынула в сторону, и Токушев пошел за плугом. Бабинас Содонов шагал по пласту.
Оглянувшись, Тохна увидел его и крикнул с коня:
— Отец, хорошо мы пашем? А ты сбежал от нас.
Содонов хмуро опустил голову.
Миликей Никандрович одной рукой держал рогаль плуга, а сам посматривал на алтайцев, шагавших справа и слева.
— Землица крепкая. Боронить за плугами не успеем. А мы так: которую сразу засеем, а которую под пар для будущего года, — звенел он. — Годика через два засыплем хлебом! Вот помяните меня, засыплемся!
Алтайцы руками мяли землю, мерили глубину борозд и хвалили работу.
По жирным пластам вышагивали грачи, внимательно высматривая червей.
Поздно вечером Борлай ехал в Агаш. С Копосовым он встретился на дороге. Секретарь аймачного комитета партии спешил в соседнюю долину, где алтайцы тоже впервые начинали сеять хлеб.
Они пожали друг другу руки, и Борлай, повернув коня, поехал рядом. Их заседланные кони шли шагом и спокойно покачивали головами.
Токушев подробно рассказал о всех поступках Бакчибаева и о своем отношении к нему. Не раз у него возникала мысль о том, что этот человек не помогает, а мешает колхозу.
— А почему же ты молчал? — упрекнул Копосов. — Почему не рассказал раньше?
И тут же мысленно перенес упрек на себя: «А почему ты сам не присмотрелся к этому лжеколхознику? Не заметил? Тебе не сигнализировали?.. Это не оправдание».
— Я думал: одного погоним — другие, хорошие люди, не пойдут в колхоз, артель не будет расти, — признался Борлай.
— Наоборот, дорогой мой, прогоните Утишку — артель будет сильнее. И хорошие люди к вам скорее придут, — говорил Копосов. — Запомни, врага нельзя подпускать к порогу. А вы позволили в дом забраться. И мы тоже проглядели.
— Готовьте собрание, — сказал он в заключение. — Я к вам приеду. И сельсовету помогу разобраться во всем. По налогам этому Бакчибаеву, видать, полагается твердое задание. Его место в списке лишенных голоса, а не у вас.
Борлай успокоился. Если раньше он колебался, то сейчас понял, что начал действовать правильно.
Простившись с Копосовым, он, ободренный этой короткой беседой, поскакал домой.
На краю полосы лежали мешки с пшеницей. Миликей развязал самый большой мешок и, зачерпнув зерно, попробовал его на зуб.
— Пшеничку нам, Борлаюшка, дали самолучшую, по названию «ноэ». Поспевает рано.
Деревянное лукошко походило на новый бубен. Миликей зачерпнул им семена. Борлай сделал то же самое.
— В две-то руки мы ее живо разбросаем. Пока руками, через годок, глядишь, и сеялку привезем. Вот так вот!
Размахнулся и золотым дождем разбросил отборную пшеницу. Посмотрел на молодого сеяльщика.
— Так, так. Давай-кось веселее да ровнее пойдем. К вечеру в три следа заборонить успеем.
Пахло ранними цветами, буйной зеленью, проснувшейся землей.
Возле речки — желтые скатерти лютика, поближе к лесу — лиловые поляны кандыка, на каменистых склонах — малиновый пояс цветущего маральника, а выше вздымались дозорными в синем океане серебристые вершины, покрытые вечными льдами.
Купаясь в чистом воздухе, звенели жаворонки. Борлаю хотелось, чтобы вот так же звенела его новая песня. А петь ему есть о чем. Сколько в это утро вот таких Борлаев вышло в поле! Многие из них первый раз кидают семена в землю.
А сколько выехало в поле людей на красных ящиках — сеялках! И это все колхозники! Ведь машины продают теперь только колхозам. Многое узнал Борлай за последние годы. Он видел и сеялки, и тракторы, и огромные машины, собирающие урожай железной рукой. Еще недавно здесь у самых богатых баев ячмень работники рвали руками, а теперь у них в колхозе скоро будут железнорукие машины.
Он был на заводе, видел, как льют для машин детали. Завод казался ему большим, как эта полоса, а директор сказал, что сейчас возводят заводы в десять раз больше этого. Там будут делать сеялки, тракторы, молотилки. И для колхоза «Светает» сделают такие замысловатые и покорные машины.
Хотелось закрыть глаза, чтобы на мгновение увидеть эти машины на своем колхозном поле.
Солнце ласкало. Улыбались горы. Душа радовалась! Да и как не радоваться, коли все стало иным! Ну как же не петь Борлаю Токушеву?
Миликей остановился.
— Ты, Борлаюшка, к меже прижимаешь меня шибко. А в полразмаха сеять я не люблю.
Борлай вскинул голову, и семена из горсти рассыпались.
— Глаза у тебя, паря, не закрыты, а идешь ты как сонный, — упрекнул Миликей. — Мыслями, видно, куда-то далеко улетел.
— Думал о колхозе.
Борлай шагнул в сторону, разбросил семена.
— А я свою «Искру» вспомнил. Вот так же наши колхозники шагают сейчас по полосам.
Миликей бросил горсть направо, повернулся налево и бросил вторую горсть: так он захватывал целый загон.
— Ты в уме прикинь: сколько мужиков по всему-то Союзу нашему вышло на пашни, и каждый думает об урожае! А государство как? Оно, государство-то наше, без хлеба не может, ртов много, каждый хочет хлебушко есть. Для торгового дела опять же надо. И раньше сторону нашу, Россию, значит, считали хлебной, а теперь Союз наш в сто раз больше хлеба собрать должен, чтобы перед другими государствами на первое место выйти.
То, что думы их в это утро совпали, пробудило в Борлае теплые, родственные чувства к Охлупневу. Он опять пожалел, что этот человек, такой близкий, умный, хозяйственный, первый помощник, все еще не состоит в великой партии большевиков, в которую входят лучшие люди всей страны.
Он спросил:
— Ты про партию думаешь?
— А то как же!.. — Миликей Никандрович остановился и заговорил потеплевшим голосом: — Ты меня прямо за сердце взял. Вы уйдете на собрание ячейки, большие вопросы там решаете, а мне обидно. Ведь я в партизанах боевым человеком прослыл, а теперь как бы в сторонке… На себя обидно.
— Пиши заявление.
Охлупнев поблагодарил его и двинулся вперед, не чувствуя тяжести лукошка с семенами. Он шел быстрее прежнего, и шаги его были легкими; пшеницу разбрасывал весело, горсть — налево, горсть — направо; шел и улыбался ласковому солнышку, теплой весне.
У межи они повернулись и, захватив опять по загону, пошли в обратную сторону.
— Поручусь за тебя, — пообещал Борлай.
— Не ошибешься, — твердо сказал Охлупнев. — Я верный человек: за Советскую власть через бои прошел.
К ним навстречу медленно шагал Бабинас Содонов. Он часто наклонялся, смотрел на зерна и, подражая Миликею Никандровичу, мял в руке землю.
— Нравится? — спросил Борлай.
— Ничего. Хорошо, — сдержанно ответил тот, а сам подумал: «Может быть, назад в колхоз позовет».
Ответ приготовил:
«Под началом жить не хочется. Теперь я куда хочу, туда и поеду, никто мне не запретит, а в колхоз приду — ты на каждый день будешь мне работу давать. Ну ладно, я начну работать до хруста в спине, а другие в это время будут у очага лежать, трубочки покуривать».
Еще одна мысль назойливо пробивалась:
«А хлеба они тут соберут много! Мешков не хватит. Каждый день начнут калачи печь».
Потушив в глазах зависть, он спросил:
— Амбар не строите? Хлеб куда девать будете?
— А ты что, хочешь нам есть помогать? — спросил Борлай, насыпая семян в лукошко.
Содонов промолчал и, медленно шагая за сеяльщиками, подумал с досадой: «Опять не позвал».
Он представил себе будущее лето. Солнце взлетало огненным глухарем все выше и выше и падало в густые леса на западе. Дни наливались жарой. Цветы на лугу повесили головы. Густая, высокая, до самой груди, золотая пшеница стояла стеной.
Содонову захотелось рвать тучные колосья, растирать на ладони и жевать твердые пахучие зерна…
Очнувшись от раздумья, он спросил с завистью:
— Молотить как думаете, ежели хлеб уродится?
— Машину обещают.
— А-а-а, машину! Хорошо!
— Будет вам, вечером потолкуете! — крикнул Миликей, зачерпнув полное лукошко пшеницы. — Семенам на меже лежать не след.
По соседнему загону вереницей шли лошади. За боронами, казалось, дышала благодатная земля.
Глава одиннадцатая
Посев закончен. Миликей Никандрович сидел в своей избе и, обрадованный успехами, писал письмо председателю колхоза «Искра»:
«…И еще в коротких строках прописываю тебе, дорогой Евграф Герасимович, что работа в нашем колхозе кипит ключом. Целину мы в два плуга буровили. Глазам своим не поверишь — половину урочища „Солнопек“ подняли и пшеничкой засеяли. Ждем всходов…»
На линованный, вырванный из тетради лист бумаги ложились широкие и корявые буквы:
«Посмотрел бы ты, как наши алтайцы до всей хлебопашеской премудрости докапываются, все узнать норовят. Любо-дорого поглядеть на них. День и ночь меня тормошат, расспрашивают обо всем. А я их всему доброму обучаю, сил своих не жалею. Поверьте слову, вам стыдно за меня не будет. Хмельного, можно сказать, в рот не беру».
Лизнув карандаш, он продолжал:
«Стосковался я тут по белым калачам. К куруту все еще не привык — кислющий он. Спервоначалу жил на одном мясе, а теперь глядеть на него не могу — без хлебной крошки брюхо не принимает. Давно склонил я алтайцев к тому, чтобы печь настоящую смастерить. Сгоношили какую ни на есть. А стряпать некому. Пришлось самому за квашню взяться».
Откинув голову, Миликей Никандрович утерся рукавом.
— Фу-у, тяжелее работы!..
Потом снова навалился грудью на стол и, нажимая на карандаш, продолжал старательно выводить:
«Еще прошу тебя, товарищ председатель, дорогой Евграф Герасимович, откомандируй ты ко мне супругу мою Маланью Ивановну, а с ней пошли картошки на семена и на еду, сколько можно от нашей „Искры“. Пусть Маланья возьмет с собой огородных семян — репных, огуречных и всяких разных. Поторопи ее. Нельзя время упускать, надо огород заводить. А без женских рук тут не обойтись. Да и мне нужна подмога по домашним делам: надо учить алтаек шить, мыть, стряпать. Швейную машину собираемся купить…»
К крыльцу кто-то подъехал на телеге и остановил копей. Миликей Никандрович поднял голову, прислушался.
Дверь распахнулась. Слегка приподымая подол длинной юбки, через высокий порог шагнула Маланья Ивановна. За ней шла Макрида. А дальше — незнакомая Охлупневу молодая алтайка, одетая в русскую кофту и широкую юбку. Это была Яманай.
— Вот он какую берлогу себе отгрохал! — весело рассмеялась Маланья Ивановна, осматривая жилье. — Что же ты не поштукатурил, не побелил?
— Не успел, — улыбнулся Охлупнев, здороваясь с женой, с Макридой и алтайкой. — Пожалуйста, гостьюшки! Проходите. Хорошо-то как, что вы приехали! Легка, Маланьюшка, на помине!
— Поджидал меня?
— Вот сейчас в письме председателю прописал о тебе.
— Вон что! Вы, я вижу, давно сговорились с Евграфом-то. — Маланья Ивановна шутливо погрозила мужу пальцем. — Теперь все понятно! Он мне покою не давал, каждый день твердил: «Поезжай к мужику. Поезжай!» Будто я вдруг пришлась не ко двору.
— Значит, обо мне заботу имеет!
— Зачастил ко мне, все спрашивал: «Когда тебе коня запрягать?» А вчерась Макриша заехала повидаться, он — опять со своим советом: «Поезжайте вместе, две сестры».
— Вот хорошо, что есть на свете заботливые председатели! — расхохотался Охлупнев.
— А ну тебя! — Маланья Ивановна похлопала мужа по спине. — Я бы и так приехала… Чего мне там одной-то куковать?
Макрида с Яманай присели на лавку, оглядывая избу.
Маланья прошла в кухонный угол и, отдернув заслонку, заглянула в печь.
— О, да печка у тебя добрая! Шаньги, пироги можно стряпать! — Оглядев избу, упрекнула: — А пол-то, знать, ни разу не мыт и не метен. Как же ты жил в такой грязи? У барсука в норе и то чище.
— Руки не доходили. Соскочишь с постели — и в поле.
— Ты рукам хозяин, заставил бы дойти, — сказала Макрида Ивановна, сметая сор с подоконников. Она разыскала веник, тряпку и ведро. Попросила Яманай: — Беги-ка, дочка, за водок да печку затопляй. — Прибирая посуду, она говорила Охлупневу: — Мы насовсем приехали. Работенка нам в вашем колхозе небось найдется?
— Для таких бабочек, как вы, везде работы хватит. Но ты, однако, шутишь?
— Ну, такими делами не шутят. Недавно решение вышло — открыть здесь детские ясли. Первые для алтайских детей. Услышали мы об этом — и сразу в женотдел. А там нас по работе знают. Вот и послали сюда.
— Так, так. А где ясли собираетесь обосновать?
— В школе покамест, на лето. А к зиме особое помещение ставьте. В аймаке нам наказ дали: «Такие ясли, говорят, устройте, чтобы со всей округи бабы ездили глядеть да чтобы пример с вас снимали».
Миликей широко улыбнулся:
— А мы было хорошие-то сутуночки на скотный двор приберегали. Придется, видно, поступиться.
— Придется, Миликей Никандрович, — настойчиво сказала Макрида Ивановна. — У меня своих ребятишек нет, так хоть чужих пособить выпоить, выкормить да на путь наставить. Все сердцу приятнее: не зря на земле протолклась.
Маланья Ивановна вернулась с новым березовым веником.
Вошла Яманай в новеньких ботинках на высоких каблуках, внесла полные ведра воды. Ее коротко остриженные волосы были схвачены зеленой гребенкой. Лицо посвежело, вернулся румянец, но глаза все еще смотрели печально.
— Это что за птаха такая с вами прилетела? — спросил Миликей Никандрович.
Макрида Ивановна погрозила ему, сказав строгим взглядом: «Она по-русски понимает», — и громко ответила:
— Это дочка моя. Она из здешних мест, помощницей нам будет.
Щеки Яманай вдруг зарделись, ресницы стали влажными.
Макрида Ивановна засучила рукава желтой кофты, обнажив белые мускулистые руки, подол новой юбки подоткнула под пояс, посыпала мокрый пол крупным песком и, двигая ногой бересту, начала скрести грязь с плах.
Потом в избу втащили мешки с картошкой, узлы с огородными семенами.
Вошел Борлай. Остановился у порога, взглянул на дородную поломойку, на ее крепкие красные ноги и смущенно позвал Миликея.
Услышав запомнившийся голос алтайца, Макрида Ивановна выпрямилась и повернулась к нему.
— А-а, знакомый! — воскликнула она. — Поздороваться не могу, рука мокрая.
Хотела спрягать ее за спину, но не успела.
— Ничего! — Борлай потряс ее руку. — Гора к гора в гости не ходит, человек с человеком маленько встречаются, — переиначил он русскую поговорку, однажды слышанную от этой женщины.
— Правильно, товарищ! — отозвалась Макрида Ивановна. — Вечером приходи в гости, картошку будем жарить.
— В гости? — рассмеялся Миликей. — Он здесь хозяин. Мы с ним покамест живем в одной избе.
Яманай сварила ведерный чугун картошки, затем поджарила ее на сковороде со сметаной.
Пришли члены правления. Женщины хлопотливо усаживали гостей за стол.
— Садитесь. Отведайте картошечки. Кто хочет — жареной, кто — вареной. С солью, с горчицей.
Макрида Ивановна стояла у печки, поджав руки, и смотрела на Борлая.
Заря залила гребни гор малиновым соком, в долинах позолотила окна изб. Лицо Макриды Ивановны, стоявшей против окна, казалось алым от ярких отсветов. И широко открытые глаза отвечали теплым блеском.
Почувствовав ее взгляд на себе, Борлай повернул голову и загляделся на румяное, сияющее радостью лицо.
— Садись! — настойчиво пригласил, освобождая место рядом с собой. — Я в твоем доме за столом сидел, сладкие шаньги ел. Помнишь? Я все помню.
— Тут нам будет тесновато.
— Ничего, маленько теснота — не обида.
— А ты молодец, много русских пословиц выучил!
Макрида Ивановна подкатила толстый чурбан и, отвернув подол новой палевой юбки, села к столу, рядом с Борлаем; наклонившись к нему, прошептала:
— Спасибо тебе. Вроде как с того света вернул меня. Я тогда хотела сказать, что за мной хорошее не пропадет, да не было силы пошевелить языком. А теперь, видишь, приехала пособлять вам.
— Тебе спасибо, — ответил Борлай, не спуская глаз с ее разгоревшегося лица. — Ясли хорошие будем делать! Мои ребятишки там будут жить. Рубашки им сошьешь? Мои ребятишки маленько сироты.
— Да что ты говоришь? — участливо переспросила Макрида Ивановна и коснулась ладонью его руки. — Приголубим маленьких. Рубашки, платьица, штанишки — все пошьем.
Маланья Ивановна поставила на стол старый самовар с серыми заплатами на боках, с кривыми, как у таксы, железными лапами.
— Застолье с самоваром-то сразу стало веселее, — заметил Миликей Никандрович. — А то из чайника пьешь, пьешь, а все будто не сыт.
Макрида Ивановна продолжала вполголоса разговаривать с Борлаем:
— Большеньки ребятенки-то? Здоровенькие?
— Хорошие ребятишки! Девочка — вот такая, парнишка — такой, — показал Борлай.
— А как звать твоих деток?
— Девочку звать Чечек, по-русски — Цветок. Парнишка Анчи — Охотник.
«Любит он детей. По глазам вижу, любит, — отметила для себя Макрида Ивановна. — Дай ему бог вспоить их, вскормить, на коня посадить».
Ее глаза вдруг подернулись паутиной грусти, она промолвила:
— Сын да дочь — ясно солнышко и светел месяц.
А потом порывисто встала, перевернув чурбан, и вышла на улицу.
— Женское сердце не терпит, когда о ребятах по-семейному говорят, — молвил Миликей Никандрович, качнув головой. — Но, видно, не всякому счастье судьбой дозволено.
— А тебе вот дозволено все выбалтывать, — упрекнула мужа Маланья Ивановна.
Охлупнев смущенно кашлянул, а потом заговорил об огороде:
— Семян всяких бабы привезли, Борлаюшка, репных, морковных, огуречных. Заживем теперь, ясны горы! Картошки пять мешков. Завтра наряжай женщин картошку садить.
…Вечер тихо опускался в долину. Горы из голубых превратились в темно-синие и как бы загрустили о минувшем дне.
Под ногами чуть слышно шелестела трава. Макрида Ивановна, медленно передвигая ноги, шла берегом реки. Она не слышала, что рядом с нею шелестела трава под ногами другого человека, и не заметила, что в лунном свете рядом с ее тенью двигалась другая тень. Даже резкий крик беспокойных коростелей не привлекал ее внимания. Она думала то о себе, то о Борлае с детьми.
В кустах затихли коростели. Шаги человека стали слышны. И тень ясно заколыхалась на молодой кудрявой травке.
Макрида Ивановна вскрикнула и закрыла лицо руками.
— Пугаться не надо, — услышала она голос Яманай.
Открыв глаза, увидела, что рядом с ней в самом деле стоит ее молодая подруга.
— Тьфу, неладная девчонка! Напугала меня до смерти.
— Много думать — худо: голова туман будет.
— Да знаю, знаю… Только с сердцем совладать не могу.
Макрида Ивановна обняла девушку за плечи.
— Пойдем-ко, родненькая, домой… И языку дай покой. Я в горах разговаривать непривычная.
Они шли молча. Вдали показалась школа, похожая на новый улей. Макрида Ивановна ясно представила себе тот день, когда откроются ясли. Две комнаты заставлены кроватками, все крашеные, на всех — белоснежные простыни, одеяльца; в третьей комнате — низкий длинный стол, а кругом улыбающиеся, довольные мордочки; в глазах каждого — капля солнца. Такие ясли она видела в городе, когда была на съезде Советов. Вот они идут на прогулку. Дети — вереницей, по двое, взявшись за руки. Впереди — Яманай, а позади она сама, как гусыня.
«Может, глядя на них, забуду о своем горе», — утешала себя Макрида Ивановна.
Маланья Ивановна не удержалась, чтобы в первый же вечер не посмотреть землю под огороды; глянув на участок, сказала, как расположит гряды и где протопчет дорожки к реке, чтобы носить воду для поливки.
— Воду мы тебе проведем, — пообещал Миликей Никандрович. — Вон повыше того камня начнем арык…
В поселок возвращались по берегу реки, смотрели на пенистые струи, слушали шум воды. Миновав первые аилы, оказались в небольшой излучине, где земля ровная и чистая, без валунов и деревьев. Только на мыске стоял могучий кедр. Лунные лучи терялись в густой хвое, как в войлоке. Приятно пахло смолкой.
— На таком веселом месте — и никто не поселился! — удивилась Маланья Ивановна.
— Тебе глянется?
— Такая красота и во сне не всегда приснится!.. И никого тут нет. А я слышала, что алтайцы любят жить на берегу возле таких деревьев.
— Для нас с тобой дружки место берегли.
— Что ты говоришь?! — Маланья Ивановна повернулась лицом к мужу. — Теперь я понимаю: ты сговорился с Евграфом. Не отпирайся.
— Знать ничего не знаю, ведать не ведаю, — засмеялся Миликей.
— Ну-у! Евграф не говорил бы так прямо.
— А что он говорил?
— Раньше все жалел, что отпустил тебя. А тут сразу переменился. «Погляди, говорит, Ивановна. Ежели там поглянется — дом ваш в один день перевезем».
— Вон как!.. Ну, а ты что на это молвила?
— Что я могла сказать? Я не знаю, какие у тебя думки.
— Знаешь: пятиться не умею. Завсегда иду вперед. Когда воз на крутом подъеме, останавливаться нельзя, надо тянуть до перевала.
Они пошли к кедру, постояли на бережке и опять направились на середину лужайки.
— Здесь и ограда не нужна, — заговорила Маланья Ивановна. — В узком месте излучины поставить ворота — от берега до берега запрут.
— Надо бить грача сгоряча, — сказал Миликей Никандрович. — Обещался Евграф дом перевезти. Отпишу ему: пусть денька через три подводы и людей наряжает. А ты пивца свари.
— Дай маленько опомниться.
— Ну ладно, в воскресенье.
Охлупнев торопился перевезти дом, боясь, что жена может передумать и отказаться от переселения в алтайский колхоз. Он забыл, что на воскресенье назначено собрание с вопросом об Утишке, и в письме к Черепухину назвал этот день. Когда Борлай напомнил о собрании, Миликей Никандрович смущенно почесал бороду.
Не желая огорчить друга, Токушев сказал:
— Ничего, проведем собрание в понедельник. Уговорим товарища Копосова погостить у нас… Задумал переселяться — не откладывай.
В субботу в сопровождении нескольких алтайцев Охлупнев выехал в «Искру», чтобы не торопясь разобрать крышу и все приготовить к перевозке. На половине дороги он встретился с Копосовым. Секретарь аймачного комитета партии, узнав о перемене, строго заметил:
— Не дело, товарищи. Не дело. — И принялся втолковывать: — Вы посмотрите, что получается: завтра народ соберется твое новоселье праздновать. На правах колхозника и Утишка может прийти. И, как говорится, всю обедню испортит.
— Понятно, все от моей оплошки. — Миликей Никандрович хлопнул правой рукой по коленке. — Надо было, гром его расшиби, Утишку раньше выгнать!
Потянув за повод, он повернул коня.
— Нет, ты, поезжай своей дорогой, — сказал Копосов, там уже тебя ждут, а товарищи вернутся со мной. Собрание проведем сегодня.
Охлупнев ехал, опустив голову.
«Давно бы надо с этого волка сдернуть овечью шкуру. Прохлопали. А теперь стыдно Федору Семеновичу в глаза смотреть», — огорченно думал он.
Оглянувшись, Миликей Никандрович увидел, что один из алтайцев, которых Копосов позвал с собой, мчится в колхоз. Посыльный! Спешит сказать Токушевым, чтобы сзывали людей на собрание. Жаль, что оно состоится без него, Миликея Охлупнева!
Собрание открылось на лужайке возле сельсовета. Люди расположились на земле. Утишка осторожно присел позади всех.
Сенюш, избранный председателем, сидел на верхней ступеньке крыльца, по одну сторону его — Аргачи с бумагой для протокола, по другую — Копосов.
Солнце спускалось за хребет, и сопки отбрасывали в долину длинные тени. Утишка сидел спиной к закату. Его лицо, сливаясь с плюшевой оторочкой шубы, казалось черным.
Борлай напомнил колхозникам о всех проделках Утишки. Жил он всегда по указке Сапога и сейчас тайком его волю выполняет. Сам стал кулаком. Работников завел, притесняет их. Какой он колхозник, всю артель мутит!
Выслушав обвинения, Утишка вздохнул с облегчением: председатель не упомянул и половины того, что он натворил. Самое главное, не было обвинения в смерти Карамчи.
«Как мне вести себя? Может, сказать, что Сапог попутал? Исправлюсь, мол, все сделаю, что велите… Нет, сейчас уже не поверят. Это все Копосов распознал. Не лучше ли уйти с собрания, пока не поздно?» — мелькали беспокойные мысли.
Федор Семенович встал.
— Я вам напомню, товарищи, алтайскую сказку про жеребенка и волка: «В один ясный солнечный день жеребенок приотстал от табуна. Видит, на лугу валяется кто-то серый. На зайца не походит. На козленка не походит. Кто там такой? Интересно взглянуть. Жеребенок побежал туда, с каждым шагом все дальше и дальше отходя от табуна. А волк поджидает его. Подошел жеребенок совсем близко. Волк вскочил, прыгнул и вцепился ему зубами в горло…» — Повысив голос, Копосов продолжал: — Вот так действовал Утишка. Вы его, этого волка, даже пустили в свой табун. А мы недосмотрели, не помогли сразу разобраться и выгнать вон. Надо сделать это сейчас.
— Правильно, товарищ Копосов!
— Гнать его! — кричали алтайцы, сжимая кулаки.
Утишка поднялся и пошагал в сторону леса. Иногда он останавливался и, не оглядываясь, прислушивался: его никто не преследовал.
Густая тень, отбрасываемая сопкой, быстро передвигалась в долину. Вскоре Утишка оказался за ее чертой и исчез в темноте.
Указав в ту сторону, Копосов предупредил:
— Посматривайте за каждым его шагом. Будьте настороже. Мы вас поддержим. Партия с вами — против кулаков и подкулачников, против баев. Мы не обороняемся, а наступаем, и мы победим.
Длинной вереницей двигался обоз. На возах с бревнами, плахами и тесом сидели старые приятели Охлупнева по «Искре». Вихрастый парень, Ваня Черепухин, племянник Евграфа Герасимовича, играл «Подгорную». Сам Евграф Черепухин ехал верхом на гнедом иноходце и говорил своему спутнику:
— Теперь уж насовсем, Миликей… Жалко мне с тобой расставаться — а что поделаешь? Надо.
— Надо, Евграф… В гости будете приезжать, помогать как шефы.
— Об чем разговор! Перед партией слово дали. — Указав черенком плетки на переднюю телегу, Черепухин сообщил: — В подарок вам идет. По решению правления выделили.
— Спасибо.
— Ты приглядись к ней, она еще совсем новенькая, на железном ходу.
— Образчиком будет. Кузница у нас есть, а за кузнеца я сам ответствую.
Подводы разгружались в излучине реки. Там уже были приготовлены камни под углы и мох для пазов. На кладку бревен каждой стены встало по нескольку человек, и еще остались люди, чтобы настилать пол, ставить косяки, навешивать двери и наличники. Черепухин вызвался «сбить» из глины печь.
— Уж я тебе, Ивановна, такую жаркую сколочу, что век будешь поминать меня добрым словом, — сказал он.
Копосов тоже не оставался без дела — то подсыпал глины, то укреплял опечины.
Даже бывалые люди, знающие великую силу слаженной дружной работы, были поражены, с какой быстротой подымался и рос дом Миликея Охлупнева. Солнце едва успело коснуться острой вершины самой высокой горы, а кирпичная труба уже была выведена над крышей, и Черепухин внес в дом охапку стружек.
— Сейчас дым пущу, — пообещал он и предупредил хозяйку: — А дым без горячего не бывает.
Через несколько секунд из трубы повалил дым. Маланья Ивановна, торжественно перешагивая через порог, вошла в дом с кувшином пива в руках.
А на берегу реки уже горели костры. Жарилось мясо куранов. Гости располагались под кедром за длинным столом, сколоченным из досок. Макрида Ивановна и Яманай помогали расставлять тарелки с хлебом и курутом, с мясом и солеными огурцами. Появились чайники с пивом. Байрым, Сенюш, Тохна и еще многие колхозники принесли тажууры с аракой.
Копосова усадили под кедром так, чтобы он был виден всем. Федор Семенович не меньше самого хозяина был рад празднику, — с этого дня Миликей связывал свою судьбу с алтайским колхозом, и за развитие земледелия здесь можно оставаться спокойным. Он сказал:
— Дорогие друзья мои! Первую чарку полагается пить за новоселье. Но я хочу нарушить этот обычай. За новоселье выпьем потом. А сейчас — за дружбу. За хорошую, сердечную дружбу русских и алтайцев! Вот вы сидите за одним столом, как братья. Ваш труд сегодня равен чуду: перевезли и в один день поставили дом!..
Люди поднялись на ноги, ударили в ладоши.
Осушив стаканы, сели на свои места.
Охлупнев не притронулся к своему стакану.
— Не узнаю тебя, Миликей, — рассмеялся Черепухин. — Не похоже на Охлупнева.
— Зарок соблюдаю.
— Молодец, так и держись!
— Вы в моем мужике не сомневайтесь, — вступила в разговор Маланья Ивановна. — Он у меня — кремешок.
— Хвалю! — взмахнул рукой захмелевший Черепухин. — Но за новоселье придется тебе, Ивановна, самой выпить с нами до дна.
— И выпью. Не застращаешь, — ответила хозяйка и пошла чокаться с гостями.
Потом пили за здоровье председателей обоих колхозов, за алтайцев-колхозников, за женщин, за всех тех, кто построил себе избушки.
Взошла луна, посеребрила реку. Потянуло прохладой, и на траве мелким бисером выступила роса.
Гармонист заиграл плясовую. Макрида Ивановна отошла в сторонку, притопнула ногой и так повернулась, что от вихревого движения юбок пошел ветерок.
Люди стали в круг. Миликей Никандрович вышел на вызов, ударил в ладоши, покружился вприсядку и, запыхавшись, юркнул в толпу.
— С меня хватит.
Макрида Ивановна продолжала плясать. Заметив Борлая, схватила за руку и дернула к себе. Оказавшись в кругу, он смущенно топтался и неумело размахивал руками. Ему хотелось плясать с таким же увлечением, как эта русская женщина, но он чувствовал, что отстает от музыки и топает невпопад.
— А ну-ка, раздвиньтесь! — крикнула Маланья Ивановна и ввела в круг Евграфа Черепухина.
— Приударь, Герасимыч! — подбодрил его Охлупнев и, вырвавшись из толпы, пошел к реке.
Стоя на камушке, зачерпнул пригоршнями холодную воду и выпил большими глотками. Рядом с ним встал Копосов и тоже зачерпнул.
— Хороша у нас на Алтае вода!
— Вкусная!
Федор Семенович повернулся к Охлупневу и неожиданно пожал ему руку:
— Спасибо!
— За что?
— За посевную. За все.
Потом Копосов посоветовал:
— Начинайте пахать пары. Время.
— Ты, Федор Семенович, не тревожься за нас, — сказал Миликей Никандрович и поспешил заверить: — Под весь посев будущего года мы землицу приготовим нынче.
— Я надеюсь… Ну, а теперь я обрадую тебя. Скоро вызовем на бюро. Будем принимать тебя в кандидаты.
И вторично пожал ему руку.
Глава двенадцатая
Открылись детские ясли.
С утра до вечера алтайки не уходили из школы: одни наблюдали за работой Яманай, которая заботливо мыла их детей в большой ванне, одевала в новенькие розовые рубашки и усаживала за столы, другие смотрели, как Макрида Ивановна хлопотала в кухне, просили дать попробовать манной каши или варенья из стеблей ревеня. В первые дни Макрида Ивановна охотно отвечала на многочисленные вопросы алтаек и даже сама начинала разговор. Она шутливо дергала за полы чегедеков и советовала:
— Снимать надо. Чегедек — худо. Платье носи.
— Где взять платье? Нет платья.
— Моя сестра пошьет.
На жену Сенюша Макрида Ивановна набросилась:
— Это что? Опять старое пугало на себя напялила? В Доме алтайки училась, а домой приехала — снова нарядилась в чегедек. Как тебе не стыдно!
— Снимала — смеяться стали, — объяснила Курбаева, покраснев.
Но вскоре алтайки стали раздражать Макриду Ивановну тем, что ни на шаг не отходили от нее, и она начала притворяться, что не слышит их, а иногда просто показывала на двери и просила не мешать.
Женщины спускались с крыльца и на полянке садились в кружок. Закончив неотложную работу, Макрида Ивановна подходила к ним, садилась на землю, неловко подгибая ноги, и начинала беседу об уходе за детьми. Она уже всех знала по имени, и это расположило женщин к ней. Постепенно установились добрые, доверчивые отношения, и алтайки все реже и реже стали заходить в ясли. Только одну алтайку она не любила. Это была Чаных. Неприязненные отношения возникли в первый день, когда та, втолкнув своих детей в комнату, ехидно попросила Яманай:
— Ты вот об этом, о маленьком, заботься больше всех: он на Ярманку походит, родной сын его.
Второй раз Чаных, пьяно пошатываясь, пришла с заплаканным лицом. От нее пахло аракой и дымом. Седые волосы выбились из-под шапки и лежали на лбу, словно обрывки арканов.
— А-а, ты не плачешь! — бросилась она к Яманай, грозя ей кулаками. — Ты ждешь его!
Не успев выскочить из комнаты, Яманай спряталась за одну из детских кроваток. Чаных со сжатыми кулаками шла к ней, но, наступив на полы своего чегедека, упала на пустую кроватку, и сосновые перильца затрещали. Во всех углах заплакали испуганные дети.
Чаных приподняла голову.
— Тьфу тебе! Тьфу! Ты тоже заревешь по-моему, когда узнаешь, что говорят про него. Женился он в городе. Не веришь? А вот говорят люди. Меня забыл. И на тебя наплевал. — Она перевалилась через кроватку и схватила Яманай за белый халат. — Ты, говорят, писать научилась. Напиши ему: сын домой зовет.
Яманай оттолкнула Чаных и хотела уйти, но та загородила выход. Макрида Ивановна, вбежав в комнату, всплеснула руками.
— Вот наказанье-то! Опять бабочку расслезила. — Она схватила Чаных за лохмотья чегедека и вытащила на крыльцо, слегка толкнув ее, подперла бока кулаками и крикнула: — Чтоб я тебя пьяной здесь никогда не видела!
Вечером сестра спросила:
— Что это опять у вас в яслях шум стрясся?
Макрида Ивановна, погрозив пальцем, шепнула ей:
— Не поминай, не береди Яманайке душу.
Долгие весенние дни пролетали незаметно. Многое еще нужно было сделать, но, оглядываясь на горы, Борлай видел, что леса уже были зажжены упавшим в них солнцем. Он хлопал руками по бедрам и говорил о недоделках, о неотложном. Пора ехать на курсы. Но на исходе каждого дня он успокаивал себя: «Поеду послезавтра. Надо ребятам помочь».
Миликей раза три настойчиво советовал:
— Поезжай ты, поезжай. Мы одни управимся.
— Не могу я, когда в колхозе столько работы, — говорил Борлай. — Заботу на сердце носить — плохо учиться… Ясли строить начнем, тогда поеду.
Он обещал Макриде Ивановне, что постройка дома для яслей начнется раньше, чем он уедет, и не хотел быть обманщиком. Тем временем пришло письмо от Суртаева. Филипп Иванович писал:
«Ты отстал от товарищей по учебе. Приезжай скорее — и прямо ко мне. Я тебе помогу догнать. Но в дальнейшем не будь таким недисциплинированным».
Борлай взял с собой Тохну.
— Посмотришь, какой город, с комсомольцами городскими познакомишься. Моего коня обратно уведешь.
По пути подъехал к яслям. Макрида Ивановна только что умыла Чечек и одевала в новое платьице. Она схватила девочку и прижала к груди, целуя:
— Ух, да какая ты миленькая! Глазки — как спелые смородинки.
Борлай постучал плеткой в окно.
Макрида Ивановна поспешно оглянулась и, увидев Токушева, на мгновение опустила глаза, — малиновый платок теперь казался бледнее ее лица.
— Все-таки уезжаешь? Бросаешь нас? А ясли как? Или об детишках не желаешь позаботиться?
— Ясли будет делать Миликей… Письмо пришло. Вот… Надо учиться.
Борлай махнул рукой в сторону тракта, куда лежал его путь.
Чечек прыгнула на подоконник. Отец взял ее к себе на седло и поцеловал в щечку, как только что целовала Макрида Ивановна. Ему показалось, что кожа девочки еще была теплой от губ русской женщины.
Девочка грустно посмотрела в отцовские глаза.
— Ну, расти здоровая, крепкая… как лесной цветок на хорошей земле, — тихо проговорил отец и посадил дочь на подоконник.
— А сыну-то обидно, — заметила Макрида Ивановна, поднося Анчи к окну. — Сын-то уже учится говорить.
Борлаю было так жаль оставлять детей, что сердце сжалось от боли, и он понукнул коня.
— Дьакши болзын! — крикнул на прощанье и по-русски повторил: — До свидания!
— До скорого, — ответила Макрида Ивановна и показала мальчику, как надо помахать отцу рукой.
К детям Токушевых Яманай относилась заботливее, чем к остальным. Затевая детский ойын, она всегда ставила Чечек рядом с собой.
С глубокой благодарностью вспоминала Борлая. Он первый понял ее и заговорил с ней сочувственно, как с близкой родственницей, человеческое достоинство которой втоптали в грязь. В городе он увидит своего младшего брата и расскажет ему, какой стала Яманай.
По вечерам она долго смотрела на задумчивую луну… Макрида Ивановна оттаскивала ее от окна.
— Иди-ко, бабочка, ложись спать, — советовала она. — Не пяль глаза на луну понапрасну.
Яманай покорно шла за ней и ложилась на топчан, поджимая ноги.
— Отвыкай, отвыкай по-собачьи спать. Вредно так-то: животу стеснение. Вытянись. Здесь не у костра, — ворчала Макрида Ивановна.
Сама ложилась рядом с ней и рассказывала интересные «побывальщинки», пока алтайка не засыпала.
«Беда мне с бабочкой! Места знакомые память ворошат и грудь от тоски болит. В тихие вечера сердце сердцу весточку бросает», — думала Макрида Ивановна, укрываясь стеганым одеялом.
Через два дня после приезда в город Борлай пошел в гости к младшему брату. Ярманка жил в маленькой избушке на берегу реки. Во дворе, заросшем подорожником и гусиной лапкой, стояли заседланные кони. Ямщики вьючили войлочную юрту.
В комнате лежали переметные сумы. Низкорослая смуглолицая девушка с узкими глазами укладывала сухари, хлеб, бумагу Комсомольский костюм на ней был перехвачен широким ремнем; с правой стороны — полевая сумка, с левой — футляр бинокля.
— Куда едете? — спросил Борлай.
— Юрта-передвижка.
— Далеко кочуете?
— В Усть-Канский аймак.
— А ты откуда? Ты не алтайка?
— Якутка, — ответила девушка, продолжая укладывать вещи. — Сейчас из Москвы. На практику.
Вошел Ярманка, тоже в комсомольском костюме с ремнями и в сапогах.
— Брат! Здравствуй! — воскликнул он, долго жал руку Борлаю. — Давно не видались. Жаль, что я уезжаю сейчас. С юртой-передвижкой командируют. С нами едут врач, киномеханик, лектор.
Рассказывая о колхозе, Борлай упомянул о яслях.
— У вас ясли есть? — переспросила якутка и повернулась к Ярманке. — Туда бы нам поехать.
— Нам утвержден другой маршрут, — сказал Ярманка и продолжал расспрашивать брата: — А кто в яслях работает?
— Макрида Ивановна. Знаешь, которую я помогал из реки вытаскивать? И… Яманай.
— Яманай?! Вот хорошо!
…За два дня перед этим Кес Одорова, прочитав свежую газету, передала Ярманке и посоветовала:
— Прочитайте обязательно. Очень интересная статья. Пригодится нам для агитационной работы.
Он взглянул на третью страницу, где была помещена большая статья Климова о классовой борьбе в Каракольской долине. Статья начиналась кратким описанием свадьбы Анытпаса Чичапова. Когда Ярманка увидел знакомое ими девушки, лицо его покрылось красными пятнами.
«Зря я думал о Яманай так плохо, — укорил он сам себя. — Она ни в чем не виновата. Ее продали, как продают лошадь. Я виноват: надо было украсть девку вовремя».
— Что с вами? — спросила якутка.
— Да тут напечатано… про моих братьев… как в них стреляли.
Ярманка поднес газету еще ближе к глазам.
— Вы ту девушку не знали, о которой здесь написано? — спросила Кес Одорова.
— Очень хорошо знал. Песни ей пел. Хотел на ней жениться.
— Вон что!.. — Кес Одорова опустила голову и замолчала…
Теперь, выслушав старшего брата, Ярманка почувствовал, что вся кровь его, так же как и тогда, бросилась к лицу.
— Пойдем посмотрим… как там вьючат, — сказал он Борлаю и первым вышел из комнаты.
Во дворе старший брат шепотом спросил!
— Кто тебе эта девушка?
— Это просто знакомая, хороший товарищ, — сказал парень и, повернувшись, крикнул ямщикам, чтобы завьючивали переметные сумы.
— Яманай выучилась грамоте, — сообщил Борлай, — хорошая активистка. Алтаек учит хлеб стряпать, платья шить.
— Рад за нее, — сказал младший брат, опустив глаза.
— Я считаю, что ее надо в совпартшколу послать, — продолжал старший. — Как ты посоветуешь?
— Обязательно пошлите, — подхватил Ярманка, не скрывая вспыхнувшей радости. — Обязательно.
Утишка Бакчибаев откочевал в дальний лог. Три дня он угощал гостей теплой аракой. После этого долго ездил с песнями от аила к аилу — араковал. Да и как ему было не радоваться, коли он породнился с богатым человеком — Копшолаем Ойтоговым, выдал дочь замуж за его сына. Правда, Копшолай не был родовитым, и потому богатые соседи, знатные родом, в унижение называли его вонючим баем, но Утишка на это не обращал внимания. Для него главным было то, что Копшолай богат. Кто другой в эти тяжелые годы мог бы заплатить за Уренчи такой большой калым — десять лошадей, двенадцать баранов, семь пятнадцатирублевых золотых и две шелковые шубы?
— Конь берет жиром, человек — богатством, — сказал он жене после аракования. — Богатство — сила. Мы в несколько лет обгоним нашего свата.
Он начал строить себе новый аил, с восьмиугольным основанием, срубленным из лиственниц. На постройке аила было занято больше десяти человек. Это были соседи-бедняки. Одним он пообещал осенью дать ячменя на талкан, другим — коня «под съезд на промысел».
При этом он, грозя пальцем, напоминал:
— А пушнину, которую ты добудешь в тайге, само собою, пополам разделим.
Он выбрал для нового аила солнечный мысок над рекой, отделенный от долины лесом, точно занавесью.
Никто из посторонних не видел тех всадников, что по вечерам, спускаясь с гор, заходили к нему в аил. Однажды к становью подъехал старик с винтовкой за плечами, большегривого белого иноходца привязал не к коновязи, а под старый кедр, широко раскинувший могучие сучья.
— Ты в лунную ночь спускаешься с гор, как сам хан Ойрот! — полушепотом воскликнул хозяин, встречая высокого гостя.
— Я его посланник! — ответил Сапог, поглаживая бороду. — Скоро будет у нас великое ханство кочевых народов. Тогда сам хан Ойрот спустится с гор.
В аиле он сел «выше огня», но заговорил как равный с равным:
— Скот твой нагулял ли жир? Над аилом твоим хорошие ли дни плывут?
— Хорошие! Со всех сторон теснят. Ходу нет. Колхоз крылья обрезал. Исключили — это не беда. А вот налог, как на бая, наложили — опомниться не могу: половину скота отдал.
— Не горюй, — сказал Сапог, — наше не пропадет. Что успели за хребет угнать, цело будет!
Вошел только что приехавший из Каракольской долины новый гость, Содонов, и сел возле двери.
Сапог с подчеркнутым вниманием подал хозяину свою монгольскую трубку, сказал:
— «Колхоз крылья обрезал». Глупости говоришь! На отращенных крыльях всякий подымется! Ты подымись с обрезанными крыльями — вот тогда все увидят, что ты силен. На горе маховые перья отрастишь и будешь плавать в воздухе орлом: из богатых богат!
— Как поднимешься, коли ветром сбрасывает? — нерешительно вмешался в разговор Бабинас Содонов. — Я как женился, так стал об этом думать. Иной раз, глядишь, будто бы от земли отделился, на подъем пошел; а потом — как ветром подхватит да дождем хлестнет — и опять из грязи тебя не видно.
Вошли еще два гостя в тяжелых шубах.
«Народ собирается! — с удовольствием отметил Сапог. — Не забыли меня».
— Ты скажи, как нам опериться, — попросил Содонов. — Человек желает подняться, а его все вниз да вниз.
— А может быть, вам о колхозах рассказать? Может быть, вы в колхоз вступать собираетесь? — ехидно спросил Сапог. — Сейчас они зовут к себе. А скоро всех силой туда погонят. Если их на земле оставить, они все долины вспашут. Где будем скот пасти? Где кочевать? — продолжал он, повышая голос. — Негде. Они вольной жизни хотят конец положить. Сейчас у них один русский. Если их не уничтожить, они скоро пришлют много таких хозяев. Соберут всех алтайских детей и отправят в города, в детские дома. После этого у алтайцев баб отберут: на каждого русского начальника в колхозе — по три алтайки.
— Голову главарям под крыло завернуть! — гремел Утишка.
— Остынь! — прикрикнул Сапог. — Это можно было делать в прошлом году. Теперь этим не испугаешь, а только растравишь. Теперь надо с другой стороны. Под корень подсекать… Они хлеб посеяли. Если мы хлеба их вытравим, весь колхоз пропадет. Поняли?
— Как? Хлеб травить? — шепотом спросил Содонов. — Люди сеяли, старались, а мы — травить…
Суровый взгляд Сапога остановился на нем:
— Содонов, ты это сделаешь.
— Пусть постарается для всех.
Бабинас повертывался, словно молодой, нелетный сыч, окруженный недругами, и глаза его спрашивали: «Что?! Хлеб топтать? Да вы с ума сошли?!»
Все, кто сидел в этом аиле, ему показались злыми и неумными. Вмиг пропало былое уважение к ним, и в сердце пробудилась ярая смелость.
— А вы видели, как хлеб растет? Шелк самый лучший!.. А сколько работы в эту землю вложено? Ноги отсохнут, если топтать.
Сапог удивленно повел бровями:
— Ты забыл, что слово старшего в сеоке — закон для всех? Народ проверит, как ты мое слово почитаешь. — Повысив голос, он продолжал: — Лучший скот — угнать в долины, где человек не бывал, остальной — под нож. — Снова взглянул на слушателей: — Тяжело бить скотину? Не унывайте. Легкая жизнь будет, когда установим великое ханство кочевых народов.
— Когда это будет?
— Скоро. Шатый летал на пятое небо, там сам хан Ойрот сказал сильному каму, что уже заседлывают белого коня для поездки на землю.
Содонов насупился. Раньше он думал, что Сапог не ошибается, но сейчас не мог поверить, что новая власть, которую алтайцы выбирали наравне с русскими, отдаст все добытое ими какому-то ханству кочевников. Алтайская молодежь, ушедшая в Красную Армию, защищает новую власть. Да может ли возникнуть такое ханство? Народ натерпелся бед от зайсанов и не допустит их возвращения. К тому же никакого хана Ойрота нет. Все это сказки.
Сапог встал. Его подхватили под руки и проводили до коня. Он уехал в горы, в леса. Никто, кроме двух-трех человек, не знал, где он скрывался.
Всадники разъезжались в разные стороны поодиночке. Содонов ехал по лесу.
Кань обходил пни, прыгал через колодины. Седок не замечал этого. Он думал:
«Если бы я в колхоз вступил, мой скот стал бы не моим. Но он уцелел бы… А теперь я сам свой скот должен резать… будто волк. Как же так? Я заботился о коровах. Каждому теленку радовался, как пьяница чочою араки. Думал, что скоро у меня такое стадо разрастется, что не пересчитаешь. Молока — полные казаны, ведра… Остатки — на завод. Для себя — запас масла и курута на целую зиму… И вдруг говорят, что коров надо резать. Ума лишились».
Содонов был готов сжать голову руками и скакать день и ночь без отдыха до того места, где скажут ему, что же происходит в Каракольской долине и кого слушать: тех ли, кто заставляет резать скот, или тех, кто всячески заботится об увеличении стада, но считает коров общими?
Под ногами коня захлюпала вода. Запахло жильем.
— Куда ты меня привез? К Тургень-Су?
Бабинас дернул повод.
«Нет, я туда не поеду. Там я не буду сам себе хозяином. — Грустно посмотрел в сторону дома. — А там, зарезав скот, буду нищим».
Ехать домой не хотелось. Теперь бы где-нибудь в дремучем лесу развести костер и отдохнуть. Но разве освободишься от таких тревожных дум?
«Кто растолкует, что творится на земле? Кто? Кто скажет, какие ветры завтра спустятся в долину?»
Бабинас сунул пустую трубку в рот и положил в нее горячий трут.
Зеленому лугу, орошенному водами горных рек, не было конца. Седло, окованное медными бляшками, выжимало пот из шелковистой шерсти коня. Жалея лошадь, Бабинас круто повернул в сторону урочища «Солнопек». У полосы молодой пшеницы всадника встретил густой туман.
«Прикрывает, не хочет пустить».
Конь хватал сочную зелень. У ног его плескалось невиданное пшеничное озеро.
«Не поеду. Нельзя топтать… — убеждал себя Содонов и резко повернул коня. — Нельзя. Совесть не позволяет».
На рассвете туман обнял землю. Островерхие аилы прокололи его, словно железные зубья кошму, брошенную на них. Содонов, не слезая с коня, постучал в окно избушки. Никто не отозвался. Серый пес, на боках которого зимняя шерсть висела клочьями, лаял звонко. Бабинас подъехал к соседнему аилу и крикнул:
— Почему долго спите? Хлеб не бережете!
Сенюш выскочил босиком, волоча в одной руке шубу, в другой винтовку, и, узнав Содонова, прикрикнул на собаку.
— Хлеб, говорю, почему не караулите? Коровы могут вытоптать. Я сейчас отогнал большое стадо от колхозной полосы.
Бабинас повернул коня и поехал рысью.
На другой день вечером Содонов побывал в аиле Утишки.
— Нельзя хлеб травить: караульного поставили с винтовкой. Едва убежал.
Глава тринадцатая
Прошло десять лет с тех пор, как Владимир Ильич Ленин говорил на Восьмом съезде партии:
«Если бы мы могли дать завтра 100 тысяч первоклассных тракторов, снабдить их бензином, снабдить их машинистами (вы прекрасно знаете, что пока это — фантазия), го средний крестьянин сказал бы: „Я за коммунию“ (т. е. за коммунизм)».
Десять лет — небольшой срок, но когда народ решил всю жизнь перестроить заново, оказалось достаточно этих десяти лет, чтобы мечту сделать былью, фантазию превратить в действительность. Достаточно было молодой тракторной промышленности нашей страны дать пятьдесят тысяч тракторов, как средний крестьянин сказал, что он — за колхозы.
Не отставал от зерновых районов и животноводческий Горный Алтай. В каждом селе зарождались колхозы, в каждой долине алтайцы-колхозники переходили к оседлой жизни.
Вопрос о хлебе был основным в сельском хозяйстве. Колхозам и совхозам предстояло в короткий срок не только дать стране то количество хлеба, которое давали кулаки, но и в несколько раз увеличить производство. Вот почему и животноводческие колхозы Горного Алтая в те годы едва ли не главное внимание уделяли полеводству: они стремились помочь стране быстрее разрешить хлебный вопрос.
И Байрыма Токушева, и Сенюша Курбаева, и особенно Миликея Охлупнева радовало, что артель «Светает» посеяла больше других алтайских колхозов, что на вспаханной ими вековой целине подымались высокие да густые хлеба. Каждый из них в письмах к Борлаю писал об этой своей радости.
К уборке урожая готовились исподволь: привезли из города жатку-самосброску, из «Искры» — конную молотилку. Русские друзья помогали во всем. Миликей Никандрович собирался занять место машиниста. Работа на машине ему нравилась больше всего, и он с нетерпением ждал, когда созреют хлеба.
За время работы в красной юрте-передвижке Людмила Владимировна полюбила верховую езду. Теперь она часто вспоминала Суртаева: «Приучил меня к коню».
Став участковым агрономом, она носилась из конца в конец огромного аймака: в одну сторону — сто километров, в другую — полтораста. И всюду у нее были добрые знакомые. Всюду ее встречали как желанную гостью.
Вместе с Сенюшем Курбаевым и Миликеем Охлупневым она ехала в поле. Высокая, густая пшеница уже стала золотистой. Ветер гнал по этому морю хлебов веселые волны. Тяжелые колосья глухо шумели.
Привязав лошадей за деревья, все трое подошли к полосе. Охлупневу и Курбаеву колосья ударяли в грудь, а Лемеховой ложились на плечи.
Миликей Никандрович выбрал колосок поспелее и начал растирать на ладони. Сенюш последовал его примеру.
— Хороша! Очень хороша! — восхищалась пшеницей Людмила Владимировна.
Да и как ей было не радоваться! Ее трудов тут тоже было немало. Не проходило недели, чтобы она не приезжала сюда.
В начале июня ее испугали на редкость жаркие дни. Барометр замер на «великой суши». Пора приступать к первой поливке. Не только каждый день, а каждый час был дорог. И Людмила Владимировна помчалась в Каракольскую долину. Она представляла себе, как вбежит в контору артели и с порога скажет:
— Время поливать всходы… Это лучше всего делать вот в такую вечернюю пору.
Солнце опускалось на хребет, и долиной начинала овладевать прохлада.
В поле виднелись люди с лопатами. Еще издали Людмила Владимировна узнала Охлупнева и Тохну. Засучив штаны выше колен, они медленно передвигались по полосе, то открывая, то закрывая путь воде на очередную клетку истомившейся под солнцем земли.
Лемехова, подъехав к ним, поняла, что опоздала со своим советом. Она похвалила колхозников, что они вовремя начали полив.
— Прогноз на погоду неблагоприятный: весь месяц без осадков, — сказала она.
— Чую это, — подтвердил Охлупнев. И, заметив недоуменный взгляд девушки, принялся разъяснять: — У меня барометра нет, так я живу по приметам. Мне бурундук погоду сказывает.
— Как так?
— А вот так: к дождю у него горло болит, он начинает кашлять. А сейчас вот уже с неделю все бурундуки, гром их расшиби, замолчали. За весь вечер ни один не кашлянет.
Людмила Владимировна рассмеялась.
— Верно говорю, — продолжал Охлупнев. — У елок сучья приподнялись, встопорщились. Вижу, к сухой погоде. Надо поливать. Вчерась сделали начин.
Любуясь пшеницей, Лемехова отметила:
— Ранний полив помог!
Отмерив квадратный метр, она принялась подсчитывать стебли, а затем — зерна в колоске. Закончив все вычисления, объявила:
— Соберете пудов по сто семьдесят с гектара. Не меньше.
— Намолотится, — согласился Охлупнев.
— Это будет расчудесно! Вы ведь понимаете, что низкий урожай — худой помощник агитатору. А на вас смотрит вся долина. Удастся или не удастся? Уродится или не уродится? И вдруг такое богатство! Отличный пример для всей области!
Миликей Никандрович смотрел на зерна, лежавшие на ладони, и мизинцем другой руки пошевеливал их. Они казались восковыми.
— Краску набрали. Начали твердеть… — Он обратился к агроному: — Дней через пяток можно жать?
— Приступайте раньше, — посоветовала Людмила Владимировна. — По вашим силам посев не маленький, надо торопиться.
— Правильно. В снопах зерно дойдет, — согласился Охлупнев и сказал Сенюшу: — Надо нам весь народ на страду поднять.
— Завтра соберем ячейку, — ответил Курбаев.
Разжевав по нескольку зерен, они продолжали восторгаться урожаем.
Людмила Владимировна, рассмеявшись, спросила Миликея Никандровича:
— А какую погоду ваши бурундуки предсказывают?
— Я же говорю, молчат, — ответил Охлупнев и продолжал с улыбкой: — Перед наливом зерна покашляли. Сами помните, выпали дожди. А теперь вещуны замолчали: к ведру, к ясной погоде.
— Пусть не подводят, — шутливо предупредила Людмила Владимировна.
Вечером она писала письмо Суртаеву:
«Жаль, что нет вас здесь. Полюбовались бы вместе с нами богатейшим урожаем…»
А через день она вместе со всеми вышла в поле. Миликей Никандрович, подъезжая на жатке к краю полосы, сам себе сказал:
— В добрый час! — и включил жатвенный механизм.
Защебетали шестеренки, как бы поторапливая одна другую. Поплыли по кругу грабли, поочередно то пригибая пшеницу, то взмывая вверх. Зажужжали лезвия, подрезая стебли. Тяжелые груды то и дело сходили с деревянного полотнища.
Ребята гурьбой бежали за машиной. Взрослые шли степенно, присматриваясь ко всему.
Людмила Владимировна показывала алтайкам, как делать вязки для снопов.
Макрида Ивановна уже завязала первый сноп. Она приподняла его и с силой поставила на землю.
— Какой красавчик! — Полюбовалась снопом и, сделав новую вязку, пошла к следующей грудке окошенной пшеницы. — Вот так, бабоньки, и пойдем следом за машиной.
Густая пыль плавала над током. Огненная борода Миликея превратилась в бурую, щеки стали седыми, даже губы почернели, ресницы напоминали пушинки одуванчика, и только зубы по-прежнему блестели. Возле него Борлай, только что возвратившийся с курсов, острым ножом разрезал соломенные пояски пшеничных снопов. Миликей левой рукой подвигал к себе сноп, правой умело растрясал, слегка подталкивая в ненасытное жерло молотилки. Машина ни разу не захлебнулась. Приятный запах сухого хлеба плыл по долине. Миликей был весел. Часто он через плечо бросал короткий взгляд на четыре пары лошадей, запряженных в молотилку, и на Тюхтеня, который стоял в новом коробе посредине круга.
— Веселей гоняй, веселей! — крикнул ему по-алтайски и незаметно для себя перешел на русский язык: — Гнедуху подстегни, фальшивит, шельма.
Барабан загудел еще сильнее.
— Как бы нам подшипники не расплавить. Вставай на мое место, — сказал Миликей, пропуская Борлая к барабану, — вот этак, паря, орудуй руками-то.
Исполнилось давнишнее желание Токушева: он стоял у машины! Часто отрывал взгляд от снопа и смотрел поверх молотилки, туда, где восемь женщин, вытрясая зерно, отбрасывали солому деревянными граблями. Ему казалось, что все заметили смену людей у барабана. Взгляд его остановился на крепкой фигуре Макриды Ивановны, которая считала молотьбу самой веселой работой и пришла на ток, оставив в яслях одну Яманай. Против Макриды, тоже возле самого барабана, стояла ее сестра. Они легко подхватывали солому граблями и подбрасывали до уровня плеч.
— Вы так же кидайте! — подбадривала алтаек Макрида Ивановна. — Выше! Дружнее!
Борлай смотрел на нее и не мог налюбоваться сильными и ловкими движениями, густым румянцем полных щек и задорным сиянием ясных глаз.
Она заметила его неотступный жаркий взгляд и по-озорному крикнула:
— Не засматривайся — сон потеряешь!
Смутившись, Борлай сунул в машину сразу полснопа. Барабан захлебнулся, ремень, щелкнув, слетел с колеса, и кони, вращая полегчавший круг, побежали рысью.
— Эх ты, молотильщик! — смеялся Охлупнев.
Женщины широкими головками деревянных граблей толкали пшеницу на край тока. Двое мужчин лопатами кидали ее высоко в воздух. Через две-три секунды к ногам веяльщиков падал золотой дождь, а ветер распластывал над полем легкое крыло оранжевой половы.
Миликей Никандрович зачерпнул зерно ладонью и покачал перед собой:
— Пшеницы-то, пшеницы-то сколько мы сгребем! Я, однако, за всю свою жизнь не перевидал столько! — Он настойчиво советовал Борлаю: — Надо непременно достать веялку. Лопатами колхозу орудовать не резон.
— Старик, обедать пора, — напомнила Маланья Ивановна.
— Обедать? Рано. Надо домолотить. Хорошо поработаешь — всласть поешь.
Он подхватил жену и бросил на солому, затем бросил Макриду Ивановну и нескольких алтаек. Бабы визжали. Смеясь, пытались свалить Миликея. Алтайки махали руками и шутливо плевались:
— Кермес такой!
Все кидали на него охапки соломы и громко хохотали.
Но вот Тюхтень взмахнул бичом, и барабан снова запел. Охлупнев побежал к машине, но там его место уже занял Айдаш.
— Ровнее подавай снопы в барабан. Растрясай. Вот так вот, — показал Миликей Никандрович, а сам взял масленку и приник к подшипнику. Прежде чем смазать, аккуратно стер пыль. Потом перешел на другую сторону барабана. Смазав всю машину, он прыгнул в короб, взял у старика длинное кнутовище и, размахивая бичом над головой, протяжно закричал, подбадривая лошадей:
— Оле-ле-о-о-о! Оле-о-оле!
Мягкий и певучий голос его плыл далеко по долине.
Осень шла по горам, опаляя лиственницы. Вечером сопки казались охваченными пламенем: словно языки огня подымались высоко по склонам и гасли у вечных снегов. Ельники в низинах и кедрачи наверху стояли зелеными островками.
На току ссыпали пшеницу в кожаные мешки.
— Чтобы кто-нибудь себе не отсыпал, вместе все поедем, — шепнул Сенюш Охлупневу.
— Весы большие до зарезу нужны, — отозвался Миликей Никандрович. — Артели без весов никак нельзя. Человек-то хотя и в колхозе живет, а рука у него пока еще к себе гнется. Не у всех, понятно. Но ручаться боязно.
Макрида Ивановна поддерживала кожаный мешок руками и зубами, часто всряхивала его, чтобы больше вошло зерна.
Борлай черпал пшеницу широкой лопатой и осторожно ссыпал. Крупные зерна, слегка ударяясь о щеку, щекотали ее. Сердце радовалось хорошему урожаю: ведь это был первый урожай, выращенный людьми, которые до колхоза никогда не сеяли пшеницы и не знали вкуса хлеба. Весной они заботливо проборонили только что поднятую целину, крепкие, как войлок, пласты разрубили тяпками. И вот теперь их труд вознагражден! Они — с хлебом. Государству сдадут — они говорят об этом как о своем первом подарке, семена для будущего года приготовят и сами весь год будут есть белые лепешки и калачи. Женщины научатся ставить квашни и выпекать хлеб в печах. У Борлая и его товарищей, видать, хватит силы всю жизнь наново поставить.
Вдруг мешок лопнул по шву, и золотой ручей хлынул на край тока. Макрида Ивановна и Борлай вместе прижали руки к отверстию, останавливая поток зерна.
Руки женщины были горячими, в пальцах чувствовалась озабоченная дрожь: видно, что она дорожит каждым зернышком.
— У меня есть иголка, — сказала Макрида Ивановна. — Сейчас зашью. Держи один.
Борлай перевернул мешок, устье поддерживал ногой, а руками — края разрыва. Игла едва прокалывала старую сухую кожу, ушко кололо палец, но Макрида Ивановна не замечала этого, — ей было приятно, что она помогает Борлаю, и хотелось все делать быстро и хорошо.
— Вроде крепко зашила, — сказала она и, наклонившись, зубами перегрызла нитку. Потом подобрала с земли все до зернышка. Когда распрямилась, глаза ее встретились с глазами Борлая.
— Спасибо! — сказал он, схватил ее руку и потряс.
— Не за что, — улыбнулась Макрида Ивановна.
Они снова занялись пшеницей. Работали молча, старались все делать аккуратно, чтобы ни одно зерно не упало мимо мешка.
Лунной ночью караван лошадей, завьюченных кожаными мешками, направился к селению. Первый караван с колхозным хлебом! И не с ячменем, а с отличной пшеницей, впервые выращенной алтайцами!
Город лежал глубоко в долине. Вершины гор давно покрылись пушистым снегом, а внизу еще не упали последние листья в березовых рощах.
Каждое утро Анытпас подбегал к окну, надеясь увидеть искристый снег. Весной ему сократили срок и к Октябрьскому празднику, несомненно, отпустят на свободу, Он спал здоровым сном и вставал всегда раньше всех, до восхода солнца.
«Еще одной ночью меньше, — отмечал он каждое утро. — Когда падут снега, будет праздник, и меня отпустят».
Позади — мучительное раздумье, бессонные ночи. А теперь даже солнце вставало как-то по-иному: смело, бодро, изгоняя туман из долин. Земля была усыпана яркими красками, которых в прошлом Анытпас не замечал. На многое он взглянул по-другому. Он узнал, почему одни жили богато, а у других не было ничего. Санашев посоветовал ему заранее подготовиться к тому дню, в который объявят о досрочном освобождении. Парню хотелось ответить комиссии так, чтобы слово его помнили многие годы.
И этот час наконец настал.
Был тихий вечер. В воздухе покачивались снежные звездочки, когда позвонили в колокол, подвешенный к перекладине между двумя столбами, вкопанными посреди двора. Анытпас бросился к читальне.
На недавно побеленных стенах висели красные полотнища и зеленые лапки пихты. Густой, пряный аромат хвои напоминал о лесных просторах родного края.
Анытпасу казалось, что все смотрели на его новую гимнастерку и сапоги. Это ему купил Санашев.
— Ты заработал, — сказал он.
Когда председатель комиссии назвал имя Анытпаса, парень задрожал от радости. Ему казалось, что он говорил полным голосом, но с ближних скамеек крикнули:
— Ничего не слышно!
— Товарищ Чичанов, пройдите сюда, — позвал прокурор.
Анытпас шагал и шагал, а стол, казалось, все еще был далеко. Белые стены как бы отступали перед ним.
— Встаньте вот здесь, — попросил председатель.
Анытпас увидел, что взоры всех устремлены на него, и фразы, заготовленные заранее, сразу вылетели из головы. Он долго стоял молча. Потом вспомнил Сапога, и кулаки его окаменели.
— Есть худая птица — филин, — твердо начал он, — хищная птица. У нее желтые глаза и вороной клюв. Я вырос в лесу, где было много таких птиц. Куда ни брошусь — везде филины. — В глазах его блеснул гнев, и голос зазвучал еще сильнее. — Одну лазейку для меня оставили. Отвернуться некуда. «Убей, говорят, человека. Он, говорят, худой. Старые обычаи нарушает. Не убьешь — сам пойдешь к длиннозубому злому богу Эрлику. Он из тебя лошадь сделает». Много врали, обманывали. Мне было страшно брать в руки ружье. А не брать — еще страшнее.
Когда он рассказал обо всем, председатель комиссии встал.
— Вот вам документ, — через стол протянул ему бумагу. — Деньги, причитающиеся за работу, получили? Можете идти, товарищ.
— Куда? — спросил алтаец, оторопев.
— Куда хотите. Домой, к приятелям. Если желаете, ночуйте здесь.
После собрания Анытпас, взвалив мешок на плечо, вышел за ворота, последний раз посмотрел на кирпичные сараи.
Путь до города показался удивительно коротким. Снег под ногой — как заячий пух. Впервые в жизни дышалось так легко.
Левой рукой, опущенной в карман, сжимал деньги, хрустевшие, как сухая береста. Да, как ни странно, у него, Анытпаса Чичанова, появились свои деньги. И одежда на нем была целая, теплая, на вате… Никогда такой не косил.
Спустившись в долину, Анытпас кивнул городу и повернул на юг: «С рассветом буду за перевалом».
Снег завалил подножный корм в маральнике. Маралы собрались на лужайку, к воротам, где их каждую зиму кормили сеном и овсом, где в минувшие годы всегда лежали большие куски соли. По утрам маралы, подняв черные морды, смотрели поверх изгороди на старый аил, повертывали лодочки ушей: не скрипит ли снег, не идет ли Кучук? В горах стояла тишина. Иногда звери угрожающе ревели тонкими голосами, бодали друг друга или, поднявшись на дыбы, нюхались, били один другого передними ногами.
Кучук всегда вставал на рассвете: он любил зверей и заботился о них. Он родился в этом старом аиле и вырос в маральнике. Здесь прошла его жизнь. На его глазах сменилось несколько поколений пантачей. Отец его пришел сюда тридцати лет, когда Тыдык заставил своих сородичей окружить гору высокой изгородью, и здесь жил безвыездно. Он похоронен на скалистой горе по ту сторону реки.
В 1919–1920 годах, когда на Чуйском тракте партизаны бились с белыми, пострадали многие маральники: изгороди были разрублены, и звери ушли в горы. Маральник Сапога Тыдыкова, расположенный в стороне от тракта, уцелел…
Звери слышали, как скрипнула дверь, — Кучук вышел запрягать коня в волокуши, чтобы привезти сена, — и подошли к самой изгороди.
Когда мараловод въехал в маральник, звери расступились, давая дорогу, а потом пошли следом за волокушами, рвали клочки сена. Маралухи отбежали далеко в сторону, в снег. Молодые сои-двухлетки, на головах которых белели тоненькие стройные рожки с раздвоенными вершинками, — стояли в лесу, не решаясь подойти к корму. Черный марал ходил за Кучуком и осторожно теребил его шубу.
Мараловод повернулся к нему:
— Чего тебе, Кара-Сыгын?[36] Овса захотел? Или соли?
Черный осторожно обнюхивал человека, круглым глазом смотрел за пазуху.
— Хозяин нынче не заботится о вас: соли не прислал, а овса, говорит, совсем не ждите.
Кучук направился к выходу. Черный марал проводил его до ворот. Между ними каждую зиму завязывалась дружба.
За всю жизнь Кучук видел только трех новорожденных маралят. Одним из них был Кара-Сыгын, старик нашел его в ельнике, под кустом цветущей рябины.
— Черный… Как в сказке! Счастье принесет!.. — восторженно воскликнул мараловод. — Неужели он мертвый?
Схватил его за тонкие ноги и перевернул. Мараленок был по-прежнему недвижим. Кучук перевернул его еще раз.
Ноги горячие. Значит, прикинулся мертвым.
Встал за куст. Мараленок легко вспрыгнул и ускакал на гору.
С тех пор они запомнили друг друга. Изо дня в день наблюдая за ним, Кучук полюбил его. Зверь был особенно красив и строен в двухлетнем возрасте. Уже тогда он отличался особой смелостью: зимой ел овес с ладони мараловода.
В марте с головы марала падают костяные пеньки и вместо них появляются всходы новых пантов, похожие на резиновые бугорки. В это время черный марал порывал свою дружбу с заботливым мараловодом, уходил на сопку и не спускался оттуда всю весну. У него отрастали ветвистые панты, и его, как ни прятался он, загоняли в станок. Оттуда он вырывался комолым и на все лето убегал подальше от людей.
Взошло солнце и бросило на склоны гор яркие краски: теневые стороны были светло-голубыми, солнечные — серебрились.
Кучук пошел посмотреть ловушки на горностая. Сквозь сучья ближних лиственниц виднелась белая искрящаяся гора. На душе у мараловода было так же солнечно.
Вернулся с несколькими тушками горностаев. Пообедал. Второй раз дал маралам сена. После вечернего чая вышел к ним еще раз. В чистом небе плыла полная луна. Далекие горы подпирали свод темно-голубого небесного аила, ближние светились и казались легкими. На голубой снег упали мягкие серые тени деревьев. Тишина. За изгородью лежали маралы. Слышно было, как они дышали и смачно отрыгали жвачку.
Вдруг с перевала докатился неясный шум. Кучук сдвинул шапку на затылок, прислушиваясь. «Снег скрипит. Едет много верховых. Кто? Воры, наверно?»
Он сбегал в аил за винтовкой, по охотничьей привычке положил за щеку запасную пулю.
К маральнику спускались вооруженные всадники. Впереди ехал сам хозяин. Увидев его, мараловод вышел навстречу.
— Запрягай коня в волокуши! — распорядился Тыдыков.
— Большой Человек, я сегодня зверей два раза кормил.
— Запрягай! И не разговаривай.
Звери вскочили и настороженно повернули головы к воротам.
Незнакомые люди побежали в аил греться. Когда волокуши были нагружены сеном, Сапог позвал своих спутников, и они на конях заехали в маральник. Звери испуганно шарахнулись.
— Поезжай к открылку! — крикнул хозяин. — Маралов в станок гоните.
Мараловод остановил коня и, вскинув брови, уставился на хозяина округлившимися глазами.
— Не понимаешь? — сурово спросил Сапог, на переносье его собрались морщины. — И понимать тебе нечего. Поезжай.
Кучук тихо покачал головой, а потом, будто проснувшись, вскочил на воз и начал со всего плеча хлестать коня концами ременных вожжей. Конь скакал, увязая в снегу. Скрипели гужи. Маралы доверчиво шли за сеном. Только пугливые маралухи отбежали в сторону да стройные красавцы-сои остались в лесу. Позади зверей развернутым строем двигались всадники. Вот и первые дворики.
За маралами захлопнулись ворота.
Хозяин взял топор и пошел к станку, в который загоняли маралов, когда надо было срезать панты. За ним бежал один из его спутников, низкорослый и большеголовый человек с приплюснутым носом, и несмело бормотал:
— Большой Человек… а, Большой Человек, остуди свое сердце… пригодятся. Не успеют маралов у тебя отобрать, все переменится.
— Вверх подолом шубу не носят — умный у глупого совета не просит, — пробурчал Сапог, помахивая топором так, что острое лезвие разрезало крепкую корку снега.
Он поднялся на станок и спрятался за деревянный щит, укрепленный возле той узкой щели, через которую маралы могли выскочить из темного дворика обратно в маральник.
За дворами шумели алтайцы, стучали палками о жерди и хлестали зверей хворостинами.
Косорогий марал, разбежавшись, прыгнул в щель, Сапог с размаху ударил обухом по бурому лбу и крякнул, как молотобоец.
Зверь сунулся мордой в деревянный станок. Хозяин дважды стукнул его между ушей, приговаривая:
— Вот тебе! Вот тебе Госторг! Пусть теперь забирает маральник. — Потом буркнул своим помощникам: — Тащите его, свежуйте.
Два человека схватили зверя за длинные тонкие уши, вытащили на снег.
На темно-коричневых губах марала появилась розовая пена, агатовые глаза едва держались в орбитах.
— Бьет? — с дрожью в голосе спросил Кучук, залезая на изгородь верхнего дворика. — Неужели бьет?
— Пусть грабителям не достаются, — прохрипел один из подручных хозяина.
— Каким грабителям?
— Будто не знаешь?.. Которые у твоего хозяина хотят маралов отнять.
В станке показалась лохматая тень Сапога.
Послышался новый удар по широкому лбу, точно по комлю лиственного дупла. Подручный хозяина, спрыгнув с изгороди, сказал мараловоду:
— Пойду горячие почки есть. Ты тут один управишься.
Снег вокруг станка стал густо-малиновым. Алтайцы, поставив ружья к лиственнице, свежевали зверей. На кисах и шубе Сапога появился красный бисер застывшей крови.
Черный марал встал на дыбы и ударил острыми копытами в толстую жердь, чуть пониже ног Кучука.
— Кара-Сыгын, подожди, помогу тебе!
— Гоните черного! — кричал хозяин.
Потрясенный страшной картиной, Кучук впервые ослушался его. Он спрыгнул в снег, обошел дворик и начал потихоньку разбирать наружную изгородь.
От станка бежал подручный, размахивая хворостиной и пугая зверей, подбородок его был в крови, — он жевал сырую почку.
Кучук уронил четвертую жердь и, согнувшись, юркнул в лес. В ту же секунду черный марал обогнал его и вскоре скрылся в ельнике. Пощелкивали копыта зверей, прыгавших через полуразобранную изгородь. Из маральника доносились шум, крик, ругань. Щелкали выстрелы.
«В меня метят», — догадался Кучук и стал перебегать от дерева к дереву.
Луна катилась за острую сопку. На потемневшем небе загорелись яркие звезды.
Шум в маральнике стал громче, ругань — острее.
Пылали огромные костры. Пахло жареным мясом.
— Беда какая… сколько зверей убили! — с болью в сердце шептал Кучук, стоя за толстой лиственницей. — Как волки!
На рассвете всадники навьючили мясо и поехали в противоположную сторону от Каракольской долины.
Мараловод, прячась за деревья, подходил к изгороди, высматривая, не остались ли там вооруженные люди.
Небо было хмурое, с лохмотьями облаков. К маральнику, каркая, слетались вороны. Кучук понял, что уехали все, и побежал туда, кидая в обнаглевших птиц комья снега.
Станок был залит кровью. У изгороди лежали маральи головы, шкуры и потроха. Уцелевшие звери спрятались в лесу, на горе.
«У хозяина моего ум пропал, — тяжело вздохнул Кучук. — Что же мне делать? Беда какая!»
Длинной шеренгой встали высокие столбы — от Агаша до Тургень-Су, фарфоровыми плечами подперли безумолчную проволоку. В сельсовете на стене — желтая коробка. Черное ухо, привязанное на зеленую веревочку, то слушало Байрыма, то передавало ему слова, пролетавшие по проволоке шестьдесят километров. Первый раз Байрым держал трубку, рука у него была горячая, лоб покрылся потом.
— Да, школа работает хорошо! Детишек много. Теперь все хотят учиться. Ты слышишь, товарищ Копосов? Ну? Я тоже хорошо слышу, будто ты за стеной стоишь… Товарищу Климову одному тяжело. Второго учителя посылай скорее. Вечерами полная школа взрослых. Даже которым по сорок лет, и тех убедили — потеют над книжками. Слышишь? Партийная учеба? Идет. Айдаш расскажет. Погоди. Не лезь. Это Сенюш мешает. Ему тоже охота с тобой поговорить…
Людей в сельсовете — как зерен в маковке.
— Пустите хоть поглядеть! — кричали в дверях, отталкивая друг друга.
— Тюхтеню дай поговорить! — настаивал Борлай. — Старому интересно.
— Успеет. Сначала о делах надо, — возразил Сенюш, приготовившийся взять телефонную трубку из рук Байрыма.
В это время в дверях появился Анытпас, несмело поздоровался, Никто не повернулся к нему.
«Неужели узнали по голосу и не хотят разговаривать со мной?», — подумал он.
По спине пробежал мороз. Через головы людей доносился голос Сенюша:
— В аймаке он был? А мы его пока не видели. Мы сами в газете читали. Я и тогда думал, что его Сапог натравил…
«Это обо мне», — догадался Анытпас.
Мимо проходил Аргачи. Заметив Анытпаса, воскликнул:
— А-а, Эрликов конь выплыл! — Прищурил глаза, а потом мягко сказал: — Как же ты дался баю в лапы?
— Темный был.
— Темный. А зрячих не слушал, — укорил секретарь. — Учиться будешь? Я тебя запишу.
Алтайцы останавливались возле них, на лицах — удивление. Неужели это Анытпас Чичанов? Где его былая робость?
Расталкивая людей локтями, Байрым пробирался в сени; сердито взглянув на алтайца, который когда-то стрелял в него, пошел к своей избушке, не оборачиваясь.
Анытпас брел следом.
Токушев, замедлив шаги, задумался:
«Я не только пострадавший, но и председатель сельсовета… Мне так нельзя…»
Вспомнив разговор Сенюша с секретарем райкома партии, круто повернулся и жестко спросил:
— Ну, что тебе надо?
— Поговорить. Про себя рассказать, — ответил Анытпас, подавая бумажку о досрочном освобождении. — Теперь во всем разобрались! Сапога привлекают.
— Хватились… Его в лесу надо ловить, как зверя… Ты виноват: не помог посадить его в тюрьму.
Стремительная лавина всадников летела к фиолетовой сопке. Шапки были надвинуты на глаза, кисти взлетали высоко. У нескольких человек за плечами торчали охотничьи винтовки с деревянными сошками.
Минут за пять перед этим все сидели у сельсовета.
Анытпас говорил о своей жизни.
Когда он рассказал, как шаман Шатый камлал над больным Таланкеленгом, как он требовал убить Борлая, даже самые невозмутимые старики повскакивали с мест. Одни переспрашивали Анытпаса о Шатые, а другие кричали, что терпеть больше нельзя. Крики были настолько гневными, что из соседних изб выбежали женщины и дети.
— Довольно! Намучились! Поехали зорить гнездо филинов! — крикнул Тохна Содонов и побежал седлать коня.
Теперь он скакал впереди всех. Копыта разгоряченных лошадей цокали о мерзлую землю.
Всадники окружили восьмиугольный аил Шатыя. Лохматая черная собака с лаем бросилась на них. Айдаш стукнул ее прикладом по широкому лбу.
Дверь аила приподнялась, и в узкую щель просунулся рыхлый, сизый нос старого кама.
— Выходи, проклятый! — крикнул Анытпас, спрыгивая с коня.
Косая дверь быстро захлопнулась.
— Не спасешься, вытащим!
— Проклятие народа на твою голову, обманщик!
Дверь оказалась привязанной крепким волосяным арканом. Три человека враз дернули за скобу, и аркан разорвался.
Анытпас первым влетел в аил. Почувствовав, что пришла пора расплаты, шаман задрожал и, как мышь, заметался по жилью. Втиснувшись между объемистыми кожаными мешками с пожитками, он судорожно сжимал бубен и прикрывался им.
— Ну, кам, рассказывай, что тебе Эрлик говорил о Токушевых? — потребовал Анытпас.
— Я вам расскажу про одного свирепого хана, который вот так же потерял ум, — начал Шатый, стараясь казаться спокойным.
Анытпас смотрел из-под сдвинутых бровей, но не перебивал.
Разъяренные люди вбегали в аил и, услышав рассказ, останавливались послушать.
— Тот хан, — продолжал Шатый, — вот так же вздумал уничтожить всех камов. Послал народ за ними. Запер их в большой аил и поджег. Все сгорели…
— Хватит, хватит! — крикнул Айдаш.
— Подождите, доскажу… Один кам Чочуш, мой предок, вышел из огня невредимым. Хан испугался и поклонился ему. Даже язык хан потерял. А от Чочуша пошли бессмертные камы. Умрет кам, душа его по-прежнему шаманит в той же долине.
— Сказки!
— Ты говори, что тебе Эрлик приказал передать мне? — наступал Анытпас — Повтори свое вранье.
Байрым вырвал бубен из рук Шатыя и выкинул в дверь. Шаман, распластавшись по земле, уткнулся в нее лицом. Анытпас метнулся к нему с такой яростью, что Борлай поспешил прикрикнуть:
— Нельзя бить!
Из аила полетели горящие головешки, а вслед за ними — тяжелая шуба, украшенная ленточками и колокольчиками, железками и змееподобными жгутами.
Под конец выкинули шапку с хвостом филина.
На полянке развели костер и все свалили в него.
Айдаш топтал бубен, как топчут змею, и обломки бросал в огонь.
— Вот теперь отшаманил!
Бойко играло пламя. Алтайцы подбирали обрывки шаманской шубы и кидали в костер. Пахло горелой шерстью, тряпками и пером.
Когда ветер развеял пепел, все направились к коням — торопились в аилы других шаманов.
Шатыя под охраной Сенюша и Айдаша отправили в милицию. С ними поехал Анытпас.
Борлай вернулся домой.
С гор спускался в долину тихий ветерок — предвестник снегопада. Задумчиво шумел лес. Хорошая пора для охоты на куранов! Давно Борлай не был в лесу, не выслеживал зверя. Давно не ел сырой, теплой почки лесного красавца. Вечером он взял ружье, встал на лыжи и пошел к горе, где всегда зимовали кураны.
Глава четырнадцатая
На другой день после того, как были сожжены шаманские бубны, Анытпас пришел в избушку Борлая, долго сидел молча, а потом смущенно упомянул о колхозе.
— Что? В колхоз? — переспросил Борлай, сдвинув брови. — Нет, поживи единолично, а мы посмотрим на тебя, каким ты стал человеком.
Узнав, что Яманай работает в детских яслях, Анытпас пошел туда. У него не было жилья, и он надеялся, что жена подскажет, в чьем аиле можно им перезимовать и где ранней весной построить свою избушку. Он уже решил, что на следующий же день начнет заготовлять лес для постройки жилища и жена будет обрадована этим.
С крыльца спрыгнула невысокая женщина в черном пальто нараспашку. Кроличий воротник ее издали Анытпасу показался запорошенным снегом. Голова женщины не была покрыта, и черные стриженые волосы взметнулись, как грива коня. Зеленая гребенка упала в снег. Женщина подняла гребенку и побежала к конторе колхоза. Анытпас узнал в ней свою жену. Он поспешил на тропинку и остановился в трех шагах от нее, широко раскинув руки. Лицо его заливала радостная улыбка. Он хотел схватить жену в объятия и крепко прижать к себе, но Яманай, увидев его, вздрогнула, на секунду остановилась, а потом метнулась с тропинки в сторону. Черные дуги бровей Яманай стали еще круче, а взгляд таким холодным, что руки Анытпаса опустились, но он все же нашел в себе достаточно силы, чтобы угрожающе прикрикнуть:
— Куда побежала? Мужа не узнаешь?
— Как не узнать такого молодца! — Яманай даже не оглянулась на него. — Жену зря ты себе здесь ищешь.
Анытпас схватил ее за рукав пальто.
— Шутишь? — спросил, сурово насупив брови.
Яманай зло сверкнула глазами:
— Отпусти рукав!
— Надо поговорить, где аил будем ставить, — примиряющим тоном сказал он.
— Об этом со мной нечего разговаривать: я тебе не жена. — Ребром ладони она ударила по его руке, прикрикнув: — Отпусти! Не лезь ко мне.
— Как не жена? — спросил Анытпас, сжимая кулаки.
— Не жена тебе — и все. Мы с тобой в сельсовете не расписывались. Понятно? И не смей гоняться за мной! — дрожащим голосом крикнула Яманай. — Ты с первого дня был мне противен. Силой втолкнули меня, девчонку, в твой постылый аил. А теперь я уже не такая дурочка и жить с тобой не буду. Не приставай! — отчеканила она и не торопясь пошла дальше.
Это было тяжким ударом для Анытпаса. Но он все-таки продолжал ждать возвращения жены. Из остатков старых аилов, уступленных ему колхозниками, собрал себе жилье. Комитет взаимопомощи дал ему хорошего, молодого коня, и он занялся новым для него делом — извозом. В те годы на Чуйском тракте автомобилей было еще мало и большую часть грузов перевозили на лошадях. В Бийске Анытпас вместе с ямщиками-колхозниками наваливал на сани тюки с кирпичами зеленого чая и вез их в глубь Алтая, а оттуда возвращался с тюками шерсти или с овчинами и кожами. В каждую поездку ямщики заезжали домой и давали коням передохнуть денек. Анытпас радовался этим дням: надеялся хоть издали взглянуть на Яманай.
Однажды он попытался поговорить еще раз с нею, но ответ был для него горьким.
«Река огромные камни уносит, горы моет, — думал он, стараясь утешить себя. — Время очистит память. Все на Алтае забудут о моем позоре. Тогда она сама придет ко мне. У меня будет красивая и любимая жена. Придет».
У Макриды Ивановны с Борлаем установились простые, дружеские отношения. Часто она вспоминала осенний вечер, бурную реку, жаркие костры на берегу… Там Борлай говорил: «Человек что захочет, все может сделать». И это очень подходит к нему, упрямому, настойчивому и непоседливому. Прислушиваясь к каждому слову своих русских друзей, он здесь все изменил и поставил жизнь по-новому. Сердце у него доброе, заботливое. Жениться мужику надо, но у него дети, о них думает: будет ли им хорошо?
Ей хотелось поскорее успокоить и обнадежить Борлая: «Будет. Будет хорошо… Есть такое женское сердце, для которого дети станут дорогими, как родные, кровные».
Но долго не находилось повода для столь откровенного разговора. Оставшись с Борлаем наедине, Макрида Ивановна смущенно опускала глаза и не решалась говорить о том, что волновало ее. Кто знает, может, у него иное намерение? Может, он ищет себе в жены алтайку? Единственный человек, кому можно доверить сокровенные думы, — старшая сестра.
Однажды вечером, проходя с мешком муки на плече, Макрида увидела в освещенное окно, что Маланья Ивановна дома одна, и зашла к ней; села на лавку отдышаться — не столько от усталости, сколько от волнения.
— Знаешь, Малаша, — рассказывала она сестре, — сердцем чую, что с ним я счастье найду.
Маланья Ивановна, поджав руки, ворчливо переспросила:
— Да ты, я вижу, всерьез надумала?
— Всерьез, Малаша. Мужик он хороший.
— Ну, а как он, посватал тебя, что ли? Разговор-то у вас был об этом?
Макрида Ивановна вздохнула:
— Нет еще. Я тебе только свои думки открыла. Но я надежду имею.
— Какой он ни расхороший, а все-таки не русский, — принялась отговаривать сестра. — Привычки у него другие.
— Ничего, привычки переменятся.
— А ежели ребята народятся?
— Только радости прибавят!
— Может, узкоглазые, на суртаевскую породу не похожие.
— А ну тебя! — рассердилась Макрида Ивановна. — Твои слова как льдинки: сердце зябнет от них.
Она молча взялась за мешок, лежавший у двери.
— Обожди маленько. Сейчас Миликей заявится и донесет твою муку. Куда ты, баба, в такую непогоду?
Макрида не ответила: взвалив мешок на плечо, ногой толкнула дверь и вышла на улицу.
Ветер бросал в лицо холодные иглы снега, трепал полы широкой шубы. Новые пимы скользили, нелегко было удержаться на ногах. Казалось, сейчас ветер свалит женщину, как подрубленное дерево, покатит по снежной равнине. Ни гор, ни построек не было видно.
— Не уйти бы вправо, в долину, где воют волки… Да и холодно, там закоченеешь, — прошептала Макрида Ивановна; переложив тяжелый мешок на левое плечо, пошла дальше. — Это непорядки — бабе муку таскать. Мужиков много, а без Борлая о яслях позаботиться некому.
Ветер пронизывал шаль, врывался под шубу. Глаза засыпало снегом. Широкий подол то раздувался зонтом, то заплетал ноги.
«Днем небо было чистое, а к ночи такой буран раздурился. Знала бы, что непогода поднимется, не зашла бы к Малаше».
Слева тонко выла проволока.
Ветер толкнул навстречу человека в новой шубе с поднятым воротником из шкуры волка.
— Ой! — вскрикнула Макрида Ивановна и, потеряв равновесие, уронила тяжелую ношу. — До смертыньки напугал.
Это был Борлай. Он только что вернулся с областной партийной конференции.
Узнав его, Макрида Ивановна обрадовалась:
— Хорошо, что ты приехал!
— Я торопился. Ребятишек иду посмотреть.
— Дети же все по домам. Твои, наверно, спят.
Борлай склонился над мешком:
— Дальше я понесу.
— Тут недалеко. Я сама могла бы. — Макрида Ивановна взялась за мешок. — Я на мельнице кули к ковшу подымала.
— Зачем ночью ходишь? Худо. Буран дует. Замерзнуть можно.
— А я люблю бураны, — улыбнулась Макрида Ивановна, — правда, не такие дикие.
Борлай отнял у нее мешок, взвалил себе на плечо и, разрывая снежную пелену, пошагал широко и быстро.
За спиной рослого мужчины идти было легко, но почему-то стало жарко, и Макрида Ивановна сначала ослабила узел шали, а потом даже расстегнула верхнюю пуговицу шубы.
Они вошли в кухню. Борлай поставил мешок на указанное ему место и спросил Макриду Ивановну:
— Ребятишки мои здоровы ли?
— Да, все, хорошо! Милые они, ласковые… Ты раздевайся, чайку попьем.
Она прислушалась. За дверью, в соседней комнате тихо посапывала Яманай.
— Уснула моя помощница… Мы вдвоем посидим.
Раздевшись, Борлай поправил ремень на гимнастерке. Макрида Ивановна отметила, что он сделал это так же, как делает ее брат Филипп Иванович.
— Я новых книг из города привез. Вот погляди — Борлай доставал из сумки книги и раскладывал по столу. — Все буду читать… А на конференции говорили, что я учился хорошо, — продолжал он. — Суртаев говорил. И секретарь обкома говорил.
— Ты у нас молодец!
Макрида Ивановна, разделяя его радость, посмотрела книжки и занялась домашними хлопотами. Она накрыла на стол и в ожидании, когда закипит самовар, стала спиной к печке. Это была ее любимая поза. Тем более теперь, когда к ней зашел желанный гость, было приятно стоять у печки и смотреть на него.
«Будто семейка: я — у печи, он — у стола. Алтайцы говорят, что от хорошего мужика пахнет ветром, а от жены — дымом».
Очнувшись от раздумья, она заговорила:
— Правда, теперь все учатся. Я бы тоже поучилась, да некогда… Маленькой не пришлось грамоту приобресть: школ-то в ту пору у нас не было.
— Надо учиться, — настойчиво посоветовал Борлай. — В город надо ехать.
— Ну, куда мне в город… Учителя попрошу и здесь немножко подучусь.
Вскипел самовар, и Макрида Ивановна начала разливать чай.
— Тебе, поди, такой чай не по душе! Ты привык к соленому.
— Ничего, ладно, — одобрил Борлай, смущенно улыбнувшись. — Чай с солью, с талканом — хорошо! В городе привык пить чай с сахаром — тоже хорошо! По-нашему — дьакши.
— А я понимаю алтайский разговор, — похвалилась Макрида Ивановна, стремясь порадовать Токушева.
Она не ошиблась: Борлай чистосердечно улыбнулся, как улыбаются дети, и тряхнул головой:
— Совсем хорошо!
Они долго пили чай, разговаривали о детских яслях и школе, о колхозном скоте и охотничьем промысле. Оба раскраснелись и утирались платками. Борлай чувствовал, что отказываться неловко, и принимал стакан за стаканом. А Макрида Ивановна, не любившая одиночного застолья, отводила душу, будто у семейного стола.
Борлай давно решил, что лучше Макриды жены ему не найти. Славная женщина, работящая, добрая и красивая. А о детях как она заботится! Затронула она его сердце. Он не раз собирался поговорить с ней, но не знал, как и с чего начать. Вот и сейчас он, смущенно опустив глаза, подыскивал слова, которые помогли бы открыть ему душу, но не находил таких слов. Было уже поздно. Борлай встал, надел шубу и, растерянно взглянув на Макриду, вышел, так и не простившись.
Оставшись одна, Макрида Ивановна погасила лампу и, не раздеваясь, легла на кровать, голову спрятала между двумя подушками. Ей хотелось заснуть, но никак не удавалось.
«Ничего-то у нас с тобой, Борлаюшка, не получается.
Вроде у тебя смелости не хватает поговорить со мной по душам… А сердце к сердцу тянется».
Макрида Ивановна встала, накинула шубу и вышла на улицу.
Вернувшись домой, Борлай бросил сумку с бумагами на стол и, не зажигая огня, повалился на постель.
Ему не спалось. Ветер, плясавший у окна, напоминал то шепот женщины, то плач детей. В избушке чувствовалось холодное дыхание ночи. Сходить бы сейчас в гости к брату, покачать на руках маленького Анчи, погладить бойкоглазую Чечек. Она ждет отца, расскажет, сколько у нее прибавилось косточек — игрушек. Но Борлай знал, что Муйна заговорит о своей тяжелой участи воспитательницы чужих детей и непременно упомянет о молодых вдовах.
Что же ему делать? Как жить дальше?..
Он зажег лампу и решил написать письмо своему другу. Филипп Суртаев поймет его и даст верный совет. Не чужой человек. Душа сестры для него открыта, и его, Борлая Токушева, он должен понять. Как всегда, друг ответит откровенно. Если напишет: «Женись», тогда… Тогда и слова у него, Борлая, найдутся. Он покажет письмо Макриде: «Вот Филипп советует… А я давно думаю о тебе…»
Но и в письме к другу не так-то было просто рассказать о своем чувстве и о своем намерении.
Вдруг Суртаеву это не понравится? Тоже выискался жених. В родственники напрашивается!.. Искал бы себе алтайку из старых вдов…
И Борлай начал письмо по-деловому:
«Разъясни ты мне, товарищ Суртаев, про наших врагов. Долго ли мы еще будем терпеть разных сапогов да копшолаев? Ты сам знаешь, что волчьи норы надо разорять так, чтобы ни старых волков, ни щенят не осталось. А то волчата подрастут — всех овец в отарах загрызут. Расскажи там, в обкоме партии, и спроси про все…»
Карандаш сломался. Токушев выдернул нож из деревянных резных ножен, наскоро заострил графит и продолжал писать:
«Недавно прибежал ко мне Кучук, который с детства работал на Сапога. Со слезами рассказал, что в маральник приехали из-за хребта вооруженные люди. С ними сам Сапог. Лучших маралов покололи и мясо увезли. Кучуку жаль было зверей, и он плакал. Другие крупные баи начали делать так же, как Сапог. Столько скота порезали, что сосчитать невозможно. Некоторых вызывали в сельсовет. Они посмеивались: „Своих коров режем, не чужих. Лишние они у нас“. Хозяева! Надо у таких хозяев руки остановить…»
Что-то скрипнуло. Борлай не разобрал: снег под чьими-то ногами или стол под его тяжестью. Оглянулся: окно было черное, белые мухи метались по стеклу.
Продолжал писать:
«Я скажу прямо: не успели взять Сапога голыми руками, а теперь с оружием гоняемся за ним и поймать не можем. С ним, однако, человек тридцать таких же баев и разных несознательных алтайцев — прислужников байских. У всех — ружья».
За окном беспокойно дышала ночь. Борлай оглянулся — заскрипел снег.
Он схватил винтовку и выскочил из избушки, взвел курок и обошел вокруг. Нигде никого не было. Вернувшись, он подвинул стол в простенок, рядом поставил винтовку и сел заканчивать письмо.
И опять исчезли слова. С чего начать? Как рассказать о том, что волнует сердце?.. «Люблю Макриду». Как-то неловко… Это ведь можно сказать только ей одной…
Как же быть? Где найти слова?
Борлай вздыхал, смущенно проводил рукой по раскаленному лицу. На лбу и щеках выступил пот… Писать такие письма казалось тяжелее самой тяжелой работы.
Так он и не написал больше ни строчки. Ни одним словом не обмолвился о Макриде. И быстро-быстро зашил конверт сухой косульей жилой.
Потом, чуточку успокоившись, взял новый лист бумаги и решил написать письмо младшему брату. Ведь Ярманка скоро закончит свое учение. Пусть приезжает работать в родную долину. Пусть знает, что все ждут его. Все.
«И про Яманай напишу ему, — улыбнулся Борлай, заранее радуясь тому, что судьба брата может повернуться к лучшему. — Обязательно напишу. Живет она одна. К Анытпасу не вернется. Слышать не может о постылом. И стала она совсем другой, — даже узнать трудно. Первая партийка в нашей долине!»
Дверь распахнулась. В избу вошла Макрида Ивановна. На ее плечи была накинута шуба, запорошенная снегом.
— Это ты под окном стояла? — спросил Борлай. — Снег поскрипывал.
— Я на тебя смотрела… Схватил ружье — и на улицу! Смелый! А я пришла поговорить с тобой… Знаешь, в одиночку жить — сердце зябнет…
Макрида Ивановна смущенно замолчала.
Борлай счастливо улыбнулся и взял ее за руку…
Охлупнев проснулся рано и вышел во двор.
«Сегодня долго спит наш председатель. Хорошо. Пусть отдохнет».
На рассвете пошел навестить друга.
Макрида Ивановна разжигала русскую печь. Миликей остановился посреди избы и шутливо протирал глаза.
— Где же я очутился? Шел к Борлаю, а попал к свояченице. Эко диво стряслось!
Снял кожаные рукавицы и громко хлопнул ими.
Лицо Макриды стало малиновым, в уголках губ заплескалась стыдливая улыбка.
— Когда свадьбу играть, песни петь? — спросил Миликей, садясь на лавку против печки. — У тебя, Макриша, сегодня блины?
— Перестань зубы мыть.
— Как? Неужели я ошибся?
— Пришла мужику хлеб испечь.
— А-а! Из пустой квашни. Вот она. Не растворено, не замешено, — звенел Миликей, разглаживая усы. — Ну, на твоей свадебке я маленько гульну. А где же он, законный-то твой?
Макрида Ивановна вдруг повернулась спиной к печке, прижала к груди свои дрожащие сцепленные руки, и глаза ее загорелись.
— За детишками побежал!
И подумала: «У меня теперь свой, законный!»
— Сразу и за ребятишками?
— Сердцу легче, когда в избе маленькие: настоящим жильем пахнет.
— Ну что ж. Хорошо надумали, — сказал Миликей.
Макрида повернулась лицом к печи.
— Ой, батюшки, дрова-то погасли!
— Я испугался: светает, а у председателя огня нет. Не захворал ли? — думаю. Он рано вставал. Лампу засветит и читает, читает, гром его расшиби. До седьмого пота читает. Ты его одергивай малость.
— Пусть читает… а я буду слушать…
— Так ведь голова-то не каменная — заболеть может. Я его два раза останавливать принимался, а он мне: «Утром читать, говорит, хорошо — в голове, как в кладовке, все по полочкам разложишь».
Вошел сам хозяин. Сына, одетого в овчинную шубу, нес на руках. За ним Муйна вела Чечек.
Макрида Ивановна, всплеснув руками, кинулась навстречу Борлаю, выхватила у него ребенка и подбросила до потолка.
— Вот какой ты у меня вырастешь! Высокий да умный!
На лету поймала испугавшегося Анчи и прижала к груди.
— Не бойся, пташечка маленькая!
Сняла с ребенка шубку и посадила его на шесток.
— Погрейся тут. Мы с тобой умоемся. Рубашку новую сошьем.
Она схватила Чечек и, целуя в щечки, усадила ее на табуретку против печи. Девочка заплакала.
— Не надо, деточка, кукситься, я тебе буду мамой, — уговаривала Макрида, сняла с нее шапку и погладила голову. — Мы гребеночку тебе купим, хорошенькую… Куклу сошьем!
Охлупнев пожал Борлаю руку:
— С женушкой тебя да со ласковой! Скоро свадебку играть, песни петь? — Он повернулся к Макриде Ивановне: — Запомни, я буду посаженным отцом…
— Ладно. Только пособи мой дом сюда перевезти.
— А эту избу кому?
Борлай и Макрида Ивановна ответили вместе:
— Чаных будет жить здесь.
Вечером у скотного двора появился Бабинас Содонов. Борлай пригласил его:
— Заходи, полюбуйся на скот! — и повернулся к Людмиле Владимировне, которая рассказывала членам правления, как сделать во дворе вытяжные трубы.
Бабинас вошел во двор.
— Погляжу, как скот в тепле живет, — сказал он. — Старухи говорили, что коровы начнут кашлять.
— Глупостей много болтали. Пугали народ. «Алтайцам в избах жить нельзя — умрут». — Сенюш посмотрел Бабинасу в глаза: — Ты помнишь это?
— А зачем худое вспоминать? Вспоминать надо хорошее. А больше думать о том, что сегодня делается.
— В этом ты прав.
— Вот я и приехал поговорить, — оживился Содонов. — Ты, партийный человек, погляди, что делается в урочищах. От коровьего стона небо дрожит. Режут. Меня спрашивают: «Ты с коммунистами или с нами?»
— Кто спрашивает?
— Да многие… богатые. Пробуют распоряжаться: «Если с нами, то коров режь». А у меня рука не поднимается зря скотину губить. Зашел я сейчас к вам, — продолжал Содонов, — сердце радуется! Коров-то сколько!
— Хо! — не удержался Борлай. — А сколько у нас будет через три года! Тысячи!
Содонов гладил коров, заглядывал в кормушки.
Так они прошли половину двора.
Людмила Владимировна остановилась возле пестрой комолой коровы и, положив руку на ее спину, объявила:
— Это корова старая, давно приучена к подсосному доению. Сейчас ее будем доить по-новому, без теленка.
Борлай подошел к Бабинасу:
— Видишь, как мы живем? Хорошо?
Содонов посмотрел на Людмилу Владимировну, пытавшуюся подоить корову.
Корова лягалась, зло вращала круглыми глазами и тревожно мычала, словно теленка звала, но теленок не появлялся, и сосцы ее напоминали пустые мешочки.
— Вон, посмотри: сколько ученая баба вымя ни трясет, а корова молока ей не даст, теленка просит, — так привыкла. У старого человека тоже много старых привычек, — сказал Бабинас.
Людмила Владимировна взглянула на Миликея Никандровича, и он тотчас же поставил перед коровой ведро теплого пойла. Комолуха на секунду уткнула голову в пойло, потом облизала губы. Понравилось. Стала пить быстро и жадно.
Женщина погладила вымя и потянула за сосок. От сильной струи зазвенело дно жестяного ведра.
— Смотри, доит! — воскликнул Сенюш, подтолкнув Бабинаса.
— Мы с Миликеем Никандровичем в три дня ее приучили, — сообщила Людмила Владимировна.
Из ближних избушек прибежали алтайки, смотрели на дойку и хлопали руками:
— Ишь как раздобрила корову!
— Умная женщина! Не зря ее учили.
Подоив Комолуху, Людмила Владимировна пошла записывать удои. Она просила доярок молоко от каждой коровы выливать отдельно в молокомер.
Борлай с Бабинасом вышли со скотного двора. Над долиной плыла луна в радужном ореоле. Дым над избами подымался столбами.
— Морозы начинаются, — заметил Токушев.
— У кого избушки, тем хорошо, — отозвался Содонов.
— Строй себе избушку, — посоветовал Борлай.
Содонов понял это как приглашение вернуться в колхоз и, повеселев, сказал:
— Сначала аил перевезу. — И, не откладывая дела, спросил: — Где аилы ставят те… которые сейчас к вам приходят?
— Новые колхозники? Они сначала заявления пишут. Тебе хорошо: сын — колхозник, грамотный — напишет.
В доме Охлупневых было тесно и чадно. Старухи в истрепанных чегедеках и засаленных шапках сушили на железной печке листовой табак, набивали им большие трубки и не торопясь курили.
Женщины помоложе сидели на лавках и табуретках, пришивали к новым рубашкам и платьям пуговицы, обметывали петли.
Маланья Ивановна подходила то к одной, то к другой, смотрела работу, а иногда брала иголку и показывала:
— Вот так обшивай.
Муйна, скинув шубу, на большом столе гладила утюгом суконные брюки.
Маланья Ивановна беспокойно посматривала на нее, а когда слегка запахло шерстью, посоветовала еще раз спрыснуть водой.
В дом вбежала сестра в легком платье, в светлом платочке. Лицо ее сияло невысказанной радостью, и она прямо с порога бросилась Маланье Ивановне на шею и обдала щеку горячим шепотом:
— Ничего ты не знаешь, Малаша. Не знаешь, не знаешь…
— Ты меня задушишь, заполошная.
Маланья Ивановна сняла с шеи руки сестры и спросила:
— Ну, что у тебя стряслось? То носа ко мне не показывала, а теперь обнимаешься до удушья.
Старухи вынули трубки изо ртов, молодые алтайки побросали работу — все смотрели на сестер.
Макрида Ивановна схватила сестру за руку, увлекла за собой в запечный угол и там прошептала о большой радости:
— Затяжелела я, Малаша! Право слово!
— Понесла, говоришь? — переспросила сестра. — За русским мужиком жила — пустая ходила, за алтайца вышла — сразу понесла.
Макрида Ивановна обиделась:
— Тебе никакую радость сказать нельзя.
— Ну и оставайся со своей радостью. Тот раз алтаят себе в дети приняла — тоже прыгала. Мама, покойна головушка, однако, в гробу перевернулась: алтаец зять!
— Ты подумай, что болтаешь. У самой-то полон дом подружек. Даже табак терпишь.
У Маланьи Ивановны вдруг изменился голос:
— Мужик мой, сама знаешь, послан алтайцев всему обучить. Надо пособить ему. Вот я и хоровожусь с женщинами.
— Нет, я так не могу. Я все делаю от души, — сказала Макрида Ивановна.
— А кто тебе сказал, что я без души?
— Ты бы, Малаша, пришла да поглядела, как я живу. Детишек обмыла… Они ведь сиротки. Мне их жалко. Я их люблю по-настоящему, как своих кровных.
— Ах, да уж молчала бы!.. По-моему, коли я их под сердцем не носила, любви большой не будет.
— Неправда, Малаша, неправда. Я им не мачеха, а мать родная. И они это сердцем чуют. Верно слово. Давно я слышала одну хорошую поговорку: «Не та мать, что родила, а та мать, что вспоила-вскормила и на коня посадила». К этому добавить хочется: на добрый путь наставила.
Маланья Ивановна обхватила сестру и на секунду прижала к себе.
— А как звать будете ребеночка? По-русски или по-алтайски?
— Вот этого мы с Борлаюшкой еще не обговорили.
— Ладно. Хорошо, сестрица, что не затаила. — Маланья Ивановна говорила все мягче и теплее. — У тебя вся душа всегда на виду.
Про себя она решила: «Начну подарочек собирать».
Провожая гостью, она остановилась на крыльце и, глядя на удаляющуюся сестру, подумала: «Кто бы мог знать, что здесь Макриша счастье для себя отыщет?»
Глава пятнадцатая
В сумерки на заимку Чистые Ключи заехали два всадника, одетые в широкие косульи дохи и шапки-ушанки. У лошадей подвело бока, мокрая шерсть заиндевела. Верховые проехали прямо к усадьбе Калистрата Мокеевича.
Передовой, краснощекий бородач, спешился, распахнул ворота и начал уговаривать собаку:
— Лапко! Лапко! Нельзя. Свои.
Спутник его оглядел просторный двор.
— Да, мы опоздали. На снегу отпечатки подков.
— Не сумлевайтесь, Николай Валентинович, осподь поможет, отыщем, — уверенно басил бородач. — Я к самому хозяину забегу, а вы к Учуру, вот в эту избушку, постучите.
Приезжий внимательно осматривал двор: недавние аресты друзей в краевом центре, когда он, Николай Говорухин, едва схоронил свои следы, приучили к осторожности. Бородач подошел к кухонному окну и легонько постучал черенком плетки.
— Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас!
Из дома ответил старческий голос:
— Аминь! Кого бог послал!
— Свои люди, Мокей Северьянович! Открой, ради оспода.
— Кто это такие — свои?
— Да Галафтифон я Миронович, из Кедровки.
Дверь открыла женщина. Старик встретил гостя в сенях, поклонился в пояс:
— Милости просим, гостенек долгожданный. Проходи в избу.
— Некогда гоститься-то, — сказал приезжий, общипывая лед с бороды и усов. — Где сын-то?
— А я думал, антихристы налетели по мою грешную душу, — продолжал старик, не слушая гостя. — Наши-то ружья подняли на богоотступников.
— Да сейчас-то где они?
— Ой, беда, беда! — вздохнул Мокей Северьянович. — Далеко в горах свое время ждут.
Вошел Говорухин.
— Здравствуйте, хозяин, — прохрипел простуженным голосом и сразу повернулся к своему спутнику: — Алтайца дома нет. Жена не говорит, где он.
— Учура потеряли? — спросил старик. — Он с нашими. За командира главного.
— Ты нас к ним отведешь, хозяин, — настойчиво отчеканил незнакомый гость.
— А ты кто такой будешь? Какого званья? Городской?
Говорухин назвался другом Сапога Тыдыкова. Старик, успокоившись, продолжал расспрашивать:
— Что слышно в городе? Долго нам еще терпеть и ждать лучшего? И как дело-то наше обернется?
— Все будет хорошо.
— Дай-то бог! — Старик истово перекрестился, долбя сухие плечи двумя перстами. — Проходите в избу. Эй вы, бабы, собирайте ужин!
Все трое вошли в кухню, помолились на медные иконы.
— Крест-то у тебя будто не наш. Щепотью молишься: образам Христовым кукиш кажешь, — укорил Мокей Северьянович. — Ну, да ладно, против антихристов пошел, дак и в кресте осподь тебя вразумит.
— Отряд-то большой?
— Десятка три, поди-ка, насчитается. Оборужены все как следует быть. Винтовки из земли повыкапывали.
— Сапог там?
— Там. Где же ему быть? Он вроде над всеми голова. Большого ума человек! Хотя и алтаец, а прозорлив.
Старик полез на печь.
— Бабы, где у меня новые пимы? Доведется дорогу показать людям добрым. Некому, окромя меня: мужики-то надежные все тамо-ка. Хоть слепой-слепой, а доползу как-нибудь.
Нелегко распахивать новые земли там, где еще недавно стоял густой лес.
Лес вырубили — открылась поляна. Запрягли лошадей в новый добротный плуг, проложили одну борозду, другую, подняли несколько пластов вековой целины, но вот лемех уткнулся в корни огромного пня, и лошади остановились. Ни конный плуг, ни трактор не смогут вспахать поляну до тех пор, пока не будут выкорчеваны пни.
Такими пнями на поле жизни оказались кулаки. Как ни силен был плуг, вздымавший целину, ему грозила остановка: нужно было выкорчевывать старые пни.
Во всех селах и деревнях ждали этого часа. Еще никому не были ясны формы последнего этапа борьбы с кулачеством, но все понимали, что должно произойти что-то весьма значительное.
На собрании коммунистов аймака уполномоченный обкома партии Филипп Суртаев с особым подъемом говорил о сплошной коллективизации, о создании крупных сельскохозяйственных коммун, о все нарастающей борьбе с баями и о ликвидации кулачества как класса. Партия сняла запрет с раскулачивания. В ближайшие дни предстояло лишить баев земельных участков, табуны, стада и отары передать колхозам, а самих баев выслать с семьями в отдаленные северные районы.
В Верхнюю Каракольскую долину вместе с коммунистами этого сельсовета ехал новый председатель аймакисполкома Чумар Камзаев. Всю дорогу он разговаривал то с одним, то с другим, перечислял все, что могут взять с собой выселяемые, и предостерегал товарищей от опрометчивых поступков.
— У всех накопился гнев, — говорил он. — Но его надо сдержать в сердце. Все делать с ясным умом — строго по закону.
Легко сказать «сдержать гнев», труднее сделать это. Каждый порывался отплатить за все обиды и насилия, оскорбления и грабежи. Все, что годами копилось в сердце, хотелось, как заслуженную кару, обрушить на головы баев. Но Чумар Камзаев предупредил, что он будет смотреть за всеми и что даже самый маленький проступок приведет к партийному взысканию.
Они приехали в сельсовет глубокой ночью и сразу же, разделившись на группы и взяв с собой надежных беспартийных колхозников, выехали к байским стойбищам. Климов с пятью алтайцами отправился выселять кулаков с заимки Чистые Ключи.
Байрым со своей группой окружил аил Утишки Бакчибаева. Собака встретила их громким лаем, и Утишка с топором в руках выскочил за порог. Увидев всадников, он раскинул руки, закрывая вход в аил, и спросил Байрыма:
— Грабить приехал? Своего брата по сеоку грабить?
Байрым спешился и, подойдя к нему, требовательно протянул руку:
— Дай сюда топор!
Он стоял рядом, неподвижный и суровый, и так пронзительно смотрел в глаза, что у Бакчибаева дрогнули руки и топор выпал на снег.
— Собирай еду на дорогу, — сказал Байрым. — Поедете на север. Вместе со всеми баями.
— Я не был баем! — вскрикнул Утишка.
— Когда-то был середняком. Это мы помним. А потом захотел стать баем. Батраков нанял.
— Это — жена.
— Здесь маленьких нет, не обманешь. Все знают: ячменем спекулировал хуже самого жадного торговца. Родную дочь баю продал. Забирай семью и уходи.
Детей, жену Утишки и его самого усадили в сани, разрешив им взять с собой запас курута и талкана, соли и чая, одежду и посуду.
— Где золото? — спрашивал Байрым.
— Золото — у Сапога, — ответил Утишка. — Я знаю золото по сказкам да песням.
— А мы приехали не сказки слушать. Ищите, товарищи! — распорядился Байрым.
Тохна заметил среди лиственничной коры, которой был одет остов аила, войлочный сверток, стянутый ремнями; разрезал — и на ладони зазвенели монеты.
— Вот серебро! — крикнул он. — Бери, Байрым, считай.
Айдашу показалась подозрительной новая деревянная ступа. Он топором расколол ее. И не ошибся: в середине ножки, в высверленном углублении, лежал сверток с золотом…
— А это что? Скажешь, нажито честным трудом? — спросил Байрым. — Змеиная твоя душа!
Скот переписали и отправили с колхозным пастухом на зимнее пастбище артели. Излишки ячменя и овчины, седла и сбруи тоже переписали и увезли в сельсовет.
Отправив обоз, Байрым со своей группой поскакал к стойбищу Копшолая Ойтогова.
А той порой Борлай с десятью всадниками ехал к усадьбе Сапога. Рядом с ним — Яманай. Ей было поручено принимать и записывать байское имущество.
По дороге их нагнал Анытпас Чичанов.
— Ты куда? — спросил Борлай, схватив повод его коня.
— С вами филина выгонять.
— Откуда ты узнал?
— В сельсовете слышал.
Нахлестывая коня, Яманай вырвалась вперед. В ее памяти встало прошлое. В том гнезде, за высоким заплотом, засел прожорливый, страшный коршун. Он оторвал ее от любимого человека. На поляне перед усадьбой кончилась ее безоблачная молодость. Здесь ее втаптывали в грязь. И все это делал он, называющийся отцом сеока! Эх, если бы ей сейчас попался этот отец! Она согласна на любое взыскание за один удар по мерзкой морде.
Анытпасу хотелось, чтобы она заметила его: ведь он едет с ними выселять баев. Поравнявшись с ней, он поздоровался.
— Ну, помогай за старое расплачиваться! — сказала Яманай.
Ворота были закрыты на засовы и замки. Но Сенюш встал на седло и переметнулся через высокий забор. Отыскав около весов пудовую гирю, он сбил замок и распахнул ворота. Въехав во двор, колхозники спешились и побежали осматривать все углы, нет ли там засады. Борлай взял с собой несколько человек и направился к белой юрте.
Обе жены Сапога сидели на кроватях, прижавшись к стене.
— По постановлению Советской власти выселяем вас на север, — объявил Токушев и, окинув строгим взглядом жилье, спросил: — Где спрятано золото? Серебро где?
— Не знаю. Хозяин увез, — пробормотала Хожа.
Борлай перевернул постель и ощупал пустые карманы в перине. Мешков с серебром не было.
Во дворе послышался шум, и Токушев выбежал из юрты. На высоком крыльце двухэтажного дома ветер раскачивал косматое пламя. Яманай стояла рядом и бросала в костер сухие дрова. Колхозники пытались остановить ее, но она никого не слушала и, размахивая поленом, не подпускала близко. Ей хотелось только одного: чтобы огонь быстрее стер с земли проклятую усадьбу, в которой грязными лапами измяли ее юную душу.
— Что ты делаешь? — крикнул Борлай, подбегая к ней. — Раскидывай костер.
Яманай выпрямилась и заносчиво ответила:
— Не твое жгу — байское.
— Нет, теперь все это — наше.
— Спалю, так не вернется зайсан, — упорствовала Яманай.
— Он и так не вернется.
Огонь высоко прыгнул на крашеные двери. Ветер торопливо мотал его тонкие струи и раскидывал по стене.
Борлай взбежал на крыльцо и, оттеснив Яманай, длинной палкой стал расшвыривать головешки.
— Лопаты сюда! — крикнул он колхозникам. — Снегом забрасывайте.
Тяжелые комья утоптанного снега полетели на крыльцо. Огонь зло шипел, но с каждой секундой прижимался все ближе и ближе к полу.
— Ну, короткая у тебя память! — упрекнул Борлай раскрасневшуюся Яманай. — Уже забыла, что Суртаев говорил, что Чумар наказывал.
— А мы ей завтра на собрании ячейки напомним, — пообещал Сенюш.
К утру обшарили все закоулки, но ни одного мешка с серебром не нашли.
— В пещерах буду искать. И найду. Пусть небо поразит меня, ежели не отыщу, — поклялся Анытпас, успевший нарядиться в голубую шелковую шубу Сапога.
На рассвете из усадьбы выехали сани, нагруженные байским добром.
Борлай замкнул ворота на замок и, положив ключ в карман, про себя решил: «Завтра же здесь поселю колхозников…»
Жен Сапога увезли в сельсовет.
В середине дня обоз с баями и их семьями под охраной колхозников двинулся на север.
Глава шестнадцатая
С выселением баев и кулаков банда Сапога Тыдыкова лишилась своей единственной опоры и, отстреливаясь от наседавших на нее отрядов, уходила все дальше и дальше от жилых мест, в неприступные горы. Вот и быстрая Катунь осталась позади. Впереди — мрачное ущелье Аркыта,[37] в самом деле похожее на черный мешок с узким устьем.
По горным тропам, теперь засыпанным снегом, настигая банду, двигались отряды бывших партизан. Через непролазную чащу дремучей горной тайги пробирались лыжники.
Над высокими хребтами на юг летели два самолета. Летчики-наблюдатели отметили на картах последнее селение, дальше — ледяные вершины, а за ними — граница.
Река стиснута отвесными утесами. По едва заметным уступам проложена узкая тропинка — двум верховым не разъехаться. Южнее в скалах — убежище бандитов. Вон, разгребая снег, пасутся их лошади. Вон вьются дымки над кострами.
Серебристые птицы низринулись туда, будто орлы на добычу. Грозный рокот моторов и пулеметные очереди сотрясали горы. Бандиты покидали костры и, согнувшись, убегали в горы. Но даже самые неприступные скалы оказались плохим убежищем: зорки глаза летчиков, верны прицелы пулеметов.
Опоясывая горы и отрезая путь к границе, в долину спускались красные кавалеристы.
Учур был убит в первом бою. После боя бандиты попрятались в камнях, и вот уже пятый день бойцы вылавливали их. Каждого пленного спрашивали о Сапоге и о Калистрате Бочкареве. Многие кивали головами на невысокую гору с одиноким кедром на вершине, с густым лесом на северном склоне. Там, в каменных норах, скрывались три человека. Кругом открытый склон — ни подойти, ни подползти, — встречают меткими выстрелами.
Командир распорядился:
— Эту сопку не форсировать. Сами сдадутся или с голоду подохнут.
К Борлаю подвели пленного:
— Знаешь этого?
— О-о!.. Калистратко с заимки.
Бочкарев, приглушив ненависть, виновато смотрел в строгие глаза командира и напевно тянул:
— Товарищ набольший, я не по своей воле… Меня Сапожишко, алтайская образина, попутал. «Не пойдешь, говорит, с нами, заимку спалю». Он мог — у его ни креста, ни совести…
— Прекратить нытье! — прикрикнул командир. Указал на сопку с одиноким кедром: — Пойдешь на гору и передашь дружку: пусть сдается. Сопротивление бессмысленно. Не сегодня, так завтра все равно будет в наших руках. Если он согласен сдаться, разведешь на горе костер.
Бочкарев ушел, и часа через два над вершиной показался дымок.
В долине седлали коней. Плотной цепью окружили сопку. С вершины ее спускался Калистрат. За ним шел Говорухин с поднятыми руками.
— А-а, байский дружок! — обрадовался Борлай. — Давно тебя искали. А где сам Сапог?
Говорухин бородой показал в сторону кедрача:
— Туда… ушел.
Борлай повернулся к лесу, скомандовав, чтобы все отделение следовало за ним.
В лесу лыжи легко скользили по глубокому снегу. Вскоре лыжники напали на след.
— Нажимай! — шепотом командовал Токушев.
Тонкая снежная корка не выдерживала человека. Сапог проваливался по пояс.
— Гоним, как лося по насту, — заметил один из бойцов.
Возле следа лежали рукавицы. Немного дальше была брошена шапка.
— А вон и шуба зайсанская.
— Как бы он хитрую петлю не сделал.
Алтайцы — охотники, таежные следопыты, отличные лыжники — спускались по склону горы. Шубы на них заиндевели, от воротников струился пар.
— Вон он!
Раздалось два выстрела.
Выронив винтовку, Сапог прыгнул за густохвойный кедр. Плотным строем наступали алтайцы.
— Сдавайся! — крикнул Борлай.
Сапог стоял за деревом, распухшие губы искусал до крови, левая рука беспомощно повисла.
Увидев Токушева, он с ножом бросился на него, но впереди Борлая лыжники сомкнули штыки…
В Каракольскую долину спустились табуны Сапога Тыдыкова. По бокам их ехали всадники. Один из молодых пастухов вел на поводу заседланного коня, на котором сидел Ногон. Руки старика были скручены арканом и притянуты к передней луке седла. Винтовку, с которой Ногон не расставался с того дня, когда Сапог поручил ему угнать табуны за хребет, вез молодой пастух. Старик проклинал своих давнишних приятелей:
— Ядовитые болезни изломают ваши кости… Кровь ваша, грабители проклятые, свернется, сердца лопнут, как пузыри.
— Мы никогда не грабили, — сказал старый пастух, ровесник Ногона. — А вот Сапог — грабитель. Он с нами не рассчитался. Мы свое берем.
— Кто Большого Человека так зовет, у того язык сделается каменным, глаза оловянными, — ворчал старик.
Парень громко захохотал:
— Поездим теперь на байских лошадях, как на своих!
Табуны подошли к сельсовету. Молодой пастух сказал Байрыму, выбежавшему на крыльцо:
— Вот, пригнали коней… Принимай, товарищ Токушев.
— Мы бы давно пригнали, да Ногон не позволял, — вмешался второй пастух. — Едва его обезоружили.
Лошадей пересчитали, назначили табунщиков. Ногона два дня продержали в сельсовете, а потом спросили:
— Куда, старик, пойдешь?
— К хозяину своему, к Большому Человеку. Жаловаться на вас.
— Эх ты, верная собака… Тебе бы только байские ноги лизать, — сказал Байрым, покачав головой, и добавил: — Кончилась поганая жизнь твоего хозяина.
Жаркое солнце подымалось высоко в небо. В полдень снега на нижних склонах гор становились мягкими, ноздреватыми, веселые ручьи начинали свое задорное щебетанье. Зеленые лужайки покрывались подснежниками. На крутых южных склонах расцветали кусты маральника. Горы одевались в зеленые платья с малиновыми оборками.
Короткие летели ночи: на вершинах гор дежурили зори.
Колхозники ложились спать перед рассветом, когда дыхание снежных вершин касалось долины и сковывало верхнюю корку земли. В тихий рассветный час сон был особенно сладок.
Однажды в этот час в избушку Борлая Токушева влетел Анытпас Чичанов, щеголявший все в той же шелковой шубе Сапога.
— Товарищ Токушев!.. Вставай, товарищ Токушев! — кричал он, захлебываясь радостью.
— А?.. Что случилось?.. — Борлай вскочил, протирая глаза.
— Я серебро нашел! Много-много! Мешков десять!
— Сапогово?
— Ие! Три месяца искал… И только сегодня нашел! В пещере… Я за Ногоном незаметно следил. Увидел, что старик по ночам крадучись к той горе бегал. Я с вечера за камни лег. Ночь в долину пала. А в небе луна большая — светло. Смотрю, старик ползет. Я — за ним. Пещера камнем заложена так, что ее и не заметишь…
— Ну, пойдем, — сказал Борлай. — Разбуди Аргачи и Сенюша. Я иду коня седлать.
Через горы переливался утренний свет. Алтайки в белых передниках, гремя оцинкованными ведрами, шли доить коров.
По дороге к Караколу Чичанов нагнал старшего Токушева, поехали рядом.
— Теперь меня в колхоз примете? — робко спросил он, едва сдерживая волнение.
— Можем принять. Если ты эту байскую шубу сдашь учителю.
— Так я же работал на Сапога.
— И схватил его шубу, как грабитель. Не стыдно ходить в такой? Плечи не жжет?
— Но я…
— Даже разговаривать не буду, пока не сдашь.
— Зачем учителю такая шуба?
— Спектакли играть. Вот зачем.
— Ладно, отдам, — согласился Анытпас. — И работать в колхозе буду лучше всех.
— Желающих к нам много: едва успеваем заявления рассматривать, — сказал Борлай. — Увидели, что у колхоза большие табуны, стада…
Анытпас взглянул на гору, к которой они подъезжали, и крикнул:
— Вон, смотрите, Ногон таскает! Перепрятывать принялся.
Старик, согнувшийся под тяжестью большого мешка, бежал к ложбинке, где дружной толпой стояли кедры.
Колхозники понукнули коней и через несколько секунд преградили старику путь к лесу.
— Положи!
Ногон вздрогнул и уронил мешок на каменную плиту, кожа лопнула, серебряные полтинники, звеня, посыпались под гранитную скалу.
— За последним приехали? — закричал старик. Увидев Анытпаса, набросился на него: — Ты их привел? Предатель! Большой Человек тебе первому голову оторвет.
— Да он давно сгнил, — усмехнулся Чичанов.
— Врут! Большого Человека нельзя убить, — хрипло выкрикнул Ногон, — он может умереть только смертью, посланной добрым Ульгенем, и только тогда, когда вместо него родится другой.
Колхозники спешились и пошли к пещере. Старик бросился за ними, дрожащей рукой нащупывая нож.
Прежде чем он успел выхватить его, Сенюш оторвал ножны от его опояски и сунул себе за пазуху.
Черное поле росло и подвигалось к поскотине. Половину урочища «Солнопек» успели вспахать в апреле. В начале пахоты холодные ночи часто возвращались в долину, и к утру сырая земля замерзала. Пахари выезжали в полдень и работали без отдыха, пока не садилось солнце. В сумерки они обедали, потом меняли лошадей и снова выезжали в поле подымать вековую целину. Над ними висело звездное небо, и любопытная луна ходила следом.
Каждую ночь Тохна запевал песню, которую сложил во время первой пахоты:
Комсомольцы подхватывали:
Луна уставала ходить за молодыми пахарями и клонилась к лесу, на покой. Под ножами плугов трещала стылая земля.
— Выпрягайте! — кричал Миликей Никандрович.
Тохна обыкновенно отзывался первым:
— Еще маленько. По две борозды. Утром земля долго не оттает.
— Ночь утру не указчица: солнце-то еще выше поднимется, и землица оттает раньше, — отвечал Охлупнев и тут же соглашался: — Ну ладно, пропашите еще по две борозды, что ли, работяги неуемные.
— Слово комсомолу давал: посеять раньше всех.
— Слово надо оправдывать. И мы с вами оправдаем, ясны горы, оправдаем!
В конце долины, возле дороги, плотники строили дома, склады и мастерские МТС. Оттуда пришел в колхоз первый трактор.
Его встречали всем поселком.
Черепухин, приехавший посмотреть на работу алтайского колхоза, говорил с Охлупневым:
— Дождались подмоги!.. У нас один такой уже целину поднимает!
— Силен! Силен! — восхищался Миликей Никандрович.
Он спросил о жизни «Искры».
— Перешли на устав артели, — сообщил Евграф Герасимович. — Сам понимаешь, основная форма колхозного движения. И работа пошла глаже. Интересу у людей стало больше.
В долине стояли гранитные обелиски — «каменные бабы»: какие-то древние скотоводы держали на руках ягнят, протягивали людям пустые чаши. Еще недавно кочевники, как святыню, обрызгивали «каменных баб» аракой, освященной шаманами.
Тракторист подхватывал обелиски крепким тросом, заводил машину и оттаскивал их на межу. Люди шли за ними и смеялись. Они не считали это кощунством: в свое время они срубили священное дерево кам-агач — и ничего худого не случилось. Они сожгли шаманские шубы и бубны, а самих шаманов выгнали из долины — и жизнь от этого стала только лучше.
Когда долина была очищена от камня, трактор прицепил плуг с тремя лемехами, и стальные ножи врезались в плотный дерн. По свежим пластам шла толпа. Самые степенные старики прищелкивали языками и, широко раскидывая руки, вскрикивали от радости и удивления:
— Вот сила так сила!
— Ой, какую машину город послал!
— Как живая!.. Не машина, а богатырь!
Мальчишки бежали с трактором вперегонки и посвистывали, как на коня.
Охлупнев окинул взглядом долину. Все урочище «Солнопек» было перевернуто. По ту сторону Каракола четверки лошадей тянули плуги, пластающие жирную землю. Зеленые межи казались строчками на шубе. Мерно шагали вереницы коней, запряженных в бороны. Позади сеялок подымалась легкая испарина.
У реки дрожал прозрачный воздух. Нежилась под теплым солнцем зачавшая земля.
— Эх, и хлеба намолотим нынче, ясны горы!
— Много хлеба! Коров будем соломой кормить!
Миликей Никандрович оглянулся. За сеялкой широко шагал Тохна.
— Теперь жизнь в колхозе, дядя Миликей, ой как хорошо пойдет!
— Дышится легко, когда эти вражьи гнезда уничтожили, — Охлупнев кивнул на усадьбу Сапога Тыдыкова, где теперь разместилась животноводческая ферма колхоза «Светает». — Простору, Тохна, много!
— Как маленький парнишка, наш колхоз ковылял, — продолжал Тохна, идя рядом с сеялкой. — А теперь вырос — таким сильным мужиком стал. Как богатырь работает!
Он быстро взглядом окинул цветущие горы. По южному склону поднимались к перевалу табуны, направлявшиеся на пастбище в дальнюю долину. На зеленой поляне мягкого северного склона отдыхало большое стадо коров. На востоке, на скалах фиолетовой сопки, полянами снега белели овцы и козы. Оттуда ветерок доносил едва слышные обрывки песни. То пел старый Тюхтень. Тохна тоже порывался петь, но он еще раз окинул взглядом стада на горах и, хлопнув в ладоши, звонко вскрикнул:
— Все это — наше! Колхозное!
ЭПИЛОГ
Наступил 1932 год. Прошло немного времени, но Горный Алтай так изменился, что трудно было узнать знакомые места. Серая, словно стальная, лента Чуйского тракта прорезала горы из конца в конец. Если раньше на двухколесных таратайках от Бийска до Кош-Агача довозили грузы за двадцать два дня, то теперь по тракту автомобили проходили это расстояние за двадцать два часа. Через бурные потоки были перекинуты мосты. Реку Чемал уже запирали железобетонной плотиной, и в домах аюлинских колхозников в фарфоровые патроны ввертывали лампочки Ильича.
Во всех аймаках стали забывать слово «единоличник». Колхозы всюду выстроили не только сотни новых домов, но и скотные дворы, и детские ясли, и избы-читальни. Даже трактор перестал быть новинкой. Там, где еще совсем недавно рвали хлеб руками и обжигали колосья над огнем, появился комбайн.
Все новое рождалось и росло с быстротой здоровых, крепких всходов, поднимающихся под теплым весенним солнцем на свежей, хорошо подготовленной почве.
Вчерашние кочевники перестали удивляться новшествам, потому что сами они, изменяя все окружающее, стали другими. Связанные со всей страной единством цели, они за несколько лет прошли такой большой путь, какой в иных условиях невозможно было бы пройти и за сотни лет.
В Каракольскую долину приехал представитель военного округа Восходов. Председателю колхоза «Светает», Сенюшу Курбаеву, он сказал:
— Прежде всего покажите табуны. А потом будем разговаривать. Хочу видеть, где пасутся лошади, которых вы обещали Красной Армии.
— У нас одиннадцать табунов, — вмешался в разговор Охлупнев.
— Желательно посмотреть все, — отозвался Восходов, повернувшись к Миликею Никандровичу. — А вы кто, товарищ? Счетовод?
— Самый обыкновенный колхозник, — ответил тот.
— Русский колхоз послал его к нам на лето… — начал Сенюш.
Но Охлупнев перебил его:
— А я взял да насовсем и остался. В здешний колхоз переписался, в партию здесь вступил… Однако мне придется с вами поехать заместо толмача.
На другой день Бабинас до восхода солнца заседлал трех лошадей. Поехали к усадьбе, которая когда-то принадлежала Сапогу.
— Овсеца захватим мешочек, — сказал Миликей. — Бабинас каждый день овес развозит, жеребцов подкармливает.
— А где же вы овес покупаете?
— У, ясны горы, да у нас свой! Прошлогоднего урожая. А нынче мы посеяли двести тридцать пять гектаров. Вот как!
— И все сами? Алтайцы?
— Трактор из МТС помогал. Наш колхоз вырвался на первое место. Мы совсем отсеялись, а другие еще за овес не принимались.
— А все-таки этот посев для вас велик, — заметил Восходов. — Видимо, в ущерб животноводству.
— Ну, велик!.. Да мы в будущем году до трехсот догоним. Теперь нам социалистическое соревнование помогает.
Они переехали реку. Весь пологий склон вокруг усадьбы был вспахан и засеян. От речек, впадающих в Каракол, была протянута сеть мелких арыков. Всходы — густые и ровные.
— Вот ранний сев! — показывал Миликей Никандрович. — Пшеничка землю уже закрыла!
Бабинас хлопал руками и резко приподнимался в седле, будто хотел взлететь:
— Хлеба! Хлеба! Калаш будет много! Государству алтай колхоз хлеба много даст!
Они остановились у амбаров. Бабинас пошел за овсом, а Миликей Никандрович повел гостя в глубь двора.
— Посмотрите наши конюшни. Здесь породистые жеребцы стоят, когда мы их подкармливаем. А табуны круглый год пасутся.
— Это и придает вашей лошади особую выносливость.
Они зашли в конюшню. Над стойлами висели таблички: «Магний», «Жемчуг», «Алтай».
— Порядок! — похвалил Восходов.
— Это наш председатель сельсовета с красной кавалерии пример взял. Там в конюшнях такой порядок видел. Нам сказал.
— И побелено хорошо!
— В майский праздник у нас за чистоту хозяйкам премии выдавали.
Бабинас положил на свое седло мешок овса. Все трое поехали вверх по долине Каракола.
Кончились полосы, начался мягкий луг, усыпанный яркими огоньками.
— Этот цветок по-алтайски зовется сыном солнца, — сказал Миликей. — Мать идет по небу, а сын все поворачивается и глядит на нее; мать уходит спать — и сын тоже опускает голову, спит.
Первый табун они нашли на поляне, при впадении речки Карагуж. Пастух кипятил чай. Увидев верховых, он вскочил на коня и выехал навстречу.
— Как лошади? — спросил Бабинас.
— Хорошо! Только у Магния опухоль под передней лопаткой стала больше.
— Сейчас разрежем.
К ним подбежал темно-гнедой жеребец. Это был крепкий красивый конь, с блестящей шерстью. Содонов любил его и всегда насыпал ему лишние пригоршни овса. На этот раз он дал ему еще больше. Пока Магний ел овес, Бабинас чистил его волосяной щеткой. Потом надел на него узду и привязал к кедру. Верхнюю губу коня стянул веревкой.
— Больно, говоришь? Потерпи маленько… Без этого ты к ране прикоснуться не дашь.
Говорил мягко, ласково, достал из переметной сумины походную аптечку, обрил шерсть на опухоли, осторожно разрезал кожу и, вычистив рану, обильно смазал ее карболкой.
— Вот!.. Я видел, конские доктора так делают, — похвалился он и посоветовал пастуху: — Вечером сам намажь.
Восходов, осмотрев полукровных двухлеток, отметил:
— Хорошие кавалерийские лошади вырастут!
Они поднимались на гору, покрытую густым лесом.
— За перевалом еще табун.
Старший пастух Тюхтень уехал домой за хлебом. Его помощник расправлял на сучке черемухи волчью шкуру.
— Это когда ты, Анытпас, зверя ухлопал? — спросил Миликей.
— Сегодня перед рассветом, — ответил тот. — Кони начали всхрапывать и все — в кучу, жеребят — в середину. Жеребец зафыркал. Гляжу, а оттуда, из лога, два волка крадутся…
Восходов спешился, взял ружье, стоявшее у дерева. Это был старый мултук, длиной больше сажени, узенькое ложе небрежно вытесано топором, вместо курка — железная вилка с фитилем.
— Неужели из этого самопала стрелял?
— Ие, — ответил Анытпас.
— В руках невозможно держать, ствол перетягивает.
— С руки у нас не стреляют, — сказал Миликей. — У нас — с деревянных сошек.
Анытпас подошел к Содонову:
— Ночью жеребеночек родился. У Пегухи косматой. Хорошенький!
— Недавно мы этого пастуха премировали костюмом, — сообщил Охлупнев.
— За какие отличия?
— А вот слушай. С его жизни можно интересную книгу списать… Весной ихний табун ночью в долине захватила полая вода. Здесь — река, и тут — река. Остались на островке, как на кочке. Ну, о кобылах горя нет: перебредут. А малых жеребят как? Им против воды не устоять.
Поняв, что Миликей рассказывает о нем, Анытпас покраснел и отвернулся, едва скрывая улыбку.
— Так он, ясны горы, всех жеребят через ледяную воду перетаскал. Урону не допустил! Схватит жеребенка в беремя и бредет чуть не по пояс.
Восходов пожал пастуху руку.
— На курорт хотели его послать, пусть бы полечился, — никак не соглашается, — рассказывал Охлупнев по дороге к третьему табуну. — Недавно он женился и не хочет надолго от жены уезжать…
Всадники ехали к сверкающим ледяным шпилям, у подножия которых паслись табуны лошадей.
Макрида Ивановна взяла ребенка за руки и бережно поставила на кровать:
— Дыбы, дыбы… Вставай, Коля, на ножки. Ты ведь мужик!
Она, тряхнув головой, улыбнулась.
У ее ног стоял старший сын, теребил за подол и настойчиво лепетал:
— Ма-ма… Ма-ма…
Из печи вырвался запах пригоревшего хлеба.
— Ой, батюшки, оладьи-то сожгла!
Мать положила малыша на постель и кинулась к печке.
В переднем углу Чечек играла в куклы. Девочка была рослой и крепкотелой, густые черные волосы заплетены в одну косичку с пышным бантом из розовой ленты. Задорно припрыгивая, приемная дочь подбежала к Макриде Ивановне:
— Мам, надо этой кукле новое платье сшить. Старое замаралось.
— Сошьем, Цветочек, сошьем. И тебе к осени, к школе, сошьем новое платье. Ты ведь у меня учиться побежишь.
На окне Анчи складывал кубики.
Сунув сковородку в печку, Макрида Ивановна вернулась к кровати, на которой сидел Коля, повалила ребенка на спину, погладила ему живот и слегка потянула за ноги:
— Расти большой, зайчик серенький! — Потом она схватила его за руки: — Ну, вставай. Будь сильным, товарищ Токушев. Учись ходить. — Поставила сына на пол и повела: — Гляди, гляди. Идет!
Из соседней комнаты вышел Борлай, в новых сапогах, в белой расшитой шелком рубашке; увидев младшего сына, рассмеялся:
— Идет! Ишь как ногами топает! Ты не держи его за руки.
— У меня дети растут, как грузди! Здоровенькие!
В минувшую ночь Борлай не мог уснуть. Слышал, как на городской каланче отбивали часы, как звучал пастуший рожок, собирая стадо. До рассвета мысленно бродил по родным горам, слушал весенний рев куранов и первый вылет кукушки. Он представлял себе, как распускался березовый лист и открывались яркие цветы, наполнявшие воздух пьянящими запахами. Ему хотелось развести костер по соседству с косматым кедром, съесть сырую, теплую почку курана, изжарить в пламени костра печенку, а потом, вернувшись в алтайское селение, выпить чашку араки…
После завтрака он надел черный пиджак и темно-зеленую фетровую шляпу.
Жена остановила его:
— Ты надолго уходишь?
— На весь день.
— А обедать как же?
— В столовой пообедаю, на выставке.
Проводив мужа, Макрида Ивановна глубоко вздохнула: «Сумрачный он у меня сегодня. Тяжело ему в городе работать».
Город строился на месте старой деревни. Через огороды и дворы пролегли новые прямые улицы, на пустырях поднялись четырехэтажные каменные дома.
Две речки разрезали город, между ними на зеленой стрелке — белые дворцы под праздничными флагами. Площадь переполнена людьми. Ни на одну ярмарку не собиралось столько. Мужчины в новых костюмах, женщины в ярких платьях.
Борлай Токушев шел туда. У мостика для пешеходов остановился, посмотрел на реку: мутная и тихая. Здесь, в предгорьях, нет такой прозрачно-чистой холодной и вкусной воды, какая журчит в горных речках. Скорей бы вернуться туда. Но… перевыборов в Советы в этом году не будет. Борлай не первый раз подумал о том, что хорошо бы поговорить по душам с секретарем обкома партии Копосовым, рассказать ему, как тяжело алтайцу из далеких горных долин жить в городе, где вместо цветущих полян — узкие улицы, вместо могучего кедра — тощие березовые прутики. Сказать ему, что работа в облисполкоме особенно трудна. Председатель часто уезжает в краевой центр или в аймаки. Тогда все идут к нему, заместителю. Перед Борлаем встают вопросы огромной важности. За его спиной — целая область. Ошибется он в решении какого-либо вопроса — это сразу почувствуют на местах.
«Пойду сегодня и скажу: „Отпусти назад, в колхоз, тяжело мне в облисполкоме, грамота моя небольшая, опыта мало“».
Токушев потряс головой:
«Не отпустит Федор Семенович. Хороший мужик, а не отпустит. Тепло улыбнется всем лицом и мягко так скажет: „Я тебе, дорогой мой, каждый день помогаю. Учись и работай“. А может быть, даже по-отцовски постыдит: „Ты что же это, испугался трудностей? Нехорошо, друг, нехорошо“».
Вот если бы здесь был Филипп Иванович Суртаев! Тот бы помог уговорить Копосова. Но старого друга перевели на работу в краевой комитет партии. «Разве написать ему? Нет, не стоит зря время тратить. Суртаев тоже скажет: „Надо работать там, куда партия поставила“».
По мостику от павильонов бежал молодой человек в синей блузе, сотрудник областного музея.
— Борлай Токушевич, я жду вас с самого утра. Эта алтайка откочевала из аила.
— Куда откочевала? Почему?
По указанию Токушева на выставке поставили три аила и юрту бая. На время праздника было решено «заселить» аилы такими людьми, которые могли бы давать посетителям объяснения. В бедняцкий аил в качестве хозяйки была поселена слушательница совпартшколы Яманай Тюлюнгурова.
— Мы хотели аил оборудовать как жилье алтайцев-шаманистов, деревянных идолов повесили. Она запротестовала, никак не могли уговорить.
Борлай пришел к подножию лысой горы, где стояли аилы. Осмотрев их, он вместе с сотрудником музея отправился искать Яманай по всем павильонам. Они встретили ее у коновязей, где стояли лошади каракольских колхозов.
— Ты почему из аила убежала? — спросил Борлай.
— Они там кермежеков разных понавешали, а я смотреть на них не могу.
— Тебя обком командировал… на три дня.
— Уберите кермежеков — неделю проживу.
Говорила она решительно, морщинка между бровей выражала настойчивость.
— Чудачка ты, Яманай! Ты же знаешь, что никаких богов нет… Ведь это только для показа.
— Я сказала, что не могу слышать ни о кермежеках, ни о шаманах: сердце не терпит.
— Ладно, уберем, — уступил Борлай и повернулся к сотруднику музея: — В соседнем аиле кермежеки есть, а в этом и так ладно. Хватит старого.
Он пригласил Яманай, и она пошла осматривать лошадей своего колхоза. Старик в новом черном пиджаке и новой фуражке чистил серого, в яблоках, жеребца.
— А-а-а, Тюхтень приехал! — обрадовался Токушев — Здорово, старик! Кони у вас сытые. Молодцы! Кто еще из наших здесь?
— Шесть человек. Брат твой приехал.
Яманай покраснела и опустила глаза.
— Который?
— Байрым. Ярманка не приедет, — он в аймаке один остался.
— Меня в Агаш посылают на работу, — сказала Яманай.
— Рад за тебя. Ты там всех знаешь, и работа для тебя будет легкой.
Борлай посмотрел на ее голубое платье с глубоким вырезом вокруг бронзовой шеи, на загоревшее лицо, и ему показалось, что она стала выше ростом, стройнее и еще подвижнее.
…Праздник начался призывными звуками горна. На площадь вступил эскадрон бывших красных партизан из отряда «горных орлов». Флажки на пиках расцвели таежными пионами. Загоревшие физкультурники несли огромные мячи. Улицы были заполнены людьми, спешившими к месту торжества. Знамена, красные повязки на рукавах, флаги… Колхозники из дальних урочищ, въехали несколькими колоннами. На большой площади стало тесно. Ближняя гора покрылась яркими нарядами женщин. Белая трибуна посредине площади походила на речной пароход. Борлай вслед за председателем облисполкома поднялся туда. Рядом стояли дальние гости. Якуты и буряты, шорцы и хакасы, рабочие Кузнецкстроя и Новосибирска, Барнаула и Бийска, приехавшие приветствовать область-именинницу.
«Улу байрам! Великий праздник! — подумал Токушев. — Людей — как цветов на лесной поляне! Никогда столько не видел».
Снова заиграл горн. Председатель облисполкома подвинулся к микрофону и объявил праздник открытым. Под звуки «Интернационала», торжественно колыхаясь в голубом воздухе, красный флаг поднялся на вершину высокой мачты. Выставочные павильоны, словно корабли в походе, взметнули вымпелы. На ближних сопках, салютуя празднику, взорвались фугасы.
К микрофону подошел Копосов. Он говорил долго, но его речь слушали, как поэму:
— Наш путь, наша последняя перекочевка — перекочевка к социализму, славная большими победами. Десять лет назад в области было коллективизировано сто шестьдесят одно хозяйство. Сейчас в наших колхозах — одиннадцать тысяч хозяйств… У нас была сплошная безграмотность, а теперь у нас почти все взрослое население умеет читать и писать. Выросли свои ученые. У нас работает театр на родном языке. Художники-алтайцы пишут картины о великих социалистических преобразованиях Горного Алтая.
Аплодисменты напоминали шум водопадов.
Каждые десять минут у микрофона сменялись ораторы — члены правительства, бывшие красные партизаны, командиры, гости из Монгольской Народной Республики.
На трибуну поднялась делегация первого алтайского колхоза.
— К десятилетию области мы добились больших побед, — взволнованным голосом начал Сенюш Курбаев. — Еще недавно мы не умели пахать, не знали, что такое плуг. А нынче мы первыми в области закончили сев. Мы построили новое село. Радио доносит до нас голос Москвы.
Гремела музыка… Сенюш спускался по лестнице. С последней ступеньки его подхватили с криком:
— Качать! Качать его! Ура-а!
Председатель крайисполкома сказал в микрофон:
— Товарищи, разрешите огласить список награжденных…
В списке были Филипп Суртаев и Федор Копосов, Миликей Охлупнев и Чумар Камзаев, Сенюш Курбаев и Байрым Токушев. Да, много в этом списке было для Борлая дорогих и родных имен. Не забыло правительство и его самого.
Почувствовав на своем лине тысячи взглядов, Борлай отошел на середину трибуны. Ему хотелось поскорее вернуться домой и обо всем рассказать жене, но с праздника уходить нельзя. Он стоял и смотрел на ярко-зеленые вершины лысых гор, на высокое легко-голубое небо. Смотрел и улыбался от большой и светлой радости.
Новый секретарь райкома партии, Ярманка Токушев, возвращался из дальнего колхоза. Лошадь под ним бежала ровной рысью. Он не шевелил поводьев. Мысленно он уже был дома. Расседлав коня, он пройдет в свою комнату — и сразу к столу.
Там — груда книг и новых газет. Он прочтет поэму Павла Кучияка, с которым встречался в совпартшколе; прочтет не первый, а, может быть, десятый раз. Судьба героини поэмы «Арбачи» волнует его едва ли не меньше, чем судьба Яманай. Арбачи посчастливилось: у нее раньше открылись глаза на всю мерзость и несправедливость старой жизни, и она «с винтовкой в руках сражалась в рядах партизан».
На столе у Ярманки лежит любимый комус. Это на нем когда-то он играл для Яманай простые мелодии, похожие то на журчание лесного ручейка, то на соловьиную песню. Для нее пел:
Нет, лучше начать по-иному.
Секретарь райкома комсомола, куда Яманай приехала на работу, говорил, что она выглядит красавицей. Скоро ли он, Ярманка, встретится с ней? Они долго будут смотреть друг другу в глаза и улыбаться от радости… Жаль, что не подошел к ней во время суда над Анытпасом. Жаль. Но тогда ему казалось, что покорность лежит на ее душе и пригибает голову к земле, словно снежный ком вершинку гибкой березки. По весне жаркое солнце растопило этот ком, и березка выпрямилась, весело зашумела молодой листвой. И Яманай, пройдя большую школу, тоже выпрямилась. Поскорей бы увидеться с нею!
«Интересно, знает ли она „Арбачи“? Ей бы прочитать… Говорят, из Кучияка вырастет большой поэт. Хорошо… Мне бы самому надо попробовать писать стихи. Может быть, получились бы неплохие. Ведь я в юности слагал песни».
Ярманка махнул рукой. До песен ли ему сейчас? В колхозе «Октябрь» подожгли скотный двор. Надо заняться выявлением социального прошлого некоторых лжеколхозников, выгнать притаившихся врагов. «Сибпушнина» распорядилась, чтобы у маралов срезали панты в середине мая, почти на месяц раньше созревания, — нужно написать в область об этом ошибочном распоряжении. Из обкома партии пришла бумажка: надо десять коммунистов послать в совпартшколу. Да мало ли дел у секретаря райкома? Полевая сумка набита неотложными бумагами и важными записками. Секретарь и в этот вечер пойдет в райком, в его кабинете далеко за полночь будет гореть лампа.
Есть у него и свои семейные дела. Надо обязательно съездить домой и как-то разрешить судьбу детей. А как ее разрешишь? В село мать не отпустит их. Да и трудно будет ему, холостому человеку, день и ночь занятому на работе, заниматься детьми. Чаных получает его переводы. Брат Байрым помогает им. Но этого мало. Надо самому взглянуть, узнать, как они учатся, поговорить с учителями, привезти книг, расспросить, какая им нужна одежда.
Много дум и забот у Ярманки Токушева.
Горы перекликались отрывистым ревом куранов. Слева, у озера, скрипел коростель. На воде лежала золотистая тропа.
«Говорят, что раньше сюда приходили лоси на водопой, — вспомнил Ярманка. — Вон там их старые тропы. Нам следовало бы поставить вопрос о заказниках».
Из-за сопки, где две долины сливались в одну, впереди него показалась вороная лошадь. Тонкая, крутоплечая девушка в сером платье часто взмахивала плетью. Черные стриженые волосы колыхались в воздухе, сбоку болталась полевая сумка.
«Неужели она?»
Ярманка не заметил, как начал понукать послушного коня.
Всадница оглянулась.
Лицо родное, милое.
Разгоряченная лошадь Ярманки скакала, вытянув шею, точно злясь на переднего коня, убыстрявшего бег.
Вскоре мягкие тени слились. Догнав Яманай, Ярманка схватил поводья ее коня.
— Здравствуй!.. Вот мы и увиделись!
Они поехали шагом. Оба молчали. Украдкой взглядывали друг на друга.
Из сознания Ярманки выпало все, что случилось после памятной встречи на лунной поляне, когда он рассказывал девушке про Бию и Катунь. Небо теперь было такое же, как тогда, та же взрослая и ласковая луна провожала их.
Он чуточку наклонился к спутнице и занес руку, чтобы обнять ее.
Плечи Яманай ощутили движение его руки, словно внезапный теплый ветер. Она вырвала у него поводья и плетью хлестнула своего коня.
Они скакали возле хребта, над которым пламенела летняя заря.
Иллюстрации