Бардадым – король черной масти

fb2

Уголовный роман замечательных воронежских писателей В. Кораблинова и Ю. Гончарова.

«… Вскоре им попались навстречу ребятишки. Они шли с мешком – собирать желуди для свиней, но, увидев пойманное чудовище, позабыли про дело и побежали следом. Затем к шествию присоединились какие-то женщины, возвращавшиеся из магазина в лесной поселок, затем совхозные лесорубы, Сигизмунд с Ермолаем и Дуськой, – словом, при входе в село Жорка и его полонянин были окружены уже довольно многолюдной толпой, изумленно и злобно разглядывавшей дикого человека, как все решили, убийцу учителя Извалова. Ермолай, сразу признавший свои сапоги на нем, кинулся было их отнимать, остервенело закричал на человека, велел разуваться, но Жорка не дал, сказав, что все это разберет милиция, а пока ничего трогать нельзя, не положено.

Пойманного привели к сельсовету и там посадили на бревна, предназначавшиеся для ремонта крыльца и привезенные еще весной, так что теперь сквозь них росла трава и лопухи и кора была ободрана от долгого людского сидения. Топор, завернутый в газету, Жорка держал в руках и не отдавал никому до прихода милиции.

Весть о поимке убийцы разнеслась с быстротой невероятной, и всё новые и новые люди, бросая дела, бежали к сельсовету поглядеть на дикого мужика. С минуты на минуту ожидали Максима Петровича и Евстратова, а пока что стояли и дивились: что же это за человек и какими путями попал он в Садовое. Ему пытались задавать вопросы, но он, видимо привыкший к одиночеству, ошалел от многолюдства, сидел молча, и только слабая, не то застенчивая, не то идиотская улыбка временами, запутавшись во всклокоченной бороде, мелькала на его припухшем, по-детски округлом лице. …»

Глава первая

Последние листы дела Муратов просматривал молча. Ничего нового для него в них не было, не в первый раз склонял он над ними свои выпуклые, в черной роговой оправе очки, но читал все равно сосредоточенно, не пропуская ни строчки, с обычным своим вниманием даже к самым несущественным мелочам. Повстречалась описка, сделанная машинисткой, – он взял из пластикового стакана карандаш и поправил. Загнулся уголок одной страницы – он выровнял, аккуратно разгладил сгиб.

Щетинин сидел за столом сбоку, положив руки на сукно. Скучного рыжего цвета папка, которую изучая начальник милиции, была от него далеко, видеть строчки он не мог, видел только страницы, но он знал каждую страницу «в лицо», знал их содержание и одновременно со взглядом Муратова мысленно как бы шел своими глазами по этим страницам, исписанным разными почерками, разными чернилами, напечатанным на разных машинках, то четко, ясно, то бледно, неразборчиво. В то же время внимание его было чуточку отвлечено: скосив глаза, он смотрел в развернутый «Огонек», лежавший на столе рядом с его руками. Номер был свежий, доставленный сегодняшней почтой. Помещенный на последней странице кроссворд напоминал своими очертаниями сильно увеличенную снежинку. Щетинин уже успел заполнить почти все клетки, отгадал такие нелегкие слова, как персонаж оперы М. И. Глинки, фамилию изобретателя парашюта, название злака из пяти букв, птицы с пестрым оперением, вспомнил, в каком городе родился А. П. Чехов, и теперь старался разгадать название балета Ц. Пуни. Хотя Щетинин был уверен, что он неплохо осведомлен в музыке, ни одного балета Пуни припомнить он не мог и подбирал слово наугад, по двум-трем буквам, что попали в клетки от пересекающихся слов. Выходило что-то непонятное, неудобопроизносимое…

Муратов снял очки, закурил папиросу, прошелся по кабинету, скрипя сапогами, и остановился у окна.

– «…альда», – сложил наконец Щетинин окончание слова. Не хватало пяти букв в начале. – «…альда» «…альда»…

Муратов вдруг оживился и поманил Щетинина к себе.

– Авдохин?

Сквозь пыльное, давно не мытое оконное стекло была видна накаленная августовским солнцем центральная площадь районного городка – неровно мощенная булыжником, замусоренная обрывками бумаги, навозом, сенною трухой, приносимой ветром с соседнего рынка.

По площади, ерзая на седле, чтобы доставать ногами до педалей, катался на велосипеде мальчишка лет двенадцати. Другой, помладше, лет девяти, – верно, братишка велосипедиста. – бегал следом, норовя пристроиться на багажник. Старший огрызался, отбрыкивался от младшего, вилял то вправо, то влево. Рыжая вислоухая собака, высунув от жары язык, перебегала площадь. Мальчишка на велосипеде, азартно нажимая на педали, агрессивно устремился на нее. Собака тявкнула, шарахнулась в сторону и пустилась наутек, поджав куцый, свалявшийся, в репьях хвост. Возле чайной, под шиферным навесом, у которого останавливались автобусы, совершавшие рейсы из областного города в райцентр и обратно, и те, что курсировали внутри района, ожидала истомленная жарою очередь, человек пятнадцать – двадцать, с чемоданами, корзинами, мешками. Уже давно следовало прибыть из города дневному автобусу, забрать пассажиров и отправиться назад, но он, как водится, запаздывал.

Муратов смотрел через площадь на желтое, недавно построенное здание универмага с большими, как в городе, из толстого зеркального стекла витринами, полосатыми матерчатыми навесами над ними, с широкими бетонными, в мраморной крошке, ступенями перед входными дверями. Пять-шесть человек виднелись возле универмага. Держа за руку босоногого малыша в картузике и голубенькой рубашонке, по ступеням спускался высокий, хилого сложения, узкогрудый человек в клетчатой ковбойке и старых, изношенных, вздутых на коленях брюках без ремня, сползавших на самый низ тощего живота. Мальчик забегал перед мужчиной, подпрыгивая, протягивая к нему руку, – как видно, просил покупку, которую они сделали в универмаге.

– Точно, Авдохин, – сказал Щетинин, вглядевшись.

Мужчина и мальчик отошли от магазина, остановились на тротуаре возле закрытого на обед ларька «Союзпечати». Авдохин положил на прилавок ларька авоську, которую нес закинутой за плечо, что-то вынул из кармана, очевидно, то самое, что с таким нетерпением, в такой остроте желания просил малыш, расправил, неумело, неловко действуя руками, приложил ко рту, и перед его лицом возник и стал расти синий воздушный шар. Мальчик запрыгал, всплескивая ладонями. Ему было радостно и хотелось, чтобы шар рос еще больше, еще… Шар был уже как самый большой арбуз. Он сделался уже не синий, а голубой, прозрачный, сквозь него просвечивало лицо Авдохина. И вдруг шар исчез. Мальчик замер с поднятыми руками. Он стоял спиной, лица его Щетинину и Муратову не было видно, но можно было без труда вообразить, какое написано на нем сейчас огорчение! Лицо Авдохина тоже вытянулось огорченно. Он что-то сказал мальчику, улыбнулся ему, показав щербатый, прокуренный рот, слазил в карман и стал надувать другой шар – красный.

Щетинин вдруг обнаружил, что смотрит на эту сцену с какой-то самой обыкновенной человеческой заинтересованностью и желанием, чтобы на этот раз надувание шара произошло удачно и мальчик испытал бы ту радость, которую он так хочет получить и которую старается доставить ему отец.

– Сынишка, что ли, его? – указывая движением головы, спросил Муратов.

– Илюшка. Семь лет и три месяца.

– У него ведь, кажется, и еще дети есть?

– Василий, одиннадцати лет, и Галина, дочка, девяти…

– Учатся?

– А как же. Василий в пятом, хорошист. В школьном кружке юных техников состоит, смекалистый парень. На районной выставке премию за какую-то самоделку отхватил… И девчонка – ничего, не отстает. Дельные, одним словом, ребята, не в родителя…

Муратов вынул изо рта папиросу. Взгляд его, устремленный в окно на Авдохина, был пристален и задумчив.

– Когда-то ведь совсем другой человек был, – сказал он с сокрушением, даже как-то, видимо, жалея Авдохина. – Вернулся с войны, трактористом работал… На районной доске почета портрет висел. Всё водочка… водочка!

Шар надулся до предельных размеров, не лопнул. Авдохин перевязал горловину ниточкой, отдал шар сыну. Снова взяв мальчика за руку, он пошел с ним по улице к рынку, – наверное, искать попутную машину на Садовое. За сутулой костистой спиной его покачивалась авоська с буханкой хлеба, баранками, синею пачкою сахара-рафинада.

Прищурившись, чтобы ослабить силу солнечного света, заливавшего площадь, режущую глаза белизну домов, замыкавших ее кольцом, Щетинин глядел в сутулую, совсем стариковскую (в сорок-то пять лет!) спину Авдохина, наблюдая, как шаркает он ногами, как неверно и нетвердо их ставит, как болтаются на нем грязные, испачканные в краске и в мазуте, обтрепанные внизу до бахромы брючины. Уже заложил… Четвертый месяц не работает, без зарплаты… Корову продал… Надолго ли хватит этих денег? А дальше что? Думает ли он о том, что у него семья, больная старуха мать, что надо как-то поднимать детей? Или и сейчас живет, как привык, – в тумане непрерывного пьянства, бездумно, тупо, пробуждаясь душой, только чтобы изыскать способ напиться снова, да вот в таких небольших событиях, как наблюдали сейчас – с воздушным шариком для сынишки…

Глядя в спину удаляющемуся Авдохину, Щетинин как бы одновременно видел и то, чего он не мог видеть со своего места, из окна райотдела милиции, – лицо Авдохина, помятое, морщинистое, подпухшее, всегда плохо бритое, с блеклыми, красноватыми, нервно помаргивающими глазками, с выражением болезненным, какой-то грызущей нутро червоточины, лицо человека, давно уже втянувшегося в пьянство и целиком порабощенного этой привычкой, от которой ему уже не отстать, которую не бросить… Это лицо Щетинин изучил и накрепко поместил в свою память во время долгих и многократных допросов Авдохина в эти последние три месяца, допросов, проведенных и вкупе с другими следователями, и с глазу на глаз, без свидетелей…

Тьма всяких грехов числилась за Авдохиным, грехов явных, доказанных, признаваемых им самим. И пьянство. И махинации с накладными в Садовском сельпо, в котором он работал, пока не был изобличен и снят с должности с обязательством в кратчайший срок вернуть деньги, которые перебрал с покупателей, завышая сорта товаров. (Вообще-то ему полагалась отсидка, да заступилось собрание совхозных рабочих, пожалело его детей, мать, жену, женщину честную, трудолюбивую, уже пятнадцатый год исправно работающую в совхозе). Числились за ним и драки, пьяные дебоши в общественных местах, и оскорбления граждан – как словесно, так и действием… Трезвый Авдохин был тих, даже робок, но во хмелю преображался, становился буен, дерзок, безрассуден: сквернословия, рвал на себе рубаху, настырно лез на людей, напрашиваясь на скандал, иногда наперед зная, что будет бит, и даже как бы желая, стремясь к тому, чтобы его побили. Разойдясь, он мог схватить кирпич, палку, железный шкворень, – что попадется, не думая, не соображая, какое может причинить увечье, какую беду наделать и людям, и себе. Бывало, что его, связанного, привозил из Садового в район участковый милиционер, и Авдохин отсиживал за хулиганство.

Щетинин хорошо знал все эти истории. Иные из них ему самому приходилось в свое время разбирать, составлять о них протоколы, заключения. И все же, хорошо зная «художества» Авдохина, настроенный к нему без всякого снисхождения и сочувствия, Щетинин, когда Авдохина привлекли в связи с делом, лежавшим на столе, посчитал маловероятным, что он и есть тот страшный преступник, которого разыскивает милиция. Как ни старался, но так и не смог настроить себя на мысль, что между пьяницей и дебоширом Авдохиным и тем, что произошло в селе Садовом, есть прямая и непосредственная связь.

Сейчас, глядя в окно на сутулую фигуру пьяноватого Авдохина, Щетинин подумал об этом снова, в который уже раз. Так ходить по земле, под солнцем, по людным улицам, как все, не обнаруживая памяти о содеянном, страха разоблачения, встречаться с людьми, смотреть им в глаза… Держать за руку сына, покупать баранки, воздушные шарики… Огорчаться огорчениями мальчика и радоваться его радостям… С немалыми неожиданностями познакомила Максима Петровича жизнь и долгая служба в районной милиции. Он выработал в себе привычку доверять только фактам, точным фактам и только факты принимать в расчет. Но все же иной раз доверял и чувству, интуиции. Бывало, что в иных случаях как раз чутье-то и подсказывало истину, подталкивало на верный путь. Свое мнение о непричастности Авдохина к совершенному в Садовом преступлению Максим Петрович строил в основном на чутье. Он почему-то верил в эту подсказку интуиции, она казалась ему не менее значимой, чем подлинная реальность, факт. Но, может быть, он и ошибается? «Человеческая душа – потемки», – любит говорить Муратов…

Проскрипев сапогами, Муратов вернулся к столу, сел, погрузив голову в высоко поднятые плечи, приладил на крупный, с торчащими из ноздрей волосинками нос роговые очки. Их привез Муратову из-за границы кто-то из знакомых, совершивших туристскую поездку. Муратову они очень нравились. Они и верно шли к его мясистому широкому лицу с седоватыми бровями и серебристым ёжиком над исчерченным складками лбом. Вид у него в этих заграничных очках был солидный, даже ученый, профессорский…

– Все-таки Авдохина, наверно, мы зря выпустили… – сказал он в тоне размышления, держа карандаш за грифель и постукивая тупым концом по обложке «дела».

– Улики всё косвенные, прямых нет.

– Так-то оно так, – постукивая, проговорил Муратов. – Но ведь сколько их, этих косвенных! Да и каковы! В прошлые времена иному следователю их за глаза хватило бы, чтоб по всей форме обвинение слепить… На Извалова Авдохин был давно зол, все Садовое это знает. В школе завхозом работал – кто его снял? Извалов. За пьянку и кражу оконного стекла. В совхозе Авдохин на складе горючего работал – кто постарался, чтоб его сняли за разбазаривание горючего и несоблюдение правил хранения? Опять Извалов. Как член совхозного партбюро и комиссии народного контроля. Наконец, последняя история. Кто дал знать в райпотребсоюз, что Авдохин сортность товаров завышает, сбывает вторые сорта за первые, а разницу – себе в карман? Кто был причиной ревизии? Опять же Извалов. Грозил ему Авдохин принародно? И не раз. Кричал же пьяный: «Я твоих детей сиротами сделаю!» Вон сколькими свидетельскими показаниями это зафиксировано!

– Зафиксировано, – согласился Щетинин холодновато, без того увлечения, с каким воспринимал эти факты Муратов.

– А это? Ровно за день приходил вечером к дому Извалова и кричал у него под окнами: «А ну, выходи, выходи!» Как там дальше-то? – Муратов быстро раскрыл папку на середине, стал перелистывать бумаги. – Вот… в показаниях Изваловой: «…пытался оторвать от ограды планку, оторвать не смог, тогда стал материться, махать в окна кулаком и кричать…»

Муратов приблизил очки к странице протокола, исписанной размашисто, жидкими фиолетовыми чернилами.

– «Я тебе сделаю весело!» – подсказал Щетинин, слегка усмехнувшись.

– «Сделаю весело!» Весельчак какой! – с гневом сказал Муратов.

– Это всё пьяные угрозы. А цель убийства не месть, а грабеж. Деньги.

Щетинин решительно закрыл «Огонек», отбросил в сторону, чтобы кроссворд перестал его искушать. «Ц Пуни… Цезарь, что ли? Надо вечерком поглядеть в энциклопедию. Все-таки полезная вещь кроссворды, каждый раз узнаёшь что-нибудь новенькое…»

– Цель могла быть двоякой. – сказал Муратов как бы с легкой укоризной по адресу Щетинина. – Нельзя так категорически утверждать… Откуда это известно, что цель была одна? С настоящим преступником мы еще не разговаривали. Вполне могло быть и так: и месть и деньги. Авдохин – корыстолюбец, на руку нечист, еще ни разу не пропустил что плохо лежит. Кругом в долгах: школе за стекло остался должен, в сельпо – должен… А тут – шесть тысяч!

– А вы представляете себе, как Авдохин стал бы расплачиваться этими деньгами? Как принес бы их в школу, в сельпо, – это в селе, где каждый знает о случившемся грабеже, о том, что Авдохин – первый на подозрении, что хата у Авдохина почти без крыши, а дети от снега до снега бегают босиком…

– Корову же он продал? Вот и объяснение.

– Авдохин – пьяница и жулик, но жулик мелкий, – сказал Щетинин, расстегивая пуговицу на воротнике рубашки. (И как это Муратову не жарко – сидит в полной форме, в суконном кителе… Окна закрыты – боится сквозняков. И чтоб мухи не налетали. А их вон сколько… Одна даже в графине с водой…) – На крупное он не способен… Для крупного дела нужен особый размах, фантазия. Да кроме того, он достаточно сообразительный человек, чтобы понимать, что после всех угроз и скандалов, какие он устраивал Извалову, подозрение прежде всего падет на него и воспользоваться деньгами ему не придется – не дадут. Если бы уж так привлекли его деньги, если бы уж так они ему были важны – он бы скрылся, бежал с ними… а он – нет, остался в селе, не пытался никуда бежать, ни до ареста, ни после, хотя в обоих случаях возможность у него была полная! Обыск у него в доме окончился безрезультатно, а главное, в ночь с восьмого на девятое Авдохин пьянствовал с Курочкиным, в его доме, и спал пьяный на лавке с десяти вечера до восьми утра…

– Да, вот это – в его пользу… – протянул Муратов, как бы даже с сожалением, что это обстоятельство наличествует в деле и мешает замкнуть круг на фигуре Авдохина. Он открыл папку на тех страницах, где были показания собутыльников Авдохина, и вновь перелистал их.

– Курочкин Иван… Курочкин Василий… Копылов… Лесник? Дроботов, совхозный рабочий. Еще Дроботов – Леонид… Братья, что ли?

– Отец и сын.

– Так. Голубятников Матвей… По какому поводу пили?

– Голубятников в вещевую лотерею пылесос выиграл. Взял деньгами.

– Конечно, самогонку пили?

– А то что же.

– Надо, надо самогонщиков покрепче прижать! – постучал Муратов карандашом по столу. – Либеральничаем. За мелочь считаем. Садовое – самое неблагополучное по самогону место. Надо участковому напомнить. Почему материалов на самогонщиков не подает?

Искоренение пьянства было больной идеей Муратова. Сам он не пил ни по каким случаям – ни на праздники, ни в дни свадеб и рождений, не понимал, как это пьют другие, что находят в вине, и, была б его воля, он совсем бы изъял вино из употребления, разрешил бы торговать только морсом и квасом.

– Тоська где? – спросил он, скосив на Щетинина взгляд из-под очков.

– В город переехала. К сестре. Живет с ней в общежитии, улица Труда, восемнадцать. Принята на молокозавод. Счетоводом.

– Давно?

– Переехала с неделю назад. Работает с пятницы.

– Информация к тебе идет хорошо, – одобрил Муратов. – Ты Тоську из виду не теряй, надо быть в курсе всего. Чтоб каждый ее шаг был на учете. В этой линии много еще, много туманного… Надо в ней еще покопаться… поискать, поисследовать.

– Копаюсь, ищу… Сколько уже копались!

– А вот увидишь – только через Тоську и выйдем на преступника… Если не Авдохин, так только она.

Муратов стал подробно излагать, что, по его мнению, следовало предпринять для разработки версии, в которой главной фигурой была Тоська, или Таисия Куприяновна Логачева, бывшая заведующая сберегательной кассой в селе Садовом. Щетинин слушал молча, время от времени вытирая шею и лысеющую голову платком. Муратову казалось, что он предлагает что-то новое, но ничего нового в его предложениях не заключалось, он только иными словами излагал то, что уже говорилось раньше и было уже в том или ином виде предпринято и испробовано.

Щетинину стало скучно. Он отвечал Муратову устало, немногословно, без интереса. Ничего не мог Муратов ему подсказать, ничем не мог помочь. И дело он знал хуже, чем Щетинин, который занимался им непосредственно с первого дня, и думал над ним меньше. Все, что он говорил и предлагал, Щетинин передумал сам уже десятки раз. Десятки раз под самыми различными углами, куда более углубленно, чем Муратов, рассматривал он материалы дела, придирчиво анализируя все факты и фактики, даже самые мельчайшие, микроскопические, – и по отдельности, и в совокупности с общей картиной… Сколько провел он бессонных ночей, сколько было у него вспышек энергии, когда казалось, что – вот она, разгадка, найдена, а потом оказывалось – нет, снова мимо, мимо…

Муратов, хотя и бодрился, заставлял себя быть энергичным, напористым, кажется, тоже, как и Щетинин, понимал, что следствие зашло в тупик, топчется на месте…

Однако ему было легче, чем Щетинину. Муратов занимался делом лишь в порядке шефства, контроля, помощи, а ответственность за следствие нес Щетинин, и эта ответственность лежала персонально на нем, и лежала не просто, а тяжким грузом…

В паху у Щетинина глухо, исподволь ныла тупая боль. Проснулся старый его недуг – грыжа, из-за которой, собственно, он и попал в работники уголовного розыска двадцать с лишним лет назад. Медкомиссия военкомата не сочла возможным направить его на фронт в действующую часть, оставила в тылу. «Будете выполнять работу, которая тоже важна и необходима для страны», – сказали Щетинину. Когда война кончилась, он сделал было попытку вернуться в город, к прежней своей профессии – настройщика музыкальных инструментов. Но от старого своего дела он уже поотвык, потерял к нему интерес, а в новое втянулся, обмялся в нем, и шло оно у него неплохо – начальство хвалило, ставило в пример… Жилось в послевоенные годы нелегко, особенно в городе, пострадавшем от военных действий, в районе же с продуктами было легче; к тому же Щетинин успел обжиться, благоустроиться: купил старый дом, отремонтировал его, развел сад, пчел…

Дело в разбухшей рыжей папке, что перелистывал Муратов, поначалу казалось простым и легким. И следователь областной прокуратуры, и оперативные работники, прибывшие из области на подмогу районному угро в связи с происшествием в Садовом, были уверены, что не пройдет и трех-четырех дней, как все будет распутано и кончено. И не такие дела удавалось распутывать и приводить в кратчайшие сроки к полной ясности. Однако прошло и три, и четыре дня, а там и полмесяца, месяц, а происшествие не только не обретало ясности, но, наоборот, по мере того как оказывались несостоятельными первоначальные догадки, становилось все более непонятным, загадочным и темным. Как водится в подобных случаях, рвение в участниках расследования постепенно стало угасать. В начале второго месяца, так ни до чего и не докопавшись, уехали назад оперативники из области, заявив, что раз за дело ответственна прежде всего районная милиция, пусть она его и завершает. Оставшаяся группа растаяла еще быстрее, другие, новые происшествия отвлекали людей, и в конце концов дело, с которым не мог сладить целый отряд опытного, умелого народа, лишь формально осталось за областной прокуратурой, а в действительности повисло на одном Максиме Петровиче Щетинине да на его помощнике, прикрепленном к нему студенте-практиканте юридического факультета Косте Поперечном…

Ох, как был недоволен Максим Петрович тем, что садовское дело закрепили за ним! Известно, что получается с такими безнадежными делами! Они так и остаются нераскрытыми, но следователя бесконечно теребят, поминают на всех совещаниях – и в районе, и в области, страдает служебная репутация… Нераскрытое дело! Да еще какое! А что он может? Он, Максим Петрович Щетинин, не волшебник, не ясновидящий, самый обыкновенный нормальный человек. Некрепкого здоровья, в том возрасте, когда уже в тягость ночевки вне дома, тряская езда в грузовиках, на подводах, на мотоцикле… Скорей бы уж в отставку, на пенсию… Возился бы с пчелами, садом, удил бы рыбу, а вечером пил бы с женою чай – со своим медом, со своим вареньем…

Муратов держал в руках паспортную книжку, приложенную к делу в особом конвертике. Щетинин знал – сейчас Муратов вздохнет и скажет: «Жаль, нестарый еще был мужик!»

Муратов вздохнул и сказал:

– Во, как бывает! Жаль… И лет ему еще совсем немного было… Бедолага! Приехал в гости, а угодил под топор.. Артамонов Серафим Ильич, – прочитал он, как читал до этого не один раз, разглядывая паспорт. – Год рождения тысяча девятьсот одиннадцатый… Так родственники и не отыскались?

– Нет, – покачал Щетинин головой, – совершенно одинокий человек. Жена умерла пять лет назад, детей не было, последние полгода жил в Ялте, снимал комнату в частном доме…

– Знаю, знаю… вот прописка. Вот что, – сказал Муратов деловито, откладывая паспорт, уже больше его не интересовавший. – Я и раньше тебе говорил – надо в Садовом, через жителей. Уверен, голову на плаху кладу, – местные знают больше, чем официально показывают… Это ведь не город, где за угол свернул и – всё, затерялся, ищи-свищи!.. Не может этого быть, чтобы ни один глаз не видел, ни одно ухо не слыхало, ни один нос не почуял. Просто боятся говорить, отместки боятся. Та бабка – как ее? Ганя, что ли? – что напротив Изваловых живет, наверняка кое-что знает. Помнишь, как она затряслась, побелела аж вся, когда ей допрос устроили? Помнишь, как она крестилась, слова вымолвить не могла и все путала, путала? Показала, что в девять уже спать легла, а часов у ней нету, откуда она могла время знать? То не слыхала ничего среди ночи, а то будто все же слышала, как у Изваловых собака брехала…

– Понятно, отчего перепугалась, – ответил Щетинин вяло, снова притягивая к себе «Огонек» и тут же отодвигая его еще дальше, чем он лежал. – А другие на допросах не пугались? Не путали? Кому приятно… Деревня в общем тихая, никаких особо громких происшествий – и вдруг такое событие! Милиция, всякое начальство понаехало, – шутка? Бабка неграмотная, отродясь под следствием не была, а тут – на́ тебе: и слова ее записывают, и с толку нарочно сбивают… Перепугаешься!

– Все это так, все это так… Но надо, брат, надо среди людей послушать… глас народа, так сказать… Парень этот твой, как его? Продольный? Где сейчас, что делает?

– Поперечный, – поправил Щетинин. – Это его наши ребята так нарочно, за рост. Два метра без малого. В Садовом он, уже вторую неделю. Именно с этим заданием…

– Ну, что он собрал?

– Да ничего пока. Было бы что интересное – прискакал бы, он парень шустрый.

– Смешной он какой-то… Рукастый, идет – ногами загребает…

– Это ничего. Зато башка варит. Культурный. Журналы читает. Про все может рассказать – и про снежного человека, и как дельфины меж собой разговаривают… башка!

– Скажи, пожалуйста, какой эрудит! – чуть усмешливо сказал Муратов, ерзая в кресле и расстегивая под галстуком воротничок форменной рубашки: духота допекла-таки и его. – Значит, он все же есть, снежный человек? Вот бы с кем я сейчас местом поменялся! И что это лето такое знойное? Скажи, ведь и ночью спасения нету, ворочаешься, простыня липкая, словно в клею, голова пухнет… Прошу-прошу жену – сделай, пожалуйста, квасу, сделай окрошку, а ей, видишь ли, лень возиться, наварила неделю назад вот такую кастрюлищу борща, и каждый божий день – борщ, борщ! А он мне в глотку не лезет – жирный, мясной… Смотреть на него не могу! У тебя, я знаю, жена мастерица… небось сегодня – окрошка?

– Окрошка, – сознался Щетинин, не удержав улыбки, и с удовольствием представил, как придет сейчас домой, обмоется во дворе под душем, а потом на обвитой зеленью веранде с влажным от поливки дощатым полом станет хлебать молочно-белую от сметаны, алеющую кружочками редиски окрошку из выдержанного в погребе кваса и такую холодную, что тарелка даже покроется по ободку и снаружи мельчайшими бисеринками влаги…

Глава вторая

Бумаги, заключенные в рыжую канцелярскую папку, аккуратно подшитые, пронумерованные, расположенные в определенном порядке и именующиеся «Делом № 127», рассказывали о следующем.

В ночь с восьмого на девятое мая текущего года в селе Садовом ударом топора был убит учитель местной школы Валерьян Александрович Извалов, 51 года, участник Отечественной войны, член КПСС с 1942 года, член партийной организации расположенного в Садовом совхоза, член территориальной комиссии народного контроля. Он был убит во сне, на веранде своего дома, и не один: под топор убийцы попал и его старый друг по военному училищу и фронту, Серафим Ильич Артамонов, 55 лет, которого Извалов долгое время считал погибшим на войне и про которого лишь совсем недавно узнал из газетной заметки, случайно попавшей на глаза, что он жив и успешно трудится в одном из отдаленных районов страны, несмотря на слабое здоровье, подорванное ранениями, долгим пребыванием в немецком плену и в партизанском отряде в болотистых лесах Белоруссии. Друзья списались, условились вместе отметить День Победы, и Артамонов приехал к Извалову в Садовое как раз накануне – в конце дня восьмого мая.

Первым, кто обнаружил преступление, была соседка Изваловых – бабка Ганя, проживающая в маленькой хибарке-мазанке напротив дома учителя. В седьмом часу утра она пошла к Изваловым попросить спичек для растопки печи, как случалось ей не раз ходить и прежде с такою же или какой-либо иной нуждой. Калитка во двор к Изваловым была не заперта, дверь в сени – тоже. Бабка Ганя переступила порог, окликнула хозяев. Так как ей никто не отозвался, она сделала еще несколько шагов в глубь дома – и через полминуты, помертвевшая от страха, трясущаяся, выскочила на улицу и стала сзывать соседей.

Никогда, сколько стояло на земле Садовое, в нем не случалось преднамеренных убийств. Бывали поджоги, драки, мелкие и крупные кражи; в старое время, верно, ненароком убивали на кулачных боях, но про то уже давно и позабылось в народе. Извалова знало все село от мала до велика, – он был местный, вырос тут, всю жизнь тут работал; отец его тоже был здешним учителем, старые люди хранили о нем добрую память. Известие об убийстве Извалова переполошило все село, подняло всех на ноги. Через четверть часа на улице возле дома Извалова, во дворе, на крыльце, в сенцах толклось сотни две возбужденных сельчан; каждый высказывал предположения, строил догадки по поводу того, по какой причине могло случиться злодеяние и где искать убийцу. Когда на место происшествия прибыли председатель сельсовета и участковый уполномоченный Евстратов и навели порядок – очистили дом и двор от любопытных, – земля на усадьбе и полы в комнатах оказались безнадежно затоптанными: ни ученый криминалист, прибывший в тот же день через несколько часов из области, ни собака-ищейка не смогли уже обнаружить ни в самом доме, ни на усадьбе ничего, что навело бы на след преступников.

Жена Извалова Евгения (по паспорту – Евдокия) Васильевна, сорока лет, учительница той же школы, в которой работал Извалов, с пятнадцатилетней дочерью находилась в эту ночь в райцентре, у сестры. Сестра Евгении Васильевны, жена председателя райпотребсоюза Якова Семеныча Малахина, пригласила Изваловых провести праздничный день девятого мая у нее в доме, вместе со всей родней, и первоначально Изваловы предполагали ехать в райцентр всем семейством. Но утром восьмого с почты принесли задержавшуюся в пути телеграмму от Артамонова. В последнем своем письме он сообщил, что чувствует себя неважно, всяческие недуги одолели вдруг и он боится, как бы нездоровье не помешало ему навестить Извалова. В полученной же восьмого мая телеграмме говорилось, что хворь его отпустила и он выехал, уже в дороге и прибудет на ближайшую к Садовому станцию Поронь восьмого числа в четыре часа дня.

Извалов отправил на автобусе жену и дочь в райцентр, а сам на попутной совхозной машине поехал в другую сторону, на станцию Поронь, чтобы встретить старого друга.

Евгению Васильевну Извалову известили о происшествии по телефону. Через час она примчалась на райпотребсоюзовском газике, без дочери, в сопровождении одного лишь Якова Семеновича Малахина. В руках она держала пузырек с какой-то медицинской жидкостью и часто прикладывалась к нему носом, нюхала. В пути ей несколько раз делалось дурно.

К убитым Извалову не пустили. Они лежали на том самом месте, где застиг их топор убийцы (или убийц), – на застекленной, отгороженной от сеней дощатой переборкой веранде, на широкой деревянной кровати, в спокойных позах крепко спящих людей. Их не трогали, накрыли только простыней. Незачем было видеть Изваловой обезображенные лица мужа и его гостя. Зрелище это только повергло бы Извалову в истерику или глубокий обморок, и следствие не смогло бы получить от нее нужных показаний. Ее постарались успокоить, насколько это было возможно, дали валерьянки и, когда Извалова более или менее пришла в себя, предложили осмотреть комнаты в доме и установить – чего не хватает из вещей. Евгению Васильевну трясло от волнения. Она бегло оглядела кухню, столовую, сразу кинулась в спальню, дрожащими руками выдвинула правый верхний ящик комода, запустила под белье руки, отчаянно вскрикнула: «Деньги! Деньги! Шесть тысяч!», – пошатнулась, и, не поддержи ее стоявший рядом оперативник, она, верно, упала бы. У нее побелело лицо, закатились глаза. Пришлось поднести к ее носу пузырек, с каким она приехала, и снова накапать в стакан солидную порцию валерьянки. Придя в себя, она стала рыдать грубым мужским голосом, размазывая по лицу черную краску с ресниц, раздирая на себе прозрачную нейлоновую кофточку.

– Это Тоська! Это все Тоська, подлюка! Змея! Гадина! Это ее рук дело! – повторяла она сквозь рыдания.

Малахин, разволнованный происшествием едва ли не до такого же состояния, что и Извалова, по естественному для человека отвращению к виду крови, зрелищу насильственной смерти, идти в дом не захотел, остался на улице, в толпе народа. Он был столь потрясен гибелью родственника, что даже ни о чем не расспрашивал людей, стоял молча, обмахивая шляпой широкое, полное, в гипертонической красноте лицо. Затем, как видно, для того лишь, чтобы как-то успокоить свои находящиеся в крайнем расстройстве чувства, он отыскал себе занятие – стал бродить по двору, забрел в малинник и принялся подправлять колкие, спутанные, еще совсем почти голые прутья, которые Извалов, отдававший весною свое внимание в первую очередь фруктовым деревьям, не успел подрезать.

Итак, стала понятна цель убийства: ограбление, деньги. Из дальнейших расспросов выяснилось, что неделю назад Извалов получил из областного города открытку, в которой торгующий автомобилями магазин извещал его, что очередь на приобретение «Волги» подошла и он может приехать, внести деньги и забрать машину. Несколько дней Извалов раздумывал: покупать? не покупать? Желание иметь «Волгу» уже пригасло в нем за то время, пока он состоял на очереди, деньги надо было платить немалые, – отдать почти все, что было скоплено им в течение многих лет. Жена была против покупки, считала это блажью, баловством. Извалов не механик, в технике не силен, смотреть за машиной как нужно не сумеет; через год-другой машина изломается на районном бездорожье, за нее тогда и полцены не дадут… Уж лучше купить для дочери рояль взамен старенького, разбитого пианино, – дочь учится в музыкальной школе, у нее отличные способности, хороший инструмент ей необходим. А еще лучше – совсем ни на что не тратиться, беречь деньги про черный день, – мало ли что может случиться впереди.

Извалов был человек спокойный, покладистый, в семейных делах подчинялся своей пышнотелой, громкоголосой жене, не смущавшейся в ссоре или споре ввернуть крепкое мужское словечко, нашуметь сверх меры, лишь бы настоять на своем, пересилить мужа. Чаще всего она, действительно, пересиливала, но порою, в делах, которые ему казались особенно важными, он оказывал жене сопротивление и неожиданно обнаруживал при этом волю, непреклонность, даже упрямство, и тогда Евгения Васильевна уже не могла ничем его перебороть. В нем оживал командир-фронтовик, действующий по железной военной формуле, категорически и бесповоротно: раз решено, значит, будет сделано – и точка, никаких разговоров!

Несмотря на сопротивление жены, Извалов все-таки решил купить «Волгу». Он преподавал географию и историю, увлекался своими предметами, часто размышлял, как сделать преподавание их еще более интересным, содержательным, ярким; давней его мечтой было попутешествовать по стране во время летних отпусков, поездить не спеша, все внимательно разглядывая, фотографируя, зарисовывая, побывать во всех наиболее примечательных, связанных с историей России местах – в Угличе, в Суздале, Ростове Великом, на поле Куликовской битвы, в Новгороде, Пскове… Да мало ли где можно побывать, если будет свое собственное, современное, надежное и удобное средство передвижения! На Кавказ, например, поехать, посмотреть на горные хребты, на Эльбрус. Он ведь не видел ни Кавказа, ни Крыма, хотя прожил уже немалую жизнь. И ему самому такие путешествия принесли бы великую пользу, и ученики были бы благодарны за интересные рассказы, за фотографии, рисунки, которые он привозил бы из этих путешествий.

Ехать за машиной надо было не откладывая, сразу после праздника. Извалов, зная, что девятого сберкасса будет закрыта, а восьмого прекратит работу на два часа раньше обычного и он, занятый в это время в школе, не сможет получить деньги, снял их со счета седьмого числа и принес домой – шесть толстеньких, заклеенных банковскими бандеролями пачек по тысяче рублей в каждой. Пачки эти Извалов положил в столовой в письменный стол, за которым обычно готовился к урокам, в средний ящик, где хранились его документы, ордена и те сравнительно небольшие деньги, которые держали в доме на хозяйственные расходы. Но Евгения Васильевна решила, что для такой большой суммы место это не надежно, слишком на виду, и, отчитав мужа за беспечность, спрятала деньги у себя – в спальне, в правом верхнем ящике комода, под стопку глаженого белья…

Объяснение случившегося напрашивалось само собою. Познакомившись на месте происшествия с обстановкой, собрав первые сведения, оперативники – областные и районные, в том числе и Щетинин с Муратовым, – решили, что самая правдоподобная версия состоит в том, что к убийству непосредственным образом причастна заведующая сберкассой Таисия Логачева, Тоська: она знала, что Извалов взял деньги, что они находятся у него в доме. Конечно, об этом могли знать и другие, не одна Тоська, хотя по долгу службы она обязана была хранить денежные операции вкладчиков в тайне. Тоська могла и проболтаться, сказать кому-то. Открытку, присланную из магазина, мог прочитать кто-либо из почтовых работников, тот же почтальон, доставивший ее Извалову. Наконец, сам Извалов не скрывал ни от кого, что получил из автомагазина извещение и решил купить машину, и на селе могли видеть, как он заходил в сберкассу за деньгами для покупки «Волги». Так что слух об изваловских шести тысячах мог распространиться весьма широко. Но все же по причастности к убийству Тоська представлялась наиболее подозрительной. Была она двадцатипятилетней незамужней женщиной, сменившей за свой недолгий век уже не одно местожительство и не одну профессию. Жила в Садовом меньше года, но успела громко прославиться, стать постоянной темой для разговоров и пересудов. Было известно, например, что где-то у каких-то родственников содержится ее трехлетний ребенок, что у нее было уже два мужа законных, а незаконных она меняет чуть ли не каждый месяц. Сельские парни липли к ней, но без успеха. Тоська была довольно хороша собой – белолица, с пышными волосами, которые она красила то в рыжий, то в соломенный, то в какой-то гнедой цвет, одевалась модно и во всё хорошее – импортные кофточки, немыслимо пестрые юбки выше колен, нескромно обтягивавшие ее талию и зад, остроносые туфли на шпильках. Частенько к ней приезжали из города шумные компании, – такие же модерно наряженные, выкрашенные, с подведенными бровями и ресницами девицы, рослые парни в брюках-дудочках, с транзисторными приемниками, со щегольскими дорожными сумками, в которых булькали и выразительно позвякивали бутылки…

Тоська занимала комнату в совхозном доме. Позади дома были сад и пустырь, заросший бурьяном, кустами бузины, черемухи, сирени. Приезжие располагались в саду на траве, пили вино и водку; потом нелепо извивались, вихлялись друг перед другом, тряслись, отбрыкивались ногами, точно припадочные. Это были их танцы. В траве истошно орали транзисторы.

Раз или два Тоська приходила в совхозный клуб, на молодежные вечера, с прической, носившей странное название «я у мамы дурочка», с подсиненными веками, на умопомрачительных шпильках. Пыталась и там трястись и вихляться, как с приезжими из города париями, – для науки совхозным девчатам. Кое-кто даже стал ей подражать. Завклубом Петр Кузнецов был серьезно озабочен – что делать? Не пускать Тоську на вечера? Это не мера, задача комсомола – воспитывать. Значит, надо противопоставить Тоськиному упадочному и нездоровому – здоровое и полноценное. И он стал допускать в программу клубных вечеров только классические и русские народные танцы, чтоб Тоське не было возможности проявить свое разлагающее влияние.

Конечно, убивала Тоська не сама. Могло быть и такое, но вряд ли. Это, посовещавшись, подумав, опергруппа исключила почти полностью. Скорей всего Тоська послужила наводчицей, – сообщила своим городским приятелям, те приехали – один, двое или несколько, совершили убийство, забрали деньги и скрылись.

Немедленно взялись за Тоську. Она была взволнована, испугана, но не слишком, отвечала ясно и толково. Вел допрос старший группы, из города, вел напористо, уверенно, мастерски; Щетинин только присутствовал, сидел в стороне, немного завидуя хватке городского капитана, и пристально смотрел Тоське в лицо, ожидая, когда она начнет себя выдавать, «расколется». Сообщала она кому-либо о том, что Извалов взял, домой крупную сумму? – Нет. А с кем говорила вечером седьмого мая по телефону? – Ни с кем. (Тоська действительно не говорила по телефону, не отправляла телеграмм, писем – ни с местной почты, ни с ближайших. Это проверили сразу же, в первые часы.) – Кто приезжал к ней из города седьмого, восьмого или в ночь на девятое? – Никто не приезжал. – А что за парень приехал последним автобусом, уже в сумерках, слез не в Садовом, а на одну остановку раньше, и потом пришел к ней в дом пешком, и не с улицы, а через пустырь и сад? – Какой парень? Не было никакого парня, никто не приезжал… – А с кем она вообще дружит? Кто составляет те компании, что являлись к ней в Садовое пьянствовать и веселиться?

Имена Тоська называла неохотно. Эту Тоськину уклончивость можно было расценить двояко – как нежелание выдавать сообщников и как попытку оградить ни в чем не виноватых людей от неприятностей. Кого еще знает она в городе, в окрестностях? – допытывались у Тоськи. Всех ли своих знакомых она назвала?

Допросы продолжались часами. Тоську путали, сбивали, засыпали вопросами вперекрест. Она отвечала в разных тонах – то с вызовом, то пренебрежительно, то иронически. Курила предлагаемые сигареты, сплевывая табачные крошки. А то принималась реветь, всхлипывая, некрасиво морща лицо. Старший группы, капитан, не терял уверенности, что рано или поздно Тоська даст нужные показания. Все ее ответы тщательно проверялись, как и все предположения, возникавшие в связи с ее ответами. Со всею полнотою была воссоздана и во всех подробностях исследована картина Тоськиного поведения в предшествующие убийству дни.

Седьмого, после работы, Тоська мыла в своей комнате пол, потом ходила в кино на «Любимца Нового Орлеана», потом ее провожал один из совхозных парней, был с нею до двенадцати ночи и затем отвел к ее местной подруге, у которой она и заночевала, чтобы не идти домой на другой край села. Восьмого числа она ушла от подруги как раз к открытию сберкассы, работала до трех часов дня, потом снова пришла к подруге, обедала у нее, а вечером к ним явилась парикмахерша, приехавшая из города навестить родню, и стала делать Тоське и ее подруге прически по самой последней журнальной моде к завтрашнему праздничному дню. Прически были сложные, высокие, как башни, спать на подушке с такой головой было уже нельзя, и Тоська с подругой провели ночь полусидя-полулежа, держа головы вертикально, стоймя. А утром чуть свет парикмахерша явилась снова, чтобы подправить дорогостоящие (она взяла по десять рублей) прически и положить последние завершающие штрихи. Эта Тоськина двухдневная жизнь подтверждалась показаниями чуть ли не полутора десятков свидетелей, всех, кто ее в эти дни видел, с кем вступала она в те или иные отношения, в том числе и ее подругой, и матерью этой подруги, и ее сестрой, и заходившими в дом соседями, и жителями села, видевшими Тоську в клубе на «Любимце Нового Орлеана», и провожавшим ее парнем, и городской парикмахершей, которую пришлось для этого разыскивать в городе по путаному, неточному адресу, сообщенному ее родней. Собранные сведения отнюдь не снимали с Тоськи первоначальных подозрений, но и не давали законного права приписать ей соучастие в убийстве и взять ее под арест.

Одновременно с версией «Тоська» исследовались так же энергично и другие предположения, другие версии, и прежде всего – «Авдохин». Он тоже прямо-таки просился на роль убийцы: слишком большое подозрение навлекал он на себя всем своим предшествующим поведением. Участковый Евстратов так прямо и сказал про Авдохина: «Он – и больше некому». Его поначалу, вгорячах, арестовали, но спустя два дня выпустили: прокурор не подписал санкцию на дальнейшее содержание под стражей, ибо веских улик против него тоже не нашлось, – при обыске в доме Авдохина не было обнаружено ни орудий убийства, ни похищенных денег, ни пятен крови на одежде, а главное, что разрушало всю версию – это то, что с восьмого на девятое мая Авдохин пил самогон в доме Ивана Курочкина, пропивая с хозяином и его гостями выигранный Голубятниковым пылесос; к концу вечера был пьян, обблевался и, по показаниям всех участников пьянки, спал тут же, в доме, не выходя из него, – сперва на лавке, а вторую половину ночи – под лавкой.

– А может, Авдохин все-таки выходил среди ночи? Вы можете со всей ответственностью утверждать, что он не выходил из дома?

Этот вопрос повергал свидетелей в неуверенность, каждый из собутыльников Авдохина начинал мяться, терял связность речи.

– Может, и выходил… Кто его знает, спали все, выпимши были…

– Вы, лично вы – видели, что он выходил?

– Не, чего не видал – того не видал… Конешно, выпимши тоже был… Только Авдохин больше всех – не мене литры. А с литры не встанешь, не пойдешь… это уж точно.

– Ну, а как объяснить, что он сначала на лавку лег, а после оказался на другом месте – на полу, рядом с лавкой?

– Упал. Выпимши был…

Показания свидетелей, каждый из которых в ночь убийства был примерно в таком же состоянии, как Авдохин, не многого стоили, основывать на них полную реабилитацию Авдохина было нельзя. Но и других показаний, против него, закрепляющих его предполагаемую вину, тоже не было.

Вообще, когда подсчитали все неясности, имеющиеся в обстоятельствах дела, то увидели, что их предостаточно. Из-за того, что сбежавшаяся к дому Извалова толпа затоптала следы, оставалось совершенно невыясненным, сколько было убийц. Один? Два? Три? Или еще больше?

По заключению судмедэксперта, Извалов и Артамонов были убиты во сне ударом одного и того же острого предмета, по-видимому – топора. У одного на лбу, у другого с левой стороны черепа (Артамонов спал на боку) зияли глубокие рубленые раны. Но где орудие убийства – топор? Убийца унес его с собой? Спрятал? Где? Поиски во дворе, в саду, в окрестностях дома ничего не дали. На второй или третий день расследования выяснилось, что скорее всего это топор самого же Извалова: у него был примерно такой же, какой соответствовал характеру нанесенных ран. Изваловский топор постоянно торчал, воткнутый в здоровенный чурбан-дровосеку возле сарая, рядом с домом, а теперь его на этом месте нет…

Это обстоятельство доставило следственной группе немало размышлений. Значит, преступник отправлялся на грабеж без собственного заранее заготовленного орудия? Ведь не мог же он не знать, что в доме – люди и он неминуемо столкнется с сопротивлением, отпором. Было выдвинуто объяснение, что преступник шел с каким-то своим, припасенным орудием, показавшимся ему в последний момент недостаточно надежным для задуманного дела. Войдя во двор, он увидел торчащий в дровосеке топор и прихватил его, очевидно решив что изваловский топор подойдет ему больше.

Нет ничего хуже, когда для расследования преступления собирается сразу много расследователей: неминуемо получается толчея, неминуемо люди начинают мешать друг другу, и неминуемо при этом упускаются какие-нибудь важные детали. Щетинин убеждался в этом много раз. Лично он предпочитал приехать на место преступления в одиночку, в крайнем случае с одним-двумя помощниками, не спеша, не горячась, обстоятельно все рассмотреть, подумать над каждой мелочью, над каждой крупинкой.

В деле Извалова из-за толчеи и оттого, что сразу посчитали все ясным, тоже упустили одно существенное обстоятельство, но потом все же заметили его. Этим обстоятельством было то, что в комнатах и мебель и другие вещи находились в своем обычном порядке, не носили следов того, что кто-то искал деньги, искал вслепую, роясь повсюду, как должно это было бы быть и как бывает это в аналогичных случаях. Преступник как будто заранее знал, где лежат деньги, знал точно или почти точно. Это несколько отводило подозрение от Тоськи. Приезжий, наведенный ею грабитель, не знакомый с расположением комнат и вещей в них, обязательно порылся бы некоторое время, что-то перевернул, что-то опрокинул впотьмах. И прежде всего он рылся бы там, где обычно ищут деньги – в письменном столе, в буфете, под подушками и периной кровати… А тут создавалось впечатление, как будто подошли прямо к комоду и, даже не заглядывая в другие ящики, сразу взяли…

– Из этого следует, – сказал капитан, – что преступник был местный, знакомый с внутренностью дома и, может быть, даже знающий, где именно спрятаны деньги.

Может быть, он действовал так уверенно потому, что, случайно проходя, увидел в окно, как Извалова прятала пачки? А может, и не случайно, а намеренно следил, подглядывал, затаившись в кустах палисадника под окнами дома, зная, что Извалов принес из сберкассы крупную сумму?

Кто преступник – местный или не местный? Это стало главным вопросом, от его правильного решения зависел весь ход дальнейшего следствия.

Ни седьмого, ни восьмого мая никто из садовских жителей как будто не примечал появления в Садовом посторонних людей. Значит, совершил местный… Но ведь могли просто и не заметить – люди заняты своими делами, разнообразными заботами: весна, работы хватает и в совхозе, и дома, – у каждого огород, сад, или корова, или другое какое хозяйство… К тому же посторонний, прибывший в село с заведомой целью грабежа, обязательно постарался бы сделать так. чтобы его появление не привлекло к нему ничьего внимания, то есть явился бы ночью, прошел бы не улицами, а задами, пустырями, задворками. Сработано ловко, и рука, видать, была крепкая. Надо полагать – не новичок…

Значит, то, что преступник местный, под вопросом? Но откуда тогда такое отличное знакомство с расположением комнат? Значит – все же местный? Но почему не могло быть и так, что преступнику обо всем подробно рассказали, начертили план, сориентировали его во всех деталях, – такие случаи вовсе не редки, уголовная практика знает их достаточно…

Во дворе у Изваловых ночами бегала на рыскале злая собака, Пират, помесь овчарки с дворнягой. «Не собака – черт! – говорили про нее садовчане. – Днем – и то, случись чужому зайти, такой брёх подымет, страсть! А уж ночью…»

Лаял или не лаял Пират в эту ночь?

По заключению судмедэксперта, убийство было совершено после полуночи – между часом и двумя, в темную, глухую пору. Самая близкая соседка Изваловых, семидесятипятилетняя старуха, бабка Ганя, та, что обнаружила убийство, решила, должно быть, что в содеянном обвиняют ее: она вся побелела, когда пришли к ней в дом и стали ее расспрашивать. Долго ей не могли втолковать, что хотят от нее услышать Наконец, уразумев, она стала ото всего отпираться, говорить, что знать ничего не знает, слышать ничего не слышала – ни в ту ночь, ни в какие другие ночи: с сумерками залазит на печь спать и слезает только на рассвете. Присутствовавший при разговоре участковый Евстратов, засмеявшись, сказал:

– Чего врешь, старая? «С сумерками на печь»! Да я как-то раз в половине двенадцатого шел, все село спит, а у тебя свет за шторками горел!..

Бабка Ганя, высохшая, как египетская мумия, уже двадцать два года живущая совсем одиноко на пенсию за погибшего на войне сына, больная и животом, и грудью, и ногами, с коричневым тленом в запавших глазницах, беззвучно села на лавку. Слова Евстратова ее будто подкосили. Бог ее знает, как она их поняла своей старой головой, почему они ее так напугали… Она даже замахала на участкового руками, как бы открещиваясь от нечистой силы:

– Что ты, что ты, господь с тобой! Откуда ж свет? Ликтричество ко мне не проведено, ни лампы, ни керосину…

Насчет же того, брехала у Изваловых ночью собака или нет, бабка Ганя так ничего путного и не сказала: то из ее слов выходило, что «страсть как брехала, заливалась», то – «ничегошеньки я, голуби мои, не слыхала. Да и где ж слыхать-то? Плохо, дюже плохо, родименькие, слухмённа. Может, и брехала, кто ее знает…»

Оперативники плюнули да так и ушли, ничего от бабки не узнав.

В других домах тоже не могли сказать определенно – лаяла ли собака? Спали, не слышали. Правда, разбитная, бойкая на язык бабенка – тетя Паня, дружившая с Евгенией Васильевной, сказала, что этак близко к часу ночи Пират хрипло брехнул раза два и сразу замолчал, и после все было тихо. Но тети Паниным словам особой веры не дали: слишком уж трещала она, громоздила в кучу все, и к делу и не к делу, обрадовавшись слушателям и вываливая перед ними все деревенские сплетни.

Еще один сосед Изваловых, живший с ними двор в двор, совхозный шофер Петр Иваныч Клушин, или, как все его звали, дядя Петя, также ничего не смог сказать о том, что делалось ночью на изваловской усадьбе. Да, верно, он привозил Извалова и Артамонова на своем грузовике со станции Поронь, но тут же с одним из совхозных рабочих уехал на станцию снова, за удобрениями, и вернулся только утром, когда уже все Садовое, точно растревоженный улей, гудело о случившемся.

Когда насчет Пирата расследователи поуспокоились и примирились с тем, что эту неясность так и придется оставить нерасшифрованной, помощник Щетинина Костя Поперечный, имевший свойство дольше всех задерживаться на каждом из обстоятельств происшествия и размышлять там, где все уже казалось ясным и исчерпанным, выдвинул свою теорию относительно того, почему не слыхали лая собаки: преступник предварительно дал ей какой-то яд или снотворное, чем и привел в состояние, в котором она не могла выполнить свои собачьи сторожевые обязанности.

В делах следствия никакая догадка не кажется лишней. В милицейской «Победе» Пирата повезли на исследование в областной город. В ветеринарной клинике сделали анализы Пиратовой крови, мочи и кала, особый врач-специалист проверил физическое и психическое состояние собаки. Анализы не показали какого-либо отклонения от нормы. Врач-специалист тоже не подтвердил, что Пират испытал на себе действие каких-либо одурманивающих веществ.

Городской капитан, уже было почти отказавшийся от своего утверждения в его категорической форме, снова принялся настаивать на том, что преступник был местный.

Вот в основных чертах то, о чем рассказывала рыжая папка, наполненная разного рода протоколами – на форменных бланках и на случайных, вырванных из ученической тетради, листках, справками, заключениями… На многие вопросы отвечала она. Из нее можно было узнать немало всяких подробностей о жизни Извалова, о быте, характере, привычках многих его односельчан, о том, где, когда и при каких сопутствующих обстоятельствах оборвалась его жизнь…

На спин только вопрос не отвечала пухлая папка «Дело № 127», на самый основной, тот, ради которого она возникла и на который обязана была ответить: кто убил? Кто, соблазненный банковскими бумажками, в ночь с восьмого на девятое мая, прокравшись к Извалову в дом, занес над ним. безмятежно спящим, им же самим купленный и остро отточенный топор?

Глава третья

– Ну ты как хочешь, – сказал Муратов, – а я пойду к тебе окрошку хлебать.

– Пошли, – улыбнулся Максим Петрович. – Моя Марья Федоровна нынче как раз свежачку приготовила…

Муратов был человеком не завистливым: ни успешное продвижение по службе кого-нибудь из товарищей, ни чье-то великолепное здоровье, ни какие иные житейские удачи других – ничто не нарушало его спокойствия, не выводило из душевного равновесия. К чужим успехам он был равнодушен, они, случалось, даже его радовали, а здоровья ему было не занимать. Единственный человек, кому он не то чтобы завидовал, а с кем не прочь был бы поменяться местами в бытовой устроенности, был Максим Петрович Щетинин. Сказать прямо, Муратову не повезло в этой самой устроенности; как-то так все в его жизни складывалось, что у него, всегда спокойного, уравновешенного и обстоятельного, бытовая, житейская сторона шла кувырком, как попало, и не только не было в ней устроенности и слаженности, но, наоборот, – сплошное неустройство и неразбериха. По его характеру, ему и подругу жизни надо бы спокойную, рачительную, хозяйственную, чего никак нельзя было сказать о его Олимпиаде Львовне, женщине вздорной, ленивой, неряшливой, набитой нелепыми пустяками. По его душевному складу – ему бы тишину в доме, порядок, опрятность, а у них вечно стоял «содом и гоморра», как он сам выражался, вечно толклось какое-то крикливое бабье – женины приятельницы – с их бесконечными сплетнями и пересудами, чего Муратов терпеть не мог. Да и самый дом, в котором он жил – многоквартирный, казарменного типа – стоял на неуютном пустыре возле базара, где всегда тучами носились мухи и едкая рыжая пыль, и – ни садика, ни цветочной клумбы, ни хотя бы какого ледащенького деревца возле, – всё было голо, вытоптано, неуютно. Прямо-таки жить не хотелось в таком неустроенном месте. Но ведь не пойдешь же в райисполком, не попросишь, чтоб заменили квартиру, потому что, дескать, вид из окошка не устраивает… Дали – ну и спасибо, и живи, живут же другие-то.

А у Максима Петровича все было благоустроено. Марья Федоровна – разумница, хозяйка, женщина серьезная, не сравнить с Олимпиадой. У нее в доме – порядок, тишина, располагающая к отдыху и размышлению; в зимнюю стужу – тепло, в июльскую жару – прохладно. Эта не станет в нестерпимый зной пичкать мужа жирным борщом, эта не оглушит глупой сорочьей трескотней, не будет назойливо приставать с какими-нибудь бабьими пустяками, не станет совать нос куда не положено… И живет Максим Петрович в месте прохладном, чистом – возле реки. Домик скромный, крохотный, но в нем все вымыто, выскоблено, надраено не хуже чем на корабле; в сияющие стекла окон нежнейшей зеленью глядят кусты сирени, акации, пестреют нарядные мальвочки, радуют глаз… Нет, не сравнить щетининский домашний житейский обиход с муратовским… никак не сравнить! Единственный плюс у Муратова перед Максимом Петровичем – это великолепное здоровье, физическая сила. В свои шестьдесят лет он крепок, бодр и легок, как юноша, а Щетинин – слабосилен, ему частенько докучают то радикулит, то грыжа… А впрочем, что – грыжа! Коли уж начистоту сказать, так распрекрасная Олимпиада, супруга благоверная, десяти грыж стоит, – да, да, стоит, будем говорить откровенно!..

– Пожалуйте, пожалуйте! – весело, приветливо встретила Марья Федоровна мужа с Муратовым. – Одну только минуточку посидите в зальце; подождите, сейчас за хлебом сбегаю…

– Вот так так! – недовольно поморщился Максим Петрович. – Об чем же ты, мать, до сей поры-то думала?

– Ах, да я уж два раза ходила, и все – замок… Сашка-продавец, говорят, на речку купаться побег…

– Ишь ты, артист какой! – сказал Муратов. – Купаться побег! Значит, когда хочет – торгует, когда хочет – нет… Вообще у нас в торговой сети еще тот порядочек…

Максим Петрович провел гостя в заднюю комнатку, в зальце, как называла ее Марья Федоровна, где сверкала, блестела, лучилась такая немыслимая чистота, что дух захватывало, – хотелось разуться, снять пыльные сапоги, а еще лучше – превратиться в ничто, в бесплотную тень, и не ходить, а витать над этим сияющим полом, над стульями в полотняных чехольчиках, над никелированной пышной двуспальной кроватью, белеющей, словно сбитыми сливками, массой подушек, подушечек, кружевцов, подпростынников… Но как бы напоминая постороннему, что здесь не об одном лишь житейском удобстве заботятся, как бы подчеркивая даже это, олицетворяя собой духовную, высшую сторону бытия, в углу стояла заполненная книгами прекрасная, орехового дерева этажерка. Одну, нижнюю ее полочку, смиренно прижавшись друг к другу, занимали тощенькие, скромные брошюрки по вопросам права и криминалистики, четыре же верхние величественно и несколько даже спесиво выставляли напоказ раззолоченные корешки толстенных романов. Нетрудно было догадаться, что нижний этаж принадлежал Максиму Петровичу, а верхние – Марье Федоровне. Она была большой охотницей до чтения беллетристики и читала всё, что попадалось под руку, отдавая, впрочем, явное предпочтение местным, областным авторам. Конечно, и Евгений Пермяк, и Семен Бабаевский нашли свое место в сердце и на полочках Марьи Федоровны, но все же вершиной литературного мастерства представлялся ей роман «Светлый путь», принадлежавший перу старейшего местного автора Макара Дуболазова. Такому, может быть, несколько пристрастному отношению к творчеству товарища Дуболазова способствовало то обстоятельство, что книга была подарена ей самим Макаром и на титульном листе красовалась дарственная надпись «На неувядаемую память многоуважаемой и любезнейшей Марье Федоровне Щетининой от признательного Автора». Причиной такой признательности было то, что Марья Федоровна несколько лет тому назад, состоя в должности секретаря райисполкома, не раз проставляла лиловую печатку в командировочном удостоверении товарища Дуболазова, отмечая его прибытие в подведомственный ей район, а также выбытие из него. Как бы то ни было, Марья Федоровна являлась женщиной довольно широкого кругозора, за что ее особенно уважал Муратов.

Обед протекал в атмосфере мирного благодушия. Окрошка действительно была превосходной, и мужчины с нескрываемым наслаждением скушали по две тарелки.

– Редкостная, брат, у тебя хозяйка, – обратился к Максиму Петровичу Муратов, приканчивая второе блюдо – изумительный, нежнейший, обильно политый сметаной лапшевник. – Редчайшая! Но я, заметь, главным образом за то Марью Федоровну уважаю, что она человек мыслящий, с запросами… Книжки читает, духовно совершенствуется… Вы, Марья Федоровна, не примите это за комплимент, я от всего сердца…

– Эк ты ему окрошкой угодила! – подмигнул Максим Петрович.

Марья Федоровна была польщена.

– Книги – это мои друзья, – скромно потупившись, сказала она.

– Да, – продолжал Муратов, блаженно жмурясь от приятного ощущения спокойствия и полноты в желудке. – Да-а… Чтение, безусловно, расширяет кругозор. Всякие примечательные события, знаете ли, истории…

– Так ведь и вы, – живо сказала Марья Федоровна, – такие, бывает, там у себя истории разбираете, что только бы в книгу…

– Не пишут о нас, – вздохнул Муратов. – А работа наша, скажу я вам, Марья Федоровна, серьезная, и не в одних только заключается расследованиях разных, так сказать, темных случаев, но и в воспитательном отношении…

Он крякнул и шевелением пальцев левой руки показал воспитательную роль своей работы.

– Кушайте, пожалуйста, – сказала Марья Федоровна. – Дайте я вам еще лапшевничку положу… Что ж, так и не нашли, кто Извалова убил? – чисто по-женски переведя абстрактные разглагольствования Муратова на конкретную почву, простодушно спросила она.

Кусок лапшевника застрял в горле у Муратова. «Вот бабы! – огорченно подумал он. – Видно, все одним миром мазаны… Вон, поди, и книжки читает, а не может понять…»

– Работаем, – неопределенно буркнул он. – Есть еще кое-какие неясности в деле…

Настроение было испорчено. Отказавшись, несмотря на усердные упрашивания Марьи Федоровны, от стакана молока с яблочным пирогом, Муратов откланялся и ушел.

– И нужно тебе было поминать про это дело? – укоризненно сказал Максим Петрович. – Оно, Машута, у нас вроде бы как чирий на известном месте…

Прихватив коврик, он пошел в сад отдохнуть, полежать под яблоней, вздремнуть часок. Была тихая предвечерняя пора. Нестерпимый зной ослабел, от реки потянуло приятной прохладой. Ясное, уже как будто по-осеннему чуть поблекшее небо, неподвижная, словно вдруг отяжелевшая листва деревьев, ровное, сонное поскрипывание зеленой кобылки в кустах сирени – все манило прилечь, задремать. Но, как ни силился Максим Петрович, как ни старался уснуть – все было напрасно: назойливая мысль сверлила как дрель, от нее было не уйти… Эта мысль была – все то же проклятое нераскрытое дело.

Кто?

Одна за другой в воображении мелькали фигуры следствия – Авдохин, Тоська, перепуганная насмерть бабка Ганя, плачущая Евгения Васильевна, молодые люди с транзисторными приемничками… Боже мой, как оказывалась бедна, бессильна следовательская фантазия! Вот уперся в какой-то жалкий десяток лиц, в крохотный уголок жизни и мечется в нем, как в заколдованном кругу: Авдохин, Тоська… «Ну и что ж! Ну и отлично! – подумал, внезапно раздражаясь, Максим Петрович. – И бог с ней, с фантазией… Пускай себе в романах писатели фантазируют. Да Костя Поперечный. Ему по младости лет простительно, а мы лучше обопремся на реальные факты… Да-да, на факты! А факты что говорят? Факты говорят… Ах, да ничего они, черт бы их побрал, не говорят… В том-то все и дело…»

Нет, сон так и не пришел к Максиму Петровичу. Он вспомнил о нерешенном кроссворде. Требовалось выяснить – что же это за балет у Ц. Пуни?

– На минутку в библиотеку мотнусь, – сказал Щетинин Марье Федоровне. – В энциклопедию надо заглянуть…

– Про композитора Пуни хочешь почитать? – не без ехидства спросила Марья Федоровна.

– Откуда ты знаешь? – остолбенел Максим Петрович.

– Да уж знаю, – улыбнулась Марья Федоровна.

– Нет, серьезно?

– О, господи! Да вон он, «Огонек»-то, что ты давеча принес. Вижу – все решил, только на композиторе споткнулся.

– Ну, ты прямо Шерлок Холмс, – засмеялся Щетинин. – Тебе бы только в угро служить.

– Не хуже бы вашего справилась, – сказала Марья Федоровна.

Районная библиотека помещалась в странном кирпичном здании с высокими стрельчатыми готическими окнами. У входа в нее, в центре круглой клумбы с огненно-алыми каннами, на постаменте из черного мрамора красовалось скульптурное изображение… нет, не А. С. Пушкина, не Н. В. Гоголя или какого другого классика русской литературы, что вполне приличествовало бы данному культурному учреждению, – а великолепного, приподнявшегося на дыбы гривастого жеребца. Дело в том, что здание библиотеки в далекое дореволюционное время было конюшней знаменитых князей Задонских, а изображенная в скульптуре лошадка представляла собою памятник орловскому жеребцу Кораллу, взявшему в 1912 году на всероссийском дерби большой приз.

Внимание Максима Петровича привлек старенький обшарпанный мотоцикл, стоявший у дверей библиотеки.

«Костин драндулет, – пробормотал Максим Петрович. – Интересно, что это там у него в Садовом стряслось, что он прикатил глядя на ночь…»

Попросив у библиотекарши Ангелины Тимофевны тридцать пятый том Большой Советской Энциклопедии, Максим Петрович прошел в читальный зал, где за длинным, покрытым зеленой скатертью столом, вытянув на середину комнаты свои невероятно длинные ноги, сидел в одиночестве Костя Поперечный и читал свежий номер журнала «Наука и жизнь».

– Вот, понимаете, интересно! – здороваясь с Максимом Петровичем, сказал он с таким видом, словно продолжал начатый две минуты назад разговор. – Вы ничего не слыхали про гитлеровских двойников?

– Про гитлеровских двойников? – растерянно переспросил Щетинин. – Нет, не слыхал, а что?

– Да вот, понимаете, пишут, что Гитлер еще в тридцать восьмом году отдал концы, а потом все время вместо него заправлял двойник.

Костя улыбался восхищенно. В нем сохранилось еще много от подростка, от этакого любознательного голенастого юнца – улыбка, неуклюжесть, смешной вихор на макушке.

– М-м… – недоверчиво промычал Максим Петрович. – Двойник… А не утка?

– Фу, боже ты мой! – так весь и вспыхнул Костя. – И что за скучный народ эти земляне! Стоит на свете появиться чему-нибудь из ряда выходящему, – так сразу и скептическая гримаса, и недоверие… Почему – утка? Ну почему? Ведь это страшно не ново – двойники у тиранов. История знает массу примеров – римские цезари, Нерон…

– Так что ж, – сдаваясь перед авторитетом римских цезарей, спросил Максим Петрович, – стало быть, и воевали мы, выходит, не с самим Адольфом, а с его двойником?

– Да вот видите… – Костя был страшно доволен такой быстрой капитуляцией Щетинина. – И вообще, скажу я вам, Максим Петрович, мы и представить себе не можем, сколько вокруг нас необычного…

– Это что и говорить, – согласился Щетинин. – Вот, скажем, кошка… Почему она к непогоде лапами об дверь скребет?.. Ты что прискакал-то? – спросил он, терзаемый любопытством. – Что-нибудь новенькое?

– Да есть кое-что, – промямлил Костя, вновь углубляясь в чтение журнала. – Погодите, дочитаю… очень интересно.

«Наверно, пустяк какой, – решил Максим Петрович, – опять какой-нибудь старый валенок…»

Этим старым валенком оперативники долго донимали Костю. Дело в том, что в первый же день расследования садовской истории Костя нашел в кустах сирени возле дома Извалова огромный, поношеный, но еще довольно крепкий, подшитый кожей валенок. И так как он найден был в кустах именно под окошком спальни, где хранились похищенные деньги, то в Костиной беспокойной голове мгновенно родилась мысль о том, что кто-то из соучастников преступления подсматривал в окно, следил за Изваловыми, но был спугнут и бежал, потеряв второпях свою непомерно большую обувку. Надо сказать, что к такому предположению поначалу отнеслись вполне серьезно. Оперативники внимательно разглядывали валенок, и участковый Евстратов как великий знаток местного населения уже начал было прикидывать – кому бы он мог принадлежать, как вдруг из кустов выскочил дурашливый лопоухий щенок, схватил «вещественное доказательство» и кинулся с ним наутек, за угол изваловской усадьбы, где на плетне у тети Паниной избы торчал, просушиваясь на солнце, второй такой же валенок.

– Так… пумпур… Пуна… Еще Пуна, – бормотал Максим Петрович, листая Энциклопедию. – Ага, вот он, Пуни! Ну-ка, ну-ка!

Через минуту все стало ясно: композитора звали Цезарь, или Чезаре, ударение в фамилии приходилось на первом слоге, а не на последнем, родился он в тысяча восемьсот втором году, название же балета было «Эсмеральда»; кроме того, оказалось, что этот Цезарь, или Чезаре Пуни какое-то время служил в Петербурге, и хотя и был известен, но самостоятельного художественного значения не имел.

– Ну, вот это другое дело, – удовлетворенно сказал Максим Петрович, – «Эсмеральда»… А то «альда» какая-то, ни на что не похоже… Пошли, что ли, ужинать! – окликнул он Костю. – Хватит тебе там, в двойниках копаться…

– Что ж, товарищ Щетинин, – сказала Ангелина Тимофевна, когда Максим Петрович возвращал ей книгу, – так и не нашли еще убийцу-то?

Максим Петрович только руками развел.

– А ко мне давеча Евгения Васильевна заходила, – покачала головой библиотекарша, – ужасно, знаете, до сих пор сокрушается… Еще бы, такая утрата сразу – и муж, и деньги…

– Так она о ком же больше сокрушается, – улыбнулся Щетинин, – о муже или о шести тысячах?

– Ах, да ведь и шесть тысяч, знаете, деньги не малые, – вздохнула Ангелина Тимофевна.

Когда Щетинин и Костя вышли на улицу, уже совсем стемнело. Небо было покрыто рваными, грязными облаками; жалкая бледная полоска заката еще чуть тлела над домами, но с севера, постепенно закрывая ее, наползала огромная черная туча; фиолетовые вспышки молний метались низко над горизонтом; свежий ветерок, впервые за много дней, прошумел в верхушках деревьев.

– Со мной поедете или пешком? – спросил Костя, выводя мотоцикл на дорогу.

– Нет уж, чеши-ка ты сам по себе, – проворчал Максим Петрович. – Мне, брат, еще до пенсии дотянуть надо…

Костя засмеялся и, отравив чистый вечерний воздух ядовитыми выхлопами газа, сломя голову помчался под гору.

Максим Петрович шел медленно, с наслаждением вдыхая сразу повлажневший воздух. В клубе кончилось кино. Шумливая стайка девушек обогнала Щетинина. Они смеялись, что-то рассказывали, перебивая друг друга, то понижая голоса до шепота, то взрываясь громкими восклицаниями и смехом. Гремела радиола, выставленная каким-то любителем оглушительной музыки на подоконник. Где-то далеко, на реке, вспыхнула радостная песня. «И снег, и ветер, и звезд ночной полет», – свежо, мужественно выговаривали молодые голоса… И мирно, ласково сияли огни в распахнутых настежь окнах домов, и всем живущим в этих домах, видимо, было хорошо и спокойно, и во всем чувствовалась удовлетворенность прожитым днем и несокрушимая уверенность в том, что и завтрашний день будет прожит не хуже минувшего – так же разумно и содержательно.

Неприятное чувство досады шевельнулось в душе Максима Петровича: чертова все-таки профессия! Всем хорошо, всем спокойно, все через час-другой погасят огни, улягутся по кроватям и будут беззаботно спать, а ему предстоит, вероятно, опять, как всегда, дожидаясь сна, ворочаться с боку на бок, в сотый, в тысячный раз перетасовывая в уме детали, факты, обрывки показаний, сопоставляя их друг с другом, пытаясь нащупать, ухватить кончик какой-то невидимой ниточки, которая помогла бы распутать очень уж что-то хитро запутавшийся клубок… Библиотекарша, разумеется, давеча без всякой задней мысли спросила об изваловском деле, а ему, Максиму Петровичу, в этом, в сущности, праздном вопросе послышался как бы упрек, как бы осуждение его плохой работы. А ведь почти всякий день подобные вопросы, – то Марья Федоровна спросит, то случайно встреченный знакомый, то из области позвонят… И снова, и снова беспокойная мысль не дает отдыху, забвенья, снова безжалостная, неумолимая дрель ввинчивается в голову: кто?

И снова – все те же привычные версии, и мысль не в силах оторваться от этого крохотного клочка садовской земли, не может прянуть ввысь, вообразить кроме примелькавшегося еще что-то, новое, глубоко запрятанное от глаз, но, может быть, наивернейшее…

Вон Костя успел придумать этих версий чуть ли не десяток. Фантазер! Он везде, во всем готов искать кончик неуловимой нити. Даже в убитом Артамонове пытается найти, чудак этакий, ключ к разгадке… Не смешно ли? Молодость, конечно, горячий конь, необъезженный…

Когда Щетинин подходил к дому, первые крупные капли дождя звонко зашлепали по железным и шиферным крышам поселка. Он застал Костю уминающим за обе щеки остатки обеденного лапшевника. «Горячий конь» разглагольствовал с Марьей Федоровной о новом, только что вышедшем романе Макара Дуболазова «Янтарные закрома». Наскоро, без аппетита проглотив ужин, Максим Петрович, сказав – «Ну, мать, нам пора!» – повел Костю ночевать в сад, в плетневый кильдимчик, где хранились старые ульи, рамки, вощина и прочие принадлежности пчеловодного хозяйства. Там, на ворохе душистого сена, покрытого лоскутным одеялом, улеглись они, прислушиваясь к шуму дождя, налетавшего порывами, к далеким глухим раскатам приближающейся грозы. Костя молчал, покуривая вонючую сигаретку. Максим Петрович ждал, когда он начнет выкладывать новости.

– Да-а, – протянул наконец Костя. – Трудная вещь – искусство. Вот роман Дуболазова. И тема вроде бы неплохая, и люди выведены. А не искусство… Эрзац!

– Иди-ка ты со своим Дуболазовым знаешь куда! – раздраженно сказал Максим Петрович. – Ты давай рассказывай, что в Садовом!

– В Садовом-то? – затянувшись, переспросил Костя. – Что ж – в Садовом… Странные дела творятся в Датском королевстве…

– Давай, давай, не тяни…

– Юмористика! – засмеялся Костя. – Бабка Ганя померла!

– Хороша юмористика!

– Нет, просто я не так выразился… Бабку, конечно, жалко. Юмор же начался дня через три. Похоронили старуху за счет совхоза, замкнули избу, и тут, представьте себе, из города наследнички заявились.

– Наследники? – удивился Щетинин.

– Ну да, что ж такого? Какие-то две гражданки приехали, назвались племянницами, предъявили документы – все правильно. Я их видел, расспрашивал: сестры. Одна в «Гастрономе» продавщицей, другая – больничная сиделка или нянюшка, что ли… Но обе, видать, барахольщицы. Решили продать бабкину мазанку. Покупателей, конечно, черта с два нашлось – вы же помните, что это за дворец? Пропутались они весь день без толку, опоздали к автобусу и остались ночевать. И вот тут, – Костя хихикнул, – вот тут-то и пошла юмористика. В бабкиной хате объявилось привидение.

– Ты что – шутишь? – нахмурился Максим Петрович.

– Ничуть. Самое настоящее, так сказать, классическое привидение, судя по их рассказам: по чердаку ходило, вздыхало, стонало, чихнуло даже разок… Короче говоря, набрались девки страху, да рано утром, ни свет ни заря, с первым же автобусом и подались восвояси.

– Черт знает, какая чушь! – проворчал Максим Петрович.

– Сначала и я так подумал. А потом думаю – а может, не чушь? Помните, говорил же Евстратов про огонь, что будто бы у бабки по ночам светился… Короче, забрался я на чердак, оглядел его внимательно…

– Ну?

– Увы, ничего подозрительного! Пыль, хлам… Следы натоптаны, но все женские, девки эти натоптали, когда хозяевали в хате, глядели, чего б из бабкиного барахла продать, чего с собой увезти…

– Так, а дальше?

– Что дальше?

– Дальше-то что? Что еще привез?

– Все.

– Как – все?

– А так – больше ничего.

Максиму Петровичу захотелось выругаться, но злость на Костю была так сильна, что он даже выругаться не сумел.

– И ты с такой чепухой сорвался из Садового?

– Ну… – виновато, неуверенно промямлил Костя. – Я еще думал – может, какие руководящие указания у вас есть?

С минуту Максим Петрович молчал, ожидая, когда гнев отпустит горло.

– Слушай, – сказал он строго, справившись с собой. – Если ты из-за каждого нового журнала будешь бросать порученное дело и срываться с места…

Максим Петрович приостановился, не зная, чем пригрозить Косте. Тем, что отчислит его из помощников? Напишет в институт? Главное, что ведь ни того, ни другого он не сделает – из-за своей совсем отеческой привязанности к Косте. Просто удивительно, как она успела так быстро в нем вырасти! И все, наверное, потому, что жизнь не подарила Максиму Петровичу своих детей… Правда, и сам Костя неплохой парень. Хотя иные его чудачества порою крепко досаждают Максиму Петровичу… И даже не на шутку сердят – вот как сейчас…

– Завтра чуть свет чтоб был в Садовом, – сказал Максим Петрович сухо, отчужденно, решив заменить угрозу наказания приказной сухостью тона. – И чтоб таких штучек больше не выкомаривал. Понял?

– Понял, – кротко ответил Костя.

– И брось ты, пожалуйста, этот свой кошмарный «Памир»! Навонял тут – дышать нечем!

– Такой уж лихой табачок… – совсем раздавленный суровостью Щетинина, отозвался Костя и стал в темноте плевать на зашипевший огонек сигареты. – Елецкий. Придуман во славу отечества, на страх врагам.

– Ты у кого там в Садовом? Все у Евстратова? – спросил Щетинин тоном чуть помягче, специально для того, чтобы не оставлять Костю угнетенным его начальственной суровостью.

– Евстратов в доме ремонт затеял. Крышу раскидал, печку переделывает. Я к дяде Пете перешел, шоферу. Знаете? Который Извалова с гостем со станции привозил.

– Тот, что заикается?

– Да не совсем он и заикается, а так как-то… Дефект речи. Любопытный человек… Вы с ним хорошо знакомы?

Максим Петрович молчал, посапывал. Начни Косте отвечать – пойдет разговор до утра. А завтра опять напряженный день, надо, чтоб голова была свежей…

Глава четвертая

Если человеку твердить каждый день, что у него одна нога короче другой, то в конце концов он поверит в это и начнет прихрамывать.

Муратов ежедневно уверял Максима Петровича в причастности Тоськи к преступлению, и тот, – потому что расследование зашло в тупик, и потому, что ведь и в самом деле надо же было предпринимать какие-то шаги для выяснения многих туманностей, садовского происшествия, – не то чтобы уверовал в навязываемую ему версию, а как-то так, – просто привык к мысли о ней. И хотя в саду и на пасеке всяких забот оказывалось у него, как говорится, невпроворот, – роились пчелы, созревали редчайшие сорта розового налива и каких-то особенных «аргентинских» груш, – несмотря на все эти важнейшие в жизни Щетинина обстоятельства, приходилось отрываться от любимых занятий и ехать в область – «изучать» проклятую Тоську.

Когда-то городской житель, Максим Петрович за двадцать с лишним лет работы в районе так привык к чистому, не загаженному воздуху, к мягким, словно бархатным тропинкам, к тишине и покою сельской природы, что, наезжая иной раз в город по делам службы на какие-нибудь день – два, мучился и не чаял, как поскорее выбраться обратно, домой. Теперь, вынужденный прожить в городской толчее и духоте, может, неделю, может, две, а, может, и целый месяц, просто места себе не находил от круглосуточного грохота, адской жары, вони и той уличной и дворовой грязи, к которой горожане привыкли и которую не замечают вовсе.

Жить ему пришлось в самом центре, недалеко от вокзала, на пыльной и шумной улице, главной магистрали всего грузового движения города. Рыча, громыхая, визжа тормозами и отравляя газами и без того насыщенный всякой дрянью воздух, бесконечной вереницей мчались все эти словно взбесившиеся, МАЗы, ЗИЛы, ГАЗы, громадные, сверкающие на беспощадном солнце своими металлическими частями, каждую секунду готовые раздавить несчастного пешехода… С угрожающим ревом, сотрясая стены домов, заставляя посуду жалобно позвякивать в шкафах, проносились уродливые горбатые плитовозы, длинные, как пульмановские вагоны, рефрижераторы, юркие пикапы, завывающие сиреной «скорые помощи»… Нет, до войны, когда тут проживал музыкальный настройщик М. П. Щетинин, в городе не было такого столпотворения.

Та шумная улица, на которой приютился Максим Петрович, в прежние, довоенные времена тоже считалась не из тихих, по ней тоже возили грузы (она, между прочим, так и называлась Грузовой), но шуму такого не было. Важно, степенно шагали тучные толстоногие битюги, сытенькие колхозные савраски, а не то даже и круторогие, с печальными и немножко презрительными глазами волы. Разумеется, и автомашин было порядочно, но не они были хозяевами Грузовой улицы. Кроме того, на ней вдоль тротуаров росли исполинские вековые тополи и создавали тень, прохладу, даже уют. Сейчас они исчезли; часть этих чудесных зеленых великанов погибла в сорок втором во время бомбежек и уличных боев, а те немногие, что уцелели, были безжалостно спилены: какому-то умнику из горисполкома пришло в бесталанную голову, что, во-первых, неуклюжие, корявые деревья портят внешний вид улицы, а во-вторых, в пору цветения засоряют ее облетающим пухом.

Дом, в котором у своего старого знакомца поселился Максим Петрович, был огромный, шумный, восьмидесятиквартирный. Трудно было после домашнего раздолья и опрятности привыкать к духоте, шуму и многолюдству большого города… Но работа есть работа, и приходилось мириться.

Первым делом по приезде он переоделся, скинул свой привычный, видавший виды пиджачок, мягкие брезентовые, пыльного цвета сапоги, и облачился в новенький, серый с искоркой костюм и очень неудобные, жмущие в подъеме коричневые полуботинки. Затем, побрившись и неумело повязав синий в белую горошинку галстук, отправился на улицу Труда, в дом № 18, где, по имеющимся у него сведениям, проживала чертова непутевая Тоська.

Это было старое, мрачное здание в два этажа, с какими-то нелепыми архаическими башенками по углам, с вычурным, торчащим, как петушиный гребень, фронтоном, с массой ненужных кирпичных карнизов и карнизиков. Все эти грубые и бессмысленные украшения делали дом удивительно похожим на старинный, изъеденный древесным жучком буфет, какие в конце прошлого века громоздились в квартирах средних чиновников и третьегильдейского купечества. Дикое, несуразное сооружение это стояло, вплотную прилепившись к большому, современной постройки жилому дому, как бы сросшись с ним, и сизым, грязным своим кирпичным цветом, всей своей архитектурной глупой шишковатостью было словно застаревшая злокачественная опухоль на чистом молодом теле. В этом-то кирпичном ковчеге и помещалось общежитие, в котором обитала Тоська. В новом доме жили рабочие и служащие станкостроительного завода.

Двор оказался общий, проходной, с двумя арочными воротами, и хотя, подобно большинству городских дворов, не отличался особой благоустроенностью (мусорные ящики, безгаражные машины, какие-то сваленные в кучу жерластые трубы, вечная непросыхающая лужа от неисправной канализации), но был щедро засажен множеством чахлых деревцев и кустарником, что очищало воздух и создавало все-таки приятную для глаз зеленую видимость. Пять подъездов выходило во двор, возле них все время толклись люди; с треском и грохотом мчались на самокатах по исчерченным мелом асфальтовым дорожкам отчаянные мальчишки; писклявые длинноногие девчонки прыгали через скакалочку; под деревянными грибками, в песочке, что-то не поделив, орали сбившиеся в кучу ползунки, а в беседке с мрачным азартом оглушительно хлопали костяшками домино несмотря на пенсионный возраст все еще полные жизни и энергии «козлятники».

Гуляющей походкой Максим Петрович обошел двор, прочитал на дверях подъездов разные объявления, списки злостных неплательщиков, сатирический листок «Крокодил идет по двору», где среди прочих критических материалов красовалась искусно нарисованная карикатура, озаглавленная «Золотая ли молодежь?». Картинка изображала нескольких довольно несимпатичных франтов и косматых девиц, тесно набившихся в беседке; все курили, дым столбом стоял над беседкой, а возле валялись порожние бутылки, на этикетках которых было крупно выведено кармином: 40°. Ниже помещались отпечатанные на машинке лиловым шрифтом стихи:

Прохожего кидает в дрожь.Взглянув на эти лица.Из общежития молодежьТак каждый вечер веселится.Не пора ли это кончатьИ молодежь к порядку призвать?

Стишки, как говорится, не хватали звезд с неба, но Максима Петровича мало интересовало поэтическое мастерство автора, для него важно было то, что речь шла именно о молодых людях из общежития. Особенно приметил он нарисованную на первом плане разухабистую девицу с невероятно раскрашенной физиономией и ярко-рыжей растрепанной прической. «Вылитая Тоська», – подумал Максим Петрович и пошел разыскивать коменданта общежития. Им оказался розовый приятный старичок в полосатой пижамке, который прибивал к дверям объявление:

В будние дни прохождение в подъезд после 12 ночи категорически воспрещается.

– Поможет, думаете? – деликатно осведомился Максим Петрович.

– Да ну, что вы! – добродушно усмехнулся старичок. – Это я так, для порядка.

На вопрос Максима Петровича, проживает ли в данное время в общежитии гражданка Логачева Таисия, пижамный старичок вздохнул только:

– Кто ж ее знает… Официально таковой у меня не значится. Может, контрабандой, без прописки…

Максим Петрович указал приметы: крашеные ресницы, гнедая прическа, туфли на шпильках.

– Господи боже мой! – воскликнул старичок. – Да их тут таких – легионы!

Ничего не оставалось, как занять удобную позицию где-нибудь на лавочке и последить за подъездом общежития.

Максим Петрович пристроился возле «козлятников», откуда удобно было наблюдать за входом в здание и асфальтовым тротуаром, ведущим к воротам. Был тот вечерний час, когда молодежь, помывшись и почистившись, нарядившись в выходные костюмы, в одиночку и стайками растекается по городу в поисках развлечений. Делая вид, что с интересом следит за игрой доминошников, Максим Петрович не спускал глаз с подъезда общежития. Вот трое парней прошагали, гуляючи, бренча на гитаре, посвистывая; вот какой-то модник в расписной рубахе повертелся у дверей, присел на лавочку; вот, видимо, студент-заочник, с черной трубой чертежного футляра, в полинявшей синей спецовке, из-под которой виднелась моряцкая тельняшка, стуча каблуками, чертом промчался к воротам; молодая мать, улыбаясь всему миру, покатила детскую колясочку; спортивные девицы в маечках и узеньких брючках быстроногим табунком пронеслись мимо… И вот, наконец, в темноте дверного проема показалась Тоська. Максим Петрович сперва не узнал ее: та, которую он привык видеть в Садовом, была с рыжевато-красными волосами, нависающими на лоб, торчащими во все стороны, а у этой на голове возвышалась черная, как вакса, башня. Однако лицо, походка и, особенно, приметные алые, как кровавые сгустки, клипсы – все было ее, Тоськино. Мелкими шажками просеменила она к воротам. Максим Петрович не спеша встал и, стараясь не упустить ее из поля зрения, отправился следом.

Тоська шла быстро, деловито постукивая своими «шпильками», не оглядываясь и как будто не замечая встречных, но что-то такое было в ее слегка виляющей походке, в манере прямо и высоко, скорее нагловато, чем гордо, держать голову, что придавало ей неприятный, вызывающий вид и как бы кричало на всю улицу: «Вот она я, смотрите, мальчики, – ничего себе товарец?»

«Нету, нету милой скромности в нынешней молодежи! – огорченно думал Максим Петрович, пробираясь в толпе гуляющих за Тоськой. – Мы, бывало, что в девицах ценили? Стыдливую женственность, потупленные глазки, русые косы… А нынче на голове башня вавилонская, сама задом играет, что кобыла… С такой вертихвосткой под ручку пройтись на людях совестно, честное слово, совестно!»

Но двое молодых пареньков, поджидавших Тоську на углу возле электрических часов, видимо, были иного мнения на этот счет: они подхватили ее под локотки и, громко смеясь, оживленно жестикулируя, пошли через улицу к широкому, сверкающему матовыми шарами подъезду, над которым голубым неоновым огнем горело название заведения – по горизонтали – «Донская волна», а по вертикали, почему-то по-французски, – «Restoraunt».

Спустя пять минут Максим Петрович сидел под буйными пальмами «Донской волны», и мелкими глоточками потягивал такое приятное после жаркого дня ледяное пиво.

Выбранная им позиция была очень удобна: в тени косматой пальмы он оставался невидимкой, зато все столики просматривались отлично. Тоськина компания расположилась от него в каких-нибудь шести-семи шагах, и было не только видно все, что у них делается, но даже до слуха Максима Петровича порой долетало кое-что и из их разговоров. Внешне Тоськины мальчики не представляли собой ничего особенного, таких можно было встретить где угодно: на танцплощадке, в кино, на стадионе, в троллейбусе, встретить и пройти, не запомнив ни лиц, ни одежды, – слишком уж они были все на одну колодку: пестрые рубашки, узенькие, безобразно расклешенные внизу брючки, остроносые туфли, подстриженные «канадкой» волосы. Один был черен и узколиц, другой – рыжеватый, круглощекий, коренастенький. Но не их внешность и не их манеры интересовали Максима Петровича: ему было важно, насколько широко, насколько свободно эти молодые люди обращаются с деньгами. Пока что особенного шика не наблюдалось: им подали бутылку венгерского недорогого вина и три маленьких, двадцатикопеечных шоколадки. «Трояк – самое большое», – прикинул Максим Петрович. Смазливая девица в белоснежном халатике и официантской короне подкатила к Тоськиному столику колясочку с виноградом и апельсинами, предложила купить. Один из мальчиков, черный, энергично затряс головой, видимо, отказываясь, другой сказал что-то, шутовски подмигнув. Девица усмехнулась и покатила колясочку дальше. «Не шибко, не шибко гуляют, – снова отметил про себя Максим Петрович, – не от больших, видимо, тысяч…»

В это время к Тоськиной компании подошел еще один парень. Этот обращал на себя внимание своей не по годам грузностью, отекшим, словно бы даже старческим лицом с тяжелыми складками возле рта, с художнической гривкой желтовато-грязных волос и особенной, подчеркнуто-нахальной манерой держаться. Он бесцеремонно похлопал Тоську по спине, что-то такое неуловимое сделал, от чего она тихонечко, жалобно пискнула, и сел, развалясь, на свободный стул, так высоко при этом поддернув брюки, что чуть ли не до колен заголил свои толстые, поросшие свиной щетиной ноги. Мальчики подобострастно хихикнули. Тоська заерзала на стуле, испуганно оглянулась по сторонам, словно ища поддержки. Жирный малый сделал какой-то знак чернявому и постучал согнутым указательным пальцем по столу. Чернявый, робея, оглянулся, воровато вытащил из кармана бутылку «столичной», неловко повертел ее в руках. Жирный лениво потянулся, выхватил бутылку, быстро сковырнул металлическую затычку и, совершенно не скрываясь, разлил водку по стаканам. Затем что-то сказал, рассмеялся очень громко, словно заквакал; юнцы горячо залопотали одновременно, обращаясь к Тоське, жестикулируя. Тоська вскочила (было похоже, что она возмущена), сделала шаг, чтоб уйти (так, по крайней мере, понял Максим Петрович), но жирный схватил ее за руку, насильно усадил и снова противно заквакал. Как ни прислушивался Максим Петрович, но так ничего и не мог расслышать из того, что говорилось за Тоськиным столиком. Жирный одним махом выпил свой стакан и, повторив все тот же таинственный знак рукой, не спеша удалился. Тоська сразу заговорила что-то быстро-быстро, прижимая к груди руки; мальчики, нахмурясь, слушали ее, молчали. Но Тоська говорила вполголоса, а тут, как на грех, на эстраду вышли музыканты и грянула шумная, бестолковая музыка, – застонала скрипка, заухал контрабас, саксофон захохотал издевательски, медные тарелки звякнули – и все смазалось в этом шуме, все прочие звуки оказались как бы погребенными под массой обрушившейся на ресторан суматошной музыки.

Между тем как-то незаметно, понемногу в зале набралось столько народа, что уже и свободных столиков не осталось. К Максиму Петровичу присоединились трое подвыпивших командировочных кооператоров. Сперва они завели скучный, бессвязный разговор о каких-то своих служебных делах, о каком-то грубияне начальнике, но за графинчиком перешли на откровенную похабщину и ржали так, что в ушах звенело. Официантка, подавая разгулявшимся служакам водку и закуски, недружелюбно и даже враждебно поглядывала на Максима Петровича, словно спрашивая: «Да когда же наконец ты разделаешься со своей бутылкой!» – «Ох, дочка, – вздыхал про себя Максим Петрович, – неужто ж ты думаешь, что мёд мне сидеть тут в этой духоте, в этом безобразии? Работа, дочка, работа…».

Публика в ресторане была довольно пестрая, много молодежи. И хотя спиртное подавали с ограничениями, пьяный шумок нарастал с каждым часом, и к десяти достиг такой силы, что уже и обрывки фраз не долетали до Максима Петровича, и он, словно вдруг оглохший на оба уха, видел все происходившее вокруг него, как пантомиму: люди беззвучно открывали и закрывали рты, размахивали руками, чокались, жевали, шли танцевать, в чем-то уверяли друг друга, доказывали что-то, чему-то удивлялись, над чем-то хохотали… Жутковатое впечатление производила эта пантомима, эти, кажется, потерявшие рассудок люди с их искусственным воодушевлением, блуждающими взглядами, с их застольной деловитостью и кажущимся весельем! Уже давно почернели синие окна, уже дважды где-то в глубине зала вспыхивали пьяные скандалы; в сопровождении мордастого швейцара появлялся милиционер и, поддерживая под руку, выводил кого-то, – а молодые люди и Тоська всё сидели. И как будто даже у них сделалось примирение: Тоська ходила танцевать со своими мальчиками – попеременно то с одним, то с другим, – за столом она весело смеялась, кокетливо гляделась в крошечное карманное зеркальце, подмазывала губы, прихорашивалась…

Но какую-то все же настороженность чуял Максим Петрович в лицах и поведении обоих ее кавалеров: они то и дело посматривали на часы, один из них раза два выходил куда-то, и, между прочим, Максиму Петровичу показалось, что в последний раз у входной двери его встретил давешний жирный их товарищ и они, хоронясь за зеленой плюшевой портьерой, перекинулись несколькими фразами… Словом, было похоже, что затевается какое-то недоброе дело. В прокуренном, удушливом воздухе ресторана нависло смутное, тревожное предчувствие пока еще не совершившейся, но вот-вот готовой совершиться беды…

Это, разумеется, было всего-навсего лишь предчувствие, неясный намек, но тем не менее Максим Петрович уже твердо знал, что между Тоськиными мальчиками и кем-то за портьерой входной двери существует тайная, пока еще неуловимая связь, секретный сговор против Тоськи, и все это грозит вылиться, может быть, в грубую шутку над нею, в розыгрыш, а может быть, и в преступление… «Постой, постой, – оборвал Максим Петрович свою что-то очень уж прытко разгулявшуюся мысль, – а что же, собственно, произошло, что послужило поводом для столь решительных умозаключений? Предполагаемая ссора за Тоськиным столиком? Ее испуганный взгляд? Появление жирного малого за портьерой, его перемигиванье с Тоськиными мальчиками? Только-то и всего? Спокойно, спокойно, друг! Надо хладнокровно разобраться во всем этом, не пороть горячку…» Да, ссора. Да, явная Тоськина нервозность. Да, подозрительное поведение юнцов и жирного, их знаки, их реплики. Но главное – еще что-то. Что? Что? Неприятное, гнетущее ощущение надвигающейся беды – вот что! «Тайное внутреннее чувство подсказало Пинкертону, что преступник скрывается за портьерой». Это было вычитано еще в пору детства из тощеньких пятикопеечных книжечек «Приключений знаменитого сыщика Ната Пинкертона». Над этим «внутренним чувством» потешались товарищи Максима Петровича по профессии, да и он сам посмеивался, когда в современных детективах встречал что-либо подобное, но, черт возьми, все же есть оно, это чувство! Интуиции, дорогой товарищ, в любом деле со счетов не сбросишь… Итак – портьера.

Максим Петрович подвинул свой стул так, чтобы одновременно видны были и Тоськины мальчики и входная дверь. Но, как нарочно, кооператоры особенно вдруг развеселились, противными голосами грянули «Ревела буря, дождь шумел»; подбежала официантка, стала их усовещивать, и все они, трое гуляк и официантка, вертелись перед глазами, мешали наблюдать за входом. Но вот в зеленом плюше мелькнуло знакомое лицо, в дверях показался жирный, сделал какой-то странный жест, как бы щелкнул пальцами – и скрылся. Чернявый тотчас сорвался с места и быстро пошел к выходу. Его товарищ подозвал официантку, поспешно расплатился, что-то сказал Тоське. Она пожала плечами, недоумевая как будто, но встала и послушно засеменила из зала.

Как ни старался Максим Петрович поскорее выбраться вслед за Тоськой, все же, пока дождался официантку, пока она отсчитывала ему сдачу с трех рублей, прошло минут пять, и, когда, наконец, он выскочил из ресторана, на улице уже никого не было, лишь вдали смутно маячили две фигуры, – они скользнули в ярком кругу уличного фонаря и скрылись за углом. Максим Петрович беззвучно выругался, ускорил шаг, но, словно острым шилом, от поясницы до колена пронзила левую ногу знакомая боль: приступ радикулита начался, как всегда, неожиданно, вдруг. В обычное время, дома, это хотя и пренеприятно бывало, но привычно и, главное, поскольку касалось только его, являлось как бы малозначащим, личным делом; в таких случаях Максим Петрович ложился в постель, жена растирала больную ногу каким-то ею самою составленным снадобьем, от которого кожа горела, словно ее крапивой нахлестали, но которое зато в течение нескольких минут как рукой снимало боль и, полежав таким образом час-другой, Максим Петрович вставал здоровехонек. Сейчас же проклятая болезнь выходила за рамки личной неприятности, и от того, сможет ли он догнать удаляющуюся пару, зависело, возможно, предотвращение какого-то темного, скверного дела… Превозмогая боль, хромая, Максим Петрович побежал. Нелепыми, смешными скачками он пересек улицу, кое-как добрался до угла и тут вздохнул с облегчением: расстояние между ним и теми двумя значительно сократилось, и, хотя нога онемела от боли и бешено колотилось сердце, стало очевидно, что скакал он не напрасно. Теперь ему уже явственно слышался Тоськин голос, дробный стук ее каблучков. Волоча ногу, Максим Петрович продолжал следовать за молодыми людьми, с удивлением замечая, что они уже вышли на улицу Труда и приближаются к дому № 18. Вот наконец показался и самый дом; вот, постояв немного возле арки, Тоська и ее спутник вошли в ворота… Во дворе почему-то было темно, как в колодце. Максим Петрович отчетливо помнил, что в сумерках, пока он, дожидаясь Тоську, сидел возле «козлятников», над беседкой и еще в двух местах вспыхнули довольно яркие электрические лампочки. Сейчас ни одна из них не горела, лишь дальняя арка была освещена. Перестук каблучков удалялся в глубину двора, но не к общежитию, а в ту сторону, где было особенно нахламлено. Между тем боль пронзила поясницу с новой силой, стрельнула вниз, до самой щиколотки. Сжав зубы, Максим Петрович замычал. И в это время оттуда, где только что постукивали каблучки, донесся короткий жалобный крик, какая-то бестолковая возня, топот, сдавленный стон – и все замолкло. Затем две черные тени метнулись к освещенной арке, исчезли в ней. – «Стой! Стой!» – закричал Максим Петрович, кидаясь за ними. Кто-то, грузный, тяжело топая, пробежал к воротам. Забыв про жестокую боль, Максим Петрович такими же скачками, как и на улице, кинулся во тьму двора, откуда только что слышались крики и стон. Там никого уже не было – четыре мусорных контейнера, набитые доверху, белели каким-то бумажным хламом, да куча длинных жерластых труб виднелась за ними. Что-то подвернулось под ноги Максиму Петровичу, он нагнулся, зажег спичку, разглядел: это была черная лакированная женская туфелька, поцарапанная, испачканная с одного бока. Чиркая спичкой, Максим Петрович обошел контейнеры, трубы, – никого. И вдруг при колеблющемся, ничтожном свете потухающей спички, в самом углу двора, за трубами и контейнерами, мелькнуло светлое пятно. Максим Петрович зажег новую спичку и чертыхнулся: раскинув в стороны руки, на куче битого кирпича, словно обнимая ее, с подвернувшейся вбок головой лежала Тоська.

Глава пятая

За свою долгую двадцатитрехлетнюю работу в Уголовном розыске Максим Петрович столько перевидал, что, казалось, ничто уже было не в силах поразить его, заставить содрогнуться. Было время, когда вид мертвого, убитого человека, изуродованный, окровавленный труп вызывали в нем гнев, жалость, отвращение или даже страх, но с течением времени все эти чувства не то чтобы вовсе уничтожились, нет, они, конечно, оставались в нем, но появилось нечто новое, преобладающее над прочим, – этакий холодок отрешенности от всяческих ненужных, мешающих следовательской сосредоточенности переживаний и чувство важности и ответственности работы, которую во что бы то ни стало он обязан хорошо и вовремя сделать. Он привык глядеть на труп не с ужасом, не с жалостью или отвращением, не как просто зритель, а скорее как врач, зорко и точно отмечая позу мертвого человека, последнее, уже навеки застывшее его движение, выражение его лица, стараясь четко вообразить – как, при каких условиях этот труп стал трупом. В такой напряженности ума и воображения было что-то роднившее его работу с работой хирурга и художника, и тут он переставал быть тем добродушным и даже, может быть, немного чудаковатым Максимом Петровичем – с его страстишкой к кроссвордам, с его аргентинскими грушами, пчелами и радикулитом, – тем Максимом Петровичем, каким знавала его Марья Федоровна, с каким привыкли каждый день встречаться соседи и многочисленные знакомые. Тут начинался следователь Щетинин – строгий, собранный, смелый человек, без сложной и трудной деятельности которого людям было бы невозможно спокойно жить и работать.

Да, многое, очень многое повидал Максим Петрович за двадцать три года службы, и ничем его было не удивить. Боже ты мой! Какие только мерзости не прошли перед его глазами! Отцеубийцы, насильники, религиозные изуверы, жалкие кретины, убивавшие человека не из-за чего, просто так, в чаду алкогольного дурмана… Но все это совершалось обычно где-то далеко от него, за пределами его личной жизни; он прибывал на место преступления через час, черед два, на другой день или через сутки, и уж, конечно, не в силах был предотвратить то, что случилось. Сейчас же – в первый раз за всю свою деятельность в угро, стоял Щетинин перед преступлением, которого легко могло бы не быть, если б не эта дурацкая больная нога!

Он зажигал спичку за спичкой, осматривая место, бормоча под нос, ругая себя за глупое отношение к своей болезни, за то, что столько раз легкомысленно отмахивался от настойчивых советов товарищей подлечиться, поехать в Цхалтубо… В прошлом году ему даже путевку туда раздобыли, чуть ли не силой навязывали, – нет, не поехал, не решился расстаться с домом, с пасекой, с привычной жизнью. И вот результат, пожалуйста: убийство, которое он мог бы не допустить. Хромал, ковылял, прыгал на одной ноге – и опоздал на какие-то жалкие считанные секунды… «Ну ладно, – сердито буркнул Максим Петрович, – распустил слюни, черт колченогий… Надо искать телефон, звонить…» Он распрямился и огляделся по сторонам, соображая, где поближе найти телефон. За темными домами шумела вдалеке таинственная ночная жизнь; разнообразные гулы, приглушенные расстоянием, сливались в один гул, который был как бы дыханием уснувшего города. Где-то своим чередом шла деятельная, неумолкающая жизнь, а здесь, в этом заплеванном, загаженном уголке огромного двора, возле мусорных контейнеров, стояла очень плотная, словно непробиваемая, жутковатая тишина…

И вдруг в этой тишине, совсем рядом, глухо звякнуло железо, и следом раздался какой-то похожий на сдерживаемый кашель, неясный звук. Максим Петрович замер, вслушиваясь. Звук повторился, и на этот раз уже не оставалось сомнений: в дощатой крохотной будочке, прилепившейся за трубами к высокому каменному забору, кто-то скрывался, и этот «кто-то» был, очевидно, свидетелем или даже соучастником только что совершенного преступления. Этого человека надо было задержать во что бы то ни стало. «А что, если у него оружие?» – неприятным холодком кольнула осторожная мысль. Но для раздумья не оставалось времени, действовать требовалось немедленно. «Будь что будет!» – решил Максим Петрович и, распахнув фанерную дверцу будки, вежливенько пригласил:

– А ну, милейший!

На пороге будки показался маленький человечек в дворницком переднике, видимо, насмерть перепуганный: его круглое, плоское, как блин, лицо белело в потемках, словно вымазанное мелом, и голос срывался, когда он стал сбивчиво рассказывать, как в двенадцатом часу вышел он подобрать возле ящиков мусор и только, закончив работу, зашел в будку, чтобы спрятать лопату и метлу, как вдруг погас свет, какие-то ребята налетели с девкой, взялись ее бранить и, верно, били; он же, боясь по слабосилию показаться им на глаза, схоронился в будке, сидел там ни жив ни мертв, но потом ребята вроде бы убежали, а куда делась девка – неизвестно.

– Эх ты, дядя! – с досадой сказал Щетинин. – Неизвестно куда делась… Убили ведь девку-то! Где у вас тут свет включается?

Тоська лежала, вся замаранная ржавчиной и грязью, сразу вдруг сделавшаяся маленькой и трогательной девочкой, в которой трудно было узнать ту самонадеянно-нахальную Тоську, какая еще так недавно танцевала среди ресторанных столиков, мелкими глоточками кокетливо попивала венгерское, постукивала по тротуару шпильками моднейших туфелек, поражала мальчиков своими чудовищными прическами… Сейчас, с подвернувшейся набок растрепанной головой, с выражением испуга и обиды на хорошеньком, как-то вдруг сразу посерьезневшем и осунувшемся личике она была так трогательно беспомощна и жалка, что Максим Петрович, всю жизнь страстно желавший детей и не имевший их от бесплодной Марьи Федоровны, какую-то даже отцовскую нежность почувствовал к ней. Он опустился на колени перед Тоськой, обдернул ее непристойно задравшееся платье, попробовал пульс. В руке еще чувствовалось тепло живого тела, но пульс что-то не прощупывался, да и слишком уж неподвижные, застывшие черты лица, мутно, мертво глядящие из-под полузакрытых век глаза не оставляли надежды. «Эх, дочка! – прошептал Максим Петрович, поднимаясь и отряхивая с коленей сор. – Дотанцевалась, дурочка, допрыгалась…»

Велев дворнику сторожить Тоську, Максим Петрович пошел к коменданту общежития звонить в милицию. Через пять минут, располосовав фарами темноту, во двор вихрем влетели два мотоцикла и опоясанная красным кантом закрытая машина. Начальник милиции, грузный, высокий, со свистящим астматическим дыханием пожилой мужчина, чертами лица до смешного напоминающий Петра Первого, тяжело, по-стариковски кряхтя, вылез из машины, на ходу продолжая еще в дороге, видимо, начатый со своим спутником разговор:

– …а ты почитай, почитай в последнем номере… что? Интереснейшая мысль! Не то Щетинин?! – удивленно воскликнул он, увидев Максима Петровича. – Ну, здорово, здорово… Ты что – на труп? Каким образом? Что-о?! Это ты звонил?!

Хрипя и свистя бронхами, начальник сыпал вопросы, словно из дырявого мешка (это была его манера – обстреливать собеседника вопросами), а сам внимательно, зорко окидывал взглядом из-под клочковатых смоляных бровей все – мусорные контейнеры, трубы, лежащую Тоську, склонившегося над ней судмедэксперта, – молоденького, всего лишь год назад кончившего институт паренька, – перепуганного дворника, суетливого коменданта в его куцей пижамке…

– Жива, – подымаясь с колен, сказал медэксперт. – Пролом левой височной кости… Немедленно оперировать.

– Вот черт! – взглянув на часы, выругался начальник. – Пятнадцать минут прошло, как позвонил в скорую… Собака где? – накинулся он на старшего оперуполномоченного. – Ни скорой, ни собаки… Работнички!

Между тем к месту преступления понемногу собирались встревоженные жильцы дома № 18, большей частью молодежь, возвращавшаяся с последних сеансов кино, с ночных смен, с танцулек. Они стояли, перекидываясь обрывочными фразами, глядели с любопытством на работников милиции, на фотографа, при вспышках блиц-лампы щелкавшего аппаратом; иные узнавали Тоську, жалели, иные осуждали. К толпе зевак подбежала ее сестра; она возвращалась с работы. Узнав, что случилось, как была, в забрызганном красками комбинезоне, с потрепанной базарной сумкой, из которой торчали какие-то бумажные свертки и черенок кисти-рушника, – она так и повалилась наземь, припала к Тоськиной голове, плача, запричитала над ней: «Да что ж они, проклятые изверги, над тобой сделали! Таюшка моя ненаглядная!»

Наконец, одновременно прибыли «скорая помощь» и собака. Бездыханную Тоську положили на носилки и увезли. Вместе с нею в больницу отправился следователь прокуратуры. Собака, легко взяв след, резво рванулась, поволокла на поводке проводника, но, выскочив из арки на тротуар, беспомощно заметалась и стала, виновато помахивая хвостом.

– Тоже мне сыскная собака, – усмехнулся начальник. – На поводочке разве только ее по проспекту прогуливать…

Проводник обиженно пожал плечами.

Пока все это происходило, Максим Петрович, объяснив начальнику милиции обстоятельства дела, попросил машину и милиционера.

– Попробую по горячему следу, – сказал он. – Далеко не ушли…

– Куда? – спросил водитель.

– В «Волну».

Было четверть первого. В ресторане уже давно отмигал свет, предупреждавший засидевшихся гуляк, что поздно, что пора покидать заведение, но еще несколько человек сидели, наспех допивая и доедая заказанное. Буфетчица считала выручку, сверяла чеки, официантки толпились у служебного столика, что-то жуя и оживленно переговариваясь; сердитые уборщицы громоздили на столах фантастические сооружения из перевернутых стульев. Тоськиных мальчиков не оказалось в зале, да Максим Петрович и не надеялся на это. Он рассчитывал кое-что узнать от швейцара: судя по всему, молодые люди являлись завсегдатаями ресторана. А раз так…

– Брунетика знаю, – поразмыслив, сказал швейцар, – его Валеркой звать… Намедни после закрытия лично домой в такси отвозил, надрался так, что и встать не мог. До самой квартиры пришлось на себе волочить…

– Ну, милейший, – сказал Максим Петрович, – придется, видно, вас побеспокоить, покажите квартирку.

Без двадцати два милицейская машина остановилась возле большого нового дома, в котором жили работники культуры – артисты, художники, музыканты. Мальчишку взяли с постели. Разбуженный обомлевшей от страха матерью, он как-то сразу весь обмяк, съежился; одеваясь, никак не мог попасть в штанину, смешно, как на реке после купанья, прыгал на одной ноге, пытался непринужденно улыбнуться, но улыбка получалась жалкая, губы дрожали. Отца не было дома, он явился навеселе, когда уже одетого Валерия выводили из квартиры; узнав, в чем дело, стал шуметь, кричал, что не позволит самоуправничать, что он скульптор Птищев, его произведения украшают общественные места города, а также залы музеев страны, что он будет звонить в обком, в Москву, черт побери! Большой, тучный, с багровым, злобным лицом, на котором краснели, синели, лиловели набрякшие жилки, он скоро, однако, выдохся, бессильно плюхнулся на стул, опустил руки, заплакал пьяными слезами. Максим Петрович покачал головой, вздохнул, сказал:

– Ну, пошли, Валерий! – и как-то так это у него получилось хорошо, чуть ли не по-отечески, что мальчик, потрясенный недавним избиением Тоськи, внезапным арестом и глупой, дикой сценой, устроенной хмельным отцом, сразу вдруг успокоился и, поглядев на Щетинина, смущенно улыбнулся и опустил глаза.

Ехали молча. Устало позевывал милиционер, Максим Петрович хмурился, потихоньку поругивал свой радикулит: ведь надо же! Ни оттуда ни отсюда налетел, сковал, когда надо было действовать, а вот сейчас боль утихла совершенно, словно ее и не было, да уж поздно, быстро промелькнувшее время не вернешь… Кто бил Тоську? Безусловно, жирный, его рук дело. А этот цыпленок? Он поглядел на Валерку – тот сидел, прижавшись в угол, как испуганный звереныш, поглядывал исподлобья.

– Часто отец… этак-то бывает? – спросил Максим Петрович.

– Часто, – кивнул Валерка.

– Он что – верно такой знаменитый?

– А ну его! – с досадой сказал Валерка. – Трепач он…

На рассвете небо покрылось черными рваными облаками, и сразу как-то в одночасье повеяло холодной осенью, засентябрило. Сильный ветер поднялся, загремел железными листами неисправных кровель, погнул, растрепал сомлевшие от длительной раскаленной жары деревья бульваров и скверов, сорвал с веток отощавшие, полузасохшие листья и, яростно шипя, погнал их вместе с разным мусором по грязным, затоптанным тротуарам. И так внезапно, так вдруг случился такой крутой поворот в погоде, что казалось, будто сама природа возмутилась и гневно и решительно восстала против тех грязных, жестоких и бессмысленных дел, которые произошли в течение последней ночи на территории только лишь одного райотдела милиции: помимо самого главного, так сказать, чрезвычайного происшествия, каким явилось избиение Таисии Логачевой, в Центральном районе города был ограблен галантерейный ларек, случилась глупая, беспричинная драка на танцевальной площадке в саду Дома культуры железнодорожников, и, вероятно, ради пьяного озорства подожжен газетно-книжный киоск «Союзпечати».

Было раннее утро, четыре часа, весь город еще крепко спал, люди видели разные – хорошие или плохие – сны и в зависимости от видений улыбались, стонали, поворачивались с боку на бок, причмокивали губами или бормотали невнятные слова, а в кабинете начальника милиции стоял синий табачный дым, и огромная причудливая пепельница в виде красного краба была полна папиросных окурков.

В половине пятого из больницы позвонили: Тоське сделали операцию. Она что-то говорила в бреду, но очень невнятно, и лишь одно слово пока сумел разобрать находившийся все время возле ее постели следователь: «Юрик».

Валерий показал на допросе, что Тоську бил жирный (его звали Эдуард Свекло), что у него с ней были какие-то денежные счеты (он не знает точно – какие), а они – Валерий с другим парнем, рыжеватым, с Димкой, – они только привели Тоську в ресторан, как велел им сделать Свекло, и затем – во двор, к контейнерам, где и состоялась расправа. Когда Валерию сообщили, что Тоська при смерти, он ахнул: «Как?!» – «Да вот так», – свистя одышкой, сказал начальник.

Эта новость пришибла парня, он заплакал, закричал:

– Сволочь! Падло! Его самого убить мало!

– Это кто же сволочь-то? – спросил Максим Петрович.

– Да кто – Эдька! Говорил, что даст ей раза́, да и все… Если б я знал! Ах, если б знал!

Он сообщил адреса Димки и Свекло. Первого привезли сразу, второго дома не оказалось. Он был сирота, жил у бабушки. Ребят из Угрозыска она приняла за Эдуардовых дружков, разворчалась, что ни днем, ни ночью Эдька покою ей не дает со своими друзьями-приятелями, с дурацкими затеями.

– А где, бабуся, он может быть? – вежливо спросил оперуполномоченный.

– Да где же, как не в Рыбацком, – сердито ответила старуха. – У дядюшки своего, распрекрасного Касьяна Матвеича, кроме негде…

Часом позже голубая «Победа» мчалась по окраинным улицам просыпающегося города. Поднявшийся было на рассвете ветер утих, мутноватое к горизонту небо предвещало снова изнурительно-жаркий день. За окнами машины мелькали разноцветные домишки, палисаднички, заборы, голубятни, вся та бревенчатая, саманная, тесовая, глинобитная жилая дребедень, которая толпится еще беспорядочно и скученно по краям наших больших городов, подозрительно, с затаенным страхом и недовольством ожидая, что вот-вот и сюда надвинутся каменные многоэтажные громады, раздавят несуразные скорлупки ветхих жилищ, растопчут садики и голубятни, и, сверкая зеркальными окнами магазинных витрин, станут новыми проспектами, навечно, раз навсегда порушив вековой покой, тихое, сонное прозябание закоулочной жизни…

В опущенное боковое окно легонько посвистывал свежий ветерок, и Максим Петрович с наслаждением вдыхал эту свежесть. Окраина тянулась бесконечно, кончились трамвайные пути, троллейбусная линия развернулась на поворотном круге, а она все пестрела несуразными домишками и сарайчиками, бежала, рассыпаясь кривыми уличками в лога, карабкалась на гору и, казалось, конца ей не будет. Но вот между тесно сгрудившимися домами замаячили зелено-желтые полосы луга, синеватая кайма далекого леса. Сонный милиционер клевал носом на заднем сиденье, водитель оказался неразговорчив, хмуро крутил баранку, молчал. Максим Петрович даже рад был этому: ему хотелось подумать в тишине, прикинуть, что к чему в этих новых, так неожиданно вдруг развернувшихся событиях. Было похоже, что всё случившееся действительно имело прямое отношение к садовскому делу: счеты жирного Эдуарда с Тоськой, будто бы из-за каких-то неподеленных денег, а на самом-то деле – явное желание и попытка убрать опасную свидетельницу и соучастницу… Всё так, всё словно бы и склеивается… Но нет! – давняя уверенность в непричастности Тоськи к тому, что произошло в Садовом, теплилась по-прежнему, не переставала упрямо жить в глубине сознания. Арестованные Валерий и Димка, очевидно, мелочь, пустяк, куклы-дергунчики в руках матерого негодяя Свекло. Да, вот этот жирный Свекло… Он-то, разумеется, и есть ключ ко всем загадкам.

Наконец машина вырвалась за город, быстро проскочила затоптанный, выгоревший лужок и легко, ласково шурша по преждевременно, от зноя, опавшей листве, въехала в чахлый, скудный лесок. Вскоре повеяло сыростью, пряным, сладковатым запахом болотистых низин, сквозь ветки деревьев сверкнуло матовое стекло воды, и синяя, приколоченная к сухой осине вывеска известила путников, что перед ними – владения базы № 1, принадлежащей обществу «Рыболов-спортсмен». Дорога пошла берегом, у самой воды, и тут замелькало такое несметное количество табличек и вывесок, что только читай! Чего тут только не было понаписано: и предупреждение мотористам об умеренной скорости, и тщетные призывы не загрязнять лес, и обозначения лодочных причалов, и что-то насчет соблюдения тишины, но главное – многое множество каких-то номеров: на берегу, на стенах игрушечных домиков, на лодках и даже на специальных столбиках посредине реки; цифры мелькали, громоздились друг на друга, таращились нахально, из-за синих и желтых табличек не было видно ни леса, ни реки, и как-то так ухитрились сделать рыболовы-спортсмены, что кусочек довольно живописной природы превратился у них как бы в разграфленную и пронумерованную бухгалтерскую ведомость, от которой веяло такой непроходимой конторской скукой, что свежему человеку прямо-таки не по себе становилось при виде столь любовно и тщательно проинвентаризованного пейзажа.

Подле крайних домиков машина остановилась. Максим Петрович разбудил милиционера и, велев ему следовать за ним на некотором расстоянии, не спеша, гуляющей походкой зашагал в поселок.

На реке, словно приклеенные, сидели в лодочках рыболовы, каждый у своего номерка. Несмотря на довольно ранний час, где-то во всю глотку ревела радиола («Я в Рио-де-Жэнейро приехал на карнавал…», – каким-то кривляющимся, не русским говорком выводил безголосый певец); между кустов бродила чудная бородатая старуха, кряхтя и бормоча, нагибалась, что-то собирала. Максим Петрович сперва подумал – грибы, и удивился, что их можно найти на этаком многолюдстве, но, когда подошел ближе, стало видно, что старуха собирает в кустах порожние бутылки. Максим Петрович спросил у нее, где живет Касьян Матвеич, но она повернулась спиной и, не промолвив ни слова, скрылась в зарослях орешника и крапивы, словно ушла под землю.

– Да вы с ней напрасно разговариваете, – появляясь на пороге фанерного скворечника, сказал седоватый гражданин в белой сетчатой майке и широченных штанах, заправленных в колоколоподобные рыбацкие сапоги. – С ней говорить – что мертвому припарки ставить, глухая, как задница, извините за выражение… Вы, верно, ищете кого-нибудь?

Максим Петрович сказал.

– А, это в двух шагах, вот – направо и третий флигарь, номер шашнадцать. Но знаете ли, – добавил словоохотливый туземец, видимо принимая Максима Петровича за рыболова, – с клёвом, знаете ли, беда, нипочем не берет, к непогоде, что ли, или от жары… Вот нынче, слава богу, к утру похолодало, может, начнется…

Максим Петрович поблагодарил и пошел искать «шашнадцатый флигарь». В своем дешевеньком костюмчике, в легкой соломенной шляпенке, он и верно походил на этакого невинного пенсионера-любителя, и это было очень хорошо. Он потому и милиционеру велел приотстать, чтобы не привлекать особенного внимания.

Номер «шашнадцатый» стоял у самой воды, на четырех сваях, словно сказочная ведьмина избушка; восемь дощатых ступенек круто вели вверх, к двери; чуть ближе к лесу, в кустах черемухи, приютился самодельный столик с двумя скамейками. Максим Петрович подождал милиционера, молча глазами указал на скамейки. Тот понял, кивнул головой, сел, расстегнул кобуру. Щетинин поднялся по ступенькам и деликатнейше постучался в дверь. Никто не ответил. Он прислушался: изнутри доносился приглушенный могучий храп. «Ну-ка, господи благослови», – пробормотал Максим Петрович и, легонько толкнув дверь, шагнул в домик. Прямо перед ним на голом полосатом матраце, раскинувшись в богатырском сне, лежал жирный Эдуард. Он спал на животе, одетый, как был вечером в ресторане; помятые брюки задрались до колен, обнажив толстые ноги; космы грязно-русых волос ярким пятном выделялись на черноте засаленной подушки.

– Эй, Эдуард! – довольно бесцеремонно, носком ботинка толкнул его Максим Петрович. – Вставай, парень, хватит разлеживаться!

Мотая головой спросонья, Эдуард вскочил, дико глядя на Щетинина, видимо ничего не соображая.

– Пошли, пошли, дело есть, – спокойно, не повышая голоса, сказал Максим Петрович, жестом приглашая жирного следовать за собой.

– Какое еще дело? – сердито пробурчал Эдуард, протирая кулаками глаза. – Поспать не дадут… Ты, дедок, от Кардинала, что ли?

– Да а то от кого же, – кивнул Максим Петрович. – Что, перебрал, видно, вчера? Головка вава?

– Было дело, – зевая во всю пасть, промямлил Эдуард. – А чего ж Кардинал сам-то не приехал?

– Об чем и разговор, – сказал Максим Петрович. – Взяли ночью Кардинала-то…

– Иди ты! – мгновенно приходя в себя, вскочил Эдуард.

– Кроме шуток, – вздохнул Максим Петрович, – погорел малый.

– А шмотки? – насторожился жирный.

Игра заходила слишком далеко, продолжать ее становилось трудно да едва ли имело смысл.

– За шмотки не беспокойся, – выходя наружу, сказал Максим Петрович, – шмотки дело десятое. Давай, парень, не тяни, поехали, а то досидишься тут с тобой…

Окончательно сбитый с толку Эдуард, лишь заметив милиционера, понял, что влип. Пытаться бежать было невозможно. Он усмехнулся и, пробормотав: «Вот суки!» – послушно поплелся за Щетининым.

– Потеха! – сказал он, уже садясь в машину. – Всех оперов в рыло помню, а откудова ты, дед, такой взялся, что я тебя не знаю?

– Будем знакомы, значит, – рассмеялся Максим Петрович. – А Тоська-то – как бы не померла, между прочим, – помолчав, обернулся он к Эдуарду, когда машина, выбравшись из леса, шибко покатила по лугу.

– Тоську еще какую-то шьете, – лениво, вяло проворчал жирный, мягко покачиваясь на заднем сиденье, всем своим видом показывая, что хочет спать и что «на пушку» его не возьмешь.

– Артист! – Максим Петрович пристально поглядел на Эдуарда. Но тот дремал, вернее сказать, делал вид, что дремлет, и ни одна черточка на его красивом, несколько одутловатом лице не дрогнула, не изменилась.

«Ну что ж, играй, играй, – устало подумал Максим Петрович, – надолго ль только тебя хватит… А про Кардинала какого-то и про шмотки все-таки сболтнул спросонья – и на том спасибо…»

Его самого клонило в сон, глаза слипались, укачивала езда – ровное, мерное урчание мотора, нагретый воздух в машине, мягко колеблющееся сиденье. Ужасно не хотелось приниматься за допрос, все мысли стремились к уютной комнатке приятеля, где вчера он с дороги не успел даже путем отдохнуть, где ему был отведен огромный старый диван с ковровой пестрой обивкой… Максим Петрович представил себе, как славно сейчас было бы лечь, с наслаждением вытянуть усталые, натруженные ноги, вдохнуть сладковатый запах слежавшейся диванной пыли, прислушаться к мирному, печальному перезвону продавленных пружин… Все ниже, все беспомощнее склонялась на грудь отуманенная дремотой голова, пока мягкий толчок не вывел из сонного оцепенения. Максим Петрович встрепенулся, открыл глаза: машина стояла у подъезда райотдела.

Щетинин вздохнул и, велев милиционеру отвести Эдуарда в кабинет начальника, пошел умываться во двор, где шумно, толстой сверкающей струей хлестала вода из поломанной водоразборной колонки.

Глава шестая

Пыльный дребезжащий автобус шел навстречу грозе. Впереди – огромная, в полнеба, с черносливовой синевой, вздымалась туча, безмолвно поигрывала стрельчатыми молниями, клубилась по краю мутно-белой сединой градовых облаков. Временами налетал шальной ветер, пепельно-черная вихрилась пыль на шоссе, в открытые окна веяло долгожданной прохладой. И славно, весело делалось при виде этого надвигающегося грозного великолепия, и радостно было думать, что вот еще, еще немного – и хлынет дождь, и станет легче дышать, и, главное, что с городом покончено, что какой-нибудь час – и замелькают привычные, милые сердцу места, и будет дом, прохладный сад, схоронившиеся в вишневых кустах ульи… А пять бесконечных, прожитых в городе дней казались теперь скверным, болезненным, бредовым сном. Тридцатиградусный зной истомил, расслабил, довел до головных болей. Печным жаром дышали стены домов, огромные стекла витрин, раскаленный асфальт тротуаров, колеблющийся, провонявший бензином и краской воздух. Иногда на мутном от пыли небе показывались тучки, сизой мглой подергивался далекий горизонт, глухо ворчал гром, но грозы обходили стороной, снова яростно жгло беспощадное мутное солнце, и только еще труднее становилось дышать от душных испарений с обильно политых машинами мостовых.

День тянулся медленно, изматывая к вечеру так, что от усталости и сон не шел. Диван, представлявшийся поначалу таким уютным и милым, оказался существом коварным и кровожадным: его старая ковровая обивка кишела несчетным множеством тощих, голодных клопов, и стоило только погасить свет, как страшные полчища их накидывались и жгли всю ночь – безжалостно, неотступно, превращая ночные часы отдохновения в часы бесконечной пытки и тяжких кошмаров.

– Что ж ты их, чертей, не выведешь? – с негодованием спрашивал Максим Петрович приятеля. – Экую клопиную псарню развел!

– А я ничего, привык, – невозмутимо отвечал тот, – вроде бы и не замечаю… Они, брат, у меня дрессированные – на чужих накидываются, а своих не трогают.

На такой ответ Максим Петрович и слов не нашел: ну, чудак! Егор Иваныч был старше его лет на десять, Максим Петрович еще когда-то у него в учениках ходил. Он считался настройщиком первоклассным, служил в филармонии, и, когда в город приезжал кто-нибудь из прославленных пианистов, обязательно в течение всего концерта был за сценой наготове со своим саквояжиком, в котором хранился инструмент для настройки рояля.

«Чудак, чудак! – посмеивался Максим Петрович. – Видно, все-таки накладывает профессия свой отпечаток: похоже, весь мир у Егора так и замкнулся в черном ящике рояля, в его клавиатуре, в струнах, в молоточках… Оттого и чудит. Мертвая все ж таки какая-то профессия, мало общения с людьми… Хорошо, очень даже отлично, что я отошел от этого дела!»

И он ворочался, не спал, отбиваясь от проклятых клопов, тяжко задремывая лишь на рассвете. А к восьми часам утра воздух уже накалялся настолько, что, идя в милицию, Максим Петрович выбирал теневые стороны улиц, чтобы хоть как-то сберечь то ничтожное количество прохлады, которым он запасался после утренней ванны и холодного душа. Но как ни медленно старался он идти, как ни хитрил, спасаясь от солнечных лучей, все же, входя в подъезд райотдела, был уже весь пронизан жарой, противная влага покрывала лоб и шею, рубашка прилипала к спине.

Тоськина история выяснилась на второй же день следствия. Валерий и рыжий Димка «раскололись» сразу, оба показали на Свекло. Подробностей они не знали, но со слов Эдуарда понимали так, что Тоська присвоила себе что-то около двухсот рублей, которые года полтора назад Жирный (это была кличка Эдуарда), опасаясь ареста, передал ей на сохранение. Его тогда действительно арестовали, и он отсидел год и пять месяцев за какие-то хулиганские похождения (ребята не знали точно – какие, они в то время еще не были знакомы с Эдуардом); недавно вернувшись из тюрьмы, Жирный немедленно разыскал Тоську и потребовал деньги. Она призналась, что не ждала так скоро его возвращения и деньги переслала в деревню бабушке, у которой воспитывался ее сынишка Юрик. Она обещала вернуть Эдуарду эти несчастные двести рублей, но шли дни, а долг оставался непогашенным. Вот тогда-то (неделю назад) Жирному и пришла в голову мысль проучить Тоську, или, как он выражался, «маленько потрепать ей прическу». Тоська всячески избегала Эдуарда, и он уговорил Валерия и Димку устроить ему встречу с ней в ресторане, а затем привести ее в тот дальний угол двора, где он собирался учинить свой суд и расправу. Как случилось, что вместо потрепанной прически оказалась проломленной голова – ребята понятия не имели: лишь только Тоська с рук на руки была сдана Эдуарду, они тотчас же ушли; Максим Петровичев окрик услышали, уже находясь возле арки, а что делалось там, в углу двора – им совершенно неизвестно.

Максим Петрович спросил – при них ли был нанесен первый удар. Да, они оба видели, как Жирный ударил Тоську по лицу и она вскрикнула и упала. Тут они и побежали.

– А почему побежали? – спросил Максим Петрович.

В этом месте допроса и Валерий и Димка смущенно мялись: им, видимо, было совестно признаваться в той жалкой и скверной роли, какую их заставил сыграть жирный Свекло. Однако и тот и другой признались в конце концов, что струсили, увидев, как Тоська упала, потому и кинулись бежать.

Свекло два дня запирался, говорил, что знать не знает ни ребят, ни Тоськи; он довольно нагло вел себя на допросах, сидел развалясь, задирая штанины до икр, закидывая ногу за ногу, покуривая, вальяжничал. Такой «выдержки», однако, хватило ему не надолго: вскоре он обмяк, стал пускать слезу, сделался гадок до отвращения. Но, как бы то ни было, как ни грязна и омерзительна была история с Тоськой, – все это никаким образом не касалось убийства Извалова. И Жирный, и двое его друзей, участвовавших в расправе, без труда доказали свою непричастность к тому, что произошло в Садовом в ночь с восьмого на девятое мая: Эдуард в это время еще отбывал срок, находился в тюрьме, Валерий ездил с матерью к бабушке в Ригу, а Димка, нахулиганив восьмого вечером на танцплощадке, ночевал в отделении милиции. То, что вначале казалось таким правдоподобным, – то есть покушение на убийство наводчицы Тоськи как соучастницы и нежелательной свидетельницы, – отпадало. На сцене появились новые действующие лица – Кардинал и еще несколько человек, воровская шайка, орудовавшая последний месяц по ограблению ларьков и мелких магазинов и носившая глупое, нелепое название «Черный осьминог» (в шайке числилось восемь человек). Все это непосредственно относилось к городской милиции, и Максима Петровича не интересовало нисколько. Как ни огорчительно, но приходилось признаться, что пять дней мучительной жизни в городе были для изваловского дела напрасно, впустую потраченным временем, и Максиму Петровичу, кроме вспышки проклятого радикулита и желудочного расстройства от непривычных ресторанных харчей, ничего не дали. Он позвонил в район Муратову, доложил обо всем происшедшем в городе и спросил разрешения отбыть восвояси. «Давай, давай! – прокричал из-за тридевяти земель Муратов. – Тут у нас, брат, делов невпроворот, зашиваемся!»

– Ну, прощай, дед! – сказал Максим Петрович Егору, воротясь вечером на пятый день из райотдела. – Все! Хватит твоих клопов кормить, завтра – до дому, до хаты…

– Отделался? – спросил Егор Иваныч, одеваясь и тщательно завязывая перед зеркалом галстук.

Максим Петрович только рукой сердито махнул.

– Тогда вот что, – сказал Егор Иваныч, – пошли-ка, Шерлок Холмс, нынче музыку слушать.

И показал контрамарку для двух лиц на концерт пианистки Марии Юдиной.

Когда-то Максим Петрович был постоянным посетителем фортепьянных концертов. Делалось это отчасти по службе, но больше, пожалуй, из-за искреннего восхищения перед инструментом, который умел удивительно звучать – от нежнейших, как легкое дуновение ветерка, мелодичных вздохов до могучего оркестрового грома. Кого только в свое время не переслушал Максим Петрович из советских и зарубежных исполнителей – самого Прокофьева, молодого Шостаковича, знаменитого французского пианиста Ива Ната… Юдину он не слыхал.

– Из молодых, верно? – спросил он Егора.

– Да нам с тобой, пожалуй, в невесты годится, – неопределенно усмехнулся тот.

В концертном зале ослепительно сияли люстры; волшебно отражая свет сотен лампочек, торжественно, словно в храме, высились белые мраморные колонны; сурово поглядывали сверху темные портреты классиков – Гайдна, Генделя, Бетховена; вполголоса переговаривались чинно рассаживающиеся по креслам слушатели… И во всем чувствовалась такая величественность, такая чистота и отрешенность от всяческих мелких житейских дрязг, что Максиму Петровичу, за два десятка лет поотвыкшему от подобной обстановки, даже как-то не по себе, даже как-то, если сказать по правде, жутковато сделалось. Он сидел, поеживаясь, поглядывая по сторонам – на великолепие зала, на чисто одетых серьезных людей, из которых большая часть были пожилые. Но и молодых виднелось достаточно, причем многие из молодежи – в очках… Все это было так непривычно и удивительно, что Максим Петрович, глазея и восхищаясь, не заметил, как возле рояля появилась и сама концертантка – коренастая пожилая женщина в каком-то странном, похожем на монашескую рясу черном одеянии, с огромным черным бантом на груди, в очках на коротком, широком носу, с внушительной палкой в руке. Зал грохнул аплодисментами. Странная женщина эта постояла с минуту, строго поблескивая на публику очками, затем преспокойно уселась на стул и прислонила палку к роялю. Тотчас откуда-то сбоку бесшумно выбежал старичок, подхватил палку и, словно драгоценную реликвию, унес за кулисы.

Первое отделение концерта было посвящено классической сонате. Пианистка играла Скарлятти и Гайдна. Звенела, журчала, мелкими, затейливыми трелями украшений струилась тема; звуки то мчались весело, вприпрыжку, то словно бы задумывались, устало приутихали для того, чтобы снова прыгать, резвиться, бежать весело, подобно лесному ручью…

Максим Петрович сперва слушал внимательно, радуясь и печалясь вместе со звуками, наслаждаясь игрой кудрявых трелей, но вскоре как-то так получилось, что, и сам не заметив, он стал профессионально следить за чистотой и верностью звучания инструмента: что-то в деке показалось ему неладно, резко, неприятно звенела струна ля бемоль в верхнем регистре, тупо, глухо, деревянно стучало басовое до («замша на молоточках пообтрепалась», – догадался он), правая педаль западала. Мелодия повторялась бесконечно, и Максим Петрович уже не слушал музыку, а все следил, отмечал про себя, и в таком занятии прошло для него незаметно все первое отделение концерта. Пианистка раскланялась довольно неуклюже и удалилась за кулисы, преважно подпираясь палкой, которую ей услужливо подал, как чертик из шкатулки выскочивший давешний старичок.

В антракте Максим Петрович поговорил с Егором, проверил свои наблюдения, – они оказались совершенно верны.

– На свалку бы этот рояль, – с досадой сказал Егор Иваныч, – а вот поди, никак не добьемся ассигнований… Джазовый инструмент аж в Германии, понимаешь, закупили, деньжищ кучу какую отгрохали, не пожалели, а классическая музыка в забвении, ей – фига! Ох, культурнички! – сокрушенно вздохнул он, и вдруг, довольно улыбнувшись, добавил: – А ты, я вижу, не забываешь старое мастерство!

Максим Петрович приготовился и после антракта продолжать свои наблюдения, но буря, которая внезапно разразилась на эстраде, смяла все: грозно взгремев чудовищными громами, ослепив яростными молниями, она пронеслась над притихшим, как бы оробевшим залом, и Максим Петрович, словно поверженный ниц, только что голову руками не закрыл – так страшна, так могуча была обрушившаяся на него гроза какой-то, как показалось ему, нечеловеческой музыки… В этом шквале то гневных, то скорбных мятущихся звуков он позабыл и про деку, и про верхний бемоль, как позабыл, что это всего лишь игра на рояле, что и играет-то не здоровый и сильный мужчина, а старая и, видимо, больная женщина…

– Ну и ну! – только и смог он сказать Егору, когда утихли долго не смолкавшие аплодисменты.

– «Апассионата», братец, – вытирая платком глаза, отозвался тот, – любимая вещь Владимира Ильича…

Автобус мчался, вздымая вихри черной пыли. Все чаще, все отвесней и ослепительней там, впереди, вонзались в землю оранжевые, белые, розовые и фиолетовые стрелы молний; все шире обхватывала небо громыхающая тьма; и то, что было вокруг, на небе и на земле, – туча, молнии, жнивье, из золотистого вдруг на фоне темных облаков сделавшееся серебристо-белым, глубокие, разбегающиеся от шоссе вниз, к реке, овраги с их рыжими неприступными, словно крепостные стены, скосами, и пыльные смерчи, и несколько одиноких, под вихрем гнущихся до земли яблонь, оставшихся от недавно снесенного (чтоб не портил вида своими кривобокими избенками) хутора, – все это было насыщено мощными и грозными звуками какой-то исполинской, надчеловеческой музыки, все как бы чудесным образом продолжало то, что вчера творила в концертном зале филармонии та пожилая необыкновенная женщина…

Максим Петрович принялся разглядывать пассажиров. Вот рядом дремлет, склонясь на пустую кошелку, старуха; вот сумрачный гражданин в очках, в низко надвинутой на лоб потрепанной, с обвисшими полями шляпе; пестрая стая возвращающихся с базара бабенок… Они сперва, как поехали, всё гремели порожними бидонами, громко тараторили, сороки, но вдруг примолкли, стали слушать какого-то невзрачного с виду типа. Что-то он им внушал такое, этот тип, ухваткой, мягкими жестами, елейным взором сильно смахивающий на баптистского проповедника. Видимо, что-то душеспасительное, судя по тому, с каким почтительным и постным видом внимали ему разбитные бабенки. «Ох, эти проповедники! – покачал головой Максим Петрович. – Эти братья во Христе… Глубоко, глубоко пустили корни, проклятые, пользуются еще кое-где живущей темнотой и бескультурьем… Вот поди, возьми его! Тачает, сукин сын, бабы уши развесили, а где атеистическая пропаганда? Вон уже скоро сентябрь на дворе, от календаря какая-то жалкая сотня листков осталась, а что у нас в районе было проведено по атеизму? Какие-то несчастные две-три лекции, да и на тех, если по правде сказать, народ больше дремал, чем слушал… А этот небось в день-то сколько раз выступит! Никакой аудиторией не брезгует: вот, пожалуйста, в автобусе даже…» Максим Петрович с ненавистью поглядел на проповедника и отвернулся. Жаль, что не возьмешь за шиворот такого, не скажешь: «А ну-ка давайте пройдем, гражданин!»

Автобус пылил по улице большого села Верхние Лохмоты. «Тоже, названьице! – раздраженно подумал Максим Петрович. – У старинных городов вековые славные имена меняем легко: Пермь, допустим, не сморгнув глазом, перекрестили в свое время, а тут – Лохмоты какие-то, уж на что глупо и несуразно, так нет, живет ведь…»

Машина остановилась, из радиатора, как из самовара, валил пар. Водитель схватил брезентовое ведро и побежал к колонке. После рева и грохота в автобусе стало вдруг так тихо, что в ушах зазвенело. Спавшая на коленях у женщины, проснулась девочка, закуксилась. «Спи, спи, ягодка!» – сказала мать и принялась укачивать ребенка. «Станция Березай, кому надо, вылезай!» – рявкнул вдруг мрачный гражданин в шляпе. «Вот так-то, бабоньки, – сладким голосом пропел проповедник, – вот какую великую силу представляет собой наша литература…» – «Спасибо вам, товарищ Дуболазов, – сказала одна из молочниц. – Обязательно нынче же возьму в библиотеке ваш роман, прочитаю…» «Фу, ты, черт! – ахнул Максим Петрович. – Как же это я так обмишурился!»

И тут упали первые крупные капли дождя.

Весь остаток дороги автобус шел, окруженный плотными колеблющимися стенами ливня; шквальный ветер бешеными порывами бил в стекла; потрепанный кузов машины вздрагивал, жалобно скрипел, и казалось – еще немного, и опрокинутый бурей автобус полетит к чертям в один из тех глубоких глинистых оврагов, что вплотную подбирались к самому шоссе…

Но как-то довольно быстро отгремела гроза, отшумел ветер, и когда въезжали в райцентр – стихия смирилась окончательно и лишь ровно, споро, видимо, на всю ночь, умиротворенно и ласково шелестел дождь.

На остановке вышли все – бабы с бидонами, гражданин в шляпе, старуха, – зашлепали по грязи кто куда; один товарищ Дуболазов не спешил покидать надежное укрытие: он что-то сказал водителю, тот почтительно закивал головой, мотор взревел и, свернув с асфальта, ныряя по размытым колеям, автобус поволок драгоценную особу товарища Дуболазова в противоположную сторону площади, туда, где блестящая, вымытая дождем, красовалась известная уже читателю статуя княжеского жеребца. Проводив глазами знаменитого гостя, Максим Петрович направился в райотдел.

Был тот час дня, когда служилый народ уже покинул свои до блеска насиженные места, когда в опустевших учреждениях, гремя ведрами и орудуя вениками и швабрами, начинали свою кипучую деятельность строгие и вечно чем-то недовольные уборщицы, и лишь возле какого-нибудь стола, еще пуще возбуждая их недовольство, возились последние канцелярские энтузиасты, решившие лечь костьми, а закончить сегодня же подшивку накопившихся входящих бумажек. Милиция не была исключением: первой, кого встретил Максим Петрович, переступив порог райотдела, оказалась тетя Дуся. Конским скребком она с ожесточением скоблила в сенях пол и на чем свет стоит въедливым голосом бранила посетителей за их некультурность: «Наплевали, ироды, нахавозили… А тетя Дуся прибирай за всех – это что, интересно? Нет бы ноги об скобочку почистить, – прется, лешман, горюшка мало! Ты, голова садова, куда пришел? В магазин или куда? Ты, голубок, в милицию пришел и, будь добрый, не нарушай!»

Увидев Щетинина, она руками всплеснула:

– Да ты, Петрович, не то захворал? Чтой-то с лица так сошел, ведь это что! Ай тебя там голодом морили?

– Молчи! – отмахнулся Максим Петрович. – Спасибо скажи, что еще ноги не протянул.

Муратов сидел, погруженный в чтение какой-то бумаги.

– А-а! – воскликнул он, увидев Максима Петровича. – Из дальних странствий… Ну, давай, давай, рассказывай.

– Да что ж рассказывать-то? – пожал плечами Щетинин. – Я уж докладывал вам по телефону.

– М-да… – снимая очки, задумчиво протянул Муратов. – А ведь поначалу-то вроде бы похоже было, что следок появился, а?

Максим Петрович тяжко вздохнул, промолчал.

– А тут еще вот, не угодно ли, – Муратов подвинул Максиму Петровичу листок, вырванный из какого-то служебного блокнота. – Штучка с ручкой…

Максим Петрович пробежал его глазами. Это была жалоба председателя райпотребсоюза т. Малахина на затянувшееся расследование изваловского дела. «Находясь по жене в родстве с погибшим гражданином В. А. Изваловым, – писал Малахин, – считаю своим долгом выразить недоумение и претензию в адрес райотдела милиции по поводу крайне медленного и неоперативного расследования обстоятельств дела о злодейском убийстве вышеупомянутого гр. Извалова В. А. Хотя с момента совершения преступления по настоящий день времени истекло более чем, достаточно (три месяца и двенадцать дней), тем не менее преступник и похищенные им деньги все еще не обнаружены, что причиняет семейству покойного большой ущерб, как моральный, так и материальный. Настоящим прошу активизировать розыск преступника и похищенных им денег, которые ввиду затрудненного материального положения крайне необходимы семейству покойного. К сему от имени вдовы и дочери убитого Извалова В. А. – его родственник Я. С. Малахин».

– Скажите пожалуйста! – раздраженно хмыкнул Максим Петрович, бросая бумажку на стол. – Тон-то ведь какой! Да мы-то что же делаем, забулдыга ты райпотребовская!? «Активизировать розыск»! – вовсе выходя из себя, плюнул Максим Петрович. – Тебя бы, черта брюхатого, в нашу шкуру, так ты б…

– Однако, брат, – добродушно усмехнулся Муратов, – порастрепал ты в городе нервишки-то, а?

– Да нет, что ж это, Андрей Павлыч, в самом деле, обидно ведь! Тут, что называется, с ног сбились, сон потеряли с этим проклятым делом, а он – «претензия»! Что ж вы с этой бумажкой намерены делать? – вытирая вспотевший лоб и несколько успокаиваясь, спросил Максим Петрович.

– Как что? Ответим. Приобщим к делу, – невозмутимо сказал Муратов. – Не выбрасывать же…

– Андрей Палыч! – просовывая голову в дверь, сердито позвала тетя Дуся. – Долго вы тут еще гутарить будете? Приборку надо производить, мне вас дожидаться некогда.

– Ну, видно, надо сматываться, – пряча малахинское заявление в стол, виновато сказал Муратов. – Что-то кипит нынче наша тетя Дуся… Пошли-ка, брат, от греха…

На дворе по-прежнему шумел ровный дождь. Ранние сумерки нависли над поселком, кое-где уже зажглись первые робкие огоньки.

– Да! Совсем было из памяти вон! – прощаясь с Максимом Петровичем, вдруг, хлопнув себя по лбу, сказал Муратов. – Тут нынче ко мне Авдохин приходил.

– Насчет трудоустройства, небось? – догадался Максим Петрович.

– Ага. Плачет мужик, «в отделку, – говорит, – погибаю»… Да ведь и верно – семьища…

– Семьища-то семьища, – покачал головой Максим Петрович, – да больно уж человек ненадежный. Трезвый приходил?

– Вроде бы, а там бог его знает. Ну, трезвый – не трезвый, не в том суть: что с ним делать будем?

– Да, видно, надо помочь. Завтра зайду, поговорю с совхозным начальством.

– Ну, лады, – кивнул Муратов. – Поклон нижайший Марье Федоровне, небось все глаза проглядела, мила дружка дожидаючись!

Он весело подмигнул, рассмеялся и пошел не спеша, вразвалочку, выбирая места посуше, как всегда, немножко завидуя благоустроенности Максим Петровичевой жизни, воображая, как сейчас Марья Федоровна засуетится, станет хлопотать насчет умывания, кинется разогревать обед… как Максим Петрович, умывшись и пообедав, уляжется на диван и начнет рассказывать ей городские новости, и она будет ахать, всплескивать руками, удивляться… «А тут придешь домой, – уныло размышлял Муратов, – ни тебе обеда, ни привета, да еще и дома ли дражайшая половина, а то, глядишь, с сороками своими убежала куда-нибудь лясы точить…»

Сказать по правде, Максим Петрович, шлепая по грязи, представлял себе примерно то же самое: умывание, обед, россказни – о Егоровых клопах, о концерте, о жаре, о городских новостях… Каково же было его удивление, когда, поднявшись на крылечко своего дома, увидел он на двери замок! «Наверно, в магазин пошла», – сообразил Максим Петрович. Ему было отлично известно, в каком условленном потайном месте лежит ключ, и он преспокойно мог бы войти в дом, но захотелось сделать жене сюрприз, преподнести ей пяток великолепных аргентинских груш, которые, как он предполагал, уже можно было снимать. Зайдя в сарай и прихватив с собой деревянный съемец на длинном шесте, он отправился в сад. Дождь утих, только с листьев стекали, звонко шлепали крупные сверкающие капли. Знаменитая «аргентинка» росла за домом, у самых окон зальца, – Максим Петрович нарочно посадил ее так, чтобы она всегда была на глазах. И хотя в этом году урожай на ней получился не очень сильный, но Максим Петрович все-таки собирался снять ведра три крупных, с кулак, красновато-желтых груш. Конец августа считался самой порой для съема этого позже других созревающего сорта.

Что-то неладное заметил Максим Петрович, подходя к заветному дереву: одна ветка тяжело, мертво висела, касаясь земли, видимо, сломленная ветром, да и на вершине листва казалась какой-то взъерошенной, словно бы даже поредевшей. «Нет, это не ветер! – мелькнула тревожная мысль. – Уж, не дай бог, не обтрясли ли? Но как же так – возле дома, под самыми окнами?!»

Сгустившиеся плотные сумерки мешали разглядеть как следует… Кажется, и вторая ветка сломана… На земле валяются ветки помельче с еще свежими листьями… вот даже на одной из них, прикрытая листьями груша, треснувшая при падении пополам… Сомнений не оставалось: «аргентинка» была обтрясена, обтрясена совсем недавно, может быть, каких-нибудь полчаса тому назад – еще мокрая трава не распрямилась под следами чьих-то сапог… «Ах, негодяи, негодяи! – беззвучно прошептал Максим Петрович. – Ну, возьми, ну, сорви… Зачем же дерево-то уродовать?»

Мрачный, огорченный побрел он к ульям. И там оказалось не слава богу: в двух ульях отроились пчелы и рои улетели. «Ну и черт с ними! – сердито пробормотал Максим Петрович. – Кто-нибудь соберет в роевню, спасибо скажет… Но «аргентинка»!»

Дверь по-прежнему была заперта. Озадаченный Максим Петрович нашел в тайничке ключ, отомкнул замок, вошел в дом, предварительно скинув в сенцах грязные сапоги. На кухонном столе белела записка: «Сима, если ты приедешь без меня, то возьми в сенцах уху, разогрей, картошка жар. на плите. Я ухожу на чит. конф., встреча с тов. Дуболазовым».

Максим Петрович только крякнул. Помывшись, почистившись, он надел свежую голубую майку, влез в полосатые пижамные штаны и принялся за холодную уху. После обеда он прилег на диван, хотел заснуть, но сон не шел, перед глазами мелькали то городские троллейбусы, то сломанная ветка груши, то писатель Дуболазов; а тут еще противно заныло в желудке, засосало под ложечкой, грязным удушливым кляпом подкатилась, заткнула глотку изжога, и страшно захотелось пить. Он встал, напился, походил по комнате, включил свет. Было душно. Максим Петрович распахнул окно. Влажная прохлада мягко, ласково вплыла в комнату; в черном проеме окна мрачным бутылочным цветом темно зеленел сад, оранжевые отблески лампы трепетали на глянцевых листьях изуродованной «аргентинки». Как-то совершенно машинально Максим Петрович взял с полки «Преступление и наказание» Достоевского и отыскал то место, где Порфирий приходит к Раскольникову с последним ужасным разговором: «Объясниться пришел, голубчик Родион Романыч, объясниться-с!» Прочтя всю главу, Максим Петрович ядовито усмехнулся: «Гений, а не следователь, ничего не скажешь! Чисто сработал. Только Раскольников, по сути дела, сам же ведь во всем признался, сам же себя выдал. В полицейском участке в обморок брякнулся… В кабачке – и того больше: Заметову так даже со всей дерзостью «язык высунул»: «А если это я старуху-то и Лизавету?..» Конечно, при такой разговорчивости и следователь силен. А навалить бы на Порфирия, скажем, вот это изваловское дело – как бы он, этот милейший Порфирий Петрович, запрыгал? То-то было бы любопытно поглядеть!»

Щетинин захлопнул книгу, поставил ее на место и, достав из тумбочки письменного стола объемистый том, на корешке которого было вытиснено золотой фольгой жирное, увесистое, как чугунная болвашка, слово «Пчелы», уселся поудобнее под лампой и углубился в чтение. Но он и страницы еще не успел прочесть, как вдруг под окном почудился ему какой-то шорох. Не отводя глаз от книги, он прислушался, затаив дыхание: да, точно, кто-то осторожно подкрадывался к распахнутому настежь окну…

Глава седьмая

Темно-коричневый шмель рассерженно гудел в траве, которой по-луговому зарос двор изваловской усадьбы. Лакомясь нектаром на бутончиках клевера, шмель запутался в травяных джунглях и упрямо рвался, распуская крылья, в безнадежных попытках вернуть себе свободу.

Костя распутал зелено-желтый, с явственным сенным духом травяной войлок, дал шмелю волю, и он, смазав Костю по лицу ветром своих невидимо вибрирующих крыльев, с громким тугим гудением полетел над двором, над садом, ало-розовым и шафранно-восковым от изобилия плодов, почти полностью вытеснивших листву.

Проследив за шмелем, Костя невольно остановился глазами на садовых деревьях с ветками, подпертыми жердями – а то б им было невмочь держать свой превеликий груз. Скольких же трудов стоил Извалову этот его сад! Мало кто в округе мог похвастать такими сортами, таким образцовым порядком, такой ухоженностью. В это лето сад вступил в самую свою силу, в самую пору зрелости и уродил как никогда прежде. И заморозки его не тронули, и плодожорка обошла стороной – деревья стояли во всей своей стати и красе Они точно сговорились отплатить сторицей за сделанное для них добро, и приходилось лишь удивляться рожденному ими богатству груш, яблок и слив. Удивляться и сожалеть, что творец всей этой красы и великолепия уже никогда не увидит, во что воплотился его многолетний, упорный труд…

Звякнув цепью, из травы возле сарая поднялся Пират и сел, навострив уши, вонзившись в Костю ждущим, острым, немигающим взглядом. Не залаял – узнал. Он вообще теперь редко лаял. С того трагического майского дня в доме перебывало столько людей; свои, привычные Пирату, куда-то исчезли, чужие вели себя, как свои, как хозяева – беспрепятственно ходили по всей усадьбе, отворяли двери дома, сарая, и Пират окончательно сбился с понимания – кто же в этой усадьбе чужой, а кто свой, на кого ему лаять, на кого – нет. Замешательство его еще более усиливалось от того, что вот уже три месяца, с тех пор, как Извалова переселилась в райцентр, к сестре, чтоб не оставаться в доме, где все ее пугало, где все напоминало ей о трагическом происшествии, Пирата кормили разные чужие люди, те, кого он когда-то с остервенением облаивал, видя в них недругов. То одна соседская женщина, то другая, а чаще всех – тетя Паня, приносили ему костей, вареных картошек, какую-нибудь требуху, наливали в щербатую глиняную миску холодных щец, воды. Пират чувствовал стыд, что когда-то лаял на всех этих людей, оказавшихся к нему такими добрыми. У него переменился характер – теперь он, завидя на усадьбе человека, выжидательно молчал. А если появлялась тетя Паня или еще кто-нибудь из более ему знакомых – даже заранее благодарно и признательно повиливал хвостом.

Костя кинул Пирату кусок хлеба, который захватил нарочно для него. Пират разинул пасть, клацнул зубами, – хлеб пролетел ему прямо в желудок, ни на мгновение не задержавшись на языке. Затем Пират снова устремил на Костю внимательные, ждущие глаза: не бросит ли он еще?

Августовский день, где-то далеко на горизонте медлительно и беззвучно собиравший грозовые тучи, вступал во вторую свою половину. Сухой зной томил землю, пыльную траву, обмякшую, опутанную липкой паутиной листву. Село казалось оставленным людьми – ни человеческих голосов, ни живого шевеления. Все трудоспособные в поле, на уборке, даже школьники старших классов. По хатам, попрятавшись от жары, лишь старые да малые. На изваловской усадьбе и совсем было мертво – слышалась только редкая птичья перекличка да за забором, на дворе у тети Пани, квохтала наседка и попискивали цыплята. Вот еще шмель, наверно, тот же самый, которого Костя освободил из плена, деловито и стремительно гудящим комочком пролетел над двором – уже в другую сторону…

Возле крыльца тоже разрослась высокая трава, подступила к самым ступенькам.

На двери висел черный плоский замок, повешенный Изваловой. Максим Петрович выпросил у нее один из ключей, на случай, если потребуется устроить в доме какой-либо осмотр; ключ этот хранился у Кости.

Он достал его из кармана, поднялся по скрипучим от сухости ступеням, вынул замок из петель. Не в первый раз за те дни, что прожил Костя в селе, подходил он к дверям изваловского дома. Этот дом, ступеньки крыльца, дверь, которую он сейчас открывал, влекли его к себе знанием не разгаданной людьми тайны. Всегда, когда он приближался к стенам дома, к крыльцу, касался рукою дощатых планок двери, его, точно током, пронизывало острое чувство близости этой тайны: ведь и стены, и ступени, и дверь видели того или тех, кто входил сюда той ночью, железная, слегка ржавая дверная ручка, дверь с облупившейся грязно-коричневой краской испытывали касание их рук, и он, отворяя ее, быть может, притрагивался к тем же самым местам, которых касались те руки… Всякий раз нервы Кости напрягались каким-то особым напряжением – ему нестерпимо хотелось вырвать у немых и безжизненных досок их знание, хранимую ими тайну. Иногда в этом своем желании он доходил до такой остроты и напряженности, что даже начинало казаться – еще мгновение, еще какое-то усилие внутри себя, еще как-то он обострит способность своего восприятия, свою интуицию – и облупленная штукатурка стен, шершавые дверные доски, скрипучие ступени крыльца передадут, сообщат ему то, что они знают, то, что хранят в своей неживой немоте…

Но чуда не происходило, и Костя каждый раз испытывал лишь раздражение от своего бессилия проникнуть внутрь мертвых предметов, заставить их ожить, обрести язык, вступить с ним в общение…

В сенях, отделявших веранду от жилых комнат и имевших на другом своем конце вторую дверь, в сад, было еще более душно, чем снаружи под солнцем: запертый, непроветриваемый дом был весь наполнен сухим застойным жаром, и густо, тяжко пах краской, сосновым деревом, из которого была срублена веранда, прошлогодними сушеными яблоками, в длинных снизках висевшими на чердаке.

Костя вошел в душный, пахучий сумрак сеней, притворил за собою дверь.

Обычно сени деревенских домов загромождены всякими нужными и ненужными вещами, запасливо хранимыми хозяевами, всяким хламом: ушаты и долбленые корыта, ветхозаветные прялки, – изделия еще дедов и прадедов, конская упряжь, хотя уже давным-давно в единоличном владении не стало лошадей, разный инструмент – сапожный, плотницкий, столярный, припасенные на всякий случай доски, порожние жестяные банки, связки веников, мешки, изношенная, никуда не годная, но все еще сберегаемая одежда – ватники, овчинные шубейки, драные до такой степени, как будто их владельцам случилось испытать на себе нападение волчьей стаи, силу и ярость волчиных зубов и когтей.

В сенях же изваловского дома было на иной лад: порядок и чистота. Пусто, просторно, только возле двери в сад, справа, на дощатой переборке, за которой находилась веранда, висели умывальник и зеркало, и подле них стояла лавка для ведер с водой. Сейчас ведра были пустые, без воды, с белесоватым известковым налетом на донышках – вода высохла в них от жары.

Костя сел на лавку рядом с ведрами, как-то робея нарушить тишину, в которой пребывал дом. Потянуло закурить, но курить, зажигать спичку показалось опасным – такая сушь, такой смолистый дух в сенцах! Чиркнешь – и вмиг все вспыхнет, и прежде всего – едко пропахший скипидаром и ставший, наверное, взрывчатым, как городской отопительный газ, воздух.

«Пи… пи… пи…» – однообразно и неутомимо пищали где-то снаружи тети Панины цыплята. «Квох… квох…» – каким-то стариковским покряхтыванием отвечала им наседка…

Костя слегка сощурил веки, и в сенцах стало еще сумрачней. Теперь можно было подумать, что за порогом не день, а прозрачная майская звездная ночь, с тем ее рассеянным, зыбким, неуловимым полусветом, что в весеннюю пору бродит, переливается, мерцает над землей, неразделимо смешанный с ночной тьмою, делая ее легкой, невесомой, почти пепельно-серой. Тишина в доме тоже стала как бы немного иною – теперь она казалась более глухой, глубокой – ночною. И еще какою-то настороженной и словно чего-то ожидающей.

В такой тишине нетрудно было представить и даже услышать, совсем как наяву, как осторожно скрипит калитка, как чьи-то шаги приближаются к крыльцу. Они затихают и возобновляются, потому что идущий, приближаясь, на время приостанавливается и вслушивается в ночь. Вот он ставит ногу на ступеньку… Легкий скрип… Еще… еще… Бесшумно поднимается щеколда на двери… Дверь тихо отходит, темная человеческая фигура осторожно, неслышно, плечом вперед вдвигается в образовавшуюся щель…

Множество раз воображал себе Костя эту сцену. Воображал, сидя здесь, на лавке, рядом с ведрами, воображал за каким-нибудь делом, внезапно настигнутый игрою своей фантазии, ото всего отвлекшись, обо всем другом забыв, оцепенев с широко раскрытыми глазами. Иногда даже посреди какого-нибудь разговора, иногда за невкусным обедом в садовской чайной, во время бессонницы, ворочаясь на жестком дощатом топчане в низенькой, грязноватой, захламленной избенке дяди Пети… Сила Костиного воображения была такова, что он совершенно явственно видел этого человека, по-воровски, бесшумно приоткрывающего дверь и входящего в сени изваловского дома.

Явственно, как будто это было в действительности, видел этого человека он и сейчас. Видел плечи, тяжелый торс, крупную голову, большие, сильные руки…

И всегда он видел этого человека немного странно – до жути отчетливо, до жути явственно, и в то же время как-то расплывчато, не конкретно. Фигура не имела определенных четких деталей, так что Костя не мог в точности разглядеть, какие именно были у человека руки, какие плечи, какая голова. В шапке он или нет? А что на ногах? Ботинки? Сапоги? И всегда она, эта фигура, не имела лица. Вместо лица было что-то серое, смазанное, туманное – подобное тому, какими бывают человеческие лица, отраженные в потускневшем, потрескавшемся, запыленном зеркале.

Расплывающийся в своих очертаниях и даже какого-то непонятного – то ли среднего, то ли высокого – неопределенного роста человек с серым, мутным пятном вместо лица, держа в правой опущенной руке топор, стоял в сенцах, уже целиком вдвинувшись в них, заняв их почти во всю ширину… Вот топор Костя видел отчетливо, без всяких неопределенностей: когда следователи разбирались, какой именно топор был у Изваловых на дворе, Авдохин, как бывший работник сельпо, продававший Извалову топор, точно его обрисовал и даже для образца разыскал в магазинных запасах несколько топоров той же партии.

Иногда Косте представлялось, как следом за первой фигурой в дверь вдвигается вторая, почти такая же, потом третья… Но чаще он видел только одного человека. Его захватывало мучительное старание разглядеть серого ночного человека получше, прояснить для себя его черты. Все в нем напрягалось в этом старании – наподобие того, как в те минуты, когда ему хотелось, чтобы стены и доски крыльца поделились с ним своим знанием. Но и тут старания его оставались безуспешны: как он ни силился – ему все равно не удавалось увидеть облик воображаемого убийцы яснее, не удавалось уловить ни одной его черты.

Впрочем, внешний облик убийцы был для Кости не столь уж важен. Куда больше интересовал его облик внутренний, поведение убийцы в следующие минуты после того, как в середине безмолвной майской ночи он вошел в эти сени…

Незаметно для себя Костя встал с лавки и перешел на то место, на котором стоял воображенный им ночной человек. Теперь он сам был им, этим ночным человеком с топором в руках, пришедшим убивать и грабить. Он опустил правую руку, так, как была она опущена у воображенного им человека, и явственно почувствовал в ней вес топора, ощутил пальцами гладкое, как кость, отполированное ладонями топорище…

Итак, он наполнен сейчас одним: в доме – деньги. Большие деньги. Он хочет эти деньги, ради них он готов на все, для него нет никакой преграды. В доме люди. Он знает это. Он следил за ними. Конечно же, следил, ведь ни один преступник не пойдет наобум, вслепую, не разведав предварительно обстановку. Он выяснил, что в доме – двое. Двое мужчин. Они ужинали на веранде, громко и много говорили и только уже далеко за полночь потушили в доме огонь, легли спать. Одно не известно ему абсолютно точно (а, может быть, известно, ведь и это подсмотреть, выяснить было не хитро) – где они легли. На веранде, где ужинали? В комнатах? Комнат три. В какой же? Впрочем, все равно. Для него это не имеет особого значения. Ведь он готов ко всему и на все. Тот, кто идет ночью с топором в чужой дом, всегда готов ко всему и на все…

Костя сделал от двери шаг, другой. Дверь он плотно прикрыл. Конечно же, он обязательно прикрыл за собою дверь, не оставил ее открытой. Час поздний, темный, а все же кто-нибудь может пройти мимо по улице, ненароком увидеть.

Еще шаг… Направо – дверной проем, вход на веранду. Извалов предполагал навесить дверь, он даже заказал ее совхозному столяру. Сейчас ее навесили, – не пропадать же изделию! – но в ту ночь двери не было. Вместо нее зиял просто прямоугольный вырез в дощатой перегородке.

Пахнет вином… Здесь должно было пахнуть – ведь порожняя бутылка из-под «Столичной» и стаканы, из которых пили, стояли на столике, покрытом газетой, среди тарелок с солеными огурцами, мочеными яблоками, колбасой, домашним студнем. Он уловил запах водки, закусок и дыхание двух людей, спящих на веранде, рядом, на одной кровати, слева от входа. Должно быть, заволновался, может, похолодел даже, может, наоборот, его бросило в жар, он покрылся по́том…

Костя тоже слегка похолодел, вслед за холодом его окатило жаром и сердце у него застучало в груди так, что стало больно ребрам.

Вот здесь, у входа на веранду, для убийцы был самый напряженный, самый трудный момент. Именно здесь, на этом месте, он решился окончательно. Это произошло в нем не тогда, когда он задумал свое черное дело и пошел на него, проник в дом, а здесь, здесь, вот на этих досках пола, перед дверью на веранду. Потом, когда он убивал, заносил свой топор и опускал его на головы спящих – эти минуты были для него уже не так трудны, он действовал, действовал по-решенному, а вот в эти секунды, когда он стоял у дверного выреза, хотя он и вошел уже с решением, готовый на все, ему нужно было решиться еще раз, перейти роковую черту и для этого собрать в себе всю свою волю, всю свою дерзость, всю свою жадность, все черное, что только было у него в душе. Неизвестно, сколько он простоял здесь – минуту? Две? Известно только последующее: он решился, вошел на веранду, поднял топор – и рука у него не дрогнула, он не промахнулся, не ослабил силу ударов…

Потом, наверное, он отступил от кровати, покрытый липкой испариной, оглушенный гулом собственной крови. Не мог же он сделать это совсем хладнокровно – если даже такое было ему не впервой и сердце у него было насквозь тупым и бесчувственным.

Костя отступил от кровати, застеленной цветным домотканым покрывалом, с подушкой в пестренькой ситцевой наволочке в головах. Ноги едва держали его, во рту было тошнотно. Он уже не чувствовал духоты, все тело его было в ознобе, руки холодными, обескровленными и какими-то чужими. Сейчас он не удержал бы и карандаша…

Что сделал он с топором? Ведь теперь ему идти в дом, в комнаты. Нести его с собой, на случай – вдруг в доме окажется кто-нибудь еще?

Он не понес его в комнаты – там не нашли следов крови. Если бы он взял топор с собою, наверняка хоть капелька, но сорвалась бы с окровавленного лезвия. Он опустил топор на пол в сенях, слева от двери на веранду, опустил стоймя, прислонив топорище к низу дощатой переборки: так определила экспертиза, изучив обнаруженное в этом месте пола густое кровавое пятно.

Значит, пойдя в дом без оружия, убийца не боялся встречи с кем-либо, не боялся сопротивления, борьбы, того, что его схватят. Он совершенно точно знал, что дом пуст, в комнатах больше никого нет и там ему ничто не угрожает. Он был хорошо осведомлен – этот вывод работников следствия верен и не подлежит никакому сомнению.

Но вот тут-то, как ни странно, для Кости и начиналось не совсем понятное. Он, Костя, став им, таинственным ночным человеком, переместившись в его плоть, приняв в себя его душу и пройдя в образе и с душою этого ночного человека его страшный путь по изваловскому дому, только до дверного проема на веранду шел с ощущением полной естественности поведения, а дальше начинал испытывать чувство какого-то несоответствия. Первоначальная естественность пропадала, он шел и повторял действия ночного человека как-то внутренне упираясь, в каком-то разладе между тем, как вел себя этот человек, и тем, как подсказывало, требовало Костино чувство естественности и логики.

Почему каждый раз, когда он мысленно или наяву повторял путь убийцы по изваловскому дому, в нем возникали эти его недоумения, непонимание чужих поступков? Что порождало в нем чувство разлада – неизбежно, упорно, всегда в одной и той же мере?

Костя прервал свои размышления, вышел на время из «образа» и усмехнулся. Видел бы его сейчас Максим Петрович! Поделиться бы с ним своими чувствованиями в образе ночного человека и всякими догадками и чувствованиями по поводу этих чувствований! Что бы сказал Максим Петрович? Костя опять усмехнулся. О, это представить нетрудно. «Брось ты за ради бога умствовать, – сказал бы Максим Петрович. – Целый океан психологии развел! Это все тень Федора Михайловича Достоевского над тобой! Будь я деканом юридического факультета, я бы запретил студентам читать его сочинения… Категорически бы запретил! Начитаетесь, а потом вам в каждом преступнике Раскольников видится, а сами стараетесь Порфириями быть. Раскольников – это не типично. Раскольников – это феномен, уникум. Один на миллион. Практического значения сей образ не имеет. И сыщиков таких в природе не существовало и не существует. Ишь ты – сидя в конторе, на шестом этаже, путем одного только умствования такое убийство раскрыл! Враки-с! Все это господина Достоевского выдумки. Ищи-ка ты лучше факты. Факты, брат, это, как кто-то сказал, воздух ученого. А для следователя факты – даже больше, чем воздух. Факты – это все. В них начала и концы. Нет фактов – и ничего нет, одна пустота в руках…»

Максим Петрович, дорогой мой старик! – чуть не сказал вслух Костя, как будто Максим Петрович своей персоною был с ним рядом и мог его слышать. – Я ж тоже факты ищу! Именно факты! Я ж понимаю, что факты – все. Только их разными путями можно искать. Можно с лупой в руке и с разными приспособлениями, улавливающими отпечатки пальцев, а можно и в нематериальной среде, через психологию… Вот, например, разве это не факт, что убийце, явившемуся за спрятанными в доме деньгами, убивать двоих мужчин на веранде было не обязательно?!

Костя возвратился к входной двери, в начальное положение. Он снова был им, ночным человеком, убийцей, снова чувствовал в своей опущенной правой руке тяжесть топора…

Повторим еще раз, теперь так, чтобы не возникало ощущения какой-то необязательности в поведении убийцы, так, чтобы в его действиях были полная естественность и логика, диктуемые обстановкой в доме.

Итак, он пришел за деньгами. Его цель – деньги. Не убийство. Он далее не знает еще, совершит его или нет, возникнут ли такие обстоятельства, которые потребуют его совершить. Психологически, морально он готов, настроен и на это, но главная цель, что привела его сюда – это деньги. Деньги.

Сердце Кости вновь гулко застучало в груди, напряженность томительного вслушивания и вглядывания в темноту, словно обручем, сковала голову у висков. Он чувствовал себя полным мрачной, жестокой, холодной, безжалостной решимости, от которой в теле затронут возбуждением каждый нерв, каждый мускул. Он чувствовал страх перед неизвестностью, в которую вступает, обычный страх преступника, что замысел сорвется, а он будет схвачен, изобличен…

С напружиненным телом, готовый к прыжку, нападению, обороне, ко всему, что встретится в следующий миг, и словно бы еще не зная, что будет дальше, по-звериному мягко, упруго ступая, Костя сделал от двери несколько шагов и поравнялся с входом на веранду. Нос его почуял спиртной запах, уши услыхали ровное, мерное посапывание спящих. Скосив сощуренные глаза, Костя различил вправо от входа узкий столик с неубранной посудой, слабо поблескивающие на нем в темноте бутылки и толстые граненые стаканы… Это видение было таким реальным, что Костя, удивившись, даже приоткрыл глаза. Столик действительно стоял, но был пуст. Просто Костя слишком хорошо запомнил фотографию, иллюстрирующую дело. Он сощурил веки – и снова произошло преображение: на плоскости пустого стола проступили очертания бутылок, тарелок, стаканов, в том порядке, в каком они стояли здесь утром девятого мая и запечатлены на фотографическом снимке.

Костя приостановился у дверного проема, на том же, что и в первый раз, месте, как приостанавливался, наверно, как должен был хоть на секунду приостановиться тот ночной человек… Мужчины спят крепко. Это ясно по их дыханию, по всей обстановке на веранде. Они распили бутылку «столичной» и еще пару бутылок с чем-то, кажется, с домашней наливкой, долго говорили друг с другом, вспоминали прошлое и, понятно, здорово устали ото всего, что пережили и перечувствовали в этот день их встречи. Их можно не опасаться. Их не пробудит осторожный скрип половиц или дверной створки, в таком сне никто из них не почувствует присутствия в доме постороннего, не очнется, не откроет глаз, не встанет с кровати. Они не помеха на пути ночного грабителя. Если бы еще предстояло искать деньги на веранде, но ведь они не здесь, они в спальне…

Вот то или примерно то, что должен был подумать, мысленно сказать себе грабитель, приостановившийся у входа на веранду. И он подумал все это, мысленно себе все это сказал и проследовал дальше.

Так же беззвучно переставляя напружиненные ноги, Костя, не входя на веранду, отошел от дверного проема и стал перед дверью в комнаты. Нет, топор он не будет оставлять в коридоре. Предусмотрительность и страх не позволяют ему сделать это: а вдруг все же проснутся те, что на веранде, когда он будет занят поисками денег, и бросятся в комнаты, на него, а у него даже не окажется в руках оружия, чтобы оборониться?

По-прежнему держа в правой руке топор, Костя левой потянул на себя массивную, сбитую из досок-сороковок, с двумя поперечными железными полосами – вверху и внизу – дверь. Она подалась, только когда он удвоил усилие, но подалась мягко, без скрипа, лишь чуть слышно скребнув низом по планке порога. Костя притворил дверь и открыл ее снова, повторив звук. Несомненно, такой звук не пробудил бы спящих на веранде, он слишком слаб. Приоткрыв дверь, ночной человек постоял бы минуту, прислушался, убедился, что Извалов и Артамонов продолжают спокойно спать, дыхание их по-прежнему доносится ровно и мерно, и направился бы внутрь дома.

Костя переступил порог, пригнувшись под притолокой, тихо-тихо, осторожно потянул за собою дверь.

Вот так бы и действовал грабитель: он миновал бы спящих, проник в комнаты, прикрыл за собою дверь и накинул на петлю изнутри крючок. Он сделал бы это смело и уверенно: раз ему было известно, где именно лежат деньги, конечно же, он знал и то, что, кроме веранды, весь остальной дом пуст, в нем никого больше нет. Грабитель сам доказал, что он знал это – ведь он, входя в комнаты, оставил свое оружие в коридоре…

Закрыв за собой на крючок дверь, грабитель тем самым преграждал дорогу Извалову и Артамонову, если бы они все же проснулись и почувствовали в доме присутствие чужого. У него же, грабителя, в случае тревоги оставалось из дома несколько выходов, которыми он мог беспрепятственно воспользоваться, – через окна. Одно окно столовой выходит в переулок с палисадником, два других – на улицу. Одно окно спальни – тоже на улицу, в кусты сирени, второе – в сад. Можно выскочить в любое из этих окон и мгновенно скрыться, растворившись в ночном мраке, оставив преследователей ни с чем.

В столовой грабитель не стал медлить – ведь здесь ему нечего было делать. Он прошел мимо обеденного стола, мимо буфета с посудой, мимо старенького облезлого пианино, повернул направо, в спальню…

На носках пройдя этот путь, Костя приблизился к комоду.

Зная, где лежат деньги, преступник пробыл бы в доме полторы-две минуты от силы: еще полминуты понадобилось бы на то, чтобы выдвинуть из гнезд шпингалеты, открыть створки окна. Самое разумное для ночного грабителя было бы воспользоваться вот этим окном спальни, что на улицу, в густые, высокие кусты сирени. Удобно, конечно, нырнуть и в сад, а дальше – через плетни, по огородам, задами – к реке… Но во дворе и саду – Пират. Он молчал, но кто его знает, – почуяв бегущего человека, еще подымет лай, набросится, перебудит всю улицу. Окно в сирень удобнее всех. Ни один глаз не увидит человека, выбирающегося через это окно, в кустах можно затаиться, оглядеться, выждать, чтобы продолжать путь в совершенной безопасности…

Странно, что неизвестный, совершая свое злодеяние, не проделал все именно вот так, а предпочел сначала убить ничем не мешавших ему людей, а уж потом взять деньги. Странно, что, взяв деньги, от отказался от короткого, верного и безопасного пути через окно, а вышел из дома той же дорогой. Странно, что он унес с собой топор… Это-то зачем? Топор ведь изваловский, он не мог бы указать на убийцу, послужить против него уликой. Боялся, что останутся отпечатки пальцев? Но, во-первых, на дереве не так-то легко обнаружить отпечатки (каждый, кто связан с уголовным миром, это знает), а во-вторых, их можно было бы во мгновение уничтожить, взяв горсть песка и протерев топорище…

А может, убийца так все и делал, как представляется Косте наиболее правильным для него: прокрался в дом, взял деньги, а убил уже на обратном пути, услыхав, что хозяин и его гость проснулись и переговариваются между собой?

Костя опустился в столовой на стул. Лоб его был в горячей испарине. На столе блестела бронзовая пепельница в форме кленового листа. Не в силах больше удерживаться, Костя закурил, смахнул со скатерти табачные крошки, просыпавшиеся, когда он доставал сигарету. Нет, было все-таки так, как установили следователи: неизвестный вошел, убил и только после этого направился за деньгами. Он не мог убить на обратном пути, потому что это было бы уже совсем глупо и ни к чему: Извалов и Артамонов продолжали спать, экспертиза установила точно, что убиты они во сне – об этом свидетельствовали их позы, выражения лиц, состояние постельного белья. У грабителя совсем не было причины убивать их на обратном пути – никакой тревоги Извалов и Артамонов не поднимали и по-прежнему не представляли для грабителя ни помехи, ни опасности. И еще одна деталь исключает это предположение, что он убил на обратном пути: если бы он сделал именно так, для чего ему понадобилось опускать в сенях на пол окровавленный топор? Чем он мог заниматься в этот промежуток времени, на что его потратить? Деньги находились уже при нем, оставаться в доме было уже незачем, не имело никакого смысла мешкать. А промежуток насчитывался немалый, в несколько минут – ведь с топора успела натечь на доски пола почти вся бывшая на нем кровь…

Костя поспешно затянулся несколько раз подряд. Да, да, – после убийства, если оно было совершено при возвращении грабителя из комнат, уже не было никакой нужды оставлять в сенях топор. Он стоял в сенях в то время, когда убийца пошел в спальню за деньгами. Это совершенно так, и сомневаться в этом нельзя. Сначала убил, потом пошел, а топор стоял, ждал, и с него текла кровь…

Костя уже не замечал, что он грязнит скатерть пеплом, что, разминая новую сигарету, сыплет на стол табачные крошки…

В учебниках он читал, что в работе следователя, если он на правильном пути, правильно мыслит, правильно оценивает имеющуюся в его распоряжении информацию, в конце концов наступает такой момент, когда все факты и фактики, бывшие до того разорванными, разобщенными, неподатливыми, не принимавшими усилий разума соединить их в определенную логическую связь, вдруг, как бы ожив, точно сами собою начинают прилаживаться друг к другу, прилаживаться в том сочетании, в каком они существовали в действительности, в натуре, и образуют стройную, последовательную, законченную и нерасторжимую цепь, где каждой мелочи, всему найдено законное и естественное место, где все мотивировано, железно сцеплено друг с другом и объяснено.

Наступит ли когда-нибудь такой момент у него? Узнает ли он эту радость, венчающую долгие, напряженные усилия? Радость людей сильного ума, высокой собранности, редкой проницательности… Только что, минуту назад, ему казалось, что этот момент для него наступает, он где-то совсем-совсем близко от него, еще что-то блеснет, повернется в нем – и он все поймет. Но вместо того чтобы выстроиться в стройную, последовательную, нерасторжимую цепь, где каждой мелочью обретено свое законное место, все опять рассыпается, разваливается, опять перед ним лишь отдельные факты, не желающие естественным образом друг к другу прирастать, опять только неразбериха и путаница… Преступник какой-то неправильный: действия его непонятны и нелогичны. Но почему он должен был действовать так, как считает для него правильным и логичным Костя? У преступника своя психология, свой характер, свое понимание логики, свои рефлексы на обстановку, обстоятельства. Может, он вообще ненормальный. Да и кто может быть нормальным, сохранить в порядке мышление, свою рефлексию, совершая такое дело? А может, он подчинялся еще каким-то обстоятельствам, которые остались неизвестными, неустановленными? И если узнать, выяснить эти обстоятельства, тогда, может, и все поведение преступника приобретет другой вид, станет понятным, логичным, вполне мотивированным?

Каковы же они могли быть, эти обстоятельства, повлиявшие на поведение преступника и не известные следствию? Да и были ли они? Ведь сколько голов думало над этой историей, – изучено, взвешено, учтено, кажется, решительно все…

Все ли? – тут же спросил себя Костя. Ведь ни один следователь до тех пор, пока преступник не пойман и под тяжестью улик не подтвердил его соображений своим признанием, не может с уверенностью сказать, что он ничего не пропустил в обстоятельствах дела, изучил, взвесил и учел абсолютно все…

Глава восьмая

Мимо окон прошумела автомашина, скрипнула тормозами. Костя услышал этот шум, но за размышлениями не обратил на него внимания. Он вышел из своей задумчивости, очнулся и возвратился в реальный мир только тогда, когда услыхал, как кто-то осторожно и даже как-то боязливо открывает в комнату дверь. В образовавшуюся щель он разглядел Евгению Васильевну Извалову.

Костя поднялся, в неловкости с громким стуком отодвинув стул. Извалова отпрянула от двери, схватилась за сердце, но тут же узнала Костю.

– Фу, чуть не умерла со страху! Это вы?

– Я, – сказал Костя смущенно. – Накурил тут у вас, извините, я сейчас проветрю…

– Не беспокойтесь, пустяки какие! А я так испугалась! Сердце колотится… Наружная дверь открыта, подхожу к этой – чувствую, в доме кто-то есть, вроде бы запах табачный. Знаю, что ключ у вас, да все равно, теперь всего ждешь, всякие ужасы мерещатся!

Извалова заметно похудела с тех пор, как увидел ее Костя впервые. В выражении ее крупного лица с маленьким напудренным носом, узкими нарисованными бровками, круглыми, какой-то птичьей формы глазами так и осталось что-то тревожное, напуганное, настороженно-недоверчивое. Она держалась так, как будто во всем окружающем чувствовала скрытые, таящиеся угрозы, ждала, что угрозы эти исполнятся, настигнут ее, и была в бдительной, постоянной готовности решительно их отразить. Она переменила прическу: раньше носила волосы без затей, просто тяжелым узлом на затылке, а теперь они были уложены как-то замысловато, с начесом, крупной шапкой. И платье на ней было, кажется, новое, недавно сшитое – с глубоким вырезом на груди. Жизнь в райцентре, поближе к цивилизации, не оставила ее без своего воздействия. Костя отметил эти перемены во внешности Изваловой и малость подивился про себя: горе-горе, а себя не забывает, старается, чтоб получше, попривлекательней выглядеть… Вероятно, и вправду мужа своего она не слишком-то любила – не зря такие разговоры ходят на селе…

– И напачкал же я вам, – сказал Костя покаянно, заметив, как загрязнил скатерть, и пытаясь сдуть со стола табачные крошки и пепел. – Я сейчас уйду…

– Да нет, что вы! Пожалуйста, пожалуйста… Если вам надо – сидите. Может, я вам помешала? Я ненадолго, приехала вот на дом да на сад взглянуть. А то, знаете, яблоки уже подходят, падают. Надо подсобрать, которые спелые… Пропадут ведь, жалко…

Говоря и стараясь быть с Костей любезной, Извалова прошлась по комнате, заглянула в спальню. Глаза ее, цепкие, быстрые, ощупывали обстановку: все ли в порядке, не пропало ли что в ее отсутствие?.. Костя понял ее взгляд. У него зарделись щеки от ее ощупывающих, проверяющих глаз, от того, что Извалова застала его в доме, и, не стесняясь, наводит при нем контроль. Наверное, надо было промолчать, сделать вид, что он ничего этого не заметил, но подозрительность Изваловой вынуждала, и Костя, точно он нес ответственность за сохранность изваловского домашнего имущества, сказал ей, доставив себе этим только еще большее чувство неловкости:

– Все цело, не беспокойтесь… У вас соседи хорошие – приглядывают и за домом и за садом. Особенно тетя Паня, каждый день заходит. Дом кругом оглядит, в саду проверит. Вчера подпоры переставляла, жучков каких-то с яблонь сняла. И Пирату она поесть носит…

– А вокруг яблонь землю не взрыхлила! – перебив, сказала Извалова недовольно. – Хотя я прошлый раз ей говорила. Ведь я же не бесплатно, я ей пообещала три рубля заплатить. И падалицу разрешила подбирать… Вы не знаете, много было падалицы?

– Вот этим, простите, я не интересовался, – ответил Костя сухо.

Ему было уже неприятно говорить с Изваловой. Сколько приходилось встречаться с ней – всегда она возбуждала в нем неприязнь, которую ему было трудно удержать в себе, не показать, вот как сейчас. Недалекость, мелкость души, мещанский практицизм существовали в ней на удивление обнаженно, самоуверенно, почти вызывающе-нагло. Учительница! Неужели и в школе она такая? Что же может передать она детям, какие качества им привить? Говорят, сам Извалов уговаривал ее оставить учительство, перейти на какую-нибудь иную работу, только не с детьми. Возмутилась: «Я диплом учительского института имею, нечего мне указывать!».

Костя поспешно затолкал в карман сигареты и вышел на крыльцо. В переулке против калитки стоял запыленный, заезженный «газ»-вездеход с брезентовой крышей, на котором ездил зять Изваловой Малахин. Машина была райпотребсоюзовская, использовать ее полагалось только для служебных нужд, но Малахин рассматривал ее как личную собственность и гонял по своим делам налево-направо без зазрения совести, как ему вздумается. Чтобы ничем себя не связывать, он зачастую обходился без шофера – правил машиною сам.

Костя поглядел с крыльца: с кем же в этот раз приехала Извалова – с шофером или самим Малахиным?

На дворе находился Малахин – в светлом, мешковато сидевшем чесучевом костюме, сетчатой капроновой шляпе на крупной, вдавленной в плечи голове, невысокий, тяжеловесный, с крутым брюшком, – той комплекции, которую иные районные начальственные лица считают чуть ли не полагающейся при своих должностях, чтобы даже вид свидетельствовал о начальственном положении и внушительно действовал на подчиненных.

Малахин стоял в малиннике, у забора, что тянулся в глубине двора от дровяного сарая до дяди Петиной усадьбы, и, нагибаясь, поднимая ветви, что-то разглядывал в зарослях. Наверное, его сердило, что малинник ненужно, бестолково разросся, глохнет без ухода и теряет в тесноте плодоносность, а спелая ягода осыпается на землю, достается воробьям и соседским курам. Конечно, это должно было его сердить – в райцентре у него при доме тоже сад и малинник, и ни одна кроха добра, рожденного природою, не пропадает у Малахина понапрасну…

Малахин, видно, почувствовал, что на него смотрят, повернулся. Повернулся почему-то резко, точно на окрик. Костя вежливо поздоровался с ним, но мясистое, одутловатое лицо Малахина сделалось насупленным, закрытым, он не ответил Косте, будто даже и не увидел его, поспешно отвернулся и с подчеркнутой сосредоточенностью занялся малиной: стал рвать ягоды и бросать в рот, словно только в одном этом состоял его интерес и только за этим он и забрался в малинник. Костя знал – он не жалует своим расположением милицейских работников, ему не правится, что они продолжают ходить на изваловскую усадьбу, заглядывать в разные углы и щели, что Извалова отдала им от дома второй ключ. Прямо свое нерасположение он не высказывал ни разу, но кое-что иногда прорывалось у него в словах, и нетрудно было понять, как он думает: посмотрели, что надо, записали, сфотографировали – и хватит… Хозяйство есть хозяйство, а не общественный выгон, где каждый может пастись… Инстинкт собственника. То же, что у Изваловой, только в еще большей, совсем уже развитой степени…

«И как только мог, – опять пришло Косте на ум, как приходило и раньше при виде изваловских родственников, – как мог выносить Извалов этих людей: свою жену, чету Малахиных – самого и его супругу, во всем, по рассказам, похожую на своего мужа… Как можно было находиться с ними в тесном и частом общении? Ведь Извалов же был совсем иным, ни в чем на них не похожим человеком! Видать, не сладко ему приходилось, и правы на селе те, кто говорит, что терпел он лишь по привычке и необходимости, ради дочери; счастья же ему в доме не было, как не было у него и особой дружбы и близости с женой и ее родней…»

Глава девятая

В бледно-голубой, туманной от зноя пустоте неба, попервоначалу не очень даже выделяясь в ней, незаметно для глаз росло, поднималось из-за горизонта величественно-медлительное облако. Оно походило на заснеженную гору. Вершина его была заострена клином и ярко белела; ниже проступали другие краски – синева, что-то оранжеватое, неуловимо-лиловое, сгустки вязкой, темной мути. Облако росло не только ввысь, но и вширь, в полной беззвучности, ничем пока не возвещая своих намерений. Оно казалось безобидным, однако угадывалось, что оно явилось не просто так и не просто так растет и ширится над всем окрестным краем – над затвердевшей, иссушенной зноем землею, над селениями и деревеньками, над притихшими садами и рощами, над пашнями и лугами с их скирдами, копнами, жнивьем, пестрым множеством разнообразных трав.

Задрав голову, Костя долго вглядывался в движение облачных слоев, несущих, как казалось, не отраженный, а свой собственный нестерпимо острый свет. Наверняка грянет гроза! Добро пожаловать, это только в благо – очень уж надоел, измучил и людей и землю зной!

Правда, Косте это немного не в пору, может помешать: сегодня ему ехать в райцентр. Прошло уже порядочно времени, Максим Петрович, конечно, уже вернулся из города и ждет доклада. А докладывать, – Костя даже внутренне съежился, – увы, нечего… Ничего ценного в разговорах с местными жителями выудить ему не удалось. Сказать разве, что собственными его догадками установлено, что преступник был неправильный, действовал не по логике обстоятельств? Максим Петрович только рассмеется. Рассказать о новых похождениях садовского привидения? В селе все так напуганы происшествием, что теперь всюду видится разная чертовщина. Фантазия работает на полную мощность, такие небылицы сочиняются, что куда там! Любой писатель-фантаст позавидует.

Ну и положение! «Даром хлеб ешь», – скажет Максим Петрович. Можно, конечно, поразвлечь его информацией другого рода, рассказать, как океанский кит по Рейну к самому городу Бонну подплыл – было в газете такое сообщение… Но тут уж Максим Петрович просто взматерится…

А может быть, его поездка в город увенчалась успехом и дала какие-нибудь совершенно неожиданные результаты? Собственно говоря, версия с Тоськой – очень правдоподобная версия, и ничего нет невероятного в том, что в городе-то и найден тот вожделенный кончик нитки, при помощи которого и распутается весь клубок садовского дела…

Грозовое облако не спешило. Его различно окрашенные слои неторопливо перестраивались, принимая какой-то одним им известный порядок, темные сгустки становились плотнее, гуще, соединяясь, увеличиваясь, концентрируя затаенный в них боевой заряд. Но все это происходило как бы исподволь; сумрачная тень, отбрасываемая на землю облаком, была еще далеко от Садового, село еще вовсю жгло, палило яростное солнце.

Рассчитав, сколько примерно у него в запасе времени, Костя решил, что успеет искупаться, и прямо от изваловского дома отправился на речку – тем коротким путем, каким ходят садовские бабы полоскать белье: сначала узким проулочком, мимо дяди Петиной скособочившейся избенки, где он квартировал, затем – по тропинке, кривуляющей по глинистому откосу, изрытому коровьими копытами, в гусиных пушинках и зеленом гусином помете.

Принимая свежесть речной воды как самое высшее сейчас для себя на свете наслаждение, Костя окунулся и побарахтался вблизи берега: плавать он умел едва-едва и побаивался глубоких мест.

Выбравшись на бережок, Костя только слегка отжал трусы и не стал обтираться, чтоб тело подольше чувствовало бодрящую прохладу. Последнюю неделю его жизнь в Садовом из-за полной незанятости превратилась почти в курортный кейф; он только и делал, что купался на дню раз пять, загорал, ел с аппетитом в садовской чайной да калякал с кем придется и о чем придется. В этом, что и говорить, была своя прелесть, но все-таки безделье уже прискучило, поднадоело, и, главное, точила досада, что время он проводит впустую, без пользы, расходует его зря, тогда как в работе, в которой он участвует, как ни в какой другой время так драгоценно – каждый час, каждая минута…

В своей записной книжке Костя вел маленький дневник: коротенько записывал то, чем ежедневно бывал занят, чтобы потом привезти в институт отчет, – так требовалось по учебной программе. В последние дни ему даже прибавить к своему дневнику было нечего. Костя только метил даты и повторял одну лаконичную стереотипную строчку: «В Садовом». Ведь не запишешь же: «Купался. Загорал. Ел щи и вареники со сметаной»…

Послышались нарастающий железный лязг и громыхание. С садовской горы, вихляясь, катили тяжко нагруженные самосвалы. Лихо газуя, они промчались мимо Кости по узкой полоске приречного луга к леску, темнеющему у реки, выше по течению, – один с кирпичом, другой со щебенкой. Костю с ног до головы обмело жарким ветром их движения, осыпало густой пылью, взрывчато вскинувшейся с дороги по следу самосвалов. Костя зло поглядел на прогрохотавшие машины: так ему было хорошо – и на же тебе, опять грязный! Вот уж поистине «адские водители». Им насчитывают за число рейсов, каждый хочет подколымить побольше, вот и носятся как угорелые, всех кур передавили на улицах села.

А еще месяц назад здесь, у реки, было совсем тихо и почти безлюдно. Кое-где, поодаль друг от друга, упрятавшись в густом дубняке, стояли брезентовые палатки городских любителей рыбной ловли, да некоторые такие же любители приезжали сюда по воскресеньям на собственных машинах.

Строительная суета и горячка под садовским обрывом начались после того, как однажды тут побывал на воскресном отдыхе директор одного из городских заводов. Место ему приглянулось. В следующее воскресенье он прибыл в рощицу на берегу реки уже не один, а с заводским парторгом, председателем профсоюзного комитета и еще полдюжиной других должностных лиц. Разделив восторги своего директора от местной природы, они единогласно поддержали возникший у директора в связи с этими восторгами замысел: поставить в приречной роще дом отдыха для заводских рабочих. Завод большой, на нем занято чуть ли не двадцать тысяч человек, профсоюз на заводе богатый, строительство дома отдыха ему вполне по силам; а рабочие только спасибо скажут дирекции за такую о них заботу и такой добрый подарок всему коллективу.

Идея агитировала сама за себя. Куда же лучше: дом отдыха будет функционировать круглый год, принимая ежемесячно до полтысячи человек. Жить отдыхающие будут в деревянных домиках легкого типа, изготовленных из заводских отходов, – таким образом, основное, жилье, обойдется совсем недорого. Из капитальных же сооружений предстоит построить только столовую с кухней и верандой да электростанцию с дизельным движком.

Приречная земля принадлежала местному лесхозу. Завод быстро добился у областных властей разрешения на строительство и повел его стремительными темпами, чтобы уже этим летом дом отдыха мог принять отдыхающих. Заводские грузовики проторили с Садовского бугра на луг, к леску, дорогу, у реки появились палатки рабочих, выделенных коллективом завода для строительства, зарычали бульдозеры, ровняя берег; каменщики, пристукивая по кирпичам мастерками, принялись возводить стены столовой и домика под электростанцию. Чуть ли не в первый же день привезли и установили на цементных тумбах вдоль берега и по всей отведенной под дом отдыха территории отлитые на заводе металлические столбы с кронштейнами для фонарей ночного освещения. С такой же волшебной быстротою на береговом откосе возникла широкая бетонная лестница, подводившая к бетонному же лодочному причалу, выложенному кафельной плиткой с мозаичными изображениями пресноводных рыб, – проектировщики дома отдыха замыслили его с размахом, не скупясь на художественное оформление. Венцом этого оформления явилась трехметровая цементная фигура, водруженная в центре территории. О ней не было точного мнения: одни, те, что были знакомы с сопроводительной бумагой, говорили, что это волейболистка, отбивающая мяч, другие, которые бумаги не читали и основывались на чисто зрительных впечатлениях от могучих тумбообразных ног и бугристых, вздутых, как шары, мускулов, принимали ее за скульптурный портрет Жаботинского в момент установления им мирового рекорда. Статуя прибыла в двух решетчатых ящиках – отдельно торс с поднятыми руками, отдельно – ноги. По дороге от тряски у нее откололась голова, но бригадир бетонщиков прилепил ее на место цементным раствором.

Заводских профсоюзных деятелей статуя весьма радовала – она обошлась заводу бесплатно, это был дар известного городского скульптора Птищева, чьи изделия густо начиняли все городские скверы и парки. Его излюбленную тематику составляли горновые в широкополых шляпах, прикрывающие лица рукавицами от воображаемого огня доменных печей, доярки в халатах, с подойниками в руках и бесчисленные пионерчики – с авиамоделями, трубами, барабанами, делающие физзарядку, играющие в мяч, прыгающие через скакалочку, выполняющие акробатические упражнения. Вся эта продукция представляла второй период бурной творческой деятельности Птищева. От первого периода, когда Птищев в глине, гипсе, цементе, бронзе и мраморе изображал только одно известное историческое лицо, быстротекущее, меняющееся время не оставило никаких следов.

Многие садовские жители возникновение под селом дома отдыха восприняли как доброе и перспективное событие в местной истории. Будут жить на реке отдыхающие – значит, появится постоянный и близкий рынок для сбыта огородной и всякой иной продукции – овощей, фруктов, молока, яиц, меда, отпадет необходимость возить все это в райцентр и город. Дому отдыха потребуется обслуживающий персонал – поварихи, судомойки, прачки, уборщицы. Значит, кое-кто из тех, кому труд в совхозе кажется тяжеловатым или невыгодным, сможет получить прилично оплачиваемую работу.

Местному жителю Ермолаю Калтырину, инвалиду войны, для увеличения своих прибытков промышлявшему ловлей карасей в речных старицах и луговых озерах, пофартило уже при самом начале строительства: его взяли в сторожа строительных материалов с жалованьем в пятьдесят рублей в месяц. Калтырин, ранее тихий, робковатый, державшийся в сельской жизни в тени, от такого поворота фортуны расправил плечи, заважничал, загордился, стал носить военную фуражку, сохранившуюся у него еще с воинской службы. Садовские бабы, приходя на берег узнать о возможности работы в будущем доме отдыха, робели перед сменившим свое обличье и всю житейскую, повадку Калтыриным и обращались к нему на «вы» и по имени-отчеству…

Вот так этот тихий уголок, подлинный рай для рыболовов и туристов-одиночек, в течение каких-нибудь двух недель превратился в строительную площадку с ее шумом, скоплением машин, рабочих и просто любопытных, приходивших из села поглядеть, что делается на берегу…

Костя опять окунулся в реку, потер лицо, шею, промыл волосы.

Автомашины, разгрузившись, урча, выезжали из рощи, направляясь обратно.

Костя поскорее вылез из воды, подхватил одежду и опрометью кинулся через луг к обрыву, чтобы не попасть под новое облако удушливой пыли.

Перекупываться еще раз у него не было времени.

Глава десятая

Петр Иваныч Клушин, дядя Петя, как звало его все село, из-за жары в одних лишь трусах и майке, сидел на чурбачке в своем дворе, возле летней печурки с худым, очерненным сажей ведром вместо трубы, с напиханными в нее щепками и стружками, и готовил себе еду – чистил над чугунком картошку. Кисти рук его, до локтей темно-бурых от загара, а выше локтей – молочно-белых, совсем не тронутых солнцем, были в черных мазутных пятнах. Видно, крепко прижал его голод, если, вернувшись с работы, он, не помывшись, сразу же взялся за стряпню. Лицо у дяди Пети, выглядевшее куда более старым, чем его тело, с резкими складками у рта, полукруглыми отечными мешочками под глазами, углубленным в кость шрамом на лбу, чуть повыше виска, от ранения на фронте, было строгим, сосредоточенным на какой-то суровой думе, даже горестным. Костя замечал, что когда дядя Петя в своем доме, наедине с самим собою и не видит, что на него смотрят, он всегда погружается в сумрачную сосредоточенность. Седоватые брови его сдвигаются к переносью, нависают козырьком, голубовато-серые глаза уходят куда-то вглубь, под брови, под лобную кость, складки на лице становятся резче, и все лицо, весь дядя Петя делается старее, и выглядит он тогда на все на шестьдесят с гаком, хотя ему нет еще и пятидесяти.

Наблюдая дядю Петю в хандре и унынии, Костя наполнялся к нему жалостью. Еще бы – загрустишь! От дяди Пети ушла жена, забрала детей, и теперь он, брошенный и покинутый, живет в избе один, бедует, ничему не может дать ладу: в доме полнейший беспорядок, не метено, не прибрано, не мыто, не стирано; лук, огурцы, помидоры позасохли без поливки, огород зарос сорняками, с него не соберешь даже того, что было посажено.

Дядя Петя услыхал, как Костя хлопнул калиткой, поднял голову. Блеклые глаза его, разглядев, кто вошел на усадьбу, оживились, за ними оживилось и все его лицо, разгладилось, приобрело то выражение приветливости, внимания, душевной расположенности, какое всегда бывало у дяди Пети на людях, действовало подкупающе и невольно вызывало у каждого к дяде Пете доброе, любовное чувство. Особенно уважали его садовские бабы – за то, что он никогда не проезжал мимо, всегда охотно подвозил их на районный базар, с базара, и не брал за это на водку, хотя выпивал и даже весьма любил это дело. «Ладно! – отмахивался он от двугривенных и полтинников. – Чего там! Какие счеты – свои люди…» Теперь, в его соломенном вдовстве, прежние добрые дела сослуживали ему пользу. Зная, как он бедует, неделями сидит на одной лишь картошке, а частенько даже и вовсе голодает, садовские бабы, то одна, то другая, сварив борща или кулеша, зазывали дядю Петю поесть; в дом ему приносили молоко в корчажках, вареного мясца, завернутые в чистую тряпицу оладушки, пышки, пампушки…

– Ну, как успехи? – спросил дядя Петя Костю с легкой, ставшей у него уже привычной, подковыркой. Каждый разговор с Костей он непременно начинал с подсмеивания над тем, что милиция возится, возится, а все никак не раскроет садовское преступление. – Все ищете?

– Ищем, дядя Петя, ищем, – ответил Костя тоже в шутливом тоне, в каком обычно отвечал дяде Пете и каким парировал его иронию в адрес милиции.

– Ну, и когда же найдете?

– Да когда-нибудь найдем, дядя Петь…

– Когда-нибудь! Плохо ищете.

– Да уж как умеем.

– Уметь-то, парень, лучше надо. На такое дело поставлены…

– Это верно, дядя Петь… Стараемся.

Дядя Петя кинул в чугунок с водой очищенную картофелину и взял новую – из кучки, лежавшей меж его красных, распаренных в сапогах ступней. Сами сапоги, кирзовые, насквозь протертые на сгибах, ни разу не чищенные за все их пребывание у дяди Пети, стояли у порога избы; на них, наброшенные на голенища, просыхали темно-бурые от грязи портянки.

– Так, как вы стараетесь – хрена два найдете. Авдохина выпустили, – произнес дядя Петя уже по-другому – тоном критики и осуждения.

Про то, что Авдохина выпустили, он тоже поминал почти каждый раз – не мог простить этого милиции. Причина такой вражды его к Авдохину была известна всему селу. Еще в прошлом году Авдохин взял у дяди Пети в долг десять рублей и не отдал, – тянул, тянул, а потом заявил, что никакого долга за ним нет, он и не брал вовсе. Заспорили. Дело происходило на улице. Авдохин был выпивши, взгорячился, стал размахивать руками и при стечении собравшегося на шум народа заехал дяде Пете по физиономии. Дядя Петя чуть не с полгода потом негодовал, с каждым знакомым, с каждым встречным делясь этим своим негодованием и своей обидой: «За мою же десятку – и мне же по морде! А? Как такое называется?» Получив оплеуху, отвечать Авдохину кулаками он не стал, будучи не драчлив и понимая, что Авдохина кулаками не проймешь, – ведь он столько уже получал зуботычин. Смирился он и с тем, что пропала десятка – Авдохин и дальше продолжал упорно настаивать, что не брал, в глаза даже не видел этой десятки. Но с тех пор в дяде Пете поселилась лютая неприязнь к Авдохину, даже просто слышать его фамилию он спокойно не мог…

– Значит, так надо, раз выпустили, – ответил Костя, снимая со стоявшего у степы хаты мотоцикла насос, чтобы подкачать шины.

– Плохо у него искали… – помолчав, выколупывая из картошки острием ножа глазки́, сказал дядя Петя с укором и будто зная что-то, что знают об Авдохине все и не знает одна только милиция. – Огород вы у него взрыли? Нет.

– Зачем же его взрывать?

– Что-нибудь и отыскалось бы. И колодец у него проверить бы надо… А то вы вокруг избы походили, туда-сюда заглянули, и все. А по-настоящему разве так ищут?

Эти фразы Косте тоже уже приходилось слышать от Клушина. Когда он услыхал их впервые, он насторожился, подумав, что шофер действительно что-то знает. Теперь он так не думал и спокойно пропускал мимо ушей и слова дяди Пети, и ту намекающую значительность, с какой дядя Петя их произносил: на селе многие так говорили, не один он. Чуть не в этих же выражениях на виновности Авдохина продолжали настаивать председатель сельсовета, участковый Евстратов, школьные учителя – коллеги погибшего Извалова, – тетя Паня, еще некоторые. Людское мнение в Садовом было не в пользу Авдохина и, игнорируя установленные следствием факты, упорно считало виновником происшествия его.

– Дядь Петь, плоскогубцы далеко? – спросил Костя, не отвечая на соображения шофера: все, что можно было ответить, он уже говорил ему и не однажды. Сейчас его внимание целиком занимал резиновый шланг насоса – на нем прослаб металлический хомутик, прижимавший шланг к наконечнику, надо было его поджать.

– Вон клещи у порога, сгодятся?

– Э, иззубренные… – разочарованно сказал Костя, подняв клещи.

– Приезжай ко мне в гараж, там все что угодно выдам. А дома у меня – какой инструмент?

– Ладно, попробую этими…

Костя сел на приступок у двери, рядом с дяди Петиными сапогами, остро вонявшими резиной, по́том, и принялся за починку.

– Щетинин-то, Максим Петрович – чего ж он, где он? Давно чтой-то не видать, не показывается… – заговорил дядя Петя после того, как очистил одну или две картофелины.

– Нужно будет – покажется.

– Мы с ним старые знакомые… Я его раз подвозил до райцентра, года три назад. Он на нашем плодопитомнике саженцы купил – груши ай яблони, уже не помню. Пучок с ним такой-то вот был, – развел дядя Петя руками на полметра. – Корневища он в рогожу закутал, а сушь была, жара, вроде как сейчас, апрель такой выдался, – так он по дороге всё коренья в лужах мочил, боялся – пересохнут… Помочит – и едем. Завиднеется какая лужа – он меня опять за рукав: «Постой-ка, Петр Иваныч, дай-ка еще разок намочу…» Не знаешь, прижились у него эти саженцы?

– Наверно. Участок у него удачный, у реки.

– Ат, чертов ножик! – выругался дядя Петя, хватаясь за порезанный палец. С досады он швырнул недочищенную картофелину в чугун, так что фонтанчиком взлетели брызги. – Ручка вертлявая, скользит, никак не удержишь… Второй раз режусь! – зло сказал он, высасывая из пальца кровь и сплевывая на землю. Приоткрытыми, вытянутыми в трубочку губами он сделал короткое, быстрое, конвульсивное движение – будто хотел вдохнуть, да что-то мешало: это он боролся с заиканием. Не часто, но оно нападало на него иногда при разговоре – когда он волновался, сердился или спешил, хотел что-то быстро сказать. – К-как она, стерва, т-так-ким ножом управлялась?!

«Стерва» – это была жена дяди Пети, Маруська, что ушла от него за реку, к своей матери в деревню Домшино. Иначе теперь он ее не называл, а порою выражался и покрепче. Иной раз, разойдясь, желая выговориться, он заглазно припоминал ей все ее грехи, что считал, числил за нею. Чего только не ставил он ей в упрек! И то, что взял ее вдовой солдаткой «с дитем» (это было вскоре после войны, мальчик давно вырос, окончил в городе ремесленное училище и жил самостоятельно), и то, что Маруська в совместной их жизни долго не могла родить («знать, путалась почем попало с мужиками; которые путаются – у них завсегда потом так…»), и то, что, понеся, родила сразу двойню, и не пацанов, а девок, и то, что Маруська глуховата, недослышит, переспрашивает и надо говорить и дважды, и трижды, чтоб она что-либо уразумела. Да и то все равно напутает, сделает не так, как было приказано. Клял он ее и за то, что она ворчит из-за каждой ерунды, проверяет, куда он поехал, куда пошел, не завел ли где себе бабы-полюбовницы, и за то, что она никогда путем ничего не сготовит, все у нее то кисло, то горько, то солоно, то сыро, то переварено, и за то, что Маруська – не как другие бабы, которые сами поставят мужу пол-литра, а если не за что купить, так все равно извернутся, а достанут; при ней, даже имея, и то не выпьешь: раззудится, зараза, будто не водку, а собственную ее кровь пьешь…

В семейных неурядицах дядя Петя винил только Маруську. Себя он представлял страдальцем, которому ни за что ни про что выпал горький удел. Если же послушать садовчан, близких соседей, то выходило наоборот и, очевидно, ближе к истине: разлад у Клушиных получился не от Маруськи, а от самого дяди Пети, – больно пить стал последнее время, особенно в это лето. И раньше он выпивал, но не больше того, что позволяется мужику «по закону», а с весны начал почти что каждый день. Стал пропивать зарплату, шуметь в доме, гоняться за Маруськой. Раз, пьяный, распаленный, излупцевал ее по чем попало, втолкнул в погреб, закрыл и продержал до утра, пока не протрезвел. Маруська закоченела в погребе чуть не до смерти, вылезла синяя, как покойница.

Шофер дядя Петя был неплохой, исправный, ездил без нарушений, но в это лето стал закладывать и за рулем. Однажды среди бела дня с парниковыми рамами в кузове сорвался с моста в ручей, перебил все стекло, – потом с него вычли из получки тридцать семь рублей. Не раз пьяный он попадался милиции, у него отбирали права. Как-то при очередном таком происшествии Муратов сказал автоинспектору: документы больше не отдавать, лишить Клушина прав вождения на год, пусть будет наука. Но на подмену в совхозе шофера не имелось, грузовик стал бы на прикол, пострадало бы хозяйство. Директор позвонил Муратову, долго его упрашивал, поручился за Клушина – и вызволил дяди Петины права…

Спички об обтерханную коробку не зажигались. Дядя Петя, матерясь, изсмурыгал полкоробка. Наконец ему удалось запалить щепки, насованные в печурку. Потянуло дымом, щепа затрещала, корежась, изгибаясь, и вдруг пламя потухло.

– Вот сатана! – сказал дядя Петя разгневанно и удрученно, глядя на печурку так, будто огонь погас не случайно, а с тайным умыслом досадить ему. Он снова стал смурыгать спичками о коробку.

– Уеду я отсюда! – сказал он с внезапным порывом, точно отвечая этим решением сразу на всё, на все свои беды и огорчения – и на то, что Маруська ушла за реку и не хочет возвращаться, и на непоправимое запустение, в какое впало его хозяйство, и на то, что к нему слишком взыскательно начальство, и на то, что даже вещи не слушаются его – ножик не держится в руке и наносит членовредительство, спички не зажигаются, печка не горит…

– Куда ж вы уедете? – спросил Костя с улыбкой: и это он слышал от дяди Пети множество раз.

– А куда-нибудь, свет велик. Я еще в силе, работу тяну. И бабу себе сыщу. Жизнь у меня еще будет… Не такую стерву, как Маруська… Ушла, а дочкины платьишки, обувка тут валяются. В чем они у ней там ходют? Голые, босые? Разве ж порядочная мать так поступит?

– А чего б вам на родину не вернуться? – спросил Костя сочувственно. Он знал, что дядя Петя не местный, поселился тут, купил хату и женился на Маруське после окончания войны, вынужденно, потому что в родных его краях, по его рассказам, все было поразорено: на месте деревень чернели пепелища, народу негде было ютиться, и в поисках пристанищ все разбредались по разным сторонам.

– Не, туда нельзя, – с безнадежностью и явной неохотой вести об этом разговор отозвался дядя Петя. – Там меня уж позабыли… И родни там не осталось никого…

– Далеко отсюда ваши края-то?

– Далеко… Витебская область.

Печка разгорелась, черноватый дым палил из дырявого ведра, клубясь, расстилаясь над двором. Дядя Петя опустил в гнездо плиты чугунок с картошкой и пошел мыться к колодцу, что стоял на границе его и изваловской усадеб.

Костя починил насос, подкачал шины. Его «ИЖ», в котором все было старым, изношенным и требовало основательного ремонта, дребезжавший на ходу, точно тарантас по ухабистой мостовой, рассеивавший из выхлопных труб шлейф синего вонючего дыма, обладал одним бесспорным достоинством – заводился с первого рывка педали.

– Далече собрался? – спросил от колодца дядя Петя, с мокрым, в каплях воды, лицом, с мокрой, покрасневшей грудью, выпрямляясь над колодой, у которой он мылся.

– Завтра вернусь.

– Подождал бы, под грозу попадешь.

– Проскочу! – беспечно ответил Костя, протискивая трещавший мотоцикл в калитку и перекидывая через него ногу.

Глава одиннадцатая

На райцентр было два пути: сразу же за селом налево по грейдеру, двадцать пять километров или напрямик, через поля, до асфальтового шоссе, и там, уже по шоссе, те же двадцать пять километров.

На развилке за селом Костя притормозил мотоцикл: надо было подумать, какой путь избрать.

Туча наплывала со стороны райцентра. Чернильный мрак лежал на горизонте. В черноте в судорожном дрожании взблескивали белые и алые сполохи. Силою своего свечения пронизав мрак, совсем отчетливо обозначилась кривая, изломанная ветка молнии, опущенная из середины тучи к земле, и, пульсируя, повисела мгновение, выбросив из себя несколько боковых отростков.

Костя чертыхнулся: опоздал! Над райцентром уже бушевал ливень. Прохладный, влажный ветер, вестник приближающейся грозы, мел по степи, вздымая и крутя столбы пыли. Скачками, точно затеяв игру в перегонки, над жнивьем, над копнами летели шары перекати-поля.

Через пять-десять минут гроза дойдет уже сюда… Самое разумное – повернуть назад. Но Костя отпустил рукоять сцепления, дал газу и, перескочив через грейдер, погнал мотоцикл по проселку. Он надеялся за оставшееся время достичь асфальта. А там ему уже сам черт не брат! Какой бы ни влил дождь – по асфальту он доедет. Если же повернуть – тогда из Садового скоро не выбраться: и грейдер, и проселки станут месивом грязи, жди, когда просохнет!

Дождевые капли, крупные, как бобовые зерна, ударяя с разлету, тяжело, шлепками, стали чернить дорогу.

Костя повернул ручку газа, прибавил скорости.

Стрелка спидометра колебалась около восьмидесяти.

Яр. Дорога плавной дугой спала вниз и, точно на качелях, вознесла мотоцикл вверх. Впереди сквозь косую штриховку дождевых струй завиднелся дубовый лесок. Дорога обогнула его по краю и снова вырвалась в открытое поле. Справа, сливаясь в бесконечную желто-зеленую стену, мелькали подсолнухи, слева чернел грубо взрытый паровой клин. Еще километра три – по краям дороги побегут сосенки защитной полосы, а там недалеко и шоссе…

Проселок уже свинцово блестел от дождя. Рубаха и брюки на Косте намокли, прилипли, прижатые ветром, к телу; водяные струи бежали по лицу, слепя глаза.

На изгибе дороги мотоцикл занесло в обочину. Костя вильнул рулем, пытаясь выправить мотоцикл, грязь фонтаном полетела из-под заднего колеса. Мотор заглох. И сразу стал слышен плотный, сильный шум дождя – по листьям подсолнухов, пахоте, по лужам, – они кипели, пенились на проселке и, переполняясь, соединившись, устремлялись куда-то торопливыми мутными потоками.

От намокшего мотора валил теплый пар. Костя завел мотоцикл, смахнул со лба мокрые волосы, налипавшие на глаза, тронулся. Но заднее колесо с потертым протектором пробуксовывало даже на самом малом газу. Мотоцикл вилял, съезжая с горбатого проселка то в правую, то в левую обочину. Косте стало ясно, что до шоссе не доехать. Но и не мокнуть же в поле!

Шагах в ста впереди из подсолнухов поднимался высокий продолговатый шалаш, построенный из жердей и соломы совхозными рабочими для разных нужд на время уборки. Кое-как, виляя из стороны в сторону, поддерживая мотоцикл растопыренными ногами, Костя добрался до шалаша и въехал в треугольный проем под соломенный навес. Какая-то человеческая фигура, располагавшаяся на земле вблизи входа, испуганная его внезапным появлением, стрельбой мотора, метнулась в глубь, в темноту шалаша.

– А задавил бы? – услыхал Костя из сумрака, когда мотор замолк. – Небось отвечать бы пришлось!

Голос человека был веселый, наполненный шутливостью, хотя, видать по всему, он испугался и испуг этот еще не вышел из него полностью.

– Ишь, как налетел! Тыр-тыр – ни оттуда ни отсюда, чисто сам сатана! Баранки мои небось подавил?..

Человек выдвинулся на свет, поднял с соломы мешок, пощупал кладь.

– Кажись, целы… А то б я тебе иск предъявил, – сказал он по-прежнему вполовину серьезно, вполовину шутливо.

Человек был в старой, потерявшей ясность и определенность цвета клетчатой рубахе, заплатанных на коленях и заду штанах.

– Алексей Кузьмич? Привет! – сказал Костя, узнавая Авдохина.

– А, товарищ Продольный! Вот, значит, кто меня сокрушить хотел!

– Не Продольный я, а Поперечный! – нарочито резким тоном поправил Костя. – Что вы все заладили – Продольный, Продольный! Попэрэчный! Ясно? Фамилия такая, украинская.

– Ясно… Что ж тут не понять? – слегка смутился Авдохин. – Вы не подумайте, это я ведь так… Слышу, другие – Продольный, ну и я себе… А и намокли ж вы, товарищ Про… тьфу ты! Как привыкнешь к какому слову, так его хоть с языка соскабливай! Ливеняка-то лихо как зажваривает! Сейчас, должно, салаш потекет…

Костя оглядел себя. Промок он до нитки. С трудом, стащил липнувшие к телу рубашку, брюки, выкрутил их и набросил на руль мотоцикла, оставшись в одних трусах, которые тоже были мокры. В тапочках хлюпала и попискивала вода. Разувшись, он вылил из них воду, обтер грязь пучком соломы.

Дождевые струи белесой шторой висели в дверном проеме. Соломенная крыша над головой под напором ливня шумела, но внутрь пока не текло – рабочие сложили ее добротно.

Земляной пол шалаша был устлан сухими листьями с кукурузных початков. Видно, еще недавно шалаш служил временным хранилищем. Не всё до конца вывезли из него: две-три кучи початков возвышались по углам. Костя разглядел, какой работой занимался Авдохин до его появления: выбрав из этих куч початки покрупнее, поувесистей, он очищал их от листьев, намереваясь унести с собою.

– А я в район путешествовал, – общительно, с видимым желанием завязать разговор доложил Авдохин, перенося мешок с баранками подальше от входа, чтоб на него не летели брызги. – До свертка на попутной доехал, потом пешедралом, да вот дождь сюда загнал…

В то, что он ездил в райцентр, поверить было можно, но в шалаш он забрался, конечно, еще до дождя – одежда на нем была сухая. Да и початков он успел начистить уже порядочно.

Снаружи мелькнула розоватая вспышка, и почти без паузы вблизи шалаша будто выпалили из пушки. Дождь припустил еще сильней, всплошную, уже не разделяясь на струи, с удвоенным шумом.

– Вот это да! Всемирный потоп! – удивленно и как-то по-детски радостно улыбаясь, покрутил головой Авдохин.

И вправду, было что-то удивительное и непостижимое в такой прорве воды, льющейся с неба… Законы физики не могли помочь разуму – все равно он испытывал первобытное непонимание того, как вся эта в неисчислимом обилии низвергающаяся вода еще несколько минут назад могла существовать и держаться где-то там, наверху, в воздухе, без какой-либо подпоры, быть каким-то невесомым, бесплотным паром…

В зубах у Авдохина был закушен махорочный крючок, руками он искал по карманам спички. Костя тоже полез в брючный карман за сигаретами, но они размокли, их оставалось только выбросить.

– Закурить, что ль? А вот моего отведайте, – протянул Авдохин кисет с куском газеты, сложенной буклетиком. – В районе на базаре у бабы одной брал, тридцать копеек за стакан… Говорю – чего так ломишь, у других по двадцать? А она: «Покуришь, спасибо скажешь и опять ко мне придешь»… Ну, говорю, раз у тебя такая фирма – сыпь пару стаканов. Гривенник не деньги…

Красноватые, в помаргивающих веках глаза Авдохина ненормально блестели. Когда Костя брал из его рук кисет, на него явственно пахнуло водкой. Вот откуда в Авдохине и его веселость, и расположенность к разговору…

– Что делал-то в районе? – спросил Костя, присев с самокруткой на ворох кукурузных листьев. Табачок был никудышный даже в сравнении с елецким «Памиром». Баба для количества, верно, подмешала в него всякой дряни – и травы, и листьев, и мочала…

– А вот – покупки делал! – гордо указал Авдохин на мешок. – Мы ведь с жаной вроде бы ролями попеременялись: она на работу ходит, а я по хозяйству, при доме – печку топлю, стряпаю, за ребятишками приглядываю, когда чего куплю из харчей… Три кило баранок вот купил. Мне белый хлеб нужно, черный моему желудку вредит.

– Пей поменьше, – сказал Костя.

– Врачи не запрещают, – ответил Авдохин с поспешностью, как бы торопясь разом отвести все возможные нападки на его право пить водку. – Намедни был у одного в нашем медпункте. Осматривал он мене… Спросил: пьешь? Кто ж ее не пьет, говорю. Телеграфный столб, у кого в кармане не звенит да кому не подносят. Доктор посмеялся только, а ничего боле не сказал. Видишь, значит, препятствий нету… А еще я у начальства был, – бодро, повышая голос, произнес Авдохин и замолчал – для значительности и интереса, чтоб Костя стал расспрашивать: у какого начальства, зачем?

– Это у кого ж ты был? – спросил с улыбкой Костя, поняв Авдохина.

Авдохин курнул пару раз. Он тоже расположился на ворохе кукурузных листьев, как и Костя, напротив него, скрестив под себя ноги – тощенький, узкоплечий, с вогнутой костлявой грудью, куриными ключицами, совсем без живота – как индийский йог. Дыхание у него было нечистое, с похрипываниями, высвистываниями в грудной клетке; даже простому, не вооруженному врачебной наукой глазу было видно, как он нездоров, обессилен, изнурен пьянством, курением, всей своей бестолочной жизнью. Лицо его отдавало желтизной и той мучнистостью, какой отличаются лица людей, подолгу находящихся в больничных палатах; кожа была сморщенной, опавшей, висела как-то слишком свободно, точно между нею и тем, что она прикрывала, не существовало соединения. Когда-то в драке Авдохину перешибли нос, – уныло опущенный на верхнюю губу, с белесой горбинкой, выпиравшей посередине, он был кривоват, сдвинут на сторону, неприятно мокр в ноздрях и пронизан сеткой лилово-синих жилочек. «Печень», – отметил про себя Костя, поглядев на желтизну, прочно отложившуюся в лице Авдохина, в белках его глаз, лихорадочно блестевших, красноватых от водки и застарелого хронического воспаления.

Встречаясь с такими людьми, как Авдохин, – а в Садовом и по окрестным деревням их хватало, – Костя вместе с брезгливой жалостью к ним испытывал еще и своеобразный интерес. Его удивляла прочность человеческого организма. Это не могло не изумлять, в этом было тоже что-то непонятное разуму, непостижимое – вот как в океане воды, низвергавшемся с неба. Столько пить, поглотить столько всякой дряни, всякой отравы – воняющей керосином самогонки, каких-то подозрительных технических спиртов, политур, аптечных настоек, изо дня в день, не давая организму передышек, доводить себя до настоящего отравления, месяцами, годами держать себя в таком состоянии, не выключаясь из него, – и все-таки пребывать в живых, ходить, разговаривать, сохранять в какой-то мере способность к труду и даже к производству потомства!.. Сколько же жизнестойкости заложено в человеке, с каким же запасом прочности устроены его органы, если долгие годы они могут выдерживать такое разрушительное воздействие! Ученые отыскивают в природе чудеса, ищут их где-то на дне океанов, за пределами космических пространств, ездят ради них за тридевять земель, на дальние концы планеты, а чудеса рядом, возле, под самым носом.. Разве это не чудо, не объект для науки, для удивления и разгадки – такой вот Авдохин с его неистребимой, сказочной живучестью?

– А вот у кого я был – у Муратова Андрея Палыча! – с достоинством, еще раз курнув, произнес Авдохин. – Просился, чтоб помог на должность поступить… А то ведь что со мной исделали: оплевали, обгадили с головы до ног, отовсюду отводу дали, и как хошь – так и живи… И в тюрьму не сажают, и на воле мне ходу нету, куда ни сунусь – нигде не берут. Надысь на почту пришел, к начальнику – возьми, говорю, почтальоном, у вас же место есть, буду по бригадным станам письма, газеты на велосипеде развозить… Не, говорит, Авдохин, ты не подходишь, ты под следствием, в подозрении – как тебе можно почту доверить? В ней денежные переводы попадаются! Вишь, какой на меня взгляд? Если я преступник – сажай меня за решетку на кондёр, на воду, нечего со мной чикаться! – распаляясь, с безжалостностью к самому себе выкрикнул Авдохин, сверкая глазами. – А если решетку не заработал – так дайте мне жить, как положено по конституции! А то – ни два, ни полтора… Я все это так Муратову Андрею Палычу и изложил. Или, говорю, давайте мне тюрьму, или работу давайте, одно из двух. Атак боле не могу… У мене жана, дети в школе учатся, матерю я кормить обязан. Детям я отец, воспитатель ай как? Ты на мене не гляди, что я вот такой перед тобой сижу – драный!

В голосе Авдохина был уже пьяный, истеричный надрыв, Костю он называл уже на «ты». Глаза его горели исступленно, со злом, непонятно на что, на кого обращенным, руками он размахивал, рассыпая с цигарки искры. Минутами его захватывал затяжной, с хрипом в груди кашель; отхаркавшись, он смачно плевал на солому возле своих ног.

– Думаешь, я завсегда такой был? Завсегда таким оборванцем ходил? Я такие костюмы носил – тебе таких не надевать! Я с Германии три чемодана трофеев привез! Трактористом работал – у мене и хлеба, и денег, и всего невпроворот было… Мотоцикл имел. Что твой «ИЖ»! Говно твой «ИЖ», а у мене «Цундап» был, с коляской, военный, я его в сорок шестом году у одного гвардии капитана купил… Знаешь, какая это машина – «Цундап»?

– Знаю, – улыбнулся Костя. Его забавляло хвастовство Авдохина, то, как он все более впадает в раж, все шире размахивает руками, порываясь вперед худой, костлявой грудью, видной под расстегнутой рубахой.

– Хрена ты знаешь! – презрительно плюнул Авдохин. – Откуда тебе про «Цундап» знать? Ты его хоть раз видел? Молокосос ты еще, войны не нюхал, тебя опосля на свет произвели… А я ей все четыре года отдал, от звонка до звонка. Да еще перед ней два года в действительной служил. Я курсантом школы младших командиров был! Знаешь, какую фуражку носил? Какой кителёчек? Какие у меня сапожки были? Ты какого воинского звания?

– Никакого, – сознался Костя. – Вот окончу институт, тогда присвоят.

– Оно и видно, что никакого! А я – младший сержант, на должности помкомвзвода находился! Были б мы в армии, я б тебе по стойке «смирно» поставил, ты б у мене не пикнул, стоял бы как миленький… Я таких, как ты, студентов, знаешь, как гонял? Один мне, сукин сын, говорит раз: ваша приказание не-ре-аль-на! А я ему окоп приказал для пулемета отрыть за полчаса. – «Не-ре-аль-на? – говорю. – Набрался ученых слов, кидаешься ими, дурь свою показываешь! А что приказ командира для подчиненного – закон, это ты знаешь? Погоди, говорю, вот выйдем из боя, я тебя в трибунал передам, там тебя в два счета расшлепают за неповиновение командиру в боевой обстановке!»

Долгий кашель согнул Авдохина почти напополам. Выпрямившись, он опять с остервенением плюнул, отер рукавом рот.

– А мене за этот бой к Герою представили… Что, не веришь? Ощеряешься? Погоди, скоро перестанете ощеряться! Я уже написал куда след. Разыщут документики, никуда они деться не могли, награду я получу… Пускай еще двадцать лет ждать буду, а все равно получу! В армии – это тебе не как в гражданке, что военнослужащему положено – отдай сполна. Положено, скажем, сала сорок грамм на день – отдай. Положено, скажем, сахару двадцать пять грамм – отдай! Полпачки махорки – отдай! Нет подвоза, задолжали солдату – все равно, потом отдай!.. А знаешь, как дело-то было? Про Калининский фронт слыхал? Деревни вот не назову, позабыл, стока всяких названиев через голову прошло, разве удержишь? Что помню, так это холода уже самые зимние начались, снежок порошил. Нас ночью сымают с участка и на край этой самой деревни…

Пока Авдохин рассказывал, обстоятельно, отклоняясь в подробности, так запутав свой рассказ, что уже ничего нельзя было понять, и прежде всего – в чем состояло его геройство и было ли оно вообще, ливень прекратился и небо посветлело. Зловещая чернота уползла к Садовому. висела над заречной стороной с ее лесами, лугами, озерами. Юго-западный горизонт, откуда пришла гроза, лежал очищенный от хмары, но всё еще чуть туманясь от испарений, поднявшихся с напитанной обильной влагой земли. Мокрая степь пахла густо, насыщенно – черноземом, жнивьем, увядающими травами. Какие-то птахи чертили круги в вышине, их полет был верным признаком того, что ненастье кончилось и не вернется…

Костя натянул мокрую, не успевшую хоть сколько-нибудь просохнуть одежду. Из шалаша поверх подсолнуховой листвы и тяжеловесно склоненных шляпок было видно, что в четверти километра вдоль дороги темнеют сосновые посадки, выступая верхушками на фоне графитного неба. Там была уже песчаная почва, сейчас твердая, плотно утрамбованная ливнем. Добраться до сосняка и, считай, всё!

Костя поглядел на черную, как вакса, наполовину затопленную ленту проселка. Жижа! Но двести-триста метров – не расстояние. Хоть волоком, хоть на себе, а мотоцикл он дотащит!

– Ладно, Алексей Кузьмич, после доскажешь, – оборвал он Авдохина, разворачивая в шалаше мотоцикл.

– После так после, – не обижаясь, что его не хотят слушать, охотно и мирно согласился Авдохин. Запал его и злость, направленные в то неопределенное, чего он не мог бы назвать словами и не видел отчетливо, но считал первопричиною падения своей жизни с высот благополучия на самый низ нужды, иссякли в нем, выдохлись. Авдохин сидел тихий, покорный, ослабевший, опять улыбчивый и дружелюбный.

– Поехал, значит! – сказал он Косте, как-то жалко улыбаясь ему щербатым ртом, и добавил просительно, с заискиванием: – Ты б сказал там Андрей Палычу от себя, ты ж все-таки там тоже слово имеешь, он бы тебя послухал, – чтоб помогли мне работенку какую… Скажи – а то ж ведь как Авдохину, мол, жить-то? Чего там жана в совхозе заработает, бабская сила – чего она может? Ты скажи Муратову, от себя скажи, дескать, я исправился, другой человек стал, мне теперь поверить можно…

– Вижу, как ты исправился! – усмехаясь, кивнул Костя на горку очищенных кукурузных початков.

– Ну, уж за это винить! – обиженно произнес Авдохин, разводя руками в стороны и как бы приглашая еще кого-то, невидимо присутствующего в шалаше, стать на его защиту. – Это я детишкам… Детишков порадовать. Знают же, в район поехал. Приду, спросят: пап, а гостинец?

Глава двенадцатая

На улицах районного центра царили тот покой и умиротворенность, что всегда наступают в природе после больших потрясений. В вечернем зеленовато-шафранном небе громоздились дымчато-лиловые облачные груды, на самом своем верху неся рдеющий закатный свет. В их формах была массивность, глыбистость, осязаемая материальность, они казались непроницаемо-плотными, каменистыми, обломками той величественной горы, что росла днем из-за горизонта, а теперь разбита, разрушена, уничтожена буйством стихийных сил, глыбами раскидана по всему небосводу. Все было мокро, все блестело – дорога и тротуары, засыпанные сорванной с деревьев листвой, крыши домов, почерневшие дощатые заборы, кусты сирени и жимолости в палисадниках. С поредевших, устало, измученно поникших деревьев, которым досталось и от наскоков ветра, и от секущих ударов ливня, капало. Лужи были, как пролитая краска – в них синели индиго и берлинская лазурь, медленно угасали, густея, кроваво-красный кармин и стронций, мешались, образуя редкостные, удивительные по красоте сочетания, зеленый кобальт и лиловый кадмий. А центральная площадь, почти сплошь залитая не сошедшей еще водой, выглядела как гигантская палитра, приготовленная живописцем для работы: на ней были все тона и оттенки, любой силы, любой звучности… Если бы краски на этой палитре были нетленны! Если бы можно было обмакнуть в них кисть и писать на холсте! Какие поразительные по колориту вышли бы полотна!

В помещении милиции Костя нашел только дежурного – старшину Державина. Он сидел за столом, куря и пуская дым в распахнутое в зелень палисадника окно, и разговаривал с худенькой черноватой девушкой лет двадцати, сидевшей на стуле против него с понуренной головой.

– Ты сколько классов кончила? – услыхал Костя, переступая порог.

– Десять…

– Десять! Чему ж тебя там учили?

Девушка молчала, колупая ногтями черный лак сумочки, лежавшей у нее на коленях.

– Ну, так чему же?

Быстрым движением руки смахнув с ресниц слезы, девушка еще усерднее принялась ковырять сумочку.

– Учили, учили, и, выходит, напрасно? Какие у тебя отметки-то были?

– Я с вами совершенно согласна, товарищ начальник… – судорожно вздохнув, проговорила девушка, еще ниже опуская голову.

– Заходи, Продольный, – сказал Державин, заметив Костю. – Вот, полюбуйся, – кивнул он на девушку, – можешь в свои тетрадки записать, расскажешь потом в институте. Редкий пример глупости… Как тебя зовут-то? – обратился он к девушке.

– Алла, – выдохнула та.

– Алла… Имя-то какое современное… Эта Алла продавщицей в обувном ларьке на базаре работает, – пояснил Державин Косте. – Сколько ты уже работаешь?

– Семь месяцев.

– Три дня назад в полдень подошла к ней цыганка. «Ты, говорит, молодая, любишь парня, а он другой интересуется. Давай я его к тебе приворожу, только денег дай, я, говорит, тебе верну, не бойся, так выйдет крепче…» Сколько ты ей в первый раз отдала?

– Семьдесят четыре рубля, полную выручку…

– На другой день гадалка опять приходит, перед закрытием. «Наворожила, говорит, вот увидишь, парень к тебе теперь обязательно прилипнет, только надо его еще крепче примануть, давай еще денег, сколько есть». Она ей снова из кассы. Сколько дала?

– Сколько было… Сто шестьдесят два рубля.

– Видал? – выразительно поглядел старшина на Костю, заново удивляясь глупой доверчивости сидевшей перед ним девчонки. – Сто шестьдесят два рублика! Своими руками! Тебе что – замуж, что ли, невтерпеж хочется? – обратился он к Алле, не церемонясь с ней, явно терзая ее и своим пересказом приключившегося с ней, и своими насмешливыми, колкими вопросами.

Та молчала, не поднимая головы. Краска заливала ей щеки, кончики ушей, шею.

– Парень один пришел… – наконец отозвалась она.

– Какой парень?

– Ну… один парень, с армии…

– И ты его таким манером решила добыть? Ты что ж, наверно, не только в гаданье, еще и в чертей, в домовых веришь? Ты комсомолка, а? Комсомолка?

– Я с вами совершенно согласна… – убито, раскаянно снова проговорила девушка и смахнула с глаз слезы.

– Конечно, теперь-то ты согласна, – усмехнулся Державин. – А о чем раньше думала? Сегодня днем у нее гадалка опять всю выручку выманила, – сказал он Косте. – Всего рублей четыреста перебрала. Сказала – в последний раз поворожу и приду в половине третьего, все деньги отдам, а ты меня отблагодаришь, как сама захочешь… Ну и, конечно, ни в половине третьего, ни в три, ни в четыре… Ах, Алла, Алла! Дома-то знают?

– Нет, – покачала головой девушка.

– Кто у тебя из родителей? Отец где работает?

– Отца нету… Мать есть, в больнице сиделкой.

– А еще кто?

– Бабушка.

– Работает?

– Ей восемьдесят лет…

– Сделала ты им подарочек! – вздохнул старшина, доставая из стола чистый бланк. – Что ж, составлю протокол… – Трудно было сказать, чего в нем было больше: досады на девушку или сочувствия к ее беде. Кажется, досады было все-таки больше – дать себя так глупо провести!

– Поищем твою гадалку, – сказал он. – Только ведь она не такая дура, небось еще днем нарезала, уже где-нибудь за сотни верст отсюда…

Костя спросил у Державина то, что ему нужно было выяснить – вернулся ли Максим Петрович или все еще в городе?

– Приехал, – ответил старшина, обмакнув в чернильницу перо и примащивая руку, чтобы писать протокол. – Часа полтора у Муратова сидел. А где сейчас – не знаю. Наверно, домой пошел.

За те минуты, которые Костя провел в милиции, на улице заметно потемнело. Свет покидал землю, уходил и с зеленоватого неба. Оно становилось лилово-фиолетовым, и только на вершине глыбистых облачных груд с прежней яркостью пылал румянец. Лужи уже не сверкали, не горели так живописно; они все еще казались пролитою краскою. в них еще теплились алые и желтые тона, но растекавшийся сумрак гасил их, придавая всему на улицах единообразный серый оттенок.

Готические окна районной библиотеки были ярко освещены изнутри, у дверей толпился народ. Что-то происходило. «А! – догадался Костя. – Долгожданное событие!».

К постаменту вздыбленного бронзового жеребца был прислонен большой фанерный щит афиши. Поглядеть сбоку – казалось, жеребец берет препятствие. На щите крупными буквами алело: «Встреча». Ниже шли буквы помельче: «читательского актива с автором романов «Светлый путь» и «Янтарные закрома» писателем…» – и опять крупно, еще крупнее, чем «встреча»: «…М. К. Дуболазовым». Заканчивалась афиша извещением, что вход свободный, приглашаются все читатели и желающие.

Не поглядеть на такое весьма редкое в районной жизни событие, к которому заведующая библиотекой Ангелина Тимофеева с волнением, радостью и гордостью готовилась почти полгода, ради которого ею было закуплено по тридцать пять экземпляров каждого романа, чтобы с ними могли познакомиться как можно больше читателей, для которого ею любовно и старательно была устроена витрина с портретом М. К. Дуболазова, с описанием его жизненного и творческого пути, со всеми изданиями его книг и печатными отзывами на его произведения, – не поглядеть на такое событие было просто невозможно. Костя подкатил к библиотеке и заглушил мотоцикл.

Из кучки мужчин, куривших и балагуривших возле дверей в ожидании начала, к Косте приблизился парень в белой рубашке – Петька Кузнецов, зав Садовским клубом, уже вторую неделю находившийся в райцентре на кустовом семинаре клубных работников.

– Привет! – сунул он Косте твердую жаркую руку и так сжал Костины пальцы, что они даже хрустнули. – Ну как – бегает? – похлопал он ладонью по мотоциклетному рулю, и, не делая паузы, так, будто он специально поджидал здесь Костю, с горячим напором, без которого он не обходился ни в чем, быстро заговорил: – Может, все-таки продашь? Деньги прямо сейчас отдам, я тут за отпуск получил, – вот, полторы сотни в кармане, бери, а? Хорошие деньги, больше никто не даст…

– И не надоело тебе? – спросил Костя, слезая с седла. При каждой встрече Кузнецов неизменно начинал торговать у него мотоцикл. – Давно бы уже в магазине купил…

– А цена? Где я пять сотен-то возьму?

– Зато новый будет, с иголочки, ни забот, ни хлопот. А я на своем, знаешь, сколько накрутил? Амортизаторы стучат, крылья потрескались, варить надо…

– Амортизаторы сменить – десятка. Крылья мне ребята в мастерской за поллитровку заварят, кольца я сам сменю. Покрашу – будет он у меня новей нового. Ну, продашь?

– А мне как? Пешком ходить?

– Другой себе купишь! – горячо сказал Кузнецов и нажал на включатель света. На миг от фары прянул луч, осветив стоявших у входа людей, какую-то парочку – девушку в розовом платье и верзилу-парня, которые, пользуясь темнотой, целовались тут же, под стеной здания, в пяти шагах от толпы. Мотоцикл, его рукоятки, рычажки, включатели и переключатели влекли, притягивали Кузнецова с магнетической силой. Он даже стоять просто возле мотоцикла не мог – всегда тянулся что-нибудь потрогать, нажать, пощупать, покрутить рукоятку газа. – В городе любую марку достать можно… Добавишь – «Яву» возьмешь, на триста пятьдесят кубиков… Хороша машина! Идет беззвучно, как по воздуху!

– Это ты умно придумал, – сказал Костя одобрительно. – «Яву»! Только мне добавлять не из чего!

– Слушай, у тебя же дядя полковник. Попросишь – неужели ж не даст? Родному-то племяннику!

Разговоры у дверей прекратились, люди поспешно затаптывали окурки, теснясь, входили в читальный зал. Встреча с М. К. Дуболазовым начиналась.

Просторный, вместительный зал был набит до отказа. Хотя Костя довольно бесцеремонно нажимал на соседей, он после десятиминутных усилий смог кое-как втиснуться только за порог. Нечего было и думать отыскать свободный стул: все места были заняты. Девчата-школьницы, студенты и студентки местного сельхозтехникума сидели на одном стуле по двое; те, кому не хватило места, стояли шпалерами вдоль стен, и даже не в одни, а в два-три ряда.

В противоположном конце зала на возвышении стоял накрытый зеленым сукном стол. За ним, справа, сидела взволнованная, с красными пятнами на припудренном лице, в белой, тщательнейшим образом отутюженной кофточке и, несмотря на седины и морщины у глаз, выглядевшая от возбуждения совсем моложаво, чуть ли даже не юно – заведующая библиотекой Ангелина Тимофевна. За левым краем стола помещалась как представительница читательского актива Мария Федоровна Щетинина, жена Максима Петровича, гордая доставшейся ей честью, тоже принаряженная, тоже приятно взволнованная и тоже омоложенная этим своим волнением. На ней было шерстяное платье цвета «электрик», надевавшееся ею только в сугубо торжественных случаях, украшенное кружевным воротничком и большой белой костяной брошью, изображавшей голубя мира.

А между ними, скромно сложив под столом на коленях руки, в скромной, не чванной позе, в скромном черном костюме, белой сорочке и узеньком, скромном, неразборчивого цвета галстуке, помещался герой всего этого события – писатель М. К. Дуболазов, крепкий и бодрый мужчина лет шестидесяти, с седоватым горьковским ежиком над выпуклым шишкастым лбом. У него был крупный, некрасивый, небрежно вылепленный природою нос, под которым темнела короткая щеточка подкрашенных седоватых усов, и выдвинутый вперед широкий, массивный подбородок, свидетельствующий, если верить физиогномике, о незаурядном упорстве характера.

Дуболазов смотрел в зал доброжелательно, даже с какой-то отеческой ласковостью, вызываемой, видимо, тем, что большинство присутствующих были весьма молодого возраста и годились ему в сыновья, дочери и даже внуки. Еще в его удлиненном, тщательно выбритом, с легким глянцем от одеколона и ароматического крема лице, притененном клокастыми, в проседи, намеренно не подстригаемыми (чтоб быть толстовскими) бровями, присутствовало спокойное достоинство человека, привычного к обращенному на него интересу, к тому, что он на виду у множества глаз, что его рассматривают, что даже самое его малейшее движение, жест, смена выражений не ускользают от аудитории. Это спокойное достоинство могло бы показаться самоуверенностью и оставить у людей невыгодное впечатление, но оно тонко уравновешивалось еще и как бы некой смущенностью Дуболазова, смущенностью, которой он как бы самоуничижительно говорил собравшимся: «Ну, что вы, зачем, к чему такой восторженный интерес, такое разглядывание, такое внимание… Ведь я же простой, обыкновенный человек, как все вы, ничем особо не знаменитый. Ну, пишу книги, награжден в день шестидесятилетия грамотой… фамилия моя в справочнике Союза писателей…»

Сидя на виду у зала, скромный, спокойный, доброжелательный к присутствующим и сам ждущий от них добра, как бы слегка уставший от своих писательских трудов (всем известно, какого напряжения, каких усилий они требуют), Дуболазов был в своей стихии.

Встречи с читателями «глубинок» давали Макару Ксенофонтовичу Дуболазову не только необходимое удовлетворение авторского чувства, но и приносили практическую пользу огромной для него ценности. Выступая с заключительным словом перед читателями, Дуболазов всегда растроганно благодарил всех за высказанные замечания, за помощь, которую ему оказали его дорогие читатели своим живым участием, своей дружеской, но взыскательной критикой. Читатели принимали благодарность автора тоже удовлетворенно и даже с немалой гордостью: помогли писателю! В такой сложной и трудной работе!

Но критика была лишь половиною того, что извлекал Дуболазов из общения с читателями. Более важным для него было другое: документация. Протоколы о состоявшихся обсуждениях, письменные отзывы. Он тщательно их собирал, накапливал, рассортировывал, охотно вел переписку с читателями, чтобы получить новые отзывы, новые письма с признаниями ценности и нужности его книг и с указаниями на то, что, на взгляд читателя, надо было бы исправить, доработать…

В благоприятный момент, набив подобранными в соответствующем порядке протоколами и читательскими письмами портфель, Дуболазов приходил к начальству, направляющему работу книжного издательства, высыпал принесенный ворох бумажек перед начальственным лицом на стол и начинал показывать: «Видите? Со всех концов области, страны… Вот даже с Курил какой-то старшина-сверхсрочник написал… Пишет, как открыл, так уже не мог оторваться… А это (Дуболазов называл трехзначную цифру) – приглашения приехать, встретиться с читателями… Надо бы переиздать. Очень много ценных замечаний… Видно, что читатель книгу в основе принял, но хочет иметь в улучшенном, более совершенном виде. Я все советы учел, роман переработал… Много новых страниц… Теперь все на месте. Полгода труда. Повысил идейное звучание, заострил политическую направленность в свете последних решений…»

Читательские письма, грудою лежавшие на столе, с почтовыми штемпелями Владивостока и Моховатки, Норильска и Липягов производили убедительное впечатление. Начальственное лицо брало телефонную трубку и говорило: «Надо бы Дуболазова переиздать… Читатель книгу принял, но много ценных указаний… Роман он подработал, улучшил… Да, да, в свете последних решений… Вообще правильной позиции держится, надо это поощрять – все время в контакте с массой, прислушивается к мнению критики, народа… Что? Предыдущее издание еще не разошлось? Ничего, ничего… Пока книга выйдет – и старый тираж раскупят…»

Дуболазов и сам преотлично знал, что позиция его правильная. Благодаря ей его первый роман «Светлый путь», написанный в начале тридцатых годов и рассказывающий, как домашняя работница, эксплуатируемая жадным нэпманом, превратилась в сознательную, политически развитую гражданку, стала депутатом районного совета и председателем большой механизированной артели по выделке пуговиц и гребней, выходил из печати уже одиннадцать раз, все более и более увеличиваясь от переработок и дополнений и достигнув, наконец, сорока семи печатных листов.

Благодаря верной позиции Дуболазова, его тесной связи с читательскою массою и умению реагировать на критику, на читательские мнения и пожелания, и второй его роман «Янтарные закрома», посвященный трудовым будням современной колхозной молодежи, обсуждавшийся сейчас здесь, в этом зале районной библиотеки, был издан уже трижды и должен был выйти в четвертый раз – в исправленном и улучшенном виде…

Костя не захватил открытия вечера, не слышал речи Ангелины Тимофевны, приветствовавшей дорогого гостя. Когда он протиснулся в зал, на трибуне уже стояла Майечка Чернявская, студентка сельхозтехникума, тоненькая, хорошенькая, румяная от возбуждения, и сбивчиво, запинаясь и еще больше краснея, но воодушевленно высказывала свое мнение о романе «Янтарные закрома». Перед собой она держала тетрадку, в которой было записано ее выступление, проверенное и поправленное Ангелиной Тимофевной. Однако именно потому, что написанное было проконтролировано, Майечке не хотелось воспроизводить текст, она старалась говорить от себя, и забавно, порой вызывая даже улыбки, соединяла засевшие в ее памяти письменные обороты с импровизированными собственными словами.

Сначала она сказала о заслугах Макара Ксенофонтыча, о том, что в детстве он был неграмотным и босым, и если бы не революция, то так бы, наверно, всю жизнь и пас свиней. Потом рассказала, как молодежь любит и читает его книги, и смущенно, в застенчивой форме, упрекнула писателя за то, что он редко публикует новое, а все больше переиздает уже много раз изданное. Ангелина Тимофевна беспокойно заерзала на стуле.

– Конечно, – поправилась Майечка, покраснев от своей дерзости, – эти книги имеют большое воспитательное значение, молодежь благодарна за них товарищу Дуболазову… Но хотелось бы, чтобы писатель чаще радовал своими новыми произведениями и быстрее откликался на жгущие проблемы современности. В частности – изобразил бы жизнь студентов сельскохозяйственного техникума. Ведь это очень, очень волнующая тема! О жизни студентов других институтов книги есть, а про сельхозтехникумы еще никем не написано…

Майечка так и сказала – «жгущие». Под Ангелиной Тимофевной снова заскрипел стул, по лицу ее скользнула тревога. Она была недовольна, что Майечка скомкала тетрадку и говорит «от себя», и переживала каждую Майечкину ошибку, как свою собственную. Было видно, как ей неловко перед дорогим гостем из областного города.

Дуболазов же хранил доброжелательно-улыбчивое выражение, всем своим видом показывая, как ему интересно слушать Майечку и как для него чрезвычайно ценно все то, что она говорит. Когда она сказала, что нет романов о жизни студентов сельскохозяйственных техникумов, на лице Дуболазова появилось даже что-то вроде раскаяния, что он так оплошал, до сих пор не написал романа, а ведь это действительно важная, крайне, крайне важная и актуальная тема… Лицо его изобразило также, что он принимает Майечкин призыв как программу своих дальнейших писательских действий, и обещание в самом близком будущем такой роман непременно подарить читателям.

Покончив со вступительной частью, Майечка нервно все же полистала свою тетрадку и перешла к роману «Янтарные закрома». Она отметила актуальность романа, то, что в нем верно, правдиво, со знанием дела изображены происходящие в сельском хозяйстве процессы – рост производительности труда во всех основных сельскохозяйственных отраслях, повышение культуры земледелия, улучшение предпосевной обработки почв, внедрение химизации на полях, механизации на фермах, мелиорации солонцов, убыстрение транспортизации сельхозпродукции к местам ее потребления.

– Но… – сказала Майечка, оглянувшись на Ангелину Тимофевну. Та сделала незаметное одобрительное движение головой: то, о чем Майечка собиралась сказать, было ими совместно обсуждено и допущено Ангелиной Тимофевной в качестве умеренной дозы необходимой критики. Автору она не должна была показаться обидной, зато обсуждение романа приобретало от нее характер серьезный, объективный и нелицеприятный. – Но… – сказала Майечка, – иногда некоторые сцены выглядят и не совсем правдиво… Конечно, я не такой уж знаток литературы, я понимаю, что так нужно для воспитания людей, чтобы они учились, как правильно мыслить, жить прежде всего общественными интересами и подчинять им личные, но все-таки в настоящей жизни бывает как-то не совсем так… Вот, например, такая сцена: Андрей, молодой председатель колхоза, и его возлюбленная Вера, доярка, идут вечером гулять на пруд. Там светит луна, поэтичный вид природы, тишина… Андрей и Вера садятся в лодку, Андрей берет ее руку и говорит… Я лучше прочитаю…

Майечка торопливо, нервно полистала взятую с собой на трибуну книгу, из которой торчали белые уголки закладок.

– Вот… «Веруша! – сказал Андрей, с нежной силой прижимая к своей груди теплую руку Веры, к тому месту, где молодо и упруго билось его большое, горячее сердце. – Дорогая… Ты права, ты бесконечно права… Твой ум, твоя правота смиряют мое упрямство, открывают мне глаза… Ты – мой друг, не знаю, что бы я делал без тебя! И не только друг, ты – больше. Ты мой учитель в жизни, в труде, в счастье, которое мы куем своими руками… Конечно, одно только увеличение суточного кормового рациона – это еще не выход из положения. Но мы найдем выход, верь мне, дорогая! Мы выведем наш колхоз на светлую дорогу!

– Андрей! – горячо перебила его Вера. Тугая грудь ее высоко вздымалась, глаза пылали огнем любви и восхищения. – Андрей! Если бы ты знал, как ты мне дорог! – голос се пресекся от волнения. – Ты такой устремленный вперед, такой вдохновенный, ты так быстро схватываешь новое, в тебе столько инициативы, энергии! Ты такой замечательный руководитель!..» Ну, тут можно еще много читать, – сказала Майечка, откладывая книгу. – В общем, что я хочу сказать? Я хочу сказать, что влюбленные, когда они вдвоем, когда они у речки где-нибудь, светит луна, соловьи… они, наверное, будут как-нибудь иначе говорить. Разве будут они говорить про кормовые рационы для коров? Об этом они будут говорить днем, где-нибудь на производстве, на ферме или в правлении колхоза… Тут все очень верно описано, видно, что автор знает влюбленных, хорошо это изучил, может быть, когда-нибудь и сам влюблялся – у героя и сердце бьется, и руку Веры он прижимает к себе… Все это очень верно, правдиво подмечено, глазом художника… Правдиво, что и у нее сердце бьется, и голос пресекается, и грудь вздымается высоко…

В зале засмеялись.

– Ну, правильно! – обиделась Майечка. – А что тут такого – вздымается! И нечего смеяться, что здесь смешного? Наверно, вы просто не видели влюбленных, сами никогда не влюблялись… А кто влюблялся, тот по опыту знает, что все это так и есть, когда сидишь вдвоем, то и руки дрожат, и…

Зал дрожал от хохота.

Майечка, сбитая с толку, растерялась, не понимая, почему возник такой дружный смех. Нахмурилась, потом сообразила, что и вправду вышло смешно, и тоже засмеялась вместе со всеми – над собой и над тем, что наговорила.

Заулыбался и Дуболазов, слегка откинувшись на спинку стула, шевеля щеточкой усов, приподняв выпирающий подбородок. Но заулыбался отечески, поощрительно по отношению к Майечке. Своею улыбкою он не только отмечал вместе с залом смешное в ее речи, но еще и как бы призывал ее не смущаться, продолжать дальше, в том же простосердечном и, как это было по нему видно, очень нравящемся ему духе…

Время на часах было уже не раннее. Максим Петрович, утомленный городом и дорогой, мог залечь спать, и Костя с сожалением выбрался из толпы на свежий воздух.

У самого выхода его цепко схватила из темноты чья-то рука. Это сторожил его Петр Кузнецов.

– Ну, продашь? – снова напал он на Костю, жарко дыша ему в лицо запахом дешевого плодовоягодного вина, – верно, пока Майечка сражалась с Дуболазовым, Петр с товарищами успел прогуляться к расположенному по соседству гастрономическому ларьку. – Еще десятку приброшу, ну! Сто шестьдесят… Пойми ж ты – мне для работы нужно, по бригадам ездить… Для оперативности. Сколько б я успел за день бесед провести! Ну – по рукам?

Глава тринадцатая

Сквозь мокрые ветки яблонь пробивался теплый желтоватый электрический свет.

Костя подобрался к окну, заглянул в него. Максим Петрович – в майке, в пижамных штанах, в шлепанцах на босу ногу – сидел за столом под большим, низким абажуром, освещавшим только стол, а все прочее в комнате оставлявшим в мягкой полутени, и, машинально поглаживая ладонью розовый выпуклый лоб, читал толстую книгу.

Костя напряг зрение: что это так углубленно изучает Максим Петрович? Перед ним лежали «Пчелы» – книга, которую Максим Петрович со вниманием полистывал иногда по вечерам, особенно когда у него возникали какие-либо затруднения на его маленьком пчельнике.

– Оп-па! – вскрикнул Костя, подпрыгивая и садясь на подоконник. – С древних времен люди интересуются сложной и таинственной жизнью пчел…

Так было написано на первой странице Максим Петровичевой книги.

Максим Петрович вздрогнул, резко повернулся на голос, сдернул очки. В одну секунду небритое, усталое лицо его пережило смену нескольких выражений – испуга, старания понять, кто это вламывается к нему в дом через окно, узнавания и, наконец, на лице осталось только одно, последнее выражение – гнева.

– Что это за глупое и мальчишеское пристрастие к совершенно идиотским шуточкам? – с сердитым пофыркиванием произнес Максим Петрович и отвернул свое возмущенное лицо к книге, как бы не желая, отказываясь видеть Костю и разговаривать с ним.

– А что – разве не верно: люди в самом деле с древнейших времен интересуются жизнью пчел, – сказал Костя невинно, перенося через подоконник ноги и опуская их на пол комнаты. Он уже раскаивался – действительно перехватил, старика опасно так пугать, еще приключится что-нибудь вроде инфаркта…

– А ноги! Сколько грязи в комнату вволок! – еще рассерженнее сказал Максим Петрович, скосив из-под очков глаза на Костины тапочки. Костя опустил голову и мысленно ахнул. Хорошо еще, Марьи Федоровны нет дома, вот кто дал бы ему жару!

– Я их сниму, – заторопился Костя.

– Нет уж! – непреклонно, железным голосом сказал Максим Петрович. – Изволь тем же манером наружу, – простер он к окну приказующим жестом руку, – вымойся на дворе под душем, отчисти от грязи брюки, словом, приведи себя в полный порядок. А потом уж входи. Как все люди, через дверь. В сенцах на полке, – знаешь где, – мои старые сандалии. Наденешь. А эти свои ужасные лапти в дом вносить не смей!

Когда Костя, проделав все ему приказанное, в тесноватых для его ног сандалиях Максима Петровича, переодевшись в чистую рубашку и другие брюки, хранившиеся в его чемоданчике, с удовольствием чувствуя чистоту тела и одежды, уют и покой маленького домика, где все ему было давно хорошо знакомо и мило, поместился напротив Максима Петровича за стол, в свет лампы под розоватым матерчатым абажуром, и закурил сигарету – из непочатой пачки, случайно оказавшейся в чемодане, старик все еще был сердит, и первая же сказанная им фраза была новым выговором Косте:

– Слушай, давай договоримся, – проворчал он, морщась, отмахиваясь рукой от табачного дыма, – я лучше за свои деньги буду покупать тебе какие-нибудь приличные папиросы, только не дыми при мне этим своим елецким «Памиром», ладно?

Костя смутился и руками погнал дым от стола к окну.

– Елецкий – это еще ничего… Вот есть моршанский! Один курит, а все кругом в обмороке лежат… Ну, как там Тоська поживает? – поспешил он с вопросом, чтобы Максим Петрович не вздумал еще как-либо его «воспитывать».

Максим Петрович нахмурился, закрыл книгу, вложив между страниц очки, и ответил как-то нехотя, словно заставляя себя отвечать:

– В больнице Тоська…

Все так же – нехотя, совсем без желания рассказывать об этом и оживившись только где-то под самый конец, Максим Петрович познакомил Костю с тем, что произошло в городе. Он рассказывал в той последовательности, в какой развивалась эта история, идя от одного события к другому, не опережая их своими объяснениями, сообщая не больше того, что было ему известно на каждом этапе, и Костя, слушая рассказ и переживая его, пытаясь по его ходу самостоятельно понять происходившее, строя о нем свои догадки, домыслы, на сжатом отрезке времени, в какие-нибудь полчаса, своею мыслью и своими чувствами как бы заново повторил тот путь, каким шли мысль, догадка, чувства Максима Петровича в трудные дни его пребывания в городе. Так же, как поначалу у Максима Петровича, когда он только что заявился в город и занялся своими наблюдениями, в Косте во всей первоначальной силе ожили старые подозрения на Тоську, те, что испытывали следственные работники в первое время после убийства Извалова. Даже шевельнулось в душе злое негодование против Тоськи – вот ведь как, гадина, сумела тонко сыграть, замаскироваться! Потом подозрения поблекли, сменились сомнениями, как случилось это в городе и у Максима Петровича, ожили и утвердились вновь – это когда Максим Петрович поведал про ресторанный вечер и то, что произошло дальше – как отправляли Тоську в больницу, как искали и брали под стражу ее приятелей. Костя слушал с напряженным ожиданием, он был уверен – еще две-три подробности, и вот оно – полное завершение всех поисков и усилий, всего так долго тянувшегося дела. Долго вилась веревочка, а кончик все же отыскался! Но ожидаемое не исполнилось, веревочка оказалась не той веревочкой, которая нужна, место подозрений на Тоську заступили новые догадки и, наконец, Костя остался с тем же, с чем приехал из города Максим Петрович – с горечью и с чувством жалости и отвращения, когда узнал, что показали на допросах Тоськины кавалеры и что явилось истинной причиной ее зверского избиения.

– Можно, я еще разок закурю? – попросил Костя после довольно продолжительного обоюдного молчания.

– Кури, что ж с тобой сделаешь, – покорно согласился Максим Петрович. – Ну, а у тебя там что, в Садовом?

– Ничего… – развел руками Костя.

Максим Петрович не выразил никакого удивления – похоже, именно такой ответ он и ожидал. Широкое, с татарским поставом скул и глаз лицо его сделалось задумчиво-сосредоточенным, хмуроватым; бугры лба обозначились резче, приобрели более заметную рельефность.

– Ну, а это, как его… привидение? – спросил он, заставив Костю даже подивиться: старик старик, а память! Ведь сколько уже дней прошло, как Костя всего лишь вскользь упомянул про болтовню садовских баб…

– А, привидение! Как же – действует!

– Ну-ка, ну-ка! – оживился Максим Петрович, впиваясь узенькими, красноватыми от усталости и недосыпания глазами в Костю.

– Да плетушки это все, Максим Петрович! – сказал Костя небрежно. – Главный их автор – тетя Паня, это уж само за себя говорит. Вы ж ее знаете, какая она мастерица по этой части. Просто заслуженная сказительница, бабка Куприяниха! Помните, как она на следствии сколько разных небылиц наплела?

– Это она может, – усмехнулся Максим Петрович. – Так все-таки, что ж там с привидением?

– Да что – фольклор, народные сказки… Пошла, видите ли, раз тетя Паня вечерком на речку, уже совсем в сумерках, луна всходила. Ополоснула белье, а потом думает – дай искупнусь. Поглядела налево-направо, вроде бы никого на лугу, у строителей тихо, спят, уже и костры погасли. Только, значит, разделась она, глядь – что-то этакое длинное, белое движется по берегу… Человек – не человек, ног вроде нету, и не по земле, а над землей, словно бы плывет без всякого шуму… Обмерла тетя Паня, стоит столбом, ноженьки, говорит, отнялись, а привидение к ней все ближе, ближе, с бережка в воду сошло, и тоже вроде бы над водой поплыло, по воздуху… Тетя Паня не сдержалась, да как взвизгнет! И разом всё, как ветром, сдуло – ничего нету. Оделась она кой-как, да к строителям, откуда и прыть взялась – вы ж ее комплекцию знаете. Те проснулись, на смех, конечно, ее подняли: «Это, говорят, бывает, особливо как лишнего хватишь. Мы, говорят, Ермолаю Калтырину в получку поднесли, так он тоже привидение увидал. Пошел домой вот так-то, в потемках, взошел на бугор, к совхозному саду, а оно и – вот! Длинное, беловатое – порх из кустов да мимо Ермолая, перед самым носом. Почуял даже, как ветерком обдуло…»

– Ты эти рассказы проверял? – спросил Максим Петрович, не заражаясь Костиной иронией, слушая без улыбки, со всей своей вдумчивой серьезностью.

– А как их практически можно проверить? – ответил Костя вопросом. – Ну, спрашивал я Ермолая. «Точно, – говорит, – было. Видение. Как до отмены религии. Вон там, на бугру, где тропка мимо сада… Так возля мене пролетело, – моргнуть не успел, дюже скорость у него большая была…» Спрашиваю: выпимши был? «Да, – говорит, – маленько было… Трое, – говорит, – подносили. Один полкружки и другой полкружки, а третий – желудочник – весь остаток из бутылки вылил, почти кружка набралась…» Вот вам и вся проверка. Показаний записывать не стал. Записать? Сильный будет документик в деле…

Максим Петрович, не отвечая, встал, походил по комнате, шаркая шлепанцами. Остановившись у буфета, набулькал из темной бутылки в стакан пузырящейся минеральной воды, выпил. Видно, мучила изжога, приобретенная в городских кафе и столовых.

– Никаких зацепок – вот с чем мы остались… После трех месяцев работы! – сказал Максим Петрович в невеселой задумчивости, заметно сутуля спину. – Все наиболее убедительные версии перечеркнуты. Авдохин… Тоська… Дело занимает уже не одну сотню листов, а в действительности все это пустая бумага. И ухватиться-то больше не за что.

Он походил по комнате, опять выпил воды.

– Ухи хочешь? – спросил он, останавливаясь перед Костей. – Только холодная. А разжигать примус – ну его, долгая история. С ним одна Марья Федоровна умеет управляться, а я его, дьявола, сказать честно, так даже боюсь – как бы не взорвался… Но Марь Федоровне, видишь ли, сегодня не до нас… – прибавил он обиженно, заставив Костю улыбнуться: так ребячески прозвучала у Максима Петровича его жалоба. – Писатель, видишь ли, приехал… Так она и дом, и все на свете позабыла…

Уха была из ершей и мелких окуньков, с горошинами перчика, зеленовато-бурыми пластинками лавровых листьев. Вкусна она была необыкновенно, как все кулинарные изделия, что выходили из рук Марьи Федоровны.

Максим Петрович, пока Костя хлебал юшку и со смаком обсасывал рыбьи косточки, головы и хвосты, принес из спальни и кинул на диван в столовой подушку, простыню и одеяло, – чтоб Костя устроил себе постель. Потом он снова удалился в спальню, сел на заскрипевшую кровать и стал разоблачаться ко сну, с кряхтением и одышкой стаскивать с себя пижамные брюки. Костя собрался пожелать ему спокойной ночи, но Максим Петрович вышел в столовую – босиком, в трусах, с обнаженными волосатыми ногами, запил у буфета какие-то пилюли, поискал что-то на буфетных полочках, нашел – тоже пилюли, – запил водой и их. Костя глядел на него с состраданием: крепкую же память оставили в нем по себе городские котлеты и бифштексы…

– Пол-одиннадцатого, – поглядел Максим Петрович на стенные часы, – а Марь Федоровны все нет… И о чем там можно так долго говорить?..

Они потушили свет, улеглись, – Костя на жестком, коротковатом для его ног диване, Максим Петрович – в спальне, на скрипучей кровати с пружинной сеткой.

– А как вы думаете, Максим Петрович, – спросил Костя, полежав в темноте, под мирное тиканье часов, – кого преступник убивал первым, кого он раньше ударил – Извалова или Артамонова?

– Да зачем тебе такая подробность? – отозвался из спальни усталым голосом Максим Петрович. – Кто был ближе, того, по всей вероятности, первым и бил…

– Значит, Извалова?

– Надо полагать, так. Ведь он с краю лежал.

– А может, Артамонова?

– Ну, а если и Артамонова? Что из того? Какая разница, кого он первым навернул?

– А можно было это с точностью установить?

– Вряд ли. Это уж такая топкость… Хороший эксперт-криминалист, может быть, и смог бы.

– А экспертиза это пыталась сделать?

– Нет. Перед ней и вопроса такого никто не ставил.

– Жаль, – проговорил Костя. – Это упущение.

– Да на что это нужно? Что это дало бы? – сказал Максим Петрович, звучно позевывая и скрипя кроватью, верно поудобней укладываясь. По тону его ответов чувствовалось, что Костины вопросы не вызывают в нем интереса, ничего в нем не шевелят, кажутся ему лишними и совсем не идущими к делу.

Часы размеренно стучали, как-то странно, не так, как обычно стучат часы – «квок! квок! квок!» Внутри них дрожала и все время пела какая-то тоненькая пружинка, звон ее был тоже тоненький, легкий, певучий, отдаленный – точно ветер летел где-то над натянутыми струнами и легко трогал, касался их, заставляя чуть слышно звучать…

– Максим Петрович! Дайте мне командировку, – сказал Костя громко и почти требовательно, полежав с минуту в тишине.

– Чего?! – удивленно переспросил Максим Петрович.

– Командировку!

– Куда?

– На северный Урал.

– Куда-куда? Выдумал… Зачем?

– Ну, туда, где Артамонов работал.

– Это мне понятно. Но – зачем, для чего?

– Выяснить, что за человек был Артамонов.

– Это и так известно. Все сведения о нем у нас есть.

– Да сведения-то очень общие. А нужны подробности, живой, детальный портрет…

– Все, что нужно для следствия, – всем этим мы располагаем, – сказал Максим Петрович спокойно и снова звучно зевнул. – Ты спать собираешься или так и будешь изводить меня своей болтовней?

– Сейчас, – быстро сказал Костя. – Погодите маленько… Понимаете, то, что есть в деле об Артамонове – это только самые общие черты его биографии. Самые общие анкетные сведения: тогда-то и там-то родился, там-то учился, в таких-то должностях служил, там-то проживал… А ясно видимого образа человека по таким скупым сведениям нарисовать нельзя… Вот я над ним раздумываю, пытаюсь представить, каким он был – по характеру, привычкам, интересам, склонностям, – словом, как личность, и ничего конкретного не вижу. Вся его предшествующая жизнь – это только перечень дат, расплывчатое пятно.

– Ну, а зачем тебе его предшествующая жизнь? Что ты в ней найдешь?

– Не знаю. Может быть, что-нибудь и найдется, что даст нам новый толчок… Вы же сами говорите – все версии перечеркнуты и ухватиться не за что. А в лекциях один наш профессор, знаете, какую мысль все проводил? Даже заставил записать: чтобы раскрыть убийство, необходимо прежде всего установить подлинные его мотивы. А это можно сделать только благодаря глубокому изучению личности убитого и близких ему лиц…

– Да, очень свежая мысль! – отозвался Максим Петрович иронически. – Он голова, этот ваш лектор.

– Вы напрасно смеетесь!

– А ты не смеши. Разве мы не так действовали с самого же начала? Именно так. Изучили личность Извалова, образ его жизни, круг знакомых, родственников, его взаимоотношения с окружающими, с жителями села…

– Но убит ведь не один Извалов! Убит ведь еще и Артамонов.

– Это человек случайный. Мог попасть, мог и не попасть. Приехал бы на день-другой позже – вот и не попал бы. Окажись в эту ночь с Изваловым в доме вместо Артамонова какой-либо иной человек – убили бы его… Случай! Вот, скажем, не поехала бы в район к этим своим Малахиным жена Извалова с дочкой – погибла бы вся семья… Это же ясно, и голову ломать тут нечего!

– Да нет, не так уж это ясно, – ответил Костя, не очень убежденным, но все же несогласным тоном.

Перед глазами его опять стоял созданный его воображением убийца, стоял в коридоре изваловского дома, с топором в опущенной руке, с туманным пятном вместо лица – странный, непонятный убийца, который, установив, что хозяин и его гость крепко спят и ничем не могут ему помешать, и зная, где спрятаны деньги, должен был бы пройти осторожно в дом, вместо того, чтобы убивать…

«Черт его знает! – подумал Костя, вдруг засомневавшись в догадках, что пришли к нему, когда он утром осматривал изваловский дом. Он совсем было уже приготовился изложить их Максиму Петровичу, но теперь решил воздержаться – конечно же, старику они покажутся абсолютно безосновательными, очередным домыслом, взлетом мальчишеской фантазии, и он, Костя, будет выглядеть только смешно. – Может, он и не знал вовсе, этот убийца, этот ночной человек без лица, где лежат деньги… Вошел, приготовленный к тому, чтобы долго, вслепую искать, потому и убил, что боялся, как бы не проснулись, не помешали, не схватили… А потом проник в дом, наудачу сунул руку в одно, другое место, и повезло: сразу же напал на деньги… А теперь эта его слепая удача вводит в заблуждение. Считаем уже неоспоримым фактом, что он был обо всем осведомлен. А я так даже на этом строю вообще всю картину преступления…»

Темный, неясный, неопределенного роста и внешности человек, растворенный, размытый во мраке… Опять он шел по доскам коридора на полусогнутых, напружиненных ногах, подходил к двери на веранду, прислушивался…

– Максим Петрович! – полежав, сказал Костя с настойчивостью. – Очень прошу, дайте командировку!

– Да ты с ума сошел! – заскрипел пружинами Максим Петрович. – Государственные деньги тратить – а на что? Чем я перед начальством такую блажь мотивирую? Если считаешь, что в личности Артамонова что-то неясно – напиши на бумаге, что именно неясно, что ты желаешь знать. Пошлем запросы на места его работы и жительства, оттуда ответят…

– Это не то, Максим Петрович! Бумага есть бумага. А живая беседа с людьми, которые Артамонова знали, работали с ним – это совсем другое… Командируйте! Не пожалеете! Вот чувствую, объяснить только не могу, как это нужно!

– Ну и банный же ты лист! Пристанешь – нет от тебя спасения. Еще раз говорю – и точка, шабаш: ни в какую командировку послать тебя не могу, не вижу в этом необходимости. Понятно? Мотивировать нечем.

– Понятно… – проговорил Костя, сникнув. – Максим Петрович! А Максим Петрович! – немного помолчав, окликнул он старика. – А можно, я за свой счет съезжу? Дайте мне отпуск дней на десять…

– Я и не знал, что ты такой богач! – насмешливо ответил Щетинин.

– Богач не богач, а на дорогу найду… Ну, даете отпуск? Мне ж положено, я ж за эти три месяца с половиной ни одного воскресенья официально не отдыхал. Если только одни воскресенья посчитать, так и то больше десяти дней выйдет.

Максим Петрович не отвечал и лежал так тихо, что даже ни малейшего скрипа пружин было не слыхать, точно его и не было в спальне.

– Всё равно, для меня сейчас и дела-то нет, так, впустую дни трачу, – сказал Костя, чувствуя, что Максим Петрович колеблется и теперь на него надо только покрепче нажать.

– Отдыха, конечно, лишить тебя не могу… Отдых каждому советскому трудящемуся по закону положен, – услыхал Костя неуверенный, раздумывающий голос Максима Петровича. – Но и давать согласие на поездку на твои личные средства – тоже не тово… не по закону. Десять дней, раз ты хочешь и так настаиваешь, ты, конечно, можешь взять… Для законного отдыха. Ну, а уж как ты их там используешь – это твое личное дело…

– Спасибо, Максим Петрович! – вскинулся с дивана Костя. – Можно вам руку пожать? А можно, я в отпуск с завтрашнего же дня, а? Хорошо?

Нащупав сигарету, Костя чиркнул спичкой и закурил.

– Только не дыми, не дыми тут! – ворчливо сказал Максим Петрович.

– Я на крыльцо выйду…

Улица была в вязком, смоляной черноты мраке. Вверху, в разрывах туч, остро, безмолвно сверкали августовские звезды. Огни, да и то редкие, светились только на горе, в центре поселка. Оттуда, заглушённые расстоянием, доносились голоса, смех, – видно, это расходился народ с закончившегося в библиотеке вечера.

Мимо дома Щетинина, по другой стороне улицы шла парочка, едва различимая в потемках, – девушка и парень. Они болтали, пересмеивались, девушка слегка вскрикивала, скользя на неровностях мокрого тротуара. Парень ободрял ее, но она вскрикивала еще громче, с притворным возмущением, – видимо, желая ей помочь, парень давал волю рукам. Костя узнал голос Петьки Кузнецова.

– Петро, подойди на минутку, – позвал он в темноту.

Кузнецов подошел, оскользаясь на размытой дождем дороге.

– Ты меня уговорил, – сказал Костя. – Надумал я. Твое счастье. Приходи утром за мотоциклом.

– Ты не шутишь? Нет, серьезно? Давай я его прям сейчас заберу!

– Сегодня не надо. Завтра. Утром.

– А почему? Какая разница – сейчас или утром?

– Жизнь твою жалею: больно много ты сегодня рябиновки заложил…

Глава четырнадцатая

В любом городе, в любом селе время от времени появляются бродячие легенды. Зародившись бог знает где, они затем начинают блуждать чуть ли не по всей России, выдавая себя за самую что ни на есть реальную действительность, приукрашиваясь и затейливо расцвечиваясь все новыми и новыми жуткими, леденящими кровь подробностями.

Так, где-то, скажем, в Харькове, возникает легенда о двух каких-то воровских злодейских шайках, из которых одна проиграла в карты другой триста детей дошкольного возраста; каждый день в городе начинают носиться слухи об исчезновении или гибели детей – их якобы находят убитыми, повешенными, утопленными, или даже вовсе не находят, они словно сквозь землю проваливаются. И вся эта чертовщина вдруг распространяется с быстротой невероятной, фантастической: из Харькова она перекидывается в Рязань, в Воронеж, в Свердловск, где обрастает новыми нелепыми, ужасными дополнениями, вроде того что мальчиков обязательно обезглавливают, а на спинах девочек вырезают нехорошее слово. И так, точно ветром несомая, летит легенда по огромной нашей стране, по ее городам и весям, залетая в самые отдаленные места, куда, доведись послать письмо, так оно чуть ли не месяц идет, а тут непостижимым образом харьковская история, словно ее по радио передали, оказывается уже в Норильске и на какое-то время прочно поселяется за Полярным кругом, где и обогащается, в силу суровых климатических условий, новой подробностью: детей не только убивают, но еще и замораживают…

Подобным манером появляются на свет и другие легенды: о женщине, попросившейся переночевать, и ночью выпившей кровь у грудного младенчика; о каком-то сумасшедшем грузовике, который ночами мечется по городу и беспощадно давит запоздавших прохожих; о каком-то печнике, которого ночью позвал некий неизвестный человек, вроде бы переложить дымоходы в печке, а на самом деле заставил под дулом револьвера замуровать в стену свою жену…

Сколько их, этих страшных бродячих легенд! И в каждой – обязательно смерть, ужасы и ночь, ночь… Верят люди всей этой галиматье, да ведь как же не верить: рассказывают-то или сами «очевидцы» или, на худой конец, со слов знакомых, соседей, приезжих родственников, людей, оказавшихся будто бы невольными свидетелями кошмарных происшествий… Ах, как еще любят у нас создавать и с каким смаком создаются и приукрашиваются в дальнейших передачах такие уродливые фантастические байки!

Так в районе появилась легенда о садовском привидении. Сперва только пожимали плечами да посмеивались: привидение! Бог знает, чего спьяну, с шальных глаз, не наплетут! Смешно говорить: сотню спутников запустили в космос, атом расщепили, луну сфотографировали, ни в бога, ни в черта давно не верим – и вдруг, извольте радоваться, какое-то привидение! Ерунда на постном масле, бабьи выдумки, анекдот…

Но вот в один прекрасный день в райотделе появляется участковый милиционер Евстратов и совершенно серьезно докладывает начальству об этом невероятном, сверхъестественном явлении как о реальном происшествии, и спрашивает указаний – что делать, какие предпринять меры для ликвидации этого нелепого и даже отчасти позорного факта.

– Съезди погляди, – сказал Максиму Петровичу Муратов. – Да, кстати: ты вот отпустил своего долговязого Костю в отпуск, а он, что ж, ничего тебе не докладывал об этом… как его…

– О привидении, что ли? – подсказал Максим Петрович.

– Ну да, ну да… черт возьми, и язык-то не поворачивается выговорить этакое! Неужели не докладывал?

Максим Петрович пожал плечами.

– Нет, почему же? Докладывал.

– В каком смысле?

– Да в юмористическом больше, в каком же… Факт-то действительно какой-то такой…

– Такой-то такой, – сказал Евстратов, – а неустойчивый элемент в сомнение приходит. Бабка одна у нас лохматовского попа вчерась звала молебствовать.

– То есть как это – молебствовать? – поверх очков удивленно глянул Муратов. – Зачем?

– Об ликвидации, стало быть, привидения этого самого… Он к ней в погреб повадился, насчет молока разорил.

– Ну, знаете ли! – возмутился Муратов. – Привидения, молебны поповские, молочко – черт знает, бред какой-то! Молочко! – сердито фыркнул он. – Что ж оно… это, как его… молоком, что ли, питается?

– Не только молоком, – улыбнулся Евстратов. – Оно и по садам яблони трясет.

– Вот сволочь! – с искренним негодованием воскликнул Максим Петрович, припомнив свою искалеченную «аргентинку».

В этот же день он был в Садовом.

Еще с первых шутливых рассказов Кости о садовской чертовщине Максим Петрович сразу смекнул, что все это не что иное, как проделки ловкого воришки, рассчитывающего на темноту и суеверие деревенских бабенок, вроде той же тети Пани или упомянутой Евстратовым бабки.

Старому опытному следователю, каким считался Максим Петрович, история с привидением представлялась не очень интересной. Но, правду сказать, вдоволь намучившись с запутанным изваловским делом, он даже не без удовольствия отправился расследовать похождения вороватого призрака.

Все на первых порах оказывалось действительно так, как он и предполагал, ничего, конечно, сверхъестественного. Однако одно обстоятельство заинтересовало Максима Петровича: это то, что некто в белом одеянии несколько раз появлялся на усадьбе Извалова, возле дома и в саду, а тетя Паня, всеведущая тетя Паня, каждый день заходившая на изваловский двор, утверждала даже, что два дня назад, поздно вечером, оно было на чердаке изваловского дома. Последнее показалось Максиму Петровичу особенно значительным, потому что после того, что произошло в изваловском доме весной, дом этот пользовался в селе самой дурной славой, садовские жители в ночное время старались даже обходить его стороной; одна лишь тетя Паня отваживалась забегать вечером на изваловскую усадьбу – покормить Пирата, собрать под яблонями падалицу, – присмотреть, в общем, за хозяйством.

Поэтому тотчас по приезде в Садовое Максим Петрович отправился прежде всего именно к тете Пане.

Он ее и раньше знавал – она была из тех шумоватых, настырных бабенок, которые всегда попадаются на глаза, всегда в первых рядах зевак, сбегающихся на какое-либо уличное происшествие, встревающих во все скандальные события. Да и благоверный ее, Матвей Голубятников, или, как его звали по-уличному, Чурюмка, шальной, непутевый, на весь район прославившийся своими нелепыми похождениями, был достаточно известен работникам райотдела. Он нигде не уживался, за два десятка послевоенных лет перепробовал множество должностей; кем только он ни был: кладовщиком, учетчиком, письмоносцем, пчеловодом, заведующим молочной фермой, продавцом в сельпо, пастухом, разнорабочим, экспедитором и даже одно время торговал в аптекарском ларьке. Мужик он был грамотный и не дурак, но странно, не по летам, легкомыслен. «Компанейский малый», – говорили про него, и, верно, на любой поступок он мог решиться «для компании», и это-то компанейство и было причиной его шальных метаний, бесчисленных прогулов и скандалов, из-за которых приходилось ему часто менять работу. Идет, допустим, сельповская машина в город за товаром, грузчики ему кричат: «Айда с нами!» – и он живо, на ходу, вскакивает в кузов и едет, забыв, что у запертой кладовки его ждут, проклинают; или увидит: водолазы на реке ныряют, ищут потерянный катером винт – и он давай вместе с ними шарить по дну, нырять за винтом, а возле аптечного ларька народ: «Где Голубятников, куда он, так его и этак, провалился!»

В домашнем обиходе у них с женой вечная была война. Тут уж он совсем пустой был мужик: погребицу бы покрыть – у него летом никак руки до нее не дойдут, все нынче да завтра, да так и дождется, пока прихватят осенние дожди и сделается в погребе мокрота; самое бы время картошку копать, а он в город залился – и нет его целую неделю. В лотерею денежную выиграл весной пылесос, встретился в сберкассе, где проверял билет, с друзьями, они его с ходу уговорили взять деньгами, да тут же и пропили вместе тридцать рубликов. История получилась громкая, потому что пил с ними и подозреваемый в убийстве Авдохин, и все это во время следствия, при допросах, оказалось записано в милицейские протоколы. Тетя Паня, узнав, что благоверный ее пропил пылесос, задала ему хорошую трепку, рассвирепев, била скалкой (она таки иной раз круто с ним расправлялась), кричала на все село, на чем свет стоит костеря и своего Мотю, и его дружков за пропитые деньги…

Сейчас Чурюмка сторожил совхозный сад, работу свою справлял плохо, абы видимость была. Сад у него разворовывали и ночью, и днем, – он в это время либо спал, либо увязывался с кем-нибудь «за компанию», а если чуял воров, то постреливал в воздух из старой охотничьей берданки – для страху, но к грабителям близко боялся приступить, был трусоват, говаривал: «Да, поди, приступись! Их – вона, шайка, да пьянищие все небось… Убьють!»

Был ясный, тихий вечер, и хотя еще стоял август, летний месяц, во всем уже чувствовалась близкая осень; она была в красновато-желтых заплатках на листве садов, в необыкновенной, акварельной прозрачности закатного неба, в запахе вянущей травы, в прохладе, веющей из низин, с реки, несмотря на то, что дни по-прежнему стояли сухие и жаркие.

Максим Петрович шел не спеша, наслаждаясь тишиной погожего вечера и той русской красотой, которая, чем ближе он подходил к дому тети Пани, тем шире и величественней, необъятной панорамой разворачивалась перед ним. Все реже, все разбросаннее были избы, – село плотно застроенным порядком уходило в сторону, по самому гребню горы, – крутые, поросшие лесом холмы, обрываясь порогами, спускались в синюю, чуть подернутую седой дымкой тумана низину, к реке, смутно поблескивающей своими рукавами, старицами и озерами. Здесь тоже, в этих влажных, низинных местах, близкая осень наложила свою печать, раскрасила лес в оранжевое, бурое, лиловое, багряное, и лишь прибрежные ольхи стояли зеленые, как летом.

Изба тети Пани была последней, за ее огородом начинался лесной простор, узенькая тропка вилась среди деревьев, прихотливо сбегая по взгорью вниз, туда, где над самой водой струились синие дымки рыбачьих костров и по-городскому сияли электрические, на посеребренных могучих опорах, словно наполненные светящимся топленым молоком, матовые шары фонарей – первое, что воздвигла строители на территории будущего дома отдыха.

Тетя Паня стояла на крылечке своего дома и пронзительным голосом кричала:

– Мо-тю-у́! Мо-тю-у́!

– Здравствуйте, Прасковья Николаевна! – поклонился, подойдя к ней, Максим Петрович.

– Ох, ну вы ж меня и напугали! – оборвав крик на полуслове, вздрогнула тетя Паня. – Кричу, не слышу, как вы и подошли… Никак своего дуролома не докличусь, в отделку отбился от дома – все на речке да на речке. Пошел вроде бы травки корове накосить – и пропал, родимец его расшиби! Чисто провалился, ирод, прости господи! Пожалуйте в избу, – спохватилась она, – что ж тут, на крыльце-то…

– Да вы, Прасковья Николаевна, не беспокойтесь, – входя в дом, сказал Максим Петрович, – я к вам на минутку…

Как уважаемого гостя, тетя Паня усадила Щетинина на почетное место – в передний угол, где под божницей с расшитым полотенцем, пучками вербочек и огромным розовым фарфоровым яйцом, висевшим на полинявшей ленточке, лупясь своим матовым стеклом, стоял телевизор и красовался старый, засиженный мухами плакат «Кукуруза – королева полей», – а сама бочком села напротив, сложила под толстыми грудями руки и, едва скрывая любопытство, приготовилась слушать.

– Хочу, Прасковья Николаевна, – начал Максим Петрович, разглядывая на плакате кукурузные чудеса (там из огромного початка, как из рога изобилия, сыпались швейные машинки, мотоциклы, радиоприемники, зеркальные шкафы и даже автомобиль «Москвич»), – хочу вас спросить кой о чем…

– Либо обратно насчет того, – кивнула в сторону изваловского дома тетя Паня.

– Да как сказать, – не сразу ответил Максим Петрович, – пожалуй, что и про то помянуть придется, а больше насчет другого. Что это у вас тут за чертовщина объявилась?

– Ох! – всплеснула руками тетя Паня. – Молчи и не говори! Прямо чистая наказания господня! Как ночь подходит, веришь ли, нет ли, ну прямо места от страху не найду… Ведь это что – шастает, окаянный, никакого с ним сладу нет! И ведь, скажи на милость, – все тут, все на нашем конце, сладко ему тут, видишь ли… Ну, кабы что, какая живность, скотина ай фулюган, допустим, какой, так уж господь с ним, терпеть бы можно… Вон этак-то весной бык совхозный повадился, что ни вечер отобьется от стада и – вот он, давай блукать по моему огороду, всю рассаду пожрал, всю моркву стоптал, родимец! Ведь это что! Мужику своему долблю: «Моть, а, Моть, да прогони ж ты его, блудягу!» – «Да, мол, поди прогони, ай мне жизнь не мила?» Ужасный какой брухучий был, на что пастухи – и те опасалися… Ну, чего ж, сама возьмешь это дрын, да на огород, стану этак исподдальки, шумлю: «Аря́! Аря́! Пошел прочь!» А он скосоурится этак, ревет, землю копает – и-их! страсть господняя! Так ведь то ж – бык, хоть и дюже злой, но все ж таки – живность, а тут – бознать что, и названия ему нету… Встренешь так-то – после цельный день сама не своя, коленки трусятся…

– Ну, а вы-то сами, – спросил Максим Петрович, – сами-то вы как думаете – что бы это могло быть такое?

Тетя Паня поджала губы и оглянулась на окно, словно опасаясь, что ее подслушают.

– Черная магия, – наконец уверенно и даже с некоторой торжественностью проговорила она.

– Что? Что? – опешил Максим Петрович. – Какая такая магия?

– Да какая, обыкновенно – черная магия, не слыхали, что ль? Книга такая, чего хочешь на человека наведет… У нас так-то, это в прежнее время еще, сказывают, в Больших Лохмотах поп был, ужасный какой рыбак, любитель. Бывало, звонарь все руки отмотает на колокольне, обедню служить пора, а он на речке с вентерями со своими… Всю речку, завидущая душа, позахапал, понавтыкал посуду, сам огребает, а ты – где хошь лови… Криком, сказывают, от него тогда мужики кричали, да ведь что? – поп жа! Наконец того, является один, бознать откудова, механиком на крупорушку, с Сибири ай откудова, и тоже ужасный какой рыбак. «Это, – говорит попу, – батюшка, не модель – сам все захапал, а мы – сиди посвистывай!» Да с этакими словами – хоп! и давай попову посуду выкидывать, а свою на ту место ставить. Ну, он, поп-то – в драку было, да куда! – не сладил с сибирякой-то… «Попомни, – сказал только, – ты, миленький, попомни, а уж я не забуду…» Что ж ты думаешь! – восторженно, чуть ли не в экстазе даже каком-то, воскликнула тетя Паня. – Что ж ты думаешь, ведь уморил человека!

– Как то есть уморил? – спросил Максим Петрович. – Кто кого уморил?

– Фу ты, господи! Да поп жа! – тетя Паня хлопнула себя по могучим бедрам. – Механика энтого, сибиряку, поп уморил… У него в алтаре, в шкапчику, книга была эта, стало быть, черная магия, вот он и взялся ее честь, наводить на того… Год читает, два читает, на третий – всё, утопился сибиряка на Дворянском плесе, камень на шею – да и в воду! Не мог, значит, против черной магии осилить!

– Скажите пожалуйста! – вежливо удивился Максим Петрович. – Бывает… Ну, а тут-то у вас сейчас черная магия при чем?

Тетя Паня совсем уж в ниточку свела губы: что ж с тобой, дескать, делать, с непонятливым!

– При чем, ни при чем, – сказала, – а вот, значит, напустил на нас ктой-то да и все.

– А правда, что вы его в изваловском доме видели? – спросил Максим Петрович после некоторого молчания.

– Брехать не буду, видать не видала, а намедни вот так-то припозднилась, тёмно уж стало, пошла Пиратку кормить, вижу – что такое? – ну прямо-таки озверел кобель, брешет, на дыбки сигает, того гляди цепь оборвет… И все, значит, на верх, на крышу морду дерет… Я: «Пиратушка, Пиратушка!», – а сама оробела, не помню, как выплеснула ему похлебку в чашку, да ходу! Бегу это, стало быть, мимо ихнего дома, «пронеси, господи!» – молитву творю, а на чердаку-то как грохнет чтой-то, как зашуршит… Гляжу – и лестница к чердаку пристановлена, и дверка, слышь, открыта…

– Минуточку! – перебил ее Максим Петрович. – А что же раньше-то не было, что ли, возле чердака лестницы?

– Ни боже мой! У них ее и сроду в хозяйстве не водилося. Для сада если, так Валерьян Александрыч, бывало, со стремянкой управлялся, а тут – лестница… Да-а… Не знай как домой прибегла, а мой вот так-то, не хуже как нынче, загулял гдей-то. Я дверь примкнула, еще и лопаткой приперла, залезла на печь – ни жива, ни мертва, лежу дрожу… «Ну как, думаю себе, за мной попрется энтот-то?» А Пират! А Пират, слышу, брешет, ну брешет, альни охрип, ей-право… Час ли, два ли этак тряслась, уже и Москва часы сыграла – пришел мой гулена, стучится. Я с печи шумлю: ктой-та? – «Давай, бабка, открывай скорей!» Как он вошел, я так и ахнула: «Да чтой-то, – говорю, – Мо́тюшка, на тебе лица нету!» – «Молчи, – говорит, – милка, такого, – говорит, – сейчас страху набрался, что и за всю войну страшней не было… Иду, значит, – говорит, – сейчас мимо изваловского дома, слышу – Пират заливается, брешет не судо́м. Что, думаю, за причина? И калитка вроде бы настежь (это, стало быть, я, как бежала, так и бросила ее настежь)… Дай, мол, – это мой-то, – дай, мол, погляжу, чего это он заливается. Только, значит, заглянул в калитку, а энтот-то, белый, прямо на мене газует, чуть с ног не сшиб, и в руках словно бы что-то волокет – палки, что ли, – говорит, – какие ай что – не разобрал…»

– Лестница, наверно? – догадался Максим Петрович.

– Ага. И мы так-то прикидываем, – кивнула тетя Паня, – лестница. С собой, значит, приносил.

– Ну, Прасковья Николаевна, – сказал Максим Петрович, – шестой десяток на свете доживаю, а сроду не слыхал, чтоб нечистая сила лестницами пользовалась. Туг какой-то ловкий мошенник орудует, не иначе… Вы мне вот что еще, голубушка, скажите: собака и ночью на цепи? Да что это с вами? – удивленно воскликнул он, взглянув на тетю Паню.

Она сидела, вся застыв в напряженной позе, округленными от ужаса глазами уставясь в темное окно.

– Слышите? Слышите? – едва шевеля побелевшими губами, прошептала тетя Паня. – Это Пиратка на него заливается. С места не сойти – на него!

Максим Петрович торопливо поднялся и вышел на крыльцо. Неистовый собачий лай доносился со стороны изваловской усадьбы – злобный, остервенелый, временами захлебывающийся в спазме, словно задыхающийся; глухо позвякивала цепь, коротко, резко лязгая иногда о железное кольцо или скобу, к которой была прикреплена, и тогда особенно задыхалась собака, и было отчетливо слышно, как она хрипит, пытаясь сорваться с цепи…

И вдруг лай оборвался разом, в мгновенье; все стихло, и в наступившем безмолвии стало слышно, как где-то далеко, на другом конце села, в чьих-то неумелых руках поскрипывает гармошка:

Чечевика с вико-ю!Вика с чечевико-ю! —

ударяя на «ю», старательно выводил звонкий мальчишеский голос…

– Странно, – покачал головой Максим Петрович, – весьма странно… Ну, вот что, – обернулся он к вышедшей за ним на крылечко тете Пане. – Пошли-ка, сударыня, проводите меня во двор к Изваловым…

– Ох-и! – всплеснула руками тетя Паня. – А страшно-то? Ну как обратно на этого налетим?

– Ничего, – успокоил ее Максим Петрович, вынимая из кармана брюк пистолет. – Небось с пушкой-то как-нибудь отобьемся…

На улице уже была ночь, заря совсем дотлела. Молодой, с хлебную горбушку месяц, словно прилепившись, висел на самом кончике длинной слеги, прислоненной к стогу сена. Низко, бесшумно мелькнул козодой, ярко, лучисто, весело, стеклянно переливаясь, над заречным лесом сияла вечерняя звезда Сириус.

Изваловский дом мрачно чернел в глубине палисадника.

– Царица небесная! – остановившись и ухватясь за грудь, внезапно вскрикнула тетя Паня.

– Ну, что еще? – насторожился Максим Петрович. – Что?

– Огонь… – еле слышно прошептала тетя Паня, указывая на крайнее от калитки окно.

– Тьфу, черт! – с досадой плюнул Максим Петрович. – Вот уж, действительно, сами себе страхи придумываете… Какой же огонь, когда это в стекле месяц отражается!

– Пират, Пират! – отворяя калитку, ласково, тоненьким голоском, тихонько позвала тетя Паня. – Пиратушка…

В темной глубине двора стояла странная, нехорошая тишина.

Глава пятнадцатая

Призрачный белесый круг карманного фонарика шарил по двору, выхватывая из черноты то ржавое ведро, то разросшийся куст лопуха, то опрокинутую щербатую чашку с остатками собачьей еды.

Пират был убит тяжелой лопатой. Она валялась здесь же, в двух шагах от конуры – окровавленная, с пучками прилипшей к железу рыжеватой шерсти. Страшной силы удар, нанесенный по черепу, между ушами, раскроил голову собаки надвое, так что белая кашица мозга вывалилась на низ лба, на переносье, и, смешавшись с лепешками черной крови, придала голове невероятно уродливые очертания.

– Вот вам, Прасковья Николаевна, и привидение, – погасив фонарик, назидательно сказал Максим Петрович. – История с географией… – помолчав, задумчиво и, видимо отвечая себе на какие-то мысли, добавил он.

Тетя Паня стояла, от удивления и ужаса не в силах не то что слово вымолвить – даже охнуть. Она после рассказывала, что у нее «всё нутрё опустилось, бежать бы с этого окаянного двора, да ноженьки чисто присохли…»

Между тем Максим Петрович опять засветил фонарик и повел его длинный луч в глубину двора – на сарай, на погребицу, на стены дома, за Пиратову будку, туда, где бушевала непроходимая чаща разросшегося ненужными побегами и лохматой побуревшей листвой, ни разу не прочищавшегося за лето малинника. Что-то большое, белое расплывчатым облачком мелькнуло там. Тетя Паня испуганно, по-птичьи пискнула и ухватилась за рукав Максим Петровичева пиджака.

– Ах, да погодите же! – теряя обычную свою вежливость, оттолкнул он ее и, чем-то щелкнув в руке, сделал несколько шагов к малиннику.

«Левольверт заряжает! – совсем уже коченея от страха, догадалась тетя Паня. – Пропала моя головушка!» При всей своей настырности она смертельно боялась огнестрельного оружия, и то, что сию минуту здесь, возле нее, может случиться стрельба, представилось ей как собственная неминуемая погибель. Не обращая внимания на сердитый окрик Максима Петровича, она еще крепче вцепилась в его рукав, и так, сама того не замечая, протащилась за Щетининым до самых кустов. Луч фонаря метался в малиннике, высвечивал тесно переплетшиеся лозы, метелки голенастой пожелтевшей крапивы, волшебно блеснувшую тончайшими нитями, дрожащую ткань паутины с прилипшим к ней черным листиком и притаившимся, словно мертвым, крестовичком… То, что так жутко белело в кустах, оказалось старой, бог весть как попавшей сюда газетой.

– Ну, вот видите, – проворчал Максим Петрович и сам вздохнул облегченно, – газета, понимаете ли… газета, только и всего… А, черт! – выругался он, споткнувшись и больно ударившись ногой, обутой в легкий брезентовый сапог, обо что-то железное. Он посветил под ноги и, пошарив в густых лопухах, поднял большой, тяжелый гаечный ключ, видимо, давно валявшийся тут – весь покрытый ровной красновато-коричневой ржавчиной. – Ключ еще какой-то… – сердито пробормотал Максим Петрович, отшвыривая его в чащу малинника. – На самую мозоль нанесла нелегкая!

Вернувшись к убитой собаке, он снова тщательно осмотрел ее труп, лопату, опрокинутую щербатую чашку. В ней, видимо, была вода, – она вылилась, и на влажной земле смутно виднелся отпечаток чьей-то ступни – огромной, с резко выделявшейся ревматической шишкой на суставе большого пальца.

Морщась от боли, Максим Петрович прикидывал в уме – как ему поступить. Было совершенно очевидно, что всю изваловскую усадьбу надо осмотреть как можно скорей. Но что он мог сделать один? «Эх, напрасно Евстратова не взял с собой! – сокрушенно подумал Максим Петрович, снова, который раз, водя лучом по сараю, по окнам дома, таинственно и недобро поблескивавшим, отражая свет. – Следы-то совсем свежие… Собаку бы сюда, как божий день ясно, что тут оно, это проклятое привидение, поблизости…»

– А… а-а! – как-то странно ахнула тетя Паня, совершенно повиснув на руке Щетинина. – Там… в траве…

– Ну, что, что в траве? Да говорите же! – раздраженно прикрикнул Максим Петрович.

– Лестница… – выдохнула тетя Паня.

В бурьяне возле дома, действительно, валялась деревянная, грубо сколоченная лестница.

«А чердачная дверца? – мелькнуло в голове Максима Петровича. – Открыта или нет?»

Он направил луч фонаря на крышу. Нет, дверка была закрыта, хотя и не на задвижку: узкая щель чернела с краю, вдоль левого косяка.

«Но почему же все-таки лестница брошена? Значит, тот, кто убил собаку, еще только собирался забраться на чердак, не успел прислонить? Приди мы на пять минут позже, он забрался бы наверняка… Мы его спугнули, это факт, и он убежал. Но как далеко убежал, и убежал ли? Вот в чем загвоздка…»

– Вот что, Прасковья Николаевна, – пряча в карман фонарик, решительно сказал Максим Петрович. – Бегите-ка, голубушка, к Евстратову… Чтоб духом был здесь! Ну-ну, идемте, провожу со двора, – усмехнулся он, видя, что тетя Паня как вцепилась в его рукав, так словно бы и припаялась.

Проводив ее, он нарочно погромче хлопнул калиткой, чтобы создалось впечатление, будто все ушли, а сам, крадучись, тихонечко, пробрался к колодцу, стоявшему на рубеже изваловской и дяди Петиной усадеб. Отсюда отлично просматривался весь двор, сарай, погребица, калитка и та часть дома, где были входная дверь и чердачное окно. Он присел на край колодезного сруба и задумался: «Вздор, конечно, нелепица, что некто в белом имеет какое-то отношение к убийству Извалова, и тем не менее…»

Глаза понемногу привыкли к темноте. Щетинин уже довольно отчетливо различал Пиратову будку, веранду, чердачное окно: на эту сторону двора еще падали бледные, тусклые лучи молодого месяца. Но за спиной густел плотный мрак, сплошной чернотой стоял вишенник, росший по краю дяди Петиного сада.

А над селом была тишина. Лишь где-то, еще дальше, чем полчаса назад, скрипела все та же неумелая гармошка, да все еще, встревоженные недавним остервенелым лаем Пирата, бестолково, вразнобой, перебрехивались садовские собаки. Три легковые машины (Максим Петрович определил по звуку, что «Волга» и два «Москвича»), одна за другой, бархатно сигналя на поворотах, крутым проулком, за садами, спускались к реке. «Совхозное начальство, – догадался Максим Петрович, – по холодку, шельмецы, купаться поехали…»

Легкий, ласковый ветерок дохнул, пробежал по листьям и сник. Максим Петрович снова погрузился в мысли.

«Да, вот эта убитая собака… Эти настойчивые ночные посещения дома… Непонятно, темно». В самом деле, все это было темно, как все вокруг – двор, сад за спиной, как черная глубина бездонного колодца… Как-то еще в первые дни следствия Максим Петрович заглянул в него: далеко-далеко внизу, в преисподней, робко мерцал крошечный квадратик голубого неба; поросшие темной зеленью, осклизлые бревна сруба уходили вниз, в холодные, мрачные потемки, в такую пугающую глубину, что даже, помнится, как-то не по себе сделалось, дух захватило…

И вот сидит он сейчас на краешке полусгнившего сруба, над страшною, черною бездной, а сзади тем временем, может, кто-то бесшумно подкрадывается, подкрадывается… «Сиди, мол, сиди, дурачок! Пираткиной участи захотел, что ли, что этак нос суешь куда тебя не просят!..»

Чует, чует Максим Петрович – у себя за спиной чует присутствие неведомого, ужасного человека, уже одним тем ужасного, что кто его только ни встречал в селе – а какой он есть, лица его, взгляда его – не видели… Страшную воловью силу его чует Максим Петрович, – ведь как собаке черепушку-то раздвоил! Слышит, наконец, явственно слышит странные шорохи сзади… Трезвая мысль приказывает обернуться лицом к неведомому, приготовиться, быть может, даже к отчаянной борьбе, но словно сонная истома завладевает телом, сковывает движения… И только хочет он наконец крикнуть: «Стой! Стрелять буду!» – как сокрушительный удар сметает его, словно щепочку какую, со сруба, и в гуле, в свисте ветра в ушах, падает он в черную, дышащую промозглыми испарениями бездну… Сперва еще находятся силы остановить падение, и он, растопырив руки и ноги, пытается удержаться, зацепиться за выступы сруба; но мокрые, трухлявые бревна – плохая опора, они скользят, не держат, больно бьют по коленям, по ребрам, и как ни крепко хватается он руками за них – все тщетно, лишь ногти ломаются с каким-то невероятным сухим треском, и так все это страшно, и так хочется остаться живым, что даже и боль не чувствительна, – лишь гул падения, толчки ударов, ужас близкой смерти… Клочья каких-то мыслей вспыхивают – что напрасно пошел без Евстратова, что Марье Федоровне трудно, одиноко будет после его смерти, и что долго, страшно долго еще падать до того места, где он видел когда-то смутный квадратик голубого неба, – вспыхивают и гаснут обломки мыслей, пока голова с тупым стуком не ударяется об острый выступ бревна – и все меркнет… Но не сразу, а вот как звук в выключенном радиоприемнике.

В этот последний миг длинной волной, с головы до ног, Максима Петровича пронизала судорога, и это было к счастью, потому что не вздрогни он – так, может быть, и в самом деле загудел бы в колодец, и к тому темному и нехорошему, что творилось на изваловской усадьбе, прибавилась бы еще одна темнейшая тайна. Но эта судорожная дрожь спасла, вернула к сознанию. Максим Петрович огляделся: все тот же двор, все та же мертвая тишина, все так же сидит он на колодезном срубе… И лишь то, что лоб покрыт холодной испариной и странная, неприятная дрожь в коленях напоминают о только что пережитой страшной минуте.

«Эх, старость, нервишки! – уже окончательно придя в себя, огорченно вздохнул Максим Петрович. – Стыдно признаться, до чего дошел! Пора, брат, пора на пенсию…»

Он поднялся со сруба, постоял, послушал. Дохнувший давеча легкий ветерок разыгрывался к ночи, сады протяжно шумели, газета зашелестела в малиннике. Месяц стоял уже совсем низко, желто рябил сквозь черную листву вишенника. «Пойду-ка я лучше в дом, посижу в затишье, – подумал Максим Петрович, – а то что-то вроде прохладно делается… Да надо бы кстати и поглядеть – как там, в доме-то…»

И он осторожно, легко, бесшумно ступая, поднялся на веранду; стараясь как-нибудь нечаянно не брякнуть замком, отомкнул его, вошел в сени и плотно прикрыл за собою дверь. В чернильной темноте ощупью добрался до второй двери, ведущей в комнаты. На ней тоже висел замок – поменьше, на колечках, но зато с какой-то мудреной отмычкой. Напряженная возня с двумя замками порядочно-таки утомила старика, и когда, наконец, очутился он в первой комнате, в столовой, то почувствовал огромное облегчение, вздохнул свободно всей грудью и рукавом пиджака вытер со лба пот.

Робкий, рассеянный свет, проникая в окна, смутно выделял из тьмы предметы, но делал их какими-то невещественными, непохожими на себя, непостижимо превращая их в людей, в животных, в нелепых фантастических чудовищ. Вот старое кресло темнеет в углу, очертаниями сходное с фигурой скорчившегося, словно бы притаившегося горбуна; вот в открытой двери спальни никелированный шарик кровати поблескивает кошачьим глазком; неуклюжий брезентовый дождевик на гвозде, как белый призрак…

«Нервишки, нервишки! – повторил Максим Петрович. – Нервишки, черт бы их побрал… Поистрепался, поизносился, милейший, разболтались шарниры… Ишь ты: «Посижу в доме, прохладно делается»! – передразнил он самого себя. – Нет бы признаться по-честному, что струсил, старый черт, – ан, видишь ли, в доме ему что-то понадобилось поглядеть…»

Он устроился в самом темном уголке столовой, за пианино, сел на круглый вертящийся табурет с полосатой подушечкой на сиденье. От пахучей суши, от пыли, незаметно за целое лето накопившейся в доме, зачесалось в ноздре, захотелось чихнуть. Максим Петрович крепко потер переносицу, попридержал дыхание, – чихать было нельзя…

Но ведь и скука же вот так сидеть в темном закоулке, дожидаться, пока придет Евстратов! А между тем дождаться необходимо, обязательно надо сейчас же все осмотреть: если есть брошенная лестница, след возле Пиратовой будки, да, наконец, сам факт непонятного убийства собаки, то после тщательного обследования, несомненно, и еще кое-что найдется. Но как, каким образом все это свяжется с изваловским делом? Темна вода во облацех, трудно сказать – как, а свяжется непременно. Может, и не целиком, не непосредственно, а уж каким-то бочком да свяжется…

Занятная вещь – звуки в ночной тишине: бог весть как залетевший со двора жук с размаху стукнется о стену; слабый треск рассохшейся половицы разнесется по всему дому; муха бьется где-то меж оконных рам в паутине, и так басовито, громко жужжит, словно над домом пролетает самолет; тоненько вдруг внутри пианино зазвенит струна, мышонок пискнет в подполье…

Поющая струна напомнила о старом ремесле: видимо, в пианино колки ослабли, надо бы всю клавиатуру проверить, подтянуть; да и дека, верно, полопалась от страшной суши, пропадет ведь инструмент! Что бы Изваловой, уезжая, поставить возле пианино корыто с водой да время от времени наведываться, подливать бы водицы, чтоб влажность сохранялась в комнате – вот дека и не рассохлась бы…

Максим Петрович увлекся, поднял крышку пианино; легонько, чуть касаясь клавиш, не пальцем, а ногтем лишь только провел по клавиатуре, как бы рассыпал безмолвное глиссандо – длинную полоску еле слышного пощелкивания клавиш… Они были расшатанные, вихлялись из стороны в сторону. «Инструментик! – осуждающе покачал головой Максим Петрович. – Небось столетней давности, с верхними демпферами…» Он пригляделся к мутным золотым буковкам на крышке, – ну да, «Ратке» – сто лет верных. Но, между прочим, если хорошенько отремонтировать, так еще полвека спокойно проживет. Глядишь, еще какой-нибудь новый Рахманинов будет на нем учиться, еще и в музейные редкости со временем…

Максим Петрович не успел до конца довести свою мысль – что за диковинная судьба может постигнуть изваловское пианино, – как вдруг с потолка какая-то труха посыпалась ему на голову, за ворот пиджака… Затем на чердаке послышалась странная возня, кто-то два-три раза переступил с ноги на ногу, словно сомневаясь, – идти ли дальше; и сразу уверенные, тяжелые шаги глухо протопали над головой, пересекли потолок комнаты, приблизились к тому месту сеней, где зиял открытый чердачный люк…

Минуту спустя Максим Петрович услышал, как кто-то осторожно, видимо, нащупывая в темноте каждую ступеньку чердачной лестницы, медленно спускается вниз, в сени. Затем оттуда донеслось невнятное бормотанье, тяжелый, гулкий вздох, шлепающие звуки шагающих, по всей вероятности, босых ног. Со страшным железным грохотом рухнуло свалившееся со скамейки ведро. На минуту все затихло, но вскоре снова раздались шаркающие звуки, на этот раз уже не по полу, а по двери: кто-то обшаривал руками доски, отыскивая дверную ручку…

Глава шестнадцатая

Участковый милиционер Евстратов был человеком еще довольно молодым, но обремененным большим семейством. Семь человек детей, – мал мала меньше, от десяти лет до трех месяцев, – жена, теща, придурковатая старая девка – сестра, – все это представляло собой чрезвычайно трудное и сложное шумливое хозяйство, почему он и выглядел вечно каким-то немного встрепанным и ошалелым.

В самом деле, прокормить и как-то ублаготворить этакую ораву было делом совсем не легким; и так как во дни отрочества и юности он помогал своему отцу, очень искусному столяру, то к сейчас, несмотря на милицейскую службу, не забывал отцовское мастерство и помаленьку прирабатывал, мастеря односельчанам всякие необходимые в хозяйстве поделки: оконные рамы, посудные шкафчики, скамейки, погребные творила и даже гробы.

Изба, перешедшая к нему от покойника-отца, была ветхая, тесная, не по семейству, – в ней из-за многолюдства повернуться было негде, – и он ее этим летом кое-как расширил, прирубил комнату. Для себя же оборудовал крошечную плетневую клетушку на задворках, где, пристроив столярный верстак, в свободные от работы часы занимался своим побочным делом, да там же и спал на мягких и хорошо, по-лесному, пахнущих кудрявых стружках.

Когда Максиму Петровичу доводилось приезжать в Садовое с ночевкой, он обязательно располагался в евстратовской мастерской. Несмотря на то, что тут было тесновато, что кроме стружек да старой телогрейки под голову Евстратов ничего не мог предложить гостю, в то время как можно было бы остановиться в просторном, чистом доме управляющего совхозным отделением или завмага, Максим Петрович все же евстратовскую клетушку с ее теснотой и неудобством предпочитал всем другим квартирам, как из соображений чисто профессиональных (не оказаться ненароком чем-то обязанным постороннему человеку, могущему в одно прекрасное время стать его подследственным), так и потому, что нравились ему у Евстратова и чистый бодрящий запах стружек в мастерской, и, главное, какая-то внутренняя, человеческая душевная чистота, царящая в неказистой евстратовской избенке, в нем самом, в его многочисленной, шумной, но на редкость добродушной, легкой семье. Да и еще одно обстоятельство привлекало Максима Петровича в скромное жилище участкового и побуждало оказывать предпочтение ему перед всеми иными: хозяйское радушие и хлебосольство Евстратова сводилось обычно к корчажке холодного, из погреба, молока, тогда как радушие и хлебосольство в иных домах начиналось обязательно с пол-литра, пол-литром продолжалось и заканчивалось непременно пол-литром же. А уж чего всегда скромный и покладистый человек Щетинин терпеть не мог и даже яростно и откровенно ненавидел – это пьяный кураж, бестолковые, вздорные беседы, людей, теряющих во хмелю свое человеческое достоинство или, как он говорил, оскотинивающихся.

Когда Максим Петрович, приехав в Садовое, решил прежде всего встретиться с тетей Паней, Евстратов вызвался проводить его, но тот сказал, что пойдет один, чтобы не получилось официальности. «Поговорю с ней по-стариковски, запросто, чтоб не выглядело это, понимаешь, допросом… А то ты, брат, заявишься в форме, при погонах, боюсь, что не получится душевного разговора, – очень уж эта милицейская форма настраивает человека на официальный лад…»

И Максим Петрович пошел к тете Пане один, а Евстратов принялся в своей клетушке за починку старинного диковинного кресла, два дня назад принесенного ему для ремонта из сельсовета, где оно стояло с незапамятных времен и помимо своего прямого назначения являлось также исторической достопримечательностью, поскольку его биография была непосредственно связана с первыми бурными днями революции: кресло это в дореволюционные времена украшало собою кабинет местного барина князя Барятинского, и, быв при разгроме усадьбы взято в сельсовет, так и осталось в нем на веки вечные.

Кресло и в самом деле было редкостное, сделанное, видимо, еще руками крепостных умельцев, все в затейливой и очень тонкой резьбе; высокая спинка представляла собою двух стоящих на задних лапах, рычащих львов со скрещенными бердышами, под сенью которых находился геральдический, разделенный на три поля щит, вероятно, дворянский герб владельца, где в одном поле были искусно выточенные рыбы, в другом – подкова, и в третьем – опять-таки вздыбленный гривастый лев с лихо задранным хвостом и топориком в передних лапах. Подлокотники были превосходно сделаны в виде крылатых чудовищ – грифонов, а ножки – наподобие круто свитых толстых жгутов. Материалом служил почерневший от времени дуб и, казалось, износа не будет этакому деревянному монстру, но время – безжалостное время, не щадящее ни каменных изваяний, ни даже скал гранитных! – оно не пощадило и княжеских грифонов: крылатые звери дали глубокие трещины, один вовсе даже раскололся, лишился крыла, витые ножки подрасшатались так, что в кресло уже и садиться стало опасно, оно требовало незамедлительного и капитального ремонта, и вот так вдруг, собственной своей аристократической персоной, очутилось в евстратовской хибарке, в ворохе стружек, по соседству с двумя простецкими табуретками и еще какой-то мебельной рухлядью, дожидающейся у Евстратова своей очереди для починки.

Включив тусклую двадцатипятиваттную лампочку, Евстратов сидел на корточках возле княжеского кресла и, внимательно разглядывая резьбу и любуясь ею, соображал, как лучше и чище произвести ремонт, чтобы следы его остались незаметны и не портили бы общей красоты старинного мастерства. Скинув китель и сапоги, оставшись в старой застиранной, утратившей свой первоначальный цвет маечке, Евстратов уже ничем не напоминал собою представителя власти. Это был довольно рослый, слегка рыжеватый, широкий в кости человек с очень светлыми густыми бровями на кирпично-загорелом лице. Выражение постоянного беспокойства и озабоченности никогда не покидало его; оно было в слегка приоткрытых губах, в глубокой поперечной складке, вертикально идущей над переносьем по высокому и оставшемуся из-за фуражки белым лбу, в излишне торопливых движениях сильных, по-мужицки грубоватых рук. На первый взгляд, участковый мог, пожалуй, показаться несколько робким, безвольным и даже простоватым, чего не было на самом деле и что моментально опровергалось, стоило ему только взглянуть вам в глаза: от кажущейся робости, от простоватости не оставалось и следа, – перед вами был добродушный, умный и решительный человек, к которому вы сразу же начинали чувствовать самое искреннее расположение. Службу Евстратов исполнял хорошо, имел несколько благодарностей и, как хорошо, старательно служил, так добросовестен и прилежен был и в своем побочном ремесле: вещи, сделанные им, отличались не только отменной прочностью, но и чистотой, красивой ладностью работы.

Крылатое чудовище подлокотника в сельсоветовском кресле требовало особенно тщательного и сложного ремонта: мало того что грифон раскололся по туловищу, еще надо было смастерить новое крыло и подогнать его так, чтобы все получилось в аккурате, не хуже прежнего.

Итак, Евстратов сидел на корточках возле кресла и сосредоточенно обдумывал – что предстоит сделать. Он так углубился в свои мысли, что не заметил, как хлопнула калитка, как чьи-то торопливые шаги прошуршали в лопухах под окном, и лишь когда на пороге мастерской показалась тетя Паня и шумно выдохнула, как бывает это после длительного бега, он оглянулся.

– Не то черти за тобой гнались? – удивленно спросил он.

– Молчи! – едва переводя дыхание, пролепетала тетя Паня. – Пиратку… ох! Пиратку… убили!

– Какого это еще Пиратку? – сразу не поняв, нахмурился Евстратов.

– Ох… да энтого, какого… изваловского! Максим Петрович там остался… ох! Кликать тебя велел… Приказал, чтоб к нему бечь…

Спустя минуту Евстратов, в наглухо застегнутом кителе, на ходу оправляя кобуру нагана, размашисто шагал через выгон, направляясь к изваловскому дому. За ним, беспрерывно охая и что-то бормоча, поспешала тетя Паня. Толстенькой, коротконогой, ей трудно было успевать за голенастым милиционером, но она не отставала, пытаясь даже на бегу рассказать ему, что же, собственно, случилось и почему так срочно понадобился Евстратов.

По ее словам выходило что-то очень уж несообразное: она будто бы оставила Щетинина чуть ли не в смертельной схватке с неведомым злодеем; во всяком случае, слово «левольверт» упоминалось ею довольно часто. Но Евстратов слушал вполуха, зная тети Панину способность преувеличивать и создавать легенды.

Неожиданно послышался разъяренный треск мотоцикла, и из-за старой деревянной церквушки полоснул ослепительно-яркий луч фары; стремительно скользнув вдоль ветхой, полуразвалившейся ограды, по белым облупленным башенкам кладбищенских ворот, на которых причудливыми пятнами темнели черноликие сердитые ангелы с огненными, похожими на суковатые дубинки мечами, в мгновение выхватив из ночи, пересчитав множество крестов и краснозвездных столбиков, – луч этот, сопровождаемый оглушительными выхлопами, нахально уперся в участкового и как бы преградил ему дорогу. Скрежеща тормозом, мотоцикл остановился с разгона, словно лихой конь, осаженный могучей рукой наездника, и тут только Евстратов узнал отчаянного мотоциклиста: это был зав-клубом Петя Кузнецов.

– А я за тобой, понимаешь! – заорал он, выкидывая циркулем ноги и стараясь перекричать сварливое клохтанье мотора. – Давай, слушай, садись немедленно… Прекрати ты, пожалуйста, это безобразие… Ведь это что – работать невозможно!..

– А дружинники где? – сурово спросил Евстратов. – Дежурят?

– Да кабы! – с досадой отвечал Петька. – Эти дружинники твои… Слушай, ну будь человеком, ну прошу, пожалуйста! – Петька схватил Евстратова за руку и потянул к мотоциклу. – Ты только появись… Ну, на минутку на одну!..

Конец его фразы потонул, завихрился в неистовом реве мотора, машина круто развернулась и укатила, оставив на дороге тетю Паню. Секунду она колебалась – что ей предпринять: бежать ли сообщить Максиму Петровичу, что Евстратов задерживается, или самой податься к клубу, поглядеть – что там такое происходит. Но одной отправляться на изваловский двор было страшно, да и любопытство одолевало, и она трусцой устремилась за мотоциклом.

У крыльца длинного, скучного, похожего на колхозный амбар клуба толпился народ; и хотя ярко размалеванная на куске обоев афишка извещала о том, что сегодня состоится лекция на тему «Есть ли жизнь на Луне и других планетах», которую прочтет преподаватель физики тов. Падалкин, люди почему-то не спешили занять места в зале, явно предпочитая таинственной и далекой жизни на Луне то забавное, что творилось гораздо ближе – здесь, на освещенной площадке у входа в клуб.

Смех, свист, пронзительные взвизги девчат мешались с пьяными выкриками и безобразной руганью. В центре толпы смирно стоял колесный садово-огородный трактор ДТ-14, на который безуспешно пытался взобраться растерзанный, вдребезги пьяный Чурюмка. Он все срывался, падал, затем снова подымался с великим трудом и снова начинал карабкаться на трактор. Его товарищ, довольно еще молодой парень, почему-то голый, в одних чудом держащихся на нем трусах, смешно, нелепо вихляясь на кривых, вывороченных рогачом ногах, бестолково мотался по кругу, и то лез к девчатам, и они с визгом шарахались от него, то с кулаками, строя зверскую рожу, наскакивал на хохочущих ребят, и тогда, незамедлительно получив хорошего тычка, валился кулем наземь, вопил истошно: «А-а! Гестаповцы!», – после чего подымался и снова лез с кулаками, и снова валился под дружный хохот многочисленных зрителей.

– Целый час, понимаешь, с ними хоровожусь! – чуть не плача от возмущения, выкрикнул Кузнецов. – Лектор, понимаешь, сидит нервничает, а народ не идет, на эту комедию потешается…

– А почему, спрашиваю, дружинники не дежурят?

Евстратов привычным движением одернул на себе портупею и поправил фуражку, сбившуюся от быстрой езды.

– Дружинники! Они по кустам с девчатами дежурить здоровы! Ты, слушай, обязательно с ними беседу проведи, совсем разбаловались!

Когда мотоцикл с грохотом влетел в шумный, хохочущий круг и все увидели соскочившего с заднего сиденья участкового, шум сразу затих, и люди (которым не так грозен показался Евстратов, как уже наскучило глядеть на пьяное кривлянье куражащихся дружков) один за другим потянулись в клуб. Задремавший уже было на сцене в ожидании аудитории товарищ Падалкин встрепенулся, взял школьную указку и бодро шагнул к повешенной на фанерную березку черной карте звездного неба.

– И не совестно тебе, Голубятников? – строго спросил Евстратов стоящего на карачках и глупо улыбающегося Чурюмку. – Ты тут дурака валяешь, а в саду, может, уже весь воргуль обтрясли…

– Не по-зво-лю! – подымаясь на ноги, гаркнул Чурюмка. – У меня, товарищ начальник, не тово… не об-тер… не обтерсут!

– «Не обтерсут»! – презрительно передразнил его Евстратов. – Допился, уже и слова выговорить не можешь… Вон сейчас баба твоя придет, она тебе покажет – «не обтерсут»… Зачем трактор сюда пригнал? Ну?

– Баба! – завопил Чурюмка. – Это про Панькю, что ли? Да я ее, товарищ начальник, так ее растак… Я ей, вертифостке… по шее!

– А-а! – зловеще раздался тети Панин голос. – Это кто – я вертифостка?! Это меня – по шее?!

Секунду ошеломленный Чурюмка моргал глазами, ошалело соображая – что это: пьяное видение или ужасная действительность? Затем, видимо уразумев, протрезвел разом и кинулся бежать, забыв и про трактор, и про своего собутыльника, который беспомощно валялся возле крыльца и, раскинув голые ноги и издавая носом какие-то булькающие звуки, спал мертвецким пьяным сном.

– Ну, погоди! – погрозила тетя Паня в темноту вслед удирающему супругу. – Погоди, миленок! Я те, субчику, расчешу кудри-то!

– Кто все-таки у тебя нынче дежурит? – спросил Евстратов у Петьки.

– Да кто? – Кузнецов поглядел в записную книжку и назвал несколько фамилий.

– Скажи, чтоб зашли ко мне завтра, – коротко распорядился Евстратов. – Прочищу им мозги…

– Будь добр. А с этим как же? – Петька указал на спящего. – Замерзнет ведь…

– Отволоки в сторонку, проспится, не замерзнет небось. Куда ж я его дену, на ночь глядя? – раздраженно сказал Евстратов. – Чибриков, что ли? Что-то я вроде не угадаю…

– Он, – махнул рукою Петька. – До чего дошел, а?

Издалека, с речной стороны, донеслись нестройные, разноголосые крики – не то «ура», не то «караул», понять было невозможно, Затем чей-то хриплый голос фальшиво затянул густым басом:

– По диким степям Забайкалья…

– Это еще что? – насторожился Евстратов.

– Совхозное начальство гуляет, – усмехнулся Петька. – Давеча всем скопом поехали на речку праздник урожая справлять…

Евстратов покачал головой и сказал:

– Ну, бывай!

И, сопровождаемый тетей Паней, отправился на изваловскую усадьбу.

Глава семнадцатая

Возня в сенях за дверью продолжалась с минуту. Нащупывая дверную ручку, некто наткнулся на замок и тот, неосмотрительно оставленный Максимом Петровичем в колечке, брякнулся на пол. Что-то вроде проклятия прозвучало за дверью и даже как будто сдавленный стон послышался там – словно бы от боли, от ушиба упавшим замком, потом этакое сопенье, вздохи, и наконец дверь с легким скрипом отворилась и в комнату вошли белые, необычайно длинные… ноги! Да, да, именно одни ноги и больше ничего; и как до боли в глазах ни вглядывался Максим Петрович в темноту – так, кроме этих двух неуверенно двигающихся ног, он ничего и не смог различить.

Затаив дыхание, он прижух, как бы растворился в своем укромном уголке за пианино, глядел, не в силах отвести глаз от странного видения, чувствуя, как холодком ужаса наливается тело, как ледяной обруч медленно опоясывает голову.

Оно шло, надвигалось из кромешной тьмы, и это оно какое-то время оставалось все тем же, чем привиделось вначале, то есть совершенной бессмыслицей – двумя ногами в белых подштаниках, даже, сказать верней, просто движущимися, шагающими подштаниками, ибо и самые ноги, ступни, те, что только что шаркали по полу в сенях и, надо думать, переступили через порог, – оставались невидимы.

Продолжись этак и далее, Максим Петрович, верно, не вытерпел бы, вскрикнул, но странное существо поравнялось с окном и тут, на светлом фоне стекол, отчетливым силуэтом вычертилась верхняя часть его фигуры, и это существо, разумеется, оказалось человеком. Но как он был страшен и дик, как не походил на людей! Что-то звериное – медвежье, бычье, собачье – проглядывало в нем, в его неуклюжей сутулости, в уродливых очертаниях плеч и головы, которые не шеей соединялись между собой, а (иначе и не скажешь!) загорбком каким-то звериным, заросшим косматой, свалявшейся собачьей шерстью. Космы на голове и длинная растрепанная борода, сросшись вместе, в одну гриву, закрывали почти все лицо, и это сообщало его внешности характер именно звериности, и это-то и было в нем особенно страшно. Вообразить, что он, как все люди, говорит, смеется или плачет, представлялось совершенно невозможным; больше того, казалось, что и на две ноги-то он сейчас встал так, на самое короткое время, как медведь, скажем, встает на задние лапы, идя навстречу опасности, но вот – еще шаг, другой, – и он непременно опустится не четвереньки и зарычит и кинется, разъяренный, круша и ломая, в темный угол комнаты, за пианино, учуяв тонким своим звериным нюхом притаившегося там человека…

Все эти мысли бурей пронеслись в голове Максима Петровича, и всех их покрыла одна – самая важная: стрелять, видимо, придется почти в упор, промахнуться, следовательно, невозможно, но как бы все же не подвела по-стариковски уже неуверенная рука! Он и всю жизнь не бог весть каким был стрелком, и до сего дня оружие применял лишь на учебных стрельбах. За всю долгую службу в милиции Максиму Петровичу, слава богу, не пришлось стрелять в человека, не было такой необходимости. Но сейчас… сейчас он был уверен, что стрелять придется…

Между тем зверовидный человек, дойдя до середины комнаты, остановился, как бы раздумывая, что же ему предпринять дальше; он тяжело топтался на месте, поворачивался во все стороны, оглядывался, и в этих его движениях угадывалась подозрительная настороженность, вполне, впрочем, естественная, ибо, находясь все время на чердаке (теперь Максим Петрович был уверен в этом), не мог же он не слышать голоса во дворе, не видеть ярках лучей электрического фонарика… Так, потоптавшись, прислушавшись и, видимо уверясь в полной безопасности, он наконец издал неясное восклицание и решительно направился в тот угол комнаты, где призрачно белел висевший на гвозде брезентовый дождевик.

Вот тут-то Максим Петрович и разглядел его хорошенько и понял, почему сперва были видны одни лишь ноги этого странного человека: черная косматая голова, борода, что-то черное, накинутое на плечи – телогрейка или пиджак, – грязные, очевидно, до черноты руки и ступни ног – все это скрадывалось темнотой, все оставалось невидимым, и только белые подштаники резко выделялись.

Сняв с гвоздя плащ, человек, кряхтя, напялил его на себя, расправил плечи, похлопал руками по каляным полам и радостно, тихонько засмеялся. Проделывая все это, он повернулся к окну; в слабом, проникающем с улицы свете стало видно его смеющееся лицо, и Максим Петрович оторопел, – то, что он увидел, поразило его: рост человека, длинная растрепанная борода, басовитое бормотанье – все заранее рисовало ему суровое, мужественное, может быть, даже жестокое лицо (что-то вроде некогда знаменитого Гришки Распутина, жуковатого, жилистого, востроглазого мужика, запомнившегося по какой-то давным-давно, чуть ли не в детстве еще виденной журнальной картинке), а на самом деле в буйной волосяной заросли головы этого ночного призрака за дикими лешачьими космами пряталось круглое, словно слегка припухшее, добродушное, с каким-то не то детским, не то идиотским выражением, несоразмерно маленькое по отношению к фигуре личико.

Ничто – ни вполне реальная опасность схватки с таинственным человеком при задержании (Максим Петрович твердо решил задержать, во что бы то ни стало), ни огромная фигура его, говорящая о бычьей силе, ни даже мысль о возможной собственной гибели, – ничто не потрясло Максима Петровича так, как это несуразное, противоестественное несоответствие полудетского круглого личика со звериной волосатостью, как эта младенческая улыбка, засиявшая вдруг в клочьях бороды и усов от обладания брезентовым дождевиком… Косматое чудище и так, и этак повертывалось, пробуя ладность и добротность плаща, кренделем выворачивало руки, даже накинуло на лохматые патлы капюшон и, видимо, так осталось довольно, что с детским опять-таки смешком притопнуло раза два ногами – точь-в-точь, как это делают дети, радостно примеряя подаренную им обновку…

Вдоволь натешившись, оно затем шагнуло к дверям спальни. Максим Петрович приподнялся с табурета, подался вперед и несколько вбок, весь напрягшись в неудобной позе, пытаясь разглядеть – что же этот чудной и страшный человек станет делать там, в той комнате, откуда в ночь с восьмого на девятое мая были похищены деньги… «Он! Он! – шептали, звенели, перекликались на разные лады торжествующие голоса. – Он, кроме и быть некому! На место злодеяния своего пришел поглядеть…» – «Позвольте, позвольте, – слабо пытался урезонить их Максим Петрович, – но при чем же все-таки здесь плащ, чердак, убийство собаки? Где же логика во всех его поступках?» – «Он, он! – еще громче кричали голоса, заглушая робкий вопрос. – Логику еще какую-то придумал! Он – да и все тут! Гляди, гляди, ведь он сейчас в комод полезет, где деньги лежали!».

Максиму Петровичу со своего места был виден лишь краешек старого неуклюжего комода. Держа палец на спусковом крючке пистолета, он попробовал еще немного податься вбок, чтобы расширить поле своего наблюдения. Теперь его поза сделалась и вовсе неудобной: он так резко наклонился вперед, что тяжесть всего словно бы падающего тела опиралась на одну, неловко согнутую в колене ногу; и хотя в таком положении было очень трудно удерживать равновесие, зато стала видна почти вся комната – кровать, комод, тумбочка и даже стоящий в дальнем углу трехстворчатый платяной шкаф.

Чудной человек медленно приближался к комоду. Подойдя к нему вплотную, он потянулся за каким-то предметом, взял его в руки, приблизил к лицу; снова раздалось, глухое, невнятное бормотанье, какие-то хрюкающие звуки, похожие на смех. Максим Петрович догадался: человек разглядывал себя в зеркальце. Затем он сунул его в карман плаща, на секунду как бы задумался, постоял в бездействии, и вдруг, видимо, что-то сообразив и на что-то решившись, быстрым рывком выдвинул верхний правый ящик комода и глубоко запустил в него руки…

И вдруг случилось совершенно непредвиденное: нога сделала неловкое движение, когда Максим Петрович, видимо, теряя равновесие, хотел переставить ее поудобнее, и шаткий одноногий табурет с грохотом рухнул на пол. В следующее мгновение произошло что-то до того уж сумбурное и, главное, до того невероятно стремительное, что Максим Петрович спустя время так и не мог разобраться в последовательности событий: что было сначала, что потом и что – под конец; все, очевидно, обрушилось разом, как взрыв – и дикий вопль волосатого, и отчаянный его звериный прыжок через всю комнату, и ураган, поднятый развевающимися полами брезентового плаща, и словно бы чьи-то голоса, зовущие его: «Товарищ капитан! А, товарищ капитан!», и собственный его, Максим Петровичев, крик: «Стой! Стой! Кому говорят, стой!» Все смешалось в одном фантастическом завихрении движений и звуков, и только одно явственнее прочего запечатлелось в памяти: сокрушительный, словно лошадь лягнула, толчок в плечо, падение, и снова толчок – на этот раз в лицо, в правую скулу, куда-то под глаз, после чего – феерический веер огненных брызг рассыпался в темноте, и наступил покой, могильная тишина, – все померкло…

Трудно сказать, как долог был этот провал в сознании, – минуту ли, две ли тянулся он, кто знает. Просветление пришло так же неожиданно и мгновенно, как неожиданна и мгновенна была потеря сознания. Когда Максим Петрович очнулся, он с удивлением увидел себя лежащим на полу. Яркий свет висячей электрической лампы в матово-белом абажуре заливал всю комнату – этажерку с книгами, которую Максим Петрович в темноте вовсе не заметил, стол, стоящий в простенке между окон, валявшуюся на полу табуретку с круглым вертящимся сиденьем, пианино в углу, распахнутую в черноту сеней дверь. Трудно было представить себе, что вот в этой, сейчас такой тихой, опрятной, ярко освещенной комнате только что ходило, неуклюже топталось, глупо, по-идиотски хихикало нечто такое, что и человеком-то не хотелось назвать – так оно было страшно, так не соответствовало самому понятию – человек. Но почему все же свет? И кто это склонился над ним и говорит что-то, и что-то вроде бы даже спрашивает? В ушах стоял гул, звон, правый глаз словно сделался меньше, заплыл, какой-то заслон мешал ему видеть так, как видел левый, и от скулы до виска чувствовалась тупая, хотя и не очень сильная боль.

– А здорово он вас! – услышал Максим Петрович знакомый голос. – Ишь, дулю-то под глазом какую припечатал!

– О-о! – простонал Максим Петрович и вспомнил все.

Кряхтя, поднялся он на ноги, пошарил глазами по полу, видимо что-то ища. Евстратов молча подал ему фуражку и пистолет. Максим Петрович покраснел, буркнул «спасибо», поднял табурет и, поставив на место, к пианино, в изнеможении опустился на него.

– Ушел! – после минутного молчания выдавил он наконец хрипло, с коротким, злым смешком, норовя спрятать револьвер в карман и никак не попадая в него. – Ведь в руках, понимаешь, в руках был! Вот тут, рядом… эх!

Он отвернулся, сердито сопя.

– Да вы напрасно так переживаете, – искренне жалея старика, сказал Евстратов. – Такого громилу как не упустишь! На что я, сказать бы, мужик здоровый, не старый, а и то турманом летел, как он меня двинул…

– Он?! Тебя?! – вскочил Максим Петрович. – Ты его видел? Здесь? Так какого же черта мы тут сидим, как в гостях!

И он опрометью кинулся вон из комнаты.

«Ах, шляпы! Ах, шляпы! – бормотал Максим Петрович, рывком распахивая плетневую калитку в сад. – Ну я, старая транда, ладно… Но Евстратов-то, Евстратов!..»

Луч фонаря прыгал во всех направлениях, пронзал, рубил темноту, как бы вырывая из нее клочья: ветку, осыпанную матовыми, словно фарфоровыми яблоками; яркий беленый ствол дерева, тропинку, похожую на расстеленный по траве холст, полуразвалившуюся скамейку… «Тут он, тут! – отчаянно металась, билась в голове настойчивая мысль. – Негде ему кроме быть… затаился, выжидает, а мы… Нет, голубчик, не уйдешь… не уйдешь! Три месяца тыкаться в поисках, как слепые котята, кидаться от одной ошибки к другой, исписать ненужными протоколами груду бумаги, – и вдруг, когда воочию увидел его в двух шагах, так оплошать! Так оплошать!»

Кончились нарядные белоствольные яблони, черной стеной перед Максимом Петровичем встала чаща дикого терна. Корявые кусты его росли в такой тесноте, колючие сучья так цепко, так хитро переплелись между собой, что тут, казалось, и шагу не ступить. «Здесь, здесь! – тревожно и радостно стучало в висках. – Никуда ему отсюда не уйти…»

А свет фонаря между тем тускнел да тускнел. Все мутней, все туманней вырисовывалась, робко выхваченная из тьмы, затейливая путаница сучьев. «Батарейка садится, черт! – с досадой чуть ли не вскрикнул Максим Петрович. – Ведь думал же, уезжая, переменить, вставить новую. Ну еще, ну минуточку хотя бы еще посвети… ах!»

В самой гуще терна фонарь погас. Максим Петрович остановился. Потное, разгоряченное лицо обленила цепкая, клейкая паутина. Какое-то крошечное существо, паучок ли, гусеница ли, попав за воротник, ползало по спине, противно щекотало. Максим Петрович смахнул с лица паутину, передернул плечами, пытаясь избавиться от неприятной щекотки. И в то же мгновение явственно ощутил за спиной присутствие человека. «Наверно, Евстратов», – подумал Максим Петрович. Выбежав из дома, он слышал, как вскоре вслед за ним по ступенькам веранды прогрохотали тяжелые сапоги участкового, но затем, увлеченный поиском, как-то уже и не думал о нем, твердо уверенный в том, что тот ни на шаг не отстанет. Однако сейчас в непроглядной темноте, окруженный колючими ветками терна, он на мгновение потерял эту уверенность: «Евстратов ли?» – мелькнуло в голове.

– Ты? – наконец спросил не очень уверенным голосом Максим Петрович.

– Я, товарищ капитан, – отозвался Евстратов. – Не то батарейка отказала?

– Да вот, видишь…

– Ничего, – бодро сказал Евстратов, – мы сейчас «летучую мышь» засветим. Спасибо, тетя Паня догадалась прихватить, прямо как знала… Да отцепись же ты, дай спички из кармана вынуть, – досадливо ругнулся он в темноту, – ну, чисто арипей к собачьему хвосту, прилепилась…

– Тетя Паня? – переспросил Максим Петрович.

Слышно было, как Евстратов, со скрежетом подняв колпак фонаря, чиркал спичкой по отсыревшей коробке.

– Ну да, тетя Паня… Как, значит, вы кинулись из дома, и я было за вами, а она – «постой, говорит, тут у них в сенцах фонарь где-то должен быть…» Ну вот, видите – первый сорт!

В мутном красноватом свете «летучей мыши» Максим Петрович разглядел тетю Паню: она хоронилась за широкую спину Евстратова, ее толстое, всегда румяное лицо было словно запорошено мукой, лишь круглые испуганные глаза да щелочка полуоткрытого рта темнели на нем; платок сбился на сторону, к затылку, и резко, медно рыжея, виднелись из-под него гладко, прямым пробором расчесанные жиденькие волосы. Одной рукой она цепко держалась за китель участкового, в другой виднелся увесистый дубовый толкач, видимо прихваченный ею на всякий случай из изваловского дома.

– Ну что? – воскликнула она. – Неверно я вам давеча говорила, что черная магия, а? Не верно? Ведь как он его, родименького, – она кивнула на Евстратова, – как он его шарахнул-то, ажник пыль пошла! И вот тебе – моментом обернулся, этак по-над садом полетел, полетел, откудова и крылья взялись… Этакой, товарищ начальник, я в ту пору ж страсти натерпелась – и-их! Ни жива ни мертва стою, привалилась к стенке, ничегошеньки как есть сообразить не могу… Как, стал-быть, энтот крыльями-то захлопал, улетел, хватилась – где ж, мол, участковый-то наш? А он, сердешный, в лопухах, на карачках, не хуже вот как вы давеча, картуз ищет… Тут, товарищ начальник, такая сияние исделалась, такая сияние! Что, думаю, такое? Глядь на нёбушко, а энтот-то – во-он уж где, под самую звездочку подлетает, и свет от него, знаешь, ужасный такой преужасный…

– Ну, пошла! – махнул рукой Евстратов.

– Чего – пошла? Чего – пошла? – так и подскочила тетя Паня. – Что, ай не верно говорю?

– Крылья какие-то приплела…

– Да что ж тебе, заслепило, что ль? – с негодованием всплеснула руками тетя Паня. – Ай он тебе все мозги отшиб?

– Позвольте, Прасковья Николаевна, – вежливо, но твердо сказал Максим Петрович. – У нас с ним, знаете ли, дело служебное. Свети! – приказал он Евстратову, направляясь в самую чащу терновника.

Стоило им только войти туда, как тетя Паня замолчала и снова уцепилась за китель участкового. Обшарив весь терновник и ничего не найдя в нем, они вышли к плетню, за которым начинался лес. В этом месте, видимо, с давних пор существовал перелаз: огорожа была частью разобрана, а частью так примята, что перешагнуть через нее не стоило большого труда. Дальше, за плетнем, по крутым взлобкам и овражкам густой орешник спускался к реке, туда, где над четко вырисовывающимися верхушками деревьев белой пылью сияло зарево от автомобильных фар и слышались веселые, буйные клики подгулявшей компании. Глухо, недобро шумел ветер, по пестрому, словно дырявому небу текли мокрые, грязные, размазанные облака…

– Так, – сказал Максим Петрович. – Раз его в саду нету, мое такое мнение, что он в лес подался.

– Лес велик, – вздохнул Евстратов. – Где его там искать?

– Собаку надо. Сию же минуту, пока свежий след. Давай, вали на почту, звони в райотдел.

Евстратов крякнул и поскреб в затылке.

– Ну, что еще? – нетерпеливо спросил Щетинин.

– Звонить-то звонить, – как-то неохотно проговорил Евстратов, – да почтариха, шут ее знает, где сейчас…

– Найдем, – уверенно сказал Максим Петрович. – Пошли. А что, собственно, с тобой приключилось? Я так ничего толком и не понял.

Оказывалось, что, войдя во двор и никого в нем не обнаружив, Евстратов сперва подумал, что Максим Петрович, не дождавшись его, ушел. Увидев же, что на выходной двери нет замка, он заключил, что Щетинин находится в доме и тихонько окликнул его: «Товарищ капитан! А, товарищ капитан!» Но голос его был заглушён каким-то сильным шумом в комнатах; нимало не колеблясь, он рывком распахнул дверь, и в ту же секунду из дома выскочило что-то непонятное, со страшной силой сшибло его с ног, оглушило, и он упал. Когда же поднялся и пришел в себя, никого уже не было, и как он ни прислушивался – никакого решительно шума нигде не обнаружил. Насколько успел он заметить, неизвестный человек, сбивший его с ног, был в плаще с низко надвинутым капюшоном, никаких крыльев у него, безусловно, не было, и не летел он нисколько, а просто шарахнулся к саду и там исчез.

– Конечно, по-настоящему, мне б его преследовать надо было, – закончил Евстратов, – да я об вас сильно забеспокоился, думаю, пожилой все ж таки товарищ… Вхожу, включаю свет, а вы – вон тебе! – чисто мертвые, и пистолет в сторонке валяется…

Максим Петрович смущенно засмеялся.

– Он, брат, и мне поддал ничего себе… Да, верно, когда падал, и ударился я еще обо что-то… А все-таки, шляпа ты, экой здоровенный облом, а шляпа!

Он сердито замолчал и так и шел до самого дома.

А дом стоял по-прежнему – темный, неприветливый.

– Это ты выключил свет? – спросил Максим Петрович.

– Я, – виновато сказал Евстратов.

– Правильно сделал, не надо привлекать внимание, чтоб лишних толков не было.

– Да уж будьте покойны, товарищ капитан, – покосившись на тетю Паню, усмехнулся Евстратов, – завтра и так черт знает что наплетут… Ну, ладно, побегу звонить. Айда, – обратился он к тете Пане, – пошли, что ли, провожу до дому-то…

– Ох, уж и не знаю! – пролепетала тетя Паня. – Боязно в избе одной-то сидеть… Мой небось на цельную ночь закубрил, погибели на него нету… Я уж лучше тут, с товарищем начальником посижу…

«Комедия! – улыбнулся про себя Максим Петрович. – И страшно-то ей, и любопытство разбирает…»

– Уж вы извините, Прасковья Николаевна, – присаживаясь на ступеньках веранды, сказал он. – Втянул я вас, голубушка, в историю… Честное слово, не думал, что так получится.

– Что ж исделаешь-то, – смиренно потупилась тетя Паня, – дело, конечно, ваше служебное, как вы к тому приставлены, только напрасно все это…

– Как то есть напрасно? – не понял Щетинин.

– Да так… Какие ж от него могут быть следы? Вы, конечно, веры моим словам не даете, а вот увидите – по-моему выйдет, напрасно, только его хуже раздражните… Уж раз, товарищ начальник, напущено…

– А, вы вон про что! – догадался Максим Петрович. – Ну, что ж, поживем, как говорится, увидим…

– Нет уж, раз на потолок повадился ходить – то всё, – убежденно сказала тетя Паня. – Тут, товарищ начальник, одна средствие – попа звать. Так-то у нас в Лохмотах, – это я еще в девках ходила, – купил, стал-быть, папаша-покойник у лохмотовского мельника избу, как их, кулаков-то, значит, разорять стали… Ну, купил и купил, дешево, за сколько там – я уж не буду брехать, не помню, взошли мы в нее так-то под вечер, поужинали, конечно, легли спать. Слышим ночью – туп-туп! – ктой-то на потолке тупает… Что за оказия? Ну, папаша у нас страшно какой смелый был – цоп фонарь, да на потолок – никого нету. Только было улеглись, задремали…

Максим Петрович слушал тети Панину трескотню, а сам напряженно думал. Кем же все-таки может быть этот чудной, таинственный человек? Еще весной высказывалось предположение, что преступник – случайный, залетный, может быть, даже бежавший из места заключения. Эта версия была отвергнута тогда, – Авдохин, Тоська, ее мальчики из города показались следствию более достоверными. Но вот сейчас она вспомнилась, эта отвергнутая версия… А почему бы и нет? Он убивает Извалова и, опасаясь розыска, скрывается. Где? Бог ты мой, да где угодно, Евстратов прав – лее действительно велик, малолюден, берега реки и ручьев изрыты бобрами, в любой покинутой норе – живи, пожалуйста, сколько угодно!

Вот она, простейшая отгадка нечто необъяснимого: убийца Извалова – бежавший преступник. Максиму Петровичу припомнилось его маленькое, неестественно бледное, опухшее личико в обрамлении чудовищном бороды, его детский смех, нелепое притоптывание ногами от радости при виде плаща… Сомнений не оставалось, – это был человек, долгое время проведший в заключении, может быть, даже в строгой изоляции, без воздуха (его бледность, его странно припухшее лицо), отвыкший от людей, боящийся людского шума и, конечно же, боящийся, что вот по разосланным из места его заключения розыскным бумагам его найдут, схватят, посадят опять в ту тесную, темную камеру, из которой так смело и хитро он сумел убежать… Совершив убийство, он не в силах уйти, покинуть эти края, он как бы загипнотизирован смертельным страхом быть пойманным. «Боязнь пространства» им овладела. Максим Петрович, помнится, когда-то читал об этом крайне тяжелом психическом состоянии. Отсюда все: и дикий вид человека, его заросшее лицо, оборванная одежда, ночные блуждания. Деньги? Шесть тысяч, взятые из комода? Да что эти шесть тысяч, когда он из них и копейки не может истратить, когда по рукам и по ногам он скован страхом! Но он голоден, раздет, разут, все его помыслы сосредоточены на еде, на том, как бы защитить свое тело от холодов и дождей: ведь осень-то с каждым днем сказывается все ощутимей, все настойчивей… И вот он покидает свое надежное убежище, в котором скрывался все это время, и бродит в поисках пищи и хоть какой-нибудь одежды…

– Вот так-то, стал-быть, кажную ночь – все ходит, все ходит, – сыпала тетя Паня словесные горошинки, – уж мы его и святой водой кропили и что ни что… ничего не берет! Что ж ты думаешь – так ведь и продали мельникову избу-то!

– Скажите пожалуйста! – вежливо отозвался Максим Петрович. – Бывает, конечно… Ну, что? – спросил он, увидев показавшегося в калитке Евстратова. – Звонил?

– Позвонишь! – с досадой сказал Евстратов. – Нинка-почтариха в район к двоюродной сестре на свадьбу уехала. Замок на почте. Может, взломаем?

– Стоп! – насторожился Максим Петрович. – слышишь?

– Петька, завклубом, домой жмет, – сказал Евстратов.

Где-то невдалеке мчался мотоцикл. Судя по нарастающей стрельбе выхлопов, он приближался и, когда Максим Петрович с Евстратовым выскочили за калитку, был шагах в пятидесяти. Это действительно оказался Петька Кузнецов. Увидев на дороге людей, он резко затормозил.

– Моя милиция меня бережет! – узнавая участкового и Щетинина, весело воскликнул он. – Привет! Судя по всему – чепе?

– Вот что, товарищ Кузнецов, – сказал Максим Петрович, – очень, понимаешь, нужна собака. Немедленно. Что, если б ты сейчас в райотдел слетал, а?

– Пишите, – Петька изобразил пальцем на ладони писание, – кому, что… В полтора часа обернусь… Молния! – хвастливо похлопал он по рулю мотоцикла.

При свете фары Максим Петрович нацарапал записку.

– Засеките время! – сквозь грохот и рев мотора крикнул Петька, газанув с места так, что чуть не вылетел из седла.

Не успел замереть вдали треск мотоцикла, как где-то рядом, за углом изваловской усадьбы, дробно затарахтел трактор и послышались дикие, истошные вопли: два пьяных голоса, перебивая друг друга, немилосердно фальшивя, выводили:

– Три тан… киста… три весе-о-лых дру…га…

Затем песня оборвалась.

– А где у тебя ворота́? – заревел один.

– Па-ань-кя-я! – ишачьим ревом взвыл другой. – Ворота отворяй, холера… так твою разэтак!

– Иде ворота-а?

Раздался треск, что-то рухнуло – и все замолкло.

– Мой! – ахнула тетя Паня. – Ну, погоди же, родимец тебя расшиби!

Она воинственно потрясла над головой толкачом и, полная справедливого гнева, ринулась к своей усадьбе.

– Держись теперь, Матвей Голубятников! – рассмеялся Евстратов. – Опохмелит тебя тетя Паня толкачиком!

– Забавная парочка! – сказал Максим Петрович. – Сколько лет их знаю – и всё дерутся…

Они вернулись во двор, обошли вокруг дома. Лестница по-прежнему валялась в лопухах.

– Не знаешь – чья? – спросил Максим Петрович.

Евстратов внимательно оглядел лестницу и тихонько свистнул.

– Чудеса!

– Что такое?

– Да лестница-то… Сейчас, минуточку, – Евстратов вертел лестницу и так и этак, присматриваясь к ней, словно не развалюха несчастная была она, а тонкое и редкостное произведение ювелирного искусства. – Ну, точно, – наконец произнес он, – эта самая… Тут вот еще крайняя перекладинка моими гвоздями прибита.

– Да чья лестница-то? – нетерпеливо спросил Максим Петрович.

– Вот, товарищ капитан, и штука-то – чья! – в недоумении развел руками Евстратов. – Бабки Гани покойницы… В сенцах у ней стояла, приставлена к потолку была. Месяц уж скоро, как бабка-то померла, изба на замке, и как она сюда попала – ума не приложу…

– Вот уж именно, час от часу не легче, – сказал Максим Петрович. – Привидения, покойники… Все-таки знаешь что, – спохватился он, – пока мы собаку дожидаемся, давай-ка чердак обследуем.

Как-то в нашем быту исстари повелось, что с чердаками связано множество таинственных и жутких историй. С бабушкиных сказок, с малолетства, самим себе иной раз не признаваясь в этом, носим мы в глубине сознания, даже, может быть, где-то за пределами его, этакую подозрительность к темным чердачным закоулкам, где и в ясный солнечный день стоит настороженно затаившийся полумрак, где смутно различаются самые неожиданные, давным-давно исчезнувшие из домашнего обихода, полузабытые предметы: колченогий, пестро раскрашенный стульчик на колесиках, за который ты держался, когда еще делал первые свои неуверенные шаги; пузатый, позеленевший медный самовар без крана, распаявшийся в той немыслимой древности, когда тебя еще и на свете-то не было; нелепая, как ископаемое чудовище, граммофонная груба, серые от пыли резервуары старых керосиновых ламп с отшибленными ножками, и прочее в том же роде – никому не нужное, но почему-то десятилетиями упорно и бережно хранимое в чердачных потемках старье. Над всею этой диковинной рухлядью обязательно тянутся бельевые веревки, тонкие жердочки, подвешенные на проволоке пучки засушенной мяты, ромашки, какое-то неопределенного вида ветхое тряпье… И мало, очень мало найдется в России чердаков, которые не таили бы в сумраке своего прошлого какие-то странные или даже страшные события, – кто-то когда-то вешался там на стропильных перекладинах, какие-то стоны слышались оттуда непогожими осенними ночами, кого-то, нынче живущего в преданиях, в незапамятные времена прятали там от царских полицейских властей – и многое, многое другое, вплоть до упраздненных советской властью домовых и прочей печной и запечной нечисти…

Изваловский дом был построен еще его дедом, тоже учителем, в самом начале века, незадолго до японской войны. В шестнадцатом году дом горел, неизвестно кем подожженный именно с чердака. В страшную глухую зиму тысяча девятьсот сорок второго, когда фронт приблизился к Садовому вплотную, из охотничьего ружья, и тоже именно на чердаке, застрелился отец Извалова – одинокий, больной старик, застрелился оттого, что не мог побороть в себе ужаса перед надвигающимися грозными событиями.

В общем, не первый год за изваловским домом держалась нехорошая слава, а если прибавить ко всему еще и случившееся весною этого года, да и только что, какой-нибудь час назад, – станет понятным то чувство некоторого смятения и робости, с каким забрались на чердак Максим Петрович и Евстратов.

Мягко ступая по толстому слою земли, подозрительно всматриваясь в шевелящийся от света фонаря сумрак, они ходили, спотыкались о толстые балки, цепляли головами за какие-то веревки, а по бокам – то справа, то слева – вытягивались, горбились, переламывались в углах их черные, невероятно уродливые, странно непохожие на них тени…

Как и во всем доме, на чердаке у Изваловых царил образцовый порядок. Здесь не было нагромождения ненужных, отслуживших свой срок вещей, потому что сам Извалов терпеть не мог лишнего хлама и уничтожал его без сожаления. Чердак был пуст, не за что, как говорится, глазом зацепиться, и лишь возле печной трубы, высоко над головой, Максим Петрович обнаружил нечто такое, что привлекло его внимание: снизки сушеных яблок и мелкой вяленой рыбы, развешанной на прочных капроновых нитях. Ничего особенно примечательного это, конечно, не представляло бы (покойный Извалов был страстным удильщиком), если б не одно обстоятельство: десятка полтора небольших подлещиков висело на нитках целыми, а то всё – одни лишь головки, продернутые через глазок. Зато внизу, так и этак раскиданные по земляной насыпи, во множестве валялись кости и ободранная чешуя – остатки кем-то и, видимо, совсем недавно съеденной рыбы.

Но самым замечательным из обнаруженного оказался четко и глубоко отпечатанный на земле след огромной босой ноги. Он был тот же самый, что и возле Пиратовой будки – узкий, длинный, с сильно выдающейся ревматической шишкой на большом, далеко в сторону, по-звериному оттопыренном пальце.

Глава восемнадцатая

Поднявшийся ночью ветер нагнал на Садовое нескончаемые стада серых, клубящихся мокрыми клочьями облаков, и они с рассвета потянулись низко, чуть ли не цепляя за верхушки старых сосен, стоявших на лысом бугре за евстратовской избенкой.

Они сбились кучкой, тесно прижавшись друг к дружке, словно последние оставшиеся в живых бойцы, печально и строго обозревающие поле, на котором в неравной схватке полегли их более слабые товарищи; пусть изувеченные стояли, израненные, но все еще могучие и грозные, полные отчаянной решимости и дальше противоборствовать врагу… Ветер, вода, лопата и топор в течение многих лет деятельно и неустанно уничтожали следы побоища – смывали, выветривали, выкапывали, вырубали их, но так и не могли уничтожить начисто: нет-нет да и мелькнет в полынной, бурьянной заросли трухлявый пень, от которого, несмотря ни на что, наклюнулись, потянулись к солнцу зеленые молодые побеги; нет-нет да и вспыхнет вдруг по весне, забушует розово-синим пламенем все еще не заглушённая колючими татарками махровая сирень; а в самом низу, у подножья лысого бугра – одинокая корявая яблонька, в два года раз покрываясь мелкими румяными кислицами, нет-нет да и напомнит о том, что когда-то был здесь великолепный, любовно ухоженный сад, густой зеленой гривой покрывавший весь этот выжженный, вытоптанный, заросший бурьяном и загаженный коровами бугор, на веселом челе которого, словно драгоценная шапка с золотыми пронизями по аксамитовому верху, темными кронами красовались стройные златоствольные сосны…

Низко, лениво тянулись, клубились прохладной осенней влагой серые, сизые, с беловатой сединкою, бесконечные облака. Из-за бугра, из-за сосновых лохматых вершин, с запада, с гнилых морей, тянулись, текли, как тянутся, текут вялые, утомленные бессонницей мысли – медленно, беспросветно…

Долга́ показалась Максиму Петровичу эта минувшая ночь! Как ни устал он физически и душевно, а все равно так и не мог хотя бы на полчасика сомкнуть глаза, забыться, пусть коротким, но освежающим тело и голову сном.

Он встал, когда еще чуть брезжило в оконце евстратовской клетушки-мастерской, и сразу же почувствовал какое-то неудобство, какую-то помеху в теле. Нет, это не было привычной тянущей, внешней болью радикулита, это что-то другое глухо, словно пробуя силу, давало о себе знать где-то глубоко внутри, то неприятно наплывая волной, то уходя, как бы откатываясь, давая передышку. «Уж не грыжа ли опять зашевелилась?» – мелькнула тревожная догадка. Но разгорался тусклый день, светлело небо, на минутку сквозь мокроту облаков мелькнуло солнце, проснулись, заговорили в избе евстратовские домочадцы, звякнуло ведро, где-то за садами, за церковью пропылил, прогрохотал грузовик – и как-то, с зародившимися дневными шумами, ушла, спряталась тупая, невнятная боль, и в голове прояснилось и стало думаться.

Воспоминания о минувшей ночи встали перед Максимом Петровичем со всеми и смешными и страшными подробностями. Ровно через полтора часа, как и обещал, примчался Петька, а следом за ним – милицейская машина с проводником и собакой. Седой, видавший виды Анчар с ходу взял след и шибко, яростно, рвя поводок, потащил проводника через сад – к перелазу, и дальше – на реку. Навстречу им попались совхозные машины: одна за другой, пронизывая светом фар черную кружевную листву, мчались они в гору, гудя и завывая на крутых подъемах.

Выбежав к дороге, Анчар остановился в нерешительности. «Фас! Фас!» – подбадривал его проводник, направляя луч карманного фонарика на серый, влажный от росы песок, где уродливой кляксой расплывалось большое черное пятно. На обочине валялась расплющенная в лепешку канистра, откуда, вероятно, и вытекла на дорогу черная, остро, крепко пахнущая жидкость. Сунувшись к пятну, Анчар чихнул, затряс лобастой головой. Кинулся вправо, влево, и вдруг жалобно, пискляво брехнул и, виновато повизгивая, улегся у ног проводника.

– Автол пролили, паразиты! – сердито сказал проводник. – Колесами растащили по всей дороге… Теперь – все, не возьмет. А жалко – чистый, хороший был след…

В стороне, на зеленой полянке, где только что шумел пир, при тусклом, моргающем свете пятилинейной керосиновой лампочки две женщины в белых халатиках гремели посудой, сворачивали скатерти. Возле них бродил с фонарем Ермолай Калтырин, шарил палкой в кустах, время от времени вытаскивал оттуда бутылку, нюхал ее, разглядывал на свет – не осталось ли?

– Всё пожрали! – сокрушенно вздыхал он. – Нет бы их, чертей, чуток пораньше шугануть-то…

Он подошел, поздоровался, полюбопытствовал – что случилось.

– Ты никого не видел? – спросил Максим Петрович. – Никто мимо не пробегал часа два назад?

– Вроде бы нет, – соображая, наморщил лоб Калтырин. – С вечера хожу, никого не заметил. Ну, да тут ведь такой шумовёнь стоял, упаси господи!

– Что это они рано разъехались? – спросил Петька.

– Да что – потеха! – Калтырин засмеялся, покрутил головой. – Они, эти совхозные-то, пирують, шумять – урожай, урожай, а кукуруза в поле зимы дожидае, картошка, почесть, вся не убрата, коровники раскрытые, худые… Просто сказать, выпить приехали, пожировать, да… Ну, пьют они, значится, песни играют, идет дело. Только было качать директора взялись, откуда ни откуда – «Волга» райкомовская, сам лично секретарь Федор Федорыч: «Вы тут, голубчики, что делаете? А-а, урожай?!» Давай их костерить! Махом собрались, смылись, и всю продукцию, какая, стал-быть, была у них, всю как есть тут покидали!

– Кончен бал, потухли свечи! – насмешливо сказал Петька. – Девочки, у вас там пол-литра, случайно, нигде не завалилось?

«Девочки» ответили презрительным молчаньем, им было не до шуток: собирали, пересчитывали посуду – не хватало двух тарелок, шести стаканов и здоровенного куска любительской колбасы; трудно, конечно, было сказать, кто польстился на это добро, но они подозревали Калтырина.

Анчар пробежал с полкилометра по берегу – следа не было.

Весь обратный путь Петька, не умолкая, хвастал своей машиной, приписывая старенькому мотоциклу такие фантастические качества, каких он не имел даже в лучшую пору своей механической юности. Возле тети Паниного дома Анчар зарычал, рванулся и потянул за собой проводника. В самом деле, что-то странное творилось там: в плетне, огораживающем двор, зиял огромный пролом, в котором виднелся темный силуэт садово-огородного трактора ДТ-14; откуда-то снизу, из-под его колес, раздавался заливистый храп. Свернувшись калачиком, словно младенец во чреве матери, там безмятежным сном спал голый человек в одних трусах – давешний Чурюмкин собутыльник. Самого Чурюмки не было – тетя Паня, видимо, уволокла его в избу.

– Э, друг! – потормошил Евстратов спящего. – Вставай, замерзнешь, дурак!

Голый мычал, чмокал губами, и как Евстратов его ни тряс – не проснулся.

– Интеллигентный вроде бы человек, – с искренним сожалением покачал головой Евстратов, – а вот поди же…

– Кто это? – спросил Максим Петрович.

– Чибриков, счетовод из лохмотовского сельпо, – сказал Евстратов. – Я его, товарищ капитан, знаю – смирный, непьющий, двое ребятенков у него… А вот не так давно словно муха какая его укусила, – стал прикладываться, да все чаще да чаще, а теперь уж и дня нету, чтоб до сшибачки не насадился!

Было уже далеко за полночь, когда подошли к евстратовской хатенке. Проводник с участковым захрапели сразу, едва легли, а Максим Петрович вот так и проворочался до свету.

Рано позавтракав, пошли смотреть бабки Ганину избу. Покосившаяся, вросшая в землю, вся чуть ли не до растрепанной соломенной кровли скрытая непролазными кустами полыни и крапивы, она была похожа на старую, нахохлившуюся курицу, зарывшуюся в серую дорожную пыль. На ветхой наружной двери, забитой крест-накрест двумя тесинками, висел огромный, не по избе, замок; дверь со двора была заперта на задвижку – из сенец.

Пыль, грязь, запустение царили внутри избы. Треснувшая от потолка до пола печь, грязные лавки, затянутая паутиной божница с тремя почерневшими, засиженными мухами иконками, – все говорило о скудной, безрадостной жизни бабки Гани. Какая-то свернутая в трубочку бумажка торчала из-за иконы. Максим Петрович развернул ее. прочитал: «Гражданке Голубятниковой Агафье Степановне. Настоящим предлагается внести причитающийся с Вас налог в сумме…» Это было извещение из райфинотдела. Аккуратно свернув казенную бумажку, Максим Петрович засунул ее обратно.

– Голубятникова… Голубятникова… Родственница, что ли, Чурюмкина?

– Да у нас полсела всё Голубятниковы, – сказал Евстратов. – Кто их тут разберет…

Единственным украшением избы были две пожелтевшие фотографии в узеньких черных рамочках. Они висели в простенке между крошечными мутными оконцами. Бравый красноармеец в буденновском шлеме, весь в ремнях, выпятив грудь и опираясь на шашку, стоял на одной из фотографий; другая изображала молодого круглолицего парня лет шестнадцати в клетчатой кепке, с дешевой гармонией в руках, испуганно и напряженно глядевшего в объектив фотографического аппарата.

Заглянули под пол и на чердак, но и там была такая же безотрадная картина: в подполье – поросшие бледными, мокрыми грибками полусгнившие доски и тяжкий, затхлый дух; на чердаке – черные, изъеденные древесным жучком стропила, огромный закопченный печной боров с облупившейся глиняной обмазкой, с кое-где вывалившимися кирпичами. Все, все в этом скорбном жилище поражало своим запустением и обреченностью, все было покрыто толстым слоем давно и плотно слежавшейся пыли; ничто не только не свидетельствовало о том, что тут совсем недавно ходил, работал, как-то, словом, существовал живой человек – бабка Ганя, – но казалось даже, что испокон веков тут и человечьего-то духу не бывало, а только один лишь прах, паутина, мокрые бледные грибки…

Но лестница?

Евстратов говорил, что при жизни бабки Гани она стояла в сенях, была прислонена к чердачному лазу. Так ведь это – при жизни бабки, а с тех пор, как она умерла, прошло около месяца; во время похорон в избе перебывало множество народу, затем из города приезжали наследницы, – кто-нибудь из этого многолюдства мог же вынести лестницу во двор, откуда неизвестный человек и притащил ее к изваловскому дому. Да, в конце концов, так ли уж важно – почему он пользовался именно бабкиной лестницей? Не в этом ключ к решению задачи, не лестница и не убогая полуразвалившаяся бабкина избенка есть тот заветный кончик веревочки, который поможет распутать клубок изваловского дела…

Между тем слухи о событиях последней ночи спозаранку облетели все село. Когда Максим Петрович с Евстратовым после безуспешных поисков вышли из бабкиной избы, напротив, возле изваловского дома, стояла порядочная кучка народу, преимущественно женщины. Они довольно оживленно переговаривались между собой, но при виде работников милиции умолкли.

– Ну, пошло дело! – подмигнул Евстратов. – Заработала теть Панина информация… Что за митинг? – спросил он, подходя к приумолкшим женщинам. – На работу давно пора, а они, мое почтение, прохлаждаются! Ну-ка, давайте, давайте, расходитесь немедленно! – строго сказал Евстратов. – Нечего тут околачиваться…

В десятом часу к евстратовской хате подкатила синяя милицейская «Победа».

– Что у вас тут такое происходит? – вылезая из машины, недовольным голосом спросил Муратов. – Весь район переполошили…

– То есть, товарищ майор? – удивленно поднял брови Максим Петрович. – Чем же?

– «То есть»! – проворчал Муратов. – «Чем»! Вам лучше знать – чем… Весь базар только и судачит, что о ваших ночных похождениях. Чудовище, говорят, какое-то крылатое в изваловском доме поселилось… Вы вроде бы стреляли в него, а оно сквозь вас прошло, улетело. Ну, так, что ли? – Муратов насмешливо поглядел на Максима Петровича. – Рассказывай. А что это у тебя, между прочим, за украшение под глазом? – спросил он, вглядываясь в лицо Щетинина.

– Это оно, товарищ майор, так «сквозь меня» неловко проходило, – щупая распухшую скулу, раздраженно сказал Максим Петрович. – Дело, Андрей Павлыч, гораздо сложней и серьезней, чем мы думали. Разрешите доложить?

Как-то незаметно развеялись хмурые облака, солнце выглянуло – сперва призрачное, туманное, словно сквозь кисею, затем все смелей, все ярче разгораясь, заиграло в разноцветной листве садов, на тусклом золоте церковного купола, на чисто выбеленной стене избы.

– Может, товарищ майор, в избу пройдете? – предложил Евстратов.

– Ничего, мы тут, – сказал Муратов. – На солнышке понежимся… Ишь, благодать-то какая!

Он уселся на завалинке, закурил и, жмурясь, как кот, слушал, что говорит ему Максим Петрович. Изредка кивал головой, соглашался, задавал вопросы, хмурился, чиркал зажигалкой, раскуривая то и дело потухавшую папиросу.

– Так как, значит, говоришь, – бегляк какой-нибудь?.. – задумчиво и как-то отвлеченно проговорил Муратов, когда Максим Петрович закончил рассказ о случившемся ночью и выложил свои по этому поводу догадки. – Твои выводы насчет беглого преступника весьма, по-моему, дельные. Помнится, подобная версия у нас выдвигалась когда-то… Конкретно что предлагаешь?

– Сколько можете дать мне людей? – вопросом на вопрос ответил Максим Петрович.

– Ты что, собственно, собираешься предпринять?

– Расставить посты наблюдения, прочесать лес… Да мало ли! Что мы вдвоем с Евстратовым можем сделать?

– Конечно, конечно… Что ж, двух-трех человек я тебе, пожалуй, подкину, – подумав, сказал Муратов. – Что? Мало? Ну, брат, извини, больше не могу.

– Давайте трех, – вздохнул Максим Петрович. – Но только сегодня же.

– Договорились, – кивнул Муратов. – Э! Да никак товарищ Малахин собственной персоной? – воскликнул он, щитком приложив к глазам ладонь и вглядываясь в отчаянно пыливший по дороге газик. – Факт, Малахин!

Это действительно был Малахин. Он, как обычно, вел машину сам; рядом с ним, в ослепительно-оранжевой «болонье», помещалась Извалова. Газик, подкатил к самой завалинке, на которой сидели Максим Петрович и Муратов.

– Здравствуйте, товарищи! – приветственно помахал Малахин рукой, распахивая дверцу. – Вас, кажется, можно поздравить наконец?

Муратов и Максим Петрович переглянулись.

– Смотря с чем, – хмуро усмехнулся Муратов, покосившись на заплывший глаз Максима Петровича.

– Как это – с чем? – лицо Малахина изобразило искреннее недоумение.

Нетрудно было понять, что заставило его так стремительно примчаться в Садовое. Слух, распространившийся в райцентре по базару, достиг и его ушей.

– Ну, как же, ведь вы, как я слыхал… По крайней мере, так говорят… Ведь вы же и деньги при нем обнаружили, – проговорил он уже несколько растерянно, озираясь и как будто что-то или кого-то ища по сторонам. Никого, кроме милицейских работников, не увидев, Малахин сразу же помрачнел. – А где же?.. – уже совершенно теряясь, спросил он.

– Да вы про кого говорите-то? – отлично понимая, про кого тот говорит, с невозмутимым видом отозвался Муратов.

Мотор в малахинской машине заглох, газик перестал дрожать, и сразу сделалось тихо.

Малахин вытащил большой клетчатый платок, протер им свое широкое мясистое лицо.

– Я же говорила, что все это враки! – раздраженно сказала Извалова. – Если б это была правда, я думаю, что товарищ Муратов сам бы первый об этом нас известил!

Малахин тяжело, неуклюже вылез из машины, приблизился к завалинке. Если бы возле Муратова оказалось свободное место, он, вероятно бы, сел, но места не было, и он, как-то неловко топчась, достал из пиджачного кармана непочатую коробку «Казбека», взрезал желтым плоским ногтем фабричную заклейку и поднес папиросы Муратову.

– Трава! – махнул Муратов рукой с зажатым в пальцах окурком «Севера». – Для некурящих…

– Как-то у вас странно получается, дорогие товарищи… – после длительного молчания с плохо скрытым раздражением сказал Малахин, нервно крутя в пальцах дымящую папиросу. Он обращался к Муратову, но смотрел не на него, а на носки своих новеньких бежевых сандалет. «Кожаные! – отметил про себя Максим Петрович. – Целковых двадцать пять, поди. Вот что значит – торговая сеть… Марья Федоровна весной все магазины обегала, не нашла. Так вот и пропарился все лето в сапогах…»

– А что же странного? – спросил Муратов невинно.

– Пора бы уже, сколько времени… Конец этому когда-нибудь будет или нет? Учить, конечно, я вас не собираюсь, но… Непонятно вы как-то поступаете, непонятно! Следствие без всякой нужды почему-то затягиваете, хотя все ясно как божий день… Преступника выпустили на свободу… Вы, конечно, извините, Андрей Павлыч, что я вынужден это вам говорить, но поймите и наше состояние…

– Это какого же преступника? – вскинул брови Муратов.

– Авдохина, конечно…

– Да, кстати, об Авдохине, – обращаясь к Евстратову и невозмутимо попыхивая папиросой, проговорил Муратов, – скажи ему, чтоб шел к управляющему отделением оформляться на работу, с директором, мол, договорено… А преступника, товарищ Малахин, найдем. Обязательно найдем, – повторил он, вставая и направляясь к своей машине.

Глава девятнадцатая

На Каме леса уже вовсю желтели янтарем, и чем дальше вверх, к северу, поднимался пароход, на котором плыл Костя, тем все больше желтизны и багрянца, а потом и черноты обнаженных ветвей становилось на берегах – на левом, близком, обрывистом, красневшем глиною, и на правом, узкой тесемкой тянувшемся далеко в стороне.

Солнце по утрам вязло в липкой, сырой вате тумана, медлительно, в какой-то дремоте курившегося над водною равниною подпруженной плотинами и вдесятеро против прежнего раздавшейся вширь реки. Одолев туман, поднявшись над ним и разогнав его своими лучами, солнце разгоралось и блистало в холодной, с зеленцою по горизонту небесной сини как-то особенно ярко, как блещет оно только осенью, в ее начальные, безоблачно-ясные, прохладноватые дни, и казалось неестественно увеличенным, как бы приблизившимся к земле. Оно слепило, попадая в глаза, магниевыми вспышками срываясь с гребешков речной ряби. Приходилось непрестанно прижмуривать веки, и если Костя не успевал вовремя это сделать, перед ним потом долго, мешая смотреть, плавали и мерцали черно-зеленые или оранжевые пятна.

Как ни странно было это для крепкого, здорового двадцатитрехлетнего парня, студента, ничем не связанного и не обремененного, живущего в эпоху бурного развития всех видов транспорта, всеобщего увлечения туризмом, всеобщей привычки даже кратковременные отпуска непременно проводить где-нибудь вдали от дома, в насыщении новыми впечатлениями, в знакомстве с еще не виденным и не познанным, в экскурсиях по своей или какой-нибудь закордонной стране, а то и по нескольким странам зараз, нанизав их на один сквозной маршрут, – Костя в своей жизни еще мало куда ездил и мало что видел в том огромном мире, что лежал, раскинувшись на все стороны, за пределами города, в котором он родился и вырос. После второго курса ему довелось провести полтора месяца в Казахстане, в целинном совхозе – студентов посылали туда на уборку урожая. В другое лето в компании с друзьями он побродил немного по горному Крыму – с рюкзаком за спиною, альпинистскою палкою в руках. Хотели поехать еще на Кавказ, в Теберду, но не хватило денег, их потратили скорее, чем рассчитывали. Еще он два раза ездил в Москву, в зимние каникулы, погостить у тетки, а главное, чтобы поглядеть Третьяковку, Кремль и все прочее, что полагается для культурного уровня. Вот и все его поездки, которыми он мог похвастать.

На севере Костя еще не бывал ни разу, и поэтому он с безграничным, захватившим его до самой глуби души любопытством воспринимал все, что попадалось ему на пути в его движении к тем местам, где жил и работал убитый Артамонов. Порою он даже забывал, куда едет, зачем едет, что составляет его цель, полностью, без остатка захлестнутый потоком впечатлений, напиравших на него со всех сторон, загруженный ими сверх всякой меры и каждую следующую минуту все-таки продолжавший вбирать их вновь и вновь.

Ему было интересно следить, как менялась природа, приобретая все более строгие и суровые черты и в то же время, вопреки Костиным представлениям, становясь не беднее, а, наоборот, даже как-то богаче, сложней и разнообразней. Усложнялись, тоже делаясь богаче, утонченней, и краски: теперь вместо одного какого-нибудь цвета глаз видел множество смешанных воедино оттенков. То неуловимое, лишь чувствуемое сердцем (и то не всяким), что заключено в пейзаже и незримо его наполняет, превращая его в симфонию бесконечных настроений, здесь, в открывающихся картинах невысоких холмов, багряно-золотых или прозрачно синеющих еловых лесов, в чередовании луговых долин со стожками сена, с бревенчатыми избами, почернелыми от непогод, потонувшими в густой траве, присутствовало особенно ощутимо и непрерывным живым током, непрерывною музыкой вливалось в Костю.

Теперь он понимал, почему влекло легкое северное небо людей русского искусства, русских художников, что искали и находили они под ним. И Серов, и Коровин, и Архипов, и Нестеров… Как нечто истинно русское, созвучное и духу, и глазу, и всей долгой истории своего народа, любили они эти сизые дремучие хвойные леса, покойно залегшие по увалам, этот необозримый даже с птичьего лёта, бескрайно и вольно размахнувшийся простор, еще и сейчас чуть загадочный, скрывающий еще много тайн в своих недрах, за каменными горами, в глухомани неприступной, непроходимой, заваленной буреломом тайги. Им было ведомо, какою крепкою зарядкою, какою палитрою – на всю жизнь, на все творчество – одаривают эти края каждого, кто хоть раз увидит их, эти дали, их чистоту и прозрачность, синь неба, озерной и речной воды, зубчатые верхушки обомшелых елок на холмах, от одного взгляда на которые в человеке точно пробуждается что-то – какие-то дремавшие силы, куда-то неодолимо влекущий радостный и тревожный зов…

Берега большей частью были пустынны и безлюдны, зато Камское русло было оживлено непрестанным движением. Перекликаясь гудками, семафоря флагами, навстречу, взрезая темноватую от глуби, в щепе и пене камскую воду, шли пароходы и пароходики, буксиры и катера – иные в одиночку, иные таща на прицепе баржи, иногда даже целые их караваны. Подняв в воздух тупоносые массивные корпуса, опираясь на воду только кормою, урча могучими дизелями, пролетали пассажирские «Ракеты», в очертаниях которых было что-то непривычное глазу, неземное, космическое. За ними стелились и долго не могли рассеяться шлейфы плотного черно-бурого дыма. Вверх по извивам русла, в одном направлении с Костиным пароходом, шлепая опутанными водяными прядями гребными колесами, натуженно, с дрожью в стареньких корпусах одолевая течение, тоже ползло великое множество разнокалиберных судов, везших на себе всякие грузы, торопившихся за ожидающими их где-то на верховых пристанях караванами барж. Костин пароход, сильный, недавней постройки, сбавляя ход, чтобы не потревожить старых ветеранов волною из-под винта, осторожно обходил их сторонкою на почтительном расстоянии, и они сразу же отставали, не пытаясь состязаться. Ух, какие попадались иногда названия! «Громобой»! А «Громобой» этот – настоящая лохань, сооруженная еще в середине прошлого века, закопченная, замызганная, заляпанная мазутом, хрипящая и кашляющая старой истрепанной машиной, из всех щелей корпуса испускающая жирный вонючий дым. Посреди широкого плеса повстречался яично-желтый от свежей охры «Ваня-коммунист», короткотулый, зато широкий в поперечнике, шумно, задорно молотивший по воде колесами, с полоскавшимися на корме под ветром, точно набор флагов, разноцветными постиранными матросскими рубахами. Костя даже перегнулся через бортовые перила: ведь это же знаменитый, легендарный пароход! Он воевал в гражданскую, на нем служил пулеметчиком Всеволод Вишневский! Этот маленький, кургузый, неказистый, смешного вида пароходишко, не шибкий на ходу, был грозною силою на Волге и Каме, дерзко и отважно нападал на корабли белых, вступал с ними в бой и всякий раз или топил их или обращал в бегство…

Под вечер на реке, чтобы суда не сбились с фарватера, зажигались разноцветные огни бакенов. Тоже разноцветные – зеленые, красные, желтые, фиолетовые, голубые, – со всех мысов, береговых взгорков начинали мигать маячки, что-то сообщая вахтенным и рулевым, каждый на своем языке: одни неторопливо, с паузами, другие – учащенно, спеша, как бы боясь, чтобы их не опередили и не рассказали бы того, что хотят рассказать они.

Но самым интересным, пожалуй, было смотреть, как сверху, оседлав течение, его самую живую, быструю струю, идут плоты. Таких плотов Костя не видал сроду и даже не представлял, что такие могут быть. Они состояли из множества секций, их длина измерялась в полкилометра, а шириной они были метров чуть ли не в сто. Их сопровождало сразу несколько буксиров – спереди, туго натянув длинные стальные тросы, сзади, напирая на хвост плота носами. Еще два-три буксира дымили по бокам. Когда на изгибе реки течение норовило прижать плот к берегу, боковые буксиры упирались в бревна носами и, нажимая изо всех силенок поперек течения, нещадно дымя, с пенными бурунами под кормою от бешено вертящихся винтов, оттесняли плот опять на середину русла.

В каждом из таких плотов, прочно связанном стальною проволокою – а они шли друг за другом, вереницами, – было заключено умопомрачительное количество древесины, которой предстояло обратиться в железнодорожные шпалы, подмостки строек, крепежные стояки для шахт, стропила и доски деревянных строений, мебель и другие предметы быта, просто дрова для отопления жилищ. Плотогоны в огромных сапогах, грубых брезентовых куртках, рукавицах, стоя на мокрых, скользких, оплескиваемых волнами бревнах, помогали буксирам – взмахивали длинными, закрепленными в уключины веслами, делая энергичные, сильные гребки. Каждый проплывавший мимо парохода плот являл зрелище эффектное и красочное…

На остановках Костя перебирался по трапу на пристани, загроможденные бочками, ящиками, рогожными кулями, оглашаемые гомоном пассажиров, криками грузчиков, тут же, в толпе, снующих с кладью на спинах, и пока не раздавались хриплые гудки, извещавшие об отплытии и призывавшие на пароход, бродил по улицам городков и городишек, лепившихся на крутых камских откосах. Какой стариной веяло от иных улочек – с дощатыми мостками-тротуарами, с заборами в зеленой плесени, во мху, с низкорослыми, кособокими домишками из потемневших, будто осмоленных бревен. При каждом – непременно крылечко, украшенное резьбою, балясинами; на окнах – ставеньки с фигурными прорезями: то петушок, то сердечко, то какой-нибудь затейливый завиток. Наивно, архаично, подчас примитивно, но мило, душевно… Костя разглядывал и удивлялся: сколько же художества было когда-то в быту, сколько мастеров-умельцев жило в народе! Куда же все это подевалось, почему ушло из жизни? Неужели люди перестали любить художество, нуждаться в нем, испытывать от него удовольствие? Неужели в них пропала потребность скрашивать свое существование, которая издревле сопутствовала народу и так великолепно проявилась во всем, чем было богато прошлое, в большом и малом, – в сооружении кремлей и храмов, в отделке жилья, в узорчатой расшивке одежд, в росписи предметов домашнего обихода? Неужели скучные, из серого безрадостного кирпича дома, похожие друг на друга, как близнецы, по одному и тому же чертежу во всех городах, это и есть то, что хотят иметь люди, это и есть вершина, к которой через века совершенствования, поисков и находок пришло строительное искусство?

Каждый городок таил в себе для Кости какую-нибудь новизну, неожиданность, в каждом городке Костя делал какое-нибудь открытие, радуясь своим приобретениям и досадуя на себя, что не знал этого раньше. Непростительно, стыдно!

Так, один из них, ничем внешне не примечательный, оказался родиною Петра Ильича Чайковского. В другом, с пыльными улочками, взбиравшимися в гору, с лохматыми собаками, сонно глядевшими из подворотен, с круглыми ржавыми жестяными знаками некогда существовавшего страхового общества «Россия», еще сохранившимися на стенах некоторых домов, – на площади, скучно серевшей пыльным, в окурках и бумажках от мороженого, асфальтом, Костя увидел невысокий гранитный памятник и, с трудом прочтя многословную, в один запутанный период витиевато-велеречивую надпись, выбитую на граните, узнал, что под этим камнем покоится прах Надежды Андреевны Дуровой, известной своим современникам еще и под именем Александра Андреевича Александрова, – девицы-кавалериста и писательницы, чьи первые литературные опыты были отмечены добрым вниманием самого Пушкина. В надписи подробно перечислялись военные заслуги, награды, участие в сражениях: Гутшадт, Гейльсберг, Фридланд, Смоленск, Бородино…

Костя знал это имя, даже читал какую-то книжку про удивительную историю смелой женщины, ставшей воином, поднявшейся в своей военной карьере до звания штаб-ротмистра уланского полка. Но история эта, как и сама личность Дуровой, может быть потому, что все в ее жизни было так необычно, осталась в Костином представлении чем-то вроде легенды, мифа, наподобие истории Жанны д'Арк, – каким-то интересным, увлекательным вымыслом. Но гранитное надгробие не было вымыслом, и, стоя возле нагретого солнцем камня, одиноко высившегося посреди небольшой площади, Костя пережил непередаваемое чувство превращения легенды в быль, в явь, в реальность…

Уже в верховьях Камы, за последнею плотиною, где речное русло вновь раздалось на безмерную ширину, так, что низинный берег ушел за горизонт и скрылся, совсем пропал из глаз, Костя провел полчаса в городишке, точь-в-точь как многие другие камские городки, однако же знаменитом своею особою славой. Полтораста лет назад местный механик-самоучка Всеволжский, следивший за современной ему техникой и любивший делать механизмы, построил тут первый в России пароход, приводимый в движение машиною. На этом пароходе он проплыл вниз по всей Каме, а потом поднялся по Волге до Рыбинска. Весь путь машина работала исправно. Против течения пароход Всеволжского делал три версты в час…

И опять Косте пришлось пережить несколько минут, похожих на те, когда он стоял у гранитного надгробья Дуровой. С таким же точно чувством, как будто он проник сквозь время, прикоснулся к давней были, почти легенде, и это давнее, эта легенда перестала быть легендой, а обрела совсем ощутимую реальность, – оглядывал он приречные береговые откосы, в мусоре и битом кирпиче, заросшие сорной травой. Где-то тут стояли мастерские и верфи Всеволжского, мечтателя и чудака – ибо кем же, как не чудаком был он в глазах людей в этой глуши, почти на краю света, со своими прожектами, со своим дерзостным талантом, решительно никому не нужным и непонятным в целой России…

Здесь же, на берегу, Костя долго, с пристальностью разглядывал маленького, похожего на гномика, старика, с жиденькой, всего в несколько волосинок, бороденкой, с лицом плоскими и горшечно-бурым, сплошь заштрихованным мелкими морщинками, располагавшимися на коже без всякого порядка, вперекрест, и походившими на хитросплетенную сеть. Старик куда-то ехал. На нем была новенькая темно-синяя фетровая шляпа с лентой, темно-синий суконный пиджак, такие же брюки, заправленные в высокие, блестящие свежим хромом сапоги с калошами. Старик сидел на круге лохматого пенькового каната, возле его ног стоял новенький чемодан, сверкавший металлическими уголками. Старик был неподвижен, прям и невозмутимо спокоен. Мимо него сновали люди, из рупора над его головой гремело радио, грузчики, как обычно, таскали с парохода и на пароход кладь, кричали на мешавших им пассажиров, переругивались между собою, кто-то плакал, прощаясь, кто-то пиликал на гармошке, бродил пьяный верзила, икая, позабыв, зачем он забрел на пристань, как будто кого-то ища и с подозрительностью вглядываясь всем в лица, возле сваленных в кучу рюкзаков волновались студенты-геологи: у них что-то не ладилось с билетами, и они поодиночке и группами бегали то к дежурному по пристани, то к кассиру, – а старик точно ничего не видел вокруг и не слышал. Маленькие темные глаза его, глядевшие в узкие косые прорези век, были безучастны, в них не светилось никакого интереса к окружающему – точно старику давным-давно наскучили все на свете пристани, и вся людская суета на них, и все, какие только есть, пароходы. На пиджачном лацкане у старика блестела на ленточке медаль «За трудовую доблесть», – он был не простой старик, заслуженный, наверное, какой-нибудь знатный оленевод. И ехал он, наверное, не по своим личным, а более значительным делам, может быть, по делам своего колхоза, где он председатель или бригадир, оттого и хранил он такое достоинство, такую важность и осанку.

И хотя весь его облик был абсолютно европейским и вокруг была еще Россия – с березами, привычною российскою травою, и слышалась обыкновенная русская речь, только с чуть круглее выговариваемым «о», – Костя вдруг всем нутром своим ощутил, как далеко он заехал. На него, как предвестье тех мест, куда держал он путь, от фигуры старика вдруг повеяло тундрою, дымом становищ, прознабливающим холодом Заполярья…

А он и верно заехал уже далеко. Впереди, в северовосточной половине неба, если хорошенько вглядеться, уже проступали предгорья Уральского хребта.

«Рифей»! – само собою пришло Косте на ум это звучное слово, каким древние называли северный Урал.

А середина его называлась Римнийскими горами. А юг – Норосскими… Какою же далью представлялись тогда эти горы – откуда-нибудь из Великого Новгорода, из Суздаля, из Московии!..

«У кого же это в стихах – Рифей? «С Рифея льет Урал…» – вспоминал и все никак не мог вспомнить Костя. – Ах да, это же у Державина!»

Глава двадцатая

В носовой части корабля, в салоне с полузашторенными окнами, с мягкими, в парусиновых чехлах креслами, с маленькими столиками, чтобы играть в шахматы, домино, было тихо, чинно, здесь не беспокоил шум пароходной машины, слышный во всех каютах и на всех палубах.

Костя устроился возле окна в глубоком кресле, вольно протянул свои длинные ноги, раскрыл записную книжку. Хватит торчать на палубах, все-таки ведь не для собственного же удовольствия он едет, надо же и дело помнить! Да и отдохнувшая голова его уже требовала работы, мысли его мало-помалу сами возвращались к оставленному позади.

Сейчас ему хотелось поразмыслить над своими записями, в частности, над теми страницами, где были выдержки из следственных материалов, касавшиеся Артамонова.

«Итак, что же мы знаем? – мысленно спросил он самого себя, отыскав нужные страницы. – Известно, что Серафим Ильич Артамонов…»

Сидеть было удивительно удобно, кресло было сделано так, что не человек приспосабливался к нему, а поролоновые подушки, чуть слышно вздыхая, посапывая, угодливо и покорно спешили податься под человеком, какую бы ни принял он позу или положение… В окно с приспущенным стеклом подувал легкий ветерок, колебля край шелковой занавески.

Костины мысли текли ясно, стройно, их не приходилось понуждать – они являлись как бы сами. Костя чувствовал себя на редкость собранным, способным для размышлений, ему было удовольствием думать, напрягаться мыслью.

Но в салон вошли двое мужчин, сели неподалеку и стали громко разговаривать, продолжая какую-то свою беседу или спор и не замечая или не желая считаться с тем, что их громкая речь мешает Косте. Костя строго, неприязненно посмотрел на них – раз, другой. Нет, ноль внимания!

Собеседники, похоже, только что покинули буфет, где довольно основательно опробовали имеющийся ассортимент напитков: лица у обоих были завидно румяны. Настроение же пребывание в буфете оставило разное: тот, что вошел первым – моложавый, крупный телом толстяк в бордовой тенниске, по-спортивному коротко подстриженный, – был насуплен и глядел исподлобья; товарищ его, поменьше ростом, щупловатый, в не новом уже, но все еще приличном костюме в полосочку, какой-то весь встрепанный, с торчащими в разные стороны клоками седоватых волос, кадыкастый, горбоносый, был возбужден, активен. Говорил, собственно, он и, говоря в тоне спора, опровержения собеседника, от излишней своей моторности все время ерзал в кресле, то вдвигаясь в его глубь, то перемещаясь на самый кончик сиденья.

– А так разве правильно? – горячился он. – Не все прохвосты, не все разложенцы! Для многих это – серьезнейшая драма, боль, му́ка, они уже и так наказаны – своею неудачею, тем, что чувствами своими пережили. А у закона для всех только одна формула, он всех – под одну гребенку: а-а, разводишься? Стало быть – преступник! Давай на позорище! Перед судом поставим, на то самое место, на котором только что бандит, грабитель стоял, и тут еще тебе душу измытарим!..

Горбоносый прилепил сигарету кончиком к губе, закурил, – и она запрыгала у него перед лицом, вместе с движениями губ. Ароматный дым достиг Кости, и у того даже под языком засосало – так захотелось тоже закурить.

По всему было видно, что тишины в салоне уже не будет, не жди. Костя с досадою захлопнул книжку с записями, засунул ее в карман и взялся за кипу газет и журналов, которые он накупил в попадавшихся киосках еще в самом начале своего путешествия, да, увлеченный путевыми впечатлениями, так еще ни разу и не развернул.

Как всегда, газеты много писали о футболе. Комментаторы высчитывали шансы команд в борьбе за первенство страны, единодушно восторгались полузащитником Ворониным из московского «Торпедо», в матче с куйбышевскими «Крылышками» эффектно забившим головой третий мяч.

Вот уж чем никогда не интересовался Костя, так это футболом. Не интересовался потому, что взгляд его на спорт был сугубо рациональным: он понимал и принимал спорт только как оздоровительное мероприятие для всего народа, и решительно, категорически отвергал спорт как зрелище или, еще хуже, как коммерческую затею. Футбол под таким углом зрения был в Костиных глазах именно этим – просто зрелищем, да еще с коммерческим уклоном. Разве это не явная, чистейшая коммерция, – какие цены на билеты! Как в Большой театр! От футбола никакой пользы для здоровья широких трудящихся масс, – любил доказывать в споре с товарищами Костя. И никакой пользы для общечеловеческого прогресса. Многие виды спорта что-то и как-то вносят в прогресс техники или в прогресс мысли, физической выносливости человека. Футбольные же игры, розыгрыши кубков, первенств ни на чем решительно не оставляют никакого следа. Конечный их итог – это просто пустопорожние волнения честолюбия и пустые цифры, которые сегодня одни, завтра другие, послезавтра – третьи, а в общем – ни на что не нужны и не имеют ровно никакого значения, ибо сплошь и рядом они – порождение чистейших случайностей, произвольно сложившихся обстоятельств.

Этой Костиной стойкой нелюбви к футболу в большой мере способствовало еще и то, что дом, в котором Костя жил в городе, находился по соседству со стадионом, где происходили все важнейшие в городе футбольные состязания, и благодаря этому соседству Костя мог наблюдать футбольные страсти во всей их красе и во всем их натуральном виде. Каждый раз перед началом матча толпы футбольных «болельщиков» штурмовали все окрестные винно-водочные ларьки и магазины, ибо футбол и водка давно уже были соединены воедино в сознании изрядной части посетителей стадиона, и футбольные матчи давно уже стали для них привычным и «законным» поводом для пьянства и дебошей. Нельзя было не испытать жутковатого чувства, какого-то холода в крови, глядя, как потом вся эта масса, подогретая алкоголем, яростная, возбужденная, жаждущая побесноваться и поорать, выплеснуть излишки своей энергии, сплошною лавиною, всесокрушительным потоком устремляется к стадионным воротам, как она гудит и бушует на трибунах, как она вдруг возносит к небу исторгнутый из тысяч грудей рев, от которого звенят стекла в окружающих стадион кварталах и содрогается земля.

В такие дни городская милиция упаривалась до седьмого пота. На дежурство к стадиону собирался чуть ли не весь городской милицейский состав, подкрепленный вдесятеро большим количеством дружинников, мотоциклами и автомобилями, чтоб оперативно доставлять особо «заболевших» в полагающиеся по роду их «заболеваний» места – кого в вытрезвитель, для купания и стрижки, кого в травмпункты, для обработки полученных в ходе «боления» травм, кого – в отдел милиции, для составления протокола и последующего продолжительного отдыха за решеткой.

Справедливости ради следует сказать, что в таком своем нигилистическом взгляде на футбол Костя был почти в одиночестве; отношение к футболу всех его товарищей, друзей и знакомых было прямо противоположным, – все они были завзятыми «болельщиками» и страшными футбольными эрудитами. Даже девушки. Не «болеть», не следить за турнирными таблицами, не знать, сколько очков на данный момент набрано командою, скажем, ЦСКА или «Шахтером» – расценивалось, как нечто непонятное, как какая-то человеческая неполноценность, было верным поводом, чтобы подвергнуться общественному осуждению и осмеянию, а в глазах некоторых людей, приверженцев стандартности поведения, показаться даже каким-то подозрительным элементом. Костины сокурсники могли часами, отдавая этому всю свою душу, рассуждать и спорить о достоинствах Эйсебио и Пеле, ругать вратаря Яшина, дружно сходясь на том, что нечего ему жить старою славою, пора идти на пенсию. Косте же становилось до зевоты скучно от таких разговоров…

А вот эта новость по нему, в его духе! Костя так и впился глазами в газетный подвал. Какой-то парень из Нальчика на вершину Эльбруса на мотоцикле въехал! Вот это – да! Триумф техники и водительского мастерства. С ума сойти – на вершину! По ледникам, по заснеженным кручам, по которым даже опытные альпинисты карабкаются с невероятным трудом и риском на своих кошках, вырубая ступеньки, подтягиваясь на веревках. Может быть, вранье? Нет, мотоцикл, как неоспоримое доказательство, как монумент в честь этого события, стоит на самой макушке Эльбруса…

Президент международной федерации пловцов-профессионалов Карлос Ларьера печатно обращался к председателю Мао Цзэ-дуну с предложением принять участие в состязании пловцов в Канаде. Президент выражал уверенность, что председатель Мао Цзэ-дун легко победит всех соперников, поскольку он сумел 16 июля сего года проплыть по реке Янцзы девять миль за один час пять минут. Ларьера просил также Мао Цзэ-дуна дать несколько уроков плавания мировым рекордсменам Герману Виллемсе и Джулио Травильо, у которых результаты на такое же расстояние значительно хуже: у первого – 4 часа 35 минут, у второго – 3 часа 56 минут…

Сколько же всякого захватывающего чтения было рассеяно по газетным страницам!

«Комсомолка» печатала продолжение переводного детективного романа Жоржа Сименона, автора уже двухсот романов, который, несмотря на возраст, не собирается снижать темпы своего писания и, по-видимому, оставит читателям еще столько же, если не больше, томов своей поточно-серийной продукции.

В другой газете гвоздем номера была большая статья, в которой знаток прошлого с ученым титулом, в пух и прах разбивая сразу шесть статей шести авторов в шести журналах, аргументированно доказывал, что сибирский старец Федор Кузьмич все-таки не был императором Александром Первым.

В газете, занимающейся вопросами искусства, сшибались в полемике два теоретика. Костя пробежал глазами столбцы – конечно, о положительном герое? Нет, на сей раз предметом дискуссии были задачи искусства. Один из авторов, в выражениях категоричных, как формулы, опираясь на цитаты, уверенно, как человек, не знающий никаких сомнений, все для себя нашедший и определивший, утверждал, что главная задача – воспевать. Ему возражал другой автор, подверстанный под ним и набранный шрифтом помельче, возражал робковато и невнятно, уклончиво. Вроде бы не отрицая правоты первого, он, тоже опираясь на цитаты, в конце своей статьи, в самом последнем абзаце, приходил все же к несколько иному выводу, говоря, что разбираемою задачей всегда было и всегда останется – думать… Статьи были помещены под рубрикою «Спор идет», и Костя, покрутив головою, саркастически усмехнулся: «Из чего можно сделать спор!»

В пачке газет лежал толстый журнал, носивший подзаголовок «литературно-художественный». Яркой обложкой, еще не выветрившимся запахом краски он как бы звал протянуть к нему руки, раскрыть его; вид его обещал что-то волнующее, заманчивое, казалось, в нем затаено богатство, которым никак нельзя пренебречь. Не раскроешь такой журнал – потом не простишь себе всю жизнь.

Начинался он со стихов. Собственно, не сразу со стихов, а со вступительного слова известного поэта, представлявшего читателям журнала следуемые далее стихи и их автора. Автор был тоже показан читателю – маленьким портретиком в верхнем углу страницы: преждевременно располневший юноша с несколько нахальным, но все же довольно приятным, симпатичным лицом. Слегка жеманничая, оттого что ему, по-видимому, было весьма лестно выступить в роли «первооткрывателя», играя метафорами и как бы говоря этой игрою – «я поэт, и это, представьте, получается у меня само собою, любой иной способ выражения мыслей мне незнаком и чужд», – известный поэт заявлял в своем вступительном слове, что молодой автор талантлив, он перепробовал разные профессии, и вот теперь естественно и закономерно пришел к творчеству, к поэзии; у него свое зрение, свой, не похожий на других, голос, и в каждом его стихотворении, благодаря серьезному жизненному опыту, таится глубокий философский смысл. Он пишет просто и о простых вещах, но проникает в их сокровенные глубины, и потому его стихи не так просты, как могут показаться с первого взгляда: все в них, напротив, полно глубочайшей глубины и тончайших тонкостей. Молодой поэт ведет непрестанный поиск, не менее, а, может быть, даже более трудный, чем поиск геолога, непроторенными тропами пробирающегося сквозь неизведанную тайгу… Только талантливый, – восклицал рекомендатель, – многодумающий, с философским складом ума, пристально приглядывающийся к каждой окружающей мелочи художник и во всем видящий новизну, еще не открытое, не познанное, не прочувствованное, то, чего не замечает обыкновенный глаз, может так написать: «И запах снега так понятен, что невозможно объяснить!»

Предисловие известного поэта было окружено рамочкой, стихи были набраны четким, глазастым шрифтом. «Открою форточку, с шоссе тележный скрип вдруг донесется, – начал читать Костя. – Он долго в доме остается крутить меня на колесе. Потом на землю упадут – одна оглобля и вторая, дуга, седелка и хомут там, где-то рядом, у сарая. И звезды строятся в ряды, квадраты, ромбы или знаки… и от предчувствия грозы цепями звякают собаки».

Стояла точка. Все. Дальше шло другое стихотворение: «Перед тем, как петь начать, петухи предварительно хлопают. Им как будто легче кричать, они хлопают, будто бы топают…»

Медленно, строчку за строчкой, Костя перечитал все стихи еще раз. Им владело недоумение человека, который предупрежден, знает, что должен что-то увидеть, но не видит ничего и охвачен нешуточной тревогой – уж не случилось ли чего с глазами, может, поразила внезапно наступившая слепота? Где же, в чем возглашенная сокровенная глубина, философский смысл, многодумье, трудный поиск и жемчужины находок? «Перед тем, как петь начать, петухи предварительно хлопают…»

Н-да… Видно, не каждому дано понимать поэзию! Чувство какой-то сокрушенности, обиды на себя, пристыженности появилось у Кости. «А может, – шевельнулась робкая мысль, – это еще один голый король?»

В журнале были и другие стихи, принадлежавшие поэтессе, тоже, как заверяла редакционная ремарка, талантливой, тоже «со своим голосом, зрением», и тоже ведущей «глубинный поиск»: «И плыла я и пела: «недаром шар земли называется шаром, оттого, что земля не квадратна, я всегда приплываю обратно…»

Костя поглядел по оглавлениям купленных им журналов – нет ли где Евтушенко? Евтушенко не было, и он, листая страницы, больше уже не останавливался на стихах, если они ему встречались, полностью потеряв к ним интерес.

Поэзия и проза не надолго задержали его внимание, он снова взялся за газеты, предпочитая вымыслам и обобщениям достоверность фактов, деловую информацию.

Старый русский художник высказывал давно накипевший у него в сердце гнев по поводу обращения с памятниками русской истории, культуры, зодчества; обличительная статья его была длинным и горестным списком того, что уничтожено, снесено, безвозвратно погублено из-за равнодушия, косности, непонимания ценности исторического наследия. Художника возмущало, что преступное разрушение памятников старины продолжается и поныне, хотя, кажется, уже осознана и официально признана необходимость заботливо и бережно относиться ко всему, что дошло до нас из глубины веков и выражает талантливость народа, его творческий дух. В дни съезда, учреждавшего в стране Всесоюзное Общество по охране памятников старины, прямо под речи ораторов, в Москве, напротив министерства культуры, сломали древнейшую Китайгородскую стену – только затем, чтобы устроить для автомашин более удобный проезд. Над могилами легендарных Пересвета и Осляби, олицетворивших в своих ратных подвигах народное мужество и силу в пору самой тяжкой и героичной борьбы с иноземными врагами и полтысячи лет потом с благодарностью поминаемых в русском фольклоре и письменности, гудят моторы московского завода «Динамо», и люди, поставившие эти моторы и управляющие ими, даже не задумываются, над чьим прахом они ходят…

Столько боли было в словах старого художника, так живо передавалась эта боль и такое зло вызывала она на ретивых, бесшабашных, бездумных «преобразователей», которым ничего не стоит смахнуть с лица земли уникальный храм или дворец и построить на этом месте складское помещение, или превратить старинное кладбище в танцевальную площадку, что Костя скрипнул зубами. Не первую такую статью находил Костя в печати за последнее время. Хорошо хоть, что стали их публиковать. Может, кое-кого это одернет, заставит задуматься, опустить занесенную на очередную реликвию руку. Ведь это же просто непостижимо – этот разгул бессмысленного варварства, с тупым, методичным усердием уничтожающий то, что составляет национальную гордость и должно быть окружено всеобщим почитанием и всеобщей любовной заботой. Откуда оно, это варварство, где его корни? Названия каких только городов и мест не мелькают в тревожных статьях и заметках защитников исторического наследия! Кроме больше всех пострадавшей и понесшей наибольшие потери Москвы – Владимир, Углич, Ярославль, Соловецкие острова, толстовская Ясная Поляна, пушкинское Михайловское… Список длинный, если не бесконечный, к нему можно присоединять все новые и новые имена и факты…

Да вот взять хотя бы город, в котором Костя родился, вырос, живет. Он не упоминается в газетных статьях. А стоило бы! Город тоже славен прошлым. Занимающие не последнее место в государственной истории события тоже оставили в нем след, в нем тоже было немало древних построек, составлявших гордость и приметы города и дававших ему особые, отличительные от других российских городов, черты.

А что сейчас в нем осталось? Верно, война жестоко обошлась с городом, повредила многие его улицы, здания. Но ведь не война уничтожила старинные каменные фигурные столбы с древним гербом города, с высеченной в камне надписью, сколько душ мужского и женского пола в нем проживает, когда-то, лет, наверное, двести назад поставленные на его окраине и обозначавшие городской предел. Столбы мешали трамвайным рельсам, и трамвайщики не нашли ничего лучше, как убрать их совсем. А кто-то, даже не понимая, чего лишается город, и даже, вероятно, нимало не задумавшись над этим, благословил сей труд… Останься же столбы нетронутыми – сейчас они нагляднее любых иллюстрации и диаграмм, любых трибунных патетических слов говорили бы всем и каждому, и горожанам, и впервые приехавшим людям, как вырос, расширился город и как он украсился, каким стал он промышленным, кипучим многообразной жизнью, деятельностью – по сравнению с тем маленьким, тихим, полусонно-провинциальным, каким когда-то он был.

Не война, а нерадение, небрежность привели в такой запущенный, жалкий вид пятиглавую Успенскую церковь, одну из немногих, что вообще-то уцелели в городе, построенную еще в допетровские времена и повторявшую своими скромными, традиционными, изумительно гармоничными формами творения зодчих Суздаля и Ростова Великого, а через них – и древнего Новгорода, и древнего Киева, прародителей русских городов и вообще всей русской земли…

Под буграми, на которых раскинулся город, вдоль обмелевшей, захламленной, замусоренной реки – белеющие песчаными наносами, тоже замусоренные и захламленные пустыри. На них в летнюю пору – только чахлая травка кое-где, да еще можно увидеть пасущихся коз и гусей, принадлежащих жителям окраинных домов. Здесь даже надписи никакой нет, знака никакого, – а ведь именно тут, на этом месте, сейчас таком одичалом и неприглядном, строился Петром первый российский флот. Здесь-то, с ударами плотницких топоров, вытесывавших из дубовых бревен корабельные шпангоуты, и зарождалось могущество российской державы, ее новая и великая судьба – после долгих веков рабства, спячки и прозябания. Здесь, подхваченные резвым весенним ветром, впервые заполоскались на реях стопушечных петровских фрегатов раздвоенные на концах вымпелы и сине-белые боевые флаги, пред которыми скоро пришлось испытать страх и фортам Азова, и турецким, и шведским берегам…

Однажды, этой весною, разыскивая дом товарища, чтобы забрать у него конспекты лекций, Костя случайно забрел на край одного из приречных бугров, взглянул окрест – да так надолго и остался стоять… За серовато-оливковою лентою реки свежо и сочно зеленели луга с болотцами в каемке травяных и камышовых зарослей. Еще дальше, за поймой, на возвышенной плоской равнине, которая когда-то звалась ногайской стороной и была дикой степью с бродящими по ней ордами воинственных кочевников, не раз подступавшими под эти бугры, под стены бревенчатой крепости, одиноко и героично загораживавшей путь в русские – рязанские и московские – земли, сквозь туманный весенний воздух серели бетонные громады нового, недавно возникшего городского района. Это была красивая панорама, но Костю тогда больше заинтересовало другое – лежавший под буграми пустынный речной берег с фигурками рыболовов, приткнувшимися кое-где на мысках, возле вбитых колов и полузатопленных лодчонок, с проросшей травой красниною от кирпичного щебня на том месте, где до самой войны несокрушимо и прочно стоял построенный Петром цейхгауз, а в войну был разбомблен и разрушен, и потом растащен до последнего кирпичика жителями – на подправку своих пострадавших от военных действий жилищ.

Косте вспомнилось, как он размечтался тогда, – неизвестно даже почему. Вероятно, картина, которую он созерцал, располагала к этому сама собою. «Ну ладно, – думал он, стоя на обрыве, – не сберегли, не сохранили цейхгауз и все другое, что здесь было построено и оставлено Петром. Дух разрушения, черт побери, так же силен, как и дух созидания, а иногда даже одолевает, берет верх. Но почему бы не воссоздать хотя бы часть того, что тут было, вновь – по сохранившимся чертежам, гравюрам, рисункам, описаниям в старых книгах? Вернуть городу то, что неотъемлемо принадлежит его истории, не забыто и посейчас. Сомкнувшись с деяниями нового времени, как бы это великолепно украсило его, какой бы придало ему колорит! Вот там бы, – Костя мысленно увидел это со твоего бугра. – там бы поставить адмиралтейство, в том самом виде, в каком оно когда-то стояло: бревенчатое, с башенкою в центре, с золоченым шпилем на башенке и адмиралтейским флагом, – как зарисовал это иностранный путешественник господин Корнелиус де-Бруин, вот с этого самого, может быть, бугра, с которого смотрит Костя. А вон там бы, в некотором отдалении друг от друга, поставить бы на старые их места дворцы – самого Петра, его верного помощника во всех начинаниях Меншикова, первого российского «адмиралтейца» Апраксина… Тоже бревенчато-деревянные, в затейливой резьбе, которую так искусно могли творить мужицкие топоры, одинаково гожие на любую работу. Раскидать бы по берегу бревна в ворохах щепы, да с воткнутыми в иные остроотточенными топорами – будто мастеровой люд только-только отнял от топорищ мозолистые ладони, удалившись на краткий отдых к котлам с чечевичной похлебкой… А у самой воды соорудить из таких же бревен две-три верфи с кораблями на них, – чтоб один был едва-едва начатым: килевой брус с круто загнутым на конце форштевнем, с голо, точно ребра скелета, горчащими шпангоутами, другой – в середке работы, а третий – совсем уже готовый, с мачтами и реями, с пушечными дулами, черно и грозно глядящими по бортам в открытые люки… И тут же, на берегу, как было тогда – примитивные, из дерева, лебедки, кузнечные горны под прокопченными берестяными навесами, бунты смоляных канатов, бочки с вонючим салом для смазки пушечных лафетов, сами пушки, как бы приготовленные к погрузке на корабли, горками наваленные возле них ядра с меловыми цифрами, означающими вес…

Со всех концов страны, да что страны – из-за границ поехали бы смотреть на такое чудесное зрелище! Дорого обойдется? Так ли уж дорого! Да туристы из своих карманов в год-два с лихвой покрыли бы все издержки. Ведь и сейчас приезжают, и даже иностранцы: старый русский город, такая история, такая слава в прошлом!»

– Тебе бы к нам на комбинат! – на весь салон гремел горбоносый. Энергия его не иссякла, даже как будто прибавилась; он и приятель его в бордовой тенниске продолжали спорить, но уже, кажется, о другом, не о разводах. Новая сигарета свешивалась у горбоносого с нижней губы.

– В технике ты – сила, башка у тебя по этой части золотая, ты бы в гору знаешь как попер! Гарантию даю – через пару лет тебя бы уже на цех начальствовать поставили… Ну, чего ты сидишь в этой своей дыре? Чего ты там нашел хорошего? Заводишко ваш карликовый…

– Полная квартира… – вздыхая, с сумрачным лицом, на котором разожженные горбоносым страсти боролись с сомнениями, повторял толстый малый в тенниске, ерзая в кресле. – Разве такую мне у вас дадут? Три комнаты…

Народ в салон все подваливал. Сдвинув два столика, собрав на них чуть не все салонные пепельницы, шумная компания картежников развернула веера игральных карт. Совсем рядом с Костей, придвигая к столу кресла и стулья, усаживались, готовясь начать сражение, доминошники…

Теперь уже и читать стало нельзя. Костя собрал газеты и журналы, сунул их под мышку и для разминки ног отправился бродить по пароходу.

Глава двадцать первая

Самым интересным местом на пароходе была нижняя палуба. Набившись в тесное зальце с железным, гремящим под сапогами полом, в наваренных шишечках, чтоб не скользить, в прилегающие узкие проходы, тускло освещенные электролампами под проволочными колпаками, в душноватых волнах пахнувшего маслом тепла, подувавшего из люков машинного отделения, тут ехали пассажиры четвертого класса, по самым дешевым билетам – пестрый, суетливо толкущийся народ: возвращающиеся плотогоны, рабочие, завербовавшиеся на стройки, в леспромхозы, демобилизованные солдаты, в полной форме, не потерявшие еще армейской выучки держать себя без вольностей, колхозники-переселенцы, – эти с семьями, с женами, детьми-малолетками, со всем своим немудрым, но объемистым и тяжким на подъем скарбом. Здесь дымили крепчайшим самосадом, не спрашивая соседей, нравится им или нет, пили из жестяных кружек кипяток, ели колбасу, копченую рыбу, хлеб, разложив снедь на коленях, на чемодане, на каком-нибудь ящике, а то и прямо на полу, подстелив тряпицу или обрывок газеты. Спящие похрапывали под громкий гул пароходной машины, под разговоры, перебранку соседей, плач детей, еще более расходившихся от материнских попыток заставить их замолчать. Пробираться тут надо было с оглядкой, чтобы не задеть, не повалить чего, не въехать подошвой в чей-нибудь разложенный как раз на самой дороге завтрак.

Какой-то востроглазый, остриженный наголо, видать, шустрого, бойкого нрава плотогон, в рабочей спецовке, в резиновых сапогах с мушкетерскими отворотами, смоля цигарку, поплевывая, яростно доказывал своим сотоварищам, что второго фронта и не было вовсе, это все американцы врут, до самого конца война так и шла с Германией один на один. Это уж когда Берлин делить начали, вот тогда они, американцы, и подоспели, это он, – говорил востроглазый, – точно знает, потому как и сам там был и все в натуре видел…

– Да ты в книгах почитай, как в книгах написано. Это же факты, история! – нападали на него ребята помоложе, тоже плотогоны, в фуфайках, в каляных брезентовых куртках, в резиновых сапогах.

– Что мне книги! – отбивался востроглазый. – Я в них сроду не глядел и глядеть не хочу! Я и так все знаю. Не было второго фронта!

В другой кучке, где собрались охотники, разговор шел специальный, научный: может или нет волк шеей ворочать? Разговаривающие ехали второй день и второй день вели и всё никак не могли кончить этот разговор. Костя даже постоял около, послушал: а в самом деле – может или не может? Мнения делились пополам и перевесу ни у одной из спорящих сторон не получалось…

С нижней палубы по колодцам трапов можно было спуститься еще ниже, в скудно освещенные дневным светом сквозь круглые иллюминаторы общие каюты, где по сторонам узких проходов располагались дощатые крашеные полки – как в вагонах железной дороги. Здесь тоже было тесно, многолюдно, душновато, резко пахло детскими пеленками, но эти каюты считались третьим классом: каждый пассажир имел здесь свое определенное место, свою полку. Одна из таких полок принадлежала Косте. Был у него соблазн взять билет в каюту получше, да трезвый расчет пересилил: путешествие далекое, много еще всяких трат ему предстоит, сойдет и полка – авось с боками ничего не случится…

Он все-таки нашел тихий, укромный уголок – на самой корме, возле ящиков с песком для тушения огня, выкрашенных суриком, и свитых в толстые бухты причальных канатов.

«Итак, – сказал он самому себе, опять раскрывши свою толстую записную книжку в черной клеенчатой обложке, – Серафим Ильич Артамонов… Родился в тысяча девятьсот одиннадцатом году, в городе Макарьеве, на Волге…»

Сведения об Артамонове были разбросаны по разным записям. Чтобы придать им порядок, наглядность, лучше всего их было свести на одну страницу, в столбец.

Шариковым карандашом Костя вывел число, месяц, он старательно соблюдал принятый им дневниковый характер всех своих заметок: ведь это тоже имеет значение, может оказаться важным для дела – когда именно пришла тебе в голову та или иная мысль, та или иная догадка, когда поступила к тебе та или иная информация… Дата, которую он проставил в верху страницы, была не простая, а очень даже знаменательная для него – он вспомнил и мысленно отметил это про себя. В этот день, четыре года назад, случилось событие, которое совсем неожиданно для Кости определило всю его дальнейшую судьбу, его будущую профессию…

Начался этот день большой радостью: придя спозаранку в институт, Костя нашел себя в списках принятых. Он так устал в это лето от учебников, от нервной лихорадки на экзаменах, что даже обрадоваться-то не сумел – принял свою удачу лишь с тихим удовлетворением.

Выйдя из института, он взвесился на углу у старичка в белом медицинском халате, у которого за несколько копеек можно было узнать все свои характеристики: рост, вес, силу рук.

– Я и так могу вам сказать, во что вам обошлись экзамены – четыре килограмма, не меньше, – сказал словоохотливый красноносый старичок, двигая на хромированной планке весов гирьки. – Сколько ви тянули прежде? Пожалуйста, смотрите сами, мой глаз – та же кибернетика: в вашем теле не хватает четыре килограмма пятьсот грамм живого веса… Но ви не должны огорчаться, это вполне в пределах нормы. Я стою на этом углу уже двенадцать лет, я перевешал уже половину города, а всех ваших коллег-студентов я знаю наизусть, как своих внуков и племянников. И я вам скажу, что ви еще легко отделались: на вступительных экзаменах средняя норма похудания значительно више – до шести килограмм, а отдельные восприимчивые индивиды теряют так еще больше… Теперь вам надо приобрести для полного счастья билетик лотереи. Автомобиль «Москвич» – и всего за тридцать копеек. Что такое тридцать копеек! Один кусок мыла!

Костя отсчитал монетки.

– Ви уже за рульом! – сказал старичок, протягивая билетик.

Постепенно в течение дня Костя стряхнул с себя вялость и все же в полной мере осознал и прочувствовал, какая одержана им победа. Вечером, когда ребята и девочки из Костиного класса, которым тоже повезло с поступлением в вузы, собрались и устроили пир на квартире у одного из соклассников, Костя, выпив вишневой наливки, пустился даже в пляс, хотя ни плясать, ни танцевать не умел и даже стыдился длинных ног своих, рук, нескладной фигуры.

Один из парней, которого наливка настроила на романтико-возвышенный, мечтательный лад, все пытался нарисовать картину того, что будет со всеми через двадцать лет.

– Знаменитый физик, член Академии наук, лауреат международных премий Константин Поперечный! – приставал он к Косте, дергая его за рукав, за борт пиджака. – Вашим именем назовут школу, в которой безжалостные учителя лепили вам трояки… и даже, случалось, двойки… не подозревая, что перед ними – будущее светило науки!

Разошлись в одиннадцатом часу. Костя пристроился было проводить одну из девочек, но она дала понять, что ей не требуются его услуги, провожатый у нее уже есть, и Костя, распрощавшись со всеми, одиноко и отрезвело побрел по темным улицам домой.

В той стороне, где находился парк для вечернего отдыха городской молодежи, устроенный на территории бывшего кладбища и потому прозванный острословами «парком живых и мертвых», или сокращенно – «ЖИМ», слышалась музыка и светились гирлянды разноцветных огней. За домами громыхали по рельсам трамваи, вспарывая плотную черноту августовского неба трескучими вспышками сине-фиолетовых электрических разрядов. Та же улица, по которой, ступая из черноты в мутный желтоватый свет уличного фонаря и снова окунаясь в черноту, под листвою тротуарных деревьев шел Костя – была безжизненна и пуста. В редких окнах еще горел свет, большинство были залиты мраком. Это была отдаленная от центра улица, здесь властвовали свои привычки: здешние жители поднимались рано, но и рано укладывались на покой.

В глубокой глухой тени, в проеме калитки, стояли парень и девушка. Костя лишь слегка различил белевшее на девушке платье и темную, размытую фигуру парня, когда он окликнул Костю и попросил спичек.

Костя похлопал по карманам. Он еще не курил тогда, но спички, случалось, у него водились. И на этот раз нашелся коробок, и, чиркнув спичкой, укрыв огонек в ладонях, он поднес его парню. Пока тот прикуривал, пыхая дымком, Костя успел его разглядеть: обыкновенный малый, каких много, белобрысенький, стриженный «под канадку». По годам – ровесник Косте. Явно он и курил-то затем только, чтобы выглядеть перед девушкой более взрослым.

Костя и на девушку успел бросить взгляд. Она стояла, опираясь спиною о столб калитки, с заложенными назад руками, слегка запрокинув голову. Лица ее он почти не разглядел – его скрадывали густые, слегка волнистые волосы, отвесно ниспадавшие до самых тонких, обнаженных вырезом платья плеч. Он только заметил, как, отразив пламя спички, влажно, черным лаком блеснули ее большие, темные глаза, спокойно и приязненно смотревшие на Костю.

У него как-то непонятно сжалось сердце, и он так и пошел дальше, унося в груди сладкую и грустноватую тесноту, какую-то жалость к себе и что-то похожее на зависть к парню. У него, Кости, еще никогда не было своей девушки, и еще никогда не было вот так – чтобы он стоял с кем-нибудь вдвоем, в темноте, и чтобы вот так, для него одного, влажно и тепло и чуть-чуть загадочно, заколдовывая, глядели из темноты девичьи глаза… И чтоб были какие-то разговоры, полуголосом, полушепотом, в которых каждое слово – это доверительность, близость… И пожатие узкой, хрупкой, слабой ладони на прощанье, в котором всё – особый смысл, особое значение… Он только носил в себе желание таких встреч, предчувствие их, застенчиво пряча это и от посторонних, и даже от самого себя…

Отойдя на несколько шагов, он не сдержался и обернулся, хотя знал, что ничего не увидит. И действительно – не увидел: возле дома непроницаемо, угольно чернела тьма, даже платье девушки было не различимо. Только крошечной рубиновой точкой светился огонек папиросы…

Четыре темные фигуры вынырнули из-за угла навстречу Косте. Держась темной кучкой, они приближались торопливой рысцой, словно бы спеша куда-то или от чего-то, от кого-то убегая.

Неприятное чувство безотчетно возникло у Кости. В силуэтах приближавшихся парней, в их рысце, обрывистых, приглушенных фразах, которыми они перебрасывались на ходу, было что-то недоброе, какая-то опасность.

Костя замедлил шаг, стыдливо отмечая про себя, что робеет, и тут же сделал то, что делал всегда, когда при таких вот случаях обнаруживал в себе робость: не сворачивая, пошел прямо на парней. Он по опыту знал – если человек идет так, прямо и смело, это заставляет думать, что он надеется на себя, – значит, либо настолько силен, что ему не страшны никакие противники, либо вооружен, а с таким связываться еще хуже.

Парни темной стеной надвигались на Костю. Когда оставалось метров пять, три фигуры, давая Косте проход, приняли чуть влево, а четвертый, поменьше остальных ростом, в беретике, глубоко насунутом на голову, с топырившимися ушами, держа руки в карманах узкого кургузого пиджачка, выпукло обтянувшего его худой, горбиком, зад, взял вправо, к забору, и чуть приотстал от своих дружков. Чувство подсказало Косте, что трое, посторонившиеся влево, его пропустят, а маленький – привяжется.

Он нащупал в кармане ключ от квартиры, зажал его в кулаке бородкой наружу, и весь напружинился, собрался. Дурак он, что не ходил заниматься в секцию «самбо»! Казалось – зачем это? Так, лишнее…

Трое, пропустив Костю, – он прошел так близко от них, что уловил даже запах табака в их дыхании, – тоже замедлили шаги, оборачиваясь ему вслед.

Маленький пошел наперерез.

Не убыстряя, не замедляя своего движения, Костя шел прямо на нею. Он был готов – если маленький, выполнявший в шайке, как явствовало из всего, роль затравщика, кинется на него – ударить его зажатым в кулаке ключом.

Решительный Костин шаг, видимо, смутил затравщика. Он остановился, дал Косте пройти мимо. Не оборачиваясь, Костя почти как бы видел в эти мгновения все, что происходило позади него – где, на каком расстоянии, в какой позе остался стоять маленький, где и как стоят его дружки, и как они все смотрят в его спину.

– Эй, длинный! – услышал он окрик. Окликнул не маленький, кто-то из троих.

– Ладно, не надо! – произнес чей-то голос, очевидно, старшего, и вслед за этим, удаляясь, по тротуару вновь покатилась дробная рысца каблуков.

На том примерно расстоянии, где остались прикуривавший у Кости парень со своей девушкой, каблуки сбились с ритма, последовала какая-то секундная заминка, послышались два-три невнятных возгласа, невнятный шум – и сразу же каблуки рванулись в бег, будто вспугнутые. Всполошенная, паническая, быстро затихшая дробь их покатилась в глубь улицы, потом – косо перерезая ее, в направлении пустыря с бетонной коробкой строящегося дома.

Костя понял, что возле калитки что-то произошло.

Когда он подбежал, ничего не видя, не различая в потемках, он услыхал тревожный, вопрошающий голос парня, исходивший откуда-то снизу, с земли. Ломая спички, Костя зажег огонь. Парень пытался поднять и поставить на ноги девушку, а она обмякло висела на его руках, неловко подвернув под себя ноги – на том самом месте, на котором всего несколько минут перед тем стояла – так красиво, свободно прислонившись к столбу, слегка откинув пышноволосую голову…

– Что с ней? Что они сделали? – выговорил Костя, весь в волнении, угадывая чувством, что случилось, должно быть, что-то очень страшное.

– Ударили… – глухо, растерянно ответил парень.

Спичка погасла. Костя вытащил из коробки сразу три и запалил их одновременно. Правый бок у девушки был в обильной крови.

– Да ведь это же… это же… ножом! – воскликнул Костя потрясенно.

Ноги у девушки подламывались, она не могла стоять, да, собственно, и незачем было ее ставить. Парень прекратил свои попытки, явно не зная, что же теперь делать с девушкой, как ему поступить. Он продолжал держать ее в руках и, точно она была где-то далеко от него, звал ее по имени: «Таня! Таня!..» – как будто это было очень важно и необходимо, чтобы она услышала его голос и откликнулась. А она не отвечала, молча, остановленно смотрела перед собой расширенными и как-то страшно залитыми чернотою глазами, пугавшими заключенным в них выражением больше, чем ее бессилие, ее немота, пятно крови.

– За что? Почему? – воскликнул Костя.

– Ни за что, просто… Ударили и побежали…

– Ты их знаешь? Они с вашей улицы? Ты их когда-нибудь видел?

– Я их не разглядел… Я даже понять не успел ничего…

– Надо неотложку! – выпрямляясь, сказал Костя. – Кто там в доме?

– Никого там нет. У нее мать, но она на работе еще…

– Откуда тут можно позвонить? А, знаю, – вспомнил Костя про телефонную будку. Он когда-то видел ее – на той стороне улицы, возле булочной. Далековато, два квартала…

Домчавшись, он рванул стеклянную дверь; не попадая пальцем в дырочки диска, срываясь, набрал номер станции «скорой помощи».

Когда-то, в первые послевоенные годы, надо было долго ждать, чтобы в ответ на вызов к больному или пострадавшему приехал врач. И врачей не хватало в городе, и автомобилей. Теперь это были далекие и позабытые, а Костей так даже и вовсе не знаемые времена… Он еще только спешил к Таниному дому, а в перспективе улицы уже показались яркие фары, и, обогнав его, пронеслась «Волга» с красными стрелами на светлом кузове и мигающим маячком-фонариком на крыше.

Когда он, кинувшись за автомобилем, подбежал к месту происшествия, носилки с Таней уже вдвигали внутрь «Волги».

– Кто с нею был? Вы? И вы? – ткнув коротким пальцем в парня и Костю, спросила грузная женщина-врач, энергично распоряжавшаяся возле носилок. – Садитесь, поедете с нами… Черт знает что! За вечер второй случай, и все в этом же районе…

Костя поразился терпению девушки: она ни разу не простонала, когда ее везли. Лицо ее, окруженное прядями в беспорядке сбившихся волос, белело все заметнее и было непередаваемо прекрасно какою-то особенной, бесплотной, почти нечеловеческой красотой…

– Ты вернись потом… Скажи маме, где я… А то она будет волноваться. Только не напугай, осторожней как-нибудь… – сухими губами несколько раз повторила она парню.

У Кости даже защекотало в горле от этой ее заботы, бравшей верх над тревогой о себе самой. Зажатый в угол грузным телом врачихи, он потихоньку спросил у нее:

– Это опасно?

– Ножевое ранение печени – как вы думаете? – ответила она грубо, со злом. – Расстреливала бы таких, без суда и следствия!

Насколько Танино ранение опасно, Косте наглядно показало то, как заспешили санитары, когда машина остановилась во дворе больницы, с какой торопливостью, почти бегом, понесли они носилки с Таней в операционную.

Парень и Костя остались во дворе, возле клумбы, на которой с какою-то ненужной, неприятной яркостью краснели в свете электрического фонаря цветы. Парень, порывшись в кармане, нашел поломанную папиросу, заклеил ее слюной и прикурил – опять от Костиной спички. Руки у него мелко-мелко дрожали, и всего его тоже сотрясало что-то вроде озноба.

– Я ничего не понял… – заговорил он как-то виновато, как бы оправдываясь, хотя никакой вины за ним не существовало. – Я видел – идут, кучкой, быстро. Поравнялись – и вроде стали. Я подумал – прикурить, у меня папироса горела, или спросить время. А один из этой кучки, – я его и не видел-то почти в темноте, – раз! Быстро так, бесшумно – к нам… У меня даже мысли ни о чем таком не мелькнуло… Ведь если бы у меня с ними спор какой вышел или что… А то ведь они нам и слова не сказали, молчком… Когда этот к нам сунулся, я подумал – а, напугать хотят! Бывает так, знаешь, – когда компанией идут, обязательно чего-нибудь откалывают… Собрался еще шуткой им всем ответить… А потом – это все быстро, в момент происходило, – не знаю почему на калитку плечом нажал. За Таню вдруг мне боязно как-то стало. Калитка открылась, я в нее – и Таню с собой… А она вдруг негромко охнула, ну, вроде, как если человек ногу слегка подвернет, и тут же те все побежали. А Таня руками за меня и молча так, молча валится. Я – «что? что?»

Парень часто взмаргивал светлым пушком ресниц, губы у него как-то сводило, дергало. Он едва удерживался, чтоб не расплакаться.

На втором этаже здания ярко, выделяясь из всех окон, горели каким-то едким, фиолетово-белым светом подряд четыре больших окна. За ними была операционная, в ко торой сейчас находилась Таня.

На мотоцикле с коляской подъехал лейтенант милиции, вошел внутрь больницы, скоро вышел, оглядел Костю, белобрысого паренька, спросил: «Это вы с Малининой?»

Костя не понял его вопроса, а паренек встрепенулся, ответил: «Да, мы…»

Лейтенант был оперуполномоченным из угрозыска и приехал, чтобы снять допрос – при каких обстоятельствах произошло ранение. Он завел ребят в пропахшую йодоформом больничную кладовку, с тусклой лампочкой, сел за шаткий стол, достал из планшетки стопку форменных бланков и долго вытирал кусочком бумаги перо дешевой автоматической ручки. Потом стал задавать вопросы. И спрашивал, и писал лейтенант неторопливо, время от времени отвлекаясь, чтобы снова со всем тщанием протереть перо. Не чувствовалось, что он хоть сколько-нибудь взволнован тем, что случилось и что записывает он в протокол.

– Вы найдете их? – спросил Костя, расписавшись под протоколом.

– Примет маловато, – ответил лейтенант, засовывая бумаги в планшетку.

Костя и сам понимал, что трудно найти по тем немногим и слишком неконкретным, общим приметам, которые они сообщили. Но он еще увидел и другое: что лейтенант и не настроен искать в виду слабых надежд на успех, и протокол написан им лишь для того, чтобы была соблюдена положенная форма.

Костя едва сдержался, чтобы не нагрубить лейтенанту – такая бушевала в нем ярость. Вот если бы он, – подумал про себя Костя, – служил в уголовном розыске и его долгом было бороться с преступниками – он бы никому не дал уйти, никому бы не дал избежать наказания! Да, это трудная служба, – бессонные ночи, усталость, натянутые, как струны, нервы, – но это святая служба, благородная служба, это служба возмездия, – и он бы никогда не позволил себе устать, отступить, сдаться, как бы туго ему ни пришлось. Преступник на свободе! Да как же можно оставаться спокойным, медлить, прочищать вот так перо автоматической ручки, как будто это невесть как важно, чтобы строчки вышли красивыми и ровными… Преступник не настигнут, не схвачен, не наказан, – он же поощрен своею безнаказанностью творить и дальше мерзкие дела! Вот эта четверка – только в один вечер они пырнули ножами уже двоих, а скольких пырнут еще?

Все следующие дни Костя без устали ходил по городу – по центру, по всем его окраинам, – весь под впечатлением события, очевидцем которого он стал, с этой своей обжигавшей его изнутри яростью, которая так в нем и осталась, и все смотрел, смотрел на людей, снующих по тротуарам, едущих в трамваях, автобусах, прогуливающихся по аллеям скверов, сидящих на лавочках, толпящихся возле магазинов и ларьков, у касс кинотеатров, выходящих после окончания работы из заводских ворот. Он хотел отыскать, встретить тех четверых, и больше всего – того маленького, в насаженном на голову беретике, с оттопыренными ушами. Ух, как запомнил Костя этот беретик, торчащие по сторонам его лопушистые, как у летучей мыши, уши! Это он, маленький, подбежал к Тане с ножом… Костя все силился понять, осмыслить, постичь этого маленького. Что им руководило, какие побуждения? Зачем, для чего он это сделал? Ужасно, отвратительно, противно человеческому естеству, но все-таки хоть в какой-то степени еще объяснимо, когда вынимают ножи в ссоре, в драке – против обидчика, врага. Но вот так, как сделали эти четверо – походя, без всякого мотива, не в озлоблении, не в обиде, не ради мести – сунуть ножом, даже не видя, не зная, в кого, – это что? Дикий зверь и то не нападает так бездумно, так бессмысленно, потому только, что есть клыки и когти… Что же за душа, что же за сердце у этого ушастого, маленького, который намерен был и в него, Костю, сунуть скрываемый в кармане пиджака нож? Что под его черепной коробкой, неужели мозг? Как он таким вырос, этот ушастый? Ведь не в лесу же диком, ведь среди людей же рос; наверное, были в его жизни и школа, и книги, и все другое…

Костя силился представить себе маленького зрительно – какое у него лицо, какие глаза, какое в них выражение – и даже этого представить себе не мог, не в состоянии поместить в человеческие глаза, в черты человеческого лица то первобытное, ублюдочное, совершенно не связуемое с человеческой сущностью, что составляет сущность этого ушастого недорослого дегенерата и должно смотреть из его глаз, из его лица…

В кармане у Кости, оттягивая пиджак, лежал тяжелый медный пестик от кухонной ступки, и, рисуя себе маленького, то, как он встретит его, схватит – верткого, гадкого, наверное, даже какого-то скользкого, – Костя, с кипевшей в нем яростью, в ознобе переполнявшего его непомерного желания мести, скрипел зубами и думал решительно и безжалостно: «Убью!»

Раз ему показалось, что в окне проехавшего мимо троллейбуса мелькнула знакомая узкая мордочка, знакомая маленькая головка в беретике, знакомые уши. Он бросился за троллейбусом, догнал его у остановки, расшвыривая людей, ворвался внутрь. На лавке у окна сидела девочка, школьница, с портфельчиком на коленях…

Костя и раньше знал, что мир, в котором он живет и который так заботлив и ласков к нему, это не только солнце, голубое небо, лепет деревьев, добро и разум. В этом мире есть еще и черное зло, многоликое, многообразное, жестокое, грубое, иногда обдуманное, направленное, но часто попросту бессмысленное. В одном лишь это зло постоянно – оно всегда враждует со всем тем, что созидают добро и разум, и, если бы оно только могло, оно бы растоптало всё и уничтожило, и даже потушило бы свет солнца…

Но раньше Костя просто знал об этом где-то таящемся по щелям жизни, не показывающемся открыто на свет белого дня зле, вечно противоборствующем всему живому. Оно было от Кости где-то в стороне, не касалось его, пути их не пересекались, не сталкивались. Его знание было у него лишь в памяти, где-то рядом с историей походов Александра Македонского, биномом Ньютона. А теперь он чувствовал себя так, точно внутри него все грубо разворочено, изодрано и кровоточит с нестерпимою болью…

Ни маленького, ни его компании он так и не встретил.

А за два дня до начала занятий он пришел к ректору и сказал, что он хочет перейти в юридический институт.

– Что это, голубчик, у вас такие фантазии? – удивился ректор. – Вы же прирожденный физик! Вспомните, как выводили формулы на экзамене! И способом каким оригинальным…

Надо было объяснять, и Костя, как мог, объяснил, мучаясь, что выходит путано и неубедительно.

Но ректор был человек умный и все понял.

– Что ж, в добрый час… – сказал он. – Раз это для вас так серьезно..

Глава двадцать вторая

Вечером Костя покинул пароход. Речной путь его кончился, дальше его повез нудно и медленно тянувшийся поезд, состоявший из старых, уже не встречающихся на больших магистралях вагонов, отчаянно скрипевших на ходу.

Всю ночь Костя ворочался под пиджаком на жесткой полке, стыл от холода. А утром в окнах замелькали каменистые горные отроги в редких, какого-то болезненного вида, худосочных елях и соснах; потом, раздвинув холмы, выплыла и стала в круговоротном движении поворачиваться перед поездом широкая болотистая низина, горбившаяся ржавыми крышами, серевшая кирпичом домов, с громадным, бетонным, не вполне еще законченным корпусом электростанции посередине, от которого к небу тянулась высоченная, серая, тоже бетонная труба. Это и была Лайва, где ни много и ни мало, а целых десять лет провел Серафим Ильич Артамонов – как свидетельствовали об этом найденные при нем документы, хранившиеся теперь в рыжей папке «Дело № 127»…

Вокзальное здание, чистенькое, все как с иголочки, только-только отстроенное, было современных форм, с мозаикой из цветной плитки на торцовой, видной из прибывающих поездов, стене. Мозаика изображала тайгу и оленя, настороженно, в удивлении глядящего на радужные огни электростанции с трубой, которую минуту назад, подъезжая, видел Костя в натуре. Исполненное в модернистском и, несмотря на свое недавнее возникновение и претензию на новизну, получившем уже заметное однообразие и уже-таки поднадоевшем стиле, вокзальное здание стояло на сплошной бетонной плите – как на подносе А вокруг бетона простиралась хлябь: заросшие травою или сверкающие открытой водой обширные лужи, озерки, болотца, перемежающиеся с податливыми, покачивающимися, проседающими под ногами, под тяжестью тела, островками напитанной влагою земли. Уверенно идти можно было только по мокрым, хлюпающим доскам, протянутым виляющими узкими тропинками.

На расстоянии, из окна вагона, раскинувшиеся вокруг электростанции, наполнявшие собою долину сооружения представлялись крепкими, капитальными; подойдя же к поселку поближе, по одной из дощатых тропинок, проложенных от станции, Костя разглядел, что большинство жилищ – это тонкостенные вагончики, рядами стоящие на заржавелых, заросших травою рельсах. Из вагончиков торчали жестяные трубы, некоторые чадили дымком; в окнах пестрели занавески, цветы. В вагончиках жили семейно; возле них играли ребятишки; женщины, согнувшись над корытами, стирали; висело белье на веревках, протянутых меж врытых в землю столбов. Вагончики эти стояли и жизнь в них шла, верно, уже не один год: слишком ржавыми были рельсы, совсем уйдя кое-где в землю, под слой мусора, золы; слишком стары, изношены были лестнички, подставленные под вагонные двери, на которых были выведены краской номера и даже висели почтовые ящики – с фамилиями в столбец: в каждом вагончике размещалось по пять-шесть семей…

Дальше от станции и ближе к центру улицы пошли посуше и потянулись кварталы из дощатых и бревенчатых бараков, вычерненных северным мхом, точно побывавших в огне и обгорелых, с мачтами радиоприемников на крышах, опять с треплющимся на ветерке выстиранным бельем и похилившимися сараями во дворах. Бараки стояли вперемежку с кирпичными двухэтажными домами одного и того же типа. Дома эти, с балкончиками, бетонными плитами у дверей подъездов и такими же козырьками над дверьми, принадлежали уже тому городу, который должен был здесь встать, вытеснив вагончики и бараки, но который в основной своей части существовал пока еще на чертежных кальках и синьках.

Костя с интересом вертел по сторонам головою. Так вот, значит, где провел десять лет Артамонов, пока позволяло здоровье и пока не вышла ему пенсия, – работая сначала простым бетонщиком, а потом – бригадиром на строительстве электростанции… Видать, не из любителей покоя был человек, если по доброй воле избрал для себя Лайву, нелегкую тутошнюю жизнь и нелегкий тутошний труд…

Разыскивая Управление стройки, Костя испытал все те неудобства, которые доставляет хождение по строющемуся городу: спрошенные встречные люди не могли толком объяснить ему дорогу, потому что большинство улиц не имело еще названий, а некоторые и вовсе были только лишь едва намечены, обозначены вбитыми в грунт вешками. Костя балансировал на скользких досках пешеходных тропинок, прыгал через лужи там, где досок не хватало, перебирался через глубокие, разъезженные грузовиками, блестящие жидкой грязью колеи, подлезал под жерди и проволоку изгородей, под какие-то далеко тянувшиеся трубы на деревянных подпорах, обмотанные войлоком и поверх войлока обмазанные еще цементным раствором. Часто встречались рельсы подвозных путей со шныряющими по ним дегтярно-черными, тоненько, озорновато посвистывающими паровозиками. Один такой паровоз здорово напугал Костю – откуда ни возьмись бесшумно чуть ли не накатился на него, пронзительно свистнул и пронесся, как черный вихрь, обдав горячим паром.

В Управлении строительства, где царила обычная для такого рода учреждений суета, из двери в дверь сновали люди, названивали на столах телефонные аппараты, Костю встретили довольно сухо. Об Артамонове за время, протекшее с момента, как вышел он на пенсию и уехал в Ялту, к теплу, солнцу и целительному морскому воздуху, здесь уже успели основательно забыть. Не такой он был крупной, заметной фигурой, чтобы долго помниться людям. Главное же, плохо сохранились старые кадры, – нелегкие климатические условия, особенности быта создавали на стройке текучку, и народ был сейчас все больше свежий, мало что знавший о прошлом и о тех, кто здесь еще недавно работал. Из той бригады, которой руководил Артамонов, в Лайве, как выяснилось, вообще уже не было никого, потому что бетонные работы на главном корпусе электростанции закончились, хозяевами положения там стали монтажники, слесари, электрики, устанавливающие турбины, а бетонщики перекочевали в другие края, на новые места работы, на новые стройки: кто куда-то под Свердловск, кто – в Нижний Тагил, иные – совсем неизвестно куда. В Управлении так мало интересовались дальнейшей судьбою сделавших свое дело и покинувших стройку мастеров, что не располагали о них никакими сведениями.

В отделе кадров фамилия Артамонова тоже никому ничего не сказала. Хотя там за столами сидели прежние служащие, – работники такого калибра, как Артамонов, были для них не живыми людьми, а всего лишь пронумерованными «личными делами». Проверив по картотеке, под каким номером значился Артамонов, в пыльных архивных шкафах разыскали его «дело» – тонкую, с помятыми уголками, папочку.

Костя взял ее в руки, раскрыл. Заявление о приеме на работу… Анкета… Краткая биография – лиловыми чернилами на вырванном из тетради листке… Почти все, что содержали эти бумаги, Косте было уже известно. Выписки из приказов: о предоставлении отпусков, о благодарностях, премиях, наложенных взысканиях… Еще анкета, какие-то объяснительные записки, пространные характеристики…

После множества расспросов Костя все же установил, кто мог бы хоть что-то рассказать ему об Артамонове, – таких набралось немного, – и, оставив в каптерке уборщицы свой чемоданчик, обошел всех названных людей.

Его и раньше удивляло, как люди быстро забывают прошедшее, как мало внимательны они к тем, кто возле них, рядом, как мало вглядываются они друг в друга, мало примечают, особенно то, что не во вне, а внутри человека, как не умеют рассказать о товарище, с которым прожили бок о бок немало времени, делили хлеб, соль, труд. Люди, которых разыскал Костя – кого дома, на отдыхе, кого на их рабочих местах, на разных строительных объектах, – помнили Артамонова, но вспоминали о нем так, словно общение с ним оборвалось у них не год назад, а значительно раньше, где-то давным-давно. Кроме самых общих сведений, мало кто мог сообщить о нем какие-либо конкретности, частности. Что же касается внутренней жизни Артамонова, то об этом Костя вообще не сумел собрать никакой полезной ему информации. «А, Артамонов! – радостно, даже как-то просветленно восклицали знавшие его люди при начале своих разговоров с Костей. – Как же, как же! Серафим Ильич! Ну, да, у нас тут его все знали… Ветеран Лайвы, можно сказать! Хороший, хороший был человек! Настоящий коммунист, – не на словах, а на деле. Если б все такие были! Скромный, не хват, никогда себя не выпячивал, к людям всегда с уважением, с добром, с заботой… И у нас тут его уважали, любили. Только одно хорошее про него и можно сказать…»

Этими словами, в основном, и исчерпывалось содержание бесед. Иные, повторив то же самое, в этих же или только чуть-чуть измененных словах, добавляли еще некоторые подробности, но тоже весьма общего плана: хлопотал перед дирекцией за семейных рабочих, чтоб предоставили получше жилье, многие молодые ребята из его бригады благодаря его помощи подняли свою квалификацию, получили более высокие производственные разряды, овладели дополнительными профессиями. В бригаде Артамонова всегда был образцовый порядок, отличная дисциплина, никогда не возникало никаких ссор, распрей, обид на своего бригадира. Хотя, если требовали обстоятельства, он умел быть и строг, и взыскателен.

Слушать все это, несмотря на повторяемость, было интересно, портрет Артамонова дополнялся, вырисовывался перед Костей более рельефно, ощутимо. Но и только. Как ни искал он в воспоминаниях артамоновских знакомцев чего-либо такого, что могло бы ему как-то послужить для дела, того, на что он рассчитывал, предпринимая свою поездку, решительно ничего не отыскивалось. Он даже слегка загрустил, и невольно в голову пришла мысль, что Максим Петрович, очевидно, поступал правильно, не желая его сюда пускать, по мудрости и опытности своей зная наперед, что Костина затея с затридевятиземельным путешествием окажется впустую. Действительно, ведь то, что сообщили ему, можно было узнать и не приезжая сюда, путем запросов, переписки.

Однако признавать себя потерпевшим неудачу не хотелось. Костя сходил в тот барак, в котором, занимая вдвоем с женою двенадцатиметровую угловую комнату, когда-то жил Артамонов. Теперь там обосновался угреватый, свирепого вида бульдозерист со своей совсем юной, прямо девчонкой, женою, нянчившей на руках младенца. Об Артамонове они не имели никакого понятия, не слыхали даже его имени.

Костя обошел все комнаты барака, бараки по соседству – всюду были или новые люди, приехавшие сюда по вербовке, потому что строительству ГРЭС, вступившему в завершающий этап, потребовались их профессии, или же Костя выслушивал то, что слышал уже от других: «Хороший, хороший был человек! Кабы все такие были! Работящий, жил скромно, тихо, ни с кем не ссорился, никогда не скандалил… Жена его учителка была. Тута, в школе… Да померла, давно уж, лет, должно, пять, а то и все шесть… Тама вон, на бугру, на кладбище нашем схоронена… Царство ей небесное!».

Барачные жители оказались более сведущими по части семейной, личной жизни Артамонова, его знакомств и дружеских отношений. Они указали, что в поселке проживает некая Клавдия Михайловна, пожилая женщина, работающая в местной больнице кастеляншей, – она была дружна с женою Артамонова, часто бывала у них в квартире, поддерживала с Артамоновым дружеские отношения и тогда, когда он овдовел. Ближе ее у Артамоновых в Лайве знакомых не было, Клавдия Михайловна знает больше всех и наверняка сумеет многое рассказать.

Костя воспрянул духом.

Опять по пешеходным доскам, прыгая через лужи и грязь, ныряя под вагоны, пересекая складские территории в штабелях бетонных плит, бумажных мешках с цементом, накрытых от дождя кусками толя, фанеры, он отправился на поиски Клавдии Михайловны.

Она жила в таком же низеньком, под тесовой крышей, с потрескавшейся штукатуркой бараке, что и Артамонов. На двери ее комнатенки висел замок. Соседи объяснили, что Клавдия Михайловна в Перми, проводит там свой отпуск у замужней сестры, но завтра уже приезжает.

– Это точно, что завтра? – засомневался Костя.

– А как же! Послезавтра ей на работу…

День был на исходе. Приходилось позаботиться о ночлеге. Костя взял у уборщицы свой чемодан, вышел на порог Управления, невзрачного кирпичного здания, перед которым зеленела болотной ряской обширная лужа с нашвыренными в нее досками и с радужными нефтяными разводами на черной воде, и задумался. Он уже знал, что никаких гостиниц в поселке нет. На квартиру к себе его тоже никто не пустит, – он достаточно насмотрелся сегодня, как тут живут люди: свободным местом не богат никто.

Мимо Управления по деревянным мосткам, отзывавшимся глухим четким стуком, упругой походкой человека, в котором каждая жилочка играет от избытка здоровья и бодрости, шел молоденький младший лейтенант милиции, в свежей, совсем еще не измятой, будто только что надетой форме и таких блестящих сапогах, что в них даже отражался алый свет закатного солнца. Девственная чистота мундира и сапог младшего лейтенанта выглядела как какое-то непонятное чудо на фоне изрытых колесами грузовиков улиц, всей окружающей мешанины чернобурой грязи, гнилых луж, воняющих керосином и нефтью канав со стоячей, заплесневелой водой.

Остановив младшего лейтенанта, чтобы порасспросить его, где бы пристроиться на ночлег, Костя в своем удивлении чуть было не спросил его совсем о другом – о том, как ему удается сохранять такую опрятность: ведь не по воздуху же он летает?

– Младший лейтенант Ельчик! – в строгом соответствии с уставом приложил к виску ладонь ослепительно свеженький милицейский офицер.

Слегка веснушчатое лицо его с красивыми густыми бровями, твердым взглядом глаз, твердо сжатым ртом, отразило вежливость, внимание и готовность оказать Косте помощь.

– С какой целью вы приехали? Устраиваться на работу? – спросил он тоном вежливой официальности, тоном представителя власти, невольно вызывавшим улыбку: уж очень молод был младший лейтенант милиции Ельчик, еще моложе, чем Костя, лет двадцати, ну, от силы, двадцати одного года.

«Нет, я в служебной командировке. Я тоже сотрудник…» – хотел было сказать Костя, но из какого-то чувства воздержался. Представляться Ельчику он был совершенно не обязан, да и не было в этом никакой нужды. Он, Ельчик, сам по себе, он, Костя, тоже сам по себе… Полностью он представился только в Управлении стройкой и в отделе кадров. Но в дальнейшем никто уже не смотрел у него документы: расспросы, что он вел, строились как-то так, что его принимали за родственника Артамонова, интересующегося своим сородичем. Иные даже пытались угадать: «А кем вы ему будете? Племянником, наверно?» Костя соглашался, найдя, что так удобнее, с таким ответом отпадает необходимость многое сообщать, например, об убийстве Артамонова. Это известие вызвало бы удивление, расспросы – как да что, и никакого нужного Косте разговора уже не вышло бы. За длинный день он привык к своему инкогнито, оно понравилось ему, было ему на руку, и потому, на секунду запнувшись, он предпочел механически подтвердить Ельчику его предположение: да, он прибыл устраиваться на работу. Как видно, в Лайве новый человек с чемоданом в руке вызывал о себе в первую очередь только такое представление.

– Специальность имеете? – спросил Ельчик.

– М-м… Кое-что умею.

– Паспорт, военный билет, трудовая книжка – при вас?

– При мне…

В одном только Костин ответ был не точен: трудовой книжки ему еще никто не выдавал.

У него возникло беспокойство – о чем еще станет спрашивать Ельчик? Этак он заврется и может черт знает как глупо все выйти!

– Направление в общежитие дает отдел кадров, но только после того, как оформлен прием на работу. Для таких, как вы, у нас существовал специальный барак, но не хватало жилья уже работающим, семейным, и его недавно заселили. Пройдите вон в том направлении, там оборудовано новое общежитие, может быть, вас там устроят временно…

Здание, на которое указал Ельчик, представляло длинный, на десять боксов, бетонный гараж. Все двери были наглухо закрыты. Костя обогнул здание. В задней стене тянулся ряд недавно прорубленных окон с рамами из свежего, еще пахучего дерева и незасохшей замазкой по краям мутных, непромытых стекол.

Костя заглянул внутрь. В боксах на сером цементном полу тесно друг к другу стояли одинаковые железные койки с полосатыми матрацами и подушками без наволочек.

Костя вернулся к воротам в боксы и забарабанил во все подряд. Когда он дошел до конца гаража, в воротах, с которых он начал, открылась маленькая калиточка и показалась старуха в телогрейке, с головой, замотанной платком.

– Бабуся, пустите переночевать, – обратился Костя как можно ласковей, просительней, чуть ли не жалостливо.

– А ты кто? – спросила старуха, разглядывая Костю. – Тунеядец?

– Нет, бабуся, что вы! Я вполне нормальный человек.

– Тогда места тебе тут нету, – жестко сказала старуха. – Тут для тунеядцев приготовлено.

– Вот какая о них забота! – с веселым удивлением крутнул Костя головой. – Ну, а если я, скажем, тунеядец?

– Справку давай. Документ.

– О чем?

– Ну… об этом самом… Что ты есть взаправду тунеядец.

– Ну и дела! – опять весело покрутил головой Костя. – Справки, бабуся, у меня нету. Стало быть – что ж? От ворот – поворот?

– Стало быть, так! – подтвердила старуха, как бы разделяя Костино удивление, но еще и говоря своим видом, что она человек подневольный: что ей начальство приказывает, то она и выполняет.

– Бабуся, милая, да мне бы до утра только…

– Да как же я тебя, деточка ты мой, пущу? Комендант наш знаешь какой? Враз меня с жалованья попрет. Сказано – для тунеядцев, а других – чтоб ни-ни! Их, вишь, ишалон цельный везуть, триста человек. Тут для них вчерась и нынче так старались, такую красоту наводили! Койки чтоб у всех пружинные, матрацы чтоб без дырок, при кажной койке чтоб тумбочка непременно…

– Матраца, бабуся, я не продырявлю, койку тоже не продавлю…

– Не, милый! Не, и не проси! – сказала сторожиха как свое последнее слово, вдвигаясь в калитку и прикрывая дверь. – У меня своей воли нету. Мне, милый, до пензии надо два года дослужить. Кабы еще знать, когда эти тунеядцы приедуть… Може, только завтрева, а може, прямо у ночь…

Долгие северные сумерки уже туманили над землею воздух, похожие на прозрачный голубоватый дым. Возле исполинского корпуса электростанции, превратившегося в темный куб, отчетливо выступающий на фоне пепельно-лилового неба, уже зажглись и полыхали яркие прожекторы, – работа там продолжалась и даже как будто в более высоком, напряженном темпе. Было слышно, как скрежещут подъемные механизмы, как урчат моторы грузовиков-самосвалов, как гремит железо о железо; словно бы перемигиваясь, на разных высотах корпуса вспыхивали, дрожали и гасли звезды электросварки.

«Что же делать? – задумался Костя в нерешительности, медленным шагом удаляясь от гаража. – Идти к коменданту, просить, чтоб устроил? Но где его сейчас найдешь? Отправиться в милицию, раскрыть свое инкогнито? Там, конечно, помогут…»

– Боря! Боря! Борис! Борька! – услыхал он за спиною.

Хотя звали Бориса, окрик, почувствовал Костя, был направлен ему. Он обернулся. Через улицу, разбрызгивая резиновыми сапогами грязь, размахивая руками, к нему бежал какой-то коренастый парень в распахнутой телогрейке, под которой синела матросская тельняшка…

Глава двадцать третья

– Борька! Оглох, что ль! Я за тобой вон аж откуда бегу… Приехал-таки, старик!

Парень налетел на Костю, с размаху ткнул кулаком в грудь, раскинул руки, чтоб облапить, заключить Костю в объятия, и только тут разглядел, что ошибся.

– Тьфу, черт! – сказал он изумленно, отступая на шаг. – Ну и похож же ты! Прямо как в одной форме отливали… Такая же сажень! Это дружок мой по флоту – Борька, Пичугин фамилия, – пояснил парень. – Мы на одном эсминце служили… Жду вот, я его сюда зазвал, должен приехать. Ну, бывает же так! – изумился он по поводу сходства еще раз, с веселым прищуром в рыжих глазах вглядываясь в Костю. – Вот уж похож так похож! А говорят – природа без повторений. Мать – и та б, наверно, обозналась… А ты не на флоте служил? Или с армии? Меня, между прочим, когда призывали, в сухопутные войска назначили, а потом – бац! – и на Тихий океан…

Костя ответил неопределенно, вроде того, что он и не с флота, и не совсем из армии, но неудержимо разговорчивый, быстрый на слова парень даже не выслушал его ответа – подобно младшему лейтенанту милиции Ельчику, он уже сложил себе мнение, что Костя – такой же, как почти все, кто появляется здесь, приехал начинать свою жизнь в гражданке, вот как приедет и его дружок по эсминцу – Борька…

– Что, не пустили? – кивнул парень в сторону гаража. – С жильем тут, брат, беда… Я, когда приехал, шесть месяцев так жил, что вспомнить тошно. И в вагончике, и в палатке даже… Зимой – представляешь? Печку нажжем докрасна, – кругом лес, дров хватает, – она, стерва, аж чуть не плавится, а ляжешь, понавалишь на себя барахла, какое только есть – одеял штуки три, полушубок, и все равно как собака мерзнешь, до самого нутра пробирает! Зимы тут знаешь какие? Будь-будь! Еще поглядишь… Да, давай познакомимся! – спохватился он. – Лешка меня зовут. Корчагин, – сунул он Косте жесткую, как из дерева, ладонь. – Тут, понимаешь, у нас так глядят: ГРЭС главное, ГРЭС надо в срок пустить, а все остальное, жилье там и прочее – это, дескать, не срочно. Уж который год тут стройка, а видал – сколько народу до́ се по вагончикам? В общежитиях теснотища, начнут ребята на собрании говорить, а им в ответ: где же ваша романтика, энтузиазм где, комсомольский боевой задор? Вы что – на сладкую жизнь рассчитывали? За тем вы сюда и приехали, чтоб трудности терпеть!.. Так куда ты, собственно, двигаешь? Знаешь, что? – оживился он. – Потопали к нам в общежитие! Конечно, не «Метрополь» какой, но как-нибудь до утра пристроишься. Я тебе свою койку отдам, мне сегодня в ночь заступать, все равно она пустовать будет… Но до чего ж ты все-таки на Борьку похож – просто аж чудно́!

Лешка зашагал по доскам размашисто, быстро, не глядя под ноги, не боясь поскользнуться, сорваться в грязь. Костя едва за ним поспевал. Как всякий старожил возле новичка, Лешка был охвачен желанием объяснять и показывать.

– Это хлебопекарня. Это радиоузел наш, для местного вещания, – совал он на ходу руками по сторонам. – Стены вот эти – это комбинат бытового обслуживания строится, прачешная тут будет, фотография, ателье по пошиву одежды… Тут кино будут строить. Уже был проект, да сейчас его переделывают, широкоэкранный теперь хотят… А вон там жилые дома станут. Видишь, вон фундамент заложен, и – вон… Пять домов. Квартиры будут однокомнатные, будут и из трех и из двух комнат, обязательно с кухней, с ванной, – все честь по чести, как в Москве… Отопление от теплоцентрали…

– Вот и тебе, наверно, тут дадут, – сказал Костя, чтобы доставить Лешке что-то приятное за его доброту.

– Мне-то? – обернулся Лешка. – Нет, это для эксплуатационников. А у меня профессия кочевая – нынче здесь, завтра там… Монтажник-высотник. Нам здесь еще работы на пять месяцев, а потом, если завод цветных металлов строить не начнут, куда-нибудь в другие места подамся. Где потеплее. Надоело мерзнуть. Тут и лето-то без настоящего тепла. С октября и до мая – снег, ветры северные, ледяные… Я на Херсонщине вырос, такой климат не по мне…

В стороне осталось длинное, похожее на сарай бревенчатое здание с выцветшими панно в простенках между окон. Вокруг блестела вода, ни с какой стороны к сараю нельзя было подойти по земле – только по дощатым мосткам на сваях. Сарай сидел в воде косо, одна сторона его была погружена глубже, чем другая, чуть ли не по оконные наличники.

– Клуб наш, – сказал Лешка. – Старый. Новый еще не отделанный, без крыши. Лекции и всякие вечера тут уже не проводят, а потанцевать сюда еще собираются, больше негде.

– Как же – по колено в воде? – удивился Костя.

Лешка засмеялся.

– Он только половиной затонул, а в другой половине сухо… Ничего, не пугайся, что все тут пока так, – сказал он бодро. – Я когда приехал – еще хуже было. Тут прямо на глазах все прибавляется. Вообще ты правильно сделал, что именно сюда решил. Хоть здесь условия не важнец, зато это стройка молодежно-комсомольской называется, тут для роста знаешь какие возможности? Нигде таких нет. Бригадирами, десятниками, прорабами, начальниками участков у нас тут почти одна молодежь… Видишь трубу? Сто сорок восемь метров. Таких труб по всему Союзу ну, может, еще десяток насчитаешь, а то и нет. Ее буквально ребятежь отливала. Сорок человек, только-только из ремесленного, самому старшему – девятнадцать… А прорабом у них тоже парнишка был, из техникума, двадцать один год. И ничего – слили, стоит. Комиссия проверяла – отклонение по оси всего на два сантиметра, в пределах допуска. А вон под той горой, на Лайве, реке, водозаборная станция с плотиной строится, будет на ГРЭС для котлов и турбин воду подавать. Там дела такие хитрые – что куда там! Братск с Днепрогэсом вместе! Так знаешь, кто водозаборную строит? Тоже почти пацанва: прорабу двадцать три года, такой-то вот, как я или ты, техникум кончил… Где б ему такую работенку доверили? Проектная стоимость этой станции знаешь сколько? На миллионы счет идет! А тут – доверили. Он на ней знаешь какой опыт отхватит? Другой кто, даже если институт имеет, и за десять лет такого опыта не наберет. Вообще, братва тут – что надо. Сам увидишь. Свойский народ. Всякие недомерки сюда не поедут. Морячки есть, таких вот, как ты, армейских, много. Со всех городов и республик тут найдешь – с Украины, с Кубани, минские есть, со Львова, орловские, воронежские…

Общежитие, куда Корчагин привел Костю, выглядело вовсе не так худо, как представил его Лешка в своих словах. Это было двухэтажное кирпичное здание с большими окнами, широкими лестничными маршами, ковровыми дорожками в коридорах. Правда, в комнаты было натиснуто кроватей значительно больше нормы, но неудобства плотной заселенности в какой-то мере скрашивались уютным видом комнат: проходя мимо отворенных дверей, Костя видел художественные репродукции на стенах, полочки с книгами, транзисторными приемниками, зеркала, платяные шкафы, мягкие полукреслица, современного вида прикроватные тумбочки и на них – лампы-ночники с абажурами из полиэтилена, бросающие теплый, желтоватый, приятно для глаз притушенный свет.

Комната, в которую они вошли, была похуже других. В ней почти впритык друг к другу стояло двенадцать кроватей, и все они выглядели смято, неряшливо. На стенах Костя не увидел ни репродукций, ни полок с книгами, ни портретов космонавтов. Очевидно, обстановка, вид комнат находились в прямой зависимости от желания жильцов.

В комнате были люди. Одни спали, другие, сидя на койках, разговаривали, курили; никто не кинул на Костю даже взгляда. Должно быть, появление постороннего человека тут было привычным делом.

– Эта вот будет твоя, – сказал Лешка, коснувшись рукою железной спинки одной из кроватей – с какого-то чернильного цвета одеялом и торчащею из-под его края подушкою в несвежей наволочке.

– Надо же, наверно, все-таки разрешение спросить? Кто у вас тут над общежитием начальник?

– А! – махнул рукой Лешка так, точно Костины слова были абсолютным вздором. – Ну, ты оставайся тут, чувствуй себя, как дома… – помявшись и как-то слегка смущенно сказал он. – А я… понимаешь ли, мне надо одного товарища повидать… Девчонка тут, понимаешь ли, одна есть… Я, собственно, к ней шел… Я, может, еще забегу, если успею, а нет – так уж тогда завтра свидимся…

– Ладно, – сказал Костя с видом человека, отлично знакомого с амурными делами. – Валяй. Счастливо тебе!

Ему было ясно, что сегодня Лешку он больше уже не увидит.

Лешка тотчас же испарился, а Костя, достав из чемодана булку и кусок колбасы, сел на Лешкину кровать, продавленную посередине ложбинкой, с тощим матрацем, сквозь который явственно чувствовались прутья металлической сетки, и стал жевать.

Напротив, в углу, на двух койках тесной кучкой сидели шесть парней и спорили о футболе. Футбольные страсти, заполонившие планету, вели, оказывается, бурное существование и тут.

Еще четверо парней, сидевших по разным концам комнаты, один – листавший польский «Экран», другой – с гитарою в руках, на которой он менял струну, остальные двое – просто так, дымя дешевенькими папиросами, – рассуждали о просмотренном фильме про Рихарда Зорге. Главным содержанием их реплик было удивление по поводу того, что из деятельности такого бесценного разведчика было извлечено так мало пользы. Ребята доискивались, кто и каким образом в этом виноват.

– Пораспустилась молодежь! – сказал, подымаясь, пожилой небритый мужчина, прямо в верхней одежде лежавший на койке по соседству с Костей, и казавшийся крепко спавшим. Он сказал это не ребятам, а Косте, так, будто видел его уже не в первый раз, и знал, что Костя полностью разделяет его мнение.

– Почему же? – спросил Костя, жуя булку.

– Сопляки! Какое у них право об таких вещах судить? – сказал мужчина зло, всовывая ноги в драных носках в стоявшие возле кровати огромные рабочие ботинки и затягивая сыромятные шнурки. – Что они понимать могут? Чего они в жизни видали? Их еще вчерась с ложки манной кашкой кормили… А тоже, гляди, высказываются, соображения имеют!

Нарочито громко топая ботинками, – в осуждение, – небритый, в перекошенном и задравшемся назади свитере мужчина пошел из комнаты, захватив с тумбочки мыло и грязное вафельное полотенце с грядушки.

Единственная на всю комнату лампочка под потолком горела тускловато, вселяя в душу чувство томительно волочащегося времени, скуки.

Костя открыл чемодан, переменил на себе рубашку, пиджак.

Пойти, что ли, пройтись, поглядеть на вечернюю Лайву? Заснуть сейчас он не заснет, вечер еще только в начале. Не сидеть же здесь, без всякого дела, в скучном желтоватом свете засиженной мухами лампочки…

Глава двадцать четвертая

Внутри длинного сарая, про который Лешка сказал, что это – клуб, горело электричество, вокруг, по воде, змеились растянутые, разорванные на лоскутья отражения света, падавшего из окон, и от их непрестанного змеения наглядевшимся на Каму Костиным глазам сарай показался пароходом на реке, плывущим куда-то в черноте ночи.

Человеческие фигурки сновали по мосткам, соединявшим сарай с сушей; сильная, ничем не прикрытая электролампа над клубной дверью сверкала так резко, что в глазах от нее возникала ломота. А в самом клубе в шумном, бестолочном сплетении с музыкой, мелодии которой было не разобрать, плескалось, ворочалось, топало что-то огромное, буйное, тесно заполнившее всю внутренность помещения, иногда даже явственно нажимавшее изнутри на стены, – какое-то единое стоногое существо.

Так же враз, как оно топало, ворочалось, всплескивало, толкалось о стены, стоногое существо это одновременно с музыкой вдруг оборвало свое шумное буйство, – будто выключили пружину, что создавала внутри клуба все это движение и шум.

Я сослан в себя. Я – Михайловское!Горят мои сосны, смыкаются… —

услыхал Костя, протискиваясь в дверь клуба, в тесноту разгоряченных тел. Крепкий, свободного дыхания голос раздавался откуда-то из середины зала, из-за всплошную сомкнутых спин.

– Ну, завели шарманку! – недовольно проворчал кто-то сбоку.

Костя поглядел по сторонам: парни, девушки… Кто принаряжен специально для клуба, кто в будничном, рабочем – видно, пойдет отсюда прямо в смену.

Две девчушки на шпильках, вставая на цыпочки, помогая одна другой приподняться повыше, пытались впереди Кости разглядеть того, кто читал стихи. Они были поклонницы чтеца, и, как всем поклонницам, им было важно не то, с чем он выступает, а сам факт, что выступает – он; стихов они не слушали, стихи им были не интересны, им нужно было только видеть предмет их обожания, и они беспрерывно говорили между собою шепотом: «Видишь? Ты вот так смотри, так лучше… Смотри – руку поднял! Ох, а какие у него запонки! А бородка ему, верно, идет? Нелька – дура, небось теперь локти кусает…»

Они первые бешено зааплодировали, когда декламатор умолк, и закричали писклявыми крысиными голосками: «Бис! Бис!»

– Ев-ту-шен-ко! Ев-ту-шен-ко! – скандируя, страшными басами, сложив ладони рупором, рявкнула позади Кости группа парней.

Невидимый Косте декламатор начал читать что-то еще лирическое, тихо-тихо, так, что голоса его не стало слышно вовсе. Парни позади Кости снова требовательно рявкнули:

– Ев-ту-шен-ко!

На них зашикали, оборачиваясь; какой-то парень с красной повязкой на рукаве сделал строгое лицо и погрозил любителям евтушенковских стихов пальцем.

Костя так и не разобрал, что, какие стихи читали в центре зала. Две девчушки впереди него, напряженно встававшие на цыпочки, снова бешено заколотили в ладоши и снова пронзительно, противно завизжали: «Бис! Бис!»

Не дав чтецу насладиться заработанными им аплодисментами, грянула музыка – кларнет, аккордеон и барабан с тарелками. Толпа вокруг Кости немедленно пришла в движение, зашевелилась, мигом образовались пары, и начался, если определять точно, не танец, ибо в тесноте парам невозможно было совершить ни одного танцевального па, а какое-то всеобщее дерганье, раскачивание из стороны в сторону и перебирание ногами на месте под отбиваемый оркестром ритм.

– Вас можно пригласить? – кто-то бесцеремонно, цепко, в уверенности, что отказа не может быть, тронул Костю за руку.

Возле стояла рослая, с высоко поднятой, выдающейся вперед грудью блондинка в узком светлом платье, кончавшемся значительно выше колен. Волосы на ее голове были уложены замысловатою башней. С косметикой она явно перестаралась: лицо выглядело неестественно белым и так же неестественно, грубо синели ее веки, чернели нарисованные брови и ресницы, почти вдвое растянув глазные овалы. Со своей статной фигурой, длинными ногами в капроне, на высоких шпильках, с пышной копной крашеных, увеличенных начесом волос, нарисованным, современного стиля личиком, блондинка при первом, беглом знакомстве могла сойти даже за красавицу. Портили ее только слишком маленький, какой-то кукольный носик и мелкие, редко поставленные зубки. Кроме простой, явной некрасивости в этих ее мелких зубках было еще что-то неприятное, зверушечье, передававшееся всему лицу блондинки и даже всему ее облику.

Костя не успел ответить; блондинка не дала ему времени даже мало-мальски разглядеть себя – сразу же положила ему на плечи руки и, подчиняясь ей, через секунду Костя оказался вовлеченным в толкотню, которая означала танец и которой был захвачен весь зал.

Как ни старался Костя сохранять между собою и своей партнершей хоть какое-то требуемое приличием расстояние, их беспрерывно толкали навстречу друг другу, сжимали с разных сторон, и блондинка то и дело касалась его своей высокой грудью, щекотала ему лицо завитками волос, отбившихся от общей копны; порой их лица сближались настолько, что у Кости возникало опасение измазаться краской ее губ и ресниц.

– Познакомимся? – спросила она с той прямизной, которая возникает от привычки к частым и быстрым знакомствам, от чувства того, что вокруг своя среда, своя сфера, и от немалого уже опыта. – Меня зовут Неля.

«Не та ли это Неля?» – подумал Костя, вспомнив девушек, что громче всех аплодировали чтецу.

– Я вас знаю, вы у Хрюмина работаете, – сказала Неля.

– У кого? – переспросил Костя.

– У Хрюмина. В Управлении жилстроя.

– Вы ошиблись.

– Разве? По-моему, я вас там видела. Или нет… в лаборатории стройматерьялов, на ГРЭС. Впрочем, не помню. Но где-то видела… А вы твистуете?

– Как сказать… – промямлил Костя. – Приходилось немного…

– Ненавижу тех, кто не твистует! – сказала Неля презрительным тоном, кривя бледно-лиловые губы, с родинкою на верхней. – За мной один мальчик волочится, мальчик – ну просто прелесть, влюбиться с ходу можно. Но не твистует – такой идиот, представляете? И даже учиться не хочет. А я, вы знаете, прямо сразу начала, только один раз увидела в кино… Приветик! – сделала она кому-то пальчиками за Костиной спиной. – Это Лёнечка, москвич. С теплоцентрали… Двадцать два года – и представляете – жениться надумал, дурак! А у нее – восемь классов, местная. Представляете, что за пара будет: он – москвич, из Эмтэи, а она – «чо» говорит! И в мыслях у нее, конечно, свой домик, корова…

Музыка наконец оборвалась. С чувством освобождения Костя опустил руки. Но Неля не собиралась его покидать.

– Давайте туда, к стеночке. Сейчас они будут танго играть, я знаю, а потом твист, – и мы с вами твистанем. Вы курите? Дайте мне сигарету…

– Здесь же нельзя.

– Плевать. Мы потихонечку.

С шиком, но не слишком умело Неля зажала в пальцах с длинными блестящими ногтями сигарету, затянулась, слегка откинув голову, выпустила дым, выпятив нижнюю губку.

– У меня дома есть «Трезор». С фильтром. Но это слишком дамские сигареты, я предпочитаю вот такие – покрепче. Один мальчик, он тоже мной интересуется, – его папа часто бывает за границей, – ездил в отпуск домой и привез мне настоящие английские сигареты – такая коробочка зеленая, на ней такой поясочек, и по-английски написано: «маде́ ин енгла́нд»…

– Ме́йд ин и́нгленд, – поправил Костя.

Неля не обратила внимания.

– Ой, пожалуйста, станьте так…

Она передвинула Костю, а сама спряталась за него, с дымящейся сигаретой в пальцах, продолжая часто и неглубоко затягиваться и выпускать дым струйкой, трубочкой складывая губы.

– Что вы делаете здесь?

– Где, в клубе?

– Нет, здесь, в Лайве. Работаете?

– В основном я здесь страдаю. Томлюсь и страдаю. Имела глупость получить специальность, и вот теперь жестоко расплачиваюсь… Боже, как я хочу отсюда уехать! – простонала она, заведя кверху глаза. – Вот сказали бы: ты свободна, езжай, – даже бы вещей не взяла! Вам, мужчинам, все равно, где жить, вам ведь нужно только одно: вино и женщины, а этого всюду в избытке. Но женщина в такой обстановке опускается. Вы видите этот клуб? И это – единственное место, где можно развлечься. Здесь нет даже приличного ресторана! У меня второй год лежат импортные шпильки, так я их за все время два раза надевала – один раз на Новый год, а другой – когда справляли мой день рождения. Представляете? Куда здесь в них пойдешь? Здесь даже прилично одеваться нет желания… Знаете, какая моя самая любимая мечта? Представлять, как я уезжаю отсюда! Боже, я б сделала это в любую минуту! Но ведь могут отобрать диплом. Приходится терпеть положенный срок. А это еще до осени будущего года! Представляете, какой ужас?

– Вы из Москвы? – спросил Костя.

– Нет, я из Одоева.

– Одоев?

– Да, такой городок в Тульской области.

– И чем же ваш Одоев лучше Лайвы?

– А кто вам сказал, что я собираюсь сидеть в Одоеве? Я устроюсь у тетки в Туле, а Тула – это не Лайва и не Одоев. Из Тулы до Москвы всего два часа электричкой…

– Что же у вас за специальность?

– О, у меня специальность редкая! Связана с вечной мерзлотой.

– В Туле есть вечная мерзлота?

– А вы комик, я таких люблю! Вот и чудесно, что вечной мерзлоты там нет…

– А специальность?

– Плевать мне не специальность! Меня тетка в два счета устроит. Эти сто десять рублей, за которые я тут страдаю, я смогу получать и там. В секретарши пойду. Как вы думаете, хорошая из меня секретарша выйдет? Скажем, при директоре какого-нибудь большого завода или шахтного управления… Ой, пожалуйста, подвиньтесь еще капельку, вот так… Нет, вы подумайте, какой нахал! Я ему совершенно ясным языком сказала, что не хочу иметь с ним ничего общего…

Костя обернулся – поглядеть, от кого она пряталась. Шагах в пяти, за столбом, подпиравшим потолочную балку, точно раскаленные угли, горели напряженные, пристальные, черные как ночь глаза.

– Кто это? – спросил Костя. – Ваш знакомый?

– О, это такой противный человек! Представляете, какой ультиматум он мне вчера предъявил? Он хочет, чтоб я принадлежала только ему и больше ни с кем не смела разговаривать, танцевать…

– Если он вам в самом деле неприятен, так порвите с ним всякие отношения – и дело с концом!

– Вы его не знаете! Он такой нахал, такой деспот, ничего не хочет слушать. Он сказал, что если я не соглашусь на его условия, он меня зарежет!

Костя засмеялся.

– Это он пугает!

– Пугает? Посмотрели бы вы на него, когда он мне это говорил! У него даже усики дергались. От него все можно ожидать. Он иногда как сумасшедший – как заблекочет по-своему, завертит глазами – они у него точно буравчики. Меня мороз тогда продирает… У него дружки еще есть, он для них – культ личности, они целиком под его влиянием… Он их на свои деньги угощает, они всегда так и ходят за ним, как свита, как телохранители. Чего он захочет, то они для него и делают. Вон, видите, стоят, – нет, не там, у другого столба: рыжий, а возле него – в черной рубашке, и еще третий – пониже, щекастый… улыбнулся вот сейчас, с золотым зубом… Это все его дружки – Чика.

– Как? Это его имя такое – Чик?

– Это его просто так зовут. И он сам себя так зовет. А имя у него другое. Какое-то такое… трудное. Он мне говорил, я забыла. Нет, вы подумайте, каким взглядом он смотрит! Знаете, мне страшно, вы меня не бросайте, хорошо? Мне надо только подругу дождаться, с ней он мне ничего не сделает. Когда она со мной, он даже подходить не рискует. Она крановщица – девка, знаете, какая боевая, может такими словесами отбрить, покрепче парня…

В каком-то хромом, спотыкающемся ритме застучал оркестровый барабан. Дав ему вволю наспотыкаться, пронзительными, дерущими уши голосами завыли, застонали, залаяли другие инструменты.

– Твист! – восторженно, с сиянием в глазах, воскликнула Неля, еще под спотыкание барабана начавшая подрагивать, изгибаться корпусом и одной ногой как бы вкручивать в пол валяющийся окурок.

– Ну-ка, мальчик, больше жизни!

Схватив Костины руки, она стала мотать взад-вперед своими и его руками, показывая, какие движения должен совершать Костя. Твист всегда представлялся ему глупейшей нелепостью. Сдержанно и неохотно он поддавался Неле, но ему было неловко, даже стыдно от навязываемых ему движений, чувствовал себя он скованно, руки и ноги были как деревянные.

Однако никто вокруг не обращал на них внимания, все самозабвенно были заняты твистом, раскорячившись, вихлялись, машинно-однообразно побалтывая руками, точно болванчики, мотая головами. Одни – выгнувшись вперед животом и грудью, другие – наоборот, наклонившись, как бы в беге, отставив вихляющиеся зады. Парни и девушки, несмотря на всю видимую живость и бешеную энергию движений, казалось, перестали быть живыми людьми, а превратились в нечто механическое, заводное, движущееся не по своей воле, а управляемое припадочным ритмом оркестра, однообразно и бесконечно повторявшего несколько нот, похожих скорее на скрежещущие звуки плохо смазанных шестеренок.

Девушки вихлялись с особенным упоением, выламываясь и так и этак, опускаясь на самый пол, затем в том же машинно-однообразном вихлянии выпрямляясь.

Кое-кто и не танцевал в зале, в том числе и Чик; из-за столба в облупленной меловой краске продолжали неотступно глядеть его как бы наполненные черным пламенем глаза.

Какой-то тип, эпилептически дергающий головою, плечами, с болтающимися, будто в параличе, кистями рук, оторвал Нелю, в своей эпилептической трясучке завертелся вокруг нее – и Костя стал выбираться из толкотни, к стене, на свободное пространство. Новый Нелин партнер, продемонстрировав ей полную развинченность своего скелета, отправился показывать это другим, и покинутая Неля догнала Костю. Она вся горела каким-то ненормальным, с сумасшедшинкой, возбуждением, и хотела заставить его продолжать твист. Но тут лай трубы и вопли аккордеона замолкли, и движение толпы неохотно остановилось.

Помахивая себе на разгоряченное лицо ладонью, Неля первым делом проверила – на прежнем ли месте Чик и смотрит ли.

– Давайте к той стене перейдем, – сказала она Косте. – Только вы возьмите меня под руку, как будто вы сами меня уводите…

В центре круга появился массовик-затейник и стал предлагать какую-то игру. Но на его потуги отозвались вяло. Игра хотя и завязалась, но веселился от нее, скакал и прыгал в кругу зрителей один лишь затейник.

Потом снова заиграл оркестр, на этот раз вальс. Танцевать его принялось куда меньше пар, чем твист; остальные стояли вдоль стен, разбившись на кучки.

Среди движущихся, смеющихся, разговаривающих лиц Костя опять увидел бледное, напряженно-холодное, следящее лицо Чика – с завитками жестких волос над невысоким лбом, узкими, будто наведенными углем усиками. И он перебрался на эту сторону зала. На нем был отлично сшитый черный костюм с расклешенными внизу брюками, белоснежная сорочка и модный сетчатый капроновый галстук.

Нелю кто-то окликнул. Она отошла, вернее, отпорхнула от Кости, сделав ему пальчиками: я не насовсем, я только на минутку. Он увидел ее разговаривающей в одной кучке, потом в другой. Вскоре он потерял ее из виду, а минут через пять увидел уже с Чиком.

Разговор у них как будто происходил во вполне мирных тонах. На лице у Нели играла улыбка, поза ее была чуть кокетлива. Она курила, так же, как с Костей – с шиком держа перед собой в наманикюренных пальцах сигарету. Никаких страхов перед Чиком, о которых она говорила, в ней не чувствовалось и не было приметно. Напротив, создавалось отчетливое впечатление присутствия в ней повелительности по отношению к Чику, главенства над ним. Он подле нее, ниже ее ростом на полголовы, выглядел стушеванным, послушным, даже робким.

«Значит, поладили», – решил про себя Костя с остронеприязненным чувством к Неле, удивляясь тому, как все в мире разно: она ему неприятна, а кто-то от этой крашеной пустой девки может быть без ума, сгорать в страстях…

Клуб и наполнявшая его суета уже ему надоели, были уже скучны. Он постоял немного у стены и стал пробираться к выходу.

Глава двадцать пятая

– Вы уже уходите? – возникла перед ним Неля.

На своем набеленном, с синими веками лице она изобразила преувеличенное сожаление.

– С вами было так хорошо! Вы такой на всех непохожий… Знаете, мне ужас как надоели всякие приставания, ухаживания… Всегда одно и то же. Мальчишки такие глупые… Хочется чего-то совсем другого…

Говоря, она постреливала глазами по сторонам, привычно проверяя, тот ли эффект производит она, ее внешность, ее присутствие на клубную молодежь, достаточно ли обращено на нее взглядов.

«Не так уж тебе здесь скучно!» – подумал с внутренней улыбкой Костя. И, не удержавшись, сказал:

– А вы вовсе и не боитесь этого вашего Чика…

– А, да ну его! – ответила Неля с гадливой миной, на этот раз без всякого притворства. – Не люблю коротышек. Что это за мужчина – рост сто шестьдесят сантиметров! Это же урод! Мужчина должен быть такой, как вы!

«Зачем она это говорит? – подумал Костя. – Чтобы заинтересовать собою?»

– Пришла ваша подруга? – спросил он.

– Кто? А, подруга? Нет, не пришла… Салют! – пошевелила она пальчиками кому-то в зале, скользя своим взглядом мимо Костиного лица.

Он был уже сыт этой Нелей вполне, ему было тошно от мысли идти ее провожать, но воспитание обязывало быть галантным, предложить свои услуги.

– Что? Нет-нет, спасибо… – рассеянно ответила Неля. – Я еще немного побуду…

На лице ее была улыбка, но относилась она не к Косте, а к кому-то другому в зале, с кем Неля во все время своего разговора с Костей вела какую-то оживленную и непонятную игру глазами.

– Извините, меня просят подойти… Это мальчики с геолого-разведочной экспедиции…

Вблизи дверей, когда Костя протискивался в гуще человеческих тел, он заметил, как кто-то, тесня других, поспешно вышел наружу, и ему показалось, что это как-то связано с ним, имеет к нему непосредственное отношение. Это отметило в нем даже не сознание, а что-то другое – какое-то неясное чувство.

С этим чувством он и вышел из клуба.

Кто-то пробирался сквозь тесноту сзади него, почти к нему впритирку, так, что даже моментами толкался в него телом, и Костя, не оглядываясь, понял, что и это не случайно, неспроста, а тоже имеет к нему прямое отношение, и что-то сейчас непременно произойдет.

У входа в клуб, под лампой, в ее нестерпимо-ярком, режущем свете толпились те, кому стало жарко в помещении; кто-то что-то рассказывал, кто-то острил, смеялся; синеватыми облачками возносился вверх сигаретный дым.

Костя пошел по гнувшимся доскам мостка на шоссе, над черной, в дробных искрах электрического света водой, а кто-то, кто выбирался из клуба сзади него, тоже пошел следом, не отставая и не опережая Костю.

Ступив с досок на землю, Костя повернул влево – туда лежал путь в Лешкино общежитие, – и в это время тот, что шел следом, сделал два-три широких торопливых шага, нагоняя Костю, и сказал ему в спину:

– Алё!

Костя обернулся. Перед ним – силуэтом – стоял один из дружков Чика – тот, у которого во рту сверкал золотой зуб.

– В чем дело? – спросил Костя сурово.

– Вас просят…

– Кто? Зачем?

Золотой Зуб показал рукой назад, на шоссе. Там, шагах в двадцати, стояли две неподвижные, рослые фигуры.

Секунду-другую Костя находился в колебании. Влево, по шоссе, путь ему был открыт. Если бы он побежал – его бы не догнал никто из троих. Двое – рыжий и второй, в черной рубашке, не могли догнать уже потому, что их отделяла приличная дистанция. От Золотого Зуба, приземистого, коротконогого, он оторвался бы сразу – против него, Кости, парень этот никакой не бегун.

Но он не побежал.

Сердце у него застучало медленно, увеличенными толчками – от пока еще подспудной, глухой, но с каждым мигом возраставшей в нем ярости и злого гнева на этих троих.

Где-то внутри шевельнулось – как глупо все это! Совсем ему не нужная, случайная Неля, какие-то глупые страсти каких-то влюбленных в нее идиотов!..

Но тут же он забыл об этом, забыл, из-за чего все это возникло. Важным сейчас сделалось другое – то, что перед ним было зло, воинственное, уверенное в себе, укрепленное сознанием своей грубой силы, полагающее, что оно вправе поступать по своему произволу… Этому злу он давно объявил войну, однажды и навсегда решив, что ему нельзя никогда уступать, нельзя показывать спину. Зло всегда, в любых обстоятельствах должно терпеть поражение. Пусть у него никогда и ни в чем не будет побед!

Странно, что он совсем даже не испытывал страха. Внутри были только ярость и гнев, и еще что-то холодное, безжалостное, мстительное – как будто в лице этих троих на пустынном бетонном шоссе он имел сейчас перед собою противником все объединившееся, собравшееся в одно место, ненавистное ему зло, какое только существует в мире, отравляя и уродуя жизнь.

Явственно ощущая под пиджаком крепость своих мышц, всего словно бы превратившегося в железо тела, Костя медленными шагами пошел навстречу ожидавшим его парням. Золотой Зуб оказался у него в тылу, но это не обеспокоило Костю. Черт с ним, пускай! Ему же хуже!

Веселый, дерзостный огонек вспыхнул, взыграл внутри него. «Ну, Гаррик! – в какой-то даже радости от схватки, что сейчас развернется, весело, с улыбкой подумал он, вспомнив своего институтского тренера Гарика Мартыненко. – Ну, Гаррик, поглядим – какова твоя наука!»

Он решил, что первым ударит его тот, что в черной рубашке. Тот, действительно, качнувшись, вышел навстречу, – развалисто, горбя сильные квадратные плечи.

Но каким неуклюжим, совершенно нетехничным, первобытным был его удар! В него была вложена сила ломовой лошади. Такой удар мог бы в крошево раздробить скулу, сшибить с ног человека вдвое тяжелее Кости. Этим ударом можно было бы натворить бог знает как много – если бы только он попал в противника!

Костя же, быстро нырнув вниз и в сторону, увильнул от кулака, увильнул от двинувшегося на него верзилы, пропустив его мимо себя, точно тореадор разогнавшегося, влекомого инерцией собственного веса быка. Не свалить верзилу на землю, применив один из приемов Гаррика Мартыненко, было просто грешно, – Гаррик никогда не простил бы ему этого! И черный, тяжко упав, покатился по грязному, в щепках и гравии, бетону дороги.

Золотой Зуб уже нападал сзади. Не оборачиваясь, Костя ударил его ногой, и попал как раз в нужное место. Золотой Зуб как бы икнул, схватился за низ живота руками, упал на бетон спиною и, задрав колени, противно, по-щенячьи взвыл, стал перекатываться с боку на бок. Он был уже не боец, пять верных минут ему предстояло выть и кататься.

Черный поднялся с бетона.

Если первый раз он бил в Костю как-то даже без злобы, скорее деловито, привычно, то теперь он был взъярен. Видно, он знал только одно – что падают от его ударов, и не привык, чтобы сбивали с ног его самого.

Хищно пригнувшись, раскорячив для крепости ноги, он бросился на Костю. Левая рука его была вытянута вперед, она так и просилась в захват, и Костя, поймав ее, даже с каким-то спортивным удовольствием бросил черного через себя, к ногам рыжего, который отскочил и в ту же секунду, прянув вперед, откуда-то из-за спины выбросил руку, в широком кругообразном движении метнул свой кулак в Костю, целя ему в лицо, в голову.

Рыжий был посноровистей, половчей, стремительней, к тому же он был уже распален неудачами приятелей, но и его замах лишь просвистел в воздухе. Костя поднырнул под его руку, ударил рыжего головой в живот, так, что в животе у того что-то екнуло и горлом он издал такой звук, будто в рот ему, закупорив дыхание, воткнули затычку; одновременно Костя захватил под коленями его ноги, и рыжий опрокинулся навзничь, раскинув руки.

– Это самбист! Братва, это самбист! – стонуще завопил Золотой Зуб, все еще катаясь с задранными коленями по бетону.

Кто-то, появившись на шоссе откуда-то сбоку, бежал на Костю, мелко и слышно, как-то по-звериному дыша, стуча мелькавшими в свете клубной лампы лакированными штиблетами на высоких деревянных мексиканских каблуках.

Костя увидел только силуэт, но понял, что это Чик. Крикнув что-то гортанное, Чик, как леопард, прыгнул на него. Костя мог бы отскочить, но он лишь извернулся, подставляя спину, приняв Чика на себя. Он захватил его руки, со злой мгновенной радостью отметив, что лучше не могло бы получиться даже на тренировке – как раз так, как в свое время долго добивался от него Гаррик Мартыненко. Он почувствовал также, что по спортивной своей безграмотности Чик уверен, что это он одолевает Костю, потому что сидит на нем, вонзив ему в бока каблуки, и не знает того, в какое невыгоднейшее для себя положение он попал, не знает, что он полностью пленник Кости, что он уже все проиграл и сейчас ему придется куда хуже, чем всем остальным.

Подтащив на себе рычащего, брыкающегося Чика к краю шоссе, Костя, легко и артистично выполняя этот прием, – ах, если бы его мог видеть Гаррик Мартыненко! – сильным рывком всего корпуса швырнул через себя Чика прямо в черневшую у края бетона, воняющую мазутом лужу. Она оказалась глубока. Совершив в воздухе пару кульбитов, Чик плюхнулся в нее спиною и под шумный всплеск исчез в ней полностью на секунду – в своем отменном пижонском костюме, нейлоновой сорочке, как хвостиком, мелькнув модным сетчатым галстуком и лакированными узконосыми штиблетами на высоких деревянных мексиканских каблуках…

От клуба по мосткам уже бежали – разнимать драку. Пронзительно заливался милицейский свисток.

– Стой! Куда! Держи!

Костя и моргнуть не успел, как вокруг него уже не стало ни рыжего, ни черного, ни Золотого Зуба. Даже выбравшийся из лужи Чик исчез куда-то во мгновение. А Костя оказался в кольце людей, которые все враз кричали, суетились; кто-то хватал его за пиджак, за руки.

Поправляя сбившуюся фуражку, протолкался давешний милиционер – младший лейтенант Ельчик.

– А! – сказал он, узнавая Костю. – Хорош гусь! Не успел приехать, как сразу же нарушать? Да не напирайте же! – закричал он на толпу. – Где этот, кого он тут бил? Дружинников сюда позовите!

Костя попытался объяснить, но его никто не слушал. И меньше всех Ельчик. Взамен умной, спокойной вежливости, которую он так щегольски, сам получая от нее наслаждение, продемонстрировал Косте несколько часов назад, сейчас в нем кипел лишь азарт охотника, схватившего дичь.

– Где ж дружинники? Сказали им? Это их дело за порядком возле клуба смотреть. Не могу ж я со всем управиться, у меня вон какая территория! Лишние – расходись! Ну, где он, с которым этот дрался? Убежал?! Как убежал? Ага! Пить – так вместе, а как ответ держать – так давай бог ноги?!

Ослепляя фарами, сигналя, на толпу, грудившуюся возле Кости, надвигался грузовик. Потеснившись к краю шоссе, его пропустили. В кузове стояли люди. За ним, рыча мотором, двигался еще грузовик, и тоже с народом. А за ним – еще и еще, целая вереница.

Один из грузовиков, пятый или шестой по счету, остановился. Сидевшие и стоявшие в нем люди что-то закричали тем, кто был на шоссе. Из-за гула моторов их слова были плохо слышны. Костя понял только – где-то что-то происходит, что-то случилось.

Но тем, кто находился вокруг Кости, слова кричавших были понятны больше. Всех точно взметнуло, уже совсем иным волнением, чем то, с каким хватали Костю за одежду и шумели вокруг него. Он был уже никому не нужен. О нем вмиг позабыли.

Несколько человек побежали по мостику к клубу, передать весть, но там уже знали, и навстречу, к шоссе, обгоняя друг друга, густо, толкаясь, бежали парни и девушки.

– Хватит на эту! На другую давайте! Там посвободней, там есть место! – кричал Ельчик, командирски размахивая руками, показывая людям, куда, на какие машины садиться.

Один и другой грузовик с набившимся до отказа народом тронулись. Грузовики, подошедшие следом, даже не остановились полностью, только сбавили ход; в них торопливо лезли через борта, подсаживая друг друга, втягивая за руки.

Ельчик насадил на голову поплотнее фуражку, тоже ухватился за край борта, подпрыгнул, подтянулся на руках, перевалился в кузов.

– На пятый склад сперва! На пятый склад! Покажите шоферу дорогу… Там лопаты! – кричал кто-то сквозь голоса, сумятицу, рычанье моторов.

– Куда это все? Что случилось? – спрашивал Костя.

Ребята метались, все как один – будто ошалелые, вскакивали в грузовики, уезжали.

– Вода на Лайве сверху пошла… На водозаборной котлован затопляет, – наконец объяснил ему кто-то.

Глава двадцать шестая

Там, куда в куче народа, проваливаясь в ямы, привез Костю грузовик, творилось такое, что поначалу даже было и не понять – что к чему.

Оплетенная лесами, высилась недоконченная бетонная плотина водозаборной станции. Все прожекторы на столбах и мачтах были повернуты и светили на котлован и низовую перемычку. Еще десятка два автомашин с работающими моторами – чтоб не сели аккумуляторы – стояли на краю котлована и тоже светили вниз своими фарами.

А там блистало колыхающееся зеркало набравшейся в котлован воды, на предельных оборотах трещали моторы водопомп и как-то непонятно суетились люди, иные по колено, иные по пояс в воде – то ли что-то делая, то ли спасаясь сами. Два экскаватора, затопленные уже по гусеницы, скрежеща своими железными костяками, в ускоренном темпе ворочали стрелами, черпали ковшами грунт и бросали его на перемычку, чтобы заткнуть промоину, через которую в котлован хлестал бурный, пенистый поток.

Лайва, черт ее побери, устроила неожиданный сюрприз: где-то в верховьях, на горных склонах, прошли небывалые для здешних мест ливневые дожди, река вскипела, в какой-нибудь час поднялась на два с половиной метра, титанической своей силой разорвала надвое перемычку, и положение сейчас выглядело так: или люди укротят, сдержат реку, или она затопит котлован, находящиеся с нем механизмы и надолго приостановит сооружение плотины.

На гребне перемычки лихорадочно копошились сотни людей – с лопатами, носилками. Они подтаскивали к промоине мешки и корзины с землей, камни. Беспрерывно из темноты подъезжали самосвалы, разворачивались, урча моторами. В дымном свете фар, почти налезая один на другого, они пятились задом к промоине, ссыпая в нее булыжник. Тут же рычал бульдозер, тесня, подгребая к промоине своим щитом бугры земли. Один из самосвалов оплошал – придвинулся к промоине слишком близко: грунт под задними колесами осел, теперь машина стояла наклонно, задрав кверху радиатор, – ее тащили другие самосвалы, подцепив на стальной трос.

Какой-то человек – в измазанном грязью брезентовом плаще, в резиновых сапогах, с горящим фонариком в руке – по забывчивости, как видно: света вокруг было и без того достаточно, – уже не голосом, а одним только хрипом распределял подъехавшее пополнение, взмахами руки с фонариком деля людей и направляя их в разные стороны.

– На карьер! И вы – на карьер! Грузить самосвалы! Вон порожние отходят, садитесь! Остальные – на перемычку!

– Лопат нету!

– Носилки давай!

– Есть лопаты, есть носилки! Два грузовика лопат, разбирайте! Слесарей ко мне! Кто слесаря?

– Есть слесаря!

– В котлован! Большая помпа заглохла!

– Шоферов пятеро! Куда нам?

– Хватит шоферов! На перемычку, землю таскать!

По грязи, по глыбистым земляным комьям, жмурясь от света фар, Костя, увлекаемый спешащими людьми, взобрался на перемычку. С внешней стороны ее, совсем близко от края, чернела пенная, завивающаяся воронками лайвинская вода. Проворно орудуя лопатами, десятка два парней, среди которых Костя увидал и кое-кого из тех, что были в клубе, насыпали в рогожные мешки землю, вмиг расхватывая кучи, сброшенные самосвалами. Секунда – мешок! Секунда – мешок!

– Ну-ка! – дернул Костю за рукав парень в шоферском комбинезоне, показывая, чтобы он ему помог.

Костя ухватился за углы мешка. Враз они с парнем оторвали его от земли, взбросили в воздух. Парень подставил спину и, раскачиваясь, семеня, побежал с грузом к промоине.

– Бери! – скомандовали Косте. Он проделал то же самое, что парень, и следом за ним, натужась, поспешил к промоине. Мешок был тяжел, килограммов семьдесят.

Промоина выглядела страшно. Пенная, черная, как нефть, вода, с каким-то азартным победным шумом рвалась через перемычку, обдавая тех, кто был возле, брызгами, хлопьями пены и, описывая дугу, летела вниз, в котлован, уже ревущим каскадом.

Костин мешок плюхнулся в воду одновременно с другими подтащенными мешками и, несмотря на свой вес, пошел не прямо на дно, а косо, в сторону, подхваченный стремительною силою потока.

«Разве тут что сделаешь мешками!» – подумал Костя.

Но лихорадочно, исступленно работающие люди, видимо, все же верили, что беснующуюся воду можно одолеть. Они продолжали таскать и сбрасывать в пену, в рев водяных струй новые мешки, увесистые камни, корзины с песком. С железных кузовов самосвалов в поток с грохотом летели бетонные глыбы.

Подвалила новая орава парней. Франтовато разодетый парняга, танцевавший в клубе – в галстуке бабочкой, в расклешенных безманжетных брюках, вскинул на себя мешок, но не рассчитал силы – выронил его, а сам, поскользнувшись, под гогот приятелей сел в грязь.

– Ах, какие шкары были!

– Толик, друг, мне тебя жалко, чем теперь стилять будешь?

Хватаясь в азарте за очередной мешок, Костя столкнулся еще с чьими-то руками. Крепенький парень в телогрейке, нажимая плечом, хотел его оттеснить, захватить мешок себе. Костя открыл рот, чтобы осадить нахала, и узнал Лешку Корчагина.

Он был измазан, как черт. Тельняшка на нем потемнела от пота. На щеке кровоточила длинная царапина.

Лешка весело, в задоре оскалил зубы, оттер-таки Костю, взвалил на себя мешок и помчался бегом, смешно, косолапо вихляя ногами, шкрабая подошвами резиновых сапог.

– Подбирай пятки, Морфлот! – крикнул ему Костя, догоняя его и почти задыхаясь от тяжести мешка. На этот раз насыпавшие перестарались – набухали побольше ста.

А через минуту у Кости произошла еще одна встреча. Десяток парней, распугивая встречных нарочито шалыми окриками: «Берегись! Берегись!» – несли на плечах по гребню перемычки длинный крупнокалиберный ребристый шланг. Он покачивался, точно живой, и походил на откормленного африканского удава. В череде потных, измазанных фигур мелькнул и Костин знакомец – тот, в черной рубашке. Костю он узнал – да и не узнать было невозможно: Костя стоял на самой дороге, разминулись они лицо к лицу. Черный мотнул на него головой, и мотнул еще раз, уже миновав, отдалившись шагов на десять. «Сейчас вернется», – решил Костя. Но черный не вернулся; вместе с другими, несшими шланг, полез с перемычки под откос, в котлован.

Каким неодолимым казался размывший перемычку поток, но соединенными усилиями людей и механизмов промоину удалось-таки запечатать и прекратить поступление воды в котлован. Однако угроза затопления по-прежнему была велика: Лайва все поднималась, черная вода ее кипела уже у самого гребня перемычки, и тысячная людская масса продолжала ожесточенно работать в свете прожекторов и автомобильных фар, поднимая, наращивая тело плотины, втрамбовывая в нее глину и камни, беспрерывно доставляемые самосвалами.

Трудно сказать, сколько продолжался поединок с Лайвой, – на часы глядеть было некогда. Все новые и новые механизмы прибывали на перемычку, в помощь людям. Стрельба, завывание моторов, железный скрежет полузатопленных экскаваторов, ухающие, пушечные удары ковшей, падавших со стрел и врезавшихся в грунт, крики команд, пулеметная трескотня отсасывающих воду помп – весь этот слитный, плотный шум и гам, оглашавшие котлован, делали происходящее похожим на настоящий фронт, на битву. А человек в плаще, появлявшийся то тут, то там, выглядел полководцем, дирижирующим действиями людских масс, направляющим ход сражения…

Словно тыловой танковый резерв, подгромыхали бульдозеры, вызванные из тайги, с автомобильной трассы, – и сразу все вздохнули радостно: это была замена не одной сотне лопат. Теперь можно было сдать удержанные позиции технике, перевести дух.

Костя помыл руки в каком-то чане, почистил, как сумел, пиджак. Спина и плечи ныли, ладони были исцарапаны острыми гранями пудовых камней, которыми он вместе со всеми мостил откос перемычки после того, как была ликвидирована промоина. Устал он так, что хотелось лечь прямо здесь же, на глину, и он с удовольствием вспомнил про свое место в общежитии и о том, что еще только половина ночи, и он успеет отоспаться и отдохнуть.

Чья-то рука коснулась его сзади.

Перед Костей стоял младший лейтенант Ельчик.

Но, боже, какой же был у него вид! Младший лейтенант будто побывал в рукопашной. Новенький мундир его был желт от глины, две пуговицы на груди вырваны с мясом, один погон смят и висел криво… А сапоги, что поразили Костю днем своим зеркальным блеском, вообще нельзя было узнать. Похоже, Ельчик залезал в грязь по самые колени.

Да так это и было! Костя вспомнил – в какой-то момент всеобщей жаркой работы он приметил Ельчика внизу, в глубине котлована, в куче людей возле молчащей помпы. Кто-то по соседству, тоже кинувший взгляд вниз, на суетливые усилия ремонтников, еще сказал тогда удовлетворенно: «Ну, раз Васька Ельчик взялся, сейчас пустят!..» – «А причем Ельчик? – возразил другой голос – Он же милиционер». – «Это он теперь, – сказал сосед, – а сам-то он механик по дизелям. Здесь же, на котловане, работал…»

– Пошли! – сказал Ельчик устало, проводя обшлагом рукава по мокрому лбу с прилипшими волосами.

– Куда? – не понял Костя. Происшествие на бетонном шоссе перед клубом уже полностью вылетело у него из головы.

– Как – куда? – в свою очередь удивился Ельчик. – В отделение. Ты что ж думал – это тебе так сойдет? Было хулиганство? Было. Теперь давай, отвечай!

– Звездочку потеряете, – показал Костя на помятый погон, на котором чуть держалась вырванная из гнезда металлическая звездочка.

– Спасибо, – сказал Ельчик, вынул звездочку и спрятал в нагрудный карман кителя. – Ни один случай хулиганства и нарушения общественного порядка не должен остаться без последствий. Новый Указ читал?

– Читал.

– Ну, и как?

– Одобряю…

– Значит, сознательный, – чуть иронично, тоном вывода, сказал Ельчик, и строгости в нем заметно прибавилось. – А чего тогда драку устроил?

– Так ведь кто дрался? Ведь дело совсем не так было…

– Ладно, ладно, в отделении расскажешь!

По дороге в центр поселка устало шагавший Ельчик произнес длинный монолог, в котором пространно излил свой гнев по поводу нарушений дисциплины и порядка, направляя его уже не столько на Костю, сколько вообще на местные дела.

– Ведь это что? – обращался он к Косте, приглашая того разделить его возмущение, как будто они были просто собеседниками, думающими заодно. – Пять лет назад тут даже никакой милиции не держали, не нужна она была. А теперь – семь человек штатных единиц, и справиться не можем! Дня не проходит без происшествий. А кто, спрашивается, на стройке? Что, шпана, что ль, какая, преступный элемент? Все вроде сознательные, каждый с образованием, со специальностью, каждый при деле… Из трех – два по путевкам комсомола…

– А тунеядцы?

– Да от тунеядцев, если хочешь знать, меньше всего хлопот! – голос у Ельчика даже сразу как-то подобрел. – Они уже напуганные. Привезут их – а тут им не малина. Все лето скрозь – комары, на работу – по звонку, не заленишься… А если какой сачок, ему р-раз, без долгих церемоний – и к сроку надбавку! Они это знают, как огня боятся, по струнке ходят…

Под конец дороги они разговаривали совсем уже мирно, почти что по-приятельски. Но, отперев ключом дверь в милицейскую дежурку и включив в ней свет, Ельчик не оставил Костю в комнате, где были стол с телефоном и несколько стульев, а жестом показал следовать в тесный – два шага на два – закуток с деревянной некрашеной скамейкой, освещенный заляпанной при побелке лампочкой, и прихлопнул следом за Костей железную решетчатую дверь.

Кости потрогал, легонько потряс прутья. Тюрьма! Самая что ни на есть тюрьма! А он – самый что ни на есть настоящий арестант!

Сквозь прутья было видно, что делал в дежурке Ельчик. Он сначала сходил куда-то и минут через двадцать вернулся обчищенный, но все равно грязный. Никакими щетками нельзя было уже вернуть его мундиру прежнюю новизну и свежесть. Даже чтобы придать ему относительно сносный вид – и то его надо было долго стирать, отпаривать и травить химическими специями, чтобы свести жирные пятна нигрола, которые Ельчик в изобилии насажал на китель, разбирая помпу. Одни лишь сапоги удалось ему отмыть дочиста, надраить почти до прежнего блеска.

Вернувшись, Ельчик налил из термоса в стакан чай, нашел в ящике стола сухарь и с хрустом сжевал его, запивая чаем. Потом зазвонил телефон. Кто-то из начальства спрашивал сводку происшествий за день. Ельчик доложил: особых происшествий нет, всё по мелочам. Одна кража в мужском общежитии – с тумбочки похищен будильник. Видно, кто-то из своих. Молодая женщина, замужняя, двое детей, обитающая в вагончике, облила другую помоями и побила веником – из ревности, за мужа. Были задержания за пьянство, матерную ругань в общественных местах. Да вот еще один, – Ельчик покосился на Костю, сидевшего за решеткой, – задержан за хулиганство: устроил драку возле клуба во время молодежного вечера…

Потом Ельчик достал бумагу, подлил в чернильницу воды из графина и стал допрашивать Костю.

Ни одному его слову он не поверил. И более всего не поверил тому, что нападал не Костя, что он только отбивался и отбивался от троих, даже от четверых.

– И рыжего, и в черной рубашке, про которых ты говоришь, я знаю. Парни, верно, баламутные. Рыжего Валька зовут, он электрик, и черный электрик, линейный монтер. Марчук его фамилия. Но это же детина – во! Он сам троих таких, как ты, одним махом уложит. Ты не с ними дрался, брось заправлять! Ты совсем другого какого-то бил, поменьше себя… Да еще в воду его пхнул! Я ж это сам видел – как раз по шоссе к клубу шел. И возле клуба народ видел. Так что еще раз говорю: заправлять брось! Сам же себе хужей делаешь. Не хочешь по-честному показывать – свидетелями уличим. Но свои законные пять суток – или сколько там тебе судья назначит – ты, мил друг, все равно получишь…

Твердо сжав тонкогубый рот и больше не задавая Косте вопросов, Ельчик стал быстро и размашисто писать на бумаге.

До сих пор ко всему происходящему с ним Костя относился лишь как к смешному и забавному. Ну разве это не смех, что вышла такая путаница, что его конвоируют, что засадили в арестанский клоповник, прутья решетки перед лицом… Но сейчас Костя понял, что забавное это происшествие заходит уже далеко. В преступника его Ельчик, конечно, не превратит и на пять суток не посадит, это – вздор, свидетели, если дойдет дело до них, подтвердят, что Костя ни в чем не виноват… Но ведь пока все это прояснится – сколько же пройдет времени! Нет, хватит длить этот анекдот!

– Занятная история! – сказал Костя громко бодрым тоном, усмехаясь. – Так, пожалуй, только в кинокомедиях бывает: сотрудник милиции другого сотрудника за решетку посадил!

Ельчик оставил без внимания Костины слова, даже не поднял головы. Он продолжал писать, держа свои тонкие, беспощадные губы крепко сжатыми.

– Слышите, что я говорю? – подождав, опять подал свой голос Костя. – Занятная, говорю, история…

– Слышу, – отозвался Ельчик, не отрываясь от бумаги.

– Я не шучу!

– Вот как? – сохраняя ту же позу, ответил Ельчик. – Может, ты еще и член-корреспондент Академии наук? Почему бы тебе заодно не быть и членом-корреспондентом, а? – Он отодвинул исписанный лист в сторону, достал из стола и положил перед собой другой, чистый. – Мы раз одного вот так-то задержали на станции, по подозрению. «Я, говорит, ученый, кандидат наук! Видите – два синих поплавка имею, двух наук кандидат!» Стали проверять – рецидивист, спер где-то пиджак со значками, а они его и выдали…

– Вы голову от стола хоть можете поднять? – Костя уже кипел: нашел же Ельчик аналогию!

– Могу, – сказал младший лейтенант спокойно и действительно поднял голову и посмотрел на Костю.

– Я говорю серьезно!

– И можешь это подтвердить? Например, соответствующими документами?

Светлые глаза Ельчика были насмешливо сощурены. Он откровенно издевался.

– Конечно, – сказал Костя.

– Пожалуйста!

Слегка небрежным жестом Костя отправил руку под борт пиджака, во внутренний карман. Он предвкушал, какое станет сейчас лицо у Ельчика… Вот он вынет документы…

В кармане не было ничего.

Глава двадцать седьмая

Косте стало даже нехорошо на секунду.

Даже не на секунду, а значительно дольше. Пока он не сообразил, что документы не потеряны им, а просто остались в старом пиджаке, в чемодане под Лешкиной койкой.

Ельчик только ядовито рассмеялся, когда Костя сказал об этом и попросил послать кого-нибудь в общежитие за пиджаком. Обмакнув перо, Ельчик стал писать протокол дальше.

Костя, вцепившись в прутья, затряс решетку.

– Срок себе только надбавляешь, – сказал Ельчик, как бы даже сочувственно. – Здесь же культурное учреждение, и ты веди себя культурно.

Наконец он все же согласился послать за Костиными вещами. Не потому, что хоть отчасти поверил его словам, а потому, что для протокола требовалось документально установить Костину личность – его фамилию, имя, место постоянного жительства.

Послать было некого – час был поздний, ночной, в милиции они находились лишь вдвоем. Ельчик попытался дозвониться до общежития; телефонистка соединяла линию, давала долгие звонки, но телефон общежития безмолвствовал, никто к нему не подходил.

Тогда Ельчик вышел на улицу, дождался какого-то знакомого прохожего и поручил ему операцию по доставке Костиных вещей. Пока посланный ходил, Ельчик съел еще один сухарь и выпил еще стакан чая из термоса. У Кости, как и в первый раз, только прибавилось во рту слюны от этого зрелища.

– Так… – сказал Ельчик, с лицом, не сулящим Косте ничего доброго, беря в руки и раскрывая его бумажник, когда дешевенький, поцарапанный Костин чемодан появился у него на столе.

Минуту-другую он углубленно читал. Выражение его менялось. И наконец-то Костя увидел в его лице то, что предвкушал увидеть. Но таким лицо Ельчика оставалось недолго. Оно тут же снова стало холодным и твердым. И подозрительным. Тонкие его губы сжались в ниточку. «Нет, ты меня не проведешь, не на такого напал», – как бы сказало лицо Ельчика Косте.

– Где ты взял эти документы? – спросил он строго.

– Как – где? Мои документы.

Ельчик опять впился в них глазами. Несколько раз взглянул он на Костю, сличая его облик с фотографической карточкой. Удостоверение личности он даже повернул перед собою вкруговую, чтобы прочесть буквы по ободку печати.

– Да-а… – сказал он растерянно.

Он откинулся на спинку стула, запустил под фуражку руку, почесал в голове всей пятерней.

И вдруг захохотал.

Он захохотал так, что под ним заскрипел стул, а фуражка свалилась с головы и покатилась, как обруч, по полу.

– Значит… это все правда? С Марчуком-то? Так это и есть, что ты его дважды с ног свалил?

– Так и есть. Святая, истинная правда, – сказал Костя.

– Да откуда ж в тебе сила? – продолжая неудержимо смеяться, Ельчик критически оглядел Костину фигуру, его плечи, руки.

– Это не сила, это техника. Школа Гаррика Мартыненко, – сказал Костя.

Ельчик закатился опять.

– Слушай, – сказал он, чем-то страшно довольный. – Ты же его уничтожил! Морально! Марчука этого! Он же тут по дракам самый первый, всех побивает. Его же боятся, как черта, слава у него какая! Кто, может, и дал бы ему окорот, – так одной его славой уже запуган… А теперь он сам побит! Да как! Он же теперь сам бояться будет, теперь он и руку в кулак не сожмет – а вдруг снова такой же позор!

– Вот знал бы заранее, каков он, Марчук этот ваш знаменитый, так тоже, наверное… Ты все-таки решетку отомкнуть думаешь? – сказал Костя, называя Ельчика на «ты» и начиная вдруг его любить. – А вообще не Марчук у них главарь, а другой, с усиками – Чик, что ли, его прозвище…

– Чик – это «чик»! – щелкнул в воздухе пальцами младший лейтенант. – Просто сказать – пустое место. Сам он не может ничего – и слабосилен, и трус. Но коварен. Тактика у него такая: за чужими спинами хорониться, чужими руками действовать. А руки его – это в основном Марчук. Нам с ними уже сколько возни было! И сажали их не раз, и штрафовали, и общественным судом Марчука этого однажды судили… Но теперь ты ихний авторитет подорвал! Всё! Главное – на глазах у народа. Ведь сколько людей это видело!

Здесь же, в милицейской дежурке, Костя и провел остаток ночи. Возвращаться в общежитие всего на три-четыре часа, будить сторожиху, чтоб отперла наружную дверь, беспокоить соседей по комнате показалось ему не имеющим смысла. Ельчик устроил его на составленных в ряд стульях, собственноручно постелив для мягкости свою шинель. В головах у Кости лежали свернутые валиком милицейские плащи-накидки, а еще один плащ накрывал его сверху…

Ельчик ходил по комнате на цыпочках. На электрическую лампочку он навесил кулек из газеты, чтобы ее свет не мешал Косте…

Клавдия Михайловна приехала с утренним поездом, и в полдень Костя уже сидел в ее комнатке и беседовал с ней об Артамонове.

Встретила его Клавдия Михайловна несколько недоуменно и первые минуты держалась замкнуто, пока, чтобы вызвать в ней доверие к себе и разговорить, Костя не объяснил ей все подробно, сказав также и про убийство. Клавдия Михайловна разахалась, побледнела, выпила даже какие-то капли…

Она действительно могла многое порассказать, и, согласись Костя слушать все то, что она могла поведать, она бы, наверно, плела нить своих воспоминаний бесконечно.

– А что, Клавдия Михайловна, были ли у Артамонова враги? Такие, что хотели ему отомстить, сквитаться за что-либо? – спросил Костя, когда уже довольно наслушался об Артамонове, узнал, каким болезненным и слабым он был человеком – после фронтовых ранений, плена; как, приехав сюда, не хотела соглашаться на жительство в Лайве его жена; при своем начале, десять лет тому назад, Лайва была совершеннейшим болотом, царством комаров и гнуса, и на всякого свежего, не обвыкшего человека производила впечатление не просто тяжкое, но прямо-таки жуткое, угнетающее. Артамонов жену не удерживал, говорил: «Что ж, уезжай, коли не можешь… Но я тут поработаю. Это мой долг – человеческий, гражданский. Везде я буду человек необязательный. А тут я нужен».

Жена у Артамонова была хорошая, но жить ей здесь было не по здоровью: она страдала сердцем, а сырой климат ей вредил…

– Какие же у него враги! – даже всплеснула руками Клавдия Михайловна. – У Серафима Ильича-то? Да он был душой такой мягкий, такой с людьми обходительный! А если б и были – так они ему тут бы и отомстили. А то – эва аж где человек пострадал – в деревеньке какой-то, в какой сроду прежде не бывал, куда и заехал-то ненароком, случайно…

Была у Кости еще надежда: если не люди, так, может, кое-что объяснят оставшиеся от Артамонова вещи. Но и эту надежду пришлось откинуть – никаких таких особых артамоновских вещей в Лайве не осталось.

– У них-то и не было почти что ничего, – сказала Клавдия Михайловна с горестью. – Платья какие от покойницы пооставались – так он, Серафим-то Ильич, еще в тую же пору, как жену схоронил, соседкам пораздавал, старушкам, какие ее для гроба убирали… Посуду и так, по мелочи что, тоже разным людям раздарил, когда в Крым ехать собрался… Шкаф у него был, гардероб, – его он продал. И кровать тоже продал. А стол вот мне подарил – за ним вы сидите… В Крым он всего с двумя чемоданами да с постельным тючком уехал, совсем налегке. Здоровье у него сильно плохо стало, если в погоде перемена – его удушье давит, астма. А в Крыму, писал, полегчало…

Распрощавшись с Клавдией Михайловной, Костя снова вспомнил Максима Петровича и подумал: не вернуться ли? Он прикинул остающиеся дни, сосчитал деньги… Но, уже собравшись, в последнюю минуту он поступил по-другому: отправился на местный аэродром, где сел в небольшой двукрылый самолет, доставивший его над сопками, над зеленым каракулем тайги, над петляющими лентами запруженных сплавным лесом рек на бетонное поле большого аэродрома.

Еще через час Костя сидел уже в мягком кресле трансконтинентального ТУ, готового к старту на Симферополь, возле круглого окна из толстого, слегка выпуклого в наружную сторону плексигласа, с мятной конфеткой во рту, которыми обнесла пассажиров бортпроводница, чтобы сосание мятной конфеты помогло им благополучно перенести неприятные ощущения при взлете.

ТУ мелко-мелко дрожал. Двигатели его свистели. Казалось, снаружи дюралевого корпуса бушует ураганный ветер.

– Почему не раздают пакеты? – взволнованно спрашивал Костин сосед по креслу – тучный, с двойным подбородком товарищ, от которого довольно густо пахло пивом..

Свист снаружи усилился, поднялся на целую октаву выше, стал пронзительным, режущим. Даже свист тысячи Соловьев-разбойников выглядел бы просто комариным писком в сравнении с визгом турбореактивных двигателей, запрятанных в обтекаемые серебристые гондолы у основания остроконечных, заведенных назад крыл.

– Безобразие какое-то! – сказал Костин сосед. – Конфетки сунули, а пакеты не дают! Да еще ремнем к креслу привязали…

Подрагивая видными из окна крыльями, ТУ, набирая скорость, двинулся по бетонной дорожке, исчерченной черными следами от колес других ТУ и ИЛов. Кабина накренилась – самолет приподнял нос. Костю мягко, но властно вдавило в сиденье. Желтовато-серая бетонная полоса неслась в окне со скоростью точильного круга…

Самолет встряхивало, крылья заметно подрагивали, прогибались, но вдруг и встряска, и прогибание крыльев прекратились; бетонная полоса, замедляя свой бег, свое мелькание, резко пошла вниз, и в окне стало шириться, расти зеленое земное пространство – лесистые холмы, долины, извивы рек.

Все детали быстро уменьшались, зеленый цвет тайги становился туманней, расплывчатей, голубей… Вдруг, будто хмарь, дымка набежала на эту картину. Еще… еще… Потом сразу, вмиг, землю затянуло облачной пленкой и она окончательно скрылась из глаз.

Задрав нос еще круче, самолет с явственно чувствуемой натугой шел вверх, пробивая облачные слои. Окна заткнуло грязно-серой ватой, в кабине стало зловеще-сумрачно. Двигатели пронзительно свиристели на одной ноте.

Так длилось минуту-другую. Все было пронизано каким-то крайним напряжением, – и крутой, почти вертикальный путь корабля вверх, и пронзительный свист реактивных турбин, и грязно-серо-белое стремительное струение за окнами.

Там начало белеть, обозначился какой-то живой свет. Его все прибавлялось, он побеждал, теснил вялую серость. Вот уже только нестерпимая чистейшая белизна сверкала в круглых окнах длинной кабины, ставших своею яркостью похожими на зажженные прожекторы. Казалось, уже нельзя светить ярче, а свет усиливался еще и еще, перейдя уже все мыслимые границы, и вдруг это нарастающее горение оборвалось, и в окна, в глаза пассажиров ударила густая, с фиолетовой примесью синь бесконечно обширного, бесконечно глубокого стратосферного неба…

ТУ вырвался из плена околоземных облаков, и Костя даже внутренне ахнул и застыл, пораженный, увидав под собою никогда не виданную и не сопоставимую ни с чем из того, что он до сих пор знал, картину: под узким серебристым крылом с вертикальными пластинками тонких ребрышек плыли нагроможденные друг на друга снежные хребты, остроконечные вершины, разделенные синеватыми пропастями, тяжко-глыбистые, как навечно смерзшийся лед, и слегка розоватые от солнца, космато, расплавленно и даже как-то страшно сверкавшего посреди фиолетовой тьмы соседствующего уже с космосом неба…

Глава двадцать восьмая

Как ни нажимали заводские администраторы, как ни торопили они строителей, сколько ни всаживали денег на всяческие поощрения и премии, а все равно оздоровительная база была сдана лишь в первых числах сентября, когда уже и зори сделались прохладны, иной раз даже с серебряной россыпью раннего заморозка, и вода заголубела, попрозрачнела, и по утрам такое от нее исходило ледяное дыхание, что не только искупаться, поплавать, но и окунуться-то далеко не всякий решился бы. Ночи заметно увеличились, стали темней; берега и лес опустели; на березах и кленах выкрасились ржавые, красновато-желтые заплаты; осина затрепетала, побурела, засквозила прорехами; а главное, слишком уж тихо сделалось в лесу, не было того птичьего гомона, свиста, веселых, задорных перекличек, как еще совсем недавно, в августе. Лишь стеклянно и нежно позванивали синички, в робкий, ясный щебет которых время от времени нахально и резко врывался разбойничий крик вечно дерущихся и перебранивающихся соек…

И вот, когда на оздоровительной базе для приема первого потока отдыхающих все было готово, на фанерном щите, привезенном из города, красовалась надпись «Добро пожаловать», Дуська-повариха нажарила тридцать порций свиных шницелей, наварила супов-рассольников и яблочных компотов, а Ермолай Калтырин надел новый рябенький пиджачок и ослепительно сверкавшие на солнце резиновые сапоги, – к веранде столовой, украшенной сосновыми ветками, резво пыля и дурашливо сигналя, подкатил огромный сорокаместный заводской автобус, из которого вышел один-разъединственный человек.

– Здоровеньки булы! – сделал он ручкой встречавшим его Ермолаю и поварихе. – Будем знакомы, сеньоры! Меня зовут Сигизмунд Сульпициевич, я человек простой, мы будем друзьями, не правда ли?

– Вот это номер! – обиженно сказала Дуська. – На тридцать едоков приготовила, а приехал один… Где же остальные-то?

– Остальные, красавица, к первому мая собираются, – весело сказал водитель. – Вы бы еще к зиме свою базу открыли! Кому охота тут мерзнуть? На любителя только…

И он лукаво подмигнул поварихе в сторону Сигизмунда Сульпициевича.

Приезжий и впрямь оказался простым человеком и очень понравился и Ермолаю и поварихе. Причем как-то так получилось, что приезжего с первого же вечера стали называть запросто – Сигизмундом, как, вероятно, из-за трудности произношения его отчества, так и благодаря той простоте, которую он сам рекламировал и которой, действительно, отличался на редкость.

Возраста он был самого неопределенного, – есть такие как бы засушенные люди, которым можно дать и тридцать пять, и пятьдесят, – голову и бороду брил чисто-начисто, лицо имел гладкое, загорелое дочерна, держался прямо, ходил не шибко, но твердо, головных уборов не носил вовсе.

От автобусного водителя Ермолай узнал, что Сигизмунд – инженер, главный конструктор, что он одинок и что у него «маленько не все дома», но получает, однако, много и даже в свое время был награжден государственной премией… А уж что прост, так действительно прост, – чистое дитё, возле него только дурак не поживится…

– Но вы, черти, все-таки не очень его обирайте, – закончил водитель. – Больно уж человек-то золотой!

– Ну дак ить! – неопределенно сказал Ермолай. – Конешна… мы – чего ж, отдыхай, рыбку лови, и так и дале… Мы ничего.

И жизнь на базе пошла безмятежная.

Сигизмунд подымался очень рано, еще до солнышка; чертом выскакивал из своего дощатого домика-скворечника, и начинал делать гимнастику. Гимнастика была чудная: он то становился на одно колено, то воздевал руки кверху и для чего-то тряс ими, то бежал на одном месте, то, как-то смешно скрючившись, совал кулаками в невидимого противника, боксировал с тенью. Проделав все это, он кидался бежать и минут пять бегал взад и вперед по опушке леса, вдоль фонарей, которые, разумеется, с тех пор, как уехали строители, из-за отсутствия не предусмотренного по штатному расписанию дизелиста, не зажигались.

Между тем восток пламенел, разгорался; медленно, торжественно выкатывался золотисто-оранжевый, невероятно большой солнечный диск, окруженный розовыми облачками, предвещавшими отличную погоду. Сигизмунд отплывал на пузатой прогулочной лодке напротив, в камыши, ловил живцов и закидывал донки на окуня. Ермолай после ночного дежурства отправлялся на кухню – вздремнуть в укромном уголке, а Дуська принималась за свои поварские дела – гремела посудой, стучала ножом, колола щепки, растапливала плиту. Синий пахучий дым низко стелился над водой, путаясь с клочьями тумана; кричала сойка, непробойной темной тучей шумно проносились скворцы, – и так мало-помалу начинался день…

Через неделю Сигизмунд знал все местные новости и лично или заочно, по рассказам Дуськи и Ермолая, был знаком со всеми наиболее видными жителями и всей незатейливой жизнью Садового. Ему очень нравилось здесь всё – и бесконечная трескотня тети Пани (она подрядилась носить ему молоко), и хитрая, путаная речь Ермолая, и свежесть и чугунная крепость Дуськиных телес, и таинственная тишина лесной ночи, когда слышны какие-то неясные шорохи в опавшей листве и молодые совята, перекликаясь между собою, перелетают с дерева на дерево… Этакая непосредственность, младенчество народного духа представлялись ему во всем. Его поэтому особенно восхитила история с призраком, по следам которого пускали даже сыскную собаку и который сейчас выслеживался районной милицией… С высоты своих научных знаний, с добродушным скептицизмом много учившегося человека, он отнесся очень легкомысленно и шутливо к той тревожной суете, какая поднялась вокруг недавнего ночного приключения следователя Щетинина и участкового Евстратова. Такому легкому отношению к садовским событиям, разумеется, как нельзя лучше способствовали неудержимо-фантастические вариации тети Пани на тему о крыльях призрака, его полетах, его жутких завываниях на изваловском чердаке. Сигизмунд только посмеивался да покачивал головой, но когда однажды вечером, возвратившись с рыбалки, увидел на берегу, недалеко от своего домика, милиционера и трех парней, разговаривавших с Ермолаем и, как выяснилось после, расспрашивавших его, не замечал ли он чего-либо подозрительного во время своих ночных дежурств, он призадумался, и что-то, какое-то смутное чувство беспокойства зашевелилось внутри. «Совершенно врос в деревенскую жизнь! – насмешливо подумал он о себе, пытаясь иронией отогнать неприятное чувство. – Что называется акклиматизировался… Скоро, пожалуй, и сам включусь в добровольные поиски тети Паниного чудища…»

Он пытался заглушить возникшее в нем чувство тревоги, а оно не заглушалось, не улетучивалось, стойко держалось, не давало заснуть. Ворочаясь с боку на бок, Сигизмунд лежал, таращил в темноту глаза. Вечером он попросил Дуську зажарить великолепную двухкилограммовую щуку, которую он подцепил на спиннинг, отлично поужинал, выпил стаканчик пахнущего дымком самогона, слегка пошалил на кухне с поварихой, – словом, все устроилось так, что приятный, спокойный сон казался обеспеченным, – ан сна-то и не было: то чудилось Сигизмунду, что кто-то, крадучись, прошел мимо домика, заглянул в окошко… То словно бы какое-то чавканье вдруг послышалось…

Тут он вспомнил, что сковорода с рыбой осталась наружи, на столике, и, сообразив, что как бы не одноглазый Ермолаев пес со странною кличкою Арлети́н подобрался к его щуке, вскочил с раскладушки и, стараясь ступать как можно тише, подкрался к окну, перед которым стоял столик, и стал вглядываться и вслушиваться. Глаза пока что ничего не различали во тьме осенней ночи, но зато чавканье слышалось совершенно явственно. Вскоре, присмотревшись, разглядел он и какую-то похожую на человека фигуру, возившуюся возле столика, и наконец понял: кто-то нахально пожирал его щуку!

Обида и негодование закипели в Сигизмунде. Он распахнул дверь, стремительно кинулся на дерзкого пришельца и схватил его за полу длинного балахона. Но тот молча, с невероятной силой вырвался и исчез в прибрежных кустах лозняка, оставив в руках Сигизмунда оторванный клок своего нелепого одеяния. Чиркая спичками, Сигизмунд оглядел стол: сковорода была пуста, от дивной щуки остались лишь жалкие, дочиста обглоданные косточки, да черная, плохо прожаренная голова…

Он вернулся в домик, улегся и, как это ни странно, тотчас же заснул, справедливо полагая, что то, чему суждено было случиться этой ночью, уже случилось и больше не повторится.

Утром он проспал свое обычное время, его разбудила тетя Паня, принесшая молоко. Солнце уже стояло над лесом, река сверкала, как новая кровельная жесть. Поведав тете Пане о ночном приключении, Сигизмунд показал ей клок, вырванный из балахона ночного посетителя.

– Мать честная! – воскликнула тетя Паня, разглядывая брезентовый, четырехугольный, отпоротый по шву клок. – Да ведь это ж карман от Валерьян Александрычева плаща! Вот, глядите – и метка его…

В самом деле, на белом брезенте ярко, четко лиловели выведенные химическим карандашом буквы: В.А.И. – Валерьян Александрович Извалов.

Тетя Паня побежала в село разносить свежую новость, а Сигизмунд, позавтракав без аппетита, занялся чтением. Он решил нынче отдохнуть от рыболовных дел – потому, во-первых, что проспал свою любимую пору – рассвет; во-вторых, потому, что последние дни окунь почему-то брал неохотно, и было скучно без толку махать спиннингом; в-третьих, как он ни хорохорился, а ночное происшествие оставило какой-то неприятный осадок на душе, и хотелось забыться, тем более что книга, которую он начал читать еще в городе, увлекала как своим содержанием, так и той изящной легкостью и литературным блеском, с какими она была написана.

Кроме всего и погода не радовала: второй день капризничало солнце, то на минуту появляясь среди седых, хмурых облаков, то надолго хоронясь за ними. Не раз принимался накрапывать дождик, шумел по веткам деревьев, то приближаясь, то уходя, – он мог, как обычно осенью, сбрызнуть слегка, а мог и наладить на целые сутки; у Сигизмунда же не было плаща – он в спешке, собираясь, забыл его на своей городской квартире.

Уютно пристроившись на скамеечке, возле своего игрушечного домика, он углубился в чтение. Книга, несмотря на то, что это был ученый исторический труд, читалась с необычайной легкостью, как роман. Грандиозные события, стремительно разворачивавшиеся в книге, очень скоро выхватили его из мелкого, ничтожного мирка береговой жизни, волшебно вознесли над временем и кинули в такой большой и кипучий мир человеческих страстей и исторических переворотов, что он и не заметил, как за домиками базы послышалось мычанье, треск сучьев и хлопанье пастушеского кнута: по берегу, вдоль великолепных фонарей, нещадно пыля и оставляя на чистеньком песочке коричневые лепешки, нахально вторгнувшись во владения оздоровительной базы, пестрой ордой шли полугодовалые телята. Иные заходили в воду и пили, иные лениво жевали тощие настурции, наспех посаженные возле веранды столовой; лиловатого цвета, крапчатый бычок простодушно чесался о художественное скульптурное произведение товарища Птищева. Всю эту шумную телячью банду вел сутулый длинноногий человек в болтающихся, как на вешалке, грязных штанах и в диковинной старой зеленой шляпе с такими маленькими полями, что они казались как бы вовсе оторванными.

– Что же вы, маэстро, не смотрите за стадом? – раздраженно сказал Сигизмунд. – Видите – цветы топчут…

– У, пропасти на вас нету! – пропитым хриплым голосом сердито заорал человек в шляпе. – Валандайся тут с вами!

Он кинулся к телятам, но тут же и остановился, махнул рукой и, подойдя к Сигизмунду, спросил:

– Закурить не найдется?

– Битте, камрад! – с шутливой церемонностью поклонился Сигизмунд, жестом приглашая телячьего предводителя к столику.

– Шпрехен зи дойч? – небрежно спросил человек в шляпе, с удовольствием затягиваясь ароматной сигаретой. – Кумекаете, вижу, по-немецкому?

– О, да, маэстро! Кляйн вениг кумекаю.

– Гут, гут, – одобрительно кивнул пастух, – тоже, скажу, не лишнее… Сам в войну маленько насобачился. Вефиль ур, данке шон и такое прочее. Ничего табачок. Болгарский?

Он говорил отрывисто, небрежно, как бы кидая слова, желая показать, что привычен, как равный, вести беседу с людьми образованными, потому как и сам не лыком шит и повидал-таки кое-что на белом свете. Сигизмунд с любопытством присматривался к нему и тот, видимо, заметив это, стал вести себя еще более развязно, развалился, закинув ногу за ногу, сидел, поплевывая, попыхивая сигареткой. Дурными голосами жалобно, дико ревели телята, разбредясь по территории оздоровительной базы, безнаказанно топча настурции.

– Не боитесь, что телята разбредутся? – осторожно намекнул Сигизмунд.

– Кляп с ними, с телятами! – презрительно сплюнул пастух. – Вот, камрад, – горько усмехнулся он, как-то по-особенному, щелчком, ловко отшвыривая окурок сигареты, – вот, камрад, как она, жизня-то, человека хомутае… Взять бы хоть меня такого-то: командные посты занимал, не простой все ж таки человек, с полировкой, а вот – за телятами запрягли ходить… скажи, а?

– Да, – сочувственно согласился Сигизмунд. – Бывает…

– Что за роман? – раскрывая на титуле книгу, которую читал Сигизмунд, спросил пастух.

Он, видимо, не желал вдаваться в подробности своего бедственного положения и неожиданно повернул разговор на другое.

– А, Наполеон! – прочел он. – Знаю, проходил в шикаэ́ме… Чтой-то толста больно? А-ка-де-мик Та́р-ле… Ну, раз академик, – он засмеялся с хрипотцой, закашлялся, покрутил головой, – раз академик, то – держись! Напишет чего было и чего не было…

– То есть – как? – удивился Сигизмунд такому решительному заключению.

– А так, за все просто! Дело давнее, кто его проверять будет?

– Ну, кто, кто! – пожал плечами Сигизмунд. – Прежде чем печатать книгу, ее редактор проверяет, ученые, профессора…

– Э! – отмахнулся пастух. – Знаем мы… Там у них – дай только вот это, – он потер друг о друга сложенные щепотью пальцы, – чего хошь напечатают!

Он сказал все это так уверенно, с такой категоричностью, словно самым привычным делом в его жизни было писать книжки и давать взятки придирчивым ученым и профессорам.

– Ну, да хрен с ними, с академиками, нам с ними детей не кстить… Как у вас, тихо тут, ничего? – он опять переводил разговор на новое. – Никаких происшествиев за истекшую ночь не было́?

– А вы, собственно, что имеете в виду? – растерянно спросил Сигизмунд. Его несколько озадачивала манера этого человека в нелепой зеленой шляпе скакать в разговоре с предмета на предмет. Да и что-то, по правде сказать, неприятное было в нем, искусственное и даже недружелюбное. Зачем он подошел? Что ему нужно?

– Что в виду-то? – с мрачной значительностью переспросил пастух. – А то, камрад, что всю милицию на ноги подняли, убивца изваловского шукают… Они дураки, милиция-то, – криво усмехнулся он, сверля востренькими своими глазками Сигизмунда, – дураки, соленые ухи! Меня такого-то с дурна-разума – хвать; ты, мол, убил, больше никто! Фарштайн? Меня тут кажный-всякий сто годов знает – и как я, и что, и такое прочее… А они – Авдохин! Это я, то есть… А? Это как? Не-ет, извини-подвинься, я этак несогласный! Ты каких прохожих-приезжих получше проверяй, а Авдохина тут кажный кобель знает, он себе таких глупостев не позволит!

Как это часто бывает с людьми, давно и безнадежно втянувшимися в пьянство, Авдохин, заговорив о себе, о несправедливости, учиненной по отношению к нему, с каким-то болезненным наслаждением сам распалял свою обиду, искусственно взвинчивая себя, доводя до исступления, почти до истерики. В его глазах весь мир тогда оказывался бесчестен, жесток и глуп, и лишь один он, безвинно страдающий из-за людской подлости и глупости, был честен, добр и умен. Все в его сознании словно бы кверху дном переворачивалось в такие минуты. Он сразу, забыв о том, что только что благодушно говорил с человеком, угощался его сигаретами, шутил, ни с того ни с сего люто вдруг накидывался на него, бог знает почему приравняв и собеседника к тем людям, которые обидели его, ко всему тому, что казалось ему причиною его собственной неудачной и трудной жизни, что принудило его, умного, доброго, грамотного, имеющего хорошую специальность, пасти каких-то шелудивых телят, ходить в рваных штанах и дурацкой зеленой шляпе, невесть для чего третьего дня подобранной им возле покинутой стоянки каких-то прохожих туристов…

Он ушел, не попрощавшись, размашистым, тяжелым шагом устремившись в глубь леса, где разбрелось телячье стадо; и долго еще были слышны озадаченному, недоумевающему Сигизмунду его злобные хриплые крики и скверная, матерная брань, относящаяся не то к глупым телятам, не то к беззаботным, пустым и ничтожным людям, беспечно прохлаждающимся в дачных домиках, в то время как он, Авдохин, с его умом и знаниями, вынужден, обливаясь потом, спотыкаясь о корневища и бурьян, бегать по лесным дебрям и скликать, разыскивать непутевую скотину…

Легкое настроение, не покидавшее Сигизмунда с первого дня его пребывания на оздоровительной базе, улетучивалось, уходило, словно вода в прорванную запруду. Крепкое, радостное восприятие жизни в лесу, на берегу реки, среди красивой природы, сменилось тягостным чувством какого-то обмана, разочарования. Неожиданно обнаруживались такие стороны этой, с виду чистой и поэтичной жизни, что сделалось вдруг страшно одиноко и неприютно, захотелось поскорее уехать отсюда, провести остаток отпуска в культурном, цивилизованном мире, где никто не посмеет тебя обидеть, причинить зло, испортить настроение, а если и посмеет, то, по крайней мере, есть кому пожаловаться, есть кому заступиться по справедливости – милиция, общество и прочее.

Но стоило Сигизмунду только подумать о милиции, как на тропинке, сбегающей с горы на берег, показались два человека, из которых один, помоложе, был в аккуратно и ловко сидевшей на нем милицейской форме, а другой – седоватый, щупленький – по своему внешнему виду, по скромному пиджачку, пыльного цвета брезентовым сапожкам, мог сойти за какого-нибудь кладовщика или совхозного счетовода.

– Разрешите? – вежливо, по-военному козырнул старичок, подходя к Сигизмундову столику. – Капитан милиции Щетинин. Хочу, если позволите, побеседовать с вами.

– Сделайте одолжение, – поклонился Сигизмунд. – Догадываюсь о цели вашего посещения, но… Послушайте, капитан, неужели все это в самом деле так серьезно?

– К сожалению, – вздохнул Максим Петрович. – Хотя на первый взгляд и создается впечатление какой-то глуповатой мистификации.

Он попросил рассказать Сигизмунда о том, что произошло ночью и внимательно рассмотрел оторванный брезентовый клок с чернильной фиолетовой меткой «В.А.И.».

– В котором часу все это случилось? – спросил он.

– Да что-то, вероятно, около двенадцати, – сказал Сигизмунд.

– Так… И в каком направлении он скрылся?

– К реке.

– Вы слышали всплеск воды?

– Да, кажется. По правде сказать, я был очень взволнован…

– Само собой, конечно.

Максим Петрович помолчал, видимо что-то соображая.

– А вы не заметили, – наконец спросил он, – босиком или в сапогах был ваш ночной гость?

– Ну, где же! – пожал плечами Сигизмунд. – Сейчас такие темные ночи…

– Да, ночи удобные, – согласился Максим Петрович. – Давай-ка все-таки посмотрим, – поднимаясь, сказал он Евстратову.

Они долго бродили в лесу и береговом лозняке, присматриваясь к мокрому песку, шаря в кустах, в пожухнувшей траве, но все кругом было истоптано, испещрено копытами телячьего стада; и так, походив, они вернулись к столу, где Максим Петрович оформил показания Сигизмунда и попросил расписаться под текстом протокола, чем окончательно испортил его настроение.

Глава двадцать девятая

Однако и Максим Петровичево самочувствие было не из блестящих. Вместо троих обещанных Муратов выделил из райотдела только одного – старшину Державина; прибавилось, правда, пятеро комсомольцев-дружинников, отобранных Евстратовым, да Кузнецов предоставил в распоряжение Максима Петровича троих клубных активистов, и, таким образом, получился отряд в одиннадцать человек, что все-таки представляло собою некоторую силу, с которой уже можно было надеяться на успешные розыски преступника.

Но прочесали лес, километра два прошли вдоль берега, заглядывая в каждую подозрительную ложбинку, в каждую яму, обследовав самые непроходимые, потаенные уголки, – и ничего не обнаружили, кроме десятка покинутых бобровых жилищ, совершенно непригодных для того, чтобы в них смог укрыться человек, да лисьей норы, у входа в которую земля была усеяна разнообразными перьями и птичьими косточками.

В одном месте, на полугоре, там, где когда-то в войну стоял запасный полк и где по буграм и полузасыпанным траншеям самосеем бушевала непролазная осиновая поросль, нашли какую-то ветхую тряпку, которая оказалась старыми солдатскими штанами, истрепанными в клочья до такой степени, что их и за штаны-то признать было почти невозможно, и лишь сквозящие, как сито, мешочки карманов да крючок на ширинке давали смутное понятие, что это такое.

Бережно, словно бог весть какую, драгоценную вещь, держал Максим Петрович в руках грязно-белые, утратившие свой первоначальный цвет лохмотья, поворачивая их и так, и этак, пристально, внимательно изучая каждое пятнышко, разглядывая прозрачную ветхость ткани на свет. Он даже понюхал эту ничтожную тряпку. Как, почему попала она сюда? Кто совсем еще недавно носил этот хлам, это жалкое подобие человеческой одежды? В том, что штаны были кинуты их владельцем недавно, несколько дней тому назад, Максим Петрович был убежден: к материи еще и земля не успела прилипнуть, и металлический крючок застежки блестел, как новенький, без единого пятнышка ржавчины. Самым же веским доказательством того, что штаны эти всего несколько дней назад служили кому-то не просто тряпкой, ветошкой, а именно как штаны, являлось то, что в одном из карманов Максим Петрович нашел отлично сохранившиеся, правда, сильно зачерствевшие, крошки хлеба.

Но кто был хозяином диковинных штанов? Кто заносил их до такой степени? И, заносив, снял и кинул не где-нибудь на задворках, возле своего жилища, а почему-то приволок сюда, в лес, в одно из самых его глухих и неисхоженных мест?

На бязевой полосе поясной подкладки смутно виднелся черный четырехугольник казенного штампа – какие-то буквы и цифры, – но что они могли сказать? Решительно ничего. Ясно было одно: некто скинул эту удивительную рухлядь тогда лишь, когда у него явилась возможность заменить ее чем-то иным…

– Стоп! – пробормотал Максим Петрович, озаренный догадкой. Уж не теми ли… ну, конечно же – теми самыми холщовыми подштанниками, что, так его напугав и озадачив, явились перед ним во мраке изваловского дома. Да-да, конечно же, теми подштанниками, что он видел и про которые еще упоминал Евстратов, да он, Максим Петрович, старый растяпа, непростительно пропустил мимо ушей…

Докладывая третьего дня Щетинину о происшедших за последние дни в Садовом мелких кражах, Евстратов, между прочим, как-то вскользь, как о предмете, не стоящем внимания, отметил и пропажу каких-то подштанников, вывешенных для сушки на плетне и непостижимым образом исчезнувших ночью…

– Вы что, товарищ капитан? – спросил Евстратов, стоявший за спиной Максима Петровича все время, пока тот разглядывал найденные лохмотья.

– Да вот… штаны, – задумчиво сказал Максим Петрович, пересыпая с ладони на ладонь перемешанные с мусором хлебные крошки, которые он вытряхнул из кармана найденных брюк. – Думаю – не наш ли ночной приятель щеголял в них до самого недавнего времени, а?

– Похоже на то, – неожиданно охотно согласился Евстратов.

– Почему – похоже? – живо обернулся к нему Максим Петрович.

– Минуточку, – сказал Евстратов.

Он послюнявил палец и аккуратно подцепил им с Максим Петровичевой ладони из кучки хлебных крошек и мелкого сора одну за другой несколько твердых, поблескивающих тусклым серебром рыбьих чешуинок.

– Чуете? – усмехнулся Евстратов. – Изваловские подлещики-то…

– Эй, старшина! – послышался вдруг откуда-то из чащи голос Петьки Кузнецова. – Где ты там есть?

– Гоп-гоп! – крикнул в ответ Евстратов.

В зарослях молодого осинника показался Петька с дружинниками.

– Шабаш, покурим! – утирая со лба пот и отплевываясь от налипшей к лицу паутины, сказал он. – Фу, черт, ну и местечко! Прямо-таки Беловежская пуща какая-то, честное слово…

– Ты чего кричал? – спросил Евстратов.

– Да что, старшина, все обшарили, ребята покурить сели. Какие будут приказания?

Он вынул из кармана круглое маленькое зеркальце и, вертя головой перед ним, стал выбирать из кудрявого чуба набившиеся туда мелкие листочки и обломки сухих хворостинок.

– Видали вы его! – покосился Евстратов. – Пижон какой, зеркальце носит… Словно девушка.

– А что ж такое? Культура, – невозмутимо сказал Петька, пряча зеркальце. – По-твоему, значит, лучше, если я в голове мусор буду носить? А зеркальце это, кстати сказать, трофейное: я его сейчас вон там, на бугре нашел.

– Где? Где? – вскочил Максим Петрович.

– Да вон там, в буераках в этих… Какая-то, видать, деваха обронила.

– А ну, давайте его сюда!

Чуть не вырвав из рук удивленного Петьки зеркальце, Максим Петрович жадно глянул на тыльную его сторону: там, под тонким слоем желтоватого плексигласа, была наклеена фотография, изображавшая Александровскую колонну и вид на Зимний дворец в Ленинграде.

– Ну? – Максим Петрович торжествующе поглядел на Евстратова. – Соображаешь?

– Не совсем, товарищ капитан, – озадаченно сказал участковый.

– Экой ты, братец! – укоризненно покачал головой Щетинин, бережно заворачивая в газетный лист лоскутья штанов, зеркальце и брезентовый клок с фиолетовыми инициалами, оторванный Сигизмундом от плаща ночного посетителя. – Да ведь зеркальце-то чье? Ну? Изваловское! То самое, которое этот сукин сын с изваловского комода тиснул!

Глава тридцатая

Когда-то (с точки зрения истории – совсем недавно, каких-нибудь восемьдесят лет назад) местность, в которой располагалось село Садовое, была покрыта сильными, привольно растущими и даже разрастающимися вширь за счет новых посадок лесами, большей частью государственными, или, как их называли, казенными, а частью – помещичьими, принадлежавшими довольно крупным землевладельцам.

Но во второй половине прошлого века, вместе с ростом промышленности, началось повальное истребление лесов, истребление неразумное, без оглядки, без расчета, без мысли о том, что нельзя же так бесшабашно транжирить, не заботясь о будущем, что надо как-то восстанавливать утраченное; а если чья-нибудь беспокойная голова и задумывалась над этим, если кто-то, одинокий, и подавал голос в защиту леса, его заглушали десятки и сотни других голосов, утверждавших, что «Россия наша матушка не какая-нибудь там немчура голодраная», что «леса наши не меряны, не считаны» и что «как их ни руби – конца им все равно никогда не будет»…

В казенном лесном хозяйстве еще как-то пытались уравновесить вырубку и насаждения; ученые лесоводы – такие, как Докучаев, Высоцкий, Графф – немало потрудились над этим, и благодаря им еще как-то сохранялось богатство казенного леса; но в частных владениях царил совершенный произвол, леса тут уничтожались под корень, начисто, никто не заботился об их восстановлении, никого не тревожила их горькая участь, разве только что «плакала Саша, как лес вырубали»…

Был, например, в Садовом крупный помещик по фамилии Весела́го. Получив в наследство пять тысяч десятин отличного леса, он всю свою жизнь затем положил на то, чтобы лес этот уничтожить, – продавал промышленникам огромные площади, те их, разумеется, сводили вчистую, и так продолжалось до самой революции, незадолго до которой была вырублена последняя делянка из последних ста десятин, и от большого, старого, сильного леса остались одни лишь пеньки да замусоренные ложки́, где пробивалась тощая осиновая поросль…

И вот так получилось, что стояло некогда село Садовое кругом в лесу – с речной, низинной стороны вплотную к избам подступал могучий темный дубняк казенной дачи, с нагорной – пестрое разнолесье веселагинских рощ, а теперь были только низинные леса, а от помещичьих – по горе – и пней не осталось: кочковатое поле да смутное предание о том, какие тут когда-то чащи шумели, «да ведь и не так-то уж и давно», – говаривали старики…

Но и казенный лес поредел: гражданская война прошла по нему в девятнадцатом, отечественная – в сороковых годах. Таял, таял некогда могучий лес, но, верно, и в самом деле конца ему не предвиделось, если, несмотря на непрекращающиеся порубки, он мало где сквозил, веселая в нем пребывала птичья разноголосица, радостно, шумно лопотала густая листва под напором налетевшего ветра, и казался он все таким же сильным и привольным, как и пятьдесят, и сто лет назад…

Казался! Кому казался? Неискушенному взгляду горожанина, беззаботному туристу, переночевавшему у костра и с легким сердцем, взвалив рюкзак на плечи, отправившемуся дальше по своему увлекательному маршруту, красным карандашиком вычерченному на карте области вдоль голубой змейки реки по ярко-зеленой краске, обозначавшей лес. Но можно ли было назвать лесом этот жалкий осиновый самосей? Эти корявые прибрежные ольшаники? Эту жиденькую кленовую и ореховую поросль? Конечно, нет. И эго хорошо знали и видели люди – как те, что сидели в бревенчатых конторах местных леспромхозов, так и те, чьи отличные, богато обставленные дорогой мебелью кабинеты находились в красивых громадных, блещущих стеклом и цветной облицовкой зданиях областных центров… Знали, видели – и все же находили возможным чуть ли не каждый год разрешать все новые и новые порубки, всякий раз находя им какие-то формальные оправдания, а по существу бездумно, безответственно уничтожая созданное веками и при разумном пользовании послужившее бы человеку еще века и века! Хуже всего было то, что последние годы вырубки эти все чаще и чаще стали производиться по берегам рек; в официальных документах, в отчетах и всевозможных информациях они назывались прочистками, но на самом деле были пагубой лесов и тех рек, возле которых вырубались деревья.

Но отчего же происходили такие неразумные дела, такое неразумное хозяйствование? Да очень просто. К примеру, тому же директору совхоза требовался материал для постройки новых коровников. Ему было желательно построить их, так сказать, «в темпе», потому что промедление грозило многими неприятностями и по служебной, и по партийной линиям. Нужный лес находился и в десяти километрах от усадьбы, и совсем рядом, возле реки, – близехонько, рукой подать. Экономя деньги и время, директор просил отвести ему тот, что поближе, и леспромхоз, не глядя на то, что лес растет в береговой полосе, отпускал, давал команду лесничему, тот – объездчику, и так далее, кончая лесником Жоркой Копыловым, в обходе которого значился обреченный участок леса.

И вот этот Жорка, двадцатипятилетний дебелый малый, не по возрасту раздобревший, вечно хмельной от магарычовых поллитровок, посвистывая, ухарски сдвинув на затылок форменную фуражку, сопровождаемый совхозными лесорубами, шел по прибрежной дуброве и по́ходя клеймил обушком произвольно назначенные им к смерти деревья…

Так вышел он на ту полянку, где, окруженный притомившимися участниками безрезультатных поисков, сидел Максим Петрович, обсуждая с Евстратовым, где и кого расставить в ночь на посты наблюдения. Судя по всему, неизвестный человек в своих ночных похождениях пользовался тропинкой, проходящей через буераки, оставшиеся после стоянки запасного полка, и далее – по территории оздоровительной базы – в гору, через перелаз в изваловском саду, через изваловский двор. Решено было, таким образом, установить три поста: первый – здесь, среди покинутых солдатских землянок, второй – на базе, и, наконец, третий – в саду, возле перелаза.

– Привет начальству, – развязно, с хохотком, сказал Жорка, подходя к Максиму Петровичу. – Слышал, слышал – погоня за призраком, неуловимый Ян, чудо двадцатого века… На данную местность подозрение? Местечко, действительно, еще то! Но имейте в виду, товарищ начальник, с завтрашнего дня тут такая потеха пойдет, что если кто до сей поры и хоронился в этих буераках, – так больше уже не схоронится… Ну, давай, орлы, располагайтесь! – скомандовал он сопровождавшим его рабочим.

Через каких-нибудь полчаса лес наполнился стуком топоров, пересвистом и перекличкой людей, лошадиным ржанием. Прочистка началась.

И когда Евстратов и Петька с наступлением темноты пришли сюда, чтобы занять свой пост, «залечь в секрет», как значительно и таинственно говорил Петька, отбывший армейскую службу в пограничных войсках, – тут уже пылал костер, закипал котелок с кондером и, розовея лицами и рубахами в ярком свете веселого пламени, кружком расположились порубщики. Сидя в центре, мордастый Жорка рассказывал что-то смешное, в лесу стоял такой гогот, что стреноженная, пущенная на ночь пастись лошадь, чутко поводя ушами, время от времени поднимала тонкую красивую морду и удивленно оглядывалась на костер.

Увидев участкового и Петьку, вооруженного охотничьей двустволкой, у костра притихли.

– Вот так так! – озадаченно воскликнул Жорка. – Значит, и вправду караулить собираетесь? А ведь я, Евстратыч, признаться, думал, что это у вас одни разговорчики…

– Разговорчики! – усмехнулся Евстратов. – Вы лучше сапоги да одежу убирайте на ночь подальше.

Отойдя шагов двести от костра, участковый и Петька залегли в небольшой канавке, сбоку едва заметной тропы, петляющей по обрывистому берегу над самой водой.

Беловато-серыми клочьями шибко бежали облака, нет-нет да и закрывая чуть недоспевшую, немного срезанную с одного бока луну, и то выхватывались из глубины леса белесые стволы старых осин, ярко высветленные на фоне черного дубняка, то смазывались темнотой, растворялись во мраке.

У костра наступила тишина. Дальние, приехавшие с других отделений рабочие, лишь понаслышке зная о садовских чудесах, не придавая им значения, а то так даже почитая их за выдумки, бабьи сплетки, – теперь, увидев милицию, убедившись в реальном существовании таинственного призрака, встревоженно насторожились и, сдержанно, вполголоса переговариваясь, разбрелись на ночлег по своим наскоро построенным шалашам. Вскоре костер погас, только белая дымная полоса еще какое-то время маячила над рекой, но вот и она развеялась. Светящиеся стрелки Петькиных часов показывали без четверти десять. Лежать без дела было скучно.

– Эх, закурить бы! – вздохнул Петька. – А, Евстратов?

Участковый промолчал.

– Слушай, я пиджаком накроюсь, – шептал, не отставая, Петька. – Ну, прямо мочи нету, до чего курнуть охота…

– А тебе больше ничего не охота? – насмешливо сказал Евстратов. – А то уж вали до кучи всю самодеятельность – песню давай, «яблочко» спляши… Ты на границе так-то службу справлял?

Петька сконфузился.

– Все равно, напрасно мы тут торчим, – после минутного молчания обиженно сказал он. – Эти порубщики такой базар подняли, что, если даже он тут и был, так небось давным-давно уже смылся…

– Ну, это дело не наше, – строго сказал Евстратов. – Раз старший опергруппы назначил, то будь добр…

Он не договорил, оборвал свои наставления: со стороны погасшего костра кто-то пробирался по тропе, шел не скрываясь, посвечивая фонариком под ноги.

– Вот еще несет нелегкая! – тихонько выругался Евстратов, узнавая в грузной фигуре идущего человека Жорку.

– Где вы тут, черти, запрятались? – водя лучом во все стороны, позвал лесник.

– Потуши свет! – сердито прошипел Евстратов. – Бестолковый ты человек…

– Это можно, – примащиваясь возле и гася фонарь, сказал Жорка. – У меня там все, понимаешь, спать завалились, дрыхнут, как сурки… Скучно. У вас, ребята, закурить не найдется.

– А, чтоб вас! – плюнул Евстратов. – Еще один куряка нашелся! Да курите, ну вас совсем… чисто прорвало, ей-богу! Поаккуратней только…

– Тебе хорошо, как ты некурящий, – рассудительно сказал Жорка, с наслаждением затягиваясь Петькиной папироской, – а тут ну прямо сосет и сосет… Никого не укараулили?

– С вами укараулишь! Эк, ораву-то привел.

– Что значит – ораву?

– То и значит. У начальства у вашего последние заклепки, видать, из мозгов повыскакивали, что лес по берегу уничтожаете.

– Много бы ты понимал в этом деле! – огрызнулся Жорка, обиженный тем недоброжелательством и презрением, с какими участковый отозвался о его начальстве. – Сказано – прочистка, ну? Это если, допустим, некультурная тайга какая-нибудь, там, конечно, расти дуром, после разберем, а в культурном лесном хозяйстве прочистка обязательно требуется…

– Это по берегу-то?

– Да хоть и по берегу!

– Дрына на вас хорошего нету…

– Дрына! Это у вас в милиции, верно, как чуть что – так дрына! Ты с научной точки подойди…

Петька засмеялся.

– Прежде, сказывали, – глухо, из-под пиджака, накрывшись которым он курил, послышался его голос, – прежде Алеша Молокан без науки лес выводил до пенечка, а нынче – научно!

– Что еще за Алеша? – спросил Евстратов.

– О! – оживился, заворочался под пиджаком Петька. – А ты не слыхал?

– Понятия не имею.

– Ну, тогда слушайте. История длинная, да все равно время-то коротать.

– Давай, – сказал Жорка.

Рассказ об Алеше Молокане

– Дедушку моего Егор Филиппыча знаете? – начал Петька свое повествование. – Ну, когда еще коров не отымали, в пастухах ходил. Его по-уличному Кунаком кличут. Он смолоду в солдатах на Кавказе служил, пришел оттуда – всё кунак да кунак, его и прозвали Кунаком. За-а-ме-чательный старик, сроду не пил, не курил, если выругаться, так у него «лихоманка» – самое распоследнее слово, ей-богу… Чудак! – засмеялся Петька. – Он самое про Алешу-то про этого рассказывал. Вот.

Дело давно было, конечно, до революции. Был тут у нас барин Веселаго, слыхали небось? Веселагинский ложок – по этому барину до сих пор называют.

И вот леса у него были.

Сейчас, допустим, автобус до самого шоссе – как идет? Полем. Фацелия, потом – свекла, двенадцать километров по спидометру – чик в чик. А в те времена тут лес был. Вот. Веселагинский. Богатое было имение. Только дедушка сказывал – не жил тут барин. Ни грамма не жил. Все в Ленинграде да по заграницам. А деньги мотал – о! Лошадей шампанским поил, честное слово, ну? Дедушка говорил, он врать не будет.

Вот так-то промотается барии – да и сюда. Давай лес продавать. По сто гектаров, по двести, когда как, но всё – помногу. До того расторговался, – раз приезжает таким манером, а продавать – нечего! Всё. Одни пеньки. Ну, тут – хлоп! – революция. В тот момент другие господа плачут, убиваются – ах, все пропало! ах, все отобрали! – а у барина у Веселаги и отбирать нечего – дочиста просадился!

– Ловко! – с восхищением воскликнул лесник.

– А то не ловко? Ну, это я, извиняюсь, немножко с барином в сторону заехал. Про Алешу начал. Этот Алеша мужик был. Лохмотовский. Мельницу держал вот тут, маленько повыше, где ручей впадает.

– Это где столбы в воде? – спросил Евстратов.

– Во-во! Эти столбы-то вроде бы от Алешиной мельницы. Да. Жил Алеша бирюк бирюком, один как есть: кругом – лес, болото, а он жил, хоть бы что… Между прочим, мозглявенький был мужичишка, неприметный: азямишко рваный, лаптишки… Другой побирушка против него – барин, честное слово! И вовсе неграмотный. Если роспись или что – вместо фамилии крестик накарякает и ладно. Вот.

А веры был не нашей, молитвы эти всякие, попов ни грамма не признавал, насчет мясного – ни-ни, одно молочное. Такая, стало быть, вера была, молоканская. Его так и звали: Алеша Молокан.

Теперь приезжает это барин Веселаго. Дает извещение – так и так, желаю, дескать, рощу замахнуть, гектаров сколько-то. В общем, назначает торги, будьте любезны, кто дороже даст. Вот. И тут к нему являются купцы.

Ну, конечно, угощение – коньячок пять звездочек, водочка, пивко, всякое там жарево-парево, идет дело. Выпивают, закусывают – чин-чинарем, анекдоты всякие, разговорчики, вроде бы про торги и речи нету. Это он их, стал быть, специально вздрачивает, чтоб злей торговались. Вот.

Таким манером – дело к вечеру Видит – забурели, можно начинать. «Так, говорит, господа купцы, желаю рощу замахнуть, не купите ли?» – «Почему ж, дорогой товарищ, не купить? Купить можно, вопрос в цене». – «А цена моя, говорит, такая: десять тыщ и кто больше».

Вот у них пошло! Один – сотню накидывает, другой – полторы, третий форс не теряет – две, шумит. Да. Пошли это у них споры-раздоры, а барину того и надо, – уже и двенадцать тыщ, и тринадцать. Теперь в самую в эту ихнюю войну заявляется Алеша Молокан, в этом в своем в азямишке, в лаптишках, садится чинно-благородно на стульчику, от водки, от угощенья отказывается, конечно, сидит, слушает, посмеивается. Барин ему: «Ты что ж, Алеша? Ай тебя не касается? Торгуйся, мол, чего оробел!» – «Дак ведь как, барин, не оробеть? Ишь они тыщами-то швыряются, чисто подсолнушки клюют, право… Посижу, говорит, послушаю, может, говорит, умишка какого наберусь…»

Ну, барин посмеялся, конечно – ладно, мол, сиди, что ж с тобой сделаешь! А те купцы между собой переглянулись: чтой-то за мужик за такой сиволапый тут расселся? Но видят – барин с ним ласково, взашей удалиться не просит, ну и они – молчок в тряпочку, раз такое дело. Давай дальше торговаться. Вот.

И дошло у них, ребята, до пятнадцати тыщ.

Леликов, что ли, не то Маликов – как-то так, одним словом, самый из них богатей, в городе своя лесопилка была, – этот шумнул пятнадцать тыщ, всех отшил враз. «Нуте, – говорит барин, – уважаемый товарищ Маликов, считайте – лесок за вами. Какие, – говорит, – у нас с вами на сей предмет будут расчеты-условия?» – «А расчеты-условия такие: пять тыщ на руки, пять тыщ – к рождеству и пять – к святой». – «Прекрасно, давайте документацию производить. Будьте любезны».

Тут этот Алеша и говорит: «А что, говорит, барин, ведь и я, пожалуй, пятнадцать дам…» Все так и сели: вот те и сиволапый! Да. Этот Леликов, конечно, в бутылку – «как так! я первый пятнадцать надавал!» И барин тоже подтверждает: «Правильно, они, говорит, действительно, первые». – «Первые-то первые, – говорит Алеша, – это я ни боже мой, не воспоряю, да только, может, мои расчеты-условия будут поинтересней…» – «Как, то есть, тебя понимать?» – спрашивает барин. – «Да как? Вот, значится, получите все пятнадцать на руки – да и го́ди!» С этими словами вынимает он из-за пазухи денежки, пятнадцать тыщ, и – будьте любезны – подает барину. Те купцы рты поразевали, Маликова этого чуть кондрат-миокард не хватил. А тут еще барин: «Ну что ж, говорит, господин Маликов, сами видите, ваши расчеты против Алешиных не потянут. Будьте здоровы, спокойной ночи, заезжайте, пожалуйста, когда нас дома нету. Мерси за внимание, а мне в Париж ехать пора!»

Ну, купцам что ж делать? Сели на своих на извощиков, да и – нах хаус, драла по домам, значит… Вот так-то, дедушка рассказывал, дело было.

– А роща? – спросил Евстратов.

– Роща! – засмеялся Петька. – Я давеча про веселагинский ложок помянул – так, да? – вот тебе самое тут эта роща и была… В две недели свел ее Алеша и пеньки выкорчевал. Безо всякой без науки! – подтолкнул он лесника. – Не то, что у вас: прочистка или как ее там…

– Ну, и выходишь ты дурак! – обиделся Жорка. – Безо всякого понятия. Нам в лесной школе на уроке конкретно преподавали, что…

– Стоп! – тихонько сказал Евстратов. – Слышите?

Все затаили дыхание. Далеко-далеко, в глубине леса, там, где была непролазная топь моховых болот, где ни тропок, ни дорог сроду не водилось, а прямо из трясины, на зыбких зеленых полянках коряжились четырех– и пятиствольные коблы черных ольх с нависшими на развилках длинными бородами из камышового хобо́тья, засохшей, превратившейся в белую корку тины и всяческого речного мусора, – где-то в том месте, которое называлось Гнилым Урочищем, робко, но явственно раза два-три пиликнула гармошка, – «дри-та-ту, дри-та-ту!», – пиликнула и замолчала. И так странны, так нелепы были эти бессвязные, бог весть откуда в лесной трясине, в гнилой топи, в глухую ночную пору вдруг родившиеся звуки, что у каждого мелькнула мысль: да полно, не ослышались ли? не показалось ли?

– Ну и занесла ж кого-то нелегкая! – покачал головой Евстратов.

– Под этим делом – куда не занесет! – пощелкав по толстой короткой шее, сочувственно сказал лесник. – Я сам вот так-то раз, не хуже того, под мухой, конечно, в эти самые Гнилушки всадился… Тоже вот так-то – осень, дождь, чичер… А. Зинка-булгахтерша, – я тогда с Зинкой гулял, – пояснил он, – пристала это: приходи да приходи! «Ну тебя, говорю, ближний, говорю, след – в эти в твои в Лохмоты переться…» Да-а. Вот вечерком выпил, конечно, скука взяла – что делать? Дай, думаю, пойду…

– Да погоди ты со своей Зинкой! – шикнул на лесника Евстратов.

Шагах в двадцати, у самой воды, явственно хрустнула ветка, под чьею-то осторожной ногой зашуршала опавшая листва. Затем послышался легкий всплеск… Евстратов вскочил и кинулся к реке. Освещенные ярким лучом фонаря, еще шевелились кем-то задетые, полузасохшие стебли камыша. На черной воде еще шли, волновались широкие круги. Несколько ошкуренных осиновых палок четко белели, покачиваясь на легкой волне…

– Эх ты, Пузиков, деревенский Шерлок Холмс! – хихикнул в ладошку лесник. – Да ведь это ж бобер нырнул!..

Глава тридцать первая

Пост наблюдения на оздоровительной базе возглавлял сам Максим Петрович. Он пришел туда в сопровождении двух комсомольцев-дружинников, братьев Охлопковых, которых Евстратов рекомендовал ему как самых смелых и самых исполнительных изо всех пятерых отобранных им ребят. Недавно демобилизованные, отслужившие по четыре года на Морфлоте, рослые, плечистые, по-военному подтянутые, они действительно производили впечатление людей, на которых смело можно положиться в любой сложной и опасной обстановке.

Но неожиданно оказалось, что на базе сам собою, так сказать стихийно, уже возник наблюдательный пост в лице пострадавшего от воровского набега Сигизмунда и присоединившегося к нему Калтырина. Дело в том, что ровно через сутки после истории с Сигизмундовой щукой, тоже ночью и, по всей вероятности, тем же таинственным ворюгой у Ермолая были похищены новые резиновые сапоги.

Утром, едва только Сигизмунд вернулся с рыбалки, к нему пришел Ермолай и сказал:

– Вы ничего не знаете?

– Ничего, – удивленно сказал Сигизмунд, – а что?

– Дак ить – что, – начал разматывать Ермолай свою словесную сетку, – ить вот вы тут, конешно, спите… как сказать, в обчем… ну, и так и дале…

Он принялся скручивать толстенную папиросу и крутил ее очень долго, обстоятельно; затем, прикрывая ковшиком ладоней спичку, прикурил, затянулся раза два и лишь тогда только сказал:

– Обокрали меня, вот что… туды иху мать!

После чего довольно связно рассказал, как вчера еще днем развесил на колышках сапоги для просушки, вечером забыл их прибрать, а ночью они исчезли.

– Как же это, сеньор, – усмехнулся Сигизмунд, – вы же караульщик, а у вас же и сапоги сперли?

– Да ить как сказать, – слегка смутился Калтырин, – конешно, это… ну, в обчем… ходишь-ходишь, она ночь-то теперь какая! Сомлеешь этта… как сказать, и так и дале… живой человек!

Новые сапоги Ермолая и двухкилограммовая Сигизмундова щука взывали к мести и каре. Возмущение обоих потерпевших было так велико, что они договорились меж собою – хоть ночь, хоть две не спать, а накрыть-таки дерзкого грабителя…

– Ну, раз такое дело, – сказал Максим Петрович, узнав об их намерении, – то нечего нам тут такое скопление народа устраивать.

И он велел братьям идти наверх, в село, патрулировать по улицам, а сам остался на базе и присоединился к Ермолаю и Сигизмунду.

Расположившись у подножия известной читателю птищевской скульптуры, откуда отлично была видна вся территория оздоровительной базы, они сперва тихонько, затаясь, сидели, изредка перекидываясь незначительными фразами, чутко вслушиваясь в таинственные ночные шорохи, всматриваясь в словно бы шевелящуюся темноту, сосредоточив все свое внимание на одной-единственной мысли – увидеть, услышать и не упустить.

Медленно, скучно, томительно тянулось время, скупо отсчитывая минуты,, легкими вздохами ветерка, нежным мелодичным лепетом сбегающих с горы родничков навевая сладкую дрему… Сиди Ермолай с Сигизмундом вдвоем, как они предполагали, одни, не будь они скованы присутствием официального лица – милицейского капитана, у них, разумеется, куда как веселее проходило бы их добровольное дежурство: и тот, и другой любили и умели поговорить, рассказать, вспомнить кое-что из своей жизни; и тот и другой были людьми, повидавшими на своем веку такое, что далеко не всякий видывал.

Действительно, как Калтырину, прошедшему через три войны – первую империалистическую, гражданскую и отечественную, в девятьсот пятнадцатом побывавшему с русским экспедиционным корпусом во Франции, так и Сигизмунду, исколесившему в служебных командировках всю Европу, дважды пересекшему по дороге в Америку Атлантический океан, в свое время удостоенному чести с группой других инженеров побывать на приеме у самого Сталина, было что рассказать, что вспомнить бессонной ночью. Но им казалось неловко в присутствии Максима Петровича, то есть как бы находясь при исполнении служебных обязанностей (как пожилые, серьезные люди, они так понимали свое дежурство), затевать пустопорожние разговорчики и звуком голосов нарушать потребную для такого ответственного дела тишину.

Однако час проходил за часом, кругом стояло такое невозмутимое спокойствие и так неудержимо клонило ко сну, что они все-таки не выдержали и завязали негромкую беседу.

Первым начал Ермолай.

– Вот вам и на руку, – сказал он, обращаясь к Сигизмунду, – этак ночку скоротаете – и зорьку не проспите… Поедете небось за окунями-то?

– Что за вопрос? – пожал плечами Сигизмунд. – Конечно, поеду. Но послушай, дорогой товарищ, что же у тебя все лодки так безбожно протекают?

– Да ить оно, как сказать, – охотно принялся за свое словесное плетение Ермолай, – ить этта лодку… ее, как сказать, надо приготовить – ну, в обчем, шпаклевка, проолифить, покраска, и так и дале… С ней, знаешь, с лодкой, делов-то! Вагон да еще и маленькая тележка… Что? Нет, скажешь?

– Премудрость какая! – засмеялся Сигизмунд. – Вот ты бы и делал эти дела, поскольку тебя начальство поставило смотреть за порядком…

– Премудрость не премудрость, – сказал Ермолай, – а я в лодках, как сказать, собаку съел. Вы, конешно, это, ну… по своей части ученые – как и ваша должность, и так и дале… Я же, как сызмальства при реке, значит, и мое понятие – по части лодок, в обчем, и как, и что… как сказать – своя образование. Ить оно – как сказать? – приступил, допустим, к лодке, – первое дело что? Первое дело, будь добрый, проолифь, как следовает – и раз, и два, а есть усердие – давай и в третий. Теперь дай ей просохнуть, конешно, и уж тогда – свинцовым суриком, а впоследствии того…

– Постой, постой! – перебил его Сигизмунд. – Что ж ты их – олифил?

– Как же не олифил? Фактически ясно, олифил.

– А суриком?

– Пиндюриком! – ядовито усмехнулся Ермолай. – Прыткой какой! Где я тебе его возьму?

– Карамба! – удивленно воскликнул Сигизмунд. – Как это – где? В магазине, конечно.

– Вы бы, товарищи, потише! – недовольно заметил Максим Петрович.

– В магазине! – зловещим шепотом зашипел Ермолай. – Там его для нас приготовили… Свинцовый сурик, парень, если хотишь знать, только у частника добудешь.

– То есть как это – у частника? Какой в наше время может быть частник?

– Такой самый! – Ермолай искоса взглянул на Максима Петровича. – Сопрет где-нибудь на стройке ай где – и будь здоров – пожалуйте, пять целковых за кило… Хоть пуд.

– Ну и дела! – покачал головою Сигизмунд.

– Как же не дела! У него, у частника, то есть чего хочешь достанешь, чего душе твоей угодно. Хотишь резину для автомашины, хотишь – шифер, хотишь – что…

– И все – ворованное?

– Дак ить – как сказать… – затруднился сразу ответить Ермолай. – Конешно, этта, в обчем сказать, вроде того… Теперь возьми это, – продолжал шипеть Ермолай, – по сейчасошнему делу – видал? Все строятся. Легко ли? Хо! Сбираешься, допустим, ты избу поставить, ну этта… деньжишки какие-никакие завелись, и так и дале… А ить ничего нету из матерьялов, как сказать, куда ни кинь. Лесу, допустим, на избу тебе – это самое малое шашнадцать кубов требовается, а лесничий резолюцию на три накладает. Понял? Теперь что? Теперь ты дальше соображаешь? Идешь это, как сказать, к Ваньке к рыжему в магазин, берешь две пол-литры. Ну? И прямиком, значит, прямым, как сказать, ходом – до Жорки до лесника… Теперь ставишь ему, конешно, угощение, ну… денег там, это, как сказать… в обчем, с полсотни ай сколько – как с ним договоритесь, и в завтрашний день ведет это он тебя в лес, клеймит – чего рубить…

– Что значит – клеймит? – спросил Сигизмунд.

– Ну, как сказать, этта… насечки, стал быть, производит на дереве – одну пониже, под корень, другую – чуток повыше. Пили промеж насечками. Свалил, в лесину – и вот тебе: одна насечка на пенькю, другая – на дереве. Навроде бы как в конторе – фитанцию на руки, а корешок – при деле… Вот так-то пометит, стал быть, чего рубить, и вот тебе – все шашнадцать, стройся на здоровье!

– Позволь, – сказал Сигизмунд. – Как же это – все шестнадцать? Отпущено-то три ведь только? Что ж он, лесник-то, невзирая на резолюцию, сам своей волей отпускает лишние тринадцать кубометров?

– Зачем? Избавь бог! Как написано – три, так три и клеймит.

– Так как же, сеньор, получается шестнадцать?

– А полсотни-то ты ему давал? Магарычу литру ставил? – засмеялся Ермолай, явно потешаясь над бестолковостью образованного инженера. – Это, как сказать, в обчем, соглашение такая: три валяй смело, а что сверх того… как сказать, ну… с оглядкой.

– Но ведь это же преступление! – ахнул Сигизмунд.

– Дак ить – как сказать… оно, конешно, тово… чего ж исделаешь-то? А ну как старая завалюшка-то детишков придавит – это как? То-то вот и есть… Тут, парень, такая чепухенция!

Все время молчавший Максим Петрович встал и неторопливо зашагал по тропинке в сторону лодочной пристани.

– Что ж ты при нем так откровенно? – Сигизмунд кивнул на удаляющегося Щетинина. – Милиция все-таки. Неловко.

– Хо! Милиция! – у Ермолая что-то заклокотало, защелкало в горле, и это надо было понимать как смех – опять-таки над Сигизмундовой простотой. – Милиция! Да им про всю эту потеху не хуже нашего известно. Так ведь сигналов к ним не поступает, ну? А раз не поступает – им, как сказать…

– Но как же так? – возмутился Сигизмунд. – Как же вы допускаете, чтоб какой-то Жорка наживался на вас, грабил…

– Зачем – грабил? – невозмутимо сказал Ермолай. – Он государственную цену не превышает. Ежели в ценнике за кубометр шесть целковых – и он, стал быть, берет шесть.

– Да, но эти деньги он кладет себе в карман!

– Ну ясно, к себе, – согласился Ермолай. – Не ко мне же…

– Черт возьми! – воскликнул Сигизмунд, наконец-то разобравшись, что к чему. – И все у вас лесники такие? – помолчав, спросил он.

– Кабы все! – вздохнул Ермолай. – А то такие собаки попадаются, не приведи господь… Этта вон до Жорки, значит, какой был, Валерка Долгачев, тоже, сказать, молодой малый, из армии возвернулся… Ну, с энтим мы, конешно, хватили горюшка! Ты ему – пол-литры, он тебя – в шею, ты ему, как сказать, в обчем, по-хорошему, дескать, – ну, погоди, мол, Валера, постой, иди потолкуем… как сказать, ну, не по шесть, ну, по семь возьми – об чем, парень, разговор! Куда! «Я, шумит, тут – что? – постановлен государственные антиресы соблюдать, ай с вами, с чертями, спекулянничать? Я, шумит, научу вас, дьяволов, моральному кодексу! Понял?

Ермолай с искренним негодованием произнес последние слова и даже плюнул и махнул рукой, как бы и вовсе не желая вспоминать про такого несуразного и злого человека.

– Постой! – спохватился он. – Куда ж наш начальник-то подевался? А, вон он!

Ермолай кивнул куда-то в темноту, но как Сигизмунд ни вглядывался в ту сторону, так ничего и не мог разглядеть.

– Возле лодок пристроился, – прошептал Ермолай. – Ну, бог с ним, нехай его там…

– Это ты капитана своими разговорами расстроил, – засмеялся Сигизмунд.

– Как так?

– Да очень просто: как никак – блюститель порядка, а ты в таком свете все представил…

– В каком таком свете?

– Ну, сам посуди: ведь по-твоему – что получается? Все, кому не лень, тащат.

– Зачем – все? Я про всех этта, как сказать… ну, в обчем, ничего про всех не говорю. Мы с тобой такие-то – чего утащим? А кто, конешно, ну, как сказать, к чему приставлен – к какому там матерьялу, допустим, и так и дале…

Сигизмунд от смеха уже и говорить не мог, он только руками махал.

– Чудно ему! – с некоторым как бы раздражением сказал Ермолай. – Конечно, как вы там у себя, в городе, на производстве… жалованье вам идет хорошая, и так, в обчем, как сказать… ну, фатера там, допустим, и топка, и вода подогретая… вам чего? Сиди, бумажки пиши ай что… Вам этта, стал быть, чего сообразить – ну, как сказать, без надобности… Ты ворованный пинжак покупать будешь? Нет, не будешь. Твоя дело – пошел в нивермаг, выбил чек, – пожалуйте, товарищ, получайте ваш пинжачок! Так ай нет?

– Ну, допустим, – согласился Сигизмунд, понимая, что у Ермолая зреет какая-то притча и с любопытством ожидая ее.

– А мне, – продолжал Ермолай, – мне, дорогой товарищ, по хозяйству иной раз так приспичит – хоть верть круть, хоть круть верть, а частника не миновать. Это как, по-твоему, дюже сладко? Не приведи господь! Ить как сказать, весь издрожишься с этим делом – а ну как накроют, а? Ить это – что? Тюрьма!

– Не связывайся, – назидательно сказал Сигизмунд.

– Да, не связывайся! Нужда прижмет – свяжешься… У меня летось с кровельным железом такая, парень, приключение вышла! – горячо зашептал Ермолай. – Чистый спектакль, ей-богу! Хотишь, расскажу?

– Интересно, – сказал Сигизмунд.

– Ну, тогда слухай…

Рассказ о железе

Мне летось железо добыть понадобилось, ну, просто, понимаешь, как сказать, край… Тык-мык – игде его возьмешь? Я, конешно, и в город – в стройматериалы, и в райпотреб – до самого товарища Малахина достиг… туда-сюда, в обчем, – нигде ни хрена! А дело, между прочим, как сказать, к осени – за все просто так и зазимуешь без крыши…

Однова так-то лежу на пече́ ночью, все, конешно, спят без задних ног, один я ворочаюсь – все, значит, железо из головы не идет – как, мол, быть, что делать… Уже и радио замолчала, самая что ни на есть пора глухая, одни собаки гомонят. А я все лежу, соображаю. Думаю про себе это, как сказать, как прежде старики болтали – вот бы какая нечистая сила, что ли, пришла… какой бы, как сказать, в обчем, вражи́на, – душу б за эту самую железо – не задумался б, продал! Да-а… Теперь это – только я про нечистого подумал, слышу – тук-тук! В окошко стучится ктой-то, осторожно этак, вроде бы по тайности. «Что, думаю себе, за черт? Накликал, дурак, на свою шею!»

Ну, сробел, конешно, прижук на пече́, а он обратно – тук-тук! Вижу, делать нечего – надо иттить. Вот вышел в сенцы, шумлю: кто? А он мне: «Да не шуми ж ты, хозяин, за ради бога! Отопри, дело, мол, есть…» – «Ишь ты, говорю, едрена-ворона, ловкой какой! Отопри! Какое ночью может быть дело?» – «Фу ты, говорит, какую прению развел! Раз, говорит, я к тебе ночью пришел, стал быть, как сказать, и дело, говорит, у меня ночная… Тебе, говорит, хозяин, я слухом пользовался, железо нужно?» – «Нужно-то нужно, дак что? Привез, что ли?» – «Привезть не привез, а ежли, в обчем, сговоримся, дак и привезу за все просто, сколько требовается…» Понял? – «Ах, думаю, так твою наперекосяк! А ну как – взаправду? Погоди, шумлю, сейчас отопру!» А сам, конешно, в избу, сына толкаю: вставай, мол, такой-сякой! Объясняю ему – что как. Сам, ну, этта… двустволку беру, сыну на топор моргаю. В конец того зажигаем фонарь, – у нас в ту время еще электричества не было, – выходим, стал быть, в сенцы, отпираем. Он, как увидел огонь, так еще из-за двери шумит: потуши! Ну, ладно, потушили. Вижу – махонький такой, чисто мальчонка, в дождевику в брезентовом, колпак надвинул, личность ничуть не видать. «Тебе, говорит, сколько железа требовается?» – «Да вот, мол, столько-то». – «Это, говорит, можно, со всей удовольствией. Двести пятьдесят целковых осилишь?» – «Почему не так? Осилю. Когда привезешь?» – «Через неделю, в эту ж пору». – «Ладно, говорю, давай, действуй!» – «Ну, говорит, тогда, хозяин, гони задатку четвертной». – «Ишь, умный какой! Привози – тогда и расчет». – «Нет, говорит, так не пойдет. Давай задаток, а нет – будь здоров, без тебя найдем, кому загнать…»

Что делать? Э, думаю себе, четвертной деньги не велики, давай рыскну! Отсчитал ему, стал быть, двадцать пять целковых. «Жди, говорит, через неделю, самое большое – дён десять». Ну, вот жду. Проходит неделя – что ж ты думаешь? Нету моего продавца! Эх, соображаю, фукнули мои денежки! Да-а… Сын смеется: «Ну, папа, нагрел, видно, нас с тобой энтот, в дождевику-то!» – «Молчи, говорю, сынок, сам вижу, что нагрел!»

Вот так-то, стал быть, еще неделя проходит. Обратно лежу ночью на пече, шариками ворочаю – ах, думаю, вклепался, старый дурило! И такая, понимаешь, зло меня взяла, – ну, думаю себе, попадись он мне сейчас – задушил бы, ей-богу! Да ить это легко сказать – попадись! А как его признаешь, когда я его и в личность-то не видал…

Ну, хорошо. Лежу, стал быть, ворочаюсь. Баба проснулась. – «Не то, – говорит, – Ермолаша, блохи одолели?» – «Блохи, – говорю, – блохи, лежи, спи, не вякай…» – «Вот то-то, – говорит, – и меня загрызли в отделку. Надо, говорит, как в район поедешь, дусту купить пачки три». Эх, думаю, тебя и с твоим дустом!

И только, понимаешь, стал это меня сон смаривать, слышу: тук-тук! – в окошко. – «Он! – думаю. – Кроме некому!» Ну, обратно сына разбудил, выходим в сенцы. – «Кто?» – «Принимай, хозяин, железо, готовь расчет. Только, говорит, избавь бог, огня не зажигай!» Ну, все ж таки, конешно, пришлось зажечь – деньги-то впотьмах как сочтешь? Зашел, в обчем, в чулан, отсчитал за энтим задатком двести двадцать пять рубликов, иду на двор. Опять, какой тогда был – в дождевику, опять – колпак надвинутый. Стоит – один, ни машины, ничего нету. – «Где ж, мол, железо-то?» – «Иди сюда…» И ведет он меня, братец ты мой, в мой же собственный сарай, а там – в уголку, листик к листику – вся железо лежит… – «Ух ты, черт! – говорю. – Да когда ж ты это управился? Ни машины у тебя, ничего такого, а железо – вот она! Чтой-то уж тихо-то больно…» – «Ну, дак, – смеется, слышу, – ежели мы в таком деле с тобой шуметь будем – не миновать нам тогда садиться… Деньги-то, говорит, правильно счёл? Двести двадцать пять?» – «Точно, говорю, – хотишь, проверяй». – «Ладно, – мол, – верю… В нашем деле, – говорит, – хозяин, все на честности держится… Бывай здоров!» Да с теми словами и смылся – ну, чисто, скажи, растаял, пропал, паразит! Словно и не было его. Уж когда-когда это я в избу взошел, слышу – гдей-то вроде бы, за огородом, что ли, машина зафурчала…

– Что ж, так и не знаешь, кто тебе железо привозил? – спросил Сигизмунд.

– На кресте побожусь – не знаю, – сказал Ермолай. – Вот поставь их передо мной, хоть десять гавриков, спроси: кто? Ну, нипочем не угадаю!

В этот момент подошел Максим Петрович и, приложив к губам палец, таинственно произнес:

– Тс-с-с…

И они услышали доносящиеся откуда-то из глубины леса бестолковые переборы гармошки…

Глава тридцать вторая

На посту, расположенном у перелаза, возле изваловского сада, находились трое: прибывший из района милиционер с громкой фамилией Державин и два паренька – сельские дружинники Гоша и Леша, первый – клубный киномеханик, а второй – тракторист из садовского отделения совхоза.

Сперва, как и на других постах, у них соблюдалась секретность: не курили, молчали или изредка переговаривались шепотом, прислушивались, присматривались; но в одиннадцатом часу к ним неожиданно присоединились еще два добровольца – Авдохин и Чурюмка, оба чуток под мухой, возвращавшиеся с реки, куда они ходили с фонариком собирать выползавших на песчаные отмели раков. С их появлением атмосфера секретности и таинственности сразу развеялась, и пошли разговоры, шуточки, пошло́ балагурство.

Началось с того, что вновь прибывшие, невзирая на строгое предупреждение милиционера, закурили. Это еще было бы, как говорится, полбеды, но получилось так, что, помимо нежелательного в секрете огня, на посту и шум поднялся от спора Чурюмки с Державиным и особенно с Гошей, которого Чурюмка в сердцах обозвал сопляком; немного – и, пожалуй, не миновать бы драки, да в эту самую минуту до споривших явственно донесся пронзительный голос тети Пани: «Мо-тю-у́! Мо-тю-у́!» – кричала она, и что-то, видимо, такое распознал Чурюмка в интонации своей супруги, что сразу же сник, замолчал, и, как ни уговаривал, как ни упрекал его Авдохин в малодушии и измене товариществу, – быстро, судорожно затягиваясь, докурил папиросу и, принужденно смеясь и отшучиваясь, побрел домой.

– Скажи, что с человеком баба делает! – сокрушенно проговорил Авдохин. – Мужик как мужик, куда хошь за компанию полезет, хоть к черту на рога, а вон поди ж ты… Ох, эти бабы! – вздохнул он. – Одна, скажу я вам, ребяты, от них, от этих баб, беспокойство и боле ничего. По мне, на мой карахтер – чем война была хороша? Баб там над нами не было, визгу этого ихнего, будь он неладен!

– Сморозил! – презрительно сказал милиционер. – Ты и войну-то небось настоящую не видал, раз она тебе так понравилась…

– Кто? Я не видал?! – запальчиво воскликнул Авдохин и даже привстал на коленки, видимо готовый ринуться в самый жестокий спор. – Я не видал?! Не-ет, это уж, брат, извини: кто-кто, а я эту самую войну на своих плечах вынес, от Москвы до самого Берлина протопал, да и не как иные-прочие (он знал, что Державин – также садовской уроженец – все военные годы ухитрился прослужить старшиной в каких-то авиационных мастерских), – да, да, не как иные-прочие, – с нажимом, значительно, намекая, повторил он, – в холодке, возле каптерки… А я – на переднем крае, в самом что ни на есть пекле!..

Кое-как, с трудом, удалось ребятам унять расходившегося Авдохина. После минутной вспышки, он, как это с ним всегда случалось, весь обмяк, тяжело дыша, сидел, дрожащими руками сворачивал папироску, обрывая бумагу, сыпля на колени табак…

Наступила тишина, прерываемая лишь сердитым сопеньем Авдохина да нежным, сонным лепетом листвы под налетевшим легким ветерком. И тогда, в этой тишине, бог весть из какой лесной дали донеслось неумелое, приглушенное расстоянием пиликанье гармошки – все то же самое «дри-та-ту», непостижимым образом прозвучавшее в глухую ночную пору откуда-то из мрачных зарослей непроходимых болот, куда и днем-то не захаживали, не то что ночью…

– Похоже, в Гнилушках, – прислушавшись, сказал Гоша.

– Точно, – подтвердил милиционер, – в Гнилушках. Потопнет, шалава! – покачал он головой. – И когда только этому алкоголизьму конец придет?

– Кто бы это такой? – задумчиво произнес Леша. – Вроде бы инструмент знакомый… Стоп!

Он сам был гармонист и даже года три проучился в музыкальной школе. Отлично развитый слух позволял ему безошибочно на расстоянии по звуку определять, кто и на какой гармошке играет. И гармонистов он знал не только своих, садовских, но и во всех соседних селах.

– Не угадал – кто? – спросил Гоша.

– Алик-сапожник, – ответил Леша. – Его баян. У него верхнее ля бемоль западает, я сразу узнал… Но что он – играть, что ли, разучился? Ишь, плетет…

– Ты сейчас у него, у пьяного дурака, спроси: как, мол, твоя фамилия? – презрительно сказал милиционер. – Хрен он тебе ответит. Ишь куда, дуролом, затесался со своей деревяшкой!

Алик-сапожник был инвалид и такой запивоха, что о его пьяных похождениях легенды сочиняли. Однажды он, хмельной, приплелся на кладбище и улегся там среди могил. В другой раз его зимой подобрали в лесу – он спал в сугробе, подложив под голову свой баян, и, не наткнись на него какие-то проезжие мужики – так бы ему и замерзать, потому что дело было к ночи и подымалась пурга.

Словом, вышло так, что таинственная ночная гармошка в лесу, когда Леша определил, чья она, никого из сидящих на посту у перелаза не только не насторожила и не встревожила, но, наоборот, даже как-то всех примирила. Гоша потихоньку стал рассказывать еще что-то из Аликовых приключении, и все смеялись.

Авдохин тоже смеялся, слушая Гошины россказни, а потом и сам разговорился.

– Вот ты меня, Державин, поддел, – миролюбиво обратился он к милиционеру, – а сказать тебе, что я в войну повидал, так ты, брат, и сам поймешь – мало из вояк найдется, какие этакое бы повидали!

– А что ж вы такое видели? – с любопытством спросил Гоша.

– Да уж, парень, пришлось! – важно и многозначительно сказал Авдохин, покручивая головой, словно и сам удивляясь, на что только не нагляделись за войну его глаза.

– Ты про Ситкинскую мадонну знаешь? – некоторое время помолчав, прищурясь, задал вопрос Авдохин.

– Чего ж не знать, конечно, знаю, – не сморгнув глазом, ответил Гоша. – В «Огоньке» была, в «Работнице»… еще где-то…

– В «Огоньке», в «Работнице»! – смешно гундося, передразнил его Авдохин. – Это, брат, непродукция называется… А я ее самоё в натуре наблюдал. Вот, как, допустим, тебя такого-то. Руками щупал…

Рассказ о Сикстинской мадонне

Тебя, камрад, в ту время либо вовсе не было, а если и был, так еще в пеленки марался. Только-только войну закончили. Победа… Эх, было! Мать твою! Ну, этого дела вам все равно нипочем не понять, так только, языком молотить…

Я, конечно, в тот момент в Германии находился. В составе войск первого Белорусского фронта. Да-а, братец ты мой… В городе Дрездене мы стояли. Слыхал про такой? А, в киножурнале видел? Скажи, пожалуйста! Взял, значит, билетик за гривенник – и вот тебе Дрезден… Ловко! А я, пока до этого чертова Дрездена добрался, не меньше пять пар сапог истрепал, три ранения получил, а пришел – тудыть твою мать! – где ж город Дрезден?! Ни кляпа ничего нету – кирпич битый, мусор, пыль – одна название, что город. И народу, немцев этих, нигде не видать нипочем: вылезет какой из-под земли не хуже мышонка, туда-сюда поглядит, да и опять – юрк под кирпичи. Вот те и Дрезден.

Да, братец ты мой… Всякое место свою отличку имеет, где что: в одном, допустим, пиво замечательное, другое – сапожным товаром славится, третье – еще там какая лихорадка, чума ее знает… Город Дрезден, ребяты, от этой от Ситкинской мадонны прогремел. Какая-то, слышим, такая в нем картина имеется, что на весь мир – одна, и цены ей нету. Ну, мы, конечно, посмеялись: картина! Мы этих картин по всей Европе – знаешь, сколько повидали? Многие тыщи! Сказать, и недурные попадались. Это еще в Польше, что ли, во дворце в одном стояли, там арбуз был на картине. Ну, сволочь, живой! У ребят у наших аж слюнки потекли, ей-богу…

А тут, стал быть, в этом в Дрездене, – мадонна.

Не раз, не два – вот так-то, не хуже, как сейчас, сойдемся, толкуем меж собой: что, мол, ребяты, за мадонна? Интересно б все ж таки поглядеть. Старшина у нас был Воробцов: «С ума, говорит, все посходили, мадонна какая-то! Отмадонилась, говорит, ваша мадонна. Видали – что от города осталось? Камушки.»

И вот в этот момент получаем мы задание от командования: душа из вас вон, в лепешку расшибитесь, а чтоб нашли – куда ее фрицы запрятали. Погрузили нас, стал быть, голубчиков, человек двадцать на машину и – айда мадонну искать. Лейтенант был с нами, молоденький такой. Он план раздобыл – у какого-то, что ли, немца, и на плане на этом крестиком обозначено, где искать.

Ну, едем. Проскочили через весь город, чешем по полю. А весна, благодать! Солнышко, жаворонки в небе – красотища! И вот, ребяты, приехали мы в лес. Так, плохонькой лесишко, весь наскрость светится, не заблудишься. В нем – ложок, камни наворочены, по всему видать – карьер был. Хатенка стоит. Пустая, конечно. По барахлу судить – вшивенькие немчишки жили, не самостоятельные, беднота. Но, заметь, как ни плох этот немец, может, жрать ему нечего, один бутер да вассер, – ну, хлеб с водой по-нашему, – а в хозяйстве – чисто, порядок: шкафчики там разные, коврики, кастрюлечки, цветочки бумажные, да… Опрятно живут, паразиты.

Ну, ладно. Стали мы шукать.

День шукаем, два шукаем – ни кляпа нету. Лейтенант наш – ну, прямо с лица сшел. Да что, брат ты мой, сойдешь! Приказ есть приказ, будь добр – выполняй. Мы, конечно, чуем: в земле гдей-то копать надо, ну так ведь весь лес не перекопаешь! Да…

Теперь слушайте. Однова так-то ночью позаснули все, лейтенант в город, в штаб уехал докладать как и что, – он каждый день ездил комбату докладать, – а мне, ну вот что хочешь – не спится да и на… Лежу на своей на плащ-палатке, ворочаюсь. И все мне, понимаешь, чудится – ктой-то в лесу на дудочке посвистывает. Да ладно так, знаешь, вроде бы вальсок какой… Чудное дело, думаю, полночь, лес, а ктой-то, не хуже вот как сейчас мы слыхали, – знай себе наяривает… Встал я это потихонечку, иду, соображаю – как бы, между прочим, в какую муру́ не вклепаться: мир-то мир, а кой-где еще шевелятся фрицы. И вот таким по́бытом подхожу, значит, к этой избенке. Подшел – и, вот тебе, – замолчала дудка. Ну, ладно, думаю, может, и верно – помстилось.

Вот улегся обратно, покурил. Только в дрему склонило – тудыть твою мать! – опять, слышу, играет! Что ж ты думашь – до трех разов этак-то…

Утром говорю лейтенанту: так и так, за избой копайте. «Откудова, мол, тебе это известно?» Да уж, говорю, откудова ни откудова, – копайте!

Ну, пошлин, осмотрели все как следовает. Легкое дело – копайте, когда там, как есть, один камень. Скала. Задумался лейтенант. «Да, говорит, вы, товарищ Авдохин, безусловно правы: эта именно скала и у меня была на подозрении.»

И вот дает он команду – рвать.

Ну, рванули. Кинулись мы это с лейтенантом в пролом – дым, пыль, ни шута не разобрать. «Осторожней! – шумит лейтенант. – Осторожней!» А я вперед ломлю, какое там – осторожней! Терпежу нет – поглядеть, что там такое… И вот, братцы, вижу – вагон товарный, рельсы подведены, всё как надо быть. А за вагоном – вроде бы блестит чтой-то, вроде бы как золото. Я – туда. Ах, мать твою за ногу! Картина в раме! Вовсе это голый мужик сидит на стульчику, так только кой-где для близиру листочками прикрылся и, вот тебе – на дудочке засмаливает!.. Да ну, дурак, откудова живой? Картина же, сказано. Да… Эге, думаю себе, вон оно что! Вот тебе и дудочка!

Стали мы разбирать эти картины – их там страсть сколько оказалось, одна другой едрёньше… А рамы! Ну, просто сказать, неподъемные, золотые, пуда по три, ей-богу! А под конец того до вагона добрались. Откатили дверь – что такое? Один ящик стоит с замками, весь как есть железом обшитый, чтоб, значит, в огне не сгорел. Ну, что долго казать: сшибли, конечно, замки, открыли ящик, войлок там всякий, тряпки повытаскивали, стружки…

Вот тут, ребята, она и была. Мадонна.

Погоди, не шебарши, пожалуйста… Ну, что – икона? Ну, икона… Ну, и дурак! Икона иконе – розь… Ты не видал – молчи, что ты в этом можешь понимать?

Как глянула она на нас глазёнками своими голубенькими – так мы и притихли… Прежде того шум, гам стоял, энти рамы таскать пудовые – легко ль? Так матерком подсобляли… да. А как глянула она – всё! Господи боже ж ты мой, есть же этакая красота на свете! Стоим, молчим, а она это глазочками – лоп-лоп! – ну, вроде бы, как на детишков на своих глядит, ласковая…

Авдохин умолк, как бы задохнувшись. И этот его необыкновенно задушевный, умиленный тон, его искренний, почти детский восторг перед какой-то далекой, не русской и даже не живой, а нарисованной прекрасной женщиной, – все это так не было похоже на того, вечно пьяного и сквернословящего Авдохина, каким много лет знали его собеседники, что и все притихли, никто не посмел нарушить благоговейную тишину…

– И такая в тот момент меня, ребяты, зло на этих фрицев взяла, – помолчав, проговорил Авдохин, – ну, просто-таки сказать не могу! Этакую от людей красотищу схоронить – ведь это что? Ах, паразиты! Хорошо это я ночью в лесу тогда дудочку услыхал, объяснил, конечно, лейтенанту – где искать… А кабы не я? Тогда что? Так ведь и сопрела б под землей, за все просто…

– Вот оно, камрад, дело-то какое, – уже спокойно, без злобы, обратился он к милиционеру, – вот чего Авдохин сам, лично, повидал… Фарштайн? А ты, чудак, без путя в драку лезешь… Тебе ежли все мои похождения порассказать – у тебя в голове кружение произойдет!.. Ну, ладно, – сказал Авдохин, решительно подымаясь и шаря в потемках мешок с наловленными раками, – забрехался я тут с вами… Похоже, раки мои перешептались, экая жалость! Как, понимаешь, перешепчутся – от них вкус уже далеко не такой… Ну, спокойной ночи, счастливо караулить. Ни хрена только, ребяты, вы тут не укараулите. Собаку надо, а ее назад отправили…

– На весь район одна, – сказал милиционер. – В Лохмотовские выселки увезли.

– А там что? – поинтересовался Авдохин.

– Сельпо обчистили. Сторожа связали, под крыльцо засунули. Там и нашли старика.

– И на много взяли?

– Подходяще. Тысячи на две, говорят…

– Ат сволочи! – хлопнул руками об штаны Авдохин. – И когда ж, ребяты, этой людской дешевке конец настанет?

И он пошел – несуразный, сутулый, загребая ногами опавшие листья, – все еще под впечатлением своих наполовину выдуманных воспоминаний, которые представлялись ему сейчас чистой, истинной правдой, – пошел умиротворенный, добрый и благородный, как может быть умиротворен, добр и благороден человек, постигший однажды в жизни нечто такое великое, что далеко не всякому из миллионов людей удается постигнуть.

Глава тридцать третья

Алик же сапожник ни в каких Гнилушках ночью не был, спал преспокойно в своей холостяцкой избенке, а когда утром проснулся – увидел, что со стола исчезла початая бутылка водки; потянулся отрезать кусок хлеба – и хлеба нету! Хватился гармошки – и она пропала… Сундучная же крышка откинута, и из сундука кто-то унес синие, с кавалерийским кантом брюки-галифе, которые он берег еще с военного времени и в которых любил пофрантить, покрасоваться, когда выходил поиграть на уличных посиделках.

Глава тридцать четвертая

На Ялтинской набережной, соперничая и противоборствуя, крепко пахло морем и чебуреками. Разбрызгивая кипящее масло, чавкая, вздуваясь волдырями и опадая, они жарились на раскаленных противнях, на виду у шаркающей вдоль парапета толпы курортников, в близком соседстве с заполненными до единого места столиками из разноцветного пластика – в непросыхающих лужицах лимонада и пива, в горках обглоданных виноградных веточек, в смятых, использованных стаканчиках из пропарафиненной бумаги…

Напротив, на другой стороне бухты, у пассажирского мола швартовалась только что пришедшая из Одессы «Россия». Ее громадный, с многоэтажными надстройками корпус был по-лебяжьи бел и отбрасывал от себя такой сильный отсвет, что он легко перелетал немалую ширь бухты и явственно достигал набережной, присоединяясь к ее краскам, усиливая их игру, их южную, праздничную яркость.

Вестибюль новой гостиницы удивил Костю отсутствием обычной очереди истомленных безнадежным ожиданием фигур у окошка администратора, отсутствием капитального, на зеркальном стекле золотыми буквами, объявления: «Свободных мест нет».

– Мест, конечно, нет? – робко, мысленно уже ответив самому себе отрицательно, спросил Костя у администраторши за стойкой – седовласой, затянутой во все узкое дамы, уже один строгий и холодный вид которой на корню убивал всякую надежду.

– А что вы хотели бы?

– Место в гостинице… – еще более робко ответствовал Костя, всем своим существом чувствуя, как наивен и смешон он с этим своим желанием, как нелепо должен сейчас выглядеть со стороны – с дешевеньким своим ободранным чемоданчиком, в помятом, со следами лайвинской глины, костюмчике – перед холодно-бесстрастным, царственным лицом седовласой, подмоложенной косметикой гостиничной жрицы.

– Конкретнее. Место в одиночном номере, в номере на двоих, на троих, в общей комнате?

– Мне все равно. Лишь бы где-нибудь поместиться.

– В номере на двоих вас устроит?

– Конечно! – воскликнул Костя с жаром, однако решительно ничего еще не понимая.

– Заполните бланк, – сказала дама, протягивая Косте зеленый листок. – Паспорт и два рубля тридцать копеек…

Костина рука даже прыгала, а перо не попадало в узкие графы, когда он заполнял «анкету проживающего», отвечая на вопросы – кто он и что он, откуда приехал и с какой целью, куда и зачем выедет потом, холост он или женат, кем, когда, за каким номером выдан ему паспорт и где, когда, на какой срок он прописан – с точным указанием города, улицы, дома и номера квартиры.

«Все-таки научились у нас обслуживать население, —думал он с ликованием в душе от того, как удивительно просто и без всякого труда досталось ему пристанище, с гордостью за достигнутый, наконец, нормальный порядок вещей, преисполненный нежного, благодарного чувства к даме за стойкой, одним лишь движением руки с зеленым листочком анкеты перевернувшей в нем все его привычные, сложенные опытом представления. – В самый еще курортный сезон! В центре города, в двух шагах от моря! И не надо ни министерской брони, ни блата, ни внушительного командировочного удостоверения! Значит, получается у нас, если только по-настоящему взяться! «Хотите – в одиночном номере, хотите – в общем!» И не сказка, не сон… А пример того, как когда-нибудь будет повсюду, куда б ни приехал человек. Номер? Пожалуйста – номер. С ванной? Пожалуйста – с ванной. С телевизором? С телефоном? Будьте добры, сделайте нам это одолжение – вот вам и с ванной, и с телевизором, и с телефоном! И даже с роялем – может, вы поиграть захотите…»

Седовласая дама лишь бегло сличила заполненную Костей анкету с его паспортом, вызвав этим самым в нем новую волну приятного чувства – что его принимают с таким доверием, без мелочного, как это водится, копания, – возвратила ему паспорт, дала сдачу, дала талончик с номером комнаты.

|Костя подхватил с полу чемодан.

– Распишитесь еще вот здесь, – сказала дама.

– А это что? – поглядел Костя на бумажный клочок с машинописными строчками из-под копирки, расплывчатыми и бледными, так что их было почти не прочитать.

– Обязательство освободить гостиницу по первому требованию администрации. Наша гостиница предназначена для организованных групп, и если они приезжают…

Костя не стал вникать в дальнейшие разъяснения: «Группы! Когда-то они еще появятся!» – Расчеркнулся на бумажке и, перескакивая через ступеньки, помчался по ковровой лестнице наверх, на четвертый этаж, искать отведенную ему комнату.

Широкое, в сторону моря, окно было закрашено вполовину зелено-синим, вполовину – лилово-голубым. Внизу шумел порт. Над крышами пакгаузов, над трубами и мачтами замаранных грузовых судов поднимались решетчатые стрелы подъемных кранов. Голые, сквозящие, выставившие на обозрение все детали своих конструкций, они выглядели плоскостно, как чертежи, нанесенные рейсфедером на синьку неба.

На пассажирских прогулочных катерах, качавшихся на мелкой волне возле бетонных причалов, вперебой орало радио. «…Тугие медленные воды – не то, что рельсы в два ряда…» налезало на «…твист и чарльстон, вы заполнили шар земной…» Оба эти голоса, мужской и женский, путались с какою-то воющей саксофонами американщиной.

Из особого, крашеного фонарной серебряной краскою репродуктора, как жерло мортиры нацеленного с крыши стеклянной кассы-будки на набережную с гуляющим, сидящим на парапете, на гранитных ступенях народом и гигантской своей мощью перекрывавшего разноголосицу катеров разносился размеренный, страшно низкого тона голос, и не мужской и не женский, и вообще производимый как будто бы не человеком, а кибернетической машиной. Он зазывал курортников совершить морскую прогулку на катерах. «Через пять минут, – летело из рупора, отзываясь даже эхом от окружающих ялтинскую долину гор, – от причала номер три в сторону мыса Ай-Тодор отойдет катер «Художник Васильев». В пути пассажиры услышат рассказ опытного экскурсовода о достопримечательностях ЮБэКа и дальнейших перспективах курортного строительства. К услугам пассажиров на катере имеется буфет, салон для настольных игр и библиотека. От причала номер четыре через десять минут на часовую прогулку в сторону открытого моря отойдет катер «Сергеев-Ценский». В пути пассажиры услышат рассказ опытного экскурсовода о неисчерпаемых богатствах Черноморского бассейна и путях дальнейшего развития рыбного промысла. К услугам пассажиров…»

Таинственное ЮБэКа, выброшенное из мортирного жерла репродуктора, расшифровывалось как «Южный берег Крыма»…

Под это зазывное незамолкающее вещание Костя постригся и побрился в парикмахерской на набережной; потом, поднявшись на крышу этого же дома, в кафе под брезентовым тентом с голубенькими фестончиками вдоль краев, не спеша, отдыхая от трехтысячекилометрового пути, с аппетитом пообедал. В кафе всё было так, как помнил Костя: кремовые пластиковые столы, легкие стульчики из гнутых металлических трубок… Именно тут, в этом кафе, под этими голубыми фестончиками, два года назад Костя и его приятели завершили свой поход по Крыму, просадив последние деньги, – кроме тех, что были отложены на обратную дорогу. Все равно на Кавказ уже не хватало, и беречь их было не к чему…

Потом Костя вернулся в гостиницу – взять из чемодана записную книжку со своими заметками и адрес того хозяина, у которого проживал Артамонов.

Его чемодан, оставленный в номере, жалко и сиротливо стоял в коридоре, рядом с распахнутой настежь дверью. В комнате все было сдвинуто со своих мест; рабочий в подвернутых до колен штанах, танцуя, с привязанной к босой ступне щеткой, натирал паркетный пол. Этажная служительница спешно меняла на кроватях белье, раздергивая хрусткие накрахмаленные простыни. В углу был приткнут свернутый валиком, приготовленный для расстилки ковер, которого прежде не было.

– Что такое? В чем дело? – изумился Костя.

– Вас выселили, – сказала служительница.

– Как – выселили?

– Так. Предупреждали вас, что селят до первого требования администрации? Ну – и вот. Все правильно. Телеграмма пришла: интуристы едут…

В дверях появилась еще одна служительница – тоже в белом фартучке, в белой наколке, и тоже – розовая, запарившаяся, захлопотавшаяся.

– В сорок седьмом пепельницы нет! И графин треснутый!

– Беги к завхозу. Пускай сменит. Да монтера пускай пришлет, срочно, выключатель вот этот починить – шатается…

– Что же это за порядки у вас такие? Вселяете, все чин-чином, и тут же – назад! Как же так, что это за игрушки такие? Место считается за мной, оплачено за сутки вперед! – вскипел Костя.

– Деньги вам вернут, – сказала первая служительница.

– Это что! – засмеялась вторая, прошмыгивая мимо него в коридор. – Бывает, ночью людей с кроватей подымут – и на улицу. Вот когда шуму-то, крику!

– Нет, это просто недопустимо, ни в какие рамки не укладывается! Это же произвол какой-то!

Костю уже никто не слушал, никому не было никакого дела до его возмущения, до того, в какую неприятность он попал, как и где будет теперь устраиваться.

После длинных, бесполезных препирательств внизу, при поддержке возмущенной толпы гостиничных постояльцев, своих собратьев по несчастью, осадивших стойку перед администраторшей, получив назад свои два тридцать, Костя вышел из гостиницы и поплелся по улице.

«Теодора Рузвельта», – прочел он на жестянке с номером, прибитой рядом с подъездом одного из домов.

Чемодан оттягивал руку, неудобный поручень резал ладонь.

Справа, погруженное в собственную тень, сдержанно, благородно блистало толстым стеклом здание морского вокзала.

Косте показалось, что он попал за границу: надписи, надписи, – на качающихся взад-вперед дверях шикарного, в надраенной меди, подъезда, на стекле витрин, промытых до прозрачности воздуха, на отливающем искрами мраморной крошки бетоне стен, – но все почти на иностранных языках. Даже слово «туалет» под указующим перстом было повторено четырежды: по-французски, английски, немецки и итальянски. «Клоак-рум» – без перевода значилось на черном зеркале вывески в том углу зала, где находилась камера хранения ручного багажа.

Приемщик, здоровенный, борцовского типа детина в жаркой суконной фуражке, обшитой по околышу желтой ливрейной тесьмой, скучая, сидел на стуле за прутьями решетки, отделявшей его от зала, и по ягодке обрывал с веточки виноград.

– Я не интурист, – сказал Костя, ставя перед ним на металлический, натертый до блеска прилавок свой чемоданишко. – Можете принять?

– А куда едете?

– Никуда. Наоборот – приехал.

– Значит, не интурист?

– Как видите.

– И билета транзитного нема?

– Увы!

– И путевки санаторной?

– И путевки.

– Дикарь?

– Дикарь, – вздохнул Костя с чувством полной своей бесправности на этой крымской курортной земле, в этом блистающем мраморным интерьером вокзальном зале, перед окружающими его надписями на нерусском языке, перед развешанными по стенам в рамах и под стеклом всевозможными «правилами» для пассажиров, перед тучным, мощного телосложения приемщиком в официальной, обшитой галуном фуражке…

– У дикарей не берем.

– Пустые ж полки!

– Не положено. Параграф двадцать седьмой.

– Полки ж, говорю, пустые!

– Мало ли что! Правила! Если у всех брать – никаких полок не хватит. Газеты вон подсчитали – в Крыму дикарей полтора миллиона. А тут иностранцы едут, рейсовые пассажиры…

– Так ведь же пустые полки!

– Тьфу! – сплюнул дядька виноградные зерна. – Чи у тебя ух нема? Объясняю же – параграф двадцать седьмой! Гляди сюды – ось, видишь, написано?

Костя вынул двадцатикопеечную монету, положил на край чемодана.

– Мне не надолго.

– Ругают нас за это… – сказал приемщик.

Костя прибавил еще монетку.

– Ну, если только ненадолго… – сказал приемщик. – Мы ведь что – люди маленькие, – уже доверительно, по-приятельски, сообщил он Косте, взмахнув его чемодан на полку и выписывая квитанцию. – Приказано – что сделаешь? Конечно, и людям от этого неудобство, и нам отказывать совестно, и помещенье наполовину пустует… доход у государства пропадает. А вот висит приказ – и точка, будь добр – сполняй…

Глава тридцать пятая

Нужный Косте дом стоял на полугоре, в стороне от кривой, узкой, типичной ялтинской улицы с серыми стенами заборов из местного камня, спрятанный за другими такими же домами в зелень кипарисов и миндалевых деревьев. Это было многоквартирное сооружение с пристроенными со всех боков для увеличения площади жилья террасами и верандочками, обвитыми диким виноградом, змееподобными побегами глициний. Винтовые и не винтовые железные лесенки вели в квартиры второго этажа.

Костя поднялся по такой лесенке, певуче зазвеневшей под ногами, постучал.

По-разному открывают двери. Долго выспрашивая – кто, что, зачем, недоверчиво и осторожно, вначале на узкую только щелочку, чтобы лишь поместился глаз. Или равнодушно – когда никого не ждут, никого не желают, никому не рады. Или – если пришелец не вовремя, если отрывают от дела, если надоели стуками, звонками, – со злостью, раздраженно: «Ну, кого еще нелегкая несет?!»

На Костин стук дверь распахнулась тотчас же, широко и гостеприимно, – его как будто бы ждали за этой дверью, караулили его приход.

– Вы с марками? – живо, улыбаясь, показывая стальные зубы, спросил маленький, тщедушный старичок в мохнатом купальном халате, с полотенцем на голове, повязанным, как персидская чалма. Личико у него было сморщенное, сухонькое, смугло-коричневое, как у мумии, скулы выпирали остро, двумя шишечками, а щеки под ними были втянуты внутрь, западали глубокими ямками, так что это выглядело уже даже не как особенность строения, а скорее как недостача, потеря части лица, возникшая в результате ранения или операции. И на этом ссохшемся личике, на котором все уже было ветхо, поношено и находилось в последней стадии увядания, поражая контрастом, бившей из них какою-то совсем юной энергией, точно два фонарика, лучисто, с бриллиантовыми искрами, светились голубые глаза старика, полные жадного интереса к Косте и какого-то нетерпеливого ожидания.

– Нет, я не с марками, – сказал Костя слегка ошарашенно, разглядывая старичка. Своею ветхою фигуркою, халатом, накрученной на голову тряпкой, какой-то весь страшно несовременный, допотопный, производивший впечатление чего-то не вполне настоящего, а каким-то чудом ожившей, говорящей и двигающейся книжной иллюстрации, он напоминал собою сразу несколько знакомых Косте персонажей самого противоположного характера: гоголевского Афанасия Ивановича в самую благополучную пору его жизни с Пульхерией Ивановной, бальзаковского Гобсека, художника Рембрандта – из заграничного фильма, показывавшегося на экранах лет десять-двенадцать назад.

– Тогда со значками? – так же живо спросил старичок, с еще большим интересом к Косте, топя его в бриллиантовом излучении своих глаз.

– Нет, и не со значками, – вынужден был огорчить его Костя.

– А что вы собираете?

– В каком смысле?

– Ну – коллекционируете? Вы ведь коллекционер? Какая у вас направленность – художественные открытки? Портреты артистов? Автографы знаменитых людей? Ордена, медали, памятные знаки, жетоны? Может быть, ваша область – нумизматика? Или – пуговицы? А! Я угадал! – порывисто воздел старичок желтоватые ручки, до локтей высунувшиеся из широких рукавов халата. Тонюсенькие, прямо детские пальчики, растопыренные и смешно скрюченные, делали его руки похожими на куриные лапки, проваренные в бульоне. – Вы собираете книжные экслибрисы! У вас очень интеллигентный вид, все молодые люди с вашей наружностью, как правило, интересуются книжными экслибрисами…

– Нет, я ничего не собираю, – сказал Костя.

На лице старика появилось удивление, к удивлению тут же прибавилась огорченность, а затем и разочарование с вопросительным оттенком; старик точно хотел спросить у Кости: зачем же вы тогда вообще живете на свете?

– Я к вам совсем по другому поводу…

– Ах, вот как! Пожалуйста, прошу в дом.. – отступая от двери, пригласил старичок жестом, уже без какого бы то ни было интереса к Косте, и как бы уже ничего от него не ожидая. Лицо его вмиг поскучнело, стало будничным, глаза потеряли свое фосфорическое свечение и выглядели не голубыми, а как то слинялое трикотажное белье, что вывешивают во дворе на веревках для сушки.

– У меня, извините, не вполне прибрано, – сказал он, закрывая на крючок дверь и впереди Кости проходя в большую, но тесно заставленную мебелью, полную какого-то хлама комнату. – По причине жизненных обстоятельств живу один, т-скть, отшельником, анахоретом… Уборщица приходящая, является раз в десять дней, но знаете, какова нынешняя прислуга? Махнет пару раз тряпкой – и готово, лишь бы, т-скть, считалось, что уборка произведена… Присаживайтесь, – подвинул он Косте темно-коричневый, шаткий, скрипнувший всеми своими сочленениями, антикварного вида стул с резной спинкой и продранным клеенчатым сиденьем. – Если вы с направлением квартирного бюро по найму комнаты, то она сейчас свободна, два дня тому назад жившие у меня квартиранты выехали. Однако должен вас предупредить, я предпочитаю сдавать комнату людям более пожилого возраста. Молодые люди, приезжающие сюда на отдых, ведут слишком шумный, беспокойный образ жизни – приходят поздно, склонны приглашать к себе компании, приводить девиц… т-скть, – многозначительно не договорив, он сделал паузу, придав ей неодобрительный смысл. – Я это, поймите меня правильно, отнюдь не осуждаю, – поднял он свои куриные лапки, как бы защищаясь от Кости, в каком-то совсем диковинном изломе оттопырив и скрючив свои тончайшие мизинчики. – Сейчас такое время… западные влияния, новые, т-скть, нравы, обычаи… Нормы человеческого общежития нынешняя молодежь уважать не приучена… А комнаты мои. знаете ли, рядом, и всякие, т-скть, излишние шумы, ночные посещения мне крайне нежелательны, по той причине, что нарушают мой распорядок, сон…

– Не беспокойтесь, я не по поводу комнаты, – сказал Костя, кое-как отыскав точку равновесия на шатком скрипучем стуле, норовившем скривиться под ним то в одну, то в другую сторону. – Я из Уголовного розыска. Вот удостоверение мое. Вы ведь Клавдий Митрофанович Лопухов?

– Совершенно верно.

– У вас на квартире с ноября прошлого года проживал гражданин Артамонов Серафим Ильич…

– Совершенно верно. Могу даже сказать, с какого именно числа и по какое… Если вас интересует домовая книга…

Клавдий Митрофаныч, как-то сразу по-военному подтянувшийся при Костиных словах о том, что он из Уголовного розыска, сделал движение тут же достать эту книгу, но Костя остановил его:

– Не нужно. Это не так важно. Я хотел бы выяснить совсем другие вопросы. Но прежде скажите – есть ли у вас время для беседы? Может быть, у вас неотложные дела?

– Нет, нет, пожалуйста! – готовно откликнулся Лопухов, снимая с головы свой тюрбан из вафельного полотенца. Должно быть, ему представилось, что вести в таком наряде серьезный разговор с представителем власти не вполне этично. Под полотенцем у него обнаружилась острая светлая макушка в венчике коротких рыжеватых волос. – Я совершенно свободный человек и располагаю временем. Пенсионер-с! Конечно, не скучаю без дел, но все они такого рода, что их можно без вреда отложить…

– Ну и отлично! – Костя опять поерзал на стуле, начавшем предательски крениться вбок. – Вы, верно, в курсе того, что произошло с Серафимом Ильичом?

– Извещен, – коротко сказал Лопухов, утвердительно наклоняя голову. – В общих чертах. Но смею вас спросить, это меня очень интересует, – хотя Серафим Ильич Артамонов прожил под моим кровом недолго, но он вызывал у меня самые приятные чувства, – отысканы ли преступники? Получат ли они по заслугам?

– Получат, – сказал Костя. – Преступники всегда получают по заслугам. А услышать от вас я хотел бы вот что, причем с максимальными подробностями: как жил здесь Серафим Ильич, то есть кто составлял круг его знакомых, кто ходил к нему, к кому ходил он, с кем переписывался… ну, и так далее, все мелочи его быта, словом. Интересуют меня и оставшиеся от него вещи…

– Вещи в полном порядке! – не дав Косте докончить, воскликнул Лопухов, как бы предупреждая какие-либо на свой счет подозрения. – Я за них расписался, всем им составлен подробный реестр, и так они все аккуратнейшим образом у меня и сохраняются… Когда все это случилось с Серафимом Ильичом, – ох, как это ужасно, до сих пор мне ударяет в голову лишь при одном только напоминании об этом! – коснулся он кончиками пальцев висков, – сюда приходили ваши коллеги из местной милиции, переписали все и оставили мне на хранение, до отыскания родственников или наследников. Я им говорил, этим вашим коллегам, – вы заберите все это, пусть оно будет у вас, т-скть, в официальном учреждении… Я, конечно, поскольку с меня взята подписка, обещаю тщательно оберегать имущество покойного, но ведь может случиться всякое – может забраться вор, может вспыхнуть пожар. А это все-таки чужие вещи и на немалую, т-скть, сумму… Но коллеги ваши, не знаю уж почему, не прислушались к моим словам, несмотря на всю их очевидную, т-скть, разумность, сочли возможным оставить имущество здесь, у меня… А реестрик – я вам сейчас его представлю – можете сличить с наличностью. Как я уже сказал, все находится в полном ажуре, в соответствии с перечнем и моею распискою…

Выдвинув ящик громадного комода, Клавдий Митрофаныч стал рыться в наполнявшем его барахле, каких-то коробочках, шкатулочках.

Воспользовавшись этим, Костя оглядел комнату. Менее всего она походила на жилище. Скорее это была кунсткамера, музей редкостей в миниатюре. Одну стену занимала выставка орденов. На темно-бордовом пыльном бархате рядами были нанизаны звезды и кресты, с лентами и без лент, разной величины, из разного металла – белого, желтого, черного, расцвеченного поблескивающей эмалью. Какие только эпохи, какие только государства ни были представлены на пыльном куске бархата! Верхний ряд занимала Российская империя. Выстроенные по степеням достоинства, на зрителя с неутраченной внушительностью смотрели Владимиры, Анны, Станиславы. Точно солнце посреди мироздания, в центре располагавшихся на бархате созвездий сверкал фальшивыми алмазами какой-то турецкий или китайский орден, несуразно огромный, в десертную тарелку.

Соседняя стена была затянута черным сукном и выглядела как продолжение первой – как отдаленный, уходящий в бескрайность космос, битком набитый уже звездной мелочью. Рассыпанные по черноте, как бы без особого порядка, табунками, точь-в-точь, как настоящие звезды на ночном небосклоне, на сукне точечно поблескивали сотни значков – фестивальных, в память о различных датах, событиях, с гербами и видами городов.

Костя попытался сосчитать, сколько же шкафов, застекленных витрин, всевозможных этажерок, полок и стеллажей громоздилось вдоль других стен комнаты, было приткнуто к ним под прямыми углами, образуя коридорчики, закоулки, – и сбился со счета. Все было приспособлено для хранения, все служило только этой цели и было до отказа наполнено папками, коробками, коробочками – картонными, деревянными, железными…

– Любуетесь моими коллекциями? – произнес Клавдий Митрофаныч, отрываясь от комода, с отысканною бумажкою в руках. – О, тут есть что посмотреть! Знаете, не хвалясь скажу, а только лишь в плане, т-скть, совершенно объективной оценки, – такими богатствами редко какой музей даже располагает! Я, знаете ли, собиратель особый, не так, как многие – с узкой, т-скть, специализацией, когда собирают только что-нибудь одно, ничего больше вокруг себя не видя, пребывая, т-скть, с надетыми на глаза шорами… И при том собирают самое банальное и легкодоступное, например, денежные знаки, почтовые марки, наклейки со спичечных коробок. Сейчас такие коллекции почти у каждого школьника, и собирательство этих предметов уже перестало быть истинным собирательством, а превратилось в простую куплю-продажу, ибо и коллекционные марки, и спичечные наклейки, и монеты продаются в государственных магазинах как самые обыкновенные товары. Я же забрасываю свои сети широко, на глубинах, где почти не водится других рыбаков, и улавливаю преимущественно подлинные редкости, то, что стало истинно уникальным. Коллекции мои, – опять скажу вам не хвалясь, а только лишь как объективный оцениватель, – по-настоящему оригинальны и, как правило, не повторяют то, что можно найти в чьих-либо других руках. Вот одно из моих главных богатств, которые я, т-скть, накопил за десятилетия жизни и которыми весьма и весьма горжусь, – ласково коснулся Клавдий Митрофаныч своей лапкой стеклянной дверцы покривившегося от старости шкафа. Полки его были плотно загружены коробочками с наклеенными на них этикетками. – Знаете, что в этих коробочках? Пуговицы! Пуговицы с военных и чиновничьих мундиров Российской империи, начиная с царствования императора Петра Великого! В этих коробочках представлены все рода войск, все существовавшие в России на протяжении двухсот лет ведомства и министерства… Открыв эти коробочки, вы сможете увидеть, на какие пуговицы застегивал свой парадный камзол екатерининский вельможа, какие пуговицы украшали вицмундир действительного тайного советника или жандармского офицера в эпоху Николая Первого, какие пуговицы носил на своем камер-юнкерском сюртуке Александр Сергеевич Пушкин, какие пуговицы поддерживали, т-скть, панталоны во времена Чехова на каком-нибудь мелком служащем по министерству просвещения, на каком-нибудь забитом нуждою провинциальном учителе Медведенко, или становом приставе, или чиновнике акцизного ведомства, поручике корпуса лесничих… Видите вон ту коробочку, отложенную отдельно от прочих, оклеенную зеленой юфтью? – ткнул Клавдий Митрофаныч пальчиком в стекло. – В ней две главные во всей коллекции, две самые мои бесценные реликвии: пуговица с шинели Михаилы Илларионовича Кутузова и присланная мне одним зарубежным коллекционером, в ответ на дружескую услугу с моей стороны, пуговица с походного сюртука Наполеона Бонапарте. Возможно, с того самого сюртука, который был на нем во время похода на Москву… Представляете, какая это бездна эмоций – лицезреть собственными глазами, взять на ладонь пуговицу с одежды Наполеона! А какой это сам по себе волнующий, исполненный какого смысла факт – то, что две эти пуговицы лежат рядом, в одной коробке? Если вы романтик, поэт в душе, если у вас развито воображение – вы это почувствуете, оцените и должным образом поймете… Вероятно, даже кибернетическая машина затруднилась бы подсчитать, сколько времени и усилий затрачено мною на составление этой коллекции пуговиц, но, к сожалению, она не исключительна в своем роде и не единственна у нас в стране. Как и вот эти, – взмахнул он рукавом халата на соседние шкафы. – Здесь, например, бутылочные этикетки пивоваренных заводов всей Европы, начиная с тысяча семьсот девяносто девятого года. Более ранних, к сожалению, отыскать не удалось и, признаться, эту коллекцию я давно уже забросил и не имею к ней особой, т-скть, любви, особого пристрастия. Не слишком волнуют меня и хранящиеся вот в этих папках аптечные сигнатурки, хотя и на их собирание мною положено немало труда и есть сигнатурки, скажу я вам, прелюбопытнейшие, выписанные, например, по рецептам Антона Павлыча Чехова, адресованные известному русскому философу Владимиру Соловьеву, знаменитому адвокату Федору Никифоровичу Плевако, цирковому клоуну Дурову, авиатору Уточкину, поэтам Брюсову и Маяковскому. Последняя выдана Ялтинской аптекой, что на Боткинской улице, датирована летом тысяча девятьсот двадцать седьмого года – Владимир Владимирович как раз тогда отдыхал на Южном берегу Крыма… Не назвал бы я, т-скть, сугубо раритетными и вот эти коллекции – галстучных зажимов, отражающих изменения в моде на протяжении более ста лет, нагрудных блях российских дворников… Вот моя настоящая гордость, мое, т-скть, любимое детище! – воскликнул Клавдий Митрофанович со вновь засветившимся в его глазах бриллиантовым излучением, приближаясь к самому большому в комнате шкафу из черного дерева, резным своим верхом достававшему почти до потолка. Сквозь пыльное стекло дверок можно было рассмотреть, что его содержимое составляют однотипные продолговатые деревянные ящички, употребляющиеся для хранения картотек.

– Что это? – спросил Костя заинтересованно.

– Это – коллекция морских катастроф, – сказал Клавдий Митрофаныч торжественно, с любовью.

– Что, что? – раскрыл Костя глаза.

– Коллекция морских катастроф! Я начал собирать ее еще учеником Тамбовского реального училища и продолжаю – страшно даже выговорить эту цифру! – вот уже пятьдесят пять лет! Больше половины века! Здесь, – нежно обнял он шкаф, припав к его углу своей тощей грудкой, – десятки тысяч фактов, сведений, собранных из книг, газет, журналов, русских и иностранных, всевозможных отчетов, обзоров, справочников, лоций, записанных со слов очевидцев и свидетелей – с точным указанием на источник информации, а если факт записан со слов – то с личной подписью сообщившего. Весь материал строжайшим образом расклассифицирован, расположен в хронологическом порядке и охватывает историю морских плаваний на протяжении шестисот последних лет.. Ни одно сколько-нибудь выдающееся происшествие на морях земного шара не ускользнуло от моего внимания и точнехонько зафиксировано на моих карточках, причем во многих случаях – даже с приложением официальных документов, рисунков и фотографий, если таковые оказались сделанными на месте происшествия. О каждом дне из всех шестисот лет можно получить с помощью моей коллекции немедленную и подробную справку. Вот это – по-настоящему уникальное собрание! – сказал Клавдий Митрофаныч, продолжая нежно обнимать шкаф. – О его существовании знают даже далеко за пределами нашей страны, и мне нередко приходится отвечать на запросы историков, писателей, ученых, различных обществ и ведомств. Чтобы доказать вам, что я имею полное право гордиться этим своим детищем и не преувеличиваю его достоинств, давайте сейчас же произведем маленький опыт. Пожалуйста, назовите какую-нибудь дату… Любую, любую, не стесняйтесь! Любой день, бывший сто, двести или триста лет назад…

– Ну, например… семнадцатое сентября тысяча восемьсот… двадцать девятого года, – назвал Костя, не в силах противостоять соблазну.

– Отлично! – удовлетворенно воскликнул Клавдий Митрофаныч, распахивая дверцы шкафа.

Лишь на секунду вонзился он взглядом в торцы ящичков, помеченных литерами и цифрами, и тут же выдвинул один из них. Тонкие его ручки, мелко и быстро шевелившие пальчиками, точно паучки, пробежали по толще карточек. Выхватив одну, Клавдий Митрофаныч приблизил ее к лицу, как бы затем, чтобы осветить ее бриллиантовым сиянием, лившимся из его глаз.

– Извольте! Семнадцатое сентября тысяча восемьсот двадцать девятого года… О, событий не так-то много! Для моряков мира это был совсем спокойный день. В два часа пополудни, проходя проливом Эресунн, в результате неудачного маневрирования парусами сел на мель и получил течь в носовой части днища английский трехмачтовый коммерческий шхун-барк «Найт Стар». Потерпевший бедствие корабль на следующий день был снят с мели датским судном и приведен в копенгагенский порт. Сообщает газета «Петербургские Ведомости» в номере от двадцать шестого сентября тысяча восемьсот двадцать девятого года со ссылкою на шведские и датские газеты. В этот же день в Мессинском проливе внезапным порывом ветра была опрокинута и затонула рыбацкая лодка с двенадцатью сицилийскими рыбаками, пятеро из них погибли. Нет, это совсем неинтересный день! Давайте возьмем какой-нибудь другой, ну, например… – ненадолго задумался Клавдий Митрофаныч, – например, что-нибудь из восемнадцатого столетия… Эпоха открытий, далеких морских путешествий, предпринимательства, ожесточенного соперничества, войн… Возьмем середину – тысячу семьсот пятьдесят… ну, скажем, седьмой год, июль месяц, число…

– Пятнадцатое, – подсказал Костя.

– Хорошо, пусть будет пятнадцатое. Пятнадцатое июля.

Клавдий Митрофаныч достал другой ящичек, снова стремительно пробежался по нему своими пальчиками, семенившими как паучьи ножки. Перед глазами его оказалась новая карточка.

– О, великолепно! – воскликнул он с бриллиантовой вспышкою глаз. – Стихии и рок в этот день не дремали! В середине Атлантики сгорел «Бретрен оф Кост». Вся команда и пассажиры погибли. Один из пассажиров успел написать записку, запечатать в бутылку и выбросить в море. Бутылка проплавала по морям и океанам земного шара ровно двести лет, и в марте тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года была выброшена волнами на северный берег острова Ямайка, где ее и обнаружили местные рыбаки. Записка оказалась сильно попорченной проникшей внутрь водою, но все же удалось расшифровать. В этот же день другой английский корабль «Нортумберленд», пересекавший Индийский океан с грузом слоновой кости, был захвачен пиратами и ограблен. Команда перебита до единого человека, брошенный же на произвол судьбы корабль превратился в блуждающий по воле волн и ветра призрак. В последующие годы моряки разных стран не однажды встречали его на морских путях. В последний раз «Нортумберленд» видели сорок лет спустя после происшедшей с ним печальной истории вблизи мыса Горн… А вот это событие из ряда загадочнейших морских тайн, которыми так богата история мореплавания: капитан английского брига «Йоркшир» Джингс обнаружил у острова Ванкувер японскую джонку, в которой было двадцать четыре скелета без кожи и мяса. Расположение скелетов показывало, что в момент смерти матросы находились на положенных им местах, каждый занимался своим делом, – повар, например, был найден в камбузе, возле бака, в котором он мыл посуду, – и смерть для всех двадцати четырех человек наступила внезапно и одновременно, в одно и то же мгновение.

– А почему? – не удержался от вопроса Костя. Он слушал, развесив уши, с таким увлечением, как будто затем только и пришел в дом к Клавдию Митрофанычу, чтобы познакомиться с его коллекциями.

– Многие дорого дали бы за то, чтобы узнать – почему… Это тайна, которая никогда не будет разгадана, – сказал с улыбкой Клавдий Митрофаныч, как бы даже испытывая удовольствие от того, что это – так, что тайна так непроницаема, так непонятна ни одному человеческому уму и так страшна. – Но послушайте дальше. У острова Сибл разбился о подводные камни парусник «Принцесса Амалия», сто тридцать второй по счету корабль, разбившийся у этого коварного острова, справедливо прозванного моряками «пожирателем кораблей». У меня об этом острове накоплен специальный материал, – сказал, отрываясь от карточки, Клавдий Митрофаныч. – Катастрофы на его подводных рифах продолжали происходить и в последующие времена, и всего, по моим данным, около этого острова нашли себе могилу пятьсот семьдесят девять кораблей. Общее число жертв превышает девяносто тысяч человек!

Он выговорил эти цифры, тоже как бы чрезвычайно довольный тем, что они так велики.

– Это еще не все! – торжествуя, вернулся он к карточке. – В Бискайском заливе затонула баркентина «Альдебаран», Ост-Индийской компании, с грузом яшмы и сандалового дерева, державшая курс на Амстердам. Из команды в пятьдесят шесть человек спасся только один матрос, которого на обломке реи носило по волнам одиннадцать дней. Когда его подобрало проходившее мимо судно, он был уже безумен. И, наконец, последнее учтенное мною событие: на мель Гудвин у восточных берегов Англии в этот день сильным северо-восточным ветром был отнесен голландский трехмачтовый парусник «Фригейда», опрокинут на борт и в течение нескольких часов в щепки разбит волнами. Четыреста пятьдесят четыре члена экипажа погибли! О, эти мели Гудвин! – воскликнул Клавдии Митрофаныч с восторгом. – О них можно было бы написать не один том. Они тоже заслужили прозванье «пожирателей кораблей»! Мели эти не имеют постоянных конфигураций, непрерывно перемещаются под действием течения, и до сих пор на них продолжают происходить катастрофы. Ну-с, хороший денек? – спросил он, помахав в воздухе карточкой.

– Потрясающе! – ответил Костя, откидываясь на затрещавшую спинку стула. – Вы – гений! Как вам удалось все это собрать? Неужели все это вы сделали один? Ведь это же работа для целого штата сотрудников!

– А вот, представьте, – один! Правда, у меня есть корреспонденты, среди них и моряки, и ученые, и архивисты, и переводчики столичных редакций… и просто так – такие, как вот я, старички, дотошливые любители рыться в пыли старых бумаг… По моей просьбе они делятся со мной своими находками, снабжают кое-какой информацией. Но в основном, на девять десятых, это, т-скть, мой, исключительно мой труд… Мои бессонные ночи, моя энергия, мой энтузиазм и, конечно, затраты… Личные мои потребности крайне невелики, так уж я приучил себя с юности, ибо капиталами не располагал-с. Бывало, да и сейчас, признаться, частенько бывает, что попостишься недельку-другую, а то и на хлебце, т-скть, с водичкой себя подержишь, чтобы только пополнить свой музеум еще какой-либо забавной штуковиной. Преувеличением не будет, если скажу, что жалованье, которое за службу свою получал, не проел, не пропил, куда зря не растратил, а все оно почти – вот здесь, на этих полочках, – распахнул старик руки и обвел ими комнату – шкафы, стеллажи, витрины. – Ныне, увы, бюджетец мой еще более укоротился: с прошлого года – пенсионер… Пенсия не генеральская – в невысоких чинах в конторе пароходства пребывал. Посему вынужден отыскивать дополнительные источники, к примеру – плата от квартирантов…

– Отдать бы все это в какой-нибудь музей… – проговорил Костя в размышлении. – Чтобы все могли видеть, пользоваться…

– После моей смерти! После моей смерти! – быстро и категорически, оборвав Костину мысль, произнес Клавдий Митрофаныч, всем своим видом изобразив, что он даже не желает это обсуждать – такой это неприятный и уже однажды и навсегда решенный им для себя вопрос.

– Потрясающе! – снова сказал Костя, глядя на шкаф с морскими катастрофами. – Но пивные наклейки, пуговицы?..

Что – пуговицы? – воскликнул Клавдий Митрофаныч с выражением почти ужаса – как будто в Костиных словах содержалось нечто святотатственное. Щеки его совсем провалились, потянув с лица всю остальную кожу, так что даже показалось – еще чуть, и она сползет вся и на обозрение предстанут оголенные кости. – Вы что же – не считаете собирательство за полезный, т-скть, вид человеческой деятельности? Да ведь если бы не было нас, вот таких фанатиков, чудаков, сумасшедших имело бы человечество вообще музеи, библиотеки, архивы, картинные галереи, всевозможные хранилища предметов старины? Имело ли бы оно вообще свою историю? Что составляет основной фонд крупнейших мировых хранилищ, их, т-скть, фундамент, их первооснову? Частные собрания энтузиастов-коллекционеров! Как возникла знаменитая Третьяковка с ее колоссальнейшим теперь фондом, со всеми ее неисчислимыми сокровищами? Купцу, русскому купцу Павлу Васильичу Третьякову, любителю и знатоку российской живописи, надо в ножки поклониться! А крупнейшая библиотека мира, которая ныне называется Ленинской? Известно вам имя Николая Петровича Румянцева, дипломата, разностороннего ученого, сына прославленного полководца екатерининских времен, которого Суворов почитал за своего учителя в воинском искусстве? А фонды ленинградского литературного музея, так называемого Пушкинского Дома – откуда они? Из скольких частных собраний они состоят? Нет, молодой человек, вы, я вижу, несмотря на ваше удивление перед этой вот коллекцией морских документов, все-таки лишены дара понимать и чувствовать, сколь возвышенна и благородна страсть, движущая коллекционером, сколь она необходима и какой заслуживает всеобщей благодарности! А как она великолепна сама по себе, какою ярчайшей, насыщенной эмоциями жизнью живет коллекционер! Сколько восторгов, какие бездны отчаяния открыты его душе! Это та же охота, сударь мой, та же охота, – непрерывная, без отдыха и каникул, всю жизнь, до самой смерти, до самого последнего вздоха… Но если охота с ружьем – это атавизм, бессмысленное злодейство, вносящее в природу только страдания и разрушения, кровавая забава бездельника или преступная корысть, то охота коллекционера – это прибавление миру богатств, это всегда почти – бескорыстие… Ведь только кажется, что коллекционер собирает для себя, – в действительности же он всегда собирает для людей, ибо, уходя из этого мира, он ничего не уносит с собою, а все до крупинки оставляет людям. Его охота – это подвиг, достойный увенчания лаврами! Но кто и когда из нашего брата – бескорыстного собирателя – бывал за свои подвиги по достоинству награжден? Единицы! Это было бы непереносимо горько, если бы для коллекционера сами его находки не являлись бы, т-скть, своего рода наградами… Вы только представьте себе, сударь мой, то мгновение, когда давно желанная вещь, за которой велась охота не один, может быть, десяток лет, которая снилась ночами, мерещилась перед взором наяву, в толчее будней, овеянная, т-скть, духом легенд, ароматами давным давно исчезнувшей жизни, – наконец-то, наконец-то ложится на вашу ладонь, и вы всем током своей бушующей крови ощущаете ее материальность… тысячи и тысячи, т-скть, флюидов, которые исходят от нее и проникают в самую глубь души, ума, сердца, затрагивают самую мельчайшую нервную клеточку!.. Не это ли и есть то, что на бедном человеческом языке называется счастьем? Не это ли и есть подлинная награда коллекционеру за годы и годы его неустанных исканий, неустанного труда?..

Руки Клавдия Митрофаныча, торчащие из складок обтерханного халата, были протянуты к Косте, сложены ладошками в ковшик и дрожали. Он словно бы что-то держал в этом ковшике, что-то бесконечно хрупкое и бесконечно драгоценное, боясь уронить или повредить неосторожным движением. Зрелище это было столь иллюзорно, что Костя даже заглянул в его ладони – уж не явилось ли что к Клавдию Митрофанычу прямо из воздуха? – но увидел только сухую, старческую, иссеченную морщинами кожу.

– Все это я понимаю, дорогой Клавдий Митрофаныч, – сказал Костя, приостанавливая горячую речь старика, готового, как видно, еще говорить и говорить в защиту своего пристрастия. – Я не о том. Я – о пуговицах…

– О, боже мой! – воскликнул патетически старик, выражая лицом, всем своим видом, что Костя так-таки ничего и не понял и надо объяснять ему все с самого начала. – Да ведь если бы мы, коллекционеры, чудаки в глазах обыкновенных людей… вот в ваших, сударь мой, глазах! – не берегли, не хранили бы каждую зряшную на ваш взгляд мелочь – кто бы и как бы удержал, сохранил для потомков, для науки, для всеобщего знания вещественные черты потока времени, стремительно уносящего все в небытие, в безвестность, за, т-скть, занавес веков? Пуговицы! Ведь тут же все дело только в масштабах исторических конкретностей. Масштабы эти разные. Есть конкретности большие, просто-таки огромные, весьма и весьма масштабные, скажем, пирамиды египетских фараонов, храм Василия Блаженного, Исаакиевский собор, Великая Китайская стена и прочее в таком же роде, а есть конкретности менее масштабные, совсем небольшие, мелкие, прямо-таки инфузорные в сравнении с первыми… Но ценность и тех и тех объективно одинакова, ибо и в пирамиде, возвышающейся в пустыне на сто сорок шесть метров, и в бронзовой застежке на одеянии замурованного в ней фараона – все тот же дух, та же печать тех потрясающе далеких времен, техническая культура, мастерство, искусство, идеология, религия, вся душа, вся многообразная жизнь исчезнувшего народа, донесенная до нас живой и нетленной бессловесными изделиями из камня, металла, дерева… Пуговицы! Ведь это же тоже историческая конкретность, одна из тысяч, из миллиона, из миллиарда конкретностей, слагающих в своей совокупности эпоху… Для смотрящего и, однако, не видящего глаза пуговицы, этикетки пивоваренных заводов, как и все такое подобное – это просто ненужный старый хлам, – сказал Клавдий Митрофаныч уже совсем огорченно, погаснувшим голосом, в нескрываемой обиде за свои коллекции. – А для человека чувственного воображения это – породившее подобные мелкие предметы время, со всеми своими характерностями, чертами… Это – люди! Люди, которые предметы эти произвели, которым предметы эти служили!.. Впрочем, – резко оборвал он себя, уже без сияния, все время лившегося из его глаз, во мгновение становясь совсем другим человеком – суховатым, обыденным, ушедшим куда-то внутрь себя – просто хозяином квартиры, в которой проживал Артамонов, – то, что я вам излагаю – это всё прописные истины… Если вам они не открыты, т-скть, от природы – лекции не сделают вас зрячим, не многое смогут вам прибавить… Вот опись, которой вы интересовались.

Опись была составлена обстоятельно, в ней поименно перечислялась каждая вещь, принадлежавшая Артамонову: одежда, белье, разные мелочи, вплоть до мыльницы и количества неиспользованных бритвенных лезвий.

– И где же вы все это храните? – спросил Костя, угадывая, что тщательность, с какою составлена опись, это, конечно, не от милиции, а от Клавдия Митрофаныча и его коллекционерских привычек.

– Там же, где и помещался товарищ Артамонов – в комнатке для квартирантов. Там есть вместительный сундучок. Я его запер на два замка для надежности. Перенести сюда было решительно невозможно, – видите, в какой тесноте обретаюсь я здесь. Между прочим, вы не в курсе, как обстоит вопрос с наследниками Серафима Ильича? Вещи лежат уже скоро полгода, занимают место; мне пришлось потеснить часть своих коллекций. А товарищи из милиции уверяли меня, что вопрос о передаче наследства будет решен, самое большее, как в полтора-два месяца…

– Нет у Артамонова наследников. Вот в чем дело, – сказал Костя.

– А как же быть? – растерянно спросил Клавдий Митрофаныч.

– Подождите еще немного. Может, какие-нибудь родственники все-таки отыщутся.

В конце описи стояло: «Книги в количестве 31 названия (далее шли названия). Писем – 16. Общих тетрадей исписанных – 7. Записи на отдельных листках – 1 папка.»

– Что это такое – исписанные тетради? О чем они?

– Не могу вам пояснить. Поскольку это чужая собственность, не считал себя вправе их раскрывать. Тоже остались от товарища Артамонова. Он тут – как бы это выразиться? – домоседничал все больше. По нездоровью и склонности к письменным занятиям. Вы спрашивали в начале нашей беседы, с кем он вел знакомство, кто его посещал. Решительно никаких посещений. Вставал он чуть свет, совершал прогулку по набережной, в приморском парке; завтраки и обеды готовил себе сам и до самого вечера читал или писал – вот в этих самых, означенных в описи тетрадях… Письма ему приходили. Из разных учреждений, архивов. Все больше ответы на его запросы, с разными нужными для его письменных занятий сведениями. У него было желание написать книгу о пережитом. О годах войны, потом о своей работе на севере… Знаю, что записками своими он очень дорожил. Уезжая, просил меня в случае какого-либо стихийного бедствия – в ту пору мы все тут были очень взволнованы ташкентскими событиями и ожидали, т-скть, нечто подобного, – из всех его вещей позаботиться только об этих тетрадях…

– Разрешите-ка поглядеть на них, – поднялся со стула Костя.

– Извольте.

В крохотной комнатушке по другую сторону прихожей, с одним окном, уютно и чуть таинственно затененным листьями дикого винограда, вившегося снаружи по стене дома, Клавдий Митрофаныч, гремя связкой ключей, отпер на старинном сундуке замки, поднял тяжелую, окованную железными полосами крышку. По комнате распространился сильный запах нафталина.

Порывшись в вещах, он достал из-под них, с самого низу, увесистый сверток, в грубой, как жесть, бумаге, обмотанный шпагатом. Подхватив его из рук Клавдия Митрофаныча, Костя на столике, приткнутом к подоконнику, развязал шпагат, развернул упругую, гремящую, не желающую разворачиваться бумагу. Толстые тетради слегка склеились клеенчатыми обложками и отделялись одна от другой с электрическим треском. От них тоже пахло нафталином. Синие мелкие строчки тесно лепились на страницах, покрывая их с обеих сторон.

Напрасно обругал его Клавдий Митрофаныч! Костя тоже был охотником, только иного рода, и старик, возможно, тут же переменил бы о нем свое мнение на лучшее, если бы понял его в эту минуту, если бы смог почувствовать хоть часть того, что подняли, взворошили в Косте пахнущие нафталином и клеенкой тетради. Не было еще решительно никакого повода думать, что он что-то нашел, но тем не менее все в нем было пронизано именно таким чувством, именно такой уверенностью. Как долго ему ничто не давалось, а теперь хоть что-то, но он держал в своих руках! Нет! – так и трепетало в нем все. – Не может так быть, чтобы эти тетради зря лежали здесь, дожидались его в нафталиновом удушье на дне сундука, и ничего бы, ничего для него не берегли!.. Даже в кончиках пальцев, касавшихся обложек, было ощущение, что на исписанных страницах скрыто что-то для него нужное, может быть, как раз то, что ему особенно надо, что он так напряженно ищет, и его даже познабливало от нетерпения немедленно прочитать всё до последней строки – не только тетради, вообще все, что только нашлось в пакете. Ведь если что и хранит в себе нужный намек – так ведь только это: письма, дневники, записки. Не старое же пальто Артамонова и не старая же его шапка…

Почерк Артамонова, мелкий, но четкий, читался более или менее свободно. Костя скользнул глазами по страницам: да, это были автобиографические записки, с коротеньким предисловием, что все рассказанное – не выдумка, не литературное сочинение, а подлинная правда, попытка воссоздать то, что было в действительности, свидетельское показание о годах тягчайших народных бедствий и страданий, которое, несмотря на множество уже написанных воспоминаний, как надеется автор, будет все-таки небесполезным и сыграет роль еще одного дополнительного мазка в общей картине…

– И чернила совсем еще свежие, будто написано только вчера, – проговорил Костя, не в силах выпустить из рук артамоновские записки, оторваться от них. – Вот что, Клавдий Митрофаныч: с гостиницей у меня неувязка вышла, придется мне у вас немного пожить, если разрешите… Разобраться в этих вот бумагах. А тут еще сколько! – ахнул Костя, заглянув в папку, завязанную тесемками. – Считайте меня обычным квартирантом. Хлопот не доставлю, компании и девушек обязуюсь не приводить, уходя, буду гасить свет, и вообще – железно исполнять все наши предписания!

– Извольте. Рубль в сутки, – с официальным выражением лица, с каким заключают деловые контракты, ответил Клавдий Митрофаныч.

Глава тридцать шестая

Утро в квартире начиналось с того, что на кухне принимался настырно, требовательно мяукать кот Мартын. Ночи он проводил в шатании по соседским дворам и крышам, а на рассвете, проголодавшись, возвращался в дом. прыгал в форточку кухонного окна, – поесть и завалиться спать.

Кот мяукал до тех пор, пока просыпался Клавдий Митрофаныч и, шаркая сандалетами, выходил в кухню налить коту в блюдечко молока и бросить кусок ливерной колбасы. Мартына Клавдий Митрофаныч держал не из-за альтруизма, он был у него на службе: отпугивал от его коллекций мышей.

Костя выскакивал из-под одеяла, подходил к раскрытому окну. Щебетали птицы. Горы синели туманно, таинственно, еще не тронутые зарею. Холодный сумрак заволакивал ущелья. И только зубцы Ай-Петри, потому что они были выше всех других вершин и уже увидели солнце, выплывающее из моря, – нежно, кораллово розовели, тоже слегка туманно, дымчато.

По синим от росы булыжникам улицы, падавшей с горы круто, резкими изломами, Костя бежал к морю, на пустынный в этот час пляж возле гостиницы «Ореанда». Под волноломной стеной бродили одни лишь городские собаки, обнюхивая оставшуюся на гальке со вчера кожуру бананов, смятые бумажные стаканчики от фруктового мороженого, яблочные огрызки.

Скинув одежду, Костя бросался в лежавшую спокойной гладью тепловатую воду, сразу же вызывавшую на губах солоноватый вкус… В речной текучей воде он чувствовал себя беспомощным, какая-то сила начинала там немедленно тянуть его книзу, на дно, а тут у него получалось – он и на поверхности держался, не захлебываясь, и даже немного мог поплавать.

Клавдия Митрофаныча он заставал тоже совершающим свои утренние процедуры. Были они у него не просты, а очень даже сложны и длительны.

Во-первых, он делал гимнастику по системе йогов. В одних трусах, волосатый, как пещерный человеческий предок, на верандочке перед дверью в свою квартиру он странно взмахивал руками, сгибался в пояснице, нажимал ладонями на ребра с одного боку, с другого – выдыхал, изгонял из себя ночной, застоявшийся, «мертвый» воздух. Изгнание его продолжалось минут двадцать. Потом он начинал дышать, тоже проделывая руками и корпусом замысловатые движения: неспешный глубокий вдох и медленный-медленный, на полминуты, выдох. При этом надо было быть абсолютно отрешенным от всех земных забот и мыслей, как бы раствориться душой и телом в утреннем воздушном зефире, в благоухании цветов, трав и деревьев. В учение йогов Клавдий Митрофаныч верил свято, верил, что одна только ежедневная вентиляция легких способна вернуть организму все его прежние силы и здоровье.

Надышавшись, нарастворявшись в утреннем зефире и благоухании цветов, обретя для своей души лучезарно-бодрое состояние, Клавдий Митрофаныч становился в кухне ногами в таз и, покряхтывая, повизгивая от щекочущего холода, лил на себя воду из шланга, присоединенного к водопроводному крану. Затем он брился, сдирая с подбородка тупой бритвой жесткую, как проволока, щетину. По квартире разносился такой звук, как будто он не бреется, а точит нож о шершавый точильный камень. Затем он смывал с лица остатки мыльной пены и, наконец, как последняя завершающая операция, – натирал макушку специями для ращения волос. Природа поступила с Клавдием Митрофанычем явно неблагородно: наделив его дремучей волосатостью там, где она была совершенно ни к чему, по какой-то прихоти оставила его темя вовсе без всякой растительности, голым, как бильярдный шар. В свои семьдесят лет, понимая, что жизнь идет к концу и уже смирившись с этим, с разными своими утратами, с тем, что глаза его, например, видят уже далеко не так зорко, как прежде, а сердце работает с перебоями, он, однако, почему-то никак не желал покориться тому, что лыс, и упрямо пытался вернуть голове шевелюру. Так же свято и непреложно, как йогам, верил он утверждениям рекламных листков, что при систематическом, в строгом соответствии с правилами употреблении – новейшие рекомендуемые препараты, составленные на основе последних научных изысканий, непременно окажут на его макушку желанное действие. В кухне у Клавдия Митрофаныча на полочке стояла целая батарея флаконов с этими рекомендуемыми препаратами, от которых он, не теряя надежды, ожидал чуда: «Арникол», «Биокрин», «Кармазин»…

Облачившись в халат и повязав голову полотенцем, – тюрбан из полотенца был не чем-нибудь, а тоже средством, средством предупредительным, против посещавших Клавдия Митрофаныча мигреней, – и сделавшись похожим на восточного правителя, старик основную часть дня возился в своей комнате: наводил порядок в коллекциях, разбирал почту и принимал посетителей. Посетителями все больше бывали дети. Они приходили обменяться марками, значками, приносили Клавдию Митрофанычу какую-нибудь отысканную старину.

Ближе к вечеру, когда спадала жара, Клавдий Митрофаныч переоблачался в синий хлопчатобумажный, простроченный белыми нитками комбинезон, брал потрепанный портфель и, предварительно закрыв в своей комнате окна ставнями и заперев дверь на несколько замков, покидал дом. Он шел обыскивать очередной чердак. В портфеле его лежала карта города, разграфленная на секторы. Клавдий Митрофаныч исследовал сектор за сектором, не пропуская ни одной квартиры, ни одного чердака. Эту работу он начал три года назад и обшарил уже более половины городских чердачных помещений с их свалками невообразимо пыльной рухляди, поломанной мебели, никому уже не принадлежащих корзин, баулов, чемоданов, набитых истлевшим, источенным мышами и молью тряпьем. В городе, где в прошлом бывало и живало немало знаменитых людей, где множество особняков принадлежало когда-то крупным богачам, знати, можно было рассчитывать на интересные находки среди чердачного хлама.

И действительно, каждый раз что-нибудь да попадало Клавдию Митрофанычу. Как-то, возвратясь из одной такой своей чердачной экспедиции, он продемонстрировал Косте клок бумаги с несколькими строчками, написанными рукою композитора Калинникова, в начале века умершего в Ялте от туберкулеза и похороненного на местном кладбище, неподалеку от художника Васильева. Клавдий Митрофаныч был безмерно возбужден и счастлив. Глаза его светились. К найденному обрывку он дал Косте прикоснуться лишь на секунду, тут же отобрал, завернул в целлофан, спрятал, а потом ночью несколько раз пил снотворное, потому что от возбуждения не мог никак заснуть.

Костя же проводил дни в чтении. Вернувшись с купания и наскоро что-нибудь пожевав, он сразу же принимался за бумаги Артамонова.

Письма, просмотрев, он отложил в сторону. Они были не от частных лиц, как верно сказал Клавдий Митрофаныч, – чисто делового, справочного содержания, уточняли детали, даты разных военных событий; в этих письмах не присутствовало самого Артамонова. Зато другие его бумаги были как бы самим Артамоновым, почти осязаемо присутствующим в комнате. Это чувство подкреплялось еще и тем, что все время, на каждой строчке, Костя помнил, что он сидит за тем же самым столом, за которым писал Артамонов, на том же самом стуле, на том же самом месте, где когда-то у Артамонова рождались все эти слова, фразы… Могло ли пригрезиться Артамонову, когда он здесь работал, думал о своей книге, писал ее – страницу за страницей, тетрадь за тетрадью, – кто, при каких обстоятельствах станет первым его читателем? Предскажи ему кто-нибудь эти дни – такое предсказание, вне всякого сомнения, показалось бы ему просто нелепой выдумкой, бездарною шуткою…

До приезда в Ялту Костя был убежден, что он уже хорошо знает Артамонова, его представление о нем если и не достаточно полно, то уж, во всяком случае, весьма близко к тому, каким Артамонов был в действительности. Теперь же, читая его записки, он как бы знакомился с Артамоновым наново. Представление, сложенное из чужих слов, оказывается, было слишком узким. Настоящий Артамонов, выраставший из оставленных им строк, во всех почти отношениях был куда шире, обладал значительно более богатою натурою. Каждая страница его тетрадей была свидетельством глубины его ума, его необыкновенной памяти, его разносторонних знаний. Он даже рассказчиком был несомненно незаурядным: все, о чем он повествовал, он умел подать в высшей степени изобразительно: картины так и возникали перед глазами у Кости, полные жизни, красок, подробностей, движения.

Содержавшиеся в папке наброски давали понять, что у Артамонова первоначально был замысел другой книги – тоже о войне, но не в форме автобиографических воспоминаний, а в форме научного исследования, очерка о партизанском движении на территории Белоруссии. К труду этому, как из всего явствовало, Артамонов готовился давно, на протяжении нескольких лет, еще живя в Лайве; выписки из книг и журналов показывали, что Артамонов подошел к делу со всей серьезностью, перечитал уйму литературы. В папке Костя обнаружил общий план будущей книги, конспективное изложение отдельных глав. Но затем почему-то Артамонов отказался от своего намерения. Возможно, увидел, что не располагает достаточным запасом материалов, чтобы книга получилась значительной и полноценной, возможно, совершенно справедливо рассудил, что личные воспоминания удадутся ему лучше, жанр этот позволит ему высказаться, уже никого не повторяя, не впадая в параллелизмы, поделиться с читателем всем обилием своих впечатлений, воспоминаний о людях, участвовавших в событиях, всем, что было пережито сердцем и что не нашло бы или же заняло бы слишком мало места в строгой научной работе. Из первоначальных своих набросков Артамонов взял только эпиграф, который и поставил над текстом всего своего скорбного рассказа о годах войны и фашистского нашествия, унесшего в могилы более двадцати миллионов жизней: «Если забывают прошлое, оно возвращается вновь»… Это было изречение старинного философа и мудреца, и Артамонов привел его, очевидно, потому, что, работая над своими записками, думал не только о прошлом, но, главным образом, о будущем, думал с тревогою и беспокойством, и мудрые слова эти, хотя и сказанные давно, представлялись ему отнюдь не утратившими своего смысла, вполне подтвержденными историей, достойными того, чтобы их помнили и со вниманием прислушивались к заключенному в них предостережению…

Начинал свои записки Артамонов с того несчастливейшего дня сорок первого года, когда его отступающий полк, представлявший всего лишь кучку беспредельно усталых, измученных, покрытых ранами бойцов, попал под удар прорвавшихся немецких танков, попытался вступить с ними в бой, но тут же был почти весь истреблен; те же немногие бойцы, что уцелели среди этого кровавого крошева, в том числе и Артамонов, были схвачены следовавшими за танками автоматчиками, обезоружены и брошены за колючую проволоку, к другим таким же попавшим в плен красноармейцам.

«Место, куда нас пригнали, – писал Артамонов, – это просто обширный выгон подле какой-то спаленной дотла деревушки. Ни одной избы, только закопченные печные трубы, зола и головешки. Иные еще тлеют, и, если ветер от деревни – над выгоном тянет гарью и дымом. Запах такой знакомый, такой в это лето привычный, наглухо забивший все иные запахи земли… На выгоне нас больше тысячи. Все – оборваны, полураздеты, на многих – грязные, окровавленные бинты. Количество это все увеличивается – немцы приводят новые и новые партии. Травы на выгоне уже нет, она вытоптана и съедена: немцы ничего не дают, даже воды. Шагах в ста от проволоки – низинка, в ней что-то вроде болотца или лужи. Подходить к проволоке запрещено, но люди не выдерживают, подходят, подползают раненые, словами, жестами прося у немецких конвойных воды из болотца, показывают на него руками. Немцы не отвечают, посмеиваются. Когда возле проволоки скапливается достаточно многолюдная толпа – кто-нибудь из конвойных дает очередь из автомата. Толпа рассыпается, отбегает; пять-шесть человек остаются лежать на земле.

Солнце печет беспощадно. Никогда оно не было таким злым. Оно точно в сговоре с немецкой охраной и старается, жарит во всю мочь, чтобы на голом, без кусочка тени, выгоне было как на раскаленной сковородке.

У пулеметчика из второго батальона Часовщикова чудом уцелела фляга. В ней – стакана полтора тепловатой влаги. Не сравнимая ни с чем драгоценность в нашем положении. Часовщиков предложил мне глоток. Но рядом стонал раненый, тоже из нашего полка, красноармеец Казюрин, молодой парень, как-то стремительно за эти полтора дня, что держат нас на выгоне, иссохший от жары, голода, потери крови. Он ранен в обе ноги, повыше колен, раны уже гноятся. Похоже, у Казюрина начинается гангрена… Я попросил Часовщикова лучше напоить Казюрина. Часовщиков малый добрый, но выполнил мою просьбу неохотно: про Казюрина он уже решил, что тому капут, и, стало быть, поить его водой – это уже напрасный расход…

Однополчане мои поразбрелись, позатерялись в массе чужих, незнакомых лиц, но кое-кого все-таки временами я вижу. Комвзвода младший лейтенант Уголков по-прежнему с кубиками в петлицах, командирских знаков своих не уничтожил, хотя очень многие, попав сюда, сделали это немедленно, в первую очередь. Что это – гордый вызов врагу или нечто совсем противоположное, наивный расчет на то, что командирам, как распространяет кто-то слух, от немцев последуют привилегии? Уголкова я знаю мало, если верно сказать – совсем почти не знаю; он присоединился к нашему полку с остатками своей роты накануне последних боев. Поговорили мы с ним всего лишь два раза. У него десятилетнее образование и один курс педагогического института, отец и два брата тоже с первых дней в армии, сам он из Саратова. И после первого, и после второго разговора у меня осталось неприятное впечатление от манеры Уголкова говорить, не все договаривая, вкладывать в каждую фразу как бы два плана – один для слушателя, другой, с настоящим смыслом, для себя. Глядит он как бы простодушно, но именно – «как бы». В последний раз, помню, спросил меня об очередной сводке военных действий. Она не радовала: наши опять оставили на Украине два города, в Прибалтике немцы тоже продвинулись далеко. Случившийся при разговоре Паринов, в прошлом совхозный комбайнер, твердо убежденный, что армия наша отступает не потому, что слаба, а потому, что выполняет какой-то хитрый и гибельный для врага план, – с осведомленным видом, как будто зная что-то, чего не знают другие, подал свой оптимистичный, уверенный голос: «Пускай, пускай… Скоро оно все в обратную пойдет… Недолго уже им радоваться, а нам горевать. Вот лезервы в дело пустят – и мы их сразу, на всех фронтах…» – «Точно! – ответил Уголков, как бы солидарный с Париновым и его поддерживая. – Так и будет. Малой кровью, могучим ударом…» И взгляд у него в то время, как он это говорил, был чист, словно родниковая водичка, и детски простодушен. А ведь откровенно смеялся – и над Париновым, и над сводкой с ее успокоительными трафаретами. Неподалеку, держась вместе, как они и прежде держались, сохраняя старую свою дружбу, медленно доходят на солнце еще трое красноармейцев нашего полка – ростовчанин Саранцев, казах Курбангалиев и Леднев, москвич, заводской токарь. Все одногодки, двадцать первого года рождения, служили как раз кадровую, когда грянула война. К ним присоединился Петров. Он их постарше, в армии по мобилизации. В прошлом – деревенский житель, родные его места где-то неподалеку. Он совсем скис: от травы и кореньев его несет, осунулся, ослабел больше всех, глаза тусклые, безнадежные, и повторяет только одно: «Подыхать нам всем тут…» У него контузия от разрыва мины, губы кривятся, и говорит он заикаясь, как-то прихлебывая воздух…»

Еще через день немцы принялись сортировать пленных: выявлять коммунистов, комсомольцев, евреев. Их уводили за деревню, к противотанковому рву, и там раздавались пулеметные очереди. Особенно крепких физически, знающих ремесло, комплектовали в группы для ремонта шоссейных и железных дорог, мостов. Остальных, не нужных пока как рабочая сила, отправляли в другие лагеря, подальше от фронтовой полосы, оборудованные уже поосновательней, по всей изуверской немецкой науке скорого и верного умерщвления людей без затраты на них пуль и снарядов.

У Кости даже захватывало дух – от того, в каком близком расстоянии от смерти пребывал Артамонов во все время немецкого плена. Он мог бы погибнуть множество раз. Уже в самом начале – как политкомиссар, под пулеметной очередью в противотанковом рву. Помог неизвестный танкист. Под комбинезоном у него была гимнастерка, – он отдал Артамонову эту гимнастерку, замызганную, пропотевшую, пахнущую соляркой; ночью Артамонов ее надел, а свою закопал в землю. Сапоги на нем были кирзовые, шаровары – обычные, хлопчатобумажные. Предателя, к счастью, не нашлось, и при сортировке Артамонов сошел за рядового…

Когда его в длинной, задыхающейся от пыли колонне пленных гнали на запад, в лагерь, он воспользовался суматохой, вызванной тем, что в небе появились советские самолеты, и бежал. Это ему удалось вполне, хотя конвоиры заметили и стреляли вслед. Две ночи он шел на восток, затаиваясь с рассветом в кустах, в соломе, а на третий день немцы, прочесывавшие местность в поисках красноармейцев, пробирающихся из окружения к своим, снова его схватили и, не зная, что он беглец, а не просто окруженец, только избили его в кровь и втолкнули в толпу наловленных ими людей. Судьба поступила с ним так, что после многих мытарств, немало претерпев, он попал в тот самый лагерь, куда его гнали с колонной. Там он встретился с Ледневым и Саранцевым. Они рассказали, что Курбангалиев остался еще на той дороге: оступившись в воронку, он вывихнул ногу, не мог идти дальше, и его застрелил конвойный. Младший лейтенант Уголков, помещенный в лагере в особую зону, под усиленную охрану, оглушил ночью камнем часового, пролез под тремя рядами проволоки, отбился от кинувшихся за ним собак, и бежал. Немцы озлобились, объявили, что за каждого бежавшего будут расстреливать десятерых пленных. Саранцев и Леднев рассказали и про Петрова. От болезни своей он маленько оправился; немцы сзывали охотников к себе на службу, суля хороший паек, шнапс, обмундировку. Из тысячной массы на немецкую приманку клюнуло всего несколько человек, самых шкурных. Недолго поколебавшись, ушел к немцам и Петров…

Артамонов поставил над его рукописью эпиграф. Но могло бы и не быть: то, о чем он рассказывал, само несло эту мысль, так и кричало, так и взывало со страниц: не забывайте того, что было! Не только потому, что нельзя забывать мужество, нельзя забывать кровь, которой оплачена победа. Живущим ныне надо помнить прошлое прежде всего потому, чтобы никогда не повторилось ничего похожего. Мертвых не вернуть, умолкшим сердцам не забиться, но гибельно быть плохими учениками у истории. Прошлое должно стать хорошо заученным уроком. Чтобы не было места старым ошибкам, из-за которых все так случилось, чтобы вновь не пролилась такая же безмерная кровь. Чтобы ни в каком виде, ни в каком повторении не могло возникнуть в мире то, что уже было однажды пережито – с мукою и страданиями, каким не найти равных…

Глава тридцать седьмая

В Ялте было две Ялты. Одна – трудовая, будничная, вставала спозаранку, мела и поливала улицы, пекла хлеб и булки, везла на рынок, в торговые палатки и павильоны ящики с овощами и фруктами, готовила в кафе и столовых еду, весь день стояла за прилавками магазинов, водила по маршрутным линиям троллейбусы и автобусы, штемпелевала в почтовых отделениях письма и открытки, ворочала кранами в порту грузы, наращивала этажи новых санаторных и гостиничных зданий. Другая Ялта – курортная, праздничная, свободная от труда, собравшаяся из всех городов Союза по путевкам и без, жила беззаботно и в полное свое удовольствие: подымалась от сна гораздо позже, с аппетитом уничтожала уже приготовленные к ее пробуждению завтраки, под хриплый визг транзисторов, наклеив на носы бумажные обрывочки, жарилась весь день на пляжах, мчалась на экскурсионных автобусах в Ливадию и Никитский сад, к водопаду Учан-Су и на Ай-Петри, с утроенным аппетитом снова наваливалась на еду – в обеденный час, в час ужина, и опять развлекалась: гуляньем по парковым аллеям, за столиками кафе под грохот и вопёж джазов, шаркая подошвами на сотнях больших и малых танцевальных площадок – пока весь этот разбег дня, докатившись до самой полуночи, не угасал утомленно сам собою, окончательно себя израсходовав, – чтобы назавтра началась та же, до мелочей повторяющая себя карусель…

У стенки мола сменяли друг друга белоснежные, как чайки, рейсовые лайнеры. Взяв курс на Батуми, ушла «Россия». Ее место занял «Адмирал Нахимов», пересекающий Черное море в обратном направлении, из Батуми в Одессу; ушел «Нахимов» – пришвартовался «Крым». Потом Ялта увидела «Петра Великого», «Грузию», «Сванетию»…

Бросил якорь туристский «Фройндшафт», расцвеченный флагами. Он привез студентов из Польши, Болгарии и Демократической Германии. Они ходили по городу стайками, увешанные фотоаппаратами, в темных очках, в рубахах и блузках умопомрачительных расцветок, голоногие, в шортах – и парни, и девушки. Милиционеры сконфуженно отворачивались: у них был приказ не допускать на улицах шорты. С соотечественниками они боролись беспощадно и самоотверженно, но перед иностранцами пасовали…

Один день Костя потратил даром. Собственно, не день, говоря точнее, а лишь вторую его половину. И не даром, даром не пропадает ничто, – это если только иметь в виду то дело, которое привело его в Ялту.

Словом, было так. Он стоял в кафе на набережной, у высокого столика с мраморной столешницей, и ел пельмени, макая их в уксус. Это был его обед, дешевый и сытный. А главное – экономия времени: не надо ждать официантку, не надо нервничать, дожидаясь, пока она выполнит заказ, – сам выбил в кассе чеки, сам получил из кухонного окна на поднос тарелку с прямо при тебе вынутыми из котла дуршлагом горячими пельменями – находи свободное место у столика, примащивайся и ешь.

Стена в сторону набережной представляла стекло от потолка до пола. Вся набережная – с полоскою моря за нею, стоящими на рейде пароходами – была открыта для обозрения. Уничтожая пельмени, Костя разглядывал фланирующую публику: туристов с «Фройндшафта», терракотовых от загара московских дам под зонтиками, в укороченных сверх всяких пределов платьях, своих сверстников, подражающих заграничной жизни, как она им воображается по журнальным картинкам и кино, – узконосыми туфлями и яркими носками, брючками в обтяжечку, хамскими, понимаемыми как свобода и независимость манерами: если сидеть, то задравши ноги, если идти, то поплевывая, с выражением истомы и скуки и циничного превосходства над всем, что только есть в мире, пошвыривая окурки под ноги прохожих.

Костя и смотрел и не смотрел, видел и не видел. С того дня, как начал он читать записки Артамонова, он целиком подпал под их власть, как бы сам переселился в то, о чем повествовал Артамонов, и сейчас, добирая последние пельмени, он находился одновременно как бы в двух местах – в Ялте, на набережной, за столиком кафе, и в топких, гнилых, начиненных комарами и гнусом белорусских лесах, вместе с Артамоновым, вместе с его друзьями-партизанами, вместе с младшим лейтенантом Уголковым, ставшим в отряде командиром подрывников-диверсантов и на последних прочитанных Костей страницах отправившимся взрывать мост на одной из важных для немцев железных дорог. Это было невероятно трудное и безумно смелое дело. Мост усиленно охранялся. Уже не одна попытка его взорвать кончилась неудачей. Чтобы все-таки к нему подобраться, не производя лишнего шума, незаметно для немецкой охраны, Уголков, нагрузив на спину два пуда взрывчатки, отправился к мосту один, взяв себе в помощники лишь деда-проводника из местных жителей…

Мимо кафе в обе стороны все шел и шел народ, и вдруг совсем близко от стекла, в каком-то очень легком и свободном движении, прошла девушка в белой трикотажной спортивного типа маечке, оставлявшей открытыми ее плечи, в клетчатой юбке из шотландки.

Она прошла, а Костя с недожеванным пельменем во рту, с вилкою в руке, так и оцепенел за столиком. Он не успел ее рассмотреть, не увидел лица, но это была она, Таня, та самая Таня, для которой четыре года назад вызывал он на темную окраинную улицу машину «скорой помощи», та самая Таня, из-за которой совсем по-другому, совсем не так, как он задумывал, после той ночи пошла его дальнейшая жизнь. Он помнил ее эти годы; мало сказать – помнил, как что-то заветное и драгоценное хранил где-то внутри себя, бережно и с какими-то очень сложными для себя чувствами, с надеждою и порою становившимся очень настойчивым желанием увидеть ее, и странной, останавливающей его робостью, когда он начинал думать, что сделать это совсем просто – ведь он знает дом, где она живет, и у него есть вполне оправданный предлог прийти и постучать в ее дом…

Он проглотил пельмень, вытер губы бумажной салфеткой и кинулся из кафе.

– Молодой человек, ваша сдача! – окликнула кассирша. У нее не было мелочи, когда Костя платил, за нею оставалось сорок копеек.

Костя сунул деньги в карман и, лавируя, чтоб не сбить кого-нибудь с ног, опять бросился к выходу.

– Молодой человек! Молодой человек! Газетки свои забыли! – вернула его к столику сборщица посуды, показывая на пачку газет, которые Костя перед тем, как зайти в кафе, купил в киоске на набережной.

– А, черт! – воскликнул в досаде Костя, хватая газеты.

Выскочив на асфальт набережной, он метнул взгляд по тому направлению, в каком прошла девушка. Покачивались спины, шли разные люди – толстые, тонкие, высокие, низкие, в белом, в черном, голубом, розовом, лиловом, синем. Белой маечки и клетчатой юбки из шотландки он не увидел.

Торопясь, он пошел вдоль магазинных витрин, напряженно шаря глазами по толпе, роящейся на набережной. Может быть, она зашла в один из магазинов? Может быть, свернула в боковой переулок? Он не знал, что ему делать – бежать ли дальше, заглядывать ли в магазинные двери, искать ли ее в проулках?..

– Не хотите ли иметь портретик? – загородив Косте дорогу, вырос перед ним уличный вырезальщик силуэтов, знакомая всей Ялте личность – в фетровой, несмотря на жару, шляпе, в очках с толстыми стеклами, с выражением унылой скуки на плохо бритом, темно-коричневом от постоянного пребывания на набережной лице. Под мышкой вырезальщик держал папку, из нее высовывались уголки черной бумаги, в руках – ножницы на шнурочке.

Вдруг Костя увидел ее, по совсем не там, где искал глазами, где ожидал увидеть. По ступеням широкой лестницы она спускалась с набережной на бетонный портовой причал.

Не сводя с Тани глаз, чтобы не потерять ее среди множества человеческих фигур, мельтешивших на причале, Костя в два прыжка пересек набережную. По краю ее тянулась металлическая ограда. Сокращая себе путь, Костя перемахнул через ограду и, перепрыгивая сразу через десяток ступеней, сбежал на бетонную площадку причала. Клетчатая Танина юбка пестрела в толпе народа возле покачивавшегося на мелких волнах «Кастрополя». Костя увидел, как матрос, стоявший у борта, подал Тане руку, помогая ей перескочить с причала на катер.

Расталкивая людей, Костя подбежал к катеру.

– Всё, всё! – преградил матрос дорогу. – Посадка закончена!

– Почему закончена? Мне надо! Понимаешь – надо! – умоляюще воскликнул Костя.

– Всем надо, – сказал матрос. – Кому не надо, тот дома сидит. Давай, отчаливай! – махнул он рукой рулевому на катере.

Под кормой «Кастрополя» забурлила вода, и он отделился от пристани.

– Ну, как тебя назвать?! – сказал Костя, глядя в рябое лицо матроса почти с ненавистью. – Куда он пошел, этот «Кастрополь»?

– Не знаешь даже куда, а рвешься! – саркастически ответил матрос. – на билете-то у тебя что написано?

– Нет у меня билета, – сказал Костя расстроенно и зло, следя за «Кастрополем» и лихорадочно соображая, как же теперь быть, что предпринять.

– На ширмака, значит, хотел? Ушлый ты парень! – прищурился матрос с ехидством. – А небось – студент, книги читаешь…

– Ладно, давай без морали, – оборвал его Костя. – Ты мне скажешь наконец, куда он пошел? – взорвался он уже по-настоящему.

«Кастрополь», развернувшись, прибавил мотору оборотов и, разваливая острым носом зелёную воду, устремился в проход между молами, навстречу резвому анатолийскому ветерку, трепавшему на бегущих к берегу волнах пенные вихры.

– В Алупку. Да тебе куда надо-то? – спросил матрос уже с сочувствием.

– В Алупку и надо.

– Ну, так чего ж горевать? Вон «Художник Васильев» стоит, тоже туда идет. Садись на «Художника»… Машина у него новая, он в Алупке даже скорей «Кастрополя» будет. Только билет возьми, – вон, видишь, касса… Коммунизм еще не объявили.

«Художник Васильев» и верно пошел так шибко, точно был не пассажирским, а торпедным катером. За молом его стало довольно крепко пошвыривать на водяных буграх. При каждом столкновении с волною брызги и шматки пены летели из-под форштевня на носовую палубу, мало-помалу согнав всех пассажиров со скамеек за рулевую рубку, на корму.

Впереди, ближе к берегу, переваливаясь с боку на бок, с кормы на нос и обратно, отбрасывая из-под бортов водяные крылья, нырял еще один такой же катер. Костя решил, что это – «Кастрополь», но это был какой-то экскурсионный, волочившийся едва-едва, битком набитый народом. Динамик на его рубке гудел и постреливал в перенакале. Смешанный с треском, заглушая плеск волн и стукотню мотора, звучал микрофонный голос экскурсоводши, долетавший, вероятно, до самой макушки Ай-Петри. Экскурсоводша вещала не так, как диспетчер на пристани, отнюдь не вроде кибернетической машины; голос ее, напротив, был предельно полон эмоциональной окраски, всяких интонаций и нот. Он так и сочился преизбытком проникновенной теплоты:

– …дружные коллективы медицинских работников крымских здравниц научились широко использовать для оздоровления трудящихся природные лечебные факторы. К лечебным факторам Крыма, благоприятно действующим на здоровье человека, относятся: воздух, вода, солнце…

Вблизи нависавшей над морем скалы, изгрызенной, источенной внизу штормовыми накатами прибоя, в именах и инициалах, высеченных и намалеванных разными красками и свидетельствовавших о незаурядных альпинистских способностях тех, кто таким способом извещал мир о своем существовании, «Художник Васильев» обогнал, наконец, «Кастрополь» и еще один экскурсионный катер. На катере этом тоже хрипел динамик, и такой же проникновенный, с отработанными интонациями голос рассказывал полуоглохшим экскурсантам историю «Ласточкина гнезда» – того серого зданьица в мавританском стиле, что возвышалось на верхушке скалы, тоже испещренной аршинными буквами имен и инициалов:

– …крупная знать и буржуазия, разбогатевшая путем эксплуатации трудового народа и владевшая в Крыму земельными участками, не считалась с затратами для удовлетворения своих прихотей и капризов…

Костя подался к борту, всматриваясь в пестреющее одеждами скопление человеческих фигур, плотно, густо заполнявших «Кастрополь», но катера́ разделяло метров сто и еще мешало солнце: оно висело над самыми скалами, било в глаза, и всё в стороне берега виднелось неясно, размыто, сквозь завесу клубящегося, лимонно-радужного солнечного света.

Старик-матрос принял на Алупкинской пристани чалку, накрутил ее на чугунный кнехт. Пассажиры, подталкивая друг друга в какой-то бессмысленной спешке, которая почему-то всегда возникает при посадках и высадках, выбрались на причал, и спустя минуту он опустел. Остались только Костя да старик-матрос.

Костя сел на скамейку, покрашенную по последней моде – полосато, в разные цвета, жадно потянул в себя сигаретный дым. То, что произойдет через десять минут, вызывало у него что-то близкое к самому настоящему страху. Встать, уйти? Ведь он будет выглядеть просто нелепо, когда предстанет перед Таней… И слова-то все у него потеряются, и руки ему станут мешать… Узнает ли она его, вспомнит? Вряд ли. Наверное, он и не остался у нее в памяти. А что он ей скажет, как он к ней обратится? Если бы он умел так, как другие, – подойти непринужденно, свободно, с какой-нибудь шуточкой для начала… Вот как, наверно, умеет этот парень, что появился на пристани… Тоже ждет кого-нибудь с катером. Или обратный пассажир? Завидная внешность, современного типа: крепок, спортивно сложен. Легкий серый импортный костюм, недорогой, но элегантный, нейлоновая рубашка… Достают же где-то, черти! По блату, конечно, в продаже таких рубашек не найдешь… Да, такой робеть, размышлять и теряться не станет. Парень явно стандартизированный, не бог весть что, самая обычная, распространенная заурядность, да зато при нем все, что надо: полная, с добавкою самодовольства, уверенность в себе, подтвержденное опытом знание того, что на девушек он действует притягательно и никаких с ними осечек у него быть не может…

Парень вынул сигарету, смял пустую пачку и небрежным каким-то пижонским щелчком, еще больше возбудившим Костину неприязнь, отправил в сторону от себя, в воду. Потом он подошел к Косте прикурить. Руки его – крупные, грубоватые от мускулатуры, взращенной спортом, в густом шоколадном загаре, будто отлитые из бронзы, были с холеными, обработанными пилочкой, ногтями; на среднем пальце блестело тонкое золотое обручальное кольцо.

На Костю парень даже не взглянул – ткнулся в его сигарету своею, пыхнул дымком, кивнул в знак благодарности и вновь принялся прохаживаться у края причала.

«Кастрополь» уже показался из-за мыса.

Косте стало и в самом деле страшно оставаться так открыто, в какой-то полной обнаженности на голом бетоне, под устремленными на него с катера взглядами. Поднявшись с лавки, он, торопясь, точно убегая, со стыдом чувствуя, что это – позорно, но не в силах ничего с собой поделать, побороть свою трусость, пошел с причала. Там, где бетонная полоса смыкалась с берегом, стояли киоски, будочка кассы. Костя остановился подле них. Здесь он почувствовал себя как-то защищенней. Сердце его билось, его утяжеленный, увеличенный ком ударял изнутри так сильно, что при каждом ударе грудь Кости прикасалась к ткани рубашки…

Притормаживая, катер взвыл сиреной. Матрос поймал канат, кинулся с ним к чугунной вделанной в бетон тумбе. Катер притерся боком к причалу, и пассажиры, теснясь, стали сходить.

Костя смотрел в таком напряжении, что мелькающие фигуры моментами сливались в его глазах в сплошное разноцветное пятно. Уже весь причал был заполнен народом. Мимо Кости текли лица, говор, смех. Уже на катере осталась совсем маленькая кучка пассажиров. Матрос, примотавший к чугунной тумбе канат, отмотал его от тумбы и держал, натянув, руками, готовый отдать его на катер, как только сойдет последний пассажир.

Наконец мелькнула белая с глубоким вырезом маечка, клетчатая юбка. Таня спрыгнула с катера так легко и воздушно, точно была невесомой, с протянутой вперед рукою, которая, через два ее легких шага, соединилась с рукою того парня, что прикуривал у Кости. Он стоял возле катера. Это ее он ждал, этот парень с обручальным кольцом на руке, ее пришел встречать сюда, на причал…

Таня, улыбающаяся, что-то говорящая ему, взяла его под руку, на миг, в порыве ласки, припав к его плечу щекою, своим плечом, как встречаются, когда очень любят, когда близки и скучают в разлуке, если даже она коротка, даже всего несколько часов. Продолжая улыбаться, оживленно говорить, с лицом, обращенным к парню, она пошла вместе с ним по причалу навстречу Косте, и было видно, что сейчас, в эти минуты, они отъединены ото всего, что вокруг, весь мир сейчас для них – это только они, двое, и ничего больше они не ощущают и не способны ощущать.

Они прошли совсем близко от Кости. Он увидел Таню в расстоянии шага от себя, увидел ее глаза, полные счастливого света, не оставляющие никакого сомнения, лицо, не забытое Костей ни в одной своей подробности, с крошечной родинкой на левой щеке, обнаженные в улыбке зубы… Волосы у нее остались прежние – светлые, длинные, без всяких ухищрений, в какой-то полной свободе ниспадающие до худеньких ее плеч. Только концы их были слегка подвиты… Правая ее рука тоже лежала на руке парня – с узенькой, слабой, нежно, неярко тронутой загаром кистью. Желтым огоньком взблеснуло на ее руке и проплыло мимо Кости тонкое обручальное колечко…

Завороженно, точно под действием магнита, Костя повернулся за ними вслед, провожая их глазами, и смотрел на них неотрывно, пока они подымались в гору по кипарисовой аллее. А когда они исчезли в ней, он все равно продолжал смотреть в ее глубину и еще, наверное, целых пять минут видеть на фоне темной зелени кипарисов легкий, сотканный как бы из беловатого тумана, тоненький, тающий силуэтик, пока уже и это перестало мерещиться его глазам.

Потом в этой же аллее он сел на лавку, вынул сигарету, да так и забыл ее в пальцах.

Собственно, какая и на что могла быть у него обида? Жизнь движется неумолимо. Четыре года! А у них ведь даже простого знакомства не было… Она посмотрела на него, когда проходила мимо, мельком, а взгляд ее все же скользнул, Костя уловил это, но – не узнала… Конечно, она не помнит его. Тогда, в ту ночь, в том своем состоянии, она его просто не заметила…

Ну и пусть, и пусть! – даже с каким-то наслаждением от режущей горечи, затопившей, захлестнувшей все у него внутри, повторял самому себе Костя, желая сказать – пусть все так и останется от нее далеко в стороне, в неизвестности, как и было все это время. Ей это не нужно, а ему… И ему в таком случае не нужно ничего!

На этом решении надо было, наверно, успокоиться и примириться, но едкая горечь внутри продолжала его разъедать, и ему вдруг остро захотелось для себя какой-то отверженной, суровой и тяжкой жизни, на удивленье людям и в пример им, каких-то испытаний, через которые он пошел бы гордо, мужественно и достойно, несгибаемо и несломленно, в гордом одиночестве своей души – отныне и навечно, до конца своих дней! И еще захотелось, чтобы когда-нибудь она все-таки узнала об этом, спустя много-много лет, когда уже невозможно будет ничего поправить, ничего изменить…

Слабый от своего горя, чуть ли не качаясь, сторонясь людей и не глядя на них, он побрел в глубину парка со щемящей сладостью на сердце от своей приговоренности к вечному, гордому одиночеству, всем своим существом желая безотлагательно его отыскать и безотлагательно в него погрузиться.

Он плутал по аллеям долго, должно быть, с час, пока не вышел к площадке с зонтиками кафе, под которыми румяные, упитанные, жизнерадостные санаторники, погогатывая от избытка энергии и здоровья, поглощали кумыс, пиво и вино.

Малахитово-зеленые, в ярких наклейках бутылки из толстого стекла, выставленные в витрине павильона, произвели на него вдруг магически-притягательное действие.

– Налейте! – как-то совсем неожиданно для себя, еще за секунду не имея на это никакого желания, сказал Костя буфетчице, ткнув пальцем в одну из бутылок с мудреным названием, которое он даже не попытался прочесть.

– Есть «Черные глаза», – заговорщически, как великую тайну, которую она берегла специально для Кости, шепнула буфетчица, когда он выпил налитое вино – как воду, не разобрав ни запаха, ни вкуса. – Первый раз за все лето… Вам бутылочку? Две?

– Бутылочку, – сказал Костя, подпадая под колдовство заговорщического шепота буфетчицы, и еще чтобы выглядеть настоящим мужчиной, в уверенности, что он делает как раз то, что ему надлежит сейчас делать.

С теплой, липкой бутылкою, за которую буфетчица взяла с него что-то уж слишком большую плату, он ушел в глухую половину парка, где и без того темная чаща деревьев была накрыта вечерней, быстро густевшей сумрачной тенью, которую Ай-Петри набросил уже на все побережье и протянул даже дальше – на прибрежную часть моря, сделав воду местами холодно-синей, местами – бирюзово-лиловой.

Сев на мшистый камень, Костя вытащил из горлышка полиэтиленовую пробку и отхлебнул. Хваленое вино, предмет вожделения и рьяной охоты отдыхающих в Крыму, показалось ему противным: горьковато-терпкое, слишком сладкое, с привкусом жженого сахара и самой откровенной сивухи.

Морщась, он все же выпил половину бутылки, – больше в горло не полезло. Он поставил недопитую бутылку на камень и пошел, без цели и направления, просто потому, что душевное его состояние и вино, которое уже ударило в голову и в ноги, не позволяли ему сидеть на месте, а требовали движения, каких-то действий…

Парк выглядел первобытно, дико. Только дорожки, посыпанные гравием, обложенные по краю крупными морскими голышами, напоминали о человеке и свидетельствовали о его проникновении сюда; все же, что находилось по сторонам, представляло нетронутую природу: сплетенные, всплошную закрывавшие небо деревья, непролазно, непроходимо сомкнувшиеся кусты с ветвями в цепких колючках, гигантские каменные обломки, свалившиеся с Ай-Петри, причудливых форм, опутанные побегами плюща, обросшие жестким каракулем зеленовато-дымчатых лишайников. Все вместе это воспринималось как порожденье какой-то могучей, больной и мрачной фантазии, в чьи намерения входило только одно: подавить, запугать и обратить в бессильное ничтожество всякое попавшее сюда живое существо.

Косте стало не по себе, он ускорил шаги, торопясь куда-нибудь выбраться из этих дебрей, – где больше света и простора, где не так громадны и подавляющи деревья и камни и не так зловеща их чернота, где нет этого сковавшего все вокруг безмолвия, от которого сердце одевается как бы ледяной корочкой.

Ему встретился указатель на столбике – возле журчавшего где-то внизу, у подножья скалы, в траве и зарослях ручья. С надеждою, что табличка выведет его, покажет ему дорогу, Костя доверчиво подошел и прочитал:

ВОДОПОЙ ВЕДЬМ

Он кинулся со всех ног от водопоя и налетел на другой указатель:

Могила собаки графа Воронцова

Растрепанный, обалделый, исцарапанный колючими ветками, хромая на ушибленную ногу, полчаса спустя вышел он к стенам Воронцовского дворца-музея.

Старик дворник, шкрабая метлой, сметал с асфальта оставшийся после дневных экскурсантов сор: абрикосовые косточки, клочки входных билетов, серебряную упаковочную бумагу от фотопленок. Пожилой рыжеусый милицейский старшина сидел на лавке возле закрытых музейных дверей и, разговаривая с дворником, прочищал спичкой плексигласовый мундштук.

Дворник, шкрабанье метлы, добродушный усатый старшина, мундштучок в его руках представляли такую мирную, успокоительную картину, что Костя почувствовал себя так, будто попал к старым своим друзьям, для которых его появление в такой же степени приятно, как приятно ему видеть их.

Он подошел к старшине и, чтобы выразить свою любовь к нему, всю величину своего дружеского чувства и возникшего в нем тепла, поцеловал его в щеку, уколовшись губами о жесткую щетину.

– Эх, друг! – сказал Костя растроганно, садясь рядом и обнимая милиционера одной рукой за плечи. Его недавние мысли о гордом мужестве, об одиночестве, о своем особом отныне избираемом пути – без презираемых им с этого дня глупых и ничтожных страстей, а только с одною жесткою, стальною силою внутри себя, – вылетели из него начисто. Сейчас ему хотелось совсем обратного: выложиться, душевно, интимно поговорить с каким-нибудь хорошим собеседником, чтобы тот понял его до таких последних мелочей, которые даже он, Костя, не может связно объяснить, и пожалел бы, поддержал его как-то, сказал бы что-нибудь такое, от чего Косте стало бы легче.

– Эх, друг! – повторил Костя под новым наплывом своих спутанных чувств, угадывая, что выходит у него только пьяно, а вовсе не так, как он хочет.

Старшина, без удивления и спокойно принявший его целование, поправил сдвинутую фуражку.

– Перебрал? – спросил он участливо, с пониманием, но не с тем, какое искал Костя.

– Ах, разве это важно! – сказал Костя с безнадежностью.

– С «Шахтера»? – спросил милиционер, имея в виду алупкинский санаторий. – Что ж это ты, брат: время ужина, а ты бог знает где бродишь, режим нарушаешь?

Нет, это был явно не тот собеседник, которого хотел иметь Костя. Он разочарованно снял с плеча милиционера руку, встал, утверждаясь на некрепких ногах.

– Ты прохладись, прохладись на аллейке, таким не заявляйся, – доброжелательно посоветовал старшина. – У вас начальство строгое. Враз в протрезвитель сдадут… А там – обреют. Да штраф рубликов десять!

– Точно, – подтвердил дворник, переставая мести и приближаясь. – Как бы не больше. Теперь без церемониев. Сколько уже этих «шахтеров» домой лысыми поехали – и не посчитать!..

Глава тридцать восьмая

Клавдий Митрофаныч выглядел чрезвычайно стеснительно, когда, постучав в дверь Костиной комнаты, вошел с телеграфным бланком в руках, и в деликатнейших выражениях осведомился, долго ли еще Костя намерен пребывать в Ялте.

– Нет-нет, вы только, ради бога, не подумайте, что я вас как бы, т-скть, прогоняю… – тут же, не дав Косте раскрыть и рта, заспешил он с извинениями, пугаясь, что именно так Костя его и поймет. – Нет-нет, ради бога, ради бога!.. Вы для меня крайне, крайне симпатичнейший жилец. Просто, видите ли, возникло одно обстоятельство… Я получил телеграмму. Один из моих старых квартирантов, который живал здесь у меня в прошлые годы, запрашивает, может ли он рассчитывать на комнату, и я пришел к вам с единственной целью – выяснить, в какой, т-скть, форме надлежит мне дать ему ответ…

– Завтра я еду, – сказал Костя.

– Значит, я могу ответить положительно? Ну, вот и прекрасно, благодарю вас… А то, знаете ли, было бы неприятно огорчить хорошего человека отказом. Тем более, что он, знаете ли, не простой какой-нибудь гражданин, он – писатель… Ну, не такой, как Шолохов или Леонид Леонов, но тоже с фамилией довольно-таки известной…

– Кто же это? – спросил заинтересованный Костя.

– Макар Ксенофонтович Дуболазов, – с почтительностью произнес Клавдий Митрофаныч.

– А, Дуболазов! – воскликнул Костя, улыбнувшись. – Тесен же, однако, мир!

– А вы имеете удовольствие быть знакомым с Макаром Ксенофонтовичем?

– Как сказать… Лично не знаком, но знаю. Он ведь живет в нашем городе.

– Да-да, верно! – спохватился Клавдий Митрофаныч. – Как же это я упустил! Ну, и каково ваше мнение? Произведений его я, правда, не читал, но мне кажется, он очень достойный, очень достойный человек… Сорок уже лет не выпускает пера! Но нервный, нервный… – сказал Клавдий Митрофаныч – не в осуждение, а с одним лишь сочувствием по адресу Дуболазова. – Творческая работа, напряженный умственный труд… это, знаете ли, даром не дается! Без конца всякие перемены – то такие установки, то этакие, то совсем третьи – как же не пострадать хрупкому человеческому организму? Не знаю, интересует ли эта область вас, а я так из любопытства своего ко всему на свете иногда заглядываю в критические статейки. Почитаешь, почитаешь – голова кру́гом пойдет! Один кричит: вот где правда! А другой: это правда, да мелкая, несущественная, бытовая, правда факта, а надо правду века! А третий кричит: непримиримость, непримиримость! Не то у автора видение! Правд-то сколько развели, попробуй, разберись, какая из них правильная, а какая – не то виде́ние! Глядишь, – ну, вот как будто все в порядке, этот вроде бы правильную правду выдал; уж его возносят, возносят, дескать, он и боец, и на передовой линии фронта, и по части непримиримости все у него в ажуре, в первых рядах он… Только фамилию его заучил, утвердил ее в памяти – тут же, глядишь, – трах-тарарах! – оказывается, все у него не так… Лет несколько назад Макар Ксенофонтыч у меня с супругой все лето проживали, с весны до глубокой осени. Супруга его тоже весьма, весьма достойная женщина… Из артистического мира, бывшая певица театра оперетты. В пятьдесят пять лет – и еще красавица… В молодости блистательная карьера ей открывалась. Но так она Макаром Ксенофонтычем увлеклась, так в его талант и призвание поверила, что пренебрегла и театром, и карьерой, посвятила свою жизнь супругу, полностью, т-скть, и без остатка растворила себя в заботах о нем, стала для него всем – кухаркой, служанкой, машинисткой… В ту пору, когда они у меня здесь проживали, Макара Ксенофонтыча очень критические дела нервировали. Начитался он как-то очередных статеек, а тут ему супруга завтрак подала, вареные яйца, да, к несчастью, не так сварила, как Макар Ксенофонтыч заказывал. Он разнервничался, руки у него задрожали, схватил он эти яйца и в открытое окно – раз! раз!

– Выкинул? – изумился Костя, живо рисуя воображением эту сцену и рядом с ней то, как представительно, монументально восседал Дуболазов за зеленым столом на районной читательской конференции.

– Все до одного! – подтвердил Клавдий Митрофаныч. – Нервы, нервы!.. У кого они выдержат? Макар Ксенофонтыч как раз тогда длинный роман писал. Большого успеха ждал он этому своему произведению. До часу, до двух каждую ночь засиживался. Что-то такое про колхозы – что надо, дескать, развивать там производство кирпича, черепицы, чтобы было из чего коровники и свинофермы строить. Это тогда движение такое было, и очень оно, т-скть, приветствовалось и всемерно поощрялось. Нуте, только закончил он роман, последнюю точку поставил – трах! На все это дело – совсем обратный взгляд! Макар Ксенофонтыч тут же засел и все как есть наоборот переписал: кто у него положительный был, тот отрицательным стал, кто отрицательный – в положительные перешел… И общую концепцию в корне изменил – дескать, не надо кирпично-черепичного производства, вредная, ненужная это затея, отвлекает от основного колхозного дела – от хлеба, мяса, молока… И только он свой роман перешерстил, только успел порадоваться, как ловко у него получилось: новые веяния, новая установка, а у него на эту актуальную тему уже и художественное произведение готово, ни у кого еще не готово, а у него – готово, триста пятьдесят страниц на пишущей машинке… – ан – трах! – и опять перемена взглядов. И на этот раз такое, что хуже всего – полная неопределенность, ничего не понять – то ли нужно кирпично-черепичное производство, то ли не нужно? Макар Ксенофонтыч себе места найти не мог: два варианта, и так, и навыворот, а ни один не подходит! Четыре месяца первый вариант писал, полтора месяца наизнанку переворачивал, авансов сколько под роман в издательствах взято, сколько всяких ожиданий, расчетов, планов с этим своим романом он связывал… Представляете его состояние, каково ему было? Озлишься… Озвереешь! Туг не только что яйцами станешь кидаться – с ножом на кого-нибудь полезешь!

Уехал Костя из Ялты после полудня, рассчитав время так, чтобы попасть в Симферополь на проходящий скорый севастопольский поезд.

Прощание с Клавдием Митрофанычем вышло совсем дружеским. Старик растрогался сам и растрогал Костю своими настойчивыми приглашениями – если случится снова приехать в Ялту, на отдых или как, остановиться только у него.

– Ну, а если комната у меня окажется занята, я вам всегда найду поблизости в какой-нибудь знакомой семье вполне приличное жилье… Ведь в Ялте у нас чудесно, не так ли? Антон Павлыч Чехов, верно, не любил Ялту, но на это у него были особые причины, т-скть, личного свойства… А вы, я надеюсь, увозите с собою впечатления вполне благоприятные. К тому же, вероятно, ваше пребывание здесь прошло для вас и не без пользы, так? Я имею в виду – отыскалось ли в бумагах покойного Серафима Ильича что-нибудь нужное для вашего дела? Конечно, если это секрет…

– К сожалению – ничего… – грустно развел Костя руками.

– Жаль, жаль, – посочувствовал Клавдий Митрофаныч. – Ну, что ж, всего вам, всего наилучшего! Попутного ветра, как говорят моряки… Не забывайте меня, старого чудака. Подвернется какая-либо занятная пустяковина – вспомните обо мне, пришлите. Все равно что: монета ли, медалька какая-нибудь, марка… Может, пуговица с какого-нибудь мундира. Или с одежды чем-либо известного человека, – своею ли собственной славой, причастного ли к какому-либо громкому событию…

– Хорошо, Клавдий Митрофаныч, – сказал Костя, пожимая старику крохотную, сухонькую ручку. – Обещаю. Как только встретится мне какой-нибудь знаменитый человек – немедленно оторву у него пуговицу!

– Ах, шутник! Дорогой вы мой шутник! – всплескивая ручками, растроганно воскликнул Клавдий Митрофаныч. – Знаете, а вот это мне очень нравится в нынешних молодых людях: чувство юмора, этакая, знаете, ирония… Даже в серьезных словах… Это говорит о многом. Об интеллекте, о его остроте… Прежде так не умели. Веселее стало жить. И – как бы это сказать? – раскованнее, что ли. Не надо прикусывать слово вместе с собственным языком, держать его, как узника в темнице, в своей черепной коробке… Я думаю, – так уж мне, знаете ли, с детства внушено… Радищевым, Некрасовым, Толстым… Думаю, что коли нет этого – то нет и вообще человека как такового. Как личности, как гражданина. И нет главнейшей, даже можно сказать и так – первой основы его, т-скть, существования, установленной ему самою матерью-природой… А вы как думаете, а?

На Симферопольском вокзале было сутолочно и шумно. Только что пришел поезд с севера. Пестрый людской поток выливался на привокзальную площадь, осаждая такси и «левые» машины. У шоферов были свои правила – они брали пассажиров с выбором, только в те пункты, которые им были удобны. Над площадью, чаруя приезжих музыкой названий, тем, что эти названия обещали, на разные голоса звучало и перекатывалось: «На Алушту! На Алушту! Кто на Алушту?», «Беру на Ялту!», «Гурзуф! Гурзуф!»

Костя сел на длинную скамью в зале ожидания, взглянул на часы: до поезда еще минут сорок. Билет он взял в Ялте, беспокоиться было не о чем, оставалось только терпеливо ждать.

Рядом с ним, устроившись на широком сиденье лавки, как на возу, – ногами вперед, опершись на плетеную корзину с фруктами, а другою рукой придерживая еще одну корзину, дремала пожилая, просто одетая женщина, очевидно, крымская колхозница. Тренируя свою наблюдательность, Костя попытался определить, куда эта женщина едет. Продавать фрукты? Не похоже, две корзины – это не товар, выгоды везти их на дальнее расстояние нет никакой… Вероятнее – куда-нибудь к сыну или к дочери, к внукам, а фрукты – это гостинцы…

По другую сторону от Кости, тайком, чтоб не заметил вокзальный дежурный, собирая шелуху в кулачки, грызла орехи тройка все время о чем-то перешептывавшихся и прыскавших смехом девчат. Еще одна женщина, монотонно напевая, покачивала на коленях спящего ребенка.

Напротив, нагромоздив на полу груду рюкзаков с притороченными к ним плавательными ластами и подводными ружьями, скучали, листая журналы, возвращающиеся с практики студенты-геологи – обугленные, обветренные, обросшие бородками ребята в техасских линялых джинсах и спортивных кедах.

Монотонное пение женщины, качавшей ребенка, ровный, несильный, какой-то бормочущий шум зала нагоняли вялость и лень.

Вытянув ноги, привалившись к диванной спинке, Костя сидел, ни о чем определенном не думая, почти с пустотою внутри себя. Он все-таки здорово устал… Отмахать такие расстояния, столько впечатлений… Он чувствовал, что даже сделался как-то старше, хотя и затруднился бы ответить, что же именно в нем прибавилось, что и как повзрослело…

Но как ни велики были в нем его притупленность и усталость, мысли в нем все же текли. Настойчиво пробиваясь из-под меняющихся образов и картин, перед ним все пыталась повториться сцена на алупкинском причале… Какой-то тормоз был в Косте настороже, и каждый раз приостанавливал это движение его памяти. Когда-нибудь потом он снова все припомнит и все обдумает, но только не сейчас, когда все еще в нем так свежо и так до боли остро…

Гораздо приятней было представлять себе что-нибудь другое. Например, фосфорические глаза Клавдия Митрофаныча или его самого, маленького, тощенького, в тюрбанчике из полотенца, возле объемистых неуклюжих шкафов с его странными и удивительными коллекциями… Или вспоминать ялтинские утра – как он купался в море, а собаки подходили и обнюхивали оставленную им на пляже одежду… Или как потом, мокроволосый, взбодренный, радующийся солнечному свету, розовеющим вдалеке вершинам, он взбирался назад, в гору, и среди скопления крыш и темной зелени деревьев каждый раз старался отыскать глазами чеховский домик, прилепившийся на крутом ауткинском откосе, и неизменно испытывал необъяснимое волнение, когда находил его белый, рафинадный кубик…

Студенты-геологи напомнили Косте о том, что скоро конец и его практике, он снова вернется к занятиям, а там недалеко и выпускные экзамены, новые пути-дороги, и как знать, встретятся ли они когда еще с Максимом Петровичем?.. Славный старик, простой и душевный. Только слишком уж порою в своем деле упрямый, слишком уж держится за однажды затверженное… Ему бы побольше гибкости, побольше фантазии, поменьше к ней недоверия. Следователю без догадки нельзя, догадка для него что крылья для птицы. А Максим Петрович «воспарять» не любит. Он, если уж искать сравнений, вроде, что ли, крота: всё ощупкой, ощупкой…

Тут мысли Кости повернулись к артамоновским тетрадям и надолго на них утвердились. Ему пришло в голову, что вот минуло уже больше двадцати лет – живы ли сейчас те, кого описал Артамонов, кто был с ним на войне? А если живы – то что сделали с ними эти двадцать с лишним лет, как изменились эти люди внешне, как теперь выглядят? Например, Уголков… Ему чертовски везло. Самые рискованные вещи удавались ему великолепно. Даже взрыв того железнодорожного моста, который никто не мог подорвать. Уголков пустил его на воздух вместе с воинским эшелоном… Из всех переделок он выходил целым и невредимым, как будто был не подвластен смерти, накрепко от нее застрахован. Первым из партизан отряда он получил орден Красного Знамени, а потом, в сорок третьем, ему дали и Героя… В Белорусских лесах, двадцать с лишком лет назад, он был совсем мальчишкой: невеликого роста, сухощав, с черной прядкой надо лбом. Если выпадало время – его любимым занятием было погрузиться в древнерусские летописи в растрепанной книжке, которую он где-то подобрал и, чрезвычайно этой книгой дорожа, постоянно таскал с собою в полевой сумке… Где он сейчас? Какая у него профессия? Учитель? Он ведь учился в педагогическом перед призывом в армию…

Повесть Артамонова оборвана, осталась без конца, и нет в ней послевоенных судеб его товарищей, друзей, знакомых…

Где-то, наверно, если уцелел, дождался завершения войны, живет и Часовщиков. Тогда ему было за тридцать. Значит, сейчас – под шестьдесят. Наверное, сед, мучат старые раны, уже пенсионер… Саранцев остался в лагере, не рискнул присоединиться к товарищам, когда Артамонов сколачивал для побега группу. Потом Артамонов его уже не встречал…

А вот с Петровым ему пришлось встретиться. И как! В разгар боя с немецкими карателями, которые хотели окружить и уничтожить партизан. Фашисты долго к этому готовились, долго накапливали силы. И поначалу взяли над партизанами верх: загнали их в болото, откуда не было выхода, обложили со всех сторон и стали сжимать свое смертельное кольцо. Каратели, вероятно, уже торжествовали победу, но партизаны отчаянным усилием смяли немецкую цепь и вырвались из кольца. Вот тут-то, во главе партизанского клина продираясь сквозь топкий трясинный, лес, под пулями, хлеставшими навстречу, из-за каждого почти дерева, из-за каждого куста, Артамонов натолкнулся на Петрова. Был он в немецкой форме и уже с какими-то нашивками за отличия, выглядел как самый настоящий гитлеровский солдат, обычный фриц, но Артамонов узнал его, ибо расстояние было совсем невелико, шагов десять, не более, и лицо Петрова было совсем ясно видно. И Петров узнал Артамонова. Что-то растерянное мелькнуло в нем, он точно бы струсил и стушевался, но только на миг. В руках его был карабин, он поднял его и выстрелил в Артамонова. Он целился в голову, но от волнения промахнулся, и пуля пробила Артамонову правое плечо. Артамонов выронил автомат. Петров, пятясь, поспешно лязгнул затвором, вскинул карабин снова, но рядом с Артамоновым в руке Уголкова хлопнул пистолет, и Петров, выпустив винтовку, схватился обеими руками за лоб. Пальцы его вмиг покраснели от крови. Повернувшись, он побежал прочь, петляя между деревьями. Уголков послал ему вслед еще одну пулю, но, видно, не попал. Преследовать же было некогда.

Потом, после боя, Артамонов сказал Уголкову:

– Ты разглядел, кто это был? Наш Петров!

– Да ну? Вот гад! – выругался Уголков. – Жалко, что не уложил на месте!

Обомшелые от сырости стволы, навалы гнилых веток, предательская, хлюпающая под ногами, зыбкая, как кисель, почва… Один неверный шаг – и человек в трясинной жиже, откуда уже не выбраться самому, – только если помогут товарищи… Костя поежился, представляя себе этот страшный, исхлестанный, иссеченный пулями лес… Какой леденящей жутью отдавались в сердцах его вечный сумрак, враждующий с солнцем, светом неба, черно-зеленые провалы гнилых зловонных топей, костяное пощелкивание пуль о мшистую кору древесных стволов…

Где он теперь, этот Петров?

Может быть, и выжил. Мерзавцы удачливы. Где-то ходит, каким-то воздухом дышит… Осталось ли у него заикание – то, от контузии миной? Оно могло и пройти. Но вот шрам на лбу, от пули Уголкова, остался наверняка. Как несмываемая, до могилы, мета за предательство, за черную измену…

Вдруг Косте точно закупорило дыхание.

– Вот оно что… – сказал он про себя, тихо, пораженно, и встал, выпрямленный какою-то постороннею силой.

– Вот оно что! – воскликнул он в голос, с расширенными в пространство глазами, судорожным усилием воли пытаясь удержать блеснувшую в мозгу вспышку, короткую и стремительную, как молния, и уже ускользающую, уходящую в темноту, вместе со всем тем, что она на краткий миг высветила.

Тетка, дремавшая на корзинах с фруктами, очнулась от его возгласа, шарахнулась испуганно в сторону, инстинктивно схватясь за корзины руками.

– Учут их, учут, а они одно знай – только бы фулюганничать! – заворчала она осудительно, косясь на Костю.

Девушки, трещавшие орехами, женщина с ребенком на коленях, парни в джинсах, листавшие журналы, прочие люди, находившиеся поблизости – все с любопытством повернули к Косте свои головы.

– Бам-м! – ударил на перроне звучный колокол.

– Га-аждане пассажы-ы! – прохрипело на весь зал из репродуктора. – Скорый поезд Севастополь – Москва прибывает на первый путь. Стоянка поезда – пять минут. Будьте осторожны при посадке в вагоны…

Зал взметнуло на ноги. Парни кинулись к рюкзакам. Тетка, усмотревшая в Косте хулигана, которому не пошло в прок ученье, стала торопливо связывать веревкой корзины, чтобы вскинуть их на плечо.

Тяжкий гул, сотрясая пол, стены, накатился на вокзальное здание; казалось, он сметет его, обратит в груду развалин. Но гул пронесся мимо. В пролетах высоченных окон, выходивших на платформу, замелькали зеленые вагоны, замедляя свой бег под шипение тормозов.

Костю толкали, ударяли по ногам острыми углами чемоданов. В потоке спешащих людей он выбрался сквозь узкие двери на платформу. Номер своего вагона он запомнил неверно и, когда добежал до головы поезда, оказалось, что надо в хвост. Уже на ходу он втиснулся в тамбур битком набитого вагона, ступая по ногам, отыскал свою полку, поставил на нее чемодан.

Сидеть он не мог – все в нем так и ходило от возбуждения. Он поместился в проходе, лицом к открытому окну с мелькающими станционными строениями, будками, семафорами, пирамидальными тополями, сунул в рот сигарету и поперхнулся дымом от слишком глубокой затяжки.

– Вот оно что! Вот оно что! – так и стучало, стучало у него в голове.

Так, значит, не деньги! Не деньги! И не Извалов! Артамонов – вот кто был целью, вот из-за кого пришел убийца в дом!

Колеса вагона ритмично громыхали на стыках рельс, а Косте казалось, что и они, в лад с лихорадочным бегом его мыслей, повторяют, подсказывают ему – всё громче и настойчивее: не деньги! не деньги! Ар-та-мо-нов! Ар-та-мо-нов!

– Гражданин, это ваше место?

Лысоватый, раздобревший на курортных харчах дядя, успевший уже переоблачиться в пижаму, тронув Костю за локоть, указывал на его нижнюю полку.

– Можно мне под нее чемодан положить?

– Хорошо, кладите, – отмахнулся Костя.

Ну, конечно же, конечно, не деньги! Теперь все получает настоящее объяснение! Преступник из «неправильного» становился совершенно «правильным», и все, что́ он сделал, ка́к он сделал, приобретает логичный и вполне понятный вид… Недаром, недаром Костю вело чувство, что надо искать, найти истинную побудительную причину…

– А может, вы со мной полками поменяетесь? – опять раздался над ухом голос лысоватого дяди. – Не возражаете? Вам и наверху будет удобно, а я во сне, знаете ли, ворочаюсь…

Костя едва удержал в себе те слова, которые так и просились у него с языка.

– Ладно, располагайтесь.

Чтоб лысый не вздумал приставать к нему еще с какой-нибудь ерундой, Костя ушел в другой конец вагона, в пустой, наполненный громом колес тамбур.

Вот теперь все и связывается!.. Почему вещи в комнатах остались такими нетронутыми? Да потому, что в комнаты никто даже и не входил! Не входил в них преступник! Ему Артамонов был нужен, а не деньги!

«Стоп! Как же – не деньги? – сказал себе Костя, будто со всего разбегу налетев лбом на стену. – Денег-то ведь нет. Деньги – взяты!»

У него даже остановилась на миг кровь – от чувства, что его догадка, такая блестящая, решительно все открывающая, рушится в прах…

«Но почему непременно думать, что деньги взяты убийцей? Что они похищены? – тут же возразил он себе, оспаривая мнение, которое следствие по делу Извалова с самого начала приняло за основной, краеугольный факт. – Денег, действительно, нет. Но где? Только на том месте, куда они были положены Изваловой. Вот и все, а вовсе не то, что денег вообще нет в доме, что они исчезли из него в ночь убийства. Этого никто из следователей не проверял, даже не догадался сделать. Извалова сказала – и так с ее слов, вгорячах, все дальше и пошло… А деньги, возможно, лежат – но только где-нибудь в ином месте. Ведь с того момента, как Извалова положила их в комод, и до того, как ее муж и Артамонов были убиты, прошло немало времени – полутора суток. Извалова уехала в райцентр восьмого мая утром, – принялся высчитывать Костя, – убийство произошло глубокой ночью, спустя примерно шестнадцать часов… За эти часы Извалов вполне мог переложить деньги куда-нибудь еще. Он мог это сделать перед тем, как ехать на станцию встречать своего гостя, оставляя дом без охраны, только запертым на замок. Мог сделать вечером восьмого. Он и Артамонов расположились ночевать на веранде, и он мог подумать, что в деревне знают о том, что он взял из сберкассы крупную сумму; влезть в окошко ничего не стоит, а уж если кто заберется, несомненно в первую очередь проверит комод как наиболее подходящее для хранения денег место. А вот если их перепрятать, сунуть под какую-нибудь неприбитую половицу или в печной отдушник – наткнуться на них грабителю будет уже не так просто…»

Косте до реальности отчетливо вообразилась черная, пропахшая сажей отдушина и то, как мирно, спокойно и нетронуто лежат в ней злополучные шесть тысяч – шесть заклеенных полосками банковских бандеролей пачек…

Жаркая испарина прохватила его с головы до ног. Он глубоко, потрясенно вздохнул, чтобы притормозить биение своего сердца.

«А топор?!» – вспомнил Костя. Убийца оставлял его в коридоре. Значит, все-таки он входил в комнаты? По той картине, что сложило расследование, он убил, поставил топор, вошел в комнаты за деньгами, точно зная, где они лежат, зная, что в комнатах никого нет, он ни с кем не встретится и, стало быть, оружие ему уже не нужно… Так что же делал, чем занят был преступник в те минуты, когда топор стоял в коридоре и с его лезвия на пол натекала кровь?

Темный, ночной человек осторожно, неслышно, расплывчато, как бесплотная тень, двигался перед Костей во мраке…

А ничего он не делал! – вдруг увидел Костя, именно увидел, с такою же явственностью, как денежные пачки в черном жерле отдушины, – будто незримо и неслышно сам был все время возле ночного человека, с первой минуты, когда, крадучись, вошел он в дом по ступеням голубовато-серого от света звезд крыльца.

Он вошел в дом, приблизился к двери на веранду, услыхал дыхание спящих… Он шел к Артамонову, ему нужен был Артамонов, и больше ни о чем он не думал, ни о каких деньгах…

На затопленной мраком веранде, с задернутыми ситцевыми занавесками от взглядов с улицы, было не распознать, кто из спящих Артамонов, кто Извалов. Не зажигать же огня! И потому убийца дважды поднял и опустил топор…

А потом он поставил его в коридоре, возле двери, как сделавшую свое дело и уже ненужную ему вещь, и, так же крадучись, ступая на носки, чтоб не заскрипели половицы, чтоб не наделать шуму, пошел к выходу, на крыльцо…

Может быть, в дверях, может быть, на крыльце, а может, уже на дворе – он остановился, Он подумал про топор. Сознание его работало затемненно, толчками; он не первый раз убивал людей, но так – все-таки, наверно, впервые. И все же он сообразил, что на топорище могли остаться отпечатки его пальцев, по которым его опознают, которые выдадут его. Он вернулся и взял топор и, наверное, тщательно обтер рукоять, но уже не поставил на прежнее место, а вынес его наружу, с собою, хитро и зло сообразив, что лучше и безопасней и во всех отношениях для него верней и подходяще – подкинуть топор кому-нибудь в дом, в сарай, в огород, в колодец. Топор обязательно станут искать, найдут – и это будет такая улика, от которой защититься – ох, как не просто!.. И подкинуть – тоже, наверное, подумал он, обязательно должен был додумать, если только не держал уже это в голове готовым, обмозговав заранее, – подкинуть надо не в случайный двор, не к бабке Гане, например… Исполнить это надо с расчетом, хитро и тонко, так, чтоб улика эта не выглядела одиноко, а попала бы как звенышко крепкой цепочки… И все тогда пойдет мимо него, никакая милиция, никакие следователи, будь они хоть семи пядей во лбу, не учуют, в чем тут истинное дело…

Городской капитан доискивался, лаял ли в ту ночь, с восьмого на девятое, Пират. Нет, он не лаял. Он и не должен был лаять. Напротив, он радостно, как старому знакомому, другу, вилял хвостом, слыша звук шагов ночного человека, различая во мраке его фигуру, обоняя его запах, почти такой же привычный ему, как запах двора, дома, его хозяев…

Трое солдат-отпускников, звонко топоча подкованными сапогами по железному полу, прошли через тамбур со стороны переходного между вагонами мостика, что-то спросили у Кости, кажется, – далеко ли еще до ресторана. Костя даже не расслышал их вопроса.

Итак, что же получается? А получается то, что если при тщательном осмотре изваловского дома обнаружатся деньги, – теория его верна от первой до последней детали!

Но прежде – прежде надо выяснить еще одну деталь, для большей прочности своих предположений, еще одну и весьма даже существенную «черточку», как именовал такие вещи на своем языке Порфирий Петрович у Достоевского… И уж если и эта черточка окажется той самой, какой рассчитывает видеть ее Костя, то тут уж сомневаться решительно нечего – именно так, как ему открылось, все оно и есть…

Костю почти трясло, и больше всего от нетерпения – немедленно, сию же минуту, приняться за проверку своей версии… Он поглядел на циферблат: боже, еще не проехали даже Джанкой! Еще только через двадцать с лишним часов доберется он до своего города.

Какое же это испытание – так долго ждать!

Глава тридцать девятая

В городе Костя лишь забежал домой помыться и сменить рубашку, и сразу же отправился в Областное Управление милиции.

Через час в Москву по соответствующему адресу пошла телеграмма с просьбой срочно сообщить все имеющиеся сведения о пребывании военнослужащего Петра Ивановича Клушина в рядах Советской Армии в период Великой Отечественной войны.

Костя остался ждать в Управлении.

Предыдущую ночь в вагоне он почти не спал. Теперь усталость смыкала ему веки. До половины второго ночи он боролся со сном, потом прилег возле дежурного на диван, накрылся пиджаком. В пять утра дежурный его разбудил. В руках у него был листок с только что принятой телефонограммой.

Костя жадно схватил листок, побежал по нему глазами: «Петр Иванович Клушин, 1917 года рождения, уроженец деревни Лозня, Витебской области, призванный в армию 24 июня 1941 года…»

Так, дальше… Костины глаза скакали по строчкам… «…Служивший рядовым красноармейцем в воинской части полевая почта номер… имевший награды…»

Ага, вот самое главное! Ну, конечно же, иного он и не ждал: «…в сентябре 1944 года в бою с немецко-фашистскими захватчиками погиб при освобождении польского города Бяла-Подляска и похоронен на центральной площади этого города в братской могиле вместе с другими павшими бойцами…»

Глава сороковая

В Садовое Костя ехал вместе с Чурюмкой. Его он встретил возле автобусной станции, трезвого, в чистой, исправной одежде, но однако имеющего какой-то шалый, совершенно похмельный вид. Чурюмка только что восемь раз подряд поглядел выступления мотоциклистов в балагане на площади, рядом с автобусной станцией, и был до полного кружения головы ошеломлен виденным.

Подпрыгивая на скрипучем автобусном сиденье возле Кости, дыша ему в лицо из щербатого рта махоркой, жестикулируя, он взахлеб делился впечатлениями от мотогонщиков:

– …его фамилие – Миша Косой, годов тридцать на наружность. Так, ничего особого из себя. Чернявый – вроде грузинца или армяна. А она – Ирин… не, как-то по другому… Ирен. Ирен Ких. Это уж я не знаю, какая такая нация – Ирен да еще Ких… Лядащенькая, в кальсончиках в белых, обтяжечкой, задочек на оттопырку, весь виден… И курточка на ней синяя, блескучая. А волосы, должно, покрашенные, в натуре таких не бывает, больно уж светлы, вроде как кудель льняная. Два мотоцикла у них – синий и красный. А где они ездиют – вроде бочки такой здоровенной, шагов шесть напоперек. А зрители сверху смотрят. Они, значит, внизу, а ты с верхнего краю глядишь. Сначала Миша энтот, Косой, изображал. Зашел скрозь дверку унутрь, дверку прикрыл за собой. Кожаное на ём все: сапоги, галифе, куртка, рукавицы… Шлём на голову красный надвинул, ремешки у бороды завязал. И – на мотоцикл. А мотоцикл не про́стый. Такой от его треск, ну – будто как из ружьев палят… И прям с места и на стенку – вж-ж-жж! В первой-то раз у меня сердце так и захолонуло: куды ж ты, думаю, родимец! Упадешь ведь! А он, Миша-то, как прилип к стенке к этой, и ну носиться, и ну носиться… Только успевай за ним глазами мотать! Было́ башку совсем отвертел, ей-бо! А он все кверху, кверху забирает, под самый край, откуда народ глядит. А потом на низ съехал, рукой нам так-то вот исделал – дескать, вот, мол, какой я герой! Тут она в дверку влезла, эта Киха его, в кальсончиках. Тоже шлём нацепила. Ну, думаю себе, баба, кишка послабже, куды ей! По низу только поездиет и конец. А она – на стенку, да как Миша ее этот Косой – под верхний край – р-ры! р-ры! И Миша опять на мотоцикл и с ей вместе по стенке – р-ры! р-ры! Бочка аж вся гудит, шатается, прям разваливается, а они, сволочи, как бесы в аду, знай на́саются, только в глазах мелькают. Дым за ними синий, искры летят, ну, как есть – бесы! Вышел я опосля наружу, хлебнул воздуху – аж качает меня, чисто сам в бочке мотался, ей-бо! И сразу второй билет купил. Думаю – нет, милые, шалишь, я эту механику должон понять. Как это так, чтоб на стенке ездить, а вниз не падать? Я фокусы всякие видывал, и не такие.

– Это не фокус, это – центробежная сила.

– Какая там сила! – замахал руками Чурюмка, несогласный с Костиным объяснением. – Нету там никакой силы! Магнетизьм там и боле ничего. Шины намагниченные – вот они к стенке и прилипают!

Чурюмкиного удивления, восторгов, красочного живописания и тонких проницательных соображений, почему у Миши Косого и Ирен Ких так ловко получается их фокус, хватило почти на всю дорогу до Садового. Когда Чурюмка, не насытившись, пустился рассказывать все виденное им с самого начала уже по третьему разу, Костя не без труда остановил его и переключил на другое – на то, какие новости в Садовом.

– Какие там у нас новости, откуда им быть? Новостей у нас нету, живем так… – сказал Чурюмка скучно, сразу теряя свою словоохотливость. Все интересное помещалось для него за пределами Садового – на станции Поронь, в райцентре, в городе, где и базар многолюдный, и магазины, и трамваи по рельсам бегут, и кино на каждом шагу, и такое чудо, как потрясшие его Миша Косой с Ирен на мотоциклах. В своей же родной деревне он, подобно другим своим односельчанам, не находил ничего интересного, достойного любопытства и разговора, и жизнь там считал сплошною скукою и прозябанием.

– Сад убрали? – спросил Костя, вспомнив про Чурюмкину сторожевую должность.

– Да там и убирать-то почти ничего не остало́сь… Половину, почитай, плодожорка поела, да еще ветром стрясло, так куда знай делось… Чтоб от сада чего иметь – его в порядке держать надо. Огородить. А когда с любого края кто хошь заходи, чего хошь в нем делай – будет разве толк? Я директору сколько разов говорил – собаку бы заиметь, овчарку. «В смете, – говорит, – не предусмотрено, чтоб такой расход прове́сть, так, говорит, охраняй, строгости побольше». А я – что, пес, что ль, чтоб всех воров чуять? Самому, что ль, за штаны кусать? А слов-то да крику не больно нынче боятся…

Автобус трясло, все стекла в нем дребезжали, звенели.

– Зубы вставлять ездил, – помолчав, доложил Косте Чурюмка, объясняя свое присутствие в городе. Это он тоже проговорил как-то уныло, не видя и в этом особого интереса: зубы – не Миша Косой на вертикальной стене в деревянной бочке…

– Ну, вставил? – спросил Костя.

– Да, вставишь! – протянул Чурюмка недовольно, даже с обидой. – Там такая очередяка… На месяц вперед, по записи. Я, говорю, приезжий, с раиону… Ну и что? – говорят. – Кабы заворот кишок ай еще что, срочное, а с этим делом и подождать можно, не помрешь… И вообще, говорят, вам надо по месту жительства. То есть, в раионе, значит. Я говорю – там только из железа делают, а мне желательно костяные, чтоб как свои выглядывали… Да! Вот у нас чего из новостей, – вспомнил он. – Привидению ловют. Только это все, по моему пониманию, пустое дело… Если она – привидения, то как ты ее поймаешь? И не может она убивцем быть. Привидения – это пар, тень, тела не имеет, и, стал быть, убивать она нипочем не может. И вообще, если по-научному, то привидениев совсем нету, так это – одна выдумка, религиозный дурман. Это все наш Евстратов мудрит, да еще этот, что с раиона, старшой твой, Щетинин… Надо ж им как-то свою жалованью оправдывать, вот они работу себе и придумывают… Я, конешно, в милиции не служил, делу этому не обучен, а и то куда как лучше все это понимаю… Который Извалова убил и денежки захапал, – он тута дожидаться не станет. На селе его искать – это, брат, самая никчемное занятие. Что он, дурак, что ль, чтоб на селе болтаться? Он уж давным-давно где ни то совсем в другом месте, где ни то по Владивостоку гуляет… Шесть тыщ – погулять можно!

Размоченный дождями, в лужах и глубоких колеях грейдер чернел, как сажа, прорезая поля в рыжей стерне или зеленеющие короткой изумрудной озимью. Автобус двигался медленно, вперевалку, с натугою одолевая грязь.

– Что это тут у вас – дожди, что ли, долгие шли? – спросил Костя у Чурюмки.

– Залили. Ну, так не лето ведь, осень. Самое законное время дожжа́м… – философически произнес Чурюмка.

Уже проехали Большие Лохмоты. Завиднелась колоколенка садовской церкви. Въезжая проулком в центр села, на обширную площадь, автобус на небольшом подъемчике забуксовал. Водитель переключал шестеренки, давал газу, но грязь засосала автобус прочно.

– Чтой-то, вроде, бегут куда-то? – сказал Чурюмка, припадая к окну.

Действительно, все село было объято каким-то всполохом. Через площадь, на тот край, где стояла сельсоветская изба, торопились люди. Обгоняя взрослых, стайками бежали ребятишки. По проулку, в котором застрял автобус, помогая себе палкой, ковылял восьмидесятипятилетний дед Алтухов. Уже одно это показывало на чрезвычайность события: дед был не ходячий, сил его хватало только на то, чтобы выбраться из хаты да посидеть на завалинке. А тут и он спешил за народом, вопреки своим привычкам не обращая внимания на автобус, на то, кого и с чем он нынче привез.

– Эй, дед! – окликнул Чурюмка, высовываясь в окно. – Кудай-то ты наладился? Чего это стряслось такое – пожар, что ль?

Дед приостановился, взмахнул рукой в том направлении, куда ковылял, прошамкал что-то неразборчивое.

– Чего, чего? – еще дальше, чуть не до пояса, просунулся Чурюмка.

Подслеповатый, уже до пота запарившийся от сделанной сотни шагов дед снова задвигал губами, обнажая беззубые десны, лепесток розового языка.

Автобус дернулся, вылез из колдобины; Чурюмка плюхнулся на сиденье.

– Что он сказал? – спросил Костя нетерпеливо, сам не расслышавший ничего, но уже зараженный общим волнением, с предчувствием, что охвативший деревню всполох имеет причиною не что-либо, а именно изваловское дело.

– Убивца, говорит, поймали… – проговорил Чурюмка обалдело. – Какой Извалова укокошил…

Глава сорок первая

Как все звери, ведущие ночной образ жизни, он спал днем, и этот его звериный сон представлял собою темную, черную бездну, то и дело озаряемую вспышками тревожных пробуждений. Эта чернота и эти вспышки были похожи на черноту и безмолвные мимолетные зарницы предосенних воробьиных ночей, когда спокойную глубину темного неба беспрерывно раскалывают трещины бледных и в своей немоте кажущихся бессмысленными молний. Но вспышки сознания в его дневном сне всякий раз имели особую причину, в них была бдительность привыкшего к вечной настороженности слуха: одна вспышка означала, что где-то рядом, в траве, шмыгнула мышь, другая – что треснула ветка, третья – что слабый порыв ветра, пролетев, шевельнул верхушки деревьев, четвертая – что засохший лист оторвался и легко, нежно задевая за ветки и другие листья, медленно упал на землю… И так весь день, до того часа, пока пребывающий в постоянной тревоге жалкий мозг не приказывал отдохнувшему телу начинать бодрствование, не приказывал приниматься за свои звериные дела.

Нынче он проснулся раньше обычного. Бесконечные шорохи, явственная возня каких-то крохотных существ, то и дело шуршащие звуки осыпающейся земли, – все это раздражало тонкий слух, все отгоняло сон. Некоторое время он продолжал лежать, как спал, на правом боку, с закрытыми глазами, лениво пытаясь догадаться – что это за звуки, от кого они исходят и что может быть там, за спиной, слева, если он повернется и откроет глаза.

В норе стоял густой сумрак, даже мрак; дневной свет слабо просачивался сквозь косматые, облепленные землею хитрые корневые разветвления старого пня, плотно загородившего входное отверстие звериного логова. Но привыкший к ночной жизни слух хорошо разбирался в темноте, был верным помощником зрению, и то, что не в силах были разглядеть глаза, ухо угадывало точно, безошибочно.

Так сейчас, проснувшись, он во тьме, еще с закрытыми глазами, лежа спиною к тому, что издавало неясные шорохи, уже отлично знал, что там творилось: эти мягко шлепающие, шуршащие звуки были бестолковой возней мелких земляных лягушек – серых и желтоватых жаб, почему-то вдруг в огромном количестве набившихся в потайное его жилище, в эту глубокую мрачную нору, когда-то, лет двадцать с лишним тому назад, служившую людям надежным пристанищем, защитой от ветра, снега, дождя – временным жильем в неудобной, полной лишений кочевой военной жизни. От солдатской землянки осталось это подобие пещеры, эта яма – обвалившаяся, с ветхим полусгнившим бревенчатым накатником, каким-то чудом уцелевшим, не разобранным деревенскими жителями на разные хозяйственные нужды. Скорей всего, обвалившись, землянка была заброшена еще в те времена, когда тут бедовал запасный полк, и сами солдаты тогда же, быть может, засыпали землею вход в нее, чтобы не мешалась под ногами, чтобы не проваливаться ночью ненароком в отверстие этого входа.

Снаружи было просто невозможно угадать, что тут нора, – такой густой травяной гривой порос еле приметный земляной бугорок поверх наката, такие славные принялись и произросли на нем березки, вымахавшие за послевоенные годы в три человеческих роста, и, главное, так надежно, отлично, словно бочонок затычкой, заделан был тайный лаз корневыми лапами старого соснового выворотня.

Случилось так, что долгие годы проживший в другой, более удобной норе, он вынужден был недавно покинуть ее, бежать, искать новое убежище. Эту сокровенную пещерку он нашел сразу, ибо она каким-то непостижимым образом была запечатлена в его воображении и смутно, слабо жила там, как бы привидевшись когда-то во сне. И когда он, сторонясь людей, крадучись, в робкий, еще темный рассветный час очутился здесь, вдруг странное, радостное чувство охватило его; в мозгу мелькнуло не то чтобы сознание, а именно как бы неясное воспоминание некогда увиденного сна: «я тут жил, это место мое, и нечего мне искать какое-то другое…»

В этот же рассветный час, в кровь расцарапав брюхо, преодолевая сопротивление рукастых корневых отростков соснового выворотня, сражаясь с ними упрямо и зло, как с живыми, он заполз в темную земляную нору и стал с этого времени в ней существовать, то есть жить все тою же скудной звериной жизнью, однако более деятельной, чем та, которою он жил до сих пор.

Как всякий зверь, он опасался людей, старался с ними не встречаться, но уйти подальше от них, от их жилья, забиться в глубину леса, подобно волку или барсуку, он не мог, потому что кормился возле людей и был бы обречен на голодную погибель, если бы отбился от них. Среди людей было всего лишь одно существо, которого он не боялся и которое, насколько он мог постигнуть своим слабым разумом, не только не было ему враждебным, но еще и любило его…

Все время – и даже во сне – им владело одно-единственное, до крика, до рычанья звериного желание: есть! есть! есть! Не важно – что, но лишь бы жевать, глотать, чавкать, грызть, и лишь бы побольше, лишь бы отяжелело брюхо и утомились крепкие челюсти. Когда-то (это было всего какой-нибудь месяц назад, а ему казалось, что очень давно) тот человек, которого он не боялся, старая, немощная женщина, кормила его жидкой горячей похлебкой, пахучим хлебом, вареной картошкой и еще чем-то, – он уже забыл, – но вот она умерла, и ему пришлось уйти из той норы, где он так долго и беззаботно жил, и самому отыскивать пищу. А это было не только не легко, но и опасно.

Иногда, обычно в минуты пробуждения от сна, ему вспоминались еще какие-то люди, и они, эти люди, сумбурным вихрем проносились в его памяти, но так шибко вспыхивали и угасали их образы, что он не успевал осознать, кто они и при каких обстоятельствах он с ними жил. Одно, что неизменно – не ярко, но постоянно – удерживала память, было старческое, сморщенное, бесконечно доброе, но вместе с тем тревожное лицо той женщины, которая кормила его и оберегала от людей. И еще – ка́к он ее называл… Но это была тайна, об этом никому не следовало знать, как не следовало знать о сокровенной норе и хитро, под сосновым выворотнем, скрытом лазе в нее…

Итак, он проснулся, слушал шорохи и догадывался, что причиною их была возня маленьких жаб. Он повернулся и поглядел – что же все-таки они там делали? Не вдруг разобрал он, чем занимались жабы, но, разглядев, стал с любопытством наблюдать за их возней: они пытались выкарабкаться из ямки – и прыгали, прыгали вверх – настойчиво, не зная устали, срываясь, падая, цепляясь тоненькими передними лапками за малейшие выступы в отвесной стене, за малейшую хворостинку, за кончик хилого корешка, пробившегося из земли наружу. Казалось, конца не будет попыткам жалких тварей выкарабкаться из этой подземной тюрьмы – так, не отдыхая почти, они всё прыгали и прыгали. Вот одна, успешно зацепившись лапками за корешок, примостилась на крошечном выступе, сидела, не шевелясь, видимо обмозговывая следующий скачок, нацеливаясь достигнуть этим скачком какого-то одной ей видимого выступа; она была как неживая, похожая на грязно-желтый комочек глины, и лишь изредка судорожно подергивала длинной задней лапкой, ощупывала местечко понадежней, для того чтобы удобнее, сильнее оттолкнуться при новом прыжке. Кажется, она уже готова была прыгнуть, но в это мгновение одна из сидящих на дне ямы жаб, отчаянно, вся распластавшись, раскорячившись в стремительном броске, взметнулась вверх, ухватилась за сидящую на выступе, – и обе, осыпая за собой землю, плюхнулись снова туда же, откуда с таким усилием только что выбрались – на дно ямки, в шевелящуюся кучу остальных жаб.

Странные звуки, похожие на тихое похрюкиванье, раздались в пещерных потемках: это он засмеялся. Но тут же и замолчал, резко оборвав смех, притих, насторожился; его изощренный слух уловил какие-то подозрительные шумы, где-то вдалеке прозвучавшие голоса. Эти шумы, эти голоса не оставались на месте, а медленно приближались к его жилищу, и чем ближе подходили они, тем яснее становилось, что людей много – не один, не два, а, может быть, пять или даже десять, и что движутся они не кучкой, не вместе, а рассыпавшись цепью, в ряд.

Он испугался, забыл про смешных лягушат; затаив дыхание, съежился в комок, старался втиснуть свое большое тело в тесное углубление, образовавшееся в той стене землянки, прижавшись к которой он обычно спал. Голоса все приближались. Он уже различал отдельные выкрики, смех, треск валежника под ногами; вот кто-то свистнул пронзительно, кто-то тяжело затопал, побежал, кто-то споткнулся, упал, сердито выругался. Все это было страшно, в каждом звуке таилась опасность, но страшнее всего было то, что, как он понял, люди эти не просто шли по какому-то своему делу, не просто случайно, мимоходом оказались в этом месте, как случайно тут не раз проходили узенькой тропочкой по-над берегом то ребятишки с удочками, то женщины с грибными кошелками, то навьюченные рюкзаками горластые туристы… Люди, приближавшиеся к потаенному месту, искали кого-то, шарили в кустах, в ямах, в буераках.

Кого же они искали?

Всякий зверь, учуяв охотника, понимает так, что охотник ищет именно его. Точно так поиски приближающихся людей поняло и это забившееся в яму существо. Да и как же иначе было понимать то, что происходило там – на поверхности земли, в лесу? Ведь люди-то уже ходили возле самой норы, и их разговоры, выкрики и отдельные замечания были недвусмысленны. Один кричал: «Эй, Петро, гляди, какая ямища!» Другой: «Ну-ка, друг, подсоби вот эту кореняку сдвинуть, вроде бы под ней лаз какой-то…» И третий, и четвертый, и пятый – все искали, лазили по бесчисленным щелям, углублениям и ямам, громко, весело переговариваясь между собой, перекликаясь голосами и свистом, пока кто-то, видимо, их старшой, не сказал: «Ну, шабаш, ребята, перекурим…»

И тогда голоса несколько удалились и шум поутих. Но тот, хоронящийся в пещерке, продолжал лежать, скорчившись в самой неудобной позе, крепко сжав челюсти, почти не дыша, слушая гулкие толчки своего сердца и ни на минуту не прекращавшуюся возню лягушат. Он плотно втиснулся в углубление, но этого ему показалось мало, и он подгреб к себе землю, засыпал ею себя, и так пролежал в неподвижности весь остаток дня, до тех пор, пока, наконец, окончательно смолкли голоса.

Но люди не ушли. Он догадывался об этом по фырканью бродящей где-то возле лошади, по красноватым отсветам огня, проникавшим в пещеру через заткнутое пнем отверстие. Там, на поверхности, горел костер, а люди устраивались спать.

Еще сколько-то выждав, пока твердо не убедился в том, что все заснули, что теперь – можно, он с величайшей осторожностью втянул выворотень в пещеру и вылез наружу. Да, все было так, как он и воображал. Розовая от костра, на черном фоне леса бродила лошадь. В наскоро построенном шалаше раздавался заливистый храп. Срубленное дерево лежало поперек тропы, по которой он привык ходить, пробираясь ночами к селу, и дальше другое виднелось, и третье…

Аккуратно заткнув выворотнем яму, он отправился не по привычной своей дороге вдоль берега, а взял лесной целиною, прямо в гору, но, сделав несколько шагов, снова остановился, замер: где-то совсем рядом послышались негромкие голоса. Красноватая искорка сверкнула сквозь кусты, сверкнула и погасла, и снова затем сверкнула. Там кто-то, видимо, курил, сплевывая смачно, и голос негромкий журчал, струился неторопливо… И то, что люди сегодня днем обшаривали лес, и то, что они не ушли и одни заснули, расположившись в шалаше у костра, а другие, сидя в этот поздний час неподалеку от его норы, разговаривали приглушенными голосами, опять-таки означало, что люди эти – охотники, выслеживающие и подкарауливающие его… И охота началась не нынче, а еще тою ночью, когда в пустом доме (он отлично знал, что дом пуст) его хотели поймать, да и поймали бы, не рванись он вовремя, не свали с ног того страшного человека, который непонятно как возник из кромешной тьмы и чем-то так неожиданно загремел и крикнул «стой!»…

Сколько дней он провел тут, в лесной норе? Двадцать? Тридцать? Он не считал. Ему трудно было считать, что-то все путалось в голове, да у него и мыслей таких не возникало – чтобы считать. Зачем? От этого сыт не станешь, счетом брюхо не набьешь. Его дело было – днем спать, а ночью промышлять жратву. Жратва находилась всюду, да только ее надо было уметь взять, – ее охраняли то запертые на тяжелые железные задвижки двери, то злые, похожие на волков, собаки. Приходилось искать, где не заперто, где не держали собак. Люди цепко берегли свое добро, усердно охраняли его. Редко-редко где удавалось поживиться, сожрать какой-нибудь сытный кусок, вот как намедни жареную щуку, из-за которой он тоже едва не попался… А тут осень, считай, уже подошла, ночами делалось прохладно, надо было промыслить кой-какую одежонку… Легко ли? Ох, трудно!

Крадучись, пробирался он целиной, без тропы; спасибо, теперь был обут, а то – беда, все ноги покалечил бы: экая дичь, экая заросль, острые торчки пеньков от молодых, срезанных бобрами осинок, колючие, цепкие ветки валежника…

Так добрался он почти до самого перелаза в изваловском саду, одолевая гору наискосок; но вдруг, каких-нибудь десяти шагов не дойдя до поломанного плетня, снова почуял присутствие людей, – снова осторожные, приглушенные голоса, снова тлеющие искорки папирос… Пришлось взять круто в сторону, обогнуть изваловскую усадьбу. В тени церковной ограды пробрался он к узенькому проулочку и шмыгнул в него. Тут с обеих сторон стояли плетни, место было глухое, пустынное. Но не успел он и наполовину пройти проулок, как впереди, в глубине проулка, раздался смех, послышались восклицания, шарканье шагов, и чей-то строгий голос сказал: «А ну, потише, ребята, без галдежа! Этак мы его спугнем…»

Ни секунды не раздумывая, перемахнул он через плетень и, упав в бурьян, затаился. Мимо прошли трое, протопали молча, настороженно, не с добром; в их молчании, в их тяжелой поступи, в их скрытности он снова учуял охотников, выслеживающих его, и тут мелькнула мысль: нет, никак нельзя больше оставаться в этих местах, надо уходить дальше, глубже в лес… «А как кормиться? – спросил он сам себя. – Да как? Уж как никак, видно, абы в тайности, абы не зацапали…»

Ему стало страшно, и навернулась слеза. Но, слава богу, еще и слеза не успела запутаться в бороде, как снова смешались мысли, словно обезумевшие овцы, стали метаться туда-сюда, и среди, беспорядочного множества их одна выделилась, заверховодила надо всеми: жрать! жрать!

В конце проулка ютился ничтожный домишко, с полуразвалившимся крыльцом, с глиняной макитрой вместо трубы на крыше. Черной дырой зияла настежь распахнутая дверь.

С минуту он стоял, чутко, цепко ловя звериным слухом тишину, по самым ничтожным, неприметным шорохам угадывая, что происходит в жалком человеческом жилище. Там въедливо, длинными очередями, сверлил невидимый сверчок и клокотал храпом тяжело, беспробудно спящий человек. В сенях ворочался, шебаршил мышонок: что-то промышлял по своим мышиным закоулкам – в тряпье, в соломе, в мусоре домашнего хозяйства… Все было спокойно, все располагало к тому, чтобы потихоньку войти и взять то, что требовалось. Еда была первейшим требованием, а затем – одежа, именно – штаны, потому что подштаники уже слабо защищали от осенней свежести, а ведь вот-вот прольются дожди – слишком долго стоит сушь, кончаться ей, не миновать.

В сенцах, конечно, ничего подходящего для грабежа не оказалось: лишь тыква, которую брать не следовало, чтоб не отягощаться излишне, – эта овощь в изобилии росла на любом огороде. Но зато нашлась другая дельная вещь – топор; и он был отложен в сторону, прислонен к двери, чтоб не запамятовать, прихватить с собою, уходя в лес.

Теперь надлежало идти в избу. Мышонок затих, притаился, видимо испуганный шагами пришельца, и сверчок умолк, прекратил свое сверление; стал слышен только храп, и в наступившей полной тишине определилось ясно, что храпящий человек был в избе единственным жителем: никакого постороннего дыхания не слышалось. Спящий же продолжал клокотать носом и горлом, не прерывая храпа, почивал спокойно.

Ступив в жилое помещение через распахнутую дверь, ночной пришелец огляделся и приметил привычными к темноте глазами стоящую в дальнем углу кровать и темную массу развалившегося на ней человека. Он лежал как-то странно: одетый, с руками, разметанными врозь, с головой, запрокинутой куда-то вбок, за подушку; одна нога, обутая в сапог, была на кровати, другая – деревяшка – свешивалась на пол. И по тому, как он лежал, и по душному, острому, скверному запаху, тяжело, плотно, несмотря на широко, во весь проем открытые двери, стоявшему в жилище, легко угадывалось, что спящий пьян вдребезги и что, как тут ни шуми, ему все равно не проснуться.

Догадавшись обо всем этом, пришедший перестал интересоваться человеком и приступил к своему воровскому делу. Нынче ему повезло, еда нашлась сразу, на столе: чуть початая буханка хлеба, несколько больших желтых огурцов, еще не распечатанная пачка соли, газетный фунтик с пряно, раздражающе пахнущей хамсой. Тут же, на столе, стояли опорожненная наполовину водочная бутылка с бумажной затычкой и старая клеенчатая базарная сумка, в которой все это находящееся на столе добро и было, видимо, принесено в дом.

Как ни одолевал голод, как ни хотелось здесь же, не отходя от стола, нажраться, – духовитая хамса особенно возбуждала желание, – он нашел в себе силы повременить с насыщением: память о недавней Сигизмундовой щуке удержала его. Он потихоньку сложил харчи со стола в сумку и, подумав немного, сунул туда же и бутылку. Все это добро он вынес в сени и поставил возле двери, к топору, а затем вернулся, чтобы пошарить в сундуке, который стоял в головах кровати – в месте самом неудобном и опасном, возле спящего хозяина.

Он не знал, заперт ли сундук, и, если заперт – как ему тогда поступить. Однако везение продолжалось: крышка сундука приподнялась свободно и даже не скрипнула. Под ней лежало то, что было нужнее всего: штаны, отличные, сшитые из тяжелой, плотной суконной материи штаны-галифе. Это особенно обрадовало грабителя, он даже притопнул от удовольствия и не стал больше копаться в ворохе наваленного в сундуке тряпья, сунул штаны за пазуху и повернул назад. В последний момент внимание его привлек странный темный предмет – на табуретке в углу. Сначала он принял этот предмет за ведро, – густая темнота мешала разглядеть как следует, что это. Когда же глаз пригляделся и различил на предмете в два ряда посаженные по бокам круглые белые пуговки, стало ясно, что это – гармонь. Он чуть не вскрикнул от радости и, забыв про осторожность, стремительно кинулся в угол, схватил гармошку, грубо, порывисто; мехи ее разошлись, и она издала рычащий стон. Грабитель замер, звук показался ему обвальным грохотом рухнувшего потолка – так неожиданно громко раздался он в тишине окружающего ночного мира… Пьяный хозяин и не пошевелился даже, только судорожно, со всхлипом, всхрапнул и умолк, зажевал, зашлепал во сне губами.

Подождав немного и успокоившись, убедившись в том, что хозяин не проснулся, грабитель быстро, бесшумно вышел из комнаты; крепко зажав под мышкой гармонь, он прихватил приготовленные у порога сумку с харчами и топор, шмыгнул в проулок, перелез через плетень и садами, огородами, заросшими полынью пустырями шибко пошел по направлению к лесу. Как и давеча, пробираясь в село, он старался избегать дорог и тропинок, огибал их, плутал по чьим-то усадьбам, спотыкаясь о комья вскопанной земли, путаясь ногами в картофельной ботве, в длинных плетях еще не убранных тыкв. Временами его чуяли собаки и долго, заливисто брехали вслед, и, хотя ночь была облачная и все было окутано непроницаемой чернотой, он бежал по огородам пригибаясь, словно кто-то мог его увидеть…

Наконец он достиг леса и только тут осмелился немножко отдохнуть. Обильный пот тек по лицу, спина взмокла, отсырели, противно повизгивали ноги в резиновых сапогах. Чуть отдышавшись, он пошел дальше. Куда? Он еще хорошенько не знал, ноги его несли сами, не спрашиваясь у головы, как, наверно, они несут волка, кабана или иного зверя, повинуясь не приказанию мозга, а слепому чувству, которое их никогда не подводит.

Так-то ноги и привели этого чудного человека в обширные моховые болота, называемые Гнилушами, так-то и сигали они сами собой с кочки на кочку по трясине, иногда проваливаясь в вонючую жижу, иногда цепляясь за невидимые корневища травы или деревца, пока не сказали: «шабаш!» И тут этот темный, смутный человек рухнул на мягкое, сухое ложе – на кучу плотно слежавшегося камыша, одеревеневшей, высохшей тины и другого болотного хобо́тья, наслаивавшегося год за годом – частью прибитого к ольховым коблам весенними половодьями, а частью произросшего на месте, здесь, и здесь же умершего.

И только тут, очутившись в таком диком и для него безопасном месте, он вынул из кошелки хлеб, огурцы и хамсу и стал их пожирать. Насколько тихо, бесшумно умел он передвигаться по земле, настолько звучно он ел – чавкал, хрустел огурцом, сосал хамсиную соленость, бурно глотал. Подобно животным, он не испытывал удовольствия от еды, а лишь просто-напросто набивал брюхо, ждал, когда оно затяжелеет, и это означало бы, что он наелся до сытости и больше есть не надо. Отвалившись от еды, он вспомнил про бутылку и хлебнул из нее. Его обожгло. Он испугался, но ожог прошел быстро, по телу разлилась теплота. Тогда он хлебнул еще разок и еще. Питье уже не обжигало, зато в груди и в кишках делалось все горячей, и приятная эта теплота была восхитительна. И он помаленьку, глоток за глотком, высосал из бутылки все, что в ней оставалось.

За едою и питьем он совершенно позабыл про гармонь, и только когда потянуло ко сну, он, ощупывая руками кучу хоботья, чтобы лечь половчей, нечаянно наткнулся на ее холодные круглые пуговки, схватил ее и, как-то совсем не соображая, что делает, плавно развел мехи. Гармонь легко, ласково рявкнула, как бы поощряя его, и он еще раз сомкнул и развел мехи и вдруг замер, пораженный смутным воспоминанием, похожим на то, каким было недавнее воспоминание о покинутых солдатских землянках, о лице старой женщины и других человеческих лицах, туманно запечатлевшихся в нетвердой памяти… И пальцы увереннее, разумнее побежали по белым пуговкам и сами нашли те, какие были нужны, нажали на них одновременно, руки растянули мехи – и получилось не просто рычание, а как бы пение голосов, подобие музыки. И он несколько раз, хрюкая от радости, сжал и растянул гармонь, и вышло то самое «дри-та-ту, дри-та-ту», что разнеслось в ночной тишине далеко по лесу и с удивлением было услышано кое-кем – в селе и на берегу, возле оздоровительной базы.

Но вскоре его сморил сон и он повалился на бок, и так заснул, с гармонью в руках, позабыв не только про штаны и про кошелку с едой, но даже и про то, где он, что с ним и как завтра дальше образуется его дикая жизнь…

Она плохо образовалась. Еще на темной утренней заре полил дождь. С тяжкой от вина головой пробудился чудной человек, пробудился не потому, что выспался, а потому, что дождь был холодный и озябла голова. Тело и ноги были защищены плащом и сапогами, они не чуяли дождя, голова же оставалась открытой, и косматые волосы не уберегли ее от тяжелых ударов крупных дождевых капель. Он поднялся, сел и огляделся. Поросшая ольховыми кустами, расстилалась перед ним унылая поляна. Место, на котором он находился, несколько возвышалось над болотом, невдалеке торчали большие ольховые коблы. Как голо, как неприютно показалось здесь после сухой, обжитой лесной норы с веселыми, смешными лягушатами!

В кошелку налилась дождевая вода, остаток хлеба размок, превратился в липкое месиво, серебристые хамсички плавали в клеенчатой сумке, как живые. Блестела обмытая дождем гармонь, но что за жалкий вид был у нее! При бледном свете ненастного утра стало видно, что она – старая, потрепанная, со множеством заплаток на мехах… Часть из них отклеилась под дождем, обнажились рваные места, и, когда огорченный, недоумевающий человек попробовал раздвинуть мехи, то вместо рычания раздался простуженный свист и больше ничего.

Он отложил гармонь в сторону и поел все хлебное месиво и всю хамсу. Из еды оставался только один желтый, похожий на мелкую дыню огурец. Он не стал его есть, приберег.

Надо было подумать о жилище. Человек поднялся, взял топор и хотел уже было идти в лес, чтобы нарубить хворосту для шалаша, как вдруг на том месте, где он лежал, где еще оставалась вмятина от его тела, увидел штаны! Напившись ночью водки, он так и не успел надеть их, сунул под себя и забыл, а теперь вдруг увидел и, преисполненный радости, натянул на свои мокрые, озябшие ноги. Штаны были с широкими пузырями – галифе, с красным кавалерийским кантом, очень нарядны. Но главное было, конечно, не то, что они красивы, – в них сразу сделалось тепло. Человек снова издал какое-то хрюканье или клекот и, прыгая по кочкам, пошел за хворостом, нарубил его, перетаскал к старой ольхе и там, в ее кобле, устроил себе нору.

А дождь лил и лил, и конца ему не виделось. Он шел ровный, спорый, не усиливаясь и не ослабевая. Как ни старался человек, устраивая себе логово, как ни наваливал на крышу камыш и хобо́тье – крыша все равно протекала. К вечеру он вымок до нитки, озяб. Кроме того, захотелось есть, а еды не было: огурец и какие-то остатки хлебного месива он съел еще днем, отдыхая от работы. И всю ночь он промучился от голода и стужи, а утром побрел на болото, вырвал из вонючей грязи какие-то корни и, обмыв их от земли и посолив мокрой солью из пачки, попробовал есть. Корни оказались сладковато-горькие, но мягкие, и жевать их было легко. И он наелся этими корнями и, сжавшись в комок, не сразу, а все же заснул.

Удивительно страшные сны ему привиделись. Он и раньше часто видел сны, но они не запоминались и не мешали спать, а тут он несколько раз просыпался от боли: во сне его мучили, били, резали ножом, глубоко, по самый черенок вонзая его в живот…

Окончательно проснулся он, когда уже было светло, проснулся опять-таки от нестерпимой рези в животе. Да что-то и с головою сделалось – она горела, в висках стучали цепами, во рту жгла горечь. Его вырвало.

И так начались страшные дни и ночи беспрерывного дождя и болезни. Ужасны были эти дни, а уж ночи!.. Из черного, шипящего от дождя мрака выползали, вились кольцами неведомые чудовища – огромные, с хорошее дерево ростом, они ходили, шлепали по болоту склизкими хвостами, обгрызали макушки старых ольх, топали толстыми ногами, грозя задавить…

А то еще хуже: страшные мужики бежали в пудовых железных сапогах, непрерывной вереницей бежали через него, норовя наступить на самый вздох, под грудь, да и наступали, и было больно и тяжко…

И так все ночи… все ночи как есть! А гармонь была брошена и вся раскисла, расклеилась, только одни черные планки с белыми пуговками остались, а то все пропало от мокроты.

Глава сорок вторая

Но вот дожди кончились. Ночью во все блюдце засветила луна, и утро засияло непривычно розовое, тихое, ясное. Над болотом белой стеной качался густой пар, от солнца, поднявшегося над мокрым лесом, пошла драгоценная теплота. Но рези в животе не прекращались, одолевал понос, и мучил голод. Самое же главное было то, что ослабели ноги и руки и приходилось беспомощно лежать и дожидаться голодной смерти.

Когда солнце стало над головой и маленько обсохли травы, человек с невероятными усилиями вылез из-под кобла, из норы, и ползком дотащился до того бугорка, на котором провел первую ночь. Тут уже было совсем сухо. Он повалился на кучу полусгнившего теплого камыша и, сам не заметив как, заснул в первый раз за все дожди спокойно и глубоко. И спал так крепко, что, вопреки своей многолетней привычке и умению просыпаться даже при чуть слышимых шорохах, – на этот раз не проснулся, когда, ничего не подозревая и не таясь, с треском подминая кусты и тяжко прыгая, топая по кочкам, прямехонько на него вышел лесник Жорка, кратчайшим путем пробиравшийся из Садового в Лохмоты к своей разлюбезной.

Постояв над спящим в удивлении и нерешительности с минуту, пристально разглядев его, Жорка вдруг сообразил, что́ это за зверь, с маху, всей своей шестипудовой тяжестью упал на него, и так быстро и хорошо обратал его руки ремнем, что тот и очухаться путем не успел. Затем Жорка подобрал валявшийся возле спящего человека топор, завернул его в газету, а человеку велел встать на ноги и идти. Диковинный мужик с трудом поднялся и, шатаясь на слабых ногах, послушно пошел, видимо, сообразив, что при его теперешних силах сопротивление бессмысленно.

Кое-как, с великим трудом выбравшись из болота, Жорка и пойманный им дикий человек немного посидели, отдохнули. Тут лесник вздумал поговорить со своим пленником.

– Что ты за человек? – спросил он. – Откудова ты взялся?

Задав такой вопрос, Жорка вовсе даже и не ожидал ответа – до того звероподобен был тот, кого он спрашивал. Но человек ответил, нехорошо, гугняво выговаривая слова, и из невнятного его ответа лесник ничего не разобрал. В ту же минуту заросшее лицо человека исказилось страдальческой судорогою и он со стоном повалился наземь, корчась и прижимая к животу связанные руки. И по тому, как он корчился и хватался за живот, Жорка догадался, что его одолевает болезнь.

– Понос, что ли? – спросил он.

– Гу́ки… азижи́… – подымаясь, простонал человек. – Гу́ки…

– А, руки! – сообразил лесник. – Ну что ж, это можно… Вояка из тебя, видать по твоему положению, никакой… Тебе – что? На двор, что ли, сходить?

Человек кивнул косматой головой и сказал: «А до́р».

– Ну гляди, – развязывая ремень, пригрозил на всякий случай Жорка. – Побежишь – стрелять буду.

И он внушительно похлопал рукой по обтерханной полевой сумке, болтавшейся на боку, давая понять, что там у него есть пистолет или другое какое оружие, которое он может, в случае чего, применить. Пленник испуганно поглядел на лесника, поспешно расстегнул кавалерийские штаны, ушел за куст и там справил свою болезненную нужду, после чего, повинуясь Жорке, снова побрел по тропинке, ведущей в село.

Вскоре им попались навстречу ребятишки. Они шли с мешком – собирать желуди для свиней, но, увидев пойманное чудовище, позабыли про дело и побежали следом. Затем к шествию присоединились какие-то женщины, возвращавшиеся из магазина в лесной поселок, затем совхозные лесорубы, Сигизмунд с Ермолаем и Дуськой, – словом, при входе в село Жорка и его полонянин были окружены уже довольно многолюдной толпой, изумленно и злобно разглядывавшей дикого человека, как все решили, убийцу учителя Извалова. Ермолай, сразу признавший свои сапоги на нем, кинулся было их отнимать, остервенело закричал на человека, велел разуваться, но Жорка не дал, сказав, что все это разберет милиция, а пока ничего трогать нельзя, не положено.

Пойманного привели к сельсовету и там посадили на бревна, предназначавшиеся для ремонта крыльца и привезенные еще весной, так что теперь сквозь них росла трава и лопухи и кора была ободрана от долгого людского сидения. Топор, завернутый в газету, Жорка держал в руках и не отдавал никому до прихода милиции.

Весть о поимке убийцы разнеслась с быстротой невероятной, и всё новые и новые люди, бросая дела, бежали к сельсовету поглядеть на дикого мужика. С минуты на минуту ожидали Максима Петровича и Евстратова, а пока что стояли и дивились: что же это за человек и какими путями попал он в Садовое. Ему пытались задавать вопросы, но он, видимо привыкший к одиночеству, ошалел от многолюдства, сидел молча, и только слабая, не то застенчивая, не то идиотская улыбка временами, запутавшись во всклокоченной бороде, мелькала на его припухшем, по-детски округлом лице.

– Понял? – обращаясь к Сигизмунду, сказал Калтырин. – Это еще, брат, мы с тобой дешево отделались, ведь кокнул бы да и го́ди… Зверюга!

Сигизмунд вздрогнул. «Эти проклятые дожди, эта тоска одиночества, длинных осенних ночей, – подумал он, – бессонница вместо отдыха… Со мной что-то неладное делается, надо бежать с этой оздоровительной базы… Черт знает какие мысли приходят!»

Все новые и новые люди подходили, молча разглядывали чудного человека, шепотом переговаривались, гадали – кто б это мог быть? – и, конечно, терялись в догадках. Между тем он сидел на бревнышке смирно, опустив на грудь свою косматую голову, изредка взглядывая на окружавших его людей – робко, растерянно, жалко, кривясь идиотской улыбкой; раза два гримаса боли меняла это его неопределенное выражение лица, и тогда он что-то мычал, обращаясь к Жорке, что-то похожее на «а-ве́-ту» – что, как понимал Жорка, означало «до ветру». «Эк тебя несет!» – качал головой лесник и махал рукой: давай, мол, следуй за мной! – и вел его за угол сельсоветской избы в деревянный покосившийся скворешник, где неизвестный стонал, мучаясь от рези в животе, и выходил оттуда еще более побледневший, качаясь, еле держась на длинных, нескладных ногах.

И как-то так получилось, что вездесущая тетя Паня, всегда ухитрявшаяся первой появляться на месте любого происшествия, на этот раз опоздала. Она прибежала, запыхавшаяся, уже тогда, когда все вдоволь насмотрелись на лесное чудище и когда вдалеке показались Максим Петрович и Евстратов. Растолкав народ, тетя Паня протиснулась к самым бревнам и несколько минут, не говоря ни слова, пристально всматривалась в лицо незнакомца. Наконец что-то вроде удивленного восклицания – «ах-и!» – негромко вырвалось у нее, она хлопнула руками по своим широченным бедрам и приглушенным голосом, в котором одновременно звучали и недоумение, и страх, и сильнейшее любопытство, сказала:

– Да не то – Ванькя?!

И тогда, к неописуемому удивлению всей толпы, косматое чудовище улыбнулось как-то виновато, совершенно уже по-детски и невнятно прогугнявило:

– Я, тёт-а́на..

– Ды госспыди! – завопила в голос тетя Паня. – Ды где ж тебя, родимца психованного, носило?

– Что за Ванька? Это какой же Ванька? – послышались вопросы. И уже не диковинный человек, а тетя Паня стала центром внимания, все глаза устремились на нее, и она, поворачиваясь во все стороны, не успевала отвечать или, верней сказать, отвечала всем сразу:

– Ды – какой-какой! Ды покойницы бабки Гани – вот какой! Ванькя Голубятников, да-а… Как, стал быть, в сорок во втором ушел на войну – так и не возвернулся, думали, убили ай что… А он – во́т он! Ты иде ж обитался-то, шелапут? – спросила она косматого. – Иде ж ты отсиживался, шут волохатый?

– Да де́… у бо́-ови.. – промямлил тот. – А потойку́…

– На потолку, говорит, в борове, – перевела тетя Паня. – Вот, товарищ начальник, – обернулась она к подошедшему Максиму Петровичу, – энтот самый, за каким мы с вами надысь ночью гонялись… Ванька Голубятников, сельский наш… С сорок со второго года в борове на потолку отсиживался! Ах-и, головка горькая! И мальчонка-то, помню, был глупо́й, а теперь и вовсе – дурак дураком, ей-правушки!

«Он, он!» – подумал Максим Петрович, вглядываясь в крошечное круглое личико великана, в его по-детски пуговичный носик, в дремучие клочья волос, в которых сухие листочки запутались, и паутинные нитки, и сухие стебли травы. Казалось, что в этаких дебрях, чего доброго, и жуки, и козявки затаились, лесная мышь гнездо свила… «Неужели это и есть убийца Извалова? – мелькнула мысль. – Но зачем такому деньги и как он о них узнал?»

В ту же секунду смертельный испуг перекривил лицо пойманного человека, глаза выкатились, остекленели, дико устремились куда-то, мимо Максима Петровича, словно за спиною Щетинина и находилось то самое, что было причиной испуга. Максим Петрович оглянулся: там стоял Евстратов в милицейской форме, тоже, как и тетя Паня, пристально, в упор, разглядывая пойманного человека. Похоже было на то, что и Евстратову что-то знакомое показалось в его чертах.

Молчаливый поединок двух взглядов оказался не по силам косматому: черными, коростовыми руками закрыл он свое лицо, и все услышали какой-то странный, тонкий звук, похожий на писк, на детский плач… Это было невероятно, но тонкий звук повторился и, вдруг перейдя в басовитый вой, потряс большое, несуразное тело человека.

Тогда Евстратов вспомнил, усмехнулся и сказал:

– Что, Иван Голубятников, признаёшь?

Глава сорок третья

Летом памятного тысяча девятьсот сорок второго года, когда фронт приблизился к Садовому настолько, что в знойной полуденной тишине отчетливо было слышно грозное рычание войны и в небе по ночам – вдалеке, над железной дорогой, – омерзительным, мертвецким светом мерцали немецкие осветительные ракеты, ранним, еще прохладным утром второго июля по желтым глинистым буграм к дороге, ведущей в райцентр, шагали человек двадцать молодых ребят. Они все были очень юные, почти мальчики, еще путем не забывшие про ребячьи игры, еще хорошенько не понимавшие, что с ними случится в скором времени там, впереди. Один шел, все время толкая носком сапога камушек, норовя наподдать его так, чтобы он, пролетев, опустился бы обязательно на дорогу; другой с увлечением грыз каленые подсолнухи, третий лениво и не очень умело пиликал на гармошке вековечное деревенское «дри-та-ту», – и четвертый, и пятый, и двадцатый… Словом, ничто в их поведении не говорило о том, что через самое короткое время они воочию увидят войну, станут бойцами, получат обмундирование, казенные солдатские харчи, оружие… Последнее казалось им особенно привлекательным, захватывающе-интересным. Да, впрочем, и все остальное – фронт, бои – представлялось в их воображении скорее занимательным, чем страшным.

Километра три-четыре за ними семенили их матери; задыхаясь от жалостливых слез и от шибкого, размашистого шага своих сынов, они молча бежали по дорожной обочине, каждая норовя время от времени прилепиться поближе к детищу, чтобы лишний раз поглядеть на него, своей рукой потрогать его руку, шепнуть слова материнских напутствий и благословений.

Среди этих молодых людей находились будущий участковый уполномоченный Евстратов и будущий дикий человек Иван Голубятников. Евстратов был тот, что сосредоточенно гнал камушек, Голубятников – тот, что пиликал на гармошке.

Случилось так, что в районе их сразу же разделили: меньшую часть – шоферов и трактористов – посадили на машину и увезли на станцию, чтобы еще куда-то ехать, а бо́льшую, продержав дня два в райцентре и присоединив к ним еще человек триста, из которых много было пожилых, болтавшихся, как и они, на площади и военкоматовском дворе, под командой хмурого пожилого капитана пешим строем отправили бог весть куда. «В запасный полк», – сердито сказал капитан, когда кто-то из ребят полюбопытствовал, куда их ведут.

Война перетасовала на земельном пространстве всех людей; человек, покинувший свой родной дом, все время сказывался в местах незнакомых, но иногда случалось, что в непрерывном своем военном движении он вдруг с удивлением замечал, что месит ногами родную черноземную грязь, узнавал знакомые перелески и овражки и, наконец, свою родную деревню…

Триста человек, отправленных пешим строем из района, шагали по местам для них чужим, увиденным ими впервые, но двадцать садовских ребят сразу учуяли, что ведут их по направлению к только что покинутому ими дому. Действительно, их провели через все Садовое к речным лесистым холмам и там, обмундировав в довольно ветхую, бывшую в употреблении одежу, велели копать землянки, рубить подходящие деревья и устраивать помещения – как для себя и для начальства, так и для всяких служебных надобностей.

И вот они зажили на этом месте; пришлые, – радуясь тому, что это все ж таки хоть и плохо, да не война, а местные, в числе которых был и Иван, – тому, что родительские избы находились под боком и можно было иной раз словчить и переночевать не в сырой, смрадной землянке, а на жаркой, милой, с детства знакомой печке…

В течение лета и осени сюда приходило множество таких же, как и они, и не только молодых ребят, но и пожилых людей. С ними производили воинские учения; кто дольше тут оставался, кто меньше – однако всех помаленьку отправляли на фронт. В октябре дошла очередь и до Евстратова с Голубятниковым. Их переодели во все новое, выдали винтовки и увезли на станцию Поронь для дальнейшего следования.

К тому времени линия фронта установилась неподвижно возле областного города, и ехать пришлось недолго. Уже завиднелись черные столбы дыма над горящим разрушенным городом, когда на поезд, в котором ехали новобранцы, напали немецкие «юнкерсы». Начальство дало команду прыгать из вагонов и бежать подальше от насыпи, и все попрыгали и побежали. Вместе со всеми прыгнул и побежал Иван. Ничего не помня от страха, он бежал и бежал, а когда спохватился, то оказалось, что забежал так далеко, что уже ни города, ни железной дороги не было видно, и только лишь в той стороне, где они находились, все ухало и ухало что-то, и треск какой-то стоял, словно на морозе отрывали доску от забора…

«Что ж теперь делать? – подумал Иван. – Страшно ведь идти туда…» Мелькнула мысль – податься домой, но он вспомнил, что за дезертирство в военное время – верный расстрел. Выходило, что хоть вперед, хоть назад – все плохо, все – смерть…

А между тем сумерки сгустились, за ними осенняя ночь потянулась без конца, без краю… Кругом шумел лес, было жутко. Какое-то время Иван пребывал в нерешительности и даже шагов сто прошел туда, откуда слышались приглушенные расстоянием паровозные гудки; но вдруг остановился и, пробормотав: «А може, ничего не будя?» – бросил в кусты винтовку и повернул назад, в родные края.

Все это он рассказывал бессвязно, часто говоря «абы́й», что означало в тети Панином переводе «забыл». Видимо, в голове жалкого человека путались мысли, неясные воспоминания о том, что произошло на самом деле, причудливым образом перемешивались с увиденными снами, большей частью – страшными и бредовыми. На чей-то вопрос – как же он добрался до дома и его никто в прифронтовой местности не задержал, – он ответил: «А пу-и», то есть – на пузе. И было ли это правдой или когда-то привидевшимся сном, но только из рассказа его выходило, что в трудном своем и опасном пути от того места, где он очутился после бомбежки, и до материной хаты он днями затаивался, как зверь, где-нибудь в канаве, ямке, густой чаще кустов, а ночами не шел, боясь, что его заметят, а двигался ползком. Сколько времени продолжалось это его путешествие, он не помнил, но только долго, чуть ли не до самого снега. Когда он наконец постучался в дверь своей избы, мать ахнула, заплакала; причитая над ним, как над покойником, она сперва схоронила его в подполье, и он там обитал несколько дней, а она тем временем ночами ходила по селу, воровала кирпичи и помаленьку пристраивала на чердаке к печному борову ложную стенку, кирпичный карман, где он потом и пролежал без малого двадцать четыре года, лишь по ночам выползая наружу – в избу и во двор, чтобы немножко размяться, расправить занемевшие от долгого лежанья руки и ноги. Бабка Ганя носила ему на чердак пищу и убирала за ним, рассказывала про жизнь. Однажды она сказала, что с немцем замирились, что наши одержали верх, и тут он понял, что раз так, то сидеть ему в борове и сидеть вечно.

Так он и сидел долгие годы, пока не случилась та беда, которая выгнала его наружу: померла мать. И как-то так по его словам страшно, нехорошо выходило, что беда не столько в том была, что не стало у него единственного близкого, родного человека, а в том, что некому ему стало «кушать носить», – «ку́ха аси́», – глупо улыбаясь, промычал он.

А потом другая беда пришла за первой: какие-то тетки, не знамо зачем, пришли в избу, переночевали и ушли, захватив с собою сундучок, в котором была вся одежа, – и он остался, как был, в одних заношенных, еще солдатских времен, штанах да в старой исподней рубахе. С этих-то пор и началась его беспокойная, полная лишений и тревог ночная жизнь, которая и привела его, в конце концов, на болото, где, по его словам, он вовсе не один обитал, а где еще множество было сердитых мужиков, и он с ними враждовал за то, что они его обижали и били…

Молча, напряженно слушали люди бессвязные, гугнявые речи бывшего своего односельчанина, человека, называвшегося когда-то Иваном Голубятниковым; те, что постарше, вспоминали его, иные жалели даже, потому что перед ними уже и не человек был, а как бы жалкие останки бывшего человека, и ни злоба, ни ненависть, ни иное жестокое чувство уже не зарождалось больше в сердцах людей, а лишь, может быть, что-то похожее на легкое, неприятное содрогание от гадливости, как если бы увидели раздавленную тележным колесом жабу… И уж что все отлично понимали, так это то, что сидящий перед ними на бревнах человек сам наказал себя, да так жестоко и мучительно, как, верно, не придумал бы никакой, даже самый жестокий и строгий человеческий суд.

И ни у кого из обступивших Ивана Голубятникова уже не было в голове, что перед ними – не только дезертир, но еще и убийца всеми уважаемого учителя Извалова, у которого когда-то и он сам учился, и что это-то убийство и есть, собственно, та главная его вина, за которую он должен будет понести заслуженную кару. Как будто бы всё обличало Ивана – и его частые посещения заброшенного изваловского дома, и топор, завернутый в газету, и, главное, то, что милиция охотилась за ним именно как за убийцей, – а вот нет! Презренный трус, бессовестный ночной ворюга, волосатое чудище, привидение, пугавшее людей – вот кто сидел на бревнах, сутулясь, поглядывая исподлобья, нелепо улыбаясь, жалкий человеческий отброс, человеческое дерьмо, – но никак не убийца…

– А ведь мы думали, дурья твоя башка, что тебя при бомбежке убило, – с досадой сказал Евстратов, – а ты…

И тут, только при последних словах Евстратова, Максим Петрович как бы очнулся, вышел из оцепенения, сковавшего его, пока он слушал сбивчивый рассказ этого нелепого, несуразного человека, и вспомнил, кто́ этот человек и кто́ он, Максим Петрович, и что ему сейчас надлежит делать по его должности.

– Ну, что ж, товарищи, – сказал он, обращаясь к толпе, – поглядели, послушали, давайте по домам. А то, я вижу, даже в поле работу побросали, – улыбнулся он, кивнув в сторону девушек-свекловичниц, действительно бросивших обрезку свеклы и, как были, грязные, иные с ножами в расцарапанных, черных от земли руках, прибежавших в село.

Толпа легонько пошевелилась, но не тронулась с места.

– Давай-ка беги звони Муратову, – сказал Максим Петрович участковому. – Хватит на бревнышках прохлаждаться. Вставай, друг, – похлопал он по плечу Ивана, – пошли… И вас прошу, – добавил он, обращаясь к леснику и тете Пане.

Иван послушно поплелся за Щетининым. Народ хлынул было за ними, но в дверях сельсовета Жорка встал несокрушимой преградой и, оттеснив наиболее активных, захлопнул дверь, защелкнув ее изнутри на задвижку.

Глава сорок четвертая

Не успел Максим Петрович достать из своего видавшего виды брезентового портфельчика чистые протокольные бланки для снятия допроса и поколдовать над капризной шариковой ручкой, как Ивану Голубятникову опять приспичило до ветру. На этот раз он пробыл в скворешнике очень долго. За это время Евстратов сумел дозвониться до райотдела и сообщить Муратову о поимке преступника, на что тот бодро прокричал в трубку одно лишь слово: «Еду!»

– Вы уж извините, голубушка, – сказал Максим Петрович, обращаясь к тете Пане, – мы вас задержим немного. Очень невнятно разговаривает этот… как его… а вы отлично понимаете…

– Да как же не понимать-то! – всплеснула руками тетя Паня. – Он спокон веку, сызмальства, гугнявый был. А сейчас и вовсе, видно, одурел в отделку!

– Вы-то помните, как он уходил в армию?

– Ды госспыди! Как не помнить! Сама бегала провожать, – и смех, и грех, товарищ начальник, ей-правушки!

– Почему – смех?

– Да как же! У этого у Ваньки-то, стал-быть, гармонь была, – от отца от покойника еще осталась, так он всю дорогу на ней турукал… Вот стали прощаться – мать ему: «Ну, Ванюшка, детка, давай, мол, гармонь-то, что ж ты ее – с собой, что ли, повезешь?» Он, слышь, всю дорогу на мать-то и не взглянул, а как дошло гармошку отдавать – вот вдарился в слезы, вот вдарился! Ну, глупой же, одно слово! Ему гармонь, видишь, дороже родной матушки оказалась!

– И за эти двадцать с лишним лет, – помолчав, укротив строптивую самописку, продолжал Максим Петрович, – за эти двадцать четыре года вы, лично вы, – подчеркнул он, – ни разу ничего подозрительного не замечали в доме гражданки Голубятниковой?

– Ни боже мой! – воскликнула тетя Паня.

Вернулся лесник, волоча на себе стонущего Ивана. Тот уже вовсе не держался на ногах. Его, видимо, стошнило: борода и плащ на груди были замараны какой-то дрянью. Брезгливо отряхиваясь, Жорка усадил больного на стул.

– Положить бы его куда, – сказал он, – ишь, корчит как… Человек все ж таки.

– А вы давайте его в председателев кабинет, на диван, – предложила молоденькая девчушка, секретарша.

– Выдумала! – сердито встряла тетя Паня. – Загадит диван, председатель ругаться будет…

– Давайте, давайте, – решительно сказал Максим Петрович. – Ничего с диваном не случится… А вы, милочка, – обратился он к секретарше, – слетали бы на медпункт. Фельдшера попросите сюда.

Через десять минут, в белом халате, с чемоданчиком, аккуратный старичок, с незапамятных времен прижившийся в Садовом и по опытности своей стоивший доброго десятка дипломированных врачей, деловито, ухватисто мял живот разнесчастного Ивана, глядел ему в рот, щупал пульс и, низко нагнувшись, приглядывался к той дряни, которой была облеплена борода.

– Дизентерия, – закончив осмотр, наконец определил он. – Острейшая и запущенная дизентерия. Стул частый? С кровью? – поглядел он поверх очков.

– Что? – не понял Евстратов.

– Стул… ну, проще сказать, оправляется часто?

– Счет потеряли, – махнул рукой Жорка.

– Это место сейчас же дезинфецировать! – строго сказал фельдшер. – В больницу немедленно, – добавил он. – А пока дайте ему вот это… – он вынул из чемоданчика пакетик с пилюлями. – Больше ничем помочь не могу, к сожалению…

– Что за лазарет? – стремительно входя, спросил Муратов, сталкиваясь в дверях с фельдшером.

Он оглядел собравшихся в комнате, с некоторым удивлением остановив свое внимание на тете Пане.

– Где задержанный?

Максим Петрович молча кивнул на диван.

– Вот, товарищ майор, и топор при нем взяли, – весело сказал Евстратов, разворачивая газету и извлекая оттуда никудышный, заржавленный топоришко.

– Мой топор! – раздался чей-то негромкий возглас.

Это был Алик. Приковылявший к сельсовету с опозданием, когда Голубятникова уже увели, он долго топтался у запертой двери, заглядывая в окна; один раз даже, когда приходил фельдшер, сделал попытку прошмыгнуть вслед за ним внутрь избы, но был решительно оттеснен лесником. Однако Алик не терял надежды пробраться в помещение, и вскоре ему удалось каким-то образом проскользнуть незамеченным. Очутившись в комнате, он смирнехонько притулился на стульчике за конторским шкафом и скромно сидел, помалкивая, пока вдруг не увидел украденный у него топор.

– Действительно ваш? – обращаясь к Алику, спросил Максим Петрович.

– Так точно, наш! – убежденно сказал Алик, всматриваясь внимательно в лежащего Ивана. – Дак ведь, товарищ начальник, на нем, на паразите, и брюки мои!

– Вы точно признаёте свой топор? – повторил вопрос Максим Петрович.

– Точно, точно признаю, товарищ начальник! И брюки, товарищ начальник, признаю! Эк, сволочь, уделал-то! – сокрушенно крякнул Алик. – Ведь новые ж были, а теперь – куда годятся? Загва́здал-то как… Эх! И коленку всю располосовал, гад! За брюки с него взыскать бы надо, товарищ начальник… А гармошку нашли? – обернулся он к Евстратову. – Ведь это он, стал-быть, курва, и гармонь спилил!

– Давай, давай иди! – нетерпеливо сказал Муратов. – Какие тут твои вещи – всё получишь по окончании следствия, – добавил он, видя, что Алик не уходит.

– Получишь! – неохотно отступая к двери, проворчал Алик. – От жилетки рукава… Стрелять таких шелапутов надо да и всё! – заорал он, уже очутившись на улице. – Стрелять, паразитов, без сожаления!

– Вот что, – раздраженно сказал Муратов. – Карусель тут у вас какая-то… Толкучий базар! Допрос снимали? Нет? Чем же вы тут, позвольте спросить, чуть ли не битый час занимались? А эти граждане, – Муратов указал на тетю Паню и лесника, – они какое имеют отношение к следствию?

– Самое непосредственное. Он, – сказал Щетинин в сторону Жорки, – обнаружил и задержал преступника. Она, – Максим Петрович улыбнулся, – как бы переводчица…

– Что-о?! Какая переводчица? Он что, иностранец, что ли?

Жорка, будто поперхнувшись, прыснул глуповатым смешком и деликатно прикрыл рот ладошкой.

– Речь у него неясная, – серьезно сказал Максим Петрович, неодобрительно поглядев на Жорку. – Только она его понимать может…

– Ничего, разберемся, – жестко сказал Муратов. Присутствие множества людей в комнате явно нервировало его. – Идите, гражданочка, домой, занимайтесь своими делами. Если понадобитесь, пригласим.

Тетя Паня собрала губы в тончайшую ниточку, смерила Муратова взглядом, как бы желая сказать: «Это уж, миленький, я сама знаю, что мне делать!» – и осталась на прежнем месте.

– Карусель, карусель… – повторил Муратов, видимо понравившееся ему словцо. – Да вы подымите его! – в голосе начальника послышались гневные нотки. – Ишь ты, разлегся… артист!

Евстратов и Жорка попытались поднять Голубятникова, но тот, едва утвердившись в сидячем положении, вдруг издал воющий звук и грузно, с грохотом повалился на пол.

– Артист, артист! – усмехнулся Муратов. – Ну, ладно, кончай самодеятельность, тут тебе не драмкружок… Поднять его!

Снова посаженный на диван, Голубятников кулем повалился навзничь и, как-то медленно потухая взором, закрыл лиловые веки.

– Он – что, правда больной? – недоверчиво спросил Муратов. – Фельдшер что сказал?

– Сказал – в больницу надо немедленно, – ответил Щетинин. – А допрашивать его сейчас… Сами видите, в каком он состоянии.

– М-м… – неопределенно промычал Муратов. Он раза три-четыре прошелся из угла в угол по комнате, пытаясь на ходу носком сапога поддать валявшуюся на чисто вымытом полу обгорелую спичку и всякий раз промахиваясь; затем, заскрипев полою кожаного реглана, полез в брючный карман, вынул тяжелый посеребренный портсигар, хотел было закурить, но, вспомнив статейку «Сам себе враг», недавно прочитанную им в журнале «Здоровье», где популярно рассказывалось о губительном влиянии никотина на организм пожилого человека, раздумал закуривать и сунул портсигар обратно. Максим Петрович молча собирал разложенные на столе листки протоколов и складывал их в свой портфельчик.

– Первую попавшуюся машину останавливай, – обратился он к Евстратову. – Повезешь задержанного в райбольницу.

– Со мной поедет, – решительно рубанул рукою Муратов. – Лично сдам. Давайте, ребята, волоките его ко мне в «Победу»… Осторожно, не кантовать! – не слишком-то ловко пошутил он, когда Евстратов с лесником и кинувшаяся им на помощь тетя Паня потащили стонущего Ивана.

Проследив в окно, как, уже с помощью шофера, длинное, громоздкое тело Голубятникова засовывали в машину, Муратов подсел к Максиму Петровичу и, благодушно похлопав его по коленке, сказал:

– Чуешь, Петрович? Замкнулся все-таки круг-то…

– Посмотрим, – уклончиво ответил Щетинин.

– Чего ж тут смотреть? – вспыхнул Муратов. – Дело ясное! Дезертир? Дезертир. Естественно, хотел смыться куда-нибудь подальше, а деньги? Да вот они, пожалуйста: перешел через дорогу, стукнул топором по черепушке – вот тебе и деньги. Наконец, топор, частое пребывание в пустом изваловском доме, похищенный плащ…

– Топор не тот, – возразил Максим Петрович.

– Ну, это ты, положим, вот так просто, на глаз, не определишь – тот или не тот…

– Да ведь хозяин нашелся топору-то…

– Хозяин! – презрительно фыркнул Муратов. – От этого «хозяина» с утра за версту самогоном прет, он чего с пьяных глаз не сморозит…

– Да и все остальное, – продолжал Максим Петрович, хмурясь, сперва недоумевая такой поспешности и поверхностности заключений начальника, и тут же начиная догадываться о причинах этой скоропалительности, – все остальное – плащ, пребывание в доме… ведь это же, в конце концов, Андрей Павлыч, никакие не улики, вы же сами понимаете… Что мы сейчас можем представить суду для доказательства причастности этого Голубятникова к убийству Извалова? Зеркальце? Рыбьи головки с чердака? Плащ? Старые штаны? Вот – всё. И ничего, что действительно могло бы…

– Ну-ну! – недовольно поморщившись, перебил Муратов. – Найдешь что-нибудь… Теперь, когда выяснены места пребывания преступника, найдутся и улики…

– Деньги, – задумчиво сказал Максим Петрович, – вот настоящая улика. А где они?

– А про дактилоскопию, дорогой товарищ, забыл? – подмигнул Муратов. – Ты ж сам видел, как он в ящик комода лазил, рылся там…

– Лазить-то лазил, конечно, – согласился Максим Петрович. – Так ведь взял-то одно лишь зеркальце.

– Да следы-то, – нетерпеливо, удивляясь непонятливости Щетинина, воскликнул Муратов, – следы-то ведь от пальцев остались на ящике! Чего ж тебе, голова, еще надо? А деньги… ну, деньги запрятаны, конечно, куда-то. Ищи. В общем, я поехал, – заключил он, подымаясь и широко, с размаху, протягивая руку Максиму Петровичу. – Вот так-то, брат. Жми. Закруглять надо дело. Закруглять! – решительно, словно ставя точку, добавил он уже с порога.

Максим Петрович тщательно, на оба замочка, защелкнул портфель и следом за начальником вышел на улицу.

Глава сорок пятая

А, путешественник! – вяло протянул Максим Петрович, увидев Костю, который, ни с кем не здороваясь, расталкивая любопытных, протискивался к уже заурчавшей муратовской машине.

– Гляди, гляди, – усмехнулся Муратов, потешаясь над растерянным, обескураженным видом Кости. – Гляди, будущий Шерлок Холмс…

Из темной глубины кузова на Костю пялились такие страшные в бессмысленности своего выражения глаза, что он отшатнулся. Меловой грязной белизны – не лицо, а какое-то подобие лица в клочьях спутанных волос и бороды, оскаленный рот, огромное мослаковатое тело, завалившееся поперек сиденья, и острые, высоко задранные колени в синих военных брюках с алым кавалерийским кантом – все это обладало такой впечатляющей, такой доказательной силой и так ломало, рушило все то, на что он потратил столько труда, столько вдохновения и фантазии, столько умственных усилий и с чем он так спешил в Садовое, что Костя даже как-то весь ослабел, обмяк и, словно слепой, спотыкаясь, растерянно отошел от машины и опустился на бревно, не слыша, как расхохотался Муратов над его очумелым видом, как, рявкнув, укатила милицейская «Победа».

Лениво, как это бывает во сне или в кино при замедленной съемке, в Костином воображении поплыли серовато-зеленые мутные волны с колеблющимся на них древесным мусором; точно в тумане, промелькнул пузатый пароходишко с развеселым названием; старик-оленевод прищурил насмешливо узенькие глазки; на миг появились и исчезли черные, словно нарисованные жженой пробкой усики лайвинского франта; милицейский лейтенант Ельчик просиял начищенными сапогами и ослепительно-голубой рубашкой; медленно, сонно вслед за гигантским самолетом проплыли мелкий бисер четких артамоновских строк, двадцать четыре скелета в ныряющей по водяным бурунам джонке, дивный старичок с бриллиантовыми глазами и смешными куриными лапками, писатель Дуболазов, швыряющийся яйцами…

Он очнулся тогда лишь, когда Максим Петрович, положив ему руку на плечо, спросил – опять все так же устало и равнодушно:

– Ну, как, хорошо прокатился? Разминка человеку иной раз на пользу…

– Но кто это? Кто? – чуть ли не закричал Костя, окончательно приходя в себя. – Скажите, это действительно убийца?

– Привидение, – криво улыбнулся Максим Петрович. – То самое… Помнишь? О каком разговоры ходили. Дезертир оказался, представляешь? Двадцать четыре года отсидел в добровольном заключении… Подумать только – жизнь прошла!

– Черт знает что! – сказал Костя. – Сколько их, оказывается, отсиживалось в щелях… Читали в «Комсомолке»? Тоже что-то, кажется, больше двадцати лет скрывался… Послушайте, – Костя внимательно поглядел на Щетинина, – что это вы изменились так?

– Молчи! – сокрушенно сказал Максим Петрович. – Здоровьишко пошаливает… Ну, что, друзья, – обратился, он к Евстратову и Жорке, тоже было присевшим на бревна, – пошли, что ли, посмотрим его берлогу… Пойдешь с нами или, может, отдохнешь с дороги?

Максим Петрович вопросительно посмотрел на Костю.

– Пойду, конечно, – сказал Костя, – чего там отдыхать, успею.

Всю дорогу Жорка хвастался, как задержал дикого человека. Он врал бессовестно. Чего только не было в его рассказе: и как он еще тогда, ночью, в секрете, услыхав на болоте звуки гармошки, сообразил, что тут что-то не так, и как нынче, напав на след, вышел к логову и там сражался с чудовищем; он до того нахально, беспардонно врал, что Евстратов в конце концов не выдержал и сказал:

– Тебе бы, Копылов, в мельники идти…

– А что? – озадаченно спросил Жорка.

– Да дюже молоть здоров, – усмехнулся Евстратов.

Жорка обиделся и всю дорогу до болота молчал. Так и шли они в молчании, сосредоточенно пробираясь по гиблым, топким местам, прыгая с кочки на кочку, иногда помогая друг другу, протягивая руки, упираясь палками в колеблющуюся почву, пока, наконец, Жорка не объявил обиженным тоном:

– Пришли… Вот тут, на этом бугорку, я его и взял.

До чего же мрачно, уныло выглядело это сокровенное место! И так особенно черен, нехорош был весь переплетенный каким-то полусгнившим хламом, мокрый, насквозь пропитавшийся душной влагой лес, что Костя вздрогнул даже, представив себе, как в этом недобром, угрюмом мочажиннике мог жить тот жалкий человек.

На крохотном бугорке ничего, кроме примятой кучи сухого камыша, не оказалось. Евстратов потыкал палкой в рыхлое, прелое хобо́тье, издававшее сладковатый удушливый запах. Что-то звякнуло, выкатилась порожняя бутылка. Немного дальше валялся крепко прибитый дождем к жирной грязи клочок какой-то газеты.

– Идите сюда! – послышался из-за кустов Костин голос. – Вот он, его вигвам!

Скудно, жалко показалось людям жилье, покинутое Иваном Голубятниковым. Шалашик, кое-как стороженный им, пробитый прутьями дождя, светился, как решето; неглубокая ямка – отпечаток Иванова тела – была наполнена вонючей коричневой водой, в которой весело, ярко сверкающими кругляшами, дробился солнечный луч, простреливший еще не тронутую сентябрем, густую, темную ольховую листву. Шаловливые зайчики играли на белых пуговках расклеившейся, потерявшей свою форму гармошки… Лесник поднял ее, попытался раздвинуть мехи, – но отвалилась планка с пуговками, послышалось какое-то змеиное шипение или, еще лучше сказать, тяжелый, прерывистый вздох – и только.

– Отматанилась… – с сожалением сказал Жорка, кидая гармонь наземь. – Уже и не починишь…

Евстратов молча подобрал то, что осталось от Аликовой гармошки, и положил на сухое место – рядом с бутылкой и обрывком газеты.

Поиск на болоте ничего больше не дал. Жалкие вещи, собранные возле жилья преступника, не говорили ни о чем. Вот если б нашлись деньги! Но деньги не находились. Вдруг Евстратов, шаривший вслепую в глубокой промоине под ольхой, на которую опирался шалаш, издал радостное восклицание. Его рука нащупала какой-то клеенчатый сверток, что-то похожее на то, что они искали. Но, вытащив его на свет, он разочарованно плюнул: это была порожняя, изрядно потрепанная базарная сумка.

Максим Петрович сидел на ворохе сухого камыша, молча, рассеянно наблюдая за поисками. Вначале он и сам принимал в них участие, но потом почувствовал болезненную усталость, занемела левая нога, лоб покрылся холодным, липким потом. И снова где-то глубоко внутри, внизу живота, как тогда, утром, колыхнулась не го что боль, а, скорее, тревожная весть о наступающей боли…

– Отдохнуть вам надо, – сказал Костя, заметив состояние Максима Петровича, его разом осунувшееся лицо, глубоко запавшие глаза.

– Да вот… – улыбнувшись через силу, начал было Максим Петрович и не кончил, запнулся: уже не предчувствие, не весть, а сама боль резко шевельнулась, прошла волной, перехватила на миг дыхание. Но тут же и отпустила, как бы раздумала, ушла в глубину тела: еще походи, мол, старичок, мне не к спеху…

Глава сорок шестая

Она пришла и стала властвовать позднее, ближе к ночи.

Вернувшись с болота, обыскивали бабкину избу. Снова спускались в сырое, обросшее склизкими серыми грибками подполье, лазили на чердак. Разобрали боров кирпич за кирпичом и нашли фальшивую кладку – узкий, длинный каземат, в котором двадцать четыре года, заживо погребенный, пролежал Иван Голубятников. Кроме рваного, полуистлевшего тряпья, служившего, видимо, узнику подстилкой, в каземате ничего не оказалось. Обшарили стрехи, ветхие стропила, крышу. Все было гниль, труха, прах, все неизвестно каким чудом еще держалось, стояло, не превращалось в пыльные развалины.

Костя приумолк, помрачнел. Ему впервые в жизни приходилось видеть такую потрясающую нищету, такое безнадежное запустение.

– Господи, да как же они тут жили! – совсем как-то по-детски, наивно, не скрывая своего ужаса, воскликнул он.

Уставшие после бесцельных поисков, присели к столу, такому же убогому и ветхому, как и все вокруг. Евстратов вынул из своей полевой сумки ломоть черного хлеба, пахучий малосольный огурец и несколько завернутых в бумагу вареных картофелин.

– Рубанем? – пригласил он товарищей.

Теперь они были втроем – Максим Петрович, Евстратов и Костя. Лесник с болота ушел-таки в Лохмоты к своей крале.

Участковый и Костя, проголодавшись, с аппетитом, жадно уминали картошку. Максим Петрович отказался, ходил по избе, сосредоточенно думая, склонив голову набок, словно прислушиваясь к болезни, второй раз за эти дни настойчиво предупреждавшей о себе. Он остановился перед фотографиями, еще раз поглядел на бравого бойца в буденовке, на круглолицего курносого паренька с гармошкой, неестественно, испуганно пялившего глаза на объектив аппарата… Отец и сын! Какие разные судьбы! Какая бездонная, непреодолимая пропасть лежит между тем и другим…

Вспомнив, что божница еще осталась неосмотренной, Максим Петрович подошел к грязному, засиженному мухами угольнику и, одну за другой, снял с него черные, покрытые густым слоем пыли, иконы. Там было все то же: паутина, прах, засохшие трупы мух. Знакомый, пожелтевший квадратик аккуратно сложенной казенной бумаги: «Гражданке Голубятниковой Агафье Степановне. Настоящим предлагается внести причитающийся с вас налог в сумме…».

Максим Петрович бережно поставил иконы на место.

Итак?

Клочок брезентового плаща с изваловскими инициалами. Зеркальце. Заношенные в лохмотья солдатские штаны. Порожняя бутылка. Обрывок газеты «Труд». Жалкие останки гармошки. Клеенчатая базарная сумка. Аликов (или не Аликов?) топоришко. Всё.

Отпечатки пальцев Голубятникова на ящике комода? Чепуха. Об этом всерьез и говорить-то совестно. А вот деньги…

Где деньги?

– Пийжи́м пийже́… – тяжело вздохнув, сказал Максим Петрович.

– Вы что, Максим Петрович? – хрустя огурцом, не расслышав, отозвался Костя.

– Да вот, говорю: пийжи́м – пийже́, уныкажи́м – уныкаже́, кагузажи́м – кагузаже́, шупши́т – шупшилы́т – агы́т керт!

– Что, что-о?

– Колдуете, товарищ капитан? – усмехнулся Евстратов.

– Да нет, какое колдовство… В Марийской республике бывал? – спросил Максим Петрович Костю.

– Не случалось.

– Эх, ты! А еще путешественник… Занятная, брат, республика. Столица у них – Йошкар-Ола, раньше Царево-кокшайском называлась. Речка Кокша́га посреди города течет. А леса!.. Страшенные леса. Наши против тех лесов – так, дрянь, кустарник, мелкота…

– Да, но при чем же тут Марийская республика? – удивленно, выслушав Максима Петровича, спросил Костя.

– Как – при чем? Это ж я по-марийски говорю. Сказочка такая:

Пийжи́м – пийже́.Уныкажи́м – уныкаже́,Кагузажи́м – кагузаже́,Шупши́т – шупшилы́т —Агы́т керт!

Дедка за репку, – по-нашему если, – бабка за дедку, внучка за бабку, тянут-потянут – вытянуть не могут. Понял? Вот, брат, и мы так-то: шупшит-шупшилыт, агыт керт! Поймали привидение, а что толку? Денег-то изваловских так и не нашли. Где они?

– Послушайте, Максим Петрович, – вставая из-за стола и подходя к Щетинину, сказал Костя, таинственно понижая голос. – Не там мы с вами ищем деньги…

– Как так – не там? – озадаченно поглядел Максим Петрович на Костю. – А где же?

– Деньги в доме! – дрожа от предвкушения победы и чуточку сам пугаясь своей категоричности, сказал Костя. – Деньги, Максим Петрович, в доме, и никто их не крал и красть не собирался!

Глава сорок седьмая

Долгим, изучающим взглядом Максим Петрович поглядел на Костю.

– Это ты в каком же таком журнале вычитал? – наконец серьезно спросил он. – В «Знание – сила», что ли?

– Что там – «Знание – сила»! – вспыхнув, за серьезностью старика угадывая злейшую иронию, отмахнулся Костя. – В «Знание – сила», если хотите знать, про китов: сто два кита выбросились на берег и покончили жизнь самоубийством. Вот как.

– Ну, киты – ладно. А причем деньги?

– А притом, милейший Максим Петрович, что привез я с собой один документик, – Костя похлопал по нагрудному карману пиджака, – на основании которого совершенно серьезно вам докладываю: деньги никто не брал, они – в доме.

Максим Петрович покосился на Костю, помолчал.

– А ты это… Не тово? – наконец с некоторым даже сочувствием, приставив указательный палец к виску и как бы ввинчивая его туда, спросил он.

Костя рассмеялся.

– Документик! – повторил он, уже явно торжествуя и больше не находя в себе силы скрывать это чувство.

– Хм… – задумался Максим Петрович, против своего желания покоряясь Костиной убежденности. – Деньги в доме… Ишь ты!

Он еще раз смерил Костю изучающим взглядом.

– Какая же тогда, по-твоему, цель убийства?

– По-ли-ти-чес-ка-я, – оглянувшись на Евстратова, чуть слышно, еле прошевелил губами Костя. – Э, да что ж нам с вами в жмурки играть! – Он достал из кармана бланк телефонограммы. – Вот, нате, почитайте сами… убедитесь. Ясно?

Глава сорок восьмая

Ворота изваловской усадьбы были распахнуты настежь, во дворе стоял, видимо, только что приехавший райпотребсоюзовский грузовик, возле которого не спеша прохаживался шофер и, пиная сапогом скаты, проверял – надежны ли? Из открытых дверей дома доносились чьи-то вперебой говорящие голоса.

– Что тут такое происходит? – спросил Максим Петрович, здороваясь с шофером.

– Да что, за вещами приехали, – ответил шофер, с грохотом откидывая задний борт. – Сейчас грузиться будем. К сестре, стало быть, перебирается хозяйка, в райцентр… Вон какое дело…

– Нет, как же так? Это нельзя! – встревожился Костя. – Это приостановить надо!

– Не волнуйся, – сказал Максим Петрович, подымаясь на крыльцо и сталкиваясь в дверях с Изваловой, за которой двое здоровенных молодцов, кряхтя и тяжело топая сапогами, волокли громоздкий, старинной работы, трехэтажный чудовищный буфет.

– Осторожней, осторожней! Резьбу не поломайте! – пятясь задом, командовала Извалова. – Ах, господи, да разве ж так можно… Яша! Яша! – пронзительно закричала она кому-то в дом. – Скажи им, чтоб поаккуратней! Вещь дорогая, а они…

– Здравствуйте, Евгения Васильевна, – подал голос Максим Петрович. – Ликвидируете хозяйство?

– Ах, это вы! – вздрогнула Извалова, оборачиваясь к Максиму Петровичу. – Да вот, видите… Яша! Яша! – снова закричала она.

Грузчики в нерешительности опустили буфет.

– Небось, не стеклянный, – проворчал один, – не расколется…

– Не стеклянный, не стеклянный! – раздраженно передразнил его внезапно возникший возле Малахин. – Говорят тебе, балда, полегше ворочай! А, товарищ Щетинин!

На грубоватом кирпичном лице Малахина появилась любезная и даже восхищенная улыбка.

– Ну, поздравляю, поздравляю… Каюсь: сомневался в успехе, уверен был, что не найдете негодяя… Да и многие, знаете ли, не очень-то верили, зато, как узнали, – можете себе представить? – весь райцентр всполошился! Мне докладывают: товарищ Муратов привез преступника! Да ну, бросьте, говорю, не разыгрывайте, не может быть… Что вы думаете? Сам бегал в больницу смотреть, – его товарищ Муратов в больницу определил, – ну и горилл! Форменный горилл! Хотя, простите, не совсем понимаю – к чему такая гуманность? Сукинова сына повесить мало, а его – в больницу!

Малахин трещал, слова из него сыпались, сыпались, он весь лучился; раза два принимался трясти Максим Петровичеву руку:

– За проявленную, так сказать, настойчивость… в деле розыска…

– Жалко вот только, что деньги не нашлись, – огорченно вздохнула Извалова.

– Да, деньги, деньги! – Малахин покрутил головой. – Что они только делают! Горилл, горилл, а ведь вот, подите – польстился… Ну, давай, давай, чего стали! – повернулся он к грузчикам. – Этак мы и до ночи не управимся…

– Извините, Евгения Васильевна, – подчеркнуто вежливо, обращаясь именно к ней, к хозяйке, а не к Малахину, сказал Максим Петрович, – но с погрузкой ваших вещей придется повременить.

– Почему? – спросила Извалова.

– Нам необходимо произвести тщательный обыск в доме, – объяснил Максим Петрович. – Это, между прочим, в ваших же интересах. Дело в том, Евгения Васильевна, что у нас появились довольно веские основания предполагать, что деньги находятся именно в доме.

– Раз-два – взяли! Еще раз – взяли!

Грузчики, помогая себе зычными возгласами, снова навалились на неподъемный буфет, да, видно, усердие их было не совсем ловким: в деревянной махине что-то тут же жалобно заскрипело, а скрип этот завершился оглушительным треском.

– Яша! – простонала Извалова. Она рванулась было к грузчикам, однако удержалась – то, о чем сказал Щетинин, было куда важнее всяких буфетов.

– Ну, пожалуйста, пожалуйста, – живо сказала Извалова. – Дай бог, чтоб нашлись, но только как же так – я не понимаю, ведь я сама прятала… Неужели…

– Да вот, представьте себе. Итак… – Максим Петрович оглянулся, отыскивая взглядом Евстратова, который сразу, войдя во двор, отстал, куда-то исчез, а сейчас бродил по малиннику, к чему-то внимательно приглядываясь, словно что-то ища…

– Товарищ Поперечный! – позвал Максим Петрович Костю. – Будьте добры, пригласите сюда участкового уполномоченного…

Подошел Евстратов, держа в руке длинный гаечный ключ.

– В малиннике нашел, – пояснил он. – Вещь полезная, а валяется, ишь, заржавел как! Виноват, товарищ капитан, – добродушно улыбнулся Евстратов, встретив строгий, вопрошающий взгляд Щетинина. – Увлекся… Сентябрь месяц, понимаете, а глядите – ягода! Последушки…

На его широкой ладони краснели собранные им в малиннике ягоды. Максим Петрович укоризненно покачал головой. «Ведь вот, – подумал он, – и не мальчик как будто, а тоже – вроде Кости… Ягодками увлекся!».

Максим Петрович взял ключ, повертел его в руках. Тяжелый, черт! Грубо высеченные зубилом, на нем четко виднелись кривоватые буквы: «С. Л.». Какое-то неприятное воспоминание было связано с тяжелым железным ключом… Какое? А! Тогда ночью, когда ловили «привидение», в малиннике, за конурою убитого Пирата, больно ушиб ногу об этот самый ключ…

– Ваше хозяйство? – Максим Петрович протянул Изваловой ключ.

– Не знаю… Валерьяна Александрыча, может быть, – пожала плечами Извалова. – Я в этих железяках не разбираюсь…

– Ну, ладно, – сказал Максим Петрович, кладя ключ на подоконник. – Давайте приступать.

Начали с дальней комнаты – той самой спальни, где стоял комод, из которого, по утверждению Изваловой, были похищены деньги. Искали тщательно, проверяя, прощупывая, перетряхивая каждую вещь, пробуя половицы, обстукивая стены, шаря в отдушниках, в топках двух печей. С детским любопытством, вытянув шеи, ходили понятые. Ими были те двое грузчиков, с которыми пререкался Малахин. Сам он ни минуты не оставался бездеятельным: стараясь всячески помочь работникам милиции, передвигал мебель, прощупывал матрацы, присматривался к половицам, пробовал приподнять иные из них, казавшиеся подозрительными, подавал советы. Его маленькие вострые глазки зорко поглядывали из-под набрякших, склеротических, чуть подрагивающих век, внимательно следя за тем, как перетряхивались, прощупывались одеяла, одежда, как перебиралось содержимое ящиков, шкафов, сундуков, каких-то затрапезных, кисловато и остро пахнущих прадедовских укладок.

Всякий раз, как обшаривались печные отдушники, у Кости замирало сердце: вот сейчас… вот сейчас… Их было три в доме – с медными блестящими закрышечками на цепочках, – и все три оказались пустыми. Наконец он не выдержал:

– Позвольте мне… У меня руки длинные, тут нужно поглубже залезать, – просительно сказал Костя, и, засучив рукав рубахи до самого плеча, проверил каждый из отдушников, весь перемазавшись той самой черной, жирной сажею, которую так живо представлял себе еще в вагоне, думая о поисках спрятанных денег, но так ничего и не нашел.

Возбуждение его упало, он весь потух, сомнение закрадывалось в душу, просачивалось по капельке. Некоторое время он совершенно механически продолжал обыск, помогая Максиму Петровичу и Евстратову выдвигать и задвигать ящики, подымать диванный матрац, обстукивать стены, перебирать, перелистывать бумаги и книги покойного Извалова.

Евгения Васильевна ходила, затаив дыхание, почему-то на цыпочках, иногда удивленно вскрикивая, хлопая в ладошки, когда обнаруживалась какая-нибудь вещица, давно пропавшая, о которой все уже позабыли – очки Валерьяна Александровича, завалившиеся за шкаф, косынка с эмблемой молодежного фестиваля, бог весть как очутившаяся в пыльном чреве старого дивана, чайная ложечка, трубочка бигуди… Вскрикивала и смеялась она деланно, кокетливо, играя под девочку, и это раздражало Костю, он искоса, неприязненно поглядывал на нее, так же, как и тогда, летом, когда она неожиданно застала его в пустом доме… Но четверть часа спустя забыл и про Извалову и про отдушники, когда в старом, запыленном сундуке, в куче бумажного хлама, обнаружил растрепанный переплетенный комплект журнала «Мир Приключений» за тысячу девятьсот девятый год.

– Разрешите мне взять на несколько дней это? – краснея, конфузясь, как школьник, обратился он к Изваловой.

– Ах, да пожалуйста, возьмите совсем, – сказала она, даже и не взглянув на книгу. – Я все равно хотела выбросить этот хлам…

Костя был счастлив. Он так и впился в старую, пахнущую мышами и затхлостью сундука книгу.

Но вот обыск закончился. Ни в доме, ни на чердаке, ни в сарае не нашлось ничего похожего на то, что искали.

Максим Петрович устало опустился на круглый табурет возле пианино.

– Теперь можно грузить? – робко спросила Извалова.

– Пожалуйста, – рассеянно ответил Максим Петрович, открывая крышку пианино. – Да, Евгения Васильевна! – окликнул он Извалову, кинувшуюся было к грузчикам, возле которых уже громыхал горластый Малахин. – Простите, на минуточку…

– Да? – обернулась Извалова.

– Я бы, знаете, советовал вам инструментик отремонтировать как следует, – сказал Максим Петрович, беря несколько аккордов. – Очень уж он у вас запущен…

Он довольно бойко отстукал какую-то простенькую пьеску, затем, наклонив голову, прислушиваясь, побубнил по басовым клавишам, что-то сердито хмыкнул и неожиданно, шумно, с тою мнимою техничностью, какой любят щегольнуть профессионалы-настройщики, в каком-то бравурном упражнении промчался пальцами по всей клавиатуре – от нижнего до верхнего регистров, но вдруг, оборвав игру, стал выстукивать несколько самых крайних верхних клавиш. Они не звучали, издавали пустой деревянный туповатый стук, словно что-то мешало молоточкам прикоснуться к струнам.

– Странно… – весь насторожившись, с некоторой даже тревогой в голосе пробормотал Максим Петрович.

Профессионально точным движением он снял переднюю стенку корпуса пианино. Ослепительно, словно косые струи солнечного дождя, блеснули золотые струны – волшебная, таинственная внутренность инструмента, и на клавиатуру с легким, сухим стуком упал небольшой сверток…

– Ах! – вырвалось у Изваловой.

Дрожащими руками Максим Петрович развернул газету: в ней, аккуратно сложенные, одна к одной, лежали шесть тоненьких, похожих на игральные карты пачек, крест-накрест запечатанных пестренькими зеленоватыми бандеролями.

– Деньги! – истерически вскрикнула Извалова. – Яша! Яша! Деньги нашлись! Да Яша же! Деньги!

Раздался какой-то странный возглас, и в комнату вбежал Малахин. Он так и замер над пачками, скучно, буднично, как самая обыкновенная вещь, лежащими на развернутом листе «Учительской газеты».

– Товарищ Поперечный! – позвал Максим Петрович Костю. – Деньги нашлись!

Тот сидел возле окна, не слыша и не видя ничего, с жадностью перелистывая слежавшиеся желтоватые страницы…

– Ну, я же вам говорил, – неожиданно спокойно, отрываясь от журнала, сказал Костя. Он так пылко, так деятельно и живо последние двое суток переживал в воображении находку этих денег, что, когда они действительно нашлись, он словно перегорел, у него уже не хватило душевного запала для новых бурных переживаний.

– Все? Шесть тысяч? – спросил он только, подходя к Щетинину и держа, как закладку, палец в толстом томе «Мира Приключений».

– А вот проверим, – сказал Максим Петрович. – Пригласите понятых.

– Ах, боже мой! Ах, боже мой! – нервно всхлипывая, растерянно повторяла Извалова. – Нашлись наконец-то! Нашлись!

Радостно, бестолково кудахтающая, она и в самом деле была противна.

Составив протокол о находке денег, Максим Петрович попросил понятых расписаться.

– Ну вот, – улыбаясь, поглядел он на Костю, – поздравляю от всей души, дорогой мой юный това…

Он не договорил, застонал. Голубовато-белым сделалось его лицо, крупный пот выступил на лбу.

– Деньги… – хрипло сказал он, – деньги опечатать… сдать Муратову… А мне… видно… в больницу, ч-черт! Вот… не ко времени!.. – Слабым движением руки он поманил Костю. – Ну, ты… в общем, ты уж тут сам…

Евстратов опрометью кинулся добывать легковую машину, и вскоре совхозная «Волга», разбрасывая комья жирной грязи, мчалась по черному грейдеру, увозя в райцентр совсем обессилевшего Максима Петровича и Евстратова, бережно, крепко прижимавшего к груди брезентовый портфель.

Глава сорок девятая

– Здесь! – прокричал Алтухов за Костиным плечом.

Костя нажал на тормозную педаль и остановил мотоцикл.

– Точно помнишь? – спросил он, слезая.

– Да вроде здесь… – сказал Алтухов уже с меньшей уверенностью, обводя взглядом подсохший грейдер в рубчатых следах автомобильных шин, репейные кусты по сторонам его, поле в ровной, из-под комбайна, подзелененной проросшей травою стерне, со скирдами соломы, лиловато-розовыми в слегка туманном воздухе неяркого дня.

Где-то за облачной наволочью, местами сквозистой, с бледными размытыми пятнами небесной синевы, пряталось осеннее солнце. Оно все время старалось пробиться в какую-нибудь прореху, но облака не пускали его, а если ему это наконец-таки удавалось и оно ненадолго и лишь частью своих лучей достигало земли, все вокруг тогда теплело, оживлялось, холодные тона меркли, стерня загоралась золотисто, репейники, ощетиненные сухими колючими иглами, начинали посверкивать, будто облитые лаком, а лиловато-розовые скирды в отдалении как-то утяжеленно темнели, обнаруживая свою массивность, и по влажным их верхам ложились зеркальные блещущие полосы.

– Точно, здесь, – посоображав, поглядев и в один, и в другой конец грейдера, заявил Алтухов определенно. – Вон и столб торчит, – показал он рукою в даль дороги. – Помнится, мелькнул он, и тут же дядя Петя притормаживать стал. Еще проехали – ну, сколько? – с версту, не боле. Стало быть – здесь. Как раз до столба верста и будет…

Серый каменный столб, на который показывал Алтухов, видневшийся вдали у края дороги коротким обрубком, представлял достопримечательность здешних мест. Он был известен всем и каждому, служил ориентиром, стоял и при дедах, и прадедах, и даже, как гласила народная молва, при их дедах, их прадедах, но никому в точности не было известно, откуда он тут взялся и что собою обозначает. Мнения ходили разные. Одни говорили, что столб остался еще от Мамая, когда в древние времена в здешних степях были татарские кочевья и тут собиралось их войско идти походом на Рязань и Москву. Другие, споря, утверждали, что никакой не Мамай, – татары и камень-то тесать не умели, – поставил его царь Петр, в знак того, что он сюда часто езживал и здешние края были ему любы: тут ему для корабельного строения рубили лес, в Липецке, неподалеку, он руду копал, чугунолитейные заводы устраивал…

Столб был необхватный, имел четыре грани. На одной когда-то что-то было насечено – то ли вензель какой-то, то ли лик чей-то, уже не разобрать. Каждую весну, выезжая пахать, трактористы глупо озоровали: наезжали на столб тракторами, пробуя его свалить. Камень доблестно упорствовал – стоял неколебимо, не шатнувшись… Сила тракторных моторов была против него слаба.

– А почему это деревенька Афониными Хатками зовется? В честь какого это Афони? – спросил у Алтухова Костя, изучающе оглядывая местность и, со своею способностью превращать воображаемое почти в полную реальность, представляя себе, как неслышно текущей над землею майской ночью на том самом месте, где находились сейчас они с Алтуховым, в тишине и безмолвии, под бледным светом горящих в небесной вышине созвездий, на краю обочины стоял, чернея своей громоздкою массой, тяжело нагруженный, воняющий бензинной гарью грузовик, и как в этой же легкой, зыбкой тишине, под этими же спокойно горящими звездами, через вот эти пластающиеся вдаль поля, то напрямик, по пахоте, то выбиваясь на узкие случайные тропки, спотыкаясь о комья земли, проваливаясь ногами в борозды, щуря глаза в окружающую темь, торопливо шагал настороженный, озирающийся человек, дыша по-звериному коротко и часто, в липком поту от быстроты своего хода, от того жара, который изнутри опалял его тело, горячил его мозг…

– Да она вроде и не деревенька, а так – хутор… Верней сказать, не поймешь что, – ответил Алтухов с той щепетильной точностью, с какою он старался отвечать на все Костины вопросы. – Сказывают, когдай-то прежде там пасечник жил, дед Афоня, две хатки его стояли. А потом другие подселились к нему. От его хатенок и следу не осталось, а всё – Афонины да Афонины.

– Сколько ж до хутора отсюда?

– Ну, сколько… Во-он, дерева́ видать, над бугром макушки торчат – это хутор и есть. Если доро́гой, так до свертка с версту, да там версты три, ну, стало быть, версты четыре всего наберется. Дорога-то во-он как обкружает, через тот вон яр, сбочь подсолнухов… А ежели напрямки, так и трех верст не будет…

– Значит, за час дойти можно?

– Час! Это куда – час. Хорошо идти – так и в полчаса там будешь.

– Ну, теперь ты мне повтори все с самого начала, по порядку, а я запишу, – сказал Костя, вынимая карандаш и уже сильно потрепанную от таскания в карманах, с измочаленными углами записную книжку в черной клеенчатой обложке.

Сойдя с дороги, он сел на сухонький бугорок, пристроил книжку на колено. Алтухов поместился рядом. Он был в комбинезоне, в измазанных зеленью сапогах – Костя увел его прямо с работы, со двора животноводческой фермы, где Алтухов был занят закладкой силоса в траншею. Он приходился внуком восьмидесятипятилетнему деду Алтухову, и малый был сравнительно еще молодой, лет тридцати, довольно развитый и понятливый.

У Кости с ним был уже не первый разговор. Когда же они встретились впервые, Алтухов заметно взволновался и поначалу стал сам прощупывать Костю – зачем да для чего задает он свои вопросы, что может милиция числить за ним, Алтуховым, который сроду ничего себе такого не позволял и ни в чем не замаран. Довольно скоро он понял, что дело касается не его, и успокоился насчет себя, но додуматься, чего же оно касается, чего доискивается Костя, он так-таки и не смог, хотя додуматься до этого было совсем не так уж трудно. Понять это ему мешал прочно внедрившийся в сознание факт, что изваловский убийца найден и посажен, и, стало быть, тут все кончено и все исчерпано. Это было только на руку Косте; внутренне, про себя, он даже был рад, что Алтухов строит свои догадки совсем в неверном направлении, что ему кажется, будто Костя расследует какое-то давнее хищение. Больше всего, приступая к своим допросам, Костя опасался, что Алтухов из преувеличенной осторожности и боязни как бы ненароком куда себя не впутать, станет замалчивать все подряд, даже то, что хорошо помнит и знает, тем более, что для такого поведения есть убедительное оправдание – времени минуло много, разве упомнишь? Все перезабыл… Но получилось наоборот: оттого, что за собой он не чувствовал никаких провинностей и про других не знал ничего плохого, такого, что следовало бы от милиции скрывать, Алтухов отвечал Косте на всё обстоятельно, правдиво и без путаницы.

– С чего ж начинать-то? Как мы с Садового на Поронь поехали или уж как с Порони?

– Как с Порони.

– Ну, стал быть, я уж про это говорил, погрузили суперфосфат… – начал Алтухов, сорвав травинку и теребя ее, закручивая пальцами в колечко. – Мешков, должно, сорок, не то пятьдесят… Если надо, по накладным можно проверить. Потом дядя Петя в контору ушел – за груз расписываться. Я при машине остался. Бабы тут подошли, спрашивают: возьмете до Садового? Бабы лохмотовские, не наши. Я говорю – как водитель, дядя Петя, он хозяин. Стали они его ждать. А он чтой-то долго в конторе был. Потом пришел. Бабы эти – к нему. Он завсегда людей берет, а тут глянул так, отмахнулся – не, говорит, никого брать не буду, машина сильно груженная, милиция за пассажиров придирается. Ну, мы и поехали…

– Во сколько это было? – спросил Костя, быстро чиркая по страничке.

– Во сколько? – задумался Алтухов. – Да уж солнце закатывалось, совсем низко висело… Часов, должно, в восемь. Ну, значит, проехали переезд, на садовскую дорогу повернули… Тут дядя Петя машину остановил, вылез. Я – наверху, на мешках. «Продрог, говорит, на ветру-то?» – «Да не, говорю, погода теплая…» Тут дядя Петя пол-литру из кабины достал: – «Давай, говорит, деранём, сколько этих мешков мы с тобой нынче переворочали… Законное дело, надо, говорит, себя подкрепить…»

Речь Алтухова делалась какою-то все более сконфуженной и, наконец, он в неуверенности приостановился.

– Может, про это не надо записывать? – почти просительно взглянул он на Костю.

– Нет, нет, выкладывай все, как было…

– Ну, вот, значит, с таким вот он ко мне разговором… – повел Алтухов свои воспоминания дальше. В нем, чувствовалось, лишь одна часть сознания была занята рассказом, другою же он при этом по-прежнему все силился понять, что же все-таки понадобилось Косте в этой давней истории – как пять месяцев назад, весенней ночью с восьмого на девятое мая, везли они с дядей Петей в Садовое сорок бумажных мешков суперфосфата. – Я говорю: выпить, конечно, можно, отчего не выпить, но, говорю, дядь Петь, если мне в компанию вступить, так я тебе только когда-нибудь потом возверну, сейчас при мне денег нету. Он говорит: «Какой разговор, я тебя угощаю». Ну, раз, говорю, так… Он меня и раньше угощал, характер у него такой, не жмотный… Стакан он достал, налил всрезь, подал мне. Выпил я. Он себе налил – с половину всего ай чуток больше. Выпил. Потом обратно налил, остатки из бутылки. Мне дает. Я говорю: дядь Петь, ты себе обижаешь. Да и не жрал я с утра… «Ничего, говорит, пей. Это я, говорит, норму должо́н соблюдать, мне машину вести, а тебе что? Лежишь на мешках – и лежи!» Ну, выпил я. Луковичка у дядь Пети нашлась. Зажевали мы луковичкой. На пустой-то живот два, считай, стакана́! Это, конечно, кого хошь враз разберет… Лег я на мешки. Поехали. Проехали сколько-то – опять стали. Дядя Петя машину кругом обшел. «Боюсь, говорит, за скаты, как бы скаты не лопнули, перегруз больно велик. Надо б этих мешков поменьше ложить…» Опять поехали, не спеша. Чтоб, значит, скатам было полегше… Ну, тут меня и сморило вконец… – как бы извиняясь, сказал Алтухов. – Вроде бы и не сплю, а все равно – как скрозь сон всё. Потом холод почуял, очнулся. Открыл глаза пошире – темно, ночь. Где едем – не пойму. Стал я глядеть – столб энтот, – показал он движением головы, – вроде мелькнул…

– Мелькнул или «вроде»? – переспросил Костя.

– Мелькнул, – напрягая память, ответил Алтухов потверже. – Других-то столбов на дороге нету… И сразу машина – потише, потише, к обочине – и встала…

Алтухов примолк, ожидая, пока Костин шариковый карандашик перестанет бегать по бумаге.

– Ну-ну, дальше!

– Слышу, дядя Петя вылез. Повозился с левого борту, потом мне говорит: «Спишь?» – «Не, говорю, а что случилось?» – «Да вот, говорит, чего боялся, то и вышло: скат спустил. Снимать, говорит, колесо надо, камеру латать, а монтировок нету, взял кто-то вчера, а отдать – не отдал…» – «Что ж, говорю, делать будем?» – «Да что, идти придется, сюда-то их нам никто не принесет. До Садового девять километров, далеко это ноги бить, пойду в Афонины Хатки, к Пашке Романову. Его грузовик всегда с ним, при избе ночует, у него возьму. А ты, говорит, тут будь, не отлучайся, машину охраняй…»

– Во сколько ж времени он ушел?

– А кто ж его знает… – пожал плечами в неопределенности Алтухов. – Кабы часы были, да поглядеть. Так, прикидываю, где-то возля десяти… Уж по-ночному стемнело. Та-ак от зари один краюшек светился. Еще не полная, стал-быть. ночь была…

До Садового от того места, где сидели Костя и Алтухов, было, действительно, девять, даже больше – девять с половиною километров: Костя специально поглядел на мотоциклетный спидометр, когда Алтухов крикнул «Здесь!» Если предположить, что Клушин покинул машину, как показывает Алтухов, где-то около десяти вечера – значит, в Садовое он должен был прийти близ полуночи… Что ж, такой расчет времени вполне совпадает… В Афонины же Хатки ходу ему было всего – ну, от силы, сорок минут. Если бы он пошел туда, значит, к Пашке он должен был постучаться уже часов в одиннадцать. А в Афониных Хатках он появился…

Костя отвернул несколько страничек, нашел показания Пашки, с которым он разговаривал накануне, после первой предварительной беседы с Алтуховым. Пашка все позабыл из-за давности времени, долго и мучительно припоминал – было ли такое, чтоб к нему приходил дядя Петя за монтировками, и в конце концов все же припомнил. «Да не ночью он приходил! – воскликнул он проясненно. – Утром! Я уж позавтракать успел, в машине копался, налаживал. А тут он и приходит… Это уж за семь часов было. Точно, приходил! – повторил несколько раз Пашка, уже вполне утвердительно, радуясь, что вспомнил, отыскал-таки этот случай в своей памяти. – Но не ночью! За семь часов уже было!»

– Значит, ты утверждаешь, – Костя поглядел на Алтухова, – что ушел он в начале ночи, так? Заря еще не догорела? А может, это не вечерняя, а утренняя была? Рассвет?

– Какой там рассвет! – категорически мотнул головой Алтухов. – Солнце вон откудова встает, – вскинул он руку, – а заря вон где тлела… Да и потом-то я ж раза три просыпался: ночь была, самая что ни на есть темь…

– Так. Хорошо. Значит, он ушел. А вернулся?

– Я уж говорил, – ответил Алтухов. – Утром.

– А поточней?

– Так ведь кабы часы были… Поздно уже пришел, солнышко уже так-то вот стояло, – показал он довольно высоко над горизонтом, почти на четверть небосвода. – К восьми, должно, или вроде того…

– А до восьми ты что? Так всю ночь безмятежно и проспал?

– Уморился шибко, – сконфуженно улыбнулся Алтухов. – Мешки поворочай-ка! В тот день мы сколько – рейсов, должно, пять сделали… А они, мешки-то, по четыре пудика. Ну, и конечно, этого… выпил…

Должно быть, ему показалось, что у Кости имеются на его счет какие-то сомнения, и, чтобы утвердить свою непричастность к чему бы то ни было, он посчитал нужным пояснить:

– Всю ночь так и спал… Холод доймет, повернусь – и опять. Ничего не видал.

– Так, ладно. Значит, дядя Петя вернулся, а тебе не пришло в голову спросить, где это он так долго ходил? Ведь до хутора отсюда, как ты говоришь, если быстро идти, – полчаса. Берем самое большее – час. Да назад – час. Это, стало быть, два. Да там, если, допустим, покурить, тары-бары, – ну, еще час. Значит, выходит, на все про все – три часа. В час ночи, как ни крути, а дядя Петя должен был уже прийти с монтировками.

– Это, конечно, так… – согласился Алтухов, однако без того, чтобы видеть что-либо странное в Костиных расчетах дяди Петиного времени.

«Мало ли что бывает, – говорило его лицо. – Да оно завсегда так: пойдет человек за делом, даже за срочным, а там кого-то встретил, что-то такое нашлось, задержало. Пашка Романов – тоже шофер, с дядей Петей они кунаки, приятели. Могли и выпить тогда. По холостому своему положению дядя Петя мог и к бабе какой завернуть: на хуторе и вдовушек, и таких, брошенных; только стукни в дверь – назад не скоро выйдешь… Мы с тобой ведь тоже так-то, – было как бы написано на лице Алтухова, – говорилось – на полчасика всего, а уже как бы не целый час тут разговоры разговариваем…»

– Значит, не спросил?

– Да мне оно вроде и быстро тогда показалось… Известно, как оно – пьяному-то человеку, когда хмель сморит: что час, что полные сутки…

– Ну, ладно. Значит, пришел дядя Петя – и что?

– А ничего. Починил колесо и поехали.

– Как же он его чинил? Снимал с диска? Вытаскивал камеру, ставил заплату?

– Это я не скажу. Пришел он, ну, я проснулся, вижу, солнце высоко. Пригрело тут меня, и я обратно заснул – уж до того самого, как в село приехали.

– Значит, что он с колесом делал – это ты не видел?

– Не видел, – сказал Алтухов. Все его выражение показывало, что Костина дотошливость ему не понятна и даже чудна́: уж тут-то чего копать, чего рыться – как да что делал он с колесом?

– А может, его и не надо было чинить? Может, камера-то и не спускала?

Алтухов как-то трудно, натужливо задумался.

– Ну, как на это сказать… Я ведь не слезал, не глядел… Не, – поправился он, – шину он накачивал, это я точно помню, насос шипел…

Костя бросил взгляд на часы: Евстратов и Петька Кузнецов уже ждут. Петька, конечно, нервничает: сегодня какой-то вечер в клубе, дел у него невпроворот, а времени – в обрез.

– Скажи-ка мне еще вот что… Припомни, постарайся. Не замечал ты в тот вечер, как вы с Порони ехали, что у дяди Пети настроение какое-то не такое… не как всегда? Что он как бы взволнован, возбужден? Словом, не в себе вроде. Особенно вот когда он утром пришел, с монтировками…

– Да вроде ничего такого не было… – раздумывая, вспоминая, произнес Алтухов. – Да ведь как упомнить – когда уже дело-то было… Если б об ту пору знать, что ты спросишь, ну, тогда б я глядел…

Алтухов беспокойно пошевелился. Костя понимал, чего он беспокоится: трудовой день идет, оплата у совхозных рабочих сдельная, напарники его сейчас вовсю ворочают вилами, а он здесь в ненужных ему разговорах теряет заработок.

– Потом мы с тобой еще раз все это уточним, а пока – всё, – закрыл Костя книжку. – Спасибо.

Книжку он спрятал во внутренний карман пиджака, застегнул его на пуговицу. Не дай бог потерять – книжке этой сейчас цены нет! На ее торопливо исписанных страницах – драгоценнейшие показания десятков людей, опрошенных им в последние четыре дня. В ней – с величайшим трудом добытая мозаика фактов, иные из которых даже и не факты, а так – тончайшие нюансы, мельчайшие штрихи, штришочки, черточки… Но в обшей своей связи они – наконец-то, наконец-то! – со всею неопровержимостью открывают подлинную картину того, как произошло в Садовом убийство. Потерять такие записи! Костю обливало холодом при одной мысли о таком несчастье… Это же готовый обвинительный акт, перед которым преступнику останется только поднять, сдаваясь, руки…

Они вернулись к оставленному на грейдере мотоциклу, и через несколько минут были уже в Садовом, возле скотного двора, на котором в окружении рабочих гудела силосорезка, швыряя из жерла вопросительным знаком изогнутой трубы искрошенную зеленовато-бурую травяную массу, и бродили рыжие телята с глупыми, добрыми, трогательными глазами, пережевывая подобранный с земли корм.

– Про что мы с тобой разговаривали, об этом до поры до времени молчок, – предупредил Костя Алтухова.

– А если спросят? Люди-то видели…

– Скажи, про Голубятникова Ивана речь шла. Ты ведь его мать, бабку Ганю, знал?

– Кто ж ее не знал!

– Ну вот… Дескать, не примечал ли что за их домом, и так далее…

– Ладно, что-нибудь придумаю, – усмехнулся Алтухов.

По лицу его было видно, что кое-какие догадки к нему все же пришли, и он уже кое-что понимает – для чего выспрашивал его Костя, какие таит про себя мысли и подо что подбирается. Видно было также, что Алтухову очень хочется проверить свои догадки, услышать им подтверждение. Но он удержался, ничего не спросил, чувствуя во всем этом тайну, чувствуя, что на вопрос его все равно не ответят по правде. Он молча тряхнул Косте руку и пошел к скотному двору.

А Костя, дав газ, полетел по кочковатой, в колчах грязи дороге на тот край села, где в соседстве с одичавшими кустами сирени, остатками барского цветоводства, на отшибе от других домов стояла кривая, придавленная к земле хата Авдохина и где под низкорослой грушей, черневшей своими голыми ветками, сидели, видные издали, дожидаясь Костю и покуривая, Евстратов и Петька Кузнецов.

Глава пятидесятая

– Ваше просвещенное мнение о машине? – набросился Петька на Костю, едва тот заглушил мотор.

– Греметь вроде меньше стала…

– Меньше?! – возмутился Петька. – Как так – меньше? Да она теперь совсем не гремит! Это у тебя она доходягой была, потому что, к сожалению, есть еще такие личности, – съязвил Петька, – которых к технике допускать нельзя. А я все до винтика перебрал… Мотор-то теперь как работает, а? – пустился он хвастать. – А у тебя он какой был? Тарахтелка, а не мотор! Половину бензина так, задарма в воздух выбрасывал!

За кустом, чуть видный с проходившей мимо дороги, темнел сруб старого, тоже оставшегося от барских времен колодца, с тропинкой, протоптанной к нему от авдохинского двора.

– Чемодан принесли? – спросил Костя, заглядывая в черную, с зеленью на бревнах сруба, дыру.

– Здесь чемодан! – живо поднялся на ноги Евстратов.

Чернота колодцев, застойный их холод, их запах, напоминающий могильный, всегда вызывают ощущение жути, и Костя испытал это ощущение в полной мере, как в пору детства, когда ему казалось, что если наклониться над колодцем, то непременно в него упадешь и уже никто не спасет тебя из его погибельных недр. Он даже невольно отстранился от черной дыры, но тут же заставил себя снова наклониться над срубом и посмотреть вниз.

Колодец был глубок, метров пятнадцать: квадратик неба, тускло светившийся из его глубины, был совсем крохотен, с почтовую марку. Явственно чувствовалось, что внизу, в недрах сруба, таится ледяной холод, и дышать там, вероятно, нечем – такой там мертвый, затхлый воздух.

– Неужели полезешь? – с крайней заинтересованностью и любопытством спросил Петька, глядя на Костю так, как глядят добрые, сострадательные люди на тех, кто свихнулся разумом и творит опасное для своей жизни безрассудство. – Ты ж там от одного холода в минуту окачуришься!

– Проверим, – сказал Костя. – Давай-ка, Евстратыч, термометр!

Евстратов подал предусмотрительно припасенный Костей термометр, привязанный к длинной бечевке, и Костя опустил его в колодезную воду. Квадратик неба взморщинился и заколыхался.

Выждав минут десять, Костя вытащил термометр наверх.

– Ого! – воскликнул Петька из-за Костиного плеча, раньше Кости углядев своими быстрыми, рысьими желтыми глазами, на каком делении стоит розовый спиртовый столбик. – Восемь градусов! Я ж говорю – окачуришься!

– Это еще не страшно, – сказал Костя, стараясь вызвать в себе бодрое чувство. – В прорубях зимой купаются и живы бывают…

– Так ведь это же как – это жировую прослойку в три пальца надо иметь… Или шкуру, как у бегемота! – хохотнул Петька.

Улыбающееся лицо его продолжало быть изумленно-недоверчивым – он все еще не верил, что Костя делает все в полный серьез. Приготовления он воспринимал как веселый розыгрыш: вот еще малость Костя подурачит его, а потом признается, что все это просто шутка. Одно его только, как видно, озадачивало – слишком уж не похожая на шутку деловитость Кости.

Где-то поблизости, среди кустов, позвякивал колокольчик, сделанный из медной гильзы и подвешенной внутри на проволоке гайки – дзык! дзык! Паслась чья-то корова.

«Только бы деревенские не углядели, – подумалось Косте. – Набегут из любопытства, станут мешать, а потом еще и растрезвонят раньше времени…»

Вот это было бы самым скверным – если бы по селу поползли ненужные разговоры, если бы людские языки опередили его, прежде чем он завершит поиски и приведет дело к полному концу.

– Давай чемодан! – приказал он Евстратову.

Евстратов по-солдатски послушно поднес к колодцу объемистый, пудового веса чемодан, бережно опустил его на траву. Просто могло тронуть, какая была в нем готовность исполнительно служить и как он добросовестно старался для Кости. Хотя он имел звание и погоны, а Костя не имел ни того, ни другого и был младше Евстратова на два десятка лет, Евстратов после отбытия Максима Петровича и на минуту не предался ложному чванству, а сразу же, без всякого разговора на эту тему, как само собой разумеющееся и необходимое для дела, отдал себя в подчинение Косте, сделав для себя каждое его слово приказом, как если бы Костя был официально возведен в начальственный сан.

Щелкнув замочком, Костя открыл чемоданную крышку.

– О! – вырвалось у Петьки. – Акваланг?!

Округлив глаза, он так и впился ими во впервые увиденную им аппаратуру, разглядывая красные, похожие на огнетушители стальные баллоны с воздухом, отходящие от них гибкие гофрированные шланги, резиновую маску с плоским небьющимся стеклом.

Да, это был самый настоящий акваланг, последней системы, надежный и безотказный. Чтобы вынуть его сегодня из чемодана возле авдохинского колодца, Косте пришлось вчера смотаться в город, в институт, и потратить немало красноречия, уговаривая Гаррика Мартыненко и доказывая ему, что если он, Костя, возьмет всего лишь на сутки со спортивной кафедры акваланг, то, во-первых, с аквалангом ничего не случится, он будет возвращен в полной целости и сохранности, во-вторых, с ним, с Костей, ничего не случится – он не утонет и не захлебнется, а, в-третьих, для дела, которым занят Костя, последует такая польза, что Гаррик будет потом только рад, что позволил взять акваланг.

– Нет, нет и нет! – железно повторял Гаррик. – Не имею права доверить аппарат человеку, не прошедшему специального тренировочного курса. Я же беру на себя ответственность! Ты думаешь, здесь все так просто? Вот, к примеру, это что? – тыкал он пальцем в помидорного цвета баллоны.

– Баллоны, – отвечал Костя.

– А в них что?

– Воздух.

– Воздух! Сто пятьдесят атмосфер! Это же бомба, – представляешь? – бомба! Неправильное пользование регулировочным приспособлением – и тебя разорвет, как лягушку!

– Хорошо, давай я пройду инструктаж.

– Тренировочный курс, курс, а не инструктаж! – кричал Гаррик. – Общая гимнастика – раз, обучение плаванию тремя стилями – два, техподготовка, изучение устройства аппарата и специальный экзамен – три, предварительные погружения в бассейне под наблюдением инструктора – четыре…

– Согласен, согласен – и на гимнастику, и на обучение трем стилям, и на техподготовку, и на погружение в бассейн… У меня до обратного автобуса полтора часа. Давай, начинай, но только по сокращенной программе…

– Ты идиот! – без злости, даже как-то умиленно говорил Гаррик, парализованно останавливая свои красивые, волоокие, в длинных ресницах глаза, из-за которых в него были влюблены чуть ли не все институтские девчата.

Он был неподатлив, как железобетон, но все же Костя его уломал.

– Да! – вспомнил Гаррик, когда с аквалангом было покончено. – Твоей практике когда-нибудь настанет конец? Когда ты мне зачет по самбо сдашь? Пойми, всему курсу процент снижаешь…

– Я уже сдал, – сказал Костя.

– Когда? – недоуменно поглядел на него Гаррик. – Что-то не помню. Ладно, проверю еще раз по записям…

Термометр, бечевка, прочный пеньковый канат, прикрепленный железным карабином к широкому брезентовому монтажному поясу, – были не единственные вещи, предусмотрительно припасенные Костей для обследования колодца. В чемодане находилась еще бутылка водки с завернутым в обрывок газеты соленым огурцом.

Сорвав фольговую пробку, Костя прямо из горлышка влил в себя несколько крупных глотков.

– И не стыдно? – сглатывая слюну, сказал Петька. – Это же чистейший аморализм и даже больше, наглое надругательство над ближними, когда один пьет, а других только глядеть на это заставляет…

Водка ожгла Косте горло, но почему-то не вызвала в нем больше никакого действия, будто даже не дошла до желудка: теплее внутри ему не стало.

Затянув на себе монтажный пояс, Костя вынул из чемодана тяжелый акваланг с лямками и целым десятком хитроумных пряжек.

– Машина! – предупредил Евстратов.

Верно, по дороге, пролегавшей мимо кустарника, надвигался гул автомобильного мотора. Костя опустил акваланг под куст, чтоб он не был виден с дороги. Пускай проедут. А то еще заинтересуются диковинкой, остановятся поглядеть, станут допытываться – что это, зачем?..

Просквозив в голизне ветвей, мимо колодца со стороны деревни прогудел грузовик с надставленными бортами; на свекле, держась за верх кабины, восседала тройка девчат: мелькнули их румяные, нахлестанные ветром лица, их яркие косынки, серые телогрейки.

– Лариска поехала! – сказал Петька, встрепенувшись и провожая глазами грузовик.

– Упустил девку, – с подковыркою и знанием каких-то Петькиных тайн, сказал, слегка усмехаясь, Евстратов. – Лариска твоя замуж выходит…

– И ничего не упустил, – стараясь изобразить, что известие это нисколько его не задевает, что он к нему совершенно безразличен, отозвался Петька. – У меня с ней и не было-то ничего… Так просто. Мало ли с кем я дружил?

– Упустил, упустил! – засмеялся Евстратов, теперь уже совсем откровенно, не щадя Петькиного самолюбия. – Я ж знаю, как ты взметался, когда про свадьбу услыхал. И к сестре ее бегал, чтоб она Лариску отговорила, и к самой Лариске своих дружков подсылал…

– Кто? Я? – взгорячился Петька обиженно. – Кто это тебе набрехал? Нужна мне Лариска! Это она сама за мной бегала, целый год почти что… Во все кружки позаписалась, чтоб только почаще возле меня бывать… А! – махнул он рукой, подхватывая акваланг и помогая Косте надеть его на себя. – Не знаешь ты ничего, вот и мелешь! Упустил! Да если я захочу, стоит мне ей только слово сказать… Да что там – слово! Даже и говорить ничего такого не буду, просто подзову ее и так, о чем-нибудь, хала-бала с ней полчаса, поласковей, душевно, – и всё, и никакой свадьбы не будет, понял? Знаешь, как она мне раз сказала? В этом вот самом лесочку, гуляли мы с ней… Да вот когда это было, прям и день тебе назову, – весь так и воспрянул Петька, как будто то, что он мог назвать дату, было полным доказательством правдивости его слов про Лариску. – В ту самую ночь, как учителя убили. Я в клубе допоздна был, репетиция у нас шла, и она там все терлась. А потом вышел, гляжу – ждет. «Проводи, говорит, а то поздно, боюсь одна идти». Ничего она не боялась, а так просто, чтоб навязаться. Пошли мы с ней по селу, потом на эту вот дорогу свернули, дальше, дальше, до самых дубков. Я ей, конечно, про что-то заливаю, зашли в дубки – тишь, темень… А она вдруг ни с того, ни с сего – на шею мне и обвисла вся. Дрожит, голос у ней секется, дышит, будто версту бегла. «Ты, говорит, на меня не глядишь, а я только про тебя думаю, ни спать, ни работать через это не могу… Мне, говорит, от тебя не нужно ничего, я знаю, тебе другие нравятся… Но, если захотишь – я к тебе куда угодно приду, чего угодно сделаю! Я, говорит, на все готовая, ни с чем не посчитаюсь, пусть болтают, мне на это наплевать. Ты, говорит, знай, любовь моя – на всю жизнь!» Понял? – подчеркнул Петька, горделиво поглядев на Евстратова.

– Ну, это ты того… сочинять ты мастер, – пробормотал Евстратов, как-то даже сконфуженный тем, что Петька рассказывает о Лариске такие откровенности.

– Это что! – продолжал Петька увлеченно, не чувствуя в своей похвальбе ничего нехорошего. – Что дале-то было! Стала она меня целовать. Ну прям, как бешеная. Тут уж и я разжегся – не деревянный ведь! Схватил ее, – тело у нее горячее… В мыслях себя остужаю, а от нее словно ток идет, всего насквозь так и прожигает… Еще б чуть – наверно, и до этого до самого дошло. Да гад какой-то помешал, на газике, из совхозных, что ль, кто. Влетел, сволочь, в дубки с полного ходу, аж сучья затрещали, и стал – будто его просили. Лариска ойкнула, и – драла, насилу догнал. И с той ночи пошло – как вдвоем где останемся, она мне всё те же слова: ничего не боюсь, ты меня не жалей, все такое прочее… Навязывается да и все… Ну и пугало! – отступил он на шаг, оглядывая Костю, стиснутого лямками, с двумя баллонами на спине, с круглым стеклом маски, закрывающей лицо. – Слушай, пройдись так по деревне! Вот будет потеха! Это уж такое привидение выйдет – на все сто!

– Ну-ка, подергай! – попросил Костя Евстратова, отдавая ему в руки моток каната, зацепленного карабином за кольцо монтажного пояса. – Сильней! Еще сильней! Так… Отпускать будете помаленьку, а вытаскивать – просигналю, дерну за канат три раза…

Он до сих пор не чувствовал действия водки, будто и не пил совсем.

Сев на колодезный сруб, он перенес через него и свесил над бездной колодца одну ногу, затем другую. Мелькнула мысль – выдержит ли канат, когда он повиснет на нем вместе с немалой тяжестью акваланга? Канат вроде прочный, испытан на троекратный вес, но ведь бывают всякие неожиданности…

Босых ног, неприятно их щекоча, коснулся поднимавшийся снизу холодок.

Евстратов, по-солдатски исполнительно, с таким выражением на своем белобровом лице, будто это он, а не Костя лез в колодец, покрепче расставил ноги и, заранее напружинивая мускулы тела, крепко сжал своими мозолистыми ручищами мастерового белую змею каната. Рядом с его кулаками положил на канат свои руки и Петька, весь обратившийся в один только веселый интерес, глядевший на Костю так, будто в экспедиции в колодец главное – это ее необычность, и задумана она специально для того только, чтобы доставить ему, Петьке Кузнецову, забаву и развлечение. В глазах его посверкивали смешинки – от застрявшей в нем озорной выдумки, какое бы это в самом деле получилось лихое представление, если бы пройтись на удивление всему Садовому в Костином облачении по улицам села… Впереться бы, например, в хату к тете Пане, когда она приготовляется спать и шепчет свои наполовину самодельные молитвы перед разукрашенной золотой и серебряной фольгой иконкой, да рявкнуть сквозь маску что-нибудь этакое загробным басом! То-то было бы потом тети Паниных рассказов, клятв и божбы, как к ней в самом своем натуральном виде являлась нечистая сила… Эх, жаль, что он клубный работник, культпросветитель и пример во всем для населения, и нельзя ему, не подобает вытворить этакую штуку!

Скользкие, обросшие слизью, зеленой тиной бревна сруба не давали никакой опоры ни рукам, ни ногам. Костя целиком висел на канате. Придерживаясь за стенки, он лишь направлял свое движение – пока не коснулся ступнями смолисто-черной, звонко расколовшейся под ним воды.

Какой был внизу воздух, можно ли было им дышать – осталось ему неизвестным: во рту у него был закушен наконечник дыхательной трубки; включенный еще при начале спуска аппарат мерно работал, гнал из баллонов дозированными порциями нормальный атмосферный воздух, перемежая их паузами для выдоха.

Вода была так холодна, что, когда Костя погрузился в нее, он лишь короткое время, первые четыре-пять секунд, чувствовал ее холод, а потом чувство холода пропало и сменилось ощущением лишь чего-то очень плотного, что с немилосердной силой сжало, сдавило, стиснуло его со всех сторон. Он понял, что долго не выдержит, самое большее – несколько минут. Его испугала мысль, что в таком холоде он может даже потерять сознание, и он пожалел, что не подумал об этом наверху и не предупредил Евстратова и Петьку, что если от него через пять минут не последует сигнала, то, значит, с ним неладно, и они сами, без его команды, тащили бы его из колодца.

Глубины оказалось метра на два. Ноги его нащупали что-то вязкое, должно быть, донный ил, еще более холодный, чем вода, как бы уколом игл пронзивший своим ледяным холодом все его тело – от ступней до самого сердца. Он пошевелил ногами, утверждаясь на дне, и зацепил за что-то твердое, подвинувшееся от его прикосновения. Видеть он не видел ничего, он точно ослеп – такой густой мрак был вокруг.

Костя согнулся, боками, локтями касаясь стенок сруба, опустил руки и ощупал то, что попало ему под ноги. Это оказалось ведро. Тут же он нащупал еще одно ведро, дырявое, уже почти сгнившее от долгого пребывания в колодце.

Шарить руками в иле как попало – так можно было ничего и не найти. Надо было придерживаться какого-то порядка, системы. Костя прощупал один из углов и, взрывая ил, прошелся руками вдоль стенки сруба в направлении к другому углу. Отступив от него немного, он снова прощупал ил в обратном направлении, проведя параллельно первой вторую борозду. Потом – третью, четвертую…

Акваланг тихо, ритмично, как-то по-живому, шипел, перегоняя по шлангам воздух, подавая его в Костины легкие. Пузырьки дыхания торопливой цепочкой, взбулькивая, едва ощутимо щекоча кожу лица, проскальзывали мимо маски и возносились вверх.

Чего только не попадало Косте под руки! Обломки набрякшего, ставшего тяжелее воды и как бы окаменевшего дерева, кирпичи, консервные банки, обрывки цепи, железные скобы, кадушечные обручи, опять ведра, конский череп, корчажки, мослы… Какого только добра не накопил колодец за долгий век своего существования! Найдя что-нибудь и определив, что это такое, или не определив, а лишь убедившись, что это не то, что он ищет, Костя перебрасывал свои находки в ту часть колодезного дна, которую он уже исследовал, и рыхлил новую борозду.

«Все! – подумал он. – Больше не могу!» Холод обволакивал ему уже сердце. Оно едва проталкивало по сосудам загустевшую кровь, перед каждым толчком напрягаясь с болью, отзывавшейся в груди, и толчок получался не отчетливый и короткий, а какой-то замедленный и вялый: сердце не колотилось, а с натугой качало, точно усталый, теряющий силы насос.

Под руку Косте попала какая-то склизкая палка. Он схватил ее правой рукой и, с удивлением почувствовав на ее конце неожиданную не деревянную тяжесть, левой рукой три раза дернул канат. Канат тут же натянулся и, до боли врезая ему в тело пояс, потащил его кверху.

Маска его была залеплена илом. Даже когда вокруг него появился свет, он все равно ничего не смог различить сквозь мутное и к тому же еще запотевшее изнутри стекло.

Костя сдернул маску. Канат тащил его вверх рывками, прижимал к бревнам сруба. Чтобы не ободраться о них, надо было помогать себе ногами, свободной рукой. Но все же Костя нашел миг и поглядел на то, что в последнюю секунду унес с собою со дна.

В руке его был перепачканный илом топор.

Глава пятьдесят первая

– Гляди, топор! – чуть не оглушил его Петька, вскрикнув над самым ухом, когда Костя, почти не владея своим закоченевшим телом, переваливался через край колодезного сруба с помощью протянувшихся к нему и ухвативших его за плечи, за пояс рук.

Петька тут же завладел топором – и вовремя: он уже выскальзывал из совершенно бесчувственной, одеревенелой Костиной руки; еще мгновенье – и за ним пришлось бы снова лезть на дно колодца.

Евстратов, человек более обстоятельный, неторопливого склада, прежде всего позаботился о Косте: помог ему освободиться от акваланга, тут же поднес бутылку водки и оставшийся кусок огурца.

Костя запрокинул голову, водка, булькая, потекла ему в горло. Он глотал ее, как воду, не чувствуя жжения.

Только убедившись, что Костя жив и малость уже пришел в себя, что руки и ноги его при нем, двигаются и сгибаются, Евстратов тоже обратился к топору.

– Глядите, глядите! Это же кровь! – тараща округленные глаза, с вытянутым, испуганно-изумленным лицом показал Петька на ржавую, с чернотою, слизь по краю про́уха и в узкой трещине на топорище возле самого обуха.

– Кровь… – вглядевшись, произнес Евстратов, но иначе, чем Петька – с озабоченностью и раздумьем, тоном, в котором было больше предположения, чем окончательного вывода. – Вообще-то, – добавил он, отбирая у Петьки топор, близко поднося его к глазам, поворачивая одной стороной, другой, и даже нюхая железо, – вообще-то, конечно, так сразу не разберешься, но похоже…

И поглядел с вопросом на Костю – что скажет он?

Косте никогда еще не доводилось видеть, как выглядит кровь на топоре, пролежавшем к тому же почти полгода в воде и иле старого колодца, и ничего определенного сказать он не мог, но, чтобы не ронять марку, он сделал вид, что рассматривает топор глазом знатока, определять такие вещи ему не в новинку и он нисколько не взволнован и не удивлен своей находкой, а всего только удовлетворен ею, как человек, для которого лишь исполнилось то, что он заранее и безошибочно предвидел, и который, вооруженный своим предвидением, действовал без промаха, наверняка.

– Не будем спешить.. – сказал Костя солидно и веско, профессорски – будто он был маститым спецом, а Евстратов и Петька – его учениками в трудном следовательском деле. – Предоставим это заключение судмедэкспертизе…

Речь его прозвучала не совсем ясно, ибо сведенные холодом губы, хотя и шевелились, но были неуправляемы и как из пластилина.

– А топор-то вроде изваловский… Ну конечно, его! – сказал Евстратов убежденно, продолжая изучать находку, вертеть её и так, и этак. – Помните, Константин Андреич, с сельпо мы образец брали? – и этот такой же… А потом еще Извалова говорила – помните? – что на топорище каленым гвоздем отметина была сделана, – вот она, видите?

– Точно! – подтвердил Петька, изумляясь и этому обстоятельству. – Отметина…

– Так это… как же выходит? – обращая на Костю свое широкое белобровое солдатское лицо с напряженным умственным усилием в глазах, медленно проговорил Евстратов. – Значит, все-таки Авдохин?

– Нет, не Авдохин, – разочаровал его Костя.

– А вроде бы сходится… Он с этого колодца воду берет. И дом его сюда всех ближе…

– Ну и что? – вмешался Петька. – Ни о чем это еще не говорит! Если б Авдохин, чего б он стал сюда топор кидать? Это ж ему так прямо на себя и навести. Ему бы расчет был как раз обратный – где-нибудь от своей хаты подальше кинуть…

– Это так сделает, у кого голова хорошая, – не соглашаясь, сказал Евстратов. – А коли мозги водкой проспиртованы – какое соображение? Фуганул вгорячах. Колодец глубоченный, искать не полезут, а если и полезут, так не найдут…

– Это Голубятников, да? Голубятников? Это он сознался? – с живостью, полагая, что он угадывает верно, напал Петька на Костю.

– Нет, и не Голубятников, – чувствуя, как странно перекашивается его будто чужое лицо, улыбнулся Костя, лишь дразня Петьку таким ответом.

По выражению Петьки, по глазам Евстратова он видел, как хочется им знать то, что знает он, но до поры до времени, пока не соберет всех данных и пока твердо не убедится сам, должен держать при себе. Особенно хотелось знать это Евстратову. Бесконечное плетение нитей бесконечного клубка, разматывающегося и все никак не могущего окончательно размотаться, все новые и новые повороты в ходе расследования уже утомили его простой, не привычный к сложностям ум. Несколько дней назад, когда поймали Голубятникова, он с облегчением уверился, что это и есть желанный конец. Но в тот же день нашлись злополучные деньги, обнаружилось, что против Голубятникова нет прямых улик, и вообще нет каких-либо веских, серьезных улик; потом Костя доложил Щетинину о каких-то совсем иных своих подозрениях, и Голубятников остался как бы вовсе в стороне, вовсе ни при чем. А что же тогда? Что и как теперь думать? Опять все иначе, опять все по-другому? До каких же пор это будет продолжаться? Хотя Евстратов и старался, как надлежало ему по должности, пытался что-то думать, соображать, предполагать, – в действительности же он чувствовал себя вконец сбитым с толку; в мыслях его, несмотря на его старания, так-таки ничего и не складывалось, а была одна только путаница и какая-то тягостная слепота.

Костя обтер рубахой лицо, грудь, и стал одеваться: просунул ноги в брюки, натянул на себя через голову рубашку. Она липла к мокрому телу и лезла с трудом.

Его всего трясло, и не только от холода – от своей неожиданной находки. Как ни был он готов к ней, когда опускался в колодец, но все-таки он не надеялся на такую быструю удачу. Нет, подумать только – что́ он нашел! Сколько копалось следователей, сколько искали – и никто не нашел, никто! Нашел он! Потому что только он один напал на верный путь. Потому, что версия, которую он сложил, истинна и верна от начала до конца… Что-то в сумасшедшем ликовании плясало внутри Кости. Черт побери! Ведь он же почти гений! А что – разве это не так? Продраться сквозь такие темные чащи непонятностей, сквозь такое нагромождение гипотез, догадок, каждая из которых кажется вполне правдоподобной, и открыть истину, спрятанную в глубочайшем подспудье, отыскать то, чего не могли отыскать, увидеть, понять другие, куда более опытные в следственных делах люди! Нет, честное слово, у него есть основание гордиться собой и ликовать!

Вдруг земля качнулась под ним и косо накренилась. Он схватился рукою за ветку куста, но все равно не удержался – с треском повалился на куст, приминая пружинящие ветви.

– Братцы! – сказал он с улыбкой, отдавая себе отчет, как нелепо и дурацки он выглядит. – Братцы, а ведь я пьян!

Выпитая им водка, до сих пор ничем себя не проявлявшая, вдруг, в одну секунду обнаружила всю силу своего действия. Но каким-то странным, не вполне естественным образом: в теле его не прибавилось ни капли тепла, – ради чего, собственно, он ее и пил, – сознание оставалось абсолютно чистым, зато земля куда-то плыла и все вокруг смешно, удивительно кособочилось и накренялось.

Евстратов, живо кинувшийся на помощь, вытащил Костю из куста и поставил на ноги. Однако устоять на них было не так-то просто – Костю валило то вперед, то назад, вправо, влево. Вцепившись Евстратову в плечи, он держался за него, продолжая предельно глупо улыбаться своему состоянию, и Евстратов крепко держал его – с каким-то даже испугом в лице от такого никогда им в жизни не виденного стремительного опьянения.

И тут на дороге появилась тетя Паня. Она шла из дубков с вязанкой сухого хвороста за спиною.

– Ироды! – осудительно сказала она, приостанавливаясь и мгновенно оценивая открывшуюся ей у колодца картину. Все видящий взгляд ее разом вобрал и полуодетого, шатающегося на подламывающихся ногах Костю, и водочную бутылку в траве, и краснолицего – от усилия не дать Косте повалиться снова – Евстратова…

– Милиция называется! – покачала тетя Паня головой. – Им за порядком глядеть велели, а они середь бела дня пьянку устроили! Тьфу!

Гневно, презрительно плюнув, бормоча что-то насчет того – что ж спрашивать с мужиков, когда сама милиция «займается такими ж безобразиями», тетя Паня удалилась в направлении села.

– Ну, теперь жди… – сказал Петька, давясь от смеха. – Теперь распишет! На высшем художественном уровне…

Действие водки, завладевшей Костей и вступившей в его теле в борьбу с ледяным колодезным холодом, как странно, внезапно началось, так же странно, внезапно и окончилось.

Видя, что Костя не может устоять на ногах и уже почти полутруп, Евстратов уложил его под кустик, на расстеленный пиджак. Костя тут же впал в глубочайший сон, продолжавшийся ровно сорок минут. Через сорок минут он открыл глаза, сел, поглядел на все вокруг ошалело, как бы впервые видя кусты в желтой, наполовину сброшенной листве, колодец, тропинку к дому Авдохина, Евстратова и Петьку, с тревогою вглядывавшихся ему в лицо.

– Где топор? – совершенно трезво, в крайнем страхе спросил Костя. В голове его стоял звон, еще плыли обрывки бессвязных видений, и ему вдруг представилось, что лазание в колодец, находка топора – это тоже все было во сне, и он дико испугался, что это так, что это всего лишь бесплотный мираж и сейчас ему объявят, что никакого топора наяву не существовало и не существует.

– Вон лежит, – ответил Евстратов, не понимая, отчего у Кости такая тревога и такой страх.

– Фу! – выдохнул Костя, стирая со лба испарину.

Он вскочил на ноги, слабый, как после тяжелой болезни, с отвратительным вкусом во рту, но в нетерпеливом желании немедленных действий, в нетерпеливом желании продолжать то, что еще надо было ему сделать.

– Заверни топор в клеенку, положи в чемодан, – приказал он Евстратову. – Чемодан возьми к себе домой. Вечером принесешь ко мне на квартиру. И, Петро, ты тоже подъезжай, отвезешь меня в район. А тебе, – сказал Костя Евстратову, – я дам указания, что и как тут пока делать.

– На квартиру – это к дяде Пете? – спросил Евстратов.

– Да-да, к дяде Пете.

– А во сколько?

– Ну, так… часов в десять… В двадцать два ноль-ноль, – сказал Костя уверенно, мысленно прикинув, сколько времени займут разговоры с людьми, которых он еще не успел допросить, и сколько понадобится на то, чтобы собрать и упаковать свои вещи, находящиеся в дяди Петиной хибаре: квартирантство его в ней закончено, как закончено и вообще все садовское дело…

– Есть в двадцать два ноль-ноль! – отчеканил Евстратов. Точность он любил, в этом отношении был даже несколько педант, но почему-то у него всегда получалось так, что если ему назначали время, он редко являлся минута в минуту.

– Слушай, может, ты как-нибудь иначе доберешься? – заминаясь, вопросил Петька. – Понимаешь, артисты приедут, эстрадный ансамбль «Чтоб улыбки цвели»… Надо будет их потом, после концерта, кормить, на ночлег устраивать… все такое прочее…

– Ничего, управишься. Где ему транспорт ночью искать? Выманил «ИЖ» задарма, так теперь отрабатывай, – жестко сказал Евстратов, как начальник над Петькой, имеющий право им командовать. – Между прочим, – заметил он Косте, – Максим Петрович, наверно, совсем там нервы расстроил. Сегодня от него опять в сельсовет звонили…

– Ничего, ничего, пусть отдохнет, – рассеянно, думая о предстоящих ему делах, ответил Костя. – По телефону все равно ничего не объяснишь… Я ему уж сразу, в готовом виде…

Костя оделся, почистился. Евстратов захлопнул на чемодане крышку, и они тут же расстались: нагруженный чемоданом Евстратов пошел к себе домой, а Петька повез Костю в село.

И никто из них троих не заметил, что кроме тети Пани, которая, в общем, не видела ничего, только пустую поллитровку да качающегося на пьяных ногах Костю, возле колодца все время был еще один наблюдатель, который, спрятавшись в кустах, в пурпурно-розовой, багряно-желтой листве, видел все происходившее с самого начала и до самого конца – младший сынишка Авдохина, восьмилетний Илюшка.

Сейчас этот свидетель – в драном отцовском пиджаке, сползающем на глаза картузе, шкрабая резиновыми, в засохшей грязи, с подвернутыми голенищами сапогами, покинув в кустах соседскую корову, к которой он был приставлен приглядывать, со всех ног, в обход села, скрытными тропками бежал к реке, на луг, чтобы рассказать отцу, стерегущему совхозных телят, что́ видел он у колодца из своего укрытия…

Глава пятьдесят вторая

Окна буфетного зала на станции Поронь были перечеркнуты вишневой полосой вечерней зари.

Садовский шофер дядя Петя или, по паспорту и прочим его документам, Петр Иванович Клушин, согласно другим документам – покойник, уже двадцать два года лежащий в братской могиле на площади города Бялы-Подляска, – сидел в углу зала за столиком, навалившись на него грудью, сгорбатив спину, уйдя шеей в высоко поднятые плечи и положив лоб в ладонь локтем упертой в стол руки.

Вторую неделю садовские шоферы жили в непрерывной гонке – возили в Поронь на приемный пункт при станции сахарную свеклу. Совхозное начальство спешило: погода не обещала быть устойчивой, дороги могли снова раскиснуть от дождей, а кроме того, заманчиво было поскорее отрапортовать и заслужить похвалу, а может быть, даже и премию…

Позавчера дядя Петя сделал одиннадцать рейсов, вчера – девять; сегодня, вымотавшись до полного предела сил, – снова одиннадцать. Другим шоферам все-таки было легче: пока в их машины грузили свеклу, они успевали хоть похлебать принесенное в узелочках женами или детишками домашнее варево. Дядя же Петя даже нормальной еды был лишен, довольствуясь одной осточертевшей сухомяткой – колбасой, консервами, селедкой, кульком жамок с ломтем ржавого сала или чем-нибудь в этом же роде, что удавалось впопыхах, на ходу схватить в садовской сельповской лавочке.

Перед дядей Петей на столе стояли две пивные кружки толстого стекла, одна пустая, с пеною на дне, другая – наполовину с пивом, тарелка с обкусанной горбушкой хлеба и кучкою хамсиных хвостиков и головок.

Но, опираясь тяжелою и находившеюся в какой-то отдельности от всего прочего тела головою на ладонь руки, дядя Петя не видел ни кружек, ни хамсиных головок. Он видел перед собою узкую, затравянелую, в голубых огоньках василькового цвета тропинку посреди высокой ржи и то, как идет он будто бы по этой тропинке, руками, грудью, коленями задевая дугою гнущиеся ржаные стебли. С легким соломенным шуршанием, с легким звоном тугих сталкивающихся колосьев они смыкаются за ним и долго качаются, прежде чем снова замереть неподвижно. Кругом – застывшая тишь, ни деревеньки, ни хутора, только золото переспелого хлеба на все стороны… Да еще солнце над головой: жгучее и почему-то ослепительно черное. Хотя дядя Петя и не видит его, потому что оно в самом зените, но каким-то образом знает и все время чувствует, что оно – черное, в короне огненных лучей, похожее на шляпку подсолнуха, окруженную лепестками…

Он идет, а впереди него, на той же тропинке, сквозь чащу искрящихся сухим блеском стеблей мелькает что-то белое; мелькает, мелькает – неясно, расплывчато… И вдруг он видит, что это мелькает: короткая холщовая рубашонка на мальчике, совсем махоньком, который, семеня голыми пухленькими ножками, неуверенно и сбивчиво, как только что научившийся ходить, то бежит, то приостанавливается, оборачиваясь к дяде Пете, с улыбкою на него глядя и шаловливо, зазывно маня его за собою ручкой с крошечными пальчиками. И все у мальчика, как у ангелочка: чистенькое, белое личико с голубыми глазками, светлые кудряшки волос, тонкая, с голубыми прожилками, шейка… Но умилительнее всего – это его пяточки: нежнейшие, розовенькие, как будто только что чисто-чисто вымытые в корытце. Они торопятся, мелькают, запинаются и снова бегут, бегут, мелькают – два розовых пятнышка на зеленой полоске травы, на синих звездочках василькового цвета… И ручка его умилительна для глаз и для сердца дяди Пети – крошечная ручонка, которой он, оборачиваясь, манит, зовет за собою все дальше и дальше в глубь хлебов. И смех его умилителен, он тоже какой-то неземной, ангельский: легкий, рассыпчатый. Совсем как звон качающихся колосьев, – он и возникает из этого звона, и звучит вместе с ним, и не просто пропадает, а растворяется в нем, тонет…

«Откудова же, милый, ты взялся? – думает дядя Петя с нежностью к малышу, наполняясь за него тревогой. – Ведь никакого жилья поблизости… В экую же даль занесло тебя от дома, от мамки! Ведь заблудишься же, несмышленыш, потеряешься в хлебах, пропадешь…»

Дядя Петя прибавляет шагу – нагнать мальчонку, взять его на руки. Но, странное дело, как ни старается он, расстояние между ним и мальчиком не сокращается, остается прежним, рубашоночка его, обнажающая ножонки, как бы перетянутые под коленками двумя ниточками, не приближаясь, так все и мелькает, мелькает впереди дяди Пети на тропинке сквозь стебли и колосья тихо шелестящей, позванивающей ржи.

Дядя Петя торопится. Дышать ему жарко. Воздух горячий, сухой. И хотя дядя Петя глубоко вбирает его в себя, воздух почему-то не наполняет грудь.

И солнце почему-то тоже торопится в небе: его черный диск в желтой короне лучей с заметной для глаза быстротой опускается впереди в хлеба. Густая, вязкая, огненно-вишневая заря, точно зарево пожара, разливается на половину небосвода. Дяде Пете становится совсем тревожно. Он еще больше пугается за мальчика. Огонь, заливающий небо, так зловещ, – он как предвестье беды, несчастья, что грозит им обоим, ему и мальчику. Дядя Петя из последних усилий, точно одолевая встречный ветер, делает несколько широких шагов, догоняет мальчика, протягивает к нему руки… Мальчик оборачивается – и волосы у дяди Пети встают дыбом: вместо беленького личика с кудряшками волос и ангельскими васильковыми глазками на него смотрит страшная лошадиная морда, сверкая оскалом длинных желтых зубов. Пасть раскрывается – шире, шире… И-и-га-га-га! – в самое лицо дяди Пети вырывается громоподобное гогочущее ржанье, заставляя его в ужасе отпрянуть и похолодеть…

– Га-га-га-га!.. – раскатисто, во всю силу глоток, привычных перекрикивать шум ветра, грохот колес, гоготали набравшиеся в зал и сгрудившиеся тесной кучкой у буфетной стойки поездные кондукторы в грубых, заляпанных мазутом и углем брезентовых плащах поверх ватных телогреек, черных суконных форменных шинелей. Возле кондукторов на грязном полу зала громоздились тяжелые снизки помятых, поцарапанных поездных фонарей…

Дядя Петя, вздрогнув, отвалился от стола, глубоко вздохнул, вытер со лба пот.

Густая вишневая полоса зари по-прежнему мутно кровянела в окнах.

Надо было ехать, пока видно, пока не загустела ночная темь: фары грузовика светят слабо, ненадежно, ездить с ними ночью – одна мука.

Дядя Петя допил из кружки пиво, сморщился, подумал про буфетчика: «Водой разбавляет, гад… Поймать бы, да мордой об бочку!».

Домой, в Садовое, ехать не тянуло. Уезжая из села, даже неподалеку, хотя бы на станцию Поронь, дядя Петя каждый раз испытывал при этом душевное облегчение. Когда же надо было возвращаться, внутри него появлялась упорная неохота, смешанная с нехорошими, смутными предчувствиями, и дяде Пете приходилось пересиливать и перебарывать и эти свои предчувствия, и свою неохоту.

Он подумал, не выпить ли еще пива, но оно было такое водянистое, скисшее, так отдавало дубовой бочкой, что пить ему расхотелось. Неловко двигая натруженное тело, замлевшие ноги в кирзовых сапогах, он поднялся из-за стола и пошел к выходу.

Свой раздрызганный, с побитыми, поцарапанными бортами грузовик он оставил не близ вокзала: этак бы он непременно привлек внимание автоинспекции, навел бы ее на верную мысль, что шофер не иначе как закладывает в буфете, после чего неминуемо последовали бы контроль и грустное расставание с водительскими документами. Отлично изучивший психологию автоинспекторов, на собственном опыте познавший все грозящие шоферу осложнения, дядя Петя был предусмотрителен и поставил свой грузовик от станции метрах в полутораста, под стеной железнодорожного пакгауза, чтобы было похоже, будто машина прибыла сюда по делу и ни к вокзальному буфету, ни к расположенной на другой стороне привокзальной площади чайной, ни к продовольственному ларьку, где у продавца можно получить граненый стакан и тут же распить купленную в ларьке бутылку плодово-ягодного вина, – ни к одному из этих объектов она не имеет никакого отношения.

Это было проверенное, надежное место. Нимало не беспокоясь насчет возможной встречи с представителями придирчивой районной автоинспекции, дядя Петя, продолжая размышлять о гаде-буфетчике, у которого даже купленная в запечатанной бутылке водка оказывается слабее, чем полагается ей быть, неторопливо подходил к оставленному им грузовику, темным пятном рисовавшемуся в уже довольно густых сумерках на фоне длинной серой пакгаузной стены. Он подошел к грузовику почти уже вплотную, и вдруг услышал звучавшие по другую его сторону голоса.

Кто-то громко, начальственно разговаривал со сторожем при пакгаузе, спрашивая, чья это машина и где водитель. Сторож что-то отвечал, начальственный голос перебивал его, в нем слышалось недовольство, что сторож не знает, откуда машина и как скоро вернется шофер.

У дяди Пети мгновенно ослабли колени. Круто свернув, он с откуда-то взявшейся в нем быстротой и легкостью, почти не касаясь подошвами сапог булыжной мостовой, перебежал через проезд к груде сваленных порожних ящиков, бочек, и, схоронившись там, стал, едва дыша, с бурно колотящимся сердцем.

Голоса возле машины продолжали звучать. Дядя Петя осторожно выглянул поверх ящиков, стараясь разглядеть того, кто допытывался, где шофер. Не выяснив у сторожа ничего определенного, человек медленно прохаживался возле грузовика, видимо решив дожидаться. Нет, это был не автоинспектор. Это был какой-то никогда не встречавшийся дяде Пете мужчина, с рослой фигурой, одетый по-городскому – в костюме, с галстуком, в шляпе. В руках он держал плащ и большой, на двух никелированных замках, портфель.

Дядя Петя лишь на секунду обрадовался, что это не автоинспектор, и тут же волнение его и тревога возросли. Что это за человек? Кто он, откуда? Зачем он тут? Для чего ему нужен он, совхозный шофер Клушин?

Давний, многолетний, ставший для дяди Пети постоянным спутником страх перед всем неизвестным, новым, что входит с ним в соприкосновение, страх незнакомого человека, цели которого еще не узнаны, как что-то сосущее, тошнотное сдавил дяде Пете грудь.

Человек с портфелем прохаживался возле грузовика, и было похоже, что он решил не уходить, ждать до победного конца.

Ноги у дяди Пети совсем одрябли, ему вдруг стало недоставать воздуха – как там, во сне, в буфетном зале, когда он догонял и все не мог догнать убегающего от него сквозь рожь мальчика в холщовой рубашонке, мелькающего розовыми, чисто вымытыми пяточками.

Прошла минута. Три. Пять.

Ящики были свалены между двумя рядом стоящими пакгаузами, ничто не загораживало между ними проход, никакого препятствия не было за спиною дяди Пети… Под прикрытием ящиков можно было потихоньку, незаметно для ожидавшего у грузовика человека выбраться за пакгаузы, а там – и с территории грузового двора.

Эта мысль сама собою родилась в мозгу дяди Пети. Но что-то обезволивающее, покорное, тоже давно уже рядом с бдительностью, страхом и инстинктом самосохранения живущее в дяди Петиной душе, отнимая решимость бежать, появилось, выплыло в нем из-под страха, и в какой-то безотчетности и даже с неожиданностью для себя, не в состоянии дальше томиться неизвестностью, он вдруг вышел из-за ящиков и двинулся навстречу человеку с портфелем.

– Вы шофер? – спросил человек, приостанавливая свое размеренное хождение и вглядываясь в подходящего дядю Петю.

– Ну я, – выжидательно, с некоторым вызовом отозвался дядя Петя.

– Вы из Садового?

– Так точно.

– Ваша фамилия, простите, как?

– Допустим, Клушин…

– Петр Иваныч?

– Ну, Петр Иваныч…

– Очень хорошо, значит, я не ошибся.

– Это как же понимать? – настороженно спросил дядя Петя, открывая дверцу кабины и беря с пола заводную ручку.

– Мне на вас шоферы возле чайной указали. Я искал машину на Садовое. Вы отправляетесь сейчас? Я поеду с вами.

Человек с портфелем был непохож на обычных искателей попутных машин. Те спрашивали – согласны ли их взять, можно ли, а этот как бы сам приказывал дяде Пете, в облеченности властью, которая есть за ним и которую невозможно ослушаться.

– А вы кто будете? – с нерешительностью задал дядя Петя вопрос. – Уполномоченный?

– Да-да, уполномоченный, – веско сказал человек с портфелем, блеснув золотыми коронками в углах губастого рта. – Уполномоченный конторы по заготовке рогов и копыт. Моя фамилия – Бендер. Обо мне вы, конечно, слышали?

– Чтой-то не слыхал… – смущенно проговорил дядя Петя.

– Ну? – удивился уполномоченный. – Как же так? Моя фамилия очень известная. По всей стране. Обо мне даже два романа написано.

– Я романов не чтец… – сказал слегка растерянно дядя Петя и добавил, чтоб не выглядеть совсем уж бескультурным в глазах такого громкого человека. – Газеты – читаю… Ну, журналы там еще… «Огонек». Если в руки попадет…

– Жаль, жаль! – строго сказал человек, и даже покачал из стороны в сторону полями своей шляпы. – Как же это? Надо, надо работать над своим культурным уровнем… Значит, едем? – он вознес на подножку узконосый блестящий ботинок. – В кабине у вас того… не очень грязно?

Всовывая в мотор конец заводной ручки, дядя Петя дважды промахнулся, пока соединил ее с храповиком. Он ругнулся сквозь зубы – на ручку и, главным образом, на самого себя. Нельзя ж так теряться! Не с чего! Все это вздор, что ему мерещится, откинуть такие мысли и позабыть…

«Вздор?» – сразу же точно кто-то спросил внутри него.

Он и раньше так думал, и не только думал – уверился уже всей душой, успокоился накрепко: кончено, навсегда, – двадцать лет! – поросло быльем… Ан глядь, нежданно-негаданно, ни оттуда ни отсюда, когда он уж и помнить-то обо всем об этом перестал, старый знакомец… Нет, не вздор эти его страхи, ожидание, непрестанная готовность – каждый день, каждую минуту… Ни оттуда ни отсюда, а что-нибудь опять да возьмется, выплывет… Не поросло оно быльем. Давно уж оно, былье-то, растет, а все не зарастает, не зарастает…

– Так, стало быть, вы по рогам и копытам? – спросил дядя Петя человека в шляпе, когда грузовик проехал шлагбаум, желтые огни Порони остались позади и по сторонам грейдера побежала хмурая, вечерняя, темнеющая степь. И подивился про себя: каких только нет уполномоченных, чем только они не надоедают деревенскому народу! Ну, насчет хлеба, молока, мяса – это понятно. А есть еще и такие – по сбору грибов, например. От аптеки раз плешивенький старичок приезжал – чтоб лекарственные травы собирали. Еще один как-то заявился, насчет комаров – чтоб комаров на пойме выводить. Этот вот, с коронками, в шляпе – за копытами и рогами…

Уполномоченный вдруг захохотал, раскрыв рот во все холеное бритое лицо, обнажая свои роскошные коронки. Шляпа поехала ему на затылок.

– Нет, Петр Иваныч, я не по рогам и копытам! – проговорил он сквозь смех, весело взглядывая на удивленного его смехом дядю Петю. – И фамилия моя не Бендер. Я артист театра миниатюр, еду к вам в Садовое выступать. Сегодня ведь в вашем клубе концертный вечер, так?

– Не знаю… – буркнул дядя Петя. – Я по клубам не ходок… Мне до клубов не касаемо…

– Да-да, большой эстрадный концерт, – подтвердил артист. – Наша бригада к вам на автобусе поехала, а я задержался, опоздал. Навязали мне одно выступление на местном мелькомбинате. Пришли, просят – почитайте стихи для рабочих! Деньги прямо на руки… Ну, как откажешь?

Артист болтал непринужденно-весело, в отличном настроении, с дружеской расположенностью к дяде Пете.

А того вновь томили привычные опаска, недоверчивость, подозрения, и слушал он артиста без всякой веры. Уж лучше бы действительно уполномоченный, так бы оно было понятней… А то – артист! И театра-то такого вроде нет – мелетюр… Может, он и не артист никакой, а взял да и опять наврал? Поди его разбери. Притворный он какой-то, оборотный, игручий…

Впереди машины, захватывая грейдер в неполную ширину, бежало тусклое желтое пятно света. В пятне этом в скучном однообразии мелькали колчи грязи, соломенная труха, вдавленные, втертые в чернозем колесами машин, кукурузные будылья и листья. Садовое становилось все ближе, и, как всегда при возвращении в село, в дяде Пете подымалась и росла его беспричинная, тягостная тревога. Только в этот раз чувство это было почему-то сильнее и явственнее обычного…

Глава пятьдесят третья

Одинокий, вздрагивающий на каждом ухабе разболтанным кузовом грузовик в неспешности, точно совсем не стремясь куда-либо приехать, погромыхивая, бежал в ночи по извивам безлюдного грейдера, а за много километров от дороги, по которой катились его истертые пыльные колеса, в кабинете начальника районной милиции горел яркий свет, плавал папиросный дым, – Андрей Павлович Муратов, сосредоточенный и серьезный, готовился к разговору с Голубятниковым.

Он полистал разбухшую от бумаг папку, сказал Державину, чтоб привели обвиняемого, благодаря интенсивным медицинским мерам уже достаточно поправившегося здоровьем и еще утром переведенного из больницы в камеру предварительного заключения при милиции. Однако, отдав Державину распоряжение, Муратов тут же передумал, сказал, чтоб не приводили, что он будет допрашивать Голубятникова не в кабинете, где обстановка для него нова и может подействовать таким образом, что он испугается и замкнется, а в камере, где Голубятников уже более или менее освоился и привык.

Иван Голубятников широко и радостно улыбнулся, как бы в предвкушении чего-то приятного, что должно было для него сейчас последовать, когда Муратов и Державин, оснащенный принадлежностями для записи протокола, вошли в узкую каморку, где с потолка светила электрическая лампочка под толстым стеклянным колпаком, в сетке из металлических прутьев.

Голубятников сидел на скамье, которую нельзя было двигать, так как она была привинчена к полу, и, увидав входящих, он не только детски-простодушно, доверчиво и радостно улыбнулся во все свое обритое, курносое личико, но еще и подпрыгнул, заелозил на скамье, как дитя, выражая и этим, как он рад появлению в его каморке людей и как душевно, дружелюбно и благожелательно он к ним настроен.

Никакой другой мебели в камере больше не имелось. Державин внес из коридора две табуретки – для Муратова и для себя. Муратов сел напротив Голубятникова, тоже дружественно, приветливо ему улыбаясь и с интересом и вниманием в него вглядываясь.

Поскольку одежда, в которой задержали Голубятникова, была краденая и подлежала отобранию, при перевозке из больницы его одели в то случайное, что удалось подыскать, и новая одежда на Голубятникове была совсем не по его росту и не по фигуре: серые хлопчатобумажные штаны задирались намного выше щиколоток, рубаха тесно давила ему горло, а пиджак из ворсистой ткани, пожертвованный самим Муратовым из личного гардероба, свисал с плеч просторно и пусто – в него можно было поместить двух таких Голубятниковых.

– Ну, как, Иван, хорошо тебе тут? – спросил Муратов, с особенным вниманием вглядываясь в мучнистое лицо преступника, в его детские глазки, пытаясь отыскать в них хоть тень беспокойства, затаенности и даже с разочарованием убеждаясь, что никакой затаенности они не содержат, а только одно лишь идиотски-простодушное довольство тем, что его больше не терзают боли, что здесь ему тепло, уютно, что ему дают хорошую, сытную пищу, и что люди, которые его привезли и посадили сюда, не обнаруживают к нему враждебности, не кричат на него, не бьют и не мучают, а, напротив, говорят с ним добрыми голосами и делают так, чтобы ему было удобно, тепло и сытно. Блаженное это довольство, блаженный покой, окутавший все существо Голубятникова, и дух его и тело, вселились в него с того дня, как в нем погасла болезнь, и держались в нем с неизменной постоянностью. Лишь иногда во сне возвращались к нему какие-то старые его волнения, и он начинал метаться, мычать, отмахиваться руками, как бы пытаясь разогнать окружившие его видения. Муратов не оставил это без внимания и постарался выяснить, что же так мучает Голубятникова? Это вновь и вновь мерещилось ему звериное лесное житье, холодные дожди и туман на болотах, и то, как будто бы опять бежит через него длинная вереница мужиков в сапогах, и каждый норовит на него наступить, и наступают, и пудовые сапожищи бьют его в грудь, так что боль пронзает сердце и оно подкатывается куда-то под самое горло…

– А-а-шо́! – улыбаясь еще шире, еще довольнее, показывая гниловатые зубы, ответил Голубятников, явно не понимая, где и на каком положении он находится, не помня предыдущих появлений Муратова, того, как тот вез его в район в милицейской машине, как приходил к нему, и не один раз, в больничную палату…

Протянув к Муратову руку, показывая пальцем на одну из блестящих пуговиц кителя, Голубятников издал горлом хриплый звук одобрения, даже восторга, и засмеялся. Муратов понял, что ему нравится, как блестят в падающем сверху электрическом свете начищенные медные пуговицы.

«О-хо-хо!» – подумал про себя Муратов озабоченно, продолжая сохранять свое улыбчивое выражение.

С каждым днем в Голубятникове прибавлялось все больше и больше идиотства. Он все неразборчивее и бессмысленнее говорил, поступки и движения его становились все более нелепы, бессвязны, бездумно-импульсивны. Человеческое существо после долгих лет отшельничества, ночной, животной жизни вернулось в нормальную человеческую среду, и, казалось бы, с ним должно было бы происходить не что иное как перестройка в сторону нормализации, обретение утраченного человеческого облика. А происходило совсем обратное. Как видно, слишком поздно вытащили Голубятникова из его нор, психика его была сокрушена уже невосстановимо. Там, на чердаке бабки Ганиной хаты, на болоте, где он ютился в немыслимом зверином логове, вынужденный сам, лично, в одиночку бороться за свое существование, как-то себя кормить, как-то оберегать себя от опасностей, разум, хотя и дошедший до последних ступеней примитивности и животности, все-таки еще держался в нем, как нечто ему необходимое, чтобы не погибнуть окончательно, не пропасть, избежать отовсюду грозящих бед и опасностей. Избавленный же от самостоятельности, помещенный в условия, где не надо уже было заботиться о себе, где о нем заботились окружающие его люди, где все ему нужное являлось перед ним без всяких с его стороны усилий, где были и еда в достатке, и сон в тепле, – он почти уже не испытывал необходимости иметь свой собственный разум, работать своей головой, напрягать свой мозг, и поэтому последние остатки рассудка мало-помалу, как переставшее быть жизненно необходимым, просто-напросто тихо угасали в нем, отпадали от него, покидая живущее уже и без их помощи тело.

Нетрудно было предвидеть, – да так сказали и смотревшие Голубятникова врачи, – что пройдет еще совсем немного времени, и он превратится в уже полностью невменяемого, и с ним станет невозможно разговаривать даже так, как, хотя и с большим трудом, но еще можно разговаривать сейчас.

Такая перспектива Муратова крайне тревожила. Преступник, наконец, пойман, причем преступник, если можно так о нем выразиться, весьма эффектный, прямо классического образца, убеждающий в своей виновности всею своею биографией, всеми необычными обстоятельствами своего тайного, подпольного, более чем двадцатилетнего существования; вот он сидит, его надежно стерегут, никуда он ускользнуть уже не может, – и в то же время он ускользает, уходит из рук, ускользает в свое безумие, и может так случиться, что он уйдет, ускользнет совсем, уже недостижимо, раньше, чем будет по всей форме доказана его виновность и покончено с делом, из-за которого у Муратова столько хлопот и волнений и получено уже столько нагоняев и нахлобучек от начальства.

Еще там, в сельсовете, при первом знакомстве с Голубятниковым, Муратов предвидел, что окажется так, как предполагает осторожно-неторопливый в выводах и заключениях Щетинин: из-за давности времени вряд ли удастся собрать что-либо абсолютно доказательное и, хотя и многочисленные и на первый взгляд убедительные, но по сути своей косвенные улики против Голубятникова обратить в неопровержимое обвинение.

Верно сказал тогда Петрович: вот если бы найти деньги! Или – топор…

Деньги нашлись, но не у Голубятникова.

Отводит ли это хоть как-то от него вину? Да нет же, нисколько! Находку эту можно истолковать так – убив, он просто потом не обнаружил денег…

Да, могла бы, конечно, решающую роль сыграть еще дактилоскопия, отпечатки пальцев на комоде… Это поставило бы точку. Но Щетинин был прав, что так на него тогда посмотрел. Воспользоваться этим нельзя, он просто вгорячах сморозил… Было ведь исследование предметов, находящихся в комнатах изваловского дома, сделанное в первый же день, оно показало ясно – никаких посторонних отпечатков не обнаружено. Заключение экспертизы – в деле, его не выкинешь…

Значит, что же остается? Остается только одно и притом в сложившихся обстоятельствах наиболее коротким путем ведущее к финалу: собственное признание Голубятникова. Сделает он такое признание – и всё, что против него, что пока шатко и валко, гнется как в ту, так и в другую сторону, сразу же приобретет нужное значение и силу…

– Так, говоришь, хорошо тебе? Жалоб, выходит, нет? – еще раз спросил Муратов с дружественной улыбкой, которую он, не спуская, механически держал на своем лице. – Может, сказать, чтоб тебе еды больше давали?

– Он на диете, товарищ майор, – напомнил Державин. – Доктора ему предписали ничего кроме не употреблять.

– Диета диетой, а лишняя булочка, я думаю, не повредит…

– Э-за! – воскликнул опять Голубятников, тыкая пальцем в пуговицы на кителе Муратова. Тут же он показал на погон со звездочками и снова выкрикнул свое гортанное «Э-эа!», выражая им восхищение.

– Чисто ребятенок! – сказал с жалостивой усмешкой Державин, пристраивая на коленях картонную папку с листом бумаги. – Весь день так-то: кто к нему ни войдет, он все в пуговицы тычет – «э-э!» «э-э!»… Цацку ему в руки дать – ребятенок и будет…

– А курить ты не хочешь? Курить? – спросил Муратов.

Обращаясь к Голубятникову, он почему-то непроизвольно усиливал громкость голоса, как будто Голубятников был глухой и требовалась громкая речь, чтобы слова могли проникать в его черепную коробку.

Лицо Голубятникова отразило непонимание.

Муратов достал портсигар, щелкнул, открывая, показал папиросы.

– Ты когда-нибудь раньше курил? Ну, давно хотя бы, парнем? Когда тебя на войну призывали?

Голубятников глядел напряженно и тупо.

– Папиросы, табак, махорку курил?

Муратов взял из портсигара папиросу и сделал вид, как будто бы курит ее – затягивается и выпускает в воздух дым.

– Ты курил? Ты? – показал он Голубятникову на него самого.

– Н-аа! – с радостной улыбкой, оттого, что он понял Муратова, отрицательно замотал головой Голубятников.

– «Э», «а» – вот всего разговору у него и осталось, – сказал Державин сокрушенно.

«О-хо-хо! – опять с крайней озабоченностью подумал Муратов. – Простых вещей не понимает… Вот и поговори с ним!»

– А в школу ты ходил? – опять бессознательно повышая голос, спросил Муратов.

Голубятников глядел ему в лицо, но взгляд показывал, что вопрос до него не дошел, сознание его занято чем-то другим. Глаза его сместились с лица Муратова опять на пуговицы, и Муратов, спеша, пока Голубятников не занялся пуговицами, пока они опять не овладели полностью его вниманием, придвинулся к нему поближе, почти вплотную, положил ему на колено руку, чтобы быть с Голубятниковым в бо́льшем контакте, и стал забрасывать его быстрыми, напористыми, короткими вопросами:

– В школу, я говорю, ходил? Пацаном, пацаном! В школу! Читать, писать учился? Арифметике учился? Дважды два – четыре, дважды три – шесть…

В глазах Голубятникова была пустота, по-видимому, слово «школа» ничего ему не напоминало, и Муратову опять, как с папиросой, пришлось прибегнуть к актерству – изобразить жестами и мимикой процесс писания за школьной партой.

– Школа! Школа! – повторил он несколько раз, мысленно подыскивая, как еще объяснить Голубятникову, чтобы он вспомнил, что заключено в этом понятии.

– Кола… – покорно отозвался Голубятников с ничего не говорящей младенческой улыбкой.

Так продолжалось порядочно времени, и наконец он как будто бы осознал, что пытается втолковать ему Муратов.

– А учитель у тебя кто был, помнишь? Учителя своего помнишь? Валерьян Александрыч тебя учил… Извалов, Валерьян Александрыч… Помнишь Валерьяна Александрыча?

Голубятников согласно кивнул головой.

– А где он жил – помнишь? Где его дом? Знаешь его дом?

– А-а! – утвердительно выговорил Голубятников.

– Гляди, вспомнил, понимает! – удовлетворенно сказал Муратов Державину. – Не такой уж он дурак… Ну, так где ж Валерьян Александрыч жил? Его дом через дорогу от вашего. Да?

Голубятников закивал головой, радуясь, что понимает Муратова, и, вытянув руку, указал на стену против себя и куда-то еще дальше, за стену, – точно он сидел не в раймилиции, а в материной, бабки Ганиной хатенке, в Садовом, и показывал на улицу, через дорогу, на стоящий за нею чуть наискосок изваловский дом.

– Ла́бакы… ла́бакы… – вырвалось у Голубятникова из горла. Ладонями он изобразил что-то круглое, висящее в воздухе, и жестами показал, что он подносит это круглое ко рту и ест, и ему очень вкусно.

– Что – «лабакы»? – спросил Муратов. – Яблоки? Да? Хочешь сказать, у Извалова в саду хорошие яблоки растут, да? Небось мальчишкой за ними лазил? Да?

– А-а… Ла́бакы! Ла́бакы! – кивая, подтвердил Голубятников.

– Пиши! – быстро, решительно сказал Муратов Державину. – «На вопрос – знаком ли он с домом учителя Извалова, гражданин Голубятников показал, что знаком, верно определил местоположение усадьбы и дома Извалова относительно собственного дома и признался, что еще в детстве неоднократно проникал на усадьбу учителя Извалова с целью похищения яблок из его сада…»

– Ты ведь к Извалову не только за яблоками лазил, да? – обратился Муратов к Голубятникову тоном отнюдь не допросчика, а как бы сотоварища по проказам, завидующего ловкости и удачливости Голубятникова. – Ты к нему на чердак за вяленой рыбой лазил. Рыба там висела вяленая, лещи, лещи, вот такие, – отмерил Муратов на руке повыше кисти. – Хорошие лещи, да? Вкусные, правда? Потом ты в доме Извалова плащ брезентовый взял… плащ – помнишь? Да-да, это самое, плащ… вот-вот, на себя что надевается! – подтвердил он, одобряя сообразительность Голубятникова, который при словах о плаще стал делать такие движения руками, будто он что-то на себя надевает. – Еще ты зеркальце взял в доме – помнишь? На комоде оно лежало, маленькое круглое.,. Ага, значит, помнишь? Вот, вот, правильно, куда глядятся… Чтоб на себя поглядеть – зеркальце… Пиши! – повернулся он к Державину. – «Гражданин Голубятников, отвечая на поставленные ему вопросы, признал, что и внутреннее расположение дома было ему хорошо известно, и, скрываясь, как дезертир из рядов Советской Армии, на чердаке дома своей матери гражданки Голубятниковой… инициалы потом проставишь… а затем, после ее смерти, в прилегающих к селу Садовое лесах… тире… многократно, пользуясь ночным временем, тайно проникал в дом учителя Извалова и похищал с чердака вяленую рыбу, а также в одну из ночей… сентября… потом уточним… сего года похитил висевший на стене в первой комнате дома брезентовый плащ-дождевик и находившееся во второй комнате на комоде небольшое карманное зеркальце, а также сделал попытку проникнуть в комод, в котором девятого мая сего года находилась… Нет, не так! В котором накануне девятого мая сего года некоторое время хранилась денежная сумма в размере шести тысяч рублей…» Записал? Значит, – сказал Муратов доверчиво и приязненно глядевшему на него Голубятникову, – это мы установили: рыбу на чердаке ты ел, так? Плащ тоже взял, так? Зеркальце взял… Комод хотел открыть, да тебе помешали, вспугнули тебя…

Голубятников, соглашаясь и что-то мыча, охотно кивал головой.

– Ну и отлично, – сказал Муратов довольный. – А теперь давай вспомним, что ты делал в доме Извалова весной, пять месяцев назад, в мае…

Голубятников перестал мычать, глаза его остановились недоуменно. Весна… май… – это было для него непонятно. Для него давно уже не существовало календаря, названия месяцев, отсчета времени.

– В мае, в мае, весной… Когда травка росла, листики на деревьях вот такие, маленькие, были, – пояснил Муратов. – Когда твоя мамка еще жива была… Ага, вот-вот, хворала, хворала твоя мамка… Ты к Извалову тогда ночью в дом ходил? Верно?

Голубятников молчал.

– Ладно, я тебе помогу припомнить. Ты узнал, что у Извалова много денег, что деньги лежат у него в доме, так? Ты захотел эти деньги взять, да? Деньги тебе были нужны, потому что ты хотел уехать, далеко, и там где-нибудь жить, на воле, как все… На чердаке тебе надоело, верно? И еще ты думал: мамка стара, все болеет, того гляди – помрет, как тогда одному жить, кто кормить будет? Надо на такой случай припасти денег, чтоб тогда из деревни уехать… Думал так? Хотел уехать?

– А-а-тей… Ту-ту! – оживился Голубятников, заблестев глазами и взмахнув рукой, как уезжающий и прощающийся человек.

– Записывай! – бросил Муратов Державину.

Тот послушно заскрипел пером.

– Давай вспомним, как это было, тогда, весной… Все подробно. Ты дождался ночи, слез со своего чердака и пошел к Извалову в дом. Открыл калитку, а там – собака…

– Пиатка! – почти совсем внятно произнес Голубятников. Он слушал с интересом, не отвлекаясь вниманием; слова Муратова, как было ясно видно, вызывали в нем образные, картинные представления, похоже, что именно те, какие и старался вызвать в нем Муратов. При упоминании о собаке лицо его передернулось, исказилось нервной гримасой.

– Л-лая… л-лая абака! – сказал он со злобой, как бы заново переживая все испытанные перед Пиратом страхи. Оскалив зубы, он зарычал, показывая, как рычит и кидается Пират, и, задергавшись, замахал вокруг себя руками, показывая, как он отбивается от наскакивающей собаки, как бьет ее чем-то наотмашь…

– Верно, верно, – одобрил Муратов. – Но это ты уже совсем недавно Пиратку-то укокошил, а тогда, в ту ночь, в мае, по-другому ведь было. Пират лаять на тебя не стал, потому что ты ему дал что-то. Что ты ему дал, хлеб?

– Леб, – отчетливо и, главное, производя впечатление вполне осмысленного восприятия рисуемой Муратовым картины, произнес Голубятников.

Державин прошелестел исписанной страницей, торопливо ее переворачивая.

– Отлично, давай вспоминать дальше. Во дворе у сарая стояла дровосека, а в ней торчал топор. Так? Ты этот топор взял – помнишь? – и пошел с ним на крыльцо. Так я говорю? Дверь была на защелке изнутри, но ты эту защелку приподнял, приоткрыл дверь и вошел в сенцы. Так? Направо дверь на веранду была, а на веранде Извалов спал, на кровати. И еще с ним – гость, вдвоем они рядышком лежали… Ну, так?

Голубятников уже не улыбался, от детскости в его лице не осталось и следа, он слушал напряженно и, что поразило Муратова, точно в каком-то прозрении. Разум его, казалось, под влиянием сильного душевного волнения, в которое привел его рассказ Муратова, высвободился из пелены и пут и приобрел недостававшую ему ясность.

Предчувствие торжества возникло у Муратова. Конечно же, он все помнит! И даже не собирается запираться! Может быть, он и отперся бы, но он сломлен, поражен тем, что Муратов все о нем знает, как будто бы наблюдал собственными глазами. И еще – это просто один из тех редких случаев, когда творят злодейство в каком-то несвойственном нормальной человеческой психике первобытном простодушии, первобытной наивности чувств, при которых потом даже не хватает хитрости извернуться, защитить себя от правосудия, ибо нет даже понимания тяжести своего преступления и строгости кары, которой за это подлежат.

– Итак, ты вошел на веранду, – продолжал Муратов, пытливо следя за выражением лица Голубятникова и радуясь отражающемуся на нем процессу пробуждения сознания, – вошел и подумал: чтобы спокойнее искать деньги, надо Извалова и его гостя убить. А больше в доме никого нет: что жена Извалова и его дочка уехали в райцентр к родственникам, ты это знал заранее, видел это в прореху со своего чердака. А может, тебе и мать сказала. Сказала мать? Да? Или сам видел?

Голубятников сидел оцепенело; что-то совершалось внутри него, зрело, готовилось проявиться, – это было видно почти наглядно. Кожа на его лбу как-то напряженно собралась, взморщинилась, глаза сузились.

– Валерьян Александрович тебе добро делал, пацаном тебя учил, но тебе его жалко не стало, тебе деньги нужны были, ты про них только думал. Так ведь? Ну, вспомни, чего ж молчишь? Ведь я правильно говорю? Правильно? Нам ведь, брат, все это вот как известно, – Муратов показал Голубятникову растопыренные пять пальцев. – И что ты сделал дальше? Ну? Сам скажешь? Молчишь? Ладно, тогда я тебе скажу. Ты взял покрепче топор… – Муратов сжал пальцы в крепкий кулак, – замахнулся им… – Муратов поднял руку, – и со всех сил Валерьяна Алек…

– И-а! – с дикими, налитыми ужасом глазами, как-то из самого нутра закричал Голубятников, отшатываясь от Муратова с такою резкостью, что голова его затылком ударилась о стену. Вдавившись в нее, он глядел в пространство с таким видимым трепетом всего своего существа, точно действительно только что он собственноручно проделал то, что представил ему Муратов, и теперь, как полная реальность, во всех жутких подробностях перед ним были результаты его деяния.

Тело Голубятникова искривилось в корчах, он подтянул худые острые колени к груди и, закрываясь руками от того, что перед собой увидел, он застонал, мотая головою, забился в рыданиях, и даже слезы побежали по его мучнистым, с синевою, щекам:

– Не!.. Не! Не на-а! Не ся!..

Дрожь пронзила Муратова – столько бурного, отчаянного протеста было в истерическом крике Голубятникова, в его судорогах, в его мотании головой, в слезах, бегущих по лицу…

Муратов обезоруженно замолчал, со всей очевидностью почувствовав, что загнул не туда, что такая жестокость непереносима для Голубятникова – даже в умозрительном представлении. Собаку, злобно, остервенело рвавшую его острыми клыками, он еще мог в порядке самозащиты огреть лопатой. Но зарубить человека, знакомого ему, близкого соседа, бывшего своего учителя и наставника!.. Нет, такого этот дезертир, в годы войны в слепом ужасе бежавший не просто от страха собственной смерти, но вообще от варварства человеческого взаимоистребления, – такого этот дезертир вытворить бы не смог!..

– Н-да… – полностью сбившись и потерявшись, проговорил Муратов. – Н-да… – в том же тоне повторил он уже в своем кабинете, крупными быстрыми шагами прохаживаясь по нему из угла в угол.

– Протокольчик вот… – осторожно подал голос тоже заметно сконфуженный Державин. – Как-то его закончить надо…

– Порви! – пряча неловкость, сказал Муратов. Надо было основательно подумать, но прежде чем он успел собраться с мыслями, дверь в его кабинет, отлетев до стены, с треском распахнулась, и через порог на шатких ногах перевалился Авдохин. За спиной его был замызганный, оттягивавший ему плечо мешок.

Сделав от порога три-четыре нетвердых шага, Авдохин сбросил перед собой на пол мешок, увесисто грюкнувший грузом сухарей, помедлил секунду с сосредоточенно-решительным видом, стащил с головы шапку и тоже кинул на пол, неловко сволок с себя ватник, кинул на мешок и его.

– Прибыл! – выдохнул он из себя. Волна его дыхания докатилась до Муратова, и в нос шибануло крепким перегаром самогонки. – Сам прибыл! – еще раз выдохнул Авдохин, кренясь назад на такой угол, что трезвый человек должен был бы непременно упасть. Авдохин же, однако не упал, а непостижимо удержался на ногах и даже возвратился в прямое положение.

– Вижу, – сказал Муратов выжидательно.

– Сам! – в какой-то непонятной настойчивости стремясь внедрить это обстоятельство в сознание Муратова, с поднятым, чтобы заострить внимание, пальцем повторил Авдохин, икнул и опять сильно качнулся назад.

– Ну, сам, сам, вижу, что сам! – не сдержался Муратов. – Дальше-то что?

– Вот, – сникая головой, ответил Авдохин. Рука его, мотнувшись, сделала в воздухе крестообразное движение, как делают, когда хотят сказать: точка, всё… – Только не при детишках… Так я порешил… Луч-че сам… – как бы с чем-то не согласный, против чего-то споря, выдохнул он с новой волной самогонки. – Ж-шалко детишков… Отец я им ай как? Они у мене… пужливые!

– Погоди городить-то! – строго наставил брови Муратов. – Ты чего, собственно, заявился?

– Как… чего? – выговорил Авдохин, трудно ворочая неподатливым языком. – Раз он… в моем… колодце… топор-то! Ванькя, паразит, он этта… у него свой ответ… за свое отвечает… А колодец – этта точно… воду берем… за мной он вроде записанный… для догляду… Как я, значит, вроде обратно виноватый… и, стал быть, от этого не денешься… Как лучший боец, – ударил он себя в грудь, – на младшего командира… учение проходил… Перед каким хошь судом докажу – нету моей вины! И все тут! А воду – берем… этта точно… А поскольки на мене обернулось – так я с-сам… без шуму чтоб… не при народе… без детишков… они у мене пужливые…

Авдохин икнул, весь дернувшись от внутреннего толчка.

– Так что – вот так! – заявил он с мрачной решимостью. – Сам при… был…

– Державин! – крикнул Муратов. – Ты зачем его в таком виде пустил? – грозно обратился он к возникшему в двери на зов Державину. – Лыка не вяжет, на ногах едва стоит! Уведи его да запри в одиночку, пускай проспится. А утром с него штраф взыщи, чтоб не лез больше в государственное учреждение в нетрезвом виде!

Авдохин подобрал с полу мешок, телогрейку, шапку, и пошел за Державиным готовно и охотно, как человек, для которого исполнились его заветные желания.

«Топор? – возникло в сознании Муратова, когда дверь закрылась и он остался в кабинете один. – В каком колодце? Какой топор? Неужели… Кто нашел? Евстратов? Поперечный? Почему никаких сведений? Такая находка – и не доложено?! Что означает она для дела? Куда она его поворачивает?»

– Державин! – закричал Муратов, еще громче, чем в первый раз. – Вызови мне Садовое. Евстратова! Срочно!

Глава пятьдесят четвертая

Второй день Максим Петрович наслаждался дома покоем, наслаждался так, как может им наслаждаться пожилой и действительно очень усталый человек.

Перенапряжение последних месяцев и особенно последних недель и дней привело к тому, что залеченная когда-то болезнь, та самая, которая так круто повернула житейский путь Максима Петровича и из фортепьянного настройщика сделала его милицейским работником, – болезнь эта вернулась, взяла над ним силу, свалила с ног и заставила три дня пробыть в районной больнице, в палате, находившейся через стену от той, где лежал его подследственный – Иван Голубятников.

Дни, проведенные в больнице, еще не были настоящим отдыхом, потому что Максим Петрович не любил больничной обстановки, – она всегда угнетала, раздражала его, настраивала на нервозный лад; какая-то противоестественная тишина, острые запахи лекарств, приглушенные голоса, холодная белизна стен, кроватей, тумбочек, табуретов, и, главное, та неизбежная бездеятельность, на которую обречен попавший сюда человек, – все это представляло действительно необходимое при залечивании болезней, но на душевное настроение влияло отвратительно. В общем, подлинный, целебный покой пришел лишь тогда, когда Максим Петрович очутился у себя дома, окруженный привычными милыми вещами и неусыпными заботами Марьи Федоровны.

Правда, может быть, слишком уж настойчивы были эти заботы: слишком жарко натоплена печь – термометр показывал двадцать пять, – и слишком много благоразумных наставлений по поводу умения жить и работать, не надрываясь, как, например, это делает тот же Андрей Павлыч Муратов, да и другие, которые не доводят себя до обмороков, которых не привозят с работы в больницу…

Выслушивать всю эту привычную, беззлобную воркотню было, конечно, скучновато, но и приятно, потому что за всеми с виду такими сердитыми, укоряющими словами чувствовалась глубокая, бескорыстная любовь, вот уже четвертый десяток лет светившая и согревавшая жизнь Максима Петровича и сумевшая до сих пор не охладеть и не погаснуть. За эту любовь можно было все простить – и жаркую печь, и воркотню, и даже смешное, рабское преклонение перед талантом писателя Дуболазова.

Итак, второй день Максим Петрович наслаждался покоем. Ему был предписан домашний режим, ограниченность движений, некоторая диета и, главное, сон. И он действительно первые сутки спал много и с удовольствием, что было вполне естественно, ибо ночи, проведенные им в Садовом, на евстратовских стружках, были довольно беспокойны и бессонны: евстратовская собачонка Дроля ощенилась и, будучи со своим пищащим потомством водворена в столярку, напустила такое немыслимое множество блох, что Максим Петрович только чесался да ворочался, а спать было некогда…

Но здесь, дома… Здесь все было успокоительно, все дышало уютом и миром! Чистые стекла окон, ореховая этажерка с книгами, зелень гераней на подоконнике, яркие, пестрые дорожки половичков, «Огоньки» с нерешенными кроссвордами, настенный коврик с полосатым тигром, пробирающимся в травяных зарослях… Последнее, правда, немножко омрачало настроение: косматые, перепутавшиеся травы, по которым крался лютый зверь, напоминали унылое болото, Гнилушки, где спасался дикий садовской человек Иван Голубятников; мысль перекидывалась к нему и, непроизвольно отделившись от чистоты, света и уюта милой домашности, оказывалась вдруг в темном и мрачном, таинственном мире чужой, дурно прожитой жизни, в мире ужасного, еще не раскрытого преступления…

Мысль об изваловском деле нарушала покой.

Телеграмма, которую Костя показал Максиму Петровичу, и найденные деньги ставили это дело с ног на голову, вернее, пожалуй, с головы на ноги, так как всё или почти всё логично объясняли и расстанавливали по своим местам.

Прижимаясь длинным полосатым телом к бурой траве, тигр крался по зарослям…

В больнице Максиму Петровичу сказали, что Голубятников поправляется, и он не утерпел, пошел взглянуть на Ивана. У двери той палаты, где помещался преступник, сидел на белом табурете, зевал, томился от больничной скуки милиционер Державин. Увидев Щетинина, он вскочил.

– Сиди, сиди, – сказал Максим Петрович. – Я только так… загляну.

Он приоткрыл дверь и остановился в недоумении: а где же, собственно, Иван? В палате находились двое. Одного Щетинин узнал: это был счетовод лохмотовского сельпо, тот самый, что в ту памятную ночь валялся голый под Чурюмкиным трактором. Желтый, мертвецки-восковой, с глубоко запавшими глазами, он лежал навзничь, тупо глядел в потолок. «Допился, дурак!» – огорченно подумал Максим Петрович. Но где же Голубятников? На другой койке сидел какой-то чудной человек, – видимо, очень рослый, но с такой неестественно крошечной, коротко остриженной головой, что она казалась приставленной к его туловищу от кого-то другого, и даже не взрослого, а мальчика: круглая, с пухлыми щеками, с пуговичным носиком и с огромными, как у летучей мыши, ушами, забавно торчащими, розово, нежно светящимися на радужной полосе солнечного луча, наискосок через стекло бьющего в сверкающую белизну палаты. Вымытый, остриженный и побритый, в синей с красными отворотами больничной пижаме, Иван был неузнаваем. И лишь только пристально приглядевшись к нему, Максим Петрович понял: он! Эти бессмысленные, немного испуганные глаза, эта идиотская улыбка…

«Вот уж действительно привидение! – покачал головой Максим Петрович. – Две недели ухлопали на него… И этим дурачком Андрей Павлыч собирается закрыть изваловское дело! Прямо скажем, – попытка с негодными средствами…»

Мирно, звонко тикали стенные часы; что-то шипело, потрескивало на кухне у Марьи Федоровны; комариным зудом из приглушенного репродуктора звучала залихватская осиповская балалайка…

А тигр крался, крался в дремучих зарослях.

Да-с, выслеживали несчастную Тоську, гонялись за привидением, а настоящий-то убийца…

Но как все сложилось! Проклятая болезнь прихлопнула, повалила в постель, так точно рассчитав время, что злее и не придумаешь. В такую минуту, в такой сложной обстановке оставить Костю одного! Пятый день идет – от него ни слуху, ни духу. Дважды звонили по просьбе Максима Петровича в Садовое и оба раза там не могли найти ни Костю, ни Евстратова. Пробовал доложить о своем беспокойстве Муратову – поморщился… Ведь вот не глупый же человек, а уперся в Голубятникова и – точка! Поди, сдвинь его с этой точки…

Но все-таки, что же с Костей? Почему он молчит? Нехорошо, ох, как нехорошо… Правда, там, в Садовом, возле него – дельный и опытный работник, Евстратов, но все же… Человек в положении дяди Пети шутить не будет, он пойдет на все.

Крался тигр в зарослях. Постукивали часы.

А лежать как надоело, господи боже мой! Максим Петрович принимается за очередной кроссворд. Парочку он уже решил, оставив незаполненными всего три слова: тип телескопа, насыщенный водород и угол, измеряющий видимое смещение светила. Эти незаполненные клеточки кроссворда напоминали Максиму Петровичу о недостатке его общего образования, о трудном беспризорном детстве, когда, оставшись круглым сиротою, он, двенадцатилетний Максимка, носился по городу, пронзительно орал: «Эклер-папиросы, Стомболи табачок!» – добывая этим себе средства на скудное пропитание; смертельно боялся милиции и, будучи бессчетное количество раз водворяем ею в детдом, такое же бессчетное количество раз убегал оттуда – от скуки, от учения, сознательно обрекая себя на верный голод, на ночевку в подъездах и асфальтовых котлах, но лишь бы – свобода, лишь бы вольный ветерок в ушах… «Эклер-папиросы!..» Спасибо еще воровать не приучился, спасибо, хороший человек помог стать на ноги, обучил мастерству настройщика, а то так и оказался бы одним из тех вечно враждующих с Уголовным кодексом «любителей вольной жизни», каких не одна сотня прошла через его руки за последние двадцать лет…

Да, конечно, все так… Но вот – «угол, измеряющий видимое смещение светила»? Пустые клеточки. Небось Костя знает, что это за угол за такой. Опять Костя! Тьфу! Максим Петрович углубляется в новый кроссворд.

– Проверочное испытание? Экзамен, конечно. Приманка для ловли рыбы? Вспомогательная буква – н… Ага, блесна! Столица Греции… Афины. Фу, какой легкий кроссвордишко! «Механический гаечный ключ»… А? Девять букв… последняя буква – т. М-м… черт его знает, что это такое! Гаечный ключ… гаечный ключ… Заржавленный, тяжелый, сволочь… с грубо вырубленными инициалами «С. Л.». Впрочем, это к делу не относится, пойдем дальше… Великий русский композитор? Ну, Глинка, конечно. Точно, подходит… Так-с… Рыба семейства карповых? Подумаешь, карповых…

Кроссворд действительно оказался очень легким, нерешенным остался один лишь гаечный ключ. Часы протяжно пробили. Скоро появится Марья Федоровна, велит есть, а есть не хочется… Вот ведь скука-то, это проклятое лежание!

Вчера заходил Муратов, принес папку с делом лохмотовского сельпо. «Ну-ка, – сказал, – погляди от нечего делать, ознакомься». Поглядел. Ознакомился. Дельце так себе, заурядное, каких сотни. Сперва – рядовое мошенничество, произвольная наценка на товары, обсчет покупателей, продажа третьего сорта по цене первого. Затем уже более откровенное запускание рук в магазинную кассу. Неумеренное списывание битого, рассыпанного, утекшего, поточенного мышами. Наконец, полная запутанность и фиктивное ограбление: связанный сторож, грабители в масках, разгром в магазине. Топорная работенка! Собака, ни разу не запнувшись, привела к дому завмага. При обыске изъято два ящика «столичной» (завмаг показал, что вечерами, после закрытия магазина, большой спрос на водку, то и дело стучатся: дай бутылочку! Ну, вот он и давал. С наценкой, конечно – три с полтиной, а то и все четыре), несколько отрезов сукна, шелка, бархата, шерстяные кофточки, нейлоновые рубашки, – в общем, филиал магазина на дому.. Папка с документами – счетами, накладными, всевозможными квитанциями, чеками, ордерами… Все – в хаотическом беспорядке, все предстоит тщательно изучить.

Но вот среди этого хлама – клочок серой оберточной бумаги, грязный, захватанный, с жирными масляными пятнами, – записка без адреса, без подписи, на первый взгляд – как бы пустячок, мелкое звенышко в цепочке жульничества и хитрствования, в цепочке потаенной жизни дрянного человека; однако что-то такое было в этой неопрятной, химическим карандашом наскоро нацарапанной писульке, в этих кривых, корявых строчках, в пестроте различных по цвету букв, из которых одни ярко, глазасто лиловели, выпячивались пренахально, а другие – серенькие, еле видимые, сливающиеся с бумагой, словно бы прятались, невнятно, испуганно бормоча нечто тайное, понятное лишь тому, кто должен был их прочесть, – что-то такое было в этой замызганной записке, что заставило насторожиться и внимательно много раз вглядываться в нее, вдумываться в ее сокровенный смысл.

Максим Петрович потянулся к лежащей на тумбочке возле кровати папке, порывшись в ней, достал записку и еще раз перечитал ее:

«Павл Василч сполучением сего сроч. прими меры приведи все важур отчетност первей всего наличность к 10 числу мая мес. Бардадым велел имеет сведение».

Характер спешности проглядывал во всем – и в пропущенных буквах в имени адресата, и в отсутствии знаков препинания, и в самой пестроте, в пегости письма: видимо, писавший, торопясь, где-то забывал послюнить кончик карандаша, а где-то слюнил больше, чем нужно, так, что фиолетово-черные слова и отдельные буквы выпячивались самым нелепым образом. Преднамеренно или нет – бог его знает, – особенно глазасто чернели слова «сроч.», «наличность» и совершенно дурацкое, непонятное словечко «бардадым».

Записка предупреждала, сигналила тревогу, это было очевидно. Вероятней всего, в ней говорилось о предстоящей ревизии («важур отчетност»), и в этом ровно ничего не было удивительного: в торговом мире редко какая ревизия оказывается неожиданностью, и хоть за час, да тот, кому нужно, узнает о ней и «примет меры». Но вот диковинное словечко «бардадым» таращилось и действительно озадачивало своей таинственной непонятностью. В кучке жалких обычных пестро-фиолетовых и сереньких слов оно выглядело каким-то чучелом гороховым, уродом.

Что это? Фамилия? Нет, конечно. Блатное прозвище? Скорее всего – да.

За годы своей работы в милиции Максим Петрович довольно обстоятельно ознакомился с различными блатными жаргонами, «фенями», как они назывались в уголовном мире, – но ничего похожего на «бардадым» не припоминалось. Так не пустышка же, в самом деле, слово-то? Какой-то ведь смысл скрывается за этими раскатистыми и даже несколько нагловатыми звуками… Обязательно скрывается, и надо его найти во что бы то ни стало! Но каким образом?

Привычка решать кроссворды навела на мысль воспользоваться справочниками и словарями, которые не раз выручали в поисках нужного для заполнения пустых клеточек слова. С этой целью несколько лет назад был куплен толстенный словарь русского языка Ожегова, который прочно занял на этажерке место в ряду книг по криминалистике. Максим Петрович спустил было ноги с кровати, нащупал ими шлепанцы, собираясь пробраться к этажерке, но в эту минуту вошла Марья Федоровна и строго спросила, куда это он собрался.

– Мне бы, Машута, словарик… – попросил Максим Петрович, робея перед женой, которой привык покоряться во всех домашних делах.

– Какой еще там словарик? – строго сказала Марья Федоровна, накрывая чистой салфеткой тумбочку и ставя на нее тарелку бульона, подернутого золотистой пленкой. – Вот покушаешь, тогда и занимайся… Опять, что ли, слово не разгадаешь? – сочувственно спросила она, собирая разбросанные по кровати «Огоньки». – Сколько клеточек? Что за слово? На какую букву?

– Да нет, Машута, – улыбнулся Максим Петрович, – тут другого рода дело…

– Ешь, ешь! – приказала Марья Федоровна. – И так уж с лица весь сошел со своими делами…

Максим Петрович вздохнул и принялся за бульон.

Глава пятьдесят пятая

В словаре Ожегова были «бард», «барда», «баржа», но никакого «бардадыма» не оказалось.

Марья Федоровна, погремев на кухне посудой, вошла и присела на краешек кровати.

– Ну, как? – с интересом спросила она, видимо уже и сама вовлеченная в игру.

Максим Петрович молча покачал головой.

– Либо к Ангелине Тимофевне сбегать? – предложила Марья Федоровна. – В Большой Советской поглядеть?

– Сбегай, Машута, – обрадовался Максим Петрович. – Да заодно уж и в Даля загляни.

– Ну, ладно, – подымаясь, сказала Марья Федоровна. – Дай-ка я запишу… как бишь оно? Бар-да-дым? Слово-то какое мудреное!

– Я еще знаешь о чем хотел бы тебя попросить… – нерешительно начал Максим Петрович.

– Знаю, знаю, – сказала Марья Федоровна. – Позвоню, не беспокойся. У меня у самой сердце не на месте…

Бездетные, они оба испытывали к Косте нежные родительские чувства, и то, что четыре дня он не подавал о себе никаких вестей, тревожило их обоих. Марья Федоровна даже как-то упрекнула мужа в том, что он слишком мало уделяет внимания «мальчику», по целым неделям предоставляя его самому себе.

– Его к вам на практику прислали, – сказала она, – под твое наблюдение… А как ты за ним наблюдаешь? Мальчонка ведь еще, дело ваше – не дай бог какое опасное, ну-ка вдруг что случится…

«Действительно, молод еще… – подумал Максим Петрович, оставшись один. – Но ведь умен, инициативен! Да и обстоятельства так сложились, что ему, именно ему надо быть там…»

Внезапно усталость охватила его. Он повернулся к стене, подумал: «Заснуть, что ли?» – но взгляд его упал на тигра и – сна как не бывало.

Тигр крался в камышовых зарослях…

– А, чтоб тебе пусто было! – с досадой вслух произнес Максим Петрович и принялся за новый кроссворд. «Великий русский художник», состоящий из пяти клеточек по горизонтали, был, разумеется, Репин или Серов; слово, начинающееся с первой буквы художника по вертикали, обозначалось как сорное растение, то есть, верней всего, репейник. Серов, таким образом, отпадал…

В дверь постучали.

– Входите! – крикнул Максим Петрович. – Там не заперто…

– Можно? – раздался тоненький голосок Изваловой. – Уж вы извините, – пропела она не без кокетства, входя в комнату и наполняя ее удушливым сладким запахом духов и каких-то косметических кремов. – Я к товарищу Муратову ходила, да он, сказали, занят, так я уж вас решилась побеспокоить…

– Садитесь, – сказал Максим Петрович, угадывая, зачем пришла Извалова и удивляясь ее бестактной нетерпеливости. – Вы насчет денег, конечно?

– Да, да… – вздохнула Извалова. – Эти ужасные деньги…

«И чего кривляешься? – неприязненно подумал Максим Петрович. – «Ужасные»! Сама рада-радехонька, а ишь какую мировую скорбь развела!»

– С деньгами, Евгения Васильевна, придется немножко обождать, – подумав сказал Максим Петрович. – Андрей Павлыч намерен подвергнуть банковские билеты кое-каким лабораторным анализам. Отпечатки пальцев его, в частности, интересуют.

– И это еще долго протянется? – спросила Извалова.

– Как вам сказать? Следствие… сами понимаете, – замялся Максим Петрович. – Да что вам такая вдруг нужда приспела? – пристально поглядел он на Извалову. – Сколько ждали, теперь уж придется потерпеть. Скажите спасибо, что нашлись…

Извалова изобразила на своем большом напудренном лице «мировую скорбь» и вздохнула так глубоко, что ярко-красные клипсы задрожали в кончиках ее ушей.

– Домишко тут себе присмотрела, хочу купить… Бог с ним, с Садовым, – сказала она.

– Конечно, – согласился Максим Петрович, – легко понять…

– Вот, стало быть, и деньги нужны.

– Так много? – удивился Максим Петрович.

– Что ж удивительного? Приличный дом, усадьба…

– И у кого же, простите за любопытство, если не секрет?

Максиму Петровичу показалось, что Извалова хитрит, что покупка дома – это так, одна видимость, что под этим что-то другое кроется…

– Не секрет, – сказала Извалова. – У Столетова.

– Вон как! – успокоился Щетинин, теперь уже совершенно точно зная, что Извалова врет: заврайфо Столетов по службе переводился в область, но дом продавать не собирался, потому что в него вселялась его родная сестра. Обо всем этом Максим Петрович обстоятельно узнал от самого Столетова, и не далее как позавчера, то есть в последний день своего пребывания в больнице, куда заврайфо привезли вырезать аппендицит и где они неожиданно оказались соседями по койкам в палате.

– У Столетова, значит… – машинально повторил Максим Петрович. Ему ничего не стоило уличить Извалову во лжи, но его интересовало не то, что она лжет, не самый, так сказать, сюжет лжи, а причины, побуждающие ее лгать. «Дом у Столетова»! Ведь это надо же так неудачно придумать!

«А ведь она не для себя хлопочет! – мелькнуло в мыслях Максима Петровича. – Чего бы ей окольными путями кружить?»

– У Столетова, значит? – он с усмешкой, едва не подмигнув, пристально поглядел на Извалову. – Позавчера мы только с ним как раз насчет этого дома толковали…

– Ну, мы еще не окончательно, конечно… – смутилась Извалова. – Мы еще так… в общих чертах…

– Да что ж – в общих чертах, – вздохнул Максим Петрович. – В общих чертах, Евгения Васильевна, не продает он дом-то… Право, не понимаю, зачем вы со мною в прятки играете.

– Ах, боже мой! – уже с оттенком некоторого раздражения сказала Извалова. – При чем тут прятки? В конце концов, я не маленькая и могу сама, как мне хочется, распорядиться своими деньгами…

– Деньгами вашего мужа, – деликатно поправил ее Максим Петрович.

– Ну, это, знаете ли, все равно, поскольку я – наследница, – вспыхнула Извалова. – И вообще, если хотите знать, я не о себе забочусь с этими проклятыми деньгами…

«А я что говорил! – подумал Максим Петрович, – Конечно, не о себе…»

– Простите, не понимаю, – он изобразил на лице удивление. – О ком же?

– Якову Семенычу очень нужны деньги. Я обещала…

– Малахину?

– Ну да. Эта его постройка…

– Какая постройка, позвольте? – тут уж Максим Петрович удивился без всякого притворства. – Насколько мне известно, товарищ Малахин ничего не строит…

Извалова густо покраснела. Видно было, что она проговорилась, сболтнула то, о чем следовало бы помалкивать.

– Да нет, это, знаете ли, не здесь… – лицо Изваловой покрылось бурыми пятнами. – Яков Семеныч держит в секрете… ну… я прошу вас, пусть это останется между нами…

Растерявшись, она уже бог знает что бормотала.

– Он ведь скоро на пенсию идет, – оглянувшись, понижая голос до шепота, быстро заговорила Извалова. – Ну… и, как бы сказать… хочет обеспечить себя на старость, отдохнуть… И вот решился построить домик…

– А! В городе? – догадался Максим Петрович.

– Нет, на берегу Черного моря, в Геленджике… Ну, и вот – что-то у него там не хватает, он просил одолжить ему эти деньги…

– Шесть тысяч?! – воскликнул Максим Петрович.

– Ну да, что ж тут такого?

– Ничего себе – домик! – усмехнулся Максим Петрович. – И этак вдруг, сразу ему шесть тысяч понадобилось?

– Ах, что вы, вовсе не сразу… Почти год, как выкручивается. Мы уж с сестрой не рады, что он так втянулся в эту постройку. Денег она пожирает столько – вы и представить себе не можете! Это же – юг, Кавказ! Деньги, деньги и деньги! Он ведь еще у покойного Валерьяна Александрыча просил, да тот как раз получил извещение о машине…

– То есть, позвольте, – перебил ее Максим Петрович, – я так вас понял, что товарищ Малахин просил у вашего супруга деньги накануне… – он запнулся, не решаясь произнести это ужасное слово, – накануне гибели Валерьяна Александрыча?

– Ну да, и был страшно огорчен отказом. Целый день метался сам не свой… Вечером – мы уже спать легли – слышим: одевается, уходит…

– Куда? – быстро спросил Максим Петрович.

– Куда! Да бог его знает – куда, наверно, искал, у кого занять… Ведь ему же весь район знаком, друзей – сотни… Обидно, конечно, что свой, родственник – отказал…

– Ну, и что же? Занял?

– Тогда выкрутился как-то. А вот теперь – снова нужно, какие-то там платежи… И я, конечно, дам, мы, женщины, не так бессердечны, как вы, мужчины. Подумаешь – машина, машина! Так, прихоть, игрушка, а тут человек задумал серьезное… У него ведь дети, он о них заботится… Ведь надо же и о детях подумать, не правда ли?

– Ну, не знаю… – как-то словно думая совсем о другом, протянул Максим Петрович.

– Ах, все вы, мужчины, такие! – вздохнула Извалова. – Вам бы только свои прихоти удовлетворить… Эта проклятая машина! – с откровенной злобой воскликнула она, некрасиво сморщив лицо, привычным жестом прижимая к глазам крошечный кружевной платочек. – Из-за нее и Валера погиб, и вот Яков Семеныч страдает…

– Даже страдает? – сочувственно спросил Максим Петрович.

– Ужасно! Вы, товарищ Щетинин, себе представить не можете, как он изменился за эти полгода! С валидолом не расстается, ведь он, знаете ли, сердечник… Нервничает, бессонница… – всхлипнула Извалова, снова прижимая платочек к глазам. – Там – постройка, тут – эта ужасная трагедия…

– Да, да, – задумался Максим Петрович. – Действительно, неприятная история…

– Так как бы, товарищ Щетинин, ускорить с деньгами? – осторожно спросила Извалова, понимая задумчивость Максима Петровича как результат своих жалоб и признаний. – Может быть, вы все-таки поговорите с товарищем Муратовым?

– Что? – Максим Петрович, словно очнувшись, потер лоб. – А! Ну конечно, Евгения Васильевна, поговорю. Я понимаю вас, – успокаивающе добавил он, заметив, что Извалова снова потянулась в сумочку за платком. – Что от меня будет зависеть, поверьте…

Извалова рассыпалась в благодарностях и ушла, оставив в комнате тошноватый запах духов.

Минут пять Максим Петрович сидел не шевелясь, в той самой позе, в какой оставила его Извалова, как-то весь подавшись вперед, словно пытаясь что-то вспомнить, что-то сообразить.

– Геленджик… покойный Извалов… шесть тысяч… – наконец сказал он вслух.

Тигр крался в камышовых зарослях…

Глава пятьдесят шестая

В первом томе «Толкового словаря живого великорусского языка» на букву Б – между «бардой» и «бардом»' – нужное слово нашлось. «Б а р д а д ы м,  – гласил всеведущий Даль, – в картежной игре  х л ю с т  или  т р и   л и с т а,  король черной масти. Или по-сибирски –  б а р д а ш к а,  – трефовый, крестовый, жлудёвый король».

Глава пятьдесят седьмая

Походный надувной матрац, байковое одеяло, два полотенца, мыльница, зубная щетка, заводная бритва «Спутник»… трикотажные спортивные брюки, плавки, в которых он купался летом на реке… Что еще? Ах да, журналы! Удивительно, на каждом месте он сразу же обрастает бумажным багажом. Когда он приехал в Садовое впервые, при нем не было ни листика, а теперь чуть ли не целая библиотека. Даже непонятно, когда и как она собралась…

Итак, все. Костя захлопнул крышку своего побитого чемоданишка, придавил с хрустом защелкнувшиеся замочные язычки.

В сенях звякнула щеколда. Нет, это не Евстратов и не Кузнецов, им еще рано.

Сгибаясь под притолокой, вошел дядя Петя. Кинул на гвоздь картуз, на другой повесил замызганный, до блеска затертый пиджак. Приглаживая давно не стриженные, в беспорядке свалявшиеся под картузом волосы, склонился перед черным зевом печи.

– Не разжигал? Э, да ты никак уезжать собираешься? Это куда же ты? Совсем? Значит, делу венец, мне одному тут куковать?.. Вдвоем-то оно было веселей…

Лицо у дяди Пети было доброжелательно-улыбчивым. С таким лицом он и вошел в хату. Но Костя мог поручиться, что этого выражения у него не было, когда он подходил к дому, когда он открывал калитку, брался за дверную ручку. Дядя Петя надел его, как надевают вынутую из кармана маску, уже переступая порог, предупрежденный светом в окнах, что хата не безлюдна, что в ней – Костя.

Видно, его донимал голод. Он погремел чугунками на загнетке, заглядывая, не осталось ли где чего. В одном нашел с пяток картошек в кожуре, сваренных еще пару дней назад. Дядя Петя пошарил по каким-то закоулкам и прибавил к картошкам кусок хлеба и проросшую бледным зеленоватым ростком луковицу.

Изба его, и прежде не изобиловавшая обстановкой, стала внутри совсем пустой: Маруська, категорически не захотевшая вернуться, в один из тех дней, когда Костя странствовал по северу и Крыму, в отсутствие мужа явилась в Садовое и увезла все, какое только было в хате имущество, объявив его принадлежащим детям и оставив дяде Пете только самую малость – колченогий кухонный стол, лавку, две табуретки, кое-что из посуды, чтоб ему было в чем сварить обед, да еще подушку в наволочке из чертовой кожи и лоскутное одеяло – укрываться на печи. Потерю имущества дядя Петя перенес легко – по крайней мере, когда Костя приехал и удивился оголению хаты, он только безразлично махнул рукой и быстро оборвал разговор об этом.

– Придвигайся, – показал дядя Петя на стол с картошками. – Как-нибудь поделим… Или ты как – спешишь?

– Да нет, время еще есть, – отозвался Костя. Однако к столу он не сел – сел на лавку напротив, вытащил сигареты.

С тех пор как он вернулся, он испытывал к дяде Пете такой жадный, пристрастный интерес, что пользовался любым случаем, чтобы только еще раз вглядеться в его небритое, повисшее складками лицо с бледной полоской шрама над правым виском, в упрятанные под круто выпирающую вперед лобную кость ястребино-зоркие глаза. Он мог бесконечно следить, как Клушин говорит, как движется, шевелит руками и телом, делает какую-либо работу. Решительно все стало интересно в нем Косте, наполнилось особым, одному лишь ему видным двойным смыслом, – каждая мелочь в поведении Клушина, в его таком будничном, обыкновенном, ничем не примечательном облике. Шофер – каких тысячи. Пройдешь мимо, глянешь – и тут же забудешь, ибо он ничем не зацепит внимания, не остановит его хотя бы на секунду…

Сейчас он счищал с картошки кожуру, и Костя, затаив в себе свой пристрастный интерес, свое двойное видение, боясь хоть краешком его выдать, жадно впитывал в себя, как движутся его руки с глубоко въевшейся в кожу жирной шоферской грязью, как он макает картофелину в кучку насыпанной на столе соли, подносит ее ко рту, жует… Вот этими руками когда-то держал он данное ему немцами оружие, направлял его в своих… Спрятав под брови, под навес лба острые зрачки, целился он в советских партизан… Скольким из них оборвал он жизнь? Вот этим указательным пальцем правой руки, которым он старается отлепить от зеленовато-желтой холодной картофелины шкурку, нажимал он на спусковой крючок карабина, чтобы убить Артамонова. Этой же рукою занес он над ним топор – спустя двадцать с лишним лет, той трагической майской ночью…

Это была нелегкая задача – все знать и сидеть, курить с самым обычным видом, разговаривать в обычных своих интонациях, ничем не обнаруживая своего знания, своего отвращения к Клушину и своего страха, ибо, когда им приходилось оставаться один на один, в Костю на совершенно справедливых основаниях закрадывалось еще и это чувство. А вдруг Клушин догадывается? А вдруг он унюхал? А вдруг, несмотря на предупреждения, кто-то сболтнул о Костиных расспросах среди деревенских жителей и это уже достигло ушей дяди Пети?

Особенно жутко становилось Косте по ночам. Он укладывался на лавке, потягивался, зевал, делал вид, что хочет спать и с удовольствием сейчас заснет, но, когда потухал свет – не засыпал, лежал, бодрствуя, чутко прислушиваясь к посапыванию на печи. При каждом шуме, шорохе, шевелении все в Косте немедленно настораживалось. Если дядя Петя слезал среди ночи – по нужде или попить воды, – Костя весь обращался в напружиненные мускулы и следил за его передвижениями по хате, приготовленный уже к самому дурному. Спал он крошечными отрезками, даже во сне продолжая пребывать начеку, беспрерывно пробуждаясь от чувства тревоги. Нет, все спокойно, дядя Петя на печи, дышит ровно. Можно допустить к себе сон еще на минуту…

Перед первой же ночью, предвидя, в какую обратятся они пытку, Костя подумал: надо куда-нибудь перейти, хотя бы к Евстратову, в его столярку, на стружки. Но тут же категорически отбросил эту мысль. Нельзя ничего менять. Все должно оставаться по-прежнему, чтобы не вызвать у Клушина подозрений. Возникнут они – ведь сбежит и не сыщешь!

– А чтой-то ты на ночь глядя? – спросил дядя Петя, смачно вдобавок к картошке откусывая от луковицы. – Ехал бы уж утром, какая тебе спехота? Сходил бы в клуб, поглядел бы на представление. Артисты дают. Одного я сейчас с Порони вез. Ничего мужик, веселый, хваткий…

– Работа, дядя Петя, работа! – улыбнулся Костя. – Некогда представления глядеть.

– А, ваша работа! – сказал Клушин с добродушной подковыркою. – Вы вон показали, какие вы работнички! Чуть не сотней человек одного дурня полгода ловили, а он тут же, насупротив, на чердаку сидел…

– Бывает, дядя Петя, бывает!.. Однако ж – поймали!

– Сто против одного? Как не поймать! Это дурей его быть. А все ж таки ему спасибо сказать надо!

– Это за что же?

– Как за что? Что только двоих прикокошил, а не полсела. Мог бы и полсела – при таких-то розысках…

Дядя Петя засмеялся мелким горловым смешком.

– А вообще – прямо байка, да и все! – произнес он с искренним и серьезным удивлением. – Двадцать лет рядом на чердаку сидел – и хоть бы кто дознался! Это сколько ж раз мог он, допустим, меня такого-то по башке бадиком огреть? Я вот тут двадцать лет помещаюсь и, выходит, все двадцать лет на волос от смерти проживал… Иной раз ведь как идешь? Полночь-заполночь… Пока машину поставишь, пока что… Подвернулся б ему так-то вот ненароком под руку – оглоушил бы по черепушке и – всё, поминай как звали! За какие-нибудь вот за эти сапоги, – вытянул дядя Петя из-под стола ногу. – Или за тужурку… Ей новой цена семь с полтиной, а за такую-то вот, – кивнул он на висящий пиджак, – и трояка много. Стало быть, за трояк жизню бы и потерял… Что ж ему, паразиту, теперь будет?

– Там поглядят…

– Чего ж глядеть? Душегуб, паразит, убивец! С фронту убег… На таких глядеть нечего, с такими надо как? Раз-два и – готово!

– Правильно, – согласился Костя, пытаясь проникнуть взглядом в темноту под щетину дяди Петиных бровей.

– Ну, а коли правильно – так чего ж?

– Чего ж? Да ведь.. – приостановился в долгой паузе Костя. – За старую вину с него уже не взыщешь, амнистия специальная была. Он просто не знал, а то б мог свободно и раньше вылезти. А за новое… только что за кражу штанов у Алика да гармошки и можно его привлечь. Убил-то Извалова не он.

Дядя Петя перестал жевать. Он приподнял голову, наставляя свой взгляд на Костю; свет лампочки, висевшей над столом, попал ему на ресницы, в зрачки, и Костя увидел, какой в них напряженный блеск, сколько в них немого старания самому, без вопросов вслух, понять, что означают Костины слова.

Ох, не надо, не надо было бы ему их говорить! Но внутри него точно соскочила какая-то тормозная защелка, которая все в нем держала. Слишком уж много было присоединено его собственного, личного чувства, чтобы тормозная защелка могла выдержать такую нагрузку.

– Почему же это – не он? – спросил дядя Петя с недоверием и подозрительностью. – Какая-то у вас чехарда все время: то он, то не он…

– Да это уж как само выходит. Думали – он. А вышло – не он.

– А кто же?

– Икс.

– Кто-кто?

– Икс.

– Это что ж – фамилия такая?

– Зачем фамилия. Икс – это значит «некто», неизвестный.

– Значит, обратно – неизвестный?

– Нет, это я его так только называю. А вообще-то он уже нам известный…

– Задержали?

– Да… Почти.

– Почему ж – почти? Стало быть – опять сомнение?

– На этот раз без сомнений.

– И кто же? Из наших садовских кто?

– Из садовских…

– Авдохин?

– Эк вы всё Авдохина под это дело суете!

– Да как же его не совать, паразита! Десятку заначил… Раз он такой бесстыжий – его на все что хошь достанет!

«Испуган! Он уже испуган! – отметил про себя Костя, наблюдая перемены в дяди Петином лице. – Когда арестовали Голубятникова, он был рад. Значит, больше не будут рыть. Как он ждал, чтобы кто-нибудь, наконец, сел! Старался сам, намекал на Авдохина, на его колодец… А теперь он опять встревожен, потому что опять идут по следам, снова роют, ищут, и снова он в опасности: могут ведь наткнуться и на него… Но того, что уже наткнулись – этого он еще не понимает, еще не сообразил…»

– Так Авдохин?

– Я же сказал – Икс.

– Значит, не Авдохин? И местный, и не Авдохин… – размышляя, проговорил дядя Петя. – Прямо загадка…

– Да. Была!

– Эх, жалко, говорить вам не велено… Больно уж интересно было б узнать!

– Если уж так интересно, могу сделать исключение… Расскажу!

– Не то правда? Ну-ка, ну! – оживился дядя Петя.

«Нельзя! Не надо!» – попытался остановить себя Костя. Но искушение было чертовски велико. Его точно подмывало. Перед ним на столе двигались руки Клушина, полубессознательно сгребая в кучку соль, в другую кучку – картофельные шкурки, – корявые, загрубелые руки, с синей грязью под ногтями – те самые, которые направляли в партизан винтовку, которые убили Извалова и Артамонова. Перед ним в расстоянии каких-нибудь полутора-двух метров было зло, какое даже трудно себе помыслить, какое редко кому встречается на земле, не такой уж, в общем, бедной злом… А он был с ним лицом к лицу. Он знал это зло досконально, понимал его в каждом движении, даже в самом скрытном, затаенном. Что-то выпирало из Кости, требовало выхода, и удержаться не было решительно никакой мочи…

Он взглянул на часы: до десяти оставалось двадцать пять минут.

– История эта с Иксом не простая, а весьма сложная. Давняя это история – началась еще в войну… – заговорил Костя неторопливо.

По внимательному, ждущему лицу дяди Пети он видел, что тот уже построил множество предположений, и только одного нет в его мыслях – что сейчас он услышит о себе. Что угодно, но этого он не ждет, это ему кажется полностью исключенным: если бы вдруг о нем – стали бы ему вот так рассказывать?..

– Где Валерьяну Александровичу Извалову довелось быть на фронте – это вы, вероятно, знаете?

– Откуда ж мне знать? Мне он про это не докладывал.

– Войну ему пришлось отведать прямо в первый же день, на самой границе… А в одной дивизии с ним, только в другом полку, служил и его давний знакомый, можно сказать, хороший друг… Училище они одно заканчивали. Вот тот, что приехал к нему под ту ночь. Как его зовут – помните?

– Говорили, да забыл, – отозвался дядя Петя.

«Забыл!» – отметил про себя Костя со злой ироничностью.

– Серафим Ильич Артамонов, – проговорил он раздельно, следя за лицом дяди Пети. – Был он комиссаром полка.

Звук этого имени ничего не изменил во внешности Клушина. Он не шевельнул ни одним мускулом и остался сидеть в прежней своей вполне естественной, нормальной позе человека, слушающего с интересом, но не с большим, чем это подходило ему как просто односельчанину Извалова.

– Бои развернулись тяжелые, с большими потерями для войск. Их непрерывно пополняли из тыла, и вот в числе мобилизованных в полк Артамонова и прибыл гражданин Икс…

У Кости на языке так и вертелось сказать дальше: «Для удобства все же назовем его какой-нибудь фамилией. Какой-нибудь простой, русской, распространенной… Иванов, Петров, Сидоров. Пусть будет, к примеру, ну, хотя бы… Петров.» И поглядеть – как отреагирует на это дядя Петя. Это было ужасно как соблазнительно своею эффектностью, казалось ему крайне удачной находкой. Но он заставил себя прикусить язык. Это карта козырная, а козыри следует приберегать про запас.

– Гражданин Икс… – медленно повторил Костя. – Откуда он родом, где было его местожительство – еще придется уточнить. Об этом он нам сам скажет. Могли бы установить и мы, но для данного дела это не представляет важного значения. Гораздо важнее то, что случилось с этим гражданином Иксом после того, как он прибыл в полк, где комиссаром был Серафим Ильич Артамонов…

Неторопливо, с остановками, давая возможность Клушину хорошенько вслушаться, а себе – пристально за ним наблюдать, Костя поведал про немецкий плен, про то, как тысячи советских бойцов, согнанных за колючую проволоку, на голую пустошь, умирали под палящим солнцем от жажды, голода, ран и желудочных болезней, как гнали их потом в лагеря, на такое же умирание и рабский труд, как самые смелые предпринимали попытки бежать и убегали, невзирая на ничтожную вероятность удачи, на смертельный риск, как немцы, нуждаясь в помощи предателей, заманивали к себе на службу посулами хороших пайков и как самые шкурные прельщались этими их посулами и шли на их зов, изменяя присяге, родине, товарищам… В том числе и гражданин Икс…

Костя глядел уже не в лицо Клушина, убедившись, что в лице его едва ли что вычитаешь, настолько Клушину удавалось сохранять самообладание, – он глядел на узкую полоску шрама над его правым виском: вот она-то и выдавала, что происходило в Клушине, что он старался всеми силами в себе удержать. По тому, как лиловатая эта полоска вдруг побелела, слилась с окружающей кожей и тут же обозначилась опять ясно и стала розоветь, наливаться свежей кровью, – он точно уловил тот миг, когда Клушин понял, что речь идет о нем, что «гражданин Икс» – это не кто иной как он. Поза его уже потеряла бывшую в ней естественность, хотя он не передвинулся, не изменил ее. Теперь в ней была одна напряженная, скованная застылость. Чтобы не обнаруживать перед Костей своего интереса к рассказу о похождениях Икса, он слушал абсолютно молча, не подавая голоса; чутье его, как видно, все же не отличалось тонкостью: он не догадывался, что при его намерении было бы вернее все же время от времени что-то говорить, вставлять в Костину речь свои реплики. Правая его рука в рельефно вздутых венах отяжеленно лежала на столешнице; пальцами он механически катал попавший под них хлебный мякиш.

А Костя уже рассказывал о последних событиях войны, о том времени, когда Советская Армия, освободив оккупированные области, уже пересекала государственную границу, чтобы окончательно сокрушить врага на его земле.

– … вот тут Икс и призадумался… Понял он, что дело для его хозяев, а, стало быть, и для него – оборачивается худо. Отступать с ними в Германию? Они и там не удержатся, это ясно, еще несколько месяцев, и фашистам —полный каюк… Надо, пока не поздно, от них откалываться, менять шкуру… Это он нам тоже еще расскажет, как документы себе чужие добыл: обшарил ли убитого, сам ли этого человека застрелил – солдата Советской Армии… Взял он у него солдатскую книжку, а капсулу с фамилией и прочими данными на бумажной ленте, которую при себе в специальном брючном кармане каждый фронтовик носит, взять не догадался – чтоб сделать труп совсем уж безымянным. Может, спешил, может, за мелочь посчитал, а может, просто не пришло в голову. Не подумал, что промах этот когда-нибудь, а даст о себе знать, и все-то наружу и выплывет… Но тогда у него удачливо вышло, гладко – оказался он опять на нашей стороне, только под другим именем. Война скоро кончилась, поехали все по домам, а Иксу куда? В свою деревню вернуться нельзя, фамилия другая. В тот адрес, что в документах, – рожа другая. Значит, надо забиваться в совсем чужие края, где ни своих знакомых, ни того, чьи документы, где ни одна собака не опознает…

На часах было уже без десяти…

– Обжился Икс в новых краях, обладился. Годы бегут, и столько их уже минуло, что он даже за прошлое свое опасаться почти что перестал, уверовал: было да сплыло, никогда уже не воротится… Не предвидел он только одного, этот Икс, что живет тут Извалов, который в той же дивизии служил, и друг он Артамонову, и что хоть гора с горой, как говорится, не сходится, а люди, как далеко их ни разбросай, все-таки, случается, сойдутся, и Артамонов возьмет да и приедет сюда собственной персоной. И так оно получится, что, когда он приедет и сойдет с поезда в Порони и станут они с Изваловым искать попутную на Садовое машину, тут им Икс случайно и подвернется…

Тяжелая, в буграх вен, рука Клушина все катала, катала пальцами хлебный катышек… Он по-прежнему сидел застыло, только раз, будто в непроизвольном движении, так просто, повернул голову в сторону печи. Костя уловил, куда он поглядел – на край лежанки, на стоящий там чугунный угольный утюг…

– Икс Артамонова, надо полагать, узнал сразу, с первого же взгляда. И потому, что хорошо его помнил – комиссар-то в полку один, и потому, что у него была очень уж примечательная внешность: пятнистая кожа на лбу. Есть люди, отличающиеся такой особенностью – как лето, так у них на лице или на шее, на груди или на руках, всегда в одном и том же месте, выступают розовато-коричневые пигментные пятна… Извалов и Артамонов поджидали попутную машину у переезда, за шлагбаумом, – тут они и остановили Икса. Что было ему делать? Тем более что сначала он притормозил грузовик, а потом уж узнал Артамонова. Не бежать же? Он их посадил. Грузчик в этот раз сидел в кабине, Извалов с Артамоновым залезли в кузов, на мешки. На одно оставалось надеяться Иксу – что Артамонов не приглядится к нему и его не узнает. Доехали до села. Учитель и его гость слезли, поблагодарили. Икс делал вид, что ему крайне некогда, и хотел поскорее от них уехать, но Артамонов, так как Икс взять деньги отказался, с особенной сердечностью пожал ему руку и, пожимая, задержал свое рукопожатие и пристально поглядел Иксу в лицо. Спросить он ничего не спросил, и ничего не сказал такого, чтобы Иксу стало ясно, что Артамонов его узнал. Скорее выглядело так, что он не узнал. Но все-таки какие-то смутные воспоминания, смутные мысли у Артамонова, когда он жал Иксу руку, промелькнули… Тут может показаться странным, откуда такие тонкие подробности, – перебил Костя самого себя. – А это, между прочим, очень просто. Людям лишь только кажется, что они мало видны для окружающих, на самом же деле всегда находится кто-то, кто их видит, наблюдает и запоминает увиденное, оставляет его в своей памяти. Пусть даже увидено немногое, но это немногое, если умело им распорядиться, потом может выполнить роль косточки, по которой ученые безошибочно воссоздают весь остальной костяк. В данных обстоятельствах такими свидетелями оказались, помимо грузчика, еще несколько человек, случайно проходившие по улице или так же случайно видевшие эту сцену со своих дворов, со своих огородов, – ведь как раз было время весенних огородных работ. Свидетели запомнили не только то рукопожатие, про которое я рассказал, но и еще кое-что. Когда Извалов и Артамонов пошли по улице, Икс, спрятавшись за грузовик, как будто для того чтобы что-то в нем проверить, стал осторожно следить за ними. Ему хотелось знать – оглянется ли на него Артамонов. Если оглянется, значит, Артамонова занимает мелькнувшее у него воспоминание, значит, он задержался на нем мыслью, хочет его прояснить и, значит, дело плохо, так как Артамонов может окончательно все вспомнить и его узнать. Извалов и Артамонов отошли шагов на тридцать-пятьдесят, и Артамонов действительно обернулся и поглядел на грузовик, о чем-то говоря с Изваловым. При этом у него было такое выражение, как будто его что-то очень заботит или он хочет что-то разгадать. Но Артамонов за свою жизнь повидал такое количество людей, а то, что всплыло в его сознании, было пока еще так зыбко и смутно, что ни с чем определенным оно не связалось. К тому же Извалов, не осведомленный, видимо, над чем раздумывает Артамонов, отвлек его внимание: взял под руку и стал показывать на здание школы и пристроенный к нему гимнастический зал. Пока не вошли они в переулок и в калитку дома, Икс следил за ними, прячась за грузовиком. Но больше Артамонов не оглянулся. Как видно, его целиком занял разговор о школе и переустройствах в ней; Извалова они очень увлекали, ведь многое делалось по его предложению, и когда он начинал рассказывать, его можно было заслушаться.

А Икс остался очень встревоженный. То, что Артамонов его не вспомнил, нисколько его не успокоило. Не вспомнил сейчас – вспомнит потом: завтра, послезавтра… И если вспомнит? Нет, вспомнить он не должен! Нельзя до этого допустить. Ведь это же Иксу смертный приговор!

Скинув мешки, Икс поехал в Поронь снова, за последней партией груза. Всю дорогу он усиленно думал. Он понял, что еще располагает временем. Если даже предположить, что Артамонов уже вспомнил, то и тогда время у него еще есть. Не станет же он сразу об этом заявлять? Его, безусловно, смутит другая фамилия, появятся законные сомнения в своей догадке; как серьезный человек, понимающий свою ответственность, какие последствия могут вызвать его действия, он сочтет необходимым получше все уточнить, проверить, прежде чем делиться с другими. Если же он и скажет кому-либо, то разве что только одному Извалову, и до завтрашнего утра они, конечно, еще ничего против него не предпримут. Значит, ему дается ночь, и за эту ночь надо успеть!..

По пути в Поронь Икс сложил себе план, как действовать. Все, что он потом делал в Порони и на пути обратно, он делал уже не просто так, а по этому плану, имевшему одну определенную, конкретную цель – убрать Артамонова, чтобы он уже никогда не заговорил как свидетель, как разоблачитель…

– Т-ты это ж-ждешь, что ль, к-кого, что на часы п-поглядываешь? – с запинкой, вклиниваясь, спросил Клушин.

По логике избранного поведения, то есть притворяясь все еще не понявшим, ему для натуральности уже давно полагалось поинтересоваться – какой же это совхозный шофер подразумевается под Иксом: шоферов-то в совхозе не так уж много, все наперечет…

– Часы? Ехать надо, вот и смотрю, – отозвался Костя небрежно. – Ну, досказывать дальше?

– 3-занятно… – ответил Клушин, с видным усилием одолевая что-то в себе. И даже сделал попытку улыбнуться. Улыбка вышла у него вымученная, неживая, больше похожая на болезненную гримасу.

– Дальше было так. В Порони нагрузили мешки – опять тот же суперфосфат. Икс стал тянуть время, потому что выехать рано ему не годилось, – пошел в контору расписываться за груз, заняло это ровно три минуты, но он еще с полчаса там околачивался, просто так, делая вид, что ему что-то нужно. Один служащий даже спросил – чего это он прохлаждается? Икс ответил, – дескать, жду начальника. Но когда начальник явился, Икс в кабинет к нему не пошел, а вышел из конторы, отправился в центр поселка, пошатался там без дела, потом купил пол-литра водки в бакалейной лавке, упрятал ее в карман и вернулся к машине. Там стояли лохмотовские бабы, стали просить, чтоб взял, но Икс никого не посадил, люди были ему только помеха. Поехали. Но все равно для задуманного Иксом было еще слишком рано. И, кроме того, надо было проделать еще одну операцию с грузчиком. Поэтому, свернув на пустынную садовскую дорогу, Икс машину остановил и предложил грузчику выпить. Водку он распределил таким образом, что влил в грузчика почти всю бутылку, надеясь, что от сильного опьянения тот уже не сможет верно определять расстояние, время и судить о происходящем. Именно такой спутник ему и нужен был, ибо в дальнейшем Икс предполагал, если бы возникла необходимость, использовать грузчика как свидетеля своего алиби.

Грузчик пил на пустой желудок, водка подействовала на него крепко и надолго, однако не так, как рассчитывал Икс – рассудок и ориентировку он все же не потерял, и события той ночи, их время, место в памяти у него сохранились. Так что теперь он действительно представляет серьезного свидетеля, но только не в пользу Икса.

Напоив грузчика, Икс тронул машину дальше и двигался с таким расчетом, чтобы часам к десяти вечера находиться от села на расстоянии девяти-десяти километров. Когда достигли каменного придорожного столба, он остановил грузовик, вышел из кабины, повозился у заднего колеса и заявил грузчику, что шина лопнула, надо ее чинить, но для этого нет монтировок, их у него взял накануне кто-то из шоферов и не возвратил. Чтобы шина производила впечатление поврежденной, на тот случай, если бы грузчик вздумал вылезть из кузова и поглядеть на колесо, Икс, надавив на ниппель, выпустил из камеры воздух. А монтировки он еще прежде засунул подальше, под сиденье, их у него и не брал никто, они были при машине – так устанавливается это из показаний совхозного автомеханика, вспомнившего, что именно в это утро он производил очередную проверку технического состояния грузового автотранспорта, и даже составил об этом соответствующий акт. Он, кстати, сохранился и разыскан в документах автобазы… Грузчик же не знал того, что монтировки при машине, и поэтому без всякого сомнения, как должное, принял заявление Икса о том, что тот пойдет в Афонины Хатки к шоферу Павлу Романову, который после работы не оставляет свой грузовик в совхозном гараже, а приезжает на нем домой, потому что из села до хутора далеко ходить и большая трата времени.

Итак, Икс пошел. Но пошел не в Афонины Хатки, а прямехонько, по полям, тропками, дорожками, в Садовое… Хитро было задумано, правда? – приостанавливаясь, спросил Костя у Клушина.

Клушин молчал. Шрам на его лбу багровел.

– Коряво! – презрительно сказал Костя. – Разве ж это алиби? Так, дешевая самоделка. Дилетантщина. Расчет на простачков. Для настоящего сорганизованного алиби нужно семь пядей вот тут иметь! – выразительно показал он на лоб. – Тончайший расчет, чтоб даже на логарифмической линейке все сошлось, ниточка в ниточку… И вообще, должен сказать, научный анализ показывает, фальшивые алиби чрезвычайно редко удаются. Может быть, только одно на сотню случаев. Алиби – это вещь нежная, хрупкая, чуть-чуть где-нибудь в одном месте не так – и все ломается… Вот этот Икс – ведь думал, наверное, он всех хитрей! А с арифметикой-то и не договорился! Сложение, деление, вычитание… не поладил с ними, не поладил! А никуда от них не денешься. Людей обмануть еще можно, а арифметику не обманешь, нет! Наука строгая… Ну ладно, это, так сказать, в сторону, между прочим… А с Иксом-то дальше было так. Добрался он до села и увидел, что заявился рановато. Время – возле двенадцати, еще не во всех домах спят, у клуба молодежь толчется и, главное, Извалов с Артамоновым еще не легли на покой: на веранде свет, их тени на занавесках, еще вовсю у них застольная беседа идет. Пришлось Иксу затаиться. Домой зайти нельзя – жена увидит, и нельзя, чтоб вообще кто-либо увидал – не выйдет тогда алиби… Ждать пришлось долго. Извалов с гостем все разговаривали и только примерно после часу ночи погасили на веранде свет. Икс еще выждал – чтоб уснули покрепче, чтоб последние гулены с улиц убрались. Время подступало уже к двум часам. Оружия у Икса не было, он знал, что найдет его на месте: на изваловском дворе всегда в дровосеку воткнут топор. Он взял этот топор и с ним пошел в дом. Собака Извалова на него не залаяла, узнала, так что шуму он не произвел никакого… Ну, а дальше было уже все просто, делом двух минут. Икс даже не разглядывал в потемках – кто из двоих Артамонов, кто Извалов – рубанул обоих. Для верности: вдруг Артамонов уже сообщил учителю? Топор Икс сначала поставил в коридоре, справа у двери, но, выходя из дома, сообразил, что на нем могут остаться следы его рук, а, главное, что топор ведь может сослужить полезную ему службу, направить расследование совсем по другому пути, далеко в сторону, если его кому-нибудь подкинуть…

Но кому? Вот тут Икс был хитер, на высоте задачи. Он правильно рассудил, что подкинуть следует тому, кто своею славою прямо-таки сам выставил себя кандидатом на такое дело. И притом подкинуть надо так, чтобы топор выглядел старательно запрятанным и этим самым дополнительно бы убеждал, что мнимый преступник – действительно преступник, раз у него было такое старание как можно тщательнее и надежнее запрятать выдающую его улику.

Самым подходящим на роль мнимого преступника Икс посчитал Авдохина. Авдохин крепко обижен на учителя, не раз во всеуслышание грозил расправой. К тому же – известный всему району пьяница, дебошир, растратчик. Никого не удивит, что он убил учителя, наоборот, всем это покажется только закономерным. И, кстати, при таком мнении никто не задумается над Артамоновым, его посчитают за случайную жертву. Истинная причина преступления будет скрыта, и разгадка его станет еще труднее, почти невозможной…

Топор Икс зашвырнул в колодец возле авдохинского дома. Идти по селу в открытую, улицами, несмотря на глухой ночной час, он все же не рискнул и пробирался тайком, затаиваясь, пережидая, если чуял какую-либо помеху. Это заняло порядочно времени. Притомленный предыдущей дорогой, своими переживаниями, он и в поле шел уже не так шибко и поспел к Афониным Хаткам, когда уже развиднелось, показалось солнце. Икс поглядел на себя, чтобы проверить, не замарался ли он в кровь, и, надо думать, похолодел: на брюках его было несколько пятен. К счастью, вблизи хутора, в яру – небольшой пруд; Икс спустился к нему и смыл пятна водой. При этом брюки порядочно намокли. Он их попытался просушить, но время было уже такое, что вот-вот из хутора или из села мог кто-нибудь пойти мимо и увидеть. Поэтому недосохшие брюки Икс вынужден был надеть на себя, и таким он появился уже чуть ли не в восемь часов утра перед Павлом Романовым. Тот обратил внимание на вид Икса, поинтересовался, что случилось; Икс ответил, что хотел умыться в пруду, да оступился с берега, и быстро перевел разговор на монтировки. Романов не придал тогда значения тому, что Икс сумел так измокнуть в мелком пруду. Однако эта подробность все-таки сохранилась в его памяти и он смог сообщить ее в своих показаниях по поводу появления Икса в Афониных Хатках утром девятого мая сего года…

У Кости уже было сухо во рту от его длинной речи. Все в нем находилось на каком-то необычайном, вдохновенном подъеме: мозг, интуиция работали изостренно, фразы его строились как бы сами собою, моментами приобретая совсем письменную округлость и протокольный стиль – прямо бери их и клади без всяких поправок на страницы обвинительного заключения… Он высосал из сигареты последнюю затяжку, пустил в сторону дымок, искоса наблюдая за Клушиным: ну, проняло его, наконец? Но тот был все такой же, только шрам алел густо. «Вот это выдержка! – подивился Костя. – Скала, а не человек!»

– Милиция поначалу сработала точно так, как Икс и рассчитывал. И он был очень рад и доволен, когда забрали Авдохина, когда стали трясти Тоську. Но потом следователи все же разобрались, увидели, что виноват не Авдохин и не Тоська, и тогда Икс не на шутку забеспокоился. Был он человеком не без смекалки, и смекалка эта совершенно верно ему подсказала, что раз продолжают копать – ох, не исключено, отнюдь не исключено, что рано или поздно, а до истины докопаются. Стало ему тоскливо и не по себе, сделалась ему жизнь не в радость, а превратилась в одно лишь тягостное ожидание. И чтоб как-то его переносить, не сломиться под этим гнетом, не наложить самому на себя руки, не явиться с повинной, – надежда-то ведь до последнего теплится: а вдруг еще да и пронесет! – стал Икс заливать эту свою тоску водочкой. Пошли у него через это дома нелады, на работе разные неприятности… Полный, словом, мрак со всех сторон. И только день и ночь – одна заветная мыслишка крутится: может, найдут у Авдохина в колодце топор! Тогда опять все на Авдохина повернется… А милиция, шут ее дери, такая недогадливая, нерасторопная – никак почему-то в колодец не лезет и не лезет! Стал тогда Икс сам милиции помогать. Подсказывать, советовать: поищите-ка, мол, у Авдохина еще раз! Поройтесь-ка у него в огороде! Колодец обшарьте! Молчать бы ему, Иксу, ан нет, страх – он такой: надо не надо, за язык тянет… Но тут Иксу вскорости полегчало: Голубятников объявился. Мало что полегчало – просто совсем он душой воскрес, молился даже, наверное: слава те, господи! Голубятников-то каков! Нарочно лучше не придумаешь. Ну, истинно, бог послал! Ведь как оно ловко-то складывается, как оно на правду-то похоже, что это он убил! И милиция уже измучилась, ей уже не до тонкостей, обрадуется хоть так все это дело записать, лишь бы наконец черту подвести… Вот ведь как он, Икс, про себя-то обдумывал, когда Голубятникова с болота приволокли… Да только недолгим и это торжество получилось, опять ему, Иксу, невезенье – не такая уж милиция близорукая… Разглядели, разобрались, и вышло – нет, не Голубятников. Не Голубятников!

Стрелки часов стояли ровно на десяти.

Клушин разлепил спекшиеся губы. Щека его конвульсивно дернулась. Не только шрам – уже все его лицо было сизым от прилива венозной крови.

– Так к-кто же… у-убил? – хрипло, точно в горло ему вступило что-то постороннее, сильно заикаясь, спросил он, как-то ненормально и даже страшно кося глазами.

Поразительно, но в нем как будто бы еще была, сохранялась какая-то надежда.

Ужасно знакомо прозвучал для Кости его вопрос и показался он ему как бы поданным в эту минуту по знаку какого-то невидимого режиссера, вдруг захотевшего повторить, воспроизвести здесь, в пустой, неряшливой клушинской халупе, так хорошо известную, столетней давности сцену.

В памяти его во всей живости всплыло – кто и когда произнес эти слова, почти вот так же – задыхаясь, хриплым голосом. И, слегка улыбнувшись этому непроизвольному совпадению, наклоняясь к Клушину, чтобы лучше видеть его глаза, соединить свой и его взгляды, он совсем спокойно и отчетливо, как бы слегка удивляясь все еще сохраняющемуся у собеседника непониманию – как полагалось это для захотевшей повториться сцены, – ответил почти теми же словами, какими некогда в том, столетней давности разговоре, было отвечено на прозвучавший вопрос:

– Как – кто? Вы и убили-с… гражданин Петров, – тихо прибавил он после некоторой паузы.

Глава пятьдесят восьмая

Целую минуту после его слов они просидели совсем неподвижно, друг против друга, как два изваяния, впрямую сцепив немигающие взгляды, в которых было чисто электрическое напряжение.

Вдруг Клушин шумно рванулся к печи.

Костя предвидел это и даже ждал, но Клушин рванулся так стремительно, что он не успел ничего предпринять. У него только хватило времени отпрянуть в сторону: пронзив то пространство, которое сотую долю секунды назад занимало его тело, пролетел чугунный утюг и с силою пушечного снаряда ударил в стену дома. Посыпалась штукатурка.

Костя вскочил на ноги. Но Клушин в то же мгновение опрокинул на него стол. Под взмах его руки попала висевшая над столом лампочка, отлетела к стене, разбилась, и Костя перестал что-либо видеть. Сшибленный с ног и уже падая, он попытался отпихнуть от себя стол, но из тьмы навалилась тяжкая живая масса – в запахе пота, бензина, лука. Костя дернулся, выворачиваясь из-под Клушина, и ударился головой о лавку. В глазах поплыли радужные кольца, на миг он бессильно обмяк. Клушин хрипел от ярости. Изловчившись, приемом самбо Костя отбросил его. Кого-нибудь другого такой удар наверняка бы парализовал. Но Клушин в своей ярости был нечувствителен к боли, к удару. Он тут же вновь обрушился на Костю и, сцепившись, они покатились впотьмах по полу, с грохотом разбрасывая табуретки, повалив лавку, ударяясь о перевернутый стол.

Клушин боролся озверело, бешено, со всей исступленностью человека, которому надо убить, чтобы спасти свою жизнь. С первой же секунды Костя почувствовал смертельный смысл этого боя. Нет, это совсем не то, что те трое, в Лайве, возле клуба…

Рыча, Клушин рвал на нем одежду, бил его кулаками, коленями, головой. Приостановясь, он шарил вокруг по полу, ища что-нибудь тяжелое – утюг, табуретку. К счастью, они были в стороне от его рук. Жаркое, свистящее дыхание Клушина обдавало Косте лицо. Инстинктом он угадывал, что Клушин уже совсем как зверь, для него уже нет никаких пределов, и, разъяренный невозможностью убить каким-либо орудием, справиться руками, он сейчас по-волчьи вонзит ему в горло свои желтые длинные зубы…

Вспышка света ожгла Косте глаза. Но в них уже столько раз вспыхивал свет, и он не сразу сообразил, что это не от удара, что это – свет электрического фонарика.

Какая-то сила оторвала Клушина от Кости. Луч фонарика метался, и вместе с ним перед Костей метались огромные, непонятные тени. Гулко и как-то жестяно гремели голоса, он слышал их, но слов не понимал, как будто вдруг утратил знание языка. Фонарик направился на него. Косте стало даже больно в глазах, он закрылся рукою.

– Ничего он вам не сломал? – с беспокойством спрашивал, наклонившись над ним, Евстратов, щупая Костины руки, плечи.

– Над дверью полка… на ней… лампочка запасная… Вкрути, – еле двигая разбитыми, солеными на вкус губами, прошепелявил Костя.

Евстратов убрал фонарик, нашарил на полке лампочку, повозился с патроном, и вспыхнул свет.

Костя уже стоял на ногах, отряхиваясь, поправляя на себе одежду.

– Вот, Евстратыч, как бывает, когда опаздывают хотя бы на минуту… – проговорил он с укоризною и некоторым конфузом, кривясь в улыбке и чувствуя при этом боль во всем лице.

Евстратов глядел виновато. Клушин сипло дышал в углу: Петька Кузнецов, сам не менее громко пыхтя, крутил ему брючным ремнем заведенные за спину руки. Клушину тоже досталось порядочно: рассеченная бровь кровянела ссадиной, один рукав рубашки был полуоторван и свисал, обнажая плечо; в прореху разодранного ворота было видно, как часто ходит его костистая, заросшая волосами грудь.

– Брось его, никуда он от троих не убежит, – сплевывая розовой слюной, сказал Костя.

На подоконнике суднего окошка стояло ведро с питьевой водой и кружка; Костя зачерпнул, обмыл над тазом лицо.

– Неправда это! – прокричал Клушин, рванувшись из Петькиных рук. – Неправда! Никого я не убивал! Не было этого!

Пот ручейками бежал с его лба. Глаза горели черно, дико. Похоже, связали его все-таки не зря: в нем бушевало еще столько буйства, что он мог кинуться и на троих.

Евстратов поставил опрокинутую лавку, надавил рукой на плечо Клушина, сажая его. Тот воспротивился, строптиво крутнулся из-под руки Евстратова, дернул головой, точно бодающийся бычок. Но потом все же обмякло, сломленно сел.

– Вот так и сиди – тихо, спокойно, – умиротворяюще сказал Евстратов, опускаясь на скамейку рядом.

Неизвестно, вполне ли понимал смысл происходящего Петька, кажется, что не вполне; он хоть и действовал активно и смело, а вид у него все-таки был несколько недоуменный, человека, нуждающегося в разъяснениях; Евстратов же, чувствовалось, уже все правильно сообразил, и разъяснять ему не надо было ничего.

– Неп-п-равда! – уже как-то по-другому, не со злобой и яростью, а надрывно, с готовыми прорваться рыданиями, воскликнул Клушин. И действительно зарыдал.

Слезы, мешаясь с потом, потекли по его щекам, закапали на разорванную рубаху, – они были какие-то совсем не мужские, а бабьи – обильные, частые.

– Верно, П-петров я… У немцев б-был, тоже верно, п-признаю, – заговорил он сквозь всхлипывания. – К-клу-шин – не моя фамилия, у мертвого взял… И это п-признаю… За это и с-судите, ладно, согласен! Давно ждал… так оно даже лучше! Давайте, ладно… сколько п-положе-но… Носил форму, верно! А что ж было – подыхать? Жить-то ведь кажный хочет! А стрелять – никого не с-стрелял, честно говорю! Никому вреда не исделал… Одно – что форму носил… Судите, согласен! Но попомните – чисто ишак потом д-двадцать лет работал… День, ночь, п-праздник – не спрашивал… Ударником считался, п-пер-довиком… А учителя не убивал! И Артамонова не убивал! Верно, к-комиссаром он у нас был. Верно, от него у меня отметина. Было так. П-повстречались… А не убивал! Неправда это! Неп-п-равда!..

– Не кричи, не кричи, глухих тут нету, – негромко сказал Евстратов.

– Значит – неправда? – тоже негромко и стараясь быть спокойным, спросил Костя, вытираясь полотенцем, вынутым из чемодана; чемодан для этого пришлось выволочь из-под печи, куда его затолкали в драке – в самую глубь, в мелко наколотые для растопки дрова. Из носа кровь уже не текла, но ссадины пачкали полотенце, оставляли на нем алые следы. – А что же вы делали в ту ночь, когда покинули на дороге грузовик и заявились назад только утром? Или будете отрицать этот факт?

– Не буду! – всхлипывая, помотал головой Клушин-Петров. – Уходил. Верно. А только не т-так все б-было!

– А как? – спросил Костя даже с интересом. Ему было любопытно, какую же увертку, какой еще трюк можно предпринять в положении Клушина, когда кругом и полностью изобличен и приперт к стене.

– Не т-так! Хотел это исделать, верно. А б-было п-по-другому!

Клушин-Петров заговорил – опять обрывисто, сбивчиво, со всхлипываниями, мешавшими слушать и понимать – так, что моментами даже приходилось переспрашивать. Разошлись, разошлись его нервы – дальше некуда. Вовсе не так уж были они крепки, как посчитал Костя. На Клушина даже неприятно было смотреть, и Костя подумал – развязать, что ль, ему руки, пусть хоть утрется… Но развязывать было рискованно: вроде бы он уже стих, но кто его знает, как себя поведет – со свободными-то руками…

Клушин-Петров (мысленно, про себя Костя уже давно называл его просто Петровым, настоящей его фамилией) не отпирался; он вторично, уже более пространно подтвердил, что действительно, опознав Артамонова, испугался того, какие могут произойти последствия, и задумал от него избавиться. Но, по его словам, когда он, покинув на грейдере грузовик, пришел в село – душа у него дрогнула, стало ему страшно, исполнить замысел у него не нашлось сил, и он решил поступить по-другому: бежать из села, бежать совсем. Он прокрался в свою хату, – жена и дети спали и ничего не услышали, – взял паспорт и деньги, припрятанные на всякий случай, в тайне от жены. Сначала подходящей ему показалась такая мысль – вернуться к машине и уехать на ней – пока хватит бензина, а тогда ее бросить и дальше уж как придется – на поезде, на самолете… Сейчас это просто: билеты – пожалуйста, всегда, какие угодно; через сутки можно уже на другом конце страны быть… Но мысль эту, подумав, он признал негодной: на машине грузчик, куда его деть? Бензина – в обрез. Грузовики останавливают, проверяют путевые листы – туда ли едешь, куда указано? Нет, решил он, с грузовиком определенно влопаешься. Надо тихонько, незаметно… На какую-нибудь ближайшую станцию, поскорей… В Поронь он не рискнул – пешком далековато, пока дойдешь, будет уже утро. Если к тому времени его уже возьмутся разыскивать, в Поронь сообщат прежде всего. Во-первых, знают – он туда поехал; во-вторых – у Садового с Поронью телефонная связь, и где же еще искать беглеца, как не там: крупная станция, с оживленным движением, много проходящих пассажирских поездов… И он махнул в противоположную сторону, через реку, в маленький леспромхозовский поселок Борки, вспомнив, что недавно его соединили узкоколейной веткой с мебельной фабрикой, построенной в соседнем районе, а там проходит железная магистраль, по которой можно уехать и в Ростов, и на Кавказ, и в Заволжье, и что по узкоколейке несколько раз в сутки ходит пассажирская летучка, паровозик и два вагончика допотопных времен, с открытыми площадками, возят с работы и на работу живущий в округе трудовой люд – кого на Боркинскую лесопилку, кого – на мебельную фабрику; в последний раз летучка отправляется из Борок в начале первого ночи, когда на лесопилке заканчивается вторая смена.

От Садового до Борок дорога и днем-то нелегкая: через реку паромом или вброд, да потом кочковатыми лесными тропинками, – не меньше часа берет эта дорога даже у хорошего пешехода. Но Клушин-Петров так торопился успеть к поезду, что покрыл расстояние минут за тридцать – сорок и прибежал в Борки весь в поту и ровно в двенадцать: по радио как раз били московские куранты. Кассирша продала ему билет. Она была малость знакома ему – через жену, приходилась какой-то родственницей первому Маруськиному мужу, и он испугался, что она спросит – куда и зачем он собрался ехать, и вообще заметит его и потом скажет, когда его начнут разыскивать, и наведет на его след. А то, что Артамонов его обязательно припомнит и опознает и его обязательно начнут разыскивать – он, читавший в газетах неоднократные сообщения о разоблачениях немецких пособников и хорошо помнивший эти сообщения, был уверен уже совершенно.

Кассирша его действительно узнала и спросила, куда он собрался, и он ей удачно, ловко, как ему показалось, соврал, сказав, что едет в Управление лесхоза выписать горбылей с лесопилки, чтобы поставить новый сарай взамен старого, совсем почти развалившегося. Хотя он и вывернулся, однако у него осталась тревога, что он «засечен», и пожалел, что подошел к окошечку кассы сам, забыв, что кассирша ему знакомая. Надо было бы это не забывать и не подходить за билетом самому, а кого-нибудь попросить…

Возле станционного павильона уже собирались люди в ожидании поезда, который должен был вот-вот прийти, забрать пассажиров и тронуться обратно. Петрову-Клушину не хотелось, чтобы его примечали, видели; в поезд он задумал вскочить в последний момент, когда он уже отправится, – куда-нибудь на буфера, на ступеньки, не входя в самый вагон. Он отошел в сторонку, к штабелям свежепиленных досок, куда не доставал свет горевших возле павильона фонарей. Но оказалось, что и там не безлюдно: под штабелем сидел сторож с лесопилки, охраняя доски от расхищения, с ржавой берданкой в руках. Он попросил спичек и раскурил хрипящую трубку, набитую едкой махоркой. Сторож был в Борках человеком новым, Петрова не знал, и тот остался возле досок, ибо место было очень удобное – в двух шагах от станционного павильона и не видное глазам других людей.

В назначенное время поезд не пришел. Дежурная в мужской красной фуражке объявила, что он в пути, но по неизвестным причинам задерживается. Не появился он и в час ночи, и в половине второго, и в два. Ожидающие, ругаясь, стали мало-помалу расходиться – в основном те, у кого в поселке имелись знакомые и кто мог попроситься на ночлег. Петров-Клушин, терзаясь неуверенностью, правильно ли он поступает, продолжал ждать. Его удерживала вероятность того, что поезд, поскольку о нем нет других известий, может с минуты на минуту прийти, а, главное, не надумывалось, что мог бы он предпринять лучшего. Идти на узловую станцию пешком? Путь неблизкий, незнакомый, через лес, мочажины, болота… С войны, проведенной в Белоруссии, у Петрова осталась непреодолимая боязнь ночного, темного леса.

Далее по его словам выходило, что он досидел в Борках до самого солнца. Поезд прибыл. В маленьком, старом, словно бы игрушечном паровозике что-то испортилось по дороге, и механик с кочегаром сами починяли его при свете мазутных факелов.

Можно было отправляться, но из-за реки на электростанцию при лесопилке приехал на велосипеде дизелист —на подмену напарника, отдежурившего ночь, и поведал о страшном садовском событии: в доме учителя Извалова ночью совершилось убийство…

– Как оказал он про это – и с души б-будто сто п-пу-дов свалилось… Всё! Не надо мне никуда бежать…

Петров шумно, всей грудью, с облегчением вздохнул. Этот вздох его можно было расценить двояко – относящимся к тому, что пережил он тогда, в Борках, и вздохом облегчения вообще, относящимся к его положению в эти минуты – что, слава богу, в изваловском деле он чист и нисколько не виноват…

– Возля дизелиста этого народ сгрудился. И я п-под-шел, – чего ж мне таиться-то теперь? Тоже послушал, распытал. А потом – ходу, да скорей, скорей – к своей машине. Напрямую. Речку вброд переходил. Штаны снял, рубаху задрал, сапоги в руке… А штаны-то и вывались! Вот с чего они на мне мокрые-то были…

– Ну-ну, дальше… – недоверчиво, однако поощряя на продолжение рассказа, сказал Костя, покачиваясь на табурете напротив Петрова.

– А дальше – что ж… П-приехал в Садовое.

– Нет, до Садового. В Афонины Хатки вы все-таки заходили?

– Заходил, – ответил Петров.

– Вот тут у вас и не вяжется. Зачем же было после того, что услыхали вы в Борках, заходить вам к Романову? Брать монтировки? Вам ведь Романов нужен был лишь для варианта с убийством – чтобы было кому подтвердить, что вы вроде бы только около машины крутились… А если вы преступления не совершали и в это время действительно находились в Борках, и даже называете людей, которые будто бы могут засвидетельствовать ваше там безотлучное нахождение в течение всей ночи – зачем же было вам являться к Романову, брать ненужные вам монтировки? Какой был в этом смысл? Никакой необходимости в этом уже не было, она отпала!

Петров замялся. Видно было, что ему трудно ответить, он не может сразу подыскать слов.

– Не знаю… Зашел – и всё. Алтухову-то я сказывал – за монтировками иду… А п-пришел бы – и нет ничего. Глядишь, чего-нибудь в голову б и забрал. Тут этих, кто убил, ищут, а тут бы такое сомнение: сказал – за монтировками, а п-пришел – п-пустой. Где, стало быть, столько гулял? Вот и з-зашел…

– Все равно не вяжется! – жестко, с улыбкой торжества над Петровым, оказал Костя. – А колодец? Почему намекали на колодец Авдохина? Если вы непричастны – откуда вы знали, что там топор?

– Не знал я! – вскричал Петров с отчаянием. Он, видно, понимал, какой это серьезный против него довод – топор. – Наобум говорил! Думал, а вдруг что и найдется! Вот и будет к Авдохину прицепка. От злобы на него говорил, слово даю! Десятку, паразит, ведь зажучил? Не отдал ведь, паразит! Что ж, было так ему и простить?

– Значит, из-за десятки? Наобум?

– Слово даю! По злобе! По одной злобе́ лишь!

– Ловкую ты сказочку составил! – вроде даже как одобрительно протянул с усмешкой Евстратов. – Только она вся на тоненьких ниточках пошита. Вот не вспомнит кассирша, что тебя ровно в двенадцать видала, да сторож этот, с лесопилки, что ты возля него до утра просидел, – и сказочка твоя – фу! Как мыльный пузырь. Что тогда нам ответишь, какие еще открутки придумаешь? Одно б тебя могло оправдать – вот если б у тебя билет был…

– Есть билет! – закричал Петров таким голосом, как будто он уже погибал и это была уже его последняя минута и последняя возможность спастись.

– Покажь!

– Руки-то связаны…

– Говори – где, сами достанем.

– Развяжи, ты не найдешь…

– Да-а… Развяжи тебя! Кстантин Андреич вон испробовал, как это, когда ты своим рукам хозяин. Ну, так где ж твой билет?

– В пинжаку. У двери вон висит… Не в тот карман лезешь, во внутрь… во внутрь. Вот. Книжка там записная, красная. Правильно, она. А билет – под корешком, скрепкой пришпилен. Я его берег, этот билет! Я как чуял, какая петрушка может получиться! Так сердце и подкалывало…

Евстратов придирчиво оглядел билет, наставил на лампочку – чтоб просветить дырочки компостера.

– Да-а… – озадаченно сказал он с некоторым разочарованием. – Но этот билет ты мог и после где-нибудь подобрать…

Глава пятьдесят девятая

Максим Петрович никак не мог уснуть. Покой, обретенный им в первый день пребывания дома, когда радостное, умиленное чувство домашнего уюта, любви и удивительной безмятежности главенствовало над всем и как бы отгораживало от вечно мятущегося, живущего в вечном напряжении мира, – покой этот улетучился, испарился, как туман. На смену этому светлому, почти детскому чувству пришло гнетущее ощущение тревоги, беспокойства, ощущение всего того, что явно и тайно, видимо и невидимо, шумно или затаенно, существовало рядом, возле, за тонкими стенами лома, за хрупкими, до смешного хрупкими стеклами закрытых на ночь дощатыми ставнями окон… Ни стены, ни стекла, ни ставни, никакие замки и засовы не смогли, удержать напора бушующей жизни, и она ворвалась в тишину. Не сразу, конечно, не обвальным потоком, нет, а понемножку, по капельке просачиваясь сквозь невидимые глазу щели в таких (казалось бы!) неприступных крепостных стенах уютной домашности… И выходило на поверку, что крепость – ничто, одна видимость, одна слава что крепость: рядом, над самой подушкой, существовал свирепый, кровожадный зверь, крался в травяных зарослях; Извалова существовала с ее тонким голоском, с ее алыми клипсами и лживой улыбочкой; Малахин далее, какой-то дом в Геленджике, шесть банковских пачек, крест-накрест опоясанных пестренькой бандеролью, исчезнувший Костя и, наконец, совершенно уж нелепое чучело, уродина – Бардадым!

Подлинное имя этого монстра еще только предстояло узнать, но и сейчас, одним лишь своим диким, чудовищным звучанием оно не предвещало ничего хорошего…

Когда человеку надлежит бодрствовать, – как, например, ночному сторожу, часовому, больничной сиделке, – то человек этот охотно и легко засыпает; другому же сон предписывается врачами, другой просто-таки обязан заснуть, натрудившись за день, в каком-то житейском деле перенервничав, может быть, даже до слез, а он не спит, ворочается, таращит глаза во тьму…

Но ведь еще и жара, помилуйте! Это же, черт возьми, ни на что не похоже, в конце концов: двадцать семь градусов! Ветер поднялся к ночи, вьюшки погромыхивают, плохо притворенная ставня хлопает, хлопает – то часто, раз за разом, то тихонечко, по-воровски шевельнется, а то изредка пальнет, как из пушки, заставит вздрогнуть… Какой тут сон!

Пуще же всего человеку, сон которого пуглив и ненадежен, надо опасаться назойливой мысли, не давать ей потачки, гнать ее, проклятую, от себя. С Максимом Петровичем и прежде случалась бессонница, он знал изнуряющую силу коварных мыслей, и, когда почувствовал, как они вьются возле его изголовья, стал отбиваться от них, гнать, и мало-помалу ухитрился разогнать все. И лишь Бардадым…

Король черной масти!

Максим Петрович никогда не был картежником, он очень и очень туманно представлял себе, как выглядит эта карта. Что-то такое смутно рисовалось его воображению: бородатый старик с коронами на двух головах – одна вверху, другая внизу, четыре руки соответственно, в которых какие-то клейноды: круглые, как арбуз, державы, жезлы скипетров, и сбоку картинки – черная жирная печатка, значок карточной масти – листообразные вини, трехлепестковый цветок – жлуди, или крести… Вечером он позвал Марью Федоровну, попросил ее гадальные карты (она была мастерица гадать) и долго рассматривал сердитого крестового бородача, его царскую одежу, предметы, которые он держал в руках. Типично дореволюционный, ни на кого из приметных жителей района не похожий старик… Максима Петровича сперва маленько запутало это непроизвольное стремление сличить кого-либо из живых людей с игральной картой по внешним приметам, но он скоро понял свою ошибку, сообразил, что дело тут, вернее всего, никак не во внешности, а в чем-то еще…

И надо было бы сосредоточиться, да то вдруг ветер врывался в печную трубу, брякал вьюшкой, скулил по-собачьи, то ставня бухала об стену, то случайный проезжий грузовик сотрясал землю так, что дрожали стены дома и дребезжали стекла… А ночь ползла, проползала медленно, едва влача свою тяжкую черную тушу над холодной, влажной землей. Часы били долго. Максим Петрович начал было считать, да сбился и про себя решил, что, видимо, судя по протяженности боя – двенадцать.

Это, разумеется, так и было, – таинственный полночный час! – потому что с последним ударом в комнате разлилось перламутровое голубоватое сияние, в коем явственно обозначился огромных размеров монстр – Бардадым, король черной масти… Как он, столь громоздкий, проник в дом, и почему всегда так чутко спящая Марья Федоровна не услыхала его появления, не проснулась, – это сейчас было неважно, об этом уже не приходилось рассуждать, приходилось, хочешь не хочешь, мириться с фактом – ужасаться, негодовать, падать перед чудовищем ниц – и ждать, что будет.

Минута, другая протекали, постукивали часы – и ничего не случалось. В слегка подрагивающем призрачном свете стоял король черной масти, сурово глядя из-под косматых бровей – одним взором сверху, из-под самого потолка, другим – снизу, кверху ногами, – от пестрого половичка. Недвижимо стоял король, медленно, важно опуская и подымая старческие припухшие веки, дыша тяжело, сильно, так, что в шумном ветре его дыхания трепетали, отдувались волооки черновато-седых усов. И странное, сложное – жуткое и вместе с тем приятное чувство охватило Максима Петровича при виде этого царственного исполина, этой королевской туши, занявшей собою мало что не половину зальца, одной короной упершейся в потолок, а другою – в тряпичную пестрядь половика. Чувство это было необычайно, хотя и слагалось из самых обыкновенных чувств: робости, восторга и огорчения; робости – перед размерами и двухголовостью монстра, восторга – от того, что следствие упрощается добровольной явкою с повинной самого Бардадыма, и огорчения – что, как ни крути, как ни верти, а закатать под суд эту старорежимную образину пока что совершенно невозможно… тем более, что и судмедэкспертиза, разумеется, даст какое-нибудь этакое заключение, по которому сию нелепую тварь хоть в музей сдавай, хоть в психиатричку, хоть на базаре показывай, но уж никак не втиснешь в судебное разбирательство лохмотовского ограбления…

Пока подобные мысли вьюнами вертелись в голове измученного бессонницей Максима Петровича, крестовый король, видимо совершенно уже освоившийся с обстановкой, преспокойно (можно даже сказать, пренахально) одною из своих четырех лапищ смахнул с кроватной тумбочки папку с лохмотовскими документами прямо на пол, кряхтя, уселся на тумбочку и, больно ширнув Максима Петровича в бок своим идиотским скипетром, хитро подмигнул ему, как бы говоря: «Нуте-с, почтеннейший? Что вы на это скажете?»

Вот тут уж Максима Петровича взорвало: с грязной улицы вперся в дом, не переобувшись в передней, наследил, сукин сын, – это хорошо еще, что Марья Федоровна не видит! – скинул на пол официальные – даже более того, секретные! – бумаги, расселся на тумбочке, где уж никак сидеть не положено, да еще и подмигивает, черт бы его побрал! Как будто он и вовсе не при чем, как будто он и не Бардадым вовсе, и о предстоящей ревизии сельповским жуликам не он сигнализировал, призывал привести в ажур отчетность и кассу! Ладно, сиди, сиди, размахивай своим скипетром! Следствие не посмотрит, что ты с двумя головами, безногий урод, бардашка… Следствие разберется – кто вы такой, выдающий себя за гражданина Бардадыма, и какая ваша настоящая фамилия! И, уж будьте покойны, никаким бардадымам не удастся одурачить работников уголовного розыска! А то, что на вас всякие-разные монархические атрибуты понацеплены, – так и на это не поглядим, королей-императоров мы давным-давно прикончили и заводиться им в нашем районе не позволим!

Но только лишь подумал Максим Петрович этак вот решительно приступить к уроду, взять его, так сказать, за машинку, – как тот съежился, потускнел, стал как бы линять и испаряться, и испарился-таки, пройдоха, а на его месте… на его месте, на тумбочке… оказался… фу, боже ты мой! да что это, позвольте… оказался товарищ Малахин, собственной своей персоной – в чесучовом пиджачке, в клетчатой ковбойской рубахе, с лицом кирпичным и отекшим, со странной, двусмысленной и даже подлой улыбочкой… И – ничего от Бардадыма: ни двух, увенчанных коронами голов, ни клейнодов, ни сияния перламутрового, – одна лишь улыбочка да глазок, подмигивающий хитро, с лукавинкой, как бы говорящий всё те же речи: «Нуте-с, почтеннейший?»

Однако ежели тот крестовый монстр, за которым так ловко скрывался товарищ Малахин, только лишь и делал, что сиял да подмигивал, – этот вдруг пустился в житейские разговоры:

– Здравствуйте, товарищ Щетинин, – сказал он развязно, – вот шел мимо, дай, думаю, зайду к болящему, еще разок от имени семейства покойного Валерьяна Александровича поблагодарю…

– Послушайте… – почему-то с необычайным трудом шевеля губами, произнес Максим Петрович. – Послушайте, на каком основании вы ночью, когда все добрые и честные люди спят…

– Э, что там! – перебивая Максима Петровича, воскликнул товарищ Малахин. – Что там – ночь! Самое ночью-то и дела делать… Но я к вам, собственно, не только за тем пришел, чтобы принести благодарность за вашу, не сочтите за комплимент, великолепную работу… Я и еще кое-что хочу, так сказать, довести до вашего сведения, чтобы вы не очень-то петушились, милейший, а именно…

Тут он, приподнявшись, пошарил рукой по стене и включил электричество. При ярком свете Максим Петрович увидел, что товарищ Малахин пьян, да от него и запах валил перегарный, сивушный, чего Максим Петрович терпеть не мог. И снова, но с еще большим трудом шевеля губами, он прошептал:

– По-слу-ш-шай-те…

– Молчать! – рявкнул Малахин, откуда-то, как бы из воздуха, выхватив королевскую корону и напяливая ее себе на лысину.

Максим Петрович даже застонал: да что же это, в самом деле! Что это за розыгрыш, за маскарад такой! Выгнать этого пьяного мерзавца, в шею вытолкать бы из дома, да ноги тяжелы, не ходят, руки не подымаются, а губы уж и пошевелиться, что-нибудь даже шепотом сказать не в состоянии…

– То-то, дурачок… Лежи уж лучше, помалкивай! – сказал товарищ Малахин, неожиданно вдруг по-хамски переходя на «ты». – Помалкивай, говорю, – добавил он, – помалкивай, раз не вашего это телячьего соображения дело…

И, не сказать бы – с ужасом, а скорее – с удивлением увидел вдруг Максим Петрович, как на его глазах преобразился Малахин: ноги куда-то делись у него, вместо них вторая выросла малахинская голова, вместо двух рук сделалось четыре, и в них – черт знает что! – клейноды появились: в левых руках – державы, похожие на те арбузики, что Марья Федоровна засаливала в зиму, а в правых – жезлы, долженствовавшие, конечно, обозначать царские скипетры…

Но скипетры ли? Максим Петрович пригляделся внимательнее, до боли в глазах напряг свое зрение и вдруг вскрикнул, – то есть это ему так показалось, что вскрикнул, на самом-то деле он лишь только промычал невнятно:

– Ключ! Ключ!

Да, двухголовый, четырехрукий товарищ Малахин, нахально ощериваясь обоими – верхним и нижним – ртами, держал в двух своих правых руках тяжеленные гаечные ключи, и ярко, четко поблескивала на ржавчине металла вырубленная зубилом метка: «С. Л.».

– А, собственно, чего ты кричишь? – насмешливо, двумя ртами, сказал товарищ Малахин. – Чего кричишь? Чего кричишь? Чего кричишь? – вдруг быстро-быстро затараторили обе его головы. – Чего кричишь? Чего кричишь?

И с этими словами он кинулся на Максима Петровича и замахнулся сразу двумя ключами… И тут уж Максим Петрович действительно закричал во весь голос от ужаса и… открыл глаза.

Розовое, голубое, серебряное утро глядело в чистенькие окна; дивный запах жареных оладьев доносился из кухни. Нагнувшись над кроватью, с озабоченным лицом стояла Марья Федоровна и, легонько поталкивая мужа в бок, встревоженным голосом повторяла:

– Да чего ж ты кричишь так? Чего кричишь, господи боже мой! Или привиделось что?

Глубоко и облегченно вздохнув, Максим Петрович приподнялся на локте, искоса глянул на тумбочку: папка с делом лохмотовского сельпо лежала на месте.

Глава шестидесятая

Без всякого аппетита жевал Максим Петрович румяные, посыпанные сахаром пухлые оладьи, до которых всегда бывал большой охотник и которые Марья Федоровна действительно приготовляла мастерски. Ничего ему не хотелось – ни есть, ни пить; в голове реял какой-то колеблющийся туман. Он так невпопад, ни к селу ни к городу, отвечал на вопросы Марьи Федоровны, что она подумала нехорошее и, скоренько после утреннего чая убравшись по хозяйству, побежала в больницу рассказать врачу о странном состоянии мужа и посоветоваться – что же теперь делать.

Оставшись один, в тишине, Максим Петрович как-то вдруг сразу успокоился и попробовал уловить причину той растерянности, которая овладела им после пробуждения от крайне тяжелого и болезненного сна.

Следовательская работа Максима Петровича всегда заключалась в том, что он кропотливейше искал факты, иные запрятанные столь глубоко, что требовались недели и месяцы для отыскания их. На протяжении длительного (и даже очень длительного) времени факт за фактом, крупица за крупицей, с великим трудом разысканные Максимом Петровичем, собирались в его папке, и далее задача его состояла в том, чтобы расставить эти факты в таком логическом порядке, который позволил бы нарисовать точную, верную до мельчайших подробностей картину совершенного и утаиваемого преступления.

Так было изо дня в день, из года в год: неутомимые и порою чрезвычайно трудные и даже опасные поиски фактов.

Сейчас же произошло нечто необычайное, показавшееся Максиму Петровичу даже фантастическим: факты и обстоятельства с исключительной легкостью, как-то сами собою, почти без его участия, выстроились, соединились перед ним и воссоздали яркую картину длинного ряда преступлений, совершенных в разных местах, в разное время, но с одним главным действующим лицом, имя которому Бардадым.

Факты соединились и расставились в следующем порядке.

Первый. – Записка на серой бумаге, где впервые на сцене появляется некий Бардадым, предупреждающий торговых жуликов о ревизии, которая состоится 10-го мая. Дату написания этого документа следует предполагать, таким образом, где-то накануне 10-го, то есть накануне убийства учителя Извалова.

Второй. – Судя по бумаге (оберточная, масляные пятна), записка писана работником прилавка, писана спешно, сейчас же после получения самим писавшим такого же тревожного сигнала, что заставляет предположить, что некий Бардадым предупреждал не одного завмага, а нескольких или даже, может быть, всех.

Третий. – Отсюда сами собою напрашиваются выводы: во-первых, Бардадым есть лицо, которому подчиняются завмаги сельпо («Бардадым велел»); во-вторых, человек этот прежде всего сам заинтересован в том, чтобы «все было в ажуре», ибо прежде всего сам несет ответственность за торговые дела в районе; в-третьих, таким человеком может быть только тот, кто скрывается за кличкой «Бардадым», и человек этот есть не кто иной как Малахин.

Четвертый. – Но раз Бардадым-Малахин так заботливо и тревожно предупреждает своих подчиненных о грозящей беде, естественно предположить, что он и сам крепко замешан в каких-то грязных денежных махинациях, ибо не из-за прекрасных же глаз жуликов-завмагов он так хлопочет, оповещая их о ревизии.

Пятый. – Факт, становящийся в прямую связь со всем предыдущим: накануне убийства Извалова, то есть накануне ревизии, Малахин умоляет одолжить ему те шесть тысяч, которые Извалов собрал на покупку машины, и получает решительный отказ.

Шестой. – Через свояченицу – Е. В. Извалову – Малахин знает точно, что деньги спрятаны в спальне, в ящике комода.

Седьмой. – В ночь с 8-го на 9-е мая, то есть когда совершено убийство, Малахин уходит из дома. Где он был – никто из домашних не знает.

Восьмой. – Слова Изваловой: «За последние полгода он так изменился, сошел с лица, изнервничался…»

Девятый. – Строительство огромного дома в курортном городке. На какие шиши, позвольте спросить?

Следовательно?

Следовательно, шесть тысяч (самое малое!) – вот что нужно было Малахину для погашения тех недостач, которые грозили ему, если бы состоялась ревизия (она не состоялась почему-то), очень и очень длительным сроком тюремного заключения.

Следовательно?

Следовательно, ночью с 8-го на 9-е мая Малахин ездил в Садовое и там убил свояка с целью похитить у него нужные ему шесть тысяч. Другое дело, что денег он в известном ему месте не нашел, потому что, видимо, в последний момент они были довольно хитро перепрятаны Изваловым в пианино. Тут надо представить себе всю силу того разочарования, которое постигло убийцу: страшное преступление совершено впустую… Это надо понять!

Изнервничаешься, черт побери!

И, наконец, само поведение Малахина. Его настойчивые намеки на Авдохина, заявление в райотдел с претензией на недостаточно быстрое движение следствия и неумеренные восторги и благодарности после поимки несчастного Голубятникова. Что это значит? Первое – желание направить милицию по ложному пути, второе – радость по поводу окончания следствия, по поводу того, что случайно подвернувшийся полоумный дезертир, обвиняемый в убийстве Извалова, окончательно запутывает дело и спасает его, подлинного убийцу.

Итак, туман рассеялся, и все в деле с необыкновенной ясностью и точностью заняло свои места.

Но – дядя Петя? Костина (очень убедительная) версия убийства политического?

Давайте разберемся и с этим.

Максим Петрович поднялся с кровати, накинул пижаму, сел за стол и, достав чистый лист бумаги, начертал на нем следующее:

Кончив писать, Максим Петрович еще раз просмотрел оба столбца. На пункте восьмом он особенно сосредоточил свое внимание. Да, против Малахина были только бабьи сбивчивые россказни Евгении Васильевны и личные незначительные наблюдения. «Нервозность!» Максим Петрович покачал головой. Скажите пожалуйста – нервозность! Будешь нервозный с таким сокровищем, как малахинская благоверная, притча во языцех всего райцентра – по своей невоздержанности на язык, по своим легкомысленным, несмотря на ее сорок лет, любовным шашням! Видимо, все-таки дело Малахина-Бардадыма – дело исключительно торговых, райпотребовских махинаций, и к изваловскому убийству Бардадым не имеет никакого отношения. Дурацкий ночной сон до того опутал сознание, что, как говорится, ум за разум зашел…

Но ключ!.. Максим Петрович поежился, вспомнив, как двухголовый Бардадым-Малахин кинулся на него, замахнувшись двумя ключами. Такой железякой расколоть человеку черепушку – что кобелю муху проглотить, извините за выражение! Откуда мог взяться этот ключ с пометкой «С.Л.»? Каким образом попал он на изваловский двор? Ведь если предположить… тьфу, черт! Опять ерунда полезла в голову!

Максим Петрович взял карандаш и, сильно надавливая, кроша графитное острие, крест-накрест перечеркнул столбец, озаглавленный «Бардадым-Малахин».

Именно в эту самую минуту послышался шум подъехавшей машины, в окнах мелькнула голубая «Победа» и, пошаркав в сенях ногами о рогожку (у Щетининых насчет этого было престрого заведено), с громогласным «разрешите?», скрипя регланом и сапогами, оглушительно сморкаясь в клетчатый синий платок, в комнату ввалился Муратов. Уже по одному его озабоченному виду, по тому, как он шумно вошел, как небрежно пошаркал ногами о рогожку, Максим Петрович понял, что случилось нечто особенное, из ряда вон выходящее, заставившее начальника прийти в дневное, служебное время, к использованию которого он относился крайне щепетильно.

– Ну, брат, дела! – не здороваясь, прямо с порога, протрубил Муратов. – Твой подопечный прямо-таки землю носом роет!

– Какой подопечный? – удивился Максим Петрович, проворно прикрывая газетой расчерченный им лист бумаги. – Какие дела?

– А вот слушай. Представь себе, вчера вечером является Авдохин, пьян, конечно, лыка не вяжет, говорит: сажайте и всё! У меня, говорит, в колодце наш Продольный топор нашел!

– Позвольте, позвольте… какой топор? – остолбенел Щетинин.

– Какой! Тот самый, каким Извалова ухлопали… Доходит? Нет? Мы тут с тобой сидим, ничего не знаем, а этот твой питомец втихаря по колодцам лазит, топоры отыскивает! Что, думаю себе, за черт? Звоню в Садовое Евстратову, а он мне: «Давайте срочно машину, Поперечный убийцу задержал!» – «Какого убийцу?» – «Изваловского!» Нет, ты понимаешь, что творится? – Муратов яростно заскрежетал регланом, вытащил из кармана портсигар, хотел закурить, но удержался, сунул портсигар обратно. – Ты понимаешь? Чуть не полгода на пустом месте бьемся, намека даже на преступника не можем найти, а то вдруг такой урожай, отбою нет, словно грибы после дождика полезли… Одного на болоте поймали, другой сам прибежал, кричит: сажайте! Теперь этот, как его… Клушин! Представляешь? Этак твой Костя нас завалит убийцами… ей-богу завалит!

– Клушин где? – живо спросил Максим Петрович.

– В капезе́, где ж ему быть…

– А Костя?

– В Борки на рассвете помчался.

– Это зачем?

– Да видишь ли, у Клушина – алиби: в ночь с восьмого на девятое, именно в те часы, когда произошло убийство, утверждает, что был на станции Борки, собирался вроде уехать, билет даже купил… Назвал, кто его там видел. Ну, Поперечный и мотнулся туда, проверить. Отчаянный, скажу я тебе, парнюга! Этот дядя Петя, надо полагать, ему не легко дался…

– То есть?

– А вот приедет – сам увидишь: глаз заплыл, вся физика расцарапана… Не подоспей Евстратов вовремя – неизвестно, чем бы это у них все кончилось…

Максим Петрович молча барабанил пальцами по столу. Да, конечно, произошло именно то, чего он так боялся: мальчишеский азарт, желание удивить, отличиться – вот, мол, все сам сделал, без вашей помощи, извольте получить… Ах, дурачок, дурачок!.. Хорошо, что так кончилось, а ведь могло бы…

– А я, знаешь ли, вчера Голубятникова допрашивал, – как-то вяло, без интереса, сказал Муратов. – Целый час с ним бился…

– И что же? – вежливо, но тоже без интереса, осведомился Максим Петрович.

– Стопроцентный псих! – принимаясь за любимое свое занятие – шагать по комнате, – вздохнул Муратов. – Третьего дня сгоряча доложил в область, а теперь… Черт его знает, что с ним делать! По всей видимости, дальше психиатрички дело его не пойдет, а? Твое мнение?

– Да, видимо, так, – согласился Максим Петрович. – Андрей Павлыч! – круто обернулся он к шагающему Муратову. – Вам известно, что Малахин себе на берегу Черного моря огромный домище сооружает?

– Что-о! – враз остановился Муратов. – Малахин? На берегу моря?

– Вот именно. Не слыхали?

– Понятия не имею… Так что?

– Да вот, – Максим Петрович похлопал ладонью по папке с делом лохмотовского сельпо. – Подозреваю, что здесь какая-то связь имеется…

– С ограблением магазина?

– Не только с ограблением, но и еще кое с чем… Тут, Андрей Павлыч, сдается мне, дело широко поставлено. В районном-то масштабе – наверняка.

– М-м… – неопределенно промычал Муратов, пускаясь снова в путешествие по комнате. – Вон оно что… Да-да-да… Занятно! Это, знаешь ли, мысль! Дело в том, что вчера новые сигналы поступили…

– Еще магазин? – Максим Петрович так и подскочил на стуле.

– Нет, брат, посерьезней. Райпотребовский промкомбинат. Валяльное производство, в частности. Десятками тысяч пахнет дельце.

– Он! Он! – воскликнул Максим Петрович. – Бардадым!

– Что? – не понял Муратов. – Как ты сказал?

– А-а! – пропела, входя, Марья Федоровна. – У нас гости, оказывается… Почему не в постели? – накинулась она на мужа. – Хоть бы вы, Андрей Павлыч, на него повлияли: всю ночь кричал, метался, и вот тебе – вскочил!

– Да я, Машута, вполне здоров, – виновато, оглядываясь на Муратова, словно ища в нем поддержки, начал было Максим Петрович, но Марья Федоровна уже взбивала подушки, поправляла кровать, всем своим видом показывая суровую непреклонность.

Цепкими, маленькими смуглыми ручками она ухватила мужа за плечи, как бы помогая ему подняться со стула, подталкивая его к кровати. Спустя минуту Максим Петрович уже лежал в постели, безоговорочно покорившись жене.

– Вот так-то лучше, – успокаиваясь, проговорила Марья Федоровна, заботливо подтыкая под мужнины бока одеяло. – Распрыгался… Тебе, милочка, покой предписан, так ты, будь добр, выполняй предписание… Да вот, кажется, и доктор, – прислушалась она к какой-то возне в сенях. – Входите, входите, доктор! Пожалуйте! Там не заперто!

– Это не доктор, – просовывая голову в дверь, сказал Костя. – Это я…

– Господи! – ахнула Марья Федоровна в ужасе, оглядывая Костю. – Что же это у тебя с глазом-то?

– Да так, знаете, вчера одна история вышла…

– Ну, что? – спросил Муратов. – Выяснил?

– Три человека подтвердили, что видели Клушина в Борках между двенадцатью ночи и шестью утра, – сказал Костя. – Чистейшее алиби… Здравствуйте, Максим Петрович!

Глава шестьдесят первая

Чем-то таким язвительным хотел ответить Максим Петрович Косте на его приветствие, чем-то таким, что пригвоздило бы самоуверенного, увлекающегося мальчишку, хоть чуть остепенило бы его, осадило подлинно жеребячью прыть и вздорное тщеславие. Но он не успел и рта открыть, как на пороге появился милиционер Державин и доложил Муратову, что на проводе Областное Управление и что приказано начальника к телефону немедленно.

– Заварилась каша! – махнул рукой Муратов. – И дернула ж меня нелегкая за язык… Ну, что я им скажу? Еще, мол, парочка убийц объявилась? Анекдот!

Так же шумно, как появился, он вышел из комнаты. Заурчала «Победа», мелькнула голубым облачком мимо окон, рявкнула в переулке – и наступила тишина. Лишь из-за стены доносились какие-то мелкие домашние звуки – стук ножа о кухонную доску, звяканье ложки, шипение сковороды: это Марья Федоровна священнодействовала, приготовляя обед.

– Ну-у? – с легкой усмешкой спросил Максим Петрович почему-то вдруг сразу оробевшего Костю. – Нарезвился? Наигрался в Порфирия Петровича?

Костя поежился: он-таки ждал разноса.

– Вижу, вижу, – продолжал Максим Петрович, в упор разглядывая Костю, – отличился! И фонарь здоровенный, радужный… И щекой вроде бы пол подметал… Красиво!

– Но позвольте, Максим Петрович, – заговорил наконец Костя, – я все учел, знал, на что иду…

– Э! – махнул рукой Максим Петрович. – Знал! Учел! Ты, милейший, самого главного не знал и не учел.

– Чего же? – уже готовый к спору, почти задираясь, спросил Костя.

– Того, во-первых, что дядя Петя – не Раскольников, да и ты не тово… не Порфирий…

Костя закусил губу.

– И того, во-вторых, и, между прочим, самого главного, что брать такого фрукта, как твой дядя Петя – это не в игрушки играть. Не в одиночку надо, а группой… Ну, ладно, – вдруг подобрев, видимо жалея смущенного Костю, заключил Максим Петрович, – слава богу, что все хорошо кончилось, я рад за тебя…

– Нет, вы понимаете, а вдруг бы у меня это не мелькнуло? – изображая на своем лице не только удивление, но как бы еще и ужас, воскликнул Костя, добравшись в рассказе до того места, где он, скучая, сидел на симферопольском вокзале и в ожидании поезда перебирал в памяти разные разности. – Ну, хорошо, пусть не он убийца Извалова, но ведь тоже – каков судак, подумайте! На меня, знаете, какое-то ясновидение тогда нашло, честное слово… А? Может быть? Как по-вашему? Сижу, вспоминаю – как это у Артамонова в «Записках», наизусть выучил: «Я взглянул на противника и узнал, не мог не узнать эту странную асимметрию лица, всегда так неприятно поражавшую всех, кто впервые видел Петрова»… И как-то сразу же, понимаете, мгновенно вспомнил – еще в другом месте Артамонов описывает заикание Петрова… Да еще шрам от лейтенантской пули… Батюшки! Да ведь это же он – дядя Петя, Петр Иваныч Клушин! И так все дальше прекрасно шло – звено к звену, петелька к петельке… – Костя вскочил, забегал по комнате. – Но кто же все-таки убил Извалова? Кто? – чуть ли не заорал он, с разбегу останавливаясь перед Максимом Петровичем.

– Послушай, – как-то странно усмехнувшись, сказал Максим Петрович. – Вот есть, понимаешь, такое определение: угол, измеряющий видимое смещение светила. Как это одним словом называется – знаешь?

– Ну, параллакс, – не сморгнув глазом, ответил Костя. – Это что – кроссворд?

– Допустим. А механический гаечный ключ?

– Гайковерт. Еще что?

– Смотри ты! – Максим Петрович восхищенно прищелкнул языком. – Так и режет… Ну-с, а еще вот что: бар-да-дым.

– Бардадым… Бардадым… – Костя наморщил лоб, стараясь вспомнить. – Черт его знает, как будто где-то не то читал, не то слышал… Гм-м… Бардадым… Послушайте, это что – уголовщина? Жаргон?

– Да в общем-то нет, но… – Максим Петрович полистал папку с делом лохмотовского сельпо. – Иди-ка сюда, вот, погляди…

Костя с любопытством несколько раз перечитал замызганную, захватанную записку.

– «Бардадым велел»… Любопытно! – Костя даже понюхал грязную бумажку.

– Понимаешь что-нибудь? – спросил Максим Петрович.

– По совести сказать, не очень… Какие-то торговые махинации? А кто этот Бардадым?

– Пока можно только догадываться. Вон там, на столе под газетой, возьми бумажку… Впрочем, подожди, я сам, – Максим Петрович воровато оглянулся и спустил ноги с кровати. – Тут кой-какие у меня возникли соображения…

– Лежите, лежите! – замахал руками Костя. – Не нарывайтесь на неприятности… Эта? – он подал Максиму Петровичу разграфленный надвое листок.

– Эта самая, – сказал Максим Петрович. – Прочти.

Костя читал долго, видимо по нескольку раз перечитывая одно и то же, прерывая чтение возгласами: «А! Вот черт! Гениально!» Раза два он вскакивал, ошалело глядел по сторонам и снова углублялся в чтение. Наконец протянул Максиму Петровичу бумагу.

– Почему перечеркнули Малахина? – спросил он

– Да очень уж противоестественно, – покачал головой Максим Петрович. – За каких-нибудь шесть тысяч ухлопать двух хороших людей… Но теперь… – он внимательно перечитывал написанное в обоих графах, – теперь…

– Что – теперь? – насторожился Костя.

– Теперь, кажется, придется восстановить зачеркнутое. – Он помолчал, подумал. – Послушай, крепкое алиби у дяди Пети?

– Крепчайшее.

– Гм-м… – Максим Петрович встал с кровати, прошелся по комнате. – Вот если б нам, понимаешь, одно обстоятельство установить… Насчет машины. Появлялась в ночь убийства возле Садового райпотребовская машина?..

– А вы знаете, – Костя даже привскочил на стуле, – ведь чей-то газик в ту ночь подъезжал к Садовому! Совершенно точно! Послушайте…

И он рассказал Максиму Петровичу о незадачливом любовном приключении Петьки Кузнецова.

Срочно вызванный по телефону Петька, несколько смущаясь и недоумевая, для чего это, стыдливо опуская красочные подробности, повторил свой рассказ о том, что произошло с ним в ночь с восьмого на девятое мая в дубках, когда неизвестно чья машина, газик, как он понимает, с разбегу ворвавшись в кусты, нарушила его любовное свидание с Лариской.

Да, в машине был один человек. Да, судя по всему, человек этот, выйдя из машины, пошел по направлению к селу. Куда? К изваловскому саду? Да, в ту сторону, но к изваловскому ли – это он утверждать не может, поскольку в том же направлении находятся и тети Панина усадьба, и хибарка шофера Клушина. Лаял ли Пират? Ну, бог его знает, тут, сами понимаете, не до Пирата было: Лариска ударилась бежать, а он – за нею. Долго ли пробыла машина в дубках? Петька и на этот вопрос не мог ответить. Но вот что он хорошо запомнил – это странный резкий звук, когда машина ворвалась в чащу: что-то похожее на треск разрываемого полотна. Что же он предполагает? Да не иначе, как газик крышей напоролся на сук, – темнота была дай боже! Затем? Ну, что затем? Хлопнула дверца. Удаляющиеся в сторону села шаги. Всё.

– Вот что, товарищ Кузнецов, – спросил Максим Петрович вдруг принимаясь одеваться, – не смогли бы вы нам указать то место в дубках, где останавливалась машина?

– За все просто, – сказал Петька. – Это место я очень даже хорошо запомнил.

– Ну, в таком случае… – Максим Петрович вопросительно поглядел на Костю. – Послушай, Костя… Будь добр, пойди поговори там с Марьей Федоровной, отвлеки ее… Ну, есть у нее попроси, что ли, скажи, что голоден ужасно… Не могу, понимаешь, не могу я сейчас тут отлеживаться, когда надо немедленно осмотреть малахинскую машину… Разодранный верх – это, знаешь ли…

– О-хо-хо! – вздохнул Костя. – Неблагодарная роль, черт возьми! По отношению к Марье Федоровне предательством даже попахивает, а? Ну, что ж, во имя святого дела, как говорится…

Глава шестьдесят вторая

Костя догнал Максима Петровича и Петьку, когда они были уже возле райотдела милиции. Обернувшись на крик и увидав его нескладно-длинную, размахивающую руками фигуру, Максим Петрович испытал неприятное стеснение сердца: ну конечно, так оно и есть – его бегство привело Марью Федоровну в сильное волнение и расстройство, и она требует его немедленного возвращения.

– Вспомнил! Вспомнил! – кричал запыхавшийся Костя, дожевывая оладушек, с губами, измазанными маслом И сметаной. – У Помяловского это, в «Очерках бурсы»! Бардадым! Бурсаки играют в три листика… Еще, помню, там такое словцо – «фаля»… «Фаля» вам не нужна?

– Вот что значит современное образование! – пробормотал Максим Петрович с улыбкой, однако не без некоторой зависти. – И параллакс, и гайковерт, и бардадым – что хочешь, все ему открыто… Может, ты мне еще ответишь, что такое «Эс-Эл»?

– «Эс-Эл»? – переспросил Костя озадаченно. – В каком смысле «Эс-Эл»?

– Да вот в таком… Две буквы: Эс и Эл – и всё…

– Эс-Эл… Эс-Эл… – повторил про себя Костя. – А где? На чем? А-а, это на том ключе, что на дворе у Изваловых нашелся? Ну, что могут означать эти буквы? Конечно, принадлежность… Например, Садовское лесничество…

– Лесничество Боркинским называется, Садовского – такого нет, – поправил Петька.

– Тогда… может быть, чье-то имя? Вы-то сами как думаете, Максим Петрович?

– Я? Я думаю… – сказал Максим Петрович действительно озабоченно. – Я вот сейчас о другом думаю – каким образом нам малахинскую машину оглядеть? Туда к нему идти? Не годится… Сюда ее вызвать? Потребуется объяснять – зачем, почему, что такое…

Первым из сотрудников милиции Максиму Петровичу встретился Державин. Он куда-то торопился по коридору, стуча каблуками по истертым, избитым доскам пола, с призвоном накаблучных подковок, но, увидав переступающего порог Максима Петровича, остановился, вглядываясь в него с крайним удивлением и как бы в сомнении – то ли это на самом деле, что видят его глаза?

– Вам же еще лежать и лежать. А вы поднялись!

– А ты что – доктор, что ли, что знаешь, лежать ли мне, ходить ли? – отшутился Максим Петрович, открывая дверь в свой кабинетик, размером чуть больше платяного шкафа.

Сев за стол, отдышавшись, вытерев лоб и шею платком, – болезнь оставила в Максиме Петровиче такую слабость, что совсем короткая дорога от дома, которую обычно он одолевал без всякого труда, сейчас исчерпала почти все его силы и кинула в обильный пот, – он позвонил начальнику автоинспекции и попросил немедленно вызвать в милицию шофера, что состоит при Малахине, и обязательно вместе с машиною. Если из райпотребсоюза спросят, – предупредил Максим Петрович, – зачем понадобились милиции шофер и машина, ни в коем случае не говорить, что они нужны следователю, а сказать что-нибудь вроде того, что автоинспекция проверяет сейчас документацию на автотранспорт и потребовалось уточнить кое-какие данные в учетной карточке и на малахинский ГАЗ-69. Для того чтобы эта мотивировка выглядела вполне правдоподобной, напомнить, чтобы шофер захватил документы на машину – технический паспорт и так далее.

– А кто, между прочим, у Малахина шофер? – спросил Максим Петрович под конец своего разговора с начальником автоинспекции.

– Лазутин.

– Лазутин? Это не тот ли, что когда-то прежде в МТС директора возил?

– Вот-вот, он самый!

– А как его зовут?

– Кажется, Сергей. Сейчас проверю… Ну да, Сергей. Сергей Васильевич.

– Знаю я его! – сказал Петька, слушавший телефонный разговор. – Щуплый такой, рыжеватый… Браконьерствует на реке, сети ставит.

– Сергей Лазутин… Эс-Эл! – задумчиво проговорил Максим Петрович, кладя на рогульки телефонную трубку. – Вот оно что, брат! – поглядел он на Костю с ехидцей. – Сергей Лазутин!

Он тут же вызвал Садовое, попросил сельсоветскую секретаршу срочно отыскать Евстратова. Участковый уполномоченный оказался неподалеку, и через пять минут Максим Петрович уже говорил с ним, подувая в трубку, ибо на линии были какие-то шумы, потрескивания, и голос Евстратова слышался невнятно, замусоренно.

– …помнишь тот ключ гаечный, что ты в малиннике на изваловском дворе нашел? Он так на подоконнике и остался? Да? Вот что, ты в дом войти сумеешь? В дом, в дом! Нет, те ключи от замков мы Изваловой отдали… Ты спроси у соседки, у тети Пани, – может, она ей оставила? Она, тетя Паня, у ней ведь вроде сторожихи… Словом, постарайся, но ключ гаечный надо добыть… Да, да, обязательно!.. Забери его, приходи с ним в дубки и жди нас, мы сейчас подъедем…

Едва опущенная на аппарат трубка прижала рычажки, телефон зазвонил.

– Лазутин явился, – доложил начальник автоинспекции.

– Иду, – ответил Максим Петрович.

Однако поднялся со стула он не сразу, немного повременил, как бы собирая в себе что-то. Он ничего не сказал ожидающе молчащим Косте и Петьке, они тоже не произнесли ни звука, но всех троих в эту минуту соединял какой-то единый нервный ток, и этот ток бессловесно передал ребятам то, что было у Максима Петровича в ощущении, невысказанным: что наступил момент, значительнее и важнее которого еще не было на всем немалом протяжении следствия. У Кости, наиболее чутко понявшего Максима Петровича, так даже побелели кончики ушей, и куда-то далеко на задний план отошла и спряталась сидевшая в нем со вчерашнего вечера, всю бессонную ночь и все это утро радость – что хотя он и не отыскал убийцу, но зато изменника и военного преступника, подлежащего заслуженной каре, он нашел с несомненностью.

Районная автоинспекция помещалась в соседнем доме. На дворе, как всегда, стояло несколько грузовых и легковых автомашин, и среди них – райпотребовский ГАЗ-69, из-за покрывающей его грязи сменивший свой природный зеленый цвет на серый.

Около ГАЗа никого не было, шофер, очевидно, находился в помещении.

– Ну, что я говорил! Вот, пожалуйста, видите – заштопано! – страшно довольный, что слова его подтверждаются, воскликнул Петька, вскакивая на подножку машины и указывая Максиму Петровичу и Косте на длинный, сантиметров тридцать, скрепленный суровыми нитками шов в передней части брезентовой крыши, как раз над водительским сиденьем.

– Машину-то надо в чистоте держать… Что ж так запустили? Всю дорожную грязь собрать хотите? – сказал Максим Петрович шоферу, появившемуся на дворе – на почтительных полшага позади начальника автоинспекции.

Лазутин выглядел таким, каким обрисовал его Кузнецов – щуплым, рыжеватым. Глаза у него – в бесцветных ресницах – были нагловатые, слегка навыкате. Он как-то не совсем естественно, заискивающе улыбался – той улыбкою, какою улыбаются на всякий случай, имея дело с властью и желая расположить ее к себе. Максиму Петровичу из-за этой своей улыбки он сразу же не понравился. В Лазутине он почувствовал тот противный ему тип вертких и скользких людей, у которых вся их жизнь, всё их жизненное устройство основаны, за неимением каких-либо других качеств, исключительно только на неискреннем угодничестве тем, кто сила, кто повыше, на всяческих маневрах и гибком лавировании. От таких людей, не раз убеждался Максим Петрович, чего-либо настоящего, прочного, бескорыстного – не жди. Они ведут знакомства, приятельства, бывают хороши и добры только там, где зависят, только если это как-то им выгодно, приносит пользу, может пригодиться. «Хозяину», у которого служат, они выказывают самую холуйскую и пылкую преданность, но лишь пока он «в седле», пока под ним не заколебалась почва. А как только это случается, такие люди становятся теми самыми крысами, что первые покидают тонущий корабль. Их пылкая преданность без промедления и задержек тут же выворачивается в нечто совсем обратное: они первые же отшатываются от своих еще вчера обожаемых «хозяев» и с тем же усердием, с каким они любили, они исполняют роль обличителей, радеющих якобы за одну только «правду и справедливость»…

Лазутин и Максиму Петровичу улыбнулся своей расчетливой улыбкой, – он, было видно, имел представление, с кем разговаривает, кто такой Максим Петрович, и без запинки соврал, что как раз собирался мыть машину, да вот – вызвали…

Максим Петрович нахмурился. Ох, как были знакомы ему такие неуклюжие увертки! Главное, что ведь сам же видит, что объяснение его годно разве что для наивного ребенка, неужто же ему не совестно? Нет, не совестно, – нагловатые глаза Лазутина глядели чисто и прямо, как будто он сказал саму святую правду… Если такой, как Лазутин, шофер остановлен инспектором где-нибудь на дороге, потому что едет с неисправным освещением, например, с одной только горящей фарой, он, не сморгнув, непременно врет, что еще пять минут назад все было в полном порядке, что лампочка погасла только что, от толчка на последнем ухабе… Если такому шоферу грозит взыскание за то, что у него разлажены двигатель, рулевое управление или тормоза, он непременно старается перевалить вину на других – на автомеханика, на заведующего гаражом, которым, дескать, он неоднократно заявлял о неисправностях, но которые не принимают мер для ремонта. При проверке же таких объяснений всегда оказывается, что никто другой не виноват, скверное состояние машины есть не что иное, как только следствие лени и безалаберности самого же шофера.

Максим Петрович не терпел шоферского разгильдяйства и, будь он вправе, взыскивал бы за него беспощадно. Недогляд, небрежность, лень, – а последствия? Совсем нередко – это катастрофа, человеческие жертвы…

– Я полагаю, за такое содержание автотранспорта было бы правильным отобрать у водителя документы месяца на два. Чтоб поумнел и понял, как надо исполнять обязанности. Как, товарищ майор? – посмотрел Максим Петрович на начальника автоинспекции.

– Так если б я один был на машине командир, тогда б она у меня сверкала! – мигом утрачивая улыбку, поспешил с оправданием Лазутин, говоря именно то, что, по свойствам его натуры, и ждал от него Максим Петрович. – А то ведь я ее по суткам и боле в глаза-то не вижу… Если хотите знать, мне на ней так совсем и ездить-то не достается. Все Як Семеныч, сам… Да вы знаете… Только отмоешь, только в порядок мало-мало приведешь, а он опять в грязь ее так выгваздает – только матюком про себя ругнешься…

– Брезент кто из вас продрал – вы или Малахин? – кивнул Максим Петрович на залатанную прореху.

– Он! – ответил Лазутин быстро.

– Где же это и когда случилось?

– Думаете, он мне говорит, где его носит? Ездил где-то, потом я глянул – дыра… Ну, залатал, как сумел. Напоролся на что-то. Может, на сук какой…

– Когда это было?

– Да давно уж…

– А все-таки – когда?

– Да я уж и не помню…

– Надо вспомнить.

Лазутин задумался, пожал плечами, показывая, что не вспоминается.

– Тогда я еще болел, ангина пристала… На целую неделю мне больничный давали. Весной, в общем, это было.

– До первого мая или после?

Лазутин погрузился в размышления, складки избороздили его лоб под козырьком фуражки из белого драпа. Затем он снова в неопределенности пожал плечами.

– Шут его знает… А, нет, после! – воскликнул он. – Вот когда – на май я заболел! Пива холодного нахлыстался. В столовку из города тогда бочкового завезли ради праздника, я четыре четверти взял, а жена его в погребе держала, на льду… Вот с него горло мне и заложило… А вышел с больничного – тут как раз и это самое, с крышей…

– Так, понятно. Садитесь! – пригласил Максим Петрович движением головы Костю и Кузнецова в кабину. – Поедем в Садовое, – сказал он Лазутину.

– Как же это? Надо хозяина спросить… Горючего расход и потом это… вдруг ему машина понадобится? – забормотал Лазутин.

– Ты сейчас о других хозяевах забудь. Сейчас вот он, капитан Щетинин, твой хозяин… – веско сказал начальник автоинспекции, сопроводив лакейское, неизвестно с чего всплывшее и так широко, повсеместно укоренившееся в обиходе слово «хозяин» тонкой усмешкой. Она осталась Лазутиным не понятой – в его сознании это слово существовало совсем в другой окраске, в прямом и однозначном смысле.

Прежде чем забраться вслед за ребятами в автомобиль, Максим Петрович немного помедлил, заколебавшись. Дорога паршивая, тряская – как бы не вернулись его прежние, недолеченные недуги… Он уже совсем было решился перепоручить дело Косте, да взгляд на его изукрашенную физиономию положил конец Максим Петровичевым колебаниям и заставил, кряхтя, протиснуться в тесное, жесткое автомобильное чрево. Предприимчивость, безусловно, вещь крайне ценная, но ему, Максиму Петровичу, право слово, с избытком довольно уже и той Костиной предприимчивости, какой он отметил свое участие в следствии.

В открытом поле дул холодный ветер, трепал рыжее былье; с северо-запада, низко провисая, волоклись грязно-серые тучи, предвещая долгое осеннее ненастье, ранний снег, затяжную морозную зиму.

В дубовой роще, жестяно шелестевшей закурчавившейся, глинистого цвета листвой, еще крепко державшейся за породившие ее ветви, с намерением держаться так и дальше, до самой декабрьской стужи с ее глубоким снегом, злыми, порывистыми, секущими ветрами, – было по-осеннему просторно, далеко видно, высветленно. Садовские жители ее основательно почистили, подобрав с земли на растопку все опавшие сучья, все желуди – на корм домашним свиньям.

Навстречу вездеходу из-за деревьев вышел Евстратов. Ненастная погода заставила его обрядиться в шинель и по всей форме перепоясаться портупеей.

– Ну, давайте, товарищ Кузнецов, показывайте, где вы тут стояли, куда машина заезжала, – сказал Максим Петрович, первым вылезая на шуршащую осеннюю траву и с тревогой прислушиваясь к тому, как отразилась на нем машинная тряска – не ноет ли в боку? Нет, в боку, слава богу, пока не ныло.

Петька, чтоб вернее припомнить, вышел за рощицу, в сторону Садового, и вернулся точно тем путем, каким в ту ночь шли они с Лариской.

– Пень… Пень у нас справа остался… Осинка. Осинку мы тоже прошли… Здесь свернули… Вот где мы стояли! – уверенно шагнул он за толстый морщинистый ствол старого дуба.

– Не путаете? – спросил Максим Петрович.

– Ну! – с достоинством вздернул головой Петька. – Я ж на границе служил! У меня на такие вещи память натренированная. Я даже в незнакомой местности: раз только погляжу – и все, как сфотографировал на веки вечные… Бывало идем в обход по участку – сразу замечаю, если что не так. Ягода на кусту убавилась – вижу. Камень, скажем, раньше не так лежал – вижу. Кора, например, на дереве задрана…

– Это все очень интересно – какие вы подвиги на границе совершали… Но сейчас уж вы, будьте добры, не отвлекайтесь, – нетерпеливо остановил Петьку Максим Петрович.

– Прошу прощения!.. А машина вот так въехала, – вытянул он руку. – И в те вон кусты, возле дерева. Как в дерево-то не всадилась на такой-то скорости…

– А поточней вы не укажете – в каком именно месте она с дороги свернула? И как дальше двигалась, между какими деревьями?

– Что вон в те кусты у дуба она врезалась – за это я ручаюсь. Там и брезент затрещал. А вот как она до кустов ехала…

С этим вопросом, обращенным к самому себе, Петька вышел на предполагаемый путь машины и стал, озираясь.

– Э, да вот же след!

Верно, между деревьями, заметно обозначаясь под полегшей, спутанной, как войлок, перемешанной с палыми листьями травою, к большому ветвистому дубу, на который так определенно указывал Петька, тянулись две параллельные, углубленные в землю колеи, прорезанные, похоже, действительно еще весною, в мае, когда только что вышедшая из-под снега, напитанная влагой лесная почва была рыхла и податлива. Потом этот след скрыла поднявшаяся трава, и даже еще неделю назад, когда она была гуще и пышней, его, вероятно, не разглядел бы и самый зоркий глаз. Но теперь, после того, как трава, обожженная холодными утренниками, по-осеннему обмякла и обессиленно прилегла к земле и весь микрорельеф рощи стал вновь открыт обозрению, и давний колесный след выступил наружу на всем своем протяжении.

Опустившись на корточки, Петька, Костя и Евстратов осторожно распутали траву, убрали нападавшие листья, и колеи проступили еще явственней, еще четче. Кое-где под травою обнаружились даже отпечатки протектора, которые доказывали с несомненностью, что след автомобильный и именно ГАЗа-69, ибо на колесах райпотребовской машины протектор был точно такого же размера и рисунка.

– Въезжайте колесами на след! – крикнул Максим Петрович Лазутину.

– Кусты! – остановил Лазутин машину вблизи дерева.

– Ничего, ничего, до конца следа, до самого конца!

– Так сук же! – запротестовал Лазутин, высовываясь и задирая голову к нависающему над кабиной корявому обломку дубовой ветки.

– Вот и правильно, что сук!..

Прикинув глазами, Максим Петрович уже видел, что если Лазутин продвинет машину вперед еще на три четверти метра, – корявый острый сук обязательно распорет крышу в том самом месте, где она заштопана.

– Порву же брезент!

– Лазутин, выполняйте, что от вас требуют.

С недовольным лицом, как бы говорящим: ладно, мое дело маленькое, я выполню, но хозяин с вас за это спросит! – Лазутин прибавил мотору оборотов и двинул машину вперед – под треск кустов и заново распарываемой крыши.

– Ну вот – порвал! – выговорил Лазутин сокрушенно, с обидою, созерцая длинную прореху над головой.

– Что и требовалось доказать! – почти пропел Костя, сияя исцарапанным лицом.

Максим Петрович деловито, неторопливо, ничем не показывая своего удовлетворения, как будто совершалось что-то весьма обыкновенное, а не один из важнейших, завершающих актов самой темной, запутанной уголовной истории изо всех, какие приходилось распутывать районной милиции, – достал из портфельчика протокольные бланки, попробовал на уголке листа шариковую ручку – пишет ли? – и, сев на переднее сиденье вездехода и положив себе на колени портфель, с такой же точно спокойной неторопливостью написал протокол о произведенном в роще Дубки, близ села Садовое, следственном эксперименте, установившем, что именно райпотребсоюзовский ГАЗ-вездеход за таким-то номером въезжал и останавливался в роще в начале второго часа в ночь на девятое мая текущего года. Канцелярской скрепочкой он соединил этот заверенный подписями протокол с показаниями Петьки Кузнецова, записанными прежде, спрятал в портфель и негромко, будто речь шла тоже о ничего, в общем, не значащем, попросил Лазутина:

– А ну, достаньте-ка теперь шоферский инструмент…

Лазутин, хитрым своим умом сообразивший, что действия милиции целиком и полностью относятся к его «хозяину», что дело, по всему видать, крепкого посола, и потому сделавшийся предупредительно-покладистым и как бы заодно с милицией, с готовностью вытащил из машины инструментальный ящик и вывалил его содержимое на землю перед Максимом Петровичем.

– Это у вас что же, весь инструмент перемечен? – спросил Максим Петрович, беря и внимательно рассматривая один, другой гаечный ключ, отвертку, пассатижи. И на ключах, и на отвертке, и на пассатижах – на всех инструментах чернели набившейся грязью грубо сделанные зубилом насечки «С. Л.»

– А как же! – в лице Лазутина даже отразилось недоумение. – А если кто упрет? Шоферня-то есть, знаете, какая сволочная! Свой-то инструмент порастеряют, а потом только и зыркают, у кого бы смыть… Как же без клейма? Даже если за руку схватишь – так не докажешь…

– А вот такой вот ключ, – раздвинул Максим Петрович ладони, – где он у вас?

– От передних ступиц, что ль?

– Да я уж не знаю, от чего. Вот такой он!

– От ступиц. Пропал куда-то…

– Давно?

– Да тогда же, когда хозяин крышу пропорол…

– Куда ж он делся?

– Да кто-знать! Или упер кто, или так – потерялся.

– Вы смогли бы его опознать?

– А как же!

– Евстратов – позвал Максим Петрович.

Евстратов достал из объемистого шинельного кармана тяжелый ключ, завернутый в газету, подал Щетинину.

– Ваш? – спросил Максим Петрович, снимая бумагу.

– Мой! – удивился Лазутин. – Вот и насечки на нем мои – «С. Л.»

Дав Лазутину вволю наудивляться, отыскать на ключе еще другие памятные ему зазубрины, Максим Петрович завернул ключ опять в газету и поместил его в свой портфельчик.

– Константин! И ты, Евстратов, пойдемте-ка прогуляемся…

Они отошли втроем от машины шагов на сто, за стволы и корявую густую поросль. Только тут, когда они остановились и Максим Петрович обратил на высоких своих помощников глаза, Костя и Евстратов разглядели, какое переживает он волнение.

– Ну, что делать? – спросил он с явным внутренним борением. – Писать постановление на арест? Так ведь его нельзя оставлять! Ведь то, что мы машину в Садовое гоняли, дырка на крыше – ему же все объяснит. И дожидаться он не будет, не таковский… Ведь впереди «вышка», он же понимает! Или сбежит – ищи-свищи тогда ветра в поле, или… – Максим Петрович выразительно провел большим пальцем поперек горла.

– Простите, Максим Петрович… – проговорил Костя, как-то смешно, почти по-детски моргая ресницами. – Мне во всем этом только одна деталь неясна… Ключ вот этот.

– Да что ж тут неясного? – ответил Максим Петрович просто. – Ведь он поначалу им хотел убить, ключом-то этим… С ним он и пошел на изваловский двор. А там увидел топор в дровосеке, ключ кинул, а топор взял…

– А-а!.. – застонал Костя, хватаясь за голову и крутясь на месте, будто пронзенный пулей. – Ой, какой же я дурак! Ведь вот что это значило – он же ключ искал! В малиннике! Ой, дурак, дурак! Как же мне это не стукнуло! Вот чего он там бродил, —и не один ведь раз! А я и не вдумался, – как самый последний остолоп! Ключ он искал! Ключ же ему покоя не давал! Нет, я болван, болван! Ведь это все можно было еще когда распутать!

Костино страдающее лицо, его вопли, его самоуничижительный взрыв, биение себя кулаками по лбу вызвали у Максима Петровича лишь мудрую полуулыбку.

«Эх, милый ты мой! – захотелось сказать Максиму Петровичу. – Не так-то это просто. Ну, вдумался бы – и что же бы ты надумал? Это сейчас-то кажется таким очевидным, когда столько других фактов, обстоятельств набралось… А без них? Нет, милый, для этого тебе надо было бы еще на недельку в постель улечься, да от болей зубами поскрипеть, помучиться… Да чтоб мадам Извалова на тебя целый ушат своих слез и соплей вывернула… Да чтоб Марья Федоровна печку перекалила… Да чтоб тебе двухголовый Бардадым примерещился, с ключом-то в руке… Вот какими странными путями иной раз следовательская мысль-то идет, через какую фантасмагорию… рассказать даже совестно, невозможно – так чудно́ да нелепо покажется…»

– Не страдай, – сказал Максим Петрович вслух. – Тебе еще жить долго… Еще не такими разгадками будешь удивлять. В тебе прыти на десятерых, ты еще самого Шерлока Холмса забьешь. И этого, как его… Пьеро? Пелеро? Пантеро?

– Пуаро! Нет, нет! Этого я себе никогда не прощу, никогда!

– Так что же все-таки делать? – возвращаясь к своему вопросу, озабоченно повторил Максим Петрович. – Посоветоваться с прокурором? Это время, время… Или прямо сейчас же доложить Муратову и – брать?

Глава шестьдесят третья

Крупные, мясистые, осыпанные рыжими веснушками руки Малахина, лежавшие на столе, поверх деловых бумаг, дрогнули и вслед за этим мелко-мелко засуетились, в ненужной заботе и тщательности прибирая стол, – и это была единственная видимая со стороны реакция Малахина; все же прочее осталось в нем почти без всяких изменений, если не считать еще розовую краску, проступившую у него за ушами и на складках шеи.

Всего ожидал Максим Петрович – бурного протеста, пререканий, требования подробных разъяснений, но только не того, что произошло – что Малахин после первых же слов точно онемеет и станет покорно, ни о чем не спрашивая, собираться.

Он закрыл крышечками чернильницы в гнездах на мраморной доске, – одна была с фиолетовыми, а другая с красными чернилами, для резолюций, – поставил в пластиковый стакан шестигранные цветные карандаши. Вошла сотрудница с деловым озабоченным видом, – для всех в конторе это был еще обычный, будничный, трудовой день и шла обычная, будничная работа, – подала Малахину стопку листков, сказав: «Вот эти разнарядки, Яков Семеныч, что вы хотели посмотреть». Малахин молча принял бумаги, молча положил на левый угол стола, в стопку других бумаг, под пресс, – положил, аккуратно подровняв краешки, как будто ему предстояла совсем недолгая отлучка и он должен был вскоре вернуться назад, сюда, в этот свой кабинет, за этот свой массивный, под зеленым сукном стол, к мраморному чернильному прибору и карандашам, к этим сложенным на углу стола бумагам, принесенным к нему на рассмотрение и подпись…

«Сказать, чтоб передал заму печать и ключи от сейфа? – подумал Максим Петрович. – Это всех перебудоражит… Сделаем сами, потом…»

Через конторские комнаты и длинный коридор, ведущий к выходу, они прошли рядом. Это ни в ком не возбудило любопытства, сидевшие за столами служащие даже не подняли на них глаза.

Попавшийся навстречу в коридоре сотрудник спросил у Малахина: «Вы в райисполком, Яков Семеныч?» Еще один человек, как видно, посетитель, при виде идущего Малахина поспешно отступил с дороги, поспешно снял шапку, поспешно вынул из кармана какую-то бумажку со штампом и протянул Малахину, говоря: «Вот отношение, Яков Семеныч. Нужна ваша резолюция…»

Малахин даже не повернул головы. Он шагал грузно, сгорбленно, вряд ли что видя по сторонам, вряд ли слыша обращенные к нему вопросы.

Глава шестьдесят четвертая

Над всею русской землею нависло тяжелое, тусклое небо неизбежной холодной и мокрой осени. Зыбкая, колеблющаяся от порывистых северо-восточных ветров моросящая мга гигантскими, тысячеверстными волнами шла, перекатывалась через серые, скучные поля, с гулким шелестом застревая, запутываясь, продиралась упрямо, настырно через почти донага уже обтрепанные непогодой черные чащи лесов, сваливалась в глубокие лога, в приречные пойменные низины, дымясь над ними белесыми, призрачными, шевелящимися туманами, дыша промозглыми испарениями и словно навсегда зачеркнув, заслонив серой тяжелой завесой не только веселое синее небо с его яростным солнцем, луной, звездами, с его дивными переливчатыми красками, но и самое веру в то, что такой яркий мир еще существует, надежду на то, что еще он когда-то сверкнет, порадует глаз человека и возродит, вернет к деятельной и радостной жизни все эти поникшие, полегшие под дождями, побуревшие травы, все эти оголенные, еще так недавно звеневшие птичьими перекличками и вдруг сделавшиеся мертво-молчаливыми леса…

Перекатывались волны осенней моросящей мги. Раньше срока надвигалась на землю ночь, и тревожно, с боку на бок ворочаясь, часто просыпаясь, дремал Ермолай Калтырин, крепко-накрепко запершись на кухне оздоровительной базы, прижавшись к остывшему обшарпанному зеркалу с вечера жарко натопленной печи, вслушиваясь в ночные неясные звуки, страшась того, о чем не раз еще думалось летом, что вдруг может случиться… Что вдруг недобрые люди придут в ночной темноте, скажут тихонько через дверь: «Лежишь, Ермолаша? Ну лежи, лежи, не вздумай, милок, наружу вылезть, ежели тебе жизнь дорога…» Да и почнут разорять тесовую беседку, шиферную крышу на павильоне, не спеша укладывать шифер и доски на машину, негромко перекликаясь между собой… А он действительно будет лежать не дыша и до самого рассвета не выйдет наружу со своей сторожевой двустволкой, потому что ведь – убьют, убьют, сукины дети… Ох, ночка!..

Немигающими глазами слепо вглядывается она в сокровеннейшие тайники встревоженных человеческих душ, не находящих себе в ночном одиночестве покоя… Каменным своим взором она находит, нащупывает ту, прямо сказать, тараканью щель под черным осевшим потолком, где на теплой печи, на обсмыганных кирпичах лежит, тщетно пытаясь уснуть, трезвый, несчастный в своей слабости, чадолюбивый человек Авдохин; и глядит на него ночь, глядит бесстрастно и немо, но в то же время как бы и вопрошает беззвучно: «Ну, что же дальше, Алексей Кузьмич? Как встретишь ты новый день своей жизни? Ты, человек, однажды увидевший великую красоту человеческого духа, а сам в слабости своей духовно падающий все ниже и ниже?» Тут бы самый раз заплакать Авдохину в ночной темноте, не стыдясь, и как-то, может быть, легче стало бы, какой-то рассвет проблеснул бы в захламленной, загаженной его душе… Но нет, он трезв, и сухи глаза, привыкшие к пьяным, фальшивым слезам… И одно остается ему: нащупать в потемках жестяную коробку из-под леденцов, где еще закурки на две слабой, кисловатой на вкус махорки и, свернув цигарку, закурить, одурманить и без того уже утомительной бессонницей одурманенную голову…

Так, безжалостная, находит медлительная ночь чахоточного лохмотовского счетовода Чибрикова, пластом лежащего в больничной палате, отупевшего от боли в груди, от страшных мыслей о предстоящем суде, о неминуемой расплате за грязные дела, за то, что по слабости забыл про свое человеческое звание, в винном стакане топя свою совесть, свою честь, свое гражданское достоинство…

Безглазая, она и пьяного лесника находит, ночующего у своей разлюбезной, и что-то такое недвижными губами шепчет ему, от чего он глаз не может сомкнуть до рассвета… И все мерещится ему как бы лесная гарь, древесное кладбище, – неклейменые воровские пеньки, пеньки, пеньки… многоверстное, бородавчатое поле, усеянное пеньками… и стук топора в ночной тьме, и стонущий шум упавшего дерева…

А Яков Семеныч Малахин?

Пятьдесят семь лет прожил человек и очень деятельно прожил – в служебных своих взлетах, падениях и новых взлетах; мало того, из этих пятидесяти семи добрые сорок прожиты жизнью двойною, из которых одна – в учрежденье, в служебных хлопотах, зафиксированная в личном деле, в официальных документах – в приказах, протоколах, благодарностях и так далее, наконец, в семье, в кругу родных и знакомых. И другая – внутри себя и в обществе темных людей, неизвестных кроме него никому – ни на службе, ни дома, – но так же, как и первая, полная кипучей (гораздо даже более кипучей) деятельности, взлетов и падений, и новых взлетов… Так что в общей-то сумме получается, что не пятьдесят семь прожитого, а еще и плюс сорок, то есть девяносто семь годиков – не шутка! – и за этакую уйму времени ни разу – ни разу! – не обдумал, не обсудил он, как живет: хорошо ли, дурно ли, правильно, или пустивши судьбу свою, как говорится, наперекосяк, куда кривая вывезет…

Но вот в потоке дней и ночей прожитой жизни – последние двое суток… За решеткой, в тесной и темноватой камере при райотделе милиции. В тишине, в бессоннице нахлынули, накатили волною мысли о прожитом времени – о том, как, зачем, во имя чего протекли обе – явная и потаенная – жизни. И сделалось Бардадыму-Малахину страшно…

Потому страшно, что с безжалостной отчетливостью, ясно представилась убогая, нелепая, смешная цель этих обеих трудных и даже опасных жизней: доходный дом в курортном городке, куда он собирался, выйдя на пенсию, пускать диких курортников, взимая с них по рублю в сутки за койку с постельными принадлежностями!

В жизни каждого человека бывают такие часы, когда он, оборачиваясь вспять, сам себе отдает отчет в содеянном им, когда, словно волшебные картинки, вспыхивают в нем воспоминания о лучшем и о худшем из того, что довелось увидеть, почувствовать, сделать: яркое утро с цветущей сиренью, с птичьим свистом, с отдаленным мелодичным благовестом – в детстве; волшебная соловьиная ночь робких любовных мечтаний – в юности; рождение первенца, отцовская гордость и нежность – в зрелости; радость от хорошо, честно справленной работы или от доброго дела, от того, что хоть раз в жизни сумел подарить кому-то пусть даже маленькое счастье… Наконец, минуты скорби, горя, отчаяния – смерть родного, любимого человека, недовольство собою, своими поступками, самоосуждение, раскаяние, мучительные попытки побороть в себе зло, душевную черноту и не менее мучительные поиски иных, лучших путей, ведущих к добру, к разумной осмысленности всей жизни…

Нет, ничего такого с Яковом Семенычем не случалось, он не обременял свое существование подобными пустяками. Детство? Где-то смутно запечатлелся в памяти широкий, голый, вытоптанный двор, окруженный кирпичными амбарами, сараями; вечная толчея возле огромных весов, с двумя железными чашками такой величины, что говяжья туша свободно, легко укладывалась на них, толчея мужиков и работников, снующих от амбаров к весам и обратно – с шестипудовыми хлебными чувалами, с тюками шерсти, с пестрыми, еще кровоточащими, только что содранными коровьими шкурами… Приезжающие и отъезжающие телеги, возы, гогочущие, матерящиеся мужики-возчики, гуртовщики, приказчики, папаша, наконец, со своим сладчайшим тенорком – хозяин всей этой галдящей, ревущей скотской и людской сутолоки, благообразнейший, с седыми пушистыми кудрями, с бородой, расчесанной надвое, постоянно крестящийся на золотые маковки церкви, видневшиеся из-за амбаров, постоянно выговаривающий в назидание что-то евангельское, скучное, благочестивое…

Он, родитель-то, пристрастие имел к торговле, к прасольству, в те же дела и единственного своего Яшеньку прочил, да – хлоп! – революция, и все к чертям собачьим полетело – кирпичные амбары, весы, говяжьи тушки, пестрые шкуры… Просторный двухэтажный (единственный в селе) дом, капиталы, какие в Волго-Донском банке хранились, движимость и недвижимость – все полетело. Единственно, что осталось – утлая хибара на задворках, «амбарушка», как ее называл родитель, в известном месте зарытая баночка из-под леденцов «Ландрин», в которой погремушкой бренчали шестьдесят две золотые десятки, да святое семейство: страдающая от водянки ногами мамаша и Яшенька – вострый, смышленый мальчик, надежда на будущее, единственный…

Стрекочет, стрекочет нудный осенний дождик по железной крыше капезе́…

Ну, и что же-с?

А ничего. Жили. Как чуть заворошки с белыми-красными приутихли, определил родитель Яшеньку в город учиться в промышленно-экономический техникум. Тут мать померла. Стоял Яша у гроба, тупо, равнодушно глядел на голубоватое, сразу заострившееся, страдальческое лицо покойницы, на золотой бумажный венчик, красиво оттенявший лоб, делавший мать важной, похожей на святую великомученицу; и ни вздоха не исторгнул он из груди, ни слезки из глаз – одна скука, одно равнодушие, мелкие, незначительные мыслишки о незначительном, о мелком, житейском: когда уезжал из города, вызванный телеграммой хоронить мамашу, в техникуме началась чистка, так вот Яша опасался – не вычистили бы за отцовское прасольство…

Так, именно так и случилось: вычистили.

Но спасибо один дружок надоумил – ловкий был пройда, стервец! – написать в газетку, отказаться от родителя, заклеймить его, такого-сякого сукинова сына, как отсталый буржуазный пережиток, как гнойный чирий на теле республики…

Что и было сделано.

После чего Яша Малахин в рост пошел.

С этого-то именно дня и началась его двойная жизнь, в кузовке ничтожной души появилось второе, секретное донце, появился второй Яша Малахин, по внешности своей ничем от первого не отличавшийся, только разве что станом казался погибче, да в физиономии было у второго, как бы сказать, игры побольше: складки суровой волевой гражданственности на лбу, молнии гнева во взоре, ежели разносил подчиненного, честный, прямой взгляд, собачья, виляющая хвостом преданность и полное согласие с любыми тезисами – ежели разговаривал с начальством. Актерства, короче говоря, во втором водилось в избытке, но откуда оно бралось – бог весть, потому что первый-то, откровенно говоря, в этом смысле был довольно туповат, доказательством чего служит тот факт, что еще студентом техникума, записавшись в драмкружок, так ни в одном спектакле и не пригодился, проявил полную неспособность к сценическому перевоплощению…

Яков Семеныч уже заносил ногу на новую ступеньку служебной лестницы и даже чем-то такое заведовал, когда пришло письмо от отца, в котором старик сообщал, что болен смертельно, что дорогого, незабвенного Яшеньку хотел бы повидать перед смертью, да при такой оказии и вручить ему кое-что, как единственному наследнику…

Ужасно, ужасно грудную задачу пришлось решать Малахину: ехать, не ехать? Побаивался все ж таки отцовского осуждающего взора, или даже, по старинке, проклятия, хотя хорошенько и не понимал, что это такое – проклятие и чем оно страшно. Не то что бы совесть в нем заговорила, нет, но что-то такое остававшееся еще в глубине нутра – мужичье, человеческое, хотя и не без хитрецы, вроде того как иной зажигает лампадку перед иконой не потому, что твердо верит в бога, а просто так, на всякий случай: «Шут, мол, с ним, засвечу, а то ну как он есть, бог-то!» – что-то подобное заставило-таки Малахина поехать к умирающему отцу. И он не ошибся: папашу в его предсмертный час утешил и получил от него родительское благословение – ту самую леденцовую коробочку, в которой, нетронутые, хранились заветные золотые десятки, что пришлось очень кстати, потому что в те годы жилось голодновато, зато действовали «торгсины», где за золото можно было купить чего душе угодно.

Вот странное дело! Хотя и никогда до сей ночи не приходилось Якову Семенычу вот так подробно, до мелочей, вспоминать свою жизнь, а все больше при случае, отрывочно, по кускам, но почему-то казалась она ему яркой, прожитой с умом и даже с известным блеском… А вот сейчас, когда вторые сутки сидит он в предвариловке, когда бесконечная тянется ночь и ровно, нудно шуршит осенний дождик – и жизнь прожитая кажется такой же нудной, как этот дождик, не только не значительной, лишенной какого-то блеска, но даже ничтожной, серенькой, как те мокрушки, что заводятся в полутемных сырых помещениях, в подвалах… в тюрьмах, наверное, в которых он доселе, правда, бог миловал, не сидел, но которых инстинктивно боялся с молодых лет всю жизнь…

Не сидел, не сидел, да вот, пожалуйте, на старости лет и сел… Но за что? За что? То есть, он, конечно, знает, за что, его другое мучительно интересует – за что именно. За дела райпотребовские или… Нет, нет, не может быть! Конечно, за райпотребовские. Этот хомут, идиот, лохмотовский завмаг, которому многое, к сожалению, известно… Наконец, самое серьезное – валяльная мастерская, где, черти окаянные, совсем уж меру возможного утратили! Все так далеко зашло, что и те, неожиданно найденные деньги, что свояченица Женечка обещала, не помогли бы. Тогда весной… Тогда он здорово перетрусил – готовилась большая ревизия. Однако пронесло. А сейчас вот и без ревизии все выплыло откуда-то. Откуда? Каким образом? Ну, ясно, что кто-то (и не один!) в самом аппарате… Кто? Ах, да не все ли теперь равно – кто! Теперь – тюрьма, долгие годы тюремного томления, может быть, до самой смерти…

Малахин стонет.

И снова неспешно, шурша дождем, ползет, разматывается в его воображении серая лента прожитой жизни…

Война… Он прошел ее всю, от звонка до звонка, как любят говорить старые фронтовики. Но она почему-то оставила о себе довольно тусклые воспоминания, причем никак не ратного, а преимущественно служебного характера. Это, впрочем, и немудрено, потому что по роду своей деятельности (на армейском вещевом складе) ему не приходилось испытывать все те военные тяготы, какие испытывали другие: все время он пребывал на некотором расстоянии от передовой и хотя, разумеется, хватил военного лиха, и не раз замирало сердце при бомбежке или артобстреле, но в самое лицо смерти глядеть в упор все ж таки не глядел. Он даже, смешно сказать, не помнит – выстрелил ли хоть раз за все четыре года войны… Кажется, нет.

Да, военные будни как-то стерлись в памяти. Зато последние дни войны, праздничное возвращение домой – куда как были ярки: встречи на станциях, оркестры, кумачовые полотнища на вагонах «Мы из Берлина», цветы, объятия… И чемоданчик трофейный, крокодиловой кожи, наполненный с умом, не черт знает чем, а легкими, ёмкими, но ценными вещами – дефицитнейшими дамскими чулками и камешками для зажигалок. Надо же что-то и от войны взять, попользоваться от нее, не все же ей, проклятой, отдавать!

Демобилизовавшись, снова начал восхождение, пошел отсчитывать ступеньки служебной лестницы: третья, пятая, десятая… очень ходко, успешно, вплоть до великолепного, с сафьяновой обивкой, начальнического кресла в кабинете одного из больших областных учреждений, где испытал по линии административной изумительный, прямо-таки орлиный взлет, но вслед за тем и падение… И трудное карабканье снова, ступенька за ступенькой, в районном, однако, уже масштабе… Неожиданно вдруг объявилось пристрастие к вину и картишкам… Все очень было странно: никогда не играл, кроме как еще в детстве с бабушкой в дурачка или пьяницу, – а тут вот тебе: что ни ночь – гульба, игра, и крупная, нешуточная игра – в очко, в рамс, в банчок, а главное – везение, страшное какое-то, просто фантастическое везение!

Вот тут-то за картежную удачу и прилепилось к нему дурацкое прозвище – Бардадым; кто-то из старых игроков припечатал, да так вот уж сколько лет и сидит на нем кличка, вроде как тайное воровское имя, сперва известное лишь в тесном кружке игроков, а затем – по всей торговой сети района… Поначалу он и сам не понимал, что это за Бардадым такой; уже несколько лет спустя узнал: игра была некогда в три листика, или в хлюста, где черный крестовый король в одной из крайне счастливых и редких комбинаций побивал самого козырного туза… Этот-то счастливый король и назывался бардадымом.

Игра кончилась плохо: вызвали в райком. Как, каким непостижимым образом не вышибли тогда из партии? Ничего, рассосалось. Обошлось. Да, собственно, всю жизнь обходилось и рассасывалось. И вдруг – решетка…

За что?

Вторая ночь – без сна, наедине с самим собою, с непривычными мыслями о жизни – прошлой, настоящей, будущей… С докучными воспоминаниями о том, что вычеркнуть бы надо из памяти навсегда. Но нет, не вычеркивается! И не дает покоя странное, непонятное поведение прокуратуры и милиции: третьи сутки идут, как взяли, заперли и – забыли. Трижды в день появляется милиционер с судочком – завтрак, обед и ужин приносит, даже чай… Но вот почему не вызывают, не допрашивают?.. Ох, что-то здесь не так, неспроста… Неужели? Да нет, не может быть! Ну, хищения, ну, к тому, что уже вскрыто, еще кое-что добавится, это уж обязательно – видимо, раскалываться, признаваться пойдут друг за дружкой, и, конечно, валить все на него, на Малахина. Приятели! Как это покойный родитель говаривал: «при пире, при беседе друзей много, при горести, при печали – нетути никого»… Истинно так, папаша… истинно так!

Того же Валерьяна взять: родня, свояк. А ведь и чужой подобным образом не поступил бы… Запомнился этот денек – седьмое мая!

Малахин сидит, обхватив голову руками. Если взглянуть на него в дверной глазок – покажется, будто спит, так неподвижен. Лишь изредка сдавленный стон, бессвязное бормотание выдают его…

А за стеной ходит и ходит, низко опустив лобастую волчью голову, так низко, что небритая щетина подбородка впивается в голую грудь, – ходит, тупо уставясь потухшим взглядом в грязные, затоптанные половицы, дядя Петя, Клушин, Петров, человек, потерявший не только настоящее свое имя, но и всего себя, и деревню, где, может, и мать еще жива, все глаза проплакавшая по нем, в книжечку церковного поминания нацарапавшая после войны «воина Иоанна за упокой души его»…

Этот неустанно шагающий – Клушин, Петров, или как там его – давным-давно и думать позабыл о ней; пожалуй, спроси его, как ее зовут – не скажет сразу. Да, он многое позабыл и ни о чем не желает думать, кроме одного: как, каким манером докопались до того, память о чем, казалось, уже похоронена навсегда, до скончания века? Значит, нашелся человек или люди, знававшие его в те времена, когда носил он немецкий мундир, когда… Один-единственный вопрос мучает шагающего по камере Петрова-Клушина: тот или те, что показали на него, знают ли о нем все? Он тогда, после схватки с Костей, сказал, что не убивал никого из своих, и это была правда, но лишь до некоторой степени, потому что какое-то время, пусть незначительное, после артамоновского побега немецкие хозяева приказали ему справлять такую должность в лагере, которая в том-то именно и заключалась, чтобы убивать… И если у обвинения есть человек, могущий рассказать об этом, тогда – все. Точка. Высшая мера. Не подлежащий обжалованию приговор.

Как с такими мыслями уснуть? Как остановить этот изнурительный бег – три метра вперед, три метра назад? Хорошо полоумному – нажрался каши да и храпит так, что через кирпичную стену слышно… Вишь, вишь, заносит!

– А-а-а! – раздается вдруг за стеной приглушенный стон. – Ма-а!

Нет, Петров-Сидоров, или как там тебя… не хорошо, плохо Ивану Голубятникову. Очень даже плохо. Он, верно, с жадностью, урча от удовольствия, уничтожил принесенный ему милиционером ужин, завалился спать и спал долго, безмятежно, улыбаясь во сне, похрапывая, наслаждаясь тем, что ему тепло, сухо, что стены его жилья толсты, надежны, что дождик, шумящий где-то наверху, не достанет его. Но вот – уже за полночь – беззвучно рухнули стены, хлынул черный, холодный, клубящийся испарениями поток мрака… И глухо, дробно затопали по земле тяжелые сапоги бегущих через болото мужиков… И он закричал:

– Ма-а-а!

Глава шестьдесят пятая

Поля. Леса. Глубокие, скорбные морщины логов. Дождливая мга, тысячеверстной волной перекатывающаяся через великие пространства спящей земли…

Бесконечная ночь. Бес-ко-неч-на-я…

Жутко. Безрадостно.

Да что же мудреного, когда вокруг – осень, тьма, пустыня, и редко-редко где звериным глазком в деревенских просторах сквозь мокрую мгу мигнет огонек.

Но вот город огромный, весь залитый белыми потоками яркого электрического света, шумящий автомобилями, оглушительной музыкой танцевальных залов. Может быть, тут, в этом ярком свете, в могучем хоре шумной и деятельной жизни, нет места той мятущейся, бессонной человеческой тоске, которою пронизана вся предыдущая глава нашего повествования?

Что свет, когда на душе непроглядная темнота!

Отзвенели хрустальные бокалы, отхлопали пробки полусухого шампанского «Абрау-Дюрсо», отгремела музыка нанятого на вечер ресторанного оркестра (две скрипки, рояль, саксофон, контрабас и бьющийся в эпилептическом припадке ударник), одна за другой погасли люстры, и сердитые уборщицы, нагромоздив на оголенные столы козлоногие модернистые стульчики, принялись за свое будничное ремесло – мыть, чистить, подметать и сплетничать, а в дымном, прокуренном воздухе еще реяли отзвуки фальшивых речей, смачных поцелуев, еще плавал хотя бесплотный, но сильно проспиртованный фимиам лживых приветствий и поздравительных кликов.

В ресторане «Донская волна» всего лишь полчаса назад группа творческих работников города отмечала шестидесятилетний юбилей известного скульптора Птищева, и много было по этому случаю выпито, много побито посуды, накурено, наплевано, наговорено.

Сам юбиляр сперва старался держаться как полагается, с достоинством, сохраняя на некогда красивом, а теперь обрюзгшем, одутловатом, с нездоровой бледностью лице то выражение – чуть-чуть меланхоличное, чуть-чуть гордое и в общем-то вполне благопристойное, какое, бесспорно, соответствовало моменту; но, перевалив за две-три пузатые рюмки коньяка и не закусив их как следует, разошелся, помаленьку скинул к чертям маску юбилейного благолепия и – пошла писать губерния! Он и какой-то восточный танец сплясал между столиками под стонущие звуки скрипок, под наглый хохот саксофона, припадая на одно колено, непристойно вертел мясистым задом и воздевал к люстрам пухлые руки; он и фальшивым, неопределенным голосом – ни басом, ни тенором – пропел «Ты жива еще, моя старушка», причем так растрогался, что сам заплакал; он и на официанток кидался этаким одурелым от вина и похоти павианом… и в физиономию кому-то порывался заехать… и на какое-то дурацкое пари банку горчицы съел… и прочее, и прочее – все в том же пьяном, жалком самозабвении, что уж и перечислить невозможно, да и неприятно, стыдно перечислять…

И вот вдруг остался один, каким-то образом всеми брошенный, забытый, потерянный, один на мокрой, склизкой скамейке городского парка культуры и отдыха, того самого, на месте которого некогда было кладбище и который поэтому назывался в городе «парком живых и мертвых». Как-то странно, невероятно быстро улетучился хмель, и Птищеву сделалось одиноко и страшно, оттого что под ним в земле, на ничтожной глубине каких-нибудь двух метров покоятся огромные залежи человечьих скелетов, собранных здесь за двести с лишним лет, и оттого что ночь, потемки, шуршащая мга в черных голых сучьях деревьев, и оттого что бросили его тут одного… Но главное, от неожиданной жестокой мысли, с такой невыразимой болью пронзившей его, с такой тоской… От мысли, что жизнь давно на вторую половину перевалила, а ведь так ничего и не создано настоящего, такого, что и после смерти бы осталось, что его фамилию из смешного, нелепого звучания «Пти-щев» сделало бы величественной, напоминающей людям о красоте извечной, неумирающей, полной гордого, глубокого смысла… Как Пушкин, к примеру, или Толстой. Пушка, толстый – подумать, какие ничтожные слова, а ведь вот вознеслись же над веками, бессмертны… А то – Пти-щев. От птицы, что ли? Глупо. Лишено значительности. Абсолютно.

Так вот-с. Ничего не сделано.

Жизнь покатилась к концу, уже и запал не тот, не та фантазия. Об искусстве, конечно, и речи нету – одно ремесло: пловчихи перед прыжком, пионеры с дудками, фонтанные жабы. Тьфу! А водки, водки что попито! Боже ты мой… С этой проклятой водкой и сына взрастить не мог, и жену из умницы, из красавицы превратил в живой труп, в тень загробную… Юбилей! Неужели это он час назад плясал между столиками на потеху гогочущим приятелям? Пел романсы, кажется, какие-то? О-о! Срам, срам! Сивые волосы рвать бы клочьями, морду себе расцарапать в кровь, головой биться об стену… а не плясать, не петь!

А как тихо стало в городе… И что-то ласково так шепчут капли, шлепающие с деревьев… И, слава богу, отхлынула волна самобичевания, и мысль жестокая погасла, и сделалось много легче…

И Птищев засыпает, склонясь на спинку мокрой скамейки.

Тогда вдруг из мглы возникают двое неизвестных. У них происходит такой странный разговор:

– Карась… – значительно произносит один, указывая на спящего.

– Полоскать будем? – полувопросительно, полуутверждающе говорит другой.

– Спрашиваешь!

Они подходят к Птищеву и легко, ловко снимают с его руки часы. Затем первый присаживается на скамейку и, нежно обняв пьяненького, шарит по его карманам. Чуя ласковые прикосновения, Птищев доверчиво прижимается к незнакомцу и всхлипывает.

– Пойми… пойми! – бормочет он, давясь слезами.

Вытащив из пиджачного кармана Птищева бумажник, двое удаляются, исчезают, как бы растаивают в шевелящейся завесе мокрой холодной мги…

Глава шестьдесят шестая

Бесконечная ночь. Бес-ко-неч-на-я…

В темном мире преступной души, в дантовых подземельях самим собою творимого и для себя же устроенного ада, в омраченном сознании заблудившегося человека, запутавшегося в хитрых лабиринтах собственной неправильно, мерзко прожитой жизни.

Но как удивительно коротка эта же самая осенняя ночь, из каких считанных, драгоценных минут состоит она для людей настоящих, открыто, смело шагающих по широкой столбовой дороге огромной, кипучей жизни!

Одиннадцатибалльный шторм разбушевалсся этой ночью у берегов Камчатки. Девятнадцать человек с японской шхуны «Дайсе-Мару», гигантской, яростно ревущей волной выброшенной на камни, ждали смерти. Цепляясь за обломки судна, из последних сил боролись они с нею, с каждой минутой слабея, в предсмертном ужасе все больше и больше убеждаясь в том, что борьба бесполезна, что не эта, так следующая отвратительно, злобно шипящая волна страшной силой своего тысячетонного удара безжалостно кинет их в кипящую белой пеной, воющую стремнину, и это будет конец… Кому-то из них удалось выпустить во тьму грохочущей водяными обвалами ночи несколько сигнальных ракет… Но, боже мой, как ничтожна была надежда на то, что кто-то заметит эти сигналы, что придет спасение!

И тем не менее оно пришло.

Два советских буксира «Изыльметьев» и «Зевс» приняли сигналы японских рыбаков и поспешили на помощь. Однако гигантские волны не давали возможности подойти к сидящему на рифах судну. Но уже одно то, что их заметили, что в слепой темени враждебно вздыбившегося океана замелькали огоньки пришедших на выручку советских судов, – одно это удесятерило силы несчастных рыбаков с «Дайсе-Мару», вселило в них яркую и радостную надежду на спасение.

И они действительно были спасены. С борта «Зевса» радировали в порт, и оттуда, несмотря на ночь и ураганный ветер, вылетели вертолеты. Два отважных летчика Юрий Еремин и Николай Домаров, рискуя жизнью, одного за другим подняли на борт и доставили на берег всех японских рыбаков. Всю ночь продолжались спасательные работы советских моряков и летчиков, и эта невыносимо трудная ночь показалась им мгновением.

Всего лишь сутки пролетят с этой памятной ночи. ТАСС разнесет по всему миру весть о славном подвиге настоящих людей, и за тысячи километров от Камчатки, в тихой комнатке, тесно заставленной старыми шкафами и стеллажами, милый чудак с бриллиантовыми глазами, с гордостью за русских моряков и летчиков, не отступивших от извечной русской традиции без промедлении, забыв себя, спешить на выручку всем, кто в беде, кому нужна помощь, будь то один-разъединственный человек, или такие вот гибнущие на рифах рыбаки, или даже целый страдающий от несправедливости народ, – аккуратнейше занесет это событие на карточку своей удивительной коллекции и, пометив дату, поставит ее в свою чуточку пахнущую пылью картотеку…

А в описываемую нами ночь он, пренебрегши железным режимом житейского распорядка, сидел в тишине над пожелтевшим, слегка обточенным мышами листочком бумаги и, обложившись словарями, пытался прочитать косым, необыкновенно изящным почерком написанное по-французски письмо. «Monsieur le Baron», – так оно начиналось, и далее – одиннадцать легко, стремительно летящих строк, с кое-где зачеркнутыми словами, с пробой пера на широких полях.

Этот ветхий листочек был найден не далее как сегодня во время очередного похода на одном из ялтинских чердаков, в ящике, в котором бог весть с каких времен, покрытые пылью и паутиной, лежали столетней давности какие-то скучные деловые бумаги, какие-то счета, расписки в получении каких-то денег, петербургские за несколько лет толстенные адрес-календари, два-три растрепанных каталога фирмы братьев Бутеноп, торгующей в России новейшими сельскохозяйственными машинами, старая лайковая перчатка с отрезанным указательным пальцем, зазеленевшие медные крошечные подсвечники, «Конский лечебник» и прочая рухлядь, едва ли для кого, кроме Клавдия Митрофаныча, представляющая какой-нибудь интерес.

Но он-то, этот беспокойный старик, отлично знал, что чудо не в звуках фанфар, не в триумфальном шествии является человеку, а как робкая замарашка Золушка в своем затрапезном платьишке, никем не замеченное до поры до времени, – вот этак, таящееся где-нибудь в изъеденной жучком лайковой перчатке с отрезанным пальцем, в желтоватых, пахнущих старой бумагой и мышиным пометом бутеноповских каталогах или в «Конском лечебнике», в 1860 году отпечатанном в Москве, на Мясницкой улице, в типографии Александра Семена…

Да, чудо таилось именно в «Конском лечебнике»! Именно среди его затхлых, слежавшихся страниц, как прекрасная царевна в сумрачном глубоком Кащеевом подземелье, таилась эта удивительная записка без подписи, очевидно, черновик, – одиннадцать строк, стремительно несущихся в каком-то вдохновенном полете.

«Monsieur le Baron! Ma femme et mes belles soeurs…»

Ax, слишком, слишком скудно было то, что осталось в памяти от тамбовского реального училища, от скучнейших французских уроков усатого таракана мсье Лепельтье! Кое-как были разгаданы первые слова записки: «Жена моя и свояченицы»… А дальше… Дальше на помощь пришли словари, и, с грехом пополам, часам к трем утра Клавдий Митрофаныч, излучая нестерпимое сияние своими глазами, забывшими про столь обязательный в его возрасте спокойный сон, уже знал, что записка эта есть чей-то учтивый ответ на приглашение некоего барона пожаловать к нему 18-го числа генваря 1835 года…

Но кто? Кто написал эту записку? О, почерк был так неповторим, что сомнений не оставалось! Этот полет косых строк, этот острый, вытянутый к губам профиль, одним росчерком пера набросанный сбоку текста…

В эту ночь в далекой, затерявшейся в таежных дебрях Лайве шел снег. Давно затихла шквальная музыка клубного джаза, погасли огни в домах, и лишь незатухающее зарево над лайвинской ГРЭС дрожало, причудливо переливаясь похожим на северные сполохи светом, четко вырисовывая на фиолетовом небе фантастические очертания строящихся громадин… И там, где крайние домики вразброд, как попало, рассыпавшись, вступали в самую что ни на есть настоящую тайгу, где-то за густой сеткой ровно, мягко падающего снега ярко, кладя по свежей белизне длинную световую дорожку, сияло окно скромной девятиметровой комнатки младшего лейтенанта Ельчика. Ему, заочнику второго курса пермского политехнического института, ах, как коротка казалась эта для иных такая бесконечная ночь! Через несколько дней поездка на сессию, но столько еще надо прочитать, обдумать!.. Бешеное время неслось гигантскими рывками. Только что стрелки ручных часов показывали без пяти одиннадцать, но вот они уже перевалили за четыре, вот пять… Едва ли час-другой удастся заснуть младшему лейтенанту. В девять ноль-ноль – свежий, выбритый, пахнущий одеколоном «Шипр», в чистеньком разутюженном мундире и в ослепительно надраенных сапогах, – он уже появится в отделении, и начнется его напряженный трудовой день…

И не у одного Ельчика с такой сумасшедшей скоростью мчатся часы этой ночи.

В огромном концертном зале филармонии давно погасли люстры, и лишь просторная, убранная оранжевыми сукнами сцена все еще была освещена. Здесь долго работал старый настройщик, до позднего вечера доносились из полутемного зала странные, вызываемые им из черного полированного чудовища звуки – то гипнотически монотонные удары по одной и той же клавише: дон… дон… дон… – таинственно, глухо, как бы во сне, то пестрая бравурная россыпь по всей клавиатуре…

Егор Иваныч наслаждался. Время от времени, прерывая работу, он похаживал вокруг рояля, поглядывал на него, любуясь, подмигивая даже бог весть кому, что-то такое напевая дрожащим стариковским тенорком. Иной раз кидался к роялю, заметив пятнышко на полированном волнообразном боку, дышал на него, тер рукавом пиджака, качал головой огорченно, если не оттиралось, весело улыбался и торжествующе произносил: «Ага!», уничтожив досадное пятно.

Рояль был не новый, но – марка, марка! Тусклым, словно покрытым пыльцой золотом сияли готические литеры, длинной мерцающей полоской стоящие в ряд, как средневековые кирхи, как башни рыцарских замков, составляя знаменитое слово «Behschtein».

Это была марка одного из лучших в мире роялей. И то, что наконец филармония приобрела этот великолепный инструмент, и то, что отныне приезжие концертанты уже не будут больше портить себе нервы, как портили они их деревянным стуком клавиш прежнего рояля, и то, наконец, что не кто иной, а именно он, Егор Иваныч, разыскал в городе это чудо и уговорил филармоническое начальство приобрести его, – все это веселило старика, он работал с необыкновенным увлечением. Дела оказывалось много: инструмент, к которому не прикасались в течение многих лет и за которым не ухаживали, был очень расстроен, замша на молоточках изъедена молью. Но несколько вечеров работы – и вот он как новый, и мощно, полно, переливчато звучит в пустом зале мечтательный, волшебный «Ноябрь» – изумительное по глубине, сердечности, задушевной теплоте создание русского гения… И пусть игра старого настройщика не виртуозна, пусть мажут местами трудно сгибающиеся ревматические пальцы – все равно она вдохновенна по-настоящему, в ней русская душа, великое, обильное любовью русское сердце…

Отлично, отлично играет Егор Иваныч!

Но вот скрипит половица в глубине сцены, слышится шарканье шагов, и из-за оранжевого пожара сукон появляется ночной сторож.

– О-хо-хо! – зевает он сладко. – Да ты все еще тут, Егор Иваныч?

– Что? Что? – словно разбуженный, словно спросонья, спрашивает настройщик. – А разве так уж поздно?

– Поздно не поздно, – почесывается сторож, – а четвертый час в разгаре… С добрым утром, в общем сказать… Вроде бы домой пора…

Сконфуженный Егор Иваныч растерянно оглядывается: «Боже ты мой! Ведь только что, только что было двенадцать!»

Он быстро собирает в чемоданчик инструменты и уходит. Не вдруг заснет он дома на своем старинном ковровом диване, будет лежать, глядеть во тьму, вспоминать… И беззвучные волны музыки будут набегать из этой благословенной тьмы и возникать прекрасные, великие образы, и состояние восторга, предчувствие какой-то радости не покинут старика до самого рассвета, когда наконец-то заснет он, улыбаясь, слыша далекие, одному ему слышимые звуки…

А между тем таинственные, подозрительные вещи продолжали твориться в Садовом.

В двенадцатом часу этой ненастной октябрьской ночи, в ее самую глухую пору, когда не то что куда пойти, а и на минуту выглянуть во двор неохота, в тех самых дубках, где был найден след малахинской машины, в непроглядной тьме, в сонном шорохе мельчайшего дождя чей-то голос отчаянно прокричал:

Я побывал во всех ущельях гор,Я обошел укромные долиныИ даже у подножья ледниковЯ хижины жилые находил.И всюду, где пришлось мне побывать,Везде встречал я ненависть к тиранам.Ведь даже там, у крайнего пределаЖивой природы, где уже земляПерестает родить, ландсфохты грабят!..

В наступившей затем тишине женский голос после некоторой паузы спросил:

– Петь, а чтой-то такое – ландфохты?

– Черт его знает, – ответил мужской голос, – помещики, что ли… Надо будет в словарь поглядеть. А здорово ведь, а? Вот бы нам этакую пьеску в клубе урезать! Да на областной смотр… Это тебе не «Стряпуха»! Верно? Ты бы Гедвигу шарахнула, а?

– О, черствые сердца… – робко прошептал женский голос и запнулся, как бы не решаясь говорить дальше.

– Ну-ну? – поощряюще и одобрительно пророкотал мужской.

О, черствые сердца! —Когда в вас гордостьЗадета, – все вам нипочем. ТогдаМужчина в ярости слепой играетИ сердцем матери, и жизнью сына!

– Мирово́! – восхищенно сказал мужчина. – Что значит классика! Эх, Лариска! – воскликнул он, помолчав. – И как это у нас с тобой получилось тогда коряво…

– Молчи, Петя, – ласково сказала женщина, – не поминай…

Тут в дубках затихло, только дождик шелестел по листве. И все окна были черны в деревне. Лишь из одного сочился тусклый свет, накладывая глянец на жирно ботеющие, несмотря на осеннее время, мокрые лопухи.

Евстратов сидел за починкой сельсоветского кресла и с увлечением вырезал из темной, кисловато пахнущей дубовой чурки мудреное фигурное крыло невиданного чудовища – грифона.

Работа была кропотливая, тонкая. Евстратов старался новое крыло подогнать в точности к старому так, чтобы их и отличить было невозможно. Остро отточенным ножом и стамеской сосредоточенно, даже слегка высунув от напряжения кончик языка, он вырезал на дубовой чурке грифоновы перья, рядок к рядку, с такими красивыми крутыми завитками на концах, что малейшая неточность нажима на инструмент, малейшая поспешность могли свести на нет всю его кропотливую работу.

Но в сильных больших руках Евстратова жило подлинное мастерство, и самые тонкость и сложность работы были ему наслаждением. Оставалось вырезать один последний рядок перьев – и работа была бы закончена. Он приложил своего грифона к старому, княжескому: разница оказывалась лишь в цвете, в возрасте дерева. Но это были пустяки: для чего же существовали лаки, морёнка и прочие известные хорошему мастеру снадобья?

Было поздно. Он взглянул на ходики – они показывали за полночь. «Вот время-то бежит!» – сокрушенно подумал Евстратов и снова взялся за стамеску, твердо решив этой же ночью закончить дубового грифона.

А она продолжала плыть над миром – медленная и равнодушная для одних и стремительная, летящая – для других.

И много еще этой ночью было.

В далекой, на сотни верст размахнувшейся степи перед рассветом приземлился космический корабль, в течение двух недель виток за витком бороздивший безмолвную черную пустоту вселенной. Только что видевший в круглом иллюминаторе корабля эту усеянную яркими, необыкновенно крупными звездами бархатную черноту и яростный холодный косматый факел солнца на ней, только что ощущавший ледяную немоту космоса человек снова ступил на родную землю России.

Он засмеялся радостно: так хорошо, так ласково веял предрассветный ветерок, донося из степных глубин нежный, чуть горьковатый запах полыни, так весело мигали в сумерках рассеивающейся ночи огоньки далеких автомобильных фар…

Так прекрасна была наша земля!

Всего час назад он видел ее всю – от края до края – огромную, как чело мира, – очертания морских берегов, стада осенних туч над ее центральной частью, переливчатые короны северных сполохов, самоцветами сияющие южные моря…

А сейчас он шел по жесткой рыжей гриве полегшей, но еще не умершей травы, нежно касался рукой грубоватого махорчика все еще цветущего колючего татарника, ощущал тонкий, сладкий аромат этого необыкновенно сильного цветка…

Но огни далеких фар тем временем становились все ярче, все ближе, все явственнее делался гул автомашин. Еще минута – и развеется дивная тишина ночной степи, и будут излишне громкие, радостные восклицания, смех, объятия друзей, букеты городских оранжерейных цветов, газетные корреспонденты… Будет нарушена значительность единственной, может быть, в жизни минуты, когда с предельной отчетливостью человек ощутил не только всю свою любовь к Отчизне, но и ее любовно и сильно бьющееся в ответ сердце; когда поистине волшебно, как бы озаренные ярчайшей вспышкой сыновней любви к Родине, пронеслись перед его внутренним зрением тысячи и тысячи образов его братьев, как и он, бодрствующих этой октябрьской мжистой ночью, стремящихся вдохновенным трудом приумножить славу своей Великой Матери…

В белом зареве цеха увидел он сталевара из Рустави, ведущего скоростную плавку той, может быть, стали, из которой будет отлит корпус следующего космического корабля…

Увидел знаменитого композитора, в ночной тишине бревенчатого дома, под ровный шелест дождя уловившего неясные, далекие музыкальные шумы, еще только намеки на те мужественные, нежные и ликующие мелодии, которые со временем прозвучат на весь мир…

Молоденькую девочку-якутку, врача, сквозь рев бурана бесстрашно пробирающуюся в далекое селение, чтобы спасти жизнь его неизвестному брату…

И тех отважных летчиков, что всю ночь у камчатских рифов самоотверженно спасали японских рыбаков… И милого чудака, сидящего над загадочной рукописью… И младшего лейтенанта Ельчика, и Егора Иваныча, и влюбленного Петьку, и деревенского милиционера Евстратова – вдохновенного мастера и хранителя неумирающего народного умельства.

И то ярко горящее сквозь дождливую мгу окошко райотдела милиции, за которым нынче летят бессонные часы Максима Петровича и Кости…

И все это было его Отечество, и все эти люди были его кровные братья, и, может быть, как никогда он понял и почувствовал это именно сейчас.

Но шумно подкатили машины, и степь засияла белыми ослепительными огнями фар, выхвативших из спокойного мрака матово поблескивающий корпус корабля, рыжую траву, куст растрепанного ветром татарника и вернувшегося на землю человека.

И сделалось так, как он и представлял себе: объятия, радостные восклицания, цветы, газетные корреспонденты…

Глава шестьдесят седьмая

А над землей уже брезжила длинная розовая полоса рассвета.

Толстая рыжая папка – «Дело № 127», – с четко, каллиграфически выведенной надписью «об убийстве Извалова В. А. и Артамонова С. И.» была положена в центре стола. Рядом с ней разместились: по правую сторону – огромный гаечный ключ с литерами «С. Л.», по левую – найденный в авдохинском колодце топор.

– Хорошенький натюрмортик! – легкомысленно хихикнул Костя, отойдя на два шага и, склонив голову несколько набок, словно художник, любуясь разложенными на столе вещами.

Максим Петрович неодобрительно покосился на него: нашел время шутить! Он поглядел на часы, было без десяти девять. Затем, придвинув к столу табуретку, сел на нее, примерился взглядом: все ли хорошо видно с этой точки – надпись на папке, топор, ключ.

– Да я уже проверял, – сказал Костя. – Люкс!

И тут Максим Петрович не отозвался, промолчал, давая понять своему юному помощнику, что ни шутки, ни егозливость в данном случае совершенно неуместны.

– Пошли, – кивнул он Косте.

В дверях они столкнулись с Муратовым.

– Ну, как? – спросил Муратов.

– Да вот, – Максим Петрович указал на стол.

Муратов присел на табуретку.

– Впечатляет, – одобрительно сказал он. – Разве еще вот что…

Муратов вынул из кармана толстый красный карандаш, помедлил немного, повертел его в руках и, решительно придвинув к себе папку, крупно, размашисто, через всю обложку написал: «БАРДАДЫМ»

– Вот так! – подмигнул он Максиму Петровичу, кладя на место папку. – Как говорится, товар лицом… Пошли, покурим.

– Посылай за Малахиным, – сказал Максим Петрович Косте, выходя в коридор.

Он сперва пропустил мимо ушей это муратовское «покурим», но тот, очутившись в кабинетике Щетинина, первым делом вынул из кармана уже наполовину опустевшую пачку «Севера» и действительно закурил.

– Опять задымили? – поморщился Максим Петрович.

– Задымишь! – сердито и немного сконфуженно буркнул Муратов. – Ва-банк играем… Не ошибемся?

Максим Петрович ничего не сказал, как будто бы даже и не слышал муратовского вопроса. А между тем сам-то именно об этом и думал.

Да, он, Щетинин, шел ва-банк, сооружая на муратовском столе этот, как выразился Костя, «натюрмортик», шел смело, решительно, убежденный в точности своих умозаключений. Через несколько минут он задаст Малахину свой первый вопрос, и тот что-то ответит, и по тому, что он ответит, можно будет сразу понять, как он поведет себя дальше: начнется ли долгий, изнурительный для обеих сторон поединок, выматывающая силы борьба, чем-то похожая на окопную позиционную войну, или Малахина все же удалось сломить разом, еще не задав ему ни одного вопроса.

В кабинет вошел Костя. Он был серьезен, сдержан, от давешней егозливости не осталось и следа.

– Ну? – вопросительно поглядел Максим Петрович.

– Сидит, смотрит, – почему-то шепотом сказал Костя.

– Правильно сидит?

– Абсолютно. Все предметы – в поле его зрения.

– Неподвижен?

– Ну как сказать… В общем – да. Пытался расстегнуть воротник рубахи. Страшно дрожат руки.

– Валидол ему передали? – спросил Муратов.

– Конечно, – сказал Максим Петрович.

– Пора, – поднялся Муратов.

Малахина ввели в муратовский кабинет ровно в девять.

– Вот сюда садитесь, – хмуро указал Державин на табуретку и, отойдя к окну, принялся разглядывать давным-давно знакомую площадь.

Словно сквозь марлю, за мокрыми слезливыми стеклами расплывчато, акварельными потеками, вырисовывались почерневшие от сырости заборы, глянцевитые железные крыши домов, пестрые витрины универмага, автобусная остановка с полинявшей кинорекламой и лаково блестящим от дождя синим автобусом…. Все это было тысячу раз видено, от всего веяло такой непроходимой скукой и так успокоительно, сонно журчала стекающая с крыши вода, что Державина, который вчера по случаю тестевых именин маленько перехватил, даже в сон потянуло. Он сладко зевнул.

Странный звук, раздавшийся вдруг за спиной, заставил его вздрогнуть и обернуться. Малахин сидел все в той же позе, разве только чуть наклонясь вперед, судорожно, крепко вцепившись рукой в край табуретки. Какой-то хрип – не то кашель, не то приглушенный стон – вырвался из его глотки. Было ясно, что с Малахиным творилось что-то неладное. Державин вспомнил, что арестованный за двое суток почти не притронулся к еде, лишь с жадностью пил чай, вспомнил про сердечные таблетки, которые Щетинин приказывал ему передать, и с тревогой поглядел на Малахина.

Но, слава богу, хрип затих, тело Малахина приняло менее напряженное положение, выпрямилось. И тут за дверью послышались голоса, и в комнату вошли Максим Петрович, Муратов и Костя.

Малахин сделал движение, словно желая встать, и даже как-то неловко, не выпуская из руки края табуретки, приподнялся; но Муратов сказал: «Сидите, сидите!» – и тот тяжело, грузно опустился на место.

Максим Петрович с первого взгляда не узнал Малахина, так он изменился: ни прежней осанистости, ни широко развернутых плеч, ни самодовольной, с хитрецой улыбки на большом мясистом лице; безвольно обмякшее, как бы лишенное костяка тело, облаченное в малахинский пиджак и клетчатую, зеленую с желтым, ковбойскую рубаху, серая, землистая маска вместо лица, вот что сейчас представляло собою то существо, которое в документах расследования именовалось Малахиным и еще так недавно было действительно им…

«Сдается без боя…» – подумал Максим Петрович, с удовлетворением отметив про себя такую разительную перемену во внешности Малахина. Значит, не напрасно была затеяна ими моральная подготовка, видать, решающими оказались и те две ночи, что провел Малахин в полной неизвестности, в одиночестве, наедине с собою, и нынешнее получасовое обозрение отлично знакомых ему предметов.

Слабым голосом, но довольно четко, обстоятельно отвечал Малахин, на задаваемые ему вопросы общего, анкетного порядка. Максим Петрович аккуратно, не спеша записывал его ответы, внутренне удивляясь тому, как далеки от сути, обманчивы бывают иной раз подобные формальные сведения! Ведь если исходить из того, что значилось на первых страницах протокола, перед Щетининым был вполне добропорядочный гражданин, во всяком случае, не чета тому же Авдохину, за которым каких только грехов не числилось: и пьяные дебоши, и растрата, и нерадивость по службе… Человек же, сидевший напротив Максима Петровича, имел превосходные анкетные данные, в которых все было превосходно, – беспорочная трудовая деятельность, солидный партийный стаж, общественные выборные должности, награды, благодарности… И тем не менее человек этот – убийца, матерый грабитель, прожженный делец и плут, для которого едва ли существует что-либо святое в жизни и перед которым Авдохин – ну просто невинный младенец!

Какая-то минута, а может быть, даже и меньше, пока Максим Петрович просматривал написанное, наполнила комнату такой тягостной тишиной, что Косте, еще не привычному к подобным положениям, даже не по себе сделалось. «Вот сейчас, сию минуту, – думал он, – начнется самое главное… Вот сейчас…»

Он быстро окинул взглядом комнату и удивился – так все было серо и буднично: этот просторный малоуютный кабинет, пестро разукрашенный по розовому фону завитками серебряного наката, это слезящееся окно…

Муратов сосредоточенно, между большим и указательным пальцами, разминал туго набитую папиросу. Максим Петрович деловито, шелестя бумагой, просматривал первые листы протокола.

– Ну что ж, Яков Семеныч, – прервал Костины размышления негромкий, будничный голос Щетинина. – Давайте, рассказывайте, как это у вас получилось…

Малахин конвульсивно дернулся, хотел, видимо, что-то сказать, но перехватило дыхание, и он опять издал горлом тот неопределенный звук, которым так напугал Державина.

Муратов привстал, налил из графина воды и придвинул стакан Малахину.

– Нуте, Яков Семеныч? – сказал Щетинин. – Начнем с того, как вы седьмого мая приехали к Извалову с просьбой одолжить вам денег.

Глава шестьдесят восьмая

Максим Петрович едва успевал записывать.

«…я сказал ему: «Валера, выручи!», на что тот ответил, что он получил извещение об автомашине и в данный момент ему самому нужна вышеназванная сумма. Я сказал: «Что же, неужели не можешь сделать для меня, по-родственному?» Он сказал: «При чем тут родственность? Я два года ждал очереди, а теперь ты мне про какую-то родственность говоришь!» Тогда я сказал, что эти деньги мне все равно что жизнь или смерть, но он и на это не реагировал и сказал, что не даст…»

– Для чего вам нужны были такие большие деньги? – спросил Максим Петрович.

Малахин замялся.

– В прятки будем играть? – сурово сказал Муратов.

«Я был нервно настроен, и он, заметив это, спросил, зачем мне деньги. На что я откровенно признался, что так как ожидаю ревизию, мне необходимо покрыть недостачу. Он удивился и сказал: «Вон что, оказывается!», и заявил твердо, что на подобные махинации, если бы и не машина, то все равно не дал бы. Тогда я стал укорять его за черствость, закричал на него: «Ты понимаешь, что мне за это – решетка?» На это он ничего не сказал, начал ходить по комнате…»

– В доме, кроме вас и Извалова, еще кто-нибудь в это время находился? – спросил Щетинин, отрываясь от записи.

– Нет, никого не было, – сказал Малахин. – Свояченица с дочкой перед этим ушли в школу.

– Хорошо, продолжайте.

«Я подумал: что же это он молчит и ходит? Может быть, еще решится, даст? У меня появилась надежда, что он мне все же даст денег. Но он, прекратив ходьбу, остановился и спросил: «Ты коммунист?» Я ответил, что да, зачем он спрашивает, это ему хорошо известно. Тогда он сказал, что я должен пойти в прокуратуру и сам лично заявить о растрате. Я сказал: «Ты что – в уме? Меня же посадят!» После чего он засмеялся и сказал: «А ты что, думал, тебе за это орден дадут?» Меня эти его слова очень обидели, такое отношение ко мне, и я даже заплакал от обиды…»

Голос Малахина прервался, лицо побагровело, покрылось капельками пота, рука потянулась к горлу. Судорожными движениями дрожащих пальцев он снова попытался расстегнуть пуговицу на воротнике, и снова ничего у него не вышло. Тогда он с силой рванул воротник, и оторванная пуговица упала на пол, покатилась под шкаф.

– Итак, вы заплакали, – сказал Максим Петрович, откладывая исписанный лист.

«…заплакал от обиды, а он сказал, что плакать тут нечего, надо идти заявлять. Я сказал, как же я пойду заявлять, когда это для меня все равно что смерть, у меня семья, дети, я не могу их так бросить на произвол судьбы. Он сказал: «Если ты не заявишь, так заявлю я». После чего мы крепко поругались и я уехал.»

– Куда же вы уехали? – спросил Максим Петрович.

«Я уехал домой, весь день пробыл в конторе и все думал, как быть, как устроить так, чтобы обмануть бдительность ревизоров, но это было невозможно, могли помочь только деньги, а именно сумма в пять тысяч триста рублей. И вдруг я вспомнил, что Извалов В. А. пригрозил сам пойти заявить на меня, значит, никакие деньги не помогли бы. Я увидел тогда, что мне остается или идти под суд, или…»

Малахин запнулся.

– Или – что? – спросил Максим Петрович.

– Или… убрать Извалова, – тихо, почти шепотом, сказал Малахин.

– То есть – убить?

– Да.

– Тем более, – заметил Муратов, – что после смерти Извалова вы, конечно, легко бы получили заем от Евгении Васильевны. Так ведь?

– Да, сначала у меня были такие соображения, – сказал Малахин.

– Продолжайте, пожалуйста.

«…или идти под суд, или убить Извалова В. А. Но я не знал, как это сделать. Восьмого числа Изваловы всей семьей должны были приехать к нам в гости, но приехала одна Извалова Е. В. с дочерью. Она сообщила, что Извалов В. Л. остался встречать какого-то своего старого товарища и приедет только завтра, девятого. Кроме того, она рассказала, что позавчера у них было происшествие: к их дому пришел пьяный Авдохин, палкой разбил стекло и угрожал Валерьяну Александровичу, кричал на всю улицу, что убьет его. Я сразу сообразил, что для замышленного мною, то есть убийства Извалова В. А., это является очень удобным случаем, первое – что они со своим другом вечером выпьют как следует, будут крепко спать, и второе – что Авдохин грозился убить Извалова В. А., следовательно, подозрения падут на него, Авдохина. Я долго раздумывал и в конце концов у меня сложился следующий план: поехать ночью в Садовое и убить Извалова В. А.».

– Одного Извалова? – прищурился Муратов. – Ведь вы же знали, что у него ночует его друг.

– Да, верно, но я не собирался его убивать. Мне было известно, что сам Извалов спит на веранде, и я так полагал, что гостя он уложит спать в доме. А оказалось, что они спали оба на веранде, на одной кровати…

– Ну, хорошо, – сказал Максим Петрович. – А если бы Артамонов, как вы предполагали, действительно находился в доме? Ведь все равно пришлось бы и его убивать, поскольку деньги-то были в спальне?

– Я сперва не думал о деньгах, – сказал Малахин. – Это уже потом… когда все произошло…

– Допустим, – явно сомневаясь в правдивости малахинских слов, кивнул головой Максим Петрович. – Продолжайте. Значит, вы решили ехать ночью в Садовое. Дальше?

– Минуточку, – обратился Муратов к Малахину. – Машина ваша где находилась этой ночью?

«Машина ночевала у меня во дворе. Я ее заранее поставил к себе, чтобы ночью не ходить в гараж, избежать лишних свидетелей. Я так волновался, что, отъехав километров пять, лишь тогда сообразил, что у меня нет орудия убийства. Но я вспомнил, что под шоферским сиденьем имеется ящик с инструментом, в котором я видел большой гаечный ключ. Я остановил машину на полпути, разыскал ключ и положил его рядом с собой на сиденье, чтобы не искать его по приезде в Садовое. Когда завиднелось село, передо мной встал вопрос: куда деть машину? Я решил оставить ее в роще, неподалеку от изваловского дома, что и выполнил. После чего я взял ключ и пошел к дому Извалова В. А., подойдя к каковому, убедился, что там потушен свет и, по всей видимости, находящиеся в доме Извалов и его товарищ спят. Я осторожно открыл калитку, подошел к двери на веранду, прислушался и услышал сильный храп двух человек, из чего заключил, что оба спят на веранде.»

– Собака на вас не лаяла? – поинтересовался Муратов.

– Не помню… Ах да! Сперва кинулась было, но я подошел к ней, и она узнала меня, замолчала.

– Вот тут-то вы и обнаружили эту штучку? – Максим Петрович слегка приподнял над столом топор. – Так?

– Да, да… – Малахина передернуло, он заметно побледнел. – Я споткнулся о дровосеку и увидел…

– Продолжайте, – удовлетворенно сказал Максим Петрович.

«Я знал, что в доме ночуют двое, но, когда услышал храп двух человек, из которых один был мне совершенно незнаком, а другой, Извалов В А., был известен мне как человек физически очень сильный, я усумнился в надежности своего орудия – ключа. Он показался мне слишком легким. Поэтому, обнаружив в дровосеке топор, я взял его с собой, а ключ спрятал в кустах малинника. Затем я еще некоторое время постоял около двери, послушал и понял, что находившиеся на веранде люди спали глубоко. Тогда я отворил дверь и вошел на веранду, где сразу обнаружил спящих, и, подойдя к ним вплотную, изо всех сил ударил в голову сначала Извалова В. А., а потом и другого.»

– Что же, после вашего первого удара тот, другой, Артамонов, так и не проснулся? – спросил Максим Петрович.

– По-моему, нет, – ответил Малахин, слегка поеживаясь, словно от озноба, видимо, вспомнив страшную картину убийства. – Пожалуйста, – снова покрываясь потом, задыхаясь, хрипло проговорил он. – Извините…

Он вынул из внутреннего кармана стеклянную трубочку с валидолом, с трудом, промахиваясь, дрожащими пальцами вытащил из нее ватную затычку и положил в рот таблетку.

– Зачем вы поставили в сенях топор к стене? – подождав, пока Малахин успокоится, спросил Муратов.

– Ну… как – зачем? – удивился Малахин. – Чтобы не мешал искать деньги.

– Но ведь вы же только что говорили, что не думали о деньгах?

– Да, сперва не думал. А как все это произошло, тогда явилась мысль, что раз уж пошел на такое дело, так чего же и деньги не взять… Все равно ведь.

– Вы знали, где они находятся? – задал вопрос Щетинин.

– Да, знал.

– Ну, давайте, рассказывайте.

«Я знал, где находятся деньги, потому что Извалова Е. В. рассказала, как муж, получив из сберкассы деньги, положил их в ящик своего письменного стола, но она запротестовала, сказав, что это место ненадежно, поскольку комната проходная, после чего взяла и спрятала их у себя в спальне, в правом ящике комода, под бельем. Когда я убедился, что Извалов В. А. и его товарищ (Артамонов С. И.) мертвы, я поставил топор к стене и пошел в спальню с целью взять деньги из верхнего правого ящика комода. Однако их там не оказалось. Я понял, что они перепрятаны Изваловым в другое место, но нервы мои были так напряжены, что искать их сразу же, непосредственно после убийства, я был не в состоянии. Захватив с собой топор, я ушел из дома, направился к авдохинскому колодцу и кинул его туда. Выполнив это, я разыскал в кустах свою машину и поехал домой.»

– И только лишь по дороге вспомнили, что забыли на дворе у Извалова гаечный ключ, – сказал Максим Петрович.

– Совершенно верно. Уже подъезжая к дому. Но не было сил возвращаться, да и опасно показалось – наступал рассвет…

– И вы не сделали попытки на другой же день взять его?

– Как же, первым делом. Но когда мы со свояченицей приехали в Садовое, на дворе толпилась уйма народу. А я, наверно, сгоряча, позабыл, куда его сунул. Походил в кустах, поискал, но без результата… Между прочим, я много раз пытался его уже после найти. Была такая мысль, что его просто затоптали в малиннике: весенняя почва, грязь, прелая листва… Ну, вы понимаете, не мог же он сквозь землю провалиться!

– Но ведь вы, надо полагать, и деньги пробовали искать? – спросил Максим Петрович.

– Четыре раза приезжал потом, когда уже Евгения Васильевна к нам переселилась. Все перерыл, буквально… Кто ж мог подумать, что они – в пианино?

– Действительно, – согласился Максим Петрович, – кто бы мог… Ну, что ж, Яков Семеныч, теперь распишитесь. Вот тут… и тут…

И он, один за другим, стал подавать Малахину листы протокола.

Муратов выдвинул ящик стола, покопавшись там, извлек портсигар, и принялся перекладывать в него из новой пачки папиросы причем делал он это так бережно, старательно, как будто для него сейчас не было важнее и ответственнее задачи, как половчей, поаккуратней подсунуть эти папиросы под тесьмяную перемычку портсигарной крышки.

А Костя был занят своим делом.

Опустившись на корточки, он вытащил из-под шкафа закатившуюся туда малахинскую пуговицу, завернул ее в вырванный из записной книжки чистый листок и тщательно запрятал в бумажник…