«… до корабельного строения в Воронеже было тихо.
Лениво текла река, виляла по лугам. Возле самого города разливалась на два русла, образуя поросший дубами остров.
В реке водилась рыба – язь, сом, окунь, щука, плотва. Из Дона заплывала стерлядка, но она была в редкость.
Выше и ниже города берега были лесистые. Тут обитало множество дичи – лисы, зайцы, волки, барсуки, лоси. Медведей не было.
Зато водился ценный зверь – бобер. Из него шубы и шапки делали такой дороговизны, что разве только боярам носить или купцам, какие побогаче.
Но главное – полноводная была река, и лесу много. А лес хороший, корабельный, хлыст к хлысту, ровный, без гнили.
Государь Петр Алексеевич как приехал, как глянул, так и не расстался. Он устроил под городскими стенами верфь, привез голландских плотников и мастеров. И стал строить корабли.
Кроме Воронежа верфи были поставлены в селе Чертовицком, в Рамони и в иных местах. Но те – поменьше, и назывались малыми верфями. А корабли и там все равно сооружались такие же. …»
Глава первая,
В городе Воронеже было корабельное строение. Со всей России гнали сюда мужиков и везли разные припасы. Но сколько ни гнали, сколько ни везли – ничего не хватало: ни припасов, ни мужиков. Корабельное строение было как прорва.
Государь Петр Алексеевич писал указы: орловскому воеводе – давай уголь и яблоки, усманскому – давай солонину и хлеб, белоколодскому – лес, елецкому – холстину, землянскому – еще что, и все – давай, давай!
Конечно, воеводы, псы несытые от века, брали с избытком, драли с мужика три шкуры, совсем в отделку разорили.
Главным же разорением была повинность. Людей угоняли на корабельное строение не жалеючи, и села пустели. И мужики от воеводского грабежа и повинностей сильно обесхлебели. Они стали бегать с верфей и писать царю челобитные: «От брегантинного строения и от протчех повинностей мы обезлошадели и кормитца нам стало нечем. Помилуй, государь».
Но Петр Алексеевич такие жалобы почитал за воровство и велел мужикам потачки не давать.
Однажды шаутбенахт полковник Балтазар Емельяныч де Лозьер написал государю рапорт:
«Господин Бонбардир! Прикажи давать в кузницы угольев довольно. Жалуются мастера и кричат, что угольев нету, затем-де наше дело стало. Прошу твоего, господин Бонбардир, жалованья, не давай больше мастерам кричать и жалиться».
Как-то раз утром, после адмиралтейского гезауфа, захотелось государю пожевать моченого яблочка. Он кликнул своего повара Фельтена и велел подать. А Фельтен сказал:
– Вчера последнюю бочку докушали.
Тогда Петр Алексеевич подписал бумагу, к которой была приложена адмиралтейская печать. Печать изображала корабль в полном оснащении и заглавную латинскую литеру «Р».
Адмиралтеец господин Апраксин назначил четырех драгун и велел им доставить царскую бумагу в близлежащий городок Орлов. И там передать ее в руки воеводе.
За старшого с драгунами поехал ефрейтор Афанасий Песков. Он был родом из Орлова и ехал туда с охотой.
Был март. Весна близилась, снег побурел, слежался, сделался ноздреватый. Дул гнилой ветер. Дорога была трудная, неудобная. Кони то и дело проваливались по бабки. Ехали шагом.
Орловский большак в то время был людный, проезжий. Он шел от Воронежа до Тамбова. Городок Орлов лежал на пути.
Драгуны ехали, глядели по сторонам. По правую руку расстилалась степь, по левую – на горизонте – синел лес, Усманский бор.
Часто встречались длинные обозы. На воронежское корабельное строение везли лес, хлеб, железо, убоину. Говяжьи туши лиловели из-под рыжих рогож. Коняги падали, выбиваясь из сил. На них злобно кричали возчики.
В селе Усмани Собакиной навстречу драгунам попалось человек с двадцать мужиков. У них были связаны за спиной руки, многие шли без шапок. Мужиков вели пешие солдаты.
Афанасий Песков и начальник пешего конвоя приложили ладони к войлочным треуголам, поздоровались.
– Нетчики?[1] – спросил Песков.
– Они, – сердито сказал пеший начальник. – Дураки! Которые есть по третьему разу с верфей бегают, а все в свою деревню.
– Родимая сторонка, – вздохнул Песков. – Куда ж еще побежишь?
Он был добрый мужик и жалел нетчиков. Нo один из связанных дерзко засмеялся.
– Теперя ученые, – сказал он, – теперя знаем, куды бегать.
– Поскалься у меня! – равнодушно сказал конвойный и пихнул мужика ружьем.
Песков проводил их взглядом и покачал головой.
– Эх, и окаянная же наша должность, – плюнул он. – По мундиру, по шарфу – как бы солдаты, а что делаем! Хуже профостов…
– Крест целовали, – сказал драгун Зыков, – присяга.
Он был служака: прикажут – отцу родному спустит шкуру.
Песков ничего не сказал.
От Воронежа до Орлова считали двадцать пять верст. Песковские драгуны выехали из города не рано и по дорожной неудобности только к обеду сделали половину пути, добрались до села Бобякова.
Тут Афанасий скомандовал привал, и драгуны, привязав коней к плетню, пошли в кабак. Он стоял при дороге, на нем никакой вывески не виднелось, но на крыше торчал длинный шест с привязанным к нему пучком седого ковыля. И это обозначало: кабак.
В избе было многолюдство – мужики и солдаты. И некий проезжий дворянин, коего вчерашнюю ночь под Тресвятским селом обобрали разбойники. Он сам был из города Усмани, в Воронеж ехал по компанскому корабельному делу, а его обобрали. Деньги – сто сорок рублев – взяли и лошадей. Деньги в штаны были зашиты, в гашник, но все равно – нашли: свой холоп, Костентин-кучер, вор, собака, указал. И сам ушел с душегубцами, а его, боярина, голого и босого, на дороге кинул. И вот он теперь добирается до города – яко наг, яко благ, яко нет ничего. Да еще и царь, его императорское величество, спросит.
– Этот спросит! – засмеялся пьяный мужик. – Этот из души три души вынет!
Драгун Зыков строго поглядел на мужика, и тот стушевался.
А хозяин, кабатчик, лысинкой и белой бородкой похожий на святителя чудотворца Миколу, сказал, что такое душегубство все от кораблей, что до корабельного строения по тутошним местам про разбойников и не слыхивали.
Зыков и на кабатчика поглядел строго: он был служака.
Когда драгуны закусили, Песков скомандовал ехать. И они поехали дальше.
В сумерках показался невысокий вал и деревянные башни городка Орлова. В двух церквах наперебой звонили к вечерне.
С реки Усманки тянул гнилой ветер. Дело шло к весне.
Глава вторая,
В Орлове-городке люди жили дерзкие, стреляные и битые. Они прежде частенько с татарами-ногайцами сшибались: те налетят со степи, в лисьих шапках, в халатах, в кожухах овчиной вверх, – и не успеешь ахнуть, как стадо коров угонят или бабенок на жнитве прихватят, покидают через седла. Глядеть в степь надо было зорко.
Теперь ногайцев не опасались. Теперь опасались своих – монастырских, акатовских.
Земли Акатова монастыря граничили с орловскими полями. От этого соседства мужики много терпели. Их монахи сильно обижали. Конечно, грешно говорить про настоятеля, про игумна Павла, такие непотребные словеса, но его так только и называли: Пашка-разбойник.
Подобно диким ногайцам наскакивал он со стрельцами из лесу на орловскую землю и хватал что ни попадя: людей – людей, скотину – скотину, хлеб – хлеб. И даже сколько раз форменные баталии случались.
Так что орловцы были тертые, бедовые мужики.
Воевода забранился на Афанасия Пескова, что поздний час, закричал, чтоб завтра приходил. Но Песков, стоя навытяжку, по артикулу, вынул из-за красного обшлага пакет. И воевода увидел адмиралтейскую царскую печать с кораблем. И он сразу подобрел.
На пакете стояла надпись: «Исполнить не мешкая».
Прочитав ее, воевода сообразил, что дело нешуточное. До него доходили слухи, что за мешкотство и волокиту государь бивал тростью. А случалось, и голову рубил.
Воевода кликнул подьячего и велел читать цареву бумагу. В ней приказывалось ему, воеводе, в тот же час собрать сорок мужиков с подводами. И, погрузив на них, на подводы, двадцать бочек моченых яблок и двадцать же коробьев с углем, доставить оное в Воронеж на верфь адмиралтейцу господину Апраксину. А ежели он, воевода, не выполнит того или замешкается, то с него, с воеводы, спросится и воздастся по всей строгости.
И бумага была подписана: Птр.
Всегда у государя все было спешно, он и сам спешил: подписывая имя из четырех букв, одну пропускал в спешке.
Воевода молчал. Размышляя, задумчиво рвал из носу жесткие рыжие волоски. Подьячий ждал, какие будут приказания. Афанасий стоял, отставив ногу, вольно. В тишине лишь дрова в печи потрескивали да сопел косматый мужик с кочережкой. Он служил в воеводском приказе, его должность была – подметать пол и топить печи.
– С кого брать? – спросил наконец подьячий.
– С углянских, – сказал воевода. – Раз уголь и яблоки – то с кого же?
И он велел подьячему написать список, а Пескову и драгунам – отдыхать и дожидаться завтрашнего утра.
И вот при тусклом огоньке сального огарка, кляня все на свете, сидел подьячий и на чистом листе бумаги выводил с затейливыми, хитрыми завитушками имена назначавшихся на повинность мужиков.
Афанасий пошел в городок проведать родню.
Драгуны, наевшись гороху, завалились спать. Они спали, но служба ихняя все равно шла.
А какой-то человек, перелезши через городской тын, плюхнулся в снег и, таясь, шибко побежал глубоким логом по дороге в Углянец.
Это был тот косматый мужик, какой топил печку.
Дорога шла лесом. Он начинался возле орловских стен и тянулся на север до самой Москвы. В семи верстах от Орлова был Углянец.
У мужиков углянских водилось три дела: лес воровать, уголь жечь, ну и, само собой, пахать землю. Еще, правда, и четвертое дело было: сады. Но это как бы уже и за дело не шло. Хочешь – садовничай, хочешь – нет. Однако все садовничали.
Что же касается уголька, то само название села говорило об этом. Уголь на каждом дворе жгли. Плоский синий дым стоял между изб, цеплялся за ветки антоновских яблонь. Молодой месяц висел, запутавшись в дыму. От села за версту тянуло горьким запахом дыма. Косматый мужик постучался в крайнюю избу. Хозяин скоро отозвался, видно, еще не спал. Он спросил через дверь:
– Кого бог принес?
– Это я, кум, – сказал косматый, – отпирай, не боись. Дело есть.
И он рассказал куму то, что подслушал насчет наряда мужиков и подвод. Что драгуны приехали и завтра станут брать.
Кум в тот же час обратал двух лошадей и повел их в тайное место хоронить от наряда. Он не в первый раз этак спасался, у него в лесу был такой окопчик, куда он коней хоронил в случае чего.
По дороге он зашел к своему свояку Прокопию Ельшину и сказал ему про драгун. Но Прокопий был прохладный мужик.
– Небось не пожар, – зевнул он, – можно и до утра погодить.
И, повернувшись на другой бок, заснул. Он спал, не чуя беды.
А между тем орловский подьячий написал список, в котором стояло имя Прокопия.
И еще, как говорится, черти на кулачки не дрались, еще предрассветная тьма жалась к избяным оконцам, а ефрейтор Афанасий Песков со своими драгунами и в сопровождении полицейского пристава уже выехал из городских ворот.
К этому времени и Прокопий выспался. Он вспомнил, про что ему ночью сказал свояк. Надо было уходить с конем в лес, отсиживаться в окопчике. И сколько отсиживаться – бог его знает. Может, два дня, а может, и всю седмицу.
Дома же, как на грех, заботы: изба заваливается, подпереть надо, оглоблю вырубить, соху починить. Да и мало ли еще чего по весеннему делу.
И Прокопий решил послать в лес с конем сына Васятку, потому что – малолеток и только разные ребячьи глупости на уме. Всю печку угольком размалевал: петухи, кони, птицы, цветы. Он и дверь на амбаре разделал, дегтярным квачом начертил двоих стрельцов, и они топорами секутся. А к чему – неизвестно. Баловство. Пороть надо.
Прокопий разбудил Васятку и велел вести пегого мерина в лесной окопчик. Мать было перечить вздумала – куда ж, мол, малолетку в лес? Но Прокопий только глянул на нее, и она замолчала, стала собирать сыну сумочку с харчами.
Васятка живо надел полушубочек, крепкие валенки и взнуздал пегашку. Ему бы огородами вести мерина, садами, но он этого не сообразил по малолетству. И, выйдя из ворот на улицу, сразу наткнулся на драгун.
Пристав закричал: «Стой! Стой!»
И драгун Зыков, служака, подскакал, вырвал из рук мальчика повод и, наезжая конем на оробевшего Василия, велел ему идти следом за драгунами.
Глава третья,
К Старостиной избе по одному сгоняли мужиков. Сыскать перечисленных в списке оказалось делом трудным и хлопотным, потому что всякий, прослышав про отправку, норовил схорониться, убежать.
Прокопий видел, как забрали сына. И он ушел задами в лес, в окопчик, в котором свояк отсиживался с лошадьми. Да его, впрочем, и искать не стали: мерин был взят, и при нем мужик, пусть хоть и малолеток.
Другие мужики кто куда схоронились – кто под пол, кто в сено, кто в закром, под просо. Иные даже в колодцах спасались.
Драгуны с приставом ходили по дворам, тыкали ружьями в сено, шевелили закрома, глядели по погребам.
К вечеру из сорока человек только двадцать с одним выправили.
Господин же Апраксин, адмиралтеец, провожая Пескова, велел с доставкой мужиков не мешкать. Афанасий хоть и добрый был человек, не кровопивец, а все ж таки солдат: он и Нарву брал, и под Калишем не терялся. И он решил так: каких выправили, двадцать одну душу, он с Зыковым сейчас же поведет, а троих драгун оставит с приставом на розыск нетчиков.
Так он решил и, погрузив на подводы уголь и яблоки, скомандовал мужикам ехать.
Подводы тронулись. И следом побежали, завыли бабы. Они причитали как над покойниками, потому что корабельное строение было все равно что каторга. Там великое множество гибло народу.
За околицей бабы отстали. Мужики ехали молча, не оглядываясь. А уже сильно завечерело, дорога же от Углянца верст с десять шла лесом. И что-то похолодало, ветер подул, закурила метелица.
Вот они едут.
В верхушках деревьев свистит буран, дорога плохая, с раскатами, мужики волками глядят.
– Ох, Афоня! – шепнул Зыков Афанасию. – Чтой-то у меня на сердце тоска. Лучше б до утра обождали.
Он, Зыков-то, служака был, а малодушен. Очень его мужики смущали, а один так в особенности: рыжий, морда кирпичная, одноглаз, крив, но взгляд ужасно дерзкий, веселый.
Афанасий засмеялся. Ему смешно показалось: какие баталии прошел, шведским ядрам не кланялся, а тут его малодушный служака Зыков мужиками стращает.
Но рыжий действительно был дока. Пока драгуны лазали по погребам да сеновалам, он не дремал, мутил мужиков. И они меж собой договорились побить охрану и убежать.
Васятка слышал их разговоры, однако не встревал в них. А мужики по его малолетству без него договорились.
Но мальчику жалко было Афанасия, и он все думал – сказать ему или не сказать, все был в нерешительности. Верст с пять проехали, он все думал. И наконец надумал сказать.
Как раз Афанасий поравнялся с его подводой и так хорошо, по-отечески спросил:
– Не застыл, мужик?
И ласково потрепал по плечу.
Но в ту же минуту раздался пронзительный свист. Свистел рыжий. Это у них был знак.
И по этому знаку мужик, какой был поближе к Зыкову, так резанул драгуна дубиной, что тот, не охнув, пал с седла. Лошадь испугалась, шарахнулась в чащу. Падая, Зыков зацепился шпорой за стремя. Он волочился по снегу, ударяясь головой о стволы деревьев.
А сам рыжий кинулся на Афанасия. Тот выхватил пистоль, стрельнул, но вышла осечка. Рыжий тащил его с седла, рвал шпагу. И другие бежали на помощь рыжему, потому что Афанасий был крепкий, стреляный и уже подминал под себя рыжего.
Увидев бегущих мужиков, он понял, что сейчас ему придет конец. И так Афанасию сделалось обидно, что вот в каких сражениях ни бывал – выходил живым, а от своих земляков помирать приходится.
Он вывернулся, вскочил в Васяткины сани, прямо в угольный короб, выхватил из рук мальчика вожжи и погнал Пегашку.
А Пегашка даром что был неказист – страшно шибко бегал. И Афанасий Песков ускакал от погибели цел и невредим, только так выпачкался в угле, что стал похож на арапа.
Кончился лес, и они выскакали в поле. И тут увидел Афанасий, что от одной беды он ушел, а в другую вклепался: в чистом полюшке играла погодка, ревел буран, света божьего не видно. Дорогу замело, ни вешек, ни столба. И до большака еще неблизко.
Он, Песков, хоть и тутошний был, из Орлова, и места вокруг лежали свои, родимые, но в сипугу и на своем гумне, случалось, замерзали.
Что делать? Ворочаться в лес показалось сумнительно: мужики очень даже просто убьют.
– Ну что, парень, живой? – обернулся он к Васятке.
А тот от страху вовсе языка лишился. Прижавшись к плетеному коробу, сидел ни жив ни мертв, только всхлипывал.
Тогда Афанасий снял треугол, перекрестился и пустил пегашку – куда вывезет.
Пегашка знал свое лошадиное дело. Он шел не спеша, словно копытом щупал дорогу. И то одно ухо ставит торчком, то другое. И так шел да шел, пока в отдалении не послышался собачий лай.
Вскоре они въехали в какое-то село. Это оказалось Бобяково.
Афанасий застыл в мундиришке, совсем заледенел. Ему надобно было поскорее выпить чарку.
Он подъехал к кабаку, стал стучаться. Хозяин не вот тебе сразу открыл, долго из-за двери расспрашивал – кто, да как, да зачем, по какому делу.
И только тогда открыл дверь, когда Афанасий в сердцах закричал, что сейчас соломки под крыльцо подложит. И даже стал стучать кресалом о кремешок, будто высекая огня.
Когда хозяин увидел Афанасия, то сначала испугался – так тот перемазался углем. А потом признал и перестал опасаться.
– Где ж это ты, батюшка, так вывозился? – с любопытством спросил он.
– Было дело, – неохотно буркнул Афанасий, – с солдатом чего не случается… А ты что-то пужлив больно стал?
– Будешь пужлив, – сказал похожий на Миколу-угодника кабатчик. – Когда кругом разбой и не знаешь – кто злодей, а кто добрый человек.
– А ты бы, ежова голова, в щелку поглядел: раз в треуголе, то – солдат, опасаться нечего.
– Кто вас разберет, – подавая Афанасию чарку, усмехнулся кабатчик. – Ты вчерась тут проезжал, видал боярина, какого обобрали?
– Ну, видал, так что?
– Да вот слухай. Он все жалился, все сидел плакал. Ну, прямо всем надоел. Мы его за дурачка стали считать, проезжие мужики осмелели, давай над ним подшучивать. А он все сидит, сопли пускает. А как ночью поснули – пошел во двор, выбрал коней каких подобрей, да и увел. Мужики проснулись – ни боярина, ни животов. Вот ты и узнай лихого человека.
– Ловко! – сказал Афанасий. – Стало быть, сам плакал, а сам – разбойник?
– А нынче их, этих разбойников, тут битма набито! – сердито сказал кабатчик. – Прежде тихо жили, ничего, а как пошло это, так его перетак, корабельное строение, – все задом наперед стало…
К утру буран утих, и Афанасий с малолетним Васяткой двинулись к Воронежу.
Афанасий чуял, что за вчерашнюю баталию придется ему ответить перед начальством по всей строгости. Его ждали с мужиками, с подводами и провиантом, а он является с малолетним мальчонкой, с пестрым мерином и плетеным коробом углей. Да и то, пока убегали, половина рассыпалась.
Впрочем, за красным обшлагом его мундира был список тех двадцати с одним, каких удалось выправить. Он его перед отправкой, выкликая мужиков поименно, кое-как, наспех, нацарапал карандашиком.
Глава четвертая,
Кабатчик верно говорил: до корабельного строения в Воронеже было тихо.
Лениво текла река, виляла по лугам. Возле самого города разливалась на два русла, образуя поросший дубами остров.
В реке водилась рыба – язь, сом, окунь, щука, плотва. Из Дона заплывала стерлядка, но она была в редкость.
Выше и ниже города берега были лесистые. Тут обитало множество дичи – лисы, зайцы, волки, барсуки, лоси. Медведей не было.
Зато водился ценный зверь – бобер. Из него шубы и шапки делали такой дороговизны, что разве только боярам носить или купцам, какие побогаче.
Но главное – полноводная была река, и лесу много. А лес хороший, корабельный, хлыст к хлысту, ровный, без гнили.
Государь Петр Алексеевич как приехал, как глянул, так и не расстался. Он устроил под городскими стенами верфь, привез голландских плотников и мастеров. И стал строить корабли.
Кроме Воронежа верфи были поставлены в селе Чертовицком, в Рамони и в иных местах. Но те – поменьше, и назывались малыми верфями. А корабли и там все равно сооружались такие же.
Петр воевал, строил новый город Питер Бурх, бранился с боярами, шумствовал, но в Воронеж наезжал частенько, не забывал. Он полюбил это место.
Место и верно было хорошее.
На высоких буграх стоял город, с деревянными стенами, с шестнадцатью башнями-сторожами деревянными же. Из них шесть были с проезжими воротами, а остальные – глухие.
Проезжие башни назывались: Рождественская, Девичья, Затинная, Ильинская, Никольская и Пятницкая.
Из Москвы в город въезжали через низкие ворота Рождественской башни. Над воротами под железным козырьком чернела икона.
Со стороны реки въезд был через Девичью, Затинную и Ильинскую башни.
Спуски к реке шли по крутизне. Когда ехали в гору – подпирали плечами телеги. Когда спускались – подвязывали колеса, делали тормоза.
Из-за ветхих черных стен торчали золотые и синие маковки церквей. За стенами была теснота. Там жили воевода, чиновники-подьячие, стрельцы и попы. И там же стояли учреждения – приказы, житенная и губная избы, тюрьма, пороховые, оружейные и провиантские склады.
А весь простой народ селился возле стен, в посадах, по буграм. Тут росла зеленая муравка, на которой посадские бабы раскладывали белить холсты. Ходили гуси. И на высоких кольях сушились рыбачьи сети. Тут была тишина. Синее небо, заречная даль, белые или розовые, отразившиеся в воде облака. Вечерами лягушки вели длинный, бестолковый разговор, а за рекой, на лугах, скрипел коростель. Там за рекой еще была деревенька. Она принадлежала все тому же Акатову монастырю и звалась Монастырщенка.
И вдруг в эту тишину прискакал царь. Застучали топоры, завизжали пилы, запылали кузнечные горны. Золеную муравку вытоптали солдатскими ботфортами, мужицкими лаптями, заморскими туфлями с медными пряжками. Щепой и стружками покрылся берег. Гусей поели. Холсты взяли на паруса.
И пошло строение.
На острову возвели адмиралтейский двор. Он был в три яруса. Два нижних – каменные, а верхний – деревянный. Здесь хранились корабельные припасы: гвозди, скобы и всякая железная поделка, топоры, лопаты, фонари, иные величиной с человека, кожи, холстина для парусов, бочки с жиром, дегтем и краской, сапоги, ременная амуниция, оловянные корабельные подсвечники и посуда, рогожи, чугунные ядра, на которых мелом был обозначен их вес, корабельные флаги и вымпелы и даже отнятые от лафетов пушки.
Здесь государю устроили покойчик. Стены в нем обили зеленым солдатским сукном – для красоты.
Остров и городской берег соединялись мостом, который при проходе кораблей раздвигался.
А там, где недавно ходили гуси и лежали холсты, в короткое время построили дома для начальства. У каждого начальника был свой дом – у Апраксина, у Головина, у Меншикова. В окна обывательских домов вставлялась слюда, а в эти – стекла.
Но это диво было не диво. Дивом была Немецкая слободка.
Как и в Москве, иноземцы съютились кучкой – дом к дому – и даже огородились тыном. В воротах стоял сторож. Он впускал в слободку только своих, а если из русских, то офицеров.
Дома же тут строились хотя и деревянные, но раскрашивались под кирпич и даже под мрамор. Железные и черепичные крыши были с флюгерами – жестяными петухами и малыми мельничками.
Дул ветерок, на стальных спицах вертелись мельнички и петухи, повизгивали, поскрипывали, звенели.
И дорожки были посыпаны красным песочком, а деревца – липа, акация – росли подстриженные, аккуратные. И в их негустой, пестрой тени ласково шелестела фонтаны, или, по-русски сказать, водометы.
Тут все было в особицу, все иное, не наше, чему много дивились и горожане и работные мужики. Вся эта нерусская благодать была им чужда и даже ненавистна.
И была еще в слободе немецкая церковь, кирха, вся узкая, голенастая, как скворечня. Она стояла недалеко от нашей Успенской. И как, бывало, затренькает жиденький, словно бы надтреснутый, немецкий колоколец, так дьячок успенский Ларивон злобно плюнет и погрозится волосатым кулаком:
– У, аспиды! Пропасти на вас нету!
Подальше Немецкой слободки стоял канатный завод. И там под навесом высились бурты всяких канатов – тонких и средних, и толщиной с хорошее бревно.
И кузни, целая улица, с их звоном и тяжким перестуком больших и малых молотов.
И еще множество лепилось по берегу хибарок – получше и похуже. Иные – бревенчатые, иные – плетневые, а не то – просто землянки: одна крыша, и все.
В них жили наши русские мастера.
А работные мужики – те валялись где попало, их жизнь была каторжная.
И хотя вокруг верфи стояла огорожа и стражники никого из работных за нее не выпускали, все-таки люди ухитрялись убегать с корабельного строения.
Они убегали на Дон к казакам. Адмиралтейство зачисляло их в нетчики и разыскивало. И каких ловили, тех били батогами и возвращали обратно, на верфи. А у непойманных ковали в цепи семьи и разоряли дома.
За самый малый проступок тут лупцевали нещадно и даже казнили смертью.
Глава пятая,
е
Господин адмиралтеец Федор Матвеич Апраксин с утра пребывал в меланхолии. Вчерашний гезауф[2] выходил чесночной отрыжкой, кружением головы и воспоминаниями.
Воспоминания были одно хуже другого: чего-то, заспорив, подрался с ижорским герцогом Алексашкой. Ухватил его за парик. А тот, нахальная морда, жеребец (на нем воду возить!), тот давай над стариком силу показывать – загнал господина адмиралтейца под стол и кричал:
– Ку-ку! Где ты, дяденька?
И Питер Бас[3] смеялся, и все гости ржали. Нашли потеху. Да над кем? Над царицыным единоутробным братом!
Ну, Питер, бог с ним – он сам государь. А то ведь голландская мразь, чухна, матросня нерусская – и те ржали… И энтот, брылястый, какой намедни припожаловал с государем, француз или кто, кавалер Корнель или как там его, – энтот от смеху даже и говорить не мог. Только манжетками махал.
«Ишь ты – дяденька! Тебе, сукин сын, холуйское отродье, черный кобель дяденька! Ижорский герцог!»
Господин адмиралтеец выпил квасу, пощупал голову: болит.
– Герцог! – фыркнул насмешливо. – Герцог!
И явилась проказливая мысль – завести щенка и дать ему такую кличку. И тогда громко звать: «Герцог, Герцог! Тю-тю-тю!»
Меланхолия помаленьку проходила. Он подумал: хорошо б сейчас пососать моченого яблочка…
И сразу вспомнил про позавчерашний царев указ орловскому воеводе и что Афанасий Песков уже, может быть, привел мужиков и привез яблоки.
Крикнул камердинера, велел подать епанчу[4], шляпу и трость.
По скрипучим лесенкам, темными, низкими переходами, пошел из покоя в покой, громко стуча тростью.
В каждом покое были иконы и лампады – розовые, зеленые, голубые. Перед лампадами брал треугол наотлет в левую руку и крестился.
Он государю был верный пес, на все глядел глазами Питера, но обиходную старинку любил втайне – эти всякие там боковушки, половички, лампадки, домашнюю тесноту, жаркие печи, пирог с ливером, счет предкам – кто от кого. Древо рода.
А род-то был захудалый. Лишь приблизившись ко двору, Апраксины вознеслись.
Но господин адмиралтеец презирал новых: Меншикова, Шафирова, Ягужинского. Один пирогами торговал, другой из жидов, третий – черт его знает кто, барабанная шкура, горлопан.
А Апраксины все ж таки с царями в родстве.
Мысль о щенке укрепилась. Меланхолия становилась легче.
На крыльце рванул ветер и чуть не сорвал шляпу. Вчерашний снегопад кончился, опять капель потекла. Но мокрый южный ветер штурмовал с отчаянной силой.
Господин адмиралтеец подумал, что раз потянул такой ветер – жди ранней весны, большого паводка. В ночь с Дона прибыла вода.
Придерживая шляпу, глянул по берегу: работа на верфи шла, не стояла. В распахнутых воротах кузней пылали горны, бухали пудовые молоты, дробно перестукивали мелкие молоточки. Скинув полушубки, в одних холщовых рубахах, шибко рубили, тесали плотники. Скользя нековаными копытами по горбатой дороге, волоком тащили коняги огромные, набухшие водой бревна. Галдели, ругались мужики. Один конь упал, бил ногами, не мог подняться.
Дальше копали землю, рыли котлованы для фундаментов будущих строений. Землю на тачках увозили, несли на носилках бабы. И дети тоже виднелись с носилками.
А по всему берегу – корабли, корабли, бригантины, галеасы.
Подпертые толстыми бревнами стапелей, они стояли, готовые к спуску. Скоро одно за другим, зарываясь носом в воду, скользнут суда по настилу в реку и закачаются на синей волне.
И тогда этих адмиралтейских гезауфов будет столько, сколько кораблей. Вот тогда-то он и покажет щенка и позовет: «Герцог! Герцог!» Что смеху будет!
И меланхолия покинула господина адмиралтейца Апраксина окончательно. Он пришел в себя. Переходя через мост, даже засвистел: «Тары-бары-растабары, белы снеги выпадали…»
Но свист прервал, потому что увидел Питера Баса. Тот вдалеке шагал по острову, как на ходулях или журавль-монстр, великан, нескладный: тонкие ноги непостижимой длины, а голова не по ногам – мала. Голова была в приплюснутом, заношенном треуголе. Черные кудри выбивались из-под шляпы, трепетали на ветру.
За Питером бежал намеднишний гость, кавалер Корнель. Он едва поспевал, что-то кричал государю, а тот, оборачиваясь на ходу, тоже кричал и махал тростью, указывая куда-то.
Они шли вдалеке, направляясь, однако, именно сюда, к адмиралтейскому двору.
Апраксин потихоньку незаметно перекрестился, обдернул шарф и поправил треугол. Приготовился встречать Питера, говорить рапорт.
Но тут он заметил привязанную к коновязи пегую конягу и сани с угольным коробом. От саней бравой походкой бил шаг ефрейтор Афанасий Песков. Не доходя трех шагов до господина адмиралтейца, стукнул каблуками, вытянулся. Апраксин засопел. Сказал:
– Ну?
И глянул в сторону: Питер и кавалер приближались.
– Господин адмирал! – гаркнул Афанасий. – Честь имею репортовать: по списку выправлена двадцать одна душа да двадцать лошадей!
Он выхватил из-за обшлага свою записку и протянул ее Апраксину. Тот с удивлением глядел то на помятую бумажку, то на Пескова, то на пегого мерина. И заметил мальчика в залатанном полушубке, робко жмущегося к саням. И ничего не понимал.
– В пути случилась конфузия, господин адмирал! – Афанасий вытянулся так, что тянуться уж более было некуда, вот-вот улетит. – При этой конфузии был бунт и до смерти убит драгун Зыков. Доставлена мною одна лошадь с санями и означенный в списке Василий Ельшин.
Афанасий махнул Васятке: иди, мол. Тот, робея, подошел, снял шапку.
Лицо господина адмирала медленно наливалось кровью. Рука, сжимая, поднимала трость. Ругательства приготовились сорваться с губ.
Но Питер и кавалер были уже близко.
Апраксин сообразил, что конфузия с мужиками может лечь на его плечи. Что ее лучше утаить от Питера.
И он опустил трость и закрыл рот.
– Иди! – шепотом сказал Афанасию. – Я т-тебе еще покажу, дядин сын, конфузию!
Государь и кавалер подошли. Сняв треугол, Апраксин согнулся в глубоком поклоне, мотая жуковыми конскими волосьями рогатого парика.
Кавалер заулыбался, залопотал.
– Матвеич! – хриплым, простуженным басом сказал государь. – Трех драгун господину Корнелю в провожатые. Вас? Вас? – обернулся он к лопочущему кавалеру. – А! Можно, гут! Мальчонку просит, шкатулку с чертежным припасом таскать. Ты пойдешь! – Питер жесткими, пахнущими табаком и смолой пальцами ухватил Васятку за щеки, подтолкнул к кавалеру. – Вот!
Васятка помертвел. Кавалер засмеялся, поманил его пальцем.
– Карашо, – сказал, – ошень гут. Шарман.
И, поклонившись без унижения царю, легкой, виляющей походкой зашагал к мосту. Васятка побежал следом за ним.
«Немцу продали! – с ужасом думал ой. – Теперь мне конец пришел!»
А немец вдруг остановился, вынул из кармана пряник и протянул Васятке.
Пряник был большой, печатный. Таких Васятка сроду не едал – до того сладок.
Скоро они пришли к диковинной избе. Она была в два яруса, с островерхими вышками, с золотым петухом на спице высокой башни.
По бокам резного крыльца стояли голые каменные мужики с рыбьими хвостами. А в руках они держали трехзубчатые рогатины, какими щуку бьют.
Это был дворец герцога ижорского. Богаче его тут на берегу никто не жил.
Господин адмирал его еще и за это ненавидел. Из зависти.
Глава шестая,
Господин Корнель велел Васятке дожидаться, а сам пошел во дворец.
Васятка сидел на ступеньке крыльца, поглядывал на каменных мужиков и грыз пряник.
Дворец выходил передом на адмиралтейство. Справа от него высились городские горы. По обрывам, по крутизне лепились домишки. Избитая копытами, почерневшая дорога поднималась в город, змеей туда-сюда виляла по круче.
По гребню горы горбились серые, с моховой зеленцой, бревенчатые стены. Воротняя башня с покосившимся дырявым шатром. За ней – другая, глухая. Та – вовсе без крыши, одни ветхие стропила.
Над стенами, над башнями, над маковками церквей – тяжелые, быстро плывущие, рваные облака.
Слева – река, заречье, корабли, кузни, людская толчея.
Чуть ниже по реке – церковь, мост, адмиралтейский двор. К мосту тянулась мощенная крупным камнем дорога. По ней проходили люди – матросы в кожаных шапках, в зеленых кафтанцах, заморские мастера в чулках, в кургузых куртках, с трубками в зубах, работные мужики в лаптях, в лохмотьях. Эти прошли толпой, человек пятьдесят. Их гнали два солдата, покрикивали. Лица у работных были серые, усталые, глаза злые или потухшие. Двое важных господ прошли, держась за шляпы, ветер трепал завитые космы длинных париков, развевал цветные плащи.
Проехала запряженная четверней раззолоченная карета с красными спицами на больших колесах. В окошечке мелькнуло темное, сморщенное личико, седенькая бороденка, вострые мышиные глазки, сердито сверкнувшие из-под черного монашеского клобука. На мгновение высунувшись из кареты, монах погрозил кому-то скрюченным сухоньким пальчиком.
Васятка заробел – чего он грозится? На всякий случай поднялся со ступеньки, перестал жевать.
Но карета проехала мимо, к мосту. В ней сидел воронежский епископ Митрофаний, и он не на Васятку серчал, а на каменных, с рыбьими хвостами, мужиков: сколько раз выговаривал ижорскому герцогу, чтобы убрал грецких идолов, но тот только посмеивался. Не убирал.
Откуда ни возьмись, к Васятке приковыляла на трех ногах собачонка, завертела куцым хвостиком, глядя на пряник. Она была похожа на старую овчинную тапку.
Васятка посвистел ей и отломил кусочек пряника. И хотел с ней немножко поиграть, но увидел приближающихся солдат и опять заробел.
Они шли, били по талому снегу шаг. Брызги и ледяное крошево летели из-под сапог. На них полная амуниция была: ружья на плече, тесаки за поясом. Подойдя к крыльцу, они топнули два раза и стали, как в землю вросли. И так стояли, не шевелясь, а Васятка, разинув рот, глядел на них.
Собачонка нерешительно тявкнула, но, видимо, как и мальчик, испугалась, прижалась к Васяткиному валенку.
И в эту минуту из дверей вышел кавалер Корнель, сопровождаемый каким-то высоким, румяным господином в белом парике и красном плаще, из-под которого поблескивало золото дорогого кафтана.
Это и был ижорский герцог, Римский князь Алексашка. Он весело скалил белые зубы.
Следом за ним какой-то мордастый, красноносый вынес шкатулку и раскладной стульчик.
Ижорский герцог и кавалер Корнель чего-то полопотали непонятно. Кавалер указал на Васятку. Мордастый презрительно поджал губы и подал Васятке шкатулку и стульчик.
Солдаты ж стояли навытяжку, каменные.
– Смотри у меня, – обернувшись к мордастому, сказал ижорский герцог, – чтобы к вечеру колбасы с кашей, и чтоб на зубах хрустели. А пиво – подогретое. Шкуру спущу.
Мордастый сложил руки ладошками, словно молиться, а рот приоткрыл, сделал трубочкой.
– Я, я, – кланяясь, сказал он. – Битте. Карашо.
Мордастый был меншиковский ключник. Или, по-новому, по-немецкому, – майордом. Герцог Алексашка его иной раз даже, случалось, тростью бивал, ежели чем не угодил. Или в зубы.
От дворца пошли к мосту. И сразу ожили солдаты, сделали кругом марш и с ружьями на плече, разбрызгивая сапогами снег и льдинки, зашагали вослед. Это была охрана, присланная господином адмиралтейцем. Чтобы кавалеру не причинили, боже упаси, какой обиды.
И собачонка увязалась. Она осмелела, весело прыгала вокруг Васятки. Или пускалась на трех ногах по берегу, скрывалась из глаз, но все равно возвращалась и, высунув длинный розовый язык, терлась о Васяткин валенок.
А Васятка тащил шкатулку и стульчик. Он думал, что теперь с ним будет. Тоска пала на сердце.
Вспомнил, что Пегашку угнали неизвестно куда, а у него там в санях узелок с харчами.
И вот Пегашки нету, и харчей нету.
И стало еще тоскливей. Пропал.
Между тем день разгулялся, ветер разогнал облака, глянуло веселое солнце.
На мачтах кораблей ярко затрепетали флажки – синие, белые, голубые. Иные – махонькие, а иные – длинные, с двумя языками.
Где-то на берегу ударили в колокол. Мужики побросали работу, стали креститься. Сели на бревна, на груди камней, принялись за еду. А еда у них была плохая: хлеб да вода.
Ижорский герцог завернул на мост – к адмиралтейскому двору. А кавалер Корнель, смеясь, маня за собой Васятку, вприскочку пошел дальше по берегу. И все выше забирал, карабкался на крутые глинистые бугры. Васятка насилу поспевал за ним.
Охранные солдаты неотступно шагали вслед, но бить шаг уже им стало невозможно: глина и круча. Они тоже карабкались. Со стороны казалось, что солдаты преследуют убегающего кавалера.
Так взобрались на Чижовские горы. Отсюда все было видно: и городские стены, и посад, и петляющая река с верфью, адмиралтейством, дворцами и хибарками.
И, хотя лед на реке Воронеже еще стоял, извилины русла были черны от прибылой воды с Дона.
Солнце зашло за облако, и облачная тень шибко бежала по грязному снегу.
Ветер крепчал и крепчал. Кавалер кутался в плащ, обеими руками удерживал шляпу. Но смеялся, топал ногой, что конь, говорил:
– Гут! Карашо!
Потом шарфом обмотал шляпу, чтоб ветер не унес. Принял из Васяткиных рук шкатулку и стульчик. Шкатулку поставил наземь, а стульчик разложил, уселся. Один к другому приставил два кулака и как в трубу начал в них глядеть на город, на реку, на корабли. И, видно, остался доволен, потому что еще несколько раз сказал:
– Гут! Гут!
После чего подышал в пригоршню и указал Васятке на шкатулку: подай, мол.
Васятка подал.
Солдаты стояли навытяжку – по артикулу. Кавалер засмеялся и сказал:
– Фольна. Гуляйт.
Солдаты опустили ружья и отставили ногу.
И тут кавалер открыл шкатулку. Достал из нее бумажный лист и медными шпильками стал прикреплять его к крышке. Ветер рвал из рук бумагу. Но он не сдавался – локтем, ладонью прижимал к шкатулке трепещущий лист.
Наконец бумага была прикреплена. Кавалер надул щеки, сказал: «Пуфф!» – и принялся рисовать.
Он шибко черкал карандашом по бумаге, мотал головой, кланялся. Выпячивая нижнюю губу, поглядывал то на лист, то на ландшафт. Иногда далеко отставляя от глаз карандашик, большим пальцем измерял пропорцию. Карандашик был в стальном зажимчике, чтобы ловчей держать.
Васятка глядел, не дышал. Удивлялся, шмыгал носом. Забыл про Пегашку, про узелок с харчами.
Забудешь! На бумажном листе то ничего не было, а то вдруг – башня, стены, еще башня… Как в городе, так и на бумаге. Кавалер все по порядку рисовал.
А солдаты стояли вольно, отставив ногу. Поглядывали через плечо кавалера. Ухмылялись.
Васятка догадывался, бежал мыслью за шибким карандашом: вот сейчас на листе церковь будет, вот – избенка кособокая, вот… Но ветер рванул с такой яростью, что лист трепыхнулся, как парус, сорвался со шпилек.
И, взвившись, белой птицей полетел вниз, по буграм.
– Батюшки! – завопил Васятка и опрометью помчался догонять лист.
Собачонка подумала, что с ней играют. С веселым лаем она кинулась за мальчиком. Тогда кавалер сказал сердито:
– Ферфлюхт! Шорт побираль!
И стал объяснять солдатам, что нужно сделать. Он объяснял руками.
Солдаты сперва не понимали, стояли, тараща глаза, переглядывались. А потом сообразили. Поставили ружья в козлы и, вынув тесаки, принялись за работу.
Они тесаками копали мерзлую землю. Рыли яму.
Кавалер Корнель радовался их сообразительности и весело смеялся, приговаривал: «Зольдат молодес!»
Глава седьмая,
Васятке пришлось далеко бежать за улетевшим листом. До крайних посадских изб, Но он все-таки поймал бумагу. Она с одного края порвалась и маленько замаралась о рыжую глину.
Когда, раскрасневшийся, тяжело дыша, он вернулся назад, яма была вырыта по колено.
«Господи! – удивился Васятка. – Это на кой жа?»
Он протянул кавалеру пойманный лист. Господин Корнель взял испорченную бумагу, ловко сделал из нее колпак и напялил Васятке на голову – по самый нос.
После чего, смешно выпучив глаза, отдал честь и, довольный своей шуткой, засмеялся и ласково потрепал мальчика по щеке.
Солдаты выкопали яму аршин на аршин. И в глубину – аршин.
Кавалер спрыгнул в нее вместе со стульчиком, сел и примерился. Из ямы торчала одна его голова в шляпе, перевязанной шарфом.
Он достал из шкатулки чистый лист и начал рисунок сызнова. Теперь ветер уже не мешал ему: шкатулка с бумагой были в затишье.
Кавалер сидел в яме, рисовал и посмеивался своей хитрости. И солдаты добродушно ухмылялись в черные усы: что за немцы! Уж придумают так придумают!
А между тем кое-кто из посадских жителей, увидев, как солдаты орудовали тесаками, подумал, что сейчас немца будут казнить, закапывать живьем.
И люди побежали глядеть. Среди них был и дьячок Успенской церкви Ларивон, а попросту – Ларька. Это он надоумил народ насчет казни.
Ларька был черный, голенастый, мослаковатый, нос – велик и горбат, волосы – в косицу, а грудь впалая. На нем кафтан как на огородном пугале висел, трепался по ветру.
Но злой Ларька был на нонешние времена. В кабаке или на торгу шептал про царя, что – антихрист. Громко говорить, конечно, опасался: за такие речи волокли в приказ, в застенок, на дыбу.
Он шел впереди всех и кричал:
– Слава те господи, до немца добралися! Так его, ребятушки, во славу божию! Так его!
А посадским немцы тоже поперек горла стали: как понаехали в Воронеж, так все подорожало на торгу, ни к чему приступа нету. За что прежде просили деньгу, теперь дерут две да три.
И посадские тоже вместе с Ларькой кричали:
– Так его, сукинова сына!
Выходило как бы нападение.
Тогда солдаты взяли ружья наперевес и загородили кавалера.
Но передние уже разглядели, что немец живой и никто его не закапывает, а просто он в ямку схоронился от ветра. И что он малюет.
Старшой солдат сказал:
– Осади.
Но воронежских жителей уже не злоба, а любопытство разбирало: чего там немец малюет?
– Нешто и поглядеть нельзя? – сказала расторопная бабенка в новом, простроченном красной и зеленой ниткой полушубке.
– Я те погляжу, – нахмурился солдат.
Ларька сердито плюнул и зашагал прочь.
Когда он ушел, у Васятки от души отлегло. Так страшно кричал дьячок, так грозились кулаками посадские, что он подумал: убьют немца. Очень просто убьют, как вчерашней ночью в лесу мужики драгуна убили.
Но страшный дьячок ушел, охранные солдаты сурово стояли с ружьями наперевес, кавалер спокойно сидел в яме и рисовал, насвистывая веселую песенку.
И Васятка сообразил, что тут не лес и не ночь, а город Воронеж, где вон сколько солдат и даже сам царь. А посадские, похоже, не с дурным пришли, а просто так, поглядеть.
Немец же рисовал ландшафт. Теперь в яме ему ветер был нипочем. Уже вся городская стена – с башнями, с воротами, с церковными маковками – была на бумажном листе. Бугры с посадскими домишками. Даль лесная, где из-за сизой гущи деревьев поблескивала золотая луковица шатровой колоколенки Акатова монастыря…
Кавалер отстранил лист, прищурившись, поглядел, посвистел. И принялся чертить нижнюю часть: штабеля леса, кузни, хоромы ижорского герцога, адмиралтейский двор, немецкую слободку, дубовую рощу, речку с двумя рукавами, корабли на стапелях…
И так весело, бойко черкал кавалеров карандашик, уверенно нанося на бумагу увиденное, что и Васятке захотелось порисовать.
Он снял колпак, расправил испорченный лист и, порывшись в кармане, достал уголек. И, приладившись на корточках, принялся и себе чертить.
Сперва он рисовал то же, что и кавалер: городские степы, церковные маковки. От башни к башне резво бежал Васяткин уголек. И так добежал до края листа.
«Вот те на! – удивился Васятка. – Еще и половины не нарисовал, а бумага вся… Видно, опять снова-здорова придется начинать. Да помельче, чтоб уместилось…»
Но только прикинул глазом бумажный лист – не промахнуться бы, – как услышал громкий собачий лай. И, обернувшись, увидел: собачонка кидается на посадского мужика. А тот ее нарочно палкой дразнит, и до того додразнил, остервенил, что уже и сам не рад: крутится, бороденкой трясет, шубные полы подбирает, чтоб не порвала, проклятая!
Васятке чудно стало. Забыв про городские стены, принялся набрасывать мужика, как он топчется, оробев, да в страхе полы подбирает.
И все чудесно перешло на бумагу – и смешно задранная мужикова шуба, и высокая, сползшая набок, заячья шапка, и лапти, и козлиная борода, и суковатая палка в руке, и остервенившаяся собачонка.
А уж как приятно, хорошо было рисовать на гладкой белой бумаге! Уголек сам бежал, ни за что не цепляясь – держи только! Какое же сравнение с амбарной дверью или корявой стеной избы, на которых он рисовал дома.
Рисует Васятка и смеется от радости, что хороша бумага и что все на нее, как хотелось, перешло: чудной мужик, чудная собачонка. Забыл, что немцу продан, про родимый дом забыл, про Пегашку, про ночную баталию – про все позабыл. Рисует, смеется.
А кавалер тем временем, кончив свой ландшафт, вылезает из ямы. Изумленно подняв брови, становится за спиной у Васятки. Глядит, хитро подмигивает солдатам, манит их пальчиком, чтоб подошли поглядели.
И те подходят и вместе с кавалером дивятся Васяткиной прыти.
И кавалер хохочет, кидается обнимать мальчонку, лопоча:
– О-ля-ля! Ду ист кюнстлер, малшик![5]
И солдаты негромко, добродушно, удивленные, смеются.
Глава восьмая.
Куда-то по синему небу плыли розовые облака, куда-то гуси, утки летели.
Где-то далеко за рекой расцветали утренние погожие зори. И, чуть слышимые, по-весеннему перекликались деревенские петухи.
Не к Углянцу ли плыли облака и летели гуси? Не над родимым ли садом загоралась заря? Не родительский ли петух перекликался с соседским?
Ох, нет!
Вот уж на вторую седмицу пошло – чужая сторона, шум, крик, стук кузнечных молотов, нерусская речь, дым от смоляных варниц…
Вторую седмицу таскает Васятка шкатулку и стульчик за неугомонным кавалером Корнелем.
Они лазят по глинистым Чижовским буграм, а не то – тащатся в лес, за Акатову обитель.
Три солдата тоже ходят за ними, стерегут кавалера.
И собачонка бегает, привязалась, не отстает. Ей ужо и прозвище дали: Куцка.
Солнышко шибко пошло на лето, птичья перекличка по утрам в адмиралтейской роще.
А все ж таки – не дома. Постылая, чужая сторона. Ни матушки родимой, ни духовитых ржаных пампушечек, ни теплого сумрака на обсмыганных кирпичах жарко натопленной печки… эх!
Ночевал Васятка в преславном и предивном дворце ижорского герцога – в темном чуланчике под лестницей.
Кавалеру Корнелю наверху были отведены палаты. Васятка находился при кавалере, – куда ж его было деть, как не под лестницу.
В чуланчике копилась всякая рухлядь: поломанные стулья, тряпки, ведра, веники, рогожи. Пахло пылью и мышами. По ночам они пищали под полом и затевали возню.
А Куцка бегала возле дворца, сторожила каменных мужиков. Она тоже как бы состояла при кавалере.
Река разлилась до слободки Придачи, до монастырской деревни. К адмиралтейскому двору на лодках ездили. Синяя волна плескалась о ступеньки дворцового крыльца. В волне отражались облака и раздробленное на множество ослепительных кружочков солнце.
А гуси, утки летели, летели…
Не к родимому ли Углянцу-селу летели гуси?
– Гуси мои, лебедята, возьмите меня на крылята! – глядя на пролетающие стаи, шептал Васятка.
Ох, нет! Мимо летели гуси, не брали с собой.
Харчился Васятка на кухне. Немец-повар сердито швырял мальчонке краюху хлеба и мосол, такой вываренный, что на нем не мясо, а одни жилочки. Но сердобольные бабы-судомойки совали – кто каши, кто сазанью головизну, кто ватрушечки.
Нет, голодным Васятка с кухни не уходил. Случалось, что и на Куцкину долю прихватывал.
Все бы ничего, да вот – тоска. И чем красней становилась весна, тем тоска неотвязней.
Кавалер Корнель был добр, ласков, подарил карандашик с зажимчиком, черную доску, каменную палочку, называемую грифель. Она как бы карандаш, но белого цвета, и след от нее на черной доске смывается мокрой тряпицей. Нарисуешь и смоешь. И ничего не останется.
Он, кавалер, и бумагу давал. И Васятка рисовал на ней все, что видел, и господин Корнель рисовал: парусную мельницу, корабли, работных мужиков, лесные дебри возле Акатова монастыря.
А один раз видели гробы и кости, черепа человеческие и ребра. На Стрелецком лоску возле ветхой церквушки Тихвинской божьей матери гора обвалилась с могилами. И обнажился гроб – деревянная сопревшая колода – и множество костей.
Про этот обвал шел слушок, будто по ночам собираются потревоженные покойники, ходят ищут свои косточки, вопят. И кто им в эту пору попадется, какой прохожий или проезжий, они на того кидаются и душат.
Этим мертвякам было название – волкулаки[6]. Они могли оборачиваться собакой или свиньей, или даже пеньком осиновым. Про то многие люди говаривали.
Просили тихвинского попа, чтоб справил на обвале второе погребение, отпел бы панихиду по рабам божьим, «их же имена ты, господи, веси». Но поп был жаден, ломил с просителей немыслимую цену. И так лежали косточки неприбранные, у всех на виду.
Кавалер рисовал, посмеивался, качал головой.
А Васятка побоялся, что мертвяк ночью придет в чулан, задушит. И он не стал рисовать.
Но все, что ни случалось ему начертить на бумаге, все господин Корнель брал и складывал в свою шкатулку. Васятка не понимал, зачем кавалеру надобны были его листочки.
Однако вскоре все это выяснилось.
Наступил день спуска кораблей. Первым шел на воду большой бриг «Пантелеймон».
В это утро Васятка проснулся рано. Во дворе еще стояла тишина. Но что-то разбудило малого, какой-то звук. Какое-то смутное воспоминание о родимом доме принес далекий звук.
Васятка открыл глаза и увидел постылый полумрак чулана. Тоненькая полоска золотистого света из крохотной отдушины в двери, кошачьего лаза, струилась по полу. И это был свет не свечи и не фонаря. Это был луч восходящего солнца. Стало быть, дверь на улицу была открыта. И Васятка услышал какие-то гулкие хлопки.
Тогда он понял, что слуга на дворе выбивает палкой пыль из ковра.
Но не это все-таки разбудило его.
И вдруг раздался тот звук… господи боже мой! Это пела, выговаривала пастушья дудочка. Где-то, видимо за рекой, ходило стадо.
Дудочка и была воспоминанием о доме.
Так начался этот знаменательный день.
Кавалер Корнель не будил утром Васятку, не тащил его по буграм с тяжелой шкатулкой. Он, кавалер, голубой плащ надел, кафтан с серебряным шитьем, зеленые башмаки на красных каблуках, с золотыми пряжками. То всегда в рыжем парике ходил, а нынче надел белый, обсыпанный мукой. Длинная шпага на дорогой перевязи болталась сбоку.
Кавалер был преважен.
Встретив Васятку, он смешно подмигнул и, оттопырив шпагой плащ, пошел к адмиралтейству.
Герцог ижорский Алексашка еще раньше туда отправился, поехал в раззолоченной карете, запряженной шестериком вороных жеребцов, с верховым форейтором, с запяточными гайдуками.
До адмиралтейского двора и полверсты по было, по такой погодке самый бы раз пешком прогуляться. Ему, может, и самому хотелось пройтись, но очень уж любил пустить пыль в глаза. Медом не корми, только б против всех отличиться.
Туда, к адмиралтейству, тянулся народ – и в каретах, и в колымагах, и верхами, и пешие.
Государева верейка, разукрашенная пестрыми вымпелами, покачивалась на легкой волне.
А тот корабль, что собирались спускать, «Пантелеймон», подпертый толстыми бревнами, стоял еще на суше, наряженный, как немецкий щеголь: по борту – толстые жгуты из сосновых веток, и мачты перевиты красными, голубыми и белыми лентами. И таких же цветов флаг на корме. Медные пушки, начищенные до огненного блеска, как бы языки грозного пламени, жарко сверкали на солнце.
А под кораблем устроили широкие, намазанные жиром полозья. По ним «Пантелеймон» должен был соскользнуть в воду.
На толстом слое жира отражалось солнце, а мужики, макая квачами в бочки, все мазали и мазали полозья.
И возле валялись пустые бочки из-под жира.
Герцоговы слуги побежали глядеть, как будут спускать корабль, и Васятка увязался с ними.
И он увидел царя.
Он узнал того длинного, с кошачьими усиками, Питера Баса, который взял его табачными пальцами за щеки и отдал кавалеру.
Питер Бас саженными шагами ходил вокруг корабля, глядел – так ли все сделано, не забыли ли чего. За ним рысцой трусили важные господа: ижорский герцог, господин адмирал Апраксин, кавалер Корнель и еще какие-то, по разговору – немцы, франты, в цветных плащах, в белой пене кружевных воротников.
Еще были иноземцы-мастера – в кожаных штанах, в красных и полосатых куртках, с трубками в зубах.
Тоже и русские мастера были, шхип-тимерманы, или, проще сказать, корабельные плотники, Федос Скляев, царский любимец, Гаврила Меншиков, Лукьян Верещагин.
Человек с двадцать ходили за Питером, не отставали.
Царь кричал сиплым, прокуренным басом. У одного мужика вырвал квач, замахнулся, но бить не стал.
Длинной ногой отпихнул пустую бочку. Она подкатилась под ноги расфуфыренному немцу, и тот, не успев отскочить, растянулся, запачкал рыжей глиной бархатный малиновый кафтан. И Питер Бас заржал, как жеребец, и все заржали. И какой упал, тоже, хоть и нехотя, а посмеивался.
Потом Федос Скляев что-то сказал царю. Тот нахмурился, дернул щекой и полез через подпорки в яму под киль корабля. За ним все полезли и скрылись в яме.
Васятка толокся среди герцоговых слуг.
Все воронежские бугры были усеяны горожанами и посадскими. Торговые люди – какие палатки раскинули с жамками, с кренделями, с маковниками, какие кузова поставили с пирогами, какие с бочками квасу, меду, какие с горячим сбитеньком, – все эти торговые люди кричали, божились, навязывали свой товар, сыпали присловьями и прибаутками.
Еще великий пост не кончился, а кругом – грех, праздные люди, торжище.
Успенский дьячок Ларька плевался, хватал за полы идущих поглазеть, стращал вечными муками: пост же!
Остановленные вздыхали, крестились, сокрушаясь, а сами все-таки шли.
Вдруг на реке пальнули из пушки. К корабельным подпоркам кинулись мужики, стали выбивать бревна, на которых держалось судно. Вот выбили последнюю подпорку – и корабль, сперва медленно, нехотя, а потом шибко, как стрела, разбрасывая и ломая доски полозьев, помчался к воде.
Он ворвался в синюю гладь реки, зарываясь носом в белую пену волны, разметывая брызгами солнечные кружочки.
Когда, выровнявшись, корабль закачался на воде, на нем заиграла роговая музыка, застучали барабаны.
Народ закричал, зашумел. С адмиралтейства ударили пушки. А Питер Бас уже подплывал на верейке к «Пантелеймону». Он проворно вскарабкался на корабль по веревочному трапу и, сорвав с черных кудрей треугол, закричал:
– Виват!
И все матросы и гости закричали:
– Ура! Виват!
И на буграх зеваки тоже кричали что-то.
А долговязый Ларька стоял у церковных ворот и плевался.
Глава девятая,
Вечером того дня во дворце светлейшего князя и герцога ижорского дым стоял коромыслом.
Толстые витые свечи горели в люстрах, в модных шандалах, в степных канделябрах, всюду, даже на лестнице. И на крыльце.
Красновато озаряя каменных мужиков с рогатинами, пылали смоляные плошки.
А в залах столы стояли, накрытые бахромчатыми скатертями. И чего только не было на них – всякие яства.
Наши природные, русские: холодцы, гуси, поросята, аршинные осетры, кулебяки мясные и рыбные, тугие моченые яблочки, кувшины с брагой и медом.
И заморские: духовитый гишпанский апельсин – одна сладкая мякоть, склизкие ракушки – устерсы, граненые бутыли с фряжскими винами.
И роговая музыка турукала на хорах. Под нее кавалеры и дамы плясали. Они кланялись, скакали, били каблуком, вертелись на пятке.
И табачище курили из глиняных трубок. Так курили, что войдешь в горницу и – словно пожар: один дым, а люди в нем как бы погибают.
И все пьяным-пьянехоньки были, и всяк свое орал.
Кой-где уже и до драки доходило. Английский мастер Джон Перри, выхватив шлагу, хотел было господина адмиралтейца колоть, насилу розняли. Сам государь разнимал. Он снял с Апраксина парик и пришлепнул ладошкой по лысине. Он сказал:
– Матвеич, не дури!
А тот заплакал. Но вдруг, вспомнив про свою потешную затею, велел матросу сбегать за щенком.
И когда принесли щенка, господин адмиралтеец его на стол пустил. Кутенок пузатый был, криволапый, вислоухий, меделянской породы.
Неуверенно, дрожа всем телом, он стал на залитую вином скатерть и жалобно заскулил.
Всем сделалось смешно – зачем кутенок залез на стол?
А господин адмиралтеец стал его звать:
– Герцог! Герцог! Тю-тю!
Тут Алексашка налился кровью, вскочил, быком полез на старика Апраксина. Но Питер Бас весело рассмеялся и сказал:
– Сядь, сядь, куда полез!
Он, Питер, много пил, но разума не терял. И все примечал – кто чем дышит.
Он вел беседу с кавалером Корнелем. Тот ему рассказывал про отменные художества, кои из истории известны или кои довелось самому поглядеть в скитаниях.
Про Зевксиса, еллинского живописца, какой так дивно виноград написал, что птицы клевать прилетели.
Про знаменитых флорентинцев Рафаэля и Леонардо.
Про славного немецкого резчика и рисовальщика Альбрехта Дюрера. Про гишпанского Веласкеца. Про своего великого и несчастного земляка – Ван-Рейна Рембрандта.
Петр слушал со вниманием, иногда задавая вопросы. Про иное говорил:
– Понаслышке знаю, а видать не видал. Ужо кой с какими делами справлюсь, съезжу погляжу.
И наконец велел кавалеру показать ландшафты, те, что снимал, лазая по воронежским буграм.
Кавалер Корнель послал майордома за шкатулкой. И стал показывать государю листы.
Возле них собралось множество гостей. Все хвалили кавалера за художество. Питер молча рассматривал ландшафты: воронежские верфи, Чижовские бугры, парусную мельницу. Донской берег у города Костенска. Берег громоздился крутыми глиняными обвалами.
Множество костей виднелось в обвалах, и среди них – преогромные, как бы слона или какого другого столь же чудовищного зверя.
– Удивительно, наше величество, – сказал кавалер, – удивительно, что в столь удаленных от зюйда местах водились сии монстры.
Старый воронежский житель купец Потап Гарденин сказал:
– Ну, это, батюшка, когда было-то! Того, чай, и деды дедов наших не запомнят. Индрик, сказывают, зверь тогда тут ходил, его будто косточки…
– Сам ты индрик, – сердито фыркнул Питер. – Выдумают тоже – индрик!
Гардении обиделся, замолчал.
– Зело изрядно, – сказал Питер, просмотрев кавалеровы ландшафты. – Зело.
Он задумчив стал, насупился. Пальцами по столу постучал. Раза два дернул щекой. Кто его поближе знал, поняли: быть грозе.
Потаи Гарденин уже и не рад был, что про индрика сдуру сболтнул. Кто ж его знал, хотел умную беседу поддержать.
– Индрик! – Питер Бас оскалился без улыбки. – Вот, господин Корнель, сам видишь, сколь у нас еще этой окаянной темноты. Бороду сбрил, кафтан надел немецкий, коммерции советник… И ведь башка на плечах, не кочан! – гневно крикнул он. – А сей распроклятый индрик как въелся ему в печенки, так и сидит! От царя Гороха! С тех самых пор!
– Прости, батюшка, – смиренно поклонился Гарденин.
– Что – прости! Один ты, что ли, такой у меня? Божье теля. Вот ты, – Питер резко повернулся к кавалеру, – ты про Рафаила, про Зевксиса сказывал… Нету у нас пока подобных искусников. Только и умеем, что богов на образах мазать… Но будут! Слышишь ли, будут! Так и в юрнал свой запиши: бу-дут!
Питер вытаращил бешеные глаза, стучал кулаком по столу так, что стаканы прыгали.
– Ваше величество, – учтиво, с улыбкой, но опять-таки без унижения, поклонился кавалер. – Напрасно горячитесь, ваше величество. Они у вас уже есть.
Он вынул из шкатулки несколько листков и подал их государю. На разных клочках бумаги были изображены воронежские ландшафты и фигуры: пляшущий мужик, драка возле кабака, успенский дьячок, поводырь с медведем, сбитенщик.
– Все сии ландшафты, – сказал кавалер, – а равно и шутейные парсуны[7] сделаны рукой искусного российского мастера.
– Кто? Кто? – вскочил Питер Бас. – Назови – кто? Где открыл сего мастера? Данилыч! Лошадей! Сию минуту скакать в доставить!
Он вцепился в кавалера и тряс его так, что у того голова болталась, словцо кукольная.
– Пощадите, государь! – взмолился кавалер.
Питер перестал трясти и сказал:
– Ну?
– Не надо лошадей, – поправляя сбитый парик, сказал кавалер. – Мастер здесь, в этом доме. Через минуту я буду иметь честь представить его вам.
И он проворно побежал в чулан под лестницей и разбудил крепко спавшего Васятку.
– Где ж, сударь, твой мастер? – сдвинув брови, спросил царь, когда господин Корнель подвел к нему заспанного мальчонку. – Ежели шутковать задумал с нами, то гляди, как бы и мы с тобой не пошутили. У нас за шутку не к делу – штраф. Такой, что, чаю, и на ногах не устоишь!
– Помилуй бог, – сказал кавалер, – было бы очень глупо так шутить. Это не шутка, государь. Сей юноша, может быть, составит гордость вашего отечества. Я довольно пожил и потолкался по белому свету, но еще ни разу не встретил чудо, подобное этому мальчику. Господь бог одарил его свыше меры.
– Ба! – воскликнул царь, хлопнув себя по лбу. – Старый знакомец! Матвеич! Узнаешь мальчонку? Откудова он у тебя?
Апраксин вспомнил конфузию с углянскими мужиками, которую утаил от Питера.
– Приблудный, государь, – не сморгнув, сказал он. – Промеж двор толкался.
– Как звать? – притягивая к себе Васятку, спросил Питер.
– Василий Ельшин, – смело сказал Васятка.
Он был так смел потому, что еще как следует не проснулся. И он с удивлением таращил глаза на столы, на блюда с диковинной едой, на богато разодетых гостей. Но вдруг, сообразив, что перед ним сам царь, оробел и заплакал.
– Ну, чего ж ты, Василий Ельшин, сопли распустил? – засмеялся Питер. – Небось не съем. На-ка, отведай заморского яблочка…
Он выбрал большой апельсин и протянул его Васятке.
– Читать можешь?
– Маленько могу, – всхлипнул Васятка. – Только не дюже шибко.
– Гут, – сказал царь, – иди. Господин адмирал, – обернулся он к Апраксину, – завтра ж, не мешкая, отправь мальца в цифирную школу. А как научится словесности и математике, в Голландию пошлем. Нам свои, не заморские мастера надобны. Тебе спасибо, – царь обнял кавалера, поцеловал в губы. – Без тебя так и потерялся б малый. А он, может статься, наш российский Рафаил, а?
И всем гостям было велено пить за российское художество.
В распахнутые венецианские окна виднелась река, и на ней разукрашенные цветными фонарями корабли. На «Пантелеймоне» делали потеху – вертелись, рассыпая холодные искры, огненные колеса. Золотые, пламенные змеи с шипеньем взлетали во тьму.
В полночь Питер Бас велел кораблям палить из пушек. От пальбы жалобно зазвенели стекла.
И тут кто-то крикнул:
– Пожар!
Все высыпали наружу. Горели посад и ямская слободка. Ветер швырял горящие головешки, раздувал языкастое пламя.
Диковинным фонарем пылала деревянная Богоявленская церковь.
На посаде голосили бабенки. Метались мужики, напрасно стараясь потушить бушующее пламя.
И дьячок Ларька там сновал, горланил, не таясь:
– Доигрались, допрыгались! Он нечистому за шкалик продался! Все сгорим, православные! Все!
Глава десятая,
Цифирная школа помещалась при адмиралтействе. Под мрачными сводами первого этажа была длинная комната в три окна с железными решетками, за которыми зеленел луг.
Тут стояли тяжелые, топорной работы, столы и скамейки. На передней стене висела черная доска для писания мелом и ландскарта, чертеж Российской земли.
В красном углу виднелась небольшая икона Николы-чудотворца, покровителя моряков.
Печка из синих и зеленых изразцов была возле сводчатой двери. На изразцах пестрели изображения небывалых зверей, монстров и скачущих воинов.
Когда школяров наказывали помалу, их ставили за печку – коленями на горох. Таким образом школяры превосходно изучили рисунки изразцов.
Кроме того, за печкой же находилась лохань с водой, в которой мокли приготовленные загодя самими школярами лозы.
Эта комната и была цифирной школой.
Тут пахло рогожами и дегтем: рядом с классной комнатой хранились рогожные тюки и дегтярные бочки.
Ночевали школяры на третьем этаже, в деревянной надстройке. В изголовьях сосновых топчанов лежали сосновые же чурбаки. Тощие соломенные тюфяки накрывались колючими солдатскими одеялами.
Окна были без решеток, по рамы, закрепленные намертво, не открывались. Дух поэтому в горнице стоял тяжелый, кислый. Тем более что пища у школяров случалась грубая, что бог пошлет: каждому от казны полагалось два алтына в сутки. На такие деньги харчиться, конечно, можно было бы, да сии медяки звенели лишь в государевом указе, а на деле казна была пуста. И голодные школяры промышляли себе пропитание кто как изловчится.
Вот в такую-то кугу попал Василий Ельшин, житель села Углянца.
В товарищи тут ему никто не годился: школяров по указу поспешно набрали из драгун, все были усачи, коломенские версты, охотники до пенника, до табачку, Многие и женатые числились.
А он, Васятка, среди них один был малолеток, по шестнадцатому году, робок, безус и пенника не понимал.
Ему сразу скучно стало, нерадостно.
На третий день не стерпел, побежал к герцогову дворцу просить кавалера Корнеля, чтоб тот назад его к себе схлопотал у Питера. Но опоздал, увидел лишь задок кареты с привязанными сундуками, увидел мелькание красных колесных спиц да кончик кнута, взвившегося над лошадьми.
Шибко скакали кони. Уехал кавалер в свою Голландию.
Сел Василий на ступеньки крыльца и заплакал. Равнодушно глядели на него мужики с трезубцами. Что им до него? Они были каменные.
Поплакал Васятка и вернулся в постылую школу.
И вот стал он изучать разные науки.
Науки были словесные, математицкие и военные – фортификация и пушечная стрельба.
Еще была наука рапирная, или как половчей пырнуть человека шпагой.
Словесного учения мастером был Семен Минин, переплетчик при конторе адмиралтейства.
Математицкая наука состояла из арифметики, или, как ее называли, числительницы. Числительницу вдалбливал школярам пьянчуга из поляков Станислав Симанский.
Фортификацию, пушечную стрельбу и рапирную науку покамест не изучали: учителя-немцы сбежали от бескормицы.
Словесный и математицкий мастера жили тут же, при школе.
Кроме того, при школе состояли три солдата. Их держали для порки провинившихся и для караула, чтоб, упаси бог, школяры не разбежались.
Так что наук было пока две. Но и они давались усатым школярам с превеликой трудностью, потому что почти всем приходилось начинать с азов.
А по тогдашней азбуке и в самом деле было очень трудно учиться. Буквы не просто назывались
Чтобы сложить слово лоза, надо было сказать: люди-он – ло, зело-аз – за. Ло-за.
И ежели неверно сложишь, то и получишь лозой по известному месту столько раз, сколько в слове буквиц.
Учебник по словесности назывался «Букварь языка славенска, сиречь начало учения детем, хотящим учитися чтений писаний».
Еще была грамматика Мелетия Смотрицкого «Известное художество глаголати и писати».
В ней были вопросы и ответы, которые требовалось долбить наизусть.
В о п р о с: Ч го есть ударение гласа?
О т в е т: Ударение гласа есть речений просодиею верхней знаменование.
В этой мудреной книжке имелись также правила, как «метром или мерою количества стихи слагати».
Что за стихи? Оказывалось, это как бы песни. Мастер словесного учения читал школярам:
Школяры-драгуны слушали, крутили усы, с тоской помышляли о покинутых женках, о пеннике.
А Василию стихи нравились, он их запоминал без труда.
По математике был учебник «Арифметика, сиречь наука числительная», сочинение Леонтия Магницкого.
Числительница эта, ох, была не проста.
Она делилась на четыре части: аддиция – сложение, субстракция – вычитание, мультипликация – умножение и дивизия – деление.
Поди-ка разберись в этих аддициях да мультипликациях! А не разобрался – опять лоза, опять драная задница.
И выходило так, что наказанья было предостаточно, а жалованья – нету. Одни лозы.
И многие убегали, несмотря на караул, несмотря на то, что за побег – каторга.
Главным начальством в цифирной школе был ректор, комиссар адмиралтейской конторы, неизвестный человек из немецких проходимцев. Тучный, налитый кровью, вечно пьяный, он знал одно: строить школяров в шеренгу и глядеть – ровно ли стоят.
Все драгуны стояли ровно, дело привычное.
А у Васятки – то живот вперед, то ноги не так, то еще что. Немец медленно, как бы нехотя, подходил к нему, спрашивал:
– Корох многа ел? Пусо торчаль… пфуй!
И пребольно тыкал тростью в живот.
Васятка все это терпел. Он старался в науках, и словесного учения мастер Семен Минин его полюбил.
Он показал, как переплетать книги, и мальчик быстро понял и стал Семеновым помощником.
Переплетая, Василий увидел разные книги, из которых иные оказались презанятные.
Особенно ему понравилась небольшая книжка, которая называлась «Поверстание кругов небесных». Из нее Васятка узнал, что небесные планиды суть такие же великие махины, как и Земля. А Земля – шар, и ежели глядеть на нее с другой планиды, то и она горит, как звездочка.
Затем он увидел книгу «Прославление дел Петра». В ней был нарисован Питер, по непохоже. Он сидел на престоле, а по бокам стояли простоволосые бабы и держали в руках математицкие инструменты: циркуль, угольник и свитки с чертежами.
Он спросил у Минина, что это за бабы. Тот сказал:
– Аллегории. Науки как бы в лицах.
Аллегории Васятке понравились.
Но как он ни старался стоять в строю, а все этак ловко, как у драгун, не получалось. И краснорожий немец все тыкал его в живот тростью.
Васятка терпел. Оп терпел потому, что запомнил слова Питера: как-де одолеет письмо с математикой, так пошлем в Голландию учиться живописи.
Цифирная школа представлялась Василию делом временным.
Глава одиннадцатая,
Спустя два дня после гезауфа и пожара государь уехал воевать шведов.
И в то время как при болотистых берегах реки Невы гремели жестокие баталии, при которых были отбиты у шведов и взяты в плен корабли «Гедон» и «Астрель», – в городе Воронеже произошли следующие события.
Господин адмиралтеец Апраксин вспомнил про углянскую конфузию. Он вспомнил мартовский ветреный день, Пегашку у ворот адмиралтейского двора и ефрейтора Афанасия Пескова с его незадачливым рапортом.
Он еще, конечно, и про мальчонку вспомнил, какого Питер сперва отдал кавалеру Корнелю таскать чертежные припасы, а потом, на пирушке, отличил и сулился послать в Голландию.
Но главное – пришло господину адмиралтейцу на память, как он хотел тогда наказать Афанасия тростью, да государь помешал, подошел с кавалером. И он, оробев, утаил от Питера про конфузию.
Теперь все это вспомнилось.
И господин адмиралтеец написал приказ, чтобы ефрейтора Афанасия Пескова взять из казармы и, сняв шарф и шпагу, определить на черную работу.
Апраксин знал, что Песков родом из Орлова, и понимал случившуюся в лесу конфузию так, что Афанасий просто-напросто дал землякам потачку.
Затем господин адмиралтеец разыскал данный ему Афанасием карандашный черновичок списка, в котором числилась двадцать одна душа. Он велел писарю перебелить этот список на чистую бумагу и приписать: «Поименованных утеклецов сыскать и, бив батоги нещадно, посажать на каторги. А буде те утеклецы не сыщутся, то жен их и детей и работников их взять и держать в остроге за караулом. Худобишку взять же и сдать в казну».
Господин адмиралтеец поставил свой росчерк и прихлопнул накопченную на свечке печать с изображением корабля.
После чего в Углянец были посланы конные солдаты под командой некоего офицера, нерусского человека.
Они нагрянули в село ночью, поставили во двор к Прокопию Ельшину лошадей и стали по списку делать облаву. Каких мужиков находили, тех ковали в цепи, а каких не оказывалось, у тех хватали жен, детей и стариков.
Давно на Углянец не набегали татары, но то, что творилось той ночью, было не хуже татарского набега.
Солдаты, какие были при лошадях, курили глиняные трубки и не береглись с огнем. От такого небрежения загорелась Прокопьева изба.
Озаренные красным пламенем пожара, стояли закованные в цепи люди. В голос кричали бабы, плакали испуганные дети.
Со дворов выгоняли скотину. Коровий рев и лошадиное ржание мешались со звоном цепей и людскими воплями.
Сухой, горбоносый, похожий на ястреба офицер, покручивая длинный ус, сидел на белом голенастом жеребце. Под малиновой епанчой тускло поблескивала медная кираса[8]. Конь всхрапывал, топтался, пугливо косил сверкающим глазом на пожар.
Из-под надвинутой на самые брови шляпы равнодушно глядел офицер на мужицкое разорение. Ему, нерусскому человеку, было наплевать.
На рассвете тронулись в путь.
В весеннем лесу весело пересвистывались птицы. Куковала кукушка, иволга играла на переливчатой дудочке. Но громче, чище всех выговаривала, кликала малая желтогрудая птаха:
– Иванок! Иванок!
А Иванку было не до нее. Окруженный конными солдатами, он шел и думал, что напрасно тогда, порешив драгуна, вернулись домой в село. Что сразу надо было бы на Дон к казакам подаваться. И он про то ночью тогда в лесу говорил мужикам, да они не послушали: жалко, видишь, было избы, худобу покинуть. И вот теперь будет каторга. А избы все равно покинуты. И худобу взяли.
Шел Иванок, думал, одним глазом под ноги глядел – на нежную, росную травку, на глубокую, наполненную вешней водой колею, на свежую вмятину лосиного копыта.
Рыжие кудри упали на лоб. И ужо не было на его кирпичном лице веселья, а только одна черная тоска.
Скованные мужики шли впереди. За ними – бабы с детьми. Затем, переваливаясь, скрипя неподмазанными колесами, ехали телеги с привязанной к грядушкам скотиной: лошадьми, коровами, овцами.
Шли среди прочих и Прокопий Ельшин с женой.
Он ночью стал было объяснять нерусскому офицеру, что-де не для чего его брать, что-де у него сын Васятка на государевой службе, в повинности, что-де и мерин пегатый взят же еще постом.
Но офицер глянул на Прокопия мутным глазом и сказал, как на собаку:
– Пошел прочь!
И вот брел Прокопий, охал, вздыхал, сокрушался: то сына с конем забрали, а теперь и его с бабой. И дом сожгли. Что же это будет?
Жена у него была хворая, ее огневица в отделку замучила. Она и пяти верст не прошла, свалилась. Немец выругался срамно и велел положить ее на телегу.
Шли до Воронежа без отдыха.
К вечеру показалась река и городские стены на высоких буграх. За буграми пылал закат.
На яркой оранжевой воде стояли корабли. А иные еще были на подпорках.
Множество костров горело по берегу: работные люди ужинали.
Жалобно тенькал колоколец на немецкой кирхе.
Где-то в посаде пели протяжную песню.
Погрузились на паром, переплыли реку и через Пятницкие ворота вошли в город. Там скотину и телеги отбили в одну сторону, а людей – в другую. Скотину и телеги погнали на житенный двор, а людей к тюрьме.
Тюрьма стояла за высоким частоколом. Она была старая, деревянная, с глубоким, сырым подземельем. В мокрые, склизкие стены подземелья были вмурованы тяжелые чугунные кольца, к которым приковывали людей. Цепи выбирались такие короткие, что человеку только-только лечь на вонючую, гнилую солому. А ступить – ни шагу.
И была там великая теснота, и потому – мор и болезни. Ночи не проходило, чтобы двое-трое не померли. На худой телеге под рваной рогожей увозили покойников неизвестно куда.
И многое множество так-то, бедных, без попа, без отпевания хоронили.
Углянских тоже в подземелье кинули, приковали к кольцам.
Ужаснулся Прокопий Ельшин своей горькой участи и заплакал.
Жена же его и плакать не могла. Ее била жестокая трясовица, так била, что гремела цепь.
Несчастная женщина жалобно стонала и просила пить. И ей подавали грязный щербатый кувшин с теплой, вонючей водой, в которой плавали мокрушки и мусор.
Так, промучившись три дня, она померла. И ее, вместе с другими мертвецами, вывезли ночью под рогожкой неизвестно куда.
Остался Прокопий один.
А Васятка в это время сидел под мрачными сводами цифирной школы и, заткнув пальцами уши, долбил:
– «Что есть арифметика политика? Арифметика политика есть числение, сочиненное в толиком удобном образе: яко каждый может почислити всякое исчисление, великое и малое, в продажах и куплях, в мерах же и весах, и во всякой цене, и во всяких деньгах, во вся царства всего мира…»
И голод терзал Василия, потому что кормовых денег не давали. А немец окаянный опять утром тыкал тростью в живот и говорил:
– Корох много ел? Пфуй!
Глава двенадцатая,
Сняли с Афанасия шарф и шпагу и определили на черную работу. Был он солдат, царский человек, а стал ничто, всяк над ним командир.
По скобленой бороде, по длинному волосу угадывая в нем наказанного солдата, каждый еще и поглумиться норовит, обидеть. Вшивая мразь, чушка кабацкая, поротый зад, – просто не пройдет мимо, а все с подковыркой.
– Был, – загогочет, – пан, да с печки упал! Как оно, служивый, лопатой-то ворочать? Не сладко?
Афанасий отмалчивался, в драку не лез.
Его поставили копать землю, бить сваи.
Вдоль верфи делали дорогу, мостили камнем набережную.
Потом послали в городок Тавров строить новую верфь.
Там Питер задумал сделать одиннадцать каменных доков. И пять уже построили.
Тысячи народу в те годы собрались в Воронеже и в Таврове. Белорусские а́кали, владимирские о́кали, пензенские ча́кали, новгородские чо́кали – всякий говор шумел над Воронеж-рекой. И даже кавказцы случались и калмыки. Всякого народу бывало.
В Таврове Афанасий бил камень. Работа была тяжелая, а харчи плохие. И он совсем отощал.
Первое время все ждал, что вот кончится срок наказания, вернут ему шарф и шпагу, и опять он станет ефрейтор, казенный человек.
Но дни шли, уже и луга скосили, а прощенья все не было. И Афанасий догадался, что об нем позабыли.
Горько ему сделалось: под Нарвой-городом погибал, под Ригой-крепостью отличился на стенах, из рук самого фельдмаршала господина Шереметьева получал новой чеканки серебряный рублик, а теперь всеми забыт и погибает бесполезно.
Афанасий сам был справедливый человек. Поэтому несправедливость господина адмиралтейца показалась ему особенно обидной. Его в углянской конфузии рыжий мужик очень просто мог жизни лишить, да кабы не утек на Васяткиной Пегашке, так и лишил бы. Он, Афанасий, при этой конфузии ратного подвига, верно, не совершил, но ведь и наказывать его не за что.
Эх, доля ты окаянная, подневольная жизнь!
Работал Афанасий, бил камень, плакал горючими слезами.
И в это печальное время он встретил того рыжего мужика, какой его тогда в лесу хотел убить…
Как и других нетчиков и утеклецов, рыжего отодрали ореховыми батогами и поставили на каторжные работы.
Рыжий Иванок бил камень рядом. Он пригляделся к Афанасию и сказал:
– А ведь это, брат, чуть ли мы не с тобой в лесу дрались? Я б тебя не признал, дюже ты на личность изменился, да вот знак у тебя на лбу приметный.
У Афанасия на лбу рубец был, ему швед под Нарвой отметину тесаком поставил.
– Знак у меня приметный, – согласился Афанасий, – на царской службе получил. Теперь же вот, видишь, вместе с тобой камень бью, как простой мужик.
– Значит, был пан, а теперь с печки упал! – засмеялся Иванок.
– Стало быть, так, – вздохнул Афанасий. – Только ты мне, пожалуйста, не говори эти слова, я уж их досыта наслушался.
– Да ты не обижайся, – сказал Иванок, – у меня на тебя злобы нету. Ты был солдат, царский человек, а я крестьянин, хлебопашец коренной. Теперь же мы оба с тобой вместе полушки не стоим, сидим тут на карачках, камень бьем. Спасибо еще, на божий свет из подземелья выпустили, чепь сняли. А то так в остроге и сгнил бы. Там нашего брата, утеклеца, знаешь как полосуют!
И он рассказал Афанасию, как углянских мужиков побрали в тюрьму, а хозяйство все разорили.
И что в тюрьме жизнь такая, что из каких взяли – более половины померли.
А какие покамест дышут, из тех Дениско, заплечный мастер, дух вышибет обязательно.
– Наперекосяк пошла наша жизня, – сказал Иванок. – А все из-за кораблей этих распроклятых…
Он погрозил в сторону реки на доки, где белыми деревянными ребрами торчали строящиеся суда. Иные же были уже выстроены и лениво покачивались на легкой волне.
– Слухай, – оглянувшись, шепнул Иванок. – Давай ночью запалим корабли да деру – на Дон, а? Дерево сухое, знаешь как заполыхают!
Афанасий усмехнулся.
– Дурак ты, рыжий, – сказал он. – Наше с тобой горе не от кораблей, а от пустого начальства. Корабли нам вещь нужная, нас без них не только что швед побьет али турок, – заяц залягает.
– Сказывай! – недоверчиво поглядел Иванок.
Но про поджог уже больше не поминал.
Стали они с Афанасием вместе жить, вместе делить горькую участь. В одной землянке спали, из одного горшка хлебали щи. Краюху хлеба – и ту пополам.
Стали они друзья, кунаки, сказать по-татарски.
Иванка, было дело, ногайцы в полон уводили, он у них без малого три года прожил, наловчился по-ихнему калякать.
Били кунаки камень, поглядывали по сторонам.
На их глазах четыре галеры на воду спустили, два галеаса, пять бригантин.
Из того камня, что они били, крепостные стены больше чем наполовину возвели.
Видели кунаки, как вместе с господином адмиралтейцем да с командиром Юстом наезжали заморские гости, пили, гуляли, палили из корабельных пушек. Делали гезауф.
А один раз какие-то монахи на шести телегах малых ребятишек привезли. И тех малолетков поставили на черную работу – кого куда: кого камень бить, кого землю копать, кого тачки возить.
Работа вся была трудная, не под силу ребятенкам. Они падали и плакали, но никакой жалости им не оказывали.
После узнали, что ребятишки – стрельчата, дети казненных царем стрельцов.
Их сперва было по монастырям разослали, обрекли за отцовские грехи в монахи. Но потом царь рассудил, что чем в чернецах дармоедничать, лучше им потрудиться на пользу русскому государству. И было приказано привезти стрельчат на корабельное строение.
Мужики, конечно, жалели малолетков, у Афанасия сердце разрывалось, глядя на них. Но ведь и самим был не мед: от тяжелой работы да скудных харчей – хоть в петлю.
Как-то раз весь день дождь порол. Мокрые, озябшие, залезли Иванок с Афоней в свою нору, в землянку, спать.
Дождь не унимается, хлещет. Нитки сухой нету и просушиться негде.
Лежат кунаки, как звери, прижались друг к дружке, чтобы согреться. Дрожат. Заснуть бы – да какой сон, когда на тебе все хлюпает.
Иванок тогда сказал:
– Эх, и дураки мы с тобой, Афоня! Терпим то, чего и терпеть не можно.
– Ну, так что? – отозвался Афанасий.
– Да вот то самое… Расскажу я тебе, кунак, как гнали нас из Углянца в город Воронеж. Вот шли мы уторком по лесу, и такая была кругом красота. Дуб в листочек оделся, черемуха зацвела. А птицы, ну такой шумовень подняли, что хоть плясать бы, да чепь на ногах. И вот, братец ты мой, одна-то пичужка так старается, так выговаривает – ну, прямо бы сказать, человечьими словами… И шел я, ухи развеся, слухать слухал, а ни гвоздя не понял.
– А чего ж понимать-то? – засмеялся Афанасий. – Нешто кто разумеет, чего птица свистит?
– Да птаха-то, кунак, не простая ведь была: тезка мне, Иванок прозывается. Всю дороженьку она мне говорила, научала, что сделать, как разнесчастную долю повернуть… Ну, чисто оглох, ничего не уразумел. Уж когда-когда, в остроге, как сукин сын Дениско две шкуры с меня спустил, тогда только блеснуло мне, чего пичуга выговаривала.
– А чего же? – засыпая, спросил Афанасий.
– Чего! То-то и есть, что – чего. Она мне сказала:
– Понял теперь ай нет?
Афанасий не ответил. Он спал.
А наутро корабельный мастер Козенц велел всех камнебойцев и копачей выстроить в шеренгу. И прошел вдоль ряда, тыкая некоторых пальцем в грудь и говоря:
– Этот карош.
Так он сунул перстом и в Афанасия с Иванком. И в тот день десятник сказал, чтоб они не ходили бить камень, а собирались в путь.
Пошли кунаки в Воронеж.
Там их ждала другая партия и телеги, нагруженные пилами и топорами. Оказалось, что пятьдесят пять человек пойдут за юрод Усмань, к Могильскому озеру, – лес валить, вязать плоты.
И вот они пошли.
Дороги были трудные, непроходимые.
Целую седмицу продирались по лесным тропам.
Наконец дремучий лес расступился и перед мужиками весело сверкнуло большое озеро.
Сделали шалаши и стали валить лес.
Глава тринадцатая,
Житье в лесу было хотя и скудное, но против тавровской каторги не в пример.
Пища, конечно, оставалась все та же, казенная: пустые щи, каша из сорного пшена. Но кое-что добавлял лес. Мужики ставили хитрые петли, и в них попадались зайцы. В дуплах вековых лип отыскивали мед. Перепадали дожди, кругом было множество грибов. А про рыбу и говорить нечего: в тростниковые морды заплывали щука, лещ, а не то и сом.
Тут, в лесу, и караульные солдаты сделались добрей, проще, и десятники много не спрашивали.
Но, как ни хорошо, а все ж таки – неволя.
Вон за озером, только луг перейти – деревня. Синий, розовый дым над соломенными крышами, колокольный благовест, протяжные песни на вечерней зорьке…
И там, конечно, трудно народу живется, по́том рубахи добела просолены. Да ведь – воля.
Рыжий Иванок как-то вспомнил про синичкину песню: «Иванок, сбей замок!»
– Как? – подмигнул он Афанасию. – Не чесануть ли?
Афанасий только рукой махнул.
– Куда побежишь!
Куда бежать – было известно. На Дон.
Но Афанасию, старому солдату, побег казался немыслимым делом. За долгую солдатскую жизнь он так привык: поставили – значит, стой. Стой до тех пор, пока не скомандуют «шагом марш». Солдатская муштра ему в косточки въелась.
Забавна синичкина песенка, да, видно, не про них.
Вот так живут они седмицу и другую. Валят лес, волокут могучие хлысты к воде, вяжут плоты.
Вечерами поют песни или вспоминают про родимую деревню.
Иные меж собой потихоньку толкуют о тайном: про что Иванку синичка пела.
Попели, поговорили и – спать.
Хорошо спать в шалаше. Сено вольное под боками, что твоя перина. И дух от него легкий. А тишина такая, что птица во сне на ветке заворочается – слышно. Или легкий ветерок потянет – и тогда над шалашом лес шумит, баюкает.
Однако, наморившись за день, крепко спали и ничего такого не слышали. Ночь проходила как единый миг. Не успеешь глаза сомкнуть, как уже свистит солдатская дудка: вставай, крести лоб, берись за топоры.
Но однажды не спалось Афанасию. Он ворочался с боку на бок, жмурился, раз десять прошептал «Отче», а сон не шел. И мысли какие-то несуразные все толклись в голове, как болотная мошкара: множество, а ни одну не разглядишь.
Вспоминал, как жизнь прожил – ничего не нажил. Как одинокому век коротать – помрешь и глаза закрыть некому. А еще не стар человек, хоть и седина в черной бороде. Еще и жениться б можно, и деточками обзавестись. Он ведь, Афанасий, хоть и закостенел в солдатчине, да все ж таки – орловский был мужик.
Пока служил, пока, несправедливо наказанный, на каторжной работе мундир дотрепывал, все еще по-солдатски рассуждал: направо, налево, кругом, багинет[9] перед себя – коли! Но ведь от зеленого кафтанца-то одни клочья остались, и башмаки с медными пряжками свалились с ног. И был он теперь оборван, бос и бородат. Ступая босыми ногами по теплой земле, почуял ефрейтор Афанасий Песков эту близкую его сердцу землю и вспомнил, что он – мужик. И пошли у него мужицкие думки.
От них-то он и сна ночью лишился, лежал, ворочался.
И вдруг услышал, словно бы кто плюхнутся в воду. И затем – треск и шум упавшего дерева. И слова – всплеск.
«Господи помилуй! – перекрестился Афанасий. – Кому бы это ночью купаться да деревья валить?»
Он окликнул Иванка, но того, сонного, хоть из пушки пали – не разбудишь.
Тогда Афанасий потихоньку вылез из шалаша и, крадучись, пошел к тому месту, где был шум.
Из-за черных зубцов леса взошла луна, уронила в озеро медные черепки. Синий сумрак стоял на берегу. Где-то в камышах гулко ухала невидимая птица выпь.
В обманчивом свете восходящей луны мелькнула причудливая горбатая тень. Послышался шорох в кустах.
С ужасом увидел Афанасий, как медленно, шелестя верхушкой по траве, движется срубленное деревцо, ползет само по себе.
А на плотах, какие днем повязали, кто-то, крадучись, бродит, шуршит ветками ивовых скруток.
«Никто, как дедушка», – смекнул Афанасий. И оробел бывалый солдат.
Надвинулось облачко на луну, тьма пала.
– Да воскреснет бог и да расточатся врази его! – громко сказал Афанасий молитву от нечистой силы.
И тотчас нечисть зашлепала по воде. И сделалась тишина.
Залез солдат в шалаш и крепко заснул.
А утром глядит – на плотах все скрутки порублены, раскиданы. Развязанные бревна плавают как попало – какое к берегу приткнулось, какое на середину ушло.
– Ну, ребята, – сказал Иванок, – это мы чем-то дедушке не угодили. Видно, надо ему гостинца дарить.
Бывало в старину, что мужики водяному гостинца даривали. Возьмут какую ни на есть худую клячонку и – в омут: на, дедушка, бери, не серчай!
Но ведь это дома просто: ставит мир мужику полштофа, ну, денег там алтына два и – бери, топи конягу.
Тут же все лошади казенные, государевы.
– Как быть? – спрашивают мужики у караульного начальника.
– Да, видно, топите какую-нибудь, – отвечает тот. – Скажем, что сама утопла.
Выбрали одну кривую кобыленку и утопили. Ночи две ничего, тихо было. Плоты снова повязали. Но сколько-то дней прошло – опять порезаны скрутки. Сидят лесорубы, горюют: серчает дедушка.
Ехал мимо старичок из Вербилова-села.
– Что, – спрашивает, – приуныли, детки? Ай царские харчи не сладки?
Ему рассказали – так и так.
– Эх вы, глупенькие! – сказал старичок. – Какой же это водяной? Это зверь бобер. Видали шапки боярские? Это он самый и есть. А насчет дедушки – не сумлевайтесь: мы ему на вешнего Миколу ха-а-рошего мерина подарили.
После этого опять тихая жизнь потекла.
А лето между тем уже к осени наклонилось. Кое-где в листве мелькнули рыжие и красные заплатки. Осина задрожала, почуяла мороз. Зори утром занимались малиновые, прохладные.
И все бы ладно было, да вдруг с чего-то стал народ хворать, лихорадка-трясовица навалилась. Из полста мужиков, считай, половина влежку лежит.
Послал караульный в Воронеж просить господина адмиралтейца, чтоб хоть плохоньких каких прислали, – работа стала.
В это самое время, откуда ни возьмись, объявился на озере успенский дьячок Ларивон.
Он вылез из лесной чащи и был как дикий зверь.
Одежда на нем висела клочьями. Взгляд – истинно волчий.
Увидев караульного солдата, он кинулся было бежать, но споткнулся, упал, и тут его схватили.
Солдат стал спрашивать: кто, откуда, зачем по лесу ходит, не беглый ли с царской работы?
– Беглый-то беглый, – дерзко сказал Ларивон, – да не ваш. Я из Толшевского монастыря утек и к царскому делу не касаем. Я человек духовного звания.
Тогда Афанасий и другие признали его, а признав, удивились, зачем он так оборван и звероподобен и как попал в монастырь.
И Ларька им рассказал, что под монастырь его подвел успенский поп Онуфрий. А именно за то, что он, Ларька, поколотил немецкого попа Густавку. Тот-де Густавка-поп надсмехался над православной верой и брехал в австерии, или, по-русски сказать, в кабаке, будто в православной церкви трезвон есть как бы скоморошья плясовая, а поповские власы сходны с бабьими и смеху достойны.
– За таковые речи, – сказал Ларька, – я того богомерзкого попа Густавку дважды по харе смазал: раз – за трезвон да за власы – раз. Он, Густавка-то, возьми да и пожалься Онуфрию. А тот, черт гладкой, нет бы добавить немцу за его еретицкие речи, – нет, он, Онуфрий, взял да меня же – к преосвященному на суд. Архирей наш Митрофаний – злой старичок, с царем заодно, друзья с ним неразлучные. Мало что только трубку не курит, Митрофан-то, ей-право: «Бил?» – спрашивает. Говорю: бил. «Ну, так теперь сам бит будешь». И ухлопали меня, братцы, на покаянье в Толшевскую Константиновскую обитель, в лес, в топь, в монастырское подземелье. И там на чепь посадили. Две седмицы на чепи держали. После того погнали в лес, дрова рубить. И тут я утек. И вот скитаюсь, аки дикий зверь, и сильно оголодал, ноги не держат. Не погубите, братья!
– Да нам что, – говорят мужики. – Вон только как караульный.
– Черт с тобой, – сказал караульный, – живи, все равно нам народу не хватает. Но вот ты чегой-го давеча про царя помянул, – так этого чтоб я больше не слышал. За такие речи – знаешь куда?
Стал Ларька с работными мужиками лес валить, плоты вязать.
А вскорости из Воронежа пригнали новых лесорубов.
До чего же удивился Афанасий, увидев среди пришедших того парнишку, с каким он тогда от углянских мужиков убегал.
– Господи! – воскликнул он. – Да как же ты, малый, в работные-то попал? Ведь мы слухом пользовались, будто тебя сам государь приметил, в ученье послал…
– Какое ученье! – печально сказал Васятка. – Со мной, дядя, такие дивные дивеса были, не чаю, как и жив остался.
И он рассказал земляку, что с ним приключилось.
Глава четырнадцатая,
Что на свете всего тяжелей?
Всего тяжелей на свете для человека одиночество. Когда не то что отца-матери, родимого дома с привычным, милым сердцу рябиновым кустом в палисаднике нету, но даже и слова сказать некому.
Кому пожалиться? Чье приветливое слово услыхать? На чью грудь склонить голову?
Все чужое кругом: товарищи, кирпичные стены с черными пятнами сырости, кислый дух казенного помещения, резкий, рвущий сердце треск барабана, бьющего зорю, поднимающего с жесткого топчана в рассветный час, когда малолетку только бы спать да спать…
И строй солдатский на адмиралтейском дворе.
И неизвестный немецкий проходимец – винная бочка, красная рожа, тусклый взгляд недобрых глаз – тычет тростью в живот, хрипит:
– Пусо убираль!
Ох, никак у Васятки житье-бытье не налаживалось, все шло наперекосяк.
И про рисованье позабыл.
Один был милый человек в школе, словесного учения мастер Семен Минин – и того нету: в жару напился холодного квасу и вот лежит, бедный, в гошпитале, помирает.
Бывало, хоть собачонка Куцка вертелась возле, ласкалась, играла, была как бы за товарища. Но на адмиралтейском дворе – солдатская жизнь. Казарма. Строгости. Часовые.
Раз прогнали собачонку, два прогнали – и ушла куда-то смешная Куцка. Верно, к другому хозяину прибилась.
– Корох многа ел! – хрипит, брызжет слюною жирный немец.
Какой горох, чертова колбаса, когда другой день маковой росинки во рту не бывало. Голодно. Так голодно, что аж на глаза муть наплывает и делается кружение в голове.
Школяры-драгуны – те кое-как обходятся. Один на посад к бабе прилепился, другой по старой памяти наведается в солдатскую казарму, третий ненароком чего на базаре сдует. Кормятся все ж таки. Бывает, что и усы в бражке обмочат.
А Васятке что делать? Кто его на посаде ждет? Кому он в казарме нужен? Как осмелиться и подумать, чтоб на базарное озорство пойти?
Как-то раз, однако, уговорили малого. Должен он был стоять с мешком возле обжорного ряда, принимать, хоронить в мешок, что товарищи живой рукой у торговок стянут.
Он стал, где ему показали. Но увидевши, как усатый школяр полез в лоток к зазевавшейся бабе, – бросил мешок и в страхе убежал.
Робок был, непривычен брать чужое.
Посмеялись над ним товарищи и даже малость потрепали за то, что убежал.
Голод, голод. Только и мысль, что о куске.
Но пуще голода немец допекал, адмиралтейский комиссар, винная бочка.
И вот раз такое на него зло взяло, ну, прямо задушил бы окаянного!
Пришел Васятка в пустой класс и на черной доске нарисовал мелом немца: пузат, жирные щеки обвисли, парик до пупа, глаза вытаращены – не то человек, не то боров.
А похож так, что пришли драгуны, увидали Васяткино малеванье и полегли: живой немец!
И надо ж было так случиться, что и он – вот он. Вошел в класс, крикнул:
– Вставайт!
Все встали.
Немец поглядел на доску, поглядел на школяров и нахмурился. Постучал об пол тростью, но спросил ласково:
– О, какой картин! Кто есть такой искусни кюнстлер? Майн гот, какой кюнстлер!
Еще покосился на доску и сказал:
– Подобни искусни кюнстлер имеет получайт гросс награда за своя кунст.
И, кликнув солдат, какие при цифирной школе состояли для порки и караула, велел дать Васятке награду.
После этой награды малый дня четыре сесть не мог. Все на ученье сидят, а он стоит. А по ночам плакал.
Прежде Васятка, как ему тяжко ни приходилось, терпел. Помнил Питеровы слова про Голландию. Считал, что она не за горами.
А как раскровенил ему немец зад, так и про Голландию позабыл.
Вступило ему в голову одно: бежать.
Бежать немедля, бежать в родимое село, повидать мамушку с батюшкой, поесть досыта. А там – как бог даст.
Что за побег из школы – каторга, Васятка знал. И что это за каторга – тоже знал.
Но, видно, невтерпеж стало.
Присмотрел он на дворе конец веревки и, спрятав под кафтан, унес в спальню. Потом дня четыре, забегая в пустую спальню, расшатывал помаленьку оконные створки.
Наконец все было готово.
Ночью, когда захрапели драгуны, Васятка тихонечко открыл окно и по веревке спустился вниз.
А ночь была темная, в самый раз для такого дела.
Тяжелые дубовые ворота заперты длинным засовом, и возле них – часовой солдат.
Ходит часовой вдоль ворот – пять шагов туда, пять – назад, ходит, тихонько напевает «Ах вы, сени мои, сени»…
А время бежит, не ждет, махонькими молоточками отстукивает в голове минутки.
Ветер поднялся, дождь.
Замолчал солдат, ушел в будку.
Тогда Васятка ужом пополз в подворотню. «Господи, пронеси! – шептал. – Господи, пронеси!»
Пронес. Теперь перед ним – река. Не та, где корабли стоят, а рукав, помельче, где брод.
Вошел Васятка в быструю воду. Звенит, булькает вода, а мальчонке слышится погоня.
Перешел брод и пустился бежать.
Когда рассвело, показалась деревня, а какая – того Васятка не ведал. Но обошел стороной, леском, и все шел, держась на ту сторону, откуда солнце вставало.
К вечеру увидел вдали деревянные стены и земляной вал Орлова-городка. Над воротной башней стояло розовое облако пыли, слышались хлопанье пастушьего кнута, коровий рев и звонкие голоса орловских баб, зовущих свою скотину.
Васятка схоронился в поросшем густым орешником логу, а в сумерках пошел дальше.
Шесть верст отмахал и не заметил. Вот и околица перед ним. Синий дымок от угольниц плывет в садах меж яблонь.
По-за гумнами прошмыгнул к родной избе. Что-то бурьян разросся на отцовском огороде, крапива, чернобыльник, колючие татарки.
И тихо что-то, словно бы двор пустой.
Выбрался Васятка из бурьяна и ахнул: ни двора, ни избы. На черном бугре пожарища смутно белеет обгорелая печь.
Где же изба, катухи, погребица? Ничего нету. Только рябиновый куст – обгорелый, со свернувшимися сухими листочками.
Да амбарная дверка почему-то уцелела – стоит, прислонена к печи. На ней дегтярным квачом намалевано: два стрельца топорами секутся.
Пал Васятка на черную землю.
Синий горький дым защипал глаза.
Глава пятнадцатая,
Долго лежал злосчастный малый на черной земле пожарища. Горючими слезами заливался. И некому было утешить малолетка, некому сказать: «Вставай, милый, чего лежишь? Слезами горю не поможешь, а об себе подумать надобно».
Но такие слова ему все-таки были сказаны. Сказало голодное брюхо: «Будет лежать-то. Вставай, иди к дядьке Митрохе, небось хоть наешься досыта. А там поглядим, дело покажет».
Встал Васятка, крадучись садами, пошел к дядьке.
Там его, конечно, накормили, напоили и рассказали, какая беда стряслась дома, пока он в Воронеже мыкался. Как за него, за Васятку, считая его в нетчиках, отца с матерью заковали в железа и угнали в тюрьму.
А избу солдаты от трубочного курения спалили.
– Да как же так! – жуя и плача, воскликнул Васятка. – Какой же я нетчик, коли все время по государеву указу служил?
– Кто ж их знает, – сказал дядька Митроха. – Немец-вояка по списку злодействовал. Стало быть, в списке ошибка вышла.
– Что ж мне теперь делать, дядя? – спросил Васятка.
– Да, видно, уж ежели убег, – сказал дядька, – то дальше бежи. Тут тебе оставаться опасно: сделают розыск, найдут, тогда и мне несдобровать. Как бы через тебя и я в каторжные не попал.
– А куда ж бежать-то?
– Люди, слышно, на Дон к казакам бегают. Вот ты туда и пробирайся. Больше некуда.
Легкое дело сказать – на Дон. А где он, тот Дон-то? Не раз и не два слышал Васятка про Дон, великую реку, пристанище всех обиженных. Слышал, что корабли из Воронежа на Дон плывут. Но как туда добраться – этого ни Васятка, ни дядя Митроха не знали.
Думали они, думали и надумали так: подаваться Васятке назад в Воронеж и, осторожно обойдя верфи и город, держаться вниз по реке. Но не по самому берегу, а сторонкой. Потому что на берегу всюду солдаты: могут схватить.
Опять-таки и кафтанец у малого приметный – казенный, и башмаки с пряжками.
Дал ему дядя простую крестьянскую одежду, харчей дал и ночью проводил с богом.
А казенный кафтанец и башмачки с пряжками закопал в коровьем катухе.
И пошел Васятка назад в Воронеж.
Вот идет он и думает: как же так, мол, удалюсь я в чужую сторону навеки и с отцом, с матерью не попрощаюсь? Нехорошо этак.
Решил тайно забежать в город, упросить тюремщиков, чтоб хоть через окошечко поклониться родителям, в последний разок повидать родимую мамушку.
А где в городе тюрьма – ему было известно: возле базарного торга.
Она стояла за частоколом. Возле ворот – будка, и в ней – стражник с длинным топором.
Далеко стороной обошел Васятка верфь, аж за Акатов монастырь дал крюку, чуть в лесу не заплутался. И через северные московские ворота вошел в город.
На нем – зипунишка рваный, лаптишки, шапка дырявая, котомка за плечами. Побирушка и побирушка. Никто его не приметил.
Он до вечера кой-где хоронился, а как завечерело – пошел к тюрьме.
Видит – сидит в будке стражник, чего-то ножиком строгает, топор-бердыш прислонил рядом.
– Дядюшка, – жалобно сказал Васятка, – дозволь мне с отцом-матерью свидеться.
Стражник перестал строгать, поглядел на Васятку и строго сказал:
– Отойди.
Но мальчонку уже сама жизнь научила хитрости. Он достал из котомки здоровый кусок сала, что дядя ему на дорогу дал, и показал сало стражнику.
– Ишь ты, – сказал стражник, принимая взятку, – хорошее сало, хлебное. Ты чей будешь-то?
– Я, дядюшка, углянский. У меня тут батя с мамушкой сидят безвинно.
– Ну, безвинно ай виноватые – это дело не мое, – сказал стражник. – А как звать?
– Прокопий Ельшин.
– Так, – сказал, размышляя, стражник. – Ну, видно, пойдем. Только гляди, чтоб тихонько.
Они вошли в ворота.
Васятка прежде видал тюрьму из-за частокола – одну крышу. Теперь, разглядев ее вблизи, он ужаснулся: возле самой земли чернели крохотные оконца с решетками да над землей, чуть повыше человечьего роста – в деревянном срубе – еще такие же. И в черноте за решетками смутно белели лица и слышался стон. И тяжким гнилым духом несло от окопных дыр.
Стражник наклонился к нижнему оконцу и позвал:
– Прокопий Ельшин! Отзовись, подойди сюда.
И когда в черной дыре показалось бледное лицо отца, Васяткины глаза заволокло слезами.
– Да не то сынок?! – крикнул Прокопий. – Господи!
А Васятка от слез слова но мог вымолвить.
– Мамушка где же? – наконец спросил он.
– Нету, Вася твоей мамушки, – вздохнул Прокопий. – Померла мамушка. Да и мне, видно, недолго осталось… Гнием мы тута… Ты б, Вася, государю сказал…
– Ну, будя! – строго оборвал стражник. – А то как бы с вами самому в яму не попасть.
Он схватил Васятку за шиворот и поволок за ворота.
Пошел Василий, едва от слез разбирая дорогу. Шел и сам не ведал куда.
Нет бы ему, опасаясь, темными закоулочками пробираться, нет бы по задворкам, по-за огородами, чтоб, не дай бог, на кого не нарваться.
Ничего он этого не соображал, шел и шел, куда ноги несут.
И принесли его ноги к шумному месту, где дудки, гусли играли, слышалась пьяная песня, а над низенькой дверью, раскачиваясь на ветру, горел фонарь.
Под фонарем два мужика плясали. Это был кабак.
А Васятка ничего не замечал, шел, как в тумане, как во сне, и видел одно только: черная дыра с решеткой и бледное, мертвое лицо отца.
И вдруг чья-то сильная рука легла на его плечо, и хриплый, знакомый голос воскликнул:
– Ба! Ба! Искусна кюнстлер!
Ненавистный немец больно сжимал Васяткино плечо, сопел, дышал в лицо винным перегаром.
«Пропал!» – мелькнуло в голове Василия.
Он отчаянно рванулся и, оставив в руке немца клок ветхого зипуна, пустился бежать.
– Дерши фора! – закричал немец.
Кинулись от лавок сторожа, схватили малого, повалили наземь.
Ночевал Васятка в чулане на съезжей.
Присудили ему за побег из цифирной школы батоги и каторгу.
Заплечный мастер Дениско бил вполсилы, жалел.
Потом хотели гнать в Тавров, да об эту пору пришел солдат из леса просить людей.
И попал Васятка на Могильское озеро.
– Вот тебе и Голландия, – выслушав Васяткин рассказ, вздохнул Афанасий. – Ох, ребята! Вся наша беда от пустого начальства… Отчего ж и вся Расея наперекосяк пошла?
Глава шестнадцатая,
Работали в лесу до заморозков.
Наконец все плоты были повязаны, и караульные солдаты с лошадьми и лишними мужиками пошли в Воронеж.
А плоты велели в Тавров-город гнать.
На Могильском остались одни плотогоны. Среди них были Афанасий, Иванок и Васятка. Его за кашевара взяли.
Дьячок Ларька тоже к плотогонам прилепился.
– Сплыву с вами до Таврова, – сказал он, – а там – Дон. Буду к казакам пробиваться.
И вот поплыли плоты. За старшого был старик Кирша.
Путь по воде лежал неблизкий, а плоты плыли медленно. Да и куда спешить?
Села частые, плыть весело.
Курино-село проплыли. Манино. Сенное.
Тут на реке Излегоще множество гусей, уток гуртовалось перед отлетом. Палками посшибали с пяток.
Возле Ситной деревни стали на ночевку. Костер зажгли. Ощипали уток и такое сотворили варево, что хоть бы и царю на стол так впору.
Вот сидят плотогоны возле костра, варево хлебают. На высоком глинистом бугре – деревня Ситная. Слышно, как в крайнем дворе южит голодная свинья. И где-то наверху, на круче, дурным воем воет собака.
А над плотогонами – погост. На самой горе – кресты могильные. Откуда там собаке быть?
– Ох, дети, нехорошо! – покачал головой Кирша. – Не собака это.
– А кто, дедушка? – удивленно спросил Васятка.
– Это, малый, называется волкулак. Он по ночам из могилы выходит, у сонного человека кровь сосет.
– Будя плести-то! – с досадой сказал Афанасий. – Какого-то волкулака придумал. Вон в Воронеже так-то весной брехали, будто на Чижовском погосте ночью эти волкулаки ходят. Государь говорит: «Поймать мне волкулака!» И послал солдат на погост. Велел им для отваги по чарке поднесть. Ну, залегли они меж могил, слышат – идут. Вот так-то, не хуже как сейчас, по-собачьи воют. Солдаты оробели сперва, но ведь – служба, царский приказ. Кинулись на тех волкулаков, схватили, повязали, на съезжую приволокли. Утром – глядь-поглядь, а волкулаки-то свои, чижовские: Миколка Груздь с товарищами. Они ночным делом добрых людей грабить хаживали.
– Верно! – засмеялся дьячок Ларька. – На Чижовке было, Тихвинской божьей матери церкви погост. Он, сказывали, Миколка-то, с тихвинским попом в доле был. Ясак пополам делили…
Кирша на такие слова только плюнул.
И в это время опять наверху завыла собака. Вдруг обвалилась глина, мелкие комочки зашуршали по круче и из тьмы кромешной подкатились к костру.
– Свят, свят, свят! – испуганно перекрестился Кирша.
Плотогоны замерли, вглядываясь в темноту. Кто-то осторожно спускался с горы. Иванок с Афанасием вскочили, ухватились за дубины.
– Постойте, ребята! – послышался хриплый, простуженный голос. – Не замайте, я к вам не с худом…
К костру подошел здоровенный детина. Он был без шапки. Смоляные с проседью кудри падали на лоб. В правом ухе сверкала медная серьга. Сквозь клочья рваного зипуна виднелось крутое, могучее плечо.
– Хлеб да соль, – сказал он. – Здоровы были.
– Садись, гость будешь, – ответил Кирша. – Ложка есть?
– Как не быть.
– Ну, давай с нами хлебать.
– Это можно, – присаживаясь на корточки к костру, сказал кудрявый. – Горяченького, признаться, давно не едал.
Тут опять сверху посыпалась, зашуршала глина.
– Ай там с тобой еще кто? – покосился на гостя Кирша.
– Кобель, – усмехнулся кудрявый. – Увязался со двора да так за мной следом и таскается. Соколко! – свистнул он.
Из ночной черноты Соколко на брюхе подполз к хозяину. Был он сед, кудлат и огромен.
– Черкесский кобель, – сказал бывалый человек Афанасий, – больших денег стоит.
– Все может быть, – согласился кудрявый. – Кобель не простой – боярский. Боярина Сенявина. Я у него, у боярина то есть, при собаках был поставлен.
– Псарем, значит, – сказал Кирша, – это ничего. У псаря жизнь – дай бог каждому.
– Да уж попил, поел всласть, – подмигнул кудрявый. – Так раскормили, дядины дети, что третьи сутки сесть как следует не мочно, а все на корточках… Нашему брату у бояр харчи березовые да тальниковые… Ну, полно тово. Квиты мы с боярином, царство ему небесное! – Тряхнув смоляными кудрями, он недобро рассмеялся. – А я, ребята, к вам с докукой. У вас книгочеи есть?
Васятка с Афанасием назвались.
– Тогда давайте читать, – вынимая из-за пазухи сложенный вчетверо лист, сказал кудрявый. – Вы же слухайте, тут до нас до всех касаемо.
Подкинули в костер сушняку, и стал Васятка читать.
– «Атаманы-молодцы, дорожные охотники, вольные всяких чинов люди, воры и разбойнички! Ведайте, православные хрестьяне, что встали мы за древние обычаи, порушенные боярами, чтоб вам, православным хрестьянам, на бояр не пахать, не сеять, жить вольно…»
– Хороша грамотка! – сказал Иванок.
– Погоди, – строго глянул Кирша, – не встревай. Читай, Вася, читай, голубенок…
– «Нам до черни дела нету, – продолжал Васятка, – нам дело до бояр, до воевод, до прибыльщиков, до подьячих и которые неправду делают, чтоб всех их перевесть…»
Дьячок Ларька пробурчал:
– Немцев еще, собачьих детей…
На него руками замахали: погоди ты со своими немцами!
– «А кто похощет погуляти, – читал Васятка, – кто похощет по чисту полю походити, сладко поясти да попити, на добрых конях поскакати, то приезжайте к нам, на батюшку тихий Дон… Ныне мы, дончаки, идем, а завтра вся Русь поднимется на злодеев. Покуда не переведем боярское отродье – потуда не сложим оружье. В том нам порука и помощь от господа нашего Исуса Христа и преславной богородицы. Аминь».
– А? Как, мужики? – Оскалясь, кудрявый зорко оглядел плотогонов. – Хороша грамотка?
– Грамотка-то грамотка, – Кирша недоверчиво покачал головой, – да сам-то ты что за человек?
Плотогоны молчали, с опаской поглядывали на кудрявого: «Верно, мол, что за гусь? Грамотка такая, что за каждое словцо – кнут, дыба, каторга…»
– Сумлеваетесь, мужики? – с обидой крикнул кудрявый. – Смекаете, не шиш ли-де какой? Э-эх! Кабы шиш – с этакой кабарошкой не ходил бы!
Он скинул зипун и повернулся к огню. Могучая спина вся в кровь была исполосована.
Глава семнадцатая,
Его Пантюшкой звали. Он попросился в артель к плотогонам сказал:
– Примите, братцы, не дайте погибнуть.
– Что ж с тобой сделаешь, – поскреб Кирша в затылке, – возьмем, видно. Как, ребята?
– Возьмем, – сказали плотогоны.
Переночевали у Ситной и поплыли дальше.
Плывут, плывут, плоты.
Вот и Нелжу-село миновали, где, заросшие лопухами и крапивой, еще чернели пожарища – след разбойничьего набега диких ногайцев.
С той недоброй поры полста годов пролетело, а память цела. Тогда от большого селения остались одни обугленные головешки да с десяток людей.
Кому бежать посчастливилось из окаянной неволи, ворочались на родимое пепелище, рыли землянки, снова строились.
Иные бабы прибегали брюхаты. Татарские скулы, косые глаза, малый рост сделались среди нелжинцев не в диковину.
Навечно оставило след, чертово племя.
Глядят плотогоны на нелжинцев, удивляются.
Мимо села Карачуна плыли. Глинистые кручи, развалины башен некогда богатого монастыря, черные от пожара.
Монастырь теми же ногайцами был порушен.
Карачунские берега усеяны битыми черепками посуды. Тут – в каждом дворе – гончар. Карачунский горшок до самой Рязани знают.
На высоких, разрезанных логом буграх, видят плотогоны – сторожевые вышки. Конный драгун в треуголе проскакал.
Глядят далее – белая щепа по всему берегу, слышат стук топоров. И на воде – десятка два, видно, только что построенных стругов. Еще и смола не обсохла.
Два грузных монаха стоят на мостках, из-под руки глядят на плоты.
Дьячок Ларька с Пантюшкой полезли под сено. Пантелей и кобеля под сено затащил: не дай бог станет брехать. На них навалили жерди, тряпье. Оба опасались: дьячок – монахов, Пантелей – драгун.
Но ничего, бог дал, проплыли Карачун.
Отсюда начинались верфи, корабельное строение, мужицкая каторга.
Показалось Рамонь-село.
Тут большая верфь была. Множество мужиков и солдат. Сторожевые вышки стояли у самой воды. Часовой драгун окликал, спрашивал, что за люди, куда плывут.
– Государевы! – крикнул Кирша. – В Тавров сплываем.
Дьячок с Пантюшкой под сеном – ни живы ни мертвы. Но, слава богу, миновали и рамонскую верфь.
Ночевали в дремучем лесу возле устья реки Усманки.
В этом месте к плотогонам еще один горемыка пристал. Вышел из леса, пал на коленки.
– Мужички! – молвил. – Укройте, схороните сироту!
Назвался Родька, толмач[10] голландского языка. К корабельному мастеру Янусу Ярику был приставлен господином адмиралтейцем. Полгода ходит при Янусе, а жалованья – хоть бы ржавый грош. От голодухи – кружение головы и чирий по всему телу.
И вот терпежу не стало – ударился бежать.
Плакал Родька, жалился, что-де младая жизнь ни за синь-порох пропадает. И слезы текли по его рябым, костлявым щекам, и дрожал он, жалок, тщедушен, похож на малолетка, хотя был мужик в зрелых годах.
– Ну, что, ребята, – спросил Кирша, – возьмем?
– Да уж, видно, дедка, собирай до кучи! – засмеялся Иванок. – Дон не за горами, а он, батюшка, всех примет.
Накормили Родьку досыта, и стал он свои похождения рассказывать. Как в матросы сперва попал, на Азов ходил, как затем отличился неким художеством и был замечен самим государем, и его даже приезжим иноземцам показывали, и те удивлялись. И когда царь в Голландию ездил, то и его, Родьку, с собой брал. И как он в Голландии жил и там скоро научился по-ихнему брехать. И о тех пор поставили его в адмиралтействе толмачом. Года с три толмачествовал по голландским мастерам, ничего, кормился, а как летось попал в Рамонь, так и пошло, что хоть ложись да помирай: жалованья платить не стали, а какая тому причина – неизвестно. Может, забыли, а может, и присылали из адмиралтейства, да Янус, дядин сын, собака, себе брал.
– А что ж у тебя за художество? – спросил Афанасий.
– Могу животом говорить, – сказал Родька.
Губы поджав, скромнехонько потупился. И тотчас в ночной тишине послышался детский плач.
Удивленные, переглянулись мужики: что за притча? Откудова тут в полночный час, в лесной дебри – дите?
А оно вдруг этак явственно говорит:
– Жамочки хочу!
– Пойди-ка, Афоня, – сказал старик Кирша, – глянь, может, дите заблудилось.
– Никуда не ходите, – засмеялся Родька. – Это я за дитю животом разговариваю.
И потом еще за бабу разговаривал, какая калачами торгует, и за пьяного голландского матроса ругался нехорошими словами.
Плотогоны много дивились Родькиному художеству.
Долго он рассказывал про заморские края, про город Амстердам, где вместо улиц – канавы с водой, называются каналы: ступил за порог и – вода.
Васятка сперва робел, а потом насмелился, спросил про живописцев. Но Родька все амстердамские австерии[11] мог по пальцам пересчитать, всех кабатчиков знал, а про живописцев не слыхивал.
Ночью пал мороз.
С утра словно в молоке плыли – такой туман, ничего не видно. Возле берегов похрустывал, позванивал ледок.
К зиме, к зиме шло дело. Высоко, невидимые в белом тумане, летели гуси. На рассвете страшный бычий рев слышали: кричал лось, звал лосиху.
Потом четверо мужиков явились из тумана. На ветхом дощанике переплывали речку. Спешили, видно.
Мужики были страшные, черные от угля и копоти. Рваные зипуны висели клочьями.
Плоты им дорогу загородили.
Мужики ждали, когда проплывут плоты, ругали плотогонов черными словами.
– Царские работнички, дядины дети! К черту Котабрысу поспешаете? Вот он ужо вас батожьем пожалует!
– Рубите, дураки, скрутки, кидайте плоты!
– Айда с нами! Ай не ведаете: бумага есть – всем мужикам на Дон подаваться, в атаманское войско!
Один горбатый был, коротышка. Он пуще всех шумел.
Плотогоны наши ничего в ответ не молвили, прошли своей дорогой.
И дальше плыли в тумане, перекликались.
Но вдруг гарью потянуло, туман, смешавшись с черным дымом, развеялся. И увидели плотогоны: лес горит.
По берегу метались мужики с лопатами. На сером жеребце проскакал, что-то крича и ругаясь, грузный человек в расшитом кафтане. Клочья белой пены летели из оскаленной пасти хрипящего жеребца.
В сердитом всаднике угадали боярина Антона Веневитинова. Он был поставлен государем блюсти леса. Глядеть, чтоб, грешным делом, не воровали, не жгли.
Такое озорство частенько случалось, глядеть приходилось зорко. Но вот – недоглядел.
– Эх, верно, и дураки ж вы, ребята! – сказал дьячок Ларька. – Что бы и вам так-то на Могильском… Ну да бог даст, мы еще свое возьмем, погодка стоит сухая…
– Ты это, Ларивон, чего надумал? – строго спросил Афанасий.
Дьячок засмеялся, не ответил, отошел.
– Дядя Афоня, – шепнул Васятка, – я намедни слыхал, он Пантелею хвастал, будто затеял воронежские корабли пожечь… От них, говорит, вся наша горе-злосчастие…
– Экой дуролом! – нахмурился Афанасий. – Корабли ему виноваты!
И вот уже до Воронежа недалеко. Чертовицкую верфь миновали, Белую Гору, где ночью какие-то, видно, недобрые люди пересвистывались.
Акатов монастырь показался из-за леса. Завиднелся город, засверкал церковными маковками.
Пантелей с кобелем, Ларивон и Родька в сено зарылись.
Вот в верфь. На стапелях стояли корабли. Вечерело.
В Успенской церкви благовестили к вечерне. И в немецкой кирхе – тоже звонили. Басовитый успенский и жиденький немецкий колокола как бы вели перебранку.
Кричала стража: откуда и куда плоты?
Старик Кирша отвечал.
Вдруг возле адмиралтейства от берега отделился баркас и шибко пошел к плотам. В лодке был офицер и с ним еще какой-то, похожий на дьяка, в длинном засаленном архалуке, с пером за ухом и с бумагой в руке. Солдаты сидели на веслах.
Баркас поравнялся с плотами, пошел рядом. Офицер зорко оглядел плотогонов.
– Эй, старшой! – крикнул он.
Кирша вышел, снял шапку.
– Велика ль твоя артель? – спросил офицер.
– Пятеро, батюшка, – ответил Кирша, – малолеток вон шестой, он у нас за кашевара.
Офицер опять оглядел плотогонов, пересчитал: верно, пятеро, шестой – малолеток.
– Под Рамонью-селом не встречался ль бродячий человек? – заглянув в бумагу, спросил дьячок. – Рост малый, волос русый, рожа рябая, Родькой звать.
– Такого, батюшка, не видывали, – сказал Кирша.
– А я что говорил? – сердито поглядел офицер на дьяка. – Нешто ж он, Родька, ума лишился – в Воронеж бежать? Айда, ребята! – махнул он солдатам.
Вот так, бог дал, хоть со страхом, но и Воронеж миновали. Скрылись огни воронежские, тавровские замаячили вдали.
Верст с пять проплыв за Чижовку, стали на прикол.
Развел костер Васятка, подвесил котел на треноге, принялся кашеварить.
А ночь выдалась темная, ни звездочки. Тучи нависли – хоть глаз коли. В лесу – ветер, шум. Сычи, совы взыгрались, кричат. Волчата жалобно брешут в логу. Таково́ страшно.
Поспело варево, сели ужинать. Хвать – а дьячка нету.
– Утек-таки! – усмехнулся Иванок.
Ужинали в молчании, скучно. Каждого дума обняла, все смутились.
Далече маячут огоньки тавровские, вот завтра приплывут туда – а там что?
Опять тягость, опять каторга.
Молча поели плотогоны, помолились.
А спать не ложатся.
Тогда Пантелей встал, поклонился плотогонам в землю.
– Спасибо, ребята, – сказал, – за приют, за ласку. Чую – вольные воды близко. Пойду на Дон в атаманское войско пробиваться…
Свистнул своего Соколку и пошел на ночь глядя.
– Стой, Пантюха! – крикнул дед Кирша. – Что ж, малый, от артели отбиваешься? Неладно этак. Видно, и нам пора скрутки рубить… Как, ребята?
Весело кинулись плотогоны рубить скрутки. Один Афанасий – ни с места. Обхватив руками колени, сидит
– Что ж, Афоня, – сказал Кирша, – неужли с артелью врозь?
Вздрогнул Афанасий, с лица потемнел.
– Эх, дед! Да ведь солдат я все ж таки! Все ж таки крест царю целовал…
– Что было – то прошло, лопухами поросло, – сказал Кирша. – Ты, сынок, крест царю целовал – это когда уж было-то? На тебе в то время епанча была надета, сапоги с пряжками. А ноне у тя – ни сапог, ни епанчи. Не сумлевайся, Афоня.
Вздохнул Афанасий, взял топор, пошел скрутки рубить.
Первые петухи закричали – не стало плотов. Поплыла бревна по быстрине – какое куда. Будет драгунам работенка – ловить их возле Таврова.
А плотогоны наши пошли напрямки – к Дону. Впереди – Пантелей, бесстрашный человек. Оказалось, он тут и прежде хаживал.
Поднялись на бугор, оглянулись.
В воронежской стороне – зарево дрожит. Далекий-далекий слышен звон набата.
Перекрестился старик Кирша и сказал:
– Добрался-таки Ларивон до кораблей. Это, видно, он подпалил, бог ему судья…
К рассвету голая, дикая степь пошла. Камни. Глина.
Сквозь тучки солнышко зарделось.
И, выгнувшись по пустынной равнине богатырской саблей, сверкнул Дон.
Глава восемнадцатая,
Солдат Гунькин оплошал, и его за это наказывали шомполами. Рассыпчатая, жесткая дробь барабана далеко слышалась по реке. Солдат сперва крепился. Вцепившись руками в деревянные козлы, кусал до крови губы, но потом стал кричать. А на сто четвертом ударе – затих.
Его положили на епанчу и замертво унесли в гошпиталь, откуда он, едва поправившись, убежал.
Об нем скоро позабыли: солдат Гунькин был угрюм, неразговорчив, приятелей не имел.
И лишь в адмиралтейском шкафу осталась об нем память – бумага, голубовато-серый, с чернильными брызгами лист, на котором записаны были показания оплошавшего солдата.
Он показывал на допросе, что, будучи ночью на часах в сторожевой вышке, задремал. И очнулся тогда лишь, когда в Успенской церкви ударил набат.
И лишь тогда он, солдат Гунькин, увидел, что стоящий на стапелях галеас «Святой Николай» объят пламенем.
Он сразу ударил тревогу, но было уже поздно.
В своей оплошности он признался по всей правде истинной и поставил на бумаге крест вместо подписи, потому что грамоте не разумел.
На этом следы солдата Гунькина теряются.
В том же адмиралтейском шкафу лежала и другая бумага. Это был рапорт дежурного по верфи офицера.
Дежурный офицер доносил, что ночью на Чижовском лоску, близ Тихвинского погоста, дозорным караулом был схвачен сумнительный человек, который прикинулся дураком и на все вопросы заперся и не ответствовал, а только мычал, как бугай. До тех пор, пока чижовские жителя не признали в нем бывого дьячка церкви успения пресвятой богородицы. По имени Ларивон. Каковой дьячок, быв узнан, кричал и матерился, и неприлично обзывал его императорское величество. И кричал, что-де как нонче корабль сгорел, так и вы-де все погорите. Потому что царь-де у вас – черт, а вы-де его слуги, Каковой дьячок отведен в губную избу и сдан приставу под роспись.
В адмиралтейском шкафу были еще и другие бумаги.
Дворянин Антон Веневитинов доносил господину адмиралу, что по лесным корабельным дачам воровство сверх меры: приставленные к лесному делу мужики бегут зело, на лесной порубке утеклецов, почитай, половина.
А которые есть, убегаючи, лес жгут.
И лес горит по всем местам: и по Воронежу, и по Усмани, и по Битюгу.
И никаких команд не хватает.
Просил Антон Веневитинов: драгун, сверх того что у него есть, еще прислать.
Две бумаги были с Рамонской верфи от мастера Януса Ярика. Мастер просил толмача.
«Без толмача, – писал Янус, – мне быть нельзя. Зане все мои приказы толкуются шхип-тимерманами превратно и, мыслю, не без воровского умысла».
В последней бумаге командор Юст извещал господина адмирала о том, что плоты, сплывавшие от Могильского озера к Тавровской верфи, не знай кем поразвязаны, и лес ночной порой какой выловили, а какой вниз ушел.
Плотогоны же, пять человек, шестой малолеток, неизвестно где. Объявлены в утеклецах.
Вздев круглые очки на тонкий, вострый нос, господин адмирал одну за другой читал бумаги. Дряблое, белое бабье лицо его морщилось. Синеватые старческие губы то собирались в оборочку, выражая внимание, то поджимались и как бы даже исчезали с лица, выражая презрение и обиду.
Он в окно поглядел: осень.
Мелкий дождик сеет с утра, нагоняет сон и скуку.
Крутые глинистые бугры. Дорога змеится. Домишки посадские. Горбатые стены городские. Башни с дырявыми шатрами. Смутная, темная позолота церковных куполов. Галки. Ненастные тучи низко плывут, цепляются мокрыми лохмотьями за чижовские кручи…
Скука.
И нету домашнего устройства.
Тишины нету. Кулебяки. Старухи нету.
Одни корабли. Разбой. Пожара. Нетчики.
Задумался адмирал.
И вот перед ним – письмо от Питера. О новой виктории пишет. Бьет шведа. Питер Бурх устраивает. Ассамблеи.
«Зело, – пишет, – вчерась штюрмовали Ивашку Хмельницкого. И он нас пошиб».
Сообщает, что из Италии выписал каменную фигуру. Сколько-то, много, тысяч золотых ефимков плачено за нее.
Богиня Венус называется фигура.
А под конец вспоминает Питер про Васятку Ельшина, цифирного школяра. Чтоб, не мешкая, выслать его в Питер Бурх, поелику мыслит, что нечего ему в Воронеже околачиваться, а пусть едет с господином Корнелем в Голландию. И там, купно с художеством, произойдет у тамошних мастеров прочие науки. Каковые у них в Амстердаме куда-де изрядней смыслят.
Ох, господи! Все – хлопоты, заботы… Дело на дело напирает. Видно, не до тишины стало. Про кулебяку, видно, придется позабыть. Минутную слабость, сумнение – гнать прочь.
Дело, дело надо вершить.
Сошлись на переносье тонкие брови, потемнели глаза, глянули зорко, умнехонько.
Кликнул господин адмирал цифирного ректора и велел ему поспешно доставить школяра Василия Ельшина.
Немец говорит:
– Так и так. Сей глюпий школяр сбежаль. Но я ловиль и ставиль сей негодний школяр на каторжна работ.
– Позвать сюда командора Юста! – стукнул об пол тростью адмирал.
Пришел командор Юст.
– Господин командор, – говорит адмирал, – у тебя на каторжные работы поставлен малолеток Ельшин Василий. Найди его, пожалуй, не мешкая, одень, обуй прилично и отошли в Питер Бурх. Государь требует.
Командор Юст почесал красный нос и сказал:
– Оный малолеток был приставлен к лесной порубке, но, когда с Могильского озера плыл на плотах, утек. Об чем я намедни и доносил вашему сиятельству.
– Ах ты ж, господи! – крякнул господин адмирал. – Вот ведь беда-то… Ну, идите с богом.
Немцы приложили ладони к шляпам и ушли.
А господин адмирал сел писать донесение.
Долго он вертел в руках перо, не прикасаясь к бумаге. Обдумывал, как бы про все умненько, политично сказать. Или же утаить? Про лесные пожары, про побеги и прочее воровство умолчать, не тревожить государя?
Вздохнул тяжко и, перекрестившись, положил писать правду истинную.
И так он описал все как есть, и даже злодейский поджог недостроенного галеаса, и дерзкое бегство известного Питеру школяра Василия Ельшина, который от своего же счастия, глупой, скрылся воровски, аки тать, неведомо куда.
И в конце донесения припадал к стопам его величества и милости просил, чтоб на него, на Федьку Апраксина, не изволил гневаться в случае чего.
Вскочил на тележку курьер и поскакал в городок Питер Бурх, повез донесение.
Скакал курьер шибко.
Хрипели, валились с копыт загнанные лошади.
Трещали поломанные оси.
Студеный ветер свистел в ушах.
Пока он скакал туда да назад, уже и снег выпал.
Уже еще и не один пожар пришлось тушить дворянину Антону Веневитинову.
Уже в остроге и людей девать стало некуда. Рыли ямы и, кой-как накидав на них жерди и солому, сажали туда колодников – поджигателей, пойманных утеклецов и разбойников.
Уже и дьячка Ларивона успели на съезжей отлупцевать нещадно и передали на архиерейский двор. А оттуда – снова – в толшевское монастырское подземелье – на чепь, на покаяние.
Наконец вернулся курьер, привез от государя ответ.
«Господин адмирал! – писал Питер. – Зело нас огорчило вашей милости письмо, в котором видим мало старания твоего, а воровства много. Что округ вас чинилось, вы тому сведомы должны быть. Все воровать горазды, а ты чего смотрел? Коль крат я говорил тебе, но те мои слова тщетны. Истинно, никого мне нету помощника. Отговариваться тебе нечем, понеже людей у вас довольно, но надобно глядеть. А что ты пишешь про пожары и бегства, то учини так: взяв солдат, пошли на розыск и, перехватав, посажай на каторги, а каких перевешать. Но не мешкав изволь учинить сие, понеже мы данное богом время теряем. А про школяра Василия Ельшина ты пишешь – за то мы серчаем весьма, ибо, мыслим, и тут не без воровства: чаю, малого замытарили непосильно. Какой он смутьян? Он чистое теля деревенское. Что ж ректор не уберег? Не нажили вы с немцем в сем неусмотрении славы, но стыда – полную кошницу. Ох мне от этих дураков чиновников! Своих предостаточно да еще немецкие. И вот вам, господин адмирал, наше повеление: Василия Ельшина сыскать, но, упаси бог, чтоб не битья не чинили. И, сыскав, немедля спосылать сюда в город Питер Бурх».
В конце листа подпись стояла с брызгами: Питер.
Господин адмирал вздохнул облегченно: в государевом письме было более печали, чем гнева.
Глава девятнадцатая,
Итак, снег выпал.
Реки стали.
Пошли морозы, метели. Под белыми, пухлыми сугробами отдыхала земля.
А жизнь по-прежнему бурно текла, шумной, пенящейся волной ворочая камни событий, швыряя, как щепки, затягивая в воронки водоворотов человеческие судьбы.
Метался в монастырском подземелье дьячок Ларька, грыз в исступлении толстую цепь. Бился головой о склизкую стену, кричал:
– Всем, всем погибель!
Цифирные школяры сновали на торгу, хватали у зазевавшихся баб пироги.
В Таврове стрелецкие дети мерли, как мухи.
Пойманных утеклецов заплечный мастер Дениско лупил без пощады. И даже притомился и сделался хвор, лежал, охал.
Поджигателей вешали на площади возле острога.
Но строились, строились корабли, города, крепости.
Шумели воронежские адмиралтейские гезауфы и питер-бурхские галантные ассамблеи.
Там город вырастал на болоте. Там создавалась великая русская гавань.
Тяжким топором плотник Питер прорубал окно в Европу.
И уже первый заморский корабль с товарами пожаловал в невские воды. И царь угощал аглицкого шкипера русским «ерофеичем».
Жизнь текла бурно.
Текла подобно большой, быстрой реке.
Ручьи, малые речки покрылись льдом, замерли, притихли, а эта все шумела, чернея на белой равнине многоверстными петлями и рукавами.
Мрачные меловые скалы сурово глядели из-под снежных шапок на заречную степь. Там, в степи, буран курил, третьи сутки ревел голодным зверем, с разлету кидался на угрюмые кручи, на семерых каменных дивов, стоящих от века в дозоре у донских берегов.
Крепко стояли дивы-великаны, глядели в степь.
И один был как бы медведь, идущий на рогатину. Другой – как монах в надвинутом на самые брови клобуке. Третий имел подобие креста. Четвертый – словно бы два богатыря схватились биться, застыв в смертельном объятии.
У каждого дива было иное обличье. И чего они только не видали на своем веку!
Напрасно тогда на адмиралтейской пирушке Питер смеялся над Потапом Гардениным.
Потому что было время – ходил возле донских скал индрик-зверь. Но столь давно, что еще и человека не было на земле.
Сокрушая камни, лез индрик напролом, вертел длинной чешуйчатой шеей. Костяной гребень торчал у него вдоль двадцатиаршинного хребта.
Страшно ревел злобный индрик, его свиные глазки заливались кровью.
Дивы помнили зверя индрика. Он, может, сколько раз, тяжко ступая, ходил мимо, чесался о камень. Гулко, по-коровьи, вздыхал, грузно ложась.
Помнили дивы и тот далекий, серенький день, когда над Шатрищем-горой засинел первый дымок. И красные отблески первого костра отразились в донской воде.
К тому времени индриковы кости уже лежали под толстым слоем песка и ракушек. Иные звери крались в ночной темноте. Но, испуганные заревом человечьего костра, они, рыча, обходили пещерное жилье стороной.
Тысячелетия, словно дни, пролетали над дивами. Менялось русло Дона. Люди приходили и уходили. Строились и разрушались города. А они все стояли. Каменными глазами глядели в степь.
В степи буран ревел.
В седых космах мятущегося снега смутно замаячили черные тени. Послышались голоса, хриплый собачий лай.
Дивы равнодушно глядели на пришельцев. Людей было пятеро, шестой – малолеток.
– Ну, шабаш! – сказал здоровенный чернобородый детина с медной серьгой в правом ухе. – Пришли, ребята, слава те господи! Тут, братцы, пещоры что хоромы, я знаю. Я тут бывал.
И он повел товарищей на кручу. Они шли, с трудом одолевая обледеневшую тропу.
Но ветер стал тише под скалами.
Вдруг перед путниками, затуманенные сложной мглой, предстали мрачные дивы.
– Ой, что это? – испугался малолеток.
– Это, Вася, дивы, – сказал чернобородый, – каменные столпы. Да вы, ребята, не пужайтеся! – ободряюще воскликнул он, видя, что товарищи его, остановившись, со страхом поглядывают на причудливые утесы. – Эти дивы нам худа не сотворят. Тут, братцы, хорошо, место дикое, пустыня. За горой лишь монастырек малый, старцы живут. Да они нам не помеха.
Собака, бежавшая за пришельцами, ощетинилась и злобно забрехала.
– Цыц, Соколко! – прикрикнул чернобородый на собаку. – Экой дурак, камня испужался… Айда, ребята!
Нет, Соколко не на дивов брехал. Хоронясь в расселине скалы, за пришельцами зорко следил человек. Был он горбат и коротконог, могучие, похожие на корявые сучья, руки висели ниже колен. Из-под рваной заячьей шапки жаркими угольками поблескивали медвежьи глаза.
Он внимательно разглядывал пришлых людей, пока те не скрылись за выступом мелового утеса.
– Когой-то нечистый дух принес, – ворчливо пробормотал горбун и, поправив за подпояской топор, медленно побрел прочь.
Привязанный к кушаку, у его бедра болтался матерый пушистый беляк.
Вскоре горбун потерялся за снежной дымкой.
А Пантелей вел товарищей на кручу. Все выше и выше поднимались наши знакомцы. Наконец седые, угрюмые глыбы мела преградили им путь.
– Заплутался, парень? – спросил дед Кирша.
Пантелей молча опустился на колени и принялся разгребать меловую осыпь. Через малое время между глыбами показалась узкая щель.
– Ну, господи, благослови, – сказал Пантелей, – полезем, Соколко!
Он с трудом протиснулся в черную дыру.
– Лезь, ребята, не робей! – глухо, словно из погреба, донесся его голос.
Крестясь, с опаской полезли артельщики за Пантелеем.
Лаз был сперва тесен, но вскоре попросторнело. С брюха поднялись на ноги, шли во тьме, ощупкой. Мелкие камушки сухо, рассыпчато пощелкивали под ногами.
Куда шли? В какую преисподнюю?
Страх обуял людей.
И тут Родька-толмач не утерпел, потешно закричал дитей.
– Экой шпынь! – плюнул Кирша. – Нашел где шутковать…
Но всем стало смешно, и страх прошел.
– Стой, братцы! – подал голос Пантелей. – Пришли, кажись. Засвети-ка, Вася, лучинку.
Васятка как на плотах, так и в походе оставался за кашевара. Бережно хранил в тряпице за пазухой пучок лучины, кресало, кремешок. Он высек огонька, и тьма рассеялась.
Пещера была большая. Не то что шестеро горемык – пять раз по шести уместила б.
Над входом с потолка, словно козырек, нависал огромный камень, далее громоздились каменья помельче, а в углу белела куча мелового плитняка. Середина же – чиста, ровна, что твоя горница. В потолке – чуть заметная трещина, небо светится. Развели костер – и дым в нее потянуло.
– Как? – весело подмигнул Пантелей. – Чем не хоромы?
– Ну, ты, Пантюшка, дока! – сказал Кирша. – Право, дока…
И стали они в пещере зимовать. Потому что путь на донские низовья оказался неблизким, а ветхая одежонка не годилась спорить с декабрьской стужей.
В атаманское войско положили идти весной.
Значит, стали жить на Дивьих горах.
Сперва думали, что голодновато будет, но оказалось ничего, терпимо. Так же, как и на Могильском, в лесочках, какими порос гребень гор, ловили силками зайцев. В реке рубили окна, ставили морды.
Чуть дальше, за излучиной Дона, на полугоре лепился бедный монастырек. Церковь и кельи были сложены из дикого камня.
Монастырские не трогали пещерных, жили в стороне. Но однажды, когда Иванок с Афанасием возились у проруби возле снастей, к ним подошел монашек. Чудной был: москляв, тщедушен, маленький карла, вместо бороды на желтом сморщенном личике – один смех. Но сердито закричал бабьим голосом:
– Вы зачем нашу рыбу берете?
– Рыба, батька, божья, – поглядел из-под густых бровей Иванок. – Столь ваша, сколь и наша.
Карла так и подскочил.
– Ах вы, разбойники, дядины дети! Ах вы, сучье семя!
– Да ты что ж, батька, лаешься? – опешил Афанасий.
– Погоди, Афоня, – сказал Иванок, – дай-кось я его в пролубь окуну…
Монашек ударился бежать, схоронился за камнями. А когда рыбаки пошли назад в пещеру, полз ужаком за ними, до самой пещеры провожал. И грозил вослед сухоньким кулачком.
Похожие один на другой летели дни.
Уже и теплыми, гнилыми ветрами потянуло с полуденной стороны. Уже на солнечном пригреве слышно сделалось, как звенят невидимые под ледяной коркой, бегущие с гор ручейки. В роще из-под снега стали выползать муравьи. Ворон кружил над дубом, звонко кричал, звал ворониху.
Из-за тридевяти земель, из тридесятого царства шла весна. И что радости, что яркого света стало над Дивьими горами!
А в пещере была тьма. Жгли костер пещерники, беседовали меж собой.
Старик Кирша сказки сказывал, конца-краю не виделось его притчам. Хороши, затейливы были сказки: правда в них сияла красным солнышком, а кривду и дураки побивали.
При вздрагивающем свете костра Васятка углем и мелом чертил на каменных стенах пещеры крылатых Ерусланов, птицу Финиста, кремли диковинных городов, плывущие на крутой волне корабли.
Больше всего любил Василий чертить корабли. С надутыми парусами, с длинными языками вымпелов.
Дым костра расстилался сизыми облаками, от него слезились глаза.
Корабли плыли в дыму как бы сквозь туман, и казалось, будто покачивались, ныряли в волнах.
Куда, Вася, плывут твои корабли? Не в Голландию ли? Не в славный ли город Амстердам, где вместо улиц – каналы и как ступишь за порог – вода? Где славные, искусные живописцы сидят у широких окошек, пишут дивные картины? И обманутые художеством птицы летят клевать искусно написанные плоды.
Не туда ли, Вася, плывут твои корабли?
Туда, ох, туда…
Бьет, ломает малого суровая жизнь, от дядиного полушубка – одни клочья, черно лицо в вечной копоти костра, но взор горит, но прежняя думка в голове: Голландия.
Глядят, дивуются пещерники на Васяткино художество.
Кирша сказки сказывает.
Иванок с Афанасием ловецкие кубари плетут, тихонько беседуют, вспоминают про родимые места – про Орлов-городок, про Углянец, про Усманские леса…
Родька-толмач, наевшись, зачнет потешать артель, говорит животом.
Один Пантелей все больше помалкивает. Или, глядя на жаркое пламя костра, тихонько поет песню:
Так жили, будто и тихо, будто и не тревожась. Но что за притча? Нет-нет да и зарычит Соколко, злобно забрешет, кинется к лазу – шерсть торчком, глаза горят. Рвется наружу.
– Цыц, дурачок! – скажет Пантелей. – Что расходился?
И придержит кобеля, не пустит в лаз.
А было как-то – не удержал. Скрылся Соколко в темном лазу, и вот слышат пещерники – кого-то он рвет.
Вылез Пантелей – видит: катает кобель горбатого человека. Отогнал Пантелей пса. Человек поднялся на ноги.
– Ну, – говорит, – и кобель у тебя!
– Неуж плох? – смеется Пантелей.
– Да уж куда ж лучше, совсем было затрепал, нечистый дух… Ладно, хоть одежа такая – трепи, не жалко.
Одежа на горбуне была – дыра на дыре, одно названье.
– Ну, брат, веди, – сказал он, – показывай, где вы тута спасаетесь.
– А тебе на что? – нахмурился Пантелей.
– Да ты не боись! – Горбун хрипло захохотал. – Видно, одного поля ягода, одной мамки детки – что вы, что мы.
Оказалось – поджигатели. Тоже на низовья пробираются. Он, Демша, да еще трое. Из Чертовицкого лесу бежали.
Делать нечего, привел Пантелей Демшу в пещеру.
И тот такие речи повел, что и вам-де, и нам – путь один, в атаманское войско, и что друг от дружки хорониться нечего, а жить бы всем артельно, шайкой: нас-де четверо да вас пятеро, шестой малолеток, ано выходит весь десяток.
– А уж раз вышло нам жить волокитой, – сказал Демша, – так шайкой-то ведь куда способней: брашна ль добыть, от врага ль отбиться, да мало ль что…
– От кого ж, дядя, отбиваться? – насмешливо спросил Иванок. – От монахов, что ли?
– А ты, парень, зубы-то не кажи, – строго сказал Демша. – Наш мужик Сысойко вчерась в Крутояк за солью бегал, сказывает – из Воронежа драгун пригнали. Сысойко мужик бядовый, на торгу у перекупки пытал – пошто-де драгуны? Сказала баба: утеклецов хватать. Теперя чуешь?
– Демша, ребята, дело бает, – сказал Афанасий. – Путь нам один, надобно друг за дружку держаться. Да вот беда: ежели, храни бог, от кого оборониться, так ведь нечем. С ослопьем[12] как противу ружья пойдешь?
Пантелей сказал:
– Не тужи, Афоня. Ружье, верно, не посулю, а сабельки да бердыши[13] – спроворим.
Афанасий на его слова рукой махнул: чего, мол, брехать-то без толку!
Тем же днем к вечеру привел Демша товарищей: Сысойку да братьев Дюковых – Гаврилу с Ермилой.
Сысойко и правда был мужик вострый. Он пригляделся к старику Кирше и сказал:
– А ведь это ты, дед, на плотах плыл под Чертовицким-селом.
– Ну? – поглядел на него Кирша.
– Вот те и ну! – заржал Сысойко. – Мы в ту пору, подпалив лес, дощеник у караульного сдули, грешным делом, норовим утечь без оглядки… ано вы тута со своими плотами речку перегородили. Ну, мы вас и костерили же!
Вспомнив про то, посмеялись.
Так ночь скоротали, а чуть рассвело – Пантелей повел товарищей на гору Шатрище. Там в малой пещерке под белым камнем открыли дощатый короб, а в нем – сабли, бердыши, кольчуги и даже сколько-то пистолей.
В пистолях проку не было: порохового зелья при них не оказалось.
Но сабли и бердыши были добрые.
Глава двадцатая,
– А ведь ты, Пантюша, не простой человек, – сказал дед Кирша, когда, увешанные оружием, воротились в пещеру. – Это ж, парень, помыслить только: привел нас в дивные горы, в тупик, в белый камень, ано под камением – пещерка. И живем, слава богу, хоронимся. Спасибо тебе. Бедны, сиры были, безоружны, всяк нас обидит. Чем отбиться? Ано в Шатрище-горе, глянь-ко, клад: бердыши, сабельки. Стали зубасты. Коли волки настигнут, есть чем отгрызться. И за то спасибо. Но расскажи, голубь, поведай товарищам – кто ж ты таков есть за человек? Пожалуй, сударь, потешь.
– Чудно, право! – Горбатый Демша покрутил медвежьей головой. – Округ камней – без счета, а он бает: тута! Не ведун ли? Не бесы ль тебе помощники? А, парень?
– А пущай хотя и бесы! – весело засмеялся Сысойко. – Знатны ж они оружейники!
Он кольчугу напялил, махал тяжелой саблей. Зарницей сверкал над костром стальной клинок.
– Ох, малый, шути, да не зашучивайся! – строго сказал Кирша. – Ай не слыхивал: бесово лепко, да не крепко… А ты, Пантюшка, – обернулся он к Пантелею, – сказывай все ж таки, голубь. Уважь.
Вся артель примолкла, глядели мужики на Пантелея – что скажет. Он сидел у огня, могучими руками мял слежавшиеся, заржавевшие складки старой кольчуги.
Сурово, строго было его лицо. Но на Сысойкины слова улыбнулся, повеселел.
– Ну, ин так. – сказал, – не все ж тебе, дед, сказки баять. Теперь, ребята, слухайте мою бывальщину.
Издалеча зачну.
Я, братцы, в Задонщине родился. Был мой родитель рядовой казак. А прозвище наше – Кривушины.
Он ломаный был, батя-то. Его во младые лета на дыбе ломали, каленым железом жгли. Мучили до смерти. В Воронеже было.
Ну, глядят заплечные: помер. Под рогожкой ночным делом отволокли за Чижовку, бросили в яму с другими, кой-как землицей притрухнули, ушли.
А он возьми да отживей, и айда на Хопер.
Там, братцы, на Хопре, я и народился. И возрос, и уже в ту пору взошел, что женить пора.
А была кралюшка.
Зачал я с ей хаживать в лесок, слушать соловьиные песни. Да что, мало послушали.
Иная песня долетела до нашей станицы.
«Сарынь на кичку!» Вот песня, коли слыхивали. Донской матерый казачище ее певал. Степан Тимофеич.
Эх, братцы, погуляли мы, потешились! Да что сказывать про то, поди, и без меня знаемо.
Речь моя не об том, как гуляли, а об том, как с похмелья головушка маялась.
Одолела нас государева рать.
Покатилась с плахи Степанова голова.
И развеяло добрых молодцев, кого куда. Кто на волжском бережку, на белом, горючем песке спит, подложив в голова крутую синюю волну. Кто на чепи в темном подземелье счет дням потерял.
А мы к Дивьим горам прибились. И было нас одиннадцать душ, родитель мой – двенадцатый. Да того что считать: на епанче принесли его, бездыханна, голова мало что не пополам рассечена рейтарской[14] саблей.
Ладно. Пришли к дивам, сидим горюем. Весна ненастна, ночь стюдена, костер бы – да ведь боязно: собаки эти, осударевы рейтары, кругом. Ну как углядят.
Так в стуже, во тьме сидим.
Чуть брезжить стало – за Доном пыль, скачут всадники. Глянуло солнышко краем – заблестели у них доспехи. Вот ведь дияволы!
Ну, чаем, погибель…
Ано – нет!
Под ногами у дива камень шевельнулся, пал. И вылазит из-под камения старый старичище: медведь не медведь, человек не человек. Седыми волосищами зарос, страшон – альни ужасно.
Приставил лапу к глазам, глянул за Дон. А там – пыль, всадники рыщут.
Пудовым кулаком погрозился на них старец.
– Эй, – рыкнул, – псы несытые! Еще не нажрались человечины? Так голодные же ноне поснете!
И, нас за собою маня, полез в норку под камень. А мы за ним полезли.
Ползем во тьме, как кроты. Родителя кое-как на епанче волочим. А лаз – длинный. Куда ползем? Не вем – на спасение, не вем – на погибель. Страшон старец, прямо – лешой, да ведь и наружи – беда: осударевы псы.
Кончился лаз, оказалися мы в пещерке. Вот она самая и есть, где мы, братцы, сей час с вами сидим…
– Да как же, дядя, – сказал Васятка, – ты сказываешь, что от дива полезли вы под землю, а ведь наш лаз много выше.
Пантелей ничего не ответил, усмехнулся.
– И вот, ребята, – продолжал он, – зачали мы жить тут. Старичище, спасибо ему, целебной травкой родителя отходил, срослась кость на голове. И встал батя на ноги.
– Ну, – говорит старичищу, – скажи, как за тебя богу молиться? Имечко, – говорит, – свое, отче, назови.
А тот смеется.
– Зовут меня, – бает, – зовуткой, а величают уткой. Было, – бает, – дело, хаживал и я не хуже вас таких-то… Да это, детки, когда было-то! Уж я и сам позабыл. Слыхал, – бает, – ноне про ваши потехи, про донского казака Степана слыхал. Завидки брали, слышучи, да стар. Помру, однако. Докучаю смиренно: пожалуйте, закопайте старика.
Помер ведь.
Закопали мы его втай, где указал.
А весна миновала и лето. Уже осень идет.
Во-ся и говорит родитель:
– Полно-ка в яме-то сидеть. Инде еще от нас прок будет, а тут чего же, под землей-то? Не аржано семя, из едина седмь не вырастем. Айдате, детки, на свет, на Русь – до времени. Еще-су загорится пожар на Дону, еще всколыхнется Расея-мать…
Всем уходить велел.
А мне наказал восвояси бежать.
– Утри, – молвил, – матери глазыньки, небось, нас дожидаючи, все проплакала, бедная.. Я же, – молвил, – пойду по Руси глядеть. Инде – свидимся.
И поклонился нам земно, и во-ся – нету его. Не знаем – на сивер пошел, не знаем – на полдень.
Ну, мы – кто куда.
И я на Хопер поплелся.
Бреду седмицу, бреду другую. Уже и белые мухи полетели.
Вот Борисоглебск-город завиднелся. Тут – Танцерей-деревенька на пути.
Гляжу – скачут какие-то от деревни конные. Ох, мыслю, не ордынцы[15] ли?
Схоронился б, да где схоронишься? Место степное, далеко видать. Ползу по снегу, чисто вошь по рубахе. «Матушка, – шепчу, – спаси, заступница, помози!»
Верно, ордынцы оказались.
Они с луками обскочили меня, черны, зверовидны, в лисьих колпаках. Аркан на шею и – погнали.
Где за конем бегу, где, пав, по снежку волочусь.
Но вот глаза тьма застлала. Мыслю: смерть.
Ано нет, отживел.
Чую – на коне я, а руки-ноги затекли. Огляделся: на лошадий круп что мешок кинут, арканом приторочен к седлу.
Тут я заплакал.
Не от нужи, братья, заплакал, – от обиды, что не видать мне больше матушки русской земли…
Притащили в орду, наложили железа, колодки набили, и стал я не человек, а хуже скотинки: неволя ж. Пошла не жизнь – мука мученская…
В ту пору ж наехал из Туретчины купец, привез в орду ситцы. Они, дядины дети, меня купцу продали в галерники. Пять годов без малого сидел за веслом на купцовой галере. Что битья принял, что ругани! Ну, да что! Много про то баять. Лучше скажу, как у Крымского берега было. Напал на галеру корабль христьянский. И побили они турчинов, и взяли ихнее добро. А нас выпустили на берег, на крымские пески.
Сказывали, будто корабль – веницейский, разбойничий. Ну, нам те разбойники милей родимых братьев.
Со мной душ двадцать наших русских христьян было. Пошли не вем куда, скрозь пески. И так, бога ради, ничего, прошли. Не тронули нас крымцы.
И пришли мы на Русь.
Дивятся же нам люди: как-де такую нужу претерпели да целы остались?
– Ништо, – баем, – ломали нас – не доломали, жгли – не дожгли. Теперь на русской земле, слава богу.
И опять я, братья, на Хопер побрел.
Глава двадцать первая,
Сказав так, Пантелей умолк, прислушался, И Соколко косматые уши навострил.
Но была тишина.
– Прости, брате, – сказал Демша, – не вем чего наплел на тебя. Да ведь чудно, право, попритчилось, как ты пещерку с кладом указал. Прости.
До земли поклонился Демша.
– Ничего, – сказал Пантелей. – Полно об том. Давайте буду дальше сказывать.
Побрел на Хопер, стало быть.
Мыслил: беда за песками, за морем. А она, окаянная, на родимой земле караулит.
В Богучаре на торгу милостинку просил. Набежали пристава, схватили: «Ты-де боярина Синявина убеглый человек!»
На съезжую запхнули. А там, верно, убеглых холопов человек с двадцать. И меня к ним. Кричу приставам, что – казак, вольный-де. А они не слушают, смеются.
Да так всех нас, рабов божьих, и пригнали в синявинскую вотчину.
А мне, ребята, уже и бегать наскучило. И стал я жить в боярских холопях. От турецкой неволи ушел, вклепался в свою, в русскую.
Тут всяко со мной деялось: и пашню орал, и дровишки сек, и много чего. Под конец поставили на псарню.
А он злодей был, боярин-то, царство ему небесное. Людей мучил-таки довольно. Поплакали мы от него. И вот до меня добрался.
Недоглядел я кобелька его любимого: так-то, случись, затоптал конем. Грех невелик ведь, да кобель вышел – так, прицепка: я ему, боярину, прежде согрубил раза два, каюсь, дерзко сказал. А тут он и вспомнил.
Всыпали мне, конечно, – ни лечь, ни сесть. Я вам тогда показывал. Всыпали и – в башню.
У нас башня была в саду. Кого туда кинут, тот, почитай, не жилец: замучают.
Зачал меня боярин терзать. Хотел, видно, чтоб я на коленки пал. Нет, не падаю, креплюсь. Он же, диявол, от того пуще распаляется.
Вот сижу в башне. На дворе – ночь, тьма. Сижу во тьме, мышки пищат. Сон не идет. И зачал я думу думать: что за такая моя жизнь? Оглянусь назад – сеча, рабство, нужа. Погляжу вперед – ох, заступница! Чуть ли не погибель.
И воспомнил родителя: пошто-су, батя, встречу посулил? Ведь я погибаю.
Сижу во тьме, на родителя ропщу: пошто-су обманул?
А наружи – сивер, погодка. Дождь в оконце захлестывает.
Во-ся слышу: «Пантелей!» Тихо так.
Позвал кто-то.
И в другой раз, и в третий.
Я – к оконцу. А оно – махонька отдушника, только руку просунуть.
Никого нету. Ветер шуршит в деревах.
«Попритчилось», – мыслю. Прилег на соломку, тотчас сон набежал, забылся.
И вот, ребята, пришел ко мне в сонном видении мужик – дряхл, сед, бородищей до пояса зарос, армячишко худой – одна гуня. Черный рубец через лоб – аж до самой маковки.
Стоит мужичище, в руке – хартия, лист бумажный.
– Не признаешь? – молвит.
Я его не признал, винюсь.
– Ну, – молвит, – бог с тобой. Вот, – молвит, – грамотка. Иди, показывай добрым людям. Коим чти, а кои разумеют – нехай сами потрудятся. Тут до всех касаемо. А сей час, – молвит, – сыне, встань. Над тобой в кровле тесина гниловата, слаба…
И нету мужика.
Я вскочил. Светает. Ветер шуршит. Возле оконца на полу – грамотка – мы ее тогда с вами под Ситной-деревней чли: чтоб в атаманское войско идтить.
Что за притча? Как в башню грамотка попала?
Про тесину воспомнил: к чему про тесину мужик помянул?
Да и осенило, глупца: кровля-то, знать, худа, бежать мочно! А как туда залезть? Высоконько-таки. Но долго гадать нельзя, к спеху дело: в селе к утрени благовестят, самое время мучителю моему жаловать. Он, собака, об эту пору с заплечным мастером меня мучить хаживал.
Как-су мне быть? Чего б подставить, да нечего.
Ано гляжу – батюшки! – жердинка в оконце просунута.
Ну, чудесно!
Прислонил жердинку к стене, залез под кровлю, толкнул доску – она и отвались: гниль, щепки, труха.
И вылез я, сердешный. Пал в крапиву, бегу. А он, мучитель мой, мне навстречу. Один, без заплечного. Тот, верно, следом жалует.
Ну, тут уж простите за-ради бога: не чаял губить, а пришлось, спешил. Резанул с левши в темечко – он и не охнул.
Э, да что! Не я, так другой такой-то решил бы. Худой человек был, сам себе погибель искал.
Убег-таки я. Соколко вот за мной увязался.
Далее, братья, вам все ведомо, от Ситной вместе брели.
Пантелей расправил заржавевшие складки железной рубахи и задумался, словно вспоминая что-то.
– И во-ся мнится мне все, – тихо сказал наконец, – мнится мне: родитель тогда в башню приходил. А я не признал. Тужу, ребята об том…
Молчали пещерники. Что сказать?
И вдруг Соколко вскочил, кинулся в лаз.
– Назад! – крикнул Пантелей. – Назад, Соколко!
Сердито ворча, Соколко вернулся.
– Пойду погляжу, – сказал Афанасий. – Ктой-то ходит возле.
Он скрылся в черном проходе и долго не возвращался. Наконец послышались его шаги.
Афанасий шел не один. Следом за ним из глубины лаза показался бородатый, оборванный человек. Клочья жалкой одежи едва прикрывали грязное, синее от стужи тело.
– Это, ребята, – сказал Афанасий, – наш воронежский солдат Гунькин, я его знаю. В бегах, конечно. Тут за ним драгуны гнались. Как будем?
– Да чего ж – как? – засмеялся Кирша. – Привел, так чего ж… Видно, все на одном полозу едем. У те, солдат, ложка-то есть?
Трясло Гунькина, зуб на зуб не попадал, так намучился, бедный.
– Нету, – хрипло сказал он.
– Ай-яй! – покачал головой Кирша. – Как же без ложки? Последнее дело, ежели без ложки человек. Ну, ин мы тебе дадим ложку. Садись ешь. Ты, парень, отощал-таки.
И Кирша подвинул Гунькину котелок с похлебкой.
Глава двадцать вторая,
Солдат был голоден, ел жадно. А наевшись, поведал без утайки, как оплошал и за то был бит до полусмерти, и, верно, после гошпиталя пошел бы на каторгу, да убежал. Мыкался где попало, пробираясь к Дону. Больше по малым деревенькам хоронился, в стороне от столбовых дорог. Но все-таки держался реки.
А в деревнях довольно всякого понаслушался: на Дону, бают, народу сбежалось – тьма, числа нету. Со всех концов дуро́м прут.
Атаманы же, бают, не на одном Дону: есть на Хопре, и на Битюке, сказывают, есть. На Битюке атаманом, бают, Лука, Хохлач по прозвищу.
Он, Гунькин, на Битюк метит: поближе-де Битюк-то.
Да вот давеча тут пробирался тропкой и напоролся: драгуны откуда ни возьмись, кричат: «Стой!»
Он, Гунькин, бежать. В самые камни.
Пока драгуны спешились, пока что – уже далеко ушел. Глядит – камни чудны, диковинны. Один как монах, другой как медведь, третий – бознать что.
Оробел Гунькин. Про этих дивов всякое говаривали. Слыхивал и худое. Как не оробеть?
Он было ходу, ано из-за гребня – драгуны. Куда денешься?
Сказал «господи благослови» да к диву.
Только забежал за него – расступилась земля, у самого подножия провалился в яму. Засыпало его мелкими камушками.
– Погоди, – прервал Пантелей солдата, – ты, парень, за коего дива забежал-то?
– А за монаха, – сказал Гунькин. – Я так смекнул: в монахе-де – святость, нечистой силе несподобно. Ну, отсиделся в яме-то. Рыскают драгуны возле, ищут, ругаются, я все слышу. Дрожу – ну как найдут? Ничего, не нашли, слава богу.
Как затихло, вылез я. Вижу – драгуны к монастырю поехали. А я в горы подался. Чую – дымком повевает, а ничего нету, ни хижи, ни костра, один камень. Эка вы схоронились!
Пантелей нахмурился.
– Повевает-таки дымком?
– Есть маленько, – сказал Гунькин. – Не так чтобы, а есть.
– Ну, ребята, – сказал Пантелей, – видно, тушить надо, коли так. Как бы драгуны не унюхали. Собирайтесь, побредем с богом. Пора. Он, солдат-то, верно про Битюк баял: туда пойдем.
Костер землей закидали.
Стала тьма в пещере.
Да и наружи ночь пала. Самое время идти.
Сборы были короткие.
Но только поднялись, как с хриплым, злобным лаем Соколко кинулся в лаз. В ту же минуту снаружи глухо прогремел выстрел. И умолк Соколко.
– Плохо дело, братцы, – сказал Пантелей. – Видно, ктой-то к нам дорогу указал. Поймали нас драгуны, как тараканов в макитре. Ну-тко, Иван, Демша, подсобите, детки, камушек сдвинуть… А ты, Вася, огоньку засвети.
Зажег Васятка лучину.
Ахнули мужики: ай да камушек! Стопудовая глыбина над входом, а он – камушек! Да и смеется:
– Ничего-де, осилим!
Налегли артелью – верно, подается камень. А уже в проходе голоса слышны, идут драгуны. Вот – близко.
Понатужились мужики – и упала глыбина, завалила вход намертво. Слышно – остановились драгуны, матерятся.
– Дураки! – кричат. – Сами себя замуровали! Подохнете тута без покаяния!
Молчат пещерники. И верно: схорониться схоронились, а как вылезти?
Родька-толмач смалодушествовал, заплакал. Старик Кирша молитву творит. А драгуны кричат:
– Нам-де, дураки, вы без надобности! Нам-де по государеву указу малолеток надобен, какой с вами утек. Государь, слышь, его приказал доставить, хочет, слышь, за море спосылать… Отдайте мальчонку, ребята, ничего вам не будет…
Дрогнул Васятка, лучина из рук упала.
– Бреши больше! – откликнулся Пантелей. – Знаем мы государевы посулы…
– А может, верно? – молвил Афанасий.
– Про малолетка и я чего-то в Крутояке слыхал, – встрял Сысойко, – что-де малолетка ищут, не знаю – казнить, не знаю – миловать.
Драгуны же, видно осерчав, стали тесаками камень долбить.
– Долби, долби! – усмехнулся Пантелей. – Тут и хорошим ломом не вдруг возьмешь, а то – тесаком… Эй, что закручинились, мужички? – весело крикнул он. – Мыслите, взяли они нас? Ну-ка! Когда это мышка кота лавливала? Не робей, ребята! Пантюшке Дивьи горы – дом родной! Пожалуйте, подсобите только плитнячок раскидать…
Раскидали плитняк, глядь – под ним колодезь.
От него с полверсты длинный ход шел невесть куда.
Раза два дорогу преграждали каменья. Приходилось их разбирать, ползти на брюхе.
Но вдруг рекой повеяло. Блеснула во тьме голубая звездочка. И вылезли на божий свет под ногами у дива.
А на востоке уже побелело.
За рекой в деревне петух закричал.
– Ну, Вася, – сказал Пантелей, – нам, сынок, путь дальний, опасный. Ты же гляди: хошь с нами, хошь отстань. Мы тебя неволить не будем.
В синей туманной мгле в степи сверкнула зарница.
В короткий миг представились Васятке крутые волны, и по ним корабль бежит. Хлопают белые паруса, ветер гудит в снастях… и там, за синим морем, далекая, неведомая Голландия… город Амстердам…
Но, разом вспыхнув, разом же и потухло видение. Его закрыла чернота, в которой мелькали чьи-то костлявые, скованные цепью руки… И сквозь железную ржавую решетку глядело белое, мертвое лицо… «Ты б, Вася, государю сказал…» – шепчут синие губы…
В сумраке стояли перед Василием товарищи. Смутно поблескивали на рваных зипунах дорогие доспехи.
Ждала артель, что скажет малолеток.
– С вами, дядя, – тихо молвил Василий. – Другого пути не хочу.
И они пошли возле самой воды.
Весело и грозно плескалась ледяная волна.
В монастыре к заутрене вдарили.
Путники уже далеко были, когда из монастырских ворот вышли четверо иноков и шибко зашагали к дивам.
Каждый нес на плече по два железных лома. Стукаясь друг о дружку, печально звенело железо.
Крохотный, москлявый, безбородый монашек семенил впереди. Он сердито покрикивал на иноков, видимо приказывая им поспешать.
У входа в пещеру монахов встретил драгунский поручик.
– Долгонько-таки ходишь, отец, – проворчал он, обращаясь к москлявому.
Тот кланялся униженно, просил не гневаться.
В восемь ломов принялись долбить камень. Он был как железо, но вскоре стал мягче, крошился легко.
Наконец рухнула преграда, зачернело отверстие.
С пылающими факелами ворвались драгуны в пещеру и замерли в изумлении: освещенные мечущимся пламенем, как живые, плыли по каменным стенам крутогрудые корабли.
А людей в пещере не было.
Глава двадцать третья,
Дела российские шли своим чередом.
С того начать, что шведское воровство докучало. Король Карла, сосунок, мальчишка, дерзил.
Мальчишку надобно было б высечь, но у сопляка была едва ли не лучшая в Европе армия. Для того чтобы высечь, требовалось многое.
Прежде всего – деньги.
Затем – достойное оружие и армия регулярная, сытая, одетая, обутая, с дельными и мужественными военачальниками.
Ни денег, ни армии, ни оружия, ни военачальников не было.
Сосчитали приход и расход. Оказалось, что расход против прихода довольно-таки велик.
Надо было брать и брать.
Но ведь и так уже бирано и перебирано: с земли, с худобы, с хомута, с охапки, с дуги, с косы, с бани, с мельницы, с огурца, с ореха, с проруби, с погреба, с дыма.
На что лапти – и с лаптей бирано.
Нынче мужик, едучи в город, уже и за бороду платит: копейку при въезде да при выезде – копейку же.
И вот дожили: на Дону, слышно, вкруг воровских атаманов собирается сила.
В Астрахани – бунт открытый.
Неспокоен народ.
Государю куда глядеть? Не знает – на запад, не знает – на восток. Не то шведского Карлу опасаться, не то – своих, донских.
Да еще и турецкой Порте надобно дать видимость, что мы ее не боимся. Для чего из Воронежа к Азову надлежит по полой воде послать флотилию, в числе коей – грозный восьмидесятипушечный корабль «Старый Дуб».
Сам Питер едет в Воронеж спускать на воду сей корабль.
Господин адмиралтеец готовится к гезауфам, шлет воеводам указы, чтобы не мешкав доставили: баранов, гусей, вина, всего чтоб вдосталь.
Крякает господин адмиралтеец: гезауф-то гезауф, да уж больно воронежские дела не веселят.
Главная беда – работные зело мрут. Что ни день – пяток, а то и десяток. От живота, конечно.
Корабельное строение не шибко идет посему.
Другая беда – мели. Чудно молвить: летось два галеаса за одну лишь ночь оказались на суше.
До самого Дона мели.
Посылали поручика Давыда Фанговта мерить мели. Намерил поручик предостаточно.
Еще беда: малолеток не сыскан. Где его, прости господи, нелегкая носит!
А всех поименованных докучней – беда с донским воровством. К Боброву уже, слышно, человек с двести подходили воры. Пальнули по ним со стен – ушли в степь.
Три фунта с четвертью пороху выстрелено.
Ушли в степь, а сколь надолго?
Куда ни кинь, одним словом, все не слава богу.
А ведь он прискачет, Питер, спросит. Ох, спросит…
– Господин адмирал! – зыкнет. – Для чего у тебя дела не столь отличны, как бы хотелось?
– Ваше императорское величество! Да нешто ж я эти мели устроил? Нешто я казаков бунтую?
А что мрут людишки – на то воля господня.
Он же, адмирал, твоему царскому величеству верный раб: куска не доест, ночи не доспит – блюдет.
К примеру молвить: вон на берегу канатов старых просмоленных великие кучи валялись. Велено их раздать бабам по окрестным деревням, чтоб те канаты трепать, сдавать на фитильное дело.
Сидят бабы, треплют канаты. Корова не доена, не поена, ребятишки не мыты, не кормлены, мужнины портки не чинены, печь не топлена, сидят треплют. Плачут, бедные.
А Володька Мартынов, фитильный мастер, ту пеньку не берет, лается: нехороша-де.
Бабы плачут, мужики злобятся.
А послушал бы, государь, на торгу какие речи про твою милость, в кабаках! Горюшко!
Томится господин адмиралтеец, ручкой щеку подпер, поглядывает в окошко – на речку, на городские кручи.
Вода далеко разлилась, ветер волну гонит. В зеленоватые, мутные стекла стучит дождь.
Господин адмиралтеец кликнул майордома, велел принести чарку водки и соленый рыжик.
Не спеша, перекрестившись, вытянул чарку. Гриб зацепил не вилкой (по-новому, по-модному), а деревянной спичкой. Искоса глянув в окно, положил грибок в рот, но проглотить не успел, скользкий рыжик застрял в горле.
Ибо взорам представился спускающийся с Успенской горы поезд.
Впереди – рогожная кибитка, за нею, шестерней, алый, рытого бархата, с орлами на дверцах, возок. И еще двенадцать возков спускалось по избитой, грязной дороге. Скакали конные драгуны. Народ бежал вослед.
Господин адмиралтеец судорожно проглотил грибок, скинул теплый архалук, поспешно влез в кафтан и прицепил шпагу. Кое-как напялив парик и треугольную шляпу, выскочил на крыльцо. Незаметно перекрестился. Возблагодарил господа бога, что вовремя глянул в окошко.
Скребя полозьями по булыжнику, передняя кибитка уже подъезжала к адмиральскому дворцу. Из-под рогожного козырька нетерпеливо, до пояса, высовывался Питер. Кричал:
– Гутен таг! Живой, Матвеич?
С этого часу в городе Воронеже пошла кутерьма.
Кутерьма продолжалась две недели.
Гостей понаехало – несть числа.
Среди них был царевич.
Нескладный какой-то, хмурый, он казался старше своих шестнадцати лет. И походка у него была стариковская: шаркая, трудно волочил костлявые, в черных шелковых чулках, ноги. Жаловался, что студено, и все норовил скинуть башмаки, залезть в валенцы.
К нему все какие-то попы липли, водили в Успенскую церковь к обедне, ко всенощной.
Царевич любил церковную службу. Он становился на крылос и жалобным тенорком подпевал дьячку.
Насупив брови, Питер дергал щекой, недовольно поглядывая на сына: монахи, всенощные…
Ох, не такого надо было бы государю наследника!
Спускали «Старый Дуб», палили из пушек, жгли потешный огонь, делали гезауф.
На всех сих торжествах царевич бывал без охоты и, бывая, играл в молчанку.
А на спуск корабля и вовсе не пошел: лег в постелю, сказался хворым.
Разгневанный государь приходил в царевичевы покои, шумел, замахивался тростью на сына. Но тот так и не пошел, отлежался.
После спуска «Большого Дуба» государь отправил сына в Москву. Прощаясь, только и сказал:
– Эх, Алеша!
– Государь-батюшка, прости! – опустив голову, прошептал царевич.
И уехал, окруженный попами.
Вечером того дня на гезауфе было много пито. И вдруг флотский лейтенант Мишуков заплакал.
– Ты что, Мишуков? – спросил государь.
– Ох, господин бонбардир! – сказал моряк. – Делаем мы с тобой, делаем, а чую, как бы все наши дела прахом не пошли… Глупенький у тебя наследник-то, он все твое заделье порушит…
Питер нахмурился. Дробно стуча об пол каблуком, задрыгал журавлиной ногой и сказал Мишукову:
– Дурак. Зачем при всех говоришь?
И потом весь вечер был печален, пил, не хмелел, выбивал пальцами на столе барабанную дробь. И, покусывая усы, глядел в одну точку, поверх голов гуляющих гостей, словно что-то видел в голубом тумане табачного дыма.
Что же он там видел?
Болотистые леса под Гродной, беспокойные воды Немана, палатки вражеских войск.
Мальчишку-короля, возомнившего себя гением военным.
Не на много старше Алексея, а каков львенок! Вот бы этакого сына!
«Государь-батюшка, прости…»
Эх, прогулял, провоевал, проморгал малого! Теперь – поздно.
А что еще в табачном дыму?
Костры над великой рекой. Загорается пожар на Дону. Да что – на Дону! И Хопер, и Битюк неспокойны.
Надо, надо за глотку брать.
Сына, наследника проморгал, но отечество!
Ближние видели: потемнело, налилось кровью государево лицо. Толстая жила вздулась, перечеркнула чело. «Быть грому!» – думали ближние.
Нет, грому не случилось.
Государь встал и, как бы в задумчивости, удалился в спаленку. Вскоре туда был позван господин адмиралтеец.
– Вот что, Матвеич, – сказал Питер, – тушить надо не мешкая. Помедлим, чаю, поздно будет.
На рассвете сотня драгун с песнями, рогами и тулумбасами двинулась в поход, к городку Боброву.
Впереди сотни на белом голенастом коне ехал горбоносый нерусский офицер.
Медная кираса поблескивала под малиновой епанчой.
Пыль поднялась за всадниками золотым облачком.
Все последующие дни прошли в неустанных трудах. Готовили корабли к походу, грузили в трюмы бочки с солониной, мешки с мукой и всякое снаряжение.
Наряду с этим также отправляли в Тавров людей и все требуемое для большого корабельного строения. Ибо с капризами реки государь более мириться не желал.
Водой и берегом шли в Тавров корабельные припасы: пушки, ядра, лес, смола, канаты, кузнечный и плотничий инструмент.
Воронежский берег пустел.
Во дворце герцога ижорского окна забили досками. Каменных мужиков с трезубцами сняли с крыльца и, завернув в рогожи, увезли неведомо куда.
На немецкую кирху замок навесили.
Поручик Давид Фанговт показывал государю чертежи речных мелей. Тот сумрачно глядел на них и делал свинцовым карандашиком пометки – где быть новым верфям: в устье Воронежа и на Дону.
Господин же адмиралтеец был зело доволен: раз – что воронежское сидение кончилось, и два – что в трудах и суете Питер, видимо, позабыл про ненайденного малолетка.
Государь про Василия один лишь раз помянул, когда стояли они с господином адмиралтейцем, глядели на погрузку корабля.
Взад и вперед бегали матросы по сходням, тащили ящики и кули с мукой, катили бочки.
Тогда Питер спросил, где малолеток.
Но тут матрос, толкавший перед собою бочонок, поскользнулся и упал в воду. Бочонок с грохотом покатился по сходням на берег.
Питер кинулся к злосчастному матросу, пособил ему вылезть из воды и затем побил тростью.
И забыл про малолетка.
Так прошли сборы флотилии.
В конце апреля восемь кораблей вошли в Дон.
Стоял ветреный, яркий день. Тысячью тысяч ослепительных отражений играло солнце в синих, с пенистыми гребешками волнах Дона. Белогрудые паруса шибко несли корабли. Трепетали, вились на ветру разноцветные длинные языки вымпелов. Ветер свистел в снастях. Грозно сверкали начищенные пушки.
Шли корабли стращать турецкого султана, чтоб не вздумал, избавь господь, идти в союз с Карлой.
С любопытством глядели матросы на незнакомые берега.
Вот кончилась степь, пошли дикие горы.
Угрюмо высились меловые утесы. Черный коршун кружил над скалами, где нет-нет да и закрутится дымок или какие-то люди покажутся на гребне – и исчезнут, словно провалятся в тартарары.
Зорко с высоких мачт оглядывали донскую землю сидящие в смотрильных бочках вахтенные матросы.
Шибко бежали воронежские корабли.
Глава двадцать четвертая,
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.
Долго шли наши артельщики – не день и не два. И уже не перед всяким с дороги сворачивали, потому что не безоружны, в случае чего – могли и сами укусить.
Теперь десять человек их было, малолеток – одиннадцатый.
В пути к ним еще кой-какие горемыки прилепились: кто с лесной работы, кто от злого боярина, от горькой жизни, от великого разорения.
Когда за донской излучиной сверкнули спокойной гладью ленивые воды Битюцкого устья, – в артели насчитывалось уже без малого три десятка.
Вел артель Пантелей.
На черных, седоватых кудрях его красовалась шапка с малиновым аксамитовым верхом. Да и прочие маленько приоделись, поскидали гуньки. Кафтанишками раздобылись, сапожишками.
Ведь как получилось-то.
Наскакал на артельщиков боярский сын с челядинцами. Дерзко наезжая, тесня конем, кричал, заворачивал вольных людей на боярский двор. «Я-де, кричал, знаю, какого вы поля ягоды! Вы-де у меня попляшете!»
Пришлось в драку лезть.
Было дело, побили челядинцев. Боярский сын вырвался, ускакал, потеряв соболью шапку с малиновым верхом.
И приоделись, приосанились мужики. Правда, кому тесна одежа, кому велика, ну да что! Все – не лохмотья. Вот – близко – сверкнул Битюк и завиднелся дым костров. Люди, кони завиднелись, с гусельными перезвонами послышалась песня.
За Доном – степь лежала, по Битюку чернел дремучий бор.
А уже на землю ясный вечер пал. Яркая голубая звездочка отразилась дважды: в Дону, раздробленная шибко бегущей струей, и в тихой воде Битюка – целехонька.
Подошли артельщики к большому костру, поклонились, поздравствовались. Сели где кто.
Народ у костра был пестрый: больше свой брат, мужик, лапоть, но и казацкая шапка виднелась, и кармазинный кафтан с позументом, и узорчатый зеленый сапог.
Сидели у костра, слушали песню.
Седой старик пел. Перебирая струны гуслей корявыми, похожими на дубовые сучья пальцами, он пел, низко опустив голову. Сивые космы свешивались на лоб, хоронили лицо. Сквозь прорехи ветхого зипуна чернело голое тело.
пел старик, —
От других костров шли люди, слушали старикову песню.
Кончилась песня, а гусельный перезвон еще дрожал над костром.
С Дона ветерок налетел, понес перезвон в темную степь.
Старик поднял голову навстречу ветру. И ветер ласково откинул волосы с его чела.
Тут увидели, что лоб старика рассечен: страшный, ало-черный рубец пересекал голову от левой брови и шел к темени, скрываясь в сивых космах.
Тогда встал Пантелей, пошел к старику, пал перед ним на колени.
– Прости, – сказал, – родитель-батюшка! Не признал я тебя тогда, как ты мне в башню грамотку приносил. Думал, прости, сонное видение…
Старик молчал, белыми, слепыми глазами глядел на огонь.
– Что ж молчишь, батюшка? – воскликнул Пантелей. – Ведь сын я твой, Пантюшка я! Помнишь, свет, как со Степаном Тимофеевичем-то гуливали? Как в Дивьих горах спасалися? Тогда ушел ведь ты от нас, сказал: встретимся-де… Пожалуй, молви словечушко!
Не вдруг пошевелился старик. Не вдруг, протянув корявые ручищи, ощупал Пантелееву голову. И сказал:
– Много, дитятко, у меня сынов… Пантюшка, да Матюшка, да Прошка, да Тимошка… а уж Иванам – так тем и числа нету. По всей русской земле – дети мои. И все-то нынче текут сюды… Таково радостно! Чу! – прислушался старик. – Еще чадо скачет…
Верно, топот слышался вдалеке. Все в ту сторону обернулись. И вот в красноватый круг света, отбрасываемого костром, ворвался всадник.
Он на скаку спрыгнул с коня и прямо – к старику.
– Не то Проня? – ласково сказал старик. – Скоро же ты, голубь, обернулся. Ну, чего видал, кажи…
– Царско войско идет, батюшка…
– Много ль?
– Да солдат с сотню будет.
– А сколь далеко?
– Коли в ночь пойдут, так завтра к обедам приспеют.
Молчал старик. Слушал степь. Слушал лес. Слушал реки.
В степи дергач кричал. На реках – выпь. В лесу – сычи.
– А боле ничего не видал? – спросил старик.
– Еще, отче, из Воронежа корабли сплывают. Шибко, слышь, идут. Часом будут.
– Ну, корабли, господь с ними, – сказал старик. – Корабли нам не помеха. От солдат же, детушки, схорониться надо. Во-ся в лесок от них уйдем.
– Отче! – воскликнул Проня. – Неуж с сотней не сладим?
– Чего не сладить? Сладим, – усмехнулся старик. – Да что ж на рожон-то прати? Из лесу будет поспособней. Мы же тем часом Лукьяна кликнем… Сколь, бишь, их, солдат-то?
– Да сотня этак.
Старик вздохнул, перекрестился.
– Ох, бедные! Все полягут… Тяжко, дети, свою русскую кровь проливать… Ладно, Проня, пойди отдохни, сынок. Приустал, поди, сердешный. Вот только Олешу, пожалуй, пошли ко мне.
Пошел Проня, сделал как велел старик, сел к костру разуваться. Другой сапог не скинул, а Олеша уже коня седлает.
Из-за черных зубцов битюцкого леса красный месяц вылез, подобный краюхе хлеба, повис над рекой.
Охает земля под конским копытом, скачет Олеша в дремучем лесу.
Старик же, покинув свое место, пришел к огню.
– Кто, – спросил, – в скорописи искусен?
Василий, конечно, назвался.
– Ну, ин потрудись, чадо, – сказал старик.
И велел подать ларец с прибором. В ларце была бумага, перья и склянки с чернилами и киноварью.
– Отче, – низко поклонился Афанасий, – дозволь малолетку слово молвить.
– Отец, что ль? – спросил старик.
– Отец не отец, а близко того. Дозволь.
Отвел Афанасий Васятку в сторону и сказал:
– Рассудил ли, Вася, по какой дороге собираешься идти?
– Рассудил, дядя, – тихо ответил Васятка.
– Ведомо ль те, что на сей дороге – и сеча, и нужа, а по то и два столба с перекладиной?
– Ведомо, дядя, – опустив голову, еще тише сказал Василий.
– Еще не поздно, Вася, повернуть. Вон, слыхал, царское войско ближится – может, пойдешь навстречу, назовешься?
– Нет, – твердо сказал Василий, – не пойду, не назовусь.
– А художество, Вася? Как же художество-то?
Вздохнул Василий, ни слова в ответ. Стоит, словно каменный.
– Слышишь ли? – тронул его за плечо Афанасий.
Потупившись, молчит Василий. «Пошто, дядя, сердце травишь?» – хочется ему крикнуть, да что! – перехватило глотку, не может слова сказать. А перед взором – черная дыра, закованные руки, бледное, без кровинки, лицо отца…
Или пьяный немец, тыкающий тростью в живот: «Карох многа ел!»
Или, как бревна, сваленные в кучу, мертвые мужики… Дух тяжкий, смрадный… Корабельный лекарь, брезгливо морщась, трогает палочкой почерневшие трупы, считает:
– Тфатцать отна…
Ох, дядя, какое художество! Кому оно? На что?
Вспомнились листы, кои показывал ему кавалер Корнель: сказывал – на липовой доске режут изображение и, накатав краской, тискают на бумагу. Что ж там на тех листах? Мельницы, тихие воды, коровы с колокольчиками, плоды, хижа под черепицей… Или в распахнутом оконце – какой-то весельчак, сдвинув набекрень диковинную шляпу, пиликает на скрипице…
Кому у нас любоваться этими плодами, ландшафтами, весельчаком? До них ли?
Так ничего и не сказал Василий, отмолчался…
И вернулись они к костру.
А там уже все готово: сушняку подкинуто, – огонь столбом, чистая доска на козелках, и на доске весь прибор разложен.
– Пиши, чадо, – сказал старик, – что я речи буду.
Василий взболтал склянку с киноварью, приготовился.
– Пиши: «Гей, мужики русские, голытьба горемычная, поротые задницы!»
Хитро, с завитками и росчерками, вывел Василий глаголь. Яркой кровью загорелась киноварь на белом листе.
– «Кидайте, мужики, рало боярское, полно-ка вам толстомясых на себе возить, ведь вы, мужики, не кони…»
Пишет Васятка, перо, что птица, летит по листу.
– «Собирайтесь-ка вы, мужики, на реку Битюк, в Битюцкую волость по великое дело. Воевод, бурмистров, прибыльщиков кончать, делить промеж собой боярскую землю да на свои рты пахать…»
Лист за листом писал Василий. И когда заалел восток, проснулись птицы, а над обеими реками седыми гривами задымился туман, – десять листов было написано.
Глянуло солнце – и ярко, весело сверкнули на хартиях алые буквицы начальных строк.
И люди, разглядывая листы, дивились на малолетка: что за искусник!
– Ну, Вася! – воскликнул Афанасий. – Ведь это что – красота какая!
Василий, улыбаясь, поглядел на него. «Ну, вот, дядя, – сказали лукавые глаза, – ты про художество давеча спрашивал… Вот тебе и художество!»
Когда солнце стало росу сушить, отряд тронулся к лесу. Впереди Пантелей шагал: его старик поставил за старшого. А сам, взяв листы и кинув за плечи гусли, побрел неведомо куда.
Весело шел отряд. Кто песню пел, кто неторопливо вел беседу. Старик Кирша на ходу досказывал начатую ночью у костра сказку. А в хвосте отряда стоял гогот: там Родька-толмач животом говорил, плакал дитем, просил жамочки.
Дорога шла по лесу в гору.
Поднялись люди на гребень и огляделись. В розовом тумане смутно поблескивали реки. Подобно серебряной сбруе, сверкали прильнувшие к Дону озера и старицы Битюка.
А Дон-батюшка необъезженным конем горячился, прядал, шумел водоворотами перекатов.
И вдруг из тумана показались корабли. Один за другим шибко бежали они, в утренних лучах алея и золотясь крутыми, словно лебединые груди, парусами.
Бежали корабли стращать турок.
Сверкая пушками, впереди эскадры плыл «Старый Дуб», На носу стоял человек в треуголе, с подзорной трубкой в руке.
Дух захватило у Василия – так прекрасны показались ему в сиянии утра эти выросшие на мужицких костях, на мужицком горе корабли.
Так прекрасны…
Но, видно, и корабельщики заметили отряд. Человек в треуголе махнул тростью. Тотчас над бортом «Старого Дуба» в белом клубочке дыма вспыхнул огонь. И, ломая сучья деревьев, над головами людей просвистело чугунное ядро.
Отряд схоронился в чаще.
А к вечеру в глубине леса послышался конский топот, разудалая казачья песня.
Это шел атаман Лукьян.
Глава двадцать пятая,
Сколько-то лет прошло.
Опять в Воронеже на торгу сделалась тишина: что деньгу стоило – за то и брали деньгу, а что две – за то две-то теперь просили, а отдавали, случалось, и за полторы.
Немцев не стало.
И на притоптанном месте, на лужку возле реки, мало-помалу травка наклюнулась, зазеленела.
Разложили бабы на мураве беленые холсты.
Рыбаки сети развесили.
Угрюмо, сердито поглядывало опустевшее адмиралтейство. В нем на чердаке сычи завелись, жалобно покрикивали ночами.
Однако ребятишкам это было нипочем: они придумали на адмиралтейском дворе играть в бабки. Да еще, чертенята, копались в кучах мусора, битого камня, щепы; искали что попадется.
Попадались медные пряжки от башмаков, гвозди, черепки цветной посуды, поломанные оловянные подсвечники.
Однажды пистоль нашли ржавую. Забив дуло гвоздем, пытались стрельнуть.
На мелководье лежал якорь. Его заносило песком.
Цифирные школяры от бескормицы разбежались. И мастеров не было. Остались одни караульные солдаты. Они продолжали нести в цифирной школе службу: стояли на часах и засаленными картами играли в три листика.
А немецкой слободки словно и не было вовсе: прижимистые немцы, уезжая, забирали с собой все – до поганого ведра, срамно сказать, простите.
От великого корабельного строения и следа не осталось. Одни дворцы да адмиралтейство. Дворцы стояли с заколоченными окнами. В них, сказывают, волкулаки жили. Ночным часом воронежские жители остерегались ходить мимо дворцов.
А ведь не так давно тут огненные потехи творили, музыка гремела, шумели гезауфы… Галеры, бригантины, лениво покачиваясь на тихой воде, украшали реку…
И вот ничего нету.
Многонько-таки воды утекло.
Атаманское войско разбито.
Иванок, Кирша, Афанасий, Родька-толмач, Сысойко – где они?
Все полегли, бедные…
Пантелей, слышно, в калмыцких степях затерялся.
На дне ямистой степной речки Курлак лежит горемычный малолеток Васятка.
Так и не увидел ты, Вася, Голландию, славный город Амстердам, где все – вода: ступил за порог и – канал; где чистые, крытые красной черепицей, высокие дома; где у широких окошек сидят искусные живописцы, пишут дивные ландшафты и плоды…
Лежишь на дне Курлака-реки.
Плыл, спасаясь от драгун, и уже берег был близко, да что! – настигла дура пуля, И, не вскрикнув, медленно опустился на дно.
Водяные девы в месячную ночь приплывают к малому, щекочут, щиплют, целуют, тщатся разбудить.
Напрасно.
А ведь, может, второй Рафаэль был бы?
Да что об том. Лучше к городу Воронежу вернемся.
Он с виду был все такой же. Лишь городские стены совсем одряхлели и кое-где зияли проломами. Шатры же на всех башнях порушились, одни стропила торчали черными костяками.
Да вот новость: в посаде конек на крайней избе был дивен. Над поросшей зеленым мохом кровлей красовалась деревянная, страшная, с надтреснутой позолоченной мордой и голыми позолоченными же грудями девка.
Сия девка называлась по-немецкому бушприт.
Срамота от бушпритной девки ложилась на весь посад. Жители подавали обер-коменданту Колычеву челобитную, просили слезно, чтоб оную деревянную бесстыжую девку убрать. Но обер-комендант только посмеивался.
– Чего-де с таким дерьмом лезете? Ай у меня без вас делов нету? Кто избе хозяин – с тем и разговаривайте. А я – что?
С хозяином же избы разговор был короткий. Он выбежал с топором, матерясь, разогнал посадских жителей, а сам залез на крышу.
– Вишь ты! – кричал он оттуда. – Вишь ты, стручки-маковки, прыткие какие! Девка им нехороша! Да ее сюды по государеву указу из самой из Москвы везли с великим бережением… Ей бы, дураки, стручки-маковки, на корабельном носу красоваться, да плотники, собаки, вишь, ненароком морду раскололи… ее и кинули, сердешную…
– Так то ж корабель, – кричали посадские, – а у тебя изба, срамно ведь!
– Где изба, стручки-маковки? Где изба? Вам что, дядины дети, заслепило? Я вам покажу избу!
Вскочив, он бегал по крыше и, воображая избу кораблем, кричал непонятную команду насчет фоков, кливеров и брамселей.
Это был полоумный матрос Башашкин, бесшабашный человек. Он пережил двух Петров и двух цариц. И умер в возрасте восьмидесяти трех лет.
И все время бушпритная девка ощерялась, трясла, бесстыдница, позолоченными грудями на коньке его избы.
Смущала проезжих.
И наконец, много лет спустя, когда уже не стало ни обоих Петров, ни обеих цариц, ни полоумного матроса Башашкина, на торгу объявился чудной человек.
Он был сед, волосат, мослаковат, голос имел трубный, но сипловатый.
Ветхий сермяжный кафтанишко болтался на нем, как на огородном пугале.
И дико блуждали непутевые глаза.
Он ходил меж торговых рядов и кричал, что-де скоро всем сделается погибель. Что хотя-де черт и помер, но это одна видимость: вернется и воцарится. И что тогда-де настанет царство антихристово и конец свету.
Сего человека никто не признал, и все спрашивали друг у дружки: чей-то такой?
А между тем это был известный в свое время дьячок Успенской церкви Ларивон, или, как его звали, – Ларька.
Он столько лет отсидел в толшевских подвалах, что уже и счет годам потерял.
Итак, его не признавали, но жалели, и даже иные подавали грош, или баранку, или еще что.
Протолкавшись весь день на торгу, он с наступлением темноты ушел из города и очутился возле дворца ижорского герцога.
Ночь была ненастная, непроглядная. Ветер свистел в выбитых окнах дворцовых башен.
Бесстрашный, а еще лучше сказать, безумный Ларивон не побоялся волкулаков. Обложив крыльцо герцогова дворца сухой щепой и соломой, он высек огня и поджег.
Весело, жарко запылало деревянное строение.
Когда на посаде и в городе ударили в набат, дворец полыхал подобно огромной смоляной бочке. Сильный ветер далеко разносил горящие головни, и вскоре занялись другие дворцы и многие посадские избы.
Наконец огонь перекинулся на город и там пожрал остатки крепостных стен и многие дома и храмы.
С этим ужасным пожаром окончился древний, деревянный Воронеж.
И мы так и не узнали бы, каков был на вид этот замечательный город в те далекие времена, если б не ландшафты господина Корнеля. Он описал и напечатал в городе Амстердаме свои путешествия по Московии. Вырезанные искусными граверами, к книге были приложены рисованные им с Чижовских бугров воронежские ландшафты.