Чертовицкие рассказы

fb2

«… На реке Воронеже, по крутым зеленым холмам раскинулось древнее село Чертовицкое, а по краям его – две горы.

Лет двести, а то и триста назад на одной из них жил боярский сын Гаврила Чертовкин. Много позднее на другой горе, версты на полторы повыше чертовкиной вотчины, обосновался лесной промышленник по фамилии Барков. Ни тот, ни другой ничем замечательны не были: Чертовкин дармоедничал на мужицком хребту, Барков плоты вязал, но горы, на которых жили эти люди, так с тех давних пор и назывались по ним: одна – Чертовкина, а другая – Баркова. …»

Крепкая жизнь

На реке Воронеже, по крутым зеленым холмам раскинулось древнее село Чертовицкое, а по краям его – две горы.

Лет двести, а то и триста назад на одной из них жил боярский сын Гаврила Чертовкин. Много позднее на другой горе, версты на полторы повыше чертовкиной вотчины, обосновался лесной промышленник по фамилии Барков. Ни тот, ни другой ничем замечательны не были: Чертовкин дармоедничал на мужицком хребту, Барков плоты вязал, но горы, на которых жили эти люди, так с тех давних пор и назывались по ним: одна – Чертовкина, а другая – Баркова.

Обе они лысы, обрывисты обе, с каждым весенним половодьем помаленьку в реку обваливаются. Баркова гора – белая, песчаная, с голубой глинкой у подножия: срез у нее словно ножом отхвачен, гладкий, но слоеный какой-то, полосатый, а Чертовкина – та вся глиняная, рыжая, изгрызенная обвалами.

Между горами – цепочкой по холмам – избы, зеленые гривки садов, старое, разгороженное кладбище, где среди покосившихся крестов бродит белая коза, где заросли пахучей полыни над безымянными могилами и, похожая на развеселую пляшущую бабу, растрепанная ветрами ветла…

Горы, холмы, сады, избы длинной чередой вытянулись вдоль реки, и сверху над всей этой красотой – просторное небо, то высокое, синее, с лебедиными стаями белоснежных; облаков, то низкое, с грозовыми тучами, серое в осеннее ненастье, как небеленый холст. А внизу – река, и в ней то же небо, и кажется, будто село со всеми его холмами, с его глинистыми и песчаными обрывами повисло в воздухе. И все это такое наше, русское, милое, нежную любовь к чему мы несем в себе с детских лет.

Река виляет туда и сюда, каждый ее поворот – это как новая страница в великой книге природы. Вот вода сделалась красноватой, – тут у нее древесный настой, потому что река длинным заливом уходит в черноту ольхового леса. Вот на самой глубине стоят три старые ольшины по пояс в воде. Как они очутились здесь? Да очень просто: весеннее половодье подшутило! Вот огромный косяк горы обвалился, точно кусок пирога, ополз вниз на белую песчаную гладь – вместе с деревьями, травой, цветами иван-чая и конского щавеля… И уже костер дымится па оползне, разбита палатка, и зеленая лодочка покачивается у нового берега. Вот, наконец, старуха осина, подгрызенная бобром: стоит, не падает, видать, что-то помешало бобру доконать ее, и теперь дожидается она хорошего ветра, чтобы рухнуть в тихую воду, медленно набухая, утонуть, обрасти зеленой бородой водорослей и сделаться мостом летней стоянки ярких, полосатых окуней.

Над самым селом весной и осенью пролетают дикие утки, ночуют в затонах, а то даже и возле крайних; изб; часто подсаживаются к домашним уткам, и что за крик, что за тревогу поднимают тогда на реке домашние! Древний дух кочевья, видимо, просыпается в них. Бывает иной раз, что какая-то и не утерпит, увяжется за дикими, да куда ей: тяжела, неподъемиста, пролетит над самой водой вслед за дикими метров двести и, обессилев, тяжело плюхнется на воду, и до чего же кричит, до чего же тоскует по улетевшим! А те уже высоко над Чертовкиной горой и все выше, все выше забирают, только крылья посвистывают…

Плывет на черном челночке Харитоныч – искуснейший рыболов и лодочный мастер, человек слабосильный, крохотный, но как легко, как шибко бежит по воде чертовицкий челночок! Задрав кверху голову, глядит Харитоныч на улетающую стаю, посмеивается над домашней уткой. «Не берись, не умеючи, – приговаривает, – всякое дело, брат ты мой, превзойти надо…»

Харитоныч любит потолковать о мастерстве. Он сам – мастер. Он с презрительной усмешкой глядит на приезжего дачника, на его дорогие складные удильники, оснащенные замысловатыми катушками, фарфоровыми кольцами, пробковыми рукоятками. Все это блестит, поражает яркостью и дороговизной, но… все это, как говорит Харитоныч, «не в руках и без разума». Сядет такой рыболов со своей великолепной снастью, да и просидит без толку целый день. В садке у него – с десяток мелких плотвичек, плохонькие окуньки, калинки, чепуха, одним словом. А Харитоныч тут же, рядом, отсидит со своим ореховым хлыстом зорю, и у него на кукане пара отличных судаков, похожая на старое березовое полено щука, а уж если окуни, так один к одному – полукилограммовые красавцы, не окуни – тигры… Что за оказия? Почему так получается?

П р е в з о й т и   н а д о,  вот в чем дело.

Споро, шибко бежит Харитонычев челночок, и нет на всей реке этой лодочке равных по легкости и послушности и даже по красоте. Харитонычевы лодки далеко славятся по округе, самое село тем прославляя. «Чертовицкий челнок» – название старинное и само за себя говорит. Настоящий охотник не на чем-нибудь плавает, а именно на чертовицком челноке.

Неужто ж иных мастеров нет, кроме старика Харитоныча? Как не быть, есть, конечно, да все – не такие. Так в чем же дело? Да опять-таки в том, что  п р е в з о й т и   н а д о!

Но что особенно хорошо в Чертовицком – это какая-то нетронутость, чистота в природе. Ведь до города – рукой подать, ночью в юго-западной стороне стоит зарево от воронежских огней, видны красные глазки телевизионной башни, московское шоссе рядом, а тут преспокойно пасется олений табунок; оленухи и телята не спеша подбирают под дикими яблонями опавшие, хваченные первым заморозком яблоки, а рогач вожак замер на песчаной круче, неподвижно, как статуя стоит, провожает печальными глазами медленно ползущий на течение грузовой катер «Перекат» и длинный, тянущийся за ним караван неуклюжих черных барж.

Как-то раз поставили мы палатку в лесу у Нигочевского затона, хорошо расположились: рюкзаки, одежду развесили на деревьях, а ведра два картошки высыпали прямо в траву, у костра. Дело к вечеру, сидим кашу варим. Подходит к нам лесник, – он тут неподалеку старый квартальный столб на новый заменял, – ну, закуриваем, конечно, разговор о том о сем – о рыбе, о погоде, о браконьерах. Вот уж и совсем смерклось, стал наш гость собираться, пожелал счастливой зари и совсем было распрощался, да вдруг увидел нашу картошку и говорит, посмеивается:

– Картошку-то в палатку приберите или на дубок, что ли, подвесьте, а то как бы без харчей не остались…

– Это, – спрашиваем, – как же понять?

– А так, что аккурат в этом месте кабаниха с поросятами ходит. Набредут на вашу картошку – потуда вы ее и видели… Ну, счастливо оставаться, пойду, – сказал, поглядев на ручные часы, – а то как бы к передаче не опоздать: нынче по телевизору «Тихий Дон», вторую серию показывают…

То-то мы, еще когда палатку ставили, заметили, что земля под дубами словно бы вспахана, вся изрыта: это, оказывается, кабаниха орудовала.

Картошку, разумеется, по совету лесника мы прибрали, завалились спать и спали крепко, ничего не слышали. А утром глядим – возле костра все взрыто, переворочено… Значит, приходила-таки!

Там же, в Чертовицком, одна женщина мне рассказывала, как ходила она за сахаром на Кожевников кордон, в ларек, и как к ней на обратном пути привязался енот.

– Бежит и бежит, чисто собака, что ты с ним сделаешь? Я стану – и он станет, я пойду – и он следом. Вот я повернулась к нему и говорю: «Ну, чего, дурачок, пристал? Чего тебе от меня нужно?» А он – прямо как уразумел, что я с ним разговариваю, и не то чтобы брехнул в ответ, а вроде того: хамкнул, как муху поймал. У меня в кошелке батон был. «Ну-ка, мол, дай-ка я его угощу…» Отломила горбушку, кинула, а он, верите ли, словно того и ждал: цап ее да в кусты… Ну, собака и собака! А еще дикий зверь называется…

Вот какие в этих местах прямо-таки ручные звери, ничего не боятся. И ведь не какая-нибудь у нас нехоженая тайга, совсем нет! Очень даже шумно бывает на реке и в лесу, а особенно по субботам и воскресеньям. Столько народу из города понаедет – на моторных лодках, на собственных легковушках, на автобусах – ну, прямо тысячи народу! Тут и баяны, и гитары, тут и пляски, и песни, и чего только нет! И все бы это хорошо, почему не повеселиться, не отдохнуть на природе? Но есть и у этого веселья одна очень плохая сторона: водка, вино текут здесь разливанным морем, и часто от этого человек забывает, куда и зачем он приехал, и вместо благодарности лесу, воде и траве, вместо низкого поклона чудесной природе человек оставляет по себе дурную память: загаженную, притоптанную траву, осколки разбитой посуды, поломанные, примятые кусты и груды всяческого мусора.

И вот с понедельника начинают солнце, ветер и дождь прибирать на реке и в лесу, мыть, чистить, разглаживать и к субботе все как есть приберут, сделают, как и прежде было. А в субботу – опять понаедут, и снова начинается сказка про белого бычка.

– Разум с дурью борются, – очень верно сказал Харитоныч, – и в чью тут пользу ноль – само собой разумеется: природа пока одолевает, а вот как дальше обернется… Воздух тут чистый и жизнь крепкая. У нас потому и старики – знаете, какие долговечные! До ста годов протянет и не охнет…

Харитоныч засмеялся, поглядел на солнце.

– Ну, бывайте здоровы, подаюсь ко двору, а то старуха заругается, она у меня – о! – Он восхищенно покачал головой, и, оттолкнувшись от берега, закончил: – Крепкая, крепкая у нас жизнь!

Нигочевский затон

Служил у прасолов Кольцовых в гуртовщиках один молодой, родом из Чертовицкого, мужик. Его звали Прохор Павельев.

Это был рослый, добродушный и простоватый малый с едва пробивающейся рыжеватой бородкой и с доверчивыми синими, как бы детскими, глазами. Его сила удивляла всех. Однажды на кольцовский двор краснобай-цыган привел медведя. За спором Прохор схватился бороться с косолапым и под общий хохот многочисленных зевак одолел его и повалил наземь. То ли от конфуза, то ли оробев от рева и гогота восхищенных зрителей, медведь сломя голову кинулся в ворота и сшиб с ног двух мещан и консисторского чиновника. Медвежий вожак, черный, кривой на один глаз мужик, кляня Прохора на чем свет стоит, побежал ловить перепуганного медведя, а чиновник грозился взыскать судом за измаранную шинель.

Прохор был прост и наивен, как малое дитя, и все, что ему ни говорили, брал на веру, отчего над ним часто подшучивали и он попадал впросак, но никогда не обижался на шутников и, несмотря на свою лошадиную силу, никакого им зла не причинял. Напротив, он сам потом, раскусив в чем дело, весело смеялся вместе со всеми и простодушно удивлялся своей доверчивости.

Была у него еще одна любопытная черта: когда он о чем-нибудь размышлял, или, как говорили, «задумывался», – дело валилось у него из рук и обращаться к нему было бесполезно: он весь уходил в глубь себя, и мира для него в такие минуты как бы не существовало.

В ту пору, когда Прохор нанялся в гуртовщики, Алексею Кольцову было двадцать восемь лет и он самостоятельно вел все торговые отцовские дела. Старик хоть и недолюбливал сына, но доверял ему во всем, да и как было не доверять, когда Алексей водил знакомство и дружбу со столичными князьями и графами, и даже шел слушок по Воронежу, будто сам государь император изволил принять его у себя во дворце, куда допускались самые разве только важные господа и ниже генерала там, поди, и не видывали.

Таким разговорам, может, и не дали бы особой веры, да в это же лето в Воронеж приезжал царский наследник, и весь город с завистью и изумлением видел, как царский воспитатель, его высокопревосходительство господин Жуковский, запросто, запанибрата прохаживался с Алексеем по Дворянской улице, заходил в гости к Кольцовым и пил у них чай. После этого случая все в Воронеже стали вдруг набиваться в друзья к Алексею и всем он вдруг сразу полюбился.

От всей души полюбил его и Прохор, но только ему было неважно, что Кольцов прогуливался под ручку с самим Жуковским, да он и не знал, кто это такой – Жуковский.

В конце лета старик Кольцов велел Алексею ехать «на линию», то есть в азиятские степи, где можно было за бесценок купить скот. В такие длительные поездки Алексей брал с собой трех-четырех надежных гуртовщиков. И на этот раз он отобрал себе в товарищи четырех человек, в числе которых был и Прохор.

Стоял теплый сентябрь, ехать было хорошо. Кольцова все радовало: вон в побуревшей траве лисий хвост мелькнул, вон ястреб камнем упал в полынную заросль, вон круглое озерцо блеснуло… У речки либо у озера становились на ночлег, разводили костер и готовили ужин. Кашеварил обычно дед Пантелей, балагур, тертый калач, такой старый, что помнил царицу Катерину и Суворова. Однако сколько ему было лет, не знал.

– Лет-то лет, да и годов, – говаривал. – Чего их считать, что они – деньги, что ли?

Два других гуртовщика были братья-близнецы Ельшины – Иван да Федор. Оба коренастые, чернобородые, с разбойничьими глазами и до того похожие друг на друга, что если б не серьга в Ивановом ухе, так их и различить было бы невозможно. Они все больше помалкивали, молча ужинали, а поевши, сразу заваливались спать. Ложился и Пантелей, но перед сном долго шептал молитвы, кланялся на восток, а потом, уже улегшись, кряхтел и ворочался: от ночной сырости у него болели ноги.

Кольцову же не спалось. Примостясь поближе к костру, он или читал книжку, или что-то записывал в свою небольшую памятную тетрадку.

Прохор тоже не вдруг ложился и тоже, как Кольцов, подолгу сиживал у огня, вырезая ножом на ореховой палочке затейливые узоры. Время от времени он искоса поглядывал на Алексея: тот читал, улыбался, хмурился.

Тишина стояла ночью в степи, только иной раз встревоженная лошадь всхрапнет, загремит цепью или тоненько пискнет над головой невидимая ночная птица – и снова тишина да небо, усыпанное далекими звездами. И уже успокоится, уснет Пантелей, и на деревенской колокольне сонный звонарь пробьет полночь, а Кольцов все не спит, все читает…

И вот как-то один раз, когда Кольцов что-то записывал в свою тетрадку, Прохор возьми да и окликни его:

– Василич! А Василич!

Кольцов не отозвался. Он кусал кончик карандаша и так глядел на огонь, словно что-то видел там в веселых языках жаркого пламени, в красно-золотых городах нагоревшего крупного жара. Прохор удивился и, привстав на колени, заглянул в костер: нет, ничего такого там не было.

Он оробел, подумал, уж не приключилось ли что с хозяином, и когда тот, оторвав взгляд от костра, стал записывать в тетрадку, снова окликнул его. Алексей мотнул головой и продолжал писать. «Нет, погоди, – подумал Прохор, – я так от тебя не отвяжусь…» Дождался, когда Кольцов кончил писать и снова позвал:

– Василич!

– Ты чего? – вздрогнул Кольцов.

– Ты меня, конечно, прости, Василич, – сказал Прохор, – но вот гляжу я на тебя и никак, братец ты мой, в толк не возьму: что это ты все в китрадку списываешь?

Кольцов улыбнулся.

– Нет, ты не смейся, Василич, ты мне лучше скажи… а то я как бы задумываться не начал, я тогда скучный делаюсь, беда…

– Ну ладно… – Кольцов раскрыл тетрадку и как-то чудно, нараспев, как молитву, начал: – Соловьем залетным юность пролетела, волной в непогоду радость прошумела… Пора золотая была да сокрылась, сила молодая с телом износилась…

Прохор слушал, глядя на Алексея, замирая от удивления, а тот все пел:

– От кручины-думы в сердце кровь застыла… Что любил, как душу, и та изменила. Как былинку, ветер молодца шатает, зима лицо знобит, солнце сожигает… До поры до время всем я весь изжился, и кафтан мой синий с плеч долой свалился…

Кольцов замолчал, у него задрожали губы, голос пресекся. Он сунул за пазуху тетрадку, встал и шибко пошел прочь от костра.

Прохор улегся, но сон не шел к нему. Далекая песня, как весенний протяжный ветер, звенела в ушах: «До поры до время всем я износился, и кафтан мой синий… с плеч… долой свалился»…

Кольцов так и не вернулся к костру, и Прохор, не дождавшись его, заснул.

А днем снова ехали по выжженной яростным солнцем степи, снова Пантелей балагурил, рассказывал про Альпийский поход, про чужие страны, и как он, Пантелей, тогда красивый, молодой солдат, присушил в городе Сенготаре одну немку-лавочницу, да так, что, когда пошли с полком из этого Сенготара, она верст пять все за ним бежала, в голос голосила, чтоб взял ее с собой.

Кольцов с видимым интересом слушал Пантелеевы россказни, братья Ельшины, по обыкновению, молчали. А у Прохора как засела с ночи в голове песня, так и звенела, звенела… И как этой печальной степи, так и песне конца не виделось.

Ночевали на берегу небольшой, поросшей жесткой осокой речки. Где-то рядом, в непроглядной тьме, тоскливо кричала цапля. И до того ее крик был сиротлив и жалобен, что Иван Ельшин, сказав с досадой: «Ишь ты, пропасти на тебя нету!» – пошел ее прогонять. У костра было слышно, как он спугнул цаплю и как, тяжело захлопав крыльями, она перелетела через реку.

В эту ночь Кольцов не записывал в тетрадку, он читал. Когда все уснули, Прохор подсел к нему и попросил почитать вслух. Далеко за полночь просидели они у костра, и дивная сказка пронеслась перед Прохором, как в рождественскую ночь оседлал кузнец черта да и слетал на нем в Питер аж до самой царицы – за черевичками для своей кралечки…

Затихшая было, за рекой снова закричала цапля. Откуда-то из лога донеслось злое и жалобное тявканье: это голодные волчата поджидали волчиху. А она, видно, поспешала к ним и была уже тут, поблизости где-то, потому что кони испуганно фыркали и робко жались к угасающему костру.

Слушал Прохор эти сокровенные ночные звуки – сердце замирало от непонятного восторга, и глубокое чувство какой-то приближающейся радости охватывало его. Словно всю жизнь шел он впотьмах, и вдруг ослепительный свет блеснул перед ним и озарил мир, который он до сих пор не замечал и который оказался таким прекрасным!

Так, наполненный этим изумительным чувством, ехал Прохор со своими спутниками, и перед глазами вставали необыкновенные, одна краше другой, картины. Он часто задумываться стал, и Пантелей, заметив это, как-то раз сказал Кольцову:

– А что, хозяин, не с глазу ли что с нашим Прошкой приключилось? Давеча кличу его, а он чисто пенек – не слышит ни рожна!

А как было слышать Прохору, когда все в нем пело и казалось, что самый воздух этой необхватной степи звенел певучими словами:

Испещренные цветами,Красны хо́лмы вижу там…Ах, зачем я не с крылами?Полетел бы я к холмам.Там блестят плоды златыеНа сенистых деревах;Там не слышны вихри злыеНа пригорках, на лугах…

И так нескончаемой песней тянулся погожий сентябрьский день, а ночью Кольцов опять распахивал перед Прохором двери в великолепный мир поэзии, и опять, не сводя глаз с Кольцова, в восторге и ужасе слышал он, как

Из темной бора глубиныВыходит привиденье —Старик с шершавой бородой,С блестящими глазами,В дугу сомкнутый над клюкой,С хвостом, когтьми, рогами.Идет, приблизился, грозитКлюкою Громобою…И тот, как вкопанный, стоит,Зря диво пред собою…

И всего-то навсего в кожаной сумке у Кольцова, где возил он с собой пару чистых рубах да праздничную, табачного цвета, поддевку, – всего-навсего было две небольшие книжечки, а сколько чудес заключалось в них!

Прохор вглядывался в строчки: ряды черных букв стояли как солдаты да плацу, прямо и ровно, но молчаливые и таинственные. Что в них? Да как будто бы и ничего. Ан нет, брат, шутишь! Все в них – и лазурные моря, и страны неведомые, и разные диковины, вроде как черт с Громобоем связался, да только не для Прохора все это: надобно было уметь читать, а этого-то он и не умел.

И вот как захотелось ему научиться грамоте. Однажды, когда подъехали они уже к великой русской реке Волге, не выдержал Прохор и, перемогая робость, сказал Кольцову:

– Эх, кабы ты, Василич, научил меня книжки читать!

Путники стояли на берегу Волги, ждали парома. Был ненастный день – сентябрь наконец обрушил на землю дожди. Кольцов сидел на пегой своей кобылке, понурившись, натянув на голову рогожку. Дождь звонко шумел по черновато-желтой, мутной воде. Лесистые горы чуть виднелись за косыми струями осеннего дождя. От разгоряченных лошадей шел пар и едкий запах пота.

Кольцов обернулся, приподнял защищавшую его от дождя рогожу и, ясно поглядев на Прохора, улыбнулся.

Дождь лил весь день. В сумерках подъехали они к одинокому постоялому двору и заночевали там. Пантелей и братья Ельшины, развесив сушить свою насквозь промокшую одежонку, сразу же залезли на печь и захрапели. А Кольцов достал из сумки свечной огарок, заветную свою тетрадку и показал Прохору первые две буквы – аз и буки.

Когда три месяца спустя, выгодно купив у киргизов скот, Кольцов со своими погонщиками воротился домой, Прохор уже хотя и по складам, а разбирался в грамоте. Долгими зимними вечерами прилаживался он в работницкой избе у лучины и, достав из сундучка подаренную ему Кольцовым книжечку, читал:

– Бра-да до… чресл… вла-сы… горой… взор ди-кой, впалы… очи… вопил от муки… Гро-мо-бой… с утра… до позд-ней но-чи…

Вокруг него собирались работники, слушали, удивлялись, выражали досаду, гнев, сочувствие. Даже братья Ельшины – и те не сразу после ужина залезали на печь, а долго еще сидели возле Прохора, слушая его медленное чтение.

Книги тогда стоили больших денег, и простому человеку было невозможно покупать их. И Прохор списывал в тетрадку и на отдельные листки все, что ему особенно нравилось, и записями этими очень дорожил. На кольцовском дворе его прозвали  к н и г о ч е е м,  и прозвище это мало того что всю жизнь было при нем, но осталось и после смерти и дожило до наших дней.

Получилось же это так.

Когда Прохор научился читать и писать, Кольцов стал поручать ему кое-какие торговые дела, в которых требовалась письменность. И правда, раза два тот отлично выполнил хозяйские поручения. Однако простота его и доверчивость оказались плохими помощниками в торговых делах: в третий раз Прохора жестоко обманули на торге, и он вернулся с большими убытками. Алексей, выслушав его, рассмеялся и сказал:

– Значит, друг ты мой, липовый купец из тебя вышел? – И, задумавшись, добавил: – Вот и у меня, брат, не лежат руки к торговле, да и только!

Он не стал попрекать Прохора убытками и ничего о них не сказал отцу. Да, видно, кто-то сболтнул старику про это неудачное дело, а тот был как порох: обругал Прохора и прогнал со двора.

Случилось это уже в тысяча восемьсот сорок первом году. Алексей лежал больной, заступиться за Прохора было некому.

Получив расчет, он зашел к Кольцову попрощаться.

Вечером, в сумерках, по узенькой винтовой лестнице поднялся в мезонин. Там было темно и тихо.

– Не спишь, Василич? – окликнул Прохор.

– Кто это? – отозвался из темноты слабый голос Кольцова.

Прохор замер на пороге. В тишине было слышно, как тяжело, с хрипом дышит Кольцов.

– Это я, – сказал Прохор, – проститься пришел…

Обнялись они на прощанье, и ушел Прохор из Воронежа в родное свое село Чертовицкое.

Там он нанялся к господам Толстым в караульщики и поселился в лесу, верстах в трех от села. Хатенка его стояла на реке Воронеже, на берегу поросшего лесом затона. Место это в те времена было глухое и пользовалось недоброй славой. Но ведь хороший человек и место свое делает хорошим, и вскоре к Прохоровой избе проторилась дорожка из Чертовицкого, – всем нужен оказался грамотный человек: кому прошение написать, кому письмецо.

Были, конечно, и на селе грамотеи, но ведь к тому же дьячку или писарю с пустыми руками не пойдешь, а Прохор всем писал задаром, без корысти.

Вот тут-то и прилипло к нему навечно прозвище Книгочей, да мало того – самый затон, на берегу которого он жил, стали называть Книгочеевым или Книгочеевским затоном. И давным-давно нет на земле Прохора Павельева, а затон и по сей день называется его прозвищем. Только много лет спустя, когда люди уже позабыли истинный смысл названия, они исказили его и стали звать Нигочевским.

И за это спасибо.

Степан Степаныч

С весны и до поздней осени, в любую погоду, выезжает по утрам Степан Степаныч в своей крохотной голубой лодочке и меряет градусником температуру воды и воздуха. Вот уже сколько лет занимается он этими наблюдениями, аккуратно записывает их в рапортичку, а записав, если нет ни дождя, ни сивера, гонит лодку к любимому своему месту – под старым корявым дубом – и тут до полдня стоит, ловит мелочишку.

Старый дуб прилепился на небольшой кручке, от которой каждую весну полая вода отгрызает все новые и новые куски, да мало того, что отгрызает – она уже глубоко под берег подкопалась: под самыми корнями дуба сделалась пещерка, и, когда ветер поднимает волну, в глубине пещерки глухо, тревожно охает вода, вздыхает, словно корова ночью в закуте.

А дуб все шепчет что-то, шелестит. Подолгу ведут они со Степан Степанычем неторопливую беседу – о чем же? Да все больше о непорядках, о нерадивости, о легкомыслии молодежи…

Ворчат старики, короче-то говоря.

Вон там, пониже дуба, с давних пор на островке стеной стоял камыш. Каждую осень скворцы перед отлетом в нем собирались на ночевку, да какой шум, какой гам подымали, кричи – не слышно! И полезной этой птицы в лесу нашем развелось видимо-невидимо. Но вот нашелся в лесничестве какой-то умник, приказал скосить камыш. Кто его знает, на шута ему понадобилось это, только с тех пор – всё, перевелись скворцы. Ну, не пустой ли человек, не головотяп ли?

«Верно, верно, – шепчет дуб, – головотяп…»

Плотва – рыба-жеманница: тронет наживку и отвернется, тронет и отвернется. Пляшет перышко-поплавок, а не погружается, – вот тут и разберись, когда надо подсечь.

«Ну, я тебя все ж таки перехитрю, – подмигивает Степан Степаныч, – быть тебе, сударыня, на сковородке… ах!»

Степан Степаныч подсекает и, словно кусочек серебра, выхватывает из звенящей воды крупную, с ладонь, калинку. И снова пляшет белое перышко на синей воде, и снова мысль возвращается к тому, на чем оборвалась: людская нерадивость, безответственность, лень…

«А чего ты все на людей киваешь? – задает себе Степан Степаныч вопрос. – Ты, брат, лучше на родного сына погляди – каков хлюст? Работал в Воронеже, до дому – рукой подать, нет, нехорошо показалось, дай, мол, поеду в Сибирь, там, сказывают, заработки страшенные. И пошло-поехало: то на Ангаре, то на Камчатку подался, то обратно в Сибири, а где сейчас – и шут его знает… Все, значит, рыскает, ищет, где рубли подлиньше… шерамыжник!»

«Верно, верно, – шепчет дуб, – шше-ра-мыжж-ж-ник…»

Опущенное в воду, привязано к борту лодки небольшое ведерко с крышкой и круглыми дырочками на стенках. Это – для рыбы, чтоб сохранялась в проточной воде, не засыпала. Как наловит Степан Степаныч полное ведерко, так и сматывает удочку.

– Ну вот, – говорит, – и пожалуйста: тут нам со старухой и обед, и ужин, да еще и не поесть…

Раз в десять дней Степан Степаныч отправлял свои рапортички по почте в город – в университет, на кафедру биологии. Что там делали с его записями, он и сам не знал, но был уверен в большой важности и пользе своих наблюдений.

Двенадцать лет без малого ежедневно записывал старик температуру, и даже зарплату ему какую-то пустяковую присылали из университета. И все было хорошо, Степан Степанычу нравилось его занятие, и жизнь через это наполнялась у него каким-то содержанием. Он чувствовал себя пускай хоть и крохотной, но все-таки необходимой деталью в могучей машине и был счастлив.

Но вот однажды Степан Степаныч получил из университета официальную бумажку, в которой четко было напечатано фиолетовыми буковками, что должность его с такого-то числа упразднена и что кафедра биологии более не нуждается в его наблюдениях. В бумажке сообщалось также, что в соответствии с Кодексом законов о труде ему выслано выходное пособие в сумме стольких-то рублей и копеек. Затем следовали печать, число и подпись.

– Так! – горько усмехнулся Степан Степаныч. – Значит, не нуждаетесь… Ладно. А вот что декаду не закончили, это нехорошо все ж таки, непорядок…

Четыре дня после увольнения он продолжал мерить температуру, потом, как всегда, отослал рапортичку в университет.

Плохо спал, да что – плохо! – совсем не сомкнул глаз Степан Степаныч после отсылки последних сведений. Какой-то пустой сразу показалась ему жизнь без привычного дела, без записей, без градусников.

Лежал, думал Степан Степаныч, а октябрьская ночь, как на грех, тянулась бесконечно долго; скучно стучали ходики, старуха мирно так, сладко посапывала, коза ворочалась в сенцах… И все это: ходики, старуха, коза, – все было так ничтожно, так незначительно и никому не нужно. Да он и сам, думалось ему, сделался вроде той козы: ни молока, ни шерсти – одна забота. И даже мысль о смерти подкралась к Степан Степанычу этой бессонной осенней ночью… Но, к счастью, засинели окошки, наступило утро. Проснулась старуха, слезла с печки и пошла выгонять козу, загремела печной заслонкой, затарахтела дровами, чугуном…

Степан Степаныч встал, умылся, сунул в карман градусники и пошел к лодке.

– Далече? – удивилась старуха.

Степан Степаныч пробурчал что-то в ответ, отвязал лодку и шибко погнал ее вниз по реке. Морозец ударил к утру, берег, деревья на той стороне стояли осыпанные пухлым инеем, и яркими, праздничными красками – жарким золотом, розовым и голубым цветом – сверкало все кругом: вода, лес, пожухлая трава, крыши деревенских изб…

За поворотом Степан Степаныч остановил лодку и опустил градусник в воду. Потом измерил температуру воздуха. В воде было плюс шесть, в воздухе – минус четыре. Он аккуратно записал месяц, число, градусы, свернул папироску и не спеша поплыл к старому своему приятелю – к дубу.

Плотва в октябре ловится плохо, зато окунь рыскает, берет безотказно. «Вот так-то, – подумал Степан Степаныч, – и вся жизнь устроена: каждая тварь свою должность справляет. Плотва, скажем, на покой ушла, так окунь на ее место заступил. Мне же от этого только польза, ведерко мое полно, и опять у нас со старухой и на обед есть и на ужин…»

Но стоило подумать о пользе, о деле, как вспомнилось, что он-то сам насовсем отставлен от дела и что хотя он сейчас и записал температуру, а ни к чему: так запись и останется у него и не полетит через десять дней в город аккуратная рапортичка.

Положив удильник на борт лодки, сидел Степан Степаныч, покуривал, даже шептал что-то. Солнце из-за леса поднялось, пригрело; в голом осиннике веселее засвистели, затенькали звонкие синички; река была гладкая, ровная, как атласная скатерть – ни складочки, ни морщинки. И дуб как неживой стоял – рыжие твердые листочки поникли, не шевелились. А тем временем глубоко под водой вокруг Степан Степанычевой наживки получилось что-то вроде драки: подошел к червяку махонький окунишко и только хотел было цапнуть, как налетел окунек чуть побольше, прогнал первого, сам нацелился на червя, даже дернул разок за кончик, да вдруг отскочил и стрекнул в сторону – туда, где рыжими нечесаными космами полегла на дно увядшая трава. И он очень правильно так поступил, потому что к червяку подплывал третий окунь, и это был такой богатырь, что ни первому, ни второму от него не поздоровилось бы. Вот этот-то окунище, не раздумывая, на всем ходу, схватил червяка да так сильно потянул, что Степан Степанычев удильник, загремев о борт, шлепнулся в воду и медленно поплыл прочь от лодки.

– Ах, ёж тебя! – ахнул Степан Степаныч. – Да что ж ты за бандит за такой!

Дрожащими руками вытащил он груз, схватил весло и погнался за удильником. А тот, хоть и не шибко плыл и догнать его, конечно, ничего не стоило, но время от времени окунь забирал в глубину, и хлыстик исчезал. Наконец снасть была поймана, и через минуту на дне лодки бился, сверкал зелеными полосами и алыми плавниками такой красавец, каких старику за всю жизнь не случалось лавливать.

– Все ж таки одолел я тебя! – радостно засмеялся Степан Степаныч. – Ты меня перехитрить хотел… Не-ет, брат, я сам не хуже тебя хитер!

И как-то легко, хорошо сделалось на душе у старика. Часам к десяти легкий ветерок поднялся, вода подернулась сизоватой рябью, и зашептал, зашелестел старый дуб.

– Видал? – подмигнул ему Степан Степаныч. – Такого зверя вытащить – это, брат, не шутка! Значит, как-никак, а гожусь и я кой на что… Они думают, – неожиданно повернул он, – они думают, что мне жалованье ихнее дорого… как же! Я и без жалованья все нынче справил, какой труд, об чем разговор… Я и рапортичку отправить могу, три марки в месяц – не вот тебе сумма какая, не разорюсь… Я и без жалованья запишу!

«Пиш-ш-ши, пиш-ши, – прошелестел дуб. – Пиш-ш-ш-и…»

1960