«… Со стародавних времен прижился у нас такой неписаный закон, что гениям все дозволено. Это, мол, личности исключительные, у них и психика особенная, и в силу этой «особенной» психики им и надлежит прощать то, что другим ни в коем случае не прощается.
Когда иной раз заспорят на эту тему, то защитники неприкосновенности гениев обязательно приводят в пример анекдоты из жизни разных знаменитых людей. Очень любопытно, что большая часть подобных анекдотов связана с пьяными похождениями знаменитостей или какими-нибудь эксцентричными поступками, зачастую граничащими с обыкновенным хулиганством.
И вот мне вспоминается одна простенькая история, в которой, правда, нет гениев в общепринятом смысле, а все обыкновенные люди. Но как в капле воды отражается солнце и небо с облаками, так и в истории этой отразилась вся несостоятельность придуманной теории неприкосновенности и неподсудности отмеченных гениальностью людей. …»
Владимир Александрович Кораблинов
Столбищенский гений
Василию Пескову
Со стародавних времен прижился у нас такой неписаный закон, что гениям все дозволено. Это, мол, личности исключительные, у них и психика особенная, и в силу этой «особенной» психики им и надлежит прощать то, что другим ни в коем случае не прощается.
Когда иной раз заспорят на эту тему, то защитники неприкосновенности гениев обязательно приводят в пример анекдоты из жизни разных знаменитых людей. Очень любопытно, что большая часть подобных анекдотов связана с пьяными похождениями знаменитостей или какими-нибудь эксцентричными поступками, зачастую граничащими с обыкновенным хулиганством.
И вот мне вспоминается одна простенькая история, в которой, правда, нет гениев в общепринятом смысле, а все обыкновенные люди. Но как в капле воды отражается солнце и небо с облаками, так и в истории этой отразилась вся несостоятельность придуманной теории неприкосновенности и неподсудности отмеченных гениальностью людей.
В большом старинном селе Столбище жил один непревзойденный в наших краях умелец. Звали его Дмитрий Герасимыч Чаркин.
Это был человек лет шестидесяти, тощий, мослаковатый, с кирпичным обветренным лицом, в котором ничего не было замечательного, разве только синевато-красный бугристый нос да толстенные, оладьями, губы. Был он лыс, усы и бороду брил (отчего и губы так замечались), ходил в затрепанных, перепачканных олифой и красками солдатских штанах, в застиранной, неизвестного цвета рубахе или такой же майке и в рваных тапочках. Головного убора летом, кроме сложенного из газеты колпачка, Чаркин не признавал и в мальчишеском колпачке этом был, правду сказать, довольно-таки смешон.
Впрочем, он и без того был чудной какой-то, разболтанный: при ходьбе мотались его огромные, узловатые руки, да и ноги как-то шли, цепляясь друг за друга, вразброд. Он любил выпить и зашибал-таки крепенько, но с ног никогда не валился, а по походке трудно было угадать, пьян Чаркин или нет: он всегда ходил как пьяный.
Старуха его померла еще в войну, трое сыновей разлетелись кто куда: один служил летчиком, другой наездничал в городе на ипподроме, а третий, окончив медицинский институт, попал по распределению на Камчатку. Очень огорчало старика, что никто из них не пошел по отцовскому делу.
Овдовев, Чаркин не женился в другой раз и жил один в своем большом, крытом розовой черепицей доме. После смерти старухи дом стал приходить в запустение. На полах годами нарастала грязь, почернели стены, в сизые пыльные стекла с трудом пробивался свет. И Чаркин все собирался продать этот теперь совершенно не нужный ему дом, но почему-то ломил за него такую цену, что покупатель только крякал и, без толку проторговавшись битый час, плевал с досадой и уходил ни с чем.
Жил Чаркин одиноко, сам по себе. Сколько раз уговаривали его идти работать в совхоз, но так и не уговорили.
– Да на шута ж мне сдалась эта ваша должность? – презрительно оттопыривал толстую губу. – Пять кусков сулите? Так они мне без надобности, я их в неделю сшибу! Зато сам себе хозяин. А ить к вам только поступи, так вы ж заездите: и по часам приходи, и по звонку уходи… Не-ет, у меня к подобной жизни привычки ни грамма нету!
Летом в Столбище наезжала тьма дачников, и многие столбищенские жители выгодно сдавали им свои избы. Но Чаркин никого не пускал. «Ну их к богу, – говаривал, – не люблю я ихнего брата: бабы бесстыжие, чуть не телешом ходят, детишки галдят, струмент не спроша хватают… Да и что мне – ай нужда какая фартирантов пускать?»
Дом же его стоял на таком красивом месте, что от дачников отбою не было: река под крыльцом, огород одним боком в лес упирается, палисадник густо зарос вишенником и разноцветными мальвами, а среди этой благодати стоят, будто нарочно посаженные для гамака, два развесистых клена.
Но больше всего дачников прельщали лодки. Зеленые, голубые, синие – с десяток, а то и больше – стояли они на приколе у мостков возле дома, весело, пестро отражаясь в воде, удивляя всех красотой и изяществом формы. И все эти на редкость красивые лодки сделаны были самим Чаркиным и выставлялись им на продажу.
Лодки и в самом деле были хороши. Они славились на всю округу, их можно было встретить не только на тихой Юлдузке, на берегу которой жил Чаркин, но и много дальше – до самого Дона. Легкие, осадистые, с отличной проходимостью, они были сделаны с таким изумительным расчетом, с такой точностью и гармонией в соотношении кормы, корпуса и носа, что лодочники из окрестных сел, разглядывая их так и этак, только диву давались. Они норовили себе перенять секрет устройства чаркинского челнока: меряли, подсчитывали, огрызком карандаша вычерчивали на бумажке соотношения частей. И все было напрасно, никто не мог постигнуть тайну: по виду челнок получался такой же, не отличишь, но стоило сесть на корму – и задирался, высоко торчал из воды нос, при малейшем ветерке парусил корпус, и уже не было ни той легкости, ни той чудесной осадистости, когда лодка одинаково верно, без труда берет на себя и одного, и шестерых.
Сказали мы, что Чаркин выпить любил. Пользуясь этой слабостью, его поили, надеясь, что он во хмелю распустит язык, выдаст секрет. Что ж, он охотно шел на угощенье, пил до синевы, орал песни, напропалую врал, но стоило в разговоре коснуться дела – и он немел или плел такую дикую околесицу, что уши вяли.
Пьяный он был проказлив, драчлив и вороват. Так и глядел, с кем бы сцепиться. Прежде, бывало, он на своей старухе отыгрывался, порядочно-таки она от него колотушек приняла. Теперь же, когда дом опустел, неохота ему было после развеселой беседы возвращаться в темную, грязную избу, где из всей живности один сверчок надоедливо сверчит за печкой да жалобно жужжит муха в многолетней паутине.
И темной ночью шнырял Чаркин по затонам и старицам Юлдузки, опоражнивая чужие вентеря и переметы. И все с каким-то сердцем делал: обчистив, как попало расшвыривал вентеря, с переметов брал рыбу, срезая поводок.
Случалось, прихватывали Чаркина на таких делишках, стыдили; иной раз сгоряча, конечно, бивали, но легонько, так, лишь душу отвесть. Однако чтобы там покалечить или властям на него пожалиться, – этого не было. Чаркину все прощалось.
– Как можно? – рассуждали мужики. – Кабы еще кому, действительно, стоило бы всыпать, ну, а Гарасимыч – дело особое…
Так в Столбище проявлялась идея о неприкосновенности гения. И Чаркин отлично понимал это, и пользовался, и даже злоупотреблял.
Очень плохо, разумеется, когда человек, ослепленный чьим-то талантом, готов во имя этого таланта оправдать его любой неблаговидный поступок. Но еще хуже, еще отвратительней, когда сам талант склонен прощать себе всякие скверные шалости только потому, что он – талант, что у него «особенная» психика и поэтому ему все можно. В конце концов чудачества такого «таланта» обязательно превращаются в самое обыкновенное хамство.
Кто знает, может, Чаркин так и прожил бы всю жизнь, кичась своею, в районном масштабе, славою и разрешая себе всяческие проказы, да нечаянно вышло так, что стал он вдруг действительно прославлен на всю страну, и даже портрет его был напечатан в большой столичной газете.
Случилось это так.
Появился однажды в Столбище необыкновенный человек. Загоревший до черноты, похожий на одного из тех таитян, каких так хорошо изображал знаменитый французский художник Гоген, человек этот ходил в зеленых тренировочных штанах, в ослепительно голубых кедах, а на голове носил такой же газетный колпачок, как и сам Чаркин. Кроме того, на его голом волосатом животе вечно болтался фотоаппарат «Киев».
В последнее время аппаратов этих у нас развелось великое множество, и замечательного в таком факте ничего не было, ну, аппарат и аппарат. Может, он его для шику надел, как в старые дореволюционные времена бабы у нас в жаркий летний день к обедне ходили в новых калошах – затем только, чтобы всему селу показать, что хорошо, справно живут…
Но ядовитая желтизна на пальцах незнакомца убедительно говорила о том, что он – фотограф профессиональный, и это действительно так и было.
И вот в один прекрасный день (именно прекрасный, потому что от него история-то и начинается) приходит фотограф к Чаркину, и между ними завязывается оживленный разговор. Оказалось, что фотограф сам – москвич, корреспондент очень известной газеты; что, находясь в отпуске, проживает он по соседству в столбищенском доме отдыха; что большой он любитель посидеть с удочкой на утренней зорьке; и что много наслышан о мастерстве товарища Чаркина; и что, наконец, прямо-таки разъедает его исключительный интерес к личности такого редкостного таланта.
С этими словами москвич ставит на перевернутую лодку (у них разговор на берегу происходил) пол-литра перцовки и, не дав Чаркину опомниться, с ходу начинает его, как говорят газетчики, интервьюировать.
Чаркин сперва с опаской поглядывал на гостя, не совсем понимая, чего, собственно, тому от него понадобилось. Однако, когда появилась перцовка, Чаркин сообразил, что ничего плохого тут, пожалуй, не предвидится. Кроме того, ему стало лестно, что московский товарищ проявил к нему такой необыкновенный интерес.
И он начал охотно рассказывать о себе и отвечать на въедливые корреспондентские вопросы.
Вопросов было тьма. Все занимало дотошного корреспондента: и почему село Столбищем именуется, и откуда у речки название татарское, и сам ли постиг Чаркин свое мастерство или перенял его от родителя, и многое другое тому подобное. Чаркин рассказывал, за словом в карман не лез, а корреспондент слушал, записывал в тетрадку и все приговаривал: «Замечательно!»
– У нас, – разливался Чаркин, – лодочное мастерство от дедов и прадедов повелось. Папаша, например, царство ему небесное, сказывал, что от самого Петра Первого Чаркины секрет переняли, – вон ведь, значит, давность-то какая!
– Да это же замечательно! – хлопнув ладонями по зеленым штанам, воскликнул корреспондент. – Неужели действительно от Петра?
– За все просто, – не сморгнул Чаркин. – Очень свободная вещь, что от Петра.
«Ах, черт! – подумал корреспондент. – Вот это я фитилек в редакцию привезу! Для воскресного-то номера, а?»
– Так, может быть, – сказал он, – у вас и из инструмента кое-что сохранилось от петровских времен? Топор там какой или рубанок?
– В обязательном порядке… Разрешите? – Чаркин опрокинул стаканчик. – В обязательном порядке, дорогой товарищ, сохранилось…
Разболтанной своей походкой он заковылял в избу и через короткое время явился, держа в руках довольно неказистый, щербатый топоришко.
Бережно, как хрупкий хрусталь, принял корреспондент топоришко и, присмотревшись к нему внимательно, разглядел на боковине обушка полуистершиеся литеры П и А. И поскольку он был человеком с фантазией, то немедленно литеры эти были им объяснены как начальные буквы имени и отчества царя-кораблестроителя: Петр Алексеевич.
– Замечательно! – вскочил корреспондент. – За-ме-ча-тель-но! Нет, вы понимаете, товарищ Чаркин, что эти буквы обозначают?
Незавидный топоришко этот Чаркин еще в довоенные годы купил в столбищенской кооперации и, конечно, отлично знал, что буквы эти представляли собой всего-навсего клеймо районной промартели, некогда выпускавшей кое-какие необходимые в домашнем обиходе предметы. Но Чаркин, как и корреспондент, был человеком с фантазией и, опрокинув последнюю стопку перцовки, уже и сам твердо верил, что топоришко его действительно древности глубокой и что литеры П и А в самом деле обозначали имя царя Петра.
Корреспондент несколько раз сфотографировал Чаркина – за работой, у лодки, на пороге избы. Затем почтительно положил на песок топоришко и его запечатлел на пленке. А спустя два дня, чисто выбритый, сменивший зеленые пиратские штаны на ловкий клетчатый костюмчик, корреспондент уже был в редакции своей газеты и хвастал редактору литотдела, какой фитиль он приготовил для ближайшего воскресного номера.
В Столбище газета с очерком о Чаркине наделала шума. Номер ходил по избам, передавался из рук в руки. «Глянь, глянь! – удивлялись столбищенцы. – Ну, как живой, шут его возьми! А топор-то… И топор в газету попал!»
Фото и в самом деле получилось отлично. Прищурив левый глаз, с папироской в углу рта, в неизменном своем газетном колпачке, Чаркин, казалось, подмигивал читателям: «Вот, брат, какой я! Никто до се и в мыслях не держал, что есть на свете Чаркин, а он – вот он!»
Все ахали, удивлялись славе Чаркина, у всех его имя с языка не сходило. И лишь самому ему было не до шума, не до славы: опухший, страшный, с черно-желтым синяком под заплывшим глазом, лежал Чаркин у себя за сараем и тупо глядел на легкое облачко, словно застрявшее на мутноватой синеве неба. Второй день лежал он этак на куче сухих, как порох, стружек, покинутый всеми, жестоко избитый, одни, со змеей-обидой, глубоко заползшей в сердце.
Как позавчерашней ночью добрался он до двора – Чаркин не помнил. Может, довел кто? Может, кто еще, кроме обидчика, видел его в том жалком и непристойном состоянии, в каком он находился тогда? Ведь кто-то же положил ему под голову полушубок, кто-то и кружку с водой поставил возле… Но как случилось, что его, Чаркина, в первый раз за всю ого жизнь не уважили, избили, как последнего шпанюгу, его, единственного на всю округу мастера, старого человека, отца трех хороших сыновей?
Медленно, тяжело ворочались мысли. Впервые Чаркин задумался о себе, о своей непутевой жизни: что он за гусь за такой и сколько он за свои шестьдесят семь лет сделал хорошего, а сколько начепушил. Трудно человеку такой отчет отдавать самому себе, трудно, но – приходит такая минута – необходимо.
И вот оглянулся Чаркин назад и в сумерках давних годов увидел как бы двух Чаркиных: одни был мастер золотые руки, сотни замечательных лодок спустил он на тихие воды Юлдузки
Но вот наконец наступил день, или, правильнее сказать, ночь, когда пришлось ему за все его озорство получить не только сполна, но еще и с излишком.
Вспомнил Чаркин, как все это произошло, и застонал даже: обида, обида…
Поселился в Столбище новый человек, механик с электростанции, по фамилии Дуля. Малый он был молодой, горячий и видимостью на черкеса смахивал. Все ему нипочем казалось. И вот вбил он себе в голову перенять у Чаркина секрет. «Брось, – говорили ему, – пустые хлопоты… Не такие пробовали». – «Да прямо! – хмуря черные сросшиеся брови, ершился Дуля. – Подумаешь, кибернетика какая!»
Секрет секретом, но была у Дули и другая мыслишка: последить за Чаркиным. Дело в том, что уже раза три неизвестно кто, нахально обрывая поводки, очищал Дулин перемет. Дуля не о рыбе тужил, ему поводков жалко было: «сатурн» ноль восемь денег стоит, да такую вещь и не достать в Столбище, а каждый раз в город не наездишься.
Купил Дуля пол-литра и зазвал к себе Чаркина. Все пошло как по-писаному: высосал Чаркин Дулино угощенье, наврал ему всяких небылиц с три короба, битый час горланил любимую свою песню «Каким ты был, таким остался», но как ни наводил его Дуля на разговор о мастерстве – ничего не сказал, прикинулся дурачком и, загребая ногами и вихляясь во все стороны, ушел.
Ночь была лунная, мутная. Свежий ветер гнал бесконечное стадо облаков, и они то и дело закрывали луну. Сперва Чаркин шел, орал песню, но вскоре затих. Дуля крался за ним, как сыщик, хоронясь в тени плетней, стараясь не оступиться, ке зашуметь. Вот и дом, но Чаркин проходит мимо, идет к лодкам, отвязывает челнок и шибко уплывает во тьму.
Нет, Дулю голыми руками не возьмешь! Он еще с вечера плоскодонку неподалеку в осоке припрятал. И Дуля садится в свое корыто да так, потихонечку, вподпирку, возле бережка и держится вслед за Чаркиным.
А луна то облачком закроется, то вдруг на весь мир засияет.
Третьего язя вместе с поводком снимал Чаркин с Дулиного перемета, когда из прибрежной черноты бесшумно выплыла неуклюжая плоскодонка. Увлекшись, Чаркин не слышал всплеска весла, не видел приближающегося Дули. Да ему, впрочем, и трудно было что-нибудь разглядеть: лупа вынырнула из-за облачка, белой жестью засветила воду на просторе, но от этого еще чернее, еще непрогляднее сделались заросшие густыми ольхами берега.
– Ну, как добыча? – хватясь за веревку перемета, с наигранным спокойствием спросил Дуля.
От неожиданности Чаркин выпустил из рук поводок. Язь, тяжело плюхнув, ушел в воду, натянул перемет. Дуля крепко держался за веревку.
– Снимай, снимай, – сказал Дуля, – чего ж испужался? Снимай! – тихо, но грозно приказал Чаркину.
Тот снова поймал в воде веревку, одного за другим снял еще двух язят, порядочного щучонка… Словно зловещая тень, словно неотвратимая гибель, перебирая руками хребтину перемета, двигался за ним Дуля. Чаркин слышал его хриплое, горячее дыхание, каждую секунду ожидая удара. Но нет, Дуля не бил. Оп молча следовал за Чаркиным, все с тем же наигранным спокойствием приговаривая, как только Чаркин снимал новую рыбу: «Э, хорош горбач!» или: «Скажи, дядя, что значит, рука у тебя легкая!»
Но вот и последний поводок, перемет кончился. За узкой полосой лопухов белела песчаная круча берега. «Потопит, черт! – мелькнуло в голове у Чаркина. Не оборачиваясь, искоса глянул он на Дулю. Тот сидел весь точно известкой облитый, освещенный ярким лунным светом, ощерялся во весь рот, крупные белые зубы сверкали нестерпимо.
«Страшон, поганец! – поежился Чаркин. – Уж бил бы, что ли, скорей, ей-богу! А что если… – Чаркин снова покосился на Дулю: – Закуривает, подлюка, спичкой об коробок трет, отсырели, видно… Ай попробовать? – соображал Чаркин. – Ведь не догонит, сроду не догонит… Ну-ка, господи благослови!»
С неожиданным для его лет проворством и ловкостью Чаркин кинулся к веслу, схватил его и оттолкнулся от Дулиной лодки. Еще секунда – и он был бы на течении, на глубине, где тяжелому Дулиному корыту никогда бы не угнаться за ним… Но оказалось, что Дуля предвидел и это: острый крюк багра впился в чаркинский челночок – Чаркин попал в плен.
Дуля молча подтянул челночок к берегу, могучей железной рукой ухватил тщедушного мастера за ворот пиджачка и молча же залепил Чаркину такую плюху, что у того луна в глазах волчком завертелась.
Первый раз в жизни Чаркина так жестоко наказали за его шалости. И это тем более тяжело показалось ему, что привык он, чтобы все ему с рук сходило, все прощалось из уважения к его мастерству. Боль от побоев сама по себе, конечно, несладка, но еще терпима. Насмешки же, подмигиванья односельчан, с виду участливые, а на самом деле ехидные соболезнования – вот что было хуже побоев, вот что донимало Чаркина. Ничто не мило ему стало.
Когда сельский парикмахер Мартирос показал ему газету со статейкой, он равнодушно поглядел на свой портрет и отмахнулся с досадой: не до того, ну вас совсем!
В такой меланхолии пребывал он с неделю, а потом плюнул на все и закубрил; замелькал то в чайной, то по дворе дома отдыха, то в сельмаге – такой же, как всегда, шумливый, задиристый. К вечеру сваливался с ног и засыпал где придется, иной раз прямо на улице под чужим плетнем, и спал тревожно, стонал, вскрикивал. А с утра начинал все сначала, и казалось, конца этому не будет.
И вот однажды, когда грязный, опухший, исцарапанный, лежал он утречком под навесом пожарного сарая, в Столбище прибыла делегация. Двое чисто одетых мужчин, из которых один был почему-то в зимней шапке, а другой – помоложе – в капитанской фуражке, предъявили в сельсовете свои командировочные удостоверения. «Гражданин такой-то и такой-то, – говорилось в бумажках, – направляются в село Столбище для перенятия у т. Чаркина опыта по производству средств легкого водного транспорта». Оказалось, наделала-таки газета шуму: ходоки приехали из рыболовецкой артели соседней области. Оба они занимались лодочным мастерством, и хотя баркасы и челноки ихнего изделия, слава богу, плавали, не тонули, но председателю захотелось иметь у себя такие же великолепные лодки, какие описаны были в газете расторопным корреспондентом.
Делегатам объяснили, как найти чаркинский дом, и они уже было направились к нему, но по дороге к ним привязался некий столбищенский житель, известный всему селу под кличкой Пушкин. Ему было двенадцать лет, вечно он гонял по улицам, по берегу, вечно совал свой остренький веснушчатый носик в чужие дела и знал поэтому решительно все, что творилось на белом свете. Он совсем не был похож на великого поэта: Пушкиным окрестили его в школе за то, что была у него удивительная привычка говорить в рифму. Вот этот-то Пушкин, увидев двух незнакомых мужчин, некоторое время шагал за ними молча, а когда они в нерешительности остановились на перекрестке, сказал:
– Вы, дядьки, к Чаркину идете, но без меня вы его не найдете.
Приезжие с удивлением поглядели на Пушкина.
– Это еще что за птица? – сказал тот, что носил капитанскую фуражку. – Катись!
– Я человек, а не птица, – обиделся Пушкин, – и никуда не желаю катиться.
– Ишь, чертенок! – засмеялся старик в шапке.
– Чертенок – твой внучонок, – отрезал Пушкин.
– Ну ладно, – примирительно сказал молодой, – если и вправду мы без тебя товарища Чаркина не найдем, то, будь добр, проводи нас к нему.
– Вперед, за мной на смертный бой! – гаркнул Пушкин и, взбрыкивая черными ногами, помчался к пожарному сараю.
Чаркин лежал под водовозной бочкой. Глаза его были открыты, он не спал, но и не бодрствовал. Мысли лениво шевелились, какая-то все чепуха лезла в голову. На яркой зелени выгона ходил пестрый теленок, за которым волочилась длинная веревка. «Чей же это телок? – тупо соображал Чаркин. – Веревка, видать, хорошая, новая, – как же это он ухитрился ее порвать?» И хотя никакого дела не было Чаркину ни до теленка, ни до веревки, он все-таки только о них и думал. А в голове гудело, боль в затылке не давала покоя, и так нехорошо было, так скучно, что хоть глаза закрой… Чаркин зажмурился. И события вчерашнего дня, как нитка из спутанного мотка, потянулись в его воображении.
Пьяный, сидел он вчера на пристани в доме отдыха, горланил песни, матерился, приставал к отдыхающим. Женщины в испуге шарахались от него. Наконец какой-то верзила в голубой полосатой пижаме взял его за шиворот, отвел в сторонку и, легонько поддав коленом, сказал:
– Чтоб духу твоего тут не было… мелюзга!
И ушел.
Очень обидно это показалось Чаркину, и он заплакал. Сидел и, размазывая по грязному лицу прозрачные слезинки, всхлипывал.
– Обидели детку? – раздался за его спиной насмешливый голос.
Чаркин обернулся. Перед ним стоял директор дома отдыха. Маленький, седоватый, поблескивая очками, в неизменном своем офицерском потертом кителе, заложив за спину руки, директор, улыбаясь, поглядывал на Чаркина.
– Неглупый ты человек, Чаркин, а ведешь себя по-дурацки.
Чаркин сопел, молчал.
– Руки-то у тебя золотые, – продолжал директор, – ты ведь, может быть, гений в своем роде, а? Верно говорю?
– А ну вас к свиньям! – озлобился Чаркин. – И со всеми вашими разговорчиками! Я – что, трогаю вас? Чего вы ко мне привязались?
– Чудак! – пожал плечами директор. – Кончал бы ты, Чаркин, эту свою лавочку… Иди ко мне, семь гривен гарантирую… Ну?
Чаркин длинно выругался и поплелся прочь. К вечеру он уже снова был хорош. И не помнил, ни как его выпроваживали из чайной, ни как очутился он под навесом пожарного сарая.
– Умники! – сплевывая, ворчал, ворочаясь под бочкой. – Дирехтора… так вашу!
В это самое время к сараю подошли Пушкин и двое приехавших делегатов.
– Дядь Мить! – крикнул Пушкин. – К вам гости!
– Какие еще гости? – сердито отозвался из-под бочки Чаркин. – Вот погоди, вылезу – ухи оболтаю…
– А то быдто! – нахально ощерился Пушкин, прячась за гостей. – Один такой-то грозился, да в яму свалился!
– Ах ты…
Кряхтя, охая, с превеликим трудом выбрался Чаркин из-под водовозки и оглядел мутными глазами сарай. У входа, не заходя под навес, стояли два незнакомых человека.
– Товарищ Чаркин? – вежливо приподнимая белый картуз, спросил молодой. – Извиняйте за беспокойство, мы к вам…
– Давай, друг, делись опытом, – сказал старик в шапке. – Веди, показывай свои достижения…
«Ах, батюшки, стыд какой! – ведя гостей, сокрушался Чаркин. – Люди бознать откуда ехали, какое беспокойство, принимали, а он – вот тебе: с похмелья башка трещит, морда вся в подтеках небось… Дулины синяки, поди, еще не слиняли… ай-яй-яй! И как, скажи, все одно к одному набежало…»
Проходя мимо сельского клуба, он засуетился, заизвинялся, усадил приезжих на зеленую скамейку, а сам метнулся в низенький белый флигелек, на крылечке которого красовалась синяя вывеска: «Парикмахерский зал». И пока толстый, вечно сопящий и пахнущий луком и мылом Мартирос скоблил его грязную седую щетину, все косился на себя в зеркало и ахал: под глазом желто-зеленый, в два пятака подтек, царапина во всю щеку, да вроде бы и клочка волос возле уха не хватает…
Когда пришли на реку и приезжие принялись разглядывать лодки, у Чаркина все время одна мысль из головы не шла: вот станут эти двое его угощать – как бы опять не нагрузиться; знал он, что нехорош бывает во хмелю, и не хотелось ему перед чужими срамиться. Да ведь еще и то принять во внимание: как же он, знаменитый теперь человек, может оказаться в таком, прямо сказать, неприличном виде? К нему опыт перенимать приехали, как бы учиться, что ли, а он…
Но гости угощения не поставили. Деловито осмотрев чаркинскую работу, старик в шапке сел на деревянный чурбак и закурил сигарету «Памир». Его товарищ все еще копался в большой черной, осмоленной, но не покрашенной лодке. Он что-то измерял складным желтым метром, что-то записывал в маленькую книжечку.
– Давай, Костя, вылазь! – позвал его старик. – Ну, дорогой товарищ, – обернулся к Чаркину, – рассказывай.
– Да ить что ж рассказывать-то, – ухмыльнулся Чаркин. – Работа – вот она, сами видите…
– А ты не виляй хвостом, – строго сказал старик. – Мы за двести верст ехали не на твой портрет любоваться. – Искоса глянув на Чаркина, усмехнулся. – Портрет мы и в газете видали.
– Да я что… – начал было Чаркин.
– То самое, – спокойно перебил его старик. – Я, друг, эту вашу политику очень даже распрекрасно понимаю. И мне лично, заметь, секреты твои ни на шута не нужны. Не об себе хлопочу, заметь…
– Мы, товарищ Чаркин, не частная лавочка, – задиристо встрял молодой. – Мы, знаете ли, советские люди!
– А я – что, американский, по-твоему? – огрызнулся Чаркин. Его раздражал этот молодой, самоуверенный человек. «Ишь ты, – сердито думал Чаркин, – чисто в свою лодку залез, меряет… а чего меряет – сам не знает…»
– Ну, так как? – спросил старик.
– Да уж, видно, слухайте, – сказал Чаркин. – Складывай, моряк, аршин-то! – насмешливо подмигнул он молодому. – Меркой тут ни хрена не возьмешь, не ты первый меряешь. Дело, значит, ребяты, такого роду… Первая вещь – лес. Какой на корму, какой на нос. Второе, фактически – гвозди. Вон ты мерял, мерял, а что на носу ни одного железного гвоздя не забито – это тебе без внимания…
– Ну-ка, ну-ка, – оживился старик и полез в лодку глядеть. – Факт! – воскликнул он. – Весь гвоздь деревянный!
– Что ж я, – обиделся Чаркин, – брехать, что ли, буду?
А может, и не соврал Чаркин корреспонденту, может, и в самом дел мастерство в их роду велось от самых петровских времен или даже еще старее? Кто знает, все могло быть, тут гадать не приходится. Но сколько бы лет ни насчитывалось мастерству, одно наверняка можно сказать, что в первый раз за все существование чаркинского рода открыто было оно постороннему, да к тому же еще и пришлому человеку.
Все как есть рассказал Чаркин ходокам, ничего не утаил. В ту пору у него под сараем начатый челночок стоял, – так гости и его осмотрели; Чаркин им на практике показал, что и как.
И уехали ходоки.
Оставшись один, долго сидел Чаркин на старой перевернутой лодке, курил, глядел на лесистое заречье. Дело к осени шло, в иных местах уже листву ржавчина тронула. Тишина была в лесу, только где-то далеко противными голосами кричали сойки. Да еще скованная лошадь гремела цепью в прибрежных кустах орешника, тяжело прыгала, пробираясь к реке. Прыгала, прыгала и наконец показалась – рыжая, с пролысинкой, в белых чулках, – спустилась с песчаного обрывчика, вошла по колена в воду, стала пить и чудесно, рыжими расплывами, отразилась в маслянисто-гладкой воде.
И Чаркина вдруг жажда одолела. Он никогда не пил из реки, – тепла вода, болотом отдает. Да и брезговал, конечно: шут его знает, чего нахлебаешься!
Он взял ведро, пошел к колодцу, крюком зачерпнул чистой, ледяной воды, напился всласть, потом поплескал на лицо, умылся. Ледяные струйки потекли под рубаху, за шиворот, приятно захолодило спину.
Покончив с умываньем, Чаркин выплеснул из ведра осталец и, зачерпнув еще раз, пошел домой.
В избе он сел к столу и огляделся: ох, нехорошо, не изба – прямо катух какой-то… Ладно, что гости ночевать не остались, а ну как другие с ночевкой припожалуют? В такой грязи свежему человеку дико покажется, скажет: куда я попал? Да полно, приедут ли еще другие-то? Фактически, приедут. Раз на весь Советский Союз прославился, так уж…
Чаркин решительно встал, принес с крыльца полное ведро и с размаху полыхнул его на пол. Потом достал из-под лавки исторический топоришко и яростно принялся скоблить черные, загаженные половицы.