Герой рассказа проводит ночь в старинном здании, где, согласно молве, обитает дух замурованной монахини.
Три года назад, перед отъездом на Восток, мне захотелось задержаться в Лондоне хотя бы на один день, и я вместо привычного марсельского экспресса, отходящего в четверг, сел в почтовый поезд, отправляющийся в пятницу вечером в Бриндизи[1]. Многих отпугивает перспектива долгого сорокавосьмичасового путешествия через континент и, вслед за этим, гонки через Средиземное море на «Изиде и Озирисе» (скорость девятнадцать узлов); однако особых неудобств не испытываешь ни в поезде, ни на почтовом судне, и, если у меня нет срочных дел, я всегда предпочитаю перед очередной долгой отлучкой провести в Лондоне лишние полтора дня.
В тот раз — а пришелся он, помнится, на начало сезона навигации, приблизительно на первые числа сентября — пассажиров в Индийском почтовом экспрессе было немного, и я весь путь от самого Кале ехал в купе один. В воскресенье я с утра до вечера наблюдал голубую рябь Адриатики, тусклые кусты розмарина вдоль высоких краев дороги, распластанные белые города с их плоскими крышами и дерзкими duomo[2], серо-зеленую листву и искривленные стволы олив в садах Апулии[3]. Эта поездка ничем не отличалась от других. Мы бывали в вагоне-ресторане так часто и просиживали так долго, как только позволяли приличия. После завтрака спали, после обеда почитывали романы в желтых обложках, по временам обменивались плоскими фразами в курительной. Именно там я и познакомился с Аластером Колвином.
Это был человек среднего роста с решительным, красивым лицом. Волосы у него начинали седеть, усы выгорели на солнце, подбородок был чисто выбрит. С первого взгляда было видно, что это человек порядочный, а кроме того, очень чем-то обеспокоенный. Особого остроумия в беседе он не выказывал, когда к нему обращались, давал самые обычные в таких случаях ответы; я бы даже сказал, банальностей он не говорил только потому, что вообще предпочитал помалкивать. Он проводил время, преимущественно склонившись над дорожным расписанием, но, судя по всему, был неспособен сосредоточить внимание на его страницах. Когда Колвин узнал, что я бывал на Сибирской железной магистрали, то четверть часа беседовал со мной об этом, а потом потерял интерес, встал и удалился в свое купе. Очень скоро он, однако, вернулся и, как мне показалось, охотно возобновил разговор.
Разумеется, я не придал этому особого значения. После того как человек тридцать шесть часов провел в поезде, не приходится удивляться, что ему немного растрясло мозги. Но странный, беспокойный вид Колвина вступал в слишком явное противоречие с солидностью и чувством собственного достоинства, заметными в его облике. Особенно этот контраст бросился мне в глаза, когда я рассматривал красивые большие руки Колвина с гладкими ладонями, с широкими, здоровыми, правильной формы ногтями. Глядя на его руки, я обратил внимание на еще свежий шрам, длинный и глубокий, с рваными краями. При всем том нелепо было бы утверждать, будто я заподозрил что-то необычное. В пять часов дня в воскресенье я ушел к себе в купе и проспал там те полтора-два часа, которые оставались до прибытия в Бриндизи.
Приехав туда, мы, немногочисленные пассажиры (нас было человек двадцать), перенесли на корабль свой ручной багаж, зарегистрировали билеты, а затем полчаса бесцельно прослонялись по городу, успели узнать, что Бриндизи — место смерти Вергилия, чему не особенно удивились, и вернулись к обеду в гостиницу «Интернациональ». Припоминаю ярко расписанный вестибюль гостиницы: не хочу никому делать рекламу, но это единственное место в городе, где можно с комфортом дожидаться прибытия почтового судна. Там я и сидел после обеда и почтительно рассматривал шпалеры, увитые черным виноградом, когда к моему столику из противоположного конца комнаты прошел Колвин и взял «Il Secolo»[4], но почти сразу же перестал делать вид, что читает, повернулся ко мне и сказал:
— Могу я попросить вас об одолжении?
Вообще-то не принято откликаться на просьбы случайных знакомых по континентальному экспрессу, если знаешь о них не больше, чем я знал о Колвине. Но я уклончиво улыбнулся и спросил, чего он хочет. Оказалось, что я в нем не ошибся. Он спросил без околичностей:
— Не разрешите ли вы мне ночевать в вашей каюте на «Озирисе»? — Сказав это, он слегка покраснел.
Ничего не может быть утомительней, чем соседи по каюте во время морского путешествия, поэтому я многозначительно спросил:
— Но ведь кают хватает на всех?
Я подумал, что, возможно, его поселили с каким-нибудь грязным левантинцем[5] и он хочет во что бы то ни стало отделаться от этого соседства.
Колвин, все еще немного смущенный, ответил:
— Да, у меня отдельная каюта. Но вы окажете мне громадную услугу, если позволите ночевать в вашей.
Все бы ничего, но я всегда лучше сплю, когда бываю в комнате один, да тут еще эти недавние кражи на английских лайнерах. Я колебался, несмотря на то что Колвин производил впечатление открытого, честного и застенчивого человека. Как раз в эту минуту подошел почтовый поезд, раздался грохот и свист выпускаемого пара, и я предложил ему возобновить этот разговор позже, на борту «Озириса». В ответ он сказал коротко, вероятно уловив в том, как я держался, оттенок недоверия: «Я член „Уайтс“[6]». Услышав это, я улыбнулся про себя, но тут же сообразил, что раз такой человек, как Колвин (если он действительно был таков, каким казался, а в этом я не сомневался), вынужден прибегнуть к подобному доказательству своей благонадежности в беседе с совершенно незнакомым человеком, то, видимо, крепко же его прижало.
Вечером, когда исчезли из виду красные и зеленые огни гавани Бриндизи, Колвин рассказал мне следующее. Я повторяю здесь его собственные слова.
Несколько лет назад, во время путешествия по Индии, я познакомился с одним довольно молодым человеком, служащим лесопромышленного департамента. Неделю мы провели вместе, ночевали в одной палатке, и он оказался прекрасным компаньоном. На отдыхе не было никого беззаботнее Джона Браутона, но при всем том он был самым надежным и толковым работником, способным с честью выйти из любой непредвиденной ситуации, каковых у него на службе хватало. Местные жители его любили и доверяли ему; правда, выбравшись в очаг цивилизации — Симлу или Калькутту[7], — Браутон позволял себе лишнее, но только самую малость, и карьера на правительственной службе была ему обеспечена. Но неожиданно он унаследовал крупное имение, с радостью отряхнул со своих ног прах индийских равнин и вернулся в Англию.
Пять лет он пробездельничал в Лондоне. Я виделся с ним время от времени. Приблизительно раз в полтора года мы вместе обедали, и я имел возможность наблюдать, как праздная жизнь постепенно надоедала Браутону. Дважды после этого он совершал длительные поездки, но душевного спокойствия оттуда не привез. Под конец он сказал мне, что решил жениться и осесть в своем загородном доме, аббатстве Тернли, давно уже пустовавшем. Он говорил, что будет вести хозяйство и, как это принято, баллотироваться в парламент от своего избирательного округа. Подозреваю, что это Вивьен Уайльд, невеста Браутона, начала прибирать его к рукам. Это была прелестная девушка с целой копной светлых волос и немного своеобразной манерой держаться; воспитанная в строгом религиозном духе, она была тем не менее очень приветливой и веселой девушкой, и я считал, что Браутону повезло. Он был очень счастлив и непрерывно делился планами на будущее.
Между прочим, я расспросил его об аббатстве Тернли. Он признался, что почти ничего о нем не знает. Последним там обитал некто по имени Кларк. Он занимал одно крыло дома, прожил там пятнадцать лет и ни с кем за это время не виделся. Это был скряга и затворник. Нечасто случалось после наступления темноты увидеть огонек в окнах аббатства. Кларку доставляли домой только самое необходимое, он сам открывал дверь черного хода и забирал то, что приносили. У него был один-единственный слуга, полукровка, но и тот через месяц без предупреждения отказался от места и вернулся к себе, в Южные Штаты.
Браутон был крайне недоволен одним: Кларк умышленно распространил в деревне слухи, будто в аббатстве являются привидения. Он дошел до ребячества: фокусов со спиртовкой и солью, и все это для того, чтобы отпугнуть любопытных ночных гостей. Его даже застигли за этим нелепым занятием, но слухи ползли, и, как рассказывал Браутон, никто уже не отваживался после наступления сумерек приближаться к дому. И теперь в духов аббатства Тернли верят в этих местах, как в Бога, но они с женой собираются положить этому конец. Не приеду ли я к ним погостить в любое удобное для меня время? Я, разумеется, сказал, что приеду, а про себя, тоже разумеется, решил не ехать, пока не получу более определенного приглашения.
Дом подвергли основательной переделке, но не тронули ничего из старой мебели и гобеленов. Переложили полы, заменили перекрытия, заделали течи в крыше, убрали полувековую пыль. Браутон показал мне несколько фотографий. Дом называли аббатством, но, собственно говоря, это был всего лишь лазарет при давно не существующем аббатстве Клостер, которое располагалось в пяти милях оттуда. Бо́льшая часть здания сохранилась со времен до Реформации[8], но одно крыло было пристроено в эпоху Якова I[9], и именно в этой части дома мистер Кларк произвел некоторые переделки. Он установил в проходах между старыми и более поздними помещениями, и на первом, и на втором этаже, тяжелые деревянные двери с крепкими железными засовами и совершенно перестал заботиться о старой части здания. Поэтому предстояло много работы, чтобы привести ее в порядок.
В то время я два-три раза виделся с Браутоном в Лондоне. Его очень забавляло, что рабочие наотрез отказываются задерживаться в доме после захода солнца. Даже когда во всех комнатах оборудовали электрическое освещение, они продолжали упрямиться, а ведь электрические лампочки, как сказал Браутон, для духов смертельны. Выдумка о духах аббатства расползлась вширь и вдаль, и рабочие не хотели подвергать себя опасности. Домой они уходили только группами по пять-шесть человек и даже днем старались не упускать друг друга из виду надолго. Правда, за те пять месяцев, что шли работы в аббатстве, как ни трудилось разгоряченное воображение, ничего мало-мальски похожего на призрак вызвать на свет не удалось. Тем не менее, поскольку рабочие явно были напуганы, вера в духов Тернли не ослабевала (скорее наоборот), и местная молва объявила: в аббатстве является дух замурованной монахини.
— Ох уж эта мне монахиня! — фыркнул Браутон.
Я спросил, верит ли он вообще в привидения, и, как ни странно, он не сказал решительного «нет». По его словам, однажды в Индии, в палаточном лагере, один человек признался ему утром, что ночью видел у палатки призрак своей матери, жившей в Англии, и теперь думает, что она умерла. Увидев призрак, он не испугался, но сказать ничего не смог, и призрак исчез. И в самом деле, первый же dak-walla[10] принес телеграмму с известием о смерти его матери. «Такие вот дела», — заключил Браутон. Но что касается Тернли, то тут он подходил к делу трезво. Он клял на чем свет стоит идиотское себялюбие Кларка, его дурацкие выходки, ставшие причиной всех дальнейших неприятностей. В то же время и невежественных рабочих Браутон не мог осуждать. «Я вот что думаю, — сказал он. — Если видишь привидение, нужно непременно заговорить с ним».
Я согласился. Судя по тому немногому, что мне приходилось слышать о мире духов и его обычаях, привидение обречено ждать, пока к нему обратятся. Заговорить с призраком первым, должно быть, не очень трудно; во всяком случае, как мне представлялось, звук собственного голоса убедит говорящего, что это не сон. Но за пределами Европы призраки встречаются редко — во всяком случае, такие призраки, которые доступны восприятию белого человека, — и меня они не беспокоили ни разу. Как бы то ни было, я сказал, что согласен с Браутоном.
И вот состоялась свадьба; я щеголял на ней в специально приобретенном цилиндре, и новоиспеченная миссис Браутон впоследствии очень мило мне улыбалась. Случилось так, что в тот же вечер я сел в Восточный экспресс и почти полгода пробыл за границей. Как раз когда подошло время возвращаться, я получил от Браутона письмо. Он просил меня встретиться с ним в Лондоне или приехать в Тернли, уверяя, что, кроме меня, никто не сможет ему помочь. Его жена сделала очень милую приписку в конце, поэтому относительно ее расположения я, во всяком случае, мог быть спокоен. Я написал из Будапешта, что через два дня после прибытия в Лондон явлюсь к нему в Тернли. Я шел из «Паннонии» на улицу Керепеши, чтобы отправить письмо, а сам ломал себе голову над вопросом, что́ же понадобилось от меня Браутону. Мне приходилось охотиться вместе с ним на тигра, и я знал, что мало кто способен в случае необходимости так постоять за себя, как Браутон. Но ничего другого не оставалось: я уладил все накопившиеся за время моего отсутствия дела, упаковал вещи и выехал в Юстон[11].
Браутон прислал за мной на станцию Тернли-Роуд свой большой лимузин, мы проехали почти семь миль, прогрохотали по сонным улицам деревни Тернли и уперлись в роскошные ворота парка с колоннами, которые были увенчаны геральдическими орлами и котами, стоявшими на задних лапах. Я не знаток геральдики, но знал, что Браутоны имеют право на геральдических животных в гербе — одному Богу известно почему. От ворот в глубину парка шла аллея, длиной примерно в четверть мили, из буков, росших в четыре ряда. По сторонам дороги, от ее края до того места, где почва была засыпана опавшей листвой, простирались аккуратные полосы прекрасного дерна. На дороге виднелось много следов колес. Мимо меня протряслась уютная маленькая двуколка, запряженная пони; в ней сидел приходской священник с женой и дочерью. Судя по всему, в саду аббатства был устроен прием. В конце аллеи дорога свернула вправо, и за большим пастбищем и широкой лужайкой, полной гостей, я увидел аббатство.
Ближайшая часть здания была скромнее некуда. Когда ее только построили, она, должно быть, поражала своей почти суровой простотой, но время шло, поверхность камня раскрошилась, обросла серым лишайником и частично скрылась за завесой магнолий, жасмина и плюща. Далее располагалось четырехэтажное крыло времен Якова I, высокое и красивое. Никакой попытки привести в гармонию обе части здания сделано не было, но милосердный плющ замаскировал стыки. Центр здания отмечала небольшая башня с колоколом, увенчанная высоким fleche[12]. За домом сплошной зеленой стеной взбирались по склону холма пышные каштаны.
Браутон увидел меня издалека, оставил других гостей и пошел навстречу. Поздоровавшись, он поручил меня заботам дворецкого. Последний был рыжеволос и не походил на молчальника. На мои расспросы о доме он, однако, отвечал куда как кратко, объяснив это тем, что служит здесь всего три недели. Помня о своей беседе с Браутоном, я не затевал разговора о привидениях, хотя спальня, в которую меня поместили, весьма к этому располагала. Это была очень просторная комната с низким белым потолком, покоившимся на дубовых балках. Гобеленами были увешаны сверху донизу не только стены, но даже двери. Впечатление сумрачности и торжественности усугубляла замечательно красивая итальянская кровать с тяжелым драпированным пологом. Вся мебель была старая, темная, искусной работы. Зеленый ворсистый ковер на полу был единственной новой вещью в комнате, не считая электрических лампочек, кувшинов и тазов для умывания. Даже зеркало на туалетном столике было старое: венецианское, пирамидальной формы, в тяжелой потемневшей раме из штампованного серебра.
Через несколько минут, приведя себя в порядок, я спустился, вышел на лужайку и приветствовал хозяйку дома. Собравшиеся гости были обычными сельскими жителями, которые желали поразвлечься и узнать как можно больше о новом хозяине аббатства. Совершенно неожиданно я, к немалому своему удовольствию, обнаружил там Гленема, хорошо знакомого мне по старым дням в Баротселенде[13]; он живет невдалеке, мне следовало бы это знать, произнес он с улыбкой. «Но, — добавил он, — не в таком месте, как это». Он взмахнул рукой, с заметным восхищением обрисовывая жестом длинный контур аббатства, а потом, чрезвычайно меня этим заинтересовав, сквозь зубы буркнул: «Слава Богу». Заметив, что я расслышал его слова, он произнес решительно: «Да, я сказал „Слава Богу“, и я знаю, что́ говорю. Я не соглашусь жить в аббатстве, даже если Браутон предложит мне за это все свое состояние».
— Но ты ведь знаешь, — возразил я ему, — что старого Кларка поймали за руку, когда он мастерил свои пугала?
Гленем пожал плечами:
— Знаю. Но все равно в доме нечисто. Скажу одно: с тех пор как Браутон живет здесь, его не узнать. Не думаю, что он задержится надолго. Но… ты остановился здесь, в доме? Тогда вечером тебе все станет известно. Предстоит званый обед, как я понимаю.
Тут разговор перескочил на старые воспоминания, а вскоре Гленему понадобилось по какой-то причине уйти.
Перед тем как переодеться к обеду, я минут двадцать беседовал с Браутоном в библиотеке. Без сомнения, его было не узнать. Он нервничал и суетился. Я заметил, что он избегает смотреть мне прямо в глаза и следит исподтишка. Я, разумеется, спросил, зачем я ему понадобился. Сказал, что не пожалею сил, но ума не приложу, чем могу ему служить. Он ответил с тусклой улыбкой, что кое-чем все же могу, а чем именно, об этом он сообщит завтра утром. Мне показалось, что ему неловко и за себя, и, возможно, за то, в какое положение он ставит меня. Как бы то ни было, я выбросил все это из головы и пошел в свои хоромы переодеваться. Когда я открывал дверь, сквозняком отделило от стены царицу Савскую[14]. Я заметил, что гобелены снизу не прикреплены к стене. Что касается привидений, то мои взгляды на этот предмет всегда были весьма трезвыми; мне зачастую представлялось, что легкое шевеление незакрепленных гобеленов и отсветы огня в камине наилучшим образом объясняют девяносто девять процентов всех подобного рода рассказов. Конечно же, величавое колыхание этой дамы, а также ее свиты и участников охоты (один из них бесцеремонно перерезал горло лани у самых ступеней, на которых стоял, поджидая свою прекрасную гостью, царь Соломон — бледный фламандский дворянин с орденом Золотого Руна[15]) вполне могло послужить иллюстрацией к моей гипотезе.
За обедом ничего особенного не произошло. Собравшиеся почти ничем не отличались от тех, кто был на приеме в саду. Моя молодая соседка по столу просто изнемогала от желания знать, что́ читают в Лондоне. Ее осведомленность в том, что касалось свежих номеров журналов и литературных приложений к ним, далеко превосходила мою, и спасло меня только знание путей развития современной литературы. Все истинное искусство, заявила она, насквозь пронизано меланхолией. Попытки острить во многих современных книгах — это дурной вкус. Всегда, с самого начала, вершиной литературы была трагедия. Иные объявляли данный род словесности нездоровым, но это поверхностное суждение. Ни один мыслящий человек — тут она смерила меня строгим взглядом через очки в стальной оправе — не станет с ней спорить.
Разумеется, я немедленно признался, как того требовали приличия, что не ложусь спать без Петт Риджа и Джейкобса под подушкой[16], и что не будь «Джоррокс»[17] такой громоздкой и неудобной книгой, то и он оказался бы в той же компании. Ничего этого она не читала, так что я был спасен — на время. С содроганием вспоминаю, однако, как она говорила, что мечтой всей ее жизни было попасть в какую-нибудь жуткую, леденящую душу историю; помню также, насколько безжалостно она обошлась с героем повести Нэта Пэйнтера о вампире, не забывая при этом о десерте у себя на тарелке. Моя собеседница была безрадостным созданием, и я невольно подумал: если в окрестностях таких много, то не стоит удивляться, что старина Гленем вбил себе в голову какую-то чушь по поводу аббатства. При всем том поблескивание серебра и стеклянной посуды, неяркий свет и журчание беседы за обеденным столом навевали мысли далеко не мрачные.
Когда дамы удалились, со мной заговорил местный благочинный. Это был худой серьезный человек. Он сразу повел речь о шутовских выходках старого Кларка. Мистер Браутон, говорил он, привнес новый, оптимистический дух в жизнь не только аббатства, но и всей округи, и это позволяет надеяться, что прежние суеверия, продукт невежественных умов, отныне будут преданы забвению. На что его сосед, дородный джентльмен, обладатель независимого состояния и положения, откликнулся громким «аминь», заставившим благочинного умолкнуть, и мы заговорили о прошлом и настоящем куропаток, а также о судьбах фазанов. У другого конца стола сидел Браутон с двумя приятелями — румяными джентльменами, любителями охоты. В какой-то момент я обнаружил, что разговор идет обо мне, но не обратил тогда на это внимания. Несколько часов спустя мне пришлось это припомнить.
К одиннадцати все посторонние разошлись, и в гостиной под прекрасным лепным плафоном остались только мы с Браутоном и его женой. Миссис Браутон обсудила со мной кого-то из соседей, а потом, с улыбкой попросив прощения, пожала мне руку и удалилась к себе в спальню. Я не отличаюсь особой проницательностью, но почувствовал, что держалась она несколько неловко и принужденно, улыбалась неискренне, а распрощавшись со мной, испытала явное облегчение. Может быть, не стоит и упоминать эти мелочи, но меня буквально преследовало ощущение: что-то здесь не так. Обстановка заставляла задуматься, какая нужда была Браутону во мне: а вдруг все это не более чем дурная шутка, предлог, чтобы выманить меня из Лондона сюда на охоту.
После ухода жены Браутон говорил мало, но явно старался затронуть в беседе так называемых духов аббатства. Заметив это, я, разумеется, задал прямой вопрос. И тут он сразу потерял к ним интерес. Ясно было одно: Браутон стал другим человеком, и, по мне, прежний был лучше. Причина заключалась, видимо, не в миссис Браутон: очевидно было, что он очень любит ее, а она — его. Я напомнил Браутону, что он обещал завтра утром объяснить, зачем я ему понадобился. Затем я сослался на усталость после поездки, зажег свечу и отправился вместе с ним наверх. Дойдя до коридора, который вел в старую часть здания, он слабо улыбнулся и произнес: «Помни, если увидишь призрак, нужно с ним заговорить — это твои собственные слова». Мгновение он постоял в нерешительности, повернулся и пошел прочь. У двери своей комнаты Браутон еще помедлил, сказал мне: «Если тебе что-нибудь потребуется — я здесь. Доброй ночи», — и закрыл за собой дверь.
Я прошел по коридору в свою комнату, разделся, включил лампу у изголовья, прочел несколько страниц «Книги джунглей»[18], почувствовал, что клюю носом, выключил свет и крепко заснул.
Через три часа я проснулся. За окном — ни дуновения. Было темно, камин почти совсем погас и не давал света. Потрескивали остывавшие угли, огонь едва-едва мерцал. С притихших каштанов на склоне холма прокричала сова. Я лениво перебирал в уме события минувшего дня в надежде заснуть снова — раньше, чем доберусь до обеда. Но добрался я до самого вечера, а сон все не приходил, и с этим ничего нельзя было поделать. Оставалось только снова приняться за «Книгу джунглей» и читать, пока не засну. Я дернул шнур выключателя, свисавший над постелью, и включил лампу. Резкий свет на мгновение ослепил меня. С полузакрытыми глазами я нащупал под подушкой книгу. Потом, привыкнув к свету, случайно взглянул в ноги кровати.
Что случилось дальше, я описать бессилен. Мне не подобрать слов, чтобы хоть как-то донести до вас свои чувства. Сердце мое остановилось, дыхание прервалось. Инстинктивно я откинулся на спинку кровати, не в силах отвести глаз от страшного зрелища. От резкого движения сердце снова забилось, изо всех пор заструился пот. Я не особенно религиозный человек, но всегда верил: Провидение Господне никогда не попустит, чтобы потусторонний образ явился человеку в обличье и при обстоятельствах, способных повредить его телу или рассудку. Могу сказать вам только, что в ту минуту и жизнь моя, и разум висели на волоске.
Все пассажиры «Озириса» ушли спать, остались только мы с Колвином. Мы стояли, облокотившись о бортовое ограждение. Время от времени оно начинало дребезжать в такт вибрации перегретых машин. Вдалеке виднелись огни нескольких рыболовецких суденышек, пережидавших ночь; за кормой бешено бурлила и пенилась вода.
Наконец Колвин заговорил снова.
Опершись на спинку кровати и глядя прямо на меня, высилась фигура, закутанная в полуистлевшее, висевшее лохмотьями покрывало. Это могильное одеяние было наброшено на голову и оставляло на виду только глаза и правую сторону лица. Рука, вцепившаяся в спинку кровати, тоже была скрыта до самой кисти. То, что я видел на плечах этого существа, нельзя было назвать черепом. Хотя глаза и мышцы отсутствовали, лицо все же было обтянуто тонкой, ссохшейся кожей, немного кожи сохранилось и на кисти руки. На лоб свисал клок волос. Фигура не шевелилась. Я смотрел на нее, а она — на меня, и я чувствовал, что у меня ум заходит за разум. Я все еще держал в руке выключатель и теребил его машинально, однако выключить свет не решался. Я закрыл глаза, но тут же в ужасе открыл их снова. Фигура не сдвинулась с места. Сердце мое колотилось, испарявшийся пот холодил кожу. В камине по-прежнему потрескивали угли, скрипела стенная панель.
Я потерял над собой контроль. Минут двадцать — или секунд двадцать — я не мог думать ни о чем, кроме находившегося передо мной страшилища, но наконец меня как молнией пронзило: я вспомнил, как Браутон с приятелями потихоньку обсуждали меня за обедом. Мой несчастный рассудок тут же ухватился за туманную надежду, что все это окажется розыгрышем, и, словно вливаясь в тело по тысяче мелких жил, ко мне постепенно начало возвращаться мужество. Первое, что я ощутил, была слепая, инстинктивная благодарность за то, что мой разум вынес это испытание. Я человек не робкий, но даже лучшим из нас нужна поддержка в трудную минуту, и слабая, но все возраставшая надежда, что происходящее в конечном итоге окажется жестокой шуткой, дала мне опору. Я наконец смог пошевелиться.
Не помню, как мне это удалось, но я одним прыжком достиг спинки кровати и изо всех сил ударил страшилище кулаком. Оно осело на пол; при этом моя рука оказалась рассечена до кости. Ужас сменился отвращением, и я упал на кровать, едва не лишившись чувств. Так значит, это действительно подлый розыгрыш. Не приходилось сомневаться, что трюк был устроен не впервые, не было сомнений и в том, что Браутон с приятелями заключили пари по поводу того, как я поведу себя, обнаружив это жуткое пугало. От панического страха я перешел к безумной злобе. Я вслух на чем свет стоит поносил Браутона. Я скорее перепрыгнул, чем перелез, через спинку кровати и начал рвать задрапированный скелет на части. «Ловко же тебя сделали!» — мелькнула у меня при этом мысль. Я шмякнул череп об пол и стал топтать его ногами. Потом зашвырнул голову под кровать, а самые хрупкие кости скелета расколотил на куски. Тонкие бедренные кости я переломал о колено и разбросал куда попало, берцовые прислонил к стулу и разбил каблуком. Я бушевал, как берсеркер[19], оторвал ребра от спинного хребта и запустил в шкаф грудной костью. Моя ярость все нарастала. Ветхую гнилую ткань я разорвал на мелкие кусочки, и поднявшаяся пыль покрыла все кругом, в том числе чистый лист промокательной бумаги и серебряную чернильницу.
Наконец дело было сделано. Не осталось ничего, кроме груды переломанных костей, обрывков кожи и гнилой шерсти. Затем я схватил обломок черепа — правую скулу и височную кость, если не ошибаюсь, — открыл дверь и направился по коридору к комнате Браутона. Помню до сих пор, как липла к телу моя пропитанная потом пижама. Я пинком открыл дверь и вошел.
Браутон лежал в постели. Он уже успел включить свет, и вид у него был ошарашенный и испуганный. Он не владел собой. И я заговорил. Не помню в точности свои слова, знаю только, что переполнявшие меня ненависть и презрение, а также стыд при воспоминании о своей недавней трусости развязали мне язык. Браутон ничего не отвечал. Я упивался собственным красноречием. Вид у меня, наверное, был чудной, волосы прилипли к взмокшим вискам, из руки обильно сочилась кровь. Браутон обмяк, откинувшись на спинку кровати так же, как совсем недавно я. Но он ничего не отвечал и не сделал ни малейшей попытки защититься. Что-то, казалось, беспокоило его больше, чем мои упреки. Раза два он облизнул пересохшие губы, но сказать ничего не смог, только по временам делал знаки руками, как ребенок, еще не научившийся говорить.
Наконец открылась дверь спальни миссис Браутон, и она вошла в ночной рубашке, побледневшая и испуганная. «Что случилось? Что? Силы небесные, что это?» — восклицала она, потом приблизилась к мужу и села на постель. Оба смотрели на меня. Я описал ей, что́ произошло. Я не посчитался с ее присутствием и не пощадил ее мужа. Браутон, казалось, не понимал, о чем я говорю. Я заявил им обоим, что их подлая шутка не удалась. Браутон поднял глаза.
— Я разорвал эту пакость на мелкие куски, — сказал я. Браутон снова облизнул губы, и лицо его дернулось. — Ей-богу, — вскричал я, — задать бы тебе трепку по первое число! Я уж позабочусь о том, чтобы ни один уважающий себя человек из тех, кого я знаю, будь то мужчина или женщина, не подал тебе руки. А это, — добавил я и бросил обломок черепа на пол возле кровати, — это тебе на память о твоей сегодняшней мерзкой выходке!
Браутон опустил глаза, и тут настал черед ему меня напугать. Он завизжал, как заяц, попавший в капкан. Он кричал и кричал, пока миссис Браутон, ошеломленная не меньше моего, не обняла его и не стала успокаивать, как ребенка. Но Браутон — а когда он зашевелился, я подумал, что десять минут назад у меня, вероятно, был такой же жуткий вид, как сейчас у него, — оттолкнул жену, сполз с кровати на пол и, не переставая кричать, потянулся к черепу. Череп был испачкан моей кровью. На меня Браутон не обращал ни малейшего внимания, да я и помалкивал. События этого страшного вечера принимали совсем уж неожиданный оборот. Браутон поднялся с пола, сжимая в руке обломок, постоял молча, прислушался. «Пора, видно, уже пора», — пробормотал он и почти тут же во весь рост растянулся на ковре, рассадив при этом лоб о каминную решетку. Обломок черепа вылетел у него из рук и упал недалеко от двери. Я помог Браутону подняться. Вид у него был краше в гроб кладут, лицо залито кровью. Он торопливо проговорил хриплым шепотом: «Тсс! Слушайте!» Мы насторожились.
Десять минут царила полная тишина, а потом мне почудился какой-то шум. Вначале я сомневался, но затем звук стал отчетливым. Кто-то тихо шел по коридору. До нас донесся стук мелких равномерных шажков по твердому дубовому полу. Браутон подошел к жене, молча сидевшей на постели, и прижал ее к себе, так что ее лицо уткнулось ему в плечо.
Потом он наклонился и спрятал голову в подушку. Это было последнее, что́ я увидел, перед тем как он выключил свет. Не знаю почему, но их присутствие и их малодушие ободрили меня, и я взглянул на открытую дверь, которая выходила в слабо освещенный коридор и ясно обрисовывалась на фоне стены. Я протянул руку и коснулся в темноте плеча миссис Браутон. Но под конец я тоже не выдержал. Я встал на колени и прижался лицом к постели. Мы ничего не видели, но слышали все. Шаги приблизились к двери и замерли. Обломок черепа лежал в комнате, в ярде от двери. Послышалось шуршание материи, и Оно вошло в комнату. Миссис Браутон молчала; заглушенный подушкой голос Браутона читал молитвы; я проклинал себя за трусость. Затем шаги стали удаляться и постепенно стихли вдали. Меня охватило раскаяние, я подошел к двери и выглянул наружу. Мне почудилось, что в конце коридора что-то промелькнуло. Еще через мгновение коридор опустел. Я стоял, прислонившись лбом к косяку. Меня едва не тошнило.
— Можешь включить свет, — сказал я, и ответом мне была включенная лампа. Черепа на полу не оказалось. Миссис Браутон лежала без сознания. От Браутона толку не было, и мне пришлось минут десять приводить его жену в чувство. Браутон промямлил только одну фразу, которую стоило запомнить. В основном он непрерывно бормотал молитвы. Но кое-что стоящее он сказал, и я был рад, когда впоследствии вспомнил об этом. Он произнес бесцветным тоном, и в его голосе слышался то ли вопрос, то ли упрек: «Ты не заговорил с ней».
Остаток ночи мы провели вместе. Перед рассветом миссис Браутон как будто задремала, но так ужасно стонала во сне, что я ее разбудил. Казалось, рассвет никогда не наступит. Раза три-четыре Браутон заговаривал сам с собой. Миссис Браутон при этом крепче сжимала его руку, но была не в силах вымолвить ни слова. Я же должен признаться честно, что, пока время шло и в комнате становилось светлее, мне делалось все хуже и хуже. Мое душевное спокойствие пошатнулось после двух жестоких ударов, и мне стало казаться, что самое основание моей жизни покоится на песке. Я перевязал себе руку полотенцем и молча застыл на месте. Так мне было легче. Браутоны помогли мне, я помог им, и мы все трое понимали, что этой ночью были как никогда близки к безумию.
Наконец, когда уже изрядно рассвело и за окнами защебетали и запели птицы, мы почувствовали: пора что-нибудь предпринять. Но продолжали сидеть неподвижно. Вы, должно быть, думаете, мы боялись, как бы нас не застигли в таком виде слуги? Ничего подобного, ни у кого даже в мыслях этого не было. Нами овладело тупое всепоглощающее равнодушие, и мы не пошевелились, даже когда Чэпмен, слуга Браутона, постучал и открыл дверь. Браутон проговорил, еле ворочая языком: «Чэпмен, придите через пять минут». Чэпмен не был болтуном, но, даже разнеси он эту новость по всему дому, мы бы и ухом не повели.
Мы обменялись взглядами, и я напомнил, что должен идти. Я хотел только подождать в коридоре, пока вернется Чэпмен. Я просто не решался вернуться в свою спальню один. Браутон поднялся и объявил, что пойдет со мной. Миссис Браутон согласилась побыть пять минут у себя в комнате, если мы поднимем шторы и оставим открытыми все двери.
И вот таким образом мы с Браутоном, держась друг за друга, на негнущихся ногах двинулись в мою спальню. Через окно просачивался дневной свет. Я раздвинул шторы. В комнате все было как обычно, за исключением пятен моей крови в ногах постели, на диване и на ковре, где я расправлялся с привидением.
Колвин замолчал. Мне нечего было сказать ему в ответ. На полубаке неровно пробило семь склянок, жалобно прозвучал отклик. Мы вместе спустились вниз.
— Конечно, мне сейчас уже много лучше, но все же вы оказали мне неоценимую услугу, разрешив ночевать в вашей каюте.