Во втором томе Собрания сочинений Игоря Чиннова в разделе "Стихи 1985-1995" собраны стихотворения, написанные уже после выхода его последней книги "Автограф" и напечатанные в журналах и газетах Европы и США. Огромный интерес для российского читателя представляют письма Игоря Чиннова, завещанные им Институту мировой литературы РАН, - он состоял в переписке больше чем с сотней человек. Среди адресатов Чиннова - известные люди первой и второй эмиграции, интеллектуальная элита русского зарубежья: В.Вейдле, Ю.Иваск, архиепископ Иоанн (Шаховской), Ирина Одоевцева, Александр Бахрах, Роман Гуль, Андрей Седых и многие другие. В интервью Чиннова и воспоминаниях говорится о революции, немецкой оккупации и пребывании в лагере, о работе в "Числах", о русских литераторах-эмигрантах, его статьи рассказывают о творческой жизни русского зарубежья на протяжении почти шестидесяти лет.
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
О себе
Родился я давно — в 1909 году, 25 сентября, в Туккуме в семье юриста. Туккума не помню, но ясно вижу городки, балтийские, в которых случилось жить: уютнейшую Митаву (ныне Елгава) — «Покойся, мирная Митава», — писал Мих. Кузмин. И Юрьев, теперешний Тарту, с университетом «дней Александровых» и готическими руинами на горе, аккуратнейший, тихий городок. Позже была Рязань, с незабываемой зимой, блистающим снегом, розвальнями, бубенцами и внезапной весной, могучим ледоходом на Трубеже, свежестью воздуха прямо-таки прекрасной. А в Риге помню запах свежесрубленных елок, снежинки — и извозчиков в синих кафтанах, синие полости саней… На санях, увы, кататься не приходилось: денег не было.
В Риге окончил я Ломоносовскую гимназию, Латвийский университет: магистр юридических наук. А зарабатывать на жизнь стал поздно, долгие годы предпочитал бедность и досуг. И стихи — чужие, но и свои. Первая служба — в ТАСС, в латвийском его отделе ЛТА (Лета). Затем — фармацевтическая фирма Мэдфро (MEDFRO), откуда меня и угнали на работу в Германию, в Рейнскую область. Месяцев десять весьма безрадостных, хотя с возможностью читать (конечно, только немецкие книги, но включая Шиллера и Гете). И вдруг — освобождение, и американцы берут всех желающих насельников лагеря во Францию! Месяцы праздной жизни — Люневиль, Нанси, Реймс — и наконец я в Париже.
Тут помогла мне начавшаяся в Риге «литературная деятельность»: не «Мансарда», где напечатал я две статьи, и, конечно, не «Daugava» (статья о русской поэзии), а сотрудничество в престижнейшем журнале «Числа». Георгий Иванов, приезжавший в Ригу с Ириной Одоевцевой, захотел взять у меня какие-то писания («Это каша. Но это творческая каша») – и, начиная с 6-й книги «Чисел» по 10-ю, я там и представлял, единолично, «русскую литературную Ригу».
В Париже было безденежно, но прекрасно. В Париже было безденежно, но прекрасно. Я любовался, восхищался городом, наслаждался встречами с русской литературой. Чудеса! Уже через три недели по приезде я читал свое стихотворение (написанное за ночь перед тем) на вечере памяти Пушкина в русской консерватории, под портретами Шаляпина и Рахманинова. Сидели за столом Бунин, великолепный, Ремизов, хитрющий умница, затем Сергей Маковский, редактор знаменитого «Аполлона» очень «Ваше превосходительство», — и друзья и ученики Гумилева Георгий Адамович, Георгий Иванов — почти весь синклит! А в зале был литературный и художественный русский Париж…
Я слушал Адамовича (какой оратор!), Маклакова. Когда освоил французский, бывал в Сорбонне — академики говорили восхитительно. А на сходках русских поэтов мы читали стихи – очень часто это были стихи о России.
Да, все было, кроме денег. И пришлось мне уехать на заработки — в Германию.
Там тоже нашлись русские литераторы: Федор Степун, профессор, при Гитлере лишенный кафедры, Владимир Васильевич Вейдле, петербуржец, несший гроб Блока, писатель французский и немецкий, автор шести русских книг, для которого я скоро стал «милым другом», Гайто Газданов, автор повести «Вечер у Клер», Леонид Ржевский, москвич. Я почти прижился — и вдруг приглашение в США! Канзасский университет зовет меня на кафедру русской литературы: хочу ли я стать associated professor (Штатным профессором, англ.). За литературные заслуги, вот какие дела!
И я оказываюсь в центре страны Среднего Запада, в Лоренсе. Университет большой, видный, городок маленький — но это бывает. На второй день иду в магазинчик: по радио передают «Подмосковные вечера»! Сколько раз потом мои милые студенты пели и эти «Вечера», и «Катюшу», и «Сулико».
В Канзасском университете я пробыл шесть лет, потом был Питтсбург, затем Вандербилт в Нашвилле. А со стихами и лекциями побывал в сорока университетах, на двадцати съездах славистов — и т.д., и т.д.
Охотно бы и дальше читал студентам о Пушкине, Гоголе, Чехове — но подошел пенсионный возраст, кончал базар, и из любви к теплому климату переселился во Флориду. Брожу по пляжу, он вроде Рижского взморья, Юрмалы, бормочу русские стихи. Американцем не стал, просто живу здесь, а на вопрос, почему здесь, отвечаю, как чеховский татарчонок: превратность судьбы!
Мое писательство: долго писал красиво-бледные стихи, очень отжатые и сжатые со самом главном», лучшие слова в лучшем порядке, по завету Кольриджа. Никаких поэтизмов, ни одной инверсии родительного падежа (это и теперь так). Мелодичность при полной естественности. Затем изящную бледность сменила многокрасочность, яркость, пышная образность, метафоры, орнаментальность, оркестровка, роскошества: цветы, сады, дворцы, увиденные в разных странах. Но красоты уравновешивал гротесками, черным юмором; эстетство, в котором винюсь, бывало «не без иронии порой».
Темы? Банальнейшие: о прелести и краткости жизни. Ни одной новой мысли. Искателям идей моя поэзия ни к чему. Но кто ищет «только стихов виноградное мясо», по слову Мандельштама, тот, может быть, в ней кое-что найдет.
СТИХОТВОРЕНИЯ 1985-1995
– Над черным льдом летали — голуби?
ИЗ НЕОБПУБЛИКОВАННОГО
Воспоминания
Через месяц мне шестьдесят четыре. Пора писать воспоминания. Их принято начинать словами: «Я родился».
Я родился 25 сентября 1909 года по новому стилю, 12 сентября по старому. Скажем, 25 сентября. Это значит, под знаком Весов. Хорошо, что Весов, не бесов. (Но и бесы порой усаживались на чашку весов.) Что говорят любители гороскопов? Что, во-первых, я человек уравновешенный. Что, во-вторых, достоинств и недостатков отпущено мне в равных долях. Что, в-третьих, горестей и радостей мне тоже отведено поровну. Предположим.
Да, в субботу 25 сентября 1909 года в шесть часов вечера в Курляндии, в городке Туккуме неподалеку от Риги, в нескольких часах езды проселочными дорогами в коляске, между диких яблонь, мелких рощиц, полей с невозмутимыми черными коровами и сиреневой кашкой; в нескольких часах езды среди лужков, мыз, желтых акаций, лилового репейника, возов с сеном, далеких «кукареку», — в нескольких часах, говорю я, от имения бабушки (матери отца — которую в семье звали tante Marie или, русифицируя, Марья Егоровна, — дочери Георга Готфрида Адальберта фон Морр, мне вовсе не известного). Конечно, я предпочел бы родиться в имении: если не в родительском, то хоть в имении бабушки — тогда оно еще не было продано. (Бело-желтый греческий широкий треугольник над четырьмя белыми колоннами, мутная желтизна обжитого, уютного ампира; жасмин, лилово-синие анютины глазки, чахлая чайная роза; в липовой аллее белое платье, не правда ли?) Но рождения в дворянском гнезде не получилось.
Впрочем, разве в «Дворянском гнезде» Лиза жила в «Дворянском гнезде»? Большой дом с садом – так это было и у нас, но все-таки «имение» звучало бы почетней. Увы, увы. Надо быть очень осторожным в выборе своих родителей, говорил Гейне. Другие, может быть, родили бы меня в имении. Но я все-таки доволен своим выбором: да, ошибся в координатах, и месте, и даже времени (надо было родиться лет на сто раньше) – но родителей выбрал правильно, я уверен: редко случалось мне встречать людей такой чистоты, доброты, честности. Обрываю.
Туккум — там мы очутились потому, что отец мой, Владимир Алексеевич Чиннов, по окончании Петербургского университета туда был назначен следователем (следователи есть у Чехова). В городке (латышском, лютеранском, среди пожелтевших кое-где грядок с огурцами, белых гусей, серых заборов, старых вязов, кустов черной смородины, темно-красных, почти до черноты, георгин, старух в черном с черными Библиями и черными кошками) была и православная церковь. Звонарь приветствовал меня перезвоном: я подоспел к вечерне. Белая с пролетами колокольня на предзакатном, чуть желтеющем небе; пожалуй, уже носились стрижи, ласточки.
Лирическое отступление. Что еще случилось в тот час? Может быть, в саду желтоватая груша оторвалась, упала на тонкие, тускло-зеленые травинки (подле черного, как бы полированного муравья, привычно занятого своей житейской Сизифовой ношей) Да, созреть, оторваться — такова, душа-груша, наша судьба. Может быть, отпал от цветка легкий и совсем еще свежий на вид сиреневатый лепесток — тоже ненавязчивое напоминание, что есть в этом мире — да, смерть, догадаться не трудно. А может быть, крохотный паучок спускался на незаметной паутинке – парашютистик с невидимым парашютиком. Пожалуй, был он таким же новичком в мире, как я, таким же новопришельцем — переселенцем из другого мира. И возможно, пролетела над садом, гораздо выше паучка, какая-нибудь обыкновенная птица: будто несовершенная замена — кого? Аиста? Ангела?
А помимо этой проблематической символики, отметим и другую. За час до моего дебюта (родившись, я сразу же заявил о себе, взяв чуть ли не верхнее «до») в город вошли солдаты. Нет, мирные, на этот раз еще мирные: гарнизон. Возвращались с учения, распевали, с присвистом, сквозь дорожную пыль:
и не дойдя до нашего сада, умолкли: воинский начальник велел сказать ротному, что жена следователя рожает. Увы! В дальнейшем служители Марса такой деликатности не проявляли: я пережил две мировые войны, одну гражданскую. «Ружья заряжены» палили частенько. Неприятно, не правда ли, особенно если учесть, что не передалась мне по наследству воинственность обоих моих дедов — полковника и подполковника, — не говоря уже о ратном пыле длинного ряда предков моей матери — Александры Дмитриевны, урожденной фон Цвейгберг, — бряцавших оружием чуть ли уже не тогда, когда им меняли пеленки: недаром на цвейгберговском гербе две горки из пушечных ядер.
Предки эти, Цвейгберги (надо бы начать с Чинновых, но все равно) едва ли б оказались в России, если бы не царь Петр. В баталии между полками московского царя и армией Карла XII майор Якоб Теннес фон Цвейгберг держал сторону короля шведского. Фортуна королю не улыбнулась, как известно, — и довольно кисло улыбнулась майору: предложено ему было перейти на службу к русскому царю, предложение он принял, но мзду получил довольно тощую. У меня хранится копия письма, написанного майором Якобом 1 мая 1727 года в Дорпате — Дерпте — Юрьеве, нынешнем Тарту: странным образом, в том самом Юрьеве — Дерпте, где после Туккума прошло мое раннее детство. Письмо адресовано было кузену майора, квартирмейстеру Антону фон Цвейгбергу, в Стокгольм. На забавном немецком языке жаловался майор Якоб, что вместо ингерманландских его земель даровано ему от покойного царя Петра всего-навсего местечко Тимофеево в одной миле от Дорпата — Дерпта (как ни странно, да, Тимофеево — под Дерптом); что местечко — пустошь, с мужиками трудно и вообще никс гут. А еще просил майор выслать ему бумаги, уточняющие факт благородного его происхождения, причем напоминал, что часть бумаг должна находиться в Праге — род их начало ведет из Богемии: один фон Цвейгберг был, как и в родословной показано, шталмейстером при дворе Максимилиана Первого — императора Священной Римской Империи Германской Нации: Heiliges Romisches Reich Teuscher Nation. Майор так и писал Teuscher, через Т, как в старину.
По-немецки писал майор Якоб потому, что был немец, только на службе у шведского короля, ландскнехт. А то — такой же немец, как и шталмейстер (родоначальник).
Шталмейстера представляю плохо. Надо полагать, он важничал: сколько лошадей у него под началом, сколько людей! Императорские конюшни — дело серьезное: неисправных конюхов сам порой ударит железной перчаткой. Император все хочет знать: здоров ли такой-то конь, любимец, здоров ли такой-то, тоже любимец? А до чего беспокойно, когда соколиная охота! Ну и т.д.
Стараюсь вообразить конец пятнадцатого века, начало шестнадцатого. Бледный рассвет, на сероватом небе острые Пражский замок: брустверы, узкие амбразуры в толстенных стенах; крепко стучит алебарда о каменный пол (глухое эхо под стрельчатым потолком, высоко). Зима, в каменных залах сырой холодище. В огромной черной кухне огромный очаг, жарится громадный черный кабан — трофей вчерашней охоты. Запах паленой щетины, горящего жира, чад. Несколько человек в латах, оловянные кружки размером с барсука. Перебранка. В высокой башне при толстой свече толстую книгу читает толстый каноник – единственный грамотей, увы. Вместо уборных – призамковый лес. Никто не моется: вода — вещь опасная, от нее прыщи. Свора собак, похожих на волков, лает бешено, с подвизгом. Лошадь на замковом дворе качнула головой, убранной страусовыми перьями, заржала. Опять стук алебарды о камень.
Нет, эта эпоха мне чужда. Чужда и неприятна. Как неутно было! Не завидую предку-шталмейстеру. И ничего общего у меня с ним нет. Кроме, отчасти, крови? Но кровное родство самое неубедительное.
Без родственных чувств думаю и о майоре Якобе Теннесе фон Цвейгберге, ветеране шведско-русской войны, пленнике царя Петра. Почему-то кажется, что он был долговязый, в зеленом мундире, черная треуголка после баталии сидит криво; длинная жилистая красная шея сзади в крупных ромбах, длинный багровый нос. Бледно-голубые глаза мутно сверкали злобой, когда шпагу свою отдавал он русскому офицеру: резко ткнул эфес тому в руку, коротко хрюкнул, резко звякнул большими шпорами на грязных от похода ботфортах. Мысленно гляжу ему в глаза – белки у него почти цвета лунного камня, опала, с мелкими розоватыми жилочками около век: от пьянства, конечно.
Собственно, о нем можно было бы узнать кое-что довольно точно: до сих пор живет в Стокгольме другой фон Цвейгберг, тоже майор, представьте, тоже с двумя горками ядер на гербовом перстне, тоже, как его предок, интересуется историей своего рода. Друг мой Анатолий Реннинг, работник Стокгольмского Исторического архива, сообщил мне о нем, ему – обо мне. Но за четырнадцать лет я не собрался ему написать. Да и не стоит писать, узнавать — к чему?
Да, дорогой майор Якоб, дальний предок, так вот: привелось вам нарушить клятву верности одному государю, присягнуть другому. Ну что ж, бывает; вот и меня, когда принимали в американские граждане, заставили отречься от верности иностранным «потентатам» — так и сказали: «потентатам». Я и отрекся, от всех потентатов сразу. От потентатов, от готтентотов — от всех. Оказались вы, по неразумению вашего потентата, у разбитого корыта. И мне, из-за кое-каких потентатов, случалось оказываться: именно у разбитого, разбитого, совершенно точно. Жму вам руку, предок, коллега ди-пи.
Но переменим пластинку, а то желчь разольется. Вспомним что-нибудь приятное.
Вообще-то земли, пожалованные майору Якобу московским царем Петром, были хоть и не плодоносны, а не без прелести. Валунов, как в Швеции, правда, не было. Но тоже были белые ночи, были на серовато-бежевом песке тонкие, графические рыбачьи сети. В серых крестьянских домиках рыбешка стремишка — stromlinge от слова strom, течение — коптилась до золотого блеска, под темными потолочными балками висели и-зу-ми-тель-но душистые окорока — и колбасы, такие тугие и крепкие, что если бросить такую колбасу на стол (столы были дубовые, темные), то звенела она, как тяжелая серебряная монета. Подальше, в болотистых лужицах порой бледно отражался закат, где-то вскрикивал, с протяжным окончанием, невзрачный чибис. Такие места я помню. Дикая утка влетала в озерко, довольным тоном крякала. Вот так бы влететь — в бессмертие? Обратно в детство? Куда? В низкой траве мелко голубели незабудки. Не забуду вас, незабудки.
Именно в этих краях оказались мы, когда папа был переведен, опять на место судебного следователя, в тот самый Дерпт, Дорпат, где в 1727 году обижался на покойного царя и на местечко Timofeeff прапрапрадед моей матери. Местечко Timofeeff, бывшее в одной миле от Дорпата — Дерпта, к двадцатому веку, надо полагать, слилось с городом — может быть, там мы и жили, не ведая, что топчем землю предков? Ни о каком Тимофееве я тогда не слыхал.
У прадеда моего, Василия Карловича, имение было в других краях: в Новгородской губернии, в Крестецком уезде — Порхалово; теперь это колхоз «Володарец». В Порхалове и жил, его транжирил, расточал понемногу дед мой Дмитрий Васильич — человек русейший, ни по-шведски, ни по-немецки ни бум-бум, русак, только фамилию не склонял: сохранялось у нас Евангелие 1804 года, на нем гусиным пером надпись:
«Сiя Книга принадлежитъ
Дмитрiю Васильичу Цвейбергъ».
Имение пришлось продать по той причине, что, мечтая поправить расстроенное состояние, дед пустился в торговые операции. «Зря вы это, папаша, не дворянское это дело», – увещевали подполковника почтительные его девять сыновей. «Ну вот, яйца курицу учат!» – ворчливо ответствовал, как мне рассказывала мама, своенравный «папаша». Кончилось тем, что взял его вместе с бабушкой к себе в Ригу дядя Володя, старший сын. Маму, окрещенную в Новгороде у Федора Стратилата, тоже привезли в Ливонские края — четырех лет от роду. Там в Риге, на Покровском кладбище, с черным гранитным обелиском в головах, и упокоился дедушка Дмитрий Васильич — вместе с бабушкой Елизавете Дмитриевной, урожденной Косаговской, из Корвин-Косаговского рода древнего, но захудалого. Видел я деда с бабкой только на фотографиях.
В Риге и познакомилась мама с кандидатом прав Петербургского университета Чинновым Владимиром Алексеевичем. Папа был коренной рижанин — там окончил и гимназию, классическую Александровскую (на выпускном акте декламировал по-гречески). После Петербурга приехал ненадолго к родителям: дед мое бывший комендант Усть-Двинской крепости под Ригой (николаевские казармы и древние стены), был уже в отставке. Несмотря на мать-немку, отец считал себя русским – русским по характеру он и был.
(Помню, в Юрьеве двоюродная тетка моя Эльвира, пышная дама в мехах и шляпе на полкомнаты, фон Морр, весьма гордившаяся своим фонморрством, раз патетически спросила: «Володя, ведь ты фон Морр?» «Нет, — невозмутимо ответил папа. — Я Чиннов». Драматический жест пропал зря.)
Чинновы не очень уж родовиты. По бумагам какой-то Alexander von Tschinnow («w» не произносилось, как в фамилия v. Bulow, v. Schlettow) въехал в Россию при Екатерине в 1786 году – из Пруссии, но герб будто бы франконский, судя по крыльям, вырывающимся из короны: отдельных два черных крыла, без других птичьих атрибутов, и между ними, тоже отдельно, дева в венке; на щите три красных ромба. Давайте считать, что крылья принадлежат Пегасу, венок – лавровый – мой, ромбы – с костюма Арлекина, символа легкомыслия и насмешливости. Как-то я спросил папу о предках. «Ну что ты пустяками интересуешься, разве это важно?» Папа был «демократических убеждений», в душе разночинец. Сказал мне, что из живых Чинновых известны ему только двое: бывший «Ваничка» Чиннов, военный юрист, товарищ прокурора, да Миша, секретарь Московского военного окружного суда, – оба для него политически, даже морально-политически совершенно неприемлемые.
Суд папа одобрял только гражданский – не военный. «Правда и милость да царствуют в судах» — эти слова Александра Второго были «начертаны», как тогда говорили, на странице Судебных Уставов, висевшей под стеклом в отцовском кабинете. На свадебном снимке — где мама в странной венкообразной прическе — начинающий «судейский» В. А.Чиннов стоит в длинном форменном сюртуке с темно-зелеными бархатными нашивками, украшенными царской короной на бронзовом столбике; на столбике надпись «ЗАКОНЪ» (столбик, столбик, недолго же ты простоял). Неизвестно почему, родители венчались в церкви Рижского замка. Свадебное путешествие — в Париж — было непродолжительным; прямо из Парижа приехали в Туккум — там года через два и родился «пишущий эти строки». Еще через четыре года мы переехали в Юрьев — Дерпт, Дорпат. В Юрьеве скрестились несколько моих «семейственных линий».
Лет через сто шестьдесят после того, как в Дерпте стал майор Якоб Теннес фон Цвейгберг опорой русского царя, приехал туда же, в Дерпт, готовить гибель проклятому царизму другой мой уже не предок, но тоже родственник — двоюродный брат матери, Петр Филиппович Якубович-Мельшин, известный революционер, народоволец, даже более известный, чем предок его декабрист. Устроил там «нелегальную», как тогда выражались, типографию, сам набрал и напечатал номер подпольной «Народной воли» с призывами к народу смести паразитов: жандармов, помещиков и остальных буржуев. Представляю себе типографию — комнатенку в квартире студента Переляева: две или три жалкие керосиновые лампчонки, движутся тени на стенах (дядя жестикулирует, составляя прокламацию), в пыльных ящичках свинцовые буквы (вредно для легких). Вокруг бюргерский Дерпт; толстые бюргеры, за день насосавшиеся народной крови, храпят громко, но мирно. В блестящих глазах дяди, прекрасного человека, энтузиазм: прокламация почти готова. Тикают дешевенькие часики, приближая светлую зарю человечества. Серая мышка догрызает кусочек копченой колбасы с таким увлечением, словно тоже подтачивает самые основы монархии.
Лет через тридцать после того в том же Дерпте – Юрьеве охранял упомянутые основы монархии другой мой дядя – Александр Робертович фон Морр, жандармский полковник. Родители мои, читатели либеральной газеты «Речь», с таким реакционером знаться не хотели. Все-таки жена его, тетя Наташа, у нас бывала. Раз она завезла меня к себе. Помню большую икону, словно из иконостаса, — Георгий Победоносец поражает дракона – не в углу, а посреди стены, рубиновое сияние лампадки, турецкие тахты, восточное оружие. До применения оружия дело не дошло, но битва все-таки произошла, почти у ног Георгия Победоносца: тетя Наташа, неизвестно почему, разбушевалась. Дяде, усмирителю бунтовщиков, пришлось туго. «Я дочь генерала Орехова! – Кричала тетя, хотя дядя об этом уже знал. – Дочь
Дядя, подбиравший сигару, которую супруга, вырвав из пухлых его пальцев, швырнула на ковер, взирал на нее снизу, подобно поверженному дракону на иконе.
В одном тетя Наташа была права: на дочь ревельской кильки она действительно не походила – была круглая, подвижная, говорливая. Все же презрение к ревельским килькам не оправданно: серебристая эта рыбка, с янтарным ободком вокруг черного зрачка, смутно-розоватым мясом — и темным лавровым листиком и черными перчинками в коробочке, – лучшая закуска и к рябиновке и к зубровке. За ваше здоровье. И за упокой души – многих душ: за упокой всех, чьи тени тревожу я этим рассказом: революционеров, либералов, реакционеров, милитаристов, миротворцев.
Справиться с бунтовщиками дяде фон Морру — мору – не удалось не только на семейном фронте: Российская Империя, как известно, пала. Оказавшись после революции в Риге, столице Латвии, и размышляя о превратности судеб, дядя обращал взор к небу. Думы о ходе планет, влияющих на человеческие судьбы, дали ему идею: не находя другого заработка, он решил заняться астрономией. Подобно звездочетам с Босфора у Андрея Седых, Александр Робертович приобрел уличный телескоп и подле латвийской статуи Свободы, на бывшем Александровском бульваре стал показывать зевакам разные Кассиопеи. До астрологии он, правда, не дошел. А если бы вгляделись мы, все здесь упомянутые в ход планет и поняли бы, какая «планида» управляет нашими судьбами, – что бы мы сказали? Что сказал бы, в частности, дядя Петя Якубович, борец за свободу?
Еще немного о Моррах. В Юрьеве — Дерпте иногда приходил ко мне играть троюродный брат мой Кирилл фон Морр, сын тети Наташи и жандармского полковника. Он был года на три старше меня, очень хорошенький, черно-кудрявый, с большими черными глазами, драчун, задира. Потом женщины за ним увивались. Он выведен в романе Ирины Сабуровой «Корабли старого города» под именем корнета фон Доорна: да, лет в восемнадцать он был заправский корнет, бравый, картинный, бредил Российской Императорской Армией, знал форму чуть ли не каждого полка. В Риге был он актером в Театре Русской Драмы, на маленьких ролях. Так вот, в Юрьеве, восьмилетним, приходил он иногда ко мне. Проскакав на деревянных лошадках-качалках более тысячи верст (он — ординарцем, а потом личным адъютантом Багратиона или Наполеона), мы приступали к другому занятию: он ломал мои игрушки. Не все сразу: две-три. Ну, это бывает: не раз ломали мне игрушки и позже, гораздо позже. А я все еще развлекаюсь разными игрушками.
Что же до тети Наташи, то ее надо помянуть добром. Когда в 1923 году добрались мы из Ставрополя до Риги, служила она в какой-то благотворительной организации. Мы тогда обнищали совершенно. Тетя снабжала нас супом; я приходил за ним жестокой зимой, скользя по льдистому снегу, повязанный поверх легкого пальтишка (другого не было) серым платком, очень красивым, но тогда не воспринимавшимся мною эстетически. Вначале, раза три, за неимением у нас другой посуды нес я бобовый суп в цветочной вазе — тоже красивой, глиняной, темно-зеленой, с сиреневыми ирисами, без ручек (прижимал горячую вазу к груди, суп иногда крепко плескался). Ну, если стольким людям пришлось переменить род занятий, образ жизни – почему ваза должна быть исключением? Привет тебе, амфора, хранительница тепла, свидетельница печали.
Но вернемся в Юрьев — Дерпт в последние годы Российской Империи. За время, протекшее со дней основания его при Ярославе Мудром, городок, надобно сказать, изменился. Был, несмотря на Российскую Империю, совершенно немецким, плюс какие-то эстонские ингредиенты. В истории русской литературы он упоминается: друзья Пушкина Дельвиг, Языков, Кюхельбекер учились в Дерптском университете. Помню черепичные темные с прозеленью островерхие крыши, черных железных петухов на остриях лютеранских колоколен. С окраинных двориков иногда ветром доносило «кукареку» живых их собратьев: соперничая с часами на башнях, извещали они, что время не стоит на месте. На холме, называвшемся Домберг, Соборная гора, у развалин замкоподобного готического монастыря мы с бонной-гувернанткой выигрывали сражения. Я потрясал желтой тросточкой, набалдашник – серебряная голова разъяренного бульдога – сиял, разрезая послеобеденный осенний воздух. Иногда мы ездили к бабушке; в саду, заросшем, неухоженном, играли в прятки. Помню оранжевую гусеницу, черноголовую, очень большую – пожалуй, красивую, но страшноватую. Помню сине-черную бабочку — она лежала на земле, крылышки почти не шевелились, но что-то под ними равномерно пульсировало: должно быть, умирала, бедняжка; но я не понимал. Помню лиловые ирисы, тоже как будто из семейства мотыльковых, с сетчатым желтовато-бежевым основанием лепестков. В бабушкином доме, среди огромного количества темно-красных плюшевых кресел и портьер, я на Пасху лазил по темно-красным коврам, искал под темными, грузными шкафами и столами шоколадные яйца в золотой обертке: полые, с золочеными пистолетиками в виде начинки. Золотые яйца, символ счастья. Не раз в жизни потом случалось так: стараться достать – что достать-то? Чуть-чуть шоколаду да крохотный пистолетик, с которым неизвестно что делать. Впрочем, пистолетик, символ войны, в этом рассказе кстати. И главное, прельщала золоченая обертка: люблю все золотистое, недаром так часто это слово в моих стихах. Не знаю, замечал ли я тогда эту торжественную темно-вишневость плюша и бархата, кое-где рубиново-ярко сиявшую под краем солнечного луча, царства света, в котором спирально, как бы под медленный вальс Штрауса, двигались озаренные пылинки. Или — замечал ли, что багрово-пунцовый рубин этот похоже на кровь? (Все оказалось кстати: и вещи цвета крови, и пистолетики в пасхальных яйцах — дело было накануне войны.)
На прощанье бабушкина рука, подагрическая, артрическая, крабообразная, неровно, нервно гладила мне маковку. Суховатые губы прижимались к моему виску, водянистые глаза посреди морщинок смотрели слезливо и грустно. Халат бабушкин, куда я прятал лицо, царапал парчовой отделкой.
По-русски бабушка «Марья Егоровна» говорила скверно, по-немецки говорить с началом войны стало не ко времени, мама с ней чуть ли не с первых слов переходила на французский. Я ничего не понимал. Но скоро меня отдали – увы, ненадолго – во французский детский сад; помню белые сандалии, в которых я шел между клумбами каких-то лиловых цветов. Две сухие дамы в синих платьях стояли на веранде, полной осеннего утреннего света, с группой детей, все пели:
Les japonnais sont toujours gais,
Toujours gais, toujours gais! [4]
Это повторялось трижды. Причины такой всегдашней веселости японцев остались для меня тайной. (Теперь кстати было бы перенять эту японскую вечную веселость.) Помню девочку, года на два постарше меня, безбровоголубоглазую, важничавшую передо мной – кажется, она была баронесса; помню розовую раковинку уха, приподнятую губку, кремовое пикейное платье с чесучовым бантом, нежную кожу тоненькой руки в полуденном свете, еще с летним загаром, абрикосовую. Теперь эта девочка — старуха, если не скелет, не правда ли? Если не скелет.
Как-то безветренным вечереющим днем мы с папой гуляли, я подбирал с влажной земли каштаны, блестящие, коричневые, именно каштановые, как мои ботинки. Шевелил этими ботинками шуршавшие листья. Яркий коричневый шотландский сеттер небрежно-размашисто носился по желтовато-бурому парку. Я вдруг спросил: «Папа, а что такое Бог один и в трех лицах?» Папа удивленно ответил: «Ну, об этом поговорим, когда ты вырастешь». Когда я «вырос», спросил бы я у него: что такое смерть?
Но я отвлекся в сторону, в тот ранний вечер мы, кажется, шли к бабушке.
Бабушка жила одна, с двумя эстонскими старушками — старушки присматривали по хозяйству. После потери обоих мужей, полковника Чиннова и полковника фон Дихта (толстенный Дихт, по ее словам, сам утопил себя в пиве), остались у нее только два развлечения: пасьянсы и оппозиция к моей матери. Впрочем, была еще кошечка, совершенно черная; очень изящно сидела на ярко-вишневом диване, задрав ножку, деликатно облизывалась розовым язычком, похожим на лепесток розы. Я побаивался: вдруг она перебежит мне дорогу? По-видимому, она перебежала.
А у нас был попугай: висел в гостиной в большой клетке около пальмы — пальма должна была напоминать ему родные края. (Какое дерево завести мне? Развесистую клюкву? В своем канзасском саду я не посадил ни березки.) Попугаи неправдоподобны: наш был красно-сине-желтый, точно флаг Колумбии или республики Чад. Не он ли мне внушил любовь к краскам, яростно-яркий красавец! Гостиная была солнечная, попугай так и сверкал. Склад ума у него был философский, скептически-стоический — чаще всего он кричал: ерррунда! Жаль, не научился я у него называть ерундой капризы Фортуны.
Раз на главной улице Юрьева – Дерпта увидели мы обезьянку. Старичок стоял подле трехногого ящика (конечно, это был шарманка), на ящике сидело в красной курточке и синих штанишках маленькое коричневолицее существо; темно-коричневые глаза, как бы семитские, с какой-то древней скорбью, умные, усталые взглянули на белокурого голубоглазого мальчика. Тоненькая темная нежная ручка протянула билетик: на трех местных языках мне было гарантировано счастье, удача во всех моих предприятиях, коммерческих особенно. Я упросил старичка посадить обезьянку мне на плечо. Вот если бы и сидела так у каждого из нас на плече маленькой милой мартышкой Судьба-Фортуна, ручная, послушная, исполняла бы нетрудные наши просьбы – милая добрая фея. Через полвека в Барселоне в парке Гауди встретил я такую же обезьянку, тоже в красном мундирчике и синих шальварах; тоже получил из нежной ручки билетик с гарантией счастья. Все было, как полвека назад – за исключением белокурого мальчика.
Мальчик этот, Ирик — так почему-то называли меня родители, – в маминых мечтах был пианистом. Как-то раз в музыкальном магазине увидел я маленькое пианино, чуть побольше гармоники: «Папа, купи!» – «Но зачем же, Ирюшка-головастик, ведь есть же у нас рояль, какой ты странный мальчик!» – «Нет, я хочу свой!» Когда приходили гости, я этот свой «рояль» толчками перевозил из детской в гостиную, стучал по клавишам как придется и пел. Так началось мое «служенье Муз». Гости выражали восторг – надо полагать, преувеличенный.
Правду говоря, музыкален я не был — не стал и позже. Все-таки почувствовал в свое время рояльную музыку: большие хрустальные овальные капли падали, вдруг быстро проливались, низвергались ливнем, потом опять падали, каждая отдельно, и все же в каком-то едином хрустальном строе. А теперь всего милей мне та музыка, из которой возникает большая полутемная комната с окнами, распахнутыми в ночной сад: легкая прохлада подымается из летней ночи почти не колеблются свечи, почти нет ночных бабочек. Четыре человека неподвижно слушают: один опустил подбородок на скрещенные пальцы, другой глубоко откинулся в кресло. И две обнаженные руки, смутно белея, медленно движутся, длинные пальцы то медленно, то быстрее прижимают клавиши. Шуман? Шуберт? Шопен? Ш-ш, именно ш-ш. Душка Мнемозина. Тише! Шурша опускается занавес над недовоскресшим прошлым. Перевернем страницу, как тот памятный мне человек, больше полувека назад перелистывавший ноты в нашей гостиной.
Перевернем страницу.
Именно там, в Юрьеве, нынешнем Тарту, началась и моя литературная деятельность: я сочинил двустишие в жанре интимной лирики, полное тихой жалобы на грустную мою долю, совсем в тоне «парижской ноты», и явно предваряющее сборник мой «Монолог»:
Непогрешимость ритма, нежная деликатность рифмовки была мне свойственна, как видите, уже тогда.
Вижу себя своих юрьевских времен: белое плюшевое пальтецо с таким же капором, золотисто-коричневатое плюшевое пальтецо и такой же капор. Сохранилась карточка: я с челкой — прическа пажа, один глаз почему-то чуть больше другого, но личико хорошенькое, темно-зеленая (я помню) бархатная курточка с кружевами, руки в боки, взгляд скорее задумчивый.
Родители довольно часто уезжали в Петербург на концерты, в театры. Однажды мама поехала со мной — не на концерт, в Петербург. Помню темно-оранжевые стены внутреннего двора-колодца где-то на Литейном проспекте. Дом принадлежал дяде Коле, маминому брату, придворному архитектору. В квартире было много комнат, все длинные, темные (неужели дядя сам так построил?): темные обои, столовая темного дуба. Вечерело, в кабинете, похожем на отцовский, с великим множеством книг, дядя — грузный, пузатый, холеный, красивый — сел в щелкнувшее кожаное кресло, посадил меня на колени. Я стал играть брелоками на его часовой цепочке — их было много, приманчивых, очень красивых, папа ничего подобного не носил. Когда зажгли лампы, на брелоках волшебно заиграли искорки. Может быть, брелоки и укрепили во мне любовь к красивым пустячкам? Но и укрепили уменье любоваться? Как бы я без этого прожил?
Потом были гости, человек тридцать, и дядя вдруг потребовал, чтобы я с ним пел. Он окончил консерваторию, а у меня был свой рояль. Почему нет? Под аккомпанемент его приемного сына, двадцатилетнего, черноволосого, смешливого, спели мы с дядей дуэт Даргомыжского:
Потом оказалась в ванькиных руках дудочка посерьезнее.
В годы военного коммунизма дядя Коля умер в Петербурге от голода – кажется, почти в одно время в другим моим, уже не родным, троюродным, но все-таки дядей – Якубовичем, профессором по детским болезням, человеком более нужным, чем архитектор…
В ночь после столь успешного артистического выступления мне не спалось – совсем как Шаляпину. В окне была тонкая полоска неясного света, постепенно ясневшая. Я продолжал видеть огненные хрусталики люстры, отражения в зеркалах, даму в нежно-сером шелковом платье, картинно сидевшую бочком на золоченом тоненьком стуле. Палевая обивка стульчика – часть обивки, не закрытая платьем, казалась палевой розой. Или тогда не казалась, кажется мне только теперь?
Как-то провели мы лето недалеко от Юрьева в Газелау, рядом с мызой барона Палена, коллеги моего отца. Об этих местах написал я года три назад стихотворение «Я помню телега в полях предвечерних…».
К лету мы обычно уезжали на Рижское взморье. Оставались долго. Белые дощатые домики с крышами гребешком, сосны. На веранде с рубиновыми и синими стеклами в уголках рам топился (на сосновых шишках) самовар — дымный, прекрасный аромат этот я чувствую и сейчас; только самовар, стоящий у меня в столовой медный, старый, Баташова в Туле, купленный в Нью-Йорке, уже некому разогреть. Прошлым летом в Истамбуле на Большом Базаре увидел я несколько самоваров с табличкой внизу: «semovar». Приятно знать, что турки зовут самовар русским именем. И сквозь базар проступила наша дача, белая скатерть стола, стволы сосен. Привет, привет, «семовары». Привет и вам, семафоры на Рижской железной дороге, зеленые огоньки на далекой дороге в детство. Вдоль дороги были сосны, вереск, дальше черника — почти сапфирная после дождя. Мы собирали чернику и грибы. Это было счастье. Розово-сиреневые сыроежки похожи были на цветы. Вечером» жарили в сметане, с луком; ничего вкуснее я не ел никогда.
(«Сердце сожмется — испуганный ежик…»)
Вот и улетело время.
Улетело – все-таки, «в поисках утраченного времени», хоть слабую тень улетевшего я пытаюсь вернуть. И вот возникает в памяти Рижский залив. Потом видел я воды поярче: Адриатику, Эгейское море и, главное, Тихий океан у Гавайских островов – он иногда бывает лазурно-фиолетовым, это великолепнее всего. И все же тянет меня к Балтийскому морю. («В ожидании окончания…»).
Покажись моя Атлантида! И я вижу серебристую даль и гладь. Светлый мягкий, нежный песок блаженно холодит босые ноги мальчугана в мокром полосатом трико с короткими рукавами и круглым вырезом вокруг загорелой шейки. Мать идет ему навстречу, и мальчик прижимается к чесучовому бледно-бледно-желтоватому платью и легчайшей красно-сине-зеленой косынке на маминой руке. И отец тоже в чесучовом костюме ерошит мне волосы и спрашивает: «Что, головастик, набегался?»
Дня за три до отъезда захотелось оставить мне очевидный для всех след моего пребывания — у моря? в мире? Не знаю. На влажном гладком песке шагах в трех от воды я веточкой вывел печатными буквами и с твердым знаком: «Ирикъ Чинновъ». Перед отъездом прошлись мы по пляжу еще раз. Но автографа моего уже не было.
И вот теперь «в ожидании окончания» — снова стараюсь я закрепить какие-то следы своей жизни, снова хочу оставить автограф. Да, оставить после себя хоть маленькую памятку о себе и еще о чем– то из того, что с моею жизнью было связано. Лет пятнадцать назад я написал: «Я все еще помню Балтийское море…»
Нет, слава Богу, журчанье беспамятства еще не заглушает воспоминаний. Память жива — особенно память о той красоте мира, которую удалось мне увидеть; я вижу ее даже гораздо отчетливей, чем раньше: «А белая птица так низко летела…»
Помню у мамы на темно-красном письменном столике несколько книг тургеневски-либерального направления (их ветер иногда прикрывал тюлевой занавеской) да около неизменной вазы с цветами — антология «Русская муза»; на антологию часто падал лепесток, тоненький, вялый, нежный. А еще лежали на столе переплетенные в зеленый сафьян страницы пожелтевшие записок «В мире отверженных»: вместе с «Русской музой» – все, что осталось в русской литературе от человека, которого у нас в семье звали Петя Якубович.
Петр Филиппович Якубович, иначе Мельшин, иначе П.Я., иначе Рамшев, — это был двоюродный брат моей матери, любимейший, от всех отличенный. Из двух сестер Косаговских Елизавета Дмитриевна вышла за Цвейгберга, моего деда (уже не фон Цвейберга, а просто), Екатерина — за Филиппа Якубовича. Имения находились по соседству, оба в Новгородской губернии, Крестецкого уезда. Якубовичи, в далеком прошлом важные шляхтичи Речи Посполитой, по традиции были драчуны. Правда, один полковник Якубович был драчуном законопослушным — вел царицыны войска в бой против Пугачева, без особых, впрочем, успехов, отчего и был заменен Микелсоном. (Воображаю, как изливал полковник свой гнев на чад и домочадцев!) Но в следующем столетии другого Якубовича Александра Ивановича, потянуло к мятежникам: захотел побунтовать против царского орла, сыграл роль в восстании декабристов, хотя и чуть менее эффектно, чем можно было ожидать от этого романтического героя, позера, бретера (описанного Мережковским в «Александре Первом и декабристах» весьма язвительно). «Петя» Якубович бунтарский дух шляхетных предков, только без их гонора, унаследовал полностью. В партии народовольцев был он одним из виднейших, любимейших, революционная молодежь на него молилась. На сибирской каторге внушил мой дядя уважение даже уголовникам – редкая удача для интеллигента. Там, в сибирском остроге, он и женился — на еврейке Розе Франк, тоже политзаключенной, — огорчив родню чуть ли не больше, чем участием в революционном терроре. «Столбовой дворянин, — плакалась тетка его, моя бабушка, — и с кем судьбу свою соединил. А?! Ведь она же не христьянка даже, фу ты, Господи! Прямо как лукавый попутал!» – Так передавала мама бабушкины иеремиады.
Сын Пети Якубовича и Розы Франк стал известным пушки» ведом, внук — одним из борцов за гражданские свободы.
Думаю, что террорист Петр Филиппович террористом был на манер патрона своего Петра Апостола, отрубившего ухо представителю власти Христа ради. Вне «политической борьбы» походил он скорей на Франциска Ассизского. Мама рассказывала: придет Петя Якубович в каком-то тряпье, сразу его в баню, оденут во все новое, дадут денег – а он через несколько дней опять возвращается в ошметках: оказывается, зашел в ночлежный дом и поменялся одеждой с каким-то босяком, ты представляешь? И все деньги роздал!
Все же синий однотомник стихов его в Большой библиотеке поэта украшает странная фотография: дядя Петя Якубович в арестантской шинели и кандалах сидит так декоративно, эффектно — Грушницкий, ни дать ни взять Грушницкий. Видимо, постарался фотограф. Или друзья, жена?
Его два тома «В мире отверженных» кн. Святополк Д.Мирский в своем английском учебнике назвал почти равными «Запискам из мертвого дома». Может быть. Но стихи Якубовича, в общем, бесталанны. И все больше об орлах, которые или томятся в неволе, или рвут свои цепи, или (это другие, нехорошие орлы) клюют печень Прометея, или (опять хорошие орлы) носятся над бурной морской пучиной, призывая волны грозно подняться и в могучем порыве смести тиранов. Антология «Русская Муза», им составленная, тоже не из самых удачных. Он первый перевел на русский язык Бодлера — но слава Богу, что о качествах этих переводов Бодлер не мог иметь суждения.
На письменном столе моей матери этих переводов не было. Зато висел над столом портрет дяди Пети — уже в старости, с добрым русским лицом патриархального помещика, да фотография двух сестер — Елизаветы и Екатерины Косаговских, еще девушек, в чем-то институтском. Елизавета, бабушка моя, институт «благородных девиц» (не Смольный, а поскромней, Патриотический) окончила с шифром; шифр означал роскошную разновидность похвального листа, выданного когда-то Катерине Ивановне Мармеладовой: это была монограмма вдовствующей императрицы из тусклых алмазов на палевой розетке — она хранилась у нас с моими замшевыми туфельками (туфельки! в них топотал я по пространству, огороженному сеткой, лет шестьдесят тому назад — как быстро летит время, вы не находите?). С туфельками хранился и герб Корвин-Косаговских, «Слеповрон». Черный ворон держит кольцо (точно крыловская ворона — сыр), сидит на подкове, украшенной орденским крестом.
К гербу этому приписано было чуть ли не двадцать польских дворянских родов с общим (якобы) родоначальником — Варвжетой Корвиным (все двадцать фамилий в честь патриарха непременно с «Корвин»: Корвин-Круковские и т.д.). Плодовитый сей рыцарь, согласно родословным книгам, был одно время даже венгерским королем. Был он — это наверняка — также герцогом Мозовецким. В смутное время какие-то Корвин-Косаговские, покинув Великое Герцогство Познанское, увязались за Самозванцем, явились под Москву (где другие мои предки, маминой бабушки, Стоговы, от них отсиживались, помаленьку оборонялись). Как потом под Нарвой или Полтавой, так получилось и под Москвой: подобно фон Цвейбергам «и прочим шведам», Московию под свою шляхетскую руку паны не прибрали – и через какое-то время пошло от Корвин-Косаговских, или Косаговских, потомство уже русское. Бабушка Елизавета Дмитриевна, думаю, очень бы удивилась и закипела, если бы подвергли сомнению чистокровную ее русскость.
О «Числах» и числовцах
На моем письменном столе снимок: группа сотрудников «Чисел». В центре – Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Георгий Адамович, Ирина Одоевцева и Георгий Иванов, которому и обязан я своим участием в «Числах». Из этой группы нет уже в живых никого. Один я еще «влачу существование».
О Георгии Владимировиче думаю я с благодарным чувством. Храню записку, которую, на третьем году моего парижского бытия, после очередного чтения стихов он мне неожиданно протянул. Привожу ее текст: «Расписка. Обязуюсь при первой возможности написать о поэзии Игоря Чиннова, которую я очень ценю и люблю, так сериозно и уважительно, как она того заслуживает.
Немало было в «Числах» и чудаков – и первым был, конечно, незабвенный Алексей Михайлович Ремизов, к которому случалось мне заходить на 5 Rue Boileau. (Странное дело: года два назад дал я в Москве интервью редактору журнала «Северо-Восток», которое потом появилось и в парижской «Русской мысли». Там почему-то оказались перепутаны ремизовский адрес с бунинским – 1 Rue Jacques Offenbach. У Бунина тоже мне случалось бывать частенько. Жил Иван Алексеевич рядом со знаменитым борделем – где, увы, мне побывать не пришлось. А ему? Не знаю.)
В многочисленных книгах, получаемых мной от Алексея Михайловича, он писал: «Игорю Владимировичу Чиннову, моему предстателю и заступнику на черном суде самоуверенных рабов», – и выписывал свою ультракаллиграфическую подпись.
Махонький, в черной шапчонке, черной блузке, запачканной мелом и перхотью, он встречал, улыбаясь прелукаво: «Вот и хорошо, что забежали, только угостить-то мне вас нечем. Ну что ж, посмотрите в холодильнике, может, что найдется». А в холодильнике (дело было на Пасху) лежали два окорока, четыре пасхи, десятки крашеных яиц и, помнится, восемь куличей, гусь, утка.
Я засиживался у него в кукушкиной — с кукушкиными часами и развешанными на веревочках скелетиками летучих мышей, крота (тоже слепенький был), селедок, птичек и пр. Слушать его было великим наслаждением. А читать — едва ли. Уж больно затейливо, и затейливость эта не кажется оправданной. Да, слог — как ни у кого. Еще в России повлиял на многих, но читать скучно. К концу жизни пересказал он по-своему кое-какой французский и арабский эпос, где, как у Лиона Фейхтвангера, в Древнем Риме и средневековой Европе заставил ходить автомобили — к чему это?
Живы в моей памяти два чудака: супружеская пара Анна Присманова и Александр Гингер. Считалось, что они уроды. Это могло показаться только в плане канона классической Греции. Для людей, переживших модернизм, и Аня Присманова, и Сашуня Гингер были красивы. Недаром Борис Поплавский в незаконченном своем романе назвал Гингера Аполлоном Безобразовым.
Был этот Гингер существом преоригинальнейшим — и это без всякого старания. Он был очень храбр, и когда немцы по Парижу искали евреев, Александр Самсонович преспокойно играл на бильярде и вошедшие в ресторан немцы его не взяли: ну, раз в такое время играет на бильярде, значит, бояться ему нечего.
Александр Гингер выпустил книги: «Стая верных» (Георгием Раевским переименованную в «Стаю скверных»), «Жалоба и торжество», «Весть». Он называл себя формистом, хотя и неясно, чем формализм отличается от некоторых других течений. Запомнились мне две строки:
Созерцательная его натура привела его к буддизму, и хоронили его по буддийскому обряду. Два его сына били в большие гонги, ламы в оранжевых одеяниях курили фимиам.
Очень своеобразным человеком была и его жена, Анна Семеновна Присманова — Присман, незабвенный мой друг. Она, как и Варшавский, была мученицей: билась неделями над строфой, добиваясь очень, очень богатой рифмы и разговорной убедительности. Я называл ее Рыбка, она меня — Игрушка. Я часами у них сидел, не скучая. Как и Ремизов и многие другие в те парижские годы, взяли они советские паспорта, но скоро передумали и не поехали – слава Богу! По отъезде моем из Парижа подписывала она свои письма, написанные крупным детским почерком, графически: изображением рыбки. Это был на редкость чистый душевно и, кстати, очень интересный поэт. И на похоронах (она приняла православие) многие были явно взволнованы ее кончиной. О них обоих я вспоминаю с волнением. Думаю, Борис Поплавский дал в образе Терезы отчасти ее портрет. Она была задумчива, искренна, прямодушна.
Мережковский говорил: «Христос заповедал любить врагов своих. Газданов мне не враг, вот я его и не люблю».
Бедой Газданова было существование в литературе Набокова. Георгий Иванович с горечью чувствовал свою второстепенность и свое плебейство. Снобизм ему и помогал жить, и мешал. Очень его помню: низкорослый, коренастый, с вечной сардонической ухмылкой на морщинистом лице.
Я рад от него перейти к людям, лишенным снобизма. Из них наиболее теплые чувства до сих пор вызывают во мне чудаки менее известные, чем Ремизов. Особенно Сергей Иванович Шаршун, милый мой друг, упорно называвший меня «нашей новой надеждой». Чистокровный словак, он был, трудно вообразить, участником знаменитой досюрреалистической группы Дада. По слухам его ценили и Андре Бретон, и Курт Швиттерс, и Макс Эрнст. Но в Париже жилось ему тяжело, и одно время пришлось ему работать уборщиком в том доме-сарае, где когда-то бедствовали Пикассо, Пикабия, Вламинк. Каково было ему убирать за следующим поколением, трудно себе представить. Но «душе настало пробужденье». Он внезапно стал известен, разбогател! В мой очередной приезд в Париж я видел в Музее современного искусства на Rue de New York его персональную выставку. Два зала, увешанных картинами в белых тонах: ангелы, кометы, белые звезды. Деньгами он распорядился странно: поехал не в Грецию, не в Италию, а на остров Галапагос, где всего-то достопримечательностей – огромные зеленые черепахи, якобы древние.
Проза Шаршуна довольно странная. В ней он выводил себя под именем Долголикова и
делал это не без насилия над синтаксисом и особенно пунктуацией. Одна его информация запомнилась: «С мокротой выплюнул клопа».
Это был человек очень чистой души, бессребреник, неудачник, покорно принимавший свою непризнанность. Но верится, что вошел наш милый Сергей Иванович в Царствие Небесное.
Выделялся в эссеистском отделе Григорий Адольфович Ландау, берлинец, с которым посчастливилось мне познакомиться у моего друга Николая Белоцветова в Риге, куда чета Ландау переехала из-за Гитлера. Это был державшийся с достоинством, корректный человек двух культур: его немецкий был безукоризненным. В «Числах» обратили общее внимание на его «Тезисы против Достоевского». Правда, тезисы эти не всегда убеждали. Григорий Адольфович, например, упрекал Достоевского в том, что тот изображал почти только одних бездельников: ни один не работает, все только болтают. Ну, изобрази Достоевский второго гончаровского Штольца или гоголевского Костанжогло — было бы это интересно?
Все же беседы с Григорием Адольфовичем питали, обогащали. Он и его жена, очень интеллектуальная, милая дама, погибли от нацистов…
Редко, к сожалению, появлялся на страницах «Чисел» Владимир Васильевич Вейдле, человек удивительный и наиболее из всех числовцев европеец. Внешне крайне респектабельный, как бы сановный, хорошо одетый, он иногда удивлял чем-то ребячливым. Помню, прочтя мои стихи «Жил да был Иван Иваныч», он, грузный, большой, тяжеловесно прыгал вокруг меня, крича: «Хорошие стихи, хорошие стихи!»
Он прекрасно говорил по-французски и по-немецки, долгие годы сотрудничал в «престижных», как теперь говорят, журналах: в сверхэлитарном Nouvelle Revue Frangaise, в немецком Merkur.
Однажды он выступил на симпозиуме в Мюнхенском университете – в Auditorium magnum. Выступали Мартин Бубер, Габриэль Марсель, вождь французского христианского экзистенциализма, Вернер Гейзенберг и еще несколько знаменитостей. Так вот, доклад Владимира Васильевича на прекрасном немецком языке вызвал долгие аплодисменты пятитысячной аудитории.
О моих стихах Владимир Васильевич писал, как и Адамович, несколько раз. По отъезде моем в Америку прислал мне несколько писем – они были содержательнее, чем письма Адамовича или Сергея Маковского (см. «Новый журнал»).
Вейдле был ученейший муж. В опубликованном Славянским институтом в Париже толстом томе «Эмбриология поэзии» он очень дельно возражает самому Роману Якобсону, царю американской славистики. Его «милый поэт» и «милый друг», как он меня звал, гордый дружеством Адамовича, Маковского и многих других, растроганно радуется счастью доброго отношения к нему человека столь умного, как Владимир Васильевич Вейдле.
Были среди числовцев несколько чудаков, тогда мало кем признанных, но достойных признания. Помнится мне чистый сердцем тоже милый мой друг Эммануил Матусович Райе. Выходец откуда-то из Буковины, он знал пятнадцать языков и был необыкновенно начитан. В молодости случилось ему записаться во французскую компартию, а в мое время ударился он в ультраортодоксальный иудаизм. Помню, как в столовке накрывал он плечи талесом, надевал ермолку и, раскачиваясь, бормотал что-то. Неожиданно стал он членом НТС. И странно было видеть его большой семитский нос среди русейших физиономий энтеэсовцев.
Эммануил Матусович был снобом и всегда хотел эпатировать собеседника, вот как Марков, что в таких умных людях удивительно. Он был очень проницательным критиком, и его двадцатистраничная статья обо мне в «Возрождении» меня порадовала меткими и тонкими замечаниями.
Я уехал из Парижа в 1953 году, а когда вернулся, Георгия Иванова уже не было. Не было и Бунина. Но были живы Адамович, Одоевцева, Вейдле, Сергей Маковский, в прошлом редактор блистательного «Аполлона». На моем вечере в Русской консерватории, под эгидой Объединения поэтов и писателей, я слушал прекрасную речь Георгия Адамовича, четыре лестных доклада. В следующий мой приезд тоже кое-кого уже не было, но был и председательствовал, опять-таки на моем вечере, Борис Константинович Зайцев, еще до революции широко известный в России. В «Числах» он напечатал свой перевод «Божественной комедии» Данте.
Всматриваюсь в «общую группу сотрудников» «Чисел» с большой грустью. Вот уже лет сорок, как улетели их души. Но к грусти примешивается и радость. Я имел счастье знать этих парижских русских поэтов. Я благодарно кланяюсь их светлой памяти.
СТАТЬИ 1968-1991
СМОТРИТЕ – СТИХИ
Для начала позвольте выписать, полностью, одно стихотворение:
А теперь разрешите привести, тоже целиком, другое:
Не правда ли, стихи отчасти похожи? Первое написано Георгием Адамовичем — давно (см. его книгу «На Западе», Париж, 1939). Автор второго — Евгений Винокуров («Музыка», Сов. писатель, Москва, 1964).
Остроты, пронзительности Адамовича у Винокурова нет. Но не кажется ли вам, что «парижская нота» отразилась, хоть и не отчетливо, в строках советского поэта? Тем лучше, если отразилась: «парижская нота» (идеологом ее был именно Адамович) явление, по-моему, замечательное.
Однако речь не о ней. Я просто задумался над тем, что теперь довольно часто подтверждается: что какие-то стихи, написанные в эмиграции, доходят до кого-то в России и кому-то там бывают созвучны. Может быть, мой пример неубедителен; возможно, Винокуров (побывавший в Париже) никаких стихов Адамовича даже не читал. Дело не в этом: есть другие доказательства того, что в России зарубежной поэзией интересуются.
Да и на Западе порой эта поэзия вызывает интерес. В частности, привлекла она недавно внимание ряда американских славистов. Профессор Калифорнийского университета в Беркли Семен Карлинский написал книгу о Марине Цветаевой — ценное, обстоятельное исследование. Он же выступил с полезным сообщением о Борисе Поплавском. Профессор Иллинойского университета Темира Пахмусс печатает интересную монографию о Зинаиде Гиппиус. На ту же тему пишут диссертации два других слависта. Профессор Вашингтонского университета в Сеаттле Роджер Хагглунд закончил содержательный труд о Георгии Адамовиче. Другой американский литературовед занят изучением поэзии Анатолия Штейгера. На последнем съезде славистов в Чикаго состоялось выступление эмигрантского поэта, а на следующем их съезде свои стихи будут читать даже четыре поэта-эмигранта.
Я собираюсь поговорить о зарубежной поэзии. Точнее, только о некоторых сборниках, вышедших за последние год-полтора. Но сперва отмечу одну антологию: превосходную Антологию русской поэзии двадцатого века, изданную недавно, с русским текстом и стихотворными переводами на английский, Владимиром Марковым и Меррилом Спарксом (издательство Боббс и Меррилл, Лондон, 1967). Ее выход — большая заслуга и Маркова, и Спаркса. Не решаюсь сам судить о качестве перевода; но от людей вполне сведущих слышал, что в общем стихи переведены хорошо. В этой Антологии представлен целый ряд зарубежных поэтов. Но каждый заметит отсутствие в ней нескольких имен, которых из эмигрантской поэзии (да и из русской поэзии вообще) не выкинешь. Разумеется, составитель свободен. Мы не вправе требовать, чтобы он переводил то, что ему не по душе. Но я бы отвел еще хоть двум эмигрантским поэтам, например, те две страницы, которые уделены Василиску Гнедову. Признаться, эти две страницы мне показались пустыми. «Поэма Молчания» Василиска Гнедова? Молчания — да, молчания хватило бы и на третью страницу, но — поэма? Поэмы я не заметил… Как бы то ни было повторяю, составители Антологии проделали большую ценную работу. Теперь о другой антологии. На днях случилось мне снова перелистать «Содружество», сборник стихов современных зарубежных поэтов. А сейчас в «Рашн Ревью» я прочел рецензию о нем Юрия Иваска. Эмигрантская печать отозвалась на выход «Содружества» по большей части — заметками довольно поверхностными. Между тем сборник заслуживает внимания. В нем 550 с лишним страниц, семьдесят семь авторов. Т. П. Фесенко, задумавшая и составившая его, потрудилась на совесть. И любителям русской поэзии есть за что сказать ей спасибо.
«Содружество», несмотря на два-три пробела, не зависевших от составителя, еще раз убеждает, что и теперь, хотя «одних уж нет, а те далече», в эмиграции пишутся стихи, оправдывающие наше существование. Стихи часто просто хорошие, а подчас и новаторские, если помнить, что русским поэтам в новаторстве вовсе не нужно заходить так далеко, как зашла западная поэзия (все равно не переплюнувшая наших футуристов).
Необычных (в большей или меньшей степени) ритмов в «Содружестве» не много, но и не так мало: некоторые ярко талантливые, хочется сказать, волшебно легкие строфы Ирины Одоевцевой, крайне своеобразное стихотворение Владимира Вейдле «Смотри, вот речка и козы», сильное «Есть нити, есть сети» Нины Берберовой, интересные логаэды[5] Юрия Иваска «Болдино» и «Ассизи», некоторые стихи у Ираиды Легкой и Ирины Бушман и т. д. А в пределах размеров более привычных уху очень выразительно звучат, разумеется, строки Ивана Елагина, многое у Николая Моршена, «Поэма про ад и рай» Владимира Маркова, «Баллада о моей тени» Ивана Буркина…
«Содружество» не однозвучно. Есть в нем и глубокая серьезность, как, например, в стихах Странника, Георгия Адамовича, Юрия Терапиано; есть порой ирония — например, у Глеба Глинки, — есть даже веселая шутливость — у Владимира Дукельского; его жизнерадостность оттеняет Юрий Трубецкой своей резкой горечью. Встречаешь, хоть и редко, стихотворения, в которых много русскости — имею в виду Бориса Филиппова, Екатерину Бакунину, Татьяну Остроумову. Убедительны, на мой слух, Лидия Алексеева, Ольга Анстей, София Прегель, Глеб Струве, Олег Ильинский, Аглаида Шиманская, Аглая Шишкова, Тамара Величковская, Ольга Можайская, Александр Неймирок, Екатерина Таубер, Анатолий Величковский, Василий Сумбатов, Георгий Эристов — и не только они.
Может быть, жаль, что издатель решил показать одних «здравствующих» поэтов: это лишило «Содружество» многих прекрасных стихов. Такого принципа не было в других антологиях: в «На Западе» Юрия Иваска, в «Музе Диаспоры» Юрия Терапиано, в «Чтеце Декламаторе» Н. Мартьянова. Но «Содружество» к этим антологиям многое добавляет.
Перехожу к отдельным сборникам стихов. Для меня здесь особняком стоит «Единство» Георгия Адамовича. Знаю, книгу эту «примут в свое сердце» не все, кое-кого она даже оттолкнет. Тяготение к евангельской простоте и бедности в искусстве, к аскетической трезвенности, к сосредоточенности на самом важном, на единственно серьезном — это мало кому близко: и недаром парижская нота встречает иногда такое упрямое нежелание понять ее — даже со стороны людей и тонких и умных. Но следовало бы видеть, что иная бедность богаче богатства. Правда, в некоторых стихах Адамович как бы изменяет, отчасти, этому добровольно принятому обету бедности. Но в целом в нем, конечно, «одно виденье» — как бы евангельское «раздай имение свое и следуй за Мной»: стремление к единому на потребу. По глубине чувства, по силе жажды слов незаменимых, освобожденных от случайности, «предельных», «навсегда окончательных» — эта книга, действительно, томов премногих тяжелей. И мы понимаем, отчего Адамович в свое время писал о «невозможности поэзии»: в частности, о невозможности того, чтобы в широком, обильном и пестром цветении литературы поэзия стала той чудотворной частицей, которая бы навсегда преобразила человека.
Теперь о «Косом полете» Ивана Елагина, тоже одной из новинок. Написано крупно, размашисто, красочно.
Большое уменье, большая находчивость. Талант яркий, самоочевидный, но и как выставленный напоказ: видали, мол, как я могу?!
Да, я читал порою даже с восхищением, хотя без зависти. Восхищался, но и думал: только напрасно кое-кто считает, будто если стихи бледнее, то и слабее. Нет! Яркость и сочность не синонимы художественной значительности. Взгляните на работы старинных китайских пейзажистов: почти пусто, несколько бледных мазков – а вы чувствуете всю влажную тишину простора с такой силой, какой не забудете. Кстати, еще одно недоразумение связано со стихами Елагина: имею в виду упрощенное представление о том, что значит быть современным. Право же, «современность» поэта не должна обязательно выражаться в нервном ритме, разорванности, крике и в прямолинейной информации о том, что наша эпоха — термоядерная, механистическая, урбанистическая, обесчеловеченная и так далее. Современность сложна, многопланна, отражается она в искусстве разных (хотя бы по темпераменту) художников по-разному (посмотрите на многообразие западного искусства). Между прочим, о стремлении быть современным хорошо сказал Эммануил Райе в своей книге «Под глухими небесами»: «Как будто поэзия может быть «новой», «старой», «современной» или «устаревшей» и т. д. Если поэзия устарела — значит, она не была никогда настоящей поэзией. А те, кто претендует создавать «современную» поэзию, тем самым расписываются в своем бессилии создать поэзию вневременной ценности, потому что поэзия «современная» сегодня непременно окажется «устаревшей» завтра. (Но самоочевидно, что замечания Раиса о «бессилии» к Елагину никак не отнесешь.)
Избранные стихи Юрия Терапиано. Имя это в эмиграции известно давно — Терапиано близко стоял к «Числам», до того был редактором «Нового корабля» и «Нового дома», он автор нескольких сборников стихов, составитель антологий «Эстафета» и «Муза диаспоры», литературный критик парижской «Русской Мысли» и т. д. В этих избранных стихах иногда слышится отзвук парижской ноты — Терапиано был одним из ее видных представителей, — но отзвук этот отдаленный: основное настроение книги — примиренность, освобожденная от горечи. Говорит Терапиано не громко, «громкости» явно чуждается. Стихи серьезные, глубокие, обращенные к душе и к духу. Вот несколько его строк из написанных недавно:
Теперь о поэте, на мой взгляд, недооцененном. Это Юрий Иваск. Правда, его третью книгу стихов «Хвала» одобрили несколько критиков, но все еще Иваск-литературовед заслоняет Иваска-поэта. Между тем стихи его достойны пристального внимания. В них изысканная звуковая ткань, своеобразная рифмовка (чаще всего неточные, но поддержанные всей строкой и соседними строками краесозвучия). Ритмический рисунок часто необычен — вместо традиционных размеров Иваск применяет логаэды (я не всегда сторонник таких ритмов, но дело ведь не в личных вкусах). Его мексиканские «Зарисовки» совсем новы для русской поэзии: в них пестрота причудливо раскрашенного мексиканского рококо и барокко, вообще многокрасочность мира, очень сильное ощущение того, что в этом мире прекрасно, горячая хвала этому прекрасному, при остром сознании печальной нашей недолговечности. Много чувства, хотя и прикрытого шутливостью. На первый взгляд – раскрашенные игрушки; но игрушечное в них лишь псевдоним значительного. Вот три строфы стихотворения из его итальянского цикла — «Ассизи»:
Я ничего не сказал еще об избранных стихах Дм. Кленовского. Но ведь автор хорошо известен. Для многочисленных его поклонников эта книга — ценный подарок. Несомненно, что в его поэзии большая стройность и целость, большое единство стиля, верность своей теме и своему тону, благородство, устремленность к высоте. Должно быть еще важнее, что многих Кленовский духовно питает. Действительно, он сеет доброе — случай довольно редкий в наше время. Быть добрым вестником — это, разумеется, большая заслуга поэта. Вместе с тем, не скрою, что лично мне стихи Кленовского, в общем, не близки. Из более близких приведу эти строки:
Хочу упомянуть и о «Книге лирики» Странника. Ее автор прошел большой и необычный путь. Когда-то, за несколько лет до войны, в Брюсселе появился журнал под невероятным в наш век названием «Благонамеренный». Но надо пояснить, что издавал его молодой тогда князь Шаховской, а история русской литературы 18-го века сохранила нам имя кн. Шаховского, издателя журнала с названием в точности таким: и вот потомок «возобновил» Дело предка. Был ли тут снобизм? В тоне журнала, кажется, был; но ведь вовсе без снобизма (имею в виду снобизм определенного оттенка и уровня) литература была бы скучновата, серовата. Многое из появившегося в брюссельском «Благонамеренном» украсило русскую литературу. А затем в душе редактора-издателя произошел какой-то перелом. Для него настала пора напряженной духовной жизни и притом — жизни православного пастыря. Он издал ряд книг, раскрывающих его религиозный опыт. И теперь вот перед нами его «Книга лирики» — очень чистая, очень одухотворенная.
Вероятно, не каждый любитель поэзии эту книгу полюбит — мне она тоже, в целом, «несозвучна». Но нельзя не почувствовать ее духовную высоту. Кстати, едва ли все в литературе измеряется лишь узкохудожественными достоинствами. В «Докторе Живаго», во многих стихах романа, да и в самом романе спорных мест сколько угодно, а все-таки хочется «обнажить голову».
А теперь — о книге стихов, часто причудливых и капризных, неровных, но вызывающих живейшее любопытство — я имею в виду стихи Якова Бергера. Его «Весна в Ч.». (Тель-Авив, без даты, но недавняя) прошла почти незамеченной. Между тем многое в ней так остро и свежо, что порой прямо диву даешься. Я встречался с автором в Германии, в конце пятидесятых годов, но не подозревал, что он пишет стихи; знал только, что биография его пестрая, что он был врачом в Сибири и на Дальнем Востоке, что он еврей и еще молод. «Весна в Ч.» отчасти под знаком футуризма, но главное в к влияниям не свести. Вот несколько строк из его стихотворения о Максе Жакобе, выдающемся французском поэте, авторе замечательной книги «Советы молодому поэту», человеке на редкость утонченном, внешне отчасти с повадками Анри де Ренье или Пруста, эстете, еврее, который стал ревностным католиком (он кое-чем напоминает душевно Шарля дю Боса). Макс Жакоб погиб в нацистском концлагере, ему было около семидесяти. Бергер говорит и о Париже эпохи fin de siecle (иногда, впрочем, смещая столетия), и о Париже нацистской оккупации:
Какая выразительность достигнута толчеей этих «ж»!
Под конец — о последней пока что дошедшей до меня новинке в зарубежной поэзии — «Двоеточии» Николая Моршена. Это очень интересный поэт — и быстро растущий. Стихи у него крепкие и — содержательные. Ему есть что сказать.
Как хорошо, с какой стремительностью, с какой «ритмической неопровержимостью» это написано!
В «Двоеточии» чувствуется пытливый и независимый ум, широкий кругозор, внимание к научным открытиям помогающим (дай Бог!) постичь мир, и т. д. Существенен горячий, искренний и убежденный мажор Моршена. Все же хочется с ним спорить, когда он судит об опыте, который, по-видимому, для него непроницаем, по крайней мере пока непостижим (может быть, непостижим из-за разности темпераментов). В «программном» стихотворении против парижской ноты он смеется над теми, кто в стихах порой с горечью и отчаянием говорит о неизбежности смерти. Моршен заявляет, что стихи, искусство должны преодолеть смерть — к этому должен стремиться художник. Как это понять? Едва ли Моршен призывает нас силой стиха нарушить вечный закон природы. (Да, Сологуб, Шестов, хоть и по-разному, этот закон оспаривали, Федоров мечтал опровергнуть его… Но в споре не они победили.) Значит, у Моршена речь идет о литературном бессмертии? Но если бы и осталось имя в веках — такое ли большое в этом утешение для покойника? Кто знает, не променял бы теперь Пушкин свое литературное бессмертие, скажем, на прежнее веселое бессарабское житье? Нет, «музыка от смерти не спасет». И я не знаю, вдумались ли вполне в это те, кто смеется над «нытиками». Неужели же и над Анненским готов посмеяться Моршен за то, что он и не пытался храбриться? Право, ни упиваться тем, что все мы «бездны мрачной на краю», ни отвечать на смерть гётевским «Вперед по гробам!» поэт не обязан. Скрывать свой ужас при мысли о смерти у него нет причин и не надо в стихах лукавить, даже тогда, когда ложь «во спасение», в воспитательных целях. Хорошо, если есть у поэта силы мужественно «глядеть в холодное ничто» или есть вера в «загробное сиянье»; но пусть не отвергает он пренебрежительно другой душевный строй, другое сознание.
Я отвлекся. Как бы то ни было, бесспорна талантливость Моршена, его упорная работа над стихом, его увлеченность тем, что происходит в мире. И конечно, от наивности он далек. Думаю, что он даст русской поэзии еще много.
Да и другие зарубежные поэты дадут. Этой статьей я именно и хотел сказать, что до сих пор поэты «хорошие и разные» у нас есть. «Думали — нищие мы, нету у нас ничего»… Поверьте, и по сей день мы не обнищали.
Над тремя-четырьмя книгами из вышедших за последнее время внимательный читатель задержится подольше. Он вступит в очень своеобразный душевный и духовный мир. Он почувствует отразившуюся в этих стихах недюжинную «внутреннюю жизнь», прикоснется к творчеству, свободному от столь распространенной всегда и всюду и столь удручающей элементарности сознания, от банальности душевного опыта. Он заметит «необщее выраженье» этих стихов и поймет, как недешева душевная ткань, из которой эта поэзия возникла. Напомню прописную истину: в том, что высокопарно называют искусством слова, нас обычно «интересуют» два элемента: замысел и выражение, «воплощение» этого замысла. Пусть воплощение важнее (Малларме был прав, говоря, что «стихи пишутся словами, а не идеями»), но и замысел лежит на чаше весов (это видно уже из того, как оскорбляет нас замысел «развязный», неблагородный, вульгарный). Может быть, осуществление замысла в некоторых стихах тех трех-четырех книг, которые я имею в виду, не всегда совершенно, не всегда прекрасно. Но то что «замышлено», то связано с самым высоким. И в этих книгах нет претенциозности нет снобизма. Обвинения в снобизме по адресу некоторых наших поэтов лишь доказывают, по-моему, приблизительность, неотчетливость, суммарность нашей терминологии и нашу склонность принимать высшее (сравнительная степень) за низшее. Между снобизмом и тем труд, но определимым, редкостным и драгоценным качеством о котором порой идет речь, сходства не так уж много. Но как сказать? Утонченность? Изысканность? Для русского человека эти понятия менее убедительны, чем для западного. Как бы то ни было, повторяю, претенциозности в этих трех-четырех книгах нет.
Тут мы подходим к одной больной теме. Конечно, дешевая актуальность противна, но ведь вопрос о современности поэта этим еще не решен. Пусть в «несозвучности эпохе» поэтов упрекают нередко вульгарные люди — все же от таких упреков так легко отмахнуться нельзя. Ссылка на свободу творчества — довод недостаточный. Все-таки надо бы, чтобы поэзия полнее отзывалась на то, что происходит в мире. Конечно, никакое искусство никогда не давало «полного отклика» на «проблемы эпохи»; но ведь наше время, пожалуй, и в самом деле особенное (хотя почти все живут так, как если бы ничего особенного не происходило). Скажем прямо: какую-то (для каждого поэта свою) долю упреков в несовременности почти все эмигрантские поэты, вероятно, принять должны. Но критикам, кричащим о «несозвучности эпохе», следовало бы как-никак знать, что, во-первых, современность многопланна и разнородна, а во-вторых, та или иная степень и оттенок «созвучности» или «несозвучности» поэта вызваны целым рядом причин, в том числе и законами развития соответствующей поэзии — и что вообще все гораздо сложнее в искусстве и мире, чем это кажется многим.
Между прочим, очень острое ощущение современности в ее общедоступном плане нередко мешает, как следует, почувствовать вечное. Мешает и почувствовать историю в ее целостности, ощутить прошлое, а без этого нет понимания «перспективы», нет «погруженности» в культуру, такой нужной теперь.
Еще о «детях эпохи». Те эмигрантские поэты (в их числе большие таланты), те из нас, кто склонен декларировать свою принадлежность эпохе, порой вызывают недоумение иностранцев: «как так они современны, когда у них традиционная метрика и все еще рифмы?». Мы можем ответить, что в пределах русского ритмического и рифмованного стиха у нас еще столько неиспользованных возможностей, что нет смысла отказываться от столь выигрышной фонетической системы. Да, конечно. Но все-таки такой ответ лишь частичное объяснение. Верность русских поэтов стопам и рифмам, хотя бы очень неточным — факт во многом загадочный (только не надо его объяснять якобы неосведомленностью нашей о том, что происходит в западной поэзии).
И еще одно удивляет западных читателей: то, что в наших стихах, в общем, мало игры, и особенно мало «игры ума», в частности, той игры ума, которая выражается в разрыве с общепринятой, «ординарной» логикой. «Все общепринято, все слишком общедоступно».
«Слишком общедоступно»… Едва ли следует «непонятному» поэту гордиться своей герметичностью. Ничего нет хорошего в том, что тот или иной художник мало доступен «толпе». Но ничего нет в этом и порочного, «недопустимого». Что-то самое последнее, самое глубокое в искусстве, к сожалению, всегда было и всегда будет уделом только немногих. Нужно стремиться к ясности, но не нужно «предавать» тему, обедняя ее, снижая, вульгаризируя. Если бы некоторые зарубежные поэты могли полней, адекватней выразить себя и свои темы в «непонятных» стихах, надо было бы пожелать, чтобы они писали «темно». Но, по-видимому, нас не тянет изрекать «пифийские глаголы», не тянет даже к той словесной игре, которая обогатила футуризм. И западный читатель немного разочарован.
А читатели в России? До некоторых из них кое-какие наши стихи уже дошли, со временем дойдет и больше. Многих увлекут, вероятно, словесная яркость, ритмическая выразительность, скажем, Елагина и его сильные строки об одиночестве человека в царстве машинно-городской цивилизации — хотя другие, может быть, предпочтут монолог, тоже словесно яркий, Моршена, с волнением следящего за тем, как наука приподымает занавес над тайнами мира. Но скорее всего, советского читателя потянет просто к задумчивости. В советской поэзии задумчивости все еще мало, там все больше декларации о любви к человеку, о любви к родине, да полная оптимизма маршировка в пионерском лагере (хотя и есть, конечно, настоящие, значительные поэты, которые к простодушному ликованию непричастны). И вот, кажется мне, там в сердцах каких-то русских людей найдет отзвук именно задумчивая грусть многих наших стихов. Грусть, а то и больше — горькая печаль, горечь, как в том стихотворении, которым начинаются эти беглые заметки.
ВСПОМИНАЯ АДАМОВИЧА
По-моему, это был человек большого обаяния, хотя обаяния, которое раскрывалось не сразу и не всем, как и неподдельный адамовичевский аристократизм. Георгий Адамович со всеми без исключения говорил совершенно просто, вежливо и естественно-изящно; может быть, с еле уловимой нотой в голосе, дававшей понять, что он ничего вам не навязывает, даже и своего общества, и тотчас готов прекратить разговор, если вам скучно. Но скучно с ним быть не могло.
Об Адамовиче-собеседнике — ниже, сперва надо сказать про его ораторский дар. Он был одним из четырех-пяти замечательных ораторов, которых мне посчастливилось слышать. Помню, Маковский, разводя руками, удивлялся: «Ни одного ораторского жеста, никаких ораторских интонаций, в сущности монотонно, и голос какой-то тонкий, а все точно замерли, гипноз какой-то».
В последний раз я слышал его весной прошлого года на моем вечере в Париже. Мысленно возвращаюсь, вхожу в зал Русской консерватории. «Иных уж нет», но, слава Богу, здесь еще девяностолетний Борис Зайцев, еще здесь, слава Богу, рядом с ним на эстраде, четыре наших поэта-критика, которых так жадно читал я уже лет тридцать назад; трое из них причастны еще Серебряному веку. И вот «первым докладчиком» встает Адамович, и он почти, почти тот же, как двадцать лет назад, когда в этом же зале обсуждали поэты стихи Анатолия Штейгера и мою первую книжку. Почти тот же.
Правда, лицо желтое, желтизна в белках черных глаз (глядящих как бы внутрь и как бы вдаль). Он по-прежнему без очков, держится прямо, как всегда, корректно одет в темное, с хорошо повязанным темным галстуком, волосы тщательно расчесаны на косой пробор. И тот же голос, как двадцать лет назад, как бы с отзвуком надтреснутого стекла, и по-прежнему умная речь, с тем же ненавязчивым и непоказным изяществом.
Не знаю, изящество ли в костюме и манерах или что-нибудь другое не простила молодому Адамовичу поэтесса Надежда Павлович, эта Магдалина у ног Христа — Блока, не охотница до акмеистов. В своих «Думах и воспоминаниях» (это стихи, и дум там немного), вышедших в 1962 году (М.: Сов. писатель), она, между характеристиками Кузмина и Гумилева (стихотворение «Клуб поэтов»), дает такой образ:
Плохо верится, что Адамовичу когда-нибудь приходилось остроты заготовлять впрок. Вероятно, поэтесса, простившая, к счастью, Блоку и красивую его одежду, и педантическую аккуратность на его письменном столе, за что-то сердится на Адамовича. «Снобизм…» Упреки в снобизме к Адамовичу обращали не раз. В частности, делает это известный Вл. Орлов в предисловии к стихам Бальмонта (Большая библиотека поэта. М.: Сов. писатель, 1969). «Чистым снобизмом» кажется Орлову невысокое мнение Адамовича о поэзии Бальмонта… Итак, Адамович был сноб? Но едва ли можно сводить к «снобу» человека, написавшего такие, например, строки:
Едва ли это стихи сноба. А к тому же — ведь и Пушкина подозревали в снобизме. С Кольцовым, мещанином, Пушкин (носивший, кстати, золотой наперсток на длинном ногте мизинца, чтоб не обломать) в своем кабинете разговаривал, не предложив тому сесть, – оба стояли (Адамович бы сказал: садитесь, пожалуйста). А Толстой? Помните в «Юности» его убеждение: раз ногти не миндалевидные, в хорошее общество человека пускать нельзя. И мнительные люди могут спросить: полностью ли преодолел Толстой свой «снобизм»? Нет, конечно, снобизм не то слово. Мы, русские, часто не различаем между снобизмом и «чувством изящного», как говорили в старину: чувством красоты. Вот это чувство красоты у Адамовича было всегда, вопреки тяготению его к аскетизму. И забыв об этом, понять автор книги «Комментарии» нельзя.
Как Василий Слепцов, как Герцен, как тургеневский Нежданов, Георгий Адамович ощущал в себе постоянный разлад. Этика, нравственное чувство, по-радищевски «уязвленное страданиями человеческими», это чувство всю жизнь боролось в нем с тем, что так неточно называют «эстетизмом». Он мог бы повторить о себе гётевские слова о двух душах у него в груди.
Разлад есть и в его поэзии. Но скажем сперва о других ее чертах. Мастерство Георгия Адамовича — поэта… Оно менее явственно, чем у Цветаевой или Ходасевича. Однако вот, например, строфа из «Единства»:
Во второй строке (звукоподражание и даже звуковая метафора) торжественный размах, разлив могучего колокольного гула. А в строфе:
третья строка создает (правда, за счет мелодичности) совершенно отчетливое ощущение, что ученики Христа именно разбежались в разные стороны.
Думается, и без выучки в гумилевском «Цехе поэтов» Георгий Адамович писал бы не беспомощно. Но роль мастерства, как известно, он склонен был преуменьшать. И на Монпарнасе, в отличие от Ходасевича, не обучал ремеслу, а больше призывал молодых поэтов «сказаться душой», если не «без слов», как мечтает Фет в одном стихотворении, то с минимумом слов — самых простых, главных, основных – ими сказать самое важное, самое нужное в жизни. Так возникла «парижская нота».
Хотя Адамовичу с восторгом внимали все, однако в монашески-суровый орден этой «парижской ноты» вошли немногие и – не знаю, самые ли талантливые. Всех точнее выразил ее канон Анатолий Штейгер – стихах по пять-шесть строчек, прозаических по тону, не музыкальных, но щемящих. У самого Георгия Викторовича все лучшие стихи к этой предельной простоте стремятся, ядро адамовичевской поэзии, в принципе, аскетическое, сознательно обедненное и, принципиально, уже незаменимое в своей окончательной, как бы подвижнической очищенности от всего «неокончательного», необязательного, декоративного. Вот пример:
Писать стихи, утверждал Георгий Викторович, надо, «отказываясь от всего, от чего отказаться можно, оставшись лишь с тем, без чего нельзя было бы дышать. Отбрасывая все словесные украшения, обдавая их серной кислотой». Но порой уступал он и желанию выйти за пределы аскетической поэзии. Тогда… тогда, нарушая свой догмат «делать стихи из самых простых вещей, из стола и стула», – он допускал в свою поэзию такие, сказал бы зоил, «предметы роскоши», как «розовый идол, персидский фазан», как «арфы, сирены, соловьи, прибой». Больше того: он вводил патетические сравнения: «как гола из-за океана», вводил декламационные, риторические интонации И он, апостол аскетизма, включил в свою книгу даже такой, как будто заимствованный у осуждаемого им Фета, почти романс:
Это очень талантливо, но это не Адамович. Это совершенно чужеродно в книге, основной тон которой аскетичен. И все-таки книга названа (с необычной для него и к нему мало идущей подчеркнутостью) – «Единство». Не странно ли?
Пожалуй, хорошо, когда человек не однозначен, когда не умещается он в одной категории. Душевно живые люди особенно часто двоятся. Если Адамович противоречил сам себе, то в житейском плане это, пожалуй, составляло часть его обаяния. Но в искусстве… в нем разностильность в пределах книги стихов (да еще названной «Единство») оправдана, только если вызвана какими-то поисками. Но тут поисков не было.
Могут возразить, что порой большое единство стиля утомляет. Действительно, вот вы видите сразу в собрании картин: это — Миро, это Бюффе, это Утрилло, это Модильяни… А в поэзии: это — Цветаева, это Пастернак… Не всегда доставляет это, говоря мандельштамовской строкой, «выпуклую радость узнаванья». Но, думаю, мы бы предпочли в поэзии Адамовича скорее монотонность, чем эту добавку «контрастной поэтичной» риторики.
Конечно, нельзя не любить такие его стихи, как «Невыносимы становятся сумерки», «Один сказал: нам этой жизни мало», и особенно прекрасное «Там, где-нибудь, когда-нибудь», а также «Ну, вот и кончено теперь. Конец», затем «Патрон за стойкою» — с этим щемящим призывом несчастного пьяного эмигранта выпить «за небо, вообще!»:
Пусть это, может быть, не просто, не тихо, несколько декламационно – все равно. Зато это пронзительно, незабываемо.
В своей книге «Комментарии» Георгий Адамович о поэзии говорит особенно много. Говорит, в частности, о том «воздухе», в котором «парижская нота» возникла. В его статьях большое единство голоса. Они радуют уже одной своей стилистической стройностью. Очень многие до сих пор склонны в Адамовиче, вне его стихов, видеть только критика – больше. Столь ограничительное толкование, может быть, еще простительно более или менее, когда речь идет о Ходасевиче. Пусть прекрасного ходасевичевского «Державина» в рамки «только критики» не вместить, все же за пределами замечательной своей поэзии, Ходасевич порой может показаться почти лишь критиком и литературоведом, да еще мемуаристом (хотя нечто гораздо большее приоткрывает в нем этот удивительный контраст между демоничностью главных его стихов и стилизованной ампирно-пушкинской, умно-ограниченной суховатой, вылощенной прозой его статей). Но, в отличие от Ходасевича, в «нестихотворном» наследии Адамовича литературно-критические статьи – не самое важное, как они ни значительны. Еще менее исчерпывается он рецензиями. Ни они, ни статьи не заслоняют его «вольных философствований».
Рецензии его импрессионистичны, в них больше от абсолютного слуха, от интуиции, чем от пристального изучения. Разумеется критика не литературоведение, но именно от человека, одаренного такой чуткостью, хотелось нередко большей доказательности более подробного разговора о том, что, кроме него, у нас способны заметить только человек семь-восемь. Хотелось подробностей и тогда, когда встречались у него возражения кому-нибудь. Но всякую аргументацию, разборы, медленное чтение — это он всегда оставлял в удел литературоведам. К сожалению, труд их он склонен был недооценивать. О давней статье Бор. Эйхенбаума «Как сделана "Шинель" Гоголя», хотя и односторонней, но во многом полезнейшей, Г.В. мне писал: «К чему это копание? "Как сделана Шинель"… Сделана — и сделана». Он так и не захотел признать, что слишком часто без тщательного всматривания в произведение искусства видишь лишь туманный его силуэт
Случалось Адамовичу и отводить глаза навсегда от чего-нибудь, что почему-либо ему не пришлось по душе Как известно, уничижительно отзывался он о Марине Цветаевой – пусть, пожалуй, невыносимой, но драгоценной же, драгоценной. Да, демонстративный титанизм ее, «ячество», вечный крик с отбиванием чуть ли не каждого слога – все это раздражает. Но как отрицать силу и новизну ее ритмов? Увы, Адамович это делал, тем вновь напоминая о тягостной их ссоре, заставляя вспомнить запальчивую цветаевскую статью «Поэт о критике», недавно перепечатанную в СССР. В некоторых своих статьях – не столько в тех, что вошли в «Комментарии», сколько в других – «недооценивал» Георгий Адамович даже Достоевского. Аллергию к Достоевскому можно понять. Многое у него, быть может, «чересчур», слишком нажата педаль, почти «белая горячка» то в стиле, то в шовинистических чувствах. Но… как же не видеть, Боже мой, гениальность Достоевского, его великую глубину? Конечно, Адамович в нем видел и признавал гораздо больше, чем отрицавший его начисто Бунин. Но как бы то ни было, в некоторых своих статьях Адамович соглашался за Достоевским признать чуть ли не одно только то, что Достоевский непревзойденный мастер темы страдания, почти не желая видеть даже и того, что страдание Достоевский не только ведь чувствует и «описывает», но и пытается осмыслить, едва ли не более страстно, чем пытались и до него, и после него. Тему же свободы, в связи с темою Бога, Адамович у Достоевского вовсе игнорировал, как и многое другое. Даже Легенда о Великом инквизиторе интересовала его не в связи с «тоталитарной альтернативой»: свобода или насильственное «счастье» (а это как уж близко касается русского читателя!).
В «Комментариях», на стр. 123, Адамович приводит слова знаменитого английского поэта Одена о Достоевском: «Общество, которое забудет то, что он рассказал, недостойно называться человеческим». Да – и спасибо, Георгий Викторович, что вы эти слова привели. Спасибо, что на стр. 102 вы пишете: «Достоевский — великий, огромный писатель». Но… вот что сказано на стр. 87: «В нашей литературе было три гения интонации: Лермонтов, Толстой и Блок». (Три? А как же с Пушкиным, Тютчевым, Некрасовым, Гоголем, Розановым, Цветаевой? Хорошо, пусть все они не в числе «только трех».) Но если, говоря об интонации, назвать надо только три имени, то без Достоевского никакие «три» не убедительны.
В «Комментариях» Георгий Адамович говорит «на разные темы». Это — вольное философствование о многом, для него самом существенном. Тем в книге Адамовича много — и тем важнейших. Он говорит о Боге и мире, о Христе, христианстве, говорит о России и Западе в их противостоянии друг другу, о культуре как вечном заимствовании и продолжении – не подражании, а продолжении. Адамович пишет о католичестве и социализме, о равенстве и свободе и вечном, неустранимом конфликте между свободой и равенством; пишет об аристократизме красоты и несовместимости ее со справедливостью. В «Комментариях» идет речь о Толстом и Достоевском, об их полярности, о Пушкине и Лермонтове, в их тоже противоположности друг другу; Адамович говорит о Вагнера, о Блоке, о Серебряном веке, о декадентстве, его грехах и его правоте, говорит о модернизме в поэзии и невозможности поэзии абсолютной… Отсылаю читателя к тексту «Комментариев». Эту книгу надо прочесть самому, чтобы почувствовать ее органическое и стройное единство, при внешней отрывочности и порой даже противоречивости.
Георгий Адамович — собеседник… Чаще всего беседы бывали о стихах и о том, чем поэзия должна быть. Правда, после войны он об этом говорил не так охотно, как в монпарнасские времена. Но вера в высокое назначение поэта в нем оставалась, как и уверенность, что стихи должны быть «ответом на все». Он повторял «все можно сказать в стихах – и как сказать!» И не соглашался, когда ему возражали, что поэзия никогда полноты жизни не вмещала и не вместит. До конца остался он, по существу, максималистом и анархистом в поэзии, с эсхатологическим порывом к «финальному аккорду» — и от поэта требовал — «чтоб просиял ты – и погас!». Адамовичу хотелось, чтобы поэзия стремилась вверх, как готический шпиль, истончилась бы до высокого сияющего острия – чтобы свершилось мировое чудо, — а затем пусть, как молния поэзия исчезнет. Не правда ли, странно? Стихов, в которых это стремление стать острием (вонзающимся в небо) ослаблено орнаментом, он не признавал: «лучше останемся без стихов». И только головой качал на возражения, что не стоит «оставаться без стихов», что и так уже остались мы, или всегда были, без очень многого…
А порой, апостол простоты, он удивлял собеседника, говоря, что писать надо, как Анненский написал свое «О нет, не стан»:
Это вызывало на спор. Да, в стихотворении этом, поразительном, незабываема концовка:
Незабываемо и это прозаическое и все же насквозь преображенное «где-то там», но первая строфа – «югендштильная», манерная, и редкостное и драгоценное ее великолепие никак не тот насущный и насыщающий «хлеб», которого Адамович от поэзии требовал.
Чаще же он осуждал метафоры, уверял, что без них стихи лучше, приводил в пример «Я вас любил, любовь еще, быть может…». «Там ни одной метафоры. Ни одной», — говорил Адамович. Он был не совсем доволен, когда я возразил, что удача Пушкина доказывает только, что можно обойтись без метафор, но вовсе не то, что нужно обходиться без них.
Да, он не всегда принимал возражения, и все-таки с ним было очень легко говорить. Он был гораздо веселей и шутливей в разговорах, чем можно предположить по его писаниям, веселей, особенно с теми, кого причислял к способным понимать оттенки. Грусть, которой, конечно, было много в его душе, он скрывал от всех. Бесед «по душам» не любил, как и «трагических» разговоров о смысле жизни. Предпочитал, чтобы ум собеседника проявлялся в болтовне о пустяках. Стихи свои читал редко и как бы стесняясь, тоном очень обыденным и сдержанным, с еле заметным дребезжанием как бы за строками – и не забыть, как прочел он однажды одно из самых прекрасных своих стихотворений:
Он прочел если и с каким-то волнением, то все-таки стараясь его скрыть, как бы уверяя собеседника, что ничего ему не навязывает. Ничего не навязывающим тоном он и говорил, словно намекая голосом, что предоставляет слушателю полную свободу. И все же предпочитал, когда собеседник с ним соглашался… И все-таки на этих страницах я ему иногда возражаю…
Может быть, скажут, что еще не время для «споров» с покойным. Не знаю. У открытого гроба, конечно, не спорят. Но несколько месяцев спустя, думается, пора раскрыть полнее облик покойного и оценить, хоть приблизительно, им написанное. И это требует разговора и том, что в наследии Адамовича спорно. Я надеюсь, статья эта, при всей ее недостаточности, не вызовет обвинений в неуважении к писателю, памяти которого мне сейчас снова хочется низко поклониться. Однако всего нужней не поклон, а показ (хотя бы и не в полный рост), ибо кое-кто предпочитает, чтобы Адамовича не показывали.
Странное дело: дня через два после кончины Г.В., еще не зная о ней, я вдруг мысленно его увидел, даже услышал. Это было в Остине, Техас, на Международном фестивале поэзии. Был перерыв, полчаса уединения, я думал о том, как изменилась жизнь с тех пор, когда в Париже мы, несколько поэтов, еще продолжали как-то «парижскую ноту». Уже почти никого из участников этой «ноты» нет в живых, нет молодых на смену, и я уже не «сравнительно еще молодой», как назвал меня Адамович в «Комментариях». Захотелось об этой «ноте» сказать что-то прощально-благодарное, сказать, что в чем-то все еще остаюсь верен ей, — и пришли на память те адамовичевские строки, с отзвуком знаменитого «декадентского» брюсовского стихотворения, в которых говорит Г.В. о своей верности покинутому им «декадентству»:
Я прочел скорее мысленно, чем произнося, но все отчетливей вспоминая его интонацию, – и вдруг увидел его и услыхал с совершенной ясностью, будто не в воображении, а в двух шагах… Через час, на фестивале, я читал стихи, очень далекие от «парижской ноты». А вернувшись домой в Нашвилл, развернул «Русскую мысль» и – имя Адамовича в траурной рамке.
В тот самый день, когда он так отчетливо мне вспомнился, его хоронили. Да – как это сказано у него:
Обманувшее? Но хочется верить, что ширится над ним сиянье, которое не обманывает.
ПАМЯТИ ИВАСКА
Вот мы и похоронили нашего Юрия Павловича. Пасмурным северным полднем 16 февраля на заснеженном старинном кладбище университетского городка Амхерст в Новой Англии десятки друзей предали американской земле прах русского интеллектуала. Простились с писателем, чье эстонское имя Иваск вписано в русскую литературу давно. Простились с поэтом, чьи своеобразнейшие стихи узнавались без авторской подписи. Простились с критиком на редкость проницательным, чутким, понимающим, автором множества статей, рецензий, отзывов, заметок. Мы простились с выдающимся эссеистом, занимательным мемуаристом. Простились с крупным ученым, доктором славного Гарвардского университета, свое звание заслуженного профессора получившим воистину по заслугам. Простились с тонким знатоком живописи, архитектуры. Простились с человеком необыкновенно начитанным, человеком глубокой, подлинной культуры.
Юрий Иваск жил стихами, жил литературой. Историю человеческой культуры он не просто усваивал, как иные «образованцы». Нет, она была для него живой и волнующей. С волнением читал он великие книги, с волнением всматривался в великие картины,великие памятники человеческого творчества. Для него были своими слова Вячеслава Иванова о том, что культура есть «лестница Иакова и иерархия благоговений».
Ему был дан великий дар благоговения. Марк Алданов с завистливым одобрением писал, что в китайском языке, только в нем, есть слово, означающее «способность уважения вообще». Вот этой способностью уважения, вернейшим признаком душевного благородства, был в полной мере наделен Юрий Иваск.
Душевное благородство, благородство высокого духа – вот ключ к пониманию Иваска. Недаром ценили его, принимали его в свой высокий сонм великие старики русской эмигрантской литературы. Недаром привязались к нему и многие молодые, например, такой значительный человек, как Дмитрий Бобышев, один из любимых учеников Ахматовой, и еще несколько столь же ценных людей в России.
мечтал он полвека назад.
Могут подумать, что Юрий Иваск был самовлюбленным Ничего подобного. Конечно, он знал себе цену, — но высокомерие, надменность ему были чужды. Как чужда была и всякая пошлость, обывательщина, всякая низость. Всю жизнь был он устремлен к высокому – но никогда своей врожденной элитарностью не кичился.
Мне выпало счастье дружить с ним почти полвека. Дружба наша началась с его письма мне, отклика на мою статью и стихи в парижском журнале «Числа». Вдруг пришли четыре листа канцелярской бумаги, полные замечаний, сумбурных, но интереснейших. Вскоре он приехал ко мне. Бродя по Рижскому взморью, мы толковали часами – об этом вспоминает он в своей поэме «Играющий человек». Затем и я поехал к нему в Эстонию – и две недели мы с ним врсхищались Печорами, Псково-Печорским монастырем с дивной церковью Николы Ратного, которую он сразу и «воспел». Восхищались бревенчатыми избами, а в русских деревнях Кулиске и Городище слушали песни баб в сарафанах и повойниках. Юрий Иваск, потомок московских купцов Фроловых и Живаго, свою долю эстонской и немецкой крови чувствовал мало: был и остался русским патриотом, что не мешало ему пленяться великим нерусским.
Вторая наша совместная поездка состоялась через много лет – по Мексике. Волновали Иваска мексиканские древности – архитектура, скульптура олмеков, запотеков, толтеков, ацтеков! А в храмах испанских колонизаторов нередко он ложился навзничь, чтобы заснять витающую в облаках Пречистую Деву и пухленьких ангелочков. Частенько шли мы на мексиканский рынок, пестрый, шумный, забавный, – и Юра опять восхищался, смеялся, волновался. Свои мексиканские «впечатленья бытия» превосходно описал он в на редкость живых, увлеченных и увлекательных стихах.
Дважды приезжали мы в Рим, о котором написал он прекрасные стихи: стихи о Риме не парадном, а скорее плебейском, но полном живой истории. От Неаполя Юра тоже был в восторге. По разным достопримечательностям носился он в Италии длинноногим страусом. Я, коротконогий, в изнеможении кричал: «Да подожди ты, куда тебя несет?!» Он отвечал: «Я волнуюсь».
Живопись понимал он, как заправский искусствовед. Из людей мне известных только наш общий старший друг Владимир Васильевич Вейдле да еще Б.А.Филиппов и о. Фотиев, ученик Вейдле, могли с ним соперничать в осведомленности и понимании. Незабвенная Ольга Ивановна Шор, друг Вячеслава Иванова, великий знаток Римских древностей, прониклась почтением к Юрию Павловичу за основательность его познаний.
«Патентов на благородство» было у Юрия Иваска сколько угодно. Его принял в свое сердце не очень-то добрый умница Георгий Петрович Федотов. Ему писала требовательная Цветаева. Георгий Адамович, непререкаемый авторитет для поэтов, допустил его в свой очень немногим доступный круг и даже мирился с его преклонением перед Цветаевой, злейшей врагиней Георгия Викторовича. (Боюсь, меня Адамович, при всем дружеском отношении ко мне, за любовь к Марине Ивановне оттолкнул бы.) Владимир Владимирович Вейдле, весьма разборчивый в выборе собеседников, считал Юрия «милым другом».
По «гуманитарной части» Юрий Иваск знал необыкновенно много. Знал без педантства. Никакой сухости ученого, сухости книжника в нем не было.
Он был православный христианин. Но православием не хотел ограничиться: мечтал о вселенской церкви. Как Соловьев и Вячеслав Иванов, тянулся к католичеству. Папу Иоанна Павла Второго приветствовал стихотворением: «Понтификата обновленья чаю». И очень огорчался, видя, что новый Папа – реакционер и никакого обновления его понтификат не принесет.
В Римской церкви его привлекала и древность ее корней, тесная связь с почти двухтысячелетним творчеством человечества, и шаловливые святые юноши Костка и Гонзага, и св. Франциск с его цветочками – фиоретти, – и Дева Мария, и маленькая Тереза, которой молились Мережковские. Но всего прочней была связь Юрия Иваска с русским православием. Часто повторял он строки своего любимого Осипа Мандельштама о московских соборах, и особенно дивные стихи о Евхаристии:
Эту строфу, самую православную в русской поэзии, по словам нашего общего друга о. Александра Шмемана, Юрий читал с дрожью в голосе.
Многое еще можно сказать об Иваске. Он был работяга – работник на ниве Господней. Он очень много написал — и большая доля написанного им вошла в великий фонд русской литературы. В ней останется жить писатель и поэт Юрий Иваск. А как человек будет он жив в нашей памяти: высокий, сутулый, белесый и читающий стихи как никто другой. Для тех, кто имел счастье его знать, он будет жить и как человек, чистый сердцем. Он именно был одним из тех, о ком любимый им Христос сказал: «Блаженны чистые сердцем яко они Бога узрят». Хочется верить, что раб Божий Георгий, раб не ленивый и не лукавый, узрит Бога, узрит Христа, Которого он так живо чувствовал, Чье присутствие он так сильно, так бесспорно ощущал.
ПАМЯТИ АРХИПАСТЫРЯ И ПОЭТА
Эти строки – из стихотворения князя Дмитрия Шаховского, позднее ставшего владыкой Иоанном и Странником. Могут сказать, что соловьиное пение – не простое. Да, но будущий Странник не искал «верности натуре». В своем последнем сборнике «Удивительная земля» (1983), после многих лет, проведенных на юге, приехав в зимнюю Швейцарию, он пишет:
Белый инок? Православное белое духовенство одето в черное. Но владыка не стремился к «отражению действительности».
Архиепископ, пишущий стихи, это редкость, и хотя его поэзия была гимном Творцу и красоте Божьего мира, кое-кто его корил за «приверженность мирской суете». Между тем его творчество предельно аскетично. В одном из последних писем ко мне он писал: «Мне от поэзии теперь не нужно ничего, кроме простоты».
Только раз я видел его молодого. В нем была одухотворенность, внешнее и внутреннее изящество. Он был явлением эстетического порядка.
Бунин, сам безмерно гордившийся своей родовитостью, как-то написал, что титулованные люди всю жизнь не могут привыкнуть к своей титулованности. Мне случалось встречаться с князьями и графами. Кое-кто из них лелеял свою знатность, кое-кто – нет. Знаю, что злопыхатели осуждали владыку Иоанна за сохранение мирского имени. А каждый ли поступил бы иначе, будь он князем Шаховским? Владыка сильно чувствовал свою преемственность. Среди его предков многие оставили след в русской истории, не только «колкий» Шаховской, упомянутый Пушкиным.
« Веселое имя Пушкина», – сказал Блок. Светлое имя, скажем мы. Думается, юный князь Шаховской, учась Александровском лицее, бродил по следам «смуглого отрока», бормотал пушкинские строки «весной в таинственных долинах». Дух светлой, доброй пушкинской ясности чувствуется, решаюсь сказать, в поэзии Странника.
За границей, окончив Лувенский университет, молодой князь стал издавать журнал «Благонамеренный» – по имени журнала, издававшегося в пушкинское время «колким» Шаховским. Зоилы не преминули осудить его за снобизм, но журнал-то был превосходный, с широко представленной в нем Цветаевой, с Ремизовым, которого другие журналы печатали редко и «стиснув зубы».
У будущего владыки Иоанна было качество, не часто, увы, встречающееся среди русского духовенства: это был интеллектуал. Помню двух таких. Одним был покойный о. Александру Шмеман, с которым мы бродили по Булонскому лесу; он выслушивал мое новое стихотворение и провожал до русской гимназии, где я пытался обучать молодежь немецкому языку. А второй здравствует: это о. Кирилл Фотиев, с которым мы вели беседы о высоких материях в летних лагерях Русского Студенческого Христианского Движения. Да, есть еще митрополит Антоний Блум, лондонский экзарх Московского патриарха, бывший парижский врач, человек большой духовности, автор богословских книг высокого уровня.
Так вот, владыка Иоанн тоже был интеллектуалом. Но немалый свой культурный багаж он не выпячивал, и его беседы по «Голосу Америки» были понятными, доходчивыми, как и его стихи. Кое-какие из его стихов запомнились. Вот одно, написанное в Висбадене:
Очень своеобразно вот это стихотворение Странника:
Вот еще характерные для него строки:
Две крупных вещи Странника, помнится, вызвали некоторое несогласие. Это, прежде всего, поэма «Упразднение месяца». Под месяцем автор разумел Октябрь, Октябрьскую революцию. Что последствия этого «месяца» не упразднены, он понимал, но в поэме речь шла о том, что в сознании многих людей идеология «Октября» постепенно упразднилась.
Вторым спорным произведением показалась «Поэма о русской любви». В сущности, она была новой редакцией «Упразднения месяца». Кое-кто из критиков осудил название. «Русская любовь» означала любовь автора к России – всего лишь частный случай, подумали многие.
Что еще сказать о владыке Иоанне человек? Он был на редкость привлекательным, добрым – и очень далеким от всякой узости. По контрасту вспоминаются два иерарха-аристократа, профессора Богословского института в Париже: сын министра Безобразова, и архимандрит Киприан Керн, из пушкинских Кернов. В них чувствовался педантизм, формализм. А владыка Иоанн был щедро наделен редкостным даром харизмы. Грустно, что протянутая им рука порой не замечалась или отвергалась. Но владыка, конечно, прощал невоспитанность «другого круга». А людей нашего круга в эмигрантской литературе с его уходом почти не осталось.
Одним из последних был Дмитрий Кленовский, переписку, с которым владыка издал отдельной книгой. И здесь хочется сказать несколько слов очень личных. На стр. 218 архиепископ Иоанн приводит такое высказывание Кленовского: «Стихи Ч. в № 90 "Н.Ж." огорчили меня очень… Поистине, нужна молитва о поэтах! Кому как не Вам ее составить и читать! А ведь началось все с надуманности и жеманства — и вот как малый грех постепенно привел к большому! А когда-то поэт хорошо писал о стране, "где даже одуванчик сохранится" о пуле-желуде и – "острый угол подушки, как больное крыло"».
И вот как владыка это осуждение старается смягчить: «Сетование на поэта может быть высшей любовью к нему и к его поэзии. Особенно, если это подлинный поэт, как в данном случае». Трогательно написано, хотя любовь Кленовского к Чиннову проявилась несколько своеобразно. Еще своеобразней она обнаружилась во отзыве Кленовского о вечере в Париже, на котором я, по его словам, читал «антипоэзию», «дьявольские» (?), «богохульные» (?) стихи, а виднейшие критики меня хвалили.
Как хорошо ответил владыка на это странное обвинение: «Вы зря смущаетесь (и даже несколько возмущаетесь) вечером, устроенным И.Ч-у. Пусть поэтам устраивают вечера, и чтения, и разбор их творчества, и в похвалу им говорят речи. Ведь поэзия этим все же чтится. А вкусы у людей разные… Пусть подумают люди, задумаются о Поэзии, потормошатся ею. Это не плохо, это хорошо. Это и честь языку… Ведь мы скудны поэтами… Нет, просто
С каким тактом владыка и на мою обиду, и на чужое недоброжелательство «лил примирительный елей». В этом еще раз проявилось его доброе сердце.
И еще одному поэту досталось от Д.И.Кленовского — Анне Ахматовой. Вот что он писал владыке Иоанну летом 1965 года: «Вы, конечно, помните, что во время войны и некое время после нее Ахматова в своих стихах славословила Сталина и советский строй. В эмиграции отнеслись к этому на редкость терпимо и с подлинным великодушием, объясняя происшедшее тем, что Ахматова хотела таким способом облегчить участь арестованного сына. Возможно, что такое предположение было правильным, но сам сын Ахматовой, по-видимому, воспринял это иначе, тем более, что в предисловии к вышедшему в СССР несколько лет тому назад сборнику своих стихов Ахматова, повествуя о своей жизни, ни единым словом не обмолвилась о его отце, то есть о Гумилеве…
…Надо сказать, что у меня к Ахматовой отношение не вполне благополучное. Ее славословий Сталину и советским порядкам я все-таки с ее "текущего счета" сбросить не могу… Мне очень несимпатично в Ахм<атовой> то, сколь она кичится тем, что она осталась в СССР, не "бросила своего народа", "ни единого удара не отстранила от себя" и т.д. Я уверен, что Ахм<атова> осталась в СССР жить случайно, как остались и многие другие, ибо никто не знал еще тогда, как все обернется и как умнее поступить. Но никто из оставшихся этим не кичился и не кичится, как это делает Ахматова, которая втайне теперь, может быть, даже и жалеет, что осталась».
Что мог бы ответить Кленовскому владыка Иоанн? Он мог бы напомнить ему о грубой ругани Жданова. Об обреченности на долгую немоту. Об одиночестве, о бедности. О том, что и неупоминание имени расстрелянного Гумилева, и отсутствие «религиозного словаря» в сборнике были ценой, которую Ахматовой пришлось заплатить за его появление, – неужели это непонятно? И нежели не ясно, что стихи в честь Сталина
мог бы владыка Иоанн ответить строгому судье, что резкие слова Анны Андреевны об эмигрантах были вызваны трудной ее жизнью, потребностью в самоутешении, в том, что Фрейд назвал восполнением. А главное, Странник мог бы воскресить в памяти Дмитрия
Иосифовича (столь часто писавшего об ангелах, но ангельской добротой не наделенного, как не была ею наделена и Ахматова), – мог бы Странник напомнить ему заповедь Христову: «Не судите, да не судимы будете».
Владыка Иоанн ответил своему корреспонденту мягко, с присущим ему тактом: «Получил Ваше удобоубедительное пояснение конфликта А.Ахматовой и сына. В этом есть какая-то почти гомеровская эпичность и почти эсхилова трагедийность. Ведь А.Ахматова, вероятно, на 75% или 90% ради него (чтоб смягчить гнев властей против него) покадила тиранам и наивно погордилась, что не убежала, куда глаза глядят. Он должен был бы это учесть… Страдание не должно ожесточать; оно должно смягчать сердца… Все эти "паровозы" стихотворные, без коих не могут идти в печать "вагоны' стихов, это же все обычное, рутинное дело в Советском Союзе.
Может быть, Ахматова и могла бы лично обойтись без этого; но если даже и погрешила тут, не дотерпев до сроков (Марина Цветаева более остро недотерпела в те дни!), то – кто может бросить в нее камень? Она от Христа Господа по малодушию не отреклась (как это сделал даже апостол Петр), а лишь пошла за российской своей телегой, среди грязи волочившейся по раскисшему большаку… "Мученики" могут быть психологически жестоки вследствие "чистоты" своей. Но гордость и немилосердие к людям, "не таким, как они, сильным и несгибаемым", могут погубить нравственно всю честь и славу подлинного мученичества».
Только в последних трех строках намекнул Странник на «гордость и немилосердие» адресата. И тут же он смягчает упрек вот этим стихотворным откликом на сборник Кленовского «Разрозненная тайна»:
Есть в последнем сборнике стихов Странника совершенно замечательное стихотворение «Прощение женщины», посвященное Саломее, дочери царя Ирода. Она страстно влюбилась в Иоканаана, Иоанна Предтечу, но суровый аскет отверг ее домогательства. На пиру она так плясала перед царем, что восхищенный Ирод пообещал исполнить любое ее желание. Саломея потребовала голову Иоканаана — и получила ее на блюде. Кое-кто, вероятно, помнит постановку «Саломеи» О.Уайльда Таировым в Камерном театре с А.Коонен в роли отвергнутой мстительницы. А вот как пишет о Саломее Странник:
Какое всепрощение, какая доброта! И на этот раз не изменили архипастырю его человечность, его сердце.
О владыке Иоанне – Страннике можно было бы сказать еще много. Но сейчас хочется просто повторить о нем его слова из «Продолжения лирики»:
«Скончавшегося – начавшегося прими, Господи,
в Свою жизнь».
ВОТ И ОДОЕВЦЕВА УМЕРЛА
Когда Николай Гумилев увлекся Ириной Одоевцевой, он посвятил ей стихи. В них проступает, хотя и неясно, ее облик:
Когда я впервые увидел Одоевцеву в 1933 году, кос уже не было. Но некоторая зеленоватость в глазах, как бы русалочьих, оставалась.
В первые годы «маленькая поэтесса с огромным бантом», как она себя назвала, поэтесса, любившая носить в руках цветы, походила на женщин «арт нуво», «югендштиля»: овальное лицо в копне ниспадающих волос и какое-то впечатление водяных лилий и водорослей. А в эпоху «арт деко» мы видим ее с прической средневекового пажа, «буби-копф», в шляпке без полей, с лицом «бледным и порочным», танцующую канкан или чарльстон в духе Марлен Дитрих, — помните «Голубого ангела»?
Да, но молоденькая красотка была членом «Цеха поэтов». Писала стихи. И тут знавших ее ожидал сюрприз: стихи были по-мужски крепкие, твердые, плотно сбитые, вот как эта «Баллад о площади Виллет» – баллада о парижском «плохом районе» – драками арабов, поножовщиной, с ночными криками о помощи:
Это написано рукой мастера! Какая точность, твердость, какая экономия средств, как незаменимо каждое слово! Как угрюмо, жутко звучат эти «у»:
И как внятны эти «а», этот крик убиваемого:
Раннюю славу Одоевцевой принесли ее баллады, особенно «Баллада об извозчике» и «Баллада о толченом стекле». Обе очень на «темы дня», отражают страшную жизнь тех лет, но художественное их совершенство обеспечивает им жизнь и сегодня.
В начале 20-х годов «маленькая поэтесса» оказалась в Берлине. Там был тогда, как известно, центр русской эмиграции, а время было странное: марка упала настолько, что коробка спичек стоила 50 миллионов; спекулянты богатели, валютчики наводняли подъезды. Уже в Париже, вспоминая это время, Одоевцева писала:
Это стихотворение – абсолютное совершенство. Заметьте, как быстро, стремительно разворачивается повествование. Уже во второй строфе:
А третья строфа – словно сжатая психологическая повесть, как было сказано о некоторых стихах Ахматовой. Мы «видим» психологию влюбленной женщины: она бодрится, отвечая «нет, ничего» на вопрос – страшно ли ей. И тут же:
Отметьте это обыденное, вульгарно-разговорное «накрыли», придающее такую убедительность облику этой обыкновенной женщины. И упоминание об автомобиле – символе преуспеяния мужа-валютчика.
А вот стихотворение полностью автобиографическое – и очень доброе, очень сердечное. Она, под руку с мужем, Георгием Ивановым, идет по набережной Сены. Напротив – Нотр Дам.
Какой удивительный поворот в этом – «А этот разговор». «Разговор» вынесен в конец строки, и тем подчеркивается его значение «выяснения отношений».
Три стихотворения, здесь приведенные, можно отнести к акмеизму, к неореализму. При всем их совершенстве, они – не новые слова в русской поэзии. Новым словом явились «Стихи, написанные во время болезни». Я знаю, где эти стихи писались – в Париже, в отельчике на улице Святых отцов, поблизости от Латинского квартала. Когда я зашел проведать Ивановых, Георгий Владимирович сказал: «Она больна, но зайдите». Одоевцева лежала в постели, под пледами. Слабым голосом проговорила: «Голубчик, хочется соленого огурца». Я съездил к Суханову в лавку, принес. Откусив, она сказала: «Вот новые стихи, хотите, прочту?» Картавя, прочла:
Позднее довелось мне услышать, тоже в ее картавом, прелестном чтении, едва ли не наиболее сюрреалистическое из «Стихов, написанных во время болезни»:
«Стихи, написанные во время болезни»– редкостный в поэзии образец романтического сюрреализма. Ирина Одоевцева всегда была «лунная» — очень многие из ее стихов в мерцании лунного света, романтические стихи. Но сюрреализм ее начался именно стихами, написанными на улице Святых Отцов в Париже, неподалеку от улицы Гийома Аполлинера. Кстати, ей, прекрасно знавшей французский язык, особенно близки были Аполлинер и Жюль Лафорг, один из наиболее «лунных» во французской поэзии.
Одоевцева писала и романы — тоже в романтическом духе, с любовью и смертью а 1а Ромео и Джульетта. Писала их в неприятном, по-моему, praesens historicum, в настоящем времени о прошлом – это якобы приближало действие к читателю. Дмитрии Мирский в своем учебнике объявил их ненужными. Один из них начинается описанием женских чувств во время полового акта.
Последний ее роман – «Оставь надежду навсегда» – надпись над вратами Дантова ада в применении к сталинской действительности — едва не вышел по-французски. Она погубила это издание, явившись к Гастону Галлимару и устроив скандал: почему он медлит с книгой, что за безобразие?! По уходе Ирины Владимировны Галлимар, царь и бог французского книжного рынка, велел рассыпать набор. Странно, что такая умная женщина так наглупила. Ведь она была — «ума палата»! Ведь даже Гайто Газданов, Георгии Иваныч, писатель хороший, но критикан, завистливый зоил, присяжный остряк (не без вульгарности, увы), всегда «игравший на понижение», мне как-то сказал: «Одоевцева – умница».
Она была, кроме тех случаев, когда скандалила, очень обаятельна. Мое восхищение, о котором я ей писал в дарственных надписях на всех своих книжках, относилось не только к стихам, но и к ней. Она отвечала надписями «со взаимным восхищением» (и это, увы, относилось только к стихам). Впрочем, на «Портрете в рифмованной раме», кроме «взаимного восхищения», сказано еще — «в знак нежности и любви». А на десятой странице там напечатано вот что:
В последний раз видел я Ирину Владимировну на своем утреннике в парижской Русской консерватории. Она председательствовала, как в прошлый раз Борис Зайцев, а перед этим Георгий Адамович, но — молчаливо. Говорить ей было трудно и статью ее о моей седьмой книге (из «Нового Русского Слова») читала милая Н.В. Ровская, артистка. Ни Сергея Маковского, редактора «Аполлона», ни Владимира Вейдле уже не было – Русский литературный Париж сузился, как бальзаковская шагреневая кожа.
Повторяю, в Одоевцевой было много очарования. Как мило картавила она свое обычное: «Здрасте-здрасте! Страшно рада видеть!» Впрочем, за восемь лет нашего парижского знакомства, почти еженедельных встреч, так она меня приветствовала редко.
Давно уже не было в живых Георгия Иванова, ее муж, собеседника, «сочувственника». Вскоре после его смерти Ирина Владимировна напечатала:
Некому, жалуется Одоевцева, сказать ей –
такой она подводит итог. И вот точное о ней слово: она была белопарусная. Да, она была лермонтовский «парус одинокий», и было ей по-лермонтовски «и ску, и гру» — «и скучно, и грустно, и некому руку подать».
Она вернулась в Петербург. «Захотелось славки», — шутливо объясняла и мне, и другим. И там она убедилась, что славка, слава не прошла – на своих вечерах слушала долгие аплодисменты: «племя младое, незнакомое» вознаграждало ее за годы одиночества и забвения.
Если меня пустят в рай (сомнительно, но — вдруг?!), встречусь ли я там с Ириной Владимировной? Вот если бы встретился, и она, как всегда, сказала бы мне, мило картавя: – Здрасте-здрасте! Страшно рада вас видеть!
ИНТЕРВЬЮ
«В ТЕ БАСНОСЛОВНЫЕ ГОДА»
В Париже побывал известный поэт и профессор русской литературы из Соединенных Штатов – Игорь Чиннов. В беседе с К.Д. Померанцевым Игорь Чиннов рассказал о 40-х годах в Париже, о встречах с Буниным, Б. Зайцевым, А.Ремизовым, Г. Ивановым, Г. Адамовичем, И. Одоевцевой и многими другими.
Предлагаем нашим читателям отрывки из этой беседы двух представителей Серебряного века нашей литературы.
Я уже не раз вспоминал о тех «баснословных годах» (если не ошибаюсь, это были 1946-1947 годы), когда мы собирались на квартире у К.Д.Померанцева. Мы – это И.А.Бунин, Б.К.Зайцев, Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Владимир Смоленский, литературовед Георгий Мейер, Нина Берберова, художник С. Шаршун и многие, многие другие. Собирались вечерами по четвергам и за чашкой чая или кофе, за рюмкой коньяка или стаканом вина говорили и спорили о литературе, России, текущих событиях – словом, обо всем том, о чем и до сих пор продолжают толковать в русской литературной среде. Все это было на соответствующем уровне уважения к другим мнениям, что теперь встречается не всегда.
Недавно в Кёльне, в Славянском институте при университете, куда меня пригласили прочесть лекцию о парижской эмигрантской литературе после Второй мировой войны, я как раз вспомнил и об этих вечерах. Я там говорил о всех вышеперечисленных писателях и поэтах и еще о А.М.Ремизове, Леониде Зурове, Гайто Газданове, больше же всего о поэтах.
Мы читали стихи, кто хорошие, кто посредственные, а кто совсем плохие, но всегда обсуждали снисходительно. Говорили о «блистательном Санкт-Петербурге», акмеизме и о многом другом. Часто я встречал и Георгия Адамовича, и Георгия Иванова, ученика и друга Гумилева, акмеиста и члена «Цеха поэтов».
Завсегдатаем померанцевских вечеров был Владимир Смоленский, ученик В.Ходасевича и очень талантливый поэт, с широким дыханием, поэт-романтик, к счастью, не унаследовавший от своего учителя его желчи и скептицизма. И слава Богу: пусть Ходасевич остается Ходасевичем, а Смоленский — Смоленским. Я бывал и у Смоленских и хорошо помню его жену Таисию Ивановну. Оба они были очень хорошими людьми. К ним приходил Г.Газданов, человек скептический, остроумный и порой ядовитый. У Померанцева и у Смоленских я встречал Александра Гингера и Анну Присманову, замечательных поэтов, не принадлежащих к тому, что впоследствии Юрий Терапиано назвал «парижской нотой».
«Парижская нота», в принципе возглавлявшаяся Георгием Адамовичем, отказывалась от всяких ухищрений, орнаментов, пышности, эквилибристики и интересовалась лишь самым необходимым и главным, о чем человеку стоит думать, говорить и писать. Темы ее были — Бог, смерть (или бессмертие), назначение человек в этом мире. Это создавало нарочито бледные, как бы «пассивные» стихи. К «парижской ноте» относится и моя первая книга стихов «Монолог», вышедшая тогда в издательстве «Рифма», возглавлявшемся Сергеем Константиновичем Маковским. В Петербурге он издавал журнал «Аполлон», замечательный журнал, хотя и склонный к эстетскому снобизму. В нем печатались Анненский, Блок, Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Георгий Иванов…
С.К.Маковский был настоящим «осколком» (не знаю, как иначе сказать) блистательного чиновного Петербурга. У него к тому же был воистину генеральский вид, хотя был он человеком весьма доступным, любившим собирать у себя поэтов. У него бывали и В.Л.Корвин-Пиотровский, поэт большого мастерства, и П.С.Ставров, и К.Д.Померанцев, и, конечно, Георгий Адамович, Георгий Иванов и Ирина Одоевцева. Я имел удовольствие слышать, как замечательно читала она свои прекрасные, не похожие ни на какие другие стихи.
Но, пожалуй, мне больше всех вспоминается Георгий Иванов.
Георгий Иванов был большим поэтом и очень интересным человеком. Помню, как я после долгого отсутствия встретился с ним на собрании, где присутствовали В.В. Вейдле, Ю.К. Терапиано, Г.В. Адамович. Георгий Иванов прочел свое стихотворение о Лермонтове, начинавшееся словами «Мелодия становится цветком». Приведу последние строки:
Он так прочитал последние две строки, что в них прозвучала вся скорбь мира. Это было незабываемо; обыкновенные словам «серебряные шпоры», но в них было вложено столько содержания, столько пережитого за годы горьких мытарств, что я до сих пор
вижу его читающим эти строки.
Это был человек необычайного ума, несколько скептический и иронический. Мне вспоминается, как известным социолог и общественный деятель Бунаков-Фондаминский на одном собрании как-то сказал: «Элита спасет русскую культуру». Георгий Иванов тут же ответил: «Элита едет, когда-то будет». Иногда он бывал и злым. Но с людьми, которых уважал, был внимательным и чутким. Очень дружил с Померанцевым, дружил со Смоленским; хотел даже написать предисловие к моей первой книге стихов, устроил несколько моих стихов и статей в журнал «Числа», издававшийся в Париже Н.А.Оцупом. Однажды в один из четвергов у Померанцева он передал мне листок, на котором был нарисован «размахайчик» (им придуманное странное животное написано: «Обязуюсь как-нибудь написать о стихах Игоря Чиннова при первой возможности, серьезно и уважительно, как они того заслуживают». Этот листок я бережно храню: он – один из «патентов на благородство», выданных мне за мою долгую жизнь.
К сожалению, я не знал Анатолия Штейгера, самого чистейшего представителя «парижской ноты». Он писал очень короткие стихи, нарочито прозаические, но с каким-то пронзительным ощущением боли. У него был туберкулез, от которого он и умер в швейцарском санатории. Перечитывая теперь его стихи, я думаю – вот к этому и надо стремиться, если добиваться в поэзии опрощения. В стихах, вошедших в мой первый сборник, я искал «опрощения», которое проповедовала «парижская нота» и к которому настойчиво призывал Георгий Адамович. Но я все же никогда не смог окончательно отказаться от «красивых» слов, т.к. мне казалось, что лишенная «красивых» слов, обедненная и аскетическая поэзия неизбежно сужает искусство и самого человека. Некоторое время я все же продолжал «парижскую линию», но чувствовал, что она заводит меня в тупик и что надо искать чего-то другого.
Поэтому в третьей моей книге («Метафоры») и в четвертой («Партитура») я стал пользоваться свободными размерами и гротеском. Этот прием в Париже до меня употреблял только Юрий Одарченко. Он был сложный и странный человек, несомненно умный, скептический, незаурядный, но чем-то уязвленный. Его оригинальная и стоящая особняком поэзия безусловно заслуживает самого серьезного внимания.
Итак, я стал писать гротеск, особенно много его в «Партитуре» и в пятой книге — «Композиция». Но вскоре гротеск мне надоел так, что в шестой книге, «Пасторали», его уже не было. Затем я все же решил к нему вернуться, и из этого родилась моя седьмая книга, «Антитеза», а за ней восьмая — «Автограф».
В своей автобиографии, опубликованной в прекрасном сборнике «Русский альманах», не так давно изданном в Париже Зинаидой Шаховской в сотрудничестве с Рене Герра и Евгением Терновским, я подчеркнул, что пишу стихи в зависимости от настроения — то мажорные, то минорные, то лирические, то гротески, словом — как придется: «Дух дышит, где хочет».
Что сказать еще о Париже? За мое отсутствие он изменился, как-то расширился и некоторыми кварталами напоминает Америку, даже Нью-Йорк с его Манхэттеном. Но сохранились места, по которым мы бродили с Георгием Ивановым и Ириной Одоевцевой. Кстати, мне всегда вспоминается ее стихотворение, и передо Мной вырисовывается старый Париж – Собор Парижской Богоматери, Консьержери, набережная, мосты…
Быть может, я придаю этому стихотворению смысл, который вложила в него Ирина Владимировна, но который другие, чужие люди не в состоянии воспринять. Для меня же эти строки живут и будут жить, как живое отражение Парижа.
БЕСЕДЫ В ИЗГНАНИИ
Игорь Чиннов. Я увлекся поэзией и начал писать стихи еще студентом юридического факультета в Риге. Но первый мой сборник «Монолог» вышел в Париже в издательстве «Рифма» в 1950 году.
«Рифмой» этой заведовал Сергей Маковский, в прошлом редактор знаменитого журнала «Аполлон», издававшегося в Петрограде. Вот когда эта моя книжка вышла, то Объединение русских писателей в Париже устроило обсуждение, на котором выступили Георгий Адамович, друг и ученик Гумилева, член «Цеха поэтов», а также Георгий Иванов, тоже друг Гумилева, и еще целый ряд людей. И сам Сергей Константинович Маковский, который потом напечатал это выступление в нью-йоркском журнале «Опыты», в первом его номере. Но особенно я запомнил другой вечер в Париже, посвященный Пушкину. Выступили Иван Алексеевич Бунин, Алексей Михайлович Ремизов, Борис Константинович Зайцев, который впоследствии был председателем моего второго парижского вечера, восемнадцать лет спустя. Это было в 1970 году, и я тогда прочитал свое стихотворение о Пушкине. В этот раз доклады о моих стихах читали Георгий Адамович и Владимир Вейдле, тоже человек «серебряного века». Его, вероятно, до сих пор в Ленинграде еще помнят. Выступала со словом обо мне Ирина Одоевцева, ученица Гумилева, и Юрий Константинович Терапиано, который постоянно писал обо всех моих книгах в газете «Русская мысль». Вот я помню эти два моих вечера. Потом, когда я вернулся в Париж спустя год, в 1971 году, уже не было в живых ни Адамовича, ни Зайцева. Мне было грустно. В Париже я прожил очень долго, примерно десять лет. И это для меня почти родной город.
И.Ч. Да, мои стихи довоенные, собственно, значения не имеют. Кое-что я напечатал в парижском журнале «Числа», очень передовом журнале. И это случилось так: меня нашел еще в Риге Георгий Иванов и почему-то ему понравились мои стихи, даже и статья моя – это все было напечатано в «Числах».
Но только с первой моей книги «Монолог» начался, если угодно, настоящий Чиннов. Тогда я писал в стиле так называемой «парижской ноты». Это было течение, руководимое именно Георгием Адамовичем, и идея этой «парижской ноты» состояла в простоте, в очень ограниченном словаре, который был сведен к главным словам, самым главным, незаменимым. Настолько хотели общего в ущерб частному, что говорили «птица» вместо «чайка», «жаворонок» или «соловей»; «дерево» вместо «береза», «ива» или «дуб». Мы считали, что надо писать стихи как бы последние, что мы как бы заканчиваем русскую поэзию здесь в эмиграции, и не нужно ее никак украшать, не нужно никаких орнаментов и ничего лишнего. Мы искали именно бедного словаря, то есть основного, без всяких орнаментов, самое основное неустранимое:
Здесь есть слова, очень существенные для «парижской ноты»: «какой-то луч», «какой-то звук» – так сказать, световое, зрительное и слуховое; но слова, означающие то, что как бы нашу жизнь пронизывает, – луч и звук вместе с темой «нездешней, невозможной жизни».
ИЧ. Совершенно верно. Я как бы довесок, запоздалый отклик на эту «парижскую ноту».
«Парижская нота» пошла довольно далеко по пути продолжения акмеизма, но дальше всех пошел, как писал Владимир Вейдле, будто бы я. И он уверяет, что я будто бы исчерпал эти возможности, что самые простые стихи уже написаны, писать дальше в этом духе было бы только повторением прошлого, и что я как бы уткнулся в стену и начал нечто другое.
В первой книге «Монолог» и в книге «Линии» нет стихов обогащенных, нет стихов с какими-то орнаментами. А начиная с третьей книги, «Метафоры», я начал писать более свободно, там некоторые стихи написаны свободным размером, но все-таки они очень ритмичны. Я всегда хотел музыкальности. Это не все делали. И другой представитель «парижской ноты», Анатолий Штейгер, прелестный поэт, писал несколько суховато, немузыкально и без всякой орнаментики. Правда, это звучало даже более горько, чем мои стихи, за исключением моих стихов в книге «Партитура».
В «Партитуре» есть очень грустные стихи и есть гротески. Вейдле и, кажется, Георгий Адамович отметили, что при всей «пышности одежд» моих новых стихов все-таки осталось в них главное – сосредоточенность на человеческой судьбе, на безысходности человеческого удела, всякого, на смерти. Они указали на то, что там есть все-таки верность «парижской ноте» в ее главном – в серьезности.
Как видите, у меня Лизавета Смердящая, Васька Прекрасная – это мировая душа!
Можно отметить, что в этом гротеске очень много звуков "л", которые любил Лермонтов. Здесь есть то, против чего восставал в свое время Сергей Есенин, – глагольные рифмы. Он упрекал Осипа Мандельштама за глагольные рифмы. Потом я отошел от глагольных рифм, решил, что это все-таки слишком легко, и начал подыскивать к глагольным рифмам какие-то существительные.
Кстати, стоит отметить, что все мои книги названы словами латинского или греческого корня – всегда одно слово.
ИЧ. Совершенно верно. Я подчеркивал, так сказать, традицию человеческой культуры, в частности традицию, идущую из античности. Для меня это существенно – отсюда моя верность греко-латинской европейской традиции. Я русский поэт, люблю Россию, но, вместе с тем, люблю просто нашу общеевропейскую цивилизацию и культуру.
ИЧ. Я от нее ушел, но я чуть ли не последний ее представитель. Самый типичный был именно Анатолий Штейгер. Еще было несколько человек, в том числе Юрий Терапиано, хороший поэт, но недостаточно оцененный. А в Америке, я думаю, только я один и близок, и из нее вышел. Но нельзя все время повторяться. Вот я и решил обогатить словарь и теперь стремлюсь не к этой бедности, не к упрощению, а как раз к усложнению словаря. В частности, хочу в стихи вводить слова, которых в стихах давно не было. Седьмая моя книга называется «Антитеза» в смысле противоположения моей предыдущей книге. Та называлась «Пасторали». В «Пасторалях» нет никаких гротесков, никаких совершенно. Там есть красота мира с горьким чувством обреченности и краткости нашей земной жизни. А иностранные слова существуют в большом количестве в моей книге «Композиции» и в «Антитезе», где я возвращаюсь к гротескному, сатирическому, даже сардоническому тону. Этого вовсе не было в «Пасторалях».
ИЧ. Я очень рад, что обо мне так много писали, но мне кажется, что многие критики, пожалуй, не отметили самого главного – это мое желание дать музыкальную интонацию и вместе с тем совершенно обыденную и житейскую. Вот у меня стихотворение, которое начинается выражением очень житейским – «то то, то другое». Я повторил это дважды, и вышла стихотворная строчка. И вот это короткое стихотворение возвращается в моей шестой книге «Пасторали»:
Как видите, здесь образ обратный: мы всегда говорили о минотавре с головой быка, а у меня корова с головой минотавра. И там есть жук малахитовый скарабей. Все знают, что это египетские каменные жуки из драгоценных камней, священные. Были такие настоящие, живые скарабеи лазурного цвета. Их египтяне считали священными. Так вот у меня есть "малахитовый брат скарабея, жужжавший в траве, от нее голубея". Критики правильно отмечали красочность моих стихов, обилие красок и обилие образов.
В какой-то степени я имажинист. У меня очень много предметов. Это вещественная поэзия. Вместе с тем, у меня есть стихотворения, где предметы почти отсутствуют. Понемногу и постепенно вещи приобрели у меня индивидуальные черты, не общие. Я ушел, так сказать, от общего, придя к частному.
ИЧ. Вы знаете, я могу так ответить на ваш вопрос. У меня есть стихи о моей поездке в Колумбию – в такие города, как Богота или Картахена. Музей Золота в Боготе – совершенно изумительный музей доколумбийских вещей. В этих стихах я говорю о том, что умельцы, сделавшие эти поразительные фигурки из чистого золота, остались неизвестными. И потом у меня есть там такие строчки:
И далее:
Что мы без аудитории на нашей родине? Все-таки мы пишем стихи по-русски в надежде, что они в Россию проникнут. В моих стихах нет ничего антикоммунистического и нет ничего действительно декадентского. В сущности, эти стихи могли бы быть допущены, и я надеюсь на некоторую либерализацию, на то, что мы – эмигрантские поэты – есть часть русской поэзии, что, собственно, нас из русской поэзии выбросить нельзя, и не стоит этого делать.
ИЧ. Я не уверен, что кто-то на меня повлиял, но у меня есть любимые стихи. И меньше любимых поэтов. Из любимых поэтов я назвал бы, если говорить о немцах, Готфрида Бенна его последнего периода. Затем Райнер Мария Рильке, Эдуард Мерике из романтиков. Потом даже Карл Кролло, но я не сторонник немецких модернистов, потому что их стихи как-то неприятно звучат, они немузыкальны. Из французских поэтов я очень ценю Жюля Лафорга, такого лунного поэта. Он похож отчасти на Аполлинера. Гийом Аполлинер и Жюль Лафорг – мои любимые поэты… Затем из современных поэтов – Жюль Сюпервьэль. Еще несколько.
Я никогда не восхищался сюрреалистами не потому, что я не люблю их странной образности, их странных видений. Нет, очень люблю, но некоторый беспорядок, звуковой беспорядок… Они как-то забывают о том, что каждое стихотворение есть все-таки звуковая структура.
ИЧ. Там есть ряд поэтов очень талантливых. Я ценю Новеллу Матвееву. Я очень люблю, конечно, Беллу Ахмадулину. Мне очень интересен Леонид Мартынов. Он пишет не в моем духе, но там столько изобретательности, в частности звуковой, такая богатая образность. Интересен Евгений Винокуров. Между прочим, одно из его стихотворений явно под влиянием Георгия Адамовича, а другое под влиянием Анатолия Штейгера, то есть в обоих случаях это «парижская нота»
ИЧ. Нет, они там не упоминаются. Просто ясно, что он их читал. Мешает теперь русской поэзии то, что она мало знакома с поэзией иностранной. Это бывало и раньше. Русские поэты, например, 60-х и 70-х годов прошлого века варились в собственном соку, и это очень обрезало их крылья, ограничило кругозор. Я боюсь, что в России теперь некоторые поэты не имеют доступа не только к эмигрантской, но и просто к мировой поэзии.
Евтушенко очень талантливый поэт, но он пишет очень быстро, небрежно и – публицистически. Такие его стихи, как «Бабий Яр», «Наследники Сталина», а до того – «Станция Зима», по существу, не имеющие отношения к поэтическому качеству стихов, конечно, помогли его славе.
Вознесенский тоже помог себе тем, что написал сборник «Меня пугают формализмом». Вот это свое новаторство он оправдал ссылкой на революционность Ленина, который, конечно, отверг бы его стихи с негодованием. Это совершенно очевидно. Вознесенский очень много взял от Марины Цветаевой, и хорошо сделал. Еще Пушкин говорил: «Где свое нахожу там его и беру». Этот Андрей Вознесенский очень прославился. Я не уверен, что поэтическое качество его стихов полностью оправдывает эту известность, эту славу. Есть какие-то баловни судьбы, я не завидую их славе.
Я понимаю, что у меня биография совершенно иная и, кроме того, нет большого голоса.
ИЧ. Я всегда очень любил Георгия Иванова, даже его ранние, петербургские еще стихи, стихи времени «Цеха поэтов» и журнала «Аполлон». Это были стихи эстетские, стихи сноба. Георгий Иванов всегда был снобом и эстетом и им остался. В этом я ничего плохого не вижу. Есть снобизм умный и есть глупый. Иванов всегда писал не то что женственно, но и не мужественно.
Это были прелестные стихи, и вовсе не декадентские, и без всякой, так сказать, однополой любви, без всякого гомосексуализма (как некоторые стихи Михаила Кузмина), стихи очень эффектные, очень изящные. И вы чувствовали, что поэт поставил перед собой задачу написать красивые стихи.
Слово «красота» теперь, конечно, скомпрометировано, и все избегают его, пытаются как-то иначе определить его сущность. Но по существу красота – это все-таки то, о чем мы все время думаем, когда пишем стихи, или чем мы как-то проникнуты. Так вот, Георгий Иванов был одним из моих любимых поэтов и им остается.
Я с ним встретился, и он взял мой сборник и статьи, сказавши про статьи: «Это каша, но это творческая каша», и устроил их в парижском журнале «Числа», который издавал ученик Гумилева Николай Оцуп, тоже член «Цеха поэтов». Оттуда, так сказать, и идет мой «творческий путь».
Некоторые считают, что мы – эмигрантские поэты, лишенные России, – как бы уже не говорим от ее имени. Я все-таки думаю, что мы говорим от имени вечной России, хотя мы лишены всякого влияния.
Я САМ С СОБОЮ ГОВОРЮ ПО-РУССКИ
–
– Душенька, это зачем же? Что проследовать в Сибирь и сидеть в лагере?..
–
– Это можно было предположить давно. С начала 50-х годов на радиостанции «Свобода», в редакциях, рассчитанных на другие республики, уже работали расчленители России. За это им и платили деньги. И русскую редакцию, где я работал, они не любили. В этом вопросе радиостанция вела себя совершенно неприлично. А республики, ну что же, конечно, они имеют право на самостоятельность. Мне только не нравится, что они этой самостоятельностью так безобразно пользуются.
– А когда вы уехали отсюда?
– В Риге в сорок четвертом году я имел неосторожность сказать, в очень тесном кругу, что Гитлеру не победить в этой войне. И через три дня ко мне явилась милая компания. Два таких оберштурмфюрера. Они сообщили, что передо мной выбор: или я еду в Германию на принудительные работы, или жизнь моя окончится весьма печально. Я, конечно, выбрал тот вариант, который не грозил мне немедленной утратой земного существования. И меня с большой группой латышей увезли в лагерь в Рейнской области. Там мы пробыли примерно девять месяцев. По окончании войны нас перевезли во Францию. Я попал в Париж.
В Париже я встретил много русских. Ивана Алексеевича Бунина. Бывал на его четвергах постоянно. Николая Александровича Бердяева. Бывал на его воскресеньях. Георгия Адамовича, Георгия Иванова, Сергея Маковского, Владимира Вейдле. Замечательный был человек. Блистательный. И говорил по-немецки и по-французски совершенно великолепно. Безо всякого акцента.
Здесь у вас было мнение, что писатель-эмигрант – дело конченое. Ничего хорошего он уже написать не может. А между тем Зайцев выпустил в эмиграции несколько прекрасных книг. Иван Алексеевич Бунин лучшее свое написал именно за границей. Хотя Зинаида Николаевна Гиппиус, баба умная-умная, но злая, говорила ему: «Иван Алексеевич, вы не писатель. Вы – описатель». Она имела в виду его прекрасные описания Москвы в рассказе «Чистый понедельник». Ну, дай нам Бог побольше таких описателей.
Когда я только приехал в Париж, я оказался на собрании Объединения русских писателей. И вот за столом с зеленым сукном вижу Ивана Алексеевича. Во фраке. Отложной воротничок, белый галстук. Невысокого роста. Лицо – бронзовая медаль. Красавец. Надменный.
–
– Рядом с Буниным сидит, Боже ты мой, какой-то карлик. Урод. И это – великий умница. Алексей Михайлович Ремизов. Душечка. То есть он далеко не со всеми был душечкой. Со мной – да. Со многими другими – нет. С ним произошло вот что. Взглянувши однажды на себя в зеркало, он понял, что при такой наружности надо что-то предпринять. Это же случилось и со Львом Толстый. Как-то, когда ему было лет тридцать, он во фраке увидел себя в зеркале. Такая физиономия! И Лев Николаевич, умная голова, решил – никаких фраков. Рабочая блуза, борода. И все встало на место. Так же поступил и Ремизов. Отказался от пиджаков, галстуков. Надел блузу и стал паясничать и фиглярничать, выступая шутом гороховым. Навесил даже в своей комнате какие-то скелетики. Скелет летучей мыши, домашней мыши, скелет селедки. И так далее. Я часто бывал у него. Он мне дарил все свои книги. У меня много писем от него.
–
– В России есть хорошие писатели, поэты. Например, Леонид Мартынов. О нем ни одна собака за границей не знает. Но какой мастер! Александр Кушнер. Белла Ахмадулина.
– Его стихи… Своеобразные. Это верно. Но, за исключением двух, — без очарования.
– С Андрюшей Вознесенским я познакомился, когда один знакомый притащил меня к невесте Маяковского Татьяне Яковлевой. Она вышла замуж за очень богатого человека, скульптора, и жила на одной из самых престижных, как бы вы сказали, улиц Нью-Йорка, в особняке. Спускается великолепная дама, царица Савская. Татьяна Яковлева. Повели нас в салон. Болтаем. Вдруг звонок. Это Андрюша. Он не придет, потому что он Кеннеди. Татьяна Яковлевна вспылила и резким голосом ему сказала, что если он не придет немедленно, то пусть и дальше не приходит. И повесила трубку. Примерно через пять минут Андрюша явился.
– Да, русских у нас почти нет. Последний мой сборник – «Автограф» – вышел в издательстве «England Publishing Co» в восемьдесят четвертом году. С меня взяли за это примерно тысячу долларов.
– У меня круг знакомых очень маленький. Есть три человека, с которыми я дружу. Наум Коржавин. Михаил Крепс, который написал о моих стихах в «Новом журнале» очень хорошую статью. И есть еще одна дама. Бывшая советская. Это милые люди. Но никого больше.
– Стихи – нет. Меня много переводили. И на английский, и на французский, и на немецкий – и все плохо. У меня есть звуковая структура, линия. Но это непереводимо.
– Я жил девять лет во Франции – и французом не стал. Около семи лет – в Германии. А немцем тоже не стал. Теперь у меня американское гражданство. Но я русский эмигрант.
– Никаких проблем в вашем понимании у них нет. Главная проблема – не заболеть. Ежели вы заболеете – дело ваше каюк. Вы просто разоритесь. В Америке болеть нельзя. Впрочем, народ они здоровый, и как-то все обходится. …А американские фильмы ужасные. Вообще в массе своей американцы в высшей степени антиинтеллектуальны. Не нужно думать, что это сплошное быдло. Нет. У них есть интеллектуалы. Но большинство книг не читает, а в гимназии им мало внушили разумного, доброго, вечного. Вы приходите в американский дом – где же книги? Книг нет. Только у профессоров. Они по долгу службы, естественно, должны иметь книги. Вообще американцы – люди добрые, милые. Зла вам не желают. И зла вам не сделают, что самое главное. Меня зовут «профессор». «How are you?» Разговор на этом обычно кончается. Вообще, там говорят только на нейтральные темы. Лучше всего о погоде. Если вы заговорите о чем-нибудь высоком – скажут, что вы идиот.
– А почему бы мне его не сохранить? Никакой задачи в этом нет. Если случится встретиться с каким-нибудь русским – мы поговорим по-русски. А так… Я сам с собою говорю по-русски.
НА ВОПРОСЫ О МОЕЙ ПОЭТИКЕ
Я всегда хотел в стихах музыкальности, мелодичности, плавности, звуковой нежности – и полного совпадения
В русской поэзии, в отличие от французской, английской или немецкой, традиционные размеры, за немногими исключениями не обветшали, и они, как и рифма, даже полная и богатая, вполне допустимы и в
Я всегда любил тщательно отобранный, отсеянный словарь и никогда не хотел в стихах языкового богатства, а стремился к краткости, но и тяготел к образности, к метафоричности, картинности и в особенности искал образов, имеющих символический смысл.
Мне хотелось запечатлеть в стихах
Я напоминал и о зле, и о безобразии, окружающих это прекрасное, о краткости сроков, отпущенных нам для того, чтобы красотой любоваться. Самые идиллические мои образы даны на трагическом фоне, за ними трагический подтекст обреченности.
Мне всегда казалось, что стихи стоит писать только о самом важном – и что это самое важное именно и есть кратковременная жизнь человека в мире, где страдание, зло и грязь сосуществуют с прекрасным.
Для меня крайне непривлекателен застойный традиционализм. Но не манит меня и безоглядное новаторство футуристского толка. Хотя я написал целый ряд стихотворений вольным стихом и без рифм, я и в них не изменял музыкальности, считая, что русский футуризм, во многом пошедший дальше нынешних ультрамодернистов, но исчерпавший себя и вполне заглохший, есть лучшее предостережение тем, кто отказывается в стихах от мелоса, от «звуков сладких», от Гармонии. (Хлебников, если не считать его «смехачей» и еще нескольких стихотворений, именно антимузыкален, и его крушение так же показательно, как и провал Игоря Северянина и Бальмонта, мелодия которых дешева, не поддержана логосом и почти всегда остается в плане только красивости, не подымаясь до красоты.)
Я стремился к
ПИСЬМА
22 сентября 1934г.
Рига, Латвия.
Сейчас на почте обнаружил, что потерял стихи, для Вас переписанные. Простите, в другой раз непременно пришлю. Заново переписывать — нельзя вынимать почту.
И.Ч.
Дорогой Юрий Павлович, спасибо за письмо, за стихи, за «Новь» (но Вы не прислали мне Вашего первого письма – я и теперь его не получил). Простите, если я напишу нескладно: я не могу сейчас скомпановать матерьяла — его так много. Мне действительно очень понравились Ваши стихи — а всего больше строки:
и еще это:
Здесь именно то, что я всего больше люблю. Надо очень ценить строки «без фона», строки, в которых воплотилась «сущность». Но я — хотя и я ленив (страшно!) — не могу согласиться с тем, что обращенность к сущности всегда от этой сущности уводит, что сущность — большая тишина, «раскрывается в сердцах тех, кто о ней меньше думает». (Значит, я защищаю антропософию.) Теперь слишком трудное нечеловеческое время, и ничего не даруется или даруется слишком мало. Пушкин был очень Божеский (хотя отчасти и он сальеричен) – а нам надо трудиться, жертвовать, тянуться и ждать, нам суждена мука совершенствования – это именно Ваш «долг» и «закон» современности. Работа над стихом – это работа над собой, над совершенствованием себя самого (ради стихов, хотя бы, а через них — ради людей, мира, Бога, – думаю я в свои религиозные минуты (и редкие антропософские), – и ради красоты, а через красоту — ради своей гордыни, – в минуты эстетические и, значит, отступнические (
надо приобресть чувства Ломоносова и те, о которых думывал Достоевский и которые иногда знал Гёте. (На полях. «Я не славист, а тоже юрист, хотя и не люблю этого, а люблю старинные рукописи».)
Вот он и пример. Когда-то он не стыдился писать: «Wenige sind mir jedoch wie gift und schlange zuwider; viele: Rauch des Tabacks, Wanzen und knoolauch und T<od>»[6]. (Розанов!)
А потом он стал Гёте — и даже эгоистическое совершенствование им его эстетической натуры много дало миру. В том, собственно, и была «недовоплощенность» Белого, что он мало, в общем (несмотря на свои антропософские «взгляды»), искал совершенства, а если искал, то чаще «совершенства», предельной меры воплощения не сущности, а воплощения своего излишнего, своего неважного, какого-то случайного мира. Он занимался пустяками, в конечном счете, — на Божиих весах это «легко». Мое искание совершенства тоже дурное, совершенство для меня — очень немного количественно, исходящий из какой-то страшно далекой точки серовато-жемчужный свет, «бледно-молочный», как написал подобно тоже и Оцуп. А надо быть всеобъемлющим. Вот – как хорошо, что Вы цените Цветаеву. Я как-то нетверд в отношении к ней, ее традицию считаю даже «антипоэтической». Но она как-то «всеобъемлюща» – что бы ни говорили – и нельзя не чувствовать, кроме того, ее силы (и ума, и вкуса, – она иногда сознательно
И, конечно, Н-ссов прав: Бунин «
учиться писать».
Вы спрашиваете о людях вокруг меня; многие – такие же, но 2 человека из числа моих приятелей – мои друзья. Мне не пришлось теперь быть с Ник. Белоцветовым даже и в столь близких или далеких отношениях, как года 3 тому назад, – он живет совсем уединенно. А он самый ценный и самый замечательный человек, кого я знаю, — но что делать. Я передал ему на днях Ваш привет – он благодарит Вас и собирается Вам писать. Я знал здесь двоих из «Чисел» — Георгия Иванова и Фельзена. Фельзен — очень порядочный человек. Да, знал еще Ир. Одоевцеву — она ловка до чуткости. Иванов был ко мне чрезвычайно хорош некоторое время. Я очень люблю его стихи, у него много вкуса (но мало сердца). Давайте поговорим о хорошем. Я очень люблю Тютчева, и Мандельштама тоже (Вы не написали про Анненского), очень люблю Ахматову, хотя ее все любят, кроме Вас. Почему она Вам «непонятна»? И почему от Блока у Вас отвращение? В Блоке есть что-то очень большое и очень трагическое – он необычайный человек, необычайный поэт – Белоцветов назвал его Орфей Как Вы можете упоминать его рядом с Фетом – того я почти совсем не люблю. Из молодых, как и Вы, люблю Поплавского (Ладинский банально-изящен, это-то и бывает безвкусно, но иногда красив сравнительно), очень люблю Белоцветова, иногда Червинскую – какие разные тяготения. Еще люблю (отвечаю на Ваш вопрос) «Меркнет дорога моя». Я написал его на взморье, где жил позапрошлой осенью, в полчаса, вместе с другим, и не переделывал – я редко пишу так. Хороших стихов у меня нет, и я ленюсь их исправлять. Любите ли Вы Анненского? Он, Пушкин, Тютчев, Мандельштам, Лермонтов Блок – мои любимые. Не люблю — Вяч. Иванова, люблю стихи Георгия. Будьте здоровы, напишите мне еще о себе — больше писать мне сейчас нельзя. Иду отправлять письмо.
Из лагеря.
На почтовой марке штамп:
15.I. 1945, Вупперталь.
Russisch geschrieben! [7]
Дорогой Пупсенок, с Новым годом, дай Бог, чтоб он, по крайней мере, хоть кончился лучше старого. Очень хочу тебя, обезьяну, повидать, но – не пущают. Юра писал, что тебя ухватил за хвост. Чем же кончилось? Писала ли ты маме? Ей там так одиноко. Ах, милый Тамарчонок, когда нам станет хорошо? Хоть и трудно тебе, а ты все-таки пиши, пиши мне, собака. Что наши знакомые, друзья, я ни о ком ничего не знаю. Пиши стихи. Жри больше, береги себя и не мучь себя напрасно. Целую в нос тебя, чужая жена.
Твой Игорь.
Отправлено 22 января 1947 г.
Дорогой Юра, дорогой друг, так хотелось бы Вас увидеть, а увидимся ли когда? Какие то D-P [8] из Германии начали сюда (на юг) приезжать, но — будете ли Вы когда-нибудь в их числе? Вот говорили бы — почти напролет — несколько ночей.
Но что же это с посылкой? Боюсь, не надули ли меня снова (как с посылкой, которую послал маме в Берлин). Как только прибудет, напишите немедленно, что именно в ней было. Дошли ли газеты? Сегодня посылаю снова. Прошлый раз послал не (нрзб.), а через 3 дня приходит Ваше письмо о том, что адрес этот воспрещен. Ну, авось. Перед тем пакетом долго ничего не посылал, потому что целый месяц газеты (и французские) не выходили.
Спасибо за стихи. Читал их кое-кому из здешних – но ведь здесь все почти признают исключительно себя самих; все-таки соблаговолили, кое-кто, высказаться одобрительно. Адамович (кстати на днях вышла его книга «L'autre patrie» [9] — дневник; по-моему, там не все хорошо) — Адамович их еще не знает. Так что потерпите – сообщу его отзыв в следующем письме. Все они, мэтры, здесь занятые (адрес Мамченко все еще не узнал: он рак-отшельник; но на днях общее собрание Объединения писателей, надеюсь его встретить). Кстати, a propos: читал стихи на вечере Объединения, и хотя некоторыми, и Адамовичем (сказавшим в заключение: «Леконт де Лиль говорил о ком-то: il n'est pas de la maison; а Вы – vous etes de la maison [10]»), был очень похвален (зрелый поэт и пр.), но рецензент «Русских новостей», рассердившись на весь свет за неуспех Червинской, а на меня за непочтительность, сугубо им <…> — вообще обо мне не упомянул! Зато упомянул Адамович в докладе «Что дальше?» о поэзии и поэтах, — упомянул в числе трех самых характерных.
Но я хотел не о своих стихах, а о Ваших.
Хочу их продвинуть в альманах «Орион», который собирается осенью выйти — если Вы согласны, конечно (альманах будет хороший). Теперь извольте выслушать мои соображения по поводу их. Начнем с недостатков.
«<нрзб.> царской славы» я не решился «опубликовать» – из– за «восставших рабов» (а не из-за гербов, как Вы, может быть, подумали! Хотя гербы здесь очень не в моде). Думаю, от этих строк Вы сами откажетесь — именно из-за их «моральной» неоправданности, из-за гордости, столь нехристианской и столь диссонирующей и с Вами, лучшим, и с духом русской поэзии. Здесь эти стихи вызвали бы резкие нарекания – мне хотелось Вас от этого уберечь. (Но первая строфа – с прелестью, ее надо сохранить; однако это акмеизм, Мандельштам: парижане и за это Вас осудили бы!) В «Поморе» я бы возразил против «Небрежно могуч» и против «Тишина на весь полярный круг от насупленной брови». За это Вас побранили здесь. Затем дурные толки – Вы понимаете? – может вызвать «И ты не раб, и не целуй мне руки…». Это рискованно. Дальше. Шекспир (The living record of your memory…) – превосходен, но Дант, по-моему, скорее неудача. Ибо почему в этом стихотворении Дант? Извините за глупый вопрос, но он напрашивается. «Почти явлением» – «почти» всеми понимается как presque, fast [11], а не как повелительное наклонение. И рифмовка последних строк, хотя и принята Червинской, по-моему, раздражает слух. Но очень хорошо все-таки в этом стихотворении: первые 2 строки и четвертая (исправьте «Изнежен музами, я нежно лгу»!), очень хорошо: «Но пережить как смог ты, человек, кадеты, гетто, гибель Хирошимы: /— О, не по силам ненависти меч и крест любви».
А Шекспира перевели здорово! Адекватно. (Кон-гениально! Это – Шекспир!)
О Париже. Вы четверть века о нем мечтаете, и я мечтал чуть ли не столько же: и что же? Поэты здесь все враждебны, все со всеми в ссоре, а как сойдутся, так сплетни и толки, стихов почти никаких, а главное – многие из них вовсе не парижане, а рижане или ревельчане. Парижане — это Вы и я, то есть, конечно, и Адамович — но после его имени, бесспорного, затрудняешься, кого бы еще назвать. Симпатичны очень Гингер и его жена Присманова, Мамченко и Софиев – другие не очень симпатичны или очень несимпатичны. К чужакам враждебны, и меня еще в гораздо большей мере «приемлют», чем Корвина-Пиотровского, берлинца, например, — но все–таки дружбы ни с кем не получается. Есть еще такой начинающий, кн. Н.Оболенский, он милый. И Зинаида Шаховская. Но — в Париже и Вас, и Тамарчонку ценишь еще больше. Именно — после Парижа и оцениваешь по-настоящему. Пишите! Ибо — грустно. Час ночи. Спать!
25 января 1950 г., Париж, Франция.
Дорогие Пупсы мои, посылку получил, спасибо за внимание и добро; но впредь – никакой жратвы! 1) Здесь все (даже кофе) в свободной продаже. 2) Мне из-за печени нельзя никаких консервов, ни поджаренного сала, ни масла [12], ни дареной картошки – увы! – ни самому съесть, ни выгодно продать (это не 1947 год!); в наличные 4 доллара мог бы здесь употребить гораздо выгоднее и – на нужды неотложные. Целую обоих, но порю розгами. Юра:
Дуся.
Простите, милый, что добавляю (к статье)!
17 сентября 1958г., Мюнхен, Германия.
Дорогой капризуля и чухна,
наконец отлегло чуть-чуть в смысле хозяйственных забот («…средь разных маленьких, житейских дел», – помнишь строчку Ладинского?), и вот урвал «час-другой» для писем. Нет, напрасно Ты пишешь «спасибо» за прием, тебе оказанный: Дуся собирался Тебе «оказать» прием получше – вообще, квартирные дела, как ни стыдно сказать, все так испортили, и так все вышло «не так», что я потом, проводив тебя, даже ночью чуть-чуть разнюнился. Не пришлось поговорить с Тобой так, как воображалось; вообще слишком многого не пришлось.
И я уже мечтаю, что через год — если, даст Бог, все обойдется – приедешь в лучшее для меня время, и мы (я возьму отпуск) будем бродить по паркам и лесам (хотя Ты против лесов, лишь за парки), и говорить о стихах, и читать стихи. Поговорим и о другом — и все это не торопясь, в
Большое письмо — вслед этому. Пока — коротко о том, что очень задет за сердце смертью Г.Иванова: сильно меня расстроило, я даже сам не ожидал…
Вот это «пока не поздно» теперь меня «пронзает»: скоро для всего станет поздно.
Целую тебя и Пупса. Всего-то и хочется, чтобы стало на свете «беззаботно и легко»; чтоб сидели мы в садике у фрау Krewin и ели смородину — в смородине и есть мудрость жизни, а остальное – бред.
А Гершельманы мне очень понравились. И запомнил, как бродили мы с вами по тусклой дороге, среди невзрачных домиков и полей с грядками свеклы. Потом — въезд в Шлейсгейм, остановка у поросят. В следующий твой приезд должно быть больше.
Прости, что так бестолково пишу. Вообще — прости Дусю и напиши поскорей.
P.S. Об Иванове я собираюсь кое-что написать, только еще не знаю где. И здесь устроим, в Русской библиотеке, вечер – я буду «говорить речь». Еще раз kiss [14]. Пиши, Юра. Хорошо, что мы перешли на «ты».
Игорь.
Музыка Иванова не помогла.
Дорогой профессор и критик Юра, чухна и петух,
опять мы не писали друг другу «месяцами» – и кажется, послед нее письмо было твое. Выдери меня (на расстоянии) и прости.
Как вы, Пупсы, живете? Чилдренята. Как Сиэтл? Доволен ли?
Из письма твоего выяснилось, что вы оба плюс Галочка мне послали из Cannes открытку; я ничего не получил! (И – обижался.) Прилагаю одну из двух открыток Е.Э., чтобы ты мог оценить Leistungen [15] мюнхенских почтальонов.
Умерла наша Аня, которую я звал Рыбка. Умерла во сне, той мирной, безболезненной кончиной, о даровании которой молятся. Но все-таки — умерла; и жаль Гингера, и вообще грустно. Она была незаурядная и очень с душой…
Вот смерть Елиты-Вильчковского меня оставила равнодушным, если не считать соображения, что вот еще меньше стало людей настоящей культуры в нашем «зарубежье».
Но оставим, «passons».
Представь: «Линии» все-таки выходят, 45 стих., 64 стр. Скоро получишь. А «рекламный проспект», тобою посоветованный, – тоже, хотя составлял я его с чувством неловкости.
Семинар — тоже сделаем; только вот не подберу темы… А? А?
Перечитывая НЖ 23, твою в нем заметку о книгах «Рифмы», восхитился – как хорошо ты написал о Штейгере! Молодец.
Нехорошо же – то, что бестолково провели мы несколько твоих мюнхенских дней. Кое-что было хорошее – Nymphenbuig [16] и коровник с курятником по дороге ко Ржевским, пирог Гершельманов (как
Что ты сейчас пишешь, бумагомарака ты чухонско-заокеанская? Поделись «литературными планами».
Кажется, на этих днях заедет Ганс. Вчера неожиданно явился. Как-то у него встретился с Борей Бароном, который душечка, А Роббин Иоахца простыл и след.
С Елиз. Эд. виделся я лишь раза 3, и разговоры велись без вдохновения.
Ах да, о деле: никаких квитанций твоих никто не передавал, и я не знаю, с кем ты имел на станции дело — к кому обращался. А?
Знаешь ли (прости, что я так прыгаю с темы на тему), что выходит в «Ваших» США «Чтец-Декламатор»? «Чтец-Декламатор» — это бессмертно. А кто издает? Любопытно.
Был у нас здесь — «в качестве» кандидата на место — Померанцев – очень за эти годы поосунувшийся, не то что ты (и якобы я). Годы-то идут, а? Вот именно.
Пишет тебе Марков? И как (это без знака равенства) Марья Самойловна? Начали бы вы с ней альманах <…>…
А Лида Червинская (это между нами) такую интригу и бучу подняла и завела в русской редакции, что прозвали ее Лумумбой — и отделили: главный редактор отказался с ней работать. Истеричка она.
Ну, вот. Вообще же — «мне скучно, бес». И скучно без… Два чмока — по чмоку на рыло. Пиши! Grub Gott! [17]
Дуська.
«Литературная страница» (а то все о «деловом» и житейском в письме).
У Иванова в последнем НЖ:
Напрасно это Гуль напечатал. Ясно ведь, что Г.И. и «вечная русская слава» – это два разных плана. И Бунин – не Толстой. И получилось – чувство неловкости за «Жоржа».
«Грани» издают антологию. Название… гм… название – «Муза Диаспоры». Как говорится, sic [18]. «Муза Диаспоры»! Блестящая мысль народилась чуть ли не в голове Терапиано. Нет, тогда уж лучше «Чтец-Декламатор»: Чухлома без чрезмерных, все-таки, претензий.
Читал советскую «лирическую продукцию»; увы, Чухлома тоже. Сентиментальная пошлость, хамски-вульгарная «мещанскость» в лирике и такая «примитивность» душевного мира, что вчуже за них обидно. Позор, а не поэзия, хотя талантливо и, часто, умело.
St. John Perse: всегда меня от его великолепия скука брала, настолько это «кимвал бряцающий»; перечитал – увы, все то же О море (Amers, Vents) у него, казалось бы, и здорово, но у Мандельштама одна строчка все это красноречие перевесит:
Звук этого «витийствуя» здесь — несравненен!
К тому же «стихов» вне стихотворной формы я и не люблю. Вопреки Иваску, рифма — б<…> очаровательная и порой кажется молоденькой. А метр — совсем хорошая вещь; правда, во французской поэзии обычный размер очень уж заезжен, но Supervielle, например, писал стихи не в vers libre [19], а звучало свежо (и звучит).
Недели через 2 жди «Линий» — где рифмы, ямбы (хотя не языковские и не ахматовские), где «небо», «закат», «облака», «луч», «нежность» и прочие запретные красивости. Употребляю эти слова по простодушию, не зная, что они старомодны. Или потому употребляю, что спекулирую на красивой поэтичности. Как знать? Есть еще объяснение:
Чмок. Дуся.
8 ноября 1965 г. Лоренс, Канзас, США
Дорогой Толя — тип, субъект, крокодил! А я, сомнений нет, — совершенная свинья. Только без ермолки, в отличие от Земляники, но в остальном — совершенная свинья. И Вы будете правы, при встрече (ах! когда?!) облив меня презреньем (но только презреньем, не вареньем и не чем-нибудь похуже)!
Я попросту безобразник. Ммммерзавец. Но – вот смягчающие обстоятельства:
вернувшись с Гавайских, б. [20] Сандвичевых островов, где есть сандвичи, но нет гавайской гитары, хотя на hawaian show [21] кричат Alo-ha (алоха), т.е. аллаверды — GriiB Gott, и девушки вращают бедрами и жопой с типично астрономической скоростью (попробуйте, но я пасую), — вернувшись, говорю я, с вышеозначенных (см. выше) островов, я, гм, закрутился, подобно гавайской жопе (см. выше), с такой же скоростью — в вихре, увы, житейских дел.
Надо было: 1) в любезных письмах подробно разобрать книги, присланные мне пятью а-а-а-втора-а-а-а-ми; 2) ответить на 17 писем обширными посланиями; 3) развесить в моих княжеских хоромах (Я завел именно такую квартиру, о которой писала Анна Андреевна: «Ах, как хорошо!» (+ «такое амбре, чтобы войти было нельзя».) Роскошь умопомрачительная.) – так вот, развесить надо было в этом палаццо 11 (одиннадцать) новых картин – задача сложнейшая!!! мяу!; и 4) Муза, схватив меня (не за вихры, увы, на месте вихров – тишь, гладь) за шиворот, подтащила к «рабочему столу» с гусиным пером в сухой чернильнице – и… Это ужасно.
Так что – простите уж канзасского молчальника… (Весьма болтливого, впрочем, судя по этому письму, гм, гм.) И – примите грандиозный кникс и крацфус [22] за письма, фотографии – и письмо дальнего моего предка, не самого дальнего, что, уцепившись хвостом, раскачивался на кокосовой пальме, — но все же довольно отдаленного.
Всерьез: огромное Вам, широкое русско-латышско-чухонско(!)-канзасское мерси. Очень благодарю. Толя, милый, это же была возня — списываться с майором и т.д., а Вы же так заняты. Тронут дружбой, аж растроган самоотвержением.
Немедленно вслед за чем, бесстыдный, собираюсь навязать Вам еще дело (вот сволочь!): хочу попросить, чтоб отправили в контору переводов (в Стокгольме должны же быть, рассуждаю я) то «генеалогическое исследование», которое добрый майор Вам прислал. Пущай (сколько бы ни стоило – ich bin ja wohlhabend und was unter 50 dollar Liegt, ist ja iiberhaupt kein Geld fur mich, Strunt [23], раз плюнуть, да и 100 долларов можно «на такое дело» отслюнить) – пущай переведут на английский (я теперь чистокровный англо–американец), а
А Вам за то восьмиэтажный дом подарю — хорошо? И вечно Бога буду молить за Вас, в чем действительно настоятельная необходимость.
Эге! Из письма Вашего выясняется, что «Белочка» Ваша (препремилая!) — «художница». «Доброе дело, хорошее дело». А из фотографии выясняется, что физии у Вас обоих очень приятные и что настроение на них «отображается» тоже очень приятное – это уже совсем хорошо.
Пришлю в ответ и свою разжиревшую морду, дайте срок.
Ас чухонским профессором, прикатившим ко мне в Колорадо (где была отрада земная), побыть пришлось недолго, увы: мамаша евонная чегой-то занедужила, к крайней моей досаде – нашла время, ей-богу! И он возвратился – как тот лермонтовский
Ах да – приходится вернуться к майору, который хочет знать о книге дворянства Новгородской губернии. ОК(эй), пошлю Вам
для него Х-гох.
А я здесь (на Ваш вопрос) — благоденствую, ибо есть 2 главных «фактора» благополучья: а) досуг, б) обеспеченность в рассуждении «старости лет». Фактор под литерой а — это, братцы мои, чего в Мюнхене не было (как и б), — и это дело, братцы, великое. И ежели Вы, архивный юноша, тоже осуществите Ваше намерение «заиметь» побольше досуга, о каком намерении пишете, это будет пре-вос-ход-но.
Кажинный день благодарю: а. Господа Бога; б. Чухонского профессора; с. (
Всерьез: очень доволен. Не то чтоб непременно Америкой, но «непременно» тем, что я живу так, как я здесь живу. Именно сие суть важно, как нам живется. Ubi bene, ibi patria [24]? He patria [25], но раз bene [26], то и bene, остальное же — Фене, Сене, Бене и… матери (слышали анекдот?). И – еще раз спасибо! И — пишите!
Ваш Игрушка-ковбой.
23 апреля 1966 г., Лоренс, Канзас, США.
Ослик — Суслик!
В рецензии на «Мои яички» — пробел: добавь сам, что «книжечка издана иждивением бакалейной лавки Варсонофий Корытников и Сыновья».
Сам обещал поднажать насчет оплаты Эльдриджа.
Голосовкер твой – удачен; прилагаю. А откуда выписать? Читал Аронсона с НЖ? Вот болван-то! Бедный Досифесей: Гуль и Г.В.Адамович бранят его за модернизм, Ослик – за старомодность, а теперь у Ослика еще подмога появилась; и вчетвером вы меня заклюете.
Письмо ГВА получишь на днях в виде ксерокса. Меня его пуританский максимализм, ужасное влияние Толстого русской интеллигенции и — ну да, конечно, – Христа-морализатора — и Достоевского с Лиссабонским землетрясением. Если мои стихи не жгут сердце людей — лучше остаться у разбитого корыта.
А я говорю:
если хотеть от стихов предельной серьезности, то нелепо писать ма-ма, ма-ма, ма-ма – и в рифму, а надо перейти на свободный размер без рифм. Это ясно. Но стихи отчасти близки к балету и опере – и в них есть
На слова же Достоевского Мережковскому, что «страдать надо, а потом уже стихи писать», — отвечаю: не хочу, чтоб меня поэзия съела, не хочу из сердца своего сделать удобрение для розы поэзии. К <…> матери аскетическое служение! И к <…> матери посмертную славу, ибо крайне маловероятно, чтоб мертвец мог ощутить сладость удовлетворенного честолюбия. И на сих словах, полных крайнего цинизма, стою. Мне писать стихи доставляет некую легкую радость; но никакого священного восторга (волосы дыбом, холодок по спине) — nix [27]. А читать стихи — тоже доставляет легкую радость, ежели стихи хорошие: люблю музыку хороших стихов, люблю хороший образ и даже — о, варварство! — удачную рифму. Порой волнуюсь – от Мандельштама, Пушкина, иногда – Анненского, почти плачу, – но это реакция на их
Стихи Чиннова – тоже не «порождены» этим самым страданием. И слава Богу. Самое глупое было бы – в положении русского эмигрантского поэта, коего читают единицы, «для рифмы щадить». Ибо если и верить, что лет через 50 стихи эмигрантов станут «широко известны в России», то что это за утешение и почему из-за этого стоит «работать над стихом»? К тому же не сомнительно, чтоб я тамошним читателям когда-нибудь, хоть «одной стороной своего творчества», пришелся по вкусу. Вообще – писали стихи «сотни миллионов», сотни тысяч; а сколько имен удержалось? Сколько просуществовало в сознании «благодарных читателей» хотя бы 100 лет? «Жизнь, отданная иск-ву», после чего «и в Лету — бух!» — что может быть нелепей? Так что не будем поддаваться проповедникам аскетического максимализма.
К тому же, стихи и
Стихов, способных по-настоящему потрясти сердца миллионов, – в мире нет [28]. И никому из нас их не написать, как ни работай мы над «духовным усовершенствованием» своего «я».
Из чего следует, что вполне достаточно в смирении писать стихи, способные дать хоть немного удовлетворения, «каплю радости», «крошку наслаждения», вызвать чуть-чуть светлой печали, задумчивости. Стихи, оправданные уже тем, что в них и «показана» читателю частичка красоты, все-таки существующей в этом мире, и создана новая частичка красоты – красоты искусства. Стихи, которые хоть немногое, но добавляют к русской
13 января 1970 г.,
Нашвилл, Теннесси, США
Дорогой и милый Роман Борисович!
Ну и ну. Вот эт-то да. Господи, пронеси.
Только было обрадовался открытке: и поздравленье такое сердечное, и «Весна» Боттичелли. (Как это у Романа Гуля в одном стихотворении:
Или у Вас не совсем так было? Цитата по памяти. Карточка, помню, была не из
Так вот, говорю: только обрадовался, вдруг: вместо «за здравие» совершенный «за упокой». И даже не заупокой, а форменная анафема. Лямшин «Марсельезу» в «Ach, mein lieber Augustin» [29] все-таки превращал
Ну и, говорю, монокль этой самой струей моментально из глаза к черту вышибло — и не только монокль, а и лорнет, который я, мизинчик оттопырив а lа Зинаида Николаевна, навести хотел на небо и на землю, ну и просто как у крыловской мартышки вышло:
Хорошо еще, оптические «приборы» сии не проглотил со страху! А то бы представляете: лорнет на слепой кишке висит, а монокль что созерцает, даже и говорить не хочу.
Уф! Маленько очухавшись, заявляю чистосердечно: Христа снобировать не собирался. Как-то не тянет. Знаете, юристы три степени виновности различают: dolus directus, dolus eventualis и negligentia [30]. Так я даже в неглигенции себя виновным признать затрудняюсь.
Однако же, что пардон, то пардон. Коли умные люди стишок мой эдак интерпретируют, значит, следует задуматься. А вообще-то автор себе думал, уважаемые подписчики, дорогие наборщики, что художественное его произведение — удачное: метафоры новые найдены, а метафоры находить, это еще Аристотель в «Поэтике» признавал, — дело хлопотное, вроде как в социалистическом раю красивенький костюмчик сыскать. Автору-то, понимаете, представлялось, что «вечеринка» – сие есть, метафорически выражаясь, земная наша жизнь, где Добро и Зло энтак рядышком, и Зло союзником Добра притворяться любит, вот только советское правительство завсегда дает понять, что оно всему светлому и чистому первый друг. Да и вообще Te Deum нередко случалось
Так вот, значит, извиняюсь за бедность мысли. И выкидывайте «Вечеринку» в корзинку, говоря в рифму.
Вот ведь как человек-то устроен. Вы меня дегтем вымазали, будто ворота на деревне, где девка честь свою девичью не соблюла, – а я к Вам по-прежнему симпатию питаю. Кстати, питаю я ее довольно давно и «повлекся» к Вам еще в Париже, ежели помнить изволите, а не с того дня, когда очутился в руках Ваших редакторский карандаш… Тонкий намек-то, а?
Ишшо одно: коли есть у Вас еще какие мои «стихо», от коих Вас тошнит, – верните, а? Прилагаю на случай несколько «nouveautes derniers cris» [33] — може, пондравится. Хотелось бы, признаться, узнать, чи берете (присланные (давно)) в
Насчет вечных сводов: завещание составлять собрался. Домик и прочее на «зарубежную» литературу, поэзию, пожертвовать собираюсь. Потому — бобыль, наследников нет. Руку жму очень сердечно. Пишите, хорошо?
31 октября, 1972 г.,
Нашвилл, Теннесси, США
Dear Mr. Landman, дорогой и милый мой переводчик,
всегда очень благодарен Вам за внимание. На мой взгляд, переводы вполне удачны… Однако боюсь, что рифмы и сохранение традиционных размеров делают стихи для англоамериканцев старомодными. Этой опасности, естественно, хотелось бы избежать кому охота прослыть «vieux jeu» [34]?
Все мои американские знакомые, люди литературные, утверждают, без единого исключения, что переводы, сделанные несвободным стихом, стихи «старят», make them look old-fashioned [35]. Но как же быть? Вы явно предпочитаете рифмы и «ямбы»…
Все-таки, если бы Вы согласились хоть несколько стихотворений перевести без рифм и свободными размерами, я был бы Вам очень благодарен. Нет ничего хуже для поэта в Америке, чем репутация deja vu [36]. И я же, право, новатор, во многом – и вдруг показаться эпигоном… Этого не хочется.
Простите, пожалуйста, что решаюсь высказать эти suggestions, поделиться с Вам своими problems[37]. Поверьте, я вполне разделяю Вашу любовь к рифме и прекрасным традиционным ритмам. Но писать, как выразился Ходасевич,
хоть и можно еще, вполне можно, по-русски, однако… американский читатель на рифмованные переводы фыркает.
Alas [38]! А в Russian Review я бы появиться по-английски очень бы хотел (Мореншильд еще не написал мне)…
Как быть? Сердечно жму Вашу руку, еще раз благодарю!
Искренне Ваш,
Игорь Чиннов.
25 апреля, 1973 г.,
Нашвилл, Теннесси, США.
Дорогой Роман Борисович!
Два стишка, значит, с негодованием отвергли. Перечить хозяину не могим, низко кланяемся, смахиваем непрошенную слезинку (украдкой), комок, подкативший к горлу, проглатываем и в воцарившейся тишине думаем о симпатичном своем даровании, подкупающем искренностью, но, увы, идущем на поводу у растленного века сего.
А засим ожидаем возврата отвергнутых двух стихо, ибо не сообразим, какие два (?) имеете в виду.
Кланяемся многократно, ручку Ольге Андреевне лобызаем, утирая набежавшую слезинку и размышляя о превратности судьбы и о неоцененных Роман Борисовичем своих шедеврах, остаемся с любовию
8 августа, 1973 г.,
Нашвилл, Теннесси, США.
Дорогой Владимир Васильевич!!!
Три восклицательных знака — надо же дать выход чувствам. Книга
Вы, конечно, поэт; и Вы ученый, специалист – сочетание, кажется, небывалое. Оттого и удалась Вам книга, что Вы и поэт, и ученый, и критик – настоящий. И никому другому эдак не писать. А о Серебряном веке и подавно никому: ибо, как поэзию вообще, видите Вы этот Серебряный век –
И, наконец, все «О любви к стихам», требующее разговора особого. (Пока — размышляю над стр. 200, ее серединой, где «Но будь он поэтом вполне, он бы etc.».)
Вот приехали б Вы опять в Америку, согласились бы высидеть со мной вечерка три — тут бы я Вам «высказал все в подробностях»…
Спасибо, Владимир Васильич, что Вы такую книгу
Мысленно Вас за эту книгу даже обнимаю. Всегда гордился Вашим ко мне отношением, но сейчас дело даже не в гордости; не во мне. Спасибо за радость, которую эта книга дает.
Ваш «М.П.» – Чиннов.
15 сентября, 1973 г.,
Нашвилл, Теннесси, США.
Дорогой Роман Борисович!
«Сему следуют пункты».
1. Нашел в писаниях царя Алексея Михайловича о соколиной охоте, что поехали о дву конь.
2. Нашел, что статья моя «Смотрите – стихи» – в НЖ 92, 1968.
3. Нашел, что мой «Поздний Мандельштам» – в НЖ 88, 1967. Сия статья, похваленная Вейдле, а Вами, как и «Смотрите – стихи»,
4. Нашел, что приложенный пук стихов о «путевых впечатлениях etc.» должен бы пондравиться редактору Новжура. Сие буди, буди!
5. Нашел, что редактор этот любезен и мил, особенно тем мил, что печатает рецензии Одоевцевой и склонен тиснуть и статейку Нарциссова.
6.Нашел, что очень сим тронут.
7. Нашел, что пора письмо кончать – приветом сердечным О.А. и Вам.
Ваш И.Ч.
6 ноября, 1973 г.,
Нашвилл, Теннесси, США.
Дорогой Владимир Васильевич!
Когда Поплавский написал Вам, благодаря за одобрение, Вам это не понравилось. Неужели и Милому Поэту достанется на орехи за сии благодарственные строки?
Auf die Gefahr bin [39], говорю спасибо.
Тронут вниманием. Спасибо большое!
Но вот – души отчаянный протест. Вы призываете поэтов прятать мастерство. Бодлер, мол, свои костюмы наждаком. А стихи свои? Тоже приглушал, притушал? Т.е. свое умение, «формальный блеск» — притушал? Не уверен я.
Егорушка Игорушку тоже спрашивает:
Думаю, что при нынешнем эмигрантском «полукультурье», «безкультурье» – мастерство, слишком далеко запрятанное, слишком незаметное, будет «ни к чему», ибо настолько под цвет всеобщей серости, что чуть ли не Вы один его различите.
Знаю, что «говорили Вы не совсем то», осуждали не изощренность, а щеголяние ею, выставление на показ; но и то в наше время не такой уж грех, право.
Сейчас от формализма многие ударились в новую-старую крайность. Некоторые критики только и пишут, что о мировоззрении поэта. См. Georges Blin, его предисловие к Rene Char’y Gallimard’a (о том, как сделаны стихи Шара (скучнейшие, правда), – ни слова). Чёрта ли мне в одном мировоззрении поэта? Вы лучше скажите, хороши ли стихи — и покажите, и докажите!
«Царь Небес! Успокой» — стихи очень слабые, а «мещанские» по мысли «Люблю я вас, богини пенья» – прекрасные стихи!
Но — сейчас занят «ужасно» и толком «выразить чувства свои» не могу. И – все равно, раз Вы понимаете с полуслова. Еще раз спасибо!!
Ваш Чиннов.
15 января, 1974 г.,
Нашвилл, Теннесси, США.
Дорогой Роман Борисович!
За Азефа, с милой надписью – благодарствуйте. На обложке два красавца. Один – вылитый Рудольфо Валентино, перед этаким сексапилем наидобродетельнейшая монахиня не устоит. А у другого —
А книга хороша. Интересно. Оно все хорошо, однако упрощение стиля не всегда приемлю я с беспримесной радостью: мне нравилась прежняя орнаментальность. В ней был аромат эпохи – не эпохи Азефа, а эпохи, когда книга писалась. Может быть, несколько «бормотнул» и «рокотнул» и имело смысл убрать; но ведь сплошное «сказал», как у Газданова, «dit-il» — скучноваты. К счастью, у Вас вышло уравновешенно. Леонов своего весьма орнаментального «Вора» перепер на язык родных осин так, что осиновый кол вогнал в этого Вора. Адамович под конец очень стал просто писать (в отличие от Вейдле, который весьма закручивает, весьма) – но я от этой простоты не в восторге. Солженицын особенно в Иван Денисовиче, уж чересчур запузыривает, но если очень упрощать, может получиться Алданов. Повторяю, должно быть, Вы правы были, упростив, но я
А советский читатель, на коего карманный формат рассчитан, может предпочесть простоту; а может и сложность – кто же его знает.
Но в той ли редакции, в этой ли, очень оно завлекательно – и это главное.
А еще скажу, что жду Новжура. Нельзя ли, чтоб выслали мне поскорей? И нельзя ли, чтоб 2 экз., ввиду серенады Одоевцевой? Очень было б мило. Ась?
И три стихо шлю: три, ибо одно в пять строф расписался. Что скажете?
Нашли ли соредактора, Роман Борисович? Или – как с Foundations [40], мать их за ногу?
Две Бетаки меня как-то разочаровывают…
Ольге Андреевне ручку сердечно чмок. А Вашу трясу и жму.
Чиннов, значит, Игорь, Ваш этот самый.
18 января
P.S. Новжур прибыл – но второй экз. тоже был бы воспринят с восторгом. Об этом Новжуре 113: Виолетта подражала Одоевцевой: «И назначать свидания / на ветренной версте»; а теперь «подражнула» Цветаевой, ее ритму и слогу в «Так не спешит», но получилось в начале a la Баллада о камергере Деларю. И что Пушкин нерусский – и неново, и не вполне верно… Что это нашло на поэтов? Строчат сонеты, даже Глинка и Иваск, и у всех звучит неестественно… У Иваска хороши зияния:
хорошо прочесть вслух сие и нельзя.
Коржавин лучше Бетак; Моршен – здорово; а Евангулов
Ильинский о Плотине и Л. – молодец! М.Дубинин – спасибо (но кто это?!). М.Волин с зазубриной на драконе: все испортил зазубриной! Кротков хорош, сукин сын. Б.Толстой (откуда?), по-моему
А Одоевцева обо мне – увы, это несерьезно…
И кажется, Вы что-то повычеркали? Нет главного: не отмечена моя образность, т.е.
Кроме того, тоже «интересно узнать» было бы, «
Стишки, три штуки, пошлю Вам на днях: нет машинистки, «в данный момент».
«Засим кланяюсь рабски», как писал Савельич старику Гриневу, Ольге Андреевне «kub die Hand» [43].
18 февраля 1975 г,
Нашвилл, Теннесси, США.
Как second reader [44] работы, представленной Вами в качестве диссертации, должен сообщить Вам, что она академически неприемлема.
Прежде всего: Вы приводите на десятках страниц, без всяких изменений, текст, заимствованный из учебников и энциклопедий, не указывая источников, не отмечая самый факт заимствования. Это неизбежно приведет к обвинению Вас в плагиате — и академическая Ваша карьера на этом закончится. Мы же с С. А. «заслужим» незаслуженные упреки либо в неумении распознать плагиат, либо в потворстве плагиатору. А «распознать» текст, Вами заимствованный, легче легкого: контраст между ним и Вашим собственным текстом слишком очевиден. Диссертации, как Вы знаете, размножаются на микрофильмах, рассылаются по университетам – и всегда находятся люди, их читающие. Поэтому указать источники чужих текстов абсолютно необходимо. Далее: ссылки вида «P.O. стр. такая-то» – неполны. Нужно указывать имя автора статьи или рецензии: кто это — Фет или кто-то малоизвестный? Даже и малоизвестного надо указать.
В работе вообще известные авторы и никому не известные «свалены в одну кучу» — и неосведомленному читателю такая информация не дает полезных сведений, коих он вправе ожидать. Для осведомленного же читателя от такой диссертации тем более нет никакой пользы.
Библиография Ваша недостаточна. Как пишет Вам С.А., естественно спросить: неужели же кроме энциклопедий не было других матерьялов??! «Диссертацию» с такой библиографией ни в одном ун-те обсуждать не станут.
Все написанное лично Вами настолько ниже академического уровня, настолько неудовлетворительно, что одна только стилистическая правка, придание литературной формы Вашим высказываниям требует от нас большой затраты времени.
Зная о трудном Вашем положении, мы с С.А. готовы сделать для Вас что возможно. Однако «помогают тому, кто сам себе помогает». Если Вы не приложите стараний, а будете надеяться, что «сойдет и так», то – не сойдет. Вы должны понять, что такое диссертация. Простите мою откровенность.
Примите сердечный привет
Ваш Игорь Чиннов.
27 июля 1975 г.,
Нашвилл, Теннесси, США.
Дорогой Роман Борисович,
Вы укрылись в Петроветчинске опять, либо в нетях обретаетесь, а кипа рукописей, кои исправил «Гуля жирный карандаш», растет, небось, — «воз растет, растет, как дом» — и скоро Новжур 120 будет, боюсь, весь в руках наборщиков. А между тем Чиннов, «оглушенный» [45] солнцем Латинской Америки, впал в блаженную прострацию, и невдомек умишку его слабому, что время летит и что эдак и запоздать можно с нижеследующим. «Тому следуют пункты»:
Во-первых: набирая № 119, в типографии решили сэкономить время, труд и краску – и опустили одну чинновскую строчку. В приложении даю набросок «заметочки» для последней страницы 120-го Новжура; сожалею, что нельзя напечатать «
Во-вторых: насчет стишков. Сдал Скорнякову рукопись шестой книги (ПАСТОРАЛИ) в набор, а кой-чего еще не появилось в «периодической печати»… У Вас есть «Ржавые рельсы» и «Мало-помалу», которые
Рад был увидеть в Новжуре 119
А пародии Моршена… Неловко вышло, что учинив вселенскую смазь конкурентов, он себя прославил, восхвалил: склонность к саморекламе естественна (и он прав, всякое его стихо ново, свежо) – но когда тут же экзекуции на бурсацкий манер подвергнуты «собратья по перу», то… Ca ne se fait pas [46]. Конечно, пародия есть доказательство заметности, рельефности, «видности», так что отчасти оно даже и лестно и «все к лучшему». За прописанную мне ижицу я на него не сержусь, извиняя его бойкость молодостью лет (ему, кажется, за 50?). Но объявить Иваска, человека с заслугами, ослом и стегать его — не слишком ли это развязно? И как так Хвала Иваска притворна? Она именно непритворна, как Моршен не понимает?
Passons [47]. Помнится, милейший Ник. Ник. (Моршен. – Сост.) «снисходительно распекал» Пушкина за недемократичность и безнравственность…
Ничего. Пародии придают соли журналу, «рекламируют», как-никак, облаянных… «Alles o'kay» [48], как говорят немцы. (Знаю Ваши симпатии к Моршену, но знаю и «симпатии» к… Аристотелю, сказавшему: Amicus Plato major arnica Veritas [49]. Оттого полагаю, что сии замечанья по поводу пародий Вас не «прогневают»!!).
Рецензия Крыжицкого… Ну, это не так плохо, все лучше, чем Завалишин [50]. Я, прослышав, что Вы «озираетесь» в поисках рецензента, хотел Вам напомнить про
Слава Богу, touchons du bois [51], Новжур продолжается. И, опять слава Богу, Самиздат и «третьи» не затопляют в нем чуть ли не все страницы, как в некоторых иных изданьях. Все хорошо в меру, особенно – скучное. Кстати, Э.Лимонов не убедил меня, что московские заумники гениальны… Ох, нет… Ох, Роман Борисович, ох! Ох.
Ольге Андреевне чмок ручку. А Вашу длань бывшего вольного хлебопашца – крепко жму. И даже поклон «отвешиваю», да-с.
Ваш Игорь Чиннов.
23 ноября 1975г.,
Нашвилл, Теннесси, США.
Дорогой Бе-Be, родной, все еще нет от Вас ответа на мое коротенькое письмо насчет Ваших глаз, и это беспокоит. Лучше ли, видите ли опять «как следует»? Говорят, глаукому теперь излечивают полностью. Сообщите, дружок, как с глазами, пожалуйста.
Написал бы Вам раньше, но все ждал письма, да и хлопот был полон рот: ездил в три университета с лекциями и стихами и был на трех съездах славистов — с докладом и тоже стихами. Позавчера вернулся из Мемфиса (не египетского, увы, теннессийского), дней 10 назад – из Канзаса, где когда-то жил, недели 3 назад был в Северной Каролине (где в Chapel Hill встретил ломоносовцев Евг. Гривского с женой, бывшей> Власовой). Через 2 недели еду в Новый Орлеан, через 5 недель – в Чикаго, всюду читаю собственные «произведения». Оно приятно, аплодисменты и встречи бодрят; но и утомляют поездки в мои годы, да еще открылась у меня грудная жаба… В мае – на пенсию, не надо будет больше дописывать докторские диссертации наших студентов (это мой крест: мы сделаем «четырех докторов философии» (?!!!?? Да – «Ph.D.» [52]!!!) в этом семестре, возня страшная) – и, значит, поеду «на дожитие» куда-то, где
Через месяц выходит шестая моя книга – «Пасторали»: название ироническое, а стишки (100 штук) не всегда. Напечатали переводы моих виршей в еще одной антологии (восьмой по счету, включая русские) и в одном журнале, тоже американском; но переводы приблизительны, не музыкальны, и радость моя омрачена.
Крепко Вас обнимаю, родной, и целую. Приложил несколько > почтовых карточек из разных стран и стишки. Будьте здоровы! Будем здоровы оба!
24 ноября 1975г.,
Нашвилл, Теннесси, США.
Глубокоуважаемый Борис Сергеевич!
Очень мне жаль, поверьте, очень жаль, но никаких протестов подписывать не могу. Я в переписке с четырьмя друзьями в России и не в силах подвергать опасности ни нашу связь, для всех нас драгоценную, ни тем более их самих. Именно поэтому должен был я отказаться подписать составленное в свое время Г.А.Хомяковым — Андреевым — Отрадиным «обращение» русской зарубежной интеллигенции (по поводу 5-летия «Октября»).
Простите меня, пожалуйста.
И разрешите, будьте добры, высказать несколько «соображений», в порядке конструктивной критики – они продиктованы глубоким моим сочувствием к Осипову.
1. Целесообразно ли «
2. Полезно ли привлекать Джаксона?! Прежде всего: он яростный
Не мог бы С.О. Якобсон, всех конгрессменов и сенаторов знающий, указать более полезного человека?
3. И, надеюсь, Вам удастся привлечь в качестве «подписантов» людей с именами более вескими, чем милая Лидия Алексеевна.
Но здесь, к сожалению, нет никого; атмосфера русофобская. Исключение – С.А.Зеньковский, но он в переписке (с обменом книгами по специальности) с академиком Лихачевым, академиком Малышевым и др. и просить его идти на риск бесполезно. Как Вы знаете, имена протестантов заносятся на «черную доску»…
А чермен наш полезен не будет.
Еще раз – простите, дорогой Борис Сергеевич. И дай Бог, чтоб благородный почин Ваш оказался не втуне! Крепко жму Вашу руку. Очень сердечно Ваш
Игорь Чиннов.
8 марта 1976г.,
Нашвилл, Теннесси, США.
Дорогой Владимир Васильевич!
Был в отъезде (весенние каникулы), а то бы написал by return mail [53]. А за труд рецензента возьмусь с увлечением – и спасибо, что именно Милого Поэта наметили на роль сего щелкопера. Да,
Теперь вопрос: для Нового Русского или для столь же «нового» Журнала? В Новом Русском можно написать побольше, и статья получится виднее, чем когда мелким шрифтом в Новжуре. И тут еще одно обстоятельство: Вы собираетесь откликнуться («нельзя не откликнуться»!?) на «Пасторали»! Обрадован этим очень-очень-очень, va sana dire, cella va sans dire [54], и низко, «земно» кланяюсь. А – не согласиться ли – для Новжура, не для НРС? Пускай мелким шрифтом – но в журнале, где scripta manent [55]. Ибо: в Новом Русском Вы уже Милого Поэта превознесли, а в Новжуре [56] никогда ни словечка. Можно эдак?
Отлично, что появляется опять Ваша книга. Жду – «с протянутыми ладонями».
Увижу ли Вас летом? Не знаю еще, куда двинуться отсюда. Пока – только мысленно Вас обнимаю, Владимир Васильевич; а Людмиле Викторовне – kub die Hand, как пишет Kristi.
Ваш Чиннов М.П.
1 мая 1976г.,
Нашвилл, Теннесси, США.
Дорогая Ирина Владимировна,
спасибо, спасибо, спасибо!
Очень порадовали, что написали. Целую «руку, державшую перо».
И уверен, что Седых поместит, хоть и с некоторым интервалом после Плетнева. Как не напечатать Одоевцеву?!
Так что в «Современник» посылать статью не надо. Во-первых: кто же его читает? Во-вторых: написала уже Боброва.
А для Новжура собирается писать Вейдле.
Что ж до пеликана, то разве не помнит Фесенко лермонтовское
Чиннова опеликанили, это для него даже большая честь: а что мы рядышком — честь еще большая. Имя мое в Вашем стихотворении — это
Фесенке.
Очень бы хотелось статью прочесть поскорей; но как это сделать? Копии для меня у Вас нет? Ах, если бы!
Слышу, что о сборнике Jal-Verlag'a Сечкарева собрался Седых писать сам – и отослал Вейдле (?!) и Иваску рецензии их назад! А Вы ему сообщили, что предпочитаете не его, а Иваска или Вейдле! Так это? Боюсь, такая вещь Седыха взбудоражит…
Пишу ему, ни о чем таком не упоминая, конечно; но прошу не ограничиться Плетневым, а дать и Вашу — напоминая об
Ваш пеликан Игорь Чиннов.
4 августа 1976г.,
Нашвилл, Теннесси, США.
Дорогой – хочется сказать даже что-то большее, чем дорогой, – родной, что ли, Владимир Васильевич! Вчера пришел «Новжур» – и над прекрасной, прямо-таки прекрасной Вашей статьей я почти что «слезами облился», «слезами счастья». Спасибо Вам!
Как Вы написали! На такой titre de noblesse я не смел и надеяться. Кажется самые лестные статьи Адамовича померкли рядом с Вашими словами на стр. 255 (с кончиком 254-й). Спасибо, спасибо!
И ничего, что
«Егорушкин» отзыв о «Зимнем солнце» «восполняет многочисленные пробелы» моего, слава Богу. Но ведь пробелы, вроде умолчания о прелестной Зеличке и о двойной семье инженера, у меня были вызваны желанием дать больше места «общеинтересным»
Рецензия Егорушкина о Вашей книге на первом месте – правильно. Но почему написанная Вами — на последнем?
И — опечатки: Мир искуссть и пр. У меня в стихотворении черепаха… Это трудно произнести, и вообще «
Перелешин – под Ходасевича. А корреспондентка Чуковского Соня Г., оказывается, Роман Николаевич Гринберг! Ну и ну! Плетнев: на сей раз весьма дельно и толково. Пора дать по морде растяпам, разным Деларю. Надеюсь, Володя Варшавский от этой статьи поумнеет (читал он «Die Drankstifter» Max Frisch?).
Увы: Новжур отошел. Гуль говорит – нема грошей. Ну, авось.
Повидали ли Вас Чертков, Эткинд? «Континенты»?
Порадовал меня Бахрах: написал о «Пасторалях» хороший скрипт. Не Вашей рецензии чета, разумеется, но все-таки.
А в Европу этим летом — нет, не выйдет. Через год, – е.б.ж., надеюсь. Пока же обнимаю Вас мысленно, дорогой Владимир Васильевич! Людмиле же Викторовне — Kub die Hand! И еще раз: СПАСИБО!
Ваш «М.П.» И.Ч.
25 февраля 1977г.,
Нашвилл, Теннесси, США.
Дорогой Владимир Федорович!
Несколько месяцев глядел на «письменные принадлежности» с глубоким отвращением, ухитряясь не писать почти ни строчки. И вдруг – «нашло, накатило, и второй день строчу: вчера отвечал на вопросы «неотложные», сегодня принялся за «послания» не делового порядка.
Привели ли в порядок [58] здоровье? Разные хворобы – это и для меня «актуально»: грудная лягушка, точнее жаба, angina pectoris, изволите видеть. Пройду по campus’y шагов 30 – и стоп: приходится стоять и, хочешь не хочешь, созерцать белок. Надеюсь, Ваш «каркас» в лучшем состоянии, не правда ли?
Двустрок Ваш
оценил: он не менее «актуален», чем хворобы: на «вышеупомянутом» кампусе меня 2 года назад ограбили и — о да, il faut vivre dangereusefflent [59], особенно потому, что иначе нельзя. Вечером приходится апеллировать к Ангелу Хранителю: «Уж ты, голубчик, гляди в оба!»
Passons [60]. – Письмо это могло бы быть деловым, если б была надежда Вас «уломать». Я собираю участников для «Poetry Reading» AATSEEL'a в Чикаго («чермен»), но ведь Вы же никогда не соглашались «выступить» — не так ли? И значит, и теперь пошлете приглашающего к матушке? Закидываю удочку, главным образом, на предмет личной встречи: «в жизни» Вас не видал, пора бы и повидаться. Но – Вы же не приедете «ни в коем разе»?
На прошлом съезде было немало забавного. Генрих Худяков с дикцией изумительной, заслуживающей куда лучшего применения, читал… говно, но всем видом показывая, что он испанский король Фердинанд (серьезно: клинический случай). Эдуард Лимонов, беспризорник (вчера бежал из детдома), раздувал мировой пожар (вскорости перейдя от слов к делу, поджег редакторский стол Нового Русского, перегеростратив древнего грека). Лимонов — фрукт. Что алтарь полуголой бабы (или Диана была совсем нагишом?) перед алтарем Зарубежной Словесности в кабинете Седыха?
Другой
И даже в Новжуре один редакторский стол «переменил оккупанта»: Ржевский ушел – и замещен мгновенно третьеволновиком. Дела!
Гуль, написавший про хама, неблаговонной концовкой некоторых губернских дам наших заставил упасть в обморок: лежат на кушетке и флакончик с солью нюхают: ах, разве не мог Р.Б. сказать «этот стакан ведет себя нехорошо»? Гоголь, привет.
Что до меня, я за мордобой в печати. Вот тот же Ржевский в «Конце Сергея Сергеевича» звонко набил морду и ди-пийским (и додипийским) нечитателям, и новоявленным полуневежам-полуневеждам из «Третьего Завета». Движение воздуха, производимое такими пощечинами, весьма освежительно даже для посторонних (надеюсь, освежит и виновников торжества).
Но что с Вейдле? Два рассказа, оба о несостоявшейся любви. Что можно после бунинской «Иды» и бабельского «Поцелуя»?! И – что поцелуй между лопаток, когда Ржевский вонзается губами в шелковую плывучесть живота?! Mamma mia.
Ах, насчет плывучести живота (не
Ну, разболтался, старый хрыч. Жму крепко Вашу руку, Владимир Федорович, желаю здоровья. Не забывайте совсем
Вашего Игоря Чиннова.
28 февраля 1978г.,
Нашвилл, Теннесси, США.
Забыл отправить.
Мяу! Miau! Meow! 21 апреля 78.
Сруслик!
Эпиграмма – всегда знак внимания, пусть не благосклонного но – внимания. Беда с этой эпиграммой не в неблагосклонности, а в глупости. (К тому же вторая строфа милее первой, не так зла [62].) Основная же беда – в авторе: он завистлив. Мы оба у него – бельма на глазу, и он с удовольствием отслужил бы панихиду по Ю.И. и И.Ч.
Он уже однажды на меня напал, имени не называя, стараясь
Недавно и в статье о «Вознесенке» «обложил» всех, кто не «раскрывает» смысла бытия: если не утверждает поэт, что бытие имеет религиозный смысел, значит, это «не поэзия». Глупо до смешного. (Стихи Андрюши, кстати, из его наихудших, Микеланджело на том свете матерится: он никогда не мог бы говорить так плоско.)
Письмо твое в P.M., ответ В. В-чу (В.В.Вейдле. — Сост.) не вполне выпрямляет дело насчет религиозности иск-ва. Боюсь, ВВ в некоторых шорах и по соседству с покойным В.Н.Ильиным, который в НЖ писал, что лучшее у Пушкина и Лермонтова – религиозная поэзия. Увы, наоборот: почти все это — у них худшее. Вне «религиозного» — создано много прекрасного, религиозное как часто бездарно! Зачем упрощать? ВВ ограничен в своей поэтике, увы: Сикстинская Мадонна — христианский апогей? Полноте, она скучна убийственно, даже херувимчики смешны. А Рембрандт – безкрасочен и оттого — недостаточен. Барокко – ты прав, великий стиль.
Забавно, что и «владыка», и ВВ зачеркивают почти все в современном искусстве — где есть вещи удивительной красоты. Им бы обоим вернуться в эстетизм, т.е. прозреть. Ибо, ища в искусстве то душу, то религиозную веру, они не видят, что «цель поэзии – поэзия», вернее, что дело в создании прекрасного или хотя бы только красивого, а не в том, чтобы люди умилялись, как при чтении сентиментального рассказа, мелодрамы о французской б<…>-бессребренице(!), кончающей самоубийством, ибо
Писать «владыке» не стану. Тот, кто мои шесть книг обзывает «игрой невинной», ответа не заслуживает. Не то не читал, не то не понял. Обнимаю обоих животных.
Пышы.
Дося.
1 мая 1978г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Воистину Воскресе!
Азиниссимус!
Сегодня Твое письмо, наполовину нагло-ругательное, и «испытываю потребность» ответить сразу: набить морду нахалу, после чего (но только после) прижать к любящему сердцу.
Итак, сперва мордобой.
«IV волна» ударила тебе в голову, как молоко роженице. «Вскружилась голова», и ты начал красоваться передо мной этаким майором Ковалевым, поигрывая
Adveniat asinus pulcheг et fortissimus [65].
Скромность — украшение добродетели. Puella ama modestiam!
Признаю, что некоторые основания для «гром победы раздавайся» у тебя есть. И что не все объясняется advertising’ом [66], коим усердно занимался пророк твой Апельсин. Однако Оськина звезда сияет поярче – хоть и незаслуженно, но затмевает ослиную… Верно говорю?
(В скобках: я
Сейчас звонил Зенька, из нашвильского госпиталя, где ему вырезали простоту. Поправляется. Кстати, они оба очень ко мне тянутся, часто заезжают, везут меня в рестораны и пр. Но и одиночество любезно моему сердцу. Свобода и покой из лермонтовской строки — это здесь, в Дейтоне.
Кстати, твоя формулировка не точна: «богадельня» американская – это ко мне не относится. Да, соседи старики – ну и что? Этим сходство с богадельней и ограничивается. Но сравни свою избушку с моим респектабельнейшим кондоминиумом! Швейцар круглые сутки (что значит 4 швейцара) – vous comprenez [67] ? – открывает мне двери – и дверцу такси, подсаживает. А? Гранит в lobby [68] (большом!), азалии, олеандры. Пальмы, дубы. Бассейн – ночью лазурный. Река
С чего ты взял, что только тебя считают за человека? Кстати, вчера милейшее письмо от В.В.В. — благодарит за отклик на Белое платье (я писал о высоком строе души). Пишет роман, ах, Боже мой.
А Бахраха ты недооцениваешь. Не зря его признавал Г.В.А. (Георгий Викторович Адамович. — Сост.), Мережковские, Белый, Ремизов… Статья его — по следам двух скриптов, «переданных» «Свободой». Он мне прислал скрипт о «Пасторалях» (первый был о «Композиции»), и я suggested [71], что scripta manent [72], а эфирное улетучивается.
P.S. «IV волна»: волна — вещь скоропреходящая, не так ли? Насчет же «эмигрантской богадельни»: я пишу не для нее, а, как ты, для новой молодой России, которая к написанному в «мигр. богадельне» прислушивается довольно внимательно, да-с, о чем тебе, кажется, известно. Что это ты перестал понимать очевидные (?) вещи? Dixi et animan levavi [73]. От мордобоя перехожу к благодарности. Аксиос, Осликос.
Да, это Осел устроил мне США — и устраивает Россию, за это ему СПАСИБО тыщу раз. Обязан я тебе – по гроб жизни (не сохранилась стр.).
P.P.S. Грубые твои нападки на мой агностицизм (не атеизм: я не атеист). Ты безвкусен: я мог бы реваншироваться, издеваясь над религией – но считаю это столь же неприличным, как твои выпады с приравниванием меня к лесковским варнавам препотенским. Не смей «спорить» со мной на таком уровне, а то я перестану тебя уважать. Что я тебе – Демьян Бедный?
Как Кока Андреев, Толя, Перелеший? (Его поэма в Современнике легка, «пушкинообразна», но мелка, скучна и без словесных удач. Он хотел ответить на «Играющего ослика», но – куды! У тебя находок словесных, звуковых – множество, а он – только гладок. И насмешки над фамилиями духовенски-цветочными. Нарциссов, Тюльпанов. С фамилией Салатко-Петрище – чья бы корова мычала. Вообще – неприлично, плоско (смеяться над фамилией).
Почему в твоем двухтомнике хочешь «поменьше стихов»? Дай больше, осел! «Игра продолжается» – названо хорошо.
Статья Струвия от 1915 – хороша. Он был умнее в младости.
Что Оранж? Бербериха? Лимон?
Твой «Богадел» (так ли?).
28 июня 1978г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Святой равноапостольный, присноблаженный Алессандро Базильевич!
Передовое человечество, сиречь читатели Нового Русского, начиная с воскресенья 25 июня (в Иванов День!) наслаждается Вашим акафистом. И спирали, и параболы завтра дойдут до меня — и пошлю Вам «зирокс» и напишу Седыху, чтобы выслал экземпляр на Ля Канальскую улицу.
Ave Bachrace,
Gratia plena! [74]
Гну перед Вами свою буйную головушку и не хуже протодьякона возглашаю многолетие…
А гонорар – да. Напишу Седыху, что его обязанность кормить алчущих, и должен он вызволить Вас из беспросветной нужды, дать Вам возможность «осуществить» давнишнюю Вашу мечту: купить на собственные деньги hamburger [75]! Пришлите Вашу фотографию,
(мотив «Иванова Павла», как Вы догадались).
Glory be! Gott mit uns! Allons enfants de la Kanal! [76]
О Струве:
Хорошо, что одернули зазнайку Эткинда за «Гиппиус = Бедный». Хорошо, что снова трудитесь на ниве просвещенья.
А что я здесь делаю, когда не стригу купоны? Ха! Есть океан, наш private [77] парк у реки, книги, стишки-с пишу, в киношки хожу. Зеньковские возят по лону природы… И прочее тому подобное…
Насчет Марокко — и вообще «going places» [78]: еще неясно. Но сердце мое рвется к Бахрахам! Kirsti, my love! [79] Еще одно мерси, А.В.!
Ваш флоридский цветик.
3 июля 1978г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой жестоковыйный и гранитосердный Роман Борисович! Очень Вы меня обижаете, забиждаете, в слезы вводите, нервы мои треплете. И при этом, не моргнув глазом, не боясь греха, еще эдакое мне пишете. (Забраковав чуть не все присланное!)
«Хотя это дело не мое, а поэта. Он пишет – я покорно печатаю» (sic! [80]).
Царь Иван Васильевич таким манером самоунижался перед своими жертвами…
Это Вы-то покорно печатаете???!!! Это ВЫ-то признаете: «это дело не мое, а поэта»???!!! Как же-с, держи карман шире. Поэту, кстати, «на днях» 70 годов стукнет, в заслуженных профессорах ходит, седьмую книгу издает (с предисловием двух американских славистов). Birchbark Publ., в самиздате московском его знают больше 46 больших статей о нем (одна – Романа Гуля, может, слыхали?) — и каких лестных статей! Диссертацию о нем пишут, в 38 университетах он стихи читал (в Harvard'e аж дважды), в четырех энциклопедиях и девяти антологиях он – и что же? Р.Б.Г. его стихотворение «Занимательная грамматика», которое Carl Proffer собирался печатать в RLT (да только мы подрались), – Р.Б.Г. это стих, псу под хвост: С (нрзб.), видно, ему больше по вкусу! И стихотворение с эпиграфом из Цветаевой – это событие! И где же его тиснуть? В «Современнике» – «не сметь», ультиматум, «Континент» – раз в год пущает; а в газету такое уж никак нельзя. Цитатой № 2 из Вашего письма закончим: «А главное — поэт волнуется, это ему вредно». Вот именно. Repent! Repent now! [81]
Истерзанный Гулем, исстрадавшийся Чиннов.
4 июля 1978г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Азинус!
«Роет тихая лопата», кажется, Гиппиус, не Сологуба. Проверь.
Прости, что не еду. Но — устал: хочу покоя. Не хочу подъездов, съездов, отъездов, приездов.
С тобой бы побыл, но preliminaries[82] пугают. Отложим до декабря.
Спасибо за xerox Ариэля. Как это он так безнаказанно разворачивается? Touchons du bois [83].
Перелешин осрамился. «Обнаружил» плагиат, которого за полвека с лишним никто не заметил, ибо плагиата нет. Use your brains [84], прежде чем рот раскрывать.
Одоя (Одоевцева. – Сост.) по суду оттяпала у Яши Горбова половину евонной квартиры. Вот и влюбляйся в поэтесс после этого.
Что Эммочка Коржавин?
А Буркин хамло. И – под Елагина пишет. Ариэль прав насчет К. Пиотровского: ямб у «Корвина» (Лжекорвина) играет, упругий, гибкий. Был он сволочь, но мастер.
Бахрах обо мне – слабо, во многом неверно. Но и то хлеб. Кое-кто знает, что он de la maison [85].
Почему Глинка звонит тебе «каждый вечер»? И — на какие деньги? Сутенерством занялся?
Антология, «задуманная» Шах-княгиней (Зинаидой Алексеевной Шаховской. — Сост.) и Странником: согласен на
Хорошо, что в РМ панегирик Ослу. Когда именно ты из «Amherst, Mass. [86]» в Европу? Зеньке вырезали простату. Я — эпиграммку:
Что слышно о Континенте?
9 июля
Поздравляю с подготовленной «Игрой, которая продолжается». Как с
Твой «Памятник» очень одобряю; но «льдистой» России и даже тощей Испании — NO: нельзя определить одним словом, хотя
Твоя проза на сей раз мне ПОНДРАВИЛАСЬ. Критика – следует.
Спрашиваешь, где мои стихи. Вуаля – см. приложение. Пришли «безумное» (? на него непохоже) письмо от Ариэля Се ответил ему (на второе письмо). По новому адресу.
Спасибо за распространение творений Доси. Прилагаю вторые 25 bucks.
(Паки Паки): «Памятник»
Розгой венчать нельзя: различай чело и жопу.
«Красота». Ты вроде замоскворецких купчих: от слов «металл» и «жупел» обомлевали. Мой
Заменять слово красота словом прелесть опасно: прелесть – бесовская, лукавый прельщает. А чудо бывает вне красоты. Твоя боязнь прослыть эстетом – смешна, как смешна у Адамовича. Его Толстой придавил (как «помял», медведь, и В-а В-а В. (Вейдле – Сост.)). «Эстетика, кстати, есть наука (об опознании и классификации эстетически, т.е. художественно значимого)», как ты знаешь, и напрасно ты это слово употребляешь вместо эстетизма и эстетства: были эстетствующие (дураки) — и были и есть люди, чувствующие красоту. (Арсеньев у Бунина: «что делать с красотой?» Глупый вопрос: восхищаться ею, радоваться, ее видя или слыша, ею любоваться (ср. слово любовь) — вот что делать. И ее отражать и создавать, если Бог дал талант. Что и «Арсеньев», и Бунин прекрасно понимали.)
Все, поэты все, твои стихи об Италии, Мексике, Фландрии и т.д. есть гимн красоте — и чего ты стыдливо прикрываешься, я не понимаю. Обмануть ты можешь дураков, я же тебя вижу как облупленного.
Те, кто не восхищается КРАСОТОЙ, те слепые (– и глупые, чаще всего) — и достойны презрительной жалости. Те, кто из
Дося, любящий красоту.
8 июля 1978г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой Владимир Васильевич,
довольно-таки уже ничего Вашего в «повременной печати», и я беспокоюсь: здоровы ли вы? Или начатый роман занимает все время? Как он, роман, продвигается?
А «Младые лета»? Их жду с большим нетерпением. Ждут их и в России, да: воспоминания о Серебряном веке там для многих – манна небесная. И представьте – могут выпустить в самиздате (воспоминания: si, роман – no). Даже и заработать можете на «Младых летах».
Ждет Милый Поэт и продолженья «Позднего ропота» – хотя и не одобряет, что ропщете на такие прекрасные вещи, как телефон, самолет, радио и прочие средства связи. По-моему, техника на 80% благословенье Божие, включая и автомобиль. Я вот разъезжал по свету: с легкостью, преудобно; а лет 100 назад это была мука и «невозможность». Да здравствует «техника», наперекор Степуну, даже противозачаточные и болеутоляющие (для рожениц) пилюли включая в технику.
Читал возраженья Вам Ульянова и думал словами княгини Мягкой: «И я бы рада была не согласиться с ним (Карениным), да на этот раз не могу».
Степун в унисон с о. Илличем, что в Мексике, за «облагораживающее страдание»; а я против, ибо чаще оно оскотинивает, чем облагораживает. Я за облегчение страданий, будь они прокляты. Тот, кто заявляет, что болеутоляющие средства лишают человека «свободного (?) общения с болью», просто сумасшедший и достоин того, чтоб обеспечили ему это «общение» — розгами.
Другое: Егорушка все боится, как бы не признали его за эстета (а кто он такой?), слово Красота для него, как металл и жупел для замоскворецких купчих, он воюет против «эстетики» (которая есть наука об опознании и классификации художественного), эстетикой называет эстетство или эстетизм: но страхи его вроде «l'amour qui n'ose pas dire son nom». Беда, Толстой придавил не одного Адамовича… Владимир Васильич Толстому за «Что такое иск-во» «руку поцеловал», помню. Но все-таки люблю Владимира Васильича и ценю очень, очень!
Ваш Милый Поэт И. Ч.
19 августа 1978г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой Борис Анатольевич,
месяца два назад написал Вам, благодаря за Звездную Птицу, оную хваля – и кое о чем Вас спрашивая. Но от Вас ни слова. Сердиты на меня? За что?
Как поживаете? Отзовитесь!
Кстати: я не предложил Вам «свои услуги» в качестве рецензента, потому что ничего, кроме стихов, давно не пишу: считаю, что в мои годы уже поздно разбрасываться. К тому же я, как Вы знаете, лентяй, и чем писать что-то, предпочитаю валяться на диване с «детективкой» или гулять по пляжу. Пишущей машинки у меня нет, рукописание утомительно, диктовать мне некому: уйдя из университета, я не обзавелся секретаршей… Даже «воспоминанья детских лет», начатые, ленюсь кончать.
Ваш дружески, всегда
Игорь Чиннов
19 августа 1978г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой наш Владимир Васильич!
На упрек «редко Вы мне пишете» возражаю: для меня это не редко, это часто. Я же на писание туговат! Только Егорушке пишу чаще, чем Вам, — но он же строчит, как на конвейере, письмо за письмом! (За это ему спасибо: получать письма — интересные, как его, очень люблю. А вот сам, хотя и
есть еще хорошие буквы:
эр,
ша,
ща —
сам эти буквы выписывать ленюсь.)
Ага, так Вы стихи написали, ага! А нельзя ли с ними «ознакомиться»? Фотостатиков 3-4-5 получить? Ась? Оки-Доки?
И поздравляю, что «полромана» уже есть. Название очень удачное.
За Langage Mimetique [88]. вышедший в Японии (!), merci mille fois [89], банзай, бонзай, бонзей. Читал с совершенным наслаждением (вот так бы мне по-французски писать…). Вот это – то, чего мне от Владимира Васильича нужно особенно: размышления надобны (и не мне одному): чтобы пышша для ума была, пышша: не только хлеб да каша пышша наша.
А Младые Лета? Как же так о Серебряном веке там мало? О чем же там? Серебряный век – этот «матерьял» мог бы пройти в самиздат; fiction [90] о любви – нет. Они не станут рисковать и тратиться из-за «беллетристики». Ваши ответы Померанцеву о поэзии, при всей краткости («для газеты!»), – это «самиздатоспособно». Как и «О тех, кого уже нет» – несмотря на портреты «rather sketchy» [91], очень sketchy.
А с кортизоном авось «все образуется» – и В.В.В. наш заставит плоть по-прежнему служить духу.
«Теперь», как говорилось в программе «Свободы», –
Почему
Вот повернул рычажок и слушаю Шопена и Шумана в дивном исполнении. Вот другой рычажок — и слушаю: Ахматова читает стихи. (Как бы здесь в комнате!) Вот купил журнальчик за 10 центов, а там снимки знаменитых картин и прекраснейших пейзажей и цветов – и все оттенки переданы превосходно, уверяю Вас, да, да! Вчера звонил Егорушке: тоже «как будто здесь в комнате»! «Да здравствует передовая техника!»
Вот думаю опять слетать в Грецию, может быть, «залететь» в Египет: несколько часов и — пожалуйста!
Утром встал. Жарко. Повернул рычажок: прохлада. Отвернул кран: горячая вода. Выключатель: светло! Плита электрическая, холодильник, лифт. А раньше? За водой (в России, Рязань) – к водокачке по льду, скользко, потом руби дрова; из печки дым; керосиновая лампа коптит, полутемно; на пятый этаж дрова носи — без лифта… К зубному врачу: пытка! Какое счастье, что есть технический прогресс! Он не только не мешает мне писать (и читать) стихи, напротив, он помогает: сколько бы времени я потратил зря без него!
TV я не завел. Но скольких оно спасает от скуки! Xerox! Пишущая машинка! Низкий поклон передовой технике! И болеутоляющим средствам, вопреки Степуну и Illitch’y (Илич – в Мексике, пропагандист боли, будь она проклята!).
Ломлюсь, пожалуй, в открытую дверь. Мадарьяга жаловался в NRF: в отеле не мог дозвониться до кого-то, послал bell boy’я [92] – «как сделал бы его дед». Ну и что? Это – недостаточная техника, а не дурное влияние техники!
Надоел Вам болтовней. Полночь. Кончаю. И целую Вас, дорогой Владимир Васильевич. Людмиле Викторовне – kuss die Hand.
Храни Вас Бог. Спасибо Вам за все.
Ваш Чиннов, Игорь, Милый Поэт.
21 октября 1978г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой Владимир Васильевич,
очень-очень полюбился мне «стишок» о двух senior citizens [93], двух elderly [94]. Вот и мы еще повоюем, как выразился тургеневский воробей (или это сказал «лирический герой», а не эпический герой воробей?).
Отлично у Вас в «стишке» «форма соответствует содержанию»: размер на редкость удачно оттеняет «смысловую информацию». Очень хорошее стихотворение, и написано оно не зря.
Но: без статей Владим-Василича обе газеты «типичное не то». Статей жажду, статей! «Дайте мне атмосферу!» — присоединяюсь к голосу акушерки.
Насчет же московских «самиздателей»: мой корреспондент Женя собирается издать стихи; и только. У Егорушки два «корреспондента», один больше до статей охотник, но религиозно-философских, поди же ты. Статьи же «сколько-нибудь» политические (пять скользких слов, Безымянная страна, Пора России и т.д.) — едва ли они рискнут тиснуть… А о словах и СЛОВЕ — может быть, слишком субтильно…
Однако «будем посмотреть». Егорушка может запросить «религиозных философов».
Как роман Ваш? Спрашиваю безотносительно к самиздату, как Вы понимаете, беллетристикой «чающие знаний» не интересуются.
«Воспоминания» Одоевцевой, впрочем, у «них» тоже не пошли: недостоверно, мягко выражаясь.
Перелеший в обиде на Вас за «ненаписание» об «Ариэле». Воображаю, какая б была обида, если б написали (не равняя с Шекспиром (или Шек-спиром?)). Маньяк. «Эвридика»: слышал, что Е, но запамятовал. Спасибо за «pointing out» [95]!
Не забывайте Вашего
М.П., И.Ч.
7 ноября 1978г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Ослик!
Начну с ругани. Почему Ты всегда, точно институтка, кого-то обожаешь? «Ах, Бродский, ах, ах! Ах, папа, ах, ax!»
Папа – выдающийся, не спорю. Но — раз поляк, значит — шовинист – фанатик и русофоб. Исключения — редчайши.
И почему никто «больше Польши» «на кресте»? А Россия сталинских времен? А Камбоджа теперь? И т.д.
«Низко кланяемся Польше». А она нас презирает — хотя бы за то, что позволили разрушить свою веру, свои храмы. Презрение заслуженное, но от того не менее неприятное.
«На кресте изнемогали» — хлопы в панской Польше — и православные там же, в самостоятельной Речи Посполитой и раньше, и позже, до 39-го года.
Не спорю, что есть в польской — панской — жизни изящество; есть польский гонор. Эстетически Польша привлекательна. Морально – нет.
Может быть, во мне чуточка польской крови: предки с материнско-бабкиной стороны — Корвин-Косаговские — пришли в Россию вначале XVII века, полагаю, со Лжедимитрием. Но бабушка поляков не любила — за неискренность и фанатизм.
Уважаю польскую культуру за многое. Но — подобно бабке, не люблю. И не одобряю русского, который «низко кланяется Польше». Не унижай себя. Польша не ответственна за Дзержинского и Менжинского; но завоюй поляки Россию – ух, угнетали бы! (В наше время особенно.)
Стишок об Эмилии. Раз эта тема, dejа vu [96] в творчестве Ослика, все еще (из локального патриотизма? Amherst , Mass. ?) тебя интересует, то – it’s up to you [97]. Ты сам понимаешь, что читателя она не увлечет. Пушкин писал не о Ризнич или Керн – а о любви. В твоей «эмилиане» недостаточно общечеловеческого. Согласен, что была эта дева достойна читательского внимания по причине
Не обожай, институтка. (И не сердись на Досю).
Фарфоровое небо. Если Севр отвратителен, зачем сравнивать с ним прекрасное небо? (В «Распаде атома» фарфор – «прекрасен и отвратителен», другое дело). Но начало, 3 строки – прекрасно (в словарях агония, но – никто так не говорит).
Розанов. Каких
Корчула: «Узорочье» — довольно точное название, хотя стиль Алексей Михайловича, Тишайшего, за исключеньем терема и Василь Блаженного, весьма нехорош. О человеческой радости – да, грибки; но о радости на краю бездны есть и у меня – и у многих. В общем —
O.K. поздравляю. Ариэль написал — это важно. И что ж, статья не из плохих.
Вернемся к стишку о папе: третья строфа «технически» хороша
Спасибо, Азинус, за справки. Как хороша Баллада об извозчике! И Роберт М. — хоть и под влиянием английских баллад.
Ну, иди к е… матери. Из-за Тебя пишу ночью. «Hi!» Собачище. Жди письма о recital'е [101] у о. Киселева. Не может ли Ариэль вставить в статью
Твой Дося – И. Ч.
1978г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой Владимир Васильевич!
Очень-очень обрадовали: похвалили человека в коробке сардинок. И очень-очень огорчили: не дали в Новжур
«Мнимые вымыслы». Название меня обольстило: и звуком, и «поэтичностью» – оно «говорит» больше, чем «значит». Но в «холодном свете рассудка» оно «значит» только, что этот рассказ – правда (и что, да, Вы поцеловали даму между ключиц).
«Ах так, оказывается, Вейдле и писатель!» – воскликнут тупицы. Ну и что? Адамович написал рассказ (см. «Числа»), Оцуп – роман, Г.Иванов – полромана. Помним ли мы их беллетристику, когда о них думаем?
Конечно, в обоих ваших рассказах и чистота языка, и чистота душевно-духовная, и чистота «акварельной палитры». Но… у Ржевского не «между ключиц», а — «вонзаясь губами в шелковую плавучесть живота» + «мириад» «зорко подмеченных деталей», ловкие ухватки беллетриста; а Вы ни «сочности» не хотите, ни «зорко подмеченных»… Между тем: именно этим прекрасна прекрасная «Ида»; и без «метких наблюдений» и «сочности» — «Повести Пушкина голы как-то», – говорил Толстой…
«Violon d'Engres» [102] – помните? Вот в «Зимнем Солнце» описание музыки. Два описания – это сильней, чем Violon d Engres; но во «Мнимых вымыслах» строк такой силы нет.
Главное же: то нужно от Вейдле, что он один может дать. Лосский Н.О. кончил воспоминания – о чем? О гимназии в родной Креславке! Помилуйте, Николай Онуфриевич, а Вы не могли бы лучше –
Где продолжение «Позднего ропота», «О поэзии и поэтах», «Поездки в Аликанте» – и пр. и пр.? Полюбил Зеничку, но – хочу от Вас «пищи для ума»; хочу, чтоб «повышали» Вы «культурный уровень» Милого Поэта – и читателей Нового Журнала. Да стоит Вейдле в полный свой рост! И да простит он великодушно Милому Поэту эти строки и да позволит ему обнять автора – не-беллетриста!
12 июля 1979 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Владимир Васильич, дорогой и милый!
Нет, восьмистопные ямбы «Геракла» не распадаются – и очень разнообразят звучание. «Ритмический рисунок» у Вас на редкость интересный. Но… кто заметит? Кто способен на усидчивость, пристальное внимание? 1-2 специалиста по просодии – мнение которых едва ли Вам важно, ибо это сухие педанты.
«Версификационные» находки Ваши – метанье бисера.
Заметят не рифмы. Заметят «моральную проповедь»: «пуританский максимализм», отвержение секса без любви. Сведения этого секса к «кентавру».
И вот: hier stehe ich, ich капп nicht anders [103]: с таким отвержением Ваш милый поэт не может согласиться. В плане «сексуальном» я с Василий-Васильичем: «Даже не знаю, как пишется слово нравственность, через Ъ или Е… Мы не гимназисты… А вот не было ли от меня боли».
За половую нравственность стоят — «увы!» — не гимназисты, а люди посерьезнее. Но я знаю, что секс без любви не сводится к «
Вы правы, не соглашаясь (в письме Иваску, мной не читанном, конечно) с очередной
Я не верю, что «половое влечение» нуждается в оправданье.
Герой «Митиной любви», ужаснувшись «склизкого вожделенья», – бац себя из револьверов (двух…). И при всем таланте Бунина пожимаешь плечами. Что за толстовщина, что за ап. Павел? Oh, diese Russen [104]!
Я полемически заостряю. Но, право, секс без любви не всегда свинство, не всегда кентавр.
Геракл (кстати, как-то раз бросивший в огонь собственных детей) сжигает себя, ибо не в силах вынести боли от смертельного яда. Пусть «сие надо понимать духовно». Но тогда и костер — духовно… А? У Вас – духовно.
Вспомнился Тезей Андре Жида. «Oh l'obscurite, ша lumiere!» [105] Но Эдип ведь «самоистязается» не из тоски по целомудрию, а потому, что переспал с матерью (случайно, но все-таки…).
Нет, об Андре Жиде читатели не вспомнят. Но — многие скажут, что «Костер» – в духе скорее 1909 года, чем 1979-го: в духе Серебряного века. Припомнят «Фамиру Кифареда» (1906), отравленную тунику (= шкуру кентавра), Брюсова. Брюсов, конечно, ни при чем: священное вожделенье, таинство плоти» — «типичное не то». Но Фамира, сцена 11-я и 17-я — здесь есть сходство с Костром, хоть и избежали Вы счастливо безвкусицы югендштиля и прочего.
Если Костер из рода «proses datees» [106], то для меня это скорей плюс: благоухание седин, что ли. Сопротивляюсь я только самоистязанию, изуверству, идее, «message» [107], «морали». Плохо верю в пир «Олимпийцев» с участие нашим — все равно, нас грешных или нас целомудренных. И оттого к постельным забавам этих смертных отношусь с добродушием. К воздержанию же – с удивлением. К отрицающим секс вне любви — с удивлением тоже.
Вернее: может быть, и дадут, но – неизвестно.
Милый Владимир Васильевич, я Вас слишком уважаю, люблю, ценю, чтобы перед Вами кривить душой. Да и не нужно Вам неискреннее поддакиванье.
Мысленно Вас крепко обнимаю. Берегите себя! Храни Вас Бог.
И целую руку Людмиле Викторовне.
Ваш Милый Поэт – Чиннов.
1 сентября 1979 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой Яков Мойсеевич,
шлю «на Ваше усмотренье» мой hommage [108] Владимиру Васильевичу. До сих пор его память почтена до жалости недостаточно. Знаю, что Вы «заказали» Бахраху достойный некролог, дали снимок и приличное траурное объявление (в отличие от Русской мысли давшей крохотное), дали краткую биографию. Но «Свобода», Богословский институт — где их объявления о кончине? Он был с ними связан долгие годы. Где выражения скорби со стороны друзей?
Я решил хоть как-то заполнить, отчасти, эту пустоту. Написалось 5 строф — и так как 5 строф на Вашей
Сердечно Ваш всегда
Игорь Чиннов.
28 декабря 1979 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой о. Кирилл,
обрадовался, что подтвердили намерение писать об Антитезе. А что до внимания к «О чем? Что он хочет сказать? Каков его message [109], како он верует? и т.д.» – в ущерб «стихов виноградному мясу» – то… Однажды «осветили» Вы «вопрос» о ЧТО,
Дорогой о. Кирилл, да не покажется Вам, будто собираюсь Вас поучать. Тот отчет о нашем с Ю.П. вечере писали Вы в предновогоднее – новогоднее время, отвлекаемый и службами, и суетой — и, может быть, обращаясь к читателю, ничего, кроме «мировоззрения», не способному воспринять даже на 20%. Но теперь НРС читают какие-то дополнительные (к прежним 10-ти) 80 образованных людей. НРС? А Грани? Газета-однодневка, а в журнале scripta manent. Вы ведь их сотрудник? Или у них рецензия будет 3 года ждать?
Вообще же: хочется, чтобы написал об Антитезе человек, понимающий,
Ваш Игорь Ч.
30 декабря 1979 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Милый друг Билл, поздравляю и с Новым Годом, и, главное с выходом твоей антологии. Очень, очень рад, что она вышла! Я уже боялся, что финансовый неуспех гр. Комаровского преградит путь ей навсегда; но, кажется, Комаровский задержал ее появление только на два года. На мой взгляд, антология составлена хорошо (спасибо за внимание к Игорю Чиннову!). Правда, кое–кто из «заслуженных» отсутствует или представлен «слишком скупо» — и какие-то господа тебя и Ю.П. за это обругают. Но
Признаюсь, я на тебя сердился. По двум причинам: во-первых, потому, что, сдав Комаровского раньше антологии, ты ее – как мне казалось — погубил. Во-вторых, потому, что ты не сказал мне спасибо за кипы хороших книг, которые я послал тебе (на имя Ю.П. и тебе прямо). Несколько пакетов я сам с
But it's a thing past and let's forget about [112].
Поэтому не сказал спасибо и я тебе за аметистик. Теперь говорю!
Перейдем к более важному. Я собрался, наконец, выпустить книгу твоих переводов Чиннова. Это будет дороже, чем когда-то предлагал твой друг (Micromegas!), но
А мою «Антитезу» тебе Юра передал? Увы, Глэд, я, типография – все испортили издание, которое могло быть красивым.
Жму твою «лапу» дружески. Привет женке, супруге, your wife Mrs. Chalsma [113], привет ребятам.
25 января 1980 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Азинус меус карус!
Читаю залежавшееся письмо – и стишки,
Не мое письмо грубое: Твое. О «подмоченной» репутации В.В.В. (Владимира Васильевича Вейдле. — Сост.) – разве я писал
Переходя Елисейские поля, Г.В. (как в случае с «Вы de la maison») мне сказал: «Не понимаю, как можно читать книги!» И — не читал (
Розанов… Он завидовал любому, имевшему «приличный вид»: оттого напал бы и на ВВВ, несмотря на вейдлевский говорок – не столь, кстати, «юродивый», сколь снобистический — и прелестный, по-моему.
В пылу полемики ты «по-розановски-достоевски-изподпольно» заорал: «Чем хороша чистая репутация, какая ей цена?» Господь с тобой: «пошлятиной» Розанов считал репутацию «светлой личности», установившейся за либерально-ораторствующей бездарностью [114]. К тому же «подмочена» репутация ВВ не мошенничеством, неправда ли, а
А «какое прощальное слово должен был ВВ сказать»? Ты же знаешь: слово к живой России, чего не сделал ни кривляка Ремизов, ни важничавший Бунин; но это отчасти есть в последних статьях ГВА – и это у ВВ «бегло намечено» кое-где. И нам надо бы эдакое «слово» «сказать».
Прилагаю чек на 110 «bucks».
Сотню – перешли: московским друзьям, 10 на расходы. Юзвигг пишет, что секция на два часа, думает, что 20 мин. на Терраса не урежет ни поэтов, ни дискуссантов (и всегда кто-то не приезжает; Вася вполне может не приехать…). Как в С.Ф. – не приехали.
Боюсь, что арест Дудко и Сахарова означает и растущие трудности…
3 марта 1980 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Осликус!
«Если бы…» ты вошел в мировую историю, то – под именем Азинуса Неистового.
Непонятно, как Твоя наполовину чухонско-немецкая кровь бурлит, кипит, играет. Как одному «юноше» за другим поешь ты хвалу, панегирик, оду. То были восторги «перед» Оськой, фимиамы, гимны; теперь свистопляска во славу Внука и Солнчего… Не унижай себя, не «преклоняйся коленно» при всем честном народе: все начнут смеяться, включая воспетых, обожествленных.
<…> У тебя же скорее всего лишь «…томленье вовсе недостойной, вовсе платонической любви». И выражаешь это как-то незаразительно. Братские чувства к Эмилии Ты высказал в стихах – и то хлеб, хотя до Эмилии русскому читателю как «до лампочки» (Кстати,
Есть что-то «шокирующее» в этих Твоих «институтских» обожаниях. И — «Чем меньше женщину мы любим» — может быть, и неверно; но в Твоем случае излишек «любви» может остаться без ответа — и не только потому, что «мавр сделает свое дело», воспев, «спротежировав», разрекламировав, устроив: возможно, Солнчий и Вася к Тебе внимательны бескорыстно. Но
Д <…> вдохновил Тебя на занятные, с воображением, с юмором 2 странички. О’кей, но в какой Твой том это войдет? А «Если бы…» – и живо, и со множеством мелких удач, но – у меня идиосинкразия к некоторым слогам, стилям: я просто болен, физически плохо себя чувствую от некоторых литературных манер: и от импрессионистических, в частности.
Еще: «Афоня». Как можно принимать всерьез человека, которого зовут Афоня? Имя деревенского дурачка! И Красна’го! Все будут: Кра’снаго. (Живаго забыт). Почему не дать нормальные имя-фамилию? Например, Дмитрий + что-то на
Дуэль же «Афони» (какое
Или ты его из говновозов повысил в чине? <…>
Прости за откровенность Твоего
Досифея
(Игоря тож).
20 апреля 1980 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой о. Кирилл!
Иваск пишет, что недавно на Вас опять напало хулиганье. Вот – Бруклин, метро, поздний час. Хорошо еще, не искалечили, спасибо, что не убили (в тех местах и убийствами развлекаются).
Надеюсь, от этого «приключения» вполне оправились – так или не так? Будьте осторожны, милый друг, берегите себя! Нельзя допускать, чтоб всякая сволочь еще добавляла к нашим печалям.
Ведь у Вас не первая печаль за этот год. Правда, за полосой неудач обычно следует светлая полоса; будем надеться, что и на этот раз так будет. Как бы то ни было, принимаю к сердцу Вашу судьбу.
А Ваши ученики, те несколько «третьих», которых Вы просвещаете, – они хоть немного радуют? Вниманием, пониманием? Ainsi voit-il [116]?
Милый отец Кирилл, простите una forma dell' egoismo [117], простите vanitas vanitatum [118], но не могу удержаться, не спросить о рецензии: отправили уже в «Грани»? Хочется, чтобы «Антитеза» там была «освещена», просвечена именно Вами… Я довольно давно уже им послал экземпляр. И — не пришлете ли мне копию отзыва? Просто чтоб удовлетворить авторскую «любознательность»? Не терпится узнать, что Вы об «А.» написали…
Служенье Муз не терпит суеты — но вот: написал поэт стихи, кончилось служенье — до поры до времени – и проступает в поэте Menschliches Allzumenschliches [119] … Что делать! Дружески Вас обнимаю.
Ваш Чиннов.
22 апреля 1980 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Осликус меус карус крокодилус! На письмо, сегодня полученное (без адреса
1. Цитрусовый плод. Как ослиная левая нога желает, так и будет. Все же – соображенья:
Контрастное заглавие привлечет больше внимания. Двое «субъектов» вместо одного — тоже. Неполная точность названия – если и вызовет критику, то — после какой-то «работы мысли», т.е. после более внимательного взгляда. Спорное привлекает сильнее, чем бесспорное. Надо подчеркнуть, что живое тело [120] не вмещается в «железную симметрию» формулы («Ад — Рай») без остатка.
Важно добавить, что стихи Ю.И. –
Далее: Азинус сим уполномочен сокращать чинновское, убрать «Утоли мои печали» и конец «Так посмотришь» (Так, не как), а равно и сделать текст, слог более
P.S. Merci за идею Шемякина.
Что Дося уничтожил ослиный текст об И.Ч. — «наглая ложь»: все сохранено (кроме лестного, что есть у меня репутация, есть и стиль: это «не входило в течение мысли»), Может быть, был еще вариант и я тебе отослал не то? А введение в Достоевского зачеркнул ты сам — и очень хорошо: ибо ни к чему. Теперь сразу in medias res [121] и тезис о «что умеют делать два животных» — стал более выпуклым.
Черные очки и розовые окуляры — да, идея.
Да, ты прав: нужно, что «парижане не одобряли гротески, но прощали за прежние заслуги». Так и было!
Вообще: драматизируй!
И, да, добавь criticism об Осле, ОК.
Обожаю Осла, хоть он и б<…> (вакханка).
Я бы усилил оговорки об относительности формулы Ад — Рай. И постарался бы уменьшить, сгладить разнобой в стиле — хотя ссылка на беседы с Ю.П. и И.Ч., из коих кое-что заимствовано, – сама по себе разнокалиберность — отчасти объясняет. Вообще: переделывай как хочешь — и делай что хочешь. А
Прогулка в одиночку менее «бросается в глаза», но nitchevo.
Не будем лишать твоих русских мальчиков веры в человекаю Что сказано – сказано. Оранж – и дело с концом.
Ты опять требуешь денег!
Давние 110 bucks включали расходы на «посылку посылки». Но… шлю еще 10: пей мою кровь, подавись, алчная скотина! «
Бобышеву, Роверам, Динешу привет. Да, The City… (The Pillar +) Vidal’a скучна. Но Capote хорош.
Переделывай Осла, с учетом добавленного – или не переделывай: it’s up to you [122].
Чмок Собаку, Примите Милостивый Государь, уверения + иди к…
Дося.
22 апреля 1980 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой Валерий Францевич!
С удовольствием ответил бы Вам по старой орфографии: люблю ее. Но, чтобы «не оступиться», должен был бы все время «сознавать», что пишу по старой, – а это обременительно.
Вы очень обрадовали меня. Спасибо. А «зоил» или не «зоил» – не в этом дело. Важней, что поэта и интеллектуала Вашего ранга нельзя не замечать, нельзя им не интересоваться, нельзя не читать с особенным вниманием его стихи — и нельзя за многие, многие из них его, хоть мысленно, не благодарить.
Кроме похвалы стихам (хотелось бы когда-нибудь — более подробную их оценку…), порадовал меня и дружелюбный Ваш тон. Да, конечно, в нескольких даже планах мы с Вами — одного поля ягоды (начиная с «социального происхождения»: мать мамы Корвин-Косаговская (мать папы — ф. Морр), мама урожденная фон Цвейгберг (v. Zweygbergk): одни в Россию с самозванцем, другие – с Карлом XII. A v. Tschinnow'bi — при Екатерине матушке. Но это — a propos).
Сейчас – краток, ибо занят. Еще раз спасибо! Жму Вашу руку, целую «unbekannterweise» [123] руку Вашей матушке. Всего доброго!
Ваш очень сердечно
Игорь Чиннов.
P.S. «Мать мамы», «мать папы»: знаю, что надо: бабка с материнской стороны, бабка с отцовской стороны. Но – экономия места! Увы, экономия не состоялась: боясь, как бы Вы не заподозрили меня в незнакомстве с терминологией, жертвую последним листком!
Еще: завидую дисциплинированному Вашему почерку. Мой стал как-то «не тово», рука не слушается… Увы.
И еще: я долго не рассылал «Антитезу»: стеснялся типографских уродств (узкие поля при крупном шрифте и т.д.). Думал также, что Ю.П.И. (Юрий Павлович Иваск. – Сост.) Вам пошлет… «Думал» – и «старался не думать».
И.Ч.
18 июня 1980 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой Валентин Федорович [124]!
Вы очень обрадовали меня: очень. У меня к Вам совсем особое уважение, особый интерес — и Ваше намерение написать о моих стихах для меня в особенности существенно, важно, ценно.
Знаю, что в поэзии главное для Вас — это духовное содержание. Вы правильно расслышали, что под гротескной, часто, оболочкой мои стихи «значат» некий порыв к Запредельному; что при всем «маловерии», при «помоги моему неверию» устремлены они к «Финальному аккорду», к «финальной гармонии», к бессмертию, к раю. Конечно, в них тоска по нездешнему свету — и я рад, что Вы распознали их метафизическую устремленность.
Все же, кажется мне, назвав их прямиком религиозными, мы бы удалились от истины. Да, слово «религиозный» часто употребляют в расширенном смысле — но читатель, не привыкший к расширительному толкованию, может «смутиться духом»… Или я ошибаюсь?
Еще одно. Вы, разумеется, знаете, что критик, в
Вот пишу, а Вы все это и без меня знаете и, уверен, одним разговором о «содержании» моих стихов, при забвении о «форме», ограничиться не собираетесь. Так что — зачем я ломлюсь в открытую дверь, непонятно.
Еще раз, Валентин Федорович: очень ценю Ваше внимание. Вы давно уже у меня в мыслях. И давным-давно я «начал подумывать»: хорошо бы ему написать… Но я ведь лежебок, лентяй, лодырь… Крепко жму Вашу руку!
Очень, очень сердечно.
Ваш Игорь Чиннов.
31 августа 1980 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Многоуважаемая редакция и, в частности, милый Штейн!
Приятнейший сюрприз: я «показан» в Вашей интересной газете. Спасибо. Но увы! Приятному сюрпризу сопутствует неприятный: второе стихотворение оказалось, как та лошадь, которую купил немец-перец-колбаса:
В первом стихотворении вместо
напечатано
Прилагаю чек на 17 bucks – и прошу прислать, во-первых, Volume № 14, August 9-14, 1980, т.е. номер, где я напечатан (тот, где «Правда!»). Если можно, в двух экземплярах!
Засим кланяюсь и поздравляю с удачным изданием.
Искренне Ваш
Игорь Чиннов
11 ноября 1980 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой Василий Павлович!
Прежде всего: не досадуйте на меня, что откликаюсь только теперь. Ведь заметку-то Вашу прочел я всего лишь позавчера! В экземпляре, выписанном от Ю.А.Ольховского. Не только не дошел до меня фотостат, Вами любезно посланный когда-то давно, но и экземпляр, обещанный в письме, не датированном, полученном недель пять назад, все еще, видимо, в пути. Письмо гласило:
А теперь главное. Спасибо! Спасибо за Ваше внимание!
Вы совершенно правильно заметили, в чем доминанта моей книги. Очень хорошо комментировали смысл этой доминанты. Все же мне думается, что тематическое, смысловое, интеллектуально-эмоциональное, духовное «содержание» стихов, если критик говорит о нем в отрыве от воплощения, что-то утрачивает от своей индивидуальности. Сказать, о чем эти стихи, необходимо, разумеется — и спасибо, что об этом «самом главном» Вы так убедительно сказали. Но как моих стихов не менее важно: образность (на образности у меня сильное ударение), «звукосмысл», звуковая сторона вообще; рифмовка; композиция… Вне данного воплощения есть только мысли — чувства, не стихи. Я далек от крайностей формалистов и тем более структуралистов или Набокова; но внимание именно к воплощению желательно именно в наше время, когда так много критиков и французских, и немецких, и англоамериканских в своих рецензиях заняты интеллектуальным содержанием стихов в ущерб разбору воплощения.
Но как бы то ни было, спасибо, милый Василий Павлович, за рецензию благожелательную и существенную. В отделе «коротко о книгах» все высказать невозможно. Вы обратили на А. внимание читателей – и сделали это удачно.
А Ваши стихи с призывом гнать торговцев из храма – очень хороши.
Сердечно Ваш
Игорь Чиннов.
1 декабря 1981 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Бэ-Вэ, друг дорогой и милый!
Спасибо, что пишете, не обращая внимания на мою молчаливость, не «считаясь визитами». Знаете, что объяснение моей молчаливости не в равнодушии, а в лености; и в том, что
в том, что как-то я от всего устал, слабею, да, хоть никакой хворобы как будто и нет. (Алекс. Бахрах, сообщая мне года 2 назад, что врачи не могут определить болезнь В.В.Вейдле, пояснял: «А болезнь известно какая: 84 года».) Вот, почти на пороге 1982 A.D., именно anno domini [127], будучи «рожд. 1909 г.», маловером-агностиком (?), трудно человеку бодриться… Кстати, этот Бахрах (друг Белого, Бунина, Ремизова, tutti quanti [128]) и Одоевцева одни только и уцелели еще из старых парижан. Недавно умер Яков Горбов, на днях – Сергей Рафальский, основатель пражского Скита поэтов (от него письмо пришло дня за 2 до его смерти). В Калифорнии слепнет Глеб Струве; «эстонцы» — Ник. Андреев в Кембридже английском тоже слеповат, у Бор. Нарциссова рак… Все они писали о моих стихах, с разной степенью проницательности, но одобрительно, и с благодарственных моих писем начиналась кое-какая переписка, очень неровная, но все же приближавшая их ко мне. Ник. Андреев недели 2 назад, кстати говоря, прославил в нью-йоркской и парижской газете 85-летнего (!) Е.Е. Климова, ныне канадца, — иллюстрировав не портретом юбиляра, а… «его работы зарисовками» (из альбома «Поэты и писатели русского зарубежья», где всего 8 человек, тощенький) трех: Елагина, Коржавина и меня, хоть Е.Е., высоколобый, «фотогеничнее» нас троих.
Между прочим, раз речь о художнике: что сталось с Ник. Андабурским? И как Юпатов? (Что было с Харитоновским?)
Из литераторов не балтийцев, но в Риге побывавших, жив и много пишет (ox!) владыка Иоанн — бывш. Дм. Шаховской, издатель «Благонамеренного», проповедник по американскому «Голосу». Сегодня отправил ему письмо на 6 стр., ответ на приданную «Дорогому И.Ч., изящнейшему поэту наших дней» и т.д. «Переписку с Кленовским», где Кленовский объявляет стихи Г.Иванова и мои… дьявольскими (ну и ну!) — с пояснением: «Дьявол тоже талантлив». Владыка в ответах ему меня защищал, даже намекнул на зависть к автору «дьявольщины»… (Он сам, владыка, стихотворец: Странник… Но сестра его Зин. Шаховская – редактировала парижскую газету P.M. – пишет лучше. Кстати, недавно издала «Р.Альманах», 500 стр., великолепно.)
Вернемся к балтийцам. Сюда опять приехали Серг. и Зина Черновы. После Рождества в Н.-Й. увижу Ю.Иваска… (Там холодище, ух! А у нас 26°С, 78°F, люди без пиджаков, молодежь (хотя ее и мало сейчас) на пляже почти голышом. Еще хорошо, что здесь солнце, «поздних, бледных роз дыханьем декабрьский воздух разогрет». В мрачном климате я бы совсем развинтился…
Вы заняты – хлопоты из-за Аннушки. Но это отвлекает от мрачных стариковских мыслей, это занимает — и наверно продлит Ваши дни. У меня никакой ответственности, никаких обязанностей – «кроме как перед Музой», — оттого я и обленился, что весьма-таки вредно для здоровья. Погряз в черством эгоизме – и не знаю, защитят ли меня мои стихи… С наступающими праздниками, дорогой Б.В.
Ваш И-Вэ.
3 декабря
P.S. Писал позно ночью, усталый — и забыл поздравить Вас, еще раз, с умницей дочкой: такая серьезная и такой молодец! (Надеюсь, она не во всем согласна с Лотманом и прочими структуралистами: ведь они не видят главного.) | Аннушка, милочка, тоже, вероятно, греет Вам сердце – даже при всем ребяческом эгоизме. Чмокните ее в лобик и носик.
Вы рассказали о строительстве в Риге: ого! (Памятник павшим очень красив.) В Париже понастроили множество небоскребов – и увы, ряд дивных видов испорчен: например, вид с Трокадеро на Invalids [129]: купол теперь на фоне стеклянно-стальных стен, вместо неба!
Ваш И. Ч.
3 декабря 1981 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Милый Людвиг А.
Ваше письмо меня очень обрадовало, заинтересовало. Спасибо за внимание!
Простите, что отвечаю с запозданием: но я лентяй здоровье мое «неважнецкое», быстро устаю — и я ведь втянут в обширную переписку: на смену быстро редеющим рядам старых эмигрантов приходят новые «волны» корреспондентов – и нужен бы мне секретарь, секретарша, да вот не достать никого.
Рад «Вашей» выборке стихов из Метафор: названные Вами, – и мои «фавориты». А некоторое Ваше сопротивление моим гротескам понимаю вполне. Но почему-то тянет меня писать «вперемежку»: то за здравие, то за упокой. Вот в восьмой моей книге «Автограф» будет «fifty-fifty»: 50% на Антона, 50% на Онуфрия или как развалился якобы пароход «12 апостолов»: «6 апостолов налево, 6 апостолов направо», согласно анекдотическому рассказчику.
Вы спрашиваете о Н.Н.Белоцветове. Я с ним часто встречался, после его отъезда из Берлина, а в Париже издал его сборник «Жатва». У него были хорошие стихи, но мешала ему антропософия. Да, потом он и жена перешли в католичество… Его глубоко запавшие темные глаза были с каким-то «серьезным вопрошанием» (а отец был внедуховный, гл. директор страхового общ-ва «Саламандра», где трое моих дядей, ф. Морр: Курт, Эрих, Вальтер, адвокаты, были директорами. Мать Н.Н. была из англичан, Тикстон). А в Риге он издал «Шелест», в Берлине у Петрополиса, давно, «Дикий мед». Но, конечно, он был «а minor poet» [130].
Каких поэтов Вы любите особенно?
Буду ждать Вашего письма, даже писем. Я нерадивый корреспондент, но нерадивость — не равнодушие, поверьте. Я очень, очень рад, что Вы написали. Счастливых Праздников!
Ваш сердечно Игорь Чиннов.
22 января 1982 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Почему я не писал? Потому, что я на тебя сердит. Как ты вел себя в Н.-Й? Безобразно:
А мы с Бобой
Затем я ходил по музеям. Whitney, Юлия поет: O'Keeffe — знаменитый конус – белый луч на черном; Ed. Hopper знаменитый, двухбалконных 2 дома, senior citizen’ша [132] и б<…>, белые домики, голубизна неба — знаешь? Не люблю его, но давно купил монографию. И знаменитый же Вайат с большой мертвой вороной на «далеко идущем» пейзаже.
Опять Metropolitan, конечно, и Cooper Hewitt — с весьма странной выставкой «марионеток»-гигантов. На Madison av. с 78 по 88 наблюдал картины с галереи. Был в St.Bartholomy, на Park av. (она в
Кое-что купил. А в последний день — в НРС, см. заметку в хронике.
Что видел ты???
Еще: борщ, селянка, пирожки в Руслане.
Из Риги открытка: слышали мое чтение о «нейтронной бомбе», в канун Нового года (Ираида efficient [133], здорово!) Боба и я дали интервью Моргулису для «Литературного Курьера»…
А ты? С Бобой виделся мельком (я уже вообще не в счет), с о. А. случайно. Униженно упрашивал Арку приехать (какой позор!!). Вообще вел себя
P.S. На твое письмо от 15-го
Кублановский: ОЧЕНЬ х 3! Открытие.
ЭВЕЛИН Во – во! (Аким о Боге.) «Брайдшед рев.» – читал давно;
Охотник, заяц… мыло. Моршен лишен воображения: если охотник захочет <…> зайца, то мыло не лишнее.
Квартиру Бахрахов видел: хороша, но не больше.
«
«Иск-во умница, натура дура». Взбесился? Натура (созданная Богом, кстати сказать) не дура. Один жук с двумя
Как cretien превратилось в cretin,
«Куры» Берберихе строил не я, а ты,
«Польский» же путь для России — ты спятил? Где в России сильная церковь? Где фанатизм? Шовинизм? Гонор? Ненависть к оккупантам? Какой дурак Ослик…
«Пути р. богословия» не Шмемана, а Флоровского.
Здесь видел Reds, French lieutenant's woman, Tess, On Golden Pond, Ragtime, Raiders of… Ark , Rody Heat, Absence of malice, Ghost story и т.д. и т.д.
P.P.S. А новые штаны купят твои наследники – и будут хохотать над глупостью и скупостью их наследодателя. Tu l’a voulu Georges Dandin! [134]
Имей в виду: если Боба заметит твою скупость, он станет тебя презирать! (Вика, наверное, заметила и презирает: но презрение Бобы – это хуже!)
Надо полагать, Боба был удивлен твоим отказом встретиться перед (твоим) (глупым) отъездом.
Оденься же, наконец, прилично, НЕСВЕЖИЙ! (определение Е.Э. Малер)
Получил Величк-ого. Беспомощно, заурядно, третьеклассно. Но лицо его – удивительное.
15 февраля 1983 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Ну вот, Седыня Могутня,
приходится Юрию Чиннову просить Игоря Иваска, бывшего друга, «об одолжении». Уж извини великодушно за беспокойство, сударь ты мой. Я собираю стишки для 8-й книжухи – и вот, хоть убей, не в силах найти виршу as follows [135]:
Стихо это есть в Новжуре, в одном из последних №№ с участием Хомяка… Но не могу отыскать, хоть тресни!! Кому повем печаль мою? Легко ли тебе его обнаружить или это требует усилий сверхчеловеческих? Проше пану!
Где Похвала? Ты забыл приложить… «Ушедшим», Грибоедов – очень!
У вас же там «снега, снега, снега…». Как себя чувствуешь? Не простужайся! Читай не грустное!
Скрофа
16 февраля 1983 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Сейчас твое «послание, полное яду». Боже, сколько желчи, сколько злости! Сварливый старческий задор. Где кротость всепрощение, приличествующее христианину? Где великодушие, высокий строй души, коим якобы отмечены поэты? Какая мелочная, скучная злопамятность! И сколько поспешного, слишком поспешного осуждения!
Я не помню, почему 40 лет назад я не пошел с вами на Ведринскую — но едва ли из-за вашей одежды: я ведь за ваш вид не ответчик, вы мне не родители, не брат с сестрой. Но я вспоминаю, как полвека назад я нес чемодан Тамары через весь город (не было сообщения)
И еще я вспоминаю, что из-за Вашего приезда взял отпуск, намеченный было для поездки в Италию. Ничего, не жалуюсь.
А Ольгу Алекс, очень оценил, зауважал; но не разделил ее энтузиазма, когда с piazza Navona потащила она нас к ручью с двумя надгробными плитами, вовсе не интересными — только из-за их 2000-летней давности… И не разделил ее волнения от отсутствия на Капитолии мостовой в виде мистической розы, замышленной Микеланджело. К тому же в Риме меня «интересовала» больше красота, чем история (La Beaute, mais oui, mon cher. Dieschonheit, jawohl [136] , Красота!) — хоть до сих пор она не спасла мир… Нет, нет, памяти О. Алекс, почтительно кланяюсь.
«Корвин» пригласил меня ради моего знакомства с отцом, еще в аудиторию Романова — да, из-за тебя. Но я мог обойтись. Царская кровь не сделала интересным человека, который пишет о стерве и дуре Анне Иоанновне — из всех предков выбрал эту <…>!С москвичами ты познакомил по их желанию.
А отсутствие настоящих друзей у Чиннова – да, увы. Замечание хоть и неделикатное, но верное (и ты – лучшее доказательство,
вот пригодились строчки Осипа Эмильича. Пустынная Флорида означает отсутствие друзей, тобой столь проницательно замеченное
ПОХВАЛЫ я не получил.
Поздравляю с «интересом» Казака. Я ему на тебя указывал письменно и «однажды» устно… Но, может быть, обошлось и без меня.
Ты – «делатель гениев»? Но каких же гениев ты сделал?! Ах, прости, вижу дальше в твоем письме правду-матку.
Какой съезд в Милане и когда?
Завещание:
Вика: нелепый вопрос. / Дай адрес Кублановского.
И.
15 мая 1983 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
1. Юрий Чиннов тебя поздравил с Праздником, а ты? Сукин ты кот!
2. Ты не только сукин кот,
Ты к тому же идиот!
а. Твое завещание: можно ли глупее? Надо: все на альманах! Напр. Фавориту на «Русло». Хотя бы без Игоря Иваска – мецената – на обложке.
b. Когда я тебя травил?? Отравил — это бы с удовольствием, но – травил?? Превозносил Казаку, восхвалял многократно в письмах и устно — начиная с Парижа лет 35 назад! О какой травле речь?? <…>, мнительный ворчун, параноик!
Вот отравить — это пытался «многократно»: крысиным ядом. Но жаль кошки. Дай адрес негра, который напал на Фаворита – и когда и где ты гуляешь поздно вечером.
3. Печатайся в Overseas. Это три буквы, но nitchevo. Филиппов: dout des [137] , конечно – когда выйдут его 2 тома… Но nitchevo.
4. Жаль, не едешь на симпузиум. (А Фаворит?) Там легко бы подсыпал тебе в кофе чего-нибудь успокоительного, арсеника, например, (мышьяка) или просто
5. С Апельсином в Белокаменную: как бы не сыграл там в ящик Боюсь за тебя, идиота.
6. Нападеньем на Фаворита огорчен (сам это испытал в Нашвилле). Как он? Напишу ему.
7. А за Чалзму рад. Он самый милый.
8. Фаворит в НЖ: идея — карашо (твоя?), но «словесный состав» — не ндравится. Однако нравиться мне он не обязан.
9. Хотел бы в Египет + Палестину ( «Меру шлам», где был Иешуа, «сын Мириам»). Но быстро устаю: боязно. А экскурсии отсюда есть.
10. Через 3 дня — пятилетие моей жизни (?) в Daytona Beach… Как писал Ольдус Хаксли: «I prefer climate to conversation»… But… [138] «Все же» парк
11. Хорошо, что помирился с Викой: а то беседы с кошкой часто «выливаются» в монолог… И насчет русской poetry [139] кошка швах.
12. Джанумов: был диктором на «Свободе» очень долго. До войны – член Берлинского союза поэтов. Предисловие к книге – Адамовича, с завышенной оценкой. Я написал в НРС или SEEJ, не помню… На уровне, без находок. Ильинский лучше. У меня нет…
13. Умница наш Адам писал иногда невероятную чепуху.
14. Стишок Одоевцевой в «3 юбилеях» — полувековой давности: см. Круг… Фесенковсшй и Алексеевой — были напечатаны… Фаворит там — гораздо приятней мне, что значит: приятней, чем новжурское его глубокомыслие.
В «Континенте» 35, стр. 161, Вал Попадин: «Тащит нас время за чуб, как драчливая баба». Вот именно.
Пиши.
Скрофа.
P.S. Читал John Malcolm Brinnin – Sextet? Воспоминанья о Eliot, Capote, Sitwell (E., но и о брате). Как скучно жил Элиот! В
P.P.S. Адрес и отчество Гриши Поллака – ??
15 июня 1983 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Шизофренический безумец!
Псих, Шизофреник! И пр. и пр.
1. Поездка «туда»: очень не советую. Опасно для жизни: от волнений может быть: «Что я буду делать с телом?», даже очень может быть… Псков и пр. биографическое + ряд твоих высказываний против властей предержащих в статьях Ослика… Валент. пишет об «ужесточении»: чего ты лезешь на рожон? Да еще с Цитрусом, одиозным для многих (по делу Дудко и пр.). Начнут с тобой беседовать по душам — ты разволнуешься и — окочур(ишься), отдашь Богу душу, которая Ему не столь уже необходима. И навредишь москвичам и пр. даже очень. Оранж сунется к диссидентам — и оба вы обосретесь и тех обосрете. Взбесился?
2. Монумент. Весьма не по нраву сия тема. Я всегда бежал от панихид, похорон, кладбищ. (Оттого был рад, что на поминках мы отвлеклись в small talk [140]: после всего печального нужно было «поболтать»!) Но раз уже ты завел речь:
3. Мои стишки: кой в чем Осел прав, но в общем — изрек мало, поленился.
4. Оська вставил кактус Фавориту и Ослу: «Кубла единственный, умеющий о Боге говорить достойно». Кстати: у Кублы единственное вдохновенное лицо!
Почему ты, старый апокатастасис, не едешь в Норвич? Рукой подать!
Не Никитин, а Некрасов (нрзб.): ну что ж? Но Набоков ни слова о книгах Некрасова, хоть в «В окопах С-да» и «В родном городе» известно на всю Россию.
И снобировал гостя.
Не ёдь «в туда», сумасшедшая голова, забубенная головушка! Чтоб не сняли с плеч сию головушку безмозглую!
Злодей, бывший Досифей.
12 августа 1983 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Ваши стихи хороши, значительны, существенны, милый автор «С… солнцем» (простите, не знаю отчества!). Рад, что прислали книгу. Рад, что ее написали.
Она о важном, о судьбах России; и она нужная, потому что написана без унизительного «самобичевания» и без обличительного перста в сторону пьяного Ноя (хотя… 354,170…).
И хорошо, что Ваши стихи не ребусы. Меня всегда удивляла самоуверенность некоторых поэтов, считающих себя вправе требовать от читателей усилия. Я согласен «ломать голову» над философскими или научными книгами. Но над поэзией — ?!
И слава Богу, что Вы не озабочены «самовыражением», ознакомлением читателя с «внутренним миром поэта» и его
В НРСлове одно время некая <…> печатала заметки под шапкой «Мир, как я его вижу». А речь вела о Чехове в рамках гимназического курса. Я б ее спросил: А почему ты думаешь, что мне интересно, «как ты его видишь»?
Я рад также, что Вы не стремитесь к «лица необщему выражению» во что бы то ни стало. Даже Пастернака стремление к этому привело… к строчкам о мертвом Маяковском:
Непохожесть полезна в живописи, чтоб торговцы охотней лансировали. Но поэту нет смысла ее, «непохожесть», выдумывать любой ценой. Анненский «стал» поэтом не потому, что «выдумал себя» – (и не потому, что жил «тоскуя и любя»), – а потому, что был у него «талант» поэта, давший
Из Ваших стихов особенно «по сердцу пришлись» мне 326 (близко к позднему Мандельштаму, на мой слух. Вы не согласны?), 307,95,52 (гумилевский звук, мне кажется — правда?), 87, 202-03, 206 («с пришлеца стекает слизь» — забавно…), 109, 111-13. 82 (о! «за любовью, за поддачами»… гм…), 83, 228, 230, 317, 201,199,197 и 195 («да, тов. Некрасов»…), 189 (которому Бога не жалко? Не
жидкий стул» (а близко крестильный крест!) – зачем? Пивко – невыносимо по вульгарности! Зачем? 40 «джерси» — это офранцужено. 30 – с улыбочкой юрода о Ней!? 9 – Блаженный
Еще раз: книга «приковывает внимание». Спасибо.
Рад, что могу передать Вам приглашение Ром. Бор. Гуля прислать стихи (на адрес редакции – New Review, 2700 Broadway etc.).
А свои книги Вам пошлю вскорости. Пока – крепко жму Вашу руку!
Искренне Ваш
Игорь Чиннов.
9 ноября 1983 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой Яков Мойсеевич,
с удовольствием увидел в Новом Русском три чинновских «стихо», – но — тут же и разрыдался на всю Флориду: в стишке «Хотя Цвели…», в четвертой строке «И воз
С трудом скопил 1.35 на № 1 «Семи дней». Прилагаю чек. А 2 доллара, посланных в надежде получить «зирокс» заметки о норвическом симпозиуме, не разжалобили каменные сердца Ваших «соответственных» сотрудниц: так и не шлют мне до сих пор, а я от такого невниманья до того похудел – еле на ногах держусь… Не могли бы Вы великодушно
«слабым манием руки»… – ?..
После Рождества надеюсь «нанести» визит: буду на славистах. А 3 января – в Египте! Ха!
Ваш сердечнейшее
Игорь Чиннов.
25 августа 1984 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Ваше Преподобие!
Спасибочки, как говорят «у нас в стране» (помните R.L.?), за скорый отзыв, но… благодарю дрожащим голосом и в холодному поту, весьма растерянно. Ибо: отзыв не только скорый – молниеносный. Видимо, Вы послали его Седыху часа через 2 по получении «galley proof» [141].
Я ведь представил сборник пред Ваши светлые очи в надежде, что Вы последуете призыву Михаила Юппа:
«Вчитаться в Чиннова, в исконный русский лад…»
И хотя знаю, что у Вас остер глазок (и остер коготок…), и ушки на макушке весьма чувствительные, но все же думаю, что чтению медленному и (
Конечно, святой отец (святой, но не равноапостольный — и не благоверный, нет-с), не читав Вашего опуса, не смею судить… Оттого бью челом со слезною мольбою: пришлите, Христа ради, копию! Ибо и обвиняемого полагается по закону знакомить с обвинительным актом: а Вы, кажись,
Но повторяю – может быть, уныние мое, печаль от ожидаемых Ваших подзатыльников и затрещин – преждевременны, т.е. необоснованны. Надо полагать, фраза «А мед у Вас действительно есть» найдет какой-то эквивалент в рецензии.
Подумать
Переменим тему. Радует меня, дорогой Зоил, что с хворобой боретесь отважно, пера не «покладаете» – и третьей волне доказываете, что не одни га-га [142] в нашей
Kirsti, my live, kuss die Hand, mille choses vive la France , vivent les Bacheracs! Votre affectionne
1 октября 1984 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Дорогой и милый Бэ-Вэ,
очень растрогали, так шумно отпраздновав мое (страшно сказать!) 75-летие… Спасибо! Я «раздираем» противоположными чувствами: рад, что не «скапустился» до сих пор, что дожил… но «мы близимся к пределу своему», и это печально.
Спасибо за комментарии к Евг. Онегину! Но никогда не шлите книг: все есть в Нью-Йорке, Париже.
Рад успехам Аннушки. Как она красит Вашу жизнь! А я – в уединении. Юбилей отметили возлияниями в тесном кругу, да я дал в ресторане «банкет» на 5 человек. Было 5 телефонных звонков, 4 письма… Заметки в газете я не захотел. Авось когда-нибудь «скажет спасибо сердечное» мне «поколенье младое, незнакомое» (
Через 3-4 недели – восьмая книга… Но тиражи здесь не советские, увы…
Крепко обнимаю Вас, милый друг! Приложил 5 открыток.
Ваш И. Вэ.
8 августа 1985 г.,
Дейтона-Бич, Флорида, США.
Толя, милый друг,
плохи дела. Пошел на осмотр, – эскулапы говорят: сиди и не рыпайся. Как учила одна нянька чешка: дупа есть и сиди. Дупа действительно есть, и я превращаюсь стремительно в одну большую дупу…
Грудная лягушка моя, angina pectoris, и разные другие хвори, слабость, быстрая «уставаемость» — все это может туриста И.Ч. довести до полукондрашки. А если стану «gaga», гага, как говорят французы, на Вашей Мальорке или на пути к ней, то – только таких забот Вам и не хватало! А если совсем дуба дам, то и такой оборот дела Вас не очень развеселит…
Надо мне беречь тощие мои силенки: завещание составить должен (а никак не придумаю, какое), «полное собрание» организовать и издать, предсмертный наказ
Хотел было с прощальным визитом сунуться еще в Венецию, Флоренцию… Мечтал и на Дальний Восток, кроме Китая, махнуть, ан Судьба заместо всего этого посылает к популярной матери…
Еще мы с Юрой раскидывали мозгами: а что если вместо Мальорки прикатить в октябре к Вам в Швецию?.. Но он бережет силенки для Св. Земли: грехи его тяжкие не искупить ниже паломничеством…
Очень, друже, мне грустно, что не увидались… А если б следующим летом прикатили в Дейтону? Вот у нас пляж, так это пляж! Ась?
Нине чмок ручку сожалительно. Вас обнимаю.
КОММЕНТАРИИ
Эта биографическая зарисовка была написана И.Чинновым как предисловие к публикации стихов в журнале «Даугава» (Рига, 1989, №7)
Выражаем благодарность за помощь в подготовке комментариев Е.Ю.Литвин, Н.Л.Панкратовой.
С.5. … городки балтийские… – Отец И. Чиннова, Владимир Алексеевич Чиннов, присяжный поверенный, служил в суде, и когда он менял место службы, семья переезжала в другой город. Так в детстве Чиннов увидел и Миттаву, и Юрьев. В Рязани они с матерью оказались после начала Первой мировой войны: тогда окружной суд, где служил В.Чиннов, перевели в Харьков. А семью старший Чиннов отправил вглубь России, для безопасности. Там их и застала революция. После революции Чинновы уехали в Ригу, еще без большевиков, буржуазную. Там Чиннов и учился в русской Ломоносовской гимназии, а затем в Рижском университете.
Тартуский университет был основан в «
В журнале «
…
С. 6.
В первый год работы на радиостанции Чиннов, в числе прочего, готовил фельетоны о советской жизни под рубрикой «Факты и выводы», которые потом перепечатывались в газете «Новое русское слово». Но вскоре редактор газеты М.Вейнбаум в письме попросил Чиннова отказаться от перепечаток переданных по радио фельетонов, а писать их специально для газеты. И в 1954 г. фельетоны Чиннова «У нас и у них» за подписью «Ич» регулярно появлялись в газете.
Кроме того, в обязанности Чиннова входило прочитывать иностранную прессу, выбирать там наиболее интересный материал и составлять еженедельные «панорамы». Готовил Чиннов и тематические передачи о живописи, о театре, о литературе, которые, к сожалению, не сохранились.
Работая на «Свободе», Чиннов перевел для советских радиослушателей роман А.Камю «Чума». В 1960 г. фрагмент из этого романа в переводе И.Чиннова был напечатан в журнале «Мосты», № 4. На «Свободе» Чиннов проработал до 1962 г., а затем навсегда перебрался в США.
С. 7. … по завету Кольриджа… – В «Застольных беседах» английский поэт Сэмюэл Кольридж (1772-1834) писал: «Определение хорошей прозы – нужные слова на нужном месте, хорошей поэзии – самые нужные слова на самом нужном месте». Цит. по: Адамович Г. Комментарии. СПб., 2000. С. 647.
Стихи, появившиеся после выхода восьмой книги Игоря Чиннова – «Автограф», не были изданы отдельной книгой. Почти все они напечатаны в газетах или журналах.
Печатается по машинописному тексту, хранящемуся в архиве И.В. Чиннова (ИМЛИ РАН. Отдел рукописей. Ф. 614).
С. 73.
Отец — Владимир Алексеевич Чиннов умер в 1935 г. в Риге в возрасте 61 года. Мать — Александра Дмитриевна, урожденная Цвейгберг, по материнской линии принадлежавшая к роду Корвин-Косаговских, погибла в конце Второй мировой войны — в дом, где она жила, попала бомба. Поэтому почти ничего из семейного архива у И.В.Чиннова не сохранилось.
С. 75.
С. 78.
С. 80.
С. 81.
С. 87.
С. 89.
Печатается по машинописному тексту, хранящемуся в архиве И.В. Чиннова (ИМЛИ РАН. Отдел рукописей. Ф. 614).
С. 91.
С. 92.
С. 93.
С. 94.
Объединение русских поэтов и писателей во Франции» возникло после войны, туда вошли многие парижские поэты, в том числе И.Чиннов. Он вспоминал, что в Объединении были те, кто разделял «левые» убеждения, например Г.Адамович. Литераторы с более «правыми» взглядами входили в «Союз русских писателей и журналистов в Париже», существовавший с 1925 г. и несколько лет возглавляемый Б.Зайцевым. Туда вступил И.Чиннов, о чем свидетельствует его членский билет, датированный 1951 г. Для проведения творческих вечеров Объединение арендовало зал Русской консерватории. В данном случае Чиннов говорит о своем втором вечере, проходившем в 1971 году, после выхода его четвертой книги — «Партитура». На нем выступали с докладами Г.Адамович, В.Вейдле, И.Одоевцева, Ю.Терапиано. Первый вечер был Устроен после выхода в 1950 г. первой книги Чиннова – «Монолог». Всего вечеров было пять.
С. 95. Главы из «
Впервые Новый Журнал. 1968. № 92.
С. 97.
С. 98
С. 99.
С. 100.
С. 101.
С. 102.
С. 103.
С. 104.
С. 105.
С. 106.
Впервые – Новый Журнал. 1972. № 109.
С. 109.
С. 110.
С. 111.
С. 112.
С. 113.
— В статье «Слово и культура» О. Мандельштама читаем: «Пиши безобразные стихи если сможешь… Слепой узнает милое лицо, едва прикоснувшись к нему зрячими перстами, и слезы радости, настоящей радости узнаванья, брызнут из глаз его после долгой разлуки. Стихотворение живо внутренним образом, тем звучащим слепком формы, который предваряет написанное стихотворение…» – См.: Мандельштам О.Э. Собр. соч.: В 4 т. Т. 2. М.: ТЕРРА, 1991. С. 226.
С. 114.
С. 115. «
Рассуждения по поводу «Легенды о Великом инквизиторе» в «Комментариях» Г.Адамович начинает так: «…не помню, сказал ли кто-нибудь, что „Легенда о Великом инквизиторе" — произведение опрометчивое и легковесное…» (с. 98). О.Коростелев в примечаниях к последнему изданию этой книги Адамовича (СПб., 2000) замечает, что позиция Адамовича по отношению к Достоевскому в эмиграции воспринималась по-разному. Ю.Терапиано счел, что Адамович «прошел как-то мимо главного в Достоевском — его муки в поисках Бога» (Новое русское слово. 1953.19 июля). К.Померанцев нашел рассуждения Адамовича о Достоевском «самым интересным» в «Комментариях», потому что они «всецело принадлежат дореволюционному времени» и соответствуют «социальному заказу» интеллигенции тех лет (Возрождение. 1953. № 30. С. 170-174). В связи с отношением Адамовича к Достоевскому интересны «Воспоминания» Адамовича о Бунине, который, как известно, не любил Достоевского. И Адамович приводит немало высказываний Бунина на эту тему. Там же критик говорит об отношении к Достоевскому акмеистов: «Прозой мы вообще интересовались мало, придавали ей мало значения, — настолько мало, что, помню чье-то замечание в Цехе поэтов, чуть ли не самого „Синдика" Гумилева: „Как ни велик Достоевский, всего его можно уместить в одно стихотворение Тютчева”, – замечание это не вызвало ни возражений, ни смеха, хотя это был явный вздор» (См.: Адамович Г. Бунин. Воспоминания // Новый журнал. 1971. № 105).
С. 116.
С. 118.
Впервые – Новое Русское Слово. 2 марта. 1986 г.
С. 120.
С. 121.
Посещения Рима вдохновили Иваска на написание, к примеру, стихотворения «Рим» в 1966 г. (см. кн.: Золушка. Нью-Йорк, 1970), а также стихотворения «Римские строфы», датированного 20 марта 1981 г. Оно сохранилось в архиве И.Чиннова, но не вошло в книги Ю.Иваска. Иваск вообще многие свои произведения (как поэтические, так и прозаические) присылал И.Чиннову для «критики». Так было послано и стихотворение о Папе Римском, которое И.Чиннов раскритиковал (см. письмо Ю.Иваску от 7 ноября 1978 г. и комментарии к нему). Нередко после «критики» Иваск отказывался от публикации.
С. 122.
Впервые – Новый Журнал. 1989. № 176.
С. 123.
«колкий Шаховской…» – цитата из первой главы «Евгения Онегина» (строфа XVIII): «Там вывел колкий Шаховской / Своих комедий шумный рой…». Имелся в виду князь Александр Александрович Шаховской (1777-1846) – популярный комедиограф, театральный деятель.
С. 124.
С. 126.
С. 127. «…Ахматова в своих стихах славословила Сталина… – Об этом же, с сочувствием к А.Ахматовой, пишет Г.Иванов в статье 1950 г. «Поэзия и поэты». В «Огоньке» (М. 1950 № 14) было напечатано стихотворение «21 декабря 1949 года» (день семидесятилетия Сталина). Г.Иванов приводит отрывки из этого стихотворения. Например, такой: «… Пусть миру этот день запомнится навеки, / Пусть будет вечности завещан этот час – / Легенда говорит о мудром человеке, / Что каждого из нас от страшной смерти спас…» – См.: Иванов Г. Собр. соч.: В 3 т. Т. 3. М.: Согласие, 1994. С. 586.
См.: Ахматова А. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1990. С. 147.
С. 129
С. 130.
Впервые – Новый Журнал. 1991. № 184-185.
С. 130.
С. 131.
С. 132.
С. 133.
С. 134.
С. 136.
Книга «Портрет в рифмованной раме» вышла в издательстве «Рифма» (Париж) в 1976 г.
С. 137.
С. 138.
Впервые – газета «Русская мысль» от 11 ноября 1982 г.
С. 142.
С. 143.
Впервые – Новый Журнал. 1985. № 160.
С. 144.
Все это было и в «Монологе», но лишь намеком, иногда и не убедительным до конца, не бесспорным для читателя. Чувствовалось еще усилие и не всегда увенчанное усердие поэта – сказать самое сокровенное глубокое в нем, пользуясь сравнениями и предметными образами. Были и некоторые заимствования у символистов старших поколений…
Не то – в "Линиях". Тут найдена и форма, адекватная лирическому смыслу, тому смыслу созерцательной грусти, который отвечает общей столь современной растерянности мыслей и чувств. Ваша книга останется. В этом я не сомневаюсь…»— ИМЛИ РАН. Отдел Описей. Архив И.В.Чиннова. Ф. 614.
С. 146.
Владимир Вейдле в рецензии на «Пасторали» писал: «Уже первый сборник Чиннова "Монолог" проще всего может быть охарактеризован, как монолог приговоренного к смерти. Приговоренного к ней, как все мы, но чувствующего это острее в силу поэтического своего призвания. <…> Во втором сборнике, через десятилетие, "Линии", поэт достиг полной зрелости. <…> "Метафоры", "Партитура", "Композиция". Эти три книги куда пышней и замысловатей первых двух обряжают чинновскую музу. Но все это никогда не заглушает его главной темы. "Пасторали" всем замыслом и уже заглавием своим тем язвительнее и сладостней подтверждают ее, чем прямее ей противоречат». – Новый журнал. 1976. № 123. С. 253.
С 147
– Вы плохой поэт. Вы плохо владеете формой. У вас глагольные рифмы!
Мандельштам возражает. Пыжится. Краснеет от возбуждения и негодования». – См.: Сергей Есенин в стихах и в жизни Воспоминания современников. М., 1995. С. 248-249.
С. 150.
Впервые – Огонек. М., 1992. № 9.
НА ВОПРОСЫ О МОЕЙ ПОЭТИКЕ
Без даты. Печатается по машинописному тексту, хранящемуся в архиве И.В.Чиннова (ИМЛИ РАН. Отдел рукописей. Ф. 614).
С. 155.
Письма Игоря Чиннова публикуются по ксерокопиям, хранящимся в архиве поэта, переданном, согласно его завещанию, в Институт мировой литературы Российской Академии наук (Отдел рукописей. Ф. 614). Ксерокопии в свое время были сняты самим автором. И.Чиннов вел обширную переписку. В его архиве сохранились письма многих известных писателей, поэтов, критиков русского зарубежья, в числе которых А.Ремизов, Г.Иванов, Ф.Степун, З.Шаховская, А.Присманова, А.Гингер, Д.Кленовский, И.Елагин,В.Перелешин, И.Одоевцева, Б.Нарциссов, Ю.Терапиано, А.Бахрах, В.Ильин, архиепископ Иоанн (Шаховской), Ю.Иваск (некоторые его письма были опубликованы И.Чинновым в № 168-169 «Нового журнала» (Нью-Йорк, 1987. С. 212-221)), С.Маковский (некоторые письма опубликованы в № 177 «Нового журнала» (1989. С. 232-255)), В. Вейдле (некоторые письма опубликованы в № 183 «Нового журнала» (1991. С. 364-370)), Г.Адамович (некоторые письма опубликованы в № 175 «Нового журнала» (1989. С. 246-262) и в № 198-199 (1995. С. 194-210)) и многие другие.
22 сентября 1934 г., Рига.
С 156.
С. 157.
С. 158.
С. 159.
15 января 1945, Вупперталь.
Письмо из немецкого лагеря, где И.Чиннов находился с октября 1944г. по май 1945 г., в Германию, где в конце войны жили Юрий и Тамара Иваск. Пометка: «написано по-русски» (на немецком языке) сделана И.Чинновым для лагерной цензуры.
О Тамаре Георгиевне Иваск (урожденной Межак) И.Чиннов говорил: «Когда-то Тамара была моей девочкой, а потом влюбилась в Иваска». Чиннов ее и познакомил с Ю.Иваском в 30-е гг. в Риге.
Отправлено 22 января 1947 г.
С. 159.
С. 160.
«Орион» — литературный альманах под редакцией Юрия Одарченко, Владимира Смоленского и Анатолия Шайкевича (Париж, 1947). В альманахе напечатаны стихотворения Г.Адамовича, Г.Иванова, И.Одоевцевой, А.Ладинского, Г.Раевского, В.Смоленского, В.Ходасевича (посмертная публикация), рассказ И.Бунина «Три Рубля», отрывки из книг Б.Зайцева, А.Ремизова, Г.Газданова, Тэффи, Н.Берберовой, В.Злобина и др. Стихов Ю.Иваска там нет.
Стихотворения цитируются по кн.: Иваск Ю. Царская осень. Париж. Рифма, 1953. Книга была подарена Иваском Чиннову с надписью: «Милому Дусе, ментору моему, Игорю Владимировичу Чиннову».
25 января 1950 г., Париж.
Письмо из послевоенного Парижа. Адрес И.Чиннова в Париже: 109 av. H.Martin, Paris 16е. В Париже Чиннов оказался после освобождения из лагеря. Как и большинство русских эмигрантов, он бедствовал, жил на случайные заработки — чтение лекций, преподавание немецкого в Русской гимназии, преподавание в летней школе РСХД (Русского студенческого христианского движения).
Ю. и Т.Иваск в это время жили в США, в Кембридже, куда переехали в 1949 г. Ю.Иваск учился в Гарвардском университете, а в 1954 г. стал доктором философии на отделении славянских языков и литератур.
С. 162.
Дуся (сокращение от Досифей) – так И.Чиннов часто подписывался в письмах к Ю.Иваску; имелся в виду монах-схимник с Афона. См. письмо Ю.Иваска Чиннову от 24 марта 1952 (ИМЛИ РАН. Отдел рукописей. Архив И.Чиннова. Ф. 614):
«Игорь, Дуся, милый,
Поздравляю!
Сегодня, в классе Якобсона 1, сложил в уме следующие слова:
На Игоря Чиннова, перед которым вчера, в воскресенье, 23-го марта 1952 года, Адамович распахнул двери в святая святых Российской поэзии 2, уже давно указывал перстом Иваск, когда поэт одиноко бродил по торжищу житейской суеты…
Неуклюже?! Но я всегда имел пристрастие к высокому стилю…
Прилагаю статью Адамовича из "НРС", и все станет понятным.
Радуюсь и веселюсь!
И по носу получат все новоэмигрантские маяковчата, и Нина 3 поперхнется, и М.С.Цетлина еще раз удостоверится, что я всегда прав (хотя и не любит Адамовича по своей линии).
Читал же статью на лекции Набокова-Сирина 4 – одним глазом, из вежливости! Да — великолепен Набоков — снобирующий американцев чистейшим King's English [146] и блещущий несколько театральным родным языком (разбирал "Вольность" и "Анчар"). А дома медленно, с наслаждением прочел статью во второй раз.
Сейчас статью читает Тамара и восклицает! Обнимаем, душим в объятиях. Юра.
P.S. Аркадий 5 уже прочел и разделяет нашу радость. Он – утешение мое…
В том же № Рубисова 6-дура написала идиотскую статейку о русской поэзии (Яссен и Прегель на одной доске с Мамченко и Присмановой…). Ну, и дурь же — добрая дурь, а все-таки дурь!
Вы можете сказать М.С., что М.М.Карпович 7 обещал Вам журнал, но не больше, иначе будет мелочно.
Сколько труда, мужества, воли, одиночества за Вашей поэзией. Чего это стоило! — Монашеских подвигов. Как поэт Дуся – схимник.
Должен быть в Н.-Йорке к 5 апр. (мой доклад у о. Шмемана: "Победа христианства — поражение христианства"…).
Елена Никол. Федотова 8 живет у Z.Rapp (свояченица Бердяева): 83, rue du Moulin de Pierre, Clamart, Seine».
1. Р.О. Якобсон – известный лингвист, литературовед. В 1949-1967 гг. преподавал в Гарвардском университете (Кембридж), где Ю.Иваск слушал лекции
2 В газете «Новое русское слово» 20 марта 1952 г. была напечатана статья Георгия Адамовича «Новый поэт», где Адамович пишет о первой книге стихов Игоря Чиннова
и говорит о том, что не может принять в поэзии В. Маяковского.
3 Имеется в виду Нина Николаевна Берберова. И.Чиннов был на нее обижен за отрицательную рецензию на его первый сборник – «Монолог», которую Н.Берберова напечатала в 1950 г. в «Русской мысли».
4 В 1951-1952 гг. В.В.Набоков читал курс лекций в Гарвардском университете. Сирин – псевдоним, которым Набоков подписывал свои произведения до переезда в США в 1940 г.
5 Имеется в виду Аркадий Ростиславович Небольсин – друг Ю.Иваска, также тогда учившийся в Гарвардском университете.
6 Е.Рубисова – писатель, поэт, критик.
7 М.С.Цетлина субсидировала «Новый журнал». М.М.Карпович был его редактором. В 1952 г. он читал лекции в Гарвардском университете, и Ю.Иваск с ним, видимо, договорился об очередном, 28-м номере «Нового журнала», где была опубликована рецензия И.Чиннова на вышедшую по-немецки в Базеле (1951) книгу Е.Э.Малер, посвященную народным песням Печерского края.
8 Елена Николаевна Федотова – жена философа Г.П.Федотова, умершего в 1951 г. У Ю.Иваска с ним были хорошие отношения. Федотов читал стихи И.Чиннова на поэтическом вечере в Нью-Йорке по случаю выхода первой книги И.Чиннова в 1950 г. В то время Чиннов жил еще в Париже и на вечер не мог приехать.
17 сентября 1958г., Мюнхен.
С 1953 г. по 1962 г. И.Чиннов жил в Мюнхене и работал на радиостанции «Свобода».
С. 162.
С. 163.
С. 164.
30 ноября 1960 г., Мюнхен.
С. 164.
Е.Э. – Елизавета Эдуардовна Малер.
С. 165
С. 166.
С. 167.
8 ноября 1965 г. Лоренс (США).
В 1962 г. И.Ч. переехал из Мюнхена в США по приглашению Канзасского университета, где и преподавал несколько лет русским язык и литературу.
С. 167.
С. 168.
В 1949 г. из Германии Ю.Иваск приехал в США, преподавал в американских университетах, одно время был профессором Канзасского университета, затем, покидая Канзасский университет, порекомендовал на свое место И.Чиннова.
С. 169.
23 апреля 1966 г., Лоренс (США).
С. 169.
С. 170.
13 января 1970 г., Нашвилл (США).
После переезда в США И.Чиннов около семи лет (с конца 1962 г. по 1969 г.) работал в Канзасском университете в городе Лоренс, где был профессором и преподавал русский язык и литературу. В 1969 г. он преподавал в Питтсбургском университете, а с 1970 по 1977 г. был профессором Вандербилтского университета в Нашвилле, штат Теннесси. С 1977 г. И.Чиннов находился на пенсии.
С. 172.
31 октября 1972 г., Нашвилл (США).
Ландман Александр Давыдович в одном из своих первых писем И.Чиннову, от 16 мая 1972 г. (ИМЛИ РАН. Отдел рукописей. Ф. 614. Архив И.Чиннова), писал о себе: «По профессии я инженер-конструктор, но мое hobby – переводы русской поэзии на английский язык. Я перевел более 90 поэтов, из них приблизительно 30 поэтов эмиграции». Адрес И.Чиннова А.Ландману дал Ю.Иваск.
С. 174.
8 августа 1973 г., Нашвилл (США).
С. 175.
Верю. Каждому слову верю, без вопросов. Только, не говоря уже о прозе, никакими стихами полностью нельзя сказать, что такое поэзия» (С. 186-187).
С. 176.
15 сентября 1973 г., Нашвилл (США).
С. 176.
И продолжает: «На председателя из пушкинского "Пира время чумы" он не похож, однако слово председатель едва употреблено зря. Этот председатель правит “безносой канителью”… Нет сомнения, что Мандельштама сильно занимала личность Сталина». – См.: НЖ. 1967. № 88. С. 126-127.
Борис Андреевич Филиппов вместе с Г.Н.Струве возглавлял «Inter-language literary associates» («Международное литературное содружество»), где были напечатаны книги лучших русских писателей, запрещенных в СССР, в том числе двухтомник, а в 1967 г. – трехтомник О.Э.Мандельштама.
С. 177.
6 ноября 1973 г., Нашвилл (США).
С. 177.
С. 178.
15 января 1974 г., Нашвилл (США).
С. 178.
С. 179.
«Дорогой Игорь Владимирович, я пишу Вам это, во-первых, КОНФИДЕНЦИАЛЬНО, во-вторых, прошу Вас ответить на него по возможности быстро и СОВЕРШЕННО СЕРЬЕЗНО. Дело вот в чем. Я, как Вы знаете, хочу кончать свое редакторство, ибо у меня нет никаких сил тащить и дальше эту колесницу. Это чистые каторжные работы. Я думаю, нет и не было такого "явления", чтобы ОДИН человек заменял собой "оркестр" и тащил бы, один, толстый журнал. Приезжие люди воображают, что у Н.Ж. есть какая-то редакция, какой-то аппарат в 10 человек и пр. и приходят в полное удивление, когда узнают, что ничего этого нет, а есть один человек. Но один этот человек устал, физически устал, он больше не может. И потому ищет замены. Со всех концов несутся крики: бросать нельзя! это конец культурной эмиграции! и пр. ламентации. Один американец мне заявил, что бросать нельзя потому, что это "мировое" дело и что оно важно не только России, но и Америке. Все это так. Со всем этим я согласен, и это верно, но силы есть силы. И я не могу лезть преждевременно в могилу, когда она и так уже не за горами.
Итак, курц унд гут. Я в прошлом году пробовал говорить с тремя писателями, предлагая им заменить меня, все категорически отказались, сказав, что они идти в каторжные работы не хотят. Но вот я протащил еще один год. И больше не хочу. Но у меня сейчас возник другой план – в смысле того, чтобы не бросить, не закрыть журнал, чтоб он как-то жил, что нам всем нужно. План такой – поделить редакторскую работу: я бы себе оставил публицистическую часть (политика, экономика, вопросы культуры – статьи по этим вопросам, рецензии, воспоминания). А все иное пусть бы редактировал другой человек. При этом я бы оставил за собой – работу по экспедиции, т.е. – ежедневные (как сейчас) встречи, разговоры с секретаршей и распоряжения о высылке гонораров, об ответах на письма по конторе, о том, о сем, тут пропасть мелких дел. И оставил бы также всю возню с бухгалтером — чеки в сошэл кюрити, в анемплоймент 1 и пр., все разговоры с типографией, технические. А другой бы человек — редактировал бы полностью указанные материалы, вел бы корреспонденцию с авторами по поводу них, читал бы корректуру всю свою, вообще был бы полновластен во всей части Н.Ж., кроме публицистики. И вот, перебирая с женой имена наших друзей и сотрудников журнала, я наткнулся на – Игоря Чиннова. И подумал, почему же я думал о том, о другом, и не подумал о Чиннове, мне думается, он мог бы соответствовать, т.е. гарцевать на этом коне соредактора: на обложке было бы: под редакцией Гуля и Чиннова. Можно было бы указать, что именно редактирует Чиннов, а что Гуль. Если б Вы захотели "Чиннова и Гуля", можно было бы и так, хотя, к несчастью, по-русски Чиннов пишется с "Ч", т.е. начинается. При этом факте – гонорар, который я получаю, как редактор (500 долларов в месяц), надо бы соответственно разделить (пополам, скажем). Что Вы обо всем этом плане думаете? Мне было бы важно и интересно узнать. Но хочу Вас — с последней прямотой — предупредить обо всех деталях такого предприятия. Вы, конечно, понимаете, что множество пишущих людей с восторгом согласились бы разделить эту участь. Но из множества я считаю 97 процентов множества не подходящими по всяким разным причинам. Во-первых, журнал надо держать на том "высоком" уровне, на котором он есть, ибо спустить его до уровня "Граней" или "Мостов" можно в один миг, если начать печатать С. Ф. Б. Д. и многое другое. Это – не имеет смысла, ибо "Грани" уже существуют и существовать будут, вероятно. Надо оставить "лицо" Н.Ж. столь же умным и прекрасным, каким оно родилось и создалось. Только в этом и есть смысл его существования, что подтверждается и вновь прибывшими из СССР (если они интеллигентны и умны). Кстати, они тоже просят меня не бросать Н.Ж.
Я думаю, по многим данным, Вы писатель подходящий. Но я должен Вас спросить, во-первых, можете ли Вы работать ибо редактирование это есть работа прежде всего (хватило б только пота!). Я знаю людей, которые с удовольствием взялись бы за это соредакторство, но я знаю и то, что эти люди будут приезжать курить, рассказывать литературные анекдоты и все. Это не годится. Я спрашиваю Вас: можете ли Вы, умеете ли Вы работать над чужими рукописями, редактировать их? Ведь мне приходится поднимать до "высокого литературного уровня" множество статей и даже не статей, а беллетристики. И это — самое трудное. Иногда я работаю над так называемой, черт бы ее побрал, статьей три дня! Чтоб довести ее до уровня и… довожу. Так вот, работали ли Вы в «Либерти» 2, скажем, как редактор? Мне по Вашей прозе кажется, что Вы можете править, редактировать. Но я не знаю, я не уверен. И потому скажите Вы мне сами: как Вы думаете, Вы могли бы вести такую работу или нет или Вас это не интересует. И еще вопрос. Вы писали, что Вы купили квартиру в Лейквуде 3, что, мне думается, правильно. Но, когда Вы туда переедете, сколько времени Вы еще остаетесь в Нашвилле? Это тоже очень важно, ибо, сидя в Нашвилле, — редактировать для НЖ — трудно, если не невозможно. И еще практический вопрос: сколько Вы можете подрабатывать, получая сош. секюрити и пенсию? Если б Вам было 72 года — Вы могли бы безгранично подрабатывать, хоть 200 тысяч в месяц, но Вы еще, конечно, такого Мафусаилова возраста не достигли, и потому за все, что Вы заработаете больше какой-то суммы, — Вы должны возвращать в сош. сек. доллар за доллар. Это зверство, но это так.
Должен еще сказать, что я не знаю, как сложится судьба Н.Ж. – и в смысле финансовом: будет ли та фондейшен, которая помогает Н.Ж. (и помогает все-таки солидно, хотя и не покрывает всех расходов), будет ли она продолжать свою помощь и в 1974 г., и далее. Я думаю, что будет. Вот одна фондейшен — Юманитис Фонд – приказала долго жить, и два года тому назад известила нас об этом, дала всем своим клиентам за 5 лет вперед (мы тогда получили 10.000) и умерла. Я запросил сейчас нашу фондейшен, как дела и на что можно надеяться, и жду ответа. Думаю, что будет какой-то "дефицит" в теперешнем годовом балансе, но это еще надо узнать, и, может быть, небольшие это деньги и можно будет где-нибудь достать.
Еще скажу одну вещь: при редакторской работе (как Вы сами знаете) надо быть либеральным (и в ту и в другую сторону). Нельзя печатать только то, что мне нравится. Вот так вел “Опыты” Ю.Иваск, и это совсем неподходяще для Н.Ж., ибо Н.Ж. – это, увы, не “Гостиница для путешествующих в прекрасном” и не “Пощечина общественному вкусу”, это русский толстый журнал, основанный Алдановым, Цетлиным, Карповичем и т.д. Он и должен быть русским, толстым. В этом его рэзон д’этр 4. Ну вот, более-менее написал, кажется, обо всем. И мне нужен Ваш принципиальный ответ, т.е. – ответ в принципе – согласен, мог бы, или нет, не согласен, не мог бы. А там уж я дальше буду глядеть в подзорную трубу будущего и действовать. Письмо, думаю, надо оставить “между нами” пока что, ибо неизвестно, как и что выйдет и выйдет ли и т.д.
Из стихо идут три (последние отложил, ибо технически не войдет – всего две стр.). А другим (массе) поэтов дадено только в этом номере по 1 странице, но зато их действительно масса. Итак, крепко жму Вашу руку и жду деловой ответ по существу. Имейте в виду, я запрашиваю Вас — в принципе — т.е. не приглашение в соредакторы уже, а хочу только узнать, как бы Вы к этому отнеслись, если бы дело сложилось. А потому и прошу Вас держать это пока в каком-то секрете, чтобы не было болтовни. У меня есть и другие переговоры на эту тему, но пока ничего решенного нет. Voila! Искренне Ваш Ром Гуль.
P.S. А как Вейдле-то Вас расхвалил (и Иваска) 5 – прямо-таки –
в гроб сходя, благословил. И как! Не каким-нибудь портретом Лажечникова!»
1 Отчисления в страховую компанию и фонд для безработных.
2 Радиостанция «Свобода».
3 Местечко под Нью-Йорком.
4 Смысл существования (фр.).
5 Статья В.Вейдле «Жрецы единых муз. Два поэта» напечатана в «Новом русском слове» 16 сентября и 21 октября 1973 г.
В следующем письме, От 28 января 1974 г., Гуль писал: «Дорогой Игорь Владимирович! Получил Ваше письмо, из которого вижу, что Вы "всем недовольны": и тем, что в "Азефе" нет необходимой для Вас орнаментальности (клянусь, что для Вас я напишу специально орнаментальную какую-нибудь другую книгу!), и тем, что Одоевцева Вас недостаточно оценила. А по-моему, рецензия – что надо. Кстати, я не убавил и не прибил ни одного слова в этой рецензии – напечатал "ан-натюр". Если Вы хотите быть представленным поэтически в следующей книге, то стихи надо прислать быстро, ибо эту книгу я гоню. Опоздаете – не попадете.
С редакторством вышло так: поддерживающая нас Фаундейшен сообщила, что будет оказывать поддержку еще только год. Поэтому я решил не делать никаких перестроек в редакции, а этот год протащить самому. А что будет дальше, Бог знает. Искренне Ваш Ром Гуль».
В этом же номере напечатаны два стихотворения Моршена: и целое», «От астры к звездам» (С. 37-38), а также «Баллада о дровосеке» (с. 128) Г.Евангулова.
С. 180.
Кроме того, в № 113 «Нового журнала» Роман Гуль поместил три стихотворения И.Чиннова: «Кто душа твоя? Изольда? Дульцинея?..», «Я тебя рисовал на песке…», «Не душа, а легкий пар…». Все три стихотворения позднее были включены автором в сборник «Пасторали» (Париж: Рифма, 1976).
18 февраля 1975 г., Нашвилл (США).
С. 180.
С. 181.
27 июля 1975 г., Нашвилл (США).
С. 182
С. 183.
23 ноября 1975 г., Нашвилл (США).
С. 183.
С.184.
24 ноября 1975 г., Нашвилл (США).
С. 184.
С. 185.
8 марта 1976 г., Нашвилл (США).
С. 185. А за труд рецензента возьмусь с увлечением. – Речь идет об отзыве И.Чиннова на книгу воспоминаний В.Вейдле «Зимнее солнце» (Вашингтон: Изд-во В.Камкина, 1976). Рецензия появилась в «Новом русском слове» 30 мая 1976 г. и называлась «Новай книга Вейдле – и он».
С. 186.
1 мая 1976 г., Нашвилл (США).
С. 186.
С. 187.
4 августа 1976 г., Нашвилл (США).
С. 187.
С. 188.
25 февраля 1977 г., Нашвилл (США).
С. 189.
С. 190.
28 февраля 1978 г., Нашвилл (США).
С. 190. Эпиграмма — всегда знак внимания… — В письме Ю.Иваска И.Чиннову, помеченном февралем 1978 г. (ИМЛИ РАН. Отдел рукописей. Архив И.Чиннова. Ф. 614,), Иваск приводит такую эпиграмму:
Ниже Иваск пишет: «Эти стихи мне прислал АРХ. ИОАНН и наказал 1) угадать автора и 2) послать Чиннову для запроса». Рядом с эпиграммой, намекая на ее автора, Иваск нарисовал схематичный портрет архиепископа. Архиепископ Иоанн (Шаховской) писал стихи и печатал их под псевдонимом Странник.
С. 191.
1 мая 1978 г., Дейтона-Бич (США).
С. 192.
С. 193
С. 194.
(Холиок, США).
28 июня 1978 г., Дейтона-Бич (США).
С. 194.
С. 195.
3 июня 1978 г., Дейтона-Бич (США).
С. 196.
4 июля 1978 г., Дейтона-Бич (США).
С. 196.
С. 197.
29. В.В. Вейдле
8 июля 1978 г., Дейтона-Бич (США).
С. 199.
19 августа 1978 г., Дейтона-Бич (США).
С. 200.
19 августа 1978 г., Дейтона-Бич (США).
С. 200.
С. 201.
С. 202.
21 октября 1978 г., Дейтона-Бич (США).
С. 202.
К этому стихотворению В.Вейдле сделал следующие пояснения: К стихотворению "Похвала фотографии". Оно имеет в виду снимок, изображающий Полонского в гостях у Фета, 80-х годов, воспроизведенный напротив стр. 320, в Полном Собрании Стихотворений Фета, Библиотека Поэта, 1959. — А.К.Толстой высмеял Царскосельскую деву Пушкина двустишием:
См.: Вейдле В. На память о себе. Стихотворения 1918-1925 и 1965-1979. Париж: Рифма, 1979. С. 28, 73.
С. 203.
7 ноября 1978 г., Дейтона-Бич (США).
С. 203.
С. 204.
I
II
1978 г., Дейтона-Бич (США).
С. 205.
12 июля 1979 г., Дейтона-Бич (США).
С. 206.
С. 207.
1 сентября 1979 г., Дейтона-Бич (США).
С. 208.
28 декабря 1979 г., Дейтона-Бич (США).
С. 209.
30 декабря 1979 г., Дейтона-Бич (США).
С. 210.
25 января 1980 г., Дейтона-Бич (США).
С. 211.
С. 212. Юзвигг пишет, что секция на два часа… – Профессор русского языка и литературы из Университета в Милуоки Е.Ф. Филипс-Юзвигг пишет, видимо, об очередной ежегодной конференции Американской ассоциации преподавателей славянских и восточно-европейских языков (AATSEEL) (см. примеч. К письму № 23).
3 марта 1980 г., Дейтона-Бич (США).
С. 212.
C. 213.
22 апреля 1980 г., Дейтона-Бич (США).
С. 214.
С. 216.
31 августа 1980 г., Дейтона-Бич (США).
С. 218.
11 ноября 1980 г., Дейтона-Бич (США).
С. 219.
1 декабря 1981 г., Дейтона-Бич (США).
С. 220.
С. 221.
В 1981 г. в Париже вышла книга Странника «Переписка с Кленовским», которую автор подарил И.Чиннову с надписью «Дорогому Игорю Чиннову, изящнейшему поэту наших дней, шлю сей привет как память о горячей душе собрата, честной в своих чувствах, но иногда ошибавшейся, как все мы. Сердечно. Странник». Странник намекает на несогласие с некоторыми письмами покойного Д.Кленовского, вошедшими в книгу, например с теми, которые цитирует Чиннов в этом письме.
22 января 1982 г., Дейтона-Бич (США).
С. 223.
С. 224.
С. 225.
15 февраля 1983 г., Дейтона-Бич (США).
С. 225.
Стихотворение «Займите где-нибудь…» было напечатано в № 23 журнала «Континент» за 1980 г. — См. наст, издание. Т. 1. С. 447.
Напечатано в сборнике Г.Иванова «Отплытие на остров Цитеру» (Берлин, 1937).
16 февраля 1983 г., Дейтона-Бич (США).
С. 226.
С. 227.
См.: Мандельштам О.Э. Собр. соч.: В 3 т. Т. 1. М.: ТЕРРА, 1991. с. 63.
15 мая 1983 г., Дейтона-Бич (США).
С. 227.
С. 228.
SEEJ – «The Slavic and East European Journal» — издание Университета в Висконсине.
«Тащит нас время за чуб…» — Цитируется стихотворение В.Попадина «День рождения друга».
12 августа 1983 г., Дейтона-Бич (США).
С. 230.
9 ноября 1983 г., Дейтона-Бич (США).
С. 231.
25 августа 1984 г., Дейтона-Бич (США).
С.232.
ЧИТАЯ СТИХИ ИГОРЯ ЧИННОВА
БИБЛИОГРАФИЯ
Содружество / Сост. Т.Фесенко. Вашингтон. Изд-во В.Камкина, 1966. С 522.
Columbia Dictionary of Modern European Literature Second edition.
Columbia University Press N.Y. , 1980 Pp. 161-162.
Dictionary of International Biography. International Biographical Centre. England , Cambridge , 1977. Part 1. P. 147.
The University of Iowa Press, Iowa City . Pp. 1—111.
Handbook of Russian Literature / Ed. Victor Terras. Yale University Press, New Haven-London, 1985. Pp. 83-84.
Nr. 4. Pp. 686-687. .
Moderne Weltliteratur seite 1954 / Herausgeber Wilpert & Ivar Ivask. Stuttgart : Alfred Kroner Verlag, 1972. Seite 714.
The Modern Encyclopedia of Russian and Soviet Literatures / Edited by Harry B.Weber // Academic International Press, 1981. Vol. 4. Pp. 87-90.
World Literature Since 1945 / Ed. Ivar Ivask & Gero v. Wilpert. Frederick Ungar Publ., New York , 1973. P. 578.
СЛОВАРЬ ИМЕН
Голосовкер Яков Эммануилович (1890-1967) — филолог, философ, переводчик.
за что подвергался преследованиям органами госбезопасности, в частности был арестован 15 января 1980 г.