Алла Марченко – известный критик, литературовед, автор книг о Сергее Есенине и Михаиле Лермонтове.
«Ахматова: жизнь» не научная биография поэта. Автор строит вокруг стихов Ахматовой своего рода «расследование». Пытается разгадать, кому они посвящены, кто герой. Стихи свидетельствуют, спорят, опровергают, вынуждают «развязать язык» факты и документы и поведать то, о чем в свое время из осторожности умолчали…
Пролог. До всего
Предыстория
В начале тридцатых годов прошлого века, в пору эффектных «начал» писателей одесской «южной кучки» (Олеши, Бабеля, Катаева, Багрицкого), из журналов в газеты и наоборот перепархивала летучая фраза:
Случай точь-в-точь ахматовский. Вторая дочь тверской помещицы Инны Эразмовны Стоговой и отставного инженер-капитана второго ранга Андрея Антоновича Горенко родилась 11 (23) июня 1889 года на дачной окраине некоронованной столицы южной России. Сюда, до последней, одиннадцатой остановки Большого Фонтана, еле-еле дотягивал паровой трамвайчик. Улочка, на которой был «прописан» одноэтажный домишко, снятый Горенками в лето 1889 года, – неавантажный, без номера, – называлась Хрустальной, хотя ничего оправдывающего почти дворцовое название здесь не было и в помине. Впрочем, до промышленно-строительного бума конца века на всей приморской стороне жилые строения выглядели не многим лучше. Это потом, когда Анна приедет в Одессу подростком и мать вздумает показать дочери дом, где та появилась на свет, владение Саракини покажется ей мизерабельным. Не дача на взморье, а утлое строеньице, нависшее над отвесным обрывом к морю, невесть как сохранившееся среди кичливо-новеньких загородных особняков.
Свежезастроенные дачные предместья стремительно богатевшей Одессы в первые годы ХХ века, то есть такие, какими они станут, когда Инна Эразмовна Горенко и ее дочь, строптивая пятнадцатилетняя барышня, отправятся на поиски владения Саракини, описаны в уже упоминавшихся мемуарах Юрия Олеши: «…Я видел загородные дороги, по сторонам которых стояли дачи с розами на оградах и блеском черепичных крыш. Дороги вели к морю. Я шел вдоль оград, сложенных из камня-известняка… Желтоватые стены дуют пылью, розы падают на них, скребя шипами… Там, в блужданиях по этим дорогам, составил я свои первые представления о жизни. Жизнь, думал я, это вечное лето. Висят в лазури балконы под полосатыми маркизами, увитые цветением. Я буду учиться, я способный, – и если то обстоятельство, что я сейчас беден, вызывает во мне горечь, то горечь эта приятна, потому что впереди я вижу день исполнившихся мечтаний. Я буду богат и независим. Я ощущаю в себе артистичность и знаю, что профессия, которой я овладею, даст мне свободную жизнь в обществе богатых и независимых».
Горечь унижения настоящим в соединении с надеждой на обеспеченное будущее испытывала, похоже, и Аня Горенко, когда разыскивала среди увитых розами особняков место своего рождения. Иначе трудно объяснить следующий пассаж из ее «Автобиографической прозы»: «Когда мне было 15 лет и мы жили на даче в Лустдорфе (то есть гостили у полубогатой тетки со стороны отца Аспазии Антоновны Арнольд. –
Не думаю, чтобы девица Горенко просто шутила. Но ежели и вправду
Разыскивая место для будущей мемориальной доски, инженер-капитанская дочка вряд ли придавала какое-то значение тому, что домик, в котором она родилась, числился по улице Хрустальной, зависшей над крохотной, тоже Хрустальной, бухтой. Первым обратил внимание на этот странный адрес Николай Гумилев. Да и то только потому, что у темноволосой гимназистки, которую он высмотрел в пестрой стайке сверстниц, оказались неожиданно светлые, хрустально-прозрачные глаза. С годами они утратят унаследованную от матери прозрачность, однако в стихах Гумилева само это слово – хрусталь – навсегда свяжется с образом девочки «с прозрачными глазами». Так было в 1907-м, когда «Дева Луны» была его «неверной», «"неневестной" невестой» – «и голос хрустальный казался особенно звонок…». Так было и в 1921-м, когда Анна Андреевна уже несколько лет считалась законной супругой его лучшего друга: «Ты держишь хрустальную сферу в прозрачных и тонких руках…». Не знаю, показывала ли Анна замороченному ее капризами и отказами жениху владение Саракини во время наездов Гумилева в Одессу. Думаю, все-таки показывала.
В «Реквиеме» тень убиенного мужа и память о Хрустальной бухте навечно связаны единством авторского чувствования:
В «Автобиографических заметках», которые Анна Ахматова стала делать после 1958 года, она подробно перечислила и другие южные свои адреса. Однако, где поселилась госпожа Горенко с тремя детьми – Андреем, Инной и новорожденной малюткой, когда кончился дачный сезон, и почему родившуюся в июне девочку окрестили только 17 декабря, не объяснила. Не потому ли, что крестильные бумаги затерялись, а спросить уже не у кого? В такой ситуации лучше не уточнять. А вдруг крестили не в пушкинской Одессе, а в каком-то другом, не подходящем для славной биографии населенном пункте Черноморского побережья? Например, в Севастополе, где проживали и дед Анны, Антон Горенко, и его дочери – подруги юности матери. Опасения оказались напрасными. Как выяснили архивисты, обряд крещения Анны Андреевны Ахматовой, урожденной Горенко, произведен в Одессе, и не в какой-то окраинной церквушке, а в Преображенском соборе.
По версии, идущей от Инны Эразмовны, Ахматову назвали Анной в честь бабки с материнской стороны, но и у отца, в жилах которого текла греческая кровь, были основания выбрать именно это имя для новорожденной. Ведь она
В послереволюционные годы в ахматовской автобиографии появится и еще один крестильный персонаж: святая Анна Сретенская, то есть Анна Пророчица. Правда, о том, что ее святая не летняя Анна, а Анна зимняя, то есть Пророчица, Ахматова начала упоминать только тогда, когда местом ее
Все вышеизложенное проще простого объяснить игрой на публику, а то и неадекватностью восприятия действительности. Даже в ближайшем окружении над способностью А.А. наделять «грандиозностью» мелочи быта (пестрый мусор общежития) слегка иронизировали. Она, конечно, догадывалась о пересудах на сей счет, но твердо держала свою линию, продолжая верить, что Провидение метит
«Недалеко, на Таврической, – продолжает Найман, – «башня» Вячеслава Иванова, его квартира, где она бывала в молодости… Недалеко Шпалерная… с тюрьмой, в разное время заключавшей в себе ее мужа, ее сына, последнего ее мужа… В раннем детстве она жила в Царском Селе, на Широкой; местом последней ее прописки была улица Ленина в Ленинграде, бывшая Широкая. Больше тридцати лет провела она в стенах Фонтанного дома, дворца графов Шереметевых; гроб с ее телом стоял в Москве в морге института Склифосовского, бывшего странноприимного Шереметевского дома, с тем же гербом и с тем же девизом "Deus conservât omnia". Бог сохранит все».
К приведенным Найманом совпадениям следует прибавить еще несколько. В районе Смольного, точнее, в самом Смольном институте для благородных девиц Аня Горенко училась. Правда, всего один месяц – с 18 августа 1902-го по 18 сентября того же года. Однако о том, что была «смолянкой» и что форменное ее платье было голубым, не забывала никогда. Что касается Восьмой Рождественской, то здесь в середине двадцатых годов друзья Анны Андреевны, обеспокоенные ее бездомностью, подыскали для нее подходящую комнату, от которой по причине безденежья она отказалась. Больше того, во время войны в Ташкенте Ахматова поселилась в «белом доме на улице Жуковской». В Петербурге на Жуковской жил после развода ее отец Андрей Антонович Горенко.
Что же касается Фонтанного дома, или Дома (так писала сама Ахматова), то это особый случай. Судьба словно водила ее вокруг этого места. Здесь, в пору отчаяния и бесприютства, в южном садовом флигеле она жила с В.К.Шилейко. Вольдемар Казимирович, до революции домашний учитель детей хозяина дворца, некоторое время и после переворота продолжал квартировать по месту прежней «службы»; его комнаты Анна Андреевна называла «шумерийской кофейней».[1]
Некоторое время спустя в другом, северном, парном, флигеле того же Фонтанного Дома получит жилплощадь Николай Николаевич Пунин, третий муж Анны Ахматовой. Впервые Анна Андреевна перешагнет порог его квартиры в октябре 1922 года; через несколько лет почтовый адрес Пуниных: Фонтанка, 34, – станет местом ее постоянной прописки.
В том же микрорайоне находится, как уже упоминалось, и церковь Симеона Богоприимца и Анны Пророчицы. Заложенная еще при Петре по случаю тезоименитства цесаревны Анны, она была выстроена «тщанием и попечением» ее брата, царевича Алексея. Как и все, что проектировалось лично Петром для семейной надобности, церквушка была скромной и деревянной. При Анне Иоанновне слишком уж простое строение снесли и на его месте спешно возвели каменное. До постройки Казанского собора церковь Анны Пророчицы была главным придворным храмом столицы, по торжественным дням здесь собирался весь Петербург. Здесь же крещен и будущий Павел Первый. В память об этом событии при восшествии на престол Павел присвоил
На самом деле, конечно же, пророчица, недаром с детства удивляла близких странным даром – видеть то, чего не видит никто. И особенно остро – чуять смерть. Анатолий Найман в «Рассказах о Анне Ахматовой» свидетельствует: «Наши разговоры не раз касались Т.С.Элиота… Она заговорила о нем, а не „по поводу“, за несколько дней до его смерти. Так же беспричинно, вдруг, завела… речь о Неру накануне его смерти, о Корбюзье, за неделю до разрыва сердца у него». Наблюдение Наймана подтверждает и запись П.Н.Лукницкого, автора дневниковой книги «Встречи с Анной Ахматовой»: «"Анна-провидица". Когда А.А получила известие с Сахалина о том, что ее племянница Ивонна (дочь младшего брата Виктора Горенко. –
Акумой, то есть ведьмой, называли ее Шилейко и Пунин, а Гумилев – колдуньей. За
У неискушенного читателя может сложиться впечатление, будто Ахматова сочинила (выдумала) свою автобиографию. На самом деле, как видим на примере той же «Сказки о черном кольце», она лишь литературно обрабатывала дошедшие до нее семейные предания, стирая факты, казавшиеся ей невыразительными, и следуя плану, который ей виделся как задуманный Провидением. Важной составляющей легендарной предыстории были и разговоры севастопольских тетушек о греческих истоках. Одна из них, двоюродная сестра Андрея Антоновича, даже водила племянницу в Греческую церковь на пасхальные богослужения. Видимо, на основании родственных рассказов сначала Аня Горенко, а потом и Анна Ахматова и пришла к выводу: предки со стороны отца – греки, не византийцы, а именно греки, «всего вернее морские разбойники».
И все-таки самой своей Ахматова считала северо-западную Русь, объясняя горькую до боли любовь к этой скудной земле «капелькой новогородской крови», доставшейся ей от бояр Стоговых, изгнанных при царе Иване Четвертом из Великого Города за строптивость (Стоговы, как записал П.Н.Лукницкий со слов Анны Андреевны, при Иоанне Грозном жившие в Новгороде, участвовали в восстании и были сосланы в глухое Подмосковье).
Ни Инне Эразмовне, ни сестрам ее, ни брату от дерзких новгородцев не досталось ни силы, ни воли; природа на них, что называется, отдохнула. Зато дед Ахматовой по матери, Эразм Стогов, как и положено потомку ушкуйников, был отважным полярником: «ходил в Северный Ледовитый океан под парусом». Незаурядной личностью был, судя по всему, и слывший колдуном прадед. Стогов-колдун особенно волновал воображение правнучки, уверенной, что именно от него унаследовала «ведьмячество». Будучи глубоко и искренне православной, Ахматова тем не менее была крайне внимательна к поэзии русского язычества, разделив с культурной элитой увлечение «языческой Русью», сильное на заре Серебряного века. В ее «Записных книжках» сохранилась такая заметка: «Языческая Русь начала 20-го века. Н.Рерих. Лядов. Стравинский. С.Городецкий ("Ярь"). Алексей Толстой ("За синими реками"). Велимир Хлебников. Я к этим игрищам опоздала». К разгару художественной моды на дохристианскую Русь Ахматова и впрямь слегка припозднилась. К 1912 году (год выхода ее первого сборника «Вечер») столичные «нобили» уже пресытились и языческими игрищами, и древнеславянской ярью. Тем знаменательней, что в балетном либретто, написанном Ахматовой по мотивам «Поэмы без героя», есть такой эпизод: «Гости Клюев и Есенин пляшут дикую, почти хлыстовскую русскую… Языческая Русь (Городецкий, Стравинский "Весна Священная", Толстой, ранний Хлебников). Они на улице…» Больше того, считая своей святой Анну Сретенскую, Ахматова никогда не забывала напомнить и своим эккерманам, и потенциальным биографам, что родилась не в христианский, а в языческий праздник – в ночь на Ивана Купалу и даже под Аграфену Купальницу. По народному, еще дохристианскому Месяцеслову с 23 июня на Руси начинали не только купаться, но и, как метко сказано у Даля,
Два детства
Но это все предыстория. А история для Ани Горенко, как и для любого ребенка, начиналась с первоначальных впечатлений. В «Автобиографической прозе» они рисуются в идиллически-розовых тонах. Избыток розовых интонаций особенно резко бросается в глаза, когда сравниваешь детские воспоминания Ахматовой о Павловске – с Павловском тех же лет, описанным в «Шуме времени» ее ровесником и другом Осипом Мандельштамом. У Мандельштама все радостные ощущения заглушает запах гниения, плесени, дешевой косметики. Аромат оранжерейных роз и тот отравлен миазмами гниющих парников. Память Ахматовой прокручивает те же самые картинки,[2] но в них нет и намека на «обреченную провинциальность умирающей жизни». Может, даже не отдавая себе в том отчета, Ахматова спорит с Мандельштамом: у ее детского времени иные шумы и иные запахи:
«Запахи Павловского вокзала. Обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая. Первый – дым от допотопного паровозика… Salon de musique (который называли "соленый мужик"), второй – натертый паркет, потом что-то пахнуло из парикмахерской, третий – земляника в вокзальном магазине (павловская!), четвертый – резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, которые продаются в цветочном киоске (налево), потом сигары и жирная пища из ресторана. Царское – всегда будни, потому что дома; Павловск – всегда праздник, потому что надо куда-то ехать, потому что далеко от дома. И Розовый павильон (Pavillon de roses)…».
Фрагмент этот часто цитируется, но чтобы его правильно понять, необходимо сделать уточнение: розовый этюд написан в старости; в юности и в зрелые годы Ахматова не любила ни рассказывать, ни вспоминать о детстве. Даже на элементарный и вежливый вопрос Павла Лукницкого, заданный в середине двадцатых годов, любил ли ее отец, ответила уклончиво и кратко: дескать, кажется, все-таки любил. Да и в 1927-м, когда проездом к младшему сыну на Дальний Восток Инна Эразмовна остановилась в Ленинграде, а Павел Николаевич помогал Анне Андреевне встречать и провожать мать, она опять уклонилась от воспоминаний. А ведь, казалось бы, какой удобный повод вспомнить и молодую Инну Эразмовну, и себя маленькую! В трехтомных «Записках» Лидии Корнеевны Чуковской зафиксирована такая подробность: «Я давно уже подозревала, по многим признакам… что детство у Ахматовой было страшноватое, пустынное, заброшенное… А почему – не решаюсь спросить. Если бы не это, откуда взялось бы в ней чувство беспомощности при таком твердом сознании своего превосходства и своей великой миссии? Раны детства неизлечимы, и они – были». Запись сделана в июле 1955 года, в день, когда А.А. прочла Чуковской только что написанную элегию «О десятых годах», начинающуюся так:
Ахматова, как всегда, «стирает случайные черты». В бытовой, а не преображенной реальности у Ани Горенко имелись и тети, вполне заботливые, хотя и без нежностей, и дядья, может, и не совсем приятные, но отнюдь не мнимые. И камешки тоже были, пусть и не речные, а морские. Тем не менее Лидия Корнеевна Чуковская не ошиблась. Детство у Ахматовой было заброшенное. Не из-за теть-дядь или отсутствия дорогих игрушек, а из-за родителей, и прежде всего отца.
Отец Ахматовой, Андрей Антонович Горенко, – человек незаурядный. Умен, «очень высокого росту» и при этом статен и хорош собой. При таких данных он рано, окончив всего лишь штурманскую школу в Николаеве, стал продвигаться по служебной лестнице. Уже в чине лейтенанта флота состоял преподавателем морских юнкерских классов в Николаеве, успешно сотрудничал в здешней прогрессивной газете – «Николаевском вестнике». В южной провинции честолюбивый молодой человек не задержался. В 1878 году его затребовали в Петербург, назначив преподавателем пароходной механики в элитный Морской кадетский корпус. Некоторое время Андрей Горенко был даже инспектором корпуса. И вдруг карьера его застопорилась. В 1880 году при обыске у одного из чиновников Николаева были обнаружены «вредного направления» письма А.А.Горенко. Порывшись в биографии блестящего офицера,
К моменту встречи с Андреем Антоновичем Инна Эразмовна была уже не девицей на выданье, а вдовой. Ее первый муж покончил с собой при обстоятельствах, о которых семейная хроника умолчала. Не любила разговоров на эту щекотливую тему и Анна Андреевна. Лишь однажды между прочим упомянула, что огромный том Державина, с которого началась для нее золотая русская классика, подарил матери «прежний» муж. Второй домашней книгой детей Горенко был «Мороз, Красный нос» Некрасова. Этими двумя томами детская библиотека Ахматовой исчерпывалась…
Более опрометчивого выбора младшая из дочерей Эразма Стогова, бестужевка и народоволка, сделать, кажется, не могла. Избранник любил нарядных, легких, артистичных женщин. Одна из его приятельниц вспоминала впоследствии: «Горенко служил, насколько помню, в государственном Контроле, дослужился до чина действительного статского советника. Был хороший чиновник и очень неглупый человек. Любил пожить. Ухаживал, и не без успеха, за всеми хорошенькими женщинами, которых встречал. Был большой театрал. Как-то сказал мне: – Я человек не завистливый, а вот тем, кто может у Дузе ручку поцеловать, страшно завидую…» Словом, Андрей Антонович был не просто жизнелюб или, как говаривали в те годы, бонвиван, а еще и «жуан» – не столько по убеждению, сколько по свойству натуры. Оттого и не видел ничего зазорного в том, чтобы срывать невинные цветы удовольствия со всех красиво оформленных клумб. Инна же Эразмовна была женщиной совсем в ином роде. Воспитанная вдовым отцом в строгих правилах, она и курсисткой даже пудру стирала с лица, ежели предстояла встреча с суровым родителем. По свидетельству самой Анны Андреевны, ее мать не только в юности, но и став супругой Андрея Антоновича, наряжаться-фуфыриться не научилась. В «Автобиографических заметках» этот сюжет выделен особо: «Подчеркнуто простая обстановка дома – следствие полного равнодушия отца и народовольческих традиций матери, которая всю жизнь одевалась как старая революционерка».
Наблюдательный Горенко нежелательные подробности, конечно же, заметил сразу, едва познакомился, видимо через сестер, с молодой и интересной вдовой. Но самая любимая дама его сердца, адмиральша Елена Ивановна Страннолюбская, была замужем, а Инна Эразмовна – свободна, недурна собой и со средствами: восемьдесят тысяч приданого, сумма по тем временам солидная. А главное – старинной дворянской фамилии. Для внука черноморского казака и сына флотского капитана, получившего дворянство по выслуге лет, это было обстоятельством немаловажным. Полуопальный Горенко подумал-подумал, да и женился. И сразу пошли дети: Андрей, Инна, Анна, Ирина, Ия, Виктор. И все как на подбор и те, что в мать, и те, что в отца, – красивые. Анна и лицом, и «расцветкой» – прямые темные изобильные волосы при светлых глазах, в ранние годы походила на мать. И безрассудная доброта, равно как и полнейшая беспомощность в житейских делах и заботах, перешла к ней по материнской линии. Время молодости своих родителей Ахматова описала в первой части цикла «Северные элегии»:
В этой красивой «выцветшей картинке» («выцветшими картинками» Ахматова предполагала назвать первую главу «Книги воспоминаний») впрямую автобиографичны лишь портрет молодой Инны Эразмовны да фраза о быте в доме детства: «Все разночинно, наспех, как-нибудь». О том же свидетельствуют и очевидцы, соседи по Царскому Селу. В доме, мол, ужасающий беспорядок. Едят когда придется, прислуги много, а толку чуть. Гувернантки рассеянны, дерзки и занимаются не детьми, а собой. Ни порядка, ни уюта. И не по бедности, а из-за непрактичности хозяйки.
Непрактичность и безалаберность Инны Эразмовны и впрямь переходила все мыслимые границы. Умелые и жизнеспособные золовки, обожавшие единственного брата, втайне считали беспомощность супруги ненаглядного Андрея неприличной, смахивающей на душевное или умственное расстройство. Крайне удивляла бесхозяйственность госпожи Горенко и светских знакомых ее красивого и статного мужа, особенно тогда, когда опала Андрея Антоновича кончилась, служебное положение поправилось (по возвращении в Петербург отец Ахматовой, выйдя в отставку, стал членом Государственного совета по управлению торговым мореходством) и семья обосновалась в Царском Селе. Одна из тогдашних его симпатий и через полвека не забыла впечатления, какое производила на нее, особу отнюдь не светскую, семья ее веселого и умного поклонника: «…Куча детей. Мать, богатая помещица, добрая, рассеянная до глупости, безалаберная, всегда думавшая о чем-то другом, может быть, ни о чем… бродит, как сомнамбула. Как-то, при переезде в другой дом, она долго носила в руках толстый пакет с процентными бумагами на несколько десятков тысяч рублей и в последнюю минуту нашла для него подходящее место – сунула пакет в детскую ванну, болтавшуюся позади воза. Когда муж узнал об этом, он помчался на извозчике догонять ломового. А жена с удивлением смотрела, чего он волнуется, да еще и сердится».
Поскольку Андрей Антонович был господином общительным, то и число приятельниц, удивлявшихся неравному его браку, по мере того как куча детей становилась все больше, а Инна Эразмовна все безалаберней, не уменьшалось. Анна, в детстве сильно привязанная к отцу, в отрочестве была целиком на стороне матери. Ханна Вульфовна Горенко, первая жена младшего ее брата, прожившая со свекровью несколько лет под одной крышей, свидетельствует: Инна Эразмовна много рассказывала ей о муже, но эти воспоминания были «проникнуты горечью из-за того, что он промотал все ее приданое в 80 тыс., а когда оставил семью, то присылал весьма скромную сумму».
Ханна была дружна с Анной Андреевной, особенно в последние годы ее жизни. Когда Ленинградский литфонд «выделил» Ахматовой дачный домик в Комарове, она вела там хозяйство. И если бы А.А. посчитала нужным, наверняка внесла бы в воспоминания невестки соответствующие коррективы.
Словом, удивительно не то, что опрометчивый брак Андрея Горенко и Инны Стоговой в конце концов в 1905 году распался (Андрей Антонович, едва дети стали подрастать, официально развелся с женой, соединившись с женщиной, с которой был связан чуть ли не четверть века), а то, что брачные их отношения растянулись на столько несчастных лет. Но самой неизлечимой раной детства Ахматовой, а также отрочества и первой юности было то, что дети, рожденные в этом нерадостном браке, не старались, не хотели жить. Анне, едва стала сознавать себя, всерьез казалось, что в их обездоленном доме жизнью управляет смерть. Однажды в сердцах сказала Павлу Лукницкому, что у Гумилевых «никто не умирал». В действительности и эту семью смерть не обходила стороной и в самые мирные годы. Умерла от чахотки двадцатидвухлетняя Машенька Кузьмина-Караваева, внучатая племянница Анны Ивановны Гумилевой, в которую Николай Степанович в период длительной ссоры с Анной Горенко почти влюбился. Внезапно в 1910-м умер его отец. От чахотки же сгорел любимый племянник Коля-маленький (Николай Сверчков был так привязан к молодому дяде, что приятели Гумилева считали этого юношу младшим братом Николая Степановича). Но все эти утраты Гумилев пережил взрослым, Анну же ужас смерти ошеломил в детстве.
Первым потрясением было
В Киеве Рика и умерла, и хотя беду от детей скрывали, а чтобы не догадались, не дожидаясь лета, отослали в Севастополь, Анна уже тогда, ночью, почуяла смерть.
Через девять лет, летом 1906 года, умерла от скоротечной чахотки ее старшая замужняя сестра Инна. В юности сестры уже не дружили, но в детстве, несмотря на пять лет разницы и несходство характеров и интересов, были все-таки близки. В 1920-м, после смерти ребенка, отравился морфием старший, любимый брат Анны, Андрей. Последней (в 1922 году) умерла и младшая, Ия, и тоже, как и Инна, от туберкулеза. Вдобавок ко всем семейным бедствиям в неразберихе Гражданской войны пропал и «последыш» – Виктор. Через несколько лет он, к счастью, нашелся – на краю света, на Дальнем Востоке – и даже вызвал к себе мать, оставшуюся без средств к существованию и совершенно раздавленную беспрерывностью утрат. Но Анна Андреевна, проводив младшего брата на большую войну, никогда уже с ним не увиделась. После смерти матери (в 1930 году) Виктор Андреевич каким-то фантастическим способом, кажется через Харбин, перебрался в Америку. Первую весть от него Анна Андреевна получила только после того, как в «железном занавесе» с наступлением хрущевской оттепели появились почтовые щели. Хотя и при Хрущеве благоразумнее было утаить «американских родственников», брат и сестра все-таки обменялись несколькими письмами. Но это все в будущем, а пока растрескавшееся семейное суденышко кое-как держится на волнах моря житейского. Анна учится в царскосельской Мариинской гимназии, без особой охоты, но учится.
К началу века и в Москве, и в Петербурге появились гимназии продвинутого типа, в основном частные. До Царского Села новации не дошли. И Мариинская, женская, и Николаевская, мужская, были, увы, казенными и в прямом, и в переносном смысле. Выпускницы «Мариинки» (Аня Горенко называла ее «бурсой») воспоминаний о своей «альма-матер» не оставили. Но вряд ли она сильно отличалась от Николаевской, несмотря на то что ее директором был образованный филолог и замечательный поэт Иннокентий Федорович Анненский. Вот что пишет в мемуарной заметке о своем старшем однокашнике Гумилеве один из воспитанников:
«В грязных классах, за изрезанными партами, галдели и безобразничали усатые лодыри, ухитрившиеся просидеть в каждом классе по два года, а то и больше. Учителя были под стать своим питомцам. Пьяненьким приходил в класс и уютно подхрапывал на кафедре отец дьякон. Хохлатой больной птицей хмурился из-под нависших седых бровей полусумасшедший учитель математики… Сам Анненский появлялся в коридорах раза два, три в неделю, не чаще… Аненнский был окружен плотной, двигающейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться. Стоял несусветный галдеж…»
Чтобы учиться всерьез в подобной обстановке, надо было обладать комплексом первого ученика. У Ани Горенко этой черты в характере не было, ее честолюбие было столь мощным, что выглядело как полное отсутствие претензий на первенство. В споры на переменках она не встревала, на уроках не выскакивала, не тянула руки, не старалась оказаться в центре внимания. Оттого и казалась тихой и робкой почти до пятнадцати лет. В пятнадцать стало заметно: кое-что перепало ей и от отца – жадность к жизни, высокий рост, осанка. Про осанку Андрея Антоновича говорили – важная, про осанку дочери, когда она станет Анной Ахматовой, будут говорить – королевская. В дар от отца получила она и четкий, конструктивный, умный ум. Даже в старости Анна Андреевна будет удивлять людей своего окружения врожденным умением находить решения простые и естественные, подсказанные самим ходом вещей. А вот неистребимую свою жизнерадостность Андрей Антонович, обделив старших детей, передал в наследство лишь младшему любимому сыну Виктору и тем, что
Недетская сосредоточенность Анны на чем-то странно-далеком, не имеющем отношения к обтекающей ее повседневности, неприятно удивляла даже старшего ее брата – Андрея. Удивляет эта черта внутренней жизни Анны Ахматовой и нас. Тем более удивляет, что до семи лет она не умела и не пыталась читать. Впрочем, по понятиям конца века это считалось нормальным и вполне педагогичным (великого князя Николая, будущего императора, до восьми лет тоже учили только молитвам, и то с голоса). Зато как выучилась, перепрыгнув
Словом, несмотря на то что само Царское Село – дворцами, парками, водопадами и разного рода ландшафтными затеями – скрашивало отравленную равнодушием и безучастием родителей домашнюю обстановку, царскосельское детство Ахматовой было не только неприкаянным, но и бедным впечатлениями. К счастью, у нее оказалось не одно, а два детства (в автобиографических набросках Ахматовой одна из главок так и называется:
Облюбованное севастопольским истеблишментом дачное предместье Севастополя – неподалеку от города, вблизи развалин древнего Херсонеса – «кудлатой» девчонке не очень-то нравилось, то есть не нравилась публика, особенно барышни, плескавшиеся у самого берега в купальниках, похожих на обуженные пеньюары.[3]
Однако пока отец не ушел из семьи, приходилось снимать дачу именно здесь. Анна дулась, а мать объясняла: Горенкам нанимать что-нибудь попроще не по положению. Отец, мол, морской чиновник очень высокого ранга – член Государственного совета по управлению торговым мореходством, в его ведении – все южные порты России.
Инна Эразмовна не преувеличивала заслуги мужа. Андрея Антоновича на черноморском юге ценили и уважали. Когда, не поладив с великим князем Александром Михайловичем, курировавшим морские промыслы, Горенко вынужден был оставить свой пост и занимал далекую от пароходства скромную должность в городском самоуправлении Петербурга, к нему и тогда, как к компетентному и со связями специалисту, в затруднительных случаях обращались черноморские пароходчики. Чаще других за советом к Горенко прибегали корабельщики Николаева. К началу века этот портовый город, заложенный Потемкиным-Таврическим с широким заделом на великую будущность, начал наконец-то оправдывать надежды сиятельного основателя. Две мощные судостроительные компании, набирая объемы, расширяли «ассортимент». Один за другим спускались на воду броненосцы, вылетали на простор морской волны канонерские лодки, испытывались минные заградители. Мировое сообщество насторожилось. Накануне войны с Германией в Николаеве было уже более десятка иностранных представительств. Николаевцы, фланируя по новеньким бульварам и набережным, цитировали Пушкина: «Все флаги в гости будут к нам…» Еще недавно вполне захолустный, город стремительно европеизировался, спеша стать с веком наравне. В 1907-м заботами просвещенных судопромышленников распахнул двери городской музей искусств и краеведения имени В.В.Верещагина – факт многозначительный, если учесть резко отрицательное отношение официального Петербурга, особенно царя и великих князей, к личности замечательного художника – антимонархиста и пацифиста.
Возвращаясь из города своей юности, Андрей Антонович привозил детям почтовые карточки с видами построенных в Николаеве кораблей. На более основательные подарки денег у бонвивана никогда не хватало. Да Анна и не ждала от отца других презентов. В фанерной шкатулке, обклеенной ракушками, купленной теткой Фросей на базаре на оставшуюся от продуктовых трат мелочь, хранилась фотография самого красивого из николаевских броненосцев – «Двенадцати Апостолов». Даря Анне карточку «Апостолов», отец сказал: «Этот красавец твой ровесник, доча» – и пообещал в следующий раз взять ее с собой в Николаев. Но и в следующий раз и вообще – всегда уезжал один. А ей из года в год – полукурортная сухомятина.
Впрочем, кроме неприятной публики под Севастополем были таинственные развалины античного Херсонеса. Антиками увлекался Андрей, и когда Анна, еще совсем маленькая, нашла покрытый письменами мраморный обломок, велел подарить его музейщикам. По такому важному случаю ей вымыли голову, красиво заплели косы, выгладили нарядное единственное городское платье и повели в здешний музей. В Царском Селе тоже на каждом шагу античность, но другая, уже переведенная с древнегреческого на царский вкус. Здешняя была подлинной. Это семилетняя Аня Горенко поняла сразу, как только на ее узкой ладошке засияла самая первая находка – крошечный, меньше ногтя, лазоревый черепок. После захода солнца, когда взрослые пробовали новое вино и сумерничали, она убегала в свой Херсонес и шептала на ухо камню, похожему на спящего буйвола (Андрей называл его «руиной»): «Я последняя херсонидка!» Но Фрося, двоюродная сестра отца, та, что водила на Пасху в Греческую церковь, говорила: от настоящего Херсонеса здесь ничего уже не осталось, кроме мертвых камней, и чтобы представить, какой когда-то в Крыму была живая жизнь, надо ехать к Георгию, под Балаклаву.
Свято-Георгиевский монастырь, хотя официально и назывался Балаклавским, в народе слыл Херсонесским. По преданию, это изумительное по дикой красоте место открыли в 891 году греческие мореплаватели, «скорее всего морские разбойники». Страшная буря: норд-ост, бора, бич здешних рыбных промыслов, – понесла их на прибрежные скалы… Спас моряков святой Георгий, великомученик и Победоносец, явившись на плоском камне в десяти саженях от берега. Он и утихомирил бурю. Когда буря кончилась, мореходы, отдохнув на камне Георгия, вплавь добрались до берега, где и устроили в честь своего спасителя пещерный храм. В начале Х1Х века на месте древнего пещерного храма построили новую –
Особенно почитали Георгиевский монастырь крымские греки, видя в нем «уголок общения греков-христиан». В день весеннего Георгия, что праздновался в апреле, они съезжались сюда со всего полуострова. Эта традиция, возникшая в глубокой христианской древности, сохранилась и в начале ХХ века. Трудно допустить, чтобы набожная двоюродная тетка Ани Горенко этой традицией пренебрегла. К тому же у нее, как и у многих урожденных севастопольцев, особенно детей и ближайших родственников ветеранов Севастопольской обороны, проблем с гостиницей не было. Монастырь Святого Георгия еще со времен адмирала Лазарева находился под покровительством военно-морского севастопольского ведомства. Монастырская братия пополнялась уходящими на покой корабельными священниками; здесь же, у Георгия, жили они и «между походами». Стараниями Лазарева было произведено и обустройство обители, включая строительство монастырской гостиницы. Знаменитый адмирал так полюбил это место, что выстроил здесь два каменных двухэтажных дома, что-то вроде семейного пансионата для летнего отдыха офицеров Черноморского флота. Построил также небольшой, крошечку, домик и для себя. Короче: если в день весеннего Георгия мест в монастырской гостинице не оказывалось, в этом как бы пансионате всегда можно было к кому-нибудь присоседиться, а то и подкинуть стародавним знакомым столичных племянниц, чтобы подышали целебным воздухом. Да и в Балаклаве, и в ближайших ее окрестностях полно своих: дешево и удобно – из Севастополя регулярно ходит мальпост, цена проезда – десять чашечек турецкого кофе в рыбацких тавернах…
По всей вероятности, именно здесь снимали дачные помещения небогатые золовки Инны Эразмовны. После развода она и сама прожила в Балаклаве два сезона с младшими детьми. Анна наезжала из Севастополя. След от ее последнего балаклавского лета сохранился в мемуарных записях Льва Горнунга, запомнившего, что Анна Андреевна в юности «переплывала балаклавскую бухту». Память о лете в Балаклаве осталась и в ее собственных стихах, написанных в 1908 году, напрочь забытых и выплывших из забвения ровно через полвека – в 1958-м:
Балаклава недаром притягивала внимание «последней херсонидки», выманивая из любимого, но слишком уж цивильного, с сильным имперским акцентом Севастополя. К началу ХХ века это был последний «оригинальнейший уголок пестрой русской империи» с «исконным древнегреческим населением». Здесь и только здесь, как пишет Куприн в очерке «Листригоны» (1908–1911 гг.), у каменных древних колодцев еще можно было встретить «худых, темнолицых, длинноносых гречанок, странно и трогательно похожих на изображение Богородицы на старинных византийских иконах». Балаклава, как и вольные друзья «приморской девчонки», которая станет главной героиней первой поэмы Ахматовой «У самого моря», жила рыбой. Листригоны кормили дарами моря всю округу. В октябре, к началу Большого лова, сюда первыми приезжали скупщики рыбы из Севастополя. И тогда все как один «паруса убегали в море», а в нижней церкви Георгиевского монастыря, в нескольких верстах от Балаклавы расположенного, «служили молебны» за их счастливое возвращение. Георгий для балаклавских мореходов был не только своим монастырем, то есть морским и греческим, он служил еще и своеобразным навигационным ориентиром. Вот что пишет Куприн в «Листригонах»: «У каждого атамана (капитана рыбачьего баркаса. –
«Маяк с востока» в качестве верной путеводительной приметы назван и в поэме Ахматовой: «А я уплывала далеко в море, на темных, теплых волнах лежала. Когда возвращалась, маяк с востока уже сиял переменным светом…»
Ни старший брат, ни Инна Эразмовна не одобряли опасные заплывы Анны. Андрей еще и подкалывал: «А что это у тебя с ногами, Анечка? Уж не превращаются ли они в рыбий хвост?» Один только Виктор, когда подрос и тоже занедужил морем, великодушно признавал, что Аннушка плавает едва ли не лучше его.
Летом 1897 года, то есть в том самом году, когда Анна прожила целый год в Севастополе, в маленьком поселке, раскинувшемся у подножия Георгиевского монастыря, произошли два события, легшие, на мой взгляд, в основу сюжета поэмы «У самого моря». Здесь на расстоянии версты от дикого пляжа находилась подводная скала, которая поднималась над поверхностью воды приблизительно метра на два. Среди местных пловцов считалось особым шиком достигнуть камня, вскарабкаться на него и, отдохнув, быстро плыть к берегу. Точно на таком же расстоянии от низкого берега сушит намокшие волосы и героиня поэмы («А я сушила соленую косу за версту от земли на плоском камне»). На этом-то месте и именно летом 1897 года чуть было не утонул некий молодой человек. Случилось сие ЧП после сильного летнего шторма. На море стояла мертвая зыбь. Местные рыбаки, а они, несмотря на опытность и бесстрашие, никогда не пускались в море, если «погода не пускает», еще с вечера вытянули лодки на берег и, пользуясь передышкой, занялись починкой сетей. Но неведомый пловец, видимо, был пришлецом. Он вошел в море и поплыл к камню, не сообразив, что при сильной послештормовой зыби на нем не только невозможно удержаться, приближаться и то опасно. Более часа сражался безрассудный молодой человек с морем и, обессилев, стал тонуть. Уже на обратном пути, почти у самого берега. Кончилось, по счастью, благополучно. Балаклавские «одиссеи» вытянули захлебнувшегося утопающего на безопасное место, а потом вынесли из воды на руках.
Согласитесь, что эпизод, взятый мной из надежного мемуарного источника, чрезвычайно похож на аналогичную сцену в ахматовской поэме. Настолько похож, что воспринимается как «взятый из действительного происшествия»:
И далее:
Там же, у Георгия, и в то же самое лето произошло и еще одно событие, оставившее след в первой поэме Ахматовой. Я имею в виду странноватую для героини южной поэмы мечту: выстроить шесть броненосцев и шесть канонерских лодок:
От кого намеревается, став царицей, охранять свои бухты
В лето 1897-е (за семь лет от трагической гибели при взрыве на броненосце «Петропавловск») из Москвы в сторону крымскую двинулся с женой и двумя детьми знаменитый художник В.В.Верещагин (по той же, кстати, причине, по какой Горенки старались вывозить детей в Крым: Верещагины только что потеряли дочь, умершую от туберкулеза мозга). Старший мальчик, Василий, тогда пятилетний, до глубокой старости не забыл этого лета. Вот что он пишет в мемуарах (глава «В Крыму. У Георгиевского монастыря»):
«…Отец давно уже собирался отдохнуть с семьей где-нибудь на южном побережье Крыма. Как всегда, он искал для отдыха уединенное место, которое было бы достаточно удалено от переполненных крымских курортов… Этим условиям вполне удовлетворяло место вокруг Георгиевского монастыря, расположенного недалеко от Севастополя, между мысом Фиолент и Балаклавой. Монастырь был расположен на горе, высоко над уровнем моря.
Дорога от него к берегу спускалась по склону горы многочисленными серпантинами. На половине пути, на небольшой естественной террасе стоял принадлежащий монастырю одноэтажный домик, имевший три комнаты, кухоньку с чуланом и окруженный кипарисами и кустами роз. В этом-то домике и поселилась на полтора летних месяца наша семья».
Жили московские дачники тихо и уединенно, художник работал в комнате с окнами на море. Он первым и заметил, что со стороны Севастополя к Георгиевской бухте приближается миноносец. За первым из-за мыса показался второй, потом третий, четвертый…
Налюбовавшись красивым зрелищем, Верещагины хотели было вернуться к прерванным занятиям, но флотилия вдруг остановилась – и как раз напротив монастыря! Затем, развернувшись так, что каждый из миноносцев описал дугу в четверть круга, двинулись к берегу. В расстоянии около километра от берега машины были застопорены, со всех шести миноносцев в лодки спустились офицеры: с головного три, а с остальных – по одному. Матросы подняли весла и по команде как один опустили их в воду. Лодки рванулись и понеслись стрелой.
Дальнейшего Верещагины уже не могли разглядеть. Кипарисы и высокий розовый кустарник заслоняли от них как раз то место, куда спущенные с миноносцев лодки (числом шесть!) направлялись. Зато жителям поселка, расположенного ниже, а значит и сестрам Горенко, было прекрасно видно, что лодки высадили на берег великолепную, в ярко-белой с золотом летней форме офицерскую восьмерку (причем высадили в том самом месте, куда, по расчетам героини поэмы, только и могла причалить крылатая яхта царевича). В монастыре, расположенном много выше верещагинской дачки, эскадру тоже заметили и переполошились. От самого основания обители не случалось здесь ничего подобного! Решив, что в Севастополе произошло какое-то бедствие, настоятель приказал набатом созвать всех монахов, а нескольких, помоложе, послал навстречу взбиравшейся по георгиевским серпантинам офицерской группе. Каково же было их, монахов, удивление, когда адмирал, возглавлявший восьмерку (шесть командиров миноносцев плюс его собственный адъютант), попросил указать дорогу к живущему где-то около монастыря художнику Верещагину.
Дело объяснилось как нельзя проще. Контр-адмирал А.К.Сиденсер, потомственный флотоводец и весьма образованный человек, узнал из газет, что возле Свято-Георгиевского монастыря отдыхает его однокашник по Морскому кадетскому корпусу. Выведя свою флотилию якобы на учебную прогулку, он решил нанести знаменитому современнику визит дружбы, обставив его буквально по-царски.[4]
Словом, впечатлений, какими одаривало Аню Горенко второе крымское детство, Анне Ахматовой хватило на целую поэму. Не исключено также, что море, в котором она в отличие от сестер, что старшей Инны, что младшей Ии, почти жила, помогло ей преодолеть, казалось бы, неизбежную угрозу туберкулеза. Однако при всей, как бы сейчас сказали, спортивности у «дикой девочки» долго, лет до пятнадцати, бывали приступы лунатизма (поэтому-то Гумилев и называл ее «Девой Луны»). Она вставала ночью, уходила, в бессознательном состоянии, на лунный свет. Отыскивал ее отец и приносил на руках домой. Андрей Антонович любил хорошие сигары, папирос не признавал. Этот отцовский запах, запах дорогой сигары, с тех пор навсегда связался с лунным светом. Старая нянька твердила барыне: вся беда оттого, что в комнате, где спит девочка, забыли занавесить окно. Окно зашторили, но Анна тайком, дождавшись восхода луны, занавески раздергивала. Ей нравилось следить за игрой лунных лучей с вещами и предметами ее спаленки:
Сердце Ани Горенко и впрямь разрывалось
Ахматову принято считать типичной петербуржанкой, ссылаясь на популярное стихотворение 1929 года: «Тот город, мной любимый с детства…» Между тем первое петербургское, да и то временное, жилье появилось в ее жизни только в 1913 году. В детстве она редко бывала в городе, только тогда, когда отец брал ее с собой в театр или водил по выставкам. Многие мемуаристы отмечают и отмечают как малопонятную для горожанки странность: Анна Андреевна панически боялась переходить улицы с сильным автомобильным движением, терялась в сутолоке больших вокзалов, словно провинциалка. Между тем ничего странного в этом нет, ведь она росла пусть и недалеко от столицы, а все-таки не в городе – в «узорной тишине» дачного предместья. Столь же провинциальными, не похожими на модные курорты южнокрымского побережья, были в годы ее детства и дачные окраины Севастополя и Одессы…
В десять лет Анна заболела корью, и такой тяжелой, с бредом и судорогами, что все решили: и эта не
И вдруг все-все надоело: и переводные картинки, и китайский чай с водяными сюрпризами. Ей было одиннадцать, когда она написала
Правильные, похожие только на нее слова не подбирались еще и потому, что поэты, которых проходили в «бурсе», слишком серьезно относились к чему-то такому, что ни имело прямого отношения к ее
Познакомились девочки еще в 1894 году – Анне пять, Валерии чуть больше – на модном эстонском курорте под Нарвой. Никаких особых отношений меж ними тогда не возникло. И по причине непригодного для дружбы возраста. И потому что были уж очень разными: Аня – тихая, замкнутая, ничем не примечательная, Валя – бойкая, прехорошенькая, общительная. Подружились они позже, подростками, когда Тюльпановы сняли низ в том же доме, где наверху жили Горенки. Валерия еле узнала курортную знакомку. Талия – тростинка, волосы длинные, прямые, но не грубые, а мягкие, шелковые, сама высокая, на голову ее выше, а руки и ноги маленькие, изящные. Валечка Тюльпанова с досадой рассматривала свои умелые и крепкие ладони и пальцы. Они казались ей некрасивыми, не то что у Ани, у Ани – как у Мадонны в Эрмитаже, не кисти рук, а произведение искусства! Окажись на ее месте самолюбивая и вздорная девица, наверняка возненавидела бы «верхнюю» соседку. Но Валя была существом добрейшим, из тех женских натур, какие нуждаются в предмете обожания. Предметом пожизненного обожания и стала для нее Аня. Впрочем, и Анна Андреевна на всю жизнь привязалась к Валерии Сергеевне. Рядом с ней она чувствовала себя защищенной от «низкой жизни», в которой Валя держалась так же уверенно, как Анна – в воде. Не боялась ни наглых приказчиков в галантерейной лавке, ни грубых извозчиков. Эти мужланы с нее никогда не запрашивали лишнего и вежливы были до ласкательства. А кроме всего прочего, Валя умела слушать. Немо, преданно, не ушными раковинами, а всем своим ладным и крепеньким телом, всем лицом, до последнего волосочка на круглых прелестных бровках. И все-таки теперь, когда появилась синяя тетрадь, Валечкой и подаренная, в настоящие собеседники она не годилась. Со всем соглашалась, всем восхищалась, ластилась, мурлыкала, как котенок, сияла милыми, преданными, пушистыми глазами, заучивала наизусть, старательно – все делала старательно! Да и еще и в альбом переписывала. Про самые неудачные ахала: «гениально»! И ничегошеньки не понимала – ни в гениальности, ни в стихах. Анна пробовала сунуться со своими проблемами к брату Андрею, но тот отмахнулся. Ласково, шутливо, но отмахнулся, вникать не стал. Дескать, «наша Анечка удивительно умеет совмещать бесполезное с неприятным». Обиделась, но не очень. У Андрея своих проблем невпроворот. Он так часто болел, что пришлось уйти из гимназии и сдавать курс экстерном.
Остриженные в корь волосы давно отросли; чтобы заплести их в косы, аккуратно и ровно, как требовали в «бурсе», приходилось вставать чуть не на час раньше. Вставать рано Анне, сове и полуночнице, ох как не нравилось. На нее уже стали поглядывать и гимназисты, и студенты, приезжавшие в Царское на уикенды, а у нее все еще не было выходного платья. Даже в театр приходилось надевать мерзкую гимназическую форму. Ни мать, ни Валя помочь не могли. У Тюльпановых детей тоже одевали во что придется: «разночинно». Анна стала присматриваться к приятельницам отца, особенно пристально к самой элегантной; отец в шутку величал эту даму Ариадной Великолепной. Ариадна Владимировна Тыркова – беллетристка, литературный критик и видная деятельница кадетской партии – в ту пору жила в Царском Селе. В ее мемуарах, написанных уже на склоне лет, есть такой эпизод: «…Я год прожила в Царском Селе. Анна была тогда гимназисткой. Она с любопытством прислушивалась к разговорам старших обо мне. Это было еще до моего писательства, но около молодых женщин, если они не уроды, всегда вьются шепоты и пересуживания. "Я вас в Царском и на улице все высматривала, – рассказывала она мне. – Папа вас называл Ариадна Великолепная. Мне это слово ужасно нравилось. Я тогда же решила, что когда-нибудь тоже стану великолепная…" Она имела право сказать: "Так и вышло. Только я вас перегнала". По благовоспитанности своей она никогда мне этого не сказала».
Ахматовой Великолепной Анюта Горенко стала, конечно, много-много позже, но в старшем классе гимназии, уже в Киеве, даже в мелочах, отличалась от остальных гимназисток. Ее одноклассница запомнила, что у Горенко была почему-то какая-то другая форма. Не такая, как у всех. Из мягкой и дорогой ткани. И покрой особый, чтобы сидела не мешком, а
Дафнис и Хлоя
Валерия Тюльпанова, по мужу Срезневская, вспоминает: «Мы вышли из дому – Аня и я с моим братом Сережей – прикупить какие-то милые украшения для елки. Был чудесный солнечный день. Около Гостиного двора мы встретились с „мальчиками Гумилевыми“, Митей (старшим, тогда морским кадетиком) и Колей-гимназистом… Встретив их на улице, мы уже дальше пошли – я с Митей, Аня с Колей за покупками, и они проводили нас до дому. Аня ничуть не была заинтересована этой встречей, я тем менее, потому что с Митей мне всегда было скучно, – он не имел никаких достоинств в моих глазах. Но, очевидно, не так отнесся Николай Степанович к этой встрече. Я часто, возвращаясь из гимназии, видела, как он маячил вдали в ожидании появления Ани».
Валя-Валечка и права и не права. В высокомерного с виду и очень неуверенного в себе гимназиста
Ничего не забыла, как выяснится через полвека, и Аня Горенко: ни лип в морозном серебре, ни
В разбросанных по всем «Записным книжкам» «заметках о Гумилеве», из которых Анна Андреевна не успела сделать книгу прозы, она характеризует свои отношения с первым мужем как «особенные и исключительные», как непонятную «связь, ничего общего не имеющую с влюбленностью». Ей хочется при этом верить, что точно так же относился к ней и Гумилев. В доказательство цитирует его стихотворение «Вечное», где Николай Степанович называет жену «тот, другой», тот, кто «положит посох, улыбнется и просто скажет: "Мы пришли"». И далее, в том же автобиографическом фрагменте: «Чувство именно этого порядка заставило меня в течение нескольких лет (1925–1930) заниматься собиранием и обработкой материалов по наследию Гумилева. Этого не делали ни друзья (Лозинский), ни вдова, ни сын, когда вырос, ни так называемые ученики (Георгий Иванов). Три раза в одни сутки я видела Николая Степановича во сне, и он просил меня об этом».
Спору нет: на расстоянии прожитой жизни события юности и чувства, с ними связанные, видятся яснее, четче, однако многие важные подробности все-таки забываются. Во всяком случае, юношеские стихотворения Гумилева, обращенные к Анне Горенко, в ее истолкование не укладываются. В дальнейшем, после фактического разрыва «брачных отношений» (1914 г.), а особенно после официального развода (1918 г.) Николай Степанович, видимо, и впрямь относился к бывшей жене иначе, по-другому, чем к прочим героиням бесчисленных своих романов. И тем не менее в набросанном накануне гибели автобиографическом отрывке он вспоминает о первой любви как о чувственной страсти:
Тот же мотив – в балладе о деве-птице: печальная и странная дева-птица («такая красивая птица, а стонет так горько») вызывает у встретившего ее пастуха не любовь-нежность, а грубое плотское вожделение:
Откровенность этой сцены, конечно же, замаскирована аллегорической условностью и сюжета, и персонажей, однако аллегория достаточно прозрачна, поскольку отсылает к стихам юной Ахматовой, где она сравнивает себя с птицей печали: «Я птица печали, я – Гамаюн». И золотые браслеты на птичьих лапах упомянуты не случайно: именно браслеты, и притом причудливые, привозил Гумилев Анне из африканских своих путешествий; браслеты же пыталась она ему и вернуть, когда ссорились. А ссорились они отчаянно – и до свадьбы, и после. Гумилев из деликатности об этой стороне их отношений промолчал, Анна Андреевна невзначай проговорилась:
Они вообще еще ничего не знают ни о себе, ни о жизни, ни о гибельности угарного чада. Дафнису и в золотом сне не приснится, что через десять лет о робкой и трогательной Хлое, чью скрытую красоту не замечает даже умная его мать, станут говорить как о самой прелестной женщине Петербурга. Да и Хлоя мысли не допускает, что смешной и неуклюжий ее обожатель станет классическим «жуаном», бесстрашным кавалеристом и большим, до сих пор не понятым и по-настоящему не прочитанным поэтом.
Впрочем, о том, что «приклеившийся» к ней гимназистик пишет стихи, Анна узнала уже в день знакомства. В отличие от нее он говорил об этом ничуть не стесняясь. Это ей не понравилось. Настоящие поэты
Через несколько дней брюсовский очередной шедевр «Tertia Vigilia» лежал у нее под подушкой. Глазами Анна книжку вождя символистов прочла с интересом. Нашла там, кстати, и идеал, на который равнялся, с которого, кажется,
Куда больше нечаянной радости доставил Анне второй Колин подарок: торжественно врученный Блок, «Стихи о Прекрасной Даме». Чтобы не расставаться на целых полдня со златокудрой Дамой и прекрасным ее рыцарем, она взяла сборничек в «бурсу». Ясно и честно смотрела в глаза madame, на уроках французского ученицу Горенко оставляли в покое (по французскому языку она шла первым номером – ах, какое произношение, словно вы, Горенко, родились в Париже!), а внутри звучало:
На перемене к задней ее парте подошла первая ученица, рыжая веснушчатая толстуха, взяла книгу, полистала и фыркнула: «И ты, Горенко, можешь всю эту ерунду прочесть до конца?»
Но мы перепрыгнули через целых сорок лет! Ведь на дворе трагическая весна 1904 года, во всех столичных газетах крупным шрифтом на первой полосе – экстренное сообщение: «31 марта броненосец «Петропавловск» наткнулся на японскую мину и в полторы минуты затонул. Находившиеся на борту адмирал С.О.Макаров и знаменитый художник В.В.Верещагин вместе с семьюстами офицерами и матросами погибли». Вот как отозвалось известие о гибели броненосца «Петропавловск» в поэме Ахматовой «Русский Трианон»:
В 1928 году Павел Лукницкий, автор двухтомника «Встречи с Анной Ахматовой», сделал в Дневнике такую запись: «Вечером в семь часов собиралась пойти со мной в Цусимскую церковь, чтобы показать ее мне…»
В 1965-м, составляя конспект для расширенной автобиографии, незадолго до последнего инфаркта, Анна Андреевна как самостоятельный сюжет обозначит все ту же «незабвенную дату» – «год Цусимы»: «Потрясение на всю жизнь, и так как первое, то особенно страшное». Страшное, видимо, еще и потому, что у первой ее войны потрясения
О Степане Осиповиче Макарове, коменданте Кронштадтского порта, с одинаковым восхищением говорили и отец Анны, и Коля Гумилев, гордившийся тем, что родился в Кронштадте. Коля и потом продолжал туда ездить, иногда вместе с ней; навещали дядюшку, Колиного крестного отца контр-адмирала Льва Ивановича Львова. Бездетный Лев Иванович, отпуская жену на
Особенно часто ездили Дафнис и Хлоя в Кронштадт в последние морозные дни предвоенной зимы. Гумилев, предусмотрительно захватив коньки, уверенно резал лед, а она с ревнивым удивлением следила за лихой адмиральшей: жена кронштадтского коменданта бегала на коньках по-фински, азартно и сурово. И почти так же необыкновенно хорошо, как Анна плавала.
Весь Кронштадт провожал Макарова на войну: адмирал, назначенный командующим Тихоокеанским флотом, увозил с собой пятьсот рабочих – корабельных дел мастеров, объяснив журналистам, что везет с собой золото и что без них воевать нельзя. Да и в семье Анны, как только заходила речь об адмирале Макарове, мать, поправляя пенсне, уточняла: дескать, Степан Осипович – не просто военный моряк и флотоводец, а еще и полярник, как и мой отец, а твой, Анна, дед Эразм Иванович Стогов.
Еще сильнее потрясла Анну смерть Верещагина. Она, как уже упоминалось, видела его восьмилетним ребенком, когда художник отдыхал под Севастополем, около Георгиевского монастыря. Сам Верещагин ее не очень-то интересовал; воображение поразили приплывшие к нему морские гости. Но, проходя мимо верещагинской дачки, она пристально разглядывала сквозь кипарисы и путаницу плетистых роз его молодую и нарядную, всегда в чем-то розовом, жену. А еще ревнивей следила за их детьми, когда тех приводили к морю. Уж очень чудно и чудно были одеты и мальчик и девочка: вроде бы просто, а не так, как наряжали отпрысков царскосельские и севастопольские богатеи. И что же теперь та красивая дама – вдова, а те дети – сироты?
Осенью 1904-го в Обществе поощрения художеств открылась посмертная выставка Верещагина. На ней побывал весь Петербург. Не отставали от петербуржцев и царскоселы. Публику привлекала не столько живопись, сколько слухи о необычности экспозиционного декора. По желанию вдовы залы оформлялись так, как это делал сам художник, выставляя картины за рубежом. Стены задрапированы бархатом темного бордо – чтобы лучше смотрелись холсты в золотых рамах и предметы этнографических коллекций. Восточные ковры. Оружие. Украшения. Амулеты. Ткани. Утварь. Все, что, не считаясь с расходами, Верещагин привозил из своих экзотических путешествий. Была воспроизведена в мельчайших подробностях и обстановка московской мастерской художника. Об этой огороженной забором чуть ли не средневековой конструкции и оттого похожей на крепость московской усадьбе за Серпуховской Заставой ходило множество слухов и пересудов. При жизни Верещагина вход в семейную цитадель посторонним, даже великому князю Владимиру Александровичу Романову, президенту Академии художеств, был строго воспрещен.
Интерес к выставке подогревал и ажиотаж зарубежных коллекционеров. Экспонировалось 426 работ. Аукцион обещал миллионы, но вдова, помня, как огорчался муж, когда лучшие вещи уходили за границу, продала их за гроши Придворному ведомству – в «казну». Денег от продажи еле-еле хватило на покрытие выставочных расходов. Даже в царскосельской «бурсе» шли толки о шикарной выставке. Жалели сирот, оставшихся без средств к существованию. Анну разговоры о потерянном миллионе не трогали. Она думала о другом, о том, что волшебного, сказочно красивого дома, где так счастливо жили тот мальчик и та девочка, нет и никогда не будет – он, так же как картины и коллекции их отца, продан чужим людям. Она потому лично и страстно сочувствовала сиротам Верещагиным, что и у нее отнимали дом детства. В ту же самую осень наследники купчихи Шухардиной, домовладелицы, заявили жильцам Горенко, чтоб те сыскали к весне другое помещение, поскольку дом решено продать. Это был бедный и совсем не красивый дом, бывший трактир, ветхий, в полуподвалах – мелочная лавочка и зловонная сапожная мастерская. Но это был почти ее дом. Зимой его заносило снегом, летом дворик буйно зарастал репейниками, из которых она с сестрой Ией лепили корзиночки… Анна сразу почуяла: быть беде. Так и случилось. Едва переехали, прибежал Сережа фон Штейн, муж Инны, он только что говорил с врачом: надежды на облегчение нет, последняя стадия чахотки. Не помня себя от нового горя, мать проговорилась: Андрей Антонович попросил у нее согласие на развод, и она согласилась.
Анна замолчала. Ни Андрей, брат, ни Валя Тюльпанова не могли ее разговорить, а Колю Гумилева она избегала. Но он все-таки ее находил, нарочно подружился с Андреем, ради нее уговорил родителей устроить на Пасху домашний бал. Уж лучше бы не устраивал! Едва войдя к Гумилевым, Анна сразу поняла – в этой семье все иначе, чем у них. Здесь дети – и свои мальчики Митя и Коля, и внуки от старшей вдовой дочери отца – главные люди. Николай и раньше рассказывал, что отец не только разрешил ему не ехать на дачу, когда открывали в Царском Селе памятник Пушкину, но и сам отвез на тот праздник, хотя что ему, корабельному врачу, кроме книг про путешествия, ничего не читавшему, Пушкин? Теперь-то Гумилев и сам перезнакомился со всеми столичными книжниками, а когда был маленьким, родители, заметив у младшего сына страсть к чтению, договорились со знакомым букинистом, чтобы тот за небольшую плату давал им книги «с возвратом». Возвращали не все, стоящее непременно приобреталось и содержалось в отменном порядке, где бы Гумилевы ни жили. А места жительства приходилось менять часто, и все из-за сыновей. Когда выяснилось, что Николай по состоянию здоровья не может учиться в казенной гимназии, продали дом в Царском Селе и переехали в Петербург, чтобы мальчик мог ходить в частную гимназию с щадящим режимом. А вскоре опять перебрались, и не куда-нибудь, а в Тифлис (у старшего сына Дмитрия врачи обнаружили туберкулезный очаг в легком). В Тифлисе Степан Яковлевич, хотя было ему сильно за шестьдесят, устроился на службу, чтобы оплачивать теплую, с удобствами, квартиру. То же с дачами: сначала приобрели Поповку, маленькое, без хозугодий, имение под Петербургом. Лошадей тем не менее держали, и только для того, чтобы Коля с товарищами мог играть в ковбоев!.. Едва наладили дачный быт, опять вмешались врачи: дескать, в Петербургской губернии сыро и холодно, надо переменить климат. Гумилевы, люди и немолодые и небогатые, тут же продали Поповку, чтобы купить дачу под Рязанью. Не для себя, для детей…
Матери Николая, Анне Ивановне, читать некогда. На ней дети, дом, огород, оранжерея, сад. Но все равно: каждую книжку на столе у сыновей просмотрит – чтобы, не дай бог, ерундой голову не забивали и глаза попусту не транжирили, у младшего и так со зрением нелады, астигматизм. И если б только о здоровье пеклись – любую искорку увлечения не гасили, а изо всех сил раздували, как воскресный самовар! Чуть увлекся Коля зоологией, а в дому – целый зверинец. И белка, и белые мыши, и птицы, и морские свинки!
После того «бала» Анна стала возвращаться из гимназии другой, тайной, долгой дорогой. Она не завидовала «мальчикам Гумилевым», но видеть их, особенно Колю, не хотелось: такие благополучные, ухоженные, залюбленные, пироги-соленья, пышки-варенья… Гумилев ее все-таки выследил, подкараулил в парке, выскочил из кустов, как бог из машины, оживленный, веселый, и говорил, говорил… О Париже, в который поедет, как только кончит гимназию. Об Африке. О сборнике стихов, для которого уже и название придумал – «Путь конквистадоров». А деньги на издание дает мать. И вдруг сделался прежним – чопорным и торжественным, взял за руку, повел к
Он повернулся и ушел. И не сказал ни единого слова.
Мгновение назад она ненавидела его: сопляк, начитавшийся Ницше! А сейчас ненавидела себя: черная, злая, вздорная. И если бы он обернулся… Он не обернулся.
В год гибели, перед самым арестом, в стихотворении «Мои читатели» Николай Гумилев вспомнит первую свою беду и обиду: они определили стиль его поведения и в жизни, и в творчестве:
Не простит себе своей первой женской вины и бессмысленной, безответственной жестокости и Анна Ахматова. В «Поэме без героя», начатой в сороковом году, в возрасте, какой почитаемый ею Данте называл
11 июня 1905 года Ане Горенко исполнилось шестнадцать лет. А первого августа, проводив мать и малышей в Киев, к старшей сестре, Анна и Андрей уехали к родственникам в Евпаторию. Ехали долго, почтовым, экономили деньги. Андрей пытался утешать сестру. Вот кончат гимназию, начнут зарабатывать, купят дом и опять соберутся все вместе. Как в Царском. И даже лампу отыщут такую, какая была в детстве, желто-керосиновую, а не масляную. И кажется, верил в то, что говорил. Но она-то знала: и рассеяние, и бездомность навсегда. Горько саднила и еще одна утрата – разлучение с Царским Селом, а значит, и с Петербургом. Судьба вдруг и разом отняла у нее все: отца, свой дом, свой сад, пусть с лопухами и крапивой, но сад, свою комнату, а главное – отечество, в том самом пушкинском смысле слова: «Нам целый мир чужбина, отечество нам Царское Село». А это как дышать одним легким.
Мы почти ничего не знаем о том, как складывалась жизнь Анны Горенко после ее вынужденного возвращения к самому морю. Целое пятилетие – с августа 1905-го по апрель 1910-го – покрыто пеленой тумана, сквозь которую смутно просвечивают мало связанные между собой подробности. Судя по ее письмам к мужу старшей сестры Сергею фон Штейну, Анна пыталась «наложить на себя руки». А вот о том, что толкнуло ее на такой странный при ее жизнелюбии поступок, и ему не рассказала. Ситуацию могли бы прояснить стихи кризисных лет, но они, как уже упоминалось, уничтожены. Сожжена и многолетняя – с 1906-го по 1910-й переписка с Гумилевым. И все-таки попробуем, собрав по крупице обрывки фактов, реконструировать предполагаемые обстоятельства.
Летом 1906 года, получив аттестат зрелости и издав на средства родителей «Путь конквистадоров», Николай Степанович перед отъездом в Париж успел повидаться со старшим братом Анны. О чем говорили молодые люди и возникало ли в беседах имя Примаверы (под этим именем Анна фигурирует в ранней прозе Гумилева), мы не знаем. Но, видимо, Андрей, приехав в Киев, где Анна сдавала вступительные экзамены в здешнюю гимназию (евпаторийская оказалась хуже некуда), посоветовал сестре сделать шаг к примирению. Этот шаг Анна сделала лишь осенью. Летом ей было не до Гумилева: 15 июля 1906 года умерла Инна. К горю примешивалось унижение: чтобы похоронить жену, Сережа Штейн вынужден был подать прошение о вспомоществовании в счет жалованья. Мать умершей ничем не могла ему помочь.
Гумилев письму, первому после объяснения в Екатерининском парке, обрадовался несказанно, завязалась переписка. В конце апреля 1907 года проездом из Парижа в Царское Село он появился в Киеве, где теперь у своей двоюродной сестры Марии Александровны Змунчилло жила Анна. Отношений на этот раз они, кажется, не выясняли: Хлоя сдавала выпускные экзамены, Дафнис спешил пройти медицинскую комиссию на предмет отбывания воинской повинности. Кроме того, планировал, завернув в Москву, нанести визит Брюсову, с которым регулярно обменивался литературными соображениями. Договорились, что встретятся летом или осенью в Севастополе. Получив вольную (был признан «неспособным к армейской службе по причине врожденного астигматизма глаз»), Николай тут же двинул на юг к Анне. Снова сделал устное предложение, в подтверждение многочисленных письменных, но вновь получил отказ, правда, не столь резкий, как в Царском под дубом. Для Гумилева реакция Анны было неожиданностью. Неожиданной кажется она и нам, поскольку, благодаря счастливой случайности известно, что писала «неневестная невеста» Гумилева всего несколько месяцев назад, в феврале 1907-го, Сергею фон Штейну. Как видно из этих писем, Анна очень ждала встречи с Гумилевым.
Милый Сергей Владимирович… я решила сообщить Вам о событии, которое должно коренным образом изменить мою жизнь… Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилева. Он любит меня уже 3 года. И я верю, что моя судьба быть его женой. Люблю ли его, я не знаю, но кажется мне, что люблю… Не говорите никому о нашем браке. Мы еще не решили, ни где, ни когда это произойдет. Это – тайна, я даже Вале ничего не писала.
Мой дорогой Сергей Владимирович, я еще не получила ответа на мое письмо и уже снова пишу. Мой Коля собирается, кажется, приехать ко мне – я так безумно счастлива. Он пишет мне непонятные слова, и я хожу с письмом к знакомым и спрашиваю объяснение. Всякий раз, когда приходит письмо из Парижа, его прячут от меня и передают с великими предосторожностями. Затем бывает нервный припадок, холодные компрессы и общее недомогание. Это от страстности моего характера, не иначе. Он так любит меня, что даже страшно. Как Вы думаете, что скажет папа, когда узнает о моем решении? Если он будет против моего брака, я убегу и тайно обвенчаюсь с Nicolas… Скорее бы кончить гимназию и поехать к маме. Здесь душно!»
Следующее, от
Так как я скоро собираюсь покинуть Россию очень надолго, то решаюсь побеспокоить Вас просьбой прислать мне что-нибудь из Инниных вещей на память о ней… Не говорите никому о моей болезни. Даже дома – если это возможно. Андрей с 5 сентября в Париже, в Сорбонне. Я болею, тоскую и худею… Очень боюсь горловую чахотку. Она хуже легочной. Живем в крайней нужде. Приходится мыть полы, стирать…»
Тяжелая легочная болезнь – бронхит, перешедший в плеврит, при семейной предрасположенности к туберкулезу – вполне реальная причина вспышки отчаяния. И все-таки, думается, корень беды не в физическом недуге, а душевном потрясении, истинная причина которого утаена и от Сергея Владимировича, и от Николая Степановича. Видимо, в Севастополе, куда Анна Горенко уехала сразу же после окончания гимназии, и именно летом, пока Гумилев утрясал свои проблемы в Москве и Петербурге, с ней произошло нечто такое, что круто изменило и жизненные ее планы, и взятые на себя обязательства. Когда Николай Степанович, как и договаривались в письмах, приехал в Крым, ни о свадьбе, ни о возможности брака речи уже не было. Это печальное для обоих свидание у самого моря запечатлено Гумилевым в стихотворении «Отказ»:
Гумилев вернулся во Францию (июль 1907 г.) с опечаленным сердцем. О его состоянии свидетельствует стихотворение, написанное в Париже 19 сентября того же года:
Об обстоятельствах, при которых происходило расставание Дафниса и Хлои, мы можем составить некоторое представление, вчитавшись в стихотворение Ахматовой «Протертый коврик под иконой…». Конечно, это не зарисовка с натуры и не дневниковая замета. И все же характер отношений в момент «окончательного отказа» изображен, именно изображен, а не просто назван, на редкость откровенно. Видимо, именно поэтому Анна Андреевна и не называла «Протертый коврик…» среди вещей, посвященных Гумилеву:
Из бедной этой комнаты вышел
Возвращение почти с того света освободило его душу от детских одежд, мешавших стареть и расти. Гумилев сбросил их, как змеи старую кожу. В январе, несмотря ни на что, вышел его второй поэтический сборник «Романтические цветы» с посвящением Анне Горенко. Посвящение было вписано в наборный экземпляр до событий лета – осени 1907 года, но Гумилев не стал его вымарывать, тем паче что, едва придя в себя, получил от Анны жалкое и виноватое письмо (Андрей Горенко, которого Гумилев заманил-таки в Париж, телеграммой известил сестру о драме в Булонском лесу). На обратном пути в Россию, на этот раз насовсем, Николай Степанович неожиданно для себя сошел с поезда в Киеве, видимо, истолковав вспышку вины и жалости «ушедшей невесты» как отмену «окончательного отказа», и напоролся на очередной «окончательный отказ».
Пора было начинать другую жизнь. Жизнь без Анны.
Интермедия первая (1908–1910)
Дал Ты мне молодость трудную.
Столько печалей в пути…
Вернувшись в Царское, Николай Степанович немедленно, чтобы не терять год, подал прошение о зачислении в Петербургский университет. Съездил также в Тверскую губернию, в наследственное имение Львовых сельцо Слепнево. После смерти крестного Л.И.Львова Слепнево унаследовали сестры адмирала, в том числе и мать Гумилева Анна Ивановна. Тогда же, видимо, Николай познакомился с внучками старшей своей тетки Марией и Ольгой. Так и не решив, в которую из двух влюбиться, воротился в Царское, где между делом приволокнулся за самой пикантной из «девочек Аренс» (у адмирала Евгения Аренса, военного коменданта Царского Села, было несколько хорошеньких дочерей). Родители были так счастливы, что блудный сын наконец-то при них, да еще и поступил в университет, что сделали ему дорогой подарок: дали деньги на турпоездку в Египет. На обратном пути из Африки Гумилев опять задержался на сутки в Киеве, но, кажется, для того только, чтобы показать Анне, что наступил-таки конец ее «роковой» над ним власти. Говорили в основном о написанных ею стихах. Гумилев слушал внимательно, но хвалить не стал. Во-первых, текстов было слишком мало. Во-вторых, стихи были наивнее и младше нынешней Анны минимум на пять лет. Ей скоро двадцать, а вирши пятнадцатилетней.
Перед самым отъездом из Парижа, жаркой весной 1908 года, этого нового, сбросившего тесную кожу Гумилева видел Алексей Николаевич Толстой. Он и оставил его замечательный по выразительности портрет:
«"…Они шли мимо меня, все в белом, все с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них – мне было покойно, я думал: "Вот она, смерть". Потом я стал думать: "А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет"… Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, – белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом я наконец приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу на траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук… Опираясь о землю, чтобы подняться, я ощутил маленький, с широким горлышком пузырек – он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал на ладонь яд, я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда. Вы спрашиваете, – зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, – привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того… была одна девушка…"
Мы сидели в кафе, под каштанами… Гумилев рассказывал мне эту историю глуховатым медлительным голосом. Он, как всегда, сидел прямо – длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Руки его лежали на набалдашнике трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой… В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали – о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ Южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом… Обо всех этих заманчивых вещах Гумилев мне рассказывал глуховатым голосом, сидя прямо и опираясь на трость… Часто проходили дожди. И в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, – точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев… Так я никогда и не узнал, из-за чего он хотел умереть. Теперь окидываю взглядом его жизнь. Смерть всегда была вблизи него, думаю, его возбуждала ее близость. Он был мужественен и упрям. В нем был налет печали и важности. Он был мечтателен и отважен – капитан призрачного корабля с облачными парусами…»
Воспоминания Толстого приоткрывают крайне важную черту в характере Гумилева: он никогда и ни с кем не был до конца откровенен. Почти шапочному знакомому в мельчайших подробностях описал свое состояние в момент попытки самоубийства, а из-за чего хотел умереть, не счел необходимым объяснить. Даже Анна Андреевна и та считала, что у ее первого мужа был какой-то особый вид скрытности. В записи П.Н.Лукницкого это мнение Анны Андреевны сформулировано так: «Николай Степанович никогда – это его особенность – не давал другим узнать своей сущности, своих мыслей, своих мнений, своих знаний, своей биографии». Как это ни странно, в числе
Тайной за семью печатями остался для Ахматовой и другой добрачный роман Гумилева, хотя он еще более важен для его биографии, чем романтическая влюбленность в смертельно больную кузину. Я имею в виду историю отношений Николая Степановича с поэтессой Елизаветой (Лилей) Ивановной Дмитриевой, вошедшей в историю Серебряного века под псевдонимом Черубина де Габриак. Долгие годы Елизавета Ивановна тщательно скрывала правду о своем романе с Гумилевым. И потому, что у нее был официальный жених. И потому, что правда не вписывалась в ее давние отношения с Максимилианом Волошиным. Истина чуток приоткрылась лишь в 1926 году. В письме Елизаветы Ивановны к критику и библиографу Евгению Архипову, страстному поклоннику ее поэзии! «В первый раз, – пишет Дмитриева, – я увидела Н.С. в июле 1907 года в Париже в мастерской художника Себастьяна Гуревича, который писал мой портрет. Он был еще совсем мальчик, бледный, мрачное лицо, шепелявый говор, в руках он держал голубую змейку из голубого бисера. Она меня больше всего поразила. Мы говорили о Царском Селе, Н.С. читал стихи (из "Романтических цветов"). Стихи мне очень понравились. Через несколько дней мы опять все втроем были в ночном кафе, я первый раз в моей жизни. Маленькая цветочница продавала большие букеты пушистых гвоздик. Н.С. купил для меня такой букет… Вот и все. Больше я его не видела, но запомнила. Запомнил и он. Весной уже 1909 года в Петербурге я была с большой компанией на какой-то художественной лекции в Академии художеств, – был и Максимилиан Волошин, который казался мне тогда недосягаемым идеалом во всем. Ко мне он был очень мил. На этой лекции меня познакомили с Н.С., но мы вспомнили друг друга. Это был значительный вечер моей жизни. Мы поехали ужинать в «Вену», мы много говорили с Н.С. об Африке, почти в полусловах понимая друг друга… Он поехал меня провожать, и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча» и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть». «Не слушаясь и не кроясь я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей», – писал Н.С. на альбоме, подаренном мне».
Добавим: весной 1909 года Елизавета Ивановна не могла не вспомнить полузабытого парижского знакомца. Ведь ее заново знакомили не просто с «юношей бледным со взором горящим», а с сотрудником самого модного в Петербурге журнала «Аполлон»! В ту весну впервые за много лет Гумилев чувствовал себя почти свободным от «самовластья» бывшей невесты. Оттого и держался свободнее, смелее и даже развязнее. В знак освобождения вписал в альбом новой своей пассии стихи, использовав сочиненную для Анны дарственную…[6]
Как и многие поэты, Гумилев частенько переадресовывал стихи. Дабы произвести впечатление на очередную даму сердца, одаривал любовным посланием, написанным для другой женщины. Случай Лили Дмитриевой сложнее. Окрестив новую возлюбленную поэтическим именем («подруга из породы лебедей»), никому, кроме Анны, не принадлежавшим, Гумилев не просто отрекался от невесты и тем самым отрезал пути к возвращению. Все тогдашние его пассии, за исключением, разумеется, Примаверы, в подруги
Анна Андреевна, обсуждая этот таинственный роман с Лукницким, призналась, что ее всегда удивлял странный выбор Николая. Но это чисто женский взгляд. Мужчины воспринимали Дмитриеву в другом ракурсе, потому и замечали другое: «Она была среднего роста, скорее маленькая, довольно полная, но грациозная и хорошо сложена. Рот был слишком велик, зубы выступали вперед, но губы полные и красивые. Нет, она не была хороша собой, и флюиды, исходившие от нее, сегодня, вероятно, назвали бы "сексом"» (из воспоминаний И.Гюнтера, немецкого поэта и переводчика, работавшего в «Аполлоне»).
Еще интереснее выглядит двадцатидвухлетняя Елизавета Ивановна на литературном портрете, сделанном Максимилианом Волошиным в 1908 году: «Тонкий профиль, маленьким бледным треугольником выдвигающийся из-под спущенных волос. Змеистый рот с немного поднимающимися углами и так же скошенная стремительная линия и в очерке лба и постановке глаза». В то время ни Волошин, ни Дмитриева еще не предполагали, что их отношения зайдут настолько далеко, что Максимилиан затеет бракоразводный процесс, чтобы на законных основаниях соединить свою жизнь с жизнью некрасивой девушки с сияющими глазами и змеящимся ртом, а она, правда не без колебаний, вынуждена будет ему отказать. Но все это в будущем, пусть и не слишком далеком, а в настоящем – странноватый треугольник. Известный поэт, человек солидный и женатый, покровительствует начинающей поэтессе, девице экзальтированной и ученой – знает староиспанский, изучает греческий, собирается осилить премудрости санскрита, славно переводит, да и сама, кажется, сочиняет стихи… За девицей не прячась волочится Гумилев, но Гумилев волочится за каждой юбкой. Девица не сводит восторженных глаз с Волошина, Волошин глядит далеко и мимо, а главное, торопится в свой Коктебель. Ни у кого нет ни повода, ни охоты следить за развитием «молодой и сильной страсти», чем любовники и пользуются. «Мы стали часто встречаться, – вспоминая весну 1909 года, пишет Дмитриева, – все дни были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню» и возвращались на рассвете по просыпающемуся розовому городу».
Словом, роман как роман, в формате начала века, равно как и совместная, вдвоем, поездка в Коктебель, к Максу. «Все путешествие туда, – продолжает Дмитриева, – я помню как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона. Я звала его «Гумми», не любила имени "Николай", – а он меня, как зовут дома, «Лилей» – "имя, похожее на серебристый колокольчик", как говорил он».
Высадившись в Феодосии и предусмотрительно пообедав (у Волошиных, как язвили в Петербурге, принимают радушно, но кормят травой на воде), наняли линейку под парусиновым навесом и добрались до Коктебеля лишь на закате. Максимилиана дома не оказалась. У него был очередной, после вчерашнего шторма, приступ «каменной болезни». Даже не переодевшись, вышли на пляж, и Лиля была сражена. Волошин бродил по пустынному пляжу, показавшемуся ей самым красивым в мире, – в белом полотняном балахоне, на босых ногах – сандалии, борода – колечками, на лбу – тонкий ремешок, концы которого прячутся в золотом буйстве волос. В закатном солнце он был как две капли воды похож на златокудрого Зевса. Ошеломление довершил осмотр дома. Как и петербургская квартира Иванова, жилище Зевса именовалось Башней, но это была истинная Башня. Поначалу на самом берегу моря Волошин выстроил большую и светлую мастерскую, потом пристроил второй этаж, затем террасу, заказав местным плотникам соответствующую мебель. Получилось нечто среднее между средневековой крепостью и архаическим маяком. Если сидеть за столом, земли не видно – только море и Карадаг. Стены увешаны акварелями хозяина, а ложе, именно ложе, а не диван или кровать, покрыто рыжей, нарочито грубой выделки шкурой. А когда по узкой лестничке взобрались на второй этаж, восхищения не сдержал даже Гумилев: тысячи томов на разных языках! Оценил
Вторую часть этой истории излагать в интерпретации Е.И.Дмитриевой нет никакого смысла: правды там не наскребешь и на два гроша. Елизавета Ивановна, к примеру, старается доказать, что Гумми ни о ком, кроме нее, не думает и не вспоминает, тогда как он ежедневно, с утра пораньше, бегает на почту, не скрывая, что ждет какого-то важного письма. Действительно, уезжая в Коктебель, Николай просил Анну сообщить ему туда о своих планах на лето. Вопреки обыкновению, слегка, видимо, задетая «равнодушием» отставного жениха при их последнем свидании в Киеве, девица Горенко ответила не мешкая. Дескать, после экзаменов на юридических курсах поедет с матерью в Одессу, но у кого они там остановятся, пока не решено. Не получив обещанного уточнения, Николай Степанович в нетерпении пишет ее брату – заметьте, из Коктебеля! В самый разгар тутошних амурных переплетений! Письмо сохранилось: «Есть шанс думать, что я заеду в Лустдорф. Анна Андреевна написала мне в Коктебель, что вы скоро туда переезжаете… Я ответил ей в Киев заказным письмом, но ответа не получаю… Если Анна Андреевна не получила моего письма, не откажите передать ей, что я всегда готов приехать по ее первому приглашению телеграммой или письмом».
И хотя приглашения не последовало, по получении от Андрея телеграммы с адресом Анны, не попрощавшись, по-английски, Николай Степанович исчезает из Коктебеля, чтобы через пару суток оказаться в Лустдорфе.
Спокойно переждав приступ «законного гнева», спокойно же разъяснил: заглянул, мол, ненадолго, потому как уезжает сегодня же вечером. Женится брат, Митя, свадьба – 5 июля. Анна смилостивилась и даже вызвалась проводить непрошеного гостя на железнодорожный вокзал. В трамвайчике он все-таки спросил, без обычного, впрочем, надрыва: уж не любит ли она его, если потащилась по этакой жаре в город. Слегка растерявшись, Анна ответила неожиданно для себя серьезно: не любит, но считает выдающимся человеком. Гумилев расхохотался. Она обиделась и из паровичка не вышла, хоть и обещала поужинать с ним в привокзальном ресторанчике. Николай Степанович, не дожидаясь, пока трамвайчик увезет единственно дорогое ему лицо обратно к самому морю, властно помахал сомлевшему от зноя извозчику. Жест был уверенным, мужским, точным. Машинист дал отходной гудок. Паровичок закряхтел. С натугой завертелись колеса. Заскочивший на ходу франт, по виду приезжий, вертел головой, прикидывая, как бы половчее приклеиться к хорошенькой барышне. А барышня беззвучно шевелила губами: строка была слишком длинной, хотелось сделать короче, короче не получалось:
От стихов отвлекала загаданная Николаем очередная загадка. Почему не упомянул об «Аполлоне»? В Одессе с весны разговоры идут: в Петербурге затеяли новый «шикарный» журнал. Сергей Маковский, художественный критик и искусствовед, нашел богатого мецената.
Александр Митрофанович Федоров, дачный сосед приютившей Горенок тетушки, успешный литератор и бонвиван, божится, что это не молвь, а чистой воды явь. Своими глазами видел. Своими ушами слышал. И между прочим, Анечка, юный ваш обожатель, господин Гумилев, в «Аполлоне» не на последних ролях. Корней Чуковский пронюхал, обижен, хоть виду и не подает. Почему не он будет отвечать за поэзию? Или, скажем, Вячеслав Великолепный? Имя! Или: Волошин? Авторитет! О Корнее даже злодей Суворин речет: надежда нашей критики. А что такое ваш Гумилев? «Романтические цветы»? Чуковский хихикает: чушь собачья. А у нашего Чука нюх собачий. Простите за плохой каламбур, прелесть моя…
Эстетическая программа новорожденного «Аполлона» мало заботила литературную Одессу, зато сильно возбуждало выловленное в желтой прессе заявление учредителей: журнал начинается с парадной лестницы. Мы объявляем войну редакционным хижинам и прокуренным шалашам!
Несмотря на свои почти сорок, Александр Митрофанович был живчик. Крепкий, всегда красиво и ровно загорелый, ростом, правда, не вышел. Но в море роста не видно. Выныривая, она кричала: «Федоров, сознайтесь, вы тоже немножечко грек?» «Какой я грек, – хохотал Федоров, подплывая до неприличия близко и делая вид, что хочет утопить ее, – я, мамзель Наяда, до гробовой доски – Митрофаныч!»
Стряхнув его руку, мамзель Наяда, стоя в воде и заглядывая негреку в глаза, подначивала; «Ежели Митрофаныч, так почему же они, ну эти, ваши вчерашние гости, говорили про вас: как молодой бог?» – «А потому, деточка, что в море я и впрямь – молодой бог…»
Девица Горенко, характеризуя своего первого взрослого «ухажера», попала в яблочко: по гастрономической части Митрофаныч тоже был почти бог. Вера Николаевна Муромцева, познакомившаяся с Федоровым в апреле 1907 года, так описывает прием, который тот устроил своему знаменитому другу Ивану Бунину на даче за Большим Фонтаном: «Позвали к заставленному всяческими закусками и бутылками столу. Ян, быстро окинув стол глазами, сказал с упреком:
– А красного-то вина нет!
Через пять минут перед ним поставили бутылку Удельного ведомства (то есть извлеченную из царских винных погребов. –
А.М. Федорову посвящено стихотворение пятнадцатилетней Ани Горенко «Над черной бездной я с тобою шла…». Поскольку ни в одном комментарии к нему нет никаких указаний на обстоятельства места, в которых оно возникло, процитирую еще один фрагмент из воспоминаний Веры Николаевны Муромцевой-Буниной. Из него следует, что этот «самый счастливый человек» обожал прогулки при луне и упоминаемая в стихотворении «черная бездна» – всего лишь высокий морской берег.
«– Пойдем посмотрим на море, – предложил Ян.
И когда мы с радостью вышли на воздух, воскликнул:
– Боже, как хорошо! И никогда, никогда, даже в самые счастливые минуты, не можем мы, несчастные писаки, бескорыстно наслаждаться! Вечно нужно запоминать то или другое, чувствовать, что надо извлечь из него какую-то пользу…
Мы… прошли вперед. Немного спустились к морю и очутились около сквозной беседки. Вокруг было так хорошо, что несколько минут мы молчали; ночь была мутная, нежная. Слабый шум моря доносился до нас».
Гумилев не был «несчастным писакой». И в Африку ездил не затем, чтобы извлечь из
Сразу же после свадьбы Митя с женой укатили в Слепнево. Митина Анна, тоже, кстати, Андреевна, от свадебного путешествия в Европу наотрез отказалась. То ли по скромности, то ли от жадности. Засобиралась и матушка, обустраиваться в наследном дворянском гнезде. Степана Яковлевича оставили в Царском: совсем
Измотанный бессонницей, едва оказался в вагоне, Гумилев отключился, а когда кондуктор его растолкал, никак не мог сообразить, где он и зачем. Полупроснулся только тогда, когда, уже на ходу, ему выбросили из окна забытую в поезде сумку. Собрав выпавшие книги, огляделся в ночи: в самом дальнем углу привокзального пятачка дремал, притулившись к облучку, владелец диковинного экипажа. Разбудив мужика, Гумилев убедился, что коляска почти антикварная. На таких, похоже, еще Александр Сергеевич по Тверской губернии с барышнями прогуливался…
С антикварной, пушкинских времен коляски и началось…
Анне Ахматовой, когда летом 1917 года по стечению обстоятельств оказалась в Слепневе, почудится, будто ненароком села не в поезд, а в прикинувшуюся поездом машину времени:
О том, что и он, запрыгнув в не тот трамвай, «заблудится в бездне времен», напишет и Гумилев, но позднее. В «Заблудившемся трамвае». Первое же свое путешествие в иной век он пережил в Слепневе летом 1909 года…
По случаю нечаянной радости (Анна Ивановна уже смирилась с тем, что младший сын в деревне не появится) для утреннего чаепития достали из бабушкиного сундука праздничный сервиз. Принимая из рук матери стародавнюю, с легкой трещинкой, невесомую чашечку, Николай легко и радостно включился в игру, вмиг догадавшись: спектакль под девизом «Месяц в деревне» затеян еще до его приезда и в ожидании его. Все роли разобраны и выучены, кроме той, какая в домашнем театре отведена лично ему. Надлежало лишь угадать фигурантку, назначенную Провидением на роль героини. Осторожно, медленно, словно старинный, в сафьяне, альбом, он перелистал обращенные к нему девичьи лица. И, разумеется, угадал, хотя и не без некоторой досады: Маша! Будь он автором и режиссером, предпочел бы партнерствовать с младшей из калужских кузин – у Ольги дивный, оперной силы голос. Но это была бы совсем-совсем другая пьеса, не та, в которую он зачем-то угодил, прикатив в Слепнево в коляске пушкинской поры…
Вспоминая свое медовое лето, жена Дмитрия Гумилева утверждала, что деверь был без ума от старшей из девочек Кузьминых-Караваевых: «Помню, Маша ("высокая тоненькая блондинка с большими грустными голубыми глазами, очень женственная") всегда одета была с большим вкусом в нежно-лиловые платья. Она любила этот цвет, который был ей к лицу. Меня всегда умиляло, как трогательно Коля оберегал Машу. Она была слаба легкими, и когда мы ехали к соседям или кататься, поэт всегда просил, чтобы их коляска шла впереди, "чтобы Машенька не дышала пылью". Не раз я видела Колю сидящим у спальни Маши, когда она днем отдыхала. Он ждал ее выхода с книгой в руках».
Что муж относился к калужской кузине не по-родственному, не отрицала и Анна Ахматова. Не опровергала и семейных преданий об обаятельной женственности Машеньки, несмотря на сохранившиеся фотографии, преданию явно не соответствующие. И, думаю, не только потому не опровергала, что слишком хорошо знала, как часто фотографии лжесвидетельствуют. Шестое чувство подсказывало: в этой истории есть нечто, трезвому рассудку не открывающееся…
Уезжая в середине июля 1909 года из Петербурга, Гумилев договорился с Маковским, что поэтический отдел в первом номере «Аполлона» будут открывать стихи Иннокентия Анненского, в ту пору широкой публике не известного. Маковскому стихи не слишком нравились, и вряд ли бы он согласился с предложением самого юного из сотрудников, если бы не хотел насолить Валерию Брюсову – своему главному в журнальном деле сопернику, редактору московских «Весов» (Брюсов подборку И.Ф.Анненского зарубил, чем сильно снизил свой рейтинг в глазах Гумилева, пока лишь в мыслях и планах). Иннокентий Федорович, по образованию античник, по роду деятельности переводчик и педагог, по месту жительства – царскосел, был счастлив и растроган вниманием поэтической молодежи. Но пока Гумилев, твердо убежденный, что директор его гимназии – большой поэт, прохлаждался в Слепневе, ситуация на Мойке, 24, где обосновался «Аполлон», решительно переменилась. «Аполлоновцы» в полном составе как одурели от русских стихов испанской аристократки Черубины де Габриак, присылаемых в редакцию в раздушенных конвертах. Первым потерял голову главный редактор.
«Лето и осень 1909 года, – вспоминал впоследствии Сергей Константинович, – я оставался в Петербурге – совсем одолели хлопоты по выпуску первой книжки «Аполлона». В одно августовское утро пришло письмо, подписанное буквой "Ч.", от неизвестной поэтессы, предлагавшей «Аполлону» стихи – приложено было их несколько – на выбор. Стихи меня заинтересовали… Поэтесса как бы невольно проговаривалась о себе, о своей пленительной внешности и о своей участи, загадочной и печальной. Впечатление заострялось и почерком, на редкость изящным, и запахом пряных духов, и засушенными травками богородицыных слезок, которыми были переложены траурные листки. Адреса для ответа не было. Но вскоре сама поэтесса позвонила по телефону. Голос у нее оказался удивительным, никогда, кажется, не слышал я более обворожительного голоса. Не менее привлекательна была и вся немного картавая, затушеванная речь: так разговаривают женщины, привыкшие нравиться, уверенные в своей неотразимости. Я обещал прочесть стихи и дать ответ после того, как посоветуюсь с членами редакции… Промелькнуло несколько дней – опять письмо: та же траурная почтовая бумага и новые стихи, переложенные на этот раз другой травкой… Вторая пачка стихов показалась мне еще любопытнее, и я на них обратил внимание своих друзей по журналу. Хвалили все хором, сразу решено было: печатать».
Сделаем уточнение: хором решили не просто печатать, а немедленно, непременно в первом же номере – вместо уже одобренных, уже подписанных в набор стихов Анненского! Гумилев был в бешенстве, несмотря на то что загадка Черубины заинтриговала и его. Раздушенные письма все продолжали и продолжали поступать, продолжались и телефонные беседы. Никто уже не сомневался, что она несказанно прекрасна, и требовали от главреда, чтобы тот непременно разыскал обольстительную госпожу Ч.
Между тем обладательница обворожительного голоса и бронзоватых кудрей, а также автор стихов, пленивших «аполлоновцев», минимум раз в неделю появлялась в редакции. И не одна, в почтительном сопровождении соавтора, Максимилиана Волошина. Представляя сотрудникам журнала госпожу Дмитриеву, Волошин сообщил, что его протеже в некотором роде тоже испанка, ибо переводит со староиспанского поэзию св. Терезы. Увы, влюбленные в Черубину господа на подсказку не прореагировали и на Елизавету Ивановну внимания не обращали.
По плану, разработанному еще в Коктебеле, где и были сочинены совместными усилиями Макса и Елизаветы творения Черубины де Габриак, через два месяца испанке надлежало исчезнуть. К исходу сентября Маковский получил в раздушенном конверте горестную новость. Черубина де Габриак уведомляла дорогого С.К.М., что по состоянию здоровья срочно уезжает за границу. Может, месяца на два, а может, и навсегда.
На этом история первого в России коллективного секса по телефону наверняка бы и закончилась, если бы не одно непредвиденное, не предусмотренное Волошиным обстоятельство. Бедная Лиза, кажется, впервые в жизни самым обыкновенным образом, по-бабьи влюбилась. И в кого? В самого неромантического из очерубиненных «аполлоновцев» – Сергея Константиновича Маковского. Дело, однако, осложнялось тем, что эту не литературную, а самую что ни на есть банальную влюбленность надо было тщательно скрывать. Во-первых, от Маковского, господина счастливо женатого и вполне респектабельного. Во-вторых, от Макса Волошина, уверенного, что Лиля, как и в Коктебеле, ослеплена его необычайностью. В-третьих, от жениха. А главное, от Гумилева, пристально и с большим удивлением наблюдавшего за загадочным поведением героини весеннего своего романа. Однажды на редакционной вечеринке Николай Степанович, не сводя глаз с рыжеватых кудрей, с Елизаветы Ивановны, прочел якобы обращенные к Черубине стихи:: «Твой лоб в кудрях отлива бронзы, Как сталь, глаза твои остры…» Лиля замерла, последняя строфа ее почти испугала:
Уходила Елизавета Ивановна почти в панике: в капризных секс-откровениях Черубины не было ничего, что вызвало бы в мужчине, «самце», как про себя определила она реакцию
Решив, что Маковского науськал Гумилев, Максимилиан заявился в мастерскую художника Александра Головина, где по случаю выхода первого номера «Аполлона» был объявлен «большой сбор». Волошина, естественно, не приглашали, но так как все были уже подшофе, то и сделали вид, что ничего неприличного в его появлении нет. Воспользовавшись ситуацией, Зевс подошел к Гумилеву вплотную и, хорошо размахнувшись, дал пощечину, да такую увесистую, что Николай Степанович от неожиданности еле удержался на ногах. Кончилось вызовом на дуэль. По счастью, оба остались живы, хотя стрелялись всерьез и в нехорошем, по выбору потерпевшего, месте – на Черной речке. Вот как описал этот последний в «некалендарном» XIX веке литературный поединок Алексей Толстой:
«Мистификация, начатая с шутки, зашла слишком далеко… Но я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему (Гумилеву. –
Передав второй пистолет В., я по правилам в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: "Я приехал драться, а не мириться". Тогда я попросил приготовиться и начал громко считать: раз, два (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)… три! – крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: "Я требую, чтобы этот господин стрелял!" В. проговорил в волнении: "У меня была осечка". – "Пускай он стреляет во второй раз, – крикнул опять Гумилев, – я требую этого… " В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожащих рук пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять. "Я требую третьего выстрела", – упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу. Перекинул ее через руку и пошел к автомобилям».
ЧП на Черной речке произошло 22 ноября 1909 года. Через три дня Гумилев, прихватив Алексея Толстого, еще не перешедшего в прозу, и двух поэтов, Петра Потемкина и Михаила Кузмина, уехал в Киев – авторский вечер «Аполлона» под эгидой «Острова искусств», назначенный на 26 ноября, был оговорен заранее.
Когда Гумилев, приоткрыв занавес, оглядывал зал, первое женское лицо, остановившее его внимание (при наведении на резкость), оказалось лицом Ани Горенко. В третьем ряду. Второе кресло справа. Не дожидаясь окончания вечера, вышел в фойе и ловко перехватил ее на выходе. Шли молча и быстро. Перед ярко освещенным подъездом гостиницы «Европейская» Николай Степанович слегка замедлил шаги: «Может, зайдем? Хотя бы на чашку кофе…» Кофе почему-то не несли невероятно долго. Анна не подымая глаз знакомым движением вертела на пальце тоненькое золотое колечко. Гумилев пригляделся: то самое! Первый его жениховский подарок! Только бы не нарваться на очередное «не надо…». Не удержался. Она подняла глаза, но смотрела мимо и куда-то далеко. Николай повернул голову: к их столику мерзейшей походкой профессионального гомика направлялся черно-белый официант. «Нет или да?» – полушепотом, но быстро и легко, как в детстве, при игре в шарады, переспросил Гумилев. Не меняя позы и не переводя взгляда, Анна ответила: «Да».
Через много лет, рассказывая Павлу Лукницкому о встрече с Николаем Степановичем осенью 1909 года в Киеве на вечере «Острова искусств», Анна Андреевна сошлется на письмо Николая Степановича. О том же письме упоминает и в «Записных книжках» (запись по случаю пятидесятилетней годовщины кофепития в гостинице «Европейская»): «Письмо (Н. Ст. Гум.), которое убедило меня согласиться на свадьбу (1909). Я запомнила точно одну фразу: "Я понял, что в мире меня интересует только то, что имеет отношение к Вам"». Аргумент, скажем прямо, не убедительный. Обстоятельства, в которых Н.С. неожиданно получил согласие на сто первое брачное предложение, самым решительным образом его дискредитируют, ибо уже 29 ноября 1909 года он снова, прямо из Киева, уехал в Африку. Любой другой в его положении либо отказался бы от поездки, либо хотя бы повременил с отъездом. Гумилев не сделал ни того, ни другого. Даже оставшиеся дни осчастливленный жених носился по городу как угорелый, закупая нужное для двухмесячного путешествия снаряжение. Тюки оказались столь увесистыми, что друзья-поэты решили проводить африканца до Одессы и собственноручно погрузить на пароход. Это ли не доказательство, что Николай заблуждался, уверяя неневестную свою невесту, что в мире его интересует лишь то, что имеет отношение к ней? Нет, нет, Ахматова не лукавит. Она лишь смещает акценты. На самом деле убедило ее не содержание письма, а день его получения.
Накануне этого дня тетка, вручая племяннице деньги (если завтра не заплатить за курсы, исключат), сказала: «Твой отец, Анна, верен себе, пришлось по сусекам наскребать…» – «Ну и пусть исключают, какой из меня юрист!» – «Тогда в монастырь иди, – взвизгнул дядюшка. – Или хотя бы замуж. За какого-нибудь богатого сахарного дурака». Деньги за курсы Анна все-таки отнесла с утра пораньше, но к тетке, хотя и обещала, не вернулась, шаталась по Киеву. Вымотавшись и спустив пары, порылась в карманах, наскребла на десяток самых дешевых папирос и, выбрав скамейку поукромней, закурила.
Тетка встретила ее как ни в чем не бывало:
– Ася[7] без тебя два раза заглядывала, просила зайти, вчера из Парижа вернулась…
Голос у Анны Эразмовны был добрый до отвращения. Ох уж эта проклятая стоговская фамильная доброта, рассердиться и то не умеют!
Собираясь к Экстерам, Анна попыталась распутать любимые бусы, единственное свое украшение, после того как вернула Николаю все его презенты. И обомлела: на дне шкатулки, в самом уголочке, среди черных агатов сверкнуло малиново-алым глазком золотое, с рубином колечко! То самое?
Как же такое могло случиться? Она же вернула его? И вообще не носила. Даже не примеряла, Коля ошибся размером. Попробовала – получилось! Правда, лишь на безымянный палец левой руки… Неужели еще похудела?
…Ася хохотала и делала все сразу: курила, пила кофе, натягивала на себя привезенные из Парижа экстравагантные тряпочки, распаковывала и прислоняла к стенам стильной гостиной написанные во Франции холсты. На женских курсах ей обещали персональную выставку, потому и вернулась. «Ты только взгляни, Анюта, до какого безобразия французы докатились – разве такое в Киеве можно носить? Ну, как вы здесь живете? Ты – как?» И, не дожидаясь ответа, взрезала очередной тюк. «Посмотри, что я там, в Париже, у антикваров высмотрела. Ерунда, конечно, и стоило ерунду, а знаешь, почему купила? Нет, нет, приглядись – это же твой двойник! Такой ты будешь лет через семь…»
Анна вгляделась. Смуглая дама с опахалом, в чудно-старинном бело-серебряном платье, если прищуриться и при свечах, и впрямь чуточку похожа. Не на нее, конечно, а на одну из ее удачных прошлогодних фотографий.
Эти стихи Аня Горенко напишет через год, а в тот день она ежилась, чувствуя себя «нищей и потерянной» в шикарной квартире Экстеров, стесняясь даже Асиного лакея. И было от чего стесняться! Этот наглый Иосиф носил свой черно-желтый жилет с таким превосходством, как если это о нем писал Блок: шотландский плед, цветной жилет, презрительный эстет…
«Как вы здесь живете?» Это Ася Экстер, самая ярая из «амазонок русского авангарда», живет во весь дух! Париж, Италия, Фернан Леже…
А она?
Окончив гимназию, в самом конце мая 1907 года Анна укатила в Севастополь. Инна Эразмовна с детьми была уже там. Жили сначала в городе, но не у тетки, снимали квартиру (отец, узнав, что у Анны подозревают туберкулез, выслал деньги).
В начале июня мать с Виктором и Ией переехала на дачу, а Анна осталась, ей назначили еще один курс в грязелечебнице Шмидта. Но вот и лечение кончилось, а она не трогалась с места, объясняя тетке, что ожидает важного известия из Петербурга. На самом деле никто, кроме Николая, в то лето ей не писал, а письма от Гумилева приходили раньше, чем начинался приступ панического ожидания. Андрей в таких случаях цитировал Пушкина: «Она ждала кого-нибудь…»
Вскоре и тетка увезла своих в Балаклаву. Квартира на Екатерининской опустела, только фикусы в кадках да глухая прислуга, и Анна переселилась туда. Впервые в жизни восемнадцатилетняя дочь статского советника А.А.Горенко была одна в городе, где ее никто не знал, и совершенно свободна. Через неделю свобода опостылела, и она решила: все. И бросила монетку: ежели решка – к маме, в Херсонес, ежели орел – в Балаклаву, к теткам. Двугривенный упал орликом. Расписания мальпостов на Балаклаву Анна не знала. Чертыхаясь (когда чертыхаешься, злость выходит через ноздри и уши, как пузырьки зельтерской), знакомым проулком, через Графскую площадь, вышла на пристань. Мальпост ушел перед самым носом. Возвращаться к фикусам не хотелось. Что бы такое выкинуть? Поставила на раскаленный булыжник саквояжик и сделала полузмею: пятки вместе, носки врозь, все остальное – раскинутые, как для полета, руки, спина, шея – распласталось по влажному соленому граниту. Волна высокая, а вот та, самая сильная, сейчас подпрыгнет выше других и поцелует в губы! Тут-то он и появился. Откуда? И пристань была пуста, и площадь пустынна! Я-то думал: барышня утопиться решила, спасать надо, а вы, оказывается, гуттаперчевая! Акробатским толчком девица Горенко выпрямилась, опять по-змеиному выгнулась, коснувшись затылком земли, правой рукой ухватила саквояж и пошла, не оглядываясь, через площадь, к увитому глициниями проулку. Но и не оглядываясь, знала: незнакомец стоит где стоял. На перекрестке двух узеньких улочек, пытаясь припомнить, справа или слева был питьевой фонтанчик, замедлила шаг. Он сидел на скамейке (той самой, под шелковицей, с которой Андрей в детстве подсаживал ее на дерево, когда наступал шелковичный сезон) и ярко-белым платком промокал темный от пота, пыли и крымского загара лоб. Некрасиво морщась, не глядя на нее и явно борясь с одышкой, буркнул: «А ходите вы скверно, девочка, в цирк не примут». Потом все-таки глянул из-под утратившего ослепительную белизну платка и добавил. Совсем другим тоном: «Да не огорчайтесь так! Лебеди тоже ходить не умеют. Только летать и плавать».
И был понедельник. И Новороссийск. Во вторник у него были дела, в четверг – тоже. А в субботу все кончилось. Он остановил извозчика за квартал до Морского вокзала. Вот здесь и попрощаемся.
Ночью в гостинице она придумала пять сцен прощания. Самая простенькая выглядела так. Он высаживает ее из пролетки, подводит к цветочному киоску и покупает шесть роз: маленькую, белую, в бутоне; полураскрывшуюся палевую; две одинаковые почти черные; роскошно-бесстыдную красную и роняющую лепестки желтую. Улыбаясь, она загибает пальцы: белая – понедельник, черная – вторник, палевая – среда, четверг – опять черная, красная – пятница. Суббота… Но почему опадает желтая? «Потому что вы забудете обо мне раньше, чем она завянет…»
Какие розы! Ничего, кроме досады, не было на отодвинувшемся озабоченном лице. Что же ей теперь делать? «Если позволите, я напишу вам. Севастополь, до востребования». Так? Она долго-тупо смотрит на сверкающие носки его лакированных ботинок и вдруг спрашивает не своим, толстым и сдавленным, голосом: «Сколько?» – «Что сколько?» – «Сколько дней я должна ждать это письмо?» – «Как в сказке про царевну Лебедь: тридцать лет и три года!»
И она ждала. Из Херсонеса, по жаре, на почту таскалась. В Севастополе зазимовала. На другой год денег, чтобы снять дачу в Херсонесе, у них уже не было, жили в Балаклаве. Так и оттуда… Через день. Старичок в окошке «До востребования» был все тот же, прошлогодний, все в той же до неприличия наглаженной чесучовой паре. «От кого же вы, милая моя барышня, письма ждете?» И в 1909-м, когда жила с матерью под Одессой, в Лустдорфе, – ждала. Ия от тесноты и суматохи в Севастополь уехала. Провожая сестру, попросила: «Зайди на почту, что тебе стоит, фамилия та же. И отчество. Если не отдадут, телеграмму пришлешь…»
Ждала. Ждала. Ждала.
Она поднимется по этим ступенькам, придвинет лицо к тому же окошку и через семь лет. В 1916-м. В ту осень даже здесь, в Севастополе, уже пахло войной. Утром, заслыша что-то вроде взрыва, Ия выглянула в окно. Городской юродивый пытался о чем-то рассказать. О чем, сестры не поняли. Выбежали из дома, встретили плачущего боцмана. Бросились на Графскую пристань. Примчался Колчак. Не выходя из автомобиля, смотрел, как уходит под воду красавица «Мария». Самолеты, видимо, высматривая диверсантов, летели низко, над самым рейдом. Никаких диверсантов не было, флагман Черноморского флота взорвался из-за каких-то мелких неполадок в оружейном отсеке. Ия молилась, а Анна не могла оторвать глаз от перевернутой шлюпки – волны раскачивали ее, словно люльку, из которой украли младенца. Какое счастье, что отец не дожил до такого позора! Броненосец «Императрица Мария» был гордостью николаевского завода «Россуд». Летом 1914-го, получив специальное приглашение на торжество спуска «Марии», он наконец-то предложил поехать в Николаев вместе с ним. Анна не поехала: дел по горло, успеется. Не успелось…
Чесучового старичка в окошке «До востребования» уже не было. Батистовая почтовая барышня старательно и виновато трижды пересмотрела невостребованную корреспонденцию…
Стихи застали Анну на обочине ускользающего сновидения, то яркого, то смутного. Сон слил
Ждала, ждала, ждала…
Не от чужого того человека, нет-нет, не от него, и не письма или нечаянной встречи, а чтобы загадка ее жизни разрешилась! И зиму, и весну, и лето… А осенью кинулась к Богородице с безумными врубелевскими глазами. Молила освободить, отпустить, на волю, к жизни. Знака просила, знака, что молитва услышана.
Вернувшись из храма, сразу и увидела – в прихожей, на зеркале, ребрышком. Ребрышком тетка ставила только Колины письма…
На обратном пути из Африки в феврале 1910 года Гумилев задержался в Киеве всего на сутки, вывалил кучу подарков – сами выберете кому что понравится. И ты, Аничка, и вы – Наничка[8]… Анна попробовала надуться, но, встретившись с Николаем глазами, осеклась.
5 февраля Гумилев был уже в Царском. Тревога, трепавшая его от самой Одессы, оказалась напрасной: дома все было в порядке. А утром, чуть свет, мать осторожно, как в детстве в гимназию, его разбудила:
Степан Яковлевич Гумилев, несмотря на свои полные семьдесят четыре и запущенный ревматизм, старым не выглядел. И вдруг… Уснул и не проснулся.
Не смея оставить мать наедине с невосполнимой утратой, Николай дал телеграмму в Киев. Анна, уже догадываясь, что суженый из тех сыновей, кто считает: возлюбленных много, а мать одна, – тут же приехала. И узнала то, что уже знала: ни смерть отца, ни приезд невесты не могут отменять ни одного из намеченных Николаем дел. Университетские лекции, литературно-критические статьи для «Аполлона», созданная при журнале «Академия стиха», стихи, множество литературных проектов и знакомств… Гумилев уже чувствует, что в символизме по Брюсову ему «тесно». Слово «акмеизм» еще не найдено и не произнесено, но группа единомышленников сколочена и, в отличие от эстетствующей и «праздно болтающей» «Академии стиха», мыслит себя «Цехом поэтов». Рядом с постоянно действующим генератором литературных идей Анна ощущала себя бездельницей. Вдобавок будущая свекровь достаточно резко, при ней напомнила сыну: до истечения траура разговоры о свадьбе неуместны. Николай промолчал. Внутренне готовая к тому, чтобы отпустить милого друга Колю на свободу, Анна тайком от него наскребла на почтовый до Киева. Даже с Валей не попрощалась. На вокзале опомнилась и бросила в почтовый ящик записку: «Птица моя, сейчас еду в Киев. Молитесь обо мне. Хуже не бывает… Вы все знаете, единственная, ненаглядная, любимая, нежная. Валя моя, если бы я умела плакать…» Валерия Сергеевна, переполошившись, разыскала Гумилева и чуть не плача показала «страшное письмо». Николай хмыкнул.
«Вы все знаете…» – «С каких пор?» – «Что с каких пор?» – «С каких пор вы с Анечкой стали выкать? Чем выкать, гляньте, Птица, не наляпал ли я ошибок».
Валерия Сергеевна глянула и рассмеялась.
Прошение Н.С.Гумилева
Ректору С.-Петербургского университета.
Апреля 5 1910 г.
Царское Село, Бульварная, дом Георгиевского.
– Ошибочка, Николай Степанович. Сегодня не 5 апреля, а 4 марта.
– А я не сегодня, а 5 апреля и вручу. Сдам сессию и вручу. Нужно же еще и свидетельство об увольнении Гумилева Н.С. в отпуск за границу у них выудить.
Экзамены Гумилев все-таки перенес, но отпускное Свидетельство получил и, еле дождавшись сигнального экземпляра сборника «Жемчуга», первой своей книги, изданной не за собственный счет, 16 апреля 1910 года умчался в Киев. Мать, ни о чем не спрашивая, сказала: «Деньги можешь взять. Свою часть. По завещанию».
Анна встретила жениха скверной новостью. Родственники, посоветовавшись, объявили, что на венчание не явятся. «У тебя, Анна, семь пятниц на неделе. То на курсы, то в монастырь, то замуж». И Андрей молчит. Он у мамы, в Севастополе. Не отвечают на телеграммы. Гумилев слушал и улыбался. «Да они устали тебя за меня замуж отдавать. И не верят, что не передумаешь. Я и то побаиваюсь. Смотри, даже Брюсову написал, что женюсь на А.А.Горенко. Свадьба в воскресенье, потом уезжаем в Париж. К июню вернемся в Царское Село. Адрес старый. Теперь – все, не отвертишься».
Схватил Наничку за руку, а ей; «Ты сиди, красоту береги и телеграмму из Севастополя не прозевай, а мы с Марией Александровной поедем церковь выбирать – маленькую, нарядную, деревенскую. Да смотри, в окошко, как Подколесин, не прыгай, хоть и первый этаж, да высокий. Как, кстати, сказать по-французски? Rez-de-chaussеe?»
На этот раз Анна не передумала, и 25 апреля 1910 года в Николаевской церкви села Никольская Слобода состоялся обряд венчания. Свадьбу молодые решили не устраивать по причине траура, а вместо свадебного подарка Гумилев преподнес жене Париж. Киевская кузина постаралась, чтобы Анечка не выглядела провинциалкой, и ей это удалось. На фотографии, сделанной для выездных документов, новобрачная Гумилева, направляющаяся в свадебное путешествие в столицу Франции, и причесана, и одета
«В черноватом Париж тумане»
Париж 1910 года не оставил в поэзии Ахматовой ни одной резкой зарубки. На удивление невыразительна – по части зарубежных впечатлений – и ее автобиографическая проза конца пятидесятых – начала шестидесятых годов. Первая в биографии Анны Андреевны
Правда, в очерке «Амедео Модильяни» Ахматова вписывает в этот же год (и именно в месяц свадебного вояжа) начало и завязку своего легендарного парижского романа с Амедео Модильяни. Иосиф Бродский, прочитав этот текст, пошутил: «Да это же "Ромео и Джульетта" в исполнении особ королевского дома!», и Анна Андреевна, кажется, оценила «веселость едкую литературной шутки». Но шутки шутками, а как же было на самом-то деле? В живой жизни, а не в легенде? Для того чтобы пробиться сквозь легенду, внимательно прочитаем этот очерк, и не только беловой текст, но оставшиеся в черновике варианты.
«В 10-м году, – пишет А.А., – я видела его (Модильяни. –
Впрочем, и текст ахматовского эссе (если, разумеется, знать и помнить, что многие подробности вписаны в него, как и в «Поэму без героя», симпатическими чернилами) не подтверждает регулярной – всю зиму! – переписки. Не случайно никто из биографов Модильяни ни разу не высказал сожаления об утрате столь важного, уникального документа. Дескать, прекрасная старая дама перепутала грезы с реальностью, но будем, господа, тактичными, промолчим. Из уважения к высокой славе. Из снисхождения к почтенному возрасту Великой Княгини Русской Поэзии.
Как и многие люди, от природы одаренные хорошей памятью, Анна Андреевна слишком долго была уверена в том, что никогда ничего не забывает («Как можно забыть?»). Получилось, что можно.
Впрочем,
Характерен и такой ход. О том, что
Требует «раскодирования» и утверждение Ахматовой, что стихов, посвященных Модильяни, у нее нет и что и «Надпись на неоконченном портрете», и «Прогулка» («Перо задело о верх экипажа…»), и датированное маем-июлем 1911 года «Мне с тобою пьяным весело» к нему не относятся. Названные тексты и впрямь посвящены совсем другому человеку, о полуутаенном романе с которым речь впереди. Однако есть, на мой взгляд, достаточно веские основания предполагать, что именно с Модильяни, точнее, с известием о его смерти в больнице для бедных связано известное стихотворение 1921 года:
Связано, разумеется, не впрямую. Анна Андреевна с юности, с первых поэтических опытов, умела
По той же системе (сделать два снимка на одну пластинку) зашифрована и история ее легендарного портрета. В очерке «Амедео Модильяни» она изложена так: «Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, – эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я окантовала их и повесила в моей комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы революции. Уцелел один, в нем, к сожалению, меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие "ню"». Просьбу художника Ахматова не исполнила – ни один из современников, из тех, что бывали у супругов Гумилевых в их царскосельском доме, даже такие глазастые, как Тэффи и художница Делла-Вос-Кордовская, о знаменитом рисунке (а тем паче рисунках!) не упоминает. По-видимому, Анна Андреевна не удосужилась окантовать и его. Это, кстати, ничуть не удивительно, ведь она была уверена: герой ее парижской авантюры сгинул, как десятки других неудачников. («Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не услышу…») И когда ее свекровь Анна Ивановна Гумилева (в начале 1916 г.) продала дом, рисунки остались в отнесенном на чердак сундуке среди прочих бумаг. В том числе и таких реликвий, как письма Блока и Гумилева. В течение пяти лет Ахматова о брошенных бумагах не вспоминала. А вот в самом начале августа 1921-го вдруг собралась и поехала в Царское Село, чтобы эти самые бумаги забрать. И произошло это до смерти Блока, до расстрела Гумилева, однако вскоре после того как Анна Андреевна (в феврале!) была зачислена в издательство «Всемирная литература» в качестве переводчицы с французского, «работающей на дому». По-видимому, именно в эти месяцы ей и попал в руки французский художественный журнал, где было написано, что Модильяни, умерший в январе 1920-го, – художник мирового класса: «Кто-то передал мне номер… Я открыла – фотографии Модильяни… Крестик… Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он – великий художник ХХ века (помнится, что его там сравнивали с Боттичелли)». Рисунки второго Боттичелли стоили того, чтобы попытаться разыскать их в брошенном на произвол судьбы архиве!
Сундука на чердаке не оказалось, а содержимое было разбросано по полу. К счастью, кое-что все-таки нашлось. Письма Блока, которому жить осталось несколько дней. Письма Гумилева, который будет казнен через три недели. И единственный из рисунков Модильяни. (По-видимому, в остальных пятнадцати явственней предчувствовались будущие «ню», что и оценили новые хозяева добротного сундука.) Вот только вряд ли это были те самые «ню», что наделают столько шума, когда на лондонском аукционе появится альбом с рисунками Модильяни, изображавшими юную обнаженную женщину, поразительно похожую на Анну Ахматову. Модильяни был слишком хорошо воспитан, чтобы просить замужнюю даму повесить
Впрочем, даже если в столь «неприличном» виде Анна Андреевна позировала и Модильяни, это еще ни о чем «неприличном» не свидетельствует. В Париже по неписаному, но строго соблюдаемому закону отношения между художником и обнаженной моделью были прежде всего профессиональными. Вот как описывает традиционный бал художников один из русских путешественников, оказавшийся в Париже летом 1911 года: «На этом балу, в этом апофеозе наготы, было
Но все эти события – бал художников, позирование, визиты в мастерскую с охапками красных роз, ранние прогулки в Люксембургском саду и поздние по ночному Монмартру – относятся к лету 1911-го. И следовательно, не имеют касательства к чувствам юной супружеской четы, которую редактор «Аполлона» С.К.Маковский, оказавшийся в одном поезде с возвращавшимися из свадебного путешествия Гумилевыми (в начале июня 1910 года), отпортретировал: «Я встретил молодых… в Париже… На обратном пути… случайно оказались мы в том же международном вагоне… Анна Андреевна… меня сразу заинтересовала, и не только как законная жена Гумилева… весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной… был привлекателен. По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он полюбил ее серьезно и горд ею».
Ставя под сомнение существование переписки (между Ахматовой и Модильяни) в зиму 1910 года, а значит, и выстроенную в легенде хронологию их парижских встреч, я вовсе не утверждаю, что красивый роман выдуман от начала и до конца и что рассказ Анны Андреевны о ссорах с Гумилевым из-за
Все-таки вероятнее предположить, что ночных прогулок с Антиноем в 1910 году не было, и не случайно объясняя (в 1926 г.) Павлу Лукницкому причины своих ссор с Гумилевым из-за Модильяни, Ахматова датирует их не 1910-м, а 1911 годом. Дескать, «бедствия» начались только после внезапного ее
Нет уж, позвольте, рассердится дотошный читатель. Если не было, как вы доказываете, ни писем, ни роковой страсти, ни молодого «секса» – то что же тогда было? Прежде чем отвечать на этот вопрос, дополним перечень того, чего не было. Увы, не было даже того, что «сильнее страсти, больше чем любовь», то есть мгновенного, поверх барьеров, творческого взаимопонимания. Модильяни не читает и не понимает по-русски, а художественные вкусы тогдашней Ахматовой не отличаются от среднеинтеллигентских: художники группы «Мир искусства», старые гравюры с изображением аристократических выездов в Булонском лесу… Над такими
Скрытый вызов был, видимо, и в его обещании показать Анне
Словом, в рассуждении изящных искусств почвы для взаимопонимания, а значит, и охоты к размену чувств и мыслей между двадцатидвухлетней Анной (пока еще не Ахматовой) и двадцатишестилетним Амедео (пока еще не совсем Модильяни) практически не было. Даже спустя полвека, имея в своем распоряжении множество искусствоведческих исследований, Анна Андреевна не в состоянии сказать что-нибудь интересное или хотя бы внятное о тех работах, какие видела в его мастерской и на выставке в галерее в 1911 году.
Не думаю также, чтобы Ромео и Джульетта в исполнении особ царского дома часами простаивали в египетском отделе Лувра, как утверждает А.А. Дотошные искусствоведы выяснили, что увлечение Модильяни Египтом относится к более позднему времени. В 1910 и 1911 годах он если и
Столь же бурно восхищалась Валечка Ходасевич и живописью «мирискусников», особенно их признанными
«Женщины, на которых производила сильное впечатление его замечательная красота, очень быстро в него влюблялись. То были большей частью иностранки или совсем простые девушки. Но Моди бросал их раньше, чем они успевали привязать его к себе. Он рвал все, что ему казалось цепью…» Стать исключением из этого правила удалось, как известно, только двум его возлюбленным. Эксцентричная англичанка Беатрис Хестингс, дама состоятельная и самостоятельная, поэтесса, журналистка, певица, циркачка, почти три года удерживала Модильяни «бездны мрачной на краю». К этой же поре относится, кстати, и расцвет его творчества. Затем появилась юная художница – тихая девушка из приличной французской семьи Жанна Эбютерн. На ней-то Амедео де-факто и женился, хотя не успел оформить этот союз де-юре. Судя по всему, Ахматова, работая над воспоминаниями, ревниво сравнивала себя с обеими. С Жанной тайно, с экстравагантной и отчаянно смелой англичанкой – открыто. Беатрис Хестингс удостоилась в ахматовском очерке характеристики столь уничижительной и несправедливой, что В.Я.Виленкин вынужден был это мнение оспорить, при всем своем пиетете к авторитету Ахматовой. И соперничество, и ревность задним числом были, скажем честно, беспочвенными. Ни на ту, ни на другую роль – властной и сильной подруги (вариант Беатрис) или тихой, навсегда влюбленной жены (вариант Жанны) – мадам Гумилева не годилась. Зато у нее было то, чего у них не было и быть не могло.
Есть у Гумилева удивительные стихи – про таинственное «Шестое чувство»:
Век за веком… Его жене не нужно было ложиться под
Никогда больше Амедео Модильяни не встретит человека, который столь же твердо, как эта малопонятная ему чужестранка, был бы убежден, что нет и не может быть жизненной ситуации, для стихов неподходящей. А если этот человек еще и женщина, и притом юная и прелестная, и к тому же явно неравнодушная, пусть и не к его живописи, но к нему… Этого более чем достаточно – и для того, чтобы влюбившись, – «не слишком, а слегка», сдаться в плен, и столь же легко – вырваться из плена. Русская Анна нисколько не походила на скучающих иностранок, на которых производила сильное впечатление его замечательная красота, но Модильяни разорвал и эту цепь, причем, судя по всему, до того, как поэзия жизни обернулась жизненной прозой, то есть банальной связью. Конечно, это только предположение. В воспоминаниях о художнике есть смутное указание на то, что летом 1911 года Модильяни вдруг пропал. Оставил свои холсты в какой-то гостинице, неподалеку от мастерской, той самой, куда Анна Андреевна приходила с охапкой маленьких красных роз, и растворился в парижском тумане. Вынырнул он из тумана неизвестности лишь в августе 1911-го в маленькой нормандской деревушке, где его тетка по матери Лора Гарсен сняла дом в надежде, что осень у моря поправит здоровье любимого племянника. Вот только вряд ли внезапное исчезновение
Словом, на поверхности – сплошная разность. Но ежели копнуть глубже и глянуть дальше, окажется: в чем-то главном Анна и Амедео страшно похожи. Как и Модильяни, Ахматова почти на равных будет зачислена в круг открывателей новых путей в искусстве (по определению Ю.Н.Тынянова – новаторов). Но при этом, как и Модильяни, сохранит «архаический» ненасытный интерес к
Впрочем, все это – и книга, и критики, и слава – в будущем. А пока, повторимся, и Ахматова не Ахматова, и Модильяни еще не совсем Модильяни. И что бы ни развело в 1911 году «возлюбленную пару» после месяца более чем приятного для обеих сторон общения, «развод» был настолько бесповоротен, что Модильяни ни разу не поинтересовался у приезжавших из России художников и поэтов о судьбе героини своего летнего увлечения. Ни у Александры (Аси) Экстер, ни у Максимилиана Волошина, ни у того же Эренбурга, с которым, как следует из воспоминаний Ильи Григорьевича, регулярно общался с 1912-го по лето 1917 года. Предполагаю, что и Анна Андреевна преспокойненько «вынула» бы из своей памяти романтическое приключение, если бы… Если бы этот воздушно-платонический роман, совпавший с ее внезапной и длительной, почти на три месяца, отлучкой в Париж, и в самом деле не стал причиной слишком многих ее бедствий.
Интермедия вторая (июнь 1910– июль 1911)
И когда друг друга проклинали
В страсти, раскаленной добела,
Оба мы еще не понимали,
Как земля для двух людей мала…
Напрягите воображение и представьте себе положение Гумилева в лето 1911 года. Он только что вернулся домой после полугодового путешествия в Африку. Обрадовал жену тем, что наконец-то расхвалил ее новые стихи, объявил, гордясь, что она поэт и нужно делать книгу, а она… Вместо того чтобы эту книгу делать, а также сдавать экзамены на историко-филологических женских курсах, куда по его настоянию записалась еще осенью, укатила в город, в котором почти скучала всего год назад…
Узнав, что супруга «дядюшки» в Париже, слепневские барышни зашептались. Хорошо, что хоть матушка ни о чем не спрашивает, видимо, решив, что
Словом, если поступки и эмоции Модильяни нам более-менее понятны, то понять Анну Андреевну труднее. Чтобы понять, естественно, на уровне психологического допущения, потому что настоящей, последней правды мы все равно не узнаем, попробуем собрать и сопоставить все то, к сожалению, очень немногое, что известно о жизни Ахматовой в промежутке между двумя ее Парижами – с первых чисел июня 1910 года, то есть с возвращения из свадебного путешествия, по 13 июля (по старому стилю) 1911-го – в этот день беглянка наконец-то доберется до тверского имения Гумилевых.
По некоторым сведениям, на обратном пути из Франции, в начале июня 1910 года, Анна задержалась в Киеве, а Николай Степанович отправился в Слепнево. Биографы Ахматовой предполагают: разлучение молодоженов – следствие взаимных разочарований. Результат тайных неудовольствий, будто бы начавшихся уже во время медового месяца. Вряд ли это соответствует истине, иначе Ахматова не стала бы говорить Лукницкому, что в Париже они с Колей были очень дружны. Никаких трений, как уже упоминалось, не заметил между ними и С.К.Маковский, один из главных свидетелей по делу Черубины де Габриак, после которого среди «аполлоновцев» за Гумилевым закрепилась репутация «повесы из повес». О том, что разлучение было мнимым (любимое словцо Ахматовой), свидетельствуют и ее стихи свадебного года, обращенные к киевской кузине Марии Александровне Змунчилло. Мария Александровна, Наничка, хорошо относилась к Гумилеву и очень старалась, чтобы брак все-таки состоялся. Кому-кому, а уж ей наверняка было приятно узнать, что Аннушка (в стихах) вспоминает месяц своей свадьбы с удовольствием и даже с несвойственной ей растроганностью:
Вероятнее предположить, что разлучились «молодожены» по причине будничной, но по тем патриархальным временам немаловажной. Николаю Степановичу надо было как-то загладить перед матерью свое ослушание, объяснить, почему самовольно, не получив полагающегося родительского благословения, слишком поспешно женился. Во всяком случае, расстались они мирно, а проявлять свой «трудный характер» Анна стала позднее, после Киева, когда пришлось, как и было договорено, не сидеть в Царском, а ехать в Слепнево.
Началось, как водится, с мелочи, которую она тут же возвела в превосходную степень: Николай Степанович по совету матери, препоручив доставку жены в Слепнево своему племяннику Коле Сверчкову, даже не встретил их в Бежецке! Ничего нарочитого, направленного против «нежеланной невестки» в распоряжении свекрови наверняка не таилось. Анна Ивановна Гумилева – человек разумный. Что сделано, то сделано. Поживем – увидим. А что золотую карету за «новобрачной» не выслала, так нету кареты, а лошади все в поле – страда. Да и какие это лошади – клячи рабочие. Зато бежецкие ямщики мигом домчат. С ветерком и колокольцами. Опять же неизвестно, с каким поездом господа прибудут, а Николай дома нужен: свадьба не свадьба, а объявили большой родственный сбор. Слава богу, погода наладилась, столы для парадного обеда можно на вольный воздух вынести – столовая маленькая, а на большой террасе еще сыро.
Все вроде бы правильно, но Анна надулась. Народу незнакомого тьма, и все заняты чем-то своим, непонятным и неинтересным. Вдобавок как стали рассаживаться, Николай почему-то не к ней, а к кузинам присоединился. И вообще – что за порядки? Чинно, степенно… У них в семье, да и у родичей, что маминых, что отцовых, все наспех, по-быстрому: как-нибудь. А здесь? Сонное царство какое-то!
У Гумилевых, особенно летом, в деревне, и в самом деле жить не торопились и «как-нибудей» не уважали. «Жизненный уклад в большом доме, – вспоминает Екатерина Чернова, внучка одной из сестер первой свекрови Анны Андреевны, – был несколько старомодный и даже торжественный. Все члены семьи собирались в столовой, но не садились на свои каждому определенные места, пока не входила Варвара Ивановна. Она была старшая, и разница в возрасте между ней и Анной Ивановной была большая. Анна Ивановна рассказывала, что на свадьбе Вареньки она сидела у невесты под юбкой. Варвара Ивановна немножко стилизовала себя под Екатерину Вторую, и в семье любили отмечать это сходство. Была она ниже ростом, чем Анна Ивановна, полная, но не расплывшаяся, держалась прямо и величественно, волосы седые, совершенно белые, и на них черная наколка; когда она входила в столовую, к ней подходила Анна Ивановна, старшая сестра обнимала ее, а остальным делала общее приветствие. Тогда можно было садиться за стол. Разговор был общий, но младшие не начинали его, а только отвечали на вопросы старших».
В старости и в Анне Андреевне начнут находить сходство с импозантной императрицей, и она, хотя и не совсем всерьез, будет обыгрывать, а иногда и разыгрывать королевствующий образ – стилизуя себя под Екатерину Вторую. Подчеркнуто прямая спина. Чересчур яркие и обильные седые волосы. Слишком величественные повороты головы и полужесты маленьких изящных рук… Не вспоминала ли при этом Анна Андреевна слепневские торжественные обеды и королевствующую сестрицу свекрови? Если и вспоминала, то наверняка с удовольствием, не то что в молодости, при первых встречах с новыми родственниками…
Еле-еле дождавшись «перемены декораций» (чай решено было пить в столовой), Анна улизнула по-английски в свою светелку. В сердцах с грохотом задвинула щеколду. И чемодан распаковывать не стала. Николай, часа через три, поднялся по шаткой лесенке. Потоптался перед запертой дверью, да так и ушел – несолоно хлебавши. На цыпочках, стараясь не скрипеть рассохшимися ступеньками. А из сада, большого, фруктового, что за дорогой, долго еще доносился красивый девичий голос. Свежий, влажный и немного насмешливый:
Кто же из барышень Кузьминых-Караваевых так хорошо поет? Ольга или Маша? Кажется, все-таки Ольга…
Будить Анну к завтраку не пришлось. Проснулась сама. Ни свет ни заря. Но из-под одеяла не вылезла: ждала. Николай не появился. А когда внизу засуетились, очнувшись от покойного, по-слепневски сладкого сна, навела красоту, спустилась и с порога, полусолгав свекрови, что надо срочно показаться дантисту, приказала Коле-маленькому отвезти ее к петербургскому поезду. Гумилев, с утра пораньше ускакавший к соседям – звать в гости
К Гумилеву, воспользовавшись отсутствием «старших», съехалась картежная холостая компания. Играли всю ночь, потом весь день отсыпались. Николай Степанович, сильно проигравшийся, был не в духе. К тому же с утра пораньше, пока другие «отдыхали», обложился книгами и картами. Осень-де не за горами, а осенью, мол, непременно уедет в Африку. Книги про Африку все больше французские. Во французском Гумилев, несмотря на два парижских года, не силен. То и дело приходилось лезть в словари. Анна могла бы помочь, но закапризничала и отказалась. Муж обиделся и стал насмешничать. Не зло, добродушно, дескать, лень прежде тебя родилась. А тут еще Кузмин, как выигравший, послал за шампанским. Шампанское развязало ему язык, и он, чтобы не скучала, решил повеселить молодую хозяйку рассказом о прошлогоднем романе ее мужа с легендарной Черубиной де Габриак.
Про приключение Гумилева с мадемуазель Ч. Анна Андреевна впервые узнала от Толстого. Еще в Киеве. До свадьбы. Но Алексей изображал происшествие в комических красках: хромоножка и дурнушка заварила кашу, перессорила порядочных мужиков. И быть бы кровавой дуэли, ежели б Волошин не потерял калошу. А стреляться без калош, как человек осмотрительный и отчасти немецкого происхождения, наш коктебельский башневладелец, сама знаешь, Аннушка, не мог…
Кузмин рассказывал иначе. Мол, все было настоящим. И роман. И дуэль. А Елизавета Дмитриева, она же Черубина де Габриак, хотя и с изъянцем, в разврате толк знает.
Попытавшись выяснить у Николая, какая из версий больше похожа на правду, Анна неожиданно для себя нарвалась на такой бешеный взрыв ненависти, что даже оробела. Что должна была натворить та странная женщина, чтобы ее Коля, никогда ничего дурного не сказавший ни об одной из своих пассий, так взорвался? Однако задать мужу этот вопрос не посмела. Да у него и часа свободного не было, по уши в делах.
Так и не дождавшись этого свободного часа, Анна, осердясь, укатила в Киев. Коротая бессонную ночь, пыталась сочинять стихи, но перестук колес не совпадал с внутренним ритмом. А на рассвете, в полудреме, привиделось: Николай на чужом, сером в яблоках, жеребце, холеном, гладком, не чета слепневским рабочим меринам. Красуется. И не перед ее окном! Из ее боковушки Анна Ивановна называет эту клетушку светелкой – лица всадника не видно. Однако со спины, на высокой лошади, муж красив, даже слишком красив! «А ты думал… я тоже такая… Что можно… забыть… меня… Что я брошусь, моля и ры-да-я… под копыта твое-го ко-ня…»
…В коридоре засуетились. Поезд притормозил. Стихи остановились. До самого Киева, как ни старалась, – ни строчки. И в Киеве то же самое:
Наконец и Анна Ивановна добралась до Царского, и двадцать второго, неделей позже намеченного, все-таки уехал. Минимум на четыре месяца. А скорее всего на полгода. Про четыре месяца сказано было Анне. Матери Николай назвал другой срок: не раньше марта.
Как же прожила Анна Андреевна, пока еще не Ахматова, эти бесконечно длинные полгода? Судя по стихам, правда, поздним, написанным на склоне лет, в начале «плодоносной осени», – беспечально:
В той же беспечальной тональности описаны месяцы «соломенного вдовства» и в «Автобиографических заметках», начатых во второй половине пятидесятых: «Осенью 1910 г. Гумилев уехал в Аддис-Абебу. Я осталась одна в гумилевском доме (Бульварная, д. Георгиевского). Как всегда, много читала, часто ездила в Петербург (главным образом к Вале Срезневской, тогда еще Тюльпановой), побывала и у мамы в Киеве, и сходила с ума от „Кипарисового ларца“. Стихи шли ровной волной, до этого ничего похожего не было. Я искала, находила, теряла… Чувствовала (довольно смутно), что начинает удаваться. А тут и хвалить начали… 25 марта 1911 г. старого стиля (Благовещенье) Гумилев вернулся из своего путешествия в Африку… В нашей первой беседе он между прочим спросил меня: „А стихи ты писала?“ Я, тайно ликуя, ответила: „Да“. Он попросил почитать, прослушал несколько стихотворений и сказал: „Ты поэт – надо делать книгу“».
На самом деле возвращение Анны Андреевны из провинции в столицу, равно как и творческая история «Вечера», было роковым образом омрачено, окрашено в цвет траура полугодовым «соломенным вдовством». А особенно тем, что и первое замужнее Рождество, и первый семейный Новый год ей пришлось встретить в амплуа «полуброшенной новобрачной». Анна Андреевна суеверно относилась к такого рода датам. Максима любимого ею Лермонтова – «Во всякой жизни промелькнуло чувство, пробежало событие, которое никто, никогда и никому не откроет, а оно-то самое важное и есть, оно-то и дает по обыкновению направление и мыслям, и поступкам» – наверняка приложима к той ситуации, в которой она оказалась осенью 1910 года. Сказать, что утаенное Анной чувство – обида, а событие – отъезд мужа, – еще ничего не сказать, поскольку чувство было сложносоставным, а событием стал не столько сам отъезд, сколько отъезд в сочетании с множеством сопутствующих ему открытий. А что, если Николай – прирожденный бродяга и из их брака ничего не выйдет? Не получится даже такого странного союза, как у четы Блоков? Если бы провидческая догадка не промелькнула в жизни Анны Андреевны, вряд ли в ее записной книжке появилось бы такое горькое семистишие:
Наверняка доходили до Анны Андреевны и домашние толки о влюбленности Николая Степановича в Машеньку Кузьмину-Караваеву. Нет, она не ревновала или почти не ревновала, скорее, терялась в догадках. Ее четкий и здравый ум никак не мог совместить одновременность (а выходило именно так!) мужниных любовных историй. С Черубиной де Габриак. С Машенькой. И с ней, Анной. Спать с одной, слыть красиво влюбленным в другую, добиваться руки третьей? Да еще и уверять ее: «Я понял, что в жизни меня интересует только то, что имеет отношение к вам…» Вдобавок Валя Тюльпанова, знать ничего не знавшая ни о мнимой испанке, ни о слепневских амурах Гумилева, в припадке откровенности назвала и еще одно имя – своей товарки по царскосельской гимназии, Лиды Аренс. Анна не поверила. О трех дочерях адмирала Аренса – Анне, Зое и Верочке – Николай ей и вправду что-то говорил, а об адмиральской племяннице Лиде – никогда. Ни единого слова. Но Валя клялась-божилась: все наши знают, Лида из-за романа с Гумилевым даже из дома ушла. Так кто же на самом деле тот, за кого она выходила замуж? Не по любви-страсти, а в надежде на опору, защиту и постоянство? Любовник Черубины, соблазнитель Лиды Аренс, нежный воздыхатель несчастной Машеньки Кузьминой-Караваевой?
Не будем забывать и о сугубо бытовых и крайне щекотливых оттенках ситуации, в какую Николай Степанович поставил жену своим отъездом: без родных, без друзей, в чужой среде и без какого-либо твердого занятия. Конечно, Анна Андреевна и виду не подает, что обижена, оскорблена и растеряна, но именно эти чувства определяют направление ее поступков и осенью 1910-го, и зимой-весной 1911-го…
Хотя Ахматова и утверждала в процитированной чуть выше «Автобиографической прозе», что после отъезда мужа осталась в его доме в полном одиночестве, это не соответствует истине. Вместе со свекровью, одной семьей, постоянно жила вдовая ее падчерица Александра Сверчкова с двумя детьми, семнадцатилетним Николаем и тринадцатилетней Марусей. А как только Николай Степанович уехал, в доме прочно осел его старший брат Дмитрий. И с Колей-маленьким, и с Марусей Анна Андреевна поладила. А вот с Дмитрием, особенно с супругой его, тоже, напомним, Анной и тоже Андреевной, вся разница в масти, отношения сразу же и навсегда не сложились. Старшая, белокурая, невестка, особа недалекая и педантичная, инстинктивно выдавливала младшую, черную худую овцу, из общесемейного распорядка, из-под «уютного домашнего кустика», сообщая (всему свету по секрету): «В дом влилось много чуждого элемента». Обратим внимание: не просто чужого – чуждого. Хотя вся вина «элемента» заключалась лишь в том, что «элемент» поздно вставал, войдя в столовую, говорил: «Здравствуйте все», за столом как бы отсутствовал, а вечером либо что-то писал, запершись в своем «будуаре», либо уезжал в Петербург и ночевал незнамо где, то ли у отца, то ли у подруги детства. Сильно не нравились Анне-блондинке и частые отлучки Анны-брюнетки в град Киев. Сколько денег на ветер! А деньги-то не ее – Колины, то есть общие, из-под
Поведение Анны-брюнетки в зиму 1910/11 года и впрямь странновато для новобрачной. Даже для «полуброшенной». Уж очень «эмансипировалась»! Полгода назад от мужа ни на шаг не отходила, а после его отъезда что ни вечер – в гости, а ежели на Башню, к Вячеславу Иванову, так и до утра. До того расхрабрилась, что самостоятельно, за десять дней до возвращения Гумилева, 16 марта 1911 года, не имея в активе ничего, кроме публикации стихотворения «Старый портрет» (Всеобщий журнал литературы, искусства, науки и общественной жизни. 1911. № 3), обратилась к влиятельному критику Г.И.Чулкову с письменной просьбой поговорить с Вячеславом Ивановым о ее приеме в «Общество ревнителей художественного слова» при редакции журнала «Аполлон». Да и в Киеве А.А. не просто побывала, а практически прожила более трех месяцев – с середины октября до начала декабря, затем весь январь. Ностальгических эмоций ни к городу горькой своей юности, ни к тамошним родственникам Анна Андреевна не испытывала. Зато они, родственники, теперь, когда
В стихах про комнату с букетом георгин речь идет о золотой покойной осени. Зиму же, диктуя Лукницкому хронику своей жизни, Ахматова назовет «беспокойной». Не объяснив, правда, причины беспокойства. Зачем? Дескать, об этом уже рассказали стихи!
В ахматоведении стало хорошим тоном считать, будто автобиографичность и дневниковость поэзии А.А. мнимая, не более чем прием. И это в принципе верно. Или почти верно, но лишь в приложении к поздней ее лирике. К тому же в отличие, например, от Цветаевой Ахматова и в поздние свои годы не создавала нечто из ничего. И не потому, что не хотела, а потому, что не умела. Могла выстроить воздушный, почти миражный замок, но – на фундаменте действительного, пусть и незначительного, на посторонний взгляд, происшествия. Даже пустяка. Оттого непоправимо и мучительно зависела от тонуса и наполнения «личной жизни». Причем особенно сильно зависела не столько в старости, когда главным содержанием ее внутренней жизни стали поиски прошлого, а именно в юности. Даже в первый замужний год:
К счастью для нас, судьба избавила Анну от такой «доли». Она как-то сразу, не умом-рассудком, а чем-то, что умнее ума и практичней здравого смысла, сообразила: то, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они любят или не любят друг друга, тоже театр. Весь мир – театр, но в том, главном, где роль сценариста берет на себя Любовь, всегда и везде, во всем подлунном мире, играется одна и та же драма. Меняются костюмы и декорации, свет и машинерия, неизменны лишь амплуа. Мужских не так уж и много: ухажер, жених, муж, любовник, старый друг, милый друг. Зато женских не счесть, и ей, Анне, назначено – не выбирать, а принять все. Чтобы, выйдя на подмостки, иметь высшее право сказать
Интуитивно, шестым чувством, тогда же сообразила: женский опыт, с таким трудом («Дал Ты мне молодость трудную…») нажитый к двадцати годам, годился лишь для двух эпизодических, не подходящих для примадонны Серебряного века ролей: провинциальной мечтательницы, невпопад влюбившейся в случайного прохожего потому только, что «пришла пора», да «неневестной невесты», зачем-то выскочившей замуж за хорошего, но совсем не созданного для семейной жизни и нелюбимого человека. И тот и другой сюжет требовали честной и точной, мужской, чеховской выделки прозы, не модной, не соответствующей духу времени. Стихи же из этого уже отработанного «сора» или не росли вовсе, или вырастали столь несовременными, что законодатели поэтической моды иронически улыбались: «Какой густой романтизм…» Даже Гумилев смутился: «Аннушка, ну зачем тебе это? Займись лучше балетом, ты же такая гибкая!»
Танцами? Как бы не так! И она сделала то единственное, что гарантировало успех: выбрала для дебюта самые банальные, и казалось бы, совершенно не подходящие, не отвечающие ее данным амплуа – амплуа молоденькой любовницы записного донжуана для большой столичной сцены Театра поэзии и Миньоны в полубалетной пасторали для его царскосельского филиала.
О «стройном» и «странном» мальчике, сыгравшем в царскосельской полубалетной пантомиме роль партнера Коломбины, то есть о лирическом герое и «Маскарада в парке», и «Алисы», и двух кокетливых миниатюр («Над водой» и «Я сошла с ума, о мальчик странный…»), мы знаем очень мало. Имя – Михаил Александрович Линдеберг. Место и дата его самоубийства «на романтической почве» – Владикавказ, ночь на 23 декабря 1911 года в казарме 3-й батареи 21-й артиллерийской бригады. А еще то, что вольноопределяющийся Линдеберг был сыном директора Санкт-Петербургского кадетского корпуса. Это сообщение разыскал в подшивках газеты «Новое время» Роман Тименчик, естественно, по наводке Ахматовой, после того как в черновиках прозы о «Поэме без героя» была обнаружена следующая запись: «Первый росток (росточек, толчок), который я десятилетиями скрывала от себя самой, – это, конечно, запись Пушкина: "Только первый любовник производит впечатление на женщину, как первый убитый на войне"! Всеволод (персонаж "Поэмы без героя" –
О том, что отношения с прототипом лирического героя рискованных лирических откровений, по моему предположению – Георгием Ивановичем Чулковым, были отнюдь не платоническими, Анна Андреевна упомянула задолго до «Поэмы без героя», еще в 1926 году, в откровенном разговоре с П.Н.Лукницким. Со слов Ахматовой Лукницкий, кажется, слегка шокированный откровенностью А.А., вписывает имя Чулкова в ее «донжуанский список» (перечень мужчин, с которыми она была близка); фиксирует и такой факт: «1915–1916. Встречи с Г.И.Чулковым, который живет в Царском Селе на Малой улице – в расстоянии одного квартала от дома Гумилевых». Ни Модильяни, ни Линдеберга в перечне «действительных любовников» нет, и это, кстати, еще один аргумент в пользу того, что на этот раз Анна Андреевна не лукавит и не темнит. Одно дело – легкий и красивый роман с бедным художником, и совсем другое – связь со взрослым женатым человеком и влиятельным критиком. Особенно если учесть, что у Чулкова было известное всему Петербургу свойство, принимавшее порой род недуга. Он славился тем, что с «неистовым энтузиазмом» продвигал юные дарования в печать. А так как в те годы он слыл фигурой такого ранга, что и впрямь мог сделать литературное имя (а мог не захотеть и не сделать), связь с ним, даже намек на вероятность связи, в моральном отношении предосудительна.
«Кто ты – брат мой или любовник?»
Не утверждаю, что Анна Андреевна сие обстоятельство не учла, вот только бросил ее «в объятия» влиятельного критика интерес совсем иного сорта. Георгий Чулков был неизменным спутником Блока в его хмельных шатаниях по кабакам с сомнительной репутацией и даже наставником по части блуда. Недоброжелатели взахлеб злословили. Дескать, Чулков выводит поэта чуть ли не за ручку из уединенного, на отшибе, отшельничества в мир тайной жизни столицы с ее «ночными бабочками» и отдельными кабинетами. В более узком кругу кое-что знали и о скандальном романе Георгия Ивановича с Любовью Дмитриевной Блок в зиму 1907/08 года. Вот как описала жена поэта своего партнера той зимы в книге «И были, и небылицы о Блоке и о себе»: «Пришедшая зима 1906–1907 года нашла меня совершенно подготовленной к ее очарованиям, ее „маскам“, ее „снежным кострам“, легкой любовной игре, опутавшей и закружившей всех нас. Мы не ломались, нет, упаси Господь! Мы просто и искренне все в эту зиму жили не глубокими, основными, жизненными слоями души, а ее каким-то легким хмелем… Мой партнер этой зимы, первая моя фантастическая „измена“ в общепринятом смысле слова, наверное, вспоминает с неменьшим удивлением, чем я, нашу нетягостную любовную игру. О, все было, и слезы, и театральный мой приход к его жене, и сцена à la Dostoevsky. Но из этого ничего не получилось, так как трезвая NN (жена) в нашу игру не входила и с удивлением пережидала, когда мы проснемся, когда ее верный, по существу, муж бросит маскарадную маску. Но мы безудержно летели в общем хороводе: „бег саней“, „медвежья полость“, „догоревшие хрустали“. Какой-то излюбленный всеми нами ресторанчик на островах с его немыслимыми, вульгарными „отдельными кабинетами“ (это-то и было заманчиво!). И легкость, легкость, легкость… Георгий Иванович, кроме того, обладал драгоценным чувством юмора, который верно удерживал нас от всякого „пересола“. Когда он несколько лет назад вернул мне мои „письма“ – вот это был уж пересол, тут чувство юмора ему изменило! Но я была им рада и с умилением перечитывала этот легкий, тонкий бред…»
В отличие от Любови Дмитриевны, Анна Ахматова, хотя и «рассекретила» свои отношения с Чулковым, вряд ли предполагала, что дневник Лукницкого будет издан при ее жизни. Не распространялся на сей счет и Чулков, видимо, связанный данным обещанием сделать все, чтобы никто не узнал об их отнюдь не платоническом романе. По этой причине в биографических сочинениях об Анне Ахматовой Георгий Иванович хотя и присутствует, но совсем в ином амплуа – пожизненно верного друга. Однако, прежде чем выяснить детали крайне важной в реальной жизни Ахматовой коллизии, позволим себе небольшое отступление.
Твердо убежденная в том, что у поэта, как и у всякого человека, есть полное право скрыть то, что он по тем или иным причинам не хотел бы сделать общественным достоянием, Анна Андреевна сознательно утаила многие и многие подробности своей достаточно богатой личной жизни. Оставим пока вопрос, почему Анна Андреевна, весьма откровенная в одних случаях, скрытничает в других, ничуть не более щекотливых, и озаботимся другой проблемой: а имеем ли мы, читатели в потомстве, моральное право допытываться до истины? И не смахивает ли наше желание знать о любимом поэте если не все, то как можно больше на элементарное бытовое любопытство? Разумеется, каждый волен выбирать, но лично я считаю, что имеем, хотя бы уже потому, что сама Ахматова в своих пушкинских расследованиях с расхожими табу ничуть не считается. А кроме того, работая с пушкинскими документами, А.А. на своем опыте убедилась: нет ничего тайного, которое в конце концов не стало бы явным, и этого не надо бояться, ибо на суде истории «в оценке поздней оправдан будет каждый час».
Ну а теперь вернемся в осень 1910 года. Как уже упоминалось, Георгий Чулков о своем увлечении юной Ахматовой как бы умолчал. Не сделал их отношения достоянием молвы. И тем не менее не устоял перед соблазном оставить хотя бы еле заметный след, заметный только им двоим, в своих мемуарах, вышедших отдельным изданием в 1930 году («Годы странствий»): «Освобождаясь от декадентства, я освобождался вместе с тем от того петербургского романтизма, коим душа моя была надолго отравлена. Впрочем, мне предстояло еще раз припасть к этой хмельной чаше в 1911 году». Сделав после намеренно туманной фразы еще более туманный стилистический ход, дабы хотя бы формально
«Однажды на вернисаже выставки "Мира искусства" я заметил высокую стройную сероглазую женщину, окруженную сотрудниками «Аполлона», которая стояла перед картинами Судейкина. Меня познакомили. Через несколько дней был вечер Федора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь, и характернейший петербургский вечер окутал город своим синеватым волшебным сумраком. У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она похожа была на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло. Случилось так, что я предложил этой молодой даме довезти ее до вокзала: нам было по дороге. Она ехала на дачу. Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда».
Поскольку далее у Чулкова следует абзац, в котором, по моей гипотезе, сконтаминированы две беседы с Ахматовой, обе на Царскосельском вокзале, но в разное время, прервем его исповедь и предоставим слово героине. Стихи написаны во Франции, летом 1911-го, но, судя по деталям (ранняя осень, пожелтевшие вязы), речь в них идет все о том же сентябрьском синеватом вечере, когда Георгий Иванович, сделав вид, что им по пути, подвез приглянувшуюся даму. В тогдашнем Петербурге это было не «ухаживанием», а нормой поведения для мужчины, относящего себя к разряду «порядочных».
Ну а теперь опять вернемся к Чулкову и продолжим цитировать его вроде бы не имеющий никакой тайной «заначки» рассказ:
«Среди беседы моя новая знакомая сказала, между прочим:
– А вы знаете, что я пишу стихи?
Полагая, что это одна из тогдашних поэтесс, я равнодушно и рассеянно попросил ее прочесть что-нибудь. Она стала читать стихи, какие потом вошли в ее первую книгу "Вечер".
Первые же строфы… заставили меня насторожиться.
– Еще!.. Еще!.. Читайте еще, – бормотал я, наслаждаясь новою, своеобразною мелодией, тонким и острым благоуханием живых стихов.
– Вы – поэт, – сказал я совсем не тем равнодушным голосом, каким просил ее читать свои стихи. Так я познакомился с Анной Андреевной Ахматовой. Я горжусь тем, что на мою долю выпало счастье предсказать ей ее большое место в русской поэзии в те дни, когда она еще не напечатала, кажется, ни одного своего стихотворения. Вскоре мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову. Это был 1911 год».
«Годы странствий», повторю, создавались в конце двадцатых, и Чулков, по понятным соображениям, навел тень на плетень. Тем не менее его жена Надежда Григорьевна после смерти Георгия Ивановича сочла своим долгом приоткрыть ровно полвека таимый секрет. Рассказала о том, что в мае 1911-го юная и очень красивая Ахматова появилась в Париже одновременно с ее мужем и в течение почти трех месяцев Георгий Иванович регулярно с ней виделся: «Я впервые встретилась с Ахматовой в Париже в 1911 году. Она приехала туда в одно время с моим мужем, а я приехала месяцем раньше… Г.И. писал мне из Петербурга, что открыл нового поэта… Он присылал мне ее стихи…»
Мемуары Надежды Григорьевны – еще одно, пусть и не прямое, свидетельство того, что Георгий Иванович в целях конспирации «слил в одно» несколько встреч с Ахматовой. Первое знакомство с интересной сероглазкой в редакции «Аполлона» (ранней осенью 1910-го) на вернисаже прижурнальных «мирискусников». Нечаянную встречу с ней же на петербургской, уже городской, выставке «Мира искусства», открывшейся для прессы 30 декабря 1910-го. И еще одну, видимо, уже не случайную, а оговоренную заранее, на вечере Федора Сологуба 1 марта 1911-го в концертном зале Тенишевского училища. Чулков как бы по забывчивости не уточняет даты, смазывает их, но в главном не лжесвидетельствует. Упоминаемый им первомартовский вечер Сологуба действительно состоялся «спустя несколько дней» после вернисажа художников «Мира искусства». Вот только не петербургского, а московского. Московская выставка открылась 26 февраля, и Г.И. был на ее открытии. Однако к первому марта вернулся в Петербург и присутствовал на вечере Сологуба. По-видимому, именно в тот весенний вечер Ахматова и прочитала Георгию Ивановичу стихи, составившие ядро книги «Вечер». При первой с ним встрече ранней осенью 1910-го ей пока нечем поразить неожиданного поклонника. Эффектными были разве что «Змея» да «Синий вечер». Даже «Сероглазый король» в сентябре еще не написан. Зато к 1 марта 1911 года уже создан зимний любовный цикл. Вчитаемся же в эти строки (привожу лишь самые выразительные фрагменты входящих в него стихотворений):
8 января 1911. Киев:
10 февраля 1911. Царское Село:
Как видим, Анна Ахматова сразу же, на лету подхватила, присвоила и мастерски обыграла изобретенный Чулковым образ: его увлечение женой Гумилева подобно
Георгий Чулков, хотя вроде бы жил нараспашку, был человеком скрытным. Это видно даже по тому, как он пишет о себе в «Годах странствий» – всегда словно в третьем лице. А люди скрытные сплошь и рядом проговариваются, если уверены, что никто и никогда не догадается, что спрятано, что таится за их невнятными (вроде бы!) показаниями. Скажем, такой сюжет. Известно, например, что в первой юности Анна Горенко, к месту не к месту, дабы щегольнуть сказочной гибкостью, делала «змею». Об этом, кстати, вспоминает и Надежда Григорьевна Чулкова все в тех же парижских заметках о знакомстве с Ахматовой, но вряд ли Н.Г.Чулкова впрямую связывает этот факт со следующим пассажем из парижской корреспонденции мужа, отправленной в Петербург ранним летом 1911 года (абзац этот, заметим, совершенно не вяжется с темой корреспонденции – отчетом о заседании палаты депутатов, на котором оппозиция жестко критиковала какое-то постановление правительства): «Я часто захожу в Jardin des plantes, в этот прелестный уголок Парижа, сохранивший очарование прошлых дней. Мимо «Martin» (обезьянника. –
Словом, познакомился Г.И.Чулков с Анной Ахматовой не совсем так, как это описано в «Годах странствий». Зато другое его свидетельство – «Я горжусь тем, что на мою долю выпало счастье предсказать ей (Ахматовой. –
«Слепые» имели шумный, почти сенсационный успех, так как Чулков рассказал в этой маленькой повести историю своего романа с Любовью Дмитриевной Блок (в «Слепых» она выведена под именем Любови Николаевны Бешметьевой). Между тем эта безлюбая с обеих сторон
«– А вам нравится Анна? – неожиданно спросила Наташа, наивно и доверчиво заглядывая в лицо Лунина.
– Нравится.
– Да. Да. Она – необыкновенный человек!.. Если бы я была мужчиной, я бы сказала ей, что пусть она прикажет мне – и я брошусь в огонь, умру за нее. Но я боюсь ее… она жестока. Она никого не жалеет. Она только красоту любит… Если человек слабый и бесталанный будет гибнуть у нее на глазах, она не пожалеет его никогда. А вот над стихами Пушкина она плачет. Прочтет: "Когда для смертного умолкнет шумный день", – и слезы, слезы… А как она красива!.. У нее лицо меняется как небо. Тень такая серебристая пробежит – и все черты, все краски делаются новыми, неожиданными… А какие брови у нее умные и строгие. И тишина в них какая. А где-то в глубине глаз – черная буря».
Лунин, а он художник-портретист, пленен, очарован, он хотел бы написать Анну, но ее прелесть неуловима. К тому же муж Анны – человек непредсказуемый и «одержимый» («похож на автомобиль… и в нем рычаги какие-то», по характеристике Наташи, опять же совпадающей с мнением Валерии Сергеевны о Гумилеве) – вот-вот должен вернуться из экспедиции, кажется алтайской. Что-то будет? Любовь-страсть, чтобы длиться, должна верить, что ей нет конца, а Анна живет сегодняшним днем: «И когда Лунин увидел ее распустившиеся волосы и глаза, потемневшие от страсти, он богомольно прижался к ее ногам… Они вышли на террасу, и Анна, простирая руки, громко кричала:
– Здравствуй, апрель!
И вот, когда она так стояла с поднятыми к небу руками, изнемогая от любви,[14] Лунин вдруг сделался мрачным, как будто вспомнил что-то.
– Когда приедет муж? – спросил Лунин сухо, стараясь не смотреть в глаза Анны.
– В июле, вероятно. Он сам не знает, должно быть…»
Интрижка с графиней Бешметьевой (Менделеевой) кончается легким конфузом. Графу (Блоку) не до измен жены, у него свои роковые страсти и свои снежно-звездные умопомрачения. С машиноподобным ревнивцем этот номер не прошел: кончилось дуэлью со смертным исходом. Но не смерть инженера-путешественника разводит любовников, а внезапный триумф Анны. Сменив фамилию, она становится знаменитой актрисой.
Герои расстаются, портрет Анны с воздетыми к небу руками и глазами, потемневшими от страсти, остается недописанным…
Согласитесь, что Чулков-Лунин имел право гордиться тем, что предсказал Гумилевой-Полянской внезапную славу, а у Анны Ахматовой-Томилиной были некоторые основания сделать «надпись на неоконченном портрете». Вот эту:
Подозреваю: и госпожа Чулкова, прилежно читавшая все, что выходило из-под пера супруга в рукописи, обратила внимание на замеченные нами «странные сближения». А если и нет, то у нее наверняка имелись и более веские доказательства того, что у Г.И. очередной припадок влюбленности. Во всяком случае, вернувшись из путешествия по Европе, в Петербург, к его
Женский расчет Надежды Григорьевны (с глаз долой – из сердца вон!) оказался верным: хмель постепенно выветрился, и когда весной 1913-го Чулков вновь замелькал на столичном небосклоне, об очаровании прошлых дней речи уже не было.
Ахматову это задело. Лишний поклонник ей был теперь не так уж и нужен, но то, что милый, добрый и любезный Георгий Иванович вяло, без прежнего восторга реагирует на появляющиеся в периодике стихи из «Четок», приводило в недоумение.
Совокупность вышеуказанных обстоятельств, видимо, и послужила тем жизненным импульсом, тем «сором общежития», на котором вырос чудо-цветок – знаменитое «Сколько просьб у любимой всегда, у разлюбленной просьб не бывает…» (февраль 1913 г.). Во всяком случае, в окружении Ахматовой в 191З году не было человека, чью биографию она могла бы назвать «славной» («В биографии славной твоей разве можно оставить пробелы…»).[16]
Георгий Чулков, как и следовало ожидать, поспешил исправиться. 11 ноября 1913 г. Н.Г.Чулкова сообщает мужу такую пикантную новость: «Белкину дали иллюстрировать твой рассказ. Он хочет изобразить тебя, меня и Ахматову. Не правда ли – очень мило?»
Не думаю, чтобы умную Надежду Ивановну сильно заботило любопытство «молвы», а вот непредсказуемости Гумилева, только что (30 сентября 1913 г.) вернувшегося из Африки, памятуя о дуэли его с Волошиным, она наверняка опасалась. А ну как они оба, муж и этот африканский охотник, по дурости сцепятся и что-нибудь натворят? К тому же той осенью 1913-го у супругов Чулковых появились куда более серьезные причины для нешуточной тревоги. Вернувшись в Петербург (февраль 1913 г.), Георгий Иванович, как и десять лет назад, азартно «ввинчивается» в культурный неугомон столицы. Он снова – в центре и в курсе и, как и встарь, – нарасхват. Не забывает и себя. Издает один за другим романы, повести, стихи, ввязывается в дискуссии и бывает везде, поражая энергией коллег. О Чулкове предвоенной поры модная беллетристка Тэффи вспоминает как об очень красивом, любезном и талантливом человеке. Он и в самом деле в полном расцвете творческих сил и физических возможностей. И даже при очень хороших деньгах, настолько хороших, что обзаводится собственной квартирой – большой и по соседству с ахматовской Тучкой. (Тучкой Гумилев называл комнатушку, которую снимал на Тучковой набережной, поступив в университет.) Но уже в ноябре здоровье Георгия Ивановича стало сдавать. К концу зимы врачи поставили диагноз: резкое обострение хронического туберкулеза, может быть – скоротечная форма. Пришлось в срочном порядке, не дожидаясь опасной для легочников петербургской гнилой весны, уехать в Швейцарию. Диагноз, видимо, был не совсем точным, развитие болезни удалось приостановить. Георгий Иванович вновь воскрес и, как и пять лет назад, очарован навестившей супругов художницей Зинаидой Серебряковой. Однако об Анне не забывает. И сердится, что та не отвечает на его послания. «А ты письма мои береги,/ Чтобы нас рассудили потомки…»
Писем Г.И.Чулкова Ахматова не сберегла. Да, видимо, и не берегла, а из ее писем к нему сохранилось всего два. Одно нейтральное (1930 г.), в котором она благодарит старого друга за заботы во время ее визита в Москву. А вот письмо, отправленное из Слепнева в Лозанну в июле 1914 года, имеет самое непосредственное отношение к нашему сюжету. Анна Андреевна только что вернулась из Киева, где у нее состоялось тщательно продуманное и давно запланированное свидание с Николаем Владимировичем Недоброво. Однако о поездке в Киев в письме к Чулкову ни слова. Хотя, казалось бы, почему не сообщить доброму другу, засыпавшему ее письмами и изнывающему от безделья среди швейцарских красот, об этом пусть и небольшом, но событии? Не потому ли, что не так уж приятно сознаваться самой себе в том, что Киев стал в ее женской судьбе чем-то вроде города для тайных свиданий? Конечно, ни Георгий Иванович, с которым Анна Андреевна, по моему предположению, «свиданничала» в древнем городе на Днепре в январе 1911 года, ни Николай Владимирович Недоброво, с которым она повторит аналогичный «проект» в июне 1914-го, об этом никогда не узнают, но…
Предвижу вопрос: а какие у меня основания для столь рискованного предположения?
Прежде всего, конечно, более чем красноречивые строки из ахматовского стихотворения «Высоко в небе облачко серело…» (февраль 1911 г.):
И в канун Крещенья (то есть 6 января 1911 г.), и весь тот январь Анна Андреевна прожила в Киеве, и никаких других претендентов на ее внимание, кроме Георгия Ивановича, у нее в те месяцы еще не было. Даже Линдеберг, судя по датам обращенных к нему стихотворений, замаячит на ее горизонте только после того, как Чулков в феврале 1911 года уедет в Москву на выставку «Мира искусства».
О том, что в январе 1911-го и именно в Киеве Анна встречалась с Чулковым, свидетельствуют не только процитированные строки. Но для того чтобы это доказать, придется переместиться из зимы 1911-го в лето 1914 года. Чулков все еще в Швейцарии. Анна Андреевна, вернувшись в Слепнево из Киева, получает от Георгия Ивановича письмо, в котором тот просит прислать ему хотя бы новые стихи. Анна Андреевна, усовестившись, обещает: «Когда будут стихи, пошлю Вам непременно», и даже успевает отослать в Швейцарию киевские лирические зарисовки. Через несколько дней война отрежет Георгия Ивановича от родины. Стихи, в которых Ахматова живописует любимые с отрочества киевские церкви, станут последней весточкой. И от Анны, и из России.
Чулковы вернулись в Россию в начале 1915-го. Пробирались через Румынию и Украину. Оказавшись в Киеве, Георгий Иванович сразу же отправляется в Софийский собор – смотреть мозаики, с юности восхищавшие Ахматову. Затем идет в Кирилловскую церковь. Тут-то и начинается мысленный спор с Анной. Цитирую этот фрагмент из книги «Годы странствий»: «Из Румынии мы поехали в Киев. Там пошел я в Софийский собор смотреть мозаики… Из Софийского собора отправился я на противоположный конец смотреть Врубеля в Кирилловской церкви… Я не хочу умалить Врубеля… Но всмотритесь в эту живопись, сравните ее хотя бы с мозаиками Софийского собора, и вы убедитесь, что у Врубеля стилизованная монументальность. Конечно, это не слащавые красивости Васнецова, которыми восхищаются обыватели во Владимирском соборе. У Врубеля все серьезно и убедительно. Но тем страшнее. Я не в первый раз был в Кирилловской церкви. Должен признаться, что ранее я не сознавал с такой отчетливостью опасности Врубеля. Теперь же, когда шумела мировая война, я почувствовал историю. Я стал различать в ней, в истории, все «реальности» и все «мнимости» с зоркостью, до тех дней мне не свойственной. Я понял, что Врубель опасен… В стенописи Кирилловской церкви можно уже угадать будущих «демонов», коими соблазнился художник».
Как видим, предмет спора – собор Святого Владимира и Врубель. У Ахматовой в стихах – полное согласие с «обывателями», ее не возмущают «слащавые красивости Васнецова». Для нее Владимирский собор и его вознесенный над древним городом черный крест – такая же святыня, как и легендарная София. Но спор о Васнецове не главное. Главное – продолжение разговора о Врубеле, не сегодня, в январе 1915-го, начавшегося, и не с неким абстрактным собеседником, а именно с Анной. Мысль о том, что Врубель – демон, что «от него все демоны ХХ века», – ее любимая, затверженная, задушевная мысль. И вот что интересно. Как следует из текста, Чулков в Киеве не в первый раз, но единственный храм, который он осматривает не впервые, – это любимая Анной Андреевной Кирилловская церковь с росписями Врубеля, его знаменитая Богородица «с безумными», по ее определению, глазами. Однако и на этот счет у Чулкова другое, отличное от ахматовского, мнение. Дескать, уже то, что Врубель писал апостолов с «несчастных сумасшедших» (пациентов ближайшей лечебницы для душевнобольных), «указывает на духовную слепоту» художника. Не нравится ему и Богородица: «На первый взгляд торжествует дивный монументальный стиль Византии», свободный от психологизма, а ежели всмотреться – стилизация. Чтобы с такой дотошностью оспаривать соображения, высказанные не в специальной искусствоведческой работе, а всего лишь в лирических стихотворениях да разговорах с их автором, надо, согласитесь, быть очень задетым. И не профессионально – по-человечески.
О многом говорит, на мой взгляд, и вот какой факт. Вернувшись в Россию, Чулков снимает квартиру в Царском Селе. Заглохший было роман начинает растепливаться,[17] но, так и не разгоревшись, угасает, ибо судьба Георгия Ивановича делает неожиданный поворот, амурным приключениям не способствующий. Надежда Григорьевна после пятнадцати лет бесплодного супружества вдруг забеременеет и благополучно родит своему верному, в сущности, донжуану долгожданного сына.
Допустим, полусогласится дотошный читатель, стихи, которые
Что касается возражения первого, то в нем есть резон. Многие поэты, в их числе Александр Пушкин и Иосиф Бродский, утверждали, что жизнь и творчество – вещи несовместные. Однако другие авторы, в том числе и знаменитые, придерживаются прямо противоположной точки зрения. Гете, например, считал лучшей критической работой о себе исследование, автор которого самостоятельно, без подсказок и наводок поэта, обнаружил самую непосредственную связь между знаменитыми «Римскими элегиями» и теми сугубо житейскими обстоятельствами, в каких Гете оказался в годы их создания. Сходную позицию занимал, кстати, и Константин Батюшков: только тот стихотворец – истинный поэт, кто живет, как пишет, и пишет, как живет. Такой тип творческого поведения он называл «пиэтической диетикой». Ахматова строжайшей «диетике» следовала далеко не всегда. Порой и впрямь могла превратить пойманную на лету фразу в стих. Однако подобного рода «присвоений» у нее совсем немного. К тому же пойманные в воздухе, в шуме времени, в гомоне общежития импульсы укоренялись, давали побег и шли в рост только тогда, когда оказывались сочувственными, соответствующими состоянию-положению-переживанию, уже забродившему в творческом тигле, но еще не нашедшему «первого» слова, еще не умеющему сказаться. И что бы ни утверждали теоретики и критики, читатель интуитивно, по инстинкту, выбирает (для личного пользования!), запоминает наизусть, присваивает, использует как добавку к собственному сердечному опыту прежде всего произведения, обеспеченные реальным, взятым из действительного происшествия, а не сочиненным (выдуманным) переживанием.
Что же касается положения второго – по какой такой причине Анна Андреевна в мае 1911 года оказалась в Париже, – то этот вопрос из тех, на какие документы по своей воле не отвечают. Чтобы заставить их
Сделаем же этот шаг…
1910 год. Последняя декада сентября. Осень выдалась ранняя, но не по-петербургски яркая и теплая. Справившись с делами, Георгий Иванович завернул в любимый их с Блоком кабак на Мойке. Вышел уже в первых сумерках и удивился: к дверям поселившегося под той же аркой новорожденного «Аполлона» подъезжали стильные экипажи, из которых выпархивали столичные жар-птицы, декольтированные, в вечерних туалетах, в сопровождении соответствующих черно-белых, офраченных, «в шик опроборенных» господ. Чулков, хоть и был подшофе, присоединился. Выяснилось, что в журнале вернисаж – пробный показ художников группы «Мир искуства» перед большой, приуроченной к Новому году выставкой в музее Первого кадетского корпуса. К этой выставке Зинаида Серебрякова писала его, Чулкова, портрет. Портрета среди выставленных в журнальной галерее работ Георгий Иванович не обнаружил и, чувствуя себя не совсем уютно среди разнаряженной публики, хотел было подвинуться к выходу, но не ушел. Перед картиной Сергея Судейкина стояла юная высокая и стройная темноволосая женщина, плотно и почтительно окруженная сотрудниками «Аполлона». Заметив, что на нее смотрят, она сильно смутилась. Неловко протиснувшись сквозь стерегущую незнакомку живую изгородь, Георгий Иванович шепотом попросил ближайшего из «охранников» – познакомь, дескать. И осекся: протянув маленькую руку с массивным обручальным кольцом, дама не произнесла ни слова. Раздосадованный, он снова стал медленно продвигаться к выходу. В дверях все-таки оглянулся и встретился с женой африканца глазами: глаза у новоиспеченной мадам Гумилевой были светлые.
Дойдя фланирующим шагом до самого Невского, Чулков неожиданно для себя повернул обратно, и уже не шел, а почти бежал. Интуиция не подвела: перед подъездом маячила одинокая женская фигурка… Он замедлил шаги, соображая, как объяснить свое возвращение, но объяснение не понадобилось. Не зная, с чего начать, начал с самого банального, с Сережи Судейкина. Анна перестала топорщиться и, как-то по-детски сбиваясь, призналась, что с художником не знакома, а про фамилию эту – Судейкин – знает от своего отца. За отцом, мол, следили. Он заметил и пошел в жандармское управление к Судейкину, отцу художника, сказал: если хотят следить, пусть делают это незаметно, а то нервирует и мешает работать. Судейкин вызвал кого-то и приказал привести того сыщика. Когда сыщик явился, Судейкин спросил, ему ли поручено следить за А.А.Горенко, и, получив утвердительный ответ, показал кулак. А совсем скоро Судейкина-старшего убили, а ее отца все-таки выслали из Петербурга.
Многозначительно помолчав, Чулков стал рассказывать о своих сыщиках и жандармах. И о ссылке в Сибирь, о том, как добирался до места назначения: целый месяц плыли по Лене в лодке, якуты пьяные, как доплыли, непонятно. И как прожили с Надей, женой, два года в юрте. Знаете, Анечка, там вечная мерзлота, и луговая клубника, как в леднике, до весны ни вкуса, ни аромата не теряет.
Когда шесть лет спустя, в 1916-м, Георгий Иванович уезжал на фронт и попросил Анну проводить его (Надежда Григорьевна не могла, заболел маленький), она призналась, что в тот первый их вечер ужас как боялась, что Чулков начнет к ней «приставать». Поутихшие к той поре толки о его романе с женой Блока были для нее, провинциалки, наисвежайшей столичной сплетней. Шла рядом, улыбалась, а думала: неужели этот долговязый красавец, этот специалист по женам поэтов, и ее, как Любовь Дмитриевну, пригласит в какой-нибудь мерзкий ресторан?
А он никуда не приглашал, даже не придерживал из учтивости под руку, просто шел рядом и похож был не на коварного соблазнителя, а на протестантского пастора. И до вокзала не проводил, остановил извозчика. Правда, прощаясь, предложил: приезжайте ко мне в Павловск, мы с Надей там дачку снимаем. Жена уже в августе норовит в город удрать, а я – до ноября. Работа срочная, в Питере – суета сует. Анна замялась, и Чулков тут же перевел стрелки: «Послезавтра, на Башне, у Вячеслава Иванова, надеюсь, увидимся». На Башне, в понедельник, и передал, точнее, передвинул по столешнице записку: «В среду. Днем. Буду ждать на платформе. С подругой и без. С часу до трех. Г.И.». И, не дожидаясь ответа, исчез по-английски. Переполошившись, Анна кинулась к Вале. Валя отнеслась к рассказу подруги на удивление спокойно. А почему бы нам, Анюта, не погулять в Павловске? Сколько лет ты не была там осенью? Осень в Павловске – диво дивное. Если не сидеть в ресторане…
В отличие от Анны Валерия Сергеевна Тюльпанова, пока еще не Срезневская, опаздывать не любила, чем крайне обрадовала Григория Ивановича. «И с чего ты взяла, что он похож на пастора? По-моему, на благородного разбойника!» Вале-Валечке благородный разбойник понравился, и его избушка на курьих ножках тоже. Кончался сентябрь, а осень все еще улыбалась почти по-летнему. На небе ни облачка. Георгий Иванович декламировал Тютчева:
И так – до середины октября. А в октябре в договоренное воскресенье у головного вагона Валя не появилась. Потом объяснила: Срезневский не отпустил. Анна, поколебавшись, поехала одна и по обыкновению перепутала расписание. На перроне в Павловске никого не было. Хотела вернуться в Царское, но уж очень хорош был день – классическое бабье лето. Несмотря на топографическую тупость, легко отыскала чулковскую избушку среди полутора десятка почти одинаковых «коммерческих» дачек. Но не успела открыть калитку, как хлынул дождь. И какой – будто июльский! Сдернув щегольскую шляпку, только вчера купленную специально для воскресной прогулки, и кое-как укутав ее косынкой, уже не спеша, – какой смысл прятаться, ежели льет как из ведра, – дернула входную дверь. Георгий Иванович, присев на корточки, раздувал огонь в круглой финской печке. «А я так и знал, что промокнете. Скидывайте-ка башмаки и залезайте с ногами в кресло. Сейчас тепло будет, и волосы распустите, не ровен час простудитесь. И чай заварим, как это у Лермонтова? „О Боге, о вселенной, о том, как пить – ром с чаем или голый ром“. Одет был Георгий Иванович по-разбойничьи, эдаким Карлом Моором: свитер грубой вязки, кожаная безрукавка и – кудри черные до плеч. Седины в полумраке избушки на курьих ножках почти не было заметно. Минут через десять и впрямь стало уютно теплеть. Анна вынула шпильки, наклонила голову. Чулков, оглянувшись, вдруг подошел, снял с кресла как куклу и поставил лицом к окну. „Постойте так и поднимите руки“. – „Зачем?“ – „Затем, что я пишу срочно в номер повесть. Герой – художник, влюблен в женщину с длинными, до пят, волосами, ее, как и вас, зовут Анна, и она тоже замужем. За человеком, уехавшим в какую-то экспедицию. Перед самым вашим приходом перебеливал сцену их тайного свидания. В старом загородном доме, который художник снимает у местного священника“. – „А дальше?“ – „А дальше уже написано: любовь, ревность, дуэль, смерть, прощание навеки. Хотите прочесть? Только, чур, сначала вы. Валечка мне давеча по секрету поведала: с детства пишете стихи“.
Свои стихи Анна читать отказалась, да и рукопись вернула хозяину, дескать, почерка не разбираю. Георгий Иванович открыл печную дверцу, раздул задремавший было огонь и, надев очки, начал читать. Читал он по-актерски, «выразительно» и «моветонно». Анна настроилась иронически, но, вслушавшись, насторожилась.
«– Итак, на пятнадцати шагах, – сказал граф, ни к кому не обращаясь.
Он отломал две сухие ветки и поставил барьер.
Когда Полянский и Лунин взяли пистолеты и разошлись, граф сказал холодно и сухо, как заученный урок:
– Господа! Вы доказали вашу готовность драться… Господин Полянский, я считаю своим долгом предложить вам отказаться от выстрела и примириться с господином Луниным.
– Я не хочу примирения, – сказал Полянский твердо.
Первым выстрелил Полянский.
– А… О… А! – крикнул Лунин и уронил пистолет.
Полянский опустил руку и спокойно стоял у барьера. Лицо его не изменилось. Своими пустыми серыми глазами он смотрел на Лунина, побледневшего от боли, как будто не замечая его.
– За вами выстрел, если можете стрелять, – сказал граф Лунину.
– Хочу, хочу, – сказал Лунин, улыбаясь, и, неловко нагнувшись, взял пистолет. Он выстрелил, не подходя к барьеру…
Когда доктор, чтобы нащупать сердце, повернул Полянского на спину, глаза его, неподвижные, были, как всегда, пусты; лицо было похоже на маску».
Анна смотрела на Георгия Ивановича с недоумением: неужели он осмелится такое напечатать? Ведь это же почти дословный, исключая финал, пересказ дуэли Гумилева с Волошиным! А это про Николая Степановича: «Он – неудержимый, и в нем рычаги какие-то». Да это же из гумилевских стихов: «Я словно идол механический среди фарфоровых игрушек»?
Чулков пробовал защищаться:
– Гумилев поэт, а Полянский инженер, и Лунин не литератор, а художник, и героиня не поэтесса, а актриса и даже дочь деревенского священника! Вот увидите, на первую часть повести никто и внимания не обратит, накинутся, как на клубничку, на роман Лунина с Любовью Николаевной, то бишь Дмитриевной…
– А жена?
– А жена ежели и догадается, вида не подаст, она у меня умная. Тем более что я в «Слепых» и с ней объяснился. Вот, читайте сами, у меня голос сел.
«Жену свою я люблю и уважаю, но бывают у меня какие-то припадки странные – иначе мои безнравственные поступки затрудняюсь назвать. Вдруг что-то загорится на сердце при иной встрече, и тогда пиши пропало: непременно спутаюсь и что-нибудь натворю.
Потом это проходит. И даже как-то нежнее и болезненнее после этого жену любишь…»
– И что же, и при встрече со мной, тогда, в «Аполлоне»,
– И с вами…
– И тоже пройдет?
– Все проходит.
Ночью в Царском, дождавшись, пока в доме все успокоится, Анна, изорвав в клочки, сожгла в пепельнице записочку Георгия Ивановича, переданную ей на Башне. Но заснуть не получалось. Мерещилось: тающий мартовский снег, на снегу пистолет, растерянное лицо живого Чулкова и спокойное и важное – мертвого Коли. Чтобы отделаться от этого ужаса, почти заставила себя выкликнуть первую строчку. Главное – первая строчка, а потом слова и чувства сами собой соединятся друг с другом, сплетутся и защитят от леденящего душу страха. Стихи пришли, но от страха не освободили:[18]
Проснувшись, Анна выглянула в окно: вчерашнего почти летнего ненастья как не бывало. Легкий ночной морозец вычистил и выгладил раскисшую землю. И от ночных страхов – ни следочка. Как всегда «с пересыпа» ломило в висках, но на душе было покойно, впервые с тех пор как оказалась в этом нежилом доме. Она попробовала как можно точнее, ничего не прибавляя, записать словами неожиданное состояние – тревожного покоя – и почти испугалась: слова сами, словно под диктовку кого-то незримого, складывались в строчки, ломкие и прозрачные, будто первый ледок:
Только бы не спугнуть удачу…
Митина половина, Анна Андреевна Гумилева – старшая, в кружевном передничке и нитяных перчаточках, распределяла по вазам предусмотрительно, еще с вечера срезанные свекровью поздние розы…
…Через два дня Анна была уже в Киеве, но остановилась не у родственников, сняла комнату. Неподалеку от своей любимой Врубелевской церкви.
Каждое утро хозяйка дома и сада ставила ей на крылечко глиняный горлач со свежими белыми хризантемами. Иногда добавляла и несколько маленьких желтых и темно-красных георгин. На закате георгины начинали пылать. За стеной робко пробовала голос скрипка – мадам пополняла свой скудный вдовий бюджет частными уроками музыки.
И наступил ноябрь. И все кончилось: хризантемы, тепло, груши. Последними спрятались от тоски и непогоды стихи. И опять стали сниться нехорошие сны, почти в каждом – Николай, мертвый или израненный. Убегая от навязчивых кошмаров, Анна переехала к кузине, но и здесь, в Наничкином нарядном уюте, не жилось и не пелось. А в Царском что? Чужой, неприветливый, не ее дом… Но она вернулась. Вот так в бессонницу вертишься-крутишься, с правого боку на левый, со спины на живот, а сна нет как нет. Вале хорошо, чуть что – и в слезы, а она, Анна, бесслезная. И все-таки и она разрыдалась, позорно, при всех, навзрыд. В Рождество. Как стали обмениваться подарками, Маруся с торжествующим видом поставила перед тетушкой коробку. Буржуйскую, обтянутую материей в цветочек. Оказывается, перед отъездом Гумилев договорился с племянницей, что та будет держать язык за зубами, дотерпит до Рождества и лично вручит Аннушке
Анна столкнулась с Чулковым у входа на выставку, от него и узнала, что «Аполлон», в полном составе, присутствовал на открытии выставки «мирискусников». Отметился и только что, всей «бандой», отбыл в «Вену», а он, увы, задержался по срочной надобности, из-за статейки о выставке. Прошлись по полупустой зале. Выйдя, стали выглядывать извозчика, Георгий Иванович явно спешил и, когда Анна предложила почитать новые стихи, с трудом сдержал раздражение. Правда, после кофе с коньяком в вокзальном буфете чуток оттаял, но слушал рассеянно, и вдруг лицо его стало странно меняться.
Хочешь знать, как все это было?
– Еще.
Свечи в гостиной зажгут…
– Еще!
Тетрадь в обложке мягкого сафьяна…
– Еще…
– А еще я уезжаю в Киев.
– И где же и когда мы там встретимся?
– В Киеве? Крещенским утром, в Кирилловской церкви, у врубелевской Богородицы.
Всю дорогу Анна торжествовала и только дома сообразила: она опять в круглых дурах! Воленс-ноленс придется тащиться в Киев, а господин первый критик наверняка решил, что его просто отшили.
В том, что его не отшили, Георгий Иванович был отнюдь не уверен, но почему бы не прокатиться? К тому же ему действительно нужно посмотреть киевского Врубеля. Он начал писать о нем большую работу.
Когда потом, после всего, Анна Андреевна попыталась разобраться в своих отношениях с Чулковым, она спрашивала себя: почему этот лишний роман – вот уж воистину «тепл, а не горяч и не холоден» – так долго длился? Угасал на годы и снова растепливался, чтобы так и не разгореться? Ведь и про себя с ним, и про него с ней, про них двоих – все-все поняла уже в крещенские киевские недели! «Кто ты, брат мне или любовник, я не помню, и помнить не надо»… И еще тогда же о тех же летучих и легких днях:
В его присутствии
И не испытывала ни стыда, ни угрызений совести. И в страшный год «Реквиема», у мрачных ворот Крестов, она будет вспоминать себя такой, какой была в воздушные чулковские недели: «Рассказать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, царскосельской веселой грешнице…» Даже злясь, а злилась она всякий раз, когда исподтишка, словно тайная сыщица, складывала впрок, в сокровищницу памяти, «его слова, улыбки и движенья». Сравнивала и злилась:
Они и разъехались весело: Георгий Иванович в Москву, Анна – домой, в Питер. Расставались на месяц – до марта:
Как и было условлено, Георгий Иванович вернулся в столицу утром 1 марта и объявился на вечере Федора Сологуба. Сославшись на головную боль, Анна выскользнула из зала. Опять взяли извозчика. На этот раз Чулков никуда не спешил, а если бы и спешил, наплевал бы на все дела. Стихи, которые Снегурка написала в феврале, пока он бражничал и бездельничал в Москве, ударили в голову, сделали ватными ноги, он словно захмелел, и, как всегда во хмелю, тихо-тайно заныла, казалось бы, давно зарубцевавшаяся рана. Нет, не зависть, завидовать Чулков не умел, каждому свое, и этого
За Колиным письменным столом, Колиной «аглицкой ручкой», на его голубоватой, с водяным знаком дорогой бумаге, не своим, с наклоном и нажимом почерком Анна старательно, словно на уроке чистописания, перебелила разбросанные по тетрадкам, записанные абы как, задом наперед, сочиненные после сентября стихи. Сначала по числам-датам, потом перетасовала как колоду игральных карт. Георгий Иванович не преувеличил: это была книга! Ее первой книге не хватало совсем-совсем немногого: имени, предисловия и еще нескольких горьких, драматических нот.
Той же ночью Анна их отыскала – в потемках своей совести, там, куда всю зиму старалась не заглядывать:
Утром перечитала и, затвердив наизусть, снова засунула в самый темный угол «подвала памяти». И Чулкову не прочитала. Вале, правда, показала, но Валерии Сергеевне, занятой предсвадебными хлопотами, в ту весну было не до Аничкиных стихов. Да и Георгий Иванович занят выше головы: выколачивает деньги из «Шиповника» за собрание сочинений (Чулковы всем семейством – жена, сестры – собирались за границу, во Францию, и надолго). Иногда, между прочим, он полуспрашивал, полуприглашал: «Может, и вы, Анна, рискнете? На прекрасную Францию, как на красивую женщину, надо смотреть не в будни, а в праздники! В день Бастилии, например. Ваш сумеречный остров искусств, облюбованный нищими художниками, разве это настоящий Париж? Это задворки Парижа!..»
Встречались они теперь только на Башне, по понедельникам. Лишь в самом конце марта, проводив жену и старшую сестру в Париж, Чулков наконец-то пригласил Анну «на острова»… Когда добралась до Царского, начинало светать. Увидев сквозь неплотно задернутую гардину свет от большой гостевой лампы, Анна слегка струхнула: неужели не спят? В гостиной в Колином кресле сидел кто-то не свой. Оказалось, и впрямь не совсем свой! Андрей Антонович Горенко смотрел на блудную дочь с ироническим любопытством: «Вот так вы, бабы, и попадаетесь! Муж вернулся, а жена в нетях…» Ей бы промолчать, а она, сбиваясь, понесла: Валя, ее денежный жених, «Астория»… Отец улыбался все так же иронически, но смотрел мимо, поверх ее головы. Анна оглянулась. В проеме, у раскрытой двери в столовую, стоял Николай Степанович с маленьким кофейником в левой руке и с коньячной «заначкой» в правой… Слышал или не слышал, как она нагло, в расчете на отцовские уши, лгала?
Прислонясь спиной к остывающей печке, Анна почти спала стоя. Кукушка в старинных часах тоже дремала, в суматохе ее забыли завести. Николай рассказывал про свою Африку – подробно, глухим, простуженным голосом. 22 сентября выехал из Петербурга в Одессу. В октябре был уже в Африке. В ноябре прошел через пустыню Черчер, достиг Аддис-Абебы. Новый, 1911 год встречал там… Аддис-Абеба… Пустыня Черчер…
Скучно… Тоска… Но отцу почему-то не скучно. Он даже пропустил первый поезд. Анна вызвалась провожать, оттягивая неизбежный тет-а-тет с мужем. Тет-а-тета не получилось. Пока она отсыпалась и чистила перышки, Гумилев успел превратить весь нижний этаж дома чуть ли не в цирк. Коля-маленький перетаскивает «бебехи» из передней в столовую. У всех домашних на лицах выражение детского, почти рождественского любопытства и предвкушения: что там в чемоданах? Но Коля их не распаковывает, велит Шурочке растопить камин: а ну-ка, сестричка, докажи царским истопникам, что только у Гумилевых камины никогда не глохнут и не чадят. Анна Ивановна пробует остановить сына: у камина средь бела дня не сидят, – но маменькин баловень водружает на стол какую-то странную косматую емкость. Разливает всем, даже Марусе, «волшебный напиток» и страшным голосом чревовещателя объявляет:
– Внимание! Внимание! Первое и единственное представление! 1910 год в Абиссинии, или Трогательные приключения поэта-охотника на африканских гиен!
Маруся, взвизгнув от восторга, бросается задергивать занавески, а Анна, резко отодвинув чашу с «волшебным напитком», поднимается и, грохнув стулом, уходит. И только в дверях, вполоборота, произносит самым ледяным из своих стервозных голосов: «Когда кончишь представление, Марусю пошли, у меня от твоей Африки несварение чувств».
По окончании «представления» Николай заявился сам. Присел за ее рабочий столик, то ли письменный, то ли туалетный, педантично заточил карандаши и, выбрав чернильный, бегло, явно не сочиняя, а записывая отшлифованный в уме текст, вручил:
С неделю Анна крепилась, отвечала вежливо, улыбалась приветливо, даже завтракала со всеми. И вдруг, проснувшись среди ночи и увидев, что в мужниной комнате все еще горит лампа, сказала себе вслух, правда, не очень громко, так, чтобы Николай не услышал:
На Башне, улучив удобный момент, легко, небрежно спросила Чулкова:
– А вы еще не забыли, что приглашали меня в Париж?
В первое мгновение Чулков растерялся, но тут же нашелся: «Как можно забыть: две Анны на шее приятнее, чем одна! Я ведь не один еду, а с сестрицей младшей, Анной Ивановной. Она вам понравится, вот увидите».[20]
Надежда Григорьевна Чулкова, увидев мужа, идущего к ней от вагона с двумя дамами, одна другой краше, была несколько шокирована. Но Георгий Иванович весело объяснил, что госпожу Гумилеву поручили их совместной заботе и опеке питерские друзья. Прошу любить и жаловать, я же тебе писал, Наденька…
Ни одной парижской фотографии Анны Ахматовой, к сожалению, не сохранилось. Воспоминания Надежды Григорьевны несколько восполняют этот пробел: «Ахматова тогда была очень молода… На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусиным пером – это перо ей привез только что вернувшийся тогда из Абиссинии ее муж – поэт Н.С.Гумилев. Мы посетили однажды какой-то ресторан на Монмартре и дивились на увеселения иностранцев в этом злачном месте. Вышли оттуда под утро и любовались Парижем, просыпающимся… и готовящимся к наступающему дню. Бесконечные обозы со свежими продуктами направлялись к Центральному рынку – то был деловой утренний Париж. Несмотря на ранний час, мы почему-то зашли на молочную ферму и пили парное молоко. Приятно было освежиться от ночного пьяного дурмана в шумном собрании Монмартра. Эти ночные увеселительные места посещаются главным образом иностранцами – парижан там не увидишь. Но маленькие кафе, которыми изобилует Париж, совсем другого стиля. Здесь за столиком французы проводят время за чашкой кофе и скромной выпивкой, иногда целой семьей или компанией друзей. На маленькую эстраду выходят рассказчики и певцы и незатейливо и простодушно развлекают посетителей своими песенками и остротами, слегка приправленными нескромными словечками и намеками».
На автопортрете, который Анна Ахматова напишет в мае 1913 года, она в том же платье и в той же шляпе, но выражение лица у нее здесь другое – скорее грустное и растерянное, чем победительное:
Судя по концовке стихотворения, Чулков в Париже, даже если они оставались вдвоем, не выходил из наскоро сочиненного сценария (гид-опекун восходящей звезды), а Ахматова была слишком молода и самолюбива, чтобы сочувственно войти в то крайне затруднительное положение, в какое Георгий Иванович по легкомыслию поставил и ее, и себя, а главное, жену.[21] Естественно, она «отомстила». Н.Г.Чулкова вспоминает, что когда они ужинали в кафе, какой-то француз, сосед по столику, незаметно положил Анне записочку в туфлю (башмаки, как вспоминала Ахматова, были новокупленные и жали, и она украдкой – под скатертью кто заметит – их скинула…). По-видимому, зазывная и не слишком скромная записочка была не единственной. Во всяком случае, в «донжуанском списке», сохраненном Лукницким, рядышком с Чулковым присутствует под индексом NN и некий французский адвокат. Приключение, как и следовало ожидать, кончилось разочарованием, подозреваю, что обоюдным, иначе в ахматовских парижских черновиках за май-июль 1911 года не оказалось бы следующего текста:
Ни вешаться, ни бросаться под поезд Анна Андреевна Гумилева не собиралась. А вот о том, чтобы сесть в поезд и заявиться в Слепнево как раз ко дню своего рождения (11 июня), в невеселое то утро в пустой «Ротонде», видимо, подумывала, тем паче что червонцев, при ее неумении экономить, оставалось в обрез. И парижская атласная челка, и маленькие, на манер чалмы, «шаплетки», и узкие с разрезом юбки, которыми пришлось срочно заменить неудобно-маркое белое платье и широкополую шляпу с полумаскарадным страусовым пером, стоили денег, и немалых. Думаю, что Анна (не Каренина) так бы и сделала, когда бы из розоватого парижского тумана не выплыло невероятно, неправдоподобно прекрасное лицо прошлогоднего «приставалы». Впрочем, очередная таинственная встреча могла бы обернуться очередной невстречей, если бы Антиной, не выпуская из своих неожиданно крупных и властных ладоней ее рук, не заговорил стихами. Нет-нет, не читал, не декламировал – он говорил стихи, и говорил так, как если бы был совершенно уверен: ни один человек во всем белом свете, кроме этой испуганной чужестранки, не догадается, кто же их написал. Не договорив последней строфы, Модильяни приоткрыл ладони и прижался губами к ее пальцам. Последняя строфа в любимом стихотворении Верлена была самая главная, Анна помнила ее наизусть…
Когда они вышли из «Ротонды», туман уже рассеялся. Люксембургский сад, умытый ночным ливнем, сиял от счастья, любители ранних утренних прогулок толпились перед пунктом проката за раскладными стульями, но Антиной, поймав ее вопрошающий взгляд, скинул странную свою курточку и бросил на не просохшую еще скамью. Догадавшись, что у него нет денег, Анна повела его к себе – завтракать. Как хорошо, что хозяйственная Надежда Григорьевна заставила ее сделать неприкосновенный запас: бутылка красного вина, яблоки, сыр.
– Вот, – сказала она, опростав корзинку, – завтракать будем по-итальянски, ни кофе, ни спиртовки у меня нет.
Антиной выбрал самое круглое – красно-бело-зеленое яблоко и протянул ей:
«J'ai oublie de vous dire que je suis juif…» (Я забыл вам сказать, что я еврей.)
Интермедия третья (1911)
Боль я знаю нестерпимую,
Стыд обратного пути…
По сравнению с тем, что испытала «изменница» на обратном пути из Парижа в июле 1911-го, терзания прошлогодней зимы –
Запись, к сожалению, дефектная, Лукницкий записывал с голоса, а главное, не уточнил, был ли поразивший Гумилева текст письмом или всего лишь запиской. Предполагаю, однако, что почтовый конверт в тоненькой книжице не заметить трудно, фактически невозможно. А вот клочок рисовальной бумаги легче легкого сунуть в первый попавший на глаза томик и начисто о нем позабыть.
Впрочем, остренькое сие шильце вылезло из мешка не сразу, не в день приезда, и Анна Андреевна успела вдосталь наудивляться на своего «рыцаря бедного». От петербургского Гумилева, культивирующего «уверенную строгость», в Слепневе не осталось и следа. Николаю вроде и в голову не приходило, что установленная здесь иерархия, согласно которой главенство наследуется по старшинству, ущемляет его самолюбие. Он с удовольствием принимал порядок, заведенный испокон веку. Еще больше дивилась Анна легкости, с какой этот чопорный в общении с коллегами человек находил общий, какой-то птичий язык с юнцами и юницами. Сочинял нелепые скетчи, заполнял прабабушкины альбомы рифмованными комплиментами… Одно оставалось неизменным: ни минуты без дела. Лошади, крокет, теннис, цирк-театр…
Как и прежний хозяин тверского «дворянского гнезда» Лев Иванович Львов, и Анна Ивановна Гумилева, и старшие ее сестры считали унаследованное от покойного родителя владение общесемейной дачей. Ни на старый фруктовый сад, ни на ученого садовника не тратились. Зато и теннисный корт, и крокетную площадку обновляли к каждому сезону, своими силами, по-домашнему. Лучшим теннисистом среди здешней молодежи считался Гумилев. И как это ему удается, при его-то астигматизме?
Вера Неведомская, самоуверенная супруга богатого соседа, единственного достаточного помещика на всю округу, описав в мемуарах слепневские июли как череду театрализованных развлечений, изобретателем которых был Гумилев, замечает не без злорадства, что жена Николая Степановича выглядела на этом нарядном фоне смешно и даже нелепо: «У Ахматовой строгое лицо послушницы из староверческого скита. Все черты лица слишком острые, чтобы назвать его красивым. Серые глаза без улыбки. Ей могло быть тогда 21–22 года. За столом она молчала, и сразу почувствовалось, что в семье мужа она чужая. В этой патриархальной семье и сам Николай Степанович, и его жена были как белые вороны. Мать огорчалась тем, что сын не хотел служить ни в гвардии, ни по дипломатической части, а стал поэтом, пропадает в Африке и жену привел какую-то чудную: пишет стихи, все молчит, ходит то в темном сарафане, то в экстравагантных парижских туалетах».
Ахматова недаром пришла в ярость, наткнувшись в каком-то эмигрантском журнале на воспоминания бывшей соседки. Неведомская возвела напраслину даже на первую ее свекровь! О гвардии или дипломатической карьере для сыновей, тем паче для Николая, умная их матушка никогда не мечтала. Да и она, Анна, вовсе не собиралась шокировать приятелей и приятельниц мужа несуразными туалетами. Темный сарафан, сочиненный киевской кузиной и забытый в Слепневе прошлым летом, хотя и сшит на живую нитку, да ладно скроен, как и все, что мастерила рукодельная Наничка. Но это была ее единственная деревенская вещь, и когда темно-синий, в блеклых букетиках, сарафан приходилось стирать, натягивала дорожное парижское платье, узкое и чересчур дорогое. За два месяца европейских каникул она разгадала секрет французского стиля: если одеваться, то так, чтобы все, от носка и до виска, играло и пело, как в удавшемся стихотворении. А ежели не одеваться, то и ходи в чем попало, потому как на нынешний день у тебя заботы другие. А у нее действительно заботы другие, Неведомской неведомые. Дачники? Само это слово Анна терпеть не могла. Позднее она напишет: «Слепнево для меня как арка в архитектуре… сначала маленькая, а потом все больше и больше и наконец – полная свобода (это если выходить)».
Про то, что открывалось взору, когда жена младшего сына хозяйки большого дома выходила за ворота, прозой Анна Ахматова написать не успела. Осталось лишь несколько этюдов к этой удивительной панораме. Все они выполнены не в дачном, а в усадебном стиле (конец XVIII – первая треть XIX века):
Чтобы представить себе «натуру», с которой Ахматова на склоне лет писала свои сельские картинки, пытаясь отнять у забвения возведенное в символ Слепнево, приведу еще один отрывок из воспоминаний уже знакомой нам Екатерины Черновой, внучатой племянницы Анны Ивановны Гумилевой; ее, еще девочкой, привезли сюда в 1911 году: «Я впервые в жизни видела русскую деревню, меня поражали избы и бесконечные поля, поражали воротца при въезде в деревню, которые бросились нам открывать белоголовые ребятишки, мы давали им пакеты с пряниками и мелкие деньги. Дорога была пыльная, солнце пекло, мне показалось, что ехали мы долго. И вот Слепнево… Проезжая дорога разрезала усадебный участок и проходила очень близко от „барского дома“. Если ехать от Бежецка, то дом оказывается справа, а слева был фруктовый сад. Дом был большой, со старинной мебелью».
В то лето в Слепневе писем не ждали. Один Николай в почтовый четверг старался не уезжать из дома. Заслыша колокольчик, выбегал на дорогу и, на ходу разрывая засургученные пакеты, взлетал к ней, и пока все полученное не было прочитано, увеселения отменялись. Но Гумилев читал быстро, раз в пять быстрее, чем она, и до следующей почты опять упивался ролью души общества. Вера Неведомская, флиртовавшая с Николаем Степановичем, как-то спросила, уж не собирается ли в монастырь его неулыба – ходит, словно монашенка, и голову повязывает по-деревенски. Гумилев передал эти слова Анне. На следующий день, вытянув из саквояжа экстравагантную, с разрезом до бедра юбку, купленную в Париже и еще ни разу не надеваную, откромсала лиф от привезенного Гумилевым африканского балахона и, навертев все это на себя, явилась незваной на репетицию очередного циркового шоу. Придумала, дескать, для себя номер: женщина-змея. И тут же продемонстрировала (фигушки вам монастырь!) сказочную свою гибкость. За змеей последовали стихи про змею:
Григорий Иванович Чулков, когда она в Париже, неумело копируя расфуфыренных любовниц киевских сахарных королей, читала эти «змеиные» стихи, долго смеялся: оставьте в архиве, книжку они не украсят, а будущим вашим биографам пригодятся.
Гумилев отнесся к «змеиному» шоу почему-то всерьез. Впрыгнул в освещенный костром круг и… Но предоставим слово одному из свидетелей семейного поединка – дальнему родственнику Кузьминых-Караваевых художнику Дмитрию Бушену: «Его попросили читать стихи, он повернулся к Анне Андреевне и сказал: "Аня, ты позволишь?" Она сказала: «Да». И он прочел:
Никто из присутствующих подспудного смысла прочитанного, конечно же, не уловил. Компания была ориентирована на сплошную театрализацию, у каждого в слепневской «бродячей труппе» уже имелась назначенная Гумилевым роль. Но Анна была «новенькая», и то, что Николай, при его-то скрытности, прилюдно распахнул дверь в их спальню (она так и скажет ему, теми же словами:
В тот злополучный змеиный вечер, всё одно к одному, и случилась беда с засунутой в Готье запиской Модильяни. Может, и обошлось бы, но муж, как всегда, вслушивался в голос, а не в слова, уверявшие, что с красивым итальянцем ничего
– Знаешь, на кого ты сейчас похожа? На дикую, затравленную помоечную кошку.
Убежденный собачник, кошек Гумилев не любил, кошками он брезговал.
Были бы деньги, она бы уехала. Вывернула сумки, обшарила карманы – ни гроша. К счастью, после единственной во все лето грозы пошли грибы. Колосовики, объяснил Коля-маленький. И появился благовидный предлог – пить кофе, пока все спали, и обедать, когда все отобедали. И так две недели: Гумилев сам по себе, она сама по себе. Он – к Неведомским, она – по грибы. Грибная охота – те же лыжи, идешь-идешь по лесу, а лес делает тебе подарки.[22]
В начале августа, получив в почтовый день какой-то важный конверт, Анна Ивановна засобиралась в Петербург. Уезжала напряженная и рассеянная, вернулась умиротворенная. За обедом доложила: купила в Царском Селе особняк. Малая, 63. Сад, дворик. Высокий первый этаж. Прикупила и флигель, чтоб было где летом остановиться и Мите, и Коле. А большой дом придется сдавать питерским дачникам. С мая по сентябрь. Иначе концы с концами не свести. И ремонт нового дома не осилить. Ремонт нужен
Вечером прямо в столовой стали делить нарисованные на плане комнаты. Анна поднялась, чтобы уйти к себе, но ее, уже в дверях, задержал твердый хозяйский голос Николая: «А вот эта комната будет Аничкина».
Подойти? Глянуть? Не подошла. Однако утром, когда мужики грузили на подводы слепневскую, для нового дома, прадедовскую мебель, сказала:
– Мама, а мне можно вон тот, что в углу на террасе, – столик? И еще шкатулку. Большую. Из прихожей?
Николай Степанович разбирал и паковал книги.
– А я стихи написала. Кошкины. Хочешь, прочту?
– Мне кажется, я могу переменить свое отношение к кошкам. Но, чур, к чужим, подзаборным.
А тебе на новоселье лучше подарю собаку. Девочку или мальчика?
– Девочку, – сказала Анна, – бульдожку.
В то трудное лето долгий и сухой зной кончился резко и безвозвратно в середине августа. Анну дожди и непогодь в деревне ничуть не смущали. Дров здесь не жалели, и дом на глазах хорошел, обуютивался. У каждой печки стелили свежие яркие рогожи – сушили мокрые яблоки. Николай уезжать в Царское без жены не хотел, но свекровь распорядилась по-своему: первыми едут мужчины – оба Коли и Митя, – Александра, Маруся и Анны, тоже обе, останутся в деревне до конца сентября.
Когда Анна вернулась в Царское, ремонтные работы были в разгаре. Чтобы не путалась под ногами, ее тут же отослали в Киев. До середины октября. К октябрю отделали низ, но в ее комнате (Николай сам выбирал обои – синие, под цвет глаз, «в синем и на синем они у тебя почти синие!») еще работал столяр, прихорашивал привезенные из Слепнева кушетку и туалетный столик. Мебели, старинной, красного дерева и карельской березы, хватило бы на весь дом, но Гумилев от красного дерева отказался: для африканской гостиной нужна в стиле модерн. Здесь же устроил и собрание «Цеха поэтов». Был весел, бодр, самоуверен, наслаждался произведенным на «цеховиков» впечатлением. Африканские штучки-дрючки, со вкусом и умело расставленные, и впрямь смотрелись. Даже Анна, не любившая экзотики, тайком погладила слоновий клык, хитроумно ввинченный в каминную стену.
Проводив гостей до перрона, еще долго сидели, пили вино, смотрели в огонь. Внезапно смертельно устав, она поднялась наверх, в Шурочкину с Марусей комнату (Сверчковы все еще оставались в Слепневе). Коля пристроился в гостиной, на модерновом диванчике, коротком, ноги торчат.
Шурочкина – прабабушкина – кровать была чудо как хороша. Впервые за многие месяцы Анна уснула сразу –
Свекровь, не входя, в дверях, сказала:
– Можешь ванну принять. Воды горячей много.
Потом подошла, искоса глянула и объяснила:
– От Кузьминых-Караваевых человек заходил. Маша совсем плоха. Хотели в Италию, да побоялись: не довезут. Решили: в санаторию. Финскую. Если Николай Степанович в городе, пусть проводит. А на вокзал тебе, Аня, не надо. Это он так написал, не знал, как сказать. И еще велел печнику печку переделать, ту, что в твою комнату боком выходит. Тяга плохая, зимой холодно будет.
Ну что за человек ее Коля? И как это все в нем помещается? И совмещается? Африка и «Аполлон»? Смертельная болезнь Машеньки и дымящая печка?
Приняв ванну, Анна опять забралась в постель: ее знобило. Простыла или нервы? И стихи пришли. Они всегда приходили, когда ей было плохо.
Ни завтра, ни послезавтра в зеркала Анна не заглядывала, ее лихорадило, и температура подскочила. А через неделю, когда гостивший у них Миша Кузьмин-Караваев, двоюродный брат Машеньки, постучал, напомнив, что пора ехать на Башню, где будут и Блоки, и Городецкие, по его вспыхнувшему лицу поняла: сегодня даже там, на Башне, она будет «победительницей жизни», не делая для этого никаких усилий. И почему ей так везет на Михаилов? Лозинский – Михаил. Линдеберг – Михаил. Кузьмин-Караваев – Михаил. Три претендента на одну вакансию: «влюбленного не слишком, а слегка»? И просто Кузмин, без мягкого знака – Мишенька. Этот, правда, влюблен не в нее, а в ее стихи, и только пока она сама их читает. У Михаила Четвертого не девочки, а мальчики на уме. Надо запомнить: 1911 год, 7 ноября. Не запомнила. Напомнил, жизнь спустя, Блок. Не сам Блок – дневник, изданный посмертно: «А.Ахматова читала стихи, уже волнуя меня… Стихи чем дальше, тем лучше. Все было красиво, хорошо, гармонично».
Да, было и хорошо, и гармонично. Жаль, Коли не было.
На самом деле 7 ноября 1911 года гостям Вячеслава Ивановича было гармонично как раз потому, что Гумилев отсутствовал. Трещина, наметившаяся между ними еще весной, стремительно углублялась и расширялась. По возвращении Николая Степановича из Африки Иванов накинулся на его маленькую поэму «Блудный сын» так злобно, что все опешили. Уж очень не похоже на «мэтра». Как и Гумилев, хозяин Башни хотя и видел, что его время на исходе, был все-таки «вежлив с жизнью современной». Во всяком случае, старался быть вежливым. И вдруг сорвался. Валя-Валечка говорит: нервы. Она теперь, как за своего доктора по нервным болезням замуж вышла, все нервами объясняет. А по мнению Анны – банальная ревность. Ну кто из башенных краснобаев и пророков способен в одиночку, как Коля, пройти пустыней Черчер? Андрей Белый попробовал – и что? Дальше туристического Каира и носа в африканскую глубинку не сунул. Да и вообще, здесь, на Таврической, в этом подозрительном ковчеге, в этой богатой ночлежке, после внезапной смерти супруги хозяина жизнь идет на ущерб. Что-то ущербное появилось и на личике падчерицы хозяина – Верочки Шварсалон. Эту загадочную девочку Анна и жалела, и не понимала. Давно и безнадежно любит «голубого» Мишу (Кузмина), а спит с отчимом. Не понимала и Верочкиного сожителя. Тоже мне Фауст! Высшие интересы! Философические изыски! Не успел обожаемую жену похоронить, дочку ее совратил. Когда выяснилось, что Вера беременна, все и открылось. Анна догадалась о сути происходящего гораздо раньше. Она чуяла запах кровосмесительного греха так же хорошо, как героиня ее южной поэмы – подземельную воду:
Анна Андреевна вполне отдавала себе отчет в том, что судит о людях Башни криво, с гневом и пристрастием, по-обывательски, как сказал бы Чулков. Но переиначить себя, настроиться на беспристрастие не умела, хотя и не пропускала, как вернулась в Петербург, ни одного башенного приемного дня. Здесь же впервые увидела и юного Осипа Мандельштама. Того, что прочел, – не запомнила, да она и не вслушивалась, наблюдала: ресницы, как опахала, буржуазного кроя костюм и ландыши в петлице…
Открыл Мандельштама Николай, затащил в «Аполлон», уверял, что мальчик с ландышами умнее и старше эстетских своих стихов и о литературе и думает, и говорит интересно. Может быть, гениально. В этом Анна и сама убедилась, когда Гумилев, кажется это было уже зимой, пригласив Осипа в Царское, весь вечер рассуждал с ним про умное. В умные разговоры тогдашняя Анна из осторожности не встревала, ни дома, ни на Башне. На вопросы отвечала уклончиво, но видела все, все замечала и запоминала навсегда. Лучшей формы литературного образования в ее персональном случае не было. И когда Гумилев стал настаивать на Высших историко-филологических женских курсах, отказалась. Незачем попусту тратить силы и деньги. У нее свои университеты. Свой индивидуальный самоучитель.
…Вернулся Николай из Финляндии только в середине ноября. Желтый, некрасивый, худой. О Маше – ни слова. Первым делом про печку спросил. Потом:
Узнав, что «цеховики» собирались и без него, протрубил большой сбор. Опять дым коромыслом и вино рекой. И стихи. Даже Лозинский читал. И Миша Зенкевич осмелился. У Михаила Леонидовича Лозинского стихи обыкновенные, у Михаила Александровича Зенкевича – неожиданные. Звука, правда, не хватает, да не в том дело. Кудрявый, златоглавый, тихий-тихий – и такие стихи? Одно подарил ей – по ее просьбе, не сам. Про городскую бойню. И вселенскую:
Как часто и в войну, и потом,
А тогда, осенью одиннадцатого, насторожился и Николай Степанович. Вскинулся, вслушался. С тем мнимо-туповатым выражением, какое появлялось на его плоском, как бы гипсовом лице, когда сталкивался с неразрешимой, но требующей немедленного разрешения задачей. Потом повернул голову, так, чтобы ломаный, искаженный астигматизмом видоискатель засек в кадре и ее. Но, разумеется, ничего подозрительного не обнаружил. Белые узенькие манжеты, белый, тоже узкий, воротничок, аккуратная челка – сходила-таки к парикмахеру, а то все сама да сама, чуть не садовыми ножницами. Стиль англез в царскосельском исполнении. Ну откуда Зенкевичу, провинциалу и ученому малому, догадаться, на какие дикие выходки и змеиные выкрутасы способна сия молодая и почти стильная дама?
Через минуту Гумилев уже рассыпал любезности перед только что вошедшей Валечкой Тюльпановой, теперь уже Срезневской, а та, разматывая бесконечный – последний писк зимнего сезона – шарф и стараясь закинуть его на плечо Николая, объясняла. Приезжала, мол, в Царское, навестить знакомую одинокую старушку, увидела в окнах у них электрический пожар, вот и заглянула на огонек.
В год Льва и Собаки
1912 год был первым дарующим, а не отнимающим годом в жизни Анны Андреевны Ахматовой. Тот, кому был известен Замысел ее Судьбы, соблаговолил дать передышку. До сих пор жизнь только то и делала, что отнимала: сестер, отца, дом. И вдруг стала одаривать. Да как щедро! Не знаешь, что и делать с привалившим богатством. Своя собака, своя комната в собственном доме, первая книга, впервые Италия. И сын: Гумильвенок. Или если раскладывать дары Судьбы не по порядку получения, а в порядке удивительности: Левушка, «Вечер», Италия, Дом, синяя комната, собака. Вообще-то комната, как и бульдожка, появилась чуть раньше, но впервые они с Молли беспечально уснули в своей постели лишь 1 января 1912 года. Печали, по Высшему Указанию, остались в 1911-м.
23 декабря 1911 года во Владикавказе «внезапно скончался» (покончил с собой) Михаил Линдеберг, тот самый «мальчик странный», с которым она от скуки и с досады слегка поиграла в царскосельскую пастораль.
29 декабря того же года, и тоже вдали от Петербурга, в Италии, в крохотном городишке Сан-Ремо, умерла Мария Александровна Кузьмина-Караваева.[23]
Как встретишь Новый год, таким год и будет. Помня об этой верной примете, Анна с тревогой ждала 31 декабря. Тревога, плавающая, изматывающая, оказалась напрасной: впервые они встретили Новый год вместе. Правда, не дома, а в новооткрывшемся литературном кафе «Бродячая собака» (официальное название – «Художественное общество интимного театра»).
Незадолго до Рождества Анна, приехав из Царского в Петербург за подарками и заглянув мимоходом в «Аполлон», встретила там друзей Николая – Михаила Лозинского и Вольдемара Шилейко. Втроем и отправились на Михайловскую площадь поглядеть, что же делается в арендованном под кафе подвальчике. Николай Степанович, побывавший там еще утром, сказал, провожая: «Собаку» откроют под самый Новый год.
Как скоро выяснится, «Художественное общество интимного театра» окажется для Ахматовой настоящим подарком судьбы. Однако при первом знакомстве с будущим «интимным театром» она фыркнула. До объявленного открытия всего десять дней, а здесь и конь не валялся! Мусор, опилки, эстраду только сколачивают. И из чего? Из грубых, плотницким рубанком причесанных досок. Сергей Судейкин, главный декоратор, еще возится с дебелой своей полуню (про себя Анна называла голозадых судейкиных бабищ «нюшками»). И пахнет отвратительно: прачечной. Лозинский усаживает ее на единственный не заляпанный известкой стул. Здесь, мол, и была прачечная. Выветрится, на ходу бросает Борис Пронин, директор-распорядитель. Господин директор, продолжает Михаил Леонидович, и днюет, и ночует в своем заведении, в обнимку с разлюбезной дворняжкой. В ее честь подвальчик и окрестили «Бродячей собакой».
Ввалились, румяные и прилизанные, какие-то совсем мальчики, еле удерживая на вытянутых руках огромную, от Елисеева, корзину с вином и фруктами, почти точную копию намалеванной на стене. Лозинский с Шилейкой, уже одевшиеся, при виде бутылок с шампанским снова сняли пальто. Анна потихоньку ушла. В поезде, устраивая половчее коробку с хрупкими рождественскими цацками, впервые за свою нелепую замужнюю жизнь поймала себя на том, что возвращается в Царское Село с удовольствием, представляя, как и муж, и свекровь тайком друг от друга сверяют часы с расписанием поездов. Так и оказалось. Анна Ивановна сама открыла ей дверь, а Николай, заслышав их голоса, выскочил из своей комнаты и даже расшнуровал ей ботинки, чего раньше никогда не делал. И сразу же потащил к себе: сначала кофе, про «Собаку» потом. (Чтобы не беспокоить домашних, они рано ложились, Гумилев за вечерним чаем сам заваривал себе кофе. В хитроумном английском термосе
Плотно прикрыв дверь и распахнув форточку, они закурили – курить на глазах у матери Николай ей запретил. Обсудили «проблему "Собаки"» и даже заключили пари. Если Пронин сдержит слово, Анна не украдет из мужнина портсигара ни одной папиросы – за всю новогоднюю ночь; если нет, пусть загадает три желания, он все три исполнит.
Три желания жены Гумилеву исполнять не пришлось: «Бродячая собака» распахнула двери за полчаса до Нового, 1912 года. Правда, в первую ночь здесь было почти по-домашнему, может, и интимно, но отнюдь не театрально. Но уже недели через две выяснилось: «Собака» и впрямь театр, только особого толка, потому что каждый спустившийся в тесный подвальчик становился актером, играющим самого себя.
Мода на литературные кафе, вспыхнувшая в России в начале ХХ века, не угасла и в первые послереволюционные годы (вспомним хотя бы «Стойло Пегаса», связанное с именем Сергея Есенина). Однако войти в легенду довелось лишь «Бродячей собаке». Жизнь у подвальчика (во втором дворе дома Жако, где во времена автора «Русских ночей» Владимира Одоевского жили знаменитые меломаны братья Виельгорские) оказалась и впрямь собачьей, то есть обидно короткой: чуть больше трех лет. Но если собрать под одну обложку воспоминания и судьбы ее завсегдатаев, получится огромный роман, своего рода вторые «Русские ночи», в зеркале которых уместился –
Чтобы передать атмосферу «собачьих ночей», процитирую два мемуарных отрывка, пересказу они не поддаются.
Сергей Судейкин, художник:
«…Вечер Карсавиной, этой богини воздуха. Восемнадцатый век – музыка Куперена… "Элементы природы" в постановке Бориса Романова, наше трио на струнных инструментах. Среди зала с настоящими деревянными амурами 18-го столетия, стоявшими на дивном голубом ковре той же эпохи при канделябрах. Невиданная интимная прелесть: 50 балетоманов (по 50 рублей место!) смотрели, затаив дыхание, как Карсавина выпускала живого ребенка-амура из клетки, сделанной из настоящих роз».
Георгий Иванов, поэт:
«"Бродячая собака" была открыта три раза в неделю: в понедельник, среду и субботу. К одиннадцати часам, официальному часу открытия, съезжались одни «фармацевты». Так на жаргоне «Собаки» звались все случайные посетители… Они платили три рубля за вход, пили шампанское и всему удивлялись… Директор, Борис Пронин, "доктор эстетики гонорис кауза"… носится по «Собаке», что-то переставляя, шумя. Большой пестрый галстук летает по его груди… Комнат в "Бродячей собаке" всего три. Буфетная и две «залы» – одна побольше, другая совсем крохотная. Это обыкновенный подвал… Теперь стены пестро раскрашены Судейкиным, Белкиным, Кульбиным. В главной зале вместо люстры выкрашенный сусальным золотом обруч. Ярко горит огромный кирпичный камин, на одной из стен овальное зеркало. Под ним – длинный диван – особо почетное место. Низкие столы, соломенные табуретки. Все это потом, когда «Собака» перестала существовать, с насмешливой нежностью вспоминала Анна Ахматова:
Есть еще четверостишие Кузмина, кажется, нигде не напечатанное:
Действительно, сводчатые комнаты «Собаки», заволоченные табачным дымом, становились к утру волшебными, чуть «из Гофмана». На эстраде кто-то читает стихи, его перебивает музыка или рояль. Кто-то ссорится. Кто-то объясняется в любви. Пронин в жилетке (пиджак часам к четырем он неизменно снимал) грустно гладит свою любимую Мушку, лохматую злую собачонку… Ражий Маяковский обыгрывает кого-то в орлянку. О.А.Судейкина, похожая на куклу, с прелестной, какой-то кукольно-механической грацией танцует «полечку» – свой коронный номер. Сам «мэтр» Судейкин, скрестив по-наполеоновски руки, с трубкой в зубах, мрачно стоит в углу. Его совиное лицо неподвижно и непроницаемо. Может быть, он совершенно трезв, может быть, – пьян, – решить трудно».
Словом, если чуток переиначить слова Ахматовой о персонажах маскарадных сцен «Поэмы без героя»: «На этом маскараде были все. Отказа никто не прислал», – можно сказать, что и в «Бродячей собаке» побывали все, хотя некоторые все-таки «прислали отказ». Самым чувствительным для престижа подвальчика был отказ Блока. Год
Военврач высокого ранга, Кульбин был своим человеком в закрытом для посторонних доме Блоков. Однако на этот раз даже обаяние Николая Ивановича не сработало. Блок остался при своем особом мнении: полукабак, полупубличный дом в стиле французских заведений конца века. По уходе депутата от партии дворняжек Александр Александрович сделал такую запись: «Вечером пришел Ник. Ив. Кульбин… Говорил, что "нельзя засиживаться": от засиживания на своем месте, на которое посажен «признанный», приходит "собачья старость". Рекомендовал к аристократизму прибавить «дворняжки». Тщетно восстанавливал в моем мнении "Бродячую собаку", кой-что я принимаю, но в общем – мнение мое неколебимо» (запись от 14 декабря 1912 г.).
Конечно, низкопробность тут ни при чем. Большинство
Предубеждение Блока было тем более обидным, что
Впрочем, и среди
Одной Ахматовой здесь, в «Собаке», на крохотной сценической площадке, в самый раз. Она поняла это сразу же, на вечере, посвященном 25-летнему юбилею поэтической деятельности Бальмонта, когда впервые прочла стихи не через столик, как в редакции «Аполлона» или на Башне Вячеслава Иванова. Все нужное враз нашлось: и интонация, и поза («вполоборота, о, печаль…»), и даже сценический костюм: узкое черное шелковое платье и старинная шаль. Шаль – прабабкину, кружевную, из слепневских наследных сундуков – извлекла свекровь, наблюдая, как Анна, волнуясь, перебирает парижские приобретения. Принесла еще и камею – тяжелую, в золотой оправе и тоже старинную –
Не разделяла новоявленная примадонна «Бродячей собаки» и легкого пренебрежения, с каким и Николай, и Осип, и Шилейко поглядывали на гостевые дальние столики. Будь ее воля, Анна Андреевна сослала бы высокомерцев на галерку, а
Однажды появился Маяковский. Юный, еще, как скажет потом Ахматова, «добриковский», то есть широкой публике практически неизвестный. По счастливой случайности, у нас есть возможность представить Маяковского таким, каким он возник почти из ниоткуда в дверном проходе «Бродячей собаки». Портрет этот списан с натуры симферопольским жителем и поэтом-любителем, писавшим футуристические стишки под псевдонимом Вадим Баян. По выразительности, во всяком случае на мой вкус, он превосходит работы классиков мемуарного жанра.
«28 декабря (1913 г. –
Одиссея в рубище представили Ахматовой. Она протянула руку – для поцелуя. Маяковский подержал ее в ладонях – «какие пальчики…».
Успех, пусть пока и не громкий, стянул с нее «лягушечью кожу», Анна перестала «топорщиться». Получив какой-то гонорар, купила дорогущие билеты на Итальянскую оперу и пригласила свекровь. Анна Ивановна, явно тронутая, от предложения невестки не отказалась. Гумилев, высаживая своих дам из извозчичьей пролетки, с удивлением следил за женой. Дикая провинциальная девочка в новой котиковой шубке (его подарок к Рождеству) выглядела стопроцентной петербуржанкой.
Михаил Кузмин, весной 1912 года зачастивший в Царское к Гумилевым (он писал предисловие к ахматовскому «Вечеру»), отметил в Дневнике такую подробность: «Поехал в город вместе с А.А. Пришлось долго ждать. Проезжали цари. С Гумилевой раскланивались стрелки и генералы…» (запись от 22 февраля 1912 г.).
Тот же Кузмин той же зимой, и опять же не без удивления, заметил, что Анне и Николаю хорошо вдвоем, в уюте собственного, стильно отремонтированного дома, с электричеством и бульдогом. Настолько дружно-сочувственно, что, при всем своем гостелюбии, они тяготятся его присутствием: «У Гумилевых по-прежнему, но, кажется, я стесню их несколько». Стеснение, разумеется, не буквальное: дом большой, Кузмин ночует в библиотеке, никому не мешает ни поздно ложиться, ни рано вставать.
Вскоре после встречи первого «
Не подвел и Михаил Кузмин. Не выходя из рамок жанра предисловия, охарактеризовал своеобразие молодого дарования столь точно, что без оглядки на первый эскиз к портрету Анны Ахматовой не обходится ни один из исследователей ее поэтики. «Можно любить вещи, как любят их коллекционеры… или в качестве сентиментальных сувениров, но это совсем не то чувство связи, непонятной и неизбежной, открывающейся нам в горестном или в ликующем восторге… Нам кажется, что в отличие от других вещелюбов Анна Ахматова обладает способностью понимать и любить вещи именно в их непонятной связи с переживаемыми минутами. Часто она точно и определенно упоминает какой-нибудь предмет (перчатку на столе, облако, как беличья шкурка, в небе, желтый свет свечей в спальне, треуголку в Царскосельском парке), казалось бы, не имеющий отношения ко всему стихотворению, брошенный и забытый, но именно от этого упоминания более ощутимый укол, более сладостный яд мы чувствуем. Не будь этой беличьей шкурки, и все стихотворение не имело бы той хрупкой пронзительности, которое оно имеет».
Тираж тоненького «Вечера» крохотный, деньги Гумилев выложил авансом, и уже 7 марта 1912 года Михаил Зенкевич вывез из типографии и ахматовский «Вечер», и свою «Дикую порфиру», изданную в аналогичном оформлении и под той же маркой: «Цех поэтов». Отпраздновать это
Пространство бунта против диктата символистов Гумилев и в самом деле организовал
Не последним пунктом задуманного Гумилевым проекта была и презентация «Вечера» и «Дикой порфиры»: гости строго по выбору, шампанское лучшей марки, героев торжества Анну Ахматову и Михаила Зенкевича увенчали настоящими, в олимпийском стиле, лаврами. Венки смастерили под наблюдением рукодельного Городецкого, ветки закупила в павловских оранжереях и привезла в город Ахматова. Она же оставила краткое описание этого шоу:
«…Когда одновременно вышли "Дикая порфира" и «Вечер», их авторы сидели в лавровых венках. Веночки сплела я, купив листья в садоводстве А.Я.Фишера. Хорошо помню венок на молодых кудрях Михаила Александровича…»
Запомнился Анне Андреевне и
Анну не пронесло.
Гумилев отнесся к случившемуся по-деловому, как будто это не Анна, а бульдожка Молли
Ехали медленно, с пересадками и только к середине апреля оказались в Сан-Ремо, где у родственников покойной Маши Кузьминой-Караваевой была не бог весть какая богатая недвижимость. Прожив неделю, сели на допотопный пароходик и через Пизу добрались до Флоренции. По плану Николая Степановича следующим пунктом назначения был Рим, но Анна от Рима отказалась, предпочла вечный город с его громкой мужской славой лишней неделе на родине Данте. Муж уехал один, взяв с нее слово, что будет не только бродить по сумрачным музейным залам, но и кормить сына солнцем. В том, что у них родится сын, Гумилев был почему-то твердо уверен. Он теперь, после «Чужого неба», стал каким-то уж очень уверенным. Анна даже вспомнила блоковское, презрительное:
Стихи получились нехорошие, самоуничижительные, а значит, не совсем искренние. Чувство своего пути и пути уже найденного было в ней настолько сильным, что про себя она называла его – шестым чувством. А вот Коля… Так ли он в себе уверен, как кажется со стороны и вчуже? Почему ни разу не спросил, что она думает о «Чужом небе»? Может, считает, что и эта книга, уже четвертая, все еще обещание чего-то большего?
Среди прекрасного чужого изобилия Анна чувствовала себя обездоленной. Вот и Блок после Италии вернулся не просто в Россию, на родину, а в нищий рай:
Когда эти стихи Ахматова прочла впервые, они показались слишком уж экзальтированными. Ну, прямо культ убожества. Но здесь, в Италии, и особенно во Флоренции, где каждый камень свидетельствовал: великое прошлое не умирает, а продолжает жить в настоящем и, может быть, превращается в будущее, – она поняла Блока. Не умом, пуповиной.
Николай с ней не согласился.
– Благороднее полюбить чужое как свое. Трудно? Трудно от слова «труд». Ты когда-нибудь задумывалась, почему? Да потому что каждый из нас, русских, немножко или множко Илья Ильич Обломов. Лень думать, лень действовать, лень работать. Лень – мать всех русских пороков и даже мачеха нашего изобретательства. Заметила? Самые изобретательные люди – лентяи. А почему? А потому, что труднее всего оправдать свою лень. Что ты говоришь себе, если чувствуешь, что тебе лень поднять с пола упавший журнал? Или положить на место платяной веничек?
– Говорю: все равно все пропало. А ты?
– А я ничего не говорю, потому что ни книг, ни журналов на пол не роняю.
Ни Оспедалетти, ни Сан-Ремо восхищения Анны Андреевны не удостоились – унылая итальянская Ривьера, ничуть не лучше Одессы. И в Генуе больше думала о Тютчеве, чем о здешних красотах (о Тютчеве, об его итальянских терзаниях, о тайном романе с будущей второй женой ей много и интересно рассказывал Чулков). Даже Пиза со знаменитой башней оставила почти равнодушной. Впрочем, и Николай сильных эмоций не выражал, хоть и застоялся дольше обычного у мрачно-блестящего «Триумфа смерти». И когда потом, на обратном пути, в хорошую минуту прочел стихи о Пизе, Анна в который раз поразилась его скрытности. Имя художника, написавшего «Триумф», Анна запамятовала, а вот о том, что Колин «сатана» взят с той фрески, догадалась. «Пиза» была, кажется, первым стихотворением Гумилева, которое Анна Андреевна целиком запомнила с голоса:
Зато Флоренция… И день был пасмурный, и время утреннее, но Анна уже через час рухнула.
Оставшись на неделю одна во Флоренции, пока Николай Степанович изучал Рим, а как потом признался, и Неаполь, Анна Андреевна очень-очень старалась отделаться стихами от завораживающих воображение флорентийских достопримечательностей. И не могла отделаться: тяжесть культурного слоя в городе Данта не просто давила, как в Пизе, а подавляла, хотя ничего, кроме общих мест, ни об авторе «Божественной комедии», ни о милом городе его Анна не знала. Немые древности не складывались в картину, образы Италии расплывались, линии исчезали. Четким, как в перевернутый бинокль, она видела лишь свое Слепнево, бедное и смиренное:
Еще более тяжкое бремя былого навалилась на нее в Венеции. Не в подъем! Дать можно только тому, кто в состоянии взять. И удержать. Она – не в состоянии. Пока не в состоянии. Вот разве что вышить бисерным почерком бытовую картинку, подобрать закатившуюся на ярко-зеленый газон пеструю – голубую с золотом, стеклянную бусину:
Впрочем, к концу путешествия даже Николай выдохся. Венецию изучал методично, по частям, сначала сам город, потом окрестности, но как-то вяло, без всегдашнего энтузиазма. А вот Анна только в Венеции и очнулась. Случилось с ней это в самый последний день, когда совершенно случайно оказалась в том месте, куда хотела попасть еще до того, как оказалась в Италии. Когда у Муратова прочла про венецианские карнавалы:
«Маски, свечи и зеркала – вот что постоянно встречается на картинах Пьетро Лонги. Несколько таких картин украшают новые комнаты музея Коррер, заканчивая стройность этого памятника, который Венеция воздвигла наконец своему XVIII веку. Здесь есть ряд картин, изображающих сцены в Ридотто. Этим именем назывался открытый игорный дом, в котором дозволено было держать банк только патрициям, но в котором всякий мог понтировать. Ридотто был настоящим центром тогдашней венецианской жизни. Здесь завязывались любовные интриги, здесь начиналась карьера авантюристов. Здесь заканчивались веселые ужины и ученые заседания. Сюда приходили после прогулки в гондоле, после театра, после часов безделья в кафе на Пьяцце, после свиданий в своем казино. Сюда приходили с новой возлюбленной, чтобы испытать счастье новой четы, и часто эта возлюбленная была переодетой монахиней. Но кто бы мог узнать ее под таинственной «бауттой», открывающей только руку, держащую веер, да маленькую ногу в низко срезанной туфельке. Когда в 1774 году сенат постановил закрыть Ридотто, уныние охватило Венецию… На картинах Лонги перед нами Ридотто в дни его расцвета. В зале сумрак, несмотря на блеск свечей в многочисленных люстрах… Кое-где слабо мерцают зеркала. Толпы масок наполняют залы. «Баутты» проходят одна за другой, как фантастические и немного зловещие ночные птицы. Резкие тени подчеркивают огромные носы и глубокие глазницы масок… большие муфты из горностая увеличивают впечатление сказки, какого-то необыкновенного сна. Среди толпы «баутт» встречаются женщины-простолюдинки в коротких юбках и открытых корсажах, с забавными, совершенно круглыми масками коломбины на лицах. Встречаются дети, одетые маленькими арлекинами, страшные замаскированные персонажи в высоких шляпах и люди, напоминающие своими нарядами восточные моря. Все это образует группы неслыханной красоты, причудливости и мрачной пышности. Наш ум отказывается верить, что перед нами только жанровые сценки, аккуратно списанные с жизни».
Венеция не самого славного из веков ее славы, отнятая у забвения тщательно-аккуратной кистью отнюдь не самого знаменитого из ее живописцев, была сродни ахматовскому Петербургу. Царь-плотник восхотел выстроить на Васильевском острове росский Амстердам. Разумная супруга безумного Павла укоренила в своей резиденции идеальный образ Центральной Европы, какую помнила и обожала, – ухоженной и обихоженной, соразмерной с необходимым и достаточным. И все, потеснившись, сроднилось, подчинившись жеманному, но верному вкусу Марии Федоровны. Русский фарфор и французские гобелены. Персидские ковры и итальянская керамика. Английские акварели и монастырские вышивки. Анна любила и европейскую смесь Павловска, и петровские сны о Голландии, и все-таки самым-самым был тот Петербург, который на венецианский манер построили для двух знаменитых императриц великие итальянцы! В «Поэме без героя», в ее первой маскарадной части, Ахматова не забудет напомнить нам об этом:
Из
Как Анна и предполагала, лучшим местом для будущего ребенка оказалось летнее Слепнево. Будь ее воля, она бы и родила здесь. Но ее воли не было. 12 августа, за месяц до предполагаемых родов, свекровь прямо-таки выставила сына и невестку в Питер: береженого Бог бережет. А ну как роды будут не срочные?
Тревоги и ее собственные, и бабкины оказались преувеличенными. Капризничая и паникуя по мелочам, в серьезных случаях Анна Андреевна смолоду проявляла недюжинную выдержку. Даже в конспективной записи П.Н.Лукницкого от 23 марта 1925 года рассказ роженицы, да еще и «первородки», удивляет именно этим – выдержкой:
«А.А и Николай Степанович находились тогда в Ц.С. А.А проснулась очень рано. Почувствовала толчки. Тогда А.А заплела косы и разбудила Николая Степановича: "Кажется, надо ехать в Петербург". С вокзала в родильный дом шли пешком, потому что Николай Степанович так растерялся, что не догадался взять извозчика или сесть в трамвай. В 10 часов утра были уже в родильном доме на Васильевском острове. А вечером Николай Степанович пропал. Пропал на всю ночь. На следующий день все приходят к А.А с поздравлениями, и А.А узнает, что Николай Степанович дома не ночевал. Потом наконец приходит и Николай Степанович с «лжесвидетелем». Очень смущен».
Валерия Сергеевна Срезневская объясняет неожиданное исчезновение Гумилева тем, что его соблазнили приятели, направляющиеся в места своих обычных увеселений. Дескать, подвернись ему в тот момент другие сотоварищи, менее подверженные таким «веселиям», Коля мог бы поехать в монастырь и отстоять монастырскую вечерню с «переполненным умилением сердцем». Мол, все дело было в его внутренней тревоге, которую нужно было как-то заглушить. Доля истины в этом объяснении есть, но только доля, ибо с внутренними тревогами Николай Степанович справлялся, не прибегая к помощи сотоварищей. По-видимому, он и впрямь растерялся. Уже то, что не догадался взять извозчика или сесть в трамвай, свидетельствует о не свойственной ему непрактичности. Ведь для того чтобы добраться пешком от Царскосельского вокзала до Васильевского острова, надо было затратить не менее полутора часов. И это при условии, что роженица могла идти достаточно быстро. А что было бы, если бы схватки начались по дороге? По-видимому, Анна Андреевна понимала состояние мужа, иначе десятилетие спустя не вспоминала бы нелепое его поведение с легким сердцем и юмором.
К счастью, как уже говорилось, в 1912 году судьба была на редкость благосклонна и к Анне, и к Николаю, и к Льву Гумилевым. Роды прошли благополучно, и уже через несколько дней мать с младенцем торжественно встретили в Царском Селе.
Первые два месяца, отказавшись от кормилицы, Анна не отходила от сына. Свекровь не возражала, хотя и видела, что материнского молока мальчику не хватает. По ее разумению, в течение восьми недель мать и дитя все еще единое и неделимое целое. Но как только неразлучные недели миновали, Анну стали полегоньку отодвигать от
В стихотворении, обращенном к Гумилеву,
Вторую строфу Ахматова написала уже в конце октября, когда Николай Степанович снова стал под любым предлогом оставаться в городе:
Пока еще ничего серьезного. Никаких трещин в обшивке новенького семейного корабля. Просто Гумилев восстановился в университете и, чтобы не терять дорогое время на дорогу, снял гарсоньерку в Тучковом переулке. И эту перемену Анна восприняла как счастливую. Наконец-то у нее в Петербурге появилось законное спальное место и она может бродить по обожаемому городу хоть ночь напролет, не рискуя опоздать на последний поезд, не обременяя отца или Валерию неожиданными ночевками. Оставлять надолго мальчика она не решалась, отлучки в Питер были краткосрочными, да и погода к прогулкам не располагала. Зато будущим летом она прочитает весь Петербург по шагам! К тому же хотя Николай и перекочевал в город, основная его жизнь была в Царском. Здесь устраивались собрания «Цеха», сюда наезжали столичные гости – комнатенка на Тучке была такой тесной, что и двух визитеров усадить некуда. И все-таки, и все-таки… Стихи про лебеденка, ставшего лебедем надменным, возникли не на пустом месте. Уж очень Гумилев был занят. Чем-то таким, что не имело отношения ни к старофранцузскому, которым он вздумал заниматься в университете, ни к «Аполлону» и даже к его собственным стихам. Так занят, что даже в «Собаку» охотно отпускал Анну одну. А если и появлялся в подвальчике, то перед самым разъездом и только в те дни, когда она засиживалась там до рассвета – чтобы доставить загулявшую жену либо на Тучку, либо на Царскосельский вокзал.
Решив возбудить ревность мужа, Анна Андреевна напропалую кокетничала с его друзьями, успешнее всего с Лозинским. Гумилев не реагировал. Не отреагировал даже на откровенные провокации – стихи и строки, напичканные недвусмысленными намеками на отношения с воображаемыми любовниками. Пока воображаемыми. А тут еще болезнь. С наступлением холодов выяснилось, что новый дом, несмотря на капитальный ремонт, трудно хорошо натопить. Еще холоднее было на Тучке. Испугавшись ее трудного кашля, свекровь забрала мальчика к себе и тут же нашла кормилицу. За грудным молоком на соседнюю улицу исправно бегала Маруся.
Выздоровела Анна так же внезапно, как занедужила, – с первым снегом. И так же неожиданно похорошела. Последствия не замедлили сказаться: Сергей Судейкин положил на нее глаз. Через неделю она выскользнула из сомнительного приключения – легко и беспечально, как в отрочестве выныривала из-под лодки. Даже Вале ничего не рассказала, вроде как сон приснился, противный, хотя и соблазнительный. Слава богу, что и Судейкин сделал вид, что промеж них ничего такого не было. А вот с женой «полуголубого» Сереженьки Ольгой Афанасьевной подружилась. В «Поэме без героя» Анна Андреевна скажет об Ольге Судейкиной: «Ты одна из моих двойников…» Какой смысл вкладывала в это слово Ахматова, осталось не разъясненным, ибо в человеческом отношении Ольга Афанасьевна и Анна Андреевна не двойники, а антиподы. Ольге при рождении феи даровали все то, чем обделили Аню Горенко. Она пела, танцевала, играла на сцене драматического театра, мастерила затейливых кукол, талантливо расписывала фарфор. Назвав Ольгу Афанасьевну в «Поэме» «Коломбиной десятых годов», Ахматова, похоже, имела в виду ее недворянское происхождение («деревенскую девку-соседку не узнает веселый скобарь»). Не исключаю, что в каком-то из первых (незаписанных) вариантов на маскараде в Белом зале Фонтанного Дома ей отводилась та же роль, какую исполняют красотки «из низов» на картинах Пьетро Лонги. Напоминаю: «Среди толпы «баутт» встречаются женщины-простолюдинки в коротких юбках и открытых корсажах, с забавными, совершенно круглыми масками коломбины на лицах». Этот вариант остался нереализованным. Подруга поэтов, белокурое чудо и т. д. – это уже не «деревенская девка». Пьетро Лонги отставлен, его место занял Боттичелли:
Возвращаясь в Царское, уже в декабре, первым утренним поездом после бессонной и пустой
Кончила и вопросительно поглядела на мужа.
– Если такого наберется на целый сборник, его придется продавать в зеленных лавках.
– Это хула или хвала?
Вместо ответа Гумилев протянул лист бумаги:
– Садись за стол и запиши. И не карандашом. Чернилами. Когда ты это все придумала? Сегодня? В вагоне? Так и подпиши: 19 декабря. В вагоне. У меня в «Аполлоне» для первого номера изюминки нету.
Еще в ноябре, когда Анна перестала кормить, они с Николаем решили, что на Рождество вместе поедут в Киев. Заранее предупредили об этом мать. Но Гумилев, сославшись на неотложные дела, от семейной поездки отказался. Анна не обиделась. Как ни раскладывай, а без его зарплаты в «Аполлоне» не то чтобы жить – существовать не на что. Особенно теперь, когда Левушке нужны и няня, и кормилица. Она бы и сама не поехала, но отменить обещание невозможно. В Киев, и тоже на Рождество, собирался приехать Виктор. Теперь ее младший братец высокий, красивый морской кадетик, отец не может на него налюбоваться. Виктор вполне мог отгулять каникулы в Петербурге, но он так мечтал, что в первый его курсантский отпуск вся семья соберется у елки…
Вернулась Анна домой в самый последний день счастливого
Интермедия четвертая (1913)
Вечерний и наклонный
Передо мною путь.
Вчера еще влюбленный,
Молил: «Не позабудь».
А нынче только ветры
Да крики пастухов,
Взволнованные кедры
У чистых родников.
Свиданий они не назначали. В «Собаке» Недоброво не бывал, ночные бдения с «примесью дворняжки» были не в его вкусе. Однако как-то само собой получалось, что, случайно пересекшись, то Анна Андреевна, то Николай Владимирович невзначай сообщали, когда и каким поездом планируется поездка в Петербург. У Недоброво были слабые легкие, и он, если позволяли служебные обстоятельства, даже зимой неделями жил в Царском Селе, на даче. Дача была собственной. Супруга изящного господина с фиалковыми очами обладала состоянием, и немалым. Детей у них не было.
Свидания начались позже, ближе к весне, в марте, когда Недоброво вплотную занялся организацией «Общества поэтов» и у него появился предлог сделать общение с Анной Андреевной более тесным. Как-никак, а жена Гумилева была не просто супругой лидера акмеистов, но и входящей в моду поэтессой. О том, чтобы завлечь Ахматову в свой эстетический клан, Недоброво разговоров не заводил, но даже молчаливое, скромное присутствие примадонны «Бродячей собаки» на собраниях «Общества» поднимало его престиж в глазах публики. К тому же, по плану Недоброво, его предприятие должно было отличаться и от гумилевского «Цеха», и от прочих литературных собраний тем, что его украшением будут самые элегантные и модные дамы столицы.
Однажды их прощание, впрочем, вполне благопристойное, под уличным фонарем, засек Гумилев и потом с неделю изводил «неверную жену» насмешками. Недоброво Николай Степанович не жаловал. Дескать, господин сей не просто комильфо, а какой-то преувеличенный комильфо. Действительно, культивируя и демонстрируя высокий образ мыслей, Николай Владимирович был чрезвычайно щепетилен «в отношении чистой обуви и перчаток». Правда, Гумилев (по воспоминаниям современников) и сам питал старомодное уважение к правилам хорошего тона, однако в его «джентльменстве» было что-то нарочито несерьезное, что-то от манеры юного провинциального актера, которому в столичном театре вручили роль на вырост. Недоброво же джентльменствовал всерьез. Всерьез доказывал стремительно опрощавшемуся и быту, и бытию, как важно быть серьезным и благовоспитанным даже в мелочах. Благовоспитывал Николай Владимирович и Анну Андреевну. Не обидно, как ребенка, и, видимо, достаточно умело. Ее это забавляло, тем паче что ученицей она была способной. Но время от времени Анна взбрыкивала – какого черта, она такая, какая есть! И выдавала, словно вынимала из потайного кармана, свой коронный жест, еще девочкой подсмотренный у лихой молодухи на одесском базаре. Об этих взбрыках через три четверти века, опираясь на обмолвки и проговорки Ахматовой, рассказала ее младшая подруга, Надежда Яковлевна Мандельштам: «Первые свои уроки, как должна себя вести женщина, А.А. получила от Недоброво. Какая у него была жена, спрашивала я; оказалось, что его жена очень выдержанная дама из лучшего общества. Сам Недоброво тоже был из "лучшего общества", и его влияние сказалось на некоторых жизненных установках Анны Андреевны. "Аничка всем хороша, – говорил он, – только вот этот жест, она ударяла рукой по колену, а затем, изогнув кисть, молниеносно подняла руку ладонью вверх и сунула мне ее почти под нос. Жест приморской девчонки, хулиганки и озорницы"».
Таким жестом, судя по всему, было и знаменитое «Стать бы снова приморской девчонкой…», написанное (скорее всего) после 4 апреля 1913 года.
Напомню этот текст:
Почему я предполагаю, что процитированное стихотворение написано после 4-го, но не позже 7 апреля 1913 года, а не осенью, как датировала их сама Ахматова, и не в феврале, как полагают составители шеститомного собрания ее сочинений? Потому, что 4 апреля в петербургской квартире Недоброво состоялся литературный обед по случаю открытия «Общества поэтов». Городская квартира Николая Владимировича и Ольги Александровны Недоброво, в которую А.А. попала впервые 4 апреля 1913 года, была не просто богатой или стильной. Она была подчеркнуто, с вызовом эксклюзивно-антикварной. И мебель, и сервировка – музейных кондиций. Хозяин, офраченный и опроборенный, – в черно-белом. Хозяйка – в фамильных бриллиантах. Словом, антураж оказался до того чужеродным, что
Блок, приглашенный на открытие, прочитав, как было договорено, «Розу и крест», откланялся. Была ли это реакция на фамильные бриллианты супруги приятеля, Анна не поняла, но таким равнодушным, душевно уставшим от своей «признанности» и не по возрасту дряхлым она его еще никогда не видела…
Обед незаметно перешел в ужин, разумеется, при свечах, свечи – в канделябрах итальянского XVI века… Вернулась Анна Андреевна в Царское поздно, а утром наконец выяснилось, чем же все последние месяцы был так таинственно занят ее муж. Оказывается, подготовкой к очередной африканской экспедиции! На сей предмет милый его племянник, по настоянию обожаемого дядюшки, совершенствовался в фотографии, учился стрелять и т. д. и т. д. Анна кинулась к золовке. Шурочка расплакалась. У них все готово – и бумаги, и деньги, и патроны. Военное ведомство выдало пять ружей, тыщу патронов, а от Академии наук еще и 600 рублей. Я ему… А он мне… Ты случайно не знаешь, что такое амок? Амок? При чем тут амок? Да это Коля, мой, так говорит: африканский амок.
Воистину – амок, влеченье, род недуга. Но это у Коли-маленького – амок. Николай Степанович на одержимого не похож. Тут что-то другое, посложней.
Весна была ранней. У соседей справа мыли окна, и кто-то очень юный пел под гитару:
… И не от счастия бежит? И счастия не ищет? «Я конквистадор в панцире железном…»? Как же поздно она догадалась, откуда у Колиного «конквистадора» «железный панцирь»! «Нет на устах моих грешных молитвы, нету и песни во славу любезной, помню я только старинные битвы, меч мой тяжелый да панцирь железный». А как могла позабыть про его отроческий Кавказ? Он же говорил, рассказывал, что исходил с ружьем заросшие диким лесом окрестности Тифлиса! У нее – Крым. Ясный. Античный. Пушкинский. У него – Кавказ. Лермонтовский. «Тот чудный мир тревог и битв»! Сколько разговоров, толков, соображений о Брюсове, Анненском, Пушкине! О Лермонтове ни слова. Ну, прямо по Блоку: чем реже на устах, тем чаще в душе. У нее и Царское – пушкинское. У него – лермонтовское. У нее – «смуглый отрок». У него – маленький гусар. И не от Лермонтова ли у Гумилева кавалерийские мечтания? Свекровь на днях вспоминала, как младший сын, восьмилетний, услышав краем уха, что отец собирается купить маленькую усадьбу, заявил: не стану там жить, если не будет лошадей. Все с ума сходят, мечтают об автомобилях, запах бензина слаще шартреза. А ему – кони-лошади и обязательно верховые. Впрочем, не все. Зенкевич тоже вздумал заняться верховой ездой. Но тот в степи вырос, при табунах и табунщиках, а Коля? Внук рязанского дьячка, сын корабельного врача, племянник контр-адмирала…
Из филологических расследований Анну вывела Ольга Судейкина. В Царском Оленька почти не бывала – не любила пригородных поездов. И если преодолела железнодорожное предубеждение, значит, что-то случилось. И впрямь случилось. С Всеволодом Князевым, ее поклонником. Попытка самоубийства. Причастие к смерти Князева Ольга решительно отрицала, доказывая Анне, что Всеволод просто запутался, хотел вырваться, уйти от кузминских «юрочек», стать нормальным, не «голубым», а как вернулся в полк, там такие же педерасты накинулись на него, мерзавцы. Вот и не выдержал. Но про них-то здесь никто не знает, обвинять меня будут. Родные уж точно будут.
Ахматова Коломбине не поверила. «Юрочки» так на женщин не смотрят, как Князев на Ольгу смотрел. Это с ним она в ресторане была, когда Блок послал ей черно-красную, почти черную розу… «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, Аи…»
– Насмерть? Совсем?
– Пока жив, но безнадежен.
Сведения, которыми располагала Ольга Афанасьевна, оказались верными. В Вербную субботу, 6 апреля 1913 года, из Риги на адрес О.А.Судейкиной пришла телеграмма с сообщением о смерти Всеволода Князева, поэта и офицера. А на следующий день, 7 апреля, Николай Степанович уехал на полгода в Африку.
Георгий Иванов – мемуарист из принципа недобросовестный. Однако ситуация отъезда Николая Гумилева в последнюю африканскую экспедицию отражена в его воспоминаниях и верно, и выразительно; в умении ставить слово после слова ему не откажешь:
«Последняя его экспедиция (за год перед войной) была широко обставлена Академией наук. Я помню, как Гумилев уезжал в эту поездку. Все было готово, багаж отправлен вперед, пароходные и железнодорожные билеты давно заказаны. За день до отъезда Гумилев заболел – сильная головная боль, 40 температура. Позвали доктора, тот сказал, что, вероятно, тиф. Всю ночь Гумилев бредил. Утром я навестил его. Жар был так силен, что сознание не вполне ясно: вдруг, перебивая разговор, он заговаривал о каких-то белых кроликах, которые умеют читать, обрывал на полуслове, опять начинал говорить разумно и вновь обрывал. Когда я прощался, он не подал мне руки: "Еще заразишься" – и прибавил: "Ну, прощай, я ведь сегодня непременно уеду". На другой день я вновь пришел его навестить, так как не сомневался, что фраза об отъезде была тем же, что и читающие кролики, т. е. бредом. Меня встретила заплаканная Ахматова: "Коля уехал"».
Иванов не преувеличивает, Анна и в самом деле не могла остановить слез… Ночью бредил, горел, а за два часа до отъезда, потребовав горячей воды для бритья, побрился и стал укладывать то, что было еще не уложенным. Анна в присутствии свекрови попробовала уговорить его поменять билет, но он продолжал укладываться… Среди еще не уложенного были, как всегда, и книги в дорогу. Растерянная Анна Андреевна сунула в одну из них листок бумаги с переписанными для «Гиперборея» стихами про приморскую девчонку.
Получив от Коли-маленького телеграмму, данную сразу же по приезде в Одессу:
Анна Ахматова, хотя и
В альманахе «Жатва» были опубликованы, казалось бы, куда более эффектные и куда более «популярные» строки Ахматовой («Безвольно пощады просят…», «И кто-то во мраке дерев незримый…», «Протертый коврик под иконой…»). Но о них Николай Степанович упоминает вскользь, дескать, «хорошо выглядят», а сам снова возвращается к стихам о приморской девчонке, где «так просто сказано и так много». Так много эти стихи говорили Гумилеву прежде всего лично. С отрочества, с первых зимних прогулок он удивлял Анну звериным нюхом на стихи, позволявшим вмиг, не раздумывая, выхватить из нескольких текстов самый удачный. На этот же раз Гумилев не просто удивил, а поразил ее дьявольской интуицией. В двенадцати строчках про приморскую девчонку ни слова про любовь, а он, надо же, догадался: Анна наконец-то проговорилась о том, что случилось с ней семь лет назад, ранним летом 1907 года, между радостным обещанием обвенчаться тайно, если отец будет против их брака (в зимних письмах из Киева), и холодно-равнодушным отказом через неполных два месяца в Севастополе… «Милая Аня, ты не любишь и не хочешь в этом признаться…»
Прозой о том, о чем ненароком проговорилась в стихах приморская девчонка, Анна Ахматова поведает двенадцать лет спустя, в разговорах с Павлом Лукницким: «В течение своей жизни любила только один раз. Только один раз. Но как это было! В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту и письма так и не получила. Закинув голову на подушку и прижав ко лбу ладони, с мукой в голосе: "И путешествия, и литература, и война, и подъем (точно ли это слово, не ручаюсь, но смысл тот), и слава – все, все, все, решительно все, только не любовь… Как проклятье… (одно слово, не помню)… эта, одна, единственная, как огнем, сожгла все, и опять ничего"» (запись от 3 марта 1925 г.).
Впрочем, и Гумилев не очень-то спешит признаться, что и его чувство к «милой Анике» за три года несчастливого и странного их брака утратило юношеский пыл. Зачем? Ведь Анна Андреевна об этом уже знает, и доказательства
Словом, чем более женскими и глубокими становятся стихи Ахматовой, тем упрямее, от противного, Гумилев укореняет в свой поэзии (и в жизни) культ воина и «конквистадора».
Впрочем, в письме есть и еще одна фраза, звучащая несколько странно после вышеприведенных признаний: «Любопытно, что я сейчас опять такой же, как тогда, когда писались Жемчуга, и они мне ближе Чужого неба». Третий сборник Н.С.Гумилева «Жемчуга», напоминаю, вышел в свет 16 апреля 1910 года. Получив сигнальные экземпляры, Николай Степанович в тот же вечер уехал в Киев, чтобы преподнести их Анне Горенко в качестве свадебного подарка. Про следующую книгу мужа «Чужое небо» Ахматова (в «Записных книжках», то есть через полвека) скажет так: «Самой страшной я становлюсь в "Чужом небе" (1912), когда я в сущности рядом ("влюбленная в Фауста Маргарита, женщина-вамп в углу, Фанни с адским зверем у ног, просто отравительница, киевская колдунья с Лысой горы – "А выйдет луна, затомится…"). Там борьба со мной! Не на живот, а на смерть!» Анна Андреевна по обыкновению несколько драматизирует ситуацию, но суть конфликта («борьба со мной!») определяет верно. Даже восхищенный свежестью и простотой пленительного стихотворения, Гумилев не упускает случая напомнить строптивой жене, что его Луна, в отличие от ее Луны, не сосуд с приворотным зельем, а алмазный щит мудрой и мужественной Афины Паллады.
Допускала ли Ахматова, что Гумилев именно так, глубоко и лично, поймет эти стихи? Вряд ли. Иначе не сделала бы мужу на долгую, минимум на полгода, опасную дорогу
Что ответить на такое письмо? Тем более ответить человеку, который сам отправил себя в трудную экспедицию, дабы доказать, что «только сумма преодоленных препятствий служит истинно правильным мерилом подвига и человека, его совершившего»? Сказать, что Николай заблуждается, полагая, будто она просто боится посмотреть правде в глаза: зная, что не любит мужа (и не полюбит никогда), не хочет в этом признаться. Ни себе. Ни ему. А как реагировать на слова Гумилева о том, что, несмотря на трехгодичный опыт брачного союза, он все такой же, как тогда, когда писались «Жемчуга»?
Время шло, письмо не складывалось. Анна Андреевна уже сочиняла в уме текст телеграммы, но тут произошло непредвиденное. Разбирая по просьбе свекрови бумажные завалы в кабинете Николая Степановича, она обнаружила пачку женских писем. То, что муж у нее на глазах оделяет вниманием всех «хорошеньких», ее не слишком беспокоило, таков был стиль мужского поведения, принятый в их полубогемном кругу и особенно процветавший в «Бродячей собаке». Но письма свидетельствовали о совсем ином типе отношений…
После этой находки у нее было полное право не написать «африканцу» ни единого слова. Приняв это решение, Анна Андреевна уехала к отцу, и лишь переждав неделю, отправилась в Слепнево. Там и успокоилась: стихами. Если так и дальше пойдет, к осени будет готова новая книга.
Из творческой отрешенности ее вывела тревога, охватившая все население слепневского дома. В течение полутора месяцев ни от Коли-большого, ни от Коли-маленького ни письма, ни телеграммы. Теперь и за обедом, и за вечерним чаем не было иных толков, кроме как о пропавших экспедициях. Прежде всего, конечно, об африканской, но и не только о ней. Дмитрий Степанович Гумилев с нетерпением ждал газет, чтобы узнать, нет ли вестей о его бывшем однокашнике по Морскому кадетскому корпусу Георгии Брусилове, капитане парового парусника «Святая Анна» и начальнике первой в России полярной экспедиции, организованной на частные средства. «Святая Анна», простоявшая все прошлое лето у Николаевского моста, и ее двадцативосьмилетний капитан были в те месяцы первым сюжетом всех российских газет.
Анна Ахматова полярного ажиотажа не застала. Она, как мы помним, уехала в Италию за два дня до прибытия в Петербург «Святой Анны», а вернулась (на роды) спустя два дня после того, как красавица-шхуна отшвартовалась от Невского причала. Прошли мимо ее ушей и осенние сообщения о том, что связь с брусиловцами потеряна. И вдруг выяснилось, что судьбой экипажа «Святой Анны» интересуется даже ее отец. Правда, прогнозы Андрея Антоновича были оптимистичны: судно вмерзло в береговые льды и теперь находится в дрейфе. Надо ждать июля, открытия навигации. Когда Анне приходилось ночевать у отца, постель ей стелили в его кабинете. Раздеваясь, она заглянула в раскрытый на письменном столе журнал «Речное судоходство» и прочла отмеченное отцом: «Шхуна производит весьма благоприятное впечатление в смысле основательности всех деталей корпуса. Материал первоклассный. Обшивка тройная, дубовая. Подводная часть обтянута листовой медью». Прочла и улыбнулась: вот и у меня внешность русалочья, а
Прошел июль. Наступил август. Анна Ивановна замолчала. Перестала кудахтать и ее падчерица, мать Коли-маленького. Теперь разговоры о странствующих и плавающих заводила одна лишь Ольга Кузьмина-Караваева. Ее тоже волновала судьба «Святой Анны», правда, по иной, романтической причине. Среди членов пропавшей экспедиции по воле случая оказалась женщина. И не какая-нибудь грэзерка, как в модных стихах Северянина про яхту из березы карельской, а серьезная девушка, генеральская дочка, подруга сестры капитана. Отец отпустил ее под честное слово: доплыв до Копенгагена, девятнадцатилетняя Ерминия Жданко должна была сойти на берег и вернуться в Россию. Она ослушалась и осталась.
Выудив в пачке прошлогодних газет описание торжественных проводов «Святой Анны», Ольга ворвалась к Анне Андреевне с потрясающей новостью. Оказывается, Пуанкаре, когда в прошлом году приезжал в Петербург, спросил у капитана царской яхты, как назывался прежде брусиловский парусник. (О том, что «Святая Анна», которой императорская «Стрела» сигналит «Счастливого плаванья!», выстроена не в России, будущий президент Франции догадался с первого взгляда.) «Пандора», – подсказал кто-то из окружавшей высокого гостя свиты. Пандора? Чудаки англичане, давшие судну, предназначенному для плаванья в полярных морях, такое имя! Но и русские не лучше. Покупать старье, да еще и с приносящим несчастье именем? Смелость, граничащая с безрассудством… Анна, гася нарастающую тревогу, скомкала газетный лист и бросила его в печку – пригодится на растопку. А Ольге сказала: «"Пандора" по-гречески значит «всезнающая». Да, выпустила из своего ящика все мыслимые и немыслимые несчастья. Но надежда, вспомни, Оленька, осталась. На самом дне. Так что давай и мы будем надеяться».
Ольгу она успокоила, себя – нет. Еле дождалась утра, чтобы отправить Мише Лозинскому еще вчера начатое письмо. Лозинский был единственным человеком в ее окружении, у которого были приватные знакомства в академических кругах.
«У меня к Вам, Михаил Леонидович, большая просьба… Так как экспедиция послана Академией наук, то самое лучшее, если справляться будут оттуда. Может быть, Вы можете пойти в академию и узнать, имеют ли они известия о Коле».
Конечно, Анна Андреевна могла пойти в академию и сама, но она, как всегда, была
С африканскими путешественниками и на обратном пути ничего несовместимого с жизнью не случилось. Внезапно, без телеграммы, они объявились 20 сентября 1913 года. Правда, измученные, больные и налегке. Встречавший их Зенкевич отвез громоздкий багаж к себе, денег на извозчика до Царского ни у кого не было.
Первым делом Анна попыталась выяснить, как же отнесся Николай к ее полугодовому молчанию. Оказалось, не заметил, что в их переписке образовался катастрофический пробел. Даже оправдываться не стал. Хотя мог бы и оправдаться. Их маленький экспедиционный отряд чуть не погиб, выжили чудом. А ведь надо было не только самим выбраться из дебрей, но и донести-довезти в целости бесценный груз: альбомы с натурными зарисовками, карты, фотопластинки, несколько тюков, набитых африканскими диковинками. Иначе за выданные академией авансы не рассчитаться… Все это рассказал Анне не сам Гумилев, а Коля-маленький. Его, как и Колю-большого, трепала африканская лихорадка. Правда, Николай Степанович уже через день после возвращения стал на ноги и пытался работать, Сверчкова же пришлось прочно уложить в постель и вызвать врача. Врач задерживался. Анна Ивановна попросила младшую невестку отнести
Несмотря на смягчающие вину обстоятельства, семейное счастье отважного путешественника, и до года 1913-го не слишком-то прочное, дало такую трещину, что ни склеить, ни залатать. Анна, при всей своей гордости, не в силах была забыть про найденные весной женские любовные излияния и по той же причине никак не решалась признаться мужу, что способна читать чужие письма. Впрочем, тогда, в мае, она их и не читала, всего лишь проглядела – наискосок. Прочла уже после приезда «изменщика». Подписи на посланиях не было, но в одном из конвертов оказалась фотография – девушка с велосипедом. Стройная. Спортивная. И кажется, белокурая. Ну да, Ольга Высотская, маленькая актрисуля из мейерхольдовской труппы. В «Собаке» мейерхольдовки, наезжая из Териок, где у Всеволода Эмильевича был как бы свой театр, всегда садились за самый дальний столик.
Вообще-то пристойный выход из щекотливого положения был: дождавшись, пока Николай окрепнет и начнет по обыкновению исчезать из дома, положить злосчастную пачку в какое-нибудь незаметное место. Но, борясь с болезнью, Гумилев домоседничал так долго, что Анна не утерпела. В пересказе П.Н.Лукницкого эпизод выглядит почти светским: «Когда Н.С. уехал в Африку в 13-м году, мать Н.С. как-то попросила А.А разобрать ящик письменного стола. А.А, перебирая бумаги, нашла письма одной из его возлюбленных. Это было для нее неожиданностью: она в первый раз узнала. А.А за полгода не написала в Африку Н.С. ни одного письма. Когда Н.С. приехал, она царственным жестом передала письма ему. Он смущенно улыбался. Очень смущенно». Как правило, в разговорах с Лукницким Анна Андреевна от истины либо не прячется, либо сжимает ответы на его деликатные вопросы до плотности, исключающей оттенки смысла. В данном случае плотность сжатия не слишком велика: Николай Степанович отнесся к случившемуся почти спокойно. Молча принял из рук жены доказательство измены и незаметно, без вызова, исчез до утра. Утром, явившись как ни в чем не бывало к завтраку, долго чаевничал, пока не опустошил вазу с конфетами. Она фыркнула: «Все зубы на конфетках проешь!» Гумилев не обиделся, улыбался милой своей улыбкой, всегда его красившей.
Освободившись от писем, Анна слегка успокоилась: сама, мол, не без греха. К тому же Николай все еще не оправился от подхваченной в Африке хвори. Но год был недаром – тринадцатым! В конце октября до Ольги Судейкиной, а через нее и до Анны Андреевны долетела загулявшая по театральному Петербургу молва: красотка Высотская родила. От кого – скрывает. Одни говорят, от Мейерхольда, другие – что от Гумилева. Известно только, что сын и что назван Орестом. Анна не знала, что и думать. В найденных письмах и намека не было на то, что Николай Степанович ненароком сделал белокурой девице «ребеночка». Вот только сильно смущало данное младенцу имя. Во всем Петербурге никому, кроме Николая, не могла прийти в голову столь мрачная фантазия. Орест! Сын Агамемнона, отомстивший матери за убийство отца! На всякий случай она все-таки устроила Николаю сцену. Естественно, с
Все правильно: ни тоски, ни укора. Анна поймала себя на том, что чуть ли не впервые читает стихи мужа без снисходительного, сверху вниз, «злого торжества». Ночные озера? Настоящего, большого озера, чтобы и волны, и лебеди, в ее жизни не случилось. Да и большой и таинственной реки тоже. Днепр не в счет. Простор, блеск, сила и никакой тайны. В Днепре ей почему-то не хотелось ни нырять, ни плавать. Киевские кузины удивлялись, а она важничала: не выношу пресную воду. Тиной воняет. Какая в Днепре тина? А вот Коля понял. Ты права, Анюта. Днепр как опера. В роскошной постановке. И певцы голосистые. А тебе Оку надо показать. Вот это река! Специально для русалок задуманная… И это она, Анна, говорила болтуну Чуковскому, что Коля несчастный, потому что пишет хуже ее, оттого и страдает? Правда, раньше, до злосчастного лета тринадцатого года, не высказывалась. Скромно потупившись, молчала, если при ней отзывались неодобрительно. Дескать, не женино это дело вступаться за мужа. Припомнив в деталях нехороший летний разговор с вездесущим Корнеем, почувствовала, что краснеет. Хорошо, что в столовой, как всегда, полутемно и горничная, убирающая посуду, не видит ее лица.
Анна поднялась наверх, чтобы сказать Николаю Степановичу про его стихи, чего прежде не делала. Ждала, чтобы спросил: «Ну как тебе, Аничка?» И отводил глаза. На этот раз Николай даже не обернулся на поскрипывание ступенек. Знал, что это она, слух у него охотничий, но так и остался сидеть в любимом своем прадедовском кресле, уткнувшись в книгу. Пришлось сделать вид, что пришла за журналом.
Знали бы, где поскользнутся, соломку бы подстелили, но что сделано, то сделано. А может, и у всех так? Может, мир, пусть и худой, все-таки лучше ссоры? Кажется, и Николай того же мнения. Во всяком случае, старается, чтобы и мать, и Лозинский, и Осип ничего не заподозрили, и всегда радуется, если Анна остается ночевать на Тучке.
Георгий Иванов, в этой комнатенке, в этой почти корабельной каюте никогда не бывавший, изобразит ее в своих псевдовоспоминаниях о петербургских зимах и неверно, и непохоже. У Мандельштама получилось точнее, хотя он и перекрасил знаменитое синее платье Ахматовой, то самое, в котором ее отпортретирует Натан Альтман, в зеленый цвет. Зато все остальное вышло замечательно. Особенно нравился Анне Андреевне зависший в табачном тумане призрак фрегата. Николай в тот вечер и впрямь был похож на героя своих «Капитанов», хотя и занимался вполне будничным делом: пытался отыскать среди сваленных в угол африканских трофеев коробку с турецким табаком и курительными трубками, привезенную из Африки по заказу друзей-курильщиков. Коробка не находилась, курили какую-то дешевую дрянь, Анну от нее бил кашель.
Перестав ревновать Мандельштама к Гумилеву, Анна Андреевна с Осипом подружилась. Сначала просто по-человечески. После того как Мандельштам сказал: «Ваши стихи можно удалить из моего мозга только хирургическим путем». А подружившись, почти поняла, почему Николай с таким вниманием относится к его стихам. Мальчик с ландышами в петлице извлекал музыку из шума времени каким-то иным, недоступным ей способом, и предметы земных вещей соединялись в его поэтическом мире по неведомым ей законам. Нет-нет, она не завидовала и не соперничала. Она была целиком занята своей новой книгой.
А все-таки не думать о девушке с велосипедом не получалось…
В «Записных книжках» Ахматова называет Ольгу Николаевну Высотскую бедной и милой («…от бедной милой Ольги Николаевны Высотской <Гумилев> даже родил сына Ореста»). Как о существе робком и незначительном отозвалась о ней и Лидия Корнеевна Чуковская, познакомившаяся с Высотской в Фонтанном Доме у Анны Ахматовой в годы Большого террора: «Пришла ожидаемая дама. Тоненькая, старенькая, все лицо в мелких морщинах. Углы узкого рта опущены» (запись от 21 июля 1939 г.). Но вот что пишет о той же старенькой даме отец Лидии Корнеевны двадцать с лишним лет спустя: «Сейчас была у меня Ольга Николаевна Высотская; принесла воспоминания о Мейерхольде, с которым жила в Териоках. Бывшая красавица, сейчас ей не меньше 80, и все же остались повадки и манеры красавицы. После Мейерхольда сошлась с Гумилевым и имела от него сына Ореста, который теперь… заведует мебельной фабрикой… О.Н. говорит, растягивая гласные; моталась при большевиках в разных городишках и селах, ставя самодеятельные спектакли, получает 33 рубля ежемесячной пенсии».
На самом деле правы и Корней Иванович, и его дочь. Летом 1939-го Ольга Николаевна была в таком состоянии, что и знающие ее прошлое не смогли бы разглядеть в ней хоть что-то от бывшей красавицы. Она приехала в Ленинград хлопотать об арестованном сыне. Оба сына Гумилева, Лев и Орест, сидели в Крестах, но Анна Андреевна, пусть теоретически, все-таки могла рассчитывать на помощь и сочувствие влиятельных друзей, да и возвращалась из тюремной очереди к себе домой. У Ольги же Николаевны жилья в Ленинграде не было. Даже остановиться, кроме как у Анны Андреевны, не у кого… У нее в ту пору уже ничего и никого не было, кроме сына. Мотаясь по самым глухим углам империи, она, видимо, думала, что таким образом спрячет его от всевидящих глаз НКВД, и до поры до времени ей это удавалось. В 1938-м не удалось. Не удалось уберечь и от знакомства с единокровным братом (Орест Высотский познакомился с Львом Гумилевым несколькими годами ранее). По чистой случайности младшего сына поэта неожиданно выпустили, уже перед самой войной. Ольга Николаевна в случайность не поверит, будет считать: если б не ее хлопоты, Орест получил бы, как и Лев, минимум десять лет ИТЛ – исправительно-трудовых лагерей. Ухаживая за Анной Андреевной, убирая, стряпая, она пыталась отблагодарить за оказанное гостеприимство. (А.А. говорила Лидии Корнеевне, что не может есть; лишь Высотской удается приготовить что-то такое, что она способна проглотить, да и то под Ольгины уговоры.) В те страшные годы Ахматовой и в голову не приходило видеть в матери Ореста пусть и бывшую, но соперницу. Она совершенно спокойно объяснила Чуковской, что у младшего брата Левушки «совсем Колины руки». Однако о том, что Гумилев впервые открыто и гласно изменил ей именно с этой женщиной, не забыла. Михаил Ардов, исполнявший при Ахматовой роль посыльного, когда та, приезжая в Москву, останавливалась в квартире его родителей, на легендарной Ордынке, рассказывает в своих воспоминаниях, как однажды его отправили за Высотской якобы по важному и неотложному делу. Выяснилось, однако, что никакого важного дела не было. Просто Анне Андреевне сшили на редкость удачное платье, и ей не терпелось
Сохранились два литпортрета, запечатлевших Николая Гумилева в предвоенный год, когда по возвращении из последнего путешествия в Африку он стал человеком, о котором говорят, знакомства с которым ищут. Первый принадлежит перу беллетристки Тэффи:[26]
«Встречаться с ним я любила для тихих бесед. Сидеть вдвоем, читать стихи. Гумилев никогда не позировал. Не носил байроновских воротников с открытой шеей и блузы без пояса, что любил иногда даже Александр Блок, который мог бы обойтись без этого кокетства. Гумилев держал себя просто. Он не был красив, немножко косил, и это придавало его взгляду какую-то особую «сторожкость» дикой птицы. Он точно боялся, что сейчас кто-то его спугнет. С ним можно было хорошо и просто разговаривать».
Второй, поэтический и резко контрастный портрет Николая Степановича в 1913 году, не слишком мастеровитый, зато, как иногда случается с работами дилетантов, на редкость похожий на оригинал, написал сосед Гумилевых по Царскому Селу, литератор Эрих Голлербах:
Эриха Голлербаха Анна Андреевна недолюбливала. Сын владельца самой вкусной и популярной в Царском Селе немецкой кондитерской, для нее он так и остался парвеню. Что бы тот ни делал, в том числе и для нее лично, например альбом «Образ Ахматовой», все казалось ей вульгарным. Даже на его лице, красивом и благопристойном, она замечала лишь следы всемирной пошлости. Особых талантов за сыном кондитера не водилось, но он был прирожденным коллекционером, и этой его страсти мы обязаны сохранением и публикацией писем Анны Горенко к Сергею фон Штейну. Но это мы, читатели Ахматовой, убеждены, что без девичьих писем ее биография будет неполной. Сама Ахматова так не считала и до конца жизни не смогла простить соотечественнику по Царскому Селу этой бестактности.
Но вернемся к истокам «трагической осени». По воспоминаниям Ореста Высотского, его мать навсегда рассталась с Гумилевым ранней весной 1913 года, еще до отъезда того в Африку, и что разрыв был для влюбленного Николая Степановича обескураживающе неожиданным. Версия красивая, но, на мой взгляд, не соответствующая действительности, даже если широко известное стихотворение, где Гумилев сравнивает себя с «несчастным Налем», «проигравшим» свою Дамаянти, и впрямь посвящено Высотской, а не Ахматовой. Вряд ли Гумилев, с его-то обостренным чувством мужского достоинства, стал бы спрашивать (письменно) у женщины, с ним порвавшей, «куда привезти» обещанную «леопардовую шкуру». А он об этом спрашивал в открытке, посланной по прибытии в Африку в мае 1913 года. Это во-первых.
Во-вторых. Поскольку доподлинно известны и дата появления на свет Ореста (20 октября 1913 г.), и день отъезда Гумилева из Петербурга (7 апреля того же года), реальнее предположить, что причина разрыва – неожиданная реакция Гумилева на сообщение Ольги Николаевны о своей беременности (не отменил отъезд, не пообещал немедленно развестись с законной женой и т. д.). Анна Андреевна всех этих подробностей смягчающих вину обстоятельств наверняка не знала, – Гумилев по обыкновению не снизошел до объяснений, – и потому никак не могла сообразить, что же ей-то делать. Разводиться? А Анна Ивановна? А Левушка? Единственный выход – убедить себя, что причудливая «личная жизнь» мужа не имеет к ней «решительно никакого отношения». Честно говоря, это решение было всего лишь хорошей миной при проигранной игре в семейное счастье, но иной возможности сохранить лицо у нее в ту осень не было. К тому же Николай продолжал вести себя так, как если бы ничего особенного не случилось. Вот только никак не хотел ехать в Царское, и когда Анна жаловалась, что на Тучке и холодно, и тесно и что Анна Ивановна сердится – бросили, дескать, мальчишку, – отмахивался: дела, дела, дела. Наконец уговорила.
Хотели приехать пораньше, но припозднились. Мальчик уже спал, свекрови нездоровилось, Шурочка, накрыв чайный стол, от совместного чаепития отказалась, ушла к себе.
Только уснули, как тут же проснулись: на половине Анны Ивановны криком кричал Гумильвенок. Николай Степанович не выспался, встал мрачный и тут же стал собираться. Анна тоже хотела ехать в город, но свекровь сказала почти сердито:
– К сыну ступай, у него уши болят. Коля до Тифлиса тоже маялся. Нет, не плакал. Сидит в кроватке и качается как китайский болванчик. А Лева орет словно резаный. Иди потаскай, у нас с Шурой руки отваливаются. И няньку надо менять, эта раззява и простудила. Отпросилась к своим на вечер, третий день глаз не кажет…
От неожиданности Анна, доставая носовой платок, выронила сумочку. Но свекровь уже смягчилась: да не волнуйся ты так, утрясется.
И в самом деле утряслось. Привезли сухие березовые дрова, Александра Степановна привела новую, добрую няньку, Коля-маленький стал спускаться в столовую к обеду, Дмитрий со своей немочкой куда-то упорхнули, Анна Ивановна перестала хвататься за поясницу, а Левушка орать по ночам.
Согнав с кушетки Молли, Анна перестелила постель, а сама все прислушивалась к кукушке в часах. А вдруг Николай все-таки приедет – с последним или, наоборот, первым утренним поездом, каким они в прошлом году обычно возвращались из «Бродячей собаки»? Кукушка прокуковала шесть раз. Значит, и сегодня не будет. На цыпочках пробралась в мужнин кабинет, куда не заходила с тех самых пор. Пачку разлучных писем Николай демонстративно оставил на прежнем месте. Рядом – заложенный голубой бисерной змейкой Баратынский.
Задернув штору и включив верхний свет, она забралась с ногами в кресло. Читала глазами, но стихи сами перекладывали себя на голос – не ее, Колин:
Растроганная, Анна услышала предпесенный гул. Еле дождавшись, когда из гула вылупятся слова, схватила Колин безупречно отточенный карандаш:
Книга, главная ее книга, была готова к выходу в свет. У нее теперь было все.
Имя: Четки.
Концовка:
И даже эпиграф:
Как все завязалось! Трехстишие в начале, трехстишие в конце! В этом было что-то античное, что-то от золотого сечения.
Утром, снаряжая Левушку для прогулки, свекровь сказала: «Тебе, Анна, Тыркова звонила. Та самая, Ариадна, за которой батюшка твой прежде ухаживал. На Бестужевских курсах вечер какой-то. Блок, заманивала, обещал быть».
«Как у меня не было романа с Блоком»
Тот загадочный силуэт…
Ни в юности, ни в зрелые годы, ни в пору «плодоносной осени» Анна Ахматова никогда и никому не говорила, что в «Четках» есть любовные стихи, тайно обращенные к Блоку. Дескать, все это досужие вымыслы. А ей все равно не верили. Даже люди ближайшего окружения. Соломон Волков в диалогах с Иосифом Бродским («Вспоминая Ахматову») хотя и не утверждает впрямую, но не исключает, что к сотворению романтической легенды об утаенной любви – то ли Блока к Ахматовой, то ли Ахматовой к Блоку – А.А. сама «приложила руку». Дескать, чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать ее стихи. Иосиф Бродский, хотя и слышал от А.А., что это «народные чаяния», Волкову не возражает. По всей вероятности, и В.М.Жирмунский не на «молву» ориентировался, когда властью своего авторитета присоединил к якобы ахматовской блокиане две любовные миниатюры предвоенных лет: «Безвольно пощады просят…» и «Покорно мне воображенье…». Словом, впечатление создается такое, будто А.А. опять чуточку слукавила. И все-таки утверждаю: и сюжет, и фабула таинственной истории («Блок плюс Ахматова») намного сложнее.
Но прежде чем распутывать головоломные сложности несостоявшейся книги, необходимо сделать несколько уточнений в жанре уговора перед разговором.
Уточнение первое. Ахматова строго различала стихи узко биографические, изначально, в замысле обращенные к тому или иному лицу, от вещей, написанных хотя и
Уточнение второе. Характеризуя свой способ
Уточнение третье. В начале 1900-х
Наблюдение Анненского: «обличье андрогина» – не памятью, а
Дабы уточнить ситуацию, как она складывалась в ноябре-декабре 1913 года, в интересующий нас сюжет следует ввести и вот еще какой деликатный момент.
Ахматовой в ту пору доподлинно известно, что три красавицы из ее дружеского окружения удостоились мужской заинтересованности Блока: «Свой роман с Блоком мне подробно рассказывала Валентина Андреевна Щеголева. Он звал ее в Испанию, когда муж сидел в Крестах. Были со мной откровенны еще две дамы: О.Судейкина и Нимфа Городецкая».
Уточнение четвертое. Хотя от задуманной книги в «Записных книжках» остались всего лишь вариативные наброски плана, но и по ним можно догадаться, что книга мыслилась еще и как род плацдарма, как поле сражения с теми, кто упорно продолжал наряжать музу Анны Ахматовой в лиловеющие шелка женской страдающей и безответной любви. На заре Серебряного века, когда в русском поэтическом сводном хоре внезапно открылась вакансия на природно поставленный и красивый женский голос, Анна Ахматова немало гордилась тем, что пустующая вакансия досталась ей, а не Марине Цветаевой. Лишь после того как могучие обстоятельства «подменили» ей жизнь («мне подменили жизнь»), то есть после «Реквиема» и «Поэмы без героя», широкой публике не известных, ее стало решительно не устраивать пусть и тронное, но специфически женское место в истории российской поэзии. В унизительной ситуации, когда главные стихи невозможно извлечь из подвала памяти, интерес читающей публики к ранней любовной лирике не радовал, а раздражал. Особенно сильно, до ярости, с середины пятидесятых, когда стал подогреваться модой на Блока. Блока, единственного из
Ярость всегда несправедлива. Ахматова в ярости несправедлива вдвойне, ибо знает, что несправедлива. Утверждая, что сказка
«Я все жду, когда Саша встретит и полюбит женщину тревожную и глубокую, а стало быть, и нежную… И есть такая молодая поэтесса, Анна Ахматова, которая к нему протягивает руки и была бы готова его любить. Он от нее отвертывается, хотя она красивая и талантливая, но печальная. А он этого не любит. Одно из ее стихотворений я Вам хотела бы написать, да помню только две строки первых:
Вот можете судить, какой склон души у этой юной и несчастной девушки. У нее уже есть, впрочем, ребенок. А Саша опять полюбил Кармен».
Читать про себя
Но одно дело – пересуды – и совсем другое – задушевный доверительный разговор в семейном кругу, за чайным столом. Во всяком случае, интерпретация А.В.Тырковой почти дословно совпадает с версией А.А.Кублицкой-Пиоттух. Сравните:
«Из поэтесс, читавших свои стихи в Башне, – утверждает Ариадна Великолепная, – ярче всего запомнилась Анна Ахматова. Тоненькая, высокая, стройная, с гордым поворотом маленькой головки, закутанная в цветистую шаль, Ахматова походила на гитану… темные волосы… на затылке подхвачены высоким испанским гребнем… Мимо нее нельзя было пройти, не залюбовавшись ею. На литературных вечерах молодежь бесновалась, когда Ахматова появлялась на эстраде. Она делала это хорошо, умело, с сознанием своей женской обаятельности, с величавой уверенностью художницы, знающей себе цену. А перед Блоком Анна Ахматова робела. Не как поэт, как женщина. В Башне ее стихами упивались, как крепким вином. Но ее… глаза искали Блока. А он держался в стороне. Не подходил к ней, не смотрел на нее, вряд ли даже слушал. Сидел в соседней, полутемной комнате».
И Ахматова, и Блок не раз и не два обыгрывали образ круга.
Блок:
Ахматова:
Нечто похожее, на мой взгляд, происходило и между Блоком и Ахматовой, как только волею случая они вступали в
Впрочем, не только в тех сферах, где возникают
Новобрачная Гумилева скоро научилась скрывать и застенчивость, и «провинциальную необразованность», взяв за правило «хранить молчанье в важном споре», прикрываясь, как веером, улыбкой, почти «джокондовой»: «У меня есть улыбка одна: / Так, движенье чуть видное губ…» Тогда же выбрала и пару эффектных статичных поз.[28]
Декоративные «укрепления» духа: позы, улыбки, шали, испанские гребни и африканские браслеты – хорошо смотрелись издалека, условно, с эстрады. А вот при общении с глазу на глаз становились слегка смешными, хуже того, провинциальными. От провинциальных выходок Ахматова долго не могла избавиться. Легендарное комильфо далось ей не вдруг. Л.С.Ильяшенко-Панкратова, исполнительница роли Незнакомки в спектакле В. Мейерхольда, вспоминает: «С Ахматовой я встречалась только в "Бродячей собаке"… Разойдясь, Ахматова показывала свой необыкновенный цирковой номер. Садилась на стул и, не касаясь ни руками, ни ногами пола, пролезала под стулом и снова садилась. Она была очень гибкой».
Блок в «Бродячей собаке», как уже упоминалось, не бывал из принципа, а вот Любовь Дмитриевна захаживала, и частенько, так что о происходящем в подвальчике, в том числе и о «змеиных» проделках примадонны «собачьего» кабаре, он знал с подробностями. И они, проделки, его наверняка раздражали, и Анна об этом догадывалась. В подтверждение осмелюсь ввести в «змеиный» сюжет еще одну деталь.
Открытие «Бродячей собаки», напомним, было приурочено к
Вот как описывает Павел Лукницкий, со слов Ахматовой, ситуацию, при которой ее наконец-то почти вынудили познакомиться с Александром Александровичем:
«В то время была мода на платье с разрезом сбоку, ниже колена. У нее платье по шву распоролось выше. Она этого не заметила. Но это заметил Блок».
Не думаю, чтобы Блок позволил себе «заметить» непозволительно смелый разрез, кабы не был наслышан о парижских приключениях мадам Гумилевой. Не исключаю, что тем же мужским экспериментаторским любопытством объясняется и его совет А.А. прочесть на поэтическом вечере на Бестужевских курсах в ноябре 1913 года рискованное (для первого выступления в большой женской аудитории) стихотворение «Все мы бражники здесь, блудницы…». В автобиографических набросках Ахматова сделала к нему любопытное примечание: дескать, это стихи капризной и скучающей девочки, а вовсе не заматеревшей в бражничестве «блудницы». Догадывался ли об этом Александр Александрович? По всей вероятности, вопрос, хотя и
Словом, запись, сделанная Блоком 7 ноября 1911 года:
Ахматова к концу 1913 года, закончив и широко распечатав в периодике «Четки», и впрямь освободилась от многих скреп и пут. Даже от самого страшного своего страха – что успех «Вечера» случаен, что второй, главной, книги не будет. Беременность, роды, беспокойство за младенца изменят состав ее существа, и стихи пропадут, внезапно и непонятно, – пришли ниоткуда и уйдут в никуда. К тому же роман Гумилева с Ольгой Высотской почти успокоил ее совесть, освободив от смущавшего душу чувства греха. Она наконец-то перестала каяться, поедом себя есть и
Короче, Ахматовой осенью тринадцатого года было хорошо, потому что чем хуже ей было, тем лучше становились стихи. А Блоку было плохо, потому что чем хуже было ему, тем мертвее и суше делались его «песни». Он почти перестал пытаться их писать. Стал дотягивать, доводить до ума старые, застрявшие в черновиках наброски, сделанные пару лет назад. И хотя делать это, по собственному признанию,
Позапрошлогодняя цыганщина, отголосок увлечения цыганкой Ксюшей, «радиоактированию» не поддавалась. И тогда Блок сместил «видоискатель» и на старую
Про автомобиль, на котором Александр Александрович провожал ее после их совместного, с участием Игоря Северянина, второго (весной 1914 г.) вечера на все тех же Бестужевских курсах, А.А. охотно рассказывала. А вот о том, как добиралась до дома после вечера первого, верхарновского, 25 ноября 1913 года, промолчала. Не думаю, чтобы Блок отпустил молодую женщину – в ночь, темноту, непогодь, да еще зная, что это из-за него она не пошла с Гумилевым в модный и дорогой ресторан, где столичный бомонд угощал осчастливившего литературный Петербург Верхарна глухарями да рябчиками. Во всяком случае, пронзительное «Седое утро» после сеанса радиоактирования ожило ровно через три дня после их прощания под позднеосенним мокрым снегом в ноябре 1913 года.
При первой публикации в «Седом утре» было еще одно четверостишие, оставшееся от первоначального, конкретно-цыганского варианта: «Любила, барин, я тебя… Цыганки мы – народ рабочий…» При перепечатке Блок его вымарал – уж очень, видимо, не связывалось, не рифмовалось с типажом изображенной здесь женщины, вполне светской и только играющей в цыганку:
Уникальные, во всем Петербурге таких не было, браслеты Анны Андреевны были сплошь с «воспоминаньями». При каждой размолвке с Гумилевым она, как уже упоминалось, их ему возвращала, а он пугался: «Не отдавайте мне браслеты…»
…Итак, 15 декабря 1913 года. Последний месяц последнего года некалендарного XIX века. Вопреки обыкновению, Анна Андреевна не опоздала ни на минуту – дверной звонок раздался в тот самый момент, когда старинные часы в квартире Блоков пробили полдень.
Александр Блок, как правило, педантично в дневнике или в «Записной книжке» отмечал, кто, когда и по какой надобности появлялся в его крайне замкнутой цитадели. В случае с А.А. биографам крупно не повезло: все дневниковые записи, относящиеся к осени и началу зимы 1913 года, поэт уничтожил. Сама же Ахматова, когда расспрашивали о подробностях, говорила (а потом и писала), что запомнилось лишь одно любопытное для «оценки поздней» высказывание: «Я между прочим упомянула, что поэт Бенедикт Лифшиц жалуется на то, что он, Блок… мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: "Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой"».
И эта криптограмма до сих пор не расшифрована, хотя крайне важна для понимания сущности взаимоотношений Блока и Ахматовой. Поставив себя в один ряд с Толстым, и не в шутку, а вполне серьезно, Блок сразу же установил дистанцию. А это априори исключало возможность не только диалога на равных, но и вообще дружеского общения. Анна Андреевна думала, что приглашена в гости пусть и к знаменитому, но современнику, а ее встретил чуть ли не «памятник».
Чтобы понять состояние А.А. в день декабрьского визита, надо принять во внимание и еще одно обстоятельство. Среди ее знакомых, если не считать Георгия Чулкова, не было ни одного литератора, какового Блок осчастливил бы своей дружбой. Приятель Гумилева поэт Владимир Пяст свидетельствует: «Многие мои друзья… очень интересные и достойные во всех отношениях люди, с трудом, по большей части даже с полной безуспешностью добивались разрешения на общение с ним».
Словом, добиваться (и соблазнять!) Александра Александровича в качестве «аматера на час» в конце 1913 года было уже почти вульгарным, зато попасть в число немногих избранных, тех, кто допущен к общению, считалось чуть ли не знаком избранности. При таких больших ожиданиях явление тени графа Толстого, конечно же, обескураживало. Однако и Блок в явившейся точно в назначенный срок визитерше не узнал облюбованную модель. Капризная, не без вульгарности, змейка, работавшая под гитану, осталась где-то там, внизу, на углу Мойки и Пряжки. А эта – в дверном проеме – была слишком уж проста («"Красота проста", – Вам скажут…»). Если и сквозило в ней что-то не петербургское, южное, то опять-таки в слишком уж простом, балаклавском варианте. Что-то от прямых, высоких, длинноносых причерноморских гречанок, трогательно похожих на византийских мадонн. Этот тип, пленявший Куприна, «голландцу» Блоку был чужд и даже неприятен; как художнику ему нечего с ним делать.
Итак, разочарование и вызванное им замешательство было, видимо, обоюдным, и Блоку ничего не оставалось, как воспользовался давно отработанным для приходящих с улицы либо
Ивнев был
Что А.А. могла рассказать о себе, чего бы Блок и о ней, и вообще не знал? Была, впрочем, одна тема, которую и он, и она могли обсуждать хоть «до часу ночи». Блок, как и Ахматова, страстно-застенчиво любил море. Море было единственным предметом, который заставил бы его разговориться и на целых три часа забыть о впустую растраченном времени. Тем более что в ту пору, кроме Ахматовой, в его окружении не было ни одного человека, от которого не нужно было прятать эту детскую, смешную, трогательную любовь…
Образ моря, морской стихии во всех его ипостасях, ассоциативных связях и смысловых оттенках в поэзии Блока, даже в период его «преданности» символизму, всегда конкретнее, чем символ. Впечатление такое, будто в его сознании русское
Добавим и мы: зная пристрастие Блока к морю и кораблям, нетрудно представить себе, как должно было удивить Александра Блока стихотворение Анны Ахматовой «Вижу выцветший флаг над таможней……
Бесспорных доказательств у меня, разумеется, нет, но я убеждена, что хозяин и гостья, после того как А.А. прочитала стихи про приморскую девчонку, – а она не могла их не прочитать, помня, как высоко оценил это стихотворение Гумилев, – обменялись воспоминаниями. О море и кораблях.
Сначала наверняка о том, что военные корабли (миноносцы) иногда почему-то появляются совсем не там, где им полагается швартоваться. Во всяком случае, фраза Ахматовой о том, что она в поэме «У самого моря»
В крошечном курортном поселке близ Георгиевского монастыря также случился переполох, когда миноносцы неожиданно появились в здешней маленькой бухте.
Почти совпадало и число военных кораблей. У Блока в письме к матери миноносцев – пять, в стихотворении «Ты помнишь? В нашей бухте сонной…» – четыре («четыре серых»); у Ахматовой в поэме «У самого моря» – шесть: «Когда я стану царицей, Выстрою шесть броненосцев…»
В столь уникальной ситуации, тем паче что после чтения стихов гостям Блока, напоминаю, полагалось рассказывать о себе, Анна Андреевна Гумилева наверняка не упустила случая развернуться и выложить все-все! И про свое второе, дикое, языческое херсонесское детство, и про приморскую юность, и про дружбу с лихими балаклавскими
Миноносцы, похоже, и отогнали тень великого старца, чуть было не омрачившую «малиновое» воскресенье, и беседа все-таки состоялась. А в ходе беседы еще и прояснилось, что имел в виду Блок, говоря о Толстом. В декабре 1913 года, когда он, попробовав вернуться к отложенному «Возмездию», огромной поэме о судьбе одного дворянского рода, начал, как и Толстой при работе над «Войной и миром», уточнять семейные предания, великий Лев действительно очень сильно ему
По окончании беседы Ахматова вышла на набережную. Бесснежный ветер, раскачивая оледеневшие ветки, подсвистывал какой-то неожиданный, новый для нее эпический поэмный мотив. Слова на этот мотив нанизывались сами. Получилось что-то вроде предпоэмы пути. Туда, к Блоку, в полдень – обратно, домой, на закате (в декабре вечер в Петербурге начинается в три часа пополудни):
Прогулка («мне странною в тот день была прогулка») – с Офицерской улицы до Васильевского острова – минимум сорок минут спорым шагом; так что выйдя «из гостей» еще засветло, на закате «малинового солнца», А.А. добралась до своей Тучки уже в сумерках. Чтобы отважиться на такое путешествие в мороз («а на улице мороз»), ей, мерзлячке, надо было находиться в особо приподнятом настроении. Так, похоже, и было:
(Концовка предпоэмы дописана в 1940-м, то есть уже на «пороге старости», в «нищете» и «болезни».)
О морозном воскресенье 15 декабря 1913 года, и тоже только со слов Ахматовой, известно еще и то, что, уходя, она оставила Блоку его сборники – «чтобы он их надписал». На двух первых томах поэт написал просто: «Ахматовой – Блок». А вот в третий вписал сочиненный в ночь после ее ухода мадригал:
Л.К.Чуковская как-то призналась Ахматовой, что не понимала раньше, до ее рассказов о неромане с Блоком, это стихотворение. А.А. ее утешила: «А я и сейчас не понимаю. И никто не понимает. Одно ясно, что оно написано вот так, она сделала ладонями отстраняющее движение: „не тронь меня“».
А.А. несправедлива. В стиле «не тронь меня» написан отзыв Блока на «Четки», об этом ниже. Портрет же Ахматовой в испанской шали, хотя и смахивает на эскиз театрального костюма, особенность ее поведения – сочетание внешней декоративности и внутренней простоты – фиксирует на удивление точно. Вдобавок А.А. не сказала Лидии Корнеевне главного: до появления в печати шлягера Игоря Северянина «Ананасы в шампанском» (1915), в котором «король поэтов» вышел на публику «в чем-то испанском» («Весь я в чем-то норвежском, весь я в чем-то испанском…»), стихи Блока не казались ей ни отстраняющими, ни слишком уж, невпопад, театральными. На верхарновском вечере 25 ноября 1913 года она почти потеряла голос от ужаса перед большой аудиторией, а потом три недели мучилась: как же тогда и там, на эстраде, выглядела? А Блок, оказывается, все понял и в стихах успокоил: хорошо, дескать, выглядела, эффектно.[30] И держалась правильно. Как и положено на большой сцене.
Впрочем, ничего такого, чего бы Анна Андреевна о себе не знала, не выразил словом в испанском мадригале и Блок. Стихи свидетельствовали: он по-прежнему воспринимает ее как среднекрасивую женщину, которая, притягивая, не притягивает достаточно сильно. Этот специфический ракурс осенью-зимой 1913/14 года Ахматовой, успевшей привыкнуть к тому, что в литературном Петербурге ее считают одной из самых прелестных женщин, совсем не льстил, как три года назад. Она уже догадывалась, что
…Мадригал в испанском стиле, как уже упоминалось, Блок написал сразу же после визита Анны Андреевны 15 декабря. И даже сам доставил подписанные книги в дом на Васильевском острове, где Гумилевы снимали маленькую комнату. Хотел вручить лично, но, сообразив, что время позднее, передал пакет дворнику и при этом неверно назвал номер квартиры. Получив книги и стихи, Ахматова не без труда (с эпистолярной прозой у нее были весьма натянутые отношения) подобрала приличные случаю слова искренней благодарности.
Знаете, Александр Александрович, я только вчера получила Ваши книги. Вы спутали номер квартиры. И они пролежали все это время у кого-то, кто с ними расстался с большим трудом. А я скучала без Ваших стихов. Вы очень добрый, что надписали мне так много книг, а за стихи я Вам глубоко и навсегда благодарна. Я им ужасно радуюсь, а это удается мне реже всего в жизни. Посылаю Вам стихотворение, Вам написанное, и хочу для Вас радости (Только не от него, конечно. Видите, я не умею писать. Как хочу)».
Стихотворению, вложенному в процитированное письмо, суждено было стать знаменитым:
А через десять дней Ахматова получила, на этот раз в почтовом конверте, еще одно письмо от Блока. Александр Александрович просил позволения: «Позвольте просить Вас позволить (именно так: «Позвольте позволить»! –
Что было дальше? Дальше, в том же январе, Блок, в дополнение в мадригалу, адресованному Анне Ахматовой, сделал подарок и Анне Андреевне Гумилевой. Я имею в виду стихотворение «О нет, не расколдуешь сердце ты…» (декабрь 1913). Того же мнения придерживается, кстати, и известный литературовед В.А.Черных: «Почти совершенно не изученным остается чрезвычайно интересный вопрос, отразился ли образ Ахматовой в поэзии Блока (помимо посвященного ей в декабре 1913 года мадригала). Между тем нельзя не отметить, что в один день с мадригалом "Красота страшна" – Вам скажут… " Блок написал еще одно стихотворение – "О нет! Не расколдуешь сердце ты…". Между обоими стихотворениями имеются текстуальные соответствия. Причем ключевые слова, общие для обоих стихотворений, в стихотворении «О нет! не расколдуешь сердце ты…» подчеркнуты Блоком. Так, строки:
прямо соотносятся со стихом: «Красота проста» – Вам скажут…"» (см.: Переписка Блока с А.А.Ахматовой. ЛН. Т. 92, книга четвертая, с. 574).
В какой мере (в процентном отношении истины и допущения, факта и его истолкования) процитированное соображение достоверно? Не знаю, тем не менее убеждена, что именно так восприняла его Анна Андреевна, когда впервые услышала в «Бродячей собаке» на вечере современной лирики 26 января 1914 года. Блок, как уже сообщалось, уничтожив почти все записи с ноября 1913-го по февраль 1914-го, упоминание о вечере в «Бродячей собаке» почему-то оставил: «Люба читает мои ненапечатанные стихи на вечере лирики в "Бродячей собаке"».
Любовь Дмитриевна любила читать, точнее, играть стихи Блока, сыграла их и на вечере лирики 26 января 1914 года:
Александр Александрович, напомним, давно, целый год, ничего не писал. И вдруг одно за одним…
Любовь Дмитриевна, упоенная и своим успехом, и тем, что «Саша» наконец «расписался», не задумывалась, к кому в действительности обращены новые стихи мужа. А уж того, что стихи, написанные за одну бессонную ночь, с 15 на 16 декабря, как-то связаны с визитом «колдуньи», и предположить не могла. Здравомыслящая дочь великого Менделеева в чудеса не верила и над Гумилевым, когда тот читал обращенное к Анне Андреевне «Из города Киева, из логова змиева я взял не жену, а колдунью», втайне посмеивалась. Тем не менее чудо произошло. Ахматова словно расколдовала Блока: стихи вернулись, а вместе со стихами оживало и сердце.
Чтобы отпраздновать выздоровление, Блок решил сходить с Любой в оперу. На «Кармен». Все, что происходило с Блоком и с Блоками, после того как 12 января 1914 года в партии Кармен Александр Александрович впервые услышал меццо-сопрано Андреевой-Дельмас, к Анне Андреевне Ахматовой отношения не имело. Но теперь, когда до прихода поэмы «У самого моря» оставались считанные месяцы, это не сильно ее занимало. Того, что он, сам того не заметя, уже подарил ей, ни одна земная женщина отнять не могла…
Даже ее броненосцы окажутся прочней, чем те, что строились на Николаевских верфях, включая флагмана Черноморской флотилии броненосца «Императрица Мария», спущенного на воду в те самые дни, когда Анна Ахматова в Слепневе переписывала набело первые сто пятьдесят строк поэмы «У самого моря». Он взорвется ровно через два года – осенью 1916-го…
Но так победительно выходило в итоге, после поэмы «У самого моря». А в марте 1914-го, после выхода «Четок», Блок окатил «победительницу жизни» ушатом холодной воды. Думая, что теперь, после публикации в «Трех апельсинах» их поэтического диалога, Блок наконец-то стал относиться к ней как коллеге по «святому ремеслу», А.А., посылая дорогому Александру Александровичу сигнальный экземпляр «Четок», сделала на нем опрометчивую дарственную: «От тебя приходила ко мне тревога и уменье писать стихи». Блок отозвался не мешкая, 26 марта, – но как! «Вчера получил Вашу книгу, только разрезал ее и отнес моей матери… Сегодня утром моя мать взяла книгу и читала, не отрываясь: говорит, что это не только хорошие стихи, а по-человечески, по-женски, подлинно».
В.А.Черных называет январское послание Блока к Ахматовой с просьбой позволить опубликовать ее стихи в «Трех апельсинах» «сухо-официальным» и «подчеркнуто деловым». И даже противопоставляет его отзыву Блока о «Четках» от 26 марта того же года. Дескать, мартовское письмо Блока «значительно мягче и душевнее, чем его письмо к ней от 18 января». Смею утверждать, что реакция Ахматовой была прямо противоположной. На январское, торжественное, как и следует меж поэтами (своего рода договор о сотрудничестве), А.А. отозвалась с удивительной открытостью. А вот в отместку за отзыв на «Четки» при первом же удобном случае поставила Блока на место, о чем в свое время и сообщила К.И.Чуковскому:
«Как-то мы с ним выступали на Бестужевских курсах… И вот в артистической Блок захотел поговорить со мной о моих стихах и начал: "Я недавно с одной барышней переписывался о ваших стихах". А я дерзкая была и говорю ему: "Ваше мнение я знаю, а скажите мне мнение барышни…"»
И «окаянство» Ахматовой, и смущение Блока станут понятнее, если прочитать отзыв Блока на «Четки» так, как могла и должна была воспринять его А.А. Тут нам придется задержаться и заняться арифметикой, точнее, сопоставлением «умных чисел».
Уже известное читателям письмо матери Блока, то самое, где Кублицкая-Пиоттух сообщает приятельнице, что ее сын от Ахматовой «отвертывается», датировано 29 марта 1914 года. Следовательно, если ввести в «меню» записку Блока к Ахматовой от 26 марта того же года, в которой он сообщает, что, получив 25 марта «Четки», тут же, не читая, а только разрезав, передал матери, а утром Александра Андреевна «взяла книгу и читала не отрываясь» (27 марта), следы неотрывного чтения в письме (от 29 марта) должны отпечататься. А их нет! Почему, якобы внимательно прочитав «Четки», мать поэта цитирует стихи, датированные 1910 годом, когда могла бы отметить в только что прочитанной книге куда более веские доказательства того, что интересная поэтесса
Заподозрить прямодушного Блока в дипломатической увертке как-то неловко, и тем не менее отзыв, приписанный матери: «не только хорошие стихи, а по-человечески, по-женски, подлинно», – конечно же, личное мнение Блока, точнее, его первое, беглым взглядом зафиксированное впечатление. Разрезать тонюсенькую, в 52 лирические пьесы, поэтическую книгу и сделать это аккуратно, а Блок был аккуратист, не «сфотографировав» в краткий миг ее образ, профессионалу невозможно, и захочешь – не получится.
Того, что Блок выдал свое мнение за мнение матери, А.А., разумеется, не знала. Но о том, что на ее счет и думает, и чувствует с матушкой
На этом не-роман с Блоком наверняка бы и кончился, если бы, приехав в середине мая в Слепнево, Анна Андревна не получила сразу два номера «Русской мысли». Свежий, пятый, с его итальянскими морскими стихами -
и предыдущий, четвертый, со стихотворением «Ты помнишь? В нашей бухте сонной…». Ранним летом 1914 года Анна Ахматова была почти уверена, что эти стихи обращены к ней. Точнее, не к ней, а к той девчонке, которая, сбежав с крыльца Херсонесского храма, через три месяца вбежит в поэму:
Что это, если не отзвук их зимней «беседы» о море и кораблях? Об их, одной на двоих, детской ко всему морскому страсти? Вмиг забыты и кислый отзыв на «Четки», и все прочие блоковские «брезгливости»…
Анна планировала просидеть в Слепневе все лето, но неожиданно собралась и укатила в Киев, где уже ждал ее Николай Владимирович Недоброво. Дождливый июнь 1914 года, от которого Анна Андреевна убежала в киевскую благодать, обернулся дикой июльской жарой.
В начале того же месяца французская эскадра привезла в Петербург президента Франции Пуанкаре. Город вмиг офранцузился. Лоточники нарасхват торговали французскими флажками, студенты, в обнимку с подвыпившими гостями, распевали «Марсельезу», мастеровые меняли картузы на военные береты с помпоном, и все чем-то размахивали – флажками, платками, шляпами, солнечными зонтиками… Газетчики сквозь платок, накинутый на роток, проговаривались: дескать, братаемся и с французами, и с англичанами неспроста, но обыватели газетчикам не очень-то верили. Какая тебе война? Орали, надрывая связки: «Ура! Вив ля Франс!»
Никаких дурных предчувствий не было и у А.А. Наоборот. Было ощущение полноты душевных сил, доверие к жизни и вера в то, что жизнь сама выберет тропу и даст знак. Так и случилось. «Летом 1914 года, – вспоминала Ахматова незадолго до смерти, – я была у мамы в Дарнице, в сосновом лесу, раскаленная жара… и про то, что через несколько недель мимо домика в Дарнице ночью с факелами пойдет конная артиллерия, еще никто не думал… В начале июля поехала к себе домой, в Слепнево. Путь через Москву… Курю на открытой площадке. Где-то у какой-то пустой платформы паровоз тормозит – бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором вырастает Блок. Я от неожиданности вскрикиваю: "Александр Александрович!" Он оглядывается и, так как он вообще был мастер тактичных вопросов, спрашивает: "С кем вы едете?" Я успеваю ответить: «Одна». И еду дальше… Сегодня, через 51 год, открываю "Записную книжку" Блока, которую мне подарил В.М.Жирмунский, и под 9 июля 1914 года читаю: "Мы с мамой ездили осматривать санаторию на Подсолнечной. – Меня бес дразнит. – Анна Ахматова в почтовом поезде". (Станция называлась Подсолнечная)».
В 1914 году А.А., конечно же, и мысли не могла допустить, что Александр Александрович, увидев ее в тамбуре почтового поезда, заподозрит заговор «нечистой силы», однако сама восприняла встречу на станции Подсолнечная как некий вещий знак.
Софийские и московские колокольные звоны… Дни, полные гармонии… И эта чудесная встреча… Нет, Блок совсем не понял слова, которые она, не смея произнести вслух, написала на подаренных ему «Четках»: «От тебя приходила ко мне тревога и уменье писать стихи»… Пока ехала, сами собой, словно их кто-то и впрямь диктовал, сложились стихи, нет, не стихи, а молитвословие – как перед Богом!
(8 июля 1914 г.)
Это стихотворение Ахматова при жизни не публиковала. Хотела напечатать в 1917-м, в «Белой стае», но после обсуждения состава сборника с М.Л.Лозинским раздумала. Не потому ли, что в текст «вживлена» дарственная Блоку, и следовательно, и самому поэту, и в ближайшем окружении Ахматовой ясно, кому оно посвящено? В пользу данного предположения свидетельствует, на мой взгляд, и то, что повествование об истории возникновения этого текста находится внутри фрагмента, герой которого – Александр Блок. Цитирую по «Записным книжкам»:
«III-е киевское стихотворение в 1914. М. б., оно и не в 14 г., но относится к этим дням:
Когда мы шли в театр, кто-то из знакомых на улице крикнул: «На блокослужение идете?»»
И далее, через абзац, воспоминание о том, как Блок спросил про испанскую шаль, об интервью, данном в блоковские дни «Литературной газете», а в конце многозначительная фраза: «Лучше не надо: Тайна тайн».
Но вернемся в лето 1914-го. 10 июля 1914 года Ахматова была уже в Слепневе. Вот теперь она уже точно напишет о своем Херсонесе, о дикой девочке, которая знает о море все, и напишет так, как хочет! Уже известный читателям В.А.Черных, публикуя переписку Блока с Ахматовой, обратил внимание на последнюю фразу ее письма Блоку от 6/7 января 1914 года: «Видите, я не умею писать, как хочу». С его точки зрения, это
Завтра!
Но завтра стала ВОЙНА.
В августе 1914 года Ахматова и Гумилев обедали на Царскосельском вокзале. И вдруг неожиданно, как и месяц назад на платформе Подсолнечная, над их столиком навис Блок. И хотя на этот раз ничего сверхъестественного в его появлении в неожиданном месте не было – Александр Александрович вместе с другом Евгением Ивановым обходил семьи мобилизованных для оказания им помощи, – сам факт Ахматову потряс. Наскоро перекусив, Блок попрощался. Проводив взглядом его прямую, в любой толпе одинокую и отдельную фигуру, Гумилев сказал: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев».
Снарядив мужа в поход, пока еще не на передовую, а в Новгород, где стояли уланы, Анна Андреевна вернулась в Слепнево и почти набело, на одном дыхании, написала первые сто пятьдесят строк «У самого моря». Она очень спешила, предчувствуя, что вернется не только в столицу другого государства, но и в другой век.
27 апреля 1915 года Блоку был отослан оттиск поэмы «У самого моря». Ну а потом случилось то, что случилось… Получив весной 1916-го полуположительную рецензию на поэму «У самого моря» в форме письма к подающему надежды автору, А.А. решила, что Блок все забыл. «Я сегодня не помню, что было вчера, / По утрам забываю свои вечера»… Но ей,
Л.К.Чуковская сумела сделать себе имя безукоризненной репутацией. В силу этого внушения все, что сказано ею в трехтомных «Записках об Анне Ахматовой», автоматически возводится в безусловность. Найман, правда, попробовал намекнуть: дескать, сходство копии, сделанной Чуковской, с оригиналом весьма отдаленное. Лукницкий работал тоньше – но как-то уж очень мягко, расшаркиваясь и извиняясь, намекал. Между тем «Записки…» Чуковской – это тот случай, когда нельзя принять ни одно суждение Анны Андреевны без поправки на художественные возможности Лидии Корнеевны. Летучие, крылатые, легкокасательные, со множеством смысловых и интонационных полутонов, реплики Л.К. словно обводила старательно-грузной, ровно-нажимной линией. Лукницкий, тот понимал, как много в его передаче теряет речь Ахматовой и в сложности, и в точности: «Когда А.А говорит о ком-нибудь – говорит, всегда глубоко понимая человека… И если в таком разговоре по свойственной А.А тонкости ума и способности к иронии ("озорство мое", "мое окаянство") попадается сатирическая фраза, то она способна вызвать в собеседнике веселый смех, как всякая остроумная шутка».
Лидия Корнеевна подобных оговорок почти не делала. Конечно, и она чувствовала «перепад высот», но разность между собой и Ахматовой не представлялась такой уж значительной: «Как я боюсь, что я – Есенин относительно Блока. Лобовое и упрощенное раскрытие того, что у нее сложно».
Впрочем, не исключено, что, беседуя с Чуковской, Ахматова слегка адаптировала самое себя, чего в разговорах с Лукницким не было.
Все это я говорю вовсе не для того, чтобы умалить подвижнический труд Лидии Корнеевны, а для того, чтобы объяснить, почему не считаю корректным пользоваться без психологической экспертизы приведенными в «Записках…» суждениями Ахматовой о Блоке. Взять хотя бы такой фрагмент. «Этот человек, – записывает Л.К. мнение А.А. о Блоке, – очень не импонировал мне. Презирал, ненавидел людей. Как у него в «Дневнике» сказано про соседку: кобыла! Уровень коммунальной квартиры. Единственными людьми были для него мама, тетя. Люба. Безвкусные, мещанские… Если уж ты Лара, Манфред – сиди в башне, дохни, гори и не возись с людьми…»
Эта поздняя оценка, казалось бы, зачеркивает зафиксированный Лукницким рассказ Ахматовой о том, что она пережила смерть Блока как личную утрату: «Говорила о том ужасе, который она пережила в 1921 году, когда погибли три самых близких ей духовно человека – А.Блок, Н.С. и Андрей Андреевич Горенко». На самом деле – не зачеркивает, ибо и у Ахматовой было два Блока. Блок Первый – покорный сын, племянник и муж – ей, похоже, действительно
И все-таки дыма без огня не бывает. И «Дневник» Блока, и его «Записные книжки» ошеломили многих блокопоклонников. Сошлюсь на эссе Б.Алперса (впервые опубликовано в «Исканиях новой сцены»): «Люди, связанные в жизни давними отношениями с Блоком, наверное, были уязвлены тем, что они прочитали о себе в его интимных записях. В этих записях нет ничего оскорбительного. Но от них веет таким глубоким равнодушием, таким ледяным холодом, словно поэт пишет о букашках». В сравнении со многими униженными и оскорбленными Ахматова могла чувствовать себя и избранной, и отмеченной. Тем не менее и она, как явствует из записей Чуковской, уязвилась, хотя все, что открылось Алперсу только после прочтения дневниковой прозы, ей было известно и раньше. «У него глаза такие, / Что запомнить каждый должен; / Мне же лучше, осторожной, / В них и вовсе не глядеть…» Не остереглась, заглянула:
Испугавшись, должно быть, того, что нечаянно увидела, Ахматова эти страшные стихи, написанные вскоре после 15 декабря 1913 года, от самой себя скрыла и при жизни Блока не печатала.
Однако ж Блок, похоже, что-то неладное все-таки заподозрил. Через два дня после визита «ведьмы с Лысой горы» написаны более чем странные стихи:
«Мотив поднятых и опущенных глаз», как заметил В.А.Черных, и в самом деле повторяется в поэтическом диалоге Блока и Ахматовой в декабре-январе 1913–1914 годов. Вот только диалог сей – не любовный роман «вприглядку». Не серый бархат очей примадонны «Бродячей собаки» волнует Блока, а «очень зорко» видящий глаз Дианы-охотницы. Не думаю, что поэт сразу же, в малиновое воскресенье, заподозрил, что за ним
Но все это, повторяю, стало замечаться меж ними после 15 декабря 1913 года, а в тот морозный и солнечный день А.А. и сама наверняка не догадывалась, что явилась в строгий дом
Впрочем, это уже совсем другая история, до которой мы доберемся не скоро и в которой у Блока уже не будет главной роли. А эта, морская, которую они: он – уже почти мертвый, и она – живая, – разыграли и спели дуэтом на шарманочный приморский мотив, кончилась еще при жизни молчаливого хозяина тихой и просторной комнаты. Точку в ее конце, волею или капризом случая, зафиксировал Корней Чуковский в своем Дневнике: «Мы встретили ее и Шилейку, когда шли с Блоком и Замятиным из «Всемирной». Первый раз вижу их обоих (Ахматову и Блока. –
Интермедия пятая (1914–1915)
Сердце к сердцу не приковано,
Если хочешь – уходи.
Много счастья уготовано
Тем, кто волен на пути.
Визит к Блоку был последним радужным проблеском на низком небе хмурой осени 1913 года. В воспоминаниях, сильно преувеличивая, Ахматова назовет ее трагической. А вот год следующий, 1914-й, оказался трагическим всерьез, без преувеличения.
Началось с личных неприятностей. По закону
Казалось бы, невелика беда! Нелюбимый муж ищет женщину, готовую его полюбить, непризнанный поэт считает влюбленность источником поэтической энергии. Ей-то что до этого? У нее своя богатая личная жизнь и где-то совсем рядом – «славы высокий порог», как будет сказано в «Китежанке».
Однако с дежурившей у порога славой были, что называется, проблемы. Незадолго до смерти Анна Андреевна напишет, что хотя критика и считает выход «Четок» началом ее славы и даже триумфа, она этого не заметила. На самом деле, конечно же, заметила, иначе не появились бы в одном из стихотворений тех лет такие строки: «А наутро притащится слава / Погремушкой над ухом трещать». И тем не менее Ахматова не лукавит. Один только отзыв Блока о «Четках» –
Да и с богатой личной жизнью дело обстояло, увы, «не совсем благополучно». И тут, если вдуматься, имелась какая-то двусмысленная примесь. Дожить почти дурнушкой до двадцати двух годов,
Есть от чего закружиться и куда более трезвой головушке! К счастью, головокруженье от успехов по дамской части было хотя и сильным, но недолгим – с января 1913-го по март 1915-го. Возведенная «воздыхателями» в сан «одной из самых прелестных „юных жен“ предреволюционного Петербурга», Ахматова почти перестала скрывать свидания с Николаем Недоброво, кокетничала на глазах у завсегдатаев «Бродячей собаки» то с графом Зубовым, то с Зенкевичем и Шилейко и чуть было не затеяла почти настоящий роман с Артуром Лурье.
Валентин Платонович Зубов в тогдашнем Петербурге слыл персоной номер один: богач, коллекционер, меценат, основатель Института искусств. Граф присылал примадонне «Бродячей собаки» корзины роз, катал на «роллс-ройсе», но любви ни большой, ни крохотной так и не получилось, хотя весь свет был почему-то уверен, что самые смелые стихи из этой книги посвящены именно ему. Видимо, в том же уверен был и Георгий Иванов, когда много лет спустя написал по памяти портрет Анны, играющей с «лохматым псом» графа:
Пикантные слухи оказались столь долговечными и упорными, что доползли до Лукницкого почти в той же редакции. Но когда Павел Николаевич в 1925-м впрямую спросил ее о графе, Анна Андреевна почему-то от ответа уклонилась. Дескать, когда писались «Четки», она с Зубовым и знакома-то не была. На самом деле Валентин Платонович присутствовал на открытии «Бродячей собаки»; под следующий Новый год подарил А.А. каталог своей коллекции. А в 1914-м они были уже настолько хорошо знакомы, что Зубов вложил приглашение на новогодний бал в корзину роз. В черно-мраморный его дворец в том декабре Ахматова не поехала, была не в форме, а графу передала с нарочным записочку, из тех, какие малознакомым мужчинам не передают. В стихах, конечно.
Быть просто
Артур Лурье был по-своему фигурой не менее заметной (среди «собачников», разумеется). Бенедикт Лифшиц вспоминает: «Едва ли не на лекции Шкловского неутомимый Кульбин свел меня с Артуром Лурье, окончившим Петербургскую консерваторию. К музыке… у меня никогда не было особенного влечения: в этой области мне до конца моих дней суждено быть профаном. Я должен был поэтому верить на слово Кульбину и самому Лурье… что не кто иной, как он… призван открыть новую эру в музыке. Скрябин, Дебюсси, Равель, Прокофьев, Стравинский – уже пройденная ступень. Принципы «свободной» музыки (не ограниченной тонами и полутонами, а пользующейся четвертями, осьмыми и еще меньшими долями тонов), провозглашенные Кульбиным еще в 1910 году, в творчестве Лурье получали реальное воплощение. Эта новая музыка требовала как изменения в нотной системе… так и изготовления нового типа рояля – с двумя этажами струн и двойной (трехцветной, что ли) клавиатурой. Покамест же, до изобретения усовершенствования инструмента, особое значение приобретала интерпретация. И Лурье со страдальческим видом протягивал к клавишам Бехштейна руки с короткими, до лунок обглоданными ногтями, улыбаясь, как Сарасате, которому подсунули бы трехструнную балалайку».
Анна, как и Лифшиц, ни в теории свободной музыки, ни вообще в музыке ничего не понимала. Оставалось верить на слово Кульбину. К тому же этот вундеркинд, этот «второй Джордж Браммель»
был столь красноречив и так уверен в своей гениальности, что, слушая его, она слегка тушевалась. С ней это бывало. В Институте искусств, у Зубова, где собиралась столичная элита, – особенно часто. Блеск эрудиции, если блистание касалось предмета ей незнакомого, в первый момент словно бы ослеплял. Впрочем, в случае с Лурье было и еще что-то. Пока самоуверенный юнец бойко и сложно докладывал о принципах новой гармонии, она почти по-матерински жалела его. Носина на двух евреев, подбородок скошен и маленький, волосы слабые, годам к тридцати облысеет. Но когда компания ближе к ночи переместилась в «Собаку», непригожесть доморощенного денди и без пяти минут гения перестала бросаться в глаза – к ее столику легко, красиво, ритмично двигался молодой леопард! Как это у классика? Что бы ни говорили о родстве душ, первое прикосновение решает все? Этот не прикасался, а надвигался, крался и медленно раздевал ее глазами. Не наглыми, нет, нет… Николай Степанович в ту ночь впервые открыто уехал с Татьяной Адамович, по-дружески передоверив жену Лозинскому. Михаил Леонидович ее и провожал. Лурье выскочил на мороз без шубы, так и стоял в метели, под фонарем. Обернувшись, она помахала ему. А Гумилев явился лишь к вечеру третьего дня, напряженный, готовый к контратаке.
Про «что потом» она даже Вале Тюльпановой не рассказывала, только Ольге Судейкиной, да и то вынужденно. Первый раз для Лукницкого, чтобы в сплетнях не запутался, стала вспоминать по порядку.
«Познакомилась 8 февраля 1914-го. Несколько свиданий было, потом расстались. О том, что это произошло в 1914-м, а не позднее, и о том, что не прошло «безнаказанно», почти никто не знает. Потом уехала в Слепнево. А он мужем Ольги Судейкиной был, долго. Оля его бросила. Но это уже было потом, после революций, когда я у своего второго мужа, Владимира Казимировича Шилейко, жила. Он меня на ключ запирал, а я второй нашла и к Ольге на Фонтанку убегала. Плакалась. Лурье возмутился и решил вырвать меня от Шилейко. Приехала карета "скорой помощи", увезли Володю в больницу. Держали месяц. За этот месяц мы с ним и тряхнули стариной. Лурье предложил перебраться к ним, они с Ольгой хотя и разошлись, а вместе жили. Переехала. Потом поступила на службу в библиотеку Агрономического института. Получила казенную квартиру. Потом? Потом Артур заставил бросить службу. Говорил: если не брошу, будет приходить на службу и скандалы устраивать. Не хотел, чтобы я служила, я больная была. Ко мне очень хорошо относился. Он хороший, Артур. Только бабник страшный. Потом решил ехать за границу. Я очень спокойно к этому отнеслась. 14 писем написал, ни на одно не ответила. Мать его приходила узнавать обо мне. Матери я сказала: "У нас свои счеты". Она стала говорить: "Да, конечно, я знаю, он эгоист" – и ушла. А я написала стихотворение и совсем, навсегда успокоилась».
Про дальнейшее не рассказала. А могла бы рассказать и такое.
…И еще стихи были. Я Николая Степановича на Западный фронт проводила и пешком к подруге на Боткинскую иду. Весной семнадцатого. Тащусь по Невскому, туфли жмут, а навстречу они: Артур и Ольга. Легкие. Идут, как танцуют. Пошли в «Вену». "Собаку" помянули. Артур при деньгах был. Кутили. Стихи читал. Мои. Будто бы – про него. Ольга так и поняла. "Я с тобой не стану пить вино…" И еще: с малиновым платком. Но это, с платком, до него написано. Мне стыдно стало, я другие написала. "И друга первый взгляд беспомощный и жуткий…" Артур… он такой, глаза завидущие, руки загребущие, все «Четки» себе присвоил. А про злые, из "Белой стаи", даже не вспомнил. Ольга весной четырнадцатого меня к своему врачу устроила. Холодно, ветер. Зашли к Артуру. У него «гарсоньерка» была. Мы кофе просим, а он шутить начал. Ольга осталась. Я ушла. Он за мной. Через перила перегнулся и аукает. Аннушка! Где ты? Не горюй. Обойдется! Ничего лучшего не придумал. А мне хоть в Неву кидайся, не из-за
Все как на духу выложила Анна Андреевна Павлу Николаевичу Лукницкому, а самое главное по обыкновению утаила. Не закрути Николай Степанович роман с Адамович, прилюдно, на глазах у завсегдатаев «Бродячей собаки», она бы на Артура и внимания не обратила. Но в том феврале, когда Гумилев даже в «Аполлон» являлся в сопровождении Татьяны, ей нужен был реванш. В стихах выходило лучше некуда:
В жизни концы с концами не сходились. Спать Левушку укладывала Анна Ивановна, а если той нездоровилось – Шурочка. Обе одинаково, словно наседки, вслушивались в ее «нехороший», трудный кашель и прямо-таки расцвели, когда Анна объявила, что поживет на Тучке, – здесь, в Царском, холодина. На Тучке было еще холоднее, но ни свекровь, ни золовка этого не знали, Коля убедил их, что снял чудную теплую комнату. Простуда осложнилась затяжным бронхитом, бронхит – затемнением в легких. А тут еще болезнь и смерть отца… Головокружение от успехов как рукой сняло. Но прежде чем распустить штат поклонников, Анна Андреевна нежданно-негаданно «подцепила» еще одну золотую рыбку – только-только объявившегося в столице Сергея Есенина. Самого главного своего соперника, хотя именно его никогда соперником не считала. История эта стоит того, чтобы на ней остановиться подробнее.
25 декабря 1915 года Николай Клюев, заранее сговорившись с приехавшим с фронта Гумилевым, по настойчивой просьбе Есенина познакомил его с Ахматовой. Одна из тогдашних приятельниц Сергея Александровича, дочь литератора Иеронима Ясинского, пишет в воспоминаниях, что, собираясь, Есенин очень волновался. «Говорил о ее стихах и о том, как он ее себе представляет и как странно и страшно увидеть женщину-поэта, которая в печати открывает сокровенное своей души». Вернувшись, «был грустным и заминал разговор». Когда же спросили напрямик, чем же не понравилась ему Ахматова, принявшая его ласково и гостеприимно, смешался и выпалил: «Она совсем не такая, какой представлялась мне по стихам».
Либо Ясинскую подвела память, либо Есенин был недостаточно внятным (с ним это бывало). Он потому и волновался накануне предназначенной встречи, что уже видел и слышал Ахматову в огромном Зале Армии и Флота на благотворительном концерте «Поэты воинам» 28 марта 1915 года. В тот вечер Ахматова читала сразу после Блока, а после нее пела Любовь Дельмас. Программа была известна заранее, и Анна Андреевна сильно постаралась, чтобы выглядеть эффектнее рыжей и «толстой» Кармен, и, по воспоминаниям Нины Берберовой, ей это удалось:
«Ахматова была в белом платье со «стюартовским» воротником… стройная, красивая, черноволосая, изящная… "Вестей от него не получишь больше… " читала она, сложив руки на груди, медленно и нежно, с той музыкальной серьезностью, какая была в ней так пленительна».
«Стюартовский» воротник был выбран не случайно и не в угоду капризам моды: на эстраде после «Четок» Ахматова имела полное право чувствовать себя королевой. В сравнении с ней Любовь Александровна Дельмас выглядела театральной тумбой. Блок, конечно, думал иначе. У него, острила А.А., фламандские вкусы. А вот Есенин, при всей зачарованности Блоком, оперную его музу не приметил и почти год добивался от Клюева, чтобы тот представил его Ахматовой – королеве русской поэзии. Наконец добился и был разочарован. Чем? Тем, что встретила его не королева, а усталая зябкая женщина, недавно похоронившая отца и еще не оправившаяся от тяжкой утраты? Вряд ли. Биографы Есенина предполагают, что избалованный лестью столичных неонародников, Есенин ожидал того же и от Ахматовой и, не дождавшись, расстроился. Но на какой особый энтузиазм в декабре 1915-го мог рассчитывать начинающий поэт, напечатавший в периодике несколько голосистых стихотворений, со стороны первой лирической пары русского Парнаса? К тому же Есенин приходил не один, а с Клюевым, которого Гумилев когда-то чуть было не завлек в свой «Цех». Естественно, что к нему в первую очередь и было обращено внимание хозяев. Словом, ситуация для Есенина хотя и не выигрышная, но привычная, и ее легче легкого «выразить словом»! Ахматова, мол, вовсе не такая красивая, как все говорят, да и стихи мои ей не показались. А вот какими словами расскажешь про такое? Хозяин – после госпиталя. Встречен литературным нобилитетом как герой. Награжден
Есенин и на сей раз угодил в прицел: в глазах патриотично настроенной Ахматовой
Вслух, естественно, ничего обидного для гостя сказано не было, но подразумевалось, и Есенин это наверняка почувствовал. И еще почуял знакомый запах, едва переступил порог гумилевского дома. Небогатого. Неухоженного. Присевшего на фасад. Дощатый забор и тот сгорбился под тяжестью снега. Похоже, и здешних дворников перевели на пушечное мясо, даром что под самым боком у царя-батюшки. Запах был такой же, что и в квартире Блока, – снисходительно-дворянский. И взгляд на мужика тот же: «народ талантливый, но жулик».
Есенин в ярости унижения хватанул через край – синдромом «сословного превосходства» Ахматова не страдала. И тем не менее:
Я позволила себе неэлегантно пространную цитату не только для того, чтобы показать, как хорошо помнили талантливые «выходцы из народа», откуда они вышли, но и каким болезненно острым еще в начале ХХ века был вопрос о социальном происхождении. Даже слава, причем всенародная, проблемы урожденного неравенства не снимала. Ничто, кроме материально осязаемого реванша, не могло эту незаживающую трофическую язву излечить. Не отсюда ли «скаредность» Шаляпина, жадное коллекционерство Горького, лакированные башмаки и английские костюмы Есенина? А сама Плевицкая? Даже настойчивые, хотя и вполне деликатные замечания царя: дескать, туалеты госпожи Плевицкой слишком шикарны для исполнительницы народных песен, – не могли остудить страсти Надежды Васильевны к вызывающе богатым и сценическим, и повседневным нарядам. И вообще к «богачеству».
На свой манер, в весьма специфической форме, изживал комплекс социальной недополноценности и Николай Гумилев. Обязанный поздним благоденствием «царю и отечеству», Гумилев-отец был искренне верноподданным. По всей вероятности, этическую установку на лояльность разделяла и его жена, а по наследству и дети. В этом смысле Николай Степанович среди питерской интеллигенции, настроенной антимонархически, выглядел белой вороной. Его декоративный «монархизм» («Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя»…) и столь же демонстративный «аристократизм» воспринимались как чудачество, что-то вроде эскимосской дохи или африканской сумы заместо портфеля. Ирина Одоевцева вспоминает: «Был он (Гумилев.-
– Ты ошибаешься, Осип. Он не может быть вульгарным, он столбовой дворянин.
Я думала, что Гумилев шутит, но он убежденно добавил:
– Вульгарным может быть только разночинец, а не дворянин, запомни.
Мандельштам обиженно фыркнул и покраснел. Сам он, понятно, дворянином не был».
Для сына разночинца и гуманитария в первом поколении убеждение, казалось бы, странноватое.
Тем не менее у Гумилева сей пунктик – дворянское происхождение гарантирует невульгарность! – был не только позой, как предположила Одоевцева, но и формой поведения, а значит, и отношения к окружающим.
Словом, 25 декабря 1915 года у Есенина были основания считать свой визит в Царское Село напрасной тратой времени. Но сама Ахматова, судя по всему, произвела на него впечатление. Во всяком случае, в июне 1916 года он вдруг написал стихи «про нее». Подарить, правда, не осмелился и даже друзьям не намекнул, к кому стихотворение обращено, тем не менее постарался, чтобы в стилизованном портрете Анна Андреевна себя узнала. Для этого повторил, с небольшими вариациями, строфу из ахматовского стихотворения, а главное, дал понять, что ему известна причина ее грусти-печали (о романе супруги Гумилева с живущим за морем русским офицером Анрепом в 1916 году сплетничали в семье поэта Сергея Городецкого, где Есенин был в ту пору своим человеком):
Читай Анна Ахматова стихи Есенина повнимательней, непременно узнала бы во второй строфе полузашифрованного послания спрятанную в ней свою:
И на то, что тайна ее сердечная известна благодаря сплетникам всему свету, наверняка подосадовала бы. Но Анна Андреевна на Есенина если и поглядывала, то бегло, вполглаза. Она и позже, когда его стихи твердила вся Россия – от красноармейца до белогвардейца, продолжала считать автора «Кобыльих кораблей» непомерно раздутым стихотворцем.
Предположение, что в «Анне Снегиной», пусть и в сильно преображенном виде, отразились сложные
О том, что Есенин приходил к ней, Анна Андреевна рассказывала Лукницкому дважды и по-разному, но скорее всего, если вынести за скобки нестыковки и противоречия, дело обстояло примерно так. 19 июля 1924 года Сергей Александрович, трезвый, прихватив для солидности непьющих Клюева и Вольфа Эрлиха, ездил по Питеру, раздаривая нужным людям только что вышедшую «Москву кабацкую». Заехал и к друзьям Ахматовой Щеголевым, оставив знаменитому пушкинисту книжечку с дарственной: «Павлу Елисеевичу с уважением и воспоминаниями о Москве кабацкой С.Есенин. 1924 19/VII».
Щеголевы, видимо, и дали ему новый адрес Ахматовой. Прямо от Щеголевых Есенин на Фонтанку, 2, не поехал, а сделав круг, навестил еще нескольких нужных людей. По дороге к ним, видимо, и прилип порядком подвыпивший поэт и приятель Есенина Иван Приблудный. Ни Эрлиха, ни Клюева общество пьяного Приблудного не устраивало. Доставив «Сергуньку» на Фонтанку, они, естественно, откланялись, а еле державшийся на ногах прилипала рухнул на постель. Есенин остался тет-а-тет с Анной Андреевной.
О чем они говорили, мы, конечно, не знаем. А вот о чем могли говорить, предположить все-таки можно. Во-первых, о книге, которую Есенин вручил и которую Ахматова, конечно же, не заглянув внутрь, поставила на полку. После чего гость спросил (никак не мог не спросить): «Хотите, я вам почитаю стихи про кабацкую Русь?» (В то лето он других стихов никому не читал.)
За стихами последовали воспоминания – все-таки какое-то общее прошлое у них было: Блок, Гумилев, заснеженный сочельник 1915 года… От воспоминаний перешли к дням сегодняшним. «Ругал власть, ругал все и вся», – записал со слов Ахматовой Павел Лукницкий. За что Есенин ругал советскую власть, Ахматова Лукницкому не разъяснила. И так понятно. Не думаю, однако, чтобы Анна Андреевна поддержала навязанную непрошеным гостем
Но и эта тропинка оказалась с колдобинами!
У него-то будет свой дом, наверняка думала Ахматова. Где стоял, там и отстроятся, а у нее – никогда. Тот, в Царском Селе, продан в войну, а слепневский кон-фис-ко-ва-ли. И снесли. И на что позарились? Ни пахотной земли, ни скотных дворов, так, полухутор, полудача. Где стол был яств, там гроб стоит. Сама не видела, свекровь и золовка ездили. И поблизости, у соседей, руины. Ну, им уже не больно, они далече, а я без Слепнева – все равно что вы без своей рязанской деревни. Ну, разорили, а дальше что? Лебедой да репейником заросло…
Задавал ли этот вопрос Сергей Александрович Есенин константиновской помещице Лидии Ивановне Кашиной, которую комментаторская традиция считает прототипом Анны Снегиной? Вряд ли. Односельчане Есенина, «национализировав» угодья и большой господский дом, хутор бывшим владельцам все-таки оставили. К тому же константиновская усадьба, в отличие от гумилевского Слепнева, не была их родовым гнездом. Константиново прикупил по случаю отец Кашиной, темный делец и миллионщик, хозяин Хитрова рынка, с которым Лидия Ивановна порвала, выйдя замуж за скромного учителя гимназии. В отличие от Гумилева мужа Кашиной не убили, да и в войне он не участвовал (работники просвещения в царской России были освобождены от воинской повинности)?
Кабацкий цикл Ахматовой «не показался», о чем автору, предполагаю, и было заявлено, когда, через дипломатический промежуток, Есенин вновь появился на Фонтанке, чтобы узнать мнение А.А. «Мнение», судя по всему, совпадало с зафиксированным в Дневнике Лукницкого монологом Ахматовой: «Сначала, когда он был имажинист, нельзя было раскусить, потому что это было новаторство. А потом, когда он просто стал писать стихи, сразу стало видно, что он плохой поэт. Он местами совершенно неграмотен. Я не понимаю, почему так раздули его».[33] И далее: «Он был хорошенький мальчик раньше, а теперь его физиономия! Пошлость!» Характеризуя (в тот же день) внешность Есенина, Ахматова, не без брезгливости, произнесла и такое: «гостинодворский».
Больше всего Есенина, видимо, задел, должен был задеть, намек, прямой или косвенный, на его неграмотность («Он местами совершенно неграмотен»). Об этом свидетельствует рассказанный Ю.Н.Либединским эпизод. Либединский (в 1925 году) заметил Есенину, что в его стихотворении «Грубым дается радость… «слово «эфтой» («только вот с эфтой силой в душу мою не лезь») оборот не литературный («вульгаризм»). Есенин спорить не стал, отмахнулся:
– А как иначе скажешь? С «этою» силой?
Однако через несколько дней сам вернулся к затронутому Либединским сюжету:
– Помнишь, ты говорил о нарушении литературных правил?.. Ну а тебе известны эти строки:
– Гумилев?
– Мастер, верно? А ведь тут прямое нарушение грамматики. По грамматическим правилам надо было сказать: «И руки, которыми ты обняла свои колени, кажутся мне особенно тонкими». Ну, что-то в этом роде… Но «обнявшие колени» – ничего не видно, а «колени обняв» – сразу видишь позу.
Споря с Либединским, Есенин наверняка мысленно спорил и с Ахматовой. Недаром выбрал для примера мнимой «поэтической неграмотности» стихи Гумилева, ей посвященные. Кстати, по части грамотности ей гордиться было нечем. Из трех гимназий настоящей можно считать только киевскую. Но в Киеве Анна Горенко проучилась всего год. Есенин же, с отличием окончив церковно-учительскую школу, два года проучился на историко-филологическом факультете народного университета им. А.И.Шанявского. Во всяком случае, писал он по-русски грамотнее Анны Андреевны. И не только по-русски. Мог, например, без запинки проспрягать старославянские глаголы, не путая прошедшее несовершенное с прошедшим совершенным.
Записанная Лукницким фраза Ахматовой: Есенин
До конца своих дней Ахматова продолжала утверждать, что Сергей Есенин совсем плохой поэт. Тем не менее именно она, единственная среди плакальщиков и плакальщиц, пропела
По всей вероятности, на уровне подсознания все-таки чувствовала, что не права, хотя почему-то предпочитала не замечать главного. А именно того, что этот молодец не ее выбора, с внешностью и повадками «гостинодворца», по строчечной сути куда ближе ей, чем, скажем, интеллектуал Мандельштам, не говоря уж о Пастернаке с его многосложными хитросплетениями. В стихах, настаивал Есенин, надо уметь сесть и снять шляпу. Никто, кроме него да Анны Ахматовой, этого не умел.
Есенин: «А теперь я хожу в цилиндре и лакированных башмаках…»
Ахматова: «Я надела узкую юбку, чтоб казаться еще стройней…»
Нигде, кроме как у никуда «негодного» поэта Есенина Сергея, нет такого количества строк, строф, поразительно похожих на ахматовские.
Ахматова:
1922
Есенин:
О сознательном заимствовании и речи быть не может, скорее надо вспомнить о поразительном свойстве А.А.: поймав на лету обрывок пленительной поэтической мелодии, сделать из нее стих. Однако ж ловит из воздуха Ахматова только то, что приятно уху ее и глазу. Вот и тут: присвоила ландшафтную часть и интонационный напев и отсекла как чужеродное «обнаженные груди берез». Впрочем, кое-какие из «фирменных» есенинских метафор, как выясняется, вовсе не казались серебряной королеве слишком уж экзотическими. Допустим, такие.
Есенин: «Как васильки во ржи, цветут в лице глаза…» (1920)
Ахматова: «Там милого сына цветут васильковые очи…» (1922)
Есенин: «Режет сноп тяжелые колосья как под горло режут лебедей…» (1921)
Ахматова: «А к колосу прижатый тесно колос с змеиным свистом срезывает серп…» (1917) В последнем примере приоритет изображения жатвы как побоища, массового убийства, принадлежит не Есенину, а Ахматовой, и хотя источник образа фольклорен (сражение – кровавая жатва), его истолкование и применение сугубо индивидуальны. В народной поэзии жатва ежели и убийство, то ритуальное – род жертвоприношения, а смерть на поле брани жертва не напрасная («за Землю Руськую»). Ни у Ахматовой, ни у Есенина этого мотива, искупающего в народном творчестве
И все-таки куда характернее то, что первой поэтической реакцией Ахматовой на 19 июля 1914 года была бесхитростная зарисовка проводов вчерашних крестьян, а ныне рекрутов, на большую и страшную войну, сделанная наверняка с натуры (известие о войне с «германцем» застало Анну Андреевну в Слепневе):
С редкостным единочувствием откликнулись Ахматова и Есенин и на великую сушь лета 1914-го: по народному поверью, такая засуха бывает лишь перед общенародной бедой. Единочувствие тем поразительнее, что в 1914-м ни Есенин об Ахматовой, ни Ахматова о Есенине еще не знали. Сравните:
Ахматова:
Есенин:
…Но вернемся на год назад. После «последствий», которыми пришлось расплатиться за короткую связь с Артуром Лурье, Анна резко сократила численность своей свиты. И Лурье, и Зубов, и Зенкевич получили пусть и почетную, но отставку. Пощажен был практически один лишь Николай Владимирович Недоброво – за то, что хорошо приспособился к роли старшего друга. Разумеется, с элементом эротического влечения. И все-таки эротика, или, как говорила Ахматова, «телесность», в их романе, во всяком случае со стороны А.А., не была доминирующим элементом. Главное – «души высокая свобода, что дружбою наречена». У Недоброво масса свободного времени, и он никогда не стал бы, как Гумилев, иронизировать: дескать, «с тобой по-мудреному возиться теперь мне не в пору». Что-то в этом роде присутствовало и в ее отношениях с Чулковым. Но Чулков – господин непостоянный и слишком уж контактный. Даже в самые нежные моменты влюбленной их дружбы Анна не смела претендовать на постоянное место в сфере его интересов. К тому же она уважала Надежду Григорьевну Чулкову куда больше, нежели ее легкомысленного и скорого на «возгорания» мужа. Чувства, какие вызывала у А.А. мадам Недоброво, проблему нравственного препятствия снимали начисто. Однажды, уже в старости, на вопрос, знает ли она, что такое ненависть, и если
В стихах, как всегда, получалось красиво. И не обидно. В каждодневности чтить обряды слишком редких встреч после сокращения штата пленников было и обидно, и досадно, и унизительно. В сердцах она укатила в Киев, а оттуда в имение родственников – Деражню. Недоброво перепугался и сделал нерешительный шажок: вырвался из золоченой своей клетки, из душных своих антикварных тенет. Нашел Анну в Деражне. И тетка, и мать, и сестра Ия обомлели. Но он так мило, так тонко объяснил: вот, мол, захотелось хлебнуть южного воздуха, я ведь, знаете, урожденный харьковчанин, в Петербурге мне зябко…
Утренним поездом решили вместе, взяв для конспирации сестру, ехать в Киев. Дескать, Николай Владимирович желает видеть врубелевскую Богоматерь. Анна стала уговаривать Ию. Ия заколебалась. Бело-розовое фарфоровое лицо Недоброво сделалось грубо-белым, фаянсовым. Туристская прогулка втроем его не устраивала, а дольше чем на сутки задержаться он не мог. Анна, скрывая досаду, настаивала и перегнула палку. Ия не любила, когда ее принуждали, в этом единственном сестры были похожи. В результате вышло так, как хотел Недоброво, спешивший вернуться в Петербург, чтобы встретить отдыхавшую в Европе жену. В отместку за «подкаблучность» Анна с наслаждением весь день его мучила. Дразнила. Капризничала. Ночью в гостинице совсем осатанела от раздражения. Пытаясь склеить «черепки», Николай Владимирович осенью заявил жене, что остается на зиму в Царском Селе, – здесь, мол, в уединении, лучше работается. На самом деле, чтобы быть поближе к Анне. Ближе-то ближе, на соседней улице, но «императрица» удвоила бдительность. За всю зиму только раз и убежали из-под надзора, да и то на лыжах. Пришлось обмениваться письмами, за перепиской мужа мадам почему-то не следила. Все, что осталась Анне, – дуться да злиться на заседаниях «Общества поэтов», которые теперь устраивались в Царском Селе, а не как прежде, в Петербурге.
«Общество поэтов» было задумано Николаем Недоброво как оппозиция «Цеху поэтов» – цитадели акмеизма. Акмеизм Николай Владимирович не признавал ни практически, ни теоретически, а Гумилева как поэта презирал за дурновкусие, декоративность и буржуазную страсть к дешевой экзотике.
Да и в человеческом отношении их взаимная холодноватая вежливость, чуть ли не учтивость, плохо скрывала непреодолимую антипатию. Тайную неприязнь питала не только влюбленность Недоброво в Анну Андреевну и естественное в такой ситуации мужское соперничество. Эти два человека не выносили друг друга, потому что были слеплены из разной глины.
Николаю Гумилеву мала Земля.
Николаю Недоброво вполне достаточно комфортабельного и покойного кабинета. В этом-то кабинете Анна Ахматова впервые увидит человека, который на долгие годы займет ее воображение.
Царевич, или Несказка о черном кольце
C Борисом Васильевичем фон Анрепом Анна Андреевна Ахматова, по ее собственным словам, познакомилась в марте 1915 года в доме их общего друга Николая Владимировича Недоброво («С Анрепом я познакомилась в Великом посту в 1915 в Царском Селе у Недоброво»). Правда, сам Анреп в своих воспоминаниях «О черном кольце» утверждает, что знакомство состоялось почти на год раньше: «Н.В.Недоброво познакомил меня с А.А. в 1914 году, по моем приезде из Парижа, перед моим отъездом на фронт». Август 1914-го, сославшись на Бориса Васильевича Анрепа, называет и Глеб Струве в очерке «Ахматова и Недоброво». Авторитет Струве настолько вне подозрений, что даже такой пунктуальный ахматовед, как В.Черных, приводит в своей «Летописи жизни и творчества А.А.Ахматовой» обе даты: август 1914-го и март 1915-го. С появлением в русском переводе книги снохи Анрепа Аннабел Фарджен «Приключения русского художника»[34] у нас появилась возможность снять досадное противоречие.
Документы, сохранившиеся в семейном архиве, свидетельствуют: вернувшись в августе 1914-го на родину (из Лондона, а не из Парижа), Анреп так спешил принять участие в боевых действиях, что задержался в Петербурге всего на несколько суток, даже не экипировался: кроме пистолета и непромокаемого плаща, ничего не успел купить. С Недоброво, видимо, все-таки пересекся. Вот только как раз в эти дни Николаю Владимировичу было и не до Ахматовой, и не до Анрепа. Война застала его жену в Германии, и он сходил с ума от беспокойства за ее судьбу.
Да и у Ахматовой в
Письма, которые Борис Васильевич отправлял в Англию Хелен Мейтленд, матери своих детей и законной (с 1919 г.) супруге, удостоверяют: с конца августа по середину декабря 1914-го он неотлучно находился в действующей армии, в Галиции.
В Петербурге, для свидания с родителями, появился в конце декабря – под Рождество, когда Анны Андреевны в городе уже не было: проводив мужа до Вильны, она уехала к матери в Киев, где и встретила 1915 год.
C мемуарами Б.В.Анрепа вообще произошло нечто странное: они словно загипнотизировали биографов Ахматовой. Наконец-то таинственный герой «Белой стаи» и «Подорожника», о котором в «Ахматовке» очень долго почти ничего не знали,[35] рассекретил себя! Все словно запамятовали, что о событиях пятидесятилетней давности повествует человек, тщетно пытающийся вспомнить то, о чем на протяжении полувека не вспоминал. Сначала за ненадобностью, потом за недосугом.
Больше того. Хотя Анреп в мемуарах и утверждает, что благодаря Глебу Струве регулярно читал почти все, что Ахматова «печатала и что печаталось за границей», это всего лишь кажимость. Аннабел Фарджен прекрасно помнит, что свекор заинтересовался посвященными ему стихами Ахматовой лишь в 1966 году. Имя русской поэтессы мелькало в его рассказах и раньше (Аннабел вышла замуж вскоре после войны, в разгар острого любопытства Европы к победителям Гитлера, тогда же стала брать уроки русского языка), но только мелькало. Даже приезд ее в Лондон в 1965-м заметных следов в семейных преданиях не оставил. На оксфордский триумф Ахматовой Анреп не явился, а при коротком свидании в парижской гостинице летом того же года, кляня себя за «бесчувственность», внутренне отшатнулся от грузной и одышливой старухи. Острый приступ ностальгии настигнет его позднее, в марте 1966-го, – по получении известия о смерти «пиковой дамы».
Анна Андреевна опять предсказала точно: «Когда человек умирает, изменяются его портреты». «Те три года, – свидетельствует Фарджен, – что легли между смертью Ахматовой и его собственной, Борис был одержим идеей определить, какие из ее стихов посвящены ему, а какие – другим возлюбленным или мужьям. Он испытывал танталовы муки, пытаясь найти ответы на эти загадки. Когда однажды он обнаружил стихотворение, написанное как акростих с его именем, это был настоящий триумф».
Борис Васильевич фон Анреп и в старости, и в болезни неразрешимых проблем не признавал. И одержимость идеей фикс – в его характере. И все-таки в данном конкретном случае без усугубляющих проблему сантиментов не обошлось. Американская миллионерша, с которой Анреп сошелся на старости лет, по свидетельству родственников, сильно ревновала его к Ахматовой. От сцен ревности Борис Васильевич обычно зверел, но теперь они его не трогали, он был далеко, в небытовом измерении – в иных годах и краях. Фарджен слегка иронизирует над причудами свекра. Дескать, «как одержимый» пишет «русские стихи», предаваясь «воспоминаниям о призрачной любви полувековой давности». Но и, иронизируя, сочувствует: по неизвестной причине «старику» надобно разгадать загаданную Анной Андреевной загадку, ключик к которой спрятан в ее стихах. Но как же его отыскать? Теперь, когда почти все свидетели отошли в мир иной? Имевшиеся у Бориса Васильевича сборники А.А. («Вечер» и «Четки», оба с дарственной) изданы до знакомства с ним, а «Белую стаю» Ахматова скорее всего не успела ему подарить: книга вышла за месяц до «окончательной разлуки», но осенью 1917-го они виделись редко. В том октябре Анреп был слишком уж обременен массой неотложных семейных дел, крепко повязан секретностью служебных обязанностей,[36] да и уехал внезапно, не простившись – накануне Октябрьского переворота. Точнее, пришел проститься и, не застав Анну, передал привет и целование через Валерию Сергеевну Срезневскую, в квартире которой Ахматова в те месяцы проживала. Словом, прощания навеки, – а именно для таких душераздирающих мгновений Анна Андреевна приберегала символические дары, – не состоялось. Впрочем, даже если «Белая стая» и оказались бы у Бориса Васильевича в руках, это вряд ли б облегчило «танталовы» его «муки». Многие из обращенных к Анрепу стихов А.А. не включила и в «Белую стаю». Даже упоминаемый Аннабел Фарджен акростих, получивший в дальнейшем название «Песенка», впервые напечатан лишь в «Подорожнике» (1921). Нет в «Белой стае» и знаменитого «Эта встреча никем не воспета…», написанного 17 мая 1916-го, когда А.А. ждала вести от уехавшего в Англию Анрепа:
Не попало в «Стаю» и еще одно хрестоматийное стихотворение, в герое которого Борис Васильевич легко мог бы узнать если не себя, то свое отражение в одном из ахматовских зеркал:
В своих книгах, начиная с «Вечера» и кончая «Бегом времени», Ахматова хронологии из принципа не придерживалась, считая, что в строгой последовательности издавать следует только классиков.[37]
Компонуя книгу, она тасовала стихи, как карточную колоду. Точно так же составлена и «Белая стая». Стихи к Анрепу перемешаны с любовными посланиями и страданиями, касательства к нему не имеющими. Вдобавок анреповский цикл завершает стихотворение, открыто и, видимо, с намеком обращенное не к самому Анрепу, а к его первой,
Разумеется, стихи датированы, и каждая из дат –
Анреповский мемуар «О черном кольце» гораздо реалистичнее: «Н.В. открыл рукопись „Юдифи“, сидя за красивым письменным столом чистого итальянского ренессанса… Несмотря на безукоризненное стихосложение и его прекрасное чтение, я слушал, но не слышал… Внезапно что-то упало в мою руку: это было черное кольцо. „Возьмите, – прошептала она, – это вам“. Я хотел что-то сказать. Сердце билось. Я взглянул вопросительно на ее лицо. Она молча смотрела вдаль. Я сжал руку в кулак… Подали чай. А.А. говорила с Л.А. (женой хозяина дома. –
С кольца вялотекущая
Считается, что Лукницкий что-то перепутал. Согласно «Летописи», А.А., уехав в июне 1916-го в Крым, вернулась в Россию в середине декабря; следовательно, встречи осенью быть не могло. И даже письма, мол, не было. Иначе Анреп не упомянул бы в воспоминаниях, что писем от Ахматовой не получал и сам ей никогда не писал. На самом деле перепутаны только детали. Свидание состоялось в слякотном декабре, а про день и час прибытия было, видимо, сообщено телеграммой, посланной из российского порта Романов. Поздней осенью 1916 года Анреп был командирован туда, под Архангельск, дабы наблюдать за разгрузкой снаряженного союзниками корабля с грузом селитры, необходимой для производства пороха.
Прибыв в Романов и убедившись, что все складские помещения забиты военными грузами, которые не вывозятся по причине аварийного состояния железнодорожной линии и малочисленности подвижного состава, Анреп, отправив на имя военного министра телеграмму, выехал в Петроград. Заодно с длинной служебной телеграммой была, видимо, выслана и короткая – Анне.
Рассказал ли ей Анреп о катастрофическом состоянии русской армии, о том разложении, что вверху, что внизу, каким ужаснул его порт Романов, неизвестно, но, похоже, кое-что все-таки рассказал. Патриотично (все еще патриотично!) настроенной Ахматовой это наверняка не понравилось, ей по-прежнему мнится: все поправимо. Без учета вышеизложенного злые ее стихи, написанные в ночь под Новый, 1917 год и обращенные к Анрепу, – необъяснимы.
Цитирую:
Впрочем, в том декабре расстались они ненадолго. В январе 1917-го Анрепа вновь командировали в Архангельск, все по тому же селитровому делу, усугубленному самоубийством военного коменданта порта Романов, и уже 3 февраля 1917 года он вновь появился в Петрограде. Неделю приходил в себя, а когда, перейдя под пулями Неву, вошел к Срезневским, Анна едва узнала в нем прежнего победительного Бориса: «А ты теперь тяжелый и унылый, отрекшийся от славы и мечты…» Как и Гумилев, за два фронтовых года Анреп до омерзения устал от бессмысленности происходящего: не военная кампания, а машина по перемалыванию пушечного мяса. В столь непривычном для него подавленном состоянии духа поддерживать рыцарские отношения с требовательной и капризной дамой трудновато, но еще хлопотнее их не поддерживать. Формально «роман» все еще длится, а по сути – полегоньку выдыхается. В разговорах с Лукницким отношения с Анрепом в год двух революций А.А. охарактеризовала так: «Когда началась революция, он под пулями приходил к ней на Выборгскую сторону – „и не потому, что любил, – просто так приходил. Ему было приятно под пулями пройти“.
Я: "Он не любил вас?"
А.А: "Он… нет, конечно, не любил… Это не любовь была… Но он мог все для меня сделать, – вот так просто"».
Внимательное прочтение написанного Ахматовой в течение 1915 года наводит на мысль, что «заморский гость» пока еще не занимает в жизни ее сердца центрального места и что некоторые из шедевров этого года выросли на лирической грядке, вскопанной для другого посева.
Я, к примеру, не уверена, что знаменитое «Из памяти твоей я выну этот день…», датированное 4 апреля 1915 года, обращено к Анрепу, как, со ссылкой на автора, утверждают комментаторы. Верят на слово и не замечают, что упоминаемые здесь персидская сирень и ласточки не соотносятся с Анрепом, поскольку знакомство, напоминаю, состоялось ранней весной и до 4 апреля 1915 года А.А. с ним не виделась. Следовательно, общих
Вряд ли до февраля 1916-го написано и «Я не знаю, ты жив или умер…», где есть такая строфа: «Все тебе: и молитва дневная, / И бессонницы млеющий жар, / И стихов моих белая стая, / И очей моих синий пожар». Под стихотворением проставлена, согласно авторской воле, нужная «Белой стае» дата: лето 1915-го, вот только вряд ли она верна.
После «Четок» стихи Анны Ахматовой шли нарасхват, тем паче со столь сильным патриотическим акцентом, а этот текст опубликован спустя полгода, в 1916-м, в коллективном сборнике «Пряник осиротевшим детям». Куда больше, на мой взгляд, соответствуют ее состоянию в марте 1915-го следующие строки:
Дух легкости не задержался ни в теле, ни в душе, ни в доме. Сразу после Пасхи, а Пасха в 1915 году пришлась на 22 марта по старому стилю, житейские обстоятельства А.А. переменились к худшему, что никак не способствовало вспышке пылких чувств и синему пожару очей. В апреле Гумилев с угрожающим воспалением почек угодил в госпиталь, а свекровь впервые не смогла выгодно сдать под дачу царскосельский особнячок и еле-еле сводила концы с концами; каждый вечер шли разговоры о том, что дом придется продавать. По причине безденежья июнь и июль Анна безвыездно просидела в Слепневе, лишь в августе вырвалась в Петербург, да и то по трагической надобности: из-за болезни и смерти отца.
В то же сырое лето у нее обострился хронический бронхит, осенью врачи обнаружили еще и затемнение в верхушке левого легкого. Диагноз был настолько тревожным, что Гумилев перед очередным отъездом в действующую армию вынужден был изыскивать средства, чтобы отправить жену в хороший (финский) санаторий.
В столь удручающих обстоятельствах влюбленно-дружеские отношения с Недоброво были единственным утешением. По-видимому, и Недоброво был твердо уверен в ее привязанности, иначе вряд ли бы стал знакомить с Анрепом в 1915-м и приглашать в гости (опять же
«Подъезжаем к Риму. Все розовело. Похоже на мой последний незабвенный Крым 1916 года, когда я ехала из Бахчисарая в Севастополь, простившись навсегда с Н.В.Недоброво, а птицы улетали через Черное море».
По-видимому, почти целый год Анне Андреевне удавалось скрывать от «незабвенного и нежного друга» увлечение Борисом Васильевичем, что, впрочем, было не так уж и трудно. Весной 1915-го, через два дня после знакомства с новой Сафо, Анреп вернулся на фронт. А когда приезжал осенью, с Анной Андреевной не виделся, поскольку та была в санатории. Недоброво, писавший ей ежедневно, об этом, конечно же, знал, иначе бы в заснеженном феврале 1916-го не устроил
Предполагаю, что именно в тот прощальный вьюжный вечер в заснеженном том феврале Анна Андреевна, расслабившись, перестала контролировать и взгляды свои, и жесты, что и открыло Николаю Владимировичу глаза. Словом, есть основание считать, что подчеркнутое А.А. число
Недоброво трагически пережил двойную «измену». Порвать с А.А. у него не хватило духу, но отношения с другом, мимоходом, вовсе того не желая, «отбившим» любимую женщину, были немедленно прекращены. Будь Николай Владимирович здрав и благополучен, друзья в конце концов, может быть, и помирились (они и гимназистами не поссорились, влюбившись в одну и ту же девочку). Но Недоброво был болен, и болен давно. Правда, болезнь (ТБЦ) развивалась медленно, и вдруг весной 1916-го, сразу после двадцатидневного пребывания соперника в Петербурге, дала резкое, катастрофическое обострение. Оказалось, что задеты не только легкие, но и почки. Близкие Недоброво убеждены: Николая Владимировича заразила госпожа Гумилева, что, конечно, неправда. Чахотка А.А. никогда не давала открытой заразной формы, иначе ее не приняли бы осенью 1915-го в финский санаторий Хювинккя. Тем не менее Анна Андреевна и спустя полвека продолжала думать, что она и Анреп – убийцы, поскольку виновны в обострении болезни, а значит, и в смерти Николая Владимировича. Что их связывает братоубийство, сказала даже Анрепу при последнем свидании в летнем Париже 1965 года.
Борис Васильевич посчитал навязчивую сию идею симптомом старческого маразма, позабыв, что А.А. и в 1915-м считала их поведение «греховным»: «Ну, теперь иди домой, / Да забудь про нашу встречу, / А за грех твой, милый мой, / Я пред Господом отвечу». В контексте любовного быта той поры, с его, как говаривала Ахматова, «проклятой легкостью», слово
Что до Анрепа, то он вины за собой не предполагал и, когда через много лет узнал, что «в последние годы своей жизни Недоброво перестал чувствовать дружеское расположение» к нему «из-за ревности к А.А.А.», был поражен безосновательностью
Но, может быть, Борис Васильевич невольно лжесвидетельствует, утверждая, будто открытое ухаживание за одной из самых знаменитых женщин предреволюционного Петербурга было чисто литературным? Не думаю. Впечатление от сборника «Четки» в его воспоминаниях – «прекрасные, мучительно-трогательные стихи» – выразительнее, чем впечатление от их автора (дамы с четками): «волнующая личность», не более того. Вот только кто поручится, что линия поведения Анрепа при редких встречах с Анной и в 1915-м, и в 1916-м, и в 1917-м во всех ситуациях вполне, до мельчайших деталей, соответствовала установке на литературный роман? Одно дело – общая установка и совсем иное – сложившийся к тридцати двум годам навык. Впрочем, Анреп и в юности действовал как невольный соблазнитель даже тогда, когда это вовсе не входило в его планы. Не по разуму, по инстинкту. Это-то и сбивало с толку и более опытных, нежели Ахматова, его пассий. У Анны Андреевны с опытом подобного рода было негусто. Все прежние ее поклонники вели себя иначе: либо требовательно и страстно влюблялись, либо благоговейно преклонялись. Анреп вроде из благоговеющих, но слишком уж заметно, что в непривычном амплуа платонического обожателя ему и неловко, и жмет. Через полвека Ахматова внесет в одну из последних записных книжек такой текст: «"Она была бы Сафо, если бы не ее православная изнеможденность" (Анреп в письме Н.В.Недоброво). А мне он сказал: "Вам бы, девочка, грибы собирать, не меня мучить"».
Согласитесь: процитированную А.А. фразу нельзя ни придумать, ни истолковать иначе, чем досаду уверенного в своих чарах мужчины, которому отказывает в близости женщина, казалось бы, влюбленная и отнюдь не «неприступная» (Недоброво не скрывал от приятеля, что его «дружба» с Анной Андреевной вовсе не платоническая).
Впрочем, в те два с половиной года, в которые укладывается его якобы литературный роман с А.А., Анрепу, женолюбу и гедонисту, не устающему убеждаться в своей «сексуальной привлекательности», было не до романтических волнений. Даже секс
Была и еще одна тонкость. Хотя Анреп сошелся с прелестной островитянкой по взаимной любви, к началу войны страсть успела слегка увянуть. Вынужденная разлука неожиданно для обеих сторон разогрела остывающие чувства. Фронтовые письма Бориса к Хелен на удивление нежны и ничуть не похожи на предвоенные небрежные весточки. Он даже сердится, что жена никак не соберется прислать фотографии детей. Разумеется, семейные обстоятельства не мешали Анрепу заводить неопасные мимолетные связи. Вот только Анна Андреевна на такую роль не годилась, да и вообще была не совсем в его вкусе. Не то чтобы фон Анреп предпочитал красавиц посвежее и без шестых чувств, ни одну из его женщин «прекрасной без извилин» не назовешь. Но его явно не возбуждала любая разновидность «немощности» (это слово он употребляет в посвященных Ахматовой стихах «По немощной я только руки слал…»). Патологический здоровяк, он инстинктивно выбирал здоровье и силу. Взять ту же Хелен. При кажущейся хрупкости у нее хватило мужества и расторопности, чтобы с двумя детьми, на подводе, почти без денег, выбраться из охваченной войной Франции, добраться до Лондона, а там, узнав, что отец ее детей умчался в Россию бить немцев, не растеряться, не пропасть с голода, да еще и писать беглому мужу мечтательные письма с самыми радужными надеждами. Вот окончится война, и они построят на берегу большой русской реки замечательный дом с персиковым деревом под окном его кабинета…
Большой дом над Волгой, с собаками и детьми, мерещится и Анрепу, но его сильно смущает невозможность зарабатывать на родине своим ремеслом. В одном из писем к Хелен Мейтленд (1915 г.) он признается: «Я чувствую себя таким беспомощным в России, не работником, а человеком из общества. И тогда все вокруг кажутся мне такими умными, что сам я в своих глазах становлюсь гораздо менее образованным и совсем тупым. В Англии я чувствую себя гораздо свободнее. Кроме того, положение художника, которое есть у меня в Англии, совершенно не признается в России, здесь требуется совсем другая фигура, которая бы способствовала развитию нашего русского искусства…»
Признание удивительное! Анреп окончил лучшую петербургскую гимназию с серебряной медалью и школу правоведения – тоже с отличием. Эта престижная Школа по традиции открывала выпускникам путь наверх, в высшие эшелоны власти. Борис же Васильевич, отбыв воинскую повинность, предпочел университет, сдав экстерном за двенадцать месяцев четырехгодичный курс. Поступил и в аспирантуру – и вдруг решительно переменил жизненный курс: до двадцати двух годов не бравший в руки ни рисовального карандаша, ни кисти, никогда не заходивший в Эрмитаж, уехал в Париж и всего за пять лет освоил почти забытое в Европе искусство византийской мозаики. Больше того, переместившись в Англию, не прилагая особых усилий, нашел общий язык с английскими интеллектуалами – писателями, художниками.
Словом, к 1915 году наш бонвиван образовал себя настолько, что с полным на то основанием мог не тушеваться в родном Петербурге. И тем не менее тушевался… Внимание Ахматовой, конечно же, ему льстило, поскольку не мог же он не понимать, что автор «Четок», возможно, и есть та самая
Рассказанная Аннабел Фарджен история
Война и революция изменили не только привычки, вкусы и навыки, но и устремления его духа. Из состоятельного землевладельца, человека с пожизненно обеспеченным тылом фон Анреп силою вещей превратился в пролетария творческого труда. Как и Ахматова, он мог бы теперь сказать о себе: «Мне подменили жизнь, в иное русло и по-иному потекла она…» К счастью, перемена не обессилила, а, наоборот, активизировала его недюжинную энергию и почти «марсианскую жажду творить». Анрепу и в ранней юности глагол
Мастеру Анрепу было за семьдесят, когда ему предложили грандиозный проект – оформительские работы в Вестминстерском соборе. Требовалось покрыть мозаикой стены и сводчатый потолок огромной капеллы Святого Причастия. На эту работу, по плану заказчика, отводилось целых семь лет. Аннабел Фарджен оставила нам портрет восьмидесятилетнего мастера в день ее окончания:
«Он был еще высокий и сильный… Он поднимался под сводчатый потолок капеллы: он лез по лестнице, и свет отражался от его розовой, почти совсем лысой головы. В одной руке он держал маленький изогнутый молоточек, долото и небольшое ведерко с мокрым цементом. Он взобрался по первой длинной лестнице, перешел по лесам ко второй, потом по доскам, скрипевшим и прогибавшимся под его тяжестью, дальше, вверх по третьей лестнице к центру сияющего розового неба. Там, стоя на лесах, высоко, под самым потолком, он, отклоняясь назад, постучал молотком по единственному золотому камешку звезды. Отколол кусочек, мазнул цементом и с силой прижал тот же малюсенький кусочек на старое место, но под другим углом, потом протер его и начал медленно спускаться. Вниз он сошел, пыхтя и задыхаясь. Но, посмотрев на потолок, где мерцал золотой квадратик, улыбнулся со словами: "Надо было поменять угол, чтобы камешек отражал свет"».
Вестминстерские мозаики – и самый почетный в творческой жизни Анрепа, и самый выгодный, в денежном отношении, заказ. Вот только по иронии судьбы в деньгах в ту пору он уже не нуждался. В начале пятидесятых годов Бориса Васильевича накрепко привязала к себе баснословно богатая дама, немолодая, но все еще стильная. Поскольку иных занятий у мадам не было, то смыслом ее существования стала забота об удобствах Анрепа.
Борис Васильевич заботы ценил, но роскошь его утомляла. Во дворцах заботливой миллионерши этот странный человек чувствовал себя словно в западне и с великим облегчением, встав раньше слуг, почти убегал в
Что касается меня, то в этом почти ритуальном
«В тот день все спустились вниз, на площадь, сели в давно ожидавшие нас автомобили и поехали в здание парламента – палаццо Урсино – средневековый замок с глухими стенами и круглыми угловыми башнями. Машина въехала через низкие каменные ворота внутрь прямоугольного замкнутого двора и остановилась около крутой высокой каменной лестницы. Когда я узнала, что никакого другого входа нет, я замерла. Акума меня одернула и, впившись в мою руку, начала подниматься с решительностью, которую проявляют люди, готовые к любому рискованному шагу» (из воспоминаний Ирины Пуниной «Анна Ахматова на Сицилии»).
Словом, даже вынужденно упрощенный мозаичный силуэт Бориса Васильевича Анрепа, как его ни обрезай, не укладывается в ту узкую малоформатную рамку, в какую Анна Андреевна вставила его портрет, созданный ею в 1924 году, в семилетнюю годовщину их последнего, накануне Октябрьской революции, свидания: «Веселый человек с зелеными глазами, любимец девушек, наездник и игрок». Поскольку эти стихи из-за оценки, какая дается здесь «прославленному Октябрю», в доперестроечных изданиях Ахматовой отсутствуют, цитирую их без изъятий:
Стихотворение не окончено и, как и многие крамольные тексты, запрятано в темный угол «подвала памяти». Отчасти, видимо, из-за Николая Николаевича Пунина, о романе с которым речь впереди. Отчасти, вероятно, потому, что образ
Не исключено также, что стихи оборваны на середине еще и потому, что и спустя семь лет А.А. не умеет (или не хочет?) подробно объяснить, почему же память о прохожем, о чужом человеке подобна несгорающему библейскому кусту. Даже в адском пламени злого Октября не сгорающему. Она и позднее якобы не удосужилась впрямую ответить на этот вопрос. Ни новым подругам, ни молодым друзьям «последнего призыва». Элен Файнштейн, английская поэтесса, автор книги об Анне Ахматовой, сетует, что ни Евгений Рейн, ни Анатолий Найман не смогли растолковать ей «природу этой привязанности». Дескать, что-то вроде трубадурской «дальней любви», вечно желанной и никогда недостижимой. «Остается только гадать, – продолжает Элен Файнштейн, – что же такое сделал Анреп, чего Ахматова не смогла забыть…»
На самом же деле Ахматова, конечно же, позаботилась о том, чтобы мы, читатели, могли не только гадать, но и угадывать. Затем и оставила почти на виду, словно связку ключиков к очередной шкатулке с двойным дном, несколько проговорок в излюбленном ею жанре: когда «ничто не сказано в лоб», когда «сложнейшие и глубочайшие вещи изложены не на десятках страниц, а в двух стихах», а то и в двух-трех словах. Иначе, думаю, и быть не могло. Без истолкования – с учетом
Противоречие? Нестыковка? Нет и еще раз нет. Как и в отношениях влюбленных, в отношениях
Семь лет назад, в июле 1917-го, Ахматова высокомерно оскорбила Бориса Анрепа, назвав отступником и обвинив в том, что «за остров зеленый отдал, отдал родную страну, наши песни и наши иконы и над озером тихим сосну», хотя Анреп в первых же числах августа 1914-го покинул «остров зеленый», дабы сражаться за честь и свободу родной страны. Он и после Октябрьского переворота в течение многих лет не принимал британское подданство, надеясь, что большевики не удержат власть и можно будет вернуться. Больше того. Единственный из офицеров Южной армии, кавалерийский капитан Б.В.Анреп, пользуясь передышками между боями, с риском для жизни, по ночам со своей отчаянной казачьей командой собирал иконы и предметы культа в разрушенных галицийских церквах, да еще и сумел переправить собранное в Петербург. Об этой стороне фронтовых будней Анрепа А.А. могла бы и догадаться: подаренный ей Борисом большой деревянный крест того же происхождения, что и вывезенные им из Галиции иконы. Но, видимо, не догадывалась, во всяком случае в июле 1917-го не догадывалась. Война была делом мужским, а Анреп, как человек светский, откровенных разговоров с дамами о делах не затевал. После отъезда Анрепа-отца в Лондон спасенные его сыном реликвии оказались в запасниках Русского музея, о чем в 1924-м Анне Андреевне наверняка уже было известно. Причем из первых рук: в двадцатых годах Николай Николаевич Пунин заведовал там отделом древнерусского искусства. В результате «отступнику» даровали прощение и он снова был возвращен
Еле слышные ахматовские подсказки позволят предложить гипотетический ответ и на заданный Элен Файнштейн и зависший в безответности вопрос –
В этом крошечном отрывке – множество скрытых, но отнюдь не утаенных смыслов. Мейерхольд затеял «Маскарад» еще в 1912-м, в надежде, что управится за два года и покажет пьесу осенью 1914-го, в дни празднования столетия со дня рождения Лермонтова. Война скомкала и юбилей, и театральные планы, и финансы. Однако ни режиссер (Всеволод Мейерхольд), ни художник (Александр Головин) и не подумали в связи с форс-мажорными обстоятельствами упростить и удешевить постановку. Получилось, по воспоминаниям современников, нечто феноменальное, нечто такое, чего на русской сцене не бывало и уже никогда не будет. Февраль отменил и этот праздник. То же самое, кстати, произойдет с Лермонтовым и летом 1941 года. Подготовленные к столетию гибели поэта издания пролежат без движения до окончания войны. Декорации, костюмы и весь архив Головина пропадут при переправке в Москву из осажденного Ленинграда. Выставка, которую в течение нескольких лет готовили объединенными силами музейщиков всей страны, будет открыта всего один день, затем снята и упакована столь небрежно, что повторить ее уже не удастся.
150-летие рождения (осень 1964 г.) вновь совпадет с поворотным моментом в истории России – «падением» Никиты Хрущева. Об этих мистических совпадениях ныне рассказывают, не таясь, экскурсоводы лермонтовских музеев. Иногда поминают и 19 августа 1991-го, но почему-то то ли не знают, то ли запамятовали, что на скрещенье лермонтовских юбилеев и российских социальных катастроф впервые обратила внимание Анна Ахматова. Давно, еще в феврале 1917 года, после того как история «страны рабов, страны господ» вторично вломилась в посмертную судьбу Поэта.
О том, что «Поэма без героя» берет начало в ареале головинско-мейерхольдовского «Маскарада», свидетельствует и первая ее часть – «Петербургская повесть». Зеркала здесь расставлены по той же системе, что и у Мейерхольда, – для восполнения объема! Арапчата, появляющиеся во дворе Фонтанного Дома в новогоднюю ночь, – оттуда же:
Цитируя фрагмент, связующий «Поэму без героя» с мейерхольдовским «Маскарадом», я с умыслом оборвала его на середине. В полном виде он выглядит так: «Определить, когда она („Поэма без героя“) начала звучать во мне, невозможно. То ли это случилось, когда я стояла с моим спутником на Невском (после генеральной репетиции „Маскарада“ 25 февраля 1917 г.), а конница неслась по мостовой, то ли когда я стояла уже без моего спутника на Литейном мосту, в то время, когда его неожиданно развели среди бела дня (случай беспрецедентный), чтобы пропустить к Смольному миноносцы для поддержки большевиков (25 октября 1917 г.). Как знать?»
Существует и другой вариант того же сюжета, тоже авторский: «25 октября я жила на Выборгской стороне у своей подруги Срезневской. Я шла оттуда на Литейный, и в тот момент, когда я очутилась на мосту, случилось нечто беспримерное: среди бела дня развели мост. Остановились трамваи, ломовики, извозчики и пешеходы. Все недоумевали».
Комментаторы, правда, утверждают, что 25 октября 1917 года Литейный мост не разводили. Но даже если неурочный развод произошел в какой-то другой смежный день, в памяти А.А. начало «Поэмы без героя», конец юности и ужас русских революций, Февральской и Октябрьской, слились неразделимо:
Разлом судьбы на
В последний свой приезд, в октябре 1917-го, Борис Васильевич уже не водил Анну Андреевну по ресторанам и не тратился на лихачей. Они либо бродили по одичавшим улицам, либо коротали вечера в семейном кругу. Тогда он наконец-то и познакомил А.А. со своими домочадцами. Огромный собственный дом Анрепов находился на Лиговском проспекте. По этому проспекту и далее по Литейному мосту Борис Васильевич провожал Анну к Срезневским, на Выборгскую сторону.
После его отъезда, а он уехал, напоминаю, накануне переворота –
В июне 1916-го, когда роман с заморским гостем был еще в зените, Ахматова начерно обозначила формат, в который он, может быть (как знать?), впишется в состав ее судьбы. И творческой, и женской:
Но так вышло в конце, в итоге, в результате. Начало же, в марте 1915-го, долгодействующих печалей не предвещало. В том марте А.А. и в вещем сне не приснился бы разведенный средь бела дня мост. Мост – вещий знак, мост – символ насильственного разъединения и вечной разлуки – с любимым, с любовью, с юностью, со всей прежней жизнью. Начало сулило живую жизнь и даже земную любовь. Об этом с почти «бесстыдной» откровенностью, нараспашку, «рассказали стихи» – знаменитые, зацитированные, но до сих пор не отрефлектированные «Ждала его напрасно много лет…».
Авторская датировка этого шедевра – 1916. Комментаторы утверждают, что дата мнимая, что стихотворение написано в 1918-м, поскольку здесь говорится, что встреча с Анрепом произошла три года назад. На мой же взгляд, это как раз тот редкий случай, когда Ахматова не по обыкновению точна: в 1918-м страстно-ликующих стихов к Анрепу она уже не писала.
Что касается временных реалий, то в этой песне торжествующей крови смысловой нагрузки они не несут: и
Прочитаем же этот текст внимательно, и не отдельно, а в связке с малоизвестным стихотворением раннего Блока – «Вербная суббота».
Блоковская «Вербная суббота» – не только красивый литературный
Цитирую оба текста, выделяя курсивом строки, связанные по принципу переклички, в отношении: тема и вариация.
Анна Ахматова
Александр Блок
Тщательное вслушивание в переборы и перезвоны переклички двух поэтов – задача специальной литературоведческой статьи, я же отмечу лишь некоторые, не требующие тонких доказательств смысловые, содержательные соответствия («сигнальные звоночки»).
Первое. В «Записных книжках», для себя, Ахматова пишет, что познакомилась с Анрепом в Великом посту. В стихах и в разговорах с Лукницким, явно оглянувшись на Блока и приглашая и нас оглянуться, уточняет: не просто в Великом посту, а в Вербную субботу.
Второе. Лейтмотив блоковской «Вербной субботы» –
Третье. По «Вербной субботе»: «Что было на небе – теперь на земле» – разрешается и любовная коллизия ахматовской вариации на заявленную Блоком тему: девичий сон (мечта, греза, предчувствие) оказывается сном в руку:
Боярышня у Блока впускает заморского гостя в свою светелку, он выходит оттуда лишь на рассвете. То же и у Ахматовой. У сцены встречи с женихом откровенно чувственный (грешный!) окрас, ликует не душа ее лирической героини, а кровь:
Встреча с фон Анрепом была возведена в ранг Предназначенного судьбой еще и потому, что Борис Васильевич и в самом деле неожиданно для А.А. оказался в некотором роде «царевичем».
Но почему А.А. называет Анрепа не просто царевичем, а «настоящим царевичем»?
С помощью приводимых Аннабел Фарджен фактов и эта загадка разъясняется. Оказывается, согласно домашней легенде Анрепы стали набирать силу, после того как Екатерина Великая выдала за одного из молодцов небогатого служилого шведско-эстонского рода фон Анрепов свою внебрачную дочь, присовокупив к свадебным подаркам имения в Ярославской и Самарской губерниях. Кроме того, по капризу судьбы царицын прапраправнук прожил отроческие годы в настоящем царском дворце, в том самом, который Потемкин выстроил для его прапрапрабабки в Харькове и где за сто лет ничего не изменилось, не исчезли даже золотые обеденные тарелки с алмазами и рубинами.
Не думаю, что об этой «тайне рода» Ахматовой поведал сам Анреп, он не придавал никакого значения своим «аристократическим корням». Скорее всего проболтался Недоброво, про которого злые языки говорили, что он женился не на Любови Александровне Ольхиной, а на ее ренессансной мебели. Своими глазами золотых тарелок с алмазами и рубинами Николай Владимирович не видел – у семейства Недоброво в Харькове была дурная репутация, и матушка Анрепа не разрешила сыну приглашать мальчика из вульгарной семьи в их почтенный дом. Потом, в Петербурге, когда Николай Владимирович заделался истинным комильфо, этот конфликт рассосался, Анреп-старший даже помог приятелю сына устроиться на службу в секретариат Госдумы. Но раны обиды и зависти первой юности не забываются…
Все вышеизложенное вовсе не означает, что увлечение Анны Андреевны Борисом Анрепом и те тридцать лирических новелл, которыми оно так счастливо разрешилось, было сугубо литературным проектом. Слишком уж отличался этот «лихой ярославец», этот приплывший из-за моря «настоящий царевич» от окружавших ее «пленников». Формально принадлежа к космополитической богеме, Анреп при всем своем бонвиванстве был настоящим мужчиной, то есть человеком с врожденным чувством ответственности если не за слова, то за поступки. В народе про таких говорят: за его спиной как за каменной стеной. Надежной мужской спины у Анны никогда не было – ни в отцовом, ни в мужнином доме, а ей эта стена ой как была нужна! Нужнее, чем несравненный дар свитских ее кавалеров вести тонкие любовные игры по принципу: ты мне крючок, а я тебе петельку…
Примеров тому в книге снохи Б.В.Анрепа множество. Приведу самый поразительный. Из предпоследней командировки из Англии в Петербург Б.В. по просьбе приятеля вывез в Лондон и устроил на службу в Русский Комитет дальнюю его родственницу, молоденькую девушку по имени Маруся Волкова. Девица, которую Анреп увидел впервые на морском вокзале, оказалась прехорошенькой, а путь долгим… Банальнее не придумаешь? Не банальное началось чуть позже. Когда, после Октября, комитет расформировали, Маруся осталась без работы – одна, в чужом городе, без языка, без профессии. Анреп, не видя иного выхода, поскольку и сам оказался безработным, привел ее в свой дом. Так она при нем и осталась. На всю оставшуюся жизнь. Хелен, когда дети подросли, нашла себе другого, более удобного супруга. Анреп после тщетных попыток сохранить семейный очаг впал в такое уныние, что и сын, и невестка стали уговаривать его жениться на одной из своих молоденьких помощниц. Борис, поколебавшись, отказался, а огорчившейся снохе сказал всего четыре слова: «А как же Маруся?» От чернобровой Марусиной прелести к той поре уже ничего не осталось, она была тяжело больна – и физически, и психически.
Словом, если что и потянуло Анну Андреевну к «чужому человеку», то отнюдь не бесплотная мечта о влюбленном царевиче и «трубадурской дальней любви, недоступной и потому вечно желанной». Может быть, это вообще самый земной, самый «телесный» и самый нелитературный из ее романов. Осип Мандельштам утверждал: поэзия Ахматовой состоит в кровном родстве с русской прозой XIX века. Не уверена, что эта мысль исчерпывает проблему. «Поэма без героя», к примеру, в жанровом отношении имеет куда больше свойства с «Опавшими листьями» Розанова, чем с классическим русским романом. Однако ранние ее книги, и прежде всего тридцать стихотворений к Анрепу, если собрать их под одной обложкой и расположить в хронологическом порядке, и впрямь можно рассматривать как психологический роман в стихах. И притом роман, который, имея дело с незавершенной действительностью, не имеет конца. Вернее, предлагает четыре возможных варианта продолжения.
Вариант первый. По стихотворению «Ты – отступник».
Он эмигрирует, она остается и осыпает его проклятьями:
Вариант второй.
Он уезжает и зовет ее с собой:
Она наотрез отказывается:
Вариант третий.
Он уезжает, она остается. И вдруг, спохватившись, устремляется вслед за ним:
Вариант четвертый.
Он эмигрирует. Она остается, убедившись, что он ее не любит, но через некоторое время тоже оказывается в иноземной столице:
Какой из четырех вариантов ближе к реальному? Думаю, второй. Во всяком случае, Анреп вполне мог устроить Анне Андреевне отъезд в Лондон. Больше того, как раз в эти дни А.А. получила от мужа письмо из Парижа, в котором тот писал: «Я остаюсь в Париже, в распоряжении здешнего наместника от Временного правительства. Через месяц, наверное, выяснится, насколько мое положение прочно. Тогда можно будет подумать и о твоем приезде сюда, конечно, если ты сама этого захочешь».
Ахматова колебалась – вернувшийся еще летом из Франции приятель деверя рассказал жене по секрету, что у Гумилева в Париже очередная высокая любовь к русской парижанке – девушке с газельими глазами, естественно, без взаимности: девица – невеста богатого американца. Через день секрет стал достоянием всех обитателей Слепнева.
Анна, хотя и не придала неприятной новости серьезного значения, уехала в Петербург. Там это письмо из Парижа и получила… И тут же переслала его свекрови – как Анна Ивановна решит, так она и поступит. Но письмо шло так долго, что решать, ехать или не ехать, уже не имело смысла: кончалась третья декада октября 1917 года…
Интермедия шестая (октябрь 1917 – сентябрь 1921)
Я улыбаться перестала,
Морозный ветер губы студит,
Одной надеждой меньше стало,
Одною песней больше будет.
После отъезда Анрепа Анна с ужасом осознала, что осталась совсем одна. Недоброво в Крыму, и от него ни писем, ни телеграмм. Гумилев за границей и тоже не подает о себе вестей. Царскосельский дом продан, свекровь с Левушкой пока еще в Слепневе, но там неспокойно. Мужики взяли за обыкновение врываться в дом, грозя пустить петуха, дабы выкурить барское отродье: дескать, на наших костях ваши хоромы стоят.[42]
Шурочка в серьезность угроз не верила. Грозятся, чтоб не помешали господский луг выкосить. Не напугал ее даже рассказ молоденького мичмана, товарища Коли-маленького, о кронштадтских ужасах весны семнадцатого года.
Двадцать шестого февраля в Кронштадте, рассказывал мичман, был большой парад. Встречали нового, назначенного Временным правительством начальника порта адмирала Вирена. Двадцать седьмого Вирен приказал выдать из флотского НЗ продукты для детей портовых рабочих. А на следующий день в Морском собрании адмирал давал ужин офицерскому составу. Матросы в белых перчатках и белоснежных куртках ловко курсировали между столиками, обнося гостей жареными фазанами и сибирской нельмой. Вино соответствующее, из царских погребов. Мичман, отвыкший от изобилий, и пил и ел за четверых. Утром его растолкал знакомый боцман. Дескать, ночью матросы ворвались во дворец Вирена, выволокли адмирала раздетым на мороз и, надругавшись, пристрелили. А на судах и пуль на офицерье не тратят – живьем под лед спускают. Боцман самосуды не одобрял, признался, что собрался тикать, к своим, на Урал. Мичман дал боцману денег, и часа через два тот приволок узел штатской одежды: делай-де, барин, ноги, береженого Бог бережет.
Шурочка ахала, но удирать из деревни не собиралась. Кронштадт не Слепнево, мужиков здесь раз-два и обчелся. Анна Ивановна молчала, но когда мальчики поднялись к себе, сказала: завтра же начнем потихонечку перевозиться в Бежецк. Лишнего не брать, только памятное и необходимое. А невестку отослала в город. Авось раздобудет денег.
С деньгами было туго. С жильем еще хуже. В газетах и журналах, даже в тех, что еще не закрылись, гонорар не платили. Срезневский, конечно, и вида не подает, что подруга жены их стесняет. Но сколько можно злоупотреблять благородством и добротой? В смятении Анна бродила по Питеру в надежде встретить кого-нибудь из знакомых и никого не встречала. Все знакомые или бывали в таких местах, куда она отродясь не заглядывала, либо пережидали смуту в собственных квартирах. Порывшись в памяти, как в записной книжке, выяснила, что никогда не знала домашнего адреса даже Мандельштама. Осип нашел ее сам и стал регулярно бывать у Срезневских. Анна обрадовалась. У Мандельштама было странное свойство: его мозг вырабатывал какой-то особый вид энергии, которая передавалась собеседнику беспроволочно. В его присутствии скорость обращения крови удваивалась. Вскоре, однако, закручинилась, заметив, что Осип подозрительно регулярно заявляется к обеду. Квартира у Вали казенная, при клинике, и Вячеслав Вячеславович столуется дома в одни и те же, больничным распорядком установленные часы. Отобедав, Мандельштам отзывал в сторону хозяина и шепотом просил одолжить немного денег, на которые тут же, едва они оказывались на улице, брал извозчика. В отличие от Анны он всегда знал, где и в котором часу состоится поэтический вечер и в какой газете еще не отказываются печатать стихи. Наблюдая, как ее гениальный друг глотает, не жуя, все, что Валерия Сергеевна мечет на стол, Анна с грустью и жалостью вспоминала их довоенные ленчи по-русски в маленьком ресторанчике на Васильевском острове. Николай заказывал, не заглядывая в меню, всегда одно и то же: мясо с кровью и сладкое. Осип привередничал, ел медленно, смакуя, не скупился на чаевые и гардеробные и никогда не позволял Гумилеву заплатить за троих…
Вернувшись как-то далеко за полночь, она заметила, что на кухне все еще горит свет. Валя, с опрокинутым лицом, сидела на полу перед грудой мерзлой и гнилой картошки. На следующий день, сказав, что обедать не будет, потому как спешит по неотложному делу, Анна Андреевна перехватила Осипа на подходе к дому и, заморочив ему мозги, намекнула, что им не следует часто встречаться ни на людях, ни у Срезневских. Дабы не дать сплетникам «материал для превратного толкования наших отношений». Мандельштам, и в мыслях ничего подобного не державший, сильно обиделся, перестал заходить на Боткинскую, а вскоре, не простившись, исчез из Петербурга. Но прежде чем исчезнуть (переехал в Москву и поступил на службу в газету левых эсеров «Знамя труда») в конце ноября 1917 года, успел затащить Аннушку на очередной митинг и даже уговорил выступить. Ахматова прочла «Молитву», явно не угадав настроение митингующих. Толпа требовала хлеба и свободы печати, а она читала: «Дай мне горькие годы недуга…»
Ей не шикали, не свистели, но смотрели с таким насмешливым удивлением, что Анна, не оглядываясь на Осипа, стала с яростью продираться сквозь толпу. Толпа была плотной, во гневе она влепила кулак в преграждающую проход спину. Спина обернулась и воссияла.
С обладателем спины Вольдемаром Казимировичем Шилейко Анна была знакома давным-давно. Гумилев представил его жене вскоре по возвращении из Африки в 1911-м. Николай в приятельских отношениях почти со всем литературным Петербургом, но настоящих друзей у него только двое – Миша Лозинский и этот, Шилей. Лозинского Анна приняла сразу и навсегда. А Вольдемар ее раздражал. Она сердилась на себя за это раздражение, зная, что злится главным образом потому, что даже с ней он разговаривал, перепрыгивая с языка на язык – с латыни на немецкий, с немецкого на иврит. Была и еще одна причина, тайная, о которой никто, кроме Вали и Николая, не знал: она с детства боялась людей с нестандартной, как выражалась Валечка, психикой. Сама Анна
Потом устыдилась. Вспомнила, как Валя, придя откуда-то, где Корней Чуковский читал лекцию о Чехове, восхищаясь, рассказывала:
– А знаешь, Анечка, почему Чехов отвечал на все письма? Потому что у него в Таганроге был любимый учитель, которому Антон Павлович, тогда еще юнец, сын разорившегося лавочника, протянул руку, а тот не ответил на рукопожатие. И ему было так больно…
Сделать Шилею
…Сейчас, на площади, под дождем и ветром лицо Шилея не показалась ей жестоким. Вцепившись в рукав его вонючей солдатской шинели, она с радостью пошла с ним, оступаясь в снеговую кашу, не решаясь даже попросить, чтобы шагал не так широко. Нырнули в арку на Литейном и очутились во внутреннем дворе Фонтанного Дома. Оказалось, что именно здесь, в правом садовом флигеле шереметевского парадиза, находится его берлога, пожалованная еще в ту пору, когда Шилей был домашним учителем младших сыновей графа. Про берлогу Анна что-то слышала от Лозинского, но подробности пропустила мимо ушей. Шилей невыносимо долго возился с ключом, она промокла до нижнего белья. Неужели и здесь, как и всюду, не топят? К счастью, тепла в секретном жилище Казимировича оказалось достаточно. И какого тепла! Сухого и вкусного. Дворец отапливался по-старинному, из подвалов, откуда по вделанным в стены трубам горячий воздух разбегался по всем его залам, комнатам и закоулкам.
Кроме потрясающего тепла в берлоге обнаружилось кофе. Очень много кофе. И тоже графских кондиций: уходя на фронт, Вольдемар устроил тайник, набив его кофейными пачками, купленными по дешевке у дворцового буфетчика. Хвастаясь своим богатством, Шилей обнаружил в загашнике еще и початую бутылку коньяка. Анна развеселилась: не дом, а шумерийская кофейня, и с любопытством наблюдала за ее хозяином. Со спиртовкой Шилейко обращался ловчее, чем с ключами и прочими бытовыми предметами. Осторожно разлив и кофе, и коньяк по неожиданно стильным, от графских щедрот, чашечкам и коньячным рюмкам, зажег настольную лампу. И снял очки. Лицо без очков выглядело молодым и почти красивым.
…Часы пробили полночь. Анна забеспокоилась: Срезневские будут волноваться. Записав телефонный номер, Шилейко сбегал к истопникам, дозвонился Вале и вернулся с кульком горячей печеной картошки и шматком пересоленного прогорклого сала. Снова запалили спиртовку и вытрясли в кофе остатки коньяка. К утру снегодождь перестал. Вышли вместе. Шилей в бега по делам, Анна – на Боткинскую, к Вале. Звонить она ему не разрешила. Дескать, если захочется, приду сама.
Про то, что Шилей, демобилизованный по болезни, в Питере, Анна Андреевна узнала от Лозинского еще в сентябре 1917-го, когда заходила к нему в Публичную библиотеку за авторскими экземплярами «Белой стаи». Забирала сборники в два захода, в конце сентября и в начале октября. По просьбе Михаила Леонидовича подписала «Стаю» и для Шилея. Экземпляр этот сохранился в архиве Лозинских:
7 октября 1917
Петербург
Автор публикации И.В.Платонова-Лозинская пишет, что сборник с вышепроцитированной дарственной был получен Шилейко. На мой же взгляд, по неизвестной нам причине сборник до адресата не дошел, и через четыре месяца, 13 февраля (по новому стилю) 1918 года, Вольдемар Казимирович получил в подарок другой экземпляр «Белой стаи» с другой, куда более выразительной дарственной: «Моему солнцу. Анна».
Судя по содержанию второй дарственной, можно, думаю, с достаточной вероятностью предположить, что к февралю 1918-го Шилейко добился у Анны Андреевны согласия на брак – случайные поклонники таких солнечных признаний никогда не удостаивались. Даже Анреп. О нем сказано гораздо сдержанней: «Ты – солнце моих песнопений». В песнопениях, адресованных Вольдемару Казимировичу, с самого начала и до самого конца их романа ни солнца, ни ясной погоды не будет.
И полугода не прошло, как Анна переместилась с Боткинской улицы в шумерийскую кофейню, а от того, что померещилось в дождливый ноябрьский вечер, и следа не осталось. Эротический гипноз («проклятый хмель») полегоньку улетучился, и она пришла в оторопь от того, что по глупости наделала, ибо ни разводиться с Гумилевым, ни сочетаться законным браком с Шилейкой не собиралась, но он, хитрец, поставил ультиматум: если дашь слово, буду свою чахотку лечить и путевку на юг в санаторию выкуплю, не дашь – не поеду. Кивала ласково, да-да, и по головке гладила, а сама посмеивалась. Интересно, что он сделает, когда она, после юга, скажет: думала я, Володенька, думала и вот что решила: сначала с прежней, венчанной женой разведись. И чтобы справка с печатью была. А там видно будет.
Человек полагает, Бог располагает. Еще в декабре, в их вроде бы медовый месяц, после дикой вспышки ревности Анна сочинила для Шилея жалкие, послушные стихи. Перебеливать не решилась: авось уладится. Не уладилось. Приступы грубой, ничем не мотивированной ревности стали повторяться, причем с какой-то странной, пугающей регулярностью. И становились все грубее. И длились все дольше. Уходя, Шилей запирал ее на двойной поворот ключа. Анна пробовала шутить: зря, мол, стараешься, я ведь все равно в такую холодину никуда не пойду. И гнать будешь, с места не сдвинусь. Даже к Срезневским не побегу. Они теперь сами на кухне живут, в столовую по праздникам гулять ходят. Валя еще осенью все поленья пересчитала: если только плиту раз в сутки разжигать, до весны, может, и хватит.
Шутка подействовала, но когда Анна, уже в марте, решилась хотя бы побродить по саду, уж очень хорош был день, то старенького своего котика на вешалке не обнаружила. Разозлившись, она старательно перебелила те декабрьские вирши и сунула их в рабочую тетрадь своего тюремщика.
Зажег свечу, прихватил щипцами для снятия нагара злополучный листочек и, осторожно поворачивая, сжег, сдул пепел, рукавом рубахи протер стол и утонул в своих тетрадках. И так всю неделю. Кофе теперь варился на одного, правда, печеный картофель и полумерзлые луковицы, которыми исправно снабжали графского учителя сердобольные истопники, честно делил пополам и приносил ей в кровать на маленьком медном подносе. От лука Анну воротило, картошку же съедала сразу, прямо с перепачканной золой шкуркой. Еще один такой пыточный день, и она бы сдалась. К счастью, первым сдался Шилей. Вытащил из кровати, заставил одеться, силком усадил за свой стол, на котором уже стояла огромная кружка горячего кофе, и, еле дождавшись, пока она справится с ненормированной порцией, стал диктовать с листа какой-то неведомый ей античный перевод. Вечером они даже прошлись по Невскому. Вольдемар был в ударе – острил и как бы между прочим сообщил, что в Эрмитаже его наконец-то берут в штат и в университете наклевывается. Нынешние товарищи на дипломы плюют, им знания подавай. Вот увидишь, лет через пять ты будешь женой многоуважаемого профессора, а через десять – академика. Признайся как на духу: ты же всегда чуток завидовала Валерии Сергеевне. Анна с удовольствием подыграла:
– Профессоршей так профессоршей, но завтра, учти, я пойду к Вале, у нее все мои летние вещи, нестираные и неглаженые, так что вечером не жди, может, ночью в больнице помыться хорошенько удастся, а то пурзуюсь, как бродяжка, под рукомойником.
Попрошайчивать у больничных мойщиц не пришлось, мылись дома: в клинике порушили какой-то деревянный забор и сделали сотрудникам весенний подарок. И даже мыло у Вали нашлось – довоенное, французское.
Когда Анна, расчесав волосы, сушила их полотенцем, Валя сказала:
– Утром Гумилев заходил, на минутку, только вчера приехал, обещал вечером позвонить, я ему соврала, что ты все еще у нас живешь. Что же теперь будет?
– Когда позвонит, тогда и решу.
Гумилев не позвонил – ни вечером, ни утром. Позвонил Шилей. Анна к телефону не подошла. Валя врала весело и легко:
– У нас банный день, Володичка, Аннушка голову моет, потом стирать будем, если воды хватит.
Воды, разумеется, не хватило.
– Если до десяти не придет, разведусь.
Валя ахнула:
– Да что ты, Анюта, разве так можно!
– Можно – не можно…
Гумилев объявился в половине двенадцатого и не придумал ничего лучшего, как с порога объявить: пришел-де, чтобы передать привет и презент от Анрепа – прекрасно сохранившуюся монету времен Александра Македонского. Профиль, отчеканенный на монете, был женский и чем-то напоминал ахматовский. Кроме монеты Борис Васильевич, провожая, всучил Гумилеву еще и «шелковый матерьял на платье». Монету Николай Степанович довез в целости и сохранности, а сверток с «шелковым матерьялом» сунул в первый же ящик для уличного мусора. Ни о чем не спрашивая и ничего не объясняя, Анна Андреевна ледяным голосом попросила у мужа согласие на официальный развод.
Валерия Сергеевна в своих воспоминаниях рассказала об этом событии крайне лаконично: только факты, без сопутствующих соображений:
«…Сидя у меня в небольшой темно-красной комнате, Аня сказала, что хочет навеки расстаться с ним. Коля страшно побледнел, помолчал и сказал: "Я всегда говорил, что ты совершенно свободна делать все, что хочешь". Встал и ушел».
В дневнике П.Н.Лукницкого зафиксирована более пространная версия, из которой следует, что Николай Степанович все-таки спросил: «Ты выйдешь замуж? Ты любишь?» А.А. ответила: «Да». – «Кто же он?» – «Шилейко». Николай Степанович не поверил: «Не может быть. Ты скрываешь, я не верю, что это Шилейко». Анна Андреевна повторила: да, замуж, да, за Вольдемара Казимировича. Обескураженный Гумилев тут же ушел, хотя Валя уговаривала остаться: с набережной слышалась пальба. Утром, однако, заявился как ни в чем не бывало. Видимо, заподозрил, что жена куражится, наказывает за парижские грехи, а заодно, задним числом, за Татьяну Адамович и Ларису Рейснер. Был весел, достал из внутреннего кармана плаща букетик мятых подснежников. Включившись в игру, Анна предложила проверить сказанное у жениха. Трамваи отсутствовали, шли пешком. Всю дорогу дурачились. Гумилев предлагал себя в шаферы, Анна обещала, что пригласит на свадебный пир, если он раздобудет фунт довоенного шоколада.
Шилейки дома не оказалось. Сели на скамейку, закурили. Гумилев запрокинул голову:
– Как ты думаешь, здешние липы ровесницы наших, царскосельских, или старше?
Анна, впервые за горькие месяцы берложного пленения, огляделась. И впрямь страшно похоже на Царское! И дворец, и деревья, и овал внутреннего двора…
Возвращавшийся Шилей их не заметил. Анна его окликнула. О чем друзья-соперники говорили, ни Гумилев, ни Шилейко ей не доложили, да Анна и не допытывалась. Вольдемар стал шелковым, не зарычал, когда объявила, что теперь ей приличней пожить у Срезневских и чтобы он там, пока она не позовет, не появлялся. Согласился и на это.
Однажды Анна сама выбралась на Фонтанку. Почки на липах уже проклюнулись, пели соловьи. Посидела на
Город оказался уютным и вишневым, походил на большую деревню. Сады и огороды начинались сразу же за центральной почтовой площадью. Вишни еще только завязались, и дрозды, тощие и взъерошенные, дрались за место у лучшей лужи, совсем как в Слепневе.
Гумилев про Шилейку не спрашивал, спросил про Модильяни и того человека – первую ее отчаянную влюбленность… Когда спрашивал, так волновался, что она не посмела соврать. О разводе решили пока ничего Анне Ивановне не говорить. И только утром, после завтрака, когда Левушка, проснувшись, рассматривал привезенную отцом из Англии диковинную игрушку, а они глядели на него, Николай внезапно поцеловал Анне руку и спросил: «Зачем ты все это выдумала?»
Через несколько дней после возвращения в Питер Гумилев, заглянув к Срезневским, сообщил: думаю-де жениться. Валерия Сергеевна решила, что Коля шутит: зачем ему, бродяге, новый хомут? Оказалось, не шутит и уже сделал официальное предложение Анне Николаевне Энгельгардт, двадцатилетней, очень хорошенькой, но, как вскорости выяснилось, препустейшей барышне, глупой, упрямой и самонадеянной. Ахматова, узнав об этом, столь же поспешно узаконила свою связь с гениальным ученым Шилейко.
Зачем она это сделала? А чем, кроме вранья про внезапную любовь, можно обелить, припудрить и нарумянить и тем вроде бы оправдать – не перед Богом и совестью, хотя бы перед людьми – то постыдное, что она натворила? Изменила! Какая измена? Всего-навсего сошлась с лучшим другом мужа, который, уж это-то Гумилев знал наверное, ей даже не нравился. Вот и пришлось, спасая реноме, несколько лет изображать на малой сцене домашнего театра заботливую супругу и верную помощницу большого ученого. Роль была не по ней, и Анна очень старалась. Перебеливала мудреные рукописи, писала под диктовку, лечила, добывала одежду и обувь, выгуливала его собаку, уверяя друзей, что сидит дома и нигде не бывает, потому что Володе ее домоседство приятно. Любопытный Корней Иванович Чуковский, заподозрив хорошую мину при плохой игре, напросился в гости. Анна Андреевна умудрилась обмануть даже его проницательность. Вернувшись из гостей, Чуковский внес в свой дневник такую запись:
«Вчера – у Анны Ахматовой. Она и Шилейко в одной большой комнате, за ширмой кровать. В комнате сыровато, холодновато, книги на полу. У Ахматовой крикливый, резкий голос, как будто она со мной говорит по телефону. Глаза иногда кажутся слепыми. К Шилейке – ласково, иногда подходит и ото лба отметает волосы. Он зовет ее Аничка. Она его Володя. С гордостью рассказывала, как он переводит стихами – à livre ouvert – целую балладу – диктует ей прямо набело! "А потом впадает в лунатизм". Я заговорил о Гумилеве: как он ужасно перевел Кольриджа "Старого Моряка". Она: "А разве вы не знали? Ужасный переводчик". Это уже не первый раз, когда она подхватывает дурное о Гумилеве».
Запись Чуковского от 19 января 1920 года. В это время, как следует из воспоминаний самой А.А., она уже
Впрочем, в январе 1920-го у Ахматовой была причина подхватывать дурное о бывшем муже. Николай Степанович отослал в Бежецк свою новую молодую жену и нового ребенка, а та из Бежецка быстрехонько улепетнула, отдав годовалую девочку в приют, и кажется, с согласия отца. Однако сама Анна Андреевна поступила ничуть не лучше, и знала это. Теперь, когда у нее своя большая комната и какая-никакая, а зарплата, она могла хотя бы на время взять к себе сына. Могла, но малодушно оправдывалась тем, что бабка слишком привязана к внуку, чтобы отпустить Леву к
Гумилев, когда и до него дошли разговоры о том, что бывший лучший друг держит Анну в
В поэзии Ахматовой именно эта встреча с Гумилевым (7 или 8 июля) отразилась как последняя:
В действительности в последний раз Анна Андреевна и Николай Степанович виделись еще раз, через три дня, 11 июля 1921 года на вечере издательства «Петрополис».
Это издательство только что выпустило ее маленький, изящный (и обложку, и издательскую марку, и фронтиспис выполнил сам М.В. Добужинский) «Подорожник» (тираж 1000 экз.). На подходе были «Anno Domini MCMXXI» в том же «Петрополисе» и в «Алконосте» – отдельное издание поэмы «У самого моря». Словом, 11 июля 1921 года, несмотря на революцию, разруху, нищету и почти голод, у Анны Андреевны были основания с торжеством вспоминать когда-то сказанные Николаем Степановичем слова – ей и о ней: «Ты победительница жизни». Она ведь даже из домашнего застенка, в который ее собирался заключить Вольдемар Казимирович, вырвалась. Как только увидела, что «мудрец и безумец» разжигает самовар рукописью «Подорожника». Как только поняла, что при всех своих гениальных задатках ассириолог с европейским именем элементарно, по-житейски «дурной человек»… Но винтовая лестница, по которой в погожий июльский вечер уходил Гумилев, и ее невесть из каких интуитивных потемок вырвавшиеся слова: «По такой лестнице… только на казнь…» – «вынули из памяти» этот нехороший вечер, вечер злого ее торжества.
В ночь с 3 на 4 августа арестован Гумилев.
7 августа умер Блок.
10 августа на Смоленском кладбище, в день похорон Блока, Ахматова узнает об аресте Николая Степановича.
25 августа по приговору ревтрибунала расстрелян Н.С.Гумилев.
1 сентября «Петроградская правда», расклеенная по всему вокзалу в Царском Селе, сообщит гражданке Ахматовой, что силами ВЧК раскрыт контрреволюционный заговор. Список расстрелянных участников Петроградской Боевой Организации, во главе которой якобы стоял профессор географии Н.А.Таганцев, был длинным. Но в тот день Анна прочтет его только до половины. Гумилев Н.С. значился в нем под номером 30.
В последний день августа 1921 года, еще не зная, что Николая Степановича уже нет в живых, Ахматова, отдыхавшая в Царском по профсоюзной путевке, приехала к Рыковым за картошкой, у них и заночевала (отец ее общей с Валей подруги Наташи заведовал здешней опытной фермой и в сезон урожая чуток подкармливал знакомых своих дочерей). Ночь была знобкая, Наталья, заботница, принесла второе одеяло. Согревшись, уже в полусне, Анна хотела выпростать руку – рука не послушалась, придавленная чем-то тяжелым, темным, сырым, остро и страшно пахнущим. Она принюхалась: пахло… могильной землей, вот чем это тяжелое пахло! Могильщик ничем не выдавал себя, был незрим и бесшумен, незримо-бесшумно двигалась и его лопата, но Анна пересилила его, выбив и отшвырнув кирку той единственной силой, какою была сильна:
Руки ожили, стопудовое волглое одеяло сделалась невесомо-лебяжьим. Анна перевернула увлажненную чем-то соленым – потом? слезами? – подушку и провалилась в сон, легкий, без сновидений.
Утром 1 сентября 1921 года Анна Андреевна сидела с Наташей Рыковой на балконе, фермерский домик стоял на небольшом возвышении, отсюда, сквозь поредевший садик, было отчетливо видно, как Рыков открыл калитку, как младшая сестренка Натальи подбежала к отцу, чтобы помочь нести мешок с овощами. Он ей что-то сказал, она вскрикнула и закрыла лицо руками…
Сестры Рыковы хотели проводить Анну хотя бы до поезда. Анна наотрез отказалась. «Правда» с сообщением о расстреле членов Петроградской Боевой Организации была наклеена на толстую, в два охвата тумбу. Желающих прочесть расклейку было множество. К счастью, знакомых она не увидела и отошла подальше, к их с Николаем месту, туда, где останавливался их любимый с детства хвостовой вагон, и сильно зажмурилась. И замелькали картинки, словно от руки раскрашенные. Самые старые совсем выцвели. Самые последние оказались смазанными. Ярче всех – первая из военных.
В августе четырнадцатого, не дожидаясь, пока будут оформлены призывные документы, Николай рванул в Слепнево, проститься с семьей. Вернулись в Петербург вместе. Ехать в Царское не хотелось: большой дом, как всегда, сдан на лето столичным дачникам, во флигеле сыро, плита дымит, кухарка уволилась. Николай Степанович переночевал у Лозинского, Анна – у отца, а вечером сошлись у Шилейки, у него и «прокантовались» до 4 августа. 4 августа Гумилев явился на Восьмую Рождественскую поздно, и уже не в цивильном, а в новенькой солдатской форме, и прямо с порога объявил, что зачислен охотником в гвардейский кавалерийский полк. Утром первым поездом поехали в Царское за вещами. В вагоне, несмотря на раннее утро, духота, видимо, еще вчерашняя. Кроме них, ни души. У Коли из-под фуражки сползают капельки пота. Анна протягивает ему носовой платок: хоть фуражку сними. Не снял. И дома не снял. Кажется, уже успел убедиться, что все военное ему к лицу. Вспомнила, как Модильяни говорил, стоя в Лувре перед Венерой Милосской: женщины, которых стоит лепить и рисовать, кажутся неуклюжими в платьях. Лучшее одеяние для настоящей женщины – нагота. А для мужчины? Неужели военная форма?
Осатанев от сухомятки, не стали завтракать в Царском. Решили потерпеть и пообедать в городе. На вокзале сразу же кинулись в ресторан и почти наткнулись на Блока. Растерявшись от неожиданности, она ляпнула: «Мы – обедать. Может, и вы с нами?» По красивому лицу «флорентийца эпохи Возрождения» пробежала легкая судорога раздражения, но, взглянув на Гумилева – солдатская форма его явно поразила, – Блок кивнул: «Я к вам подойду, у меня тут дело…» И действительно подошел, причем очень скоро, Коля не успел даже изучить меню. Официант подлетел как на крыльях – Блока здесь знали. Обедать не стал, посидел минут десять, мелкими глотками выпил стакан зельтерской, вяло пожаловался на жару, тщательно вытер белоснежной салфеткой руки и откланялся…
Дубовая двухстворчатая дверь в вокзальную ресторацию была заколочена крест-накрест чумазыми сосновыми досками. Один из гвоздей, наткнувшийся на скобу, торчал. Повесив на этот ржавый крюк врученную Рыковыми кошелку с овощами, Анна стала перетряхивать сумочку в надежде найти завалявшуюся папиросу – глаза обожгла яркость новой вокзальной картинки…
Когда ж это было? Ну да, недели за две до последнего отъезда Николая Степановича в Африку, в конце марта тринадцатого года. Гумилев, дождавшись ее на перроне (помнил, оказывается, каким поездом обещалась свекрови вернуться), предложил пообедать. Кажется, уже начинал заболевать, но храбрился. Увидев мужа, Анна слегка растерялась. Утром уговорилась с Недоброво, что вернутся в Царское Село вместе, из-за этого и приехала так точно. Делать нечего, авось Николай Владимирович догадается: что-то случилось и уедет без нее. От смущения расхрабрилась и пустилась во все тяжкие: Недоброво то, Недоброво се… 5 апреля первое собрание «Общества поэтов», Блок согласился читать «Розу и крест», потом омары и все такое… Николай Владимирович так занят, так занят, не заходит, не пишет… Коля слушал, слушал да как стукнет по столу рукой: «Не произноси больше его имени!» Замолчала. А через минуту, как бы робко-робко, девочкиным голоском: «А еще разок можно сказать…» Николай Степанович рассмеялся, заказал еще одну порцию сливок с клубникой и вдруг говорит: «Держу пари, сто моих против твоего рублика, что этот фарфоровый господин все еще ждет тебя на перроне». Думая, что Недоброво уже на подъезде к Царскому, она радостно кивает: за сто рублей она себе такое платье купит, что даже жене Недоброво нос утрет. Николай Степанович поднимается, выходит из ресторана, а вернувшись, докладывает: «Гони рубль!»
Дождались следующего поезда, вошли в вагон, сели, но Гумилев, что-то перерешив, выскочил уже на ходу: «Езжай одна, у меня завтра в городе с утра уйма дел, переночую у Володьки»…
И вот никого нет – ни Блока, ни Гумилева, ни Андрея, ни Недоброво, ни Коли-маленького…
К себе на Сергеевскую Анна идти не могла, пошла через разрытое под огороды Марсово поле в Мраморный. Огня в шилейковских окнах не было. Нащупав в подкладке прохудившегося кармана тяжелую монету, хотела было взять извозчика к Вале, на Боткинскую, и раздумала. Серебряный царский рубль дал ей когда-то на извозчика Николай. Оглянувшись, увидела женщину с мальчиком. Остановилась и, не спуская с мальчика глаз, опустила на тротуар навязанную Рыковыми котомку. Ветер переменился, угнал дождевую тучу. Куда она дела, где сгинули небрежно просмотренные «Жемчуга»? Первый Колин настоящий, не за свой счет изданный сборник, свадебный его подарок? Кроме «Капитанов», не запомнила из него ни одной строчки! И вдруг кто-то незримый сухим суфлерским голосом стал медленно диктовать:
Защищаясь от механического голоса, Анна вцепилась в не замеченную прежде фразу: «Не зная тленья, он летел вперед». Неужели Гумилев не заметил, что присвоил пушкинское, из «Памятника»: «Нет! Весь я не умру! Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит»? Не мог не заметить! Стихи не проза, выдающая автора с потрохами, в стихах можно и душу вывернуть до дна, и скрыться, спрятаться от чужого и равнодушного взгляда, исчезнуть и при этом «напрочь остаться». Вроде как шапку-невидимку надеть. Это от него, Коли, еще в ранней юности она узнала этот секрет. Потом не раз проверяла на собственном опыте – все верно! Железный закон действовал! Даже Валя Тюльпанова не угадывала. Даже Гумилев терялся в догадках и, спасая лицо, верил ей, виноватой. А она, наворачивая ложь на ложь, юлила: не надо, мол, ревновать, это же все слова, слова, слова. Конечно же, ревновал, ревновал и… верил! Как же все-таки был чист и наивен! Таким и остался. У Дориана Грея, хоть и грешил беспробудно, лицо оставалось красивым и юным. У Коли не старилась и не дурнела душа.
О чем вспоминал он в свой последний земной август, когда его заковали в настоящий, уже не железный, а каменный панцирь? Думать об этом бытовыми, грубыми словами было выше ее сил, и Анна думала стихами:
Какие они все-таки были разные… Ей почему-то всегда не хотелось собираться в Слепнево. Капризничала, находила тысячу поводов, чтобы оттянуть отъезд, но, приехав, чувствовала себя совершенно счастливой и уже с тоской думала о том, что осенью придется со всей этой благодатью расстаться на долгую-долгую зиму. С этим заросшим прудом, с этой одичавшей сиренью, с запахом изъеденного жучком некрашеного серого пола. С Колей наоборот. Он рвался в Слепнево, как застоявшийся конь в чисто поле, а через неделю, а то и день, начинал скучать. И почему-то никогда здесь ничего путного не написал, только в альбомы слепневских прелестниц всякую дребедень. Ей писалось, ему – нет. Даже «Старые усадьбы» в поезде, когда в новый полк ехал. Оттуда их и прислал. Анна, когда навещала его в Наволоках осенью, видела все это в окне вагона. Настурции и розаны уже отцвели, а гуси и все остальное мелькали, мелькали…
Той осенью Анна навсегда простилась и с собою прежней – «какою была когда-то», до 1 сентября 1921-го:
В октябре 1921-го по Москве и далее везде пополз слух, что Ахматова, узнав о гибели Гумилева, покончила с собой. Больше всех, по свидетельству Цветаевой, горевал Маяковский. 28 октября в Симферополе прошел даже вечер ее памяти. Михаил Зенкевич, живший в ту пору в Саратове, даже тогда, когда узнал, что слух был ложным, не мог избавиться от тревоги – кинулся в Питер, отыскал Лозинского, от него и узнал новый адрес Анны – Сергеевская, 2. Ахматова не верила своим глазам. Уехал в восемнадцатом. Внезапно. Не простившись. Три года ни слуху ни духу, и вдруг – как снег на голову. Живой, здоровый, но решительно не похожий на того веселого Мишеньку, на золотых кудрях которого десять лет назад так красиво и уместно смотрелся лавровый венок. Развязывал холщовую котомку с саратовским гостинцем – двумя караваями черно-серого хлеба – совершенно по-крестьянски. Да и сам он внешне как-то уж очень опростонародился. Лишь голос да манера спрашивать – с затруднением, глядя не на собеседника, а на свои сцепленные пальцы, – были все те же. О Гумилеве Михаил Александрович не спрашивал: пока пытался узнать ее адрес, обошел всех питерских приятелей и собрал почти по свежим следам ходившие по Питеру факты, слухи и домыслы и о Николае, и о ней. Дескать, собирается эмигрировать. Вот и пришел – проститься. Анна саратовского гостя разуверила: пусть уезжают, она остается.
И сам Зенкевич, с еще не сошедшим саратовским загаром, и котомка его, и хлебы странно смотрелись в ее нынешнем хотя и нищем, а все-таки дворце: два высоченных окна, в простенке – золоченое трюмо. Ни печи, ни буржуйки, зато роскошный, с причудами, под стать трюмо, камин.
По случаю появления гостя соседка, сослуживица Ахматовой, принесла несколько поленьев и помогла растопить камин. Выпили даже по чашечке шоколада из заграничной посылки (гуманитарная помощь голодающим гражданам красной России). Поленья горели ровно и споро. Глядя в огонь, Анна неожиданно для себя призналась Михаилу, что боится разжигать камин, когда в комнате никого, кроме нее.
– Знаете, тогда из зазеркалья, если не поворачивать головы, а смотреть левым глазом, скосив его к самому виску… Нет, нет, это не безумие, это что-то вроде сна наяву, и разговор без слов, мыслями! Я ему: зачем же снова в эту ночь свой дух прислал ко мне? А он… Он так чудовищно заикается, и все слова шиворот-навыворот, ничего не понять. Коля, спрашиваю, тебя там очень мучили? И зачем спрашиваю? Если б не мучили, разве бы так говорил?
Еще немного, и Михаил Александрович сказал бы Анне Андреевне, зачем и с чем приехал: спасти, увезти, защитить. Не успел. В комнату ворвалась Ольга Судейкина, за ней Артур Лурье. Нечего тебе здесь одной куковать, у нас на Фонтанке – теплота. Артур дрова привез и буржуйки достал. Две! Собирайся, извозчик внизу ждет. Артур и в больнице договорился – увезут твоего мучителя, и надолго, пусть Шилей свой ишиас лечит.
Анна растерялась и не заметила, что Зенкевич исчез. Ушел, как и тогда, в восемнадцатом, – по-английски. В ночь.
6 января 1922 года, получив уйму, как ей казалось, денег за «Подорожник», Анна поехала в Бежецк. Хотела или на старое Рождество, или хотя бы под Новый год – Артур не отпустил. Уговорил – что за манера праздновать Рождество по старому стилю? Поедешь шестого. В рождественские дни ей всегда хотелось быть с самыми родными. Когда Инна Эразмовна и младшая сестра Ия жили в Киеве, Ахматова старалась провести свой самый любимый праздник с ними, но теперь мать и сестра бедовали и голодали в Крыму, а туда в тот год и письма не доходили.
В Бежецке было тихо. В Бежецке старались жить так, как будто ничего страшного не случилось. Анна Андреевна расспрашивала свекровь о том, о чем не успела спросить, пока Николай Степанович был жив, – о его детстве, отрочестве. Анна Ивановна рассказывала скупо и строго, но легко; после отъезда, фактически бегства старшего сына Мити за границу ей, кроме как с Анной Андреевной, не с кем было выговорить боль. Анна хотела войти в ту комнату, где три года назад она и Николай Степанович радовались радостью своего
Колокольным рождественским звоном была полна и память. Аня Горенко познакомилась с Колей Гумилевым в Рождественский сочельник 1903 года. И ни он, ни она никогда об этом не забывали. И «Поэма без героя» явится к ней все под тот же неумолкаемый бежецкий колокольный звон – в декабре
При раскрытой в смерть двери жить было нельзя. А Анна
Может, и Анна бы решилась, если бы… Если бы на ее пути нежданно-негаданно не возник человек, от которого спустя двадцать лет она получит такое письмо: «Увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал, это было действительно предсмертное с Вами свидание и прощание. И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому совершенна, – как Ваша; от первых детских стихов (перчатка с левой руки) до пророческого бормотания и гула поэмы. Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей – и это мне казалось особенно ценным, – а той органичностью, т. е. неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит. Теперь этого не написать, т. е. всего того, что я тогда (т. е. почти умирая в блокадном Ленинграде. –
Когда еще через четверть века, в марте 1966-го, взрослая дочь этого человека, Ирина Николаевна Пунина, в день похорон Ахматовой будет вынуждена в поисках документов открыть сумочку, с которой Анна Андреевна никогда не расставалась – ни в поезде, ни во сне, ни в больнице, она найдет в ней это письмо – пожелтевшее, обтрепавшееся по краям, многажды без свидетелей перечитанное – но сохранное.
Весенняя осень
Свой пятнадцатилетний союз с Николаем Николаевичем Пуниным, фактически гражданский брак, Ахматова после разрыва в 1937 году называла третьим «матримониальным несчастьем». Того же мнения, «пробегая мыслию прошедшее», придерживался
Что до самой Ахматовой, то на прямой вопрос Нины Антоновны Ольшевской, любила ли она третьего из своих Николаев, ответила: вот-де прожила с Пуниным еще два года. Ольшевская, уже после смерти Анны Андреевны, пересказывая этот разговор Эмме Герштейн, истолковала уклончивый ответ так: кабы не любила, не стала бы на долгих два года оттягивать развязку. Догадку Ольшевской-Ардовой косвенно подтверждает и дневниковая запись, сделанная в декабре 1964 года другой поздней подругой Ахматовой – знаменитой актрисой Фаиной Раневской: «В тот вечер мы вдруг заговорили о том, что в жизни каждого из нас было самого страшного. Зная ее жизнь, я замерла. Она рассказывала первой. Вспомнила, как однажды шла в Петербурге по Невскому – народу почему-то было немного – и вдруг увидела Пунина…
"У меня была доля секунды, чтобы как-то собраться, вытянуться, выглядеть так, как хотелось бы. Я успела. Пунин встретился со мною глазами и, «не узнав», прошел мимо. Вы знаете, Фаина, в моей жизни было много всего. Но именно эта невстреча оставила самое гнетущее чувство. До сих пор не могу от него избавиться. Вам это не кажется странным?"»
Нет, не кажется, ибо, в отличие от Раневской, предполагаю, что роковая
«24 октября. Сегодня возвращался из Петрограда с А.Ахматовой. В черном котиковом пальто с меховым воротником и манжетами, в черной бархатной шляпе – она странна и стройна, худая, бледная, бессмертная и мистическая. У нее длинное лицо с хорошо выраженным подбородком, губы тонкие и больные, и немного провалившиеся, как у старухи или покойницы; у нее сильно развитые скулы и особенный нос с горбом, словно сломанный, как у Микеланджело; серые глаза, быстрые, но недоумевающие, останавливающиеся с глупым выражением или вопросом; ее руки тонки и изящны, но ее фигура – фигура истерички; говорят, в молодости она могла сгибаться так, что голова приходилась между ног. Из-под шляпы выбивалась прядь черных волос, я ее слушал с восхищением, так как, взволнованная, она выкрикивала свои слова с интонациями, вызывающими страх и любопытство. Она умна, она прошла большую поэтическую культуру, она великолепна. Но она невыносима в своем позерстве, и если сегодня она не кривлялась, то это, вероятно, от того, что я ей не даю для этого достаточного повода».
Замечательный по выразительности портрет Анны Ахматовой в момент первой славы, в год выхода «Четок»! По глубине проникновения в характер дамы в котиковом манто он не уступает знаменитой картине Альтмана и почти равен ей холодно-отрешенной обрисовкой внешнего облика. Пунин, как и Альтман, смотрит на Анну Андреевну глазами художника, а не мужчины: не интересную женщину разглядывает, а изучает великолепную модель. И тут воленс-ноленс «нависает» отнюдь не праздный вопрос: уж не эта ли дневниковая запись вызывала у Ахматовой «гнетущее чувство»? Дескать, потому и «не узнал», что не хотел поддерживать знакомство с кривлякой, «невыносимой в своем позерстве». Предположение, конечно, гадательное, однако ж не невероятное, поскольку известно, что Пунин показывал Анне Андреевне многие страницы своего дневника. К примеру, однажды, без связи с темой разговора, она вдруг произнесла странную фразу, настолько странную, что Пунин ее зафиксировал: «Я тебе не могу простить, что дважды ты прошел мимо: в XVIII веке и в начале XX». «Как, действительно, случилось, – комментируя сказанное, недоумевает Пунин, – что в Царском мы не встретились, когда еще были в гимназии, как случилось и потом, что, будучи у Ан. раза три (у Гумилевых), прошел мимо, мало бывал, оттого, что…» Фраза оборвана. Очевидно, Николай Николаевич, зная, что Анна Андреевна время от времени читает, с его согласия разумеется, дневник, предпочитает и правде, которую знает, и неправде, которая была бы приятна ей, но неприятна ему, фигуру умолчания. Ахматова столь уклончивым выходом из положения, естественно, не удовлетворилась, и Пунину пришлось, видимо, показать и запись от 24 октября…
Тогдашней реакции Анны Андреевны на этот текст мы не знаем, но эта дневниковая запись не могла ее не задеть, иначе полвека спустя в разговоре с Раневской она бы не назвала
Обидно, конечно, что твой избранник годами глядел мимо, не узнавая в девочке, барышне, а потом и мужней жене женщину своей судьбы. Но тогдашнее мимоглядение Ахматова могла понять, а значит, полупростить: не в характере Николая Николаевича зариться на заведомо чужое. Иное дело невстреча на Невском в декабре 1914-го. И двух месяцев не прошло с тех пор, как они чуть ли не час протетатетничали в полупустом вагоне дачного поезда и она выложилась, дабы очаровать и поразить милого спутника! А он…
Словом, сохраненный памятью Раневской сюжет позволяет, думаю, предположить, что, проживая сызнова свою жизнь, Ахматова пыталась вообразить, как сложилась бы женская ее судьба, если бы осенью 1914-го Пунин, еще не связанный узами брака, не прошел мимо. Если бы уже тогда сказал то, что скажет через десять лет, и не только ей, но и законной жене: «…Трудно мне Вам рассказать, до какой степени мне дорог и мил этот человек, ибо как Ваши, так и многие суждения о ней совсем неверны; неповторимое и неслыханное обаяние ее в том, что все обычное – с ней необычно и необычно в самую неожиданную сторону; так что и так называемые «пороки» ее исполнены такой прелести, что естественно человеку задохнуться; но с ней трудно, и нужно иметь особые силы, чтобы сохранить отношения, а когда они есть, то они так высоки, как только могут быть высоки "произведения искусства"; я не буду спорить, моя дружба с ней, может быть, и гибельна для меня, но не только я один предпочитаю эту гибель страху ее потерять или скуке ее не иметь».
Даже дата запомнившегося Раневской разговора – декабрь 1964 года, пятидесятилетняя годовщина
При всем своем уме, наследственном ясномыслии и ироничности, Ахматова частенько рассуждала, как пушкинская Татьяна: «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была». Меж тем разгадка загадки была не в ней, а в Николае Николаевиче. Хотя осенью 1922-го Пунину, как и А.А., исполнилось тридцать пять, в хорошие минуты, ничуть не насмешничая, она называла его
Оказаться среди мошенников, даже в связке с Блоком, Пунин не хотел. Но при этом и в сражения не рвался, несмотря на то что терпеливая его невеста, Анна Евгеньевна Аренс, от направления в прифронтовой госпиталь не уклонилась, в результате чего период жениховства сильно затянулся.
Словом, все судьбоносное в жизни Пунина наступало скорее поздно, чем рано, скорее медленно, чем быстро. Вот и до трудной любви к Анне Ахматовой Пунин дорастал восемь долгих лет. Чтобы дорасти, пришлось: упросить жену родить ему ребенка; улизнуть из цепких рук Лили Брик, положившей горяче-карий глаз на новоназначенного комиссара Эрмитажа; а главное – соскользнуть с опасной орбиты политически ангажированного левого искусства. Но прежде чем отступить в полутень, Николай Николаевич умудрился заполучить четырехкомнатную квартиру в жилой пристройке Фонтанного дворца.[43]
Впервые Пунин привел окоченевшую Анну Андреевну в свой дом поздней осенью 1922 г. – ну, хотя бы на полчаса, только чтобы согреться (той осенью истопники графа все еще отапливали конфискованный дворец стародавним способом)! Анна упиралась, но когда все-таки позволила себя уговорить и сняла пальто – отменила все неотложные дела: уж очень у Пуниных было тепло. Голод она переносила легко, а к холоду так и не сумела привыкнуть. Всю жизнь мерзла. Мерзла в гумилевском доме, который никогда не прогревался как следует. Зябла в Севастополе, потому что там было принято стойко, по-английски перетерпевать зимний сезон. Коченела в нищих своих дворцах, особенно жестоко на Сергеевской. Всегда холодно было и в Мраморном. Мерзла, увы, и в Фонтанном Доме, потому что к тому времени, когда наконец-то согласилась переехать насовсем в квартиру Пуниных, и там уже тоже стало как у всех. Жильцы срочно переделывали отопительную систему с дворцового на общежитейский манер, но печи получались прожорливыми, а дрова все дорожали и дорожали.
Ахматова, которая, как мы помним, уже жила здесь с Шилейко (в северном левом флигеле), увидела в этом совпадении вещий знак. Сказать про столь
Стихи написаны в сентябре 1922-го, но что-то завязалось между ними еще в июле, на отвальном «пиру» в гостинице «Европейская». Пир этот устроил Лурье, сразу же после того, как выездные документы для его отъезда за границу, якобы на гастроли, были оформлены. Пришедшего без жены Пунина усадили за маленький, на четверых, столик между Ольгой Судейкиной и Лурье. Артур Сергеевич, обласкивая гостей, порхал по ресторанной зале, Ольгу вскоре увлек в уголок кто-то из обожателей. Посреди сильно захмелевшего многолюдья Ахматова и Пунин оказались как бы наедине. И Анна Андреевна, тряхнув стариной, стала по капельке подмешивать приворотное зелье в необязательный, через столик, разговор с нерешительным визави. Сначала от скуки, от досады, в пику «предавшему» и ее, и
Лурье уехал. Втайне, ничего не говоря Ольге, Анна надеялась, что Пунин, которого Артур попросил не оставлять их без присмотра, забредет на огонек, благо жили они теперь рядышком, даже на трамвай тратиться не надо. Пунин не заходил. И тогда Анна решилась сделать пробный шаг. Если откликнется, значит, электрическая искра, вроде бы промелькнувшая меж ними, и в самом деле имела место быть. Не откликнется, значит, примерещилось. Шаг должен был быть коротенький, куричий. Чтобы ни к чему не обязывал. Ни ее, ни его. А тут и случай представился. Заглянув на какое-то сборище в «Дом искусств», она, зоркая, сразу же разглядела в дальнем углу Пунина и не мешкая передала по рядам записку: «Сегодня буду в "Звучащей раковине". Приходите. А.Ахматова». А чтобы не видеть его реакции, «улетучилась». Записка до Пунина добралась. Вернувшись в тот вечер домой, Николай Николаевич зафиксирует это событие в дневнике, аккуратно вклеив в тетрадь и саму записку: «Я сидел на заседании в "Доме искусств", когда мне подали эту записку: был совершенно потрясен ею, т. к. не ожидал, что Ан. может снизойти, чтобы звать меня».
Пригласив Пунина на полутайную сходку поэтического объединения «Звучащая раковина», организованного Гумилевым, Анна Андреевна поступила и опрометчиво, и нетактично. Собрание мыслилось как траурное. Ученики мэтра сошлись словно бы невзначай, конспиративно, средь бела дня, на квартире известного фотографа Наппельбаума, чтобы в годовщину гибели поэта почтить его память. Пунин здесь был лишним. И потому, что в число учеников (гумильвят) не входил. И потому, что вся «Раковина» знала: Гумилев и Пунин друг друга не любили. И потому, что арестованный по тому же делу, что и Гумилев, был почему-то освобожден. Анна Андреевна все эти обстоятельства сообразила не сразу. Сообразив, подосадовала на себя. Поэтому, придя к Наппельбаумам и не увидев среди собравшихся Николая Николаевича, вздохнула с облегчением. Но Пунин, слегка опоздав, все-таки появился. В комнату не прошел, стоял в дверях. Высокий, красивый, напряженный, в какой-то еще от комиссарских времен оставшейся кожанке. Когда расходились, она быстро и ловко, вроде как поправляя юбку, сунула в обтерханный его карман записку: «Милый Николай Николаевич, если сегодня вечером Вы свободны, то с Вашей стороны будет бесконечно мило посетить нас. До свидания. Ахматова. Приходите часов в 8–9».
Приглашать занятого и семейного человека «на сегодня» было также не слишком прилично. Но
Как развивались отношения Пунина и Ахматовой в тот жаркий, не питерский сентябрь 1922 года, мы не знаем. За весь месяц Николай Николаевич вписал в дневник, без комментариев, всего два стихотворных фрагмента: первую строфу «Осени» и, с пропусками, следующий отрывок:
Судя по характеру записи, отрывки воспроизведены по памяти, с голоса. Однако в самом скором времени специально для Николая Николаевича Анна Андреевна смастерит маленькую тетрадку, куда будут переписываться стихи. И те, что обращены к нему, и те, что созданы как бы в предчувствии встречи с ним.
Свой первый Новый, 1923-й год, как и условились загодя, они встречали поврозь. Пунин – в кругу семьи, Анна – дома и в полном одиночестве (Ольга была на гастролях). 30 декабря Николай Николаевич, отправленный домашними на поиски елки, забежав на Фонтанку, 18, застал там лютый холод: сломалась буржуйка. Анна пробовала пристроить рухнувшую трубу, но только перепачкалась. Пунин печку исправил, вышли из дома вместе – искать для Иринки елку. Нашли, дорогую, у Николая Николаевича не осталось ни копейки. Анна завела его в кондитерскую, накормила пирожными. Сама не ела, свои, шесть штук, попросила уложить в плетеную коробочку. Когда выходили, вроде как ненароком обмолвилась: вчера гости незваные были, четверо, обещали: явятся и 31-го, и он, Пунин, ежели заглянет, будет за столом шестым. Купила по дороге еще и бутылку красного, самого лучшего, на остатки гонорара за «Anno Domini». На обратном пути Пунин, несмотря на мороз, петлял, медлил. А вдруг Анна, озябнув, пригласит к себе – топить буржуйку? Не пригласила. Иди, иди, дома заждались.
Ночью она дописывала «Новогоднюю балладу», конец не давался. Вспомнив, что обещала Чуковскому отыскать письма Блока, вывернула на пол содержимое всех укладок. Блок не нашелся. Нашлось присланное в Севастополь Колино парижское фото. В долгополом пальто и нелепой шляпе. Обнаружилась и пропавшая скатерть, тоже Колина – африканский подарок. Николай Степанович привез ее из Каира, будучи женихом. Разодрав упаковку, тогдашняя Анна фыркнула: он, что же, хочет сделать из
Передвинув стол, так, чтобы оказался под самой люстрой – лампочек в ней не было, Анна расстелила скатерть. Заглянув в буфет, наскребла из пока еще не проданного Ольгой фарфорового антиквариата шесть приборов. На каждую из десертных раззолоченных тарелочек положила по пирожному. И разлила вино. Поровну во все шесть бокалов. Глотнула из своего, и стихи пошли, сами, своим ходом:
Пунин, хотя и дал слово, что объявится только после праздника, не вытерпел. 31-го, с утра пораньше, ввалился с охапкой выпрошенных у дворника дров. Это, Аня, вместо новогодних роз, и приготовился к вспышке гнева. Гнева не последовало. Кроме «Новогодней баллады» той же ночью случилось еще одно странное стихотворение. Оно ей нравилось даже больше, чем «Баллада». Вы расположены слушать стихи? Тогда слушайте! Прочла «Новогоднюю балладу» и, не взглянув на него, вполоборота, без разъяснений продолжила:
Николай Николаевич растерялся. Анна Андреевна Горенко-Гумилева-Шилейко загадочно улыбалась, одними глазами, ставшими вдруг пронзительно-зелеными. У вчерашней Ани были другие глаза – серые, матовые, бархатные. Вчерашняя сероглазка, ласковая и простая, по-сестрински кормившая его пирожными, такого написать не могла. Страшные стихи принадлежали другой женщине, всеведущей, бесслезной. Такой Пунин ее не любил, потому что боялся. Его Ан., Олень, Ноченька – нежность и беспомощность. А эта, пророчица и провидица, слишком похожа на примадонну Серебряного века, страшную, великолепную и мистическую, от которой в почтительном ужасе он отшатнулся в октябре 1914-го.
Анна Андреевна, догадавшись, что
Спускался он по загаженной лестнице медленно и на ощупь – Анна бежала за ним, «перил не касаясь». Догнала и положила в карман новогодний подарок-воспоминание о зимнем Царском Селе. Неделю назад они долго бродили по городу своего детства и первой юности, удивляясь, что по-настоящему встретились так поздно:
Напуганная неожиданно крутым оборотом дела, сразу же после Нового года Анна Андреевна укатила в Москву. Николай Николаевич, придя, как и было договорено, в первый же послепраздничный рабочий день на Фонтанку, 18, не застал там никого, кроме прислуги. Оленька, мол, все еще на гастролях, в провинции, Аничка уехавши и, когда будут, не сказывали. Пунин попробовал обидеться, но, по размышлении, обиду отменил. Он и сам был в состоянии легкой паники – что-то будет? А главное, не меньше, чем Анна, боялся пересудов.
Первой догадалась о случившемся Ольга Афанасьевна. Тайну случайно выдал сам Николай Николаевич. Сильно подвыпив, он вдруг, незваный, ввалился к ним в третьем часу ночи. Но эта оплошка случится с ним лишь летом 1923-го. Почти год они так искусно скрывали свои новые отношения, что даже жена Пунина, вернувшись как-то с ночного дежурства и увидев в столовой знаменитую замужнюю даму, которую ее муж любезно потчует кофием, ничего не заподозрила. Она еще помнила те горько-веселые времена, когда к ним валом валил голодный и бездомный авангард обоего пола. Ситуация изменилась с отъездом Судейкиной, к лету 1924-го. Комната, в которой подруги обитали после того, как Ольга решила продать оставленные ей Судейкиным апартаменты, была казенной – от Ломоносовского фарфорового завода. Забрав остатки не реализованного Ольгой антикварного полулома, Анна вернулась в Мраморный дворец, в те две смежные комнаты, что пока еще числились за Вольдемаром Шилейко.
Отъезд Судейкиной совпал с концом относительно благополучного периода в жизни Ахматовой. С некоторой долей иронии сей промежуток краткий (с середины 1922-го по конец октября 1924-го) она называла prosperity. В сравнении с ужасом, который обрушил на колыбель революции «Прославленный Октябрь»,[44] ее существование в первые годы нэпа и впрямь можно было называть
Три книги, вышедшие одна за другой («Подорожник» и два издания «Anno Domini»), хотя и не принесли обещанных жирных гонораров, сделали ее имя неуязвимым даже для улюлюканья пролетарских критиков. Когда один из литературных гегемонов не в меру распоясался, его поставила на место не кто-нибудь, а сама Александра Михайловна Коллонтай. Дескать, нет ничего опасного для пролетарской революции в том, что коммунистки плачут над томиками некоммунистки Ахматовой, ибо ценность и даже актуальность ее стихов в том, «что в них говорится о пробуждении женщины, о пробуждении в ней веками попранной гордости и человеческого достоинства, о стремлении обрести себя как личность».
Разумеется, тот факт, что ее как представительницу старого мира решительно отодвинули на обочину жизни, в том числе и жизни литературной, социальному оптимизму не способствовал. Однако литературная общественность Ленинграда, и прежде всего Николай Семенович Тихонов, лично к Анне Андреевне относится с величайшим пиететом. Ее стихи переводят на английский и немецкий, и это пока еще не считается преступлением, предполагающим общественное осуждение. Больше того, именно в те же самые годы изучением феномена Анны Ахматовой всерьез занялись будущие столпы советского литературоведения. В.В.Виноградов исследует язык ее лирики («Семантические наброски. Язык А.Ахматовой»), Б.Эйхенбаум – метод («Анна Ахматова. Опыт анализа»).
Как это объяснить? Почему Ахматовой так долго позволялось то, что не сходило с рук, к примеру, даже всеобщему баловню Сергею Есенину? Думается, прежде всего потому, что ее поэзия первых послереволюционных лет не укладывалась ни в антисоветскую схему, ни в ортодоксальный канон. Это резко выделяло Ахматову среди писателей Серебряного века, художественно самоопределившихся до октября 1917-го. Все они, от Блока и Бунина до Есенина и Маяковского, восприняли революцию как явление тектонической силы, разломившее их творчество на
Десятилетие назад она, кокетничая, говорила, что устала считать своих «пленников». В 1924-м, рисуясь и не замечая, как нейдет к ней «позерство», сообщает Чуковскому, что раздружилась с Эйхенбаумом из-за его книги. Чуковский в недоумении. Недоумение разъяснилось лишь после того, как Ахматова, привлеченная им к комментированию сочинений Некрасова, накорябала нечто столь непрофессиональное, что Корней Иванович обомлел. Сначала обомлел и только потом сообразил, что Анна Андреевна и теоретическая филология – две вещи несовместные. Оттого и с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом рассорилась. Но когда, кинувшись к Лозинскому, попробовал посплетничать на сей счет, Михаил Леонидович Корнея Ивановича ласково-вежливо окоротил. Ей – можно. Все можно. Даже если будет рифмовать по схеме: губернатор – вице-губернатор, сделаем вид, что так и надо.
Неколебимая в своем наивно-простодушном эгоцентризме, Анна Андреевна связывала конец эпохи своего процветания с собственными выступлениями в Москве весной 1924 года, а еще конкретнее – с «Новогодней балладой», которую читала на поэтических вечерах и в которой якобы некто, там, наверху, увидел концентрат антисоветчины. В реальности крамола была не в ней, а в журнале «Русский современник». Сути рассказанного в балладе поначалу толком никто и не расслышал: нечто «торжественно-монотонное» «о мертвецах». А вот журнал…
Идея журнала для беспартийной, хотя и лояльной к советской власти интеллигенции принадлежала Горькому. Однако к тому времени, когда благая идея с наступлением нэпа сделалась осуществимой, Буревестника в советской России уже не было. Перестали действовать и подписанные им «охранные грамоты». Да и сам Алексей Максимович, обустраиваясь в безопасном далеке, от происходящего на родине дистанцировался. Перевалил ответственность за спровоцированный им проект на редсовет и редакцию (К.И.Чуковского, Евгения Замятина и др.). Если бы «Русский современник» не двинулся из только что переименованного в Ленинград Петрограда на завоевание Москвы, он, может, и просуществовал бы еще некоторое время. Но Евгений Замятин, организовавший московский «пиар», включая афиши с портретом Ахматовой, оказался тем самым мудрецом, на которого довольно простоты. Слишком уж сильного ажиотажа, правда, не было. И тем не менее «пилотный» номер, попав под пристальное внимание партийной критики, вызвал неудовольствие, несмотря на то что ничего открыто антисоветского в нем, повторяю, не было. Крамольной была не конкретика, то есть тексты, а сама идея – идея беспартийного издания. Почуяв это, Горький, придравшись к пустякам (по требованию цензуры в его очерке «Владимир Ильич Ленин» пришлось сделать незначительные купюры), заявил во всеуслышание, что никакого отношения к несвоевременной журнальной затее не имел и не имеет.
Прямых и немедленных санкций не последовало. Возмущенные грубыми наскоками на
В «Записных книжках», которые заведутся у нее после 1958 года, Ахматова накрепко свяжет с этим переломом конец недолгого своего «процветания». Однако в 1924-м связи между своим и общим всем она пока еще не замечает. Даже Пунину жалуется, что перестала писать не потому, что изменились обстоятельства, а из-за него. Стихи, мол, требуют душевной свободы, а счастливая любовь – неволя. Сладкая, но неволя.
Впрочем, крупица правды в этих уверениях была. После того как Пунин летом 1924-го написал жене процитированное выше письмо о своем отношении к Ахматовой, униженная и оскорбленная Анна Евгеньевна (по-домашнему Галя) потребовала развода. Пунин обрадовался. Анна Андреевна отнеслась к новости скептически и оказалась права. Никогда больше ни Анна Евгеньевна, ни Николай Николаевич слова
«Проводил до трамвая, поехала в театр, к Циммерману; расстался с уверенным чувством скорого разрыва и разлуки».
«Сегодня было так. Ан. обедала у меня. В шесть часов ей нужно было звонить Циммерману, у него умер отец, Ан. его очень жалко. Проводил ее в музей к телефону. Недолгий разговор, из которого до меня, стоявшего в коридоре, долетали отдельные слова, из них слово "завтра"».
«Я ее снова мучительно ревновал к М.М., разговаривали и мучились до 5 часов утра…»
«Целый день ничего не мог делать от боли… вот как складывались чувства-мысли: Ан. уверяет, что принесла мне в жертву М., а встречи ее с М. все чаще и длительней…»
Прибавлю к этим «воплям души» еще и коротенькую выписку из так называемой «Разговорной книжки» (Ахматова и Пунин, если оказывались в каком-то неудобном для устного диалога месте – кафе, ресторане, трамвае или прогулочном катере, – разговаривали «письменно»): «Ан., родная, Ноченька. Я не могу больше так. Обещай мне, что больше никогда не будешь ездить в Мариинский театр и не видеть М.М.».
Пунин ревновал не на пустом месте. Родные Михаила Михайловича благосклонно относились к женщине его выбора. Когда у Ольги Судейкиной появилась надежда на получение заграничной визы, сестра Циммермана предложила Ахматовой переехать к ней. Об этом Пунин сообщает жене в письме от 5 июля 1924 года: «…Получено письмо от Лурье, в котором он обещает визу и деньги; квартиру они ликвидируют, А.А будет жить в комнате на Владимирском, у сестры Михаила Михайловича».
Словом, если бы М.М. Циммерман не слег с тяжелой формой туберкулеза, еще неизвестно, как развязался бы завязанный стечением житейских обстоятельств достаточно тугой и затейливый психологический узел. Был ли недуг внезапным обострением хронического ТБЦ, или Циммерман заболел внезапно, но с весны 1924-го состояние его здоровья резко ухудшилось. Летом Михаил Михайлович уехал в Одессу (см. письмо А.А.Ахматовой к Н.Н.Пунину от 23 июля 1924 г.). На юге он ожил, но ненадолго. В начале 1925-го процесс опять обострился. Верная данному Пунину слову ничего не скрывать от него в своих отношениях с Михаилом Михайловичем, Ахматова пишет уехавшему в отпуск Николаю Николаевичу: «Вчера была в Царском. Мать М.М. встретила меня на лестнице и сказала: не позволяйте ему говорить. Сегодня утром было кровохарканье. Я вошла, М. изменился мало, розовый, глаза блестят, но руки желтые и худые. Показал, чтобы села к нему на постель. Улыбнулся мне и зашептал (говорить не может): "А я о вас сегодня все время думаю". Сидела у него минут 20. В парк не пошла…» Больше ни в дневнике Пунина, ни в «Разговорной книжке» имя Циммермана не возникает. По-видимому, он, как и все туберкулезники, прибег к единственному относительно надежному лекарству от злой чахотки – уехал на южный берег Крыма…
Отъезд Циммермана отменил план подселения Анны Андреевны к его сестре, и ей ничего иного не оставалось, как вернуться в Мраморный, то есть туда, откуда она два года назад убежала. Кроме квартиры Вольдемар Казимирович оставил полубывшей жене огромную собаку, сенбернара по имени Тап, а также доверенность на получение полагавшихся ему в зарплатные дни денег. Сумма была ничтожной, еле-еле хватало на прокорм собаки и оплату жилья. А если что и оставалось, Анна Андреевна переправляла эти гроши в Москву, естественно, по настойчивым напоминаниям Вольдемара. Пунин тем не менее успокоился. Ревновать к отсутствующему Шилейке было смешно, Циммерман в Крыму, а Мраморный дворец в десяти минутах ходьбы от Шереметевского дворца. Успокоилась и Анна Евгеньевна. Чуть было не разрушившая их семью соперница сильно похорошела и была в такой славе, всегда в окружении знаменитых литераторов, что, по разумению госпожи Аренс-Пуниной, ей ничего не стоило найти себе более подходящего мужа или, на худой конец, более надежного и состоятельного любовника, чем ее собственный незадачливый супруг.
Мир в душе Пунина продолжался недолго. В начале ноября 1924 года Анне Андреевне официально возобновили прописку в служебном корпусе Мраморного дворца, по адресу: ул. Халтурина, дом 5, кв. 12. А через месяц в дверь квартиры постучался пригожий молодой человек, Павел Николаевич Лукницкий, выпускной студент Ленинградского университета, филолог, выбравший темой дипломной работы творчество Николая Гумилева. Пришел по делу, но («по воле рока») случилось то, чего ни сам визитер, ни Анна Андреевна совершенно не ожидали. Молодой человек влюбился. Почти так, как в известном стихотворении Ярослава Смелякова:
Влюбившись в Анну Андреевну, студент, естественно, невзлюбил Пунина. Причем с первой же встречи, когда и вообразить не посмел бы, чем обернется его сугубо служебный визит. По его мнению, вдове Гумилева (вдовство за второй женой Николая Степановича Павлик Лукницкий не признавал) не пристало заводить «амурные шашни» с каким-то «писателем по вопросам изобразительного искусства», да еще и женатым. Брак с Шилейко – другое дело. Вольдемара Казимировича Павел Николаевич почти готов был допустить, поскольку в университетских кругах тот был личностью легендарной, да и то лишь в роли бывшего мужа. Пунин на бывшего не походил. Это-то и вызывало неприязнь. Конечно, студент изо всех сил старался свои истинные чувства скрыть, даже от дневника, но неприязнь все-таки прорывалась. В мелочах. Например, в жеманных словечках, которые Николай Николаевич употреблял, а Павел Николаевич запоминал: «Спасибо, душенька», «Трамуси» вместо трамвай и т. д.
Пунин, поначалу не обращавший на «молокососа» внимания, слишком поздно сообразил, что же на самом деле происходит. А сообразив, что происходит
Павлик Лукницкий не
Про то, что Пильняк был сильно неравнодушен к Анне Ахматовой, с уверенностью пишут многие мемуаристы. А вот о ее к нему отношении упоминают мельком и без деталей. Можно, однако, с достаточной определенностью допустить, что настойчивое внимание автора «Голого года» и «Красного дерева» не могло не импонировать Ахматовой. Ей всегда нравились уверенные и сильные мужчины, а Пильняк был из породы уверенных. Вот каким запомнил его Корней Чуковский: «Был… у Пильняка. За городом. Первое впечатление: страшно богато, и стильно, и сытно, и независимо». Запись сделана 25 ноября 1930 года. Следующая от 27-го того же месяца и года: «Вчера за мной заехал к Кольцову Пильняк – в черном берете, – любезный, быстрый, уверенный – у него «форд», очень причудливой формы, – правит он им гениально, с оттенками. По дороге выскакивал несколько раз: "Разрешите вас на минуту покинуть!"… По дороге: "С писателями я почти не встречаюсь. Стервецы… " Опять ловко, быстро и уверенно в гастрономический магазин. Выбежал с бутылкой. В доме у него два писателя, Платонов и его друг, про которого он говорит, что они лучшие писатели в СССР… Сейчас же сели обедать… Гусь с яблоками… Платонов рассказал, что у него есть роман «Чевенгур»… роман этот запрещен… Его даже набрали в "Молодой гвардии", и вот он лежит без движения… Пильняк повторил, что мы живем в атмосфере теней, что Федерация пролетарских писателей, на кой черт она, только держится закрытым распределителем, а таких писателей, как Фадеев и Авербах, нету, таких газет, как "Лит. газета", нету… Тут Пильняка начала бить лихорадка. Малярия… Мы перешли на диван в кабинет. У Пильняка застучали зубы. Он укутался в плед. На стене в кабинете висит портрет Пастернака с нежной надписью… Заговорили о Пастернаке… Пильняк произнес горячую речь, восхваляя его. Речь была очень четкая, блестящая по форме… Я впервые слышал от Пильняка такие мудрые отчетливые речи. Все слушали как завороженные.
Вообще у всех окружающих отношение к Пильняку как к человеку очень хорошему, светлому, теплому, – и для меня это ново, ему, видимо, приятно излучать теплоту, и ко мне он отнесся очень участливо, даже подарил мне галстук, так как, по рассеянности, явился к нему без галстука… Я ушел обласканный…»
Несмотря на независимость, дружбу с «запрещенным» Платоновым и резко расходящееся с официальным отношение к советской действительности, Борис Пильняк долгое время пользовался особым вниманием не только партии и правительства, но и самого Сталина. Вот очень характерный случай. Весной 1932 года Пильняк, навестив разболевшегося Чуковского, жаловался Корнею Ивановичу, что Сталин посылает его в Японию, а ему хочется в деревню («засесть за роман», «месяца на два»). Но приходится ехать, потому как возражать «отцу народов» опасно. В тот же день Пильняк рассказал Чуковскому, что намеревался взять с собой в Японию Пастернака. Борис Леонидович без Зинаиды Николаевны любоваться сакурой не захотел, а Пильняка не устраивало путешествие по Стране восходящего солнца в тесной компании с новоиспеченной мадам Пастернак («эта новая еще хуже прежней»). В результате Борис Леонидович, которого сильно «настрюкала» новенькая жена, надулся, и прекраснейший план расстроился.
Столь же легко, как заграничные паспорта, добывал Пильняк и нужные ему деньги. Отказавшись взять у казны валюту для поездки в Японию, он предложил ОГИЗу купить у него десятитомное собрание сочинений. Издавать пильняковский многотомник ОГИЗ по причине отсутствия бумаги не собирался, но 5000 рублей, сумму по тем временам невероятную, выдал. Пильняк деньги взял, но буркнул, и не под нос, а во всеуслышание: «Ничего себе издательство, которому выгодно платить автору 5000 рублей, не издавая его».
Конечно, ОГИЗу было совсем не выгодно выплачивать неиздаваемому автору бешеные гонорары. Зато крайне выгодно было другое: угодить человеку, которому «высшей властью» почему-то позволено жить не на общих основаниях. На сей счет и в те времена, да и теперь высказывается множество предположений. И все-таки, на мой взгляд, вероятнее всего допустить самое очевидное, пусть и невероятное. Дозволяя Пильняку разъезжать по заграницам, Сталин преследовал вполне определенную цель. Один внешний вид этого импозантного, обаятельного и явно состоятельного человека убеждал западный мир, что дела в СССР идут лучше лучшего.[45]
Анна Андреевна никогда не скрывала, что Пильняк несколько раз делал ей предложение и что каждый раз, бывая в Питере проездом, присылал корзину роз. Когда именно Борис Андреевич предлагал Анне Андреевне руку и сердце, неизвестно. Скорее всего в середине двадцатых – в ту пору он был в стадии развода с первой женой. К началу тридцатых Пильняк снова женат. Однако, судя по его письму к дочери Пунина, в котором он приглашает восьмилетнюю Иринку вместе с А.А., которую почему-то называет
Кстати, о винопитии. Про то, что Ахматова, даже в старости, любила, что называется, «немножко выпить», и делала это весело, и никогда не пьянела, общеизвестно по многим и многим воспоминаниям. Но почему-то никто из мемуаристов не обратил внимания на то, что с людьми, которые не умели пить вино, не вообще, а именно с ней, неважно, по какой причине, у нее отношения либо необъяснимо разлаживались, либо останавливались у какой-то черты и уже не развивались. Так было с Лозинским, с Лидией Корнеевной Чуковской, не всегда, но часто с Пуниным. С Пильняком тоже. Выпив, Борис Андреевич переставал быть
В Торжке, где путешественникам пришлось остановиться из-за неполадок в моторе, местные жители их чуть было не поколотили, приняв «не по-нашему» одетую пару за недорезанных буржуев.
Распатриотившихся обывателей Пильняк кое-как усмирил, но пассажирка, в которой экспроприаторы из Торжка мигом (да здравствует классовое чутье!) угадали «заразу из бывших», пережила несколько достаточно неприятных минут. В Торжке же выяснилось, что Пильняк, забегавшись и захлопотавшись, позабыл набить багажник съестным и хмельным. Пришлось, отъехав от города, остановиться и выпить прямо в машине ужасную, тошнотворную водку. Местную, сильно смахивающую на самогон.
Рассказывая Лидии Корнеевне Чуковской историю стихотворения «Все это угадаешь ты один…», посвященного памяти Бориса Пильняка, Ахматова, как бы между прочим, заметила: несмотря на брачные предложения и розы, вызывавшие у Пунина дикую ревность, особенной дружбы меж ними не было. После его смерти она, правда, скажет иначе: «Я о тебе, как о своем, тужу…» Но пока Пильняк был жив и вызывающе благополучен, в
Словом, при всех своих достоинствах Борис Пильняк был все-таки пусть и героем, но не ее романа. Тем не менее в 1936 году, оказавшись на даче в Старках, в гостях у переводчика Сергея Шервинского, Анна Андреевна, узнав, что хозяин собрался за продуктами в Коломну, попросила захватить и ее. В дневнике Льва Горнунга, гостившего в Старках одновременно с Ахматовой, этот день описан так: «Идти на первый поезд было уже поздно, но Сережа где-то выяснил, что в час дня со станции Пески на Коломну пойдет рабочий поезд. Сережа, Анна Андреевна и я отправились на станцию. Туман расходился, и начинало припекать солнце. После некоторого колебания Анна Андреевна решила, что все равно надо ехать… Коломна интересовала Анну Андреевну не только своей стариной. Ей хотелось посмотреть на город, в котором в 1919 или 1920 году на Старом Посаде одно время жил писатель Борис Пильняк. В его книге есть точное описание этого района и Заречья. Там он написал свою повесть «Колымен-град»… Анна Андреевна дружила с Пильняком в последние годы его жизни».
Чтобы решиться на путешествие в битком набитом рабочем поезде только для того, чтобы увидеть город, в котором Борис Вогау, рыжеволосый и близорукий молодой человек, с длинным лицом «немецкого колониста», стал блистательным Борисом Пильняком, надо было не только ценить его своеобразную прозу, но и с достаточным интересом относиться к нему самому. Во всяком случае, для Ахматовой, тугой на подъем и не переносившей жару (из-за больного сердца и щитовидки), поездка в Коломну была не просто утомительной, но и почти непосильной. Не будь Коломна городом Пильняка, она наверняка предпочла бы поездке за продуктами купание в Москве-реке – от Старков до июльской парной воды не более получаса хорошего хода…
Согласно данным Комиссии по реабилитации литераторов, репрессированных в период сталинского режима, Борис Андреевич Вогау (соц. происхождение: из немцев-колонистов; псевдоним: Борис Пильняк) умер в тюрьме в 1941-м. Ахматовой из надежных источников была известна другая, правильная дата. Декабрьской ночью 1938 года, по получении страшной вести, она написала посвященные ему стихи. Не о мертвом Пильняке написала – о живом. И не об удачнике, которым восхищались женщины и которому люто завидовали коллеги по цеху. Написала о человеке, излучающем свет и теплоту, то есть о таком Пильняке, каким Борис Вогау позволял себе быть только со своими:
1938
Фонтанный Дом. Ночь
Как свидетельствуют даты, не-роман Анны Ахматовой с Борисом Пильняком длился столько же лет, что и ее роман с Николаем Пуниным (19221937 гг.). И то, что он так и не состоялся, – еще одно доказательство неправоты Николая Николаевича, пытавшегося убедить себя, что «Аня его никогда не любила». Впрочем, кроме просто любви, того, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они любят друг друга, в их отношениях слишком многое сошлось и смешалось. Да, в Пунине Анна неожиданно нашла то, чего напрасно искала в Шилейке: надежное постоянство, семейную, а не богемную жизненную установку, а главное, порядочность. Но тут-то и таился корень беды!
Именно в силу порядочности, помноженной на бесхарактерность, связал Пунин свою жизнь с жизнью Ахматовой, не только не разойдясь официально с прежней женой, но как бы и не уходя из семьи. Анна Андреевна бытовала в его квартире на заведомо ненатуральных условиях. Вносила в семейный бюджет Пуниных «кормовые деньги», не мешала законной супруге Николая Николаевича в родственных кругах по-прежнему числиться и представительствовать в качестве мадам Пуниной… Выяснилось это, конечно, не сразу, но как только А.А. поняла, что сложившееся положение не временное затруднение, а способ существования, modus vivendi, пыталась, и не однажды, изменить ситуацию. Уезжала надолго в Москву, просила друзей подыскать ей комнату… И каждый раз Николай Николаевич заявлял, что без нее не может работать, а если он не будет работать, то все семейство погибнет от голода. И Анна Андреевна возвращалась, и они все – и Пунин, и его официальная, по документам, жена, и дочь – делали вид, что так и надо, что странный сей симбиоз в порядке вещей. Что же касается друзей Анны Андреевны, то они, похоже, придерживались правила: в доме повешенного не говорят о веревке. Зато уж недруги были в восторге: наконец-то они получили вечный сюжет для злословия.
В отличие от Шилейки Пунин не разжигал ни самовара, ни печки рукописями ахматовских стихов. И двери его дома были широко распахнуты для всех знакомых
Отчуждение вызывалось еще и тем, что Николай Николаевич не признал сына Анны Андреевны ребенком своего дома, а Анна Андреевна из гордости обходила этот крайне болезненный «пункт» их брачного договора молчанием. Считалось, что Леве лучше жить подальше от столицы. К тому же нельзя отнять у бабки, Анны Ивановны Гумилевой, ее единственную после смерти сыновей отраду (Дмитрий умер в сумасшедшем доме спустя год после расстрела Николая). Однако когда старшая (сводная) сестра Николая Степановича А.С.Сверчкова, жившая с мачехой в Бежецке, из тех же соображений предложила усыновить Льва Гумилева, Анна Андреевна наотрез отказалась. Пунин столь естественного в сложившейся ситуации решения никогда не предлагал, тогда как Ахматова относилась к его дочери, а потом к внучке как к родным, и эта разность сильно осложняла отношения. Между сыном и матерью – явно, между Ахматовой и Пуниным – тайно. Но даже в этих условиях они долго, в течение пяти лет, несмотря на размолвки, ссоры и неестественность бытования, умудрялись быть счастливыми. Встретив их в августе 1927 года в Летнем саду, жена художника Осмеркина была удивлена сиянием счастья, которое излучала эта пара (Пунина Осмеркина-Гальперина знала в лицо, Ахматову видела впервые): «Я увидела вдали две фигуры: женщину и мужчину. Они сразу приковали к себе мое внимание. Согласная ритмичность их походки, стройность, вернее, статность этих фигур поразили меня…
Он в светлом костюме, она в легком платье. Мне бросилась в глаза знакомая по портретам челка. Я никогда не видела живую Ахматову, но знала ее изображения… и всегда читала на ее лице выражение какой-то отчужденности и тщательно скрываемого богатства внутреннего мира. Но теперь к нам приближалась женщина, улыбка которой, сиянье глаз были полны радостью бытия. "Да, я счастлива, – читалось на ее лице, – счастлива вполне". Пунин был тоже в прекрасном настроении, но в его повадке сквозило самодовольство. Весь его вид, казалось, говорил: "Это я сумел сделать ее счастливой"». За описанием этой сцены следует такая фраза: «Мы постояли несколько минут. Осмеркин представил меня Ахматовой. Потом я встречала ее много раз в течение ряда лет, но никогда уже не видела в ее облике такого полного приятия жизни».
Действительно, такого счастливого года, как 1927-й, у них уже больше не будет. Во-первых, это был последний год, когда Анна Андреевна еще не полностью
Первый кризис произошел в году следующем. Летом их отношения, ставшие почти идиллическими в период полугодовой разлуки, стали незаметно, но портиться. Это еще не начало расставания, а расставались они долго («Не недели, не месяцы – годы / Расставались. И вот наконец / Холодок настоящей свободы / И седой над висками венец», 1940), но размолвки – все чаще, радости – все меньше, а жизнь на две семьи под одной крышей все мучительнее. Они все еще любят друг друга, но в отпуск по путевке в сочинский санаторий Николай Николаевич уезжает один, хотя Анна Евгеньевна также в отпускном отъезде. Пунина крайне беспокоит здоровье Анны Андреевны, об этом он даже пишет жене, но куда больше терзает его мысль о возможном осложнении быта. Ситуация в семье брата Анны, Виктора Горенко, после смерти его дочери Ивонны стала складываться так, что Инна Эразмовна запросилась назад, в Россию, но не к сестре, на Полтавщину, а к дочери, в Ленинград. Пунины запаниковали: и так теснота! Кроме них, четверых, еще и мачеха Николая, и отец Анны Евгеньевны, да и родственники – и Пунины, и Аренсы – подолгу и гостят, и проживают. Взять в дом и на полное иждивение чужую старую женщину Пунины никак не могли. Анна Андреевна, чувствуя это, съежилась и замолчала. И в прямом, и в переносном смысле: в течение пятнадцати лет, живя с Пуниным, Ахматова почти не писала стихов.
Разумеется, она не бездельничала. Изучила английский и итальянский языки, переводила для Николая Николаевича искусствоведческие статьи и книги, перевела по договору письма Рубенса. Четыре года вместе с Лукницким собирала и систематизировала материалы к биографии Гумилева. Всерьез занялась историей Петербурга и творчеством Пушкина. Однако ее собственные стихи почти перестали случаться. У нее и раньше были, как говорили врачи, проблемы со сном, но теперь сна вообще не было. Сплошные бессонницы, которые не разрешались, как прежде, стихами, словно вечный источник, питавший живою водой ее душу, то ли иссяк, то ли его завалило обломками старого мира, в год Великого перелома доразрушенного до основания. В 1928-м, кроме стихов на смерть Михаила Михайловича Циммермана, Анна Андреевна написала только одно четверостишие. Зато какое! Фактически первые в своей творческой жизни гневно-гражданственные стихи – видимо, недаром первым поэтом, которого Аня Горенко самостоятельно прочла от корки до корки, был Некрасов:
Эмма Герштейн приводит в своих мемуарах свидетельство Н.А.Ольшевской, что в 1953 году, перед смертью, из лагеря Пунин передал Анне Андреевне записку («клочок оберточной бумаги»). Записка затерялась в архивных бумагах, но Нина Антоновна твердо запомнила из нее одну фразу: «Мы с Вами одинаково думали обо всем». Обо всем – конечно, преувеличение, но о главном Ахматова и Пунин и в самом деле думали одинаково. В августе 1925-го, вскоре после ареста лицеистов (выпускников пушкинского Царскосельского лицея), среди которых был и Валериан Чудовский, художественный критик, сотрудник «Аполлона», старый приятель Гумилева и Анны Андреевны, Пунин сделал в дневнике такую запись: «Вчера ездили с Ан. в Смольный монастырь. Случайно удалось проникнуть за ограду. Обошли собор, вышли в сад… Потом вышли на площадь, поросшую ромашкой, „где казнили людей до рассвета“, сказала Ан. Обедали у Федорова, потом поехали к Горному институту, сидели на ступеньках над Невой… Портик Горного стоял за спиной, тяжелый, молчаливый, погружаясь в темноту. Ан. много и долго на него смотрела, стала грустной; кажется, ей очень захотелось поехать за границу, вспомнила Ольгу, как провожали Артура три года тому назад. Мы – обреченные, очень часто в последние два года думаем мы о себе… Разговаривая о всем происходящем, Ан., между прочим, сказала: „Когда кругом каждый человек – рана“».
И далее, через день после поездки к Смольному: «О некоторых из осужденных по делу лицеистов позволено «хлопотать»; в числе их Валериан Чудовский; он запретил о себе «хлопотать», говоря: если нельзя обо всех, то не хочу, чтобы обо мне». Чудовского приговорят к высылке в Нижний Тагил, по возвращении из ссылки он вновь, в 1938-м, будет арестован и расстрелян. Но и те, кто оставался до поры до времени «на воле», вольными себя не чувствовали. Очень точно выразил это состояние все тот же Пунин: «Хорошую тюрьму придумали, сразу для всех и без решеток» (запись от 14 февраля 1926 г.).
Не было меж ними никаких разногласий и в вопросах веры. Даже Нину Антоновну Ольшевскую-Ардову смущало, что Анна Андреевна «крестится на каждую церковь», а вот Пунин это понимал. Перед отъездом в Японию, к примеру, он написал Анне Андреевне из Москвы, что зашел к Иверской и молился со свечкой «за ее здоровье». Словом, об очень многом, важном и судьбоносном, Пунин и Ахматова и впрямь думали одинаково, а вот чувствовали, как оказалось в итоге, в дни разрыва, все-таки розно и разно.
Разность заключалась еще и в том, что для Пунина годы их союза были годами профессионального роста. Чем лучше относилась к нему Анна, тем лучше ему работалось, несмотря на то что внешние обстоятельства вовсе этому не способствовали. Его сердце безнадежно дряхлело не от счастья, а от уныния, причиной которого была абсолютная невозможность устроить жизнь так, чтобы все три дорогие ему женщины – и жена, и Анна, и дочь – были если не счастливы, то хотя бы покойны и благополучны, пусть в пределах допустимого в те трагические годы, когда, как выразилась Анна Андреевна, «каждый человек – рана».
На людях, при гостях, обе Анны – и Анна Андреевна Ахматова, и Анна Евгеньевна Аренс-Пунина – держали, что называется, фасон и выглядели чуть ли не подругами. Однако опубликованная недавно переписка Пунина с законной женой красноречиво свидетельствует, что условия, в которые поставил ее муж, приведя в семейный дом чужую, да еще и знаменитую женщину, были для Анны Евгеньевны мучительны.
Когда муж жил рядом, через стенку в общей квартире, а Анна Андреевна чутко и строго соблюдала дистанцию, ни жестом, ни словом, ни намеком не посягая на права хозяйки дома, такое положение еще можно было скрепя сердце терпеть. Но как только супруги разлучались, а разлучались они регулярно и надолго (практикующий врач, Анна Евгеньевна присоединяла к дням официального отпуска еще и отгулы за сверхурочные дежурства), засыпала мужа отчаянными письмами…
«Не теряйте отчаяния», – часто говорил Пунин Анне Андреевне. Она не только запомнила этот советский парадокс, но и использовала однажды как эпиграф. «Не терять отчаяния», чтобы не потерять мужа, – вот все, что оставалось и Анне Евгеньевне. А кроме того, не разумом, а женским инстинктом госпожа Пунина, кажется, чуяла, что Николай не отпускает, держит ее при себе не только потому, что ради дочери хочет во что бы то ни стало сохранить видимость семьи и семейного дома, а потому, что, как и в юности, в начале их долгого и не слишком яркого романа, чувствует в ней, а не в Анне Андреевне, опору. Не в обычном житейском смысле опору, а в каком-то другом, высшем, словами невыразимом… И, как выяснится в дальнейшем, была права. Пунин сломался, утратив сопротивляемость невзгодам, не тогда, когда произошел разрыв с Ан. (ее место в его жизни, сменив, хотя и не заменив Ахматову, заняла другая прекрасная дама – Марта Голубева), а после смерти Анны Евгеньевны. А.Е.Пунина умерла в Самарканде осенью 1942 года, вскоре после возвращения Николая Николаевича из Ташкента, куда тот ездил, чтобы повидаться с Анной Андреевной… В день его отъезда, – а уезжал он не надолго, на неделю, не больше, – она была практически здорова, а когда вернулся, застал жену смертельно больной. Менее чем через месяц ее похоронили. Ни местные медики, ни сама Пунина, опытный врач, не могли даже приблизительно поставить диагноз.
Ахматова, которая, удивляя приятельниц, – как-никак, а соперница, – горько оплакивала эту смерть, была убеждена, что Анну Евгеньевну убила усталость, такая усталость, когда даже отчаяние представляется слишком агрессивным и «витальным» чувством…
Все так. И с подлинным почти верно. И тем не менее: ни мира, ни счастья не было в доме Пуниных не только потому, что узы, связавшие людей, деливших Фонтанный кров, были ненатуральны. Была и другая причина. «Меня, как реку, суровая эпоха повернула», – скажет Ахматова на пороге старости. Но прежде чем повернуть еще раз и наполнить новым полноводьем сил и чувств, эпоха заставила ее пережить мучительное для поэта с такой творческой энергетикой обескрыливание, что тоже, увы, будет поставлено в вину Николаю Николаевичу. В 1936 году, после почти десятилетней немоты (с 1923-го по 1935-й Ахматова написала всего двадцать стихотворений), она создаст такие обращенные к Пунину стихи:
На самом деле беда, шепоток, которой слышится Ахматовой в шорохе и шелесте старых петербургских лип, – это не только несложившаяся личная жизнь, одиночество вдвоем. И черный шепоток ее Анна Андреевна впервые расслышала не в 1928-м и не в 1917-м, а гораздо раньше. Может быть, в тот миг, когда «кто-то „Цусима!“ сказал в телефон». Или в январе 1905-го, когда к ним в Царское Село приехал из города студент-репетитор, попавший в обезумевшую толпу, которую расстреливали гвардейцы царя-батюшки. Молодой человек рассказывал, что делалось в столице в Кровавое воскресенье 9 января 1905 года, и «руки, – вспоминает Ахматова, – у него дрожали».
И все-таки до 1933 года
Интермедия седьмая (1933–1938)
Это наши проносятся тени
Над Невой, над Невой, над Невой,
Это плещет Нева о ступени,
Это пропуск в бессмертие твой.
В 1933 году Льва Гумилева, уже переехавшего в Ленинград, впервые арестовали. В квартире востоковеда В.А.Эбермана, куда он пришел, чтобы показать ученому арабисту свои переводы. И сам Лев Николаевич, и Пунины, и все их окружение убеждены: произошло недоразумение. И действительно – через девять дней его отпустили, выяснив, что в подозрительной квартире оказался случайно. Анна Андреевна в случайность не поверила. После четырехлетнего глухого молчания она пишет стихотворение «Привольем пахнет дикий мед…». Первый, «пробный» арест сына заставил ее «подняться с земли» и заговорить. И заговорить тогда, когда даже политически озабоченные литераторы вдруг успокоились и словно бы перестали слышать
Считается, и не без оснований, что процитированные стихи возникли в ассоциативном поле работы А.А. над переводом «Макбета». Их злободневность стала проясняться постепенно, по мере того как
На самом деле поразившая Эмму Герштейн фраза опровергает версию Льва Николаевича. Николая Пунина Анна Андреевна никогда не называла
Первым читателям рукописно бытующей поэмы не нужно было объяснять, какие смыслы сцеплены с невесть откуда взявшейся в тексте
Тем же способом – симпатическими чернилами, криптограммно – вписана в черную раму (в «Поэме без героя») и драма Мейерхольда. По закону странных сближений, с которым мы уже не первый раз сталкиваемся, Всеволода Эмильевича арестовали летом 1939-го в Ленинграде, куда режиссер приехал, чтобы начать работу над возобновлением старой постановки «Маскарада». Спустя две недели была зверски зарезана его жена – Зинаида Николаевна Райх. Поскольку это убийство квалифицировалось по статье «уголовное нападение», похороны были обычными, без музыки, малолюдные, но с цветами, и гроб для дочери старик Райх заказал дорогой, старорежимного фасона. Ахматовой в те дни в Москве не было, но слухи об этом ужасе – множество ножевых ран, антикварный
На сцене Зинаиду Николаевну даже в прославленном «Ревизоре» Ахматова не видела. Однако чрезвычайно эффектные фотографии Райх в роли городничихи широко печатались, особенно часто в парадном платье, с «брюлловскими плечами». Портрет красавицы с брюлловскими плечами А.А. использовала в триптихе, когда ей понадобилось «одеть в плоть» образ романтической поэмы:
В сентябре 1939-го, в столетнюю годовщину сыгранного впервые в Москве,
Прямых доказательств, что дело обстояло именно так, у меня, разумеется, нет. А вот косвенные имеются. Романтическая поэма, которая в ахматовском триптихе вроде бы напрочь привязана к зачинателям этого жанра – Байрону и Шелли, с роскошными брюлловскими плечами, кружевным платочком и манерной томностью вяжется плохо. Зато с трактовкой роли гоголевской городничихи, какую специально для обожаемой жены сочинил Мейерхольд, совпадает идеально.
Не записывая «Реквием» и прилегающую к нему лиро-эпическую крамолу, из «Поэмы без героя» секрета А.А. не делала. В отличие от потаенных текстов неопубликованный триптих в течение четверти века вел
Первой о присутствии отсутствующего героя, спрятанного, как за ширмой, за фигурой героя присутствующего, но мнимого, догадалась вдова Мандельштама. Не в пример товарищам из органов, Н.Я. знала день и месяц смерти мужа – 27 декабря 1938 года, помнила, разумеется, и о том, что похоронный обряд под траурный марш Шопена чисто советское изобретение. Известны ей были и воспоминания Ахматовой («Листки из дневника»), где А.А. пишет, что при знакомстве с О.Э. ее внимание задержали его ресницы: «Я познакомилась с Мандельштамом на «Башне» Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком, с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки».
Но мы, заглянув в будущее, опередили события. Вернемся же в 1933 год.
У нас нет ни одной фотографии, запечатлевшей Ахматову в год первого ареста сына и создания стихотворения «Привольем пахнет дикий мед…», зато сохранился ее литературный портрет, любительский, снятый в 1933-м на скорую руку, но на удивление выразительный: «Столовая эта (речь идет о столовой Союза писателей. –
К началу 1933 года вокруг Анны Андреевны действительно образовалась пустота. Одна за другой ушли из жизни ее ближайшие подруги – Наталья Викторовна Рыкова-Гуковская и Валентина Сергеевна Щеголева. Уехала вместе с мужем за границу, в Англию, и самая верная из заботниц – Людмила Замятина. Анна Андреевна в шутку называла ее
Стихи были, как выражалась А.А.,
Слухи оказались верными, и, хотя никаких грозных примет, свидетельствующих, что крамольный текст дошел до ОГПУ, в феврале 1934-го, видимо, еще не было, Анна Андреевна все-таки решила с Мандельштамом серьезно поговорить. В «Листках из дневника» этот эпизод описан так: «Несмотря на то что время было сравнительно вегетарианское, тень неблагополучия и обреченности лежала на этом доме. Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили, не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: "Я к смерти готов". Вот уже 28 лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места».
Разумеется, А.А. не
И это не единственная опасность, отбрасывающая грозную тень в конце 1933 года. В те же самые месяцы Мандельштама вполне могли бы выслать из Москвы как сына купца первой гильдии, утаившего от органов буржуазное происхождение. (Кампания по выявлению проживающих по подложным документам купцов и их родственников началась весной 1932-го.) Реальной была и угроза «сухой гильотины», то есть бессрочной каторги, если бы поэта «засекли» как тайного эсера и сотрудника левоэсеровской газеты «Знамя труда», зачисленного в штат летом 1918 года, то есть в те дни, когда газета стала центром организации известного левоэсеровского мятежа. Казалось бы – преданья старины глубокой. И тем не менее по-прежнему опасные, ведь в феврале 1933-го арестован как тайно-упорный проводник эсеровской идеологии, давным-давно отошедший от политики, Р.В.Иванов-Разумник. В связи с этой акцией начались поиски ушедших в глубокое подполье левых эсеров, а это не могло не беспокоить Мандельштама, ибо в 1918-м Разумник заведовал литературным отделом газеты «Знамя труда» и был непосредственным его начальником. Сотрудничество с левыми эсерами на фоне июльского мятежа 1918 года, выстрела Фанни Каплан в Ленина, а затем Леонида Канегиссера в Урицкого перепугало даже Есенина, хотя тот всего лишь печатался в левоэсеровских изданиях, тогда как Мандельштам – штатный сотрудник их главного печатного органа, и притом в самое опасное время. Если бы, настаиваю, этот
Словом, тень неблагополучия, нависшего над Мандельштамом, о которой вспоминает Ахматова, была достаточно реальной. И тем не менее и Эмма Герштейн не ошибается, свидетельствуя, что за несколько дней до ареста и сам поэт, и его жена были крайне далеки от мысли о почти неминуемом, как скоро выяснится, событии. Почему? Видимо, потому, что к апрелю 1934-го стало ясно, что «красный граф» отнесся к инциденту с пощечиной с юмором, а благодаря экстренным мерам, принятым одним из братьев поэта, миновала и угроза высылки по причине нехорошего социального происхождения. Утратили остроту и опасения по левоэсеровской линии, так как Иванова-Разумника благодаря вмешательству видного партийца В.Бонч-Бруевича всего лишь сослали в губернский Саратов. Что до главной причины ареста, стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…», то именно с этой стороны не только Надежда Яковлевна, но даже Анна Андреевна неминуемой и совсем скорой гибели почему-то не опасалась и в мае, получив от Осипа очередную телеграмму с приглашением в гости, впервые в жизни уезжала из Ленинграда без предчувствий, с надеждой прогостить у Мандельштамов весь май. Однако сразу же по приезде оказалась единственной, не считая Надежды Яковлевны, свидетельницей подробностей его ареста в ночь с 14 на 15 мая того же года и последующей ссылки… Пунктуально воспроизведенные в «Листках из дневника», они общеизвестны. Но при этом ни один из биографов, что О.М., что А.А., не попытался ответить на неизбежно возникающий у читателей вопрос. Как же отнеслась Анна Андреевна и к самой сатире, а главное, к тому, что Мандельштам, сделав
История эта крайне запутанная. Не ясно, к примеру, читал ли Осип Эмильевич антиоду за общим столом у себя в квартире, то есть всем названным им при допросе лицам одновременно, или каждому в отдельности и под страшным секретом. Ахматова в «Листках из дневника» факт коллективной читки вроде бы не подтверждает: «О.Э., который очень болезненно переносил то, что сейчас называют культом личности, сказал мне: "Стихи сейчас должны быть гражданскими" и прочел "Под собою мы не чуем…"». Лаконизм этой сухой фразы, кое-как прилаженной к
Полностью, думаю, все-таки не совпадает. Но, видимо, Анна Андреевна, как и Пастернак, не считала самоубийственную антиоду произведением, ради которого стоило рисковать жизнью поэту такого масштаба, как Мандельштам.
«У Мандельштама нет учителя. Вот о чем стоило бы подумать. Я не знаю в мировой поэзии подобного факта. Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась до нас эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама!»
«Ни с чем не сравнимое огромное событие поэта, первые стихи которого поражают совершенством…»
«Трагическая фигура редкостного поэта, который и в годы воронежской ссылки продолжал писать стихи неизреченной красоты и мощи…»
Короче, хотим мы этого или не хотим, но придется признать или хотя бы допустить, что Ахматова проявила чудеса стилистической изобретательности, дабы уклониться и не сказать прямо: сатира на кремлевского горца, при всей ее злободневности, и «новая божественная гармония» – «вещи несовместные» и Мандельштам, настаивая, что антиода – литературный факт, «недостоин сам себя». Не желая открыто, в мемуарной прозе, осуждать великого поэта, чтобы не уподобиться заклятым врагам носителя
В новых изданиях А.А. этот утаенный текст датируется 1937 годом, а не как прежде:
Но вернемся к стихам про кремлевского горца. Не тот жанр – не единственная причина, в силу которой, по моему убеждению, Анна Андреевна не приняла эти стихи. Она не могла согласиться с тем
Пастернак в приснопамятных «Стансах» сравнил генерального секретаря с Петром Великим:
Михаилу Булгакову, роман которого Анна Андреевна, по прочтении, примет восторженно и отнесет «Мастера и Маргариту» к высшим достижениям русской прозы, Сталин видится фигурой инфернальной и не лишенной отрицательного обаяния; отсюда и исповедальные письма Булгакова вождю, и его пьеса о батумской юности отца народов.
Что до самой Ахматовой, то и она с годами забирает все выше и выше. Фигура восточного деспота («падишаха») увеличивается и увеличивается в масштабе. Ей становится тесно в библейских пространствах.
В этом непроглядном тумане (обмане), сбивающем с резкости и возвышающем кумира и
Больше того. Если бы Анна Ахматова в рассуждении Сталина была одного мнения с Мандельштамом, она наверняка не стала бы к месту и не к месту упоминать, что ее вывезли из блокадного Ленинграда на военном самолете по личному распоряжению вождя, а в ее письме «глубокоуважаемому Иосифу Виссарионовичу» (осень 1935 г.) с просьбой о помиловании сына и мужа, о котором вспоминает Лев Николаевич (см. выдержку из его интервью, процитированную в начале главки), не было бы той доверительной интонации, которая, видимо, и подкупила генсека. При всем своем грубодушии, Сталин был наделен от природы музыкальным слухом и в звучании человеческого голоса моментально улавливал фальшивые ноты. В письме, которое осенью 1935 года с помощью Бориса Пильняка было передано «отцу народов», фальши не было. Цитирую: «Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом. 23 октября в Ленинграде арестованы Н.К.В.Д. мой муж Николай Николаевич Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент Л.Г.У.). Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ. Я живу в С.С.Р. с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печатаются и отзывы критиков доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается. В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет».
На копии сего прошения, слишком уж выпадающего из ряда типовых челобитных, Сталин наложил нетипичную резолюцию: «т. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина, и Гумилева и сообщить об исполнении».
Не полемизируя с ахматовской точкой зрения на стихи Мандельштама про Сталина по существу, хочу все-таки обратить внимание на поразительное сходство мандельштамовской якобы карикатуры с характеристикой Сталина, которую еще в 1928 году дал своему патрону его оргсекретарь Борис Бажанов:
«…О нем создавались мифы и легенды. Например, о его необыкновенной воле, твердости и решительности. Это миф. Сталин – человек чрезвычайно осторожный… Он следит за прениями, и когда видит, что большинство членов Политбюро склонились к какому-то решению… берет слово и от себя, в нескольких коротких фразах, предлагает принять то, к чему, как он заметил, большинство склоняется. Делает он это в простых словах, где его невежество особенно проявиться не может… Получается всегда так, что хотя Сталин и прост, и говорит плохо, а вот то, что он предлагает, всегда принимается. Не проникая в сталинскую хитрость, члены Политбюро начинают видеть в сталинских выступлениях какую-то скрытую мудрость (и даже таинственную)… Ничего остроумного Сталин никогда не говорит… К искусству, литературе, музыке… равнодушен. Женщинами… не интересуется и не занимается. Какие же у Сталина страсти? Одна, но всепоглощающая, абсолютная, в которой он целиком, – жажда власти. Страсть маниакальная, азиатская, страсть азиатского сатрапа далеких времен. Только ей он служит, ею все время занят, только в ней видит цель жизни… Тщательно разбирая его жизнь, его поведение, трудно найти в них какие-либо человеческие черты… Грубость Сталина… была скорее натуральной и происходила из его малокультурности… Резюмируя все сказанное о Сталине, можно утверждать, что это был аморальный человек с преступными наклонностями» (Огонек. 1989. № 41).
Перейдя границу с Афганистаном и получив политическое убежище во Франции, Борис Бажанов опубликовал (1929–1930 гг.) в русской эмигрантской прессе несколько газетных сообщений о том, чему был свидетелем на протяжении пяти лет, попав «дуриком» в оргсекретари сначала к Молотову, а затем и к Сталину. Особого резонанса в Европе его статьи не получили. Интеллектуалы от социал-демократии сочли, что этот слишком молодой человек, дабы привлечь к своей особе внимание европейской общественности, упрощает и уплощает известные ему факты. Дескать, не может быть, чтобы и Сталин, и изобретенный им
Я, разумеется, не утверждаю, что Мандельштаму было до тонкостей известно содержание доставляемых аэропланом в Москву газетных публикаций, но не утверждаю и обратного. Уж очень экстраординарным был случай Бажанова, чтобы и о нем, и о его откровениях, а главное, о персонаже, от которого он столь изобретательно «утек», а затем представил в натуральном, а не мифологизированном виде, не было толков. Чтобы слухи о приводимых беглецом фактах не просачивались сквозь щели железных ворот ГПУ? Чтобы кто-нибудь из побывавших на Западе писателей их не читал, а вернувшись, об этом не рассказывал? Если не в правительственной онемевшей Москве, то хотя бы в Ленинграде, ставшем очень даже говорливым в голодном 1933-м?
Летом этого года Киров, не спросясь ни у генсека, ни у
Не забудем и том, что тем же голодным и взбаламученным летом Мандельштам надолго задержался в Ленинграде. И на его вечерах, как свидетельствует Анна Ахматова, и в гостинице, где поэт с женой остановились, побывал весь город. В том числе Эйхенбаум, Тынянов, Гуковский,[48] то есть постоянные собеседники только что вернувшегося из Германии Федина, который в дружеском кругу рассказывал совсем не те западные новости, какие сообщал и толковал в официальных интервью. И если все эти, казалось бы, разрозненные факты соединить, сфокусировав на тексте антиоды, в ней, на мой взгляд, сквозь общеизвестные истолкования проступают и
Выясняется, к примеру, что Мандельштам написал не только о вконец перепуганных интеллигентах, которые сидят по своим углам и переговариваются шепотом. Да, стараются говорить вполголоса (ведь «стены проклятые тонки»), но говорят-то не о мелочах, а о главном, о том, что никто нынче не знает, о чем думает и как загибается с голодухи страна.
Легальные каналы информации, и прежде ненадежные, в год Голодомора перекрыты, и, видимо, всерьез и надолго. В такой ситуации единственно надежными, т. е. несоветским Информбюро, оказываются разговорцы и полуразговорцы, причем не только внизу, в «обывательской» или интеллигентской среде, но и наверху. Даже в коридорах высшей власти. Н.С.Хрущев, к примеру, пишет в «Воспоминаниях», что Маленков узнал о том, что Серго Орджоникидзе застрелился, а не умер от инфаркта,
Ахматову, которая вывела стихи про кремлевского горца за границы изящной словесности, политические оттенки занимают мало.
Снятым с самолетной высоты
3 марта 1938 года Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна приехали в Ленинград и прямо с вокзала ввалились нежданно на Фонтанку. Пунин, открывший незваным гостям дверь, так растерялся, что потерял дар речи. Анна Андреевна, воспользовавшись его замешательством, с преувеличенной готовностью предложила Мандельштамам и стол, и дом. Вспоминая те мартовские ленинградские дни, Н.Я.Мандельштам пишет: «Мы провели в Ленинграде два дня. Ночевали у Пуниных… Все понимали, перед чем мы стоим, но не хотелось губить последние минуты жизни. Анна Андреевна казалась легкой и веселой. Николай Николаевич шумел и смеялся. Но я заметила, что у него участился тик левой щеки и века».
Пунин шумел и смеялся не потому, что не хотел губить последние минуты жизни, а чтобы скрыть и от гостей, и от Анны свой страх. О
«Помощный зверь»
Датировка произведений Анны Ахматовой – головная боль публикаторов. Н.Я.Мандельштам, ссылаясь на Осипа Эмильевича, утверждала: А.А. использовала мнимую датировку как проверенное конспиративное средство (дабы скрыть от Гумилева, а потом от Шилейки и Пунина свои, так сказать, «левые шашни»). С той же целью, дескать, стягивала в циклы стихи, написанные в разное время и обращенные к разным лицам…
Меж тем не все так просто-вульгарно. Уже потому не просто, что Ахматова часто датировала автографы через два на третий. К тому же еще в юности она убедила себя, что проза, как и «трибуна», «обнажает», а лирика, как и сцена, «скрывает», напускает туманцу. Оттого и переадресовывала стихи. Даже те перепосвящала, в которых в момент создания, под «легких рифм сигнальные звоночки»,
В рассуждении подавляющего большинства произведений Ахматовой затейливая путаница датировок и посвящений вполне безобидна. Да, ставит в тупик публикаторов, но на доверительных отношениях поэта и читателя практически не сказывается. Возьмем, к примеру, цикл «Смятение». Так ли уж важно читателю знать, кому посвящено стихотворение?
Я, грешным делом, считаю, что Георгию Чулкову, с которым Анна Гумилева каталась по Булонскому лесу в 1911 году. А судя по ее «донжуанскому реестру» (продиктованному по просьбе П.Н.Лукницкого), не только каталась. Но это, естественно, не более чем допущение. Потому-то не исключаю и иной вариант: «Смятение» – всего лишь вариация на заданную Блоком тему:
Георгий Иванович Чулков и в самом деле был красив.[49] Но красивых мужских лиц в кругу Анны Ахматовой в предреволюционные годы было немало. Даже бесконечно красивые попадались. И через полвека она не позабыла, как хорош был в юности Перец Маркиш: «Он был так фантастически красив, что когда в 13-м году остался в Париже совсем без денег, то пошел по объявлению на конкурс красоты и выиграл первый приз» («Смятение», кстати, – это 1913-й).
Конечно, если бы удалось выяснить, какой из вариантов и в данном, и в аналогичных случаях ближе к истине, в летописи жизни и творчества Анны Ахматовой стало бы одним пробелом меньше. Но и только. Текст не утратит эстетической безупречности, а силовые линии судьбы и творческого поведения автора не изменят вектора
Казалось бы, после опубликования «Записок» Л.К.Чуковской и мемуаров Эммы Герштейн яснее ясного: сын был не прав, обвиняя мать в том, что после его арестов, даже в те страшные годы, когда создавался «Реквием», она жила в свое удовольствие и ничего не делала, дабы вытащить его из «каторжной ямы». Дело, однако, в том, что Лев Николаевич не доверял почтенным дамам из материнской «свиты». Прирожденный историк и сын своего отца, Гумилев-младший верил только числам. Дескать, «умное число» точнее передает оттенки смысла, чем слова, слова, слова. Матушка, подсунув «Реквием», уговаривала: «Приговор» посвящен ему, Левушке. И написан в день, когда ей стал известен приговор по его
всего пять лет исправительно-трудовых лагерей за антисоветскую агитацию. А то, что стихи опубликовала «Звезда», истолковав как фиксацию очередного любовного фиаско, – чистой воды камуфляж, так же как и обманная датировка. Между тем даже в таком компетентном издании, как однотомник в «Библиотеке поэта», приводится иная дата: июнь, а не июль. Какой же вывод из сопоставления этих чисел мог сделать Лев Гумилев, а заодно с ним и вся антиахматовская рать? Стишок-де амурного происхождения и в «Реквием» вставлен для восполнения объема.
И в самом деле, о чем свидетельствует дата, проставленная под «Приговором» и в «Звезде», и в дальнейших публикациях, – 22 июня 1939 года? Если стать на точку зрения сына, то свидетельствует в его пользу, ибо 22 июня 1939 года жизнь подследственного Гумилева, приговоренного к лишению свободы с содержанием в ИТЛ сроком на десять лет, висела на волоске. Его вернули из лагеря в районе Беломорканала в Ленинград, а дело отправили на доследование только потому, что прокурор нашел наказание недостаточным. Уж кто-кто, а она, мать, должна была твердо, на всю оставшуюся жизнь, запомнить: новый,
Анна Андреевна, конечно же, ничего не забыла –
Словом, давным-давно пора бы датировать «Приговор», сообразуясь с оттенками смысла:
И вот еще на какой момент, важный для заявленного сюжета, обращают наше внимание «умные числа». Считается, что покаянное стихотворение 1961 года «Так не зря мы вместе бедовали…» рождено муками совести за позорный, восхваляющий мудрость Сталина цикл «Слава миру».[50] Дескать, Ахматова решилась на этот шаг только после последнего, третьего ареста сына (в ноябре 1949-го), а до этого в отличие и от Мандельштама, и от Пастернака оставалась «чистой, словно перед Господом свеча». На самом деле под ноги «палачу» Анна Андреевна рухнула гораздо раньше. Это простодушная Эмма Григорьевна поверила сказочке про справедливого Берия. Ахматова звериным своим нутром мгновенно почуяла: существует опасная, темная связь между внезапным интересом к ее творчеству со стороны журналов и издательств летом 1939-го (Константин Симонов лично пожаловал в Ленинград, чтобы выпросить у нее стихи для «Московского альманаха») и судьбой сына, точнее,
Царственным жестом отказалась Анна Андреевна и от выхлопотанного К.И.Чуковским единовременного пособия. Не к лицу попрошайничать, ежели у тебя авансовый договор сразу с двумя издательствами, а телефон разрывается. Названивают изо всех, буквально всех, редакций! Ну прямо как в странном, не объяснимом тогдашними обстоятельствами стихотворении 1922 года: «Дьявол не выдал. Мне все удалось. / Вот и могущества явные знаки. / Вынь из груди мое сердце и брось / Самой голодной собаке».
Один из сборников по техническим причинам застрял, зато другой – «Из шести книг» – в мае сорокового мигом подписали в печать. Через две недели Ахматова уже сочиняла дарственные. К тому времени (до 20 мая 1940 г.) дописан и запрятан в самый дальний угол «подвала памяти» и «Реквием», и созданные одновременно с этой мощной антисталинской бомбой крамольные и полукрамольные пехотные мины («Стансы», «Поздний ответ», «Уложила сыночка кудрявого…», «Памяти Булгакова»).
Прочитайте подряд первый том и первую книгу тома второго подготовленного Н.В.Королевой шеститомника, единственного на сегодняшний день солидного издания, где стихи Ахматовой расположены в хронологическом порядке. После 20 мая 1940-го и до августа 1946-го А.А. не зафиксировала на бумаге ни единой «антисоветской» строки. Вернувшись в 1944 году в Ленинград и удостоверившись, что милости продолжаются, она даже сожгла написанную в Ташкенте сатирическую драму в стихах «Энума елиш». Договор с
Но вернемся в 1939-й. Как следует из «Записок» Л.К.Чуковской, 29 июля Ахматова прочитала ей не только «Приговор», но и еще одно стихотворение, разъяснив: оба, мол, новые, а про новые она никогда не знает, получилось или нет («Про свои старые я знаю все сама, словно они чужие, а про новые никогда ничего, пока они не станут старыми»). И еще спросила: какое из двух Лидии Корнеевне больше нравится. Та, смешавшись, на каверзный вопрос не ответила. «Приговор» ее ошеломил, а про другое, как, впрочем, и про все «безумно-любовные» опусы А.А., и она никогда ничего не знала. Но мы-то знаем: «Приговор», вписавшись в «Реквием», стушевался и потускнел, зато второе из прочитанных Чуковской 29 июля 1939 года стихотворений наверняка не потеряется и в блеске сокровищ алмазного фонда русской лирики. Если, конечно, его отреставрировать, вернув тексту первоначальный вид.
В процитированном виде
Н.В.Королева объясняет это тем, что после разрыва с Гаршиным (в 1944-м) А.А. «отредактировала», практически переработала, целый ряд обращенных к нему вещей, а некоторые перепосвятила. Перепосвятила, мол, и «Годовщину», как бы переадресовав ее Н.Н.Пунину. Переадресовка, по мнению Н.В.Королевой, потребовала и передатировки. Было (в автографе) 1939, стало (в «Беге времени») 1938. Логика комментатора на первый взгляд безупречна, поскольку окончательный разрыв с мнимым адресатом, то есть с Николаем Николаевичем Пуниным, действительно произошел в сентябре 1938-го; в 1939-м свои годовщины Ахматова и Пунин уже не отмечали. Неясно, правда, как быть со свидетельством Л.К.Чуковской, утверждавшей, что «Годовщина» была прочитана ей как новое стихотворение в июле 1939-го. Не умея разрешить эту неувязку, публикаторы придумали текстологический кунштюк. Дескать, логичнее печатать текст, учитывая окончательную авторскую волю (по «Бегу времени»), то есть с заменой
Логика хотя и странноватая, но здравому смыслу вроде бы не перечит: так называемый список Дилекторской – документ авторитетный. Закавыка, однако, в том, что этот изобретательно найденный выход из текстологического тупика ни с истинностью страстей, ни с правдоподобием обстоятельств решительно не согласуется. Да и в сугубо формальном отношении относительно приемлемым он представляется лишь до тех пор, пока мы не прочтем все, без изъятий, первые главки «Записок» Чуковской, начиная с 10 ноября 1938 года, когда возвращенный с лесоповала Гумилев уже сидел в Крестах, и кончая 29 июля 1939-го. В зафиксированном Л.К.Чуковской перечне трудов и дней Анны Ахматовой в этот период нет ни одного светлого промежутка. «Вы знаете, что такое пытка надеждой? После отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума». Ахматова так сосредоточена на своей беде, так измучена семнадцатью месяцами ожидания («Семнадцать месяцев кричу, зову тебя домой…»), что не может даже, порывшись в черновиках, составить журнальную подборку, слепить цикл. Из редакций звонят, умоляют, а она: «Не хочу я искать, рыться… Бог с ними… Да и остались одни безумно-любовные…» (запись от 18 мая 1939 г.). Какие стихи, до стихов ли! И из дома всю зиму ежели и выползает, то только по Левиным делам. Впрочем, бесконечная зима 1938/39 года, особенно февраль, не способствовала прогулкам: «Сухо, бесснежно, холодно» («Записки» Л.К.Чуковской). К тому же выглядит Ахматова так ужасно, что боится показываться на людях: «Лицо маленькое, сухое, темное. Рот запал». Даже Лидия Корнеевна пугается: «Вам надо почаще ходить гулять». На что Ахматова отвечает: «Что вы! Разве сейчас можно гулять!» Конечно, Л.К.Чуковская приходит на Фонтанку не каждый день, а великие поэты – создания не только творческие, но и чудотворческие. И все-таки, чтобы такое чудо, как «Годовщина», произошло, да еще в дни, когда пытка надеждой стала невыносимой и «безумие крылом души закрыло половину», Анне Андреевне, по крайней мере, надо справиться с глухим раздражением, какое на протяжении семнадцати месяцев вызывает у нее Владимир Георгиевич Гаршин. Разумеется, не только он, но он особенно, ибо ближе всех. «Знаете, – говорила она Л.К.Ч., -… я стала дурно думать о мужчинах», и, не слушая возражений, процитировала чьи-то слова: «Низшая раса» (запись от 18 мая 1939 г.).
Впрочем, на этом загадки, а значит, и наш диалог с «умными числами», не кончаются, поскольку не только в списке Дилекторской, но и в дневнике лирического героя «Годовщины» Владимира Гаршина под аккуратно переписанным текстом стоит еще более загадочная, нежели в «Беге времени», дата: 9-10 июля 1939 года.
Необъяснимо? Необъяснимо. «Умные числа» – и те запутались в показаниях. И все-таки попробую их распутать, дабы они, распутавшись, подтвердили, что Ахматова, датируя в «Беге времени» это таинственное стихотворение 1938 годом, не ошибается и не темнит. Оно, как я предполагаю и надеюсь доказать, и в самом деле написано в 1938-м, вот только не после, а до ареста сына, то есть либо в феврале, либо в первых, до десятого, числах марта.
10 марта 1938-го
И вот история повторялась. Какие любови, какие амурные годовщины, если сын в тюрьме? Архивы следует не хранить, а жечь!
«Годовщина», в отличие от иных ценных бумаг, в печь не попала, закатилась в щелку и протаилась
Сделав усилие, она выныривает из безумия, чтобы наконец-то озаботиться неотложными и крайне важными, на данный момент наиважнейшими, литературными делами. Больше того, судя по тому, что вариант «Годовщины», сохраненный в дневнике Гаршина, в незначительных деталях, но все-таки отличается от процитированного (вместо
На переплете английского издания одна дарственная: «
Можно, конечно, сделать фантастический допуск. Дескать, по дороге из Казани в Ташкент 28 октября 1941 года Ахматова вручила кому-то из попутчиков случайно оказавшуюся в невесомом ее багаже уникальную книжечку, дабы тот с оказией переслал ее Гаршину, оставшемуся в осажденном Ленинграде. И все-таки, на мой взгляд, реалистичнее допустить, что русско-английский «Вечер» неожиданно вынырнул из бумажных завалов в июле 1939-го, когда Анна Андреевна перерывала свои архивы, дабы составить подборку для «Звезды». Отсюда и первая дарственная:
Но вернемся к «Годовщине» и продолжим диалог с «умными числами». Ежели эти стихи написаны в 1938-м (до ареста сына, то есть до 10 марта), а подарены никак не раньше 29 июля 1939-го, то откуда же взялась не вытекающая из всего выше изложенного дата (9-10 июля!) в гаршинском дневнике? Ни перепутать, ни взять ее с потолка Владимир Георгиевич наверняка не мог. Патологоанатом и коллекционер, он был до чрезвычайности аккуратен и к тому же, боготворя Гумилева, по завету мэтра с числами обходился с величайшей осторожностью. Гаршин и на знакомство с Ахматовой напросился потому только, что та когда-то была женой его кумира. Незадолго до смерти, перечитав «Звездный ужас», сделал горестную замету: «Эх, Аня, Аня! Кого ты бросила!»
Словом, датировка 9-10 июля появилась в его щегольской, в кожаном переплете дневниковой тетради не по ошибке. Не являясь ни датой дарения, ни датой написания, она, видимо, было числом особым, из рода «незабвенных дат», то есть все тех же «умных чисел», что передают содержащийся в них смысл лишь тем, для кого они незабвенны. Это предположение подтверждает и дата, проставленная на обороте фотографии, подаренной Гаршину летом 1940 года:
Начнем, однако, не с лета, а с зимы, с февраля 1937-го, в память о котором Анна Андреевна не задумываясь подарила Гаршину самый эффектный из своих портретов – репродукцию с работы Юрия Анненкова с многозначительной надписью, самоцитатой из давнего, двадцатилетней давности, стихотворения, посвященного Борису Васильевичу Анрепу: «Памятен мне будет месяц вьюжный, северный встревоженный февраль». Дарственная, правда, не датирована, однако февраль 1937-го действительно выдался на редкость вьюжным. В записочке, отосланной Анне Андреевне в больницу накануне дня ее ангела, Николай Николаевич Пунин писал: «Никто не звонил, ничего не произошло, кроме того, что солнечные дни сменились вьюжными» (записка от 14 февраля 1937 г.).
Позвольте, может возразить дотошный, а главное, неприязненный читатель, с Владимиром Георгиевичем Гаршиным Анна Андреевна действительно познакомилась в феврале 1937 года. Однако и в ее биографиях, и в «Летописи жизни и творчества Анны Ахматовой» В.А.Черныха черным по белому написано: знакомство было легкокасательным и переросло в настоящий роман лишь к осени 1938-го. А осень 1938 года – это как раз те месяцы, когда Ахматова, судя по ее автобиографической прозе и «Реквиему», сутками простаивала в тюремных очередях с передачами в надежде узнать хоть что-нибудь об арестованном сыне. Что может быть циничнее в такой ситуации, чем перерастание необязательных, как бы дружеских отношений в настоящий роман? К тому же в «Годовщине» речь идет о зимней ночной прогулке, маршрут которой ритуально точно повторен ровно через год, а Анна Ахматова с 11 февраля по 3 марта 1937 года находилась в Мариинской больнице и, следовательно, разгуливать с Гаршиным вдоль Мойки по ночам никак не могла.
Отвечаю. В феврале 1937-го ей было куда сподручнее отлучиться из больницы, чем сбежать на свидание с интересным знакомым из пока еще вполне семейного дома и из-под неусыпного надзора ревнивого Пунина. Ведь в Мариинскую больницу к знаменитому на весь Союз эндокринологу профессору Баранову ее устроили не на лечение, а всего лишь на обследование, и притом по блату, через приятельницу законной супруги Пунина Анны Евгеньевны. Приятельница, в свою очередь, оказалась сослуживицей Гаршина. Следовательно, Владимиру Георгиевичу, при его-то властности и обаянии, ничего не стоило «похитить» Анну Андреевну из больничной неволи хотя бы на несколько прогулочных часов. Он в этой больнице свой человек, заведует, по совместительству, патологоанатомическим отделением. Да и повод для совместной прогулки не надо выдумывать, повод прямо-таки навязывает себя. Благовидный, солидный, равно уважительный для обеих заинтересованных сторон: столетие со дня гибели Пушкина. Самый первый день памяти поэта 10 февраля 1937 года Ахматова провела дома, в тоске, одиночестве и в смертной обиде. Ее не пригласили на юбилейное заседание в Пушкинский Дом! А на следующее утро пришлось ложиться в больницу. Отсюда, полагаю, и маршрут, по которому следуют наши герои: от Конюшенной площади к Мойке (в Конюшенной церкви, напомним, Пушкина наскоро отпели и уже мертвого отправили во вторую, посмертную Михайловскую ссылку, а на Мойке была его последняя квартира).
Думаю, с этим скрытым сюжетом связано и выражение «фонари погребально горят». Предполагаю также, что на память о юбилейной прогулке по пушкинским местам вскоре после выписки из больницы (3 марта 1937 г.) Анна Андреевна сделала Владимиру Георгиевичу «царственный подарок»: первый том «Временника» Пушкинской комиссии, где опубликована ее ученая работа «"Адольф" Бенжамена Констана в творчестве Пушкина». Чтобы оценить и безоглядную щедрость автора, и градус увлечения Гаршиным, надо принять во внимание, что двойные экземпляры даже самых важных публикаций у Ахматовой не заводились и в более денежные времена.
Разумеется, отнюдь не все биографы Ахматовой педантично придерживаются общепринятой, зафиксированной в «Летописи» версии. И тем не менее даже Т.С.Позднякова, составитель и комментатор книги о Владимире Гаршине и автор тонкой и умной статьи о нем, полагает, что роман Гаршина и Ахматовой начался хотя и в 1937 году, но все-таки не зимой, а поздней весной. Следовательно, зима 1938-го – первая зима в хронике их романа, а праздник Годовщины – зима 1939-го. Т.С.Позднякова – исследователь щепетильный, и ее заметно смущает «веселость» Анны Андреевны в ночь Годовщины, то есть в ситуации «ожидания приговора сыну». Чтобы смикшировать «нехорошие смыслы» и спасти репутацию Ахматовой, она призывает на помощь Пушкина. Дескать, это то веселье, что «у бездны мрачной на краю». Но это, увы, не более чем натяжка. Нет в «Годовщине» никаких «бездн»! Да и о каком пире во время чумы может идти речь, если Большая беда (ранней зимой 1938-го) еще обходит стороной и ее, и самых близких? Лев Николаевич восстановлен в университете. Мандельштамы вот-вот вернутся из Воронежа, Пастернака печатает «Знамя». И страх, от которого сжимается сердце, совсем иного сорта, то есть, по ироническому выражению Ахматовой, – «безумно любовный». Но все сразу становится ясно-прозрачным и, главное, отодвигается от края бездны, как только мы восстановим правильную датировку: первая прогулка вдоль Мойки – февраль 1937-го (до 3 марта), вторая, через год и тем же маршрутом, – февраль 1938-го (до 10 марта).
А теперь отвлечемся на несколько минут от леденящей ужасом даты 1937, год ведь только начинается, перечитаем «Годовщину» еще раз и вслушаемся в ритмику снего– и сердцекружения.
Раз-два-три… Идеально правильный, вальсовый, сентиментальный трехстопный анапест:
Женские рифмы словно бы делают реверанс, мужские как бы прищелкивают каблуками. И распев, и размер, и взволнованный голос повторяют самые ахматовские стихи – прелестный шлягер тринадцатого года: «Вижу выцветший флаг над таможней / И над городом желтую муть».
Раз-два-три… Не пожилой импозантно-старомодный профессор и знаменитая, но, увы, немолодая поэтесса – снежный вальс исполняют их молодые двойники: пригожий,
Т.С.Позднякова внимательно проследила место и время «таинственных невстреч» Гаршина и Ахматовой. Киев 1908–1910 годов, где оба учились, где могли встретиться и не встретились. Петроград двадцатых (первая жена доброго знакомого Ахматовой литературоведа Б.М.Энгельгардта – двоюродная сестра Гаршина), где они также могли пересечься и не пересеклись. Позднякова же обратила внимание и на таинственный параллелизм их житейских судеб: венчались в одном и том же месте – Владимир Георгиевич в самом Киеве, Анна Андреевна под Киевом, а главное, в одном и том же году, 1910-м.
Число странных сближений можно увеличить. Лев Гумилев и старший сын Гаршина почти ровесники. Как и младшего брата Анны Андреевны, Виктора Горенко, белого военврача В.Г.Гаршина красные чуть было не расстреляли «на Малаховом кургане». Как и Виктор Горенко, военврач Гаршин служил в Кронштадте. Как и Борис Анреп, воевал в Галиции. И уж совсем-совсем странное совпадение: Ахматова и Гаршин еще и одной крови – «капелька новогородской» в сложной смеси с южнорусской…
Невероятные скрещенья судеб наши герои обнаружат, конечно, позднее. В начале знакомства с петербургской знаменитостью профессор по понятным причинам о щекотливых подробностях своей биографии не распространяется. К тому же
«…Вышла женщина, такая худая, каких я никогда не видела, с выпученными огромными светлыми глазами, с длинной шеей, с длинной головой и с длинной сизой челкой, непричесанная, в каком-то халате безнадежного цвета. Из того, что я ожидала, подтвердилось одно: тишина. И то не тишина – молчание. Никакой светской беседы. Вообще никакой беседы. Мы сидели рядом на диване… и я что-то лепетала, даже мне самой неинтересное, и только пялилась, пялилась на живую Ахматову, страшную, как баба-яга, которой детей пугают. Потом Гуковский мне сказал, что у нее базедова болезнь».
Страшной, как баба-яга, Анна Андреевна, конечно, не была, и тем не менее даже Пунин в одной из февральских больничных записочек 1937-го спрашивает: «Ты все такая же жалкая?»
К весне 1937-го от февральской «жалкости» и следа не останется. Т.С.Позднякова приводит в своей книге о Гаршине следующий фрагмент из дневника второй жены Б.М.Энгельгардта, Л.М.Андриевской:
«В прошлом году (запись сделана летом 1938-го. –
– Как вы ощущаете в этом году весну?
– Никак.
– А я слышу ее, и вижу, и чувствую. Мне хорошо.
И когда однажды они вдвоем с Вл. Георг. Гаршиным пришли к нам под дождем, оба насквозь промокшие, но веселые и ребячески шаловливые, и Анна Андреевна переоделась в мою юбку и кофточку цвета палевой розы и сразу стала вдруг молодой и похорошевшей, а Вл. Георг. смотрел на нее добрым и смеющимся, почти счастливым взглядом, – я поняла тогда, как, и почему, и с кем она чувствует, слышит и видит весну».
В хорошие минуты Анна Андреевна любила прихвастнуть: «Я всю жизнь могла выглядеть по желанию, от красавицы до урода». Ахматова, это отмечают многие современники, и впрямь и хорошела, и дурнела внезапно и, на взгляд со стороны, беспричинно. Вроде как по собственному желанию. В реальности по желанию как раз и не выходило. Ежели начинала хорошеть, значит, на горизонте ее женской судьбы появился некто
Не доверять Нине Антоновне Ольшевской-Ардовой вроде бы невозможно, ведь это ей Ахматова, как уже упоминалось, подарила «Бег времени» с надписью: «Моей Нине, которая знает обо мне все». Материалы, обнародованные Т.С.Поздняковой, говорят о другом. О том, что любимая фрейлина «королевы в изгнании» знала о своей госпоже только то, что та соблаговолила ей сообщить. Судя по приводимым Поздняковой фактам, доблокадный Гаршин был человеком неотразимо обаятельным и даже «победительным», а для А.А. еще и неожиданным и поэтому «таинственным». И не потому только, что образован, одарен и порядочен. В тогдашнем ее окружении и образованных, и порядочных, и талантливых «мужиков» вообще-то хватало. Но это все были люди слишком понятных ей профессий и судеб: поэты, художники – словом, гуманитарии. Гаршин из привычного ряда выпадал. Уже тем выделялся, что, понимая в живописи не меньше, чем Пунин, и разбираясь в поэзии не хуже, чем она сама, был профессором медицины.
Известно, что Анне Ахматовой «Доктор Живаго» решительно не понравился. В факте как таковом ничего непонятного (и неприятного) лично для меня нет. Но я долго не могла понять причину упрямства, с каким А.А. возвращалась к этой теме в самые неподходящие моменты, пока, перечитывая в который раз «Записки» Чуковской, не задержалась подольше на следующей ее реплике: «Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию… И – вы заметили? – никакой он не доктор. Пресвятые русские врачи лечили всегда, всех, а этот никого, никогда…»
Среди русских врачей, с которыми жизнь сводила Анну Ахматову, в герои романа о пресвятом докторе, кроме Гаршина, не годился никто. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть собранные Т.С.Поздняковой воспоминания коллег о докторе Гаршине, а особенно внимательно его блокадное эссе «Там, где смерть помогает жизни». Кстати, в сокращенном виде его мужественный рассказ о том, как вымирал Ленинград, был опубликован в 1945 году в «Звезде», так что до Ахматовой наверняка дошел. Больше того, судя по подобранным Т.С.Поздняковой воспоминаниям современников, не одна Ахматова считала, что жизнь доктора Гаршина – целый роман и прямо-таки напрашивается в книжку. В рабочих тетрадях Веры Инбер, к примеру, сохранилась такая запись: «Кончу поэму… А потом уже взяться за книгу прозы… Для книги: Гаршин, патологоанатом». Упоминает Позднякова и роман Юрия Германа «Дело, которому ты служишь», в котором медики распевают жестокий романс на стихи Гаршина. Убедительно, на мой взгляд, и предположение Т.Б. Журавлевой, что «в высоком человеке в жреческом кожаном фартуке и черных перчатках», которого Николка Турбин встречает в киевском военном госпитале, можно угадать черты В.Г. Гаршина (автор «Белой гвардии» окончил медицинский факультет Киевского университета тремя годами позже Гаршина).
Впрочем, все эти манипуляции по литературному обогащению образа, как я уже предупреждала, будут произведены Ахматовой некоторое время спустя. При первом же, визуальном контакте
К моменту встречи с Ахматовой Гаршин был уже не тот, не прежний: и слегка располнел, и немного обрюзг. Как-никак, а в 1937-м ему стукнуло пятьдесят. И тем не менее все еще держался, умудряясь выглядеть не только моложавым, но и элегантным. А когда, читая лекции в первом ленинградском меде, молодым движением откидывал густые пряди каштановых, без единой сединки волос, женская половина аудитории замирала…
В мае Гаршин и Ахматова уехали в Москву, и здесь профессор, подозреваю, вновь удивил Анну Андреевну сходством с Анрепом. Как и Анреп («любимец девушек, наездник и игрок»), Владимир Георгиевич «необычайно любил красивое», в том числе и отменно изысканные интерьеры для тайных свиданий. Вот несколько выписок из его майского московского дневника.
«Узкая комнатка на первом этаже. Стол у окна от стенки до стенки – не стол, а американское бюро, однако всегда открытое. Много бумаг в мелких отделениях. Пресс-папье – розовый мрамор. Шторы тяжелые, нет, не шторы, гардины – красные, на кольцах, сдвигаются с шумом. Слева у двери софа, узкая зеленая. Лампа с непрозрачным бумажным абажуром. Густые тени по углам. Тона – зеленые, красные, тоже густые, с переходом в черное. На столике около софы ветка цветущей яблони. Справа шкафы. На стенках полки с книгами, беспорядочно».
«Светло: окно широкое – в небо и на реку.
Слева, поперек, – кровать карельской березы. По стенке – диван, карельской же березы с бронзой.
Перед ним стол. Ландыши, кекс, чай светлый.
Стол справа письменный, карельский – убрано все, только карточки стоят.
Шкаф – книги – много книг; много стихов.
Люстра елизаветинская с синим стеклом и наивными подвесками».
Проясняющие суть сведения о конкретных интерьерах, точнее, о владельцах этих интерьеров в биографии Ахматовой, думаю, искать бесполезно. Описанные комнаты наверняка принадлежали московским знакомым не Ахматовой, а Гаршина. В мае 1937-го, до сентябрьского разрыва с Пуниным, она еще не решалась афишировать свои встречи с Гаршиным. Зато предшествующая описаниям интерьеров страница дневника и впрямь связана с биографией Ахматовой. Собственно, это единственный документ, позволяющий хотя бы одним глазком заглянуть за «заветную черту». Туда, куда А.А. и сама не любила заглядывать – ни в автобиографической прозе, ни в беседах с друзьями, ни даже в самых вроде бы откровенных поэтических признаниях. И дело тут не только в застенчивости. Этот ее врожденный
Как уже упоминалось, по натуре Владимир Георгиевич был эстет, причем эстет особого рода. Один из его приятелей запомнил, что в предвоенные годы тот полушутя утверждал, что на свете есть только четыре идеальные вещи:
– роза срезанная в стакане с водой,
– хороший микроскоп Цейса,
– стакан чая с лимоном,
– рюмочка холодной водки.
Ахматова столь неординарные отношения с миром вещей очень даже могла оценить, а вот для домашних Гаршина, и прежде всего для его жены Татьяны Владимировны, у которой был, как вспоминают приятели, угрюмый, нелюдимый, тяжелый характер, все эти изыски были за гранью понимания. Какая роза в стакане воды, если семья ютится в трех крохотных комнатушках заурядной коммунальной квартиры, в день стирки жилье превращается в сушилку, спит наш эстет на железной койке, покрытой солдатским одеялом, и т. д. и т. п.
Племянница второй жены Гаршина, вышедшая замуж за младшего его сына Алексея, свидетельствует: «Жили тесно: Владимир Георгиевич, Татьяна Владимировна, Юрий, Алексей. Году в 36-м старший сын – Юрий женился и привел сюда жену. С Гаршиным жила также приехавшая откуда-то сестра Владимира Георгиевича – Юлия с дочерью. Юлия Георгиевна была психически нездорова – тяжелая истеричка. Так что в сближении Гаршина с Ахматовой сыграло роль не только то, что она была необыкновенной женщиной, но и то, что он просто бежал из дома от этого кошмара».
Праздник Встречи с необыкновенной женщиной длился, как мы уже знаем, целый год. Правда, впервые придя к Ахматовой в легендарный Фонтанный Дом, Гаршин был несколько шокирован царящим там беспорядком. Но не растерялся. Договорился с краснодеревщиками, те привели в порядок доставшуюся от Ольги Судейкиной антикварную мебель; пользуясь умением производить впечатление на женщин самого разного возраста и статуса, уговорил строптивую домработницу Пуниных стряпать за отдельную плату и для А.А. Так прошел год. А потом, после ареста Льва Гумилева, кошмар начался и на Фонтанке, и Гаршину в течение полутора лет пришлось жить между двумя кошмарами, исполняя на два дома одну и ту же роль: помощного зверя Володи.
Впрочем, Владимир Георгиевич был недаром замечательным диагностом. Судя по дневниковым записям, сделанным в Москве весной 1937-го, он уже тогда предвидел, что ноша, которую взвалил на свои плечи, будет нелегкой.
Однако вернемся к предшествующим описанию интерьеров страницам гаршинского дневника.
Латынь:
Procul a Jove, procul a fulmine – nune atque semper.[51]
Sint ut sunt, aut non sint![52]
Satis superque.[53]
22-го. Странное…
«Но я не могу так говорить». Это и есть и начало и решение.
Это было на вешнего Николу. 30 лет! Никто не отпразднует.
Как рано начато!
«Вы что же, лекцию по физиологии читать хотите?» Только слова, не мысли. Это – 27-го.
27– го. Но было, вероятно, и 24-го. Даже наверно. Вероятно, тогда – об агате: белая рука, быть может, гипсовая на агате. Этот бред так страшен. Но 27-го все ясно и светло, совершенно императивно.
«Ты меня не будешь обижать?!» Это ужасно по беззащитности.
28– го – пусто: это ужасно.
29– го дважды: светло – река, ясность какая!
30– го. Nevermore[54] – какая чепуха!
Too late?[55]
In spite if too late!
Прекрасно понимаю, почему Т.С.Позднякова обошла соображениями процитированный текст, ограничившись сообщением, что гипсовая белая рука на черном агате никакого отношения к «страшному бреду» не имеет, поскольку Ахматова наверняка имела в виду всего лишь гипсовый слепок своей кисти, который еще в двадцатых годах сделала художница и скульптор-минималист Наталья Данько. Уж слишком текст интимен! Больше того, я далеко не уверена, что подобного рода вещи следует печатать. Но раз уж дневник опубликован без изъятий, попробую, не оглядываясь на то, на что оглядываться не следует, сделать из него кое-какие выводы.
Со дня неожиданного знакомства с Ахматовой прошло два с половиной месяца, а Гаршин уже понял главное: их союз отнюдь не союз равных. Роли заданы априори: она небожительница, а он всего лишь «помощный зверь». И если этому зверю не удастся сохранить дистанцию, громов и молний не избежать. В «Поэме без героя» Ахматова скажет об одном из персонажей: «Не обманут притворные стоны, ты железные пишешь законы». То же самое можно сказать и о ней самой.
Несмотря на «ужасную беззащитность»,
Пытается внушить «последнему» любовнику, что встретились они слишком поздно, но при этом явно ожидает опровержения, что Гаршин и делает: «Слишком поздно? Неверно!» Но ей этого мало! Она зачем-то рассказывает ему о своем первом мужчине.
Никогда и ни с кем подробностями давней этой истории не делилась, и правильно делала, и вдруг разоткровенничалась: «Это было на вешнего Николу. 30 лет!» Смущенный Гаршин пробует шутить: «Как рано начато!» Анна Андреевна шутку не подхватывает, реагирует с неприличной возрасту (и ситуации) серьезностью: «Вы что же, лекцию по физиологии читать хотите?»
Больше того, судя по некоторым деталям, почти вынуждает Владимира Георгиевича рассказать об отношениях с женой. Застигнутый неожиданной бестактностью вопроса, Гаршин правды ей не сказал. Повторил лишь то, о чем говорил под горячую руку в минуту злую самым близким друзьям. Дескать, не раз заводил с Татьяной Владимировной разговор о разводе, но каждый раз получал один и тот же классический (для женщин всех времен) ответ: «Только через мой труп».
Ахматова, естественно, спешит уверить друга Володю, что подобным образом никогда себя не вела: «Но я не могу так говорить». И Гаршин, при всем своем жизненном опыте, ей верит. Верит, что необыкновенная женщина не станет вести себя так, как обыкновенные, ибо понимает: ничего более основательного, чем «влюбленная дружба», он ей предложить не может. Словом, не только Анна Андреевна, но и Владимир Георгиевич, при всем своем солидном мужском опыте, «обманываться рад»: «Это и есть и начало и решение».
Словом, если бы не война и блокада Ленинграда, разлучившие Ахматову и Гаршина на два с лишним года, и не смерть Татьяны Владимировны от блокадной дистрофии, их поздняя, перед закатом связь со временем наверняка бы перешла в стадию просто дружбы. Что-что, а другом Ахматова была замечательным. Природа, обделив ее талантом любви, даром дружбы, к счастью, не обнесла.
Разумеется, в «ландышевом мае» 1937-го, несмотря на то что и в Питере, и в Москве уже идут повальные аресты, немолодые любовники такого банального поворота судьбы не предполагают. Ахматовой даже мнится, что она готова отдать за встречу с Гаршиным сияние и славу своих «звездных стай». Правда, Эмма Герштейн утверждает, что слышала процитированный майский экспромт гораздо раньше, в 1935-м, но это явная ошибка памяти. В мае 1935-го Анна Андреевна действительно несколько раз приезжала в Москву, но всегда по своим издательским делам. Весной 1935 года она даже заключила договор с издательством Московского областного союза советских художников на публикацию статьи «Светский быт и салоны» для предполагаемого сборника «Пушкинская Россия». Да, встречалась и с Э.Г.Герштейн, вот только беседовала с милой Эммой не о себе, а о сыне, у которого были какие-то «учебные осложнения». Впрочем, не только учебные. «Однажды, – вспоминала Эмма Григорьевна, – ночевала у меня и занята была мыслью о моих отношениях с Левой. Говорила только о нем… Вдруг ни с того ни с сего исступленно: "Эмма, я хочу внука". Кроме того, весной 1935 года Анна Андреевна собиралась ехать в Воронеж, к сосланному туда Осипу Мандельштаму. Но поездка требовала денег, которых ни у нее, ни у Мандельштамов не было…»
Согласитесь, при таком настрое не до ландышей. Иное дело май 1937-го. По свидетельству Н.Я.Мандельштам, как раз тогда приехавшей из Воронежа, в Москве у Ахматовой было объяснение с Гаршиным, которое и подтолкнуло ее к решительному разрыву с Пуниным.
Впрочем, подробностей не знает и Надежда Яковлевна. Анна Андреевна, хотя и приехала в Москву якобы для свидания с вернувшимся из Воронежа Осипом Эмильевичем, остановилась не у Мандельштамов, а у Толстой-Есениной, и уследить за ее встречами-невстречами мудрено.
«Ландышевый май» 1937 года, видимо, и в самом деле был для Ахматовой судьбоносным. И все же, думаю, решительное объяснение с Гаршиным произошло не в мае и не в Москве, иначе бы этот момент нашел отражение на московских страницах его дневника. Исходя из вышеизложенного, реальнее допустить, что решительное объяснение, подтолкнувшее Ахматову к разрыву с Пуниным, произошло позднее, уже в Ленинграде, и, как я предполагаю, в ночь с 9 на 10 июля. Почему так думаю?
Во-первых, потому, что тем же «умным числом» –
Во-вторых, потому, что мое гипотетическое предположение, при всей его вольности, если и не объясняет, то хотя бы проясняет (растуманивает) загадочную дату под «Годовщиной» в дневнике Гаршина (9-10 июля 1939 г.), превращая лист пожелтевшей дешевой бумаги в драгоценную «вещицу», почти в шкатулку с «тройным дном». В ларец, в который как бы вложены приглашения на празднование трех
15 августа 1940
Итак, к 10 июля 1940 года Владимир Георгиевич окончательно восстановлен в правах и даже получает высший придворный чин:
«Ива», «Подвал памяти», «Когда человек умирает…»
«Клеопатра»
«Маяковский в 1913 году»
Последние две главки «Реквиема»
«Стансы»
«Надпись на книге»
«Лондонцам»
«Тень»
Из цикла «Юность»
«Так отлетают темные души…»
«Один идет прямым путем…»
«Но я предупреждаю вас…»
«Уж я ли не знала бессонницы…»
Менее чем за год Анна Ахматова написала главные стихи для новой книги и даже нашла для нее удачное, на редкость удачное имя – «нечет». «Нечет» наверняка получил бы продолжение, так силен был разгон, и стал бы полноформатным сборником, если бы среди стихотворений года сорокового не оказались тексты, беременные, как вскоре выяснилось, «Поэмой без героя». Один из текстов с растущей поэмной почкой общеизвестен – это посвященная Саломее Андрониковой знаменитая «Тень». Записанная, как следует из авторской датировки, 9 августа 1940 года, но явившаяся, судя по деталям, ранним летом, в пору позднего цветения сирени:
В августе Ахматова к себе эту лишнюю, как ей казалось, тень не подпустила. Тень, однако, не отступилась, а привела с собой («к изголовью!») целую вереницу воспоминаний. И Анна Андреевна уступила напору. Вживила, слегка переиначив, заменив Гомера на Флобера, в свой текст строку из стихотворения Осипа Мандельштама «Бессонница. Гомер. Тугие паруса». А мандельштамовский
Не забудем и еще об одной важной детали: тот же самый, любимый с детства экземпляр «Илиады» Николай Пунин видел в руках у Николая Гумилева, когда столкнулся с ним в тюремном коридоре в роковом августе 1921 года…
В итоге, видимо, и родилось несколько странное, спаренное с «Тенью» «Уж я ли не знала бессонницы…». Странное, ибо невнятное, если не разглядеть в нем один из тех незначительных на первый взгляд фактов, которые, как пишет Ахматова, предшествовали появлению «Поэмы без героя». Во всяком случае, упоминаемый в этом стихотворении «топот конницы» ни с чем иным, кроме воспоминаний о коннице, что мчалась по Невскому в день генеральной репетиции «Маскарада», не связывается. Словно в зерне, почти проклюнулись многие мотивы «Поэмы без героя»: мотив чужих зеркал, мотив бродящих по опустелому, брошенному дому теней бывших его хозяев.
…Новый, 1941 год Анна Андреевна, судя по тексту «Поэмы…», встречала без Гаршина. В новогоднюю ночь Владимир Георгиевич, разумеется, вырваться из дома не мог. Но это ничего не меняло в их отношениях. Если бы не он, не его помощь, А.А. и на этот раз не смогла бы «подняться с земли».
Интермедия восьмая (июнь 1941 – декабрь 1942)
И глядит из всех окон – смерть.
Первой в квартире номер 44, что на Фонтанке, речь Молотова 22 июня 1941 года услышала Анна Андреевна. В ее комнате приглушенный репродуктор разговаривал даже по ночам, а то и дни напролет, если хозяйка читала что-нибудь не совсем обязательное. Он выполнял сразу две функции. Во-первых, заглушал звуки за стеной, у Пуниных. Слов Анна Андреевна не различала, да и не хотела различать – интонации были информативнее слов. Особенно после того как ее место если не в сердце, то в жизни Николая Николаевича уверенно заняла Марта Голубева. Во-вторых, радиоголос поддерживал иллюзию не полного, не беспросветного одиночества и при этом ни во что не вмешивался, ибо был лишен телесности и, следовательно, императива. В воскресное утро 22 июня 1941 года у невидимки появилось и то и другое. Завернувшись в останки когда-то привезенного Пуниным из Японии парадного халата, Ахматова кинулась от этого страшного голоса прочь, туда, куда, как оказалось, еще не совсем отвыкла кидаться, – к Николаю Николаевичу. За сына ей можно было не беспокоиться, из тех погибельных каторжных мест под немецкие пули, снаряды и танки не посылали. Иное дело Пунины. Немедленной мобилизации подлежал юный супруг Ирины Николаевны, отец Ани-маленькой…
Когда первый шок прошел, Пунин записал в дневнике: «Вспомнились первые впечатления от войны… Речь Молотова, о которой сказала вбежавшая с растрепанными волосами (поседевшими) в черном шелковом китайском халате А.А.».
С середины июля литературная Москва начинает эвакуировать писателей и их семьи[56] в глубокий тыл (Урал, Сибирь, Средняя Азия). В Ленинграде эвакуация проводится в явно замедленном, по сравнению с Москвой, режиме и темпе. 30 августа немецкие войска перерезают последнюю железную дорогу, соединяющую город с Большой землей. В результате вопрос: уезжать или оставаться – для ленинградцев, в том числе и для Анны Ахматовой, перестает быть вопросом свободного выбора. Впрочем, в день получения страшное это известие всерьез взволновало лишь самых осведомленных. Анна Андреевна не из их числа. До первого артиллерийского обстрела еще целых три дня, до первой бомбежки – четыре.
Биографы любят рассказывать, как Ольга Берггольц, зайдя проведать Анну Андреевну, застала ее бодрой, дежурившей с противогазной сумкой на боку у ворот Фонтанного Дома. Охотно цитируется и следующий отрывок из документального повествования П.Н.Лукницкого «Ленинград действует»: «Заходил к Ахматовой… Встретила меня очень приветливо, настроение у нее хорошее, с видимым удовольствием сказала, что приглашена выступить по радио. Она – патриотка, и сознание, что сейчас она душой вместе со всеми, видимо, очень ободряет ее».
Процитированная запись датирована 25 августа, а уже 31-го, то есть еще до массированного артобстрела и первой бомбежки, Анна Андреевна позвонила своим друзьям Томашевским и, сославшись на то, что Пунины всей семьей переселись в подвалы Эрмитажа, попросила забрать ее к себе. Томашевские жили в писательском доме на канале Грибоедова, где было почти настоящее бомбоубежище. На этой же дате – 31 августа или 1 сентября – настаивает и дочь Томашевских, Зоя Борисовна. Однако не исключено, что ее подвела память. Во всяком случае, сама Ахматова рассказывала Лукницкому, что еще 10 сентября во время бомбежки «сидела в щели, у себя в саду, держала на руках какого-то маленького ребенка. Услышала "драконий рев" летящей бомбы, затем умопомрачительный грохот, треск, скрежет, щель трижды двинулась и затихла».
Дневник Николая Николаевича ни этого факта, ни жалобу Анны Андреевны на Пунина, который якобы увез семью в подвалы Эрмитажа, не подтверждает. Вот его запись от 12 сентября: «8-го вечером был первый налет. Началось около 11-ти. Дома были Малайка (дочь Ирины. –
Сейчас уже трудно выяснить, до или после первых бомбежек Ахматова перебралась из Шереметевского дворца на канал Грибоедова. Да это не так уж и важно. Куда важнее, что все без исключения свидетели сходятся в одном: Ахматова запаниковала, причем настолько, что, после того как очередная бомба разорвалась поблизости от писательского дома, отказалась выходить из убежища даже после окончания воздушной тревоги. Томашевские, спустив в подвал какой-то лежак, упросили дворника принять на житье высокую гостью. В такой просьбе резон был. Воздушные тревоги с середины сентября участились, порою следовали одна за другой, спускаться и подыматься на высокий пятый этаж по нескольку раз в сутки А.А. с ее больным сердцем непосильно. Дворник, человек добрый, согласился на уплотнение (все дворницкие каморы писательского дома выходили в широкий и прочный коридор с каменными сводами). И все-таки на решение Анны Андреевны уехать из осажденного города повлияли не столько эти, общие для всех ленинградцев обстоятельства, сколько один-единственный случай, который, как полагала Ахматова, мог произойти только с ней. Известен он нам по рассказу Зои Томашевской, сама Анна Андреевна о нем никогда не рассказывала.
«17 сентября случилась беда. Анна Андреевна попросила дворника Моисея купить ей пачку «Беломора». Он пошел и не вернулся. У табачного ларька на улице Желябова разорвался дальнобойный снаряд».
Когда эта весть дошла до Берггольц, Ольга Федоровна, написавшая стихи об Ахматовой, которая-де дежурит на улице во время воздушных налетов, сообразила, что сильно преувеличила ее храбрость.
До конца жизни Ахматова полагала, что ее вывезли из блокадного Ленинграда по распоряжению Фадеева, за которым ей смутно мерещилась инициатива Сталина. На самом деле честь ее спасения принадлежит Берггольц. У Ольги Федоровны были какие-то свои пути наверх, в кабинеты партаппаратчиков, и она быстро и решительно провернула невероятно трудное в ситуации конца сентября мероприятие. Этот факт, кстати, подтверждают и воспоминания П.Н.Лукницкого: «Вчера узнал, что по решению горкома партии А.А.Ахматова должна уехать наутро…»
Проект Берггольц был многосоставным. Прежде всего она передала в редакцию «Ленинградской правды» бодро-патриотическое стихотворение Ахматовой «Вражье знамя / Растает, как дым…», а главное, настояла, чтобы оно было срочно опубликовано. А когда принципиальное согласие горкома было получено, организовала выступление Анны Андреевны по Ленинградскому радио. До радиокомитета Ахматова добираться побоялась, запись ее
Произошло это событие то ли 25, то ли 26 сентября, а 28-го Ахматова чуть ли не последним самолетом вылетела вместе с М.М.Зощенко в Москву.
В самолете было написано еще одно стихотворение из цикла «Ветер войны» – оно будет опубликовано лишь двадцать лет спустя. Чтобы понять, почему этот текст так долго оставался не напечатанным, комментарий не требуется, достаточно внимательно его прочитать:
Улетала А.А. из Ленинграда со смятенным сердцем.
Все произошло так быстро, что А.А. даже не успела попрощаться с Пуниным. 25 сентября Николай Николаевич сделал в дневнике такую запись:
«Днем зашел Гаршин и сообщил, что Анна послезавтра улетает из Ленинграда. Сообщив это, Гаршин погладил меня по плечу, заплакал и сказал: "Ну, вот, Н.Н., так кончается еще один период нашей жизни". Через него я передал Анне записочку: "Привет, Аня, увидимся ли еще когда, или нет. Простите; будьте только спокойны"».
Надежд на «увидимся» 25 сентября 1941 года у Николая Николаевича было мало. Но они все-таки увиделись…
Пунины прожили в осажденном городе самую страшную из блокадных зим – первую. Вместе с сотрудниками Ленинградской академии художеств их вывезли из вымирающего города лишь в феврале 1942-го. Через ладожский ад, прозванный журналистами Дорогой жизни. Добирался блокадный эшелон до Самарканда больше месяца. Родные Николая Николаевича опасались, что до места назначения живым он не доедет. Ирина Пунина в недавно появившихся фрагментах из неопубликованной книги «В годы войны» описала подробности их первой ташкентской встречи. Поскольку издание, в котором ее воспоминания опубликованы, малотиражно, всего 1000 экземпляров, процитирую этот любопытный документ возможно полнее. Он дает несколько иное представление о ташкентских буднях Анны Ахматовой, чем уже известные и неоднократно публиковавшиеся свидетельства современников, включая таких осведомленных, как Лидия Корнеевна Чуковская и Надежда Яковлевна Мандельштам.
«В Ташкенте наш эшелон загнали на какой-то запасной путь… Повозившись в своем купе (я с Малайкой ехала отдельно в служебном купе этого же вагона), я заглянула к родителям – там сидела Акума!.. Акума была обеспокоена папиным состоянием: рука у него была на перевязи и совсем не действовала. Она спрашивала, кто остался в Ленинграде. Как они? Мы рассказывали о страшных последствиях нашей жизни в ледяной квартире на Фонтанке. Как умирали от голода близкие и друзья. Жив ли Владимир Георгиевич? Представить себе, как живут сейчас в Ленинграде, было трудно даже нам, а не пережившим там блокадную зиму – невозможно.
Оглядывая купе, Акума медлила уходить, лицо ее было грустным, вопросы вялыми… Уходя, Акума уговорила Галю со мной прийти завтра к ней домой. На следующее утро мы с Галей пошли к А.С.Готлибу узнать, сколько будет стоять эшелон в Ташкенте… Тот ответил, что сегодня отправки не ожидается: вагоны не заправлены водой… Мы с Галей ушли в город к Акуме. Она ждала нас. В небольшой комнатке мы присели к маленькому длинному столику, стоявшему… недалеко от окна. Акума стала поить нас чаем, все делала сама. Изобилия не было, чувствовался паек. Разговор снова пошел о Ленинграде, ленинградцах, о нашей дороге через Ладогу. Когда мы вернулись на вокзал, нашего эшелона не было… Мы бросились искать, думая, что его перевели на другой путь. Однако оказалось самое страшное: его отправили в Самарканд. Вскоре мы встретили еще несколько спутников… Положение было ужасное. Для нас… оно отягчалось еще и тем, что папа был тяжело болен, он не вставал, а Малайке не было и трех лет. Потом рассказывали, что она сидела в коридоре у окна и повторяла: "Наши остались". Кроме того, у нас не было ни денег, ни какого бы то документа. Мы вернулись к Акуме, накормить нас она не могла. Она вызвала каким-то образом Лидию Корнеевну Чуковскую и поручила ей устроить все для нас. Мы ушли на вокзал. Вечером Лидия Корнеевна принесла нам талоны на хлеб, выписанные на наше имя. Вероятно, она их достала из-под земли. Уходя, сказала, что завтра придет устраивать наш отъезд. Ночевали мы на вокзале. Утром она принесла нам железнодорожные билеты – это было совершенно невероятно. Я все щупала эти закомпостированные картонные билеты с отметкой "до Самарканда". Она посадила нас в поезд, и, полные тревог за своих, мы поехали. Наш эшелон мы нагнали только в Самарканде. Он стоял на запасных путях, разгружали его медленно. Все продолжали еще жить в поезде… Папу мы увидели издали, он сидел на ступеньках вагона, греясь на солнышке. Он очень волновался, беспокоясь, что не дождется нас. По состоянию его здоровья было решено прямо с поезда отправить в больницу. Николай Борисович Бакланов, много раз бывавший в Самарканде до войны, ушел в старый город (7 км), пообещав найти транспорт для папы. Через некоторое время Ник. Бор. приехал на извозчике и повез папу в нашу Ленинградскую военно-медицинскую академию, которая осенью 1941 года перебазировалась в Самарканд. Папе сразу же сделали операцию, вскрыли флегмону, заражение крови миновало, но его общее состояние оставалось еще очень тяжелым. Потом он рассказывал, что с трудом вспоминал собственное имя, названия окружающих предметов и долго еще проходил путь возвращения к жизни, воскрешение. Ленинградские врачи с необычайным вниманием следили за восстановлением его организма, не только по долгу службы, а по-ленинградски, сами уже пройдя стадию дистрофии, но впервые встретившись с такой тяжелой формой, которая казалась сначала необратимой. Из больницы папа написал Акуме в Ташкент. Это письмо она очень берегла и сохраняла его все время при себе, показывая только самым близким людям».
И смущенную связанность А.А., и вопросы, которые она задавала Пуниным (даже Ирина Николаевна почувствовала, что вопросы Акумы про Ленинград и ленинградцев были какими-то «вялыми»), объяснить можно. Анна Андреевна не без высокомерия, сильно и даже с вызовом гордилась тем, что не отклонила «от себя ни единого удара» («и ни единого удара мы не отклонили от себя»)! А в только что оконченном «Реквиеме», оглянувшись на пушкинский «Памятник», заявила, что долго будет любезна народу, что всегда была там, где народ, «к несчастью, был»! И вот в итоге выходило, что и удар отклонила, и
Формально греха за
Труднее понять поведение Ахматовой, когда Анна Евгеньевна и Ирина Пунины возвратились с вокзала к ней – голодные, без копейки денег и в полном отчаянии. Не накормила, не приютила на ночь, не проводила, переложив заботы о попавших в беду женщинах на Лидию Корнеевну Чуковскую. Да, конечно, если б в ее сумочке были деньги, А.А. не поскупилась бы и последнюю продуктовую
И деньгами помогала, и продукты «подкидывала», и даже, подняв на ноги людей своей свиты, прикрепила сироту к столовой для писателей. На нет и суда нет? Как бы не так! И деньги, и что-нибудь из съестного Анна Андреевна вполне могла одолжить у многочисленных соседей. Ведь к весне 1942-го, как вспоминают очевидцы, Анна Андреевна уже была окружена неусыпными заботами и почитанием всех обитателей писательского дома на улице Маркса. Тайные недоброжелатели и те старались не выказывать неодобрения, поскольку теперешняя Ахматова была не вдовой расстрелянного Николая Гумилева, не матерью сосланного Льва Гумилева и не опоздавшей умереть декаденткой. Она была автором стихотворения «Мужество», опубликованного не где-нибудь, а в «Правде» (номер от 8 марта 1942 года)! Стоит ли отказывать в такой мелочи, как ташкентская лепешка и несколько кусков сахара столь важной персоне? Но Анна Андреевна не любила одалживаться и вообще не любила делать усилия, если их можно было не делать. Найдется очередной «помощный зверь», выскочит как бог из машины, вот и хорошо. Не найдется – обойдемся и так, перетерпим, скукожимся, отлежимся. В Ташкенте, исключая первые недели после приезда, Ахматовой
В 1942-м
Но мы опять нарушили последовательность событий и посему вернемся на семь месяцев назад.
30 сентября 1941 года Ахматова прилетела в Москву и первые несколько дней прожила у Маршака, затем ее увезла к себе сестра Ольги Берггольц, Мария.
Сама Мария Федоровна эвакуироваться не собиралась. Бомбежек она почему-то не боялась, а в то, что немцы могут войти в Москву, не верила. По-видимому, и А.А. колебалась, инстинкт самосохранения подсказывал ей, что в столице, да еще рядом с такой твердой и решительной женщиной, как Ольгина сестра, ей будет лучше, надежнее, чем где-то там, в неизвестном месте, среди совсем чужих людей. К тому же в первых числах октября в столице, несмотря на дурные вести с фронтов и ежевечерние воздушные тревоги, было относительно спокойно. Известная художница Татьяна Маврина, к примеру, еще 21 сентября делает в дневнике вполне деловую запись:
Я получила… народные картинки домой. Завтра буду делать копии. Читаю Библию».
И только начиная с десятых чисел октября характер записей в дневнике меняется, после 15-го они уже сильно
Издательство. Пустота, бегство. Все едут.
Холодно. Я сижу в валенках. Очереди. Машины. Люди, тюки. На мосту закутанная упитанная девочка и ответственные родители, все с чемоданами. Широкий носатый человек и слезы, по щекам. Старушка на узлах. Еврей с красной грудью еле толкает. Две еврейки с кастрюлями сзади. Люди с рюкзаками, у некоторых лыжи. Пушки на углу.
Банк. Удача. Сберкасса – неудача. Достали 1/2 икры. Катерина целый день стояла за хлебом.
К. (Н.Кузмину, мужу Т.М. –
Ходила в баню. Снег. Слякоть. Муж, жена и ребенок – тащат тележку с вещами. Повесился муж Сары Шор.
Закрылись комиссионные магазины, голодно. Баррикады».
Цветаевой в праве на поселение в Чистополе отказали еще в начале октября. Ахматову уважили. По распоряжению Фадеева в порядке исключения ее присоединили к группе писателей, направлявшихся в закрытый город к уже живущим там семьям (поездом до Казани, а там пересадка на пароход и далее по Каме). Видимо, и поезд, и пароход продвигались на восток по особому, привилегированному расписанию. Путь от Москвы до Чистополя занял всего четыре дня, и уже вечером 18 октября Лидию Корнеевну, снявшую угол в деревенской, на окраине, избе, разбудил громкий стук в запертые ворота. Предупрежденная телеграммой Корнея Ивановича, она была готова к встрече с Ахматовой, но того, что та за четыре дня доберется до Чистополя, не ожидала никак. Не ожидала, а все-таки на стук выскочила – лихой человек так отчаянно средь ночи не барабанит:
«Анна Андреевна стояла у ворот с кем-то, кого я не разглядела в темноте… В чужой распахнутой шубе, в белом шерстяном платке, судорожно прижимает к груди узел. Вот-вот упадет или закричит… Вскипятить чай было не на чем. Я накормила ее всухомятку. Потом уложила в свою постель, а сама легла на пол, на тюфячок».
Долго спать на полу Чуковской не пришлось. Она сидела на чемоданах, ждала вызова от отца – в Ташкент. Бумаги пришли на следующий день. У Ахматовой ни вызова, ни соответствующих бумаг, да и денег не было, но она тут же решила, что поедет с Чуковскими, и Лидия Корнеевна, разумеется, согласилась, хотя и понимала, что без бумаг Анну Андреевну вполне могут или снять с поезда, или не прописать в Ташкенте.
За билетами на пароход до Казани они пошли вместе, той же дорогой, по которой два месяца назад Чуковская провожала Цветаеву, когда та, за два дня до самоубийства, появилась в Чистополе в надежде снять жилье и получить разрешение на переезд из Елабуги:
«Сегодня мы шли с Анной Андреевной вдоль Камы, и я переводила ее по жердочке через ту самую лужу-океан, через которую немногим более пятидесяти дней назад помогла пройти Марине Ивановне… Странно очень, – сказала я, – два месяца тому назад на этом самом месте, через эту самую лужу я переводила Марину Ивановну. И говорили мы о вас. А теперь ее нету и мы говорим с вами о ней… Анна Андреевна ничего не ответила, только поглядела на меня со вниманием».
Ответить на эту реплику Анне Андреевне 21 октября 1941 года и впрямь было трудно, проще – промолчать. Уж очень непростые отношения сложились у нее с Цветаевой. Заочно они как бы пересеклись еще в 1916 году, когда Марина приезжала в Петербург. Потом были стихи, много восторженных стихов, на которые Ахматова не откликнулась. Ни словом, ни жестом. В 1921-м, после гибели Гумилева, Цветаева снова стала ей писать длинные, захлебывающиеся от обожания письма, к собственным прилагались и детские, Алины, и даже символические подарки. Ахматова через силу, с натугой, отвечала. Нельзя же вообще не откликнуться на столь выразительные жесты дружества? Вскоре Цветаева эмигрировала, а некоторое время спустя, когда по эмигрантской Европе поползли слухи, что и Ахматова собирается «оставить свой грешный край», она получила от Цветаевой конверт с зарубежной печатью. Марина Ивановна спрашивала, одна А.А. приезжает или с семьей, и обещала и встречу на вокзале, и поддержку в дальнейшем. Слухи оказались неверными, обещание помощи не удостоилось даже вежливого: «Спасибо, но…» Личное же их знакомство произошло лишь ранним летом 1941 года.
Встреч было две. Ахматова утверждает, что первая (7 июня 1941 года), на Ордынке, у Ардовых, по инициативе Цветаевой, вторая – на следующий день в квартире у литературоведа Николая Ивановича Харджиева, в Марьиной Роще, на людях. Однако, судя по всему, впервые Анна и Марина, не договариваясь, лицом к лицу столкнулись как раз у Харджиева, где Ахматова ожидала Эмму Герштейн, чтобы вместе идти в Театр Красной Армии. В тот вечер там давали «Сон в летнюю ночь», в котором играла жена Ардова Нина Ольшевская.
Диалога не получилось. Говорила не останавливаясь Цветаева. Рассказывала о Париже, о том, как Пастернак в 1935-м попросил помочь ему купить подарки для жены. Это была чистой воды литература, ибо, приехав в Париж на Международный конгресс писателей, Борис Леонидович по магазинам женского белья и платья ходил не с Мариной, а с ее дочерью, Алей, Ариадной Эфрон. Анна Андреевна молчала, а когда Цветаева ушла, сказала, что рядом с Мариной чувствует себя телкой. Харджиев хмыкнул: «Ваше счастье, что вы не виртуозны». Эмма Герштейн, при легендарной сшибке двух великих женщин присутствовавшая, была так напряжена, что, несмотря на отличную память, подробностей поединка не запомнила. И когда потом, после смерти Ахматовой, стала спрашивать у Николая Ивановича, что же помнит он, оказалось, что и у того в памяти осталось лишь общее впечатление: «До чего чужды они друг другу, чужды и несовместимы».
Про фатальную несовместимость с Мариной Анна поняла давным-давно, поэтому и молчала. Цветаева, одумавшись, позвонила Пастернаку и попросила устроить ей свидание с Ахматовой – наедине, без посторонних. Ахматова не отказалась и, как только Марина Ивановна появилась на Ордынке, тут же, с порога, увела к себе, в крохотную комнатушку, в которой всегда жила, приезжая в Москву.
Проговорили они долго, часа полтора. Цветаева вышла из гостевой кельи с напряженным, раскрасневшимся, перевернутым лицом и тут же попрощалась, резко-решительно отказавшись присесть за стол, красиво, как всегда, и аппетитно накрытый. Хозяева ждали подробностей, но высокая гостья их ожиданий не оправдала. Ни тогда, ни после всего. Правда, в одну из последних «Записных книжек» все-таки внесла (для «оценки поздней») следующую заметку, не датированную, но явно относящуюся к встрече с Цветаевой у Ардовых 7 июня 1941 года:
«Когда в июне 1941 г. я прочла М.Ц. кусок поэмы (первый набросок), она довольно язвительно сказала: "Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41-м году писать об арлекинах, коломбинах и пьеро"».
От этой смертной обиды Анна Андреевна оттаивала целых двадцать лет – до стихотворения «Поздний ответ».
Стихи, спору нет, из лучших ахматовских, хотя с точки зрения «низкой жизни» в них все неверно.
Все, начиная с первой даты –
Поздний ответ
16 марта 1940, 1961
Фонтанный Дом – Красная Конница
Сомнительна, подчеркиваю, уже первоначальная дата, ибо именно в марте 1940-го Анне Андреевне было решительно не до Цветаевой. Во-первых, ее роман с Гаршиным, чуть не оборвавшийся из-за ареста сына, вновь разгорается. Вдова Мандельштама пишет одному из своих приятелей не без ехидства: «Она уже третий год переживает любовь, а это в ее возрасте очень вредно». Во-вторых, как раз в этом месяце полным ходом идет работа над сборником «Из шести книг», в журналах то и дело появляются ее стихи. В марте же написаны стихи, посвященные Маяковскому («Маяковский в 1913 году», 3-10 марта). В день окончания этого стихотворения умирает Михаил Булгаков, с которым Ахматова хорошо знакома, и она тут же, подчеркиваю, в марте 1940-го, создает стихотворение его памяти «Вот это я тебе, взамен могильных роз…». Кроме того, опять же в марте, 13-го, заключен мир с Финляндией. Отметив этот факт в дневнике, сын Марины Ивановны Георгий (Мур) связывает с этим обстоятельством надежду на то, что теперь, после войны, и их жизнь переменится к лучшему: «Мне все больше кажется, что наши дела (мои, мамины, отца и сестры) шагают по хорошей дороге».
А почему бы, кстати, не казаться? Марина Ивановна завалена переводами, живет в подмосковном Голицыне, при Доме творчества, – не в самом Доме, на плохонькой частной квартире, без удобств, но живет, – здесь же и столуется вместе с сыном, и даже привередливый Мур считает, что «еда вкусная». А главное, дочь пишет; муж не пишет, но передачи на его имя принимают – значит, жив. Словом, ситуация что у Цветаевой, что у Ахматовой на март месяц 1940 года такова, что строка из «Позднего ответа» – «Поглотила любимых пучина» – звучит несвоевременно, а то и кощунственно.
Не соответствует истине и такая фраза: «Мы сегодня с тобою, Марина, / По столице полночной идем». По ночной Москве вдвоем Цветаева и Ахматова никогда не бродили. Да и вернулась Марина Ивановна на родину не
Короче, утверждать, что «Поздний ответ» в окончательном виде завершен в 1961-м, можно почти наверняка, а вот дата создания первого чернового варианта гадательна. Что касается лично меня, то, на мой же взгляд, первый набросок сделан зимой 1957-го, после встречи с вернувшейся из Туруханской ссылки дочерью Цветаевой Ариадной (отсюда и зимний антураж: вьюга, заметающая след). К той поре А.А., конечно, запамятовала, в каком именно году Цветаева вернулась из эмиграции, а вот встреча с Алей Анну Андреевну наверняка поразила. Поразила отношением Ариадны Сергеевны к родителям. В отличие от Льва Гумилева, всего год как вернувшегося из той же, что и Аля, страны – архипелага по имени ГУЛАГ, она не просто боготворила мать – она ее ни в чем не винила.
Естественно, правды о своих сложных отношениях с Мариной Ивановной такой удивительной дочери Ахматова сказать не могла. Вместо правды рассказала красивую небыль. Ариадна пересказала сочиненную для нее Ахматовой сказку в своих воспоминаниях: «Она (Цветаева. –
Поразительный документ… О муже и дочери Цветаева никогда и ни с кем не говорила. Даже с сыном. Даже с женой критика Анатолия Тарасенкова, того самого Тарасенкова, который первым в СССР стал собирать изданные в десятых и двадцатых годах сборники и ходящие в рукописи стихи М.Ц. Маша Белкина-Тарасенкова не услышала от Марины Ивановны ни единого слова на сей счет. И это при том, что Цветаева регулярно бывала у Тарасенковых, не мимоходом, вместе с Муром, держала в их доме самое ценное из своего архива. Никогда не упоминала она и о щекотливых обстоятельствах, в силу которых оказалась в СССР. Этот сюжет был также отмечен знаком табу, и Анна Андреевна была бы последней, кого Марина Ивановна к нему бы подпустила.
С точностью до наоборот следует, на мой взгляд, читать и такой пассаж: «Мы как-то очень хорошо встретились, не приглядываясь друг к другу, друг друга не разгадывая, а просто». На самом деле в квартирке у Харджиева Марина и Анна только и делали, что приглядывались, пытаясь разгадать друг друга. И никакой простоты меж ними не было, как не было и уюта, а было что-то похожее на прикосновения (касания) дамскими кинжальчиками (метафора принадлежит Н.И.Харджиеву). Что до свидания в квартире у Ардовых,[58] то на сей раз, видимо, и впрямь имел место то ли поэтический турнир, то ли выставка «Наши достижения». Вот только вряд ли Цветаева все это время читала свои стихи. Устный жанр она не слишком любила и, готовясь к свиданию с соперницей, собственноручно переписала для нее «Поэму воздуха». Зато Ахматова, конечно же, стихи свои читала, ибо всегда непременно, не чинясь, это делала, даже если не просили. И ежели как-то уж слишком долго не просили, сама спрашивала: «Хотите, прочитаю новые стихи?» Естественно, так было лишь в узком, своем кругу. С выходом на эстраду, несмотря на опыт «Бродячей собаки», у нее всегда были проблемы: раз на раз не попадало. Наверняка тот же вопрос –
Словом, в формат «пластинки», в котором Ахматова себя чувствовала как рыба в воде, ни жизнь, ни смерть Цветаевой не укладывались. Эту особенность своей подопечной Лидия Корнеевна за два с лишним года знакомства успела уразуметь и переменила тему, перевела разговор с трагического на насущное, бытовое…
До Казани Капитан (так в шутку называла Ахматова свою младшую подругу) довезла свою команду без злоключений. Маршрут был местного значения, особого разрешения на него не требовалось. А вот в Казани начались осложнения. Столица Татарии оказалась набитой беженцами. С великим трудом устроились на ночлег в Доме печати. И что было бы дальше, и представить невозможно! Но тут откуда ни возьмись появился везунчик Маршак с документами на два плацкартных писательских вагона в эшелоне Казань-Ташкент. Считать, сколько же в эти вагоны набилось писателей, а еще и проверять, у всех ли имеется направление в Ташкент, железнодорожное начальство не имело ни охоты, ни возможностей. И все-таки Маршак, человек предусмотрительный, на первой же остановке переселил нелегальную Ахматову в свой мягкий вагон – у сверхответственной публики проездные бумаги не проверялись. Никаких затруднений не возникло и с пропиской в Ташкенте, Алексей Толстой уладил сие затруднение мгновенно, и 10 ноября 1941 года Ахматова без хлопот и вне очереди получила «жилплощадь» – отдельную комнату в доме по адресу: ул. Карла Маркса, 7.
Об убогости ташкентского «жилья» написано немало сентиментальных страниц. Однако Ирине Пуниной после блокадного измора жилище Ахматовой – восьмиметровка с отдельным входом – «лепрозорием» не показалось. Не показалось оно таковым и Марии Белкиной. С грудным младенцем и родителями она жила за занавеской; вторую часть разделенной одеялами комнаты занимала развеселая супруга модного драматурга. Куда более безотрадное впечатление производила в ноябре столица солнечного Узбекистана – «Ташкент, город хлебный…». Голые деревья, промозглый воздух и какая-то особая, не русская, вязкая грязь… Там, в Чистополе, наверняка уже выпал снег, забелив и облагообразив непригожую позднюю осень. Там остались истинные друзья, настоящие собеседники – Пастернак, Федин…
Я время от времени сама себе задаю вопрос: как повернулась бы судьба Анны Ахматовой, и творческая, и личная, проживи она эвакогоды «во глубине России», «в глуши лесов сосновых»? Какие образы, какие мысли вошли бы, вместе со снегами и вольным течением могучей Камы, в ее ум? Пастернак уж точно не написал бы провинциальные сцены «Живаго» так, как он их написал, если бы не чистопольское «сидение»…
Но вышло так, как вышло. «Лепрозорием» окрестила место своего проживания именно Ахматова, хотя, повторяю, это был обычный для Ташкента жилой дом, расположенный к тому же в самом центре города, рядом со зданием Совнаркома. Прежде чем отдать его под общежитие для эвакуированных деятелей культуры, туземных жильцов оттуда выселили, рассовав по углам и родственникам. И если уж сравнивать, то реальнее будет уподобить его муравейнику, ибо населенцы общежития либо стучали на пишмашинках, либо тащили в свой муравейник все, что можно было раздобыть, день-деньской рыская по базарам, продуктовым распределителям и прочим полезным для поддержания жизни местам: саксаульный лом для буржуек, лепешки, рис, изюм, клубки и косы из сушеных нарезок чарджуйской дыни… Ахматова вполне могла бы стать в этой муравьиной куче-буче чем-то вроде «муравья с того берега», но этого, то ли к счастью, то ли к несчастью, как посмотреть, не случилось. Она стала чем-то вроде «муравьиной матки», которой муравьи всех расцветок, и рыжие, и черные, несли кто чем раздобылся: тот – бидон или банку с питьевой водицей, эта – горячие бараньи котлетки. А однажды муравьи замерли, пораженные невиданным зрелищем. По шаткой лестнице, тяжко дыша и трудно неся нездоровую тучность, карабкался сам Алексей Толстой. Естественно, порожняком, корзины с дарами щедрого Востока несли, отступив на почтительное расстояние, телохранители. Насладившись произведенным эффектом, «муравьиная матка», сделав знак муравьям, отдала в их распоряжение содержимое живописных корзин. Нужно ли добавлять, что через минуту ивовыми изделиями местных умельцев можно было загружать ненасытную буржуйку…
Время меж тем шло, круг общения Ахматовой становился все шире и шире. Вместе с непредсказуемой, великолепной Фаиной Раневской в него втиснулись и ее отнюдь не великолепные товарки, почти навязав Анне Андреевне непривычный ей стиль жизненного поведения: грубо-богемный, с вином, обменом тряпками, сальными анекдотами. Лидия Корнеевна ужасалась: непогрешимую, строгую и суровую «музу плача» остроумная «похабель» развлекала! Впервые в жизни А.А. чувствовала себя отбившейся от дома старой девочкой, попавшей ненароком в дурное общество. И когда А.Н.Тихонов, в ту пору директор эвакуированного в Ташкент издательства «Советский писатель», по просьбе Алексея Толстого нашел для «Аннушки» в доме со всеми удобствами прекрасную, теплую и светлую комнату, она, не посоветовавшись со своим Капитаном, наотрез отказалась. Дескать, дорого платить. Двести рублей. Откуда у нее такие деньги? Тихонов от возмущения побагровел. Да вам стоит перевести по подстрочнику двадцать строк любого из узбекских поэтов! Десять рэ за строчку, вот и все. Но Анна неколебимо стояла на своем: не умею переводить, и все тут. Пробовала – не получается. И впрямь: пробовала, получилось на четыре с минусом. В искусстве перевода, даже если перевод делается с подстрочника, как и во всяком искусстве, все решает «чуть-чуть». Этого таинственного
Муравейник возликовал:
Лидия Корнеевна, напротив, огорчилась. И не только потому, что переселение А.А. в теплую комнату со всеми удобствами сняло бы с нее множество забот, в зимние месяцы ставших почти непосильными. В голодные двадцатые годы, когда на счету была каждая копейка, Корней Иванович усадил старших детей за английские переводы, а потом до одурения бессонными ночами правил, доводя до ума не слишком умелые их опыты. Как может А.А. отказываться от работы, тем более что за ней не надо бегать, если она сама плывет тебе в руки?
Ахматова недоумевала: ну, как это Лидия Корнеевна не понимает, что комната со всеми удобствами удесятерит тайно мучающее ее чувство вины перед теми, кто там, в Ленинграде, –
Она и так недостойна сего Завещания. Благостность ей не по силам, нищета – другое дело. Нищета не проклятие, а единственное смягчающее вину обстоятельство. Для Высшего, Божьего суда. И для «оценки поздней» тоже.
Кто-кто, а Лидия Корнеевна все это очень даже могла понять, если бы Анна Андреевна удосужилась перевести сей сюжет со смутного языка чувств на общепонятный язык слов. Однако Ахматова не желала ничего разъяснять своему верному Капитану. Дескать, догадайся сама. «Мысль изреченная есть ложь…»
На первый раз разномыслие, вылезшее как шило из мешка, обошлось без ссоры. И тем не менее квартирный вопрос (наложившийся, увы, на
В недавно вышедшем сборнике стихотворений Натальи Аришиной эта версия возведена в ранг «незыблемого мифа»:
Мифы, как и все земное, незыблемыми не бывают, рано или поздно и они превращаются в руины. Но в данном конкретном случае истинной причиной разрыва Ахматовой с Лидией Корнеевной Чуковской и в самом деле был вполне реальный человек, не граф, но тоже отчасти поляк. Его жена пишет в своих воспоминаниях (к сожалению, до сих пор целиком не изданных), что музыка пришла к ее мужу «из XIX века от прадеда – виолончелиста Антона Онуфрия Шиманского. Участник первого польского восстания, он вынужден был, во избежание каторги, бежать из России во Францию, где прожил немало лет. В Париже он нашел дружескую поддержку Шопена. Шиманский был виолончелистом высокого класса и концертировал во многих столицах Европы под именем Бартолоччи».
Не отрывались от романтической прародины и потомки Шиманского – Бартолоччи. Его внучка, старшая сестра матери нашего героя, окончила Варшавскую консерваторию. Не забывал о прадеде-поляке и ее племянник. Об этом свидетельствует такой случай из его биографии. После окончания Московской консерватории он был приглашен К.С.Станиславским для участия в постановке оперы Чайковского «Евгений Онегин». Верный своей теории, Константин Сергеевич заставил молодого музыканта не только вести спектакль в качестве помощника дирижера, но и танцевать. Увидев, как стильно необученный молодой человек танцует, балетмейстер несколько удивился, на что тот, смеясь, ответил: «Так я же чуточку поляк, а они народ танцующий».
О соперничестве на сей раз и речи быть не может. О том, какую роль сыграл в жизни Анны Андреевны Ахматовой правнук знаменитого на всю Европу виолончелиста Алексей Федорович Козловский, Лидия Корнеевна не подозревала. Так, может, и не будем эту красивую легенду трогать? Может, не нужно заглядывать слишком уж глубоко под ее поверхность, отполированную до почти гламурного блеска? На мой взгляд, очень даже нужно. И не только для того, чтобы прояснить ускользающие, двоящиеся смыслы множества стихотворений Ахматовой, и тех, что доведены до издательских кондиций, и тех, что так и остались в черновиках. Нужно прежде всего потому, что история, о которой речь пойдет в следующей главе, избавила Ахматову от двух мучительных комплексов.
Мир музыки, родной, обжитой для Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, для нее, от рожденья лишенной и музыкального слуха, и музыкальной памяти, был миром неведомым. О том, как мучило А.А. неравенство, неравенство возможностей, никто, кроме Гумилева, не знал – ни Артур Лурье, ни Оленька Судейкина, ни Пунин. Пунин только удивлялся, почему Анна угрюмо и резко отказывается выходить из дома, если им неожиданно перепадали билеты в филармонию. Да и Гумилев догадался не сразу, только тогда, в Слепневе, когда они с матерью вдруг запели. Начала Анна Ивановна, а Николай, схватив забытую Ольгой гитару, мигом подобрал аккомпанемент. Второй романс мать с сыном пели уже на два голоса. Голоса у Николая не было, но вторил он красиво и точно. Анна сжалась – такого напряженного, несчастного лица Гумилев у нее никогда не видел.
Зато ее молодой ташкентский друг – дирижер, композитор, не человек, а земное воплощение духа музыки, – понял сразу, что Анна Андреевна в музыкальном отношении – калека: слепонемоглухая. Любой другой бы на его месте отступился, он этого не сделал, ибо в придачу ко всем своим талантам был еще и прирожденным учителем. Чуда, конечно, не произошло, но бездарная ученица благодаря его урокам через два с половиной года стала слышать музыку. Не ушами – а словно бы ощупью, и запоминала тоже не слухом, а каким-то иным органом – может быть, «органом для шестого чувства».
С тех пор слово это –
Мелодия для голоса и азийской свирели
Но почему же Лидия Корнеевна уверена, что стихотворение «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…» обращено к польскому графу? Почему даже не предполагает, что в ташкентские годы у ее великой подруги были романтические отношения с другим человеком, который к тому же, как и Юзеф Чапский, имел, пусть отдаленное, касательство к Польше? Для того чтобы найти ответ на этот закономерный вопрос, во-первых, прочитаем внимательно таинственный текст, а во-вторых, соберем по сусекам все то немногое, что известно об адресатах – и мнимом, и настоящем.
1 декабря 1959 Ленинград.
Красная Конница
С Юзефом Чапским, художником и публицистом, и Анна Андреевна, и Лидия Корнеевна познакомились во время войны в Ташкенте. Ахматова впервые увидела его в доме Алексея Николаевича Толстого.
Эвакуированный в Ташкент «Советский писатель» запланировал что-то вроде антологии польской поэзии. Акция была политической. Под Ташкентом расквартирован штаб генерала Андерса, с которым Сталин ведет хитроумную двойную игру. Чапский, чудом избежавший судьбы своих соотечественников, – 15 тысяч пленных польских офицеров, расстрелянных войсками НКВД, – официально ведает культурной работой, а неофициально, по поручению генерала, пытается разыскать (на
О первом благородном собрании в графской гостиной в «Ташкентской тетради» Л.К.Чуковской рассказано так: «На днях, вечером, NN рассказывала мне о вечере у Толстых, на который она была приглашена. Там был поляк и читались польские стихи – Слонимского и еще чьи-то. Она говорила о них с восторгом, пыталась вспоминать строки».
Следующая запись в «Записках» Чуковской на сей счет датирована декабрем 1959 года: «Прочитала мне три стихотворения, одно мудрейшее: о том, что наследницей оказалась она. Наследницей "величия и муки". Другое о Ташкенте и обращено к тому высокому поляку, которого я встречала у нее».
Свидетельство хотя и категорическое, но сомнительное, поскольку решительно противоречит диалогу, зафиксированному в тех же «Записках» четыре года спустя, когда между Лидией Корнеевной и Анной Андреевной возник спор, кому из них господин Чапский передал символический презент – серебряную брошь.
«Это, наверное, вам, – настаивала я. – Я-то видела его, помнится, всего дважды. Когда Паустовский мне сказал, что привез мне подарок "от высокого поляка" – я клялась и божилась: за всю мою жизнь не познакомилась ни с единым! Он назвал фамилию, тогда я вспомнила. И решила, что подарок через меня – вам. Ведь я-то видела Чапского всего два раза… Анна Андреевна с сердцем:
– А вы думаете, я – больше?
– Но ведь стихи-то ему написали – вы!»
Вместо ответа Ахматова просит отыскать в ее легендарном чемоданчике какую-то старую тетрадь и показывает Лидии Корнеевне вариант с такой концовкой:
Вариант со свирелью давным-давно опубликован. Однако Чуковская, по ее утверждению, первопубликацию не заметила. Слова Ахматовой (своего рода тест: догадается или нет, что «высокому поляку» отведена роль ширмы?[60]): «Если там (на броши. –
Эпизод с брошью – еще одно подтверждение, что запись от декабря 1959 года – позднейшая реконструкция, так как не только в «Неве», но и в том варианте, какой в 1959 году Ахматова прочла Чуковской,
Напомним также, что в тексте, опубликованном в «Неве» в 1960 году, строфа, указующая на польское происхождение адресата, отсутствовала; этот вариант процитирован в начале главы.
Для сборника 1961 года Ахматова переработала заключительный катрен, вынув из него свирель. Однако в стихотворении не упоминалась и Варшава. Породившие догадку Чуковской строки в промежуточном варианте, в добавленной третьей строфе, выглядели так:
Слово
Как видим, всего лишь догадка… Тем не менее Лидия Корнеевна настолько утвердилась в своей прозорливости, что ни появление в печати другого суждения о том, к кому в действительности обращены стихи,[61] ни тот факт, что в сборнике 1961 года Ахматова ничего не изменила, ее ничуть не поколебали.
Понять Лидию Корнеевну можно: если данное суждение принять хотя бы для дальнейшего размышления, надо признать – Анна Андреевна умудрилась таить и утаить от дорогого и уважаемого Капитана истинное содержание своей внутренней жизни в течение не только ташкентских лет! Больше того, автору «Записок» пришлось бы допустить, что именно этим, то есть целомудренно-суеверным, желанием спрятать от слишком пристального наблюдения свои отношения с истинным героем этих стихов объясняется и ее непонятное и неприличное поведение в течение всей второй половины 1942 года. Да, конечно, у женской ревности и у женской обиды, как и у страха, глаза велики, любая соринка может вырасти до размеров бревна. Но и с такой поправкой ничего не остается, кроме как согласиться: Анна Андреевна явно нарывалась на ссору, почти провоцировала разрыв.
Авторитет Л.К.Чуковской столь самовластен, что даже Н.В.Королева в пространной биографии А.А.Ахматовой (Собрание сочинений: В 6 т. – М.: Эллис-Лак) не решилась на него «восстать». Единственное, что она себе позволила, это процитировать (петитом, в комментариях, выборочно) следующий документ – письмо Г.Л.Козловской, жены Алексея Федоровича Козловского, направленное в редакцию «Альманаха поэзии» Центрального телевидения. Правда, цитировала с оглядкой: дескать, стихи (может быть) имеют «как бы двойную адресацию»:
«В один из жарких дней последнего лета Анна Андреевна пришла к нам и собралась уходить уже поздно. У меня на столе стояли белые гвоздики, необычайно сильно и настойчиво-таинственно пахнувшие. Анна Андреевна все время касалась их рукой и порой опускала к ним свое лицо. Когда она уходила, она молча приняла из моих рук цветы с мокрыми стеблями. Как всегда, Алексей Федорович пошел ее провожать. Это было довольно далеко, но все мы тогда проделывали этот путь пешком. Вернулся домой он нескоро и, сев ко мне на постель, сказал: "Ты знаешь, я сегодня, сейчас пережил необыкновенные минуты. Мы сегодня с Анной Андреевной, как оказалось, были влюблены друг в друга, и такое в моей жизни, я знаю, не повторится никогда. Мы шли и подолгу молчали. По обочинам шумела вода, и в одном из садов звучал бубен. Она вдруг стала расспрашивать меня о звездах (Алексей Федорович хорошо знал, любил звезды и умел их рассказывать.) Я почему-то много говорил о Кассиопее, а она все подносила к лицу твои гвоздики. От охватившего нас волнения мы избегали смотреть друг на друга и снова умолкали". Его исповедь я запомнила дословно, со всеми реалиями пути, чувств и шагов. Поняла, что это был как бы акме в тех их отношениях, которые французы называют quitte amoureux… И я, ревнивейшая из ревнивиц, испытала чувство полного понимания и глубокого сердечного умиления… И когда годы спустя Алексей Федорович впервые прочел эти стихи ("В ту ночь мы сошли друг от друга с ума… " –
Выделенные курсивом слова –
Эту тайну Козловский, и тоже, похоже, невольно, выдал в беседе с В.Д. Дувакиным в 1974 году, за три года до смерти. Виктор Дмитриевич задал супругам Козловским традиционный, вовсе не требующий предельной откровенности вопрос: как долго продолжалась их дружба с Ахматовой. Сначала Галина Лонгиновна ответила общими словами: «Эта дружба в нашей жизни была очень большая, очень наполнившая жизнь и как-то никогда не меркла». Затем, перестав смущаться, попыталась подобрать более точные, единственные слова. И нашла-таки их – «высота собеседничества»: «…Затрудняешься просто рассказать вот эту высоту собеседничества… В моей жизни я встречала много очень интересных людей… но я знала только двух великих собеседников. Это были Анна Андреевна и Михаил Фабианович Гнесин». К этому сюжету Г.Л.Козловская вернулась еще раз, уже в конце интервью:
«Да, вот два собеседника великих. Конечно, они были совершенно разные. И если Михаил Фабианович – это был мудрец, философ, поэт одновременно… Он мог говорить до пяти часов утра, причем вы погружались в такие глубины… вот уж, действительно, человек без дна… Так вот и Анна Андреевна, она имела такие стороны, которые если и приоткрывались, то вы все равно не можете передать ни их значение, ни их значимость. Это просто невозможно. Вот это трагедия людей, которые теряют тех, кто были замечательны».
На этот монолог жены Алексей Федорович отреагировал так: «Я не потерял нисколько» (почти дословно совпав с Мандельштамом, который, скрытно от жены, признавался А.А., что на звездной высоте может собеседовать только с ней, живой, и еще – с мертвым Гумилевым).
Все вышеизложенное позволяет, на мой взгляд, прояснить, пусть и в порядке предположения, два темных и недатированных наброска: «Обыкновенным было это утро…» и «О! из какой великолепной тьмы…». Комментаторская версия, которой придерживается и Н.В.Королева, упорно привязывает их к 1956 году, подгоняя диптих (две вариации на одну тему) под канонизированный сюжет.
Логика комментаторов такова: в августе 1956-го Ахматова узнала о предполагаемом приезде в Москву Исайи Берлина и начала-де грезить, разыгрывая в воображении сцену встречи с ним десять лет спустя. Могу обрушить на читателя
Во-первых, в словах героя, вернувшегося «из самой окончательной разлуки», лирическую героиню второй части диптиха поражает то же, что и Г.Л.Козловскую в позднем признании мужа: немыслимая, несовременная чистота:
Во-вторых, в диптихе точно обозначено время действия: не роковой август, а поздняя весна: «Обыкновенным было это утро / Московское и летнее почти что».
В-третьих, в ночь на 16 ноября 1945 года в долгочасовом разговоре Ахматовой и Берлина Данте не возникал, тогда как в диптихе, точнее, в первой его части и присутствие Данта («…так нам его описывает Дант»), и связанные с высоким присутствием ассоциации – значимые элементы несущей «арматуры». Н.В.Королевой они описаны, но не объяснены и, конечно же, не соотнесены с дантовскими вечерами в ташкентском доме Козловских. Правда, и Галина Лонгиновна описывает ташкентские дантовские чтения, не вникая в подтекст: «Я не понимала слов, когда она читала Данте, но меня завораживала музыка слов и ее низкий чарующий голос. Я глядела, как чудесно поднимается ее верхняя губка и как ее удивительная рука, маленькая и изящная, иногда отмечает в воздухе ритмы терцин».
И тем не менее описанный Н.В.Королевой источник скрытых полуцитат (ожидание Беатриче, приближение Беатриче, встреча с Беатриче, описание Беатриче), то есть те фрагменты «Божественной комедии», которые Ахматова особенно любила и часто читала наизусть, – еще одно подтверждение, что к Берлину данные тексты не имеют ни малейшего отношения. Единственный окололитературный комплимент, который поздней ноябрьской ночью 1945-го английский гость ей сделал, – сравнение с Донной Анной, и то – не пушкинской: «Внимая истории любовной жизни, он сравнил ее с Донной Анной из "Don Giovanni" и рукой, в которой была сигара, воспроизводил в воздухе моцартовскую мелодию». В ответ на этот жест Анна Андреевна, по-видимому, и выхватила из книжного беспорядка байроновского «Дон Жуана», естественно, на языке оригинала.[62]
В течение полувека Исайя Берлин будет рассказывать всему свету по секрету, что английский язык почтенной русской дамы был настолько чудовищен, что он не узнал ни единого слова, даже не угадал, какие именно фрагменты из «Дон Жуана» услышал в ее исполнении.
Неужели дама этого не знала? Знала, и еще как знала (этот момент они с Козловской-Герус еще в Ташкенте выяснили). Так почему же так подставилась? И вообще, зачем было читать аглицкому гостю Байрона, а не русских, не известных ему поэтов? Скажем, Гумилева, которого Берлин, по его же признанию, совершенно тогда не знал? И какие именно фрагменты из «Дон Жуана» она выбрала, хотя, повторяю, прекрасно знала, что ее английское произношение из рук вон плохо? Да и времени было в обрез – до полуночи засиделась какая-то ученая особа, а в три ночи уже вернулся Лев Николаевич. Смею предположить, что, вероятнее всего, читана была та часть второй песни романа, где речь идет о потерпевших кораблекрушение, которые, сходя с ума от голода, убивают и съедают одного из спутников Жуана. Перечтите эти октавы в переводе Татьяны Гнедич – лично я ничего страшнее в европейской поэзии ХХ века припомнить не могу. Известный сюжет из клюевской «Погорельщины», где односельчане засаливают синеглазого Васятку, – детская сказочка по сравнению с этими жесткими и жестокими сценами, особенно если учесть, что Байрон неоднократно подчеркивал абсолютное соответствие своего рассказа с реальными фактами, и Анна Андреевна это знала. О случаях людоедства в блокадном Ленинграде, о том, что сосед Пуниных, Женя Смирнов, умирая от голода, спрашивал у жены, кого из детей они съедят сначала, а кого потом, впрямую, как с Людмилой Шапориной,[63] Ахматова с иностранцем, естественно, говорить не осмелилась. А вот намекнуть, использовав известный литературный сюжет, очень даже могла, как намекнула в «Поэме без героя», сравнив блокадный Ленинград с осажденным Тобруком: «Это где-то там – у Тобрука, / Это где-то здесь – за углом». (Смысл сравнения убедительно разъяснен в мемуарах Э.Г.Герштейн.[64])
Впрочем, будем снисходительны к господину Берлину: он ничего не понимал в стихах, ни в русских, ни в английских, как, впрочем, и в художественной прозе. Да, почти завидовал яркости и колокольной силе публицистики Герцена, но для внутреннего пользования предпочитал
Но мы несколько опередили события. Оставим пока в покое сэра Берлина и вернемся к графу Чапскому и к стихотворению «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…».
Согласившись, что свидетельские показания Галины Лонгиновны Козловской подтверждаются реалиями ахматовского стихотворения, Н.В.Королева тем не менее наиболее достоверной считает догадку Л.К.Чуковской, так как она «поддержана самой Ахматовой». На самом деле сама Ахматова, сужу по ее «Записным книжкам», эти стихи с именем Чапского не связывала. В ее тетрадях он упоминается в числе тех, кто по достоинству оценил и понял «Поэму без героя», как «некто Ч.<апский>, который в Ташкенте в 1942 году (после того как была прочитана «Поэма без героя». –
По воспоминаниям той же Э.Г.Герштейн, столь же лично,
Поскольку на первом, майском вечере у Толстых, где Чапский читал стихи польских поэтов, а Ахматова молчаливо, сквозь слезы на глазах, слушала, о ее собственном чтении «Поэмы без героя» нет и речи, иначе об этом было бы непременно доложено Капитану, Толстой устраивал и еще одну русско-польскую посиделку. Видимо, в том же, 1942-м, но уже в самом конце года, после того как 11 декабря между Л.К.Чуковской и А.А.Ахматовой надолго, на целых десять лет! – были разорваны дипломатические отношения…
Что же касается предположения жены А.Ф. Козловского, то оно, по моему убеждению, подтверждается не только реалиями трех выше разобранных текстов. Я вовсе не утверждаю, что именно Козловский – главный герой всей ахматовской лирики начиная с 1941-го по 1965 год, «той странной лирики, где каждый шаг – секрет», но именно его скрытое присутствие в ней и делает ее странной. И вот что знаменательно: хотя «Явление луны» датировано 25 сентября 1944 года, Анна Андреевна сделала так, что оно явилось в Ташкент не когда-нибудь, а аккурат 31 декабря, то есть в четвертую годовщину их встречи. В мемуарном очерке Г.Л.Козловской-Герус, опубликованном в многотиражных, еще «совписовских» «Воспоминаниях об Анне Ахматовой» (1989), об этом новогоднем подарке сообщается достаточно пространно, однако в устном варианте, в сборнике «Анна Ахматова в записях В.Д.Дувакина» (1999) имеется подробность, представляющаяся мне многозначительной. С последнего военного предновогодья прошло почти тридцать лет, а Алексей Федорович не забыл, что прилетевшая в канун 1945-го открытка со стихами была
И так далее, и так далее. Она написала: «Это стихи ташкентские, посылаю их на их родину».
В последнем за 1944 год номере ленинградской «Звезды» кроме «Явления луны» опубликовано и еще одно ташкентское стихотворение Ахматовой (в дальнейшем оно получит весьма выразительное имя: «Измена»), датированное 22 февраля 1944 года. Однако эти стихи Анна Андреевна на родину не отослала – уж слишком прямо они называли то, что «Явление луны» изящно полускрывало:
Судя по воспоминаниям Г.Л.Козловской, Ахматова и Алексей Федорович действительно впервые взглянули в лицо друг другу именно на пороге: «В первый раз Ахматова переступила порог нашего дома в новогодний вечер, чтобы вместе с нами встретить свой первый в Ташкенте Новый год. Снимая с нее ее негреющую шубку, Алексей Федорович воскликнул: „Так вот вы какая!“ Вероятно, в его веселом молодом голосе было что-то, что заставило ее улыбнуться и, разведя руками, в тон шутливо ответить: „Да, вот такая. Какая есть“. И исчезла вся напряженность первого мгновения знакомства. Алексей Федорович поцеловал ей руку, сначала одну, потом другую, и так уж затем повелось навсегда, что при встрече и прощании он целовал ей обе руки. Она направилась к печке, стала к ней спиной и начала греть руки. И тут мы увидели, что она по-прежнему стройна и прекрасна. В тот вечер глаза у нее были синие».
Еще Гумилев заметил, что глаза его Примаверы, обычно серые, зеленоватые или голубые, синели, когда скупая на дары судьба вдруг, без предупреждения расщедривалась. А в тот вечер злодейка и злыдня не поскупилась: на диво хороши были не только хозяин и хозяйка дома, но и сам дом, и друзья их азийского дома – первая жена Пастернака Евгения Владимировна, с которой Галина Лонгиновна, похоже, была знакома еще по Москве, и сын поэта – тоже Женя. Вот каким запомнил Евгений Борисович Пастернак ту новогоднюю ночь у Козловских: «Ярким был праздник 1942 года. Мы вместе с Ахматовой были приглашены к Козловским, где был настоящий, сваренный мастером-узбеком плов, вино и закуски. Потом братья Козловские в четыре руки играли Вторую симфонию Бетховена. Просидели до утра…»
Тем, кому покажется подозрительным столь изобильное застолье, поясню: на сцене Ташкентского оперного театра только что, в ноябре 1941 года, состоялась премьера музыкальной драмы «Даврната», музыка к которой написана А.Ф.Козловским, правда, в соавторстве с Т.Садыковым. Кроме того, ташкентских меломанов и поклонников
Следующий, 1943-й, Новый год Анна Андреевна проведет в больнице,[66] а вот последний ташкентский, 1944-й, встретит опять у Козловских и к этому полупрощальному празднику приготовит ташкентским друзьям, нежным своим утешителям, затейливый подарок: спасет от медленного исчезновения свою «тень» («ее великолепный профиль», по словам Г.Л. Козловской), которую Алексей Федорович когда-то обвел сначала карандашом, а потом углем и полушутя доказывал, что когда А.А. уходит, «то профиль живет своей странной ночной жизнью». Уголь по беленной известью стене – материал непрочный, и после отъезда Анны Андреевны из Ташкента Галина Лонгиновна завесит тень куском серебряной старинной парчи; консервант (средство от забвения), изобретенный Ахматовой, увековечит и самое тень («знак вечной верности»), и атмосферу приютившего ее тень дома:[67]
На мой взгляд, с ташкентскими реалиями, а не только со «Сказками Гофмана», как предполагает В.Н.Топоров, связано и еще одно странное стихотворение Ахматовой той же поры – «Стеклянный звонок», написанное уже в Ленинграде одновременно с «Явлением луны», то есть накануне Нового года, но опубликованное лишь в 1979-м: «Стеклянный звонок / Бежит со всех ног. / Неужто сегодня срок?»
Поскольку в «заметках для Лиды» в списке произведений, которые «печатать нельзя», под номером 15 рукой Ахматовой наряду с «Реквиемом» обозначен и «Стеклянный звонок», Лида, то есть Л.К.Чуковская, предположила, что у «стеклянного звонка» имеется общеизвестный зловещий подтекст. Думается, что это не так и что запрет на публикацию вызван совсем другими причинами, а именно тем, что это стихи – из тех, что «поймут только двое». Такие стихи А.А., как правило, не публиковала, оставляла в черновиках – для «оценки поздней». Что же касается именно «Стеклянного звонка», то дело тут, на мой взгляд, вот в чем. Как вспоминает Г.Л.Козловская, Анна Андреевна и Алексей Федорович при каждой их встрече что-то дарили друг другу от себя, что-то такое, к чему другому не дано прикасаться. Тем не менее к одному из таких подарков Галина Лонгиновна все-таки прикоснулась. Я имею в виду следующий эпизод: «Однажды меня не было дома, и она, придя вдруг, сказала Алексею Федоровичу: "Хотите, почитаю страшненькие стихи?" И она прочла ему пять стихотворений Гумилева, обращенных к ней… Алексей Федорович слушал их, потрясенный».
Какие именно стихи Николая Степановича прочла в тот вечер Ахматова, Козловский жене не доложил. Однако, зная, что он в то время писал оперу «Улугбек», главная героиня которой – любимая наложница хана китаянка Син Дун-фам, можно предположить, что одним из пяти было стихотворение Гумилева «Я верил, я думал…». В сборнике «Чужое небо» им открывается цикл «Посвящается Анне Ахматовой». Китайские эти стихи любил Блок, вообще-то Гумилева не любивший.
Стеклянный звонок… сердце – фарфоровый колокольчик… легкий звук… легкие звоны… большие лондонские часы с серебряным звоном, которые били новогоднюю полночь…
Не стану даже предполагать, что шелка, в которые узбекские костюмеры одели Халиму Насырову, когда та пела свою последнюю арию в опере Козловского, были красными (стараясь удержать власть, Улугбек уступает Син Дун-фам сыну, но это не спасает ему жизнь, он гибнет, а вместе с ним добровольно идет на смерть и красавица китаянка). А вот в том, что Анна Ахматова и впрямь загодя чуяла беду и горе – не сомневаюсь ничуть. Не успел Козловский отторжествовать первый крупный успех, как тяжкой горою на него навалилось его
Впрочем, и пяти лет не пройдет, как линии судеб Ахматовой и Козловского снова трагически сблизятся: спасая арестованного осенью 1949-го сына, Анна Ахматова опубликует в «Огоньке» посвященный Сталину цикл верноподданнических стихов «Слава миру». Когда журнал дойдет до сосланного в Заполярье Николая Пунина, он отзовется на эту публикацию так: «Стихи в «Огоньке» прочитал: я ее любил и понимаю, какой должен быть ужас в ее темном сердце» (из письма к М.Л. Голубевой от 17 ноября 1950 г.). И еще раз, в более позднем письме к дочери: «Акума висела на волоске. Вероятно, ее спасли стихи в "Огоньке"».
Предполагаю также, что к Козловскому, точнее к Козловским, вначале, в замысле обращено и знаменитое «Так не зря мы вместе бедовали» (21 июня 1961 г.). В первом варианте строка «вместе с ними я в ногах валялась у кровавой куклы палача» звучала более интимно – «вместе с вами», то есть была теснее связана с первой строкой: мы вместе бедовали, а потом вместе с вами я в ногах валялась…
В записях, сделанных Дувакиным, есть и еще два момента, на которые, по-моему, необходимо обратить особое внимание. В уже упоминавшемся «совписовском» сборнике Г.Л.Козловская вполне подробно рассказала и о том, как ее муж к шестидесятилетию получил от Анны Андреевны еще один «бесценный дар» – только что вышедший сборник «Бег времени» в знак «вечной верности». Однако из печатного текста исчезла немаловажная подробность – уточнение, что Анатолий Найман с подарочным экземпляром «Бега времени» был послан Ахматовой в Ташкент «специально», чтобы успел точь-в-точь ко дню рождения юбиляра – 15 октября 1965 года (на этот раз Ахматова, видимо, не понадеялась на пунктуальность уже не сталинской, а брежневской почты).
Больше того: по наблюдению Г.Л.Козловской, весной 1944 года Ахматова вовсе не торопилась уезжать из Ташкента, «где ей было очень хорошо», Гаршин ее «сорвал», и уезжала она «даже с каким-то внутренним сопротивлением». Конечно, это только мнение, но оно, во-первых, подтверждается упомянутой выше «Изменой», а во-вторых, хоть как-то, но объясняет недовольство Н.Я.Мандельштам, которая чуть ли не в каждом письме Б.С.Кузину жалуется на подругу. Дескать, все давно разъехались, Ташкент опустел, даже Пунины уже несколько месяцев как сдвинулись с места, а Анна Андреевна все медлит и медлит… Объяснение, не спорю, косвенное, и его, при желании, вполне можно было бы «дезавуировать», если бы не ахматовские стихи, датированные 28 сентября 1945 года. Те самые, где она называет свои ташкентские годы «волшебными»:
Л.К.Чуковская не любила ташкентских стихов Ахматовой. Ее честная и простая душа, ее здравый и ясный ум терялись и оступались в несоответствиях: каким образом, где – в грязном, замордованном, перенаселенном населенном пункте, в этой помойке – можно увидеть «жгучий» сад? Между тем именно по таким волшебным местам Козловский прогуливал Анну Андреевну, когда отступала, умерялась жара. И этот старый, вечный Ташкент ничуть не отличался от того волшебного города, от той «голубой Азии», какую двадцать лет назад высмотрел в нем Есенин: «Уводя ее в дебри Старого города, он пытался приоткрыть ей все, что он смог сам полюбить, всю прелесть и очарование узбекской народной жизни… Привел он ее однажды в тот „рай“,[68] где мы прожили три года до войны. Два дома, два сада с черешнями и персиками, которые то цвели, то плодоносили. У стены серебристая джида, у которой одно из самых благоуханных цветений на земле. Урючина и огромный тополь укрывали половину сада и мангал в углу, где почти всегда тлел огонек. Там было все – и виноградная лоза, и розовый куст, и арык, бегущий вдоль дорожек, где притаилась душистая мята всех оттенков и ароматов. Все чисто, все полито».
Козловские, похоже, все-таки настаивали, доказывая, что для ее сердца постоянные мотания между Москвой и Ленинградом опаснее, чем два часа на «Ту»… Но и отказываясь, и сердясь, Анна Андреевна каждый раз, встречаясь с Галиной Лонгиновной, «с пристрастием расспрашивала о саде, о прудике, о деревьях, просила даже снова и снова рисовать ей планировку дома и усадьбы». А может быть, и сравнивала как бы свой
Неожиданный в применении к воздуху эпитет «стеклянный», ничуть не менее неожиданный, чем в применении к междугородному телефонному звонку, звучащему, правда, несколько иначе, чем городской, по-моему, также наводит на ташкентский след…
Впрочем, и опубликованный в «совписовском» сборнике вариант воспоминаний «Шехерезады» – так, любуясь, называла жену Козловского Анна Андреевна, – если читать внимательно, а главное, непредубежденно, позволяет рассекретить и еще некоторые догадки «странной лирики», на мой взгляд, куда более странной, чем все вместе взятые криптограммы «Петербургской повести». Возьмем, к примеру, такой мемуарный фрагмент: «Помню я один холодный февральский день. Дул ветер, и вести с фронта были печальными. Анна Андреевна пришла почти в сумерки. Войдя, она сказала почти повелительно: "Сядьте, я хочу прочесть то, что написала вчера". Это было стихотворение «Мужество». Она понимала, что мы не могли заговорить обычными словами восхищения.
А теперь внимательно прочитайте оставленные в черновиках наброски, сделанные в то же самое время, что и «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…». Привожу не все, а только самые выразительные:
Вариант:
Не правда ли, процитированный выше абзац – вполне самодостаточный реальный комментарий к этим осколкам, особенно ежели знать, что Козловский виртуозно играл на многих инструментах, в том числе и на азийских дуделках?
В февральский Ташкент 1942 года, то есть к тому образному определению, какое Козловские дали ее «Мужеству» – «Этот стих был как отлитый колокол…», – отсылает нас и строка из стихотворения «Истлевают звуки в эфире» – «Сквозь почти колокольный звон…» («колокольный», конечно, не в прямом, а в лермонтовском значении: «Как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных»).
Эти стихи, как известно, открывают ахматовский цикл 1946 года с таинственным названием «Cinque», якобы обращенный к Исайе Берлину. Между тем основные
Интермедия девятая (1944–1946)
Лучше б я по самые плечи
Вбила в землю проклятое тело,
Если б знала, чему навстречу,
Обгоняя солнце, летела.
К чести И.Берлина надо признать, что он в течение полувека решительно отбивался от навязанного комментаторами звездного антуража, хотя, как свидетельствует А.Г.Найман, «к своей роли в ахматовских циклах „Cinque“, „Шиповник цветет“ и в „Поэме без героя“ относился ревниво».[69]
Признаем также, что решительность Берлина в данном вопросе, вопросе космических преувеличений (отторжения от земли), опиралась на весьма веские основания. Ни один из вариантов его воспоминаний – ни тот, краткий, что изложен с его слов английским журналистом Майклом Игнатьевым, ни тот, пространный, что составлен им самим (причудливая контаминация личных впечатлений и внимательного чтения ахматовских материалов), – отторжения от земли ни со стороны Ахматовой, ни с его не фиксирует. Наоборот! Даже от своего биографа Берлин не скрыл, что в ту промозглую, гнилую, беззвездную ночь ему было не до воспарений: позарез требуется туалет, а где у этих советских отхожее место? Не умолчал он и о том, что в послеблокадном Ленинграде оказался по достаточно прозаическому поводу: согласно информации, какой располагали сотрудники иностранных посольств, в городе его детства книжный антиквариат значительно дешевле, чем в столице. И в гости к Ахматовой напросился отнюдь не из интереса к ее творчеству, с которым был практически незнаком, а по сугубо казенной и нелитературной надобности: срок годичной командировки истекал, а специалист по России все еще не выполнил поставленной перед ним задачи – составить аналитический отчет о настроениях российского общества.
Заметим кстати: назвав Берлина «английским шпионом», Сталин был не так уж далек от истины. Сведения, которые тому надлежало добыть, не только в «империи зла», но и в демократических государствах относились к числу секретных. Во всяком случае, в те годы, когда бывшие союзники Сталина должны были в срочном порядке решить, что делать с оплотом коммунизма. Больше того, автор апологии «Сэр», окружив своего героя целым выводком рыцарей и не-рыцарей разведки, и вымышленных и реальных, а других окрест него в наймановском «Сэре» попросту нет, поставил под сильное, прямо-таки сокрушительное сомнение утверждения Берлина, что он «никогда не работал для Intelligence».
А что иное мог он сказать, тем паче перед самым-самым закатом?[70]
Особенно выразительны рассказы Берлина о Лазаре Кагановиче. Как следует из этих рассказов, в 1945 году Каганович говорил с Берлиным по-свойски, как умный еврей с умным евреем, обнаружив при этом доскональное знание мельчайших подробностей его биографии.
Так что хочешь не хочешь, а придется признать:
Но оставим Берлина и задумаемся над странным поступком Ахматовой.
Впрочем, в самом начале ничего опасного не предвиделось. Владимир Орлов, попросивший Ахматову удостоить вниманием английского слависта, был стопроцентно советским критиком, и Анна Андреевна это знала. Странности начались полчаса спустя: во дворе Шереметевского дома внезапно появился некто несоветский, и уже по тому, как он выкрикивал имя ахматовского гостя, было ясно, что этот некто, во-первых, не совсем трезв, а во-вторых, они с господином Берлиным давние приятели. Даже ежели, убегая, Берлин не сообщил Анне Андреевне, что человек с истошным голосом не кто иной, как сын самого Черчилля, как могла она, такая осторожная, такая пуганая, принять иностранца без соответствующего сопровождения, да еще и позволить остаться до утра? Что-что, а такое ЧП не могло не быть незамеченным ежели не топтунами, так охранником на пропускной! Не забудем и вот о каком моменте: роковой визит совпал с возвращением сына, которого Анна Андреевна по известным причинам не видела целых восемь лет, а извиняющийся звонок Берлина был поздним, по островному обычаю не предполагавший приглашения в тот же вечер. И тем не менее Анна Андреевна сказала: «Приходите сегодня же».
Необъяснимо?
Необъяснимо. Но может быть, необъяснимая неосторожность именно этим обстоятельством – приездом сына – и спровоцирована? Вот какую запись в дневнике сделал 16 ноября 1945 года Николай Пунин: «Приехал с фронта Лева Гумилев. Он приехал два дня тому назад, поздно вечером. Акума пришла в страшное возбуждение, бегала по всей квартире и плакала громко».
Лев Гумилев был убежден, что мать забыла об осторожности «из тщеславия», из желания покоролевствовать перед иностранцем. Может, и не без этого, но главное, по-моему, все-таки
А.Г.Найман, ссылаясь на то, что Пунин ни разу не упомянул в дневнике имя Берлина, считает, что Анна Андреевна скрыла от него визит опасного гостя, и даже видит в этом доказательство огромного впечатления, какое тот произвел на нее. Допускаю, что скрыла. Она и в годы их любви не выносила, когда допрашивали: «где были и что делали». Но думаю, что на этот раз скрыла совсем по другой причине – потому что слишком знала:
Николай Николаевич такую вольность не одобрит. Когда почти год назад, в январе 1945-го, арестовали Татьяну Гнедич, Пунин крайне обеспокоился тем, что та «бывала у Ани». Что касается Ирины Николаевны, то она была в курсе ночной посиделки на акумовской половине, и, может быть, именно этим объясняется ее уверенность в том, что подругу детства Ахматовой Валерию Сергеевну Тюльпанову-Срезневскую взяли в самом начале 1946-го, хотя на самом деле Срезневская будет арестована годом позже. Впрочем, и без подсказки Ирины Пуниной Анна Андреевна не могла, одумавшись, не испугаться. Об этом недвусмысленно свидетельствует текст, созданный вскоре после первых трех якобы обращенных к Берлину стихотворений (26 ноября: «Как у облака на краю…»; 20 декабря: «Истлевают звуки в эфире» и «Я не любила с давних дней»):
Судя по деталям («на стеклах нарастает лед»), эти стихи написаны скорее всего все-таки в самом начале февраля, когда после теплой осени и сиротской зимы вдруг грянули тридцатиградусные морозы, а первой реакцией на явление пришельца из стран Запада был текст, датированный 27 января 1946 года, при жизни Ахматовой света не увидевший, а после ее смерти приобщенный к английскому мифу:
Логика мифологов проще простого: сильнее смерти любовь с первого взгляда и стрелы ея, стрелы огненные. Между тем как раз из этого текста такое истолкование никак не следует, а следует иное, к нежным чувствам отношения не имеющее. Ведь если сейчас, сей день ее возьмут, как Таню Гнедич прошлым годом, как Валю Срезневскую через год, то «Поэма без героя» не будет дописана, а незаписанный «Реквием» пропадет вместе с ней! И как она могла, как смела совершить столь неэквивалентную сделку? Пустой вечер в обществе залетного краснобая в обмен на труд и смысл всей жизни?
Хорошо, согласится со мной непредубежденный читатель, а как же быть с тем текстом, который Ахматова вписала в подаренный Берлину при втором, прощальном его визите 5 января 1946 года сборник «Из шести книг»? Отвечаю: Анна Андреевна никогда не дарила друзьям своих подцензурных книг, не вписав в них какое-нибудь или неподцензурное, или просто новое стихотворение, причем каждому разное и по возможности соответствующее моменту. «Истлевают звуки в эфире…», на беглый, поверхностный взгляд, моменту соответствовали – что-то вроде карнавального комплимента, как-никак, а канун Крещенья…
А кроме того, учитывая время и место, не исключаю и «литературную шутку» в стиле розыгрышей «Бродячей собаки». Клюнет – не клюнет? Догадается, что загадали загадку на всю оставшуюся жизнь?
Не догадается. Даже фрагмент из окончательного варианта «Поэмы без героя», где Ахматова фактически поставит оксфордского профессора «на горох», четко обозначив его, так сказать, проходную роль в драме ее жизни («Я его приняла случайно / За того, кто дарован тайной…»), воспримет как подтверждение «лирического аванса». Даже в язвительном «он не лучше других и не хуже» язвительности не расслышит, не сообразит, что это лукавая отсылка к ершовской сказочке: «Старший умный был детина, средний сын и так и сяк, младший вовсе был дурак».
Хочу также заметить, что в случае с Берлиным Анна Андреевна, как и в случае с Блоком (для оценки поздней!), написала и еще один парный портрет, напомнив нам, невнимательным, что недаром слыла «насмешницей». Он корректирует, гасит чрезмерную серьезность «Поэмы без героя». На этом портрете они, то есть Гость из будущего и Дама в Кружевной шали, сильно шаржированы, почти столь же сильно, как в скетчах и пародиях Фаины Раневской. Самые действительные члены
Впрочем, даже если это подделка, то: а) остроумная; б) сделана человеком, который имел допуск к ахматовским черновым наброскам: первая строка «О! Из какой великолепной тьмы…» достоверно ахматовская; в) некто неизвестный знал об Анне Андреевне очень многое, и в частности то, что выражение рук было для нее ничуть не менее
27 декабря 1965 года «Поэме без героя» исполнялось 25 лет. К этому серебряному юбилею Анна Андреевна Ахматова сообразила для своих друзей, тех, кто не предал и не забыл, небольшое домашнее празднество. Естественно, воображаемое. Как бы ими для нее озвученное и оформленное. Жанр этого «проекта» определить не берусь, поэтому лучше процитирую:
Триптих
Поэма без Героя
(Юбилейное издание)
1940–1965
С предисловием Анатолия Наймана.
Музыкой Артура Лурье и Алексея Козловского.
Оформление: Борис Анреп, Натан Альтман, Дмитрий Бушен.
Историко-архивная справка о Фонтанном Доме Анны Каминской.
Ленинград, Ташкент, Москва.
Как видим, закордонные гости – ни художник Чапский, ни блистательный говорун Исайя Берлин – приглашения на участие в юбилее «Поэмы…» не получили.
Сосредоточившись ради классического триединства – места, времени и действия – на романтических обстоятельствах, связанных с личностью Алексея Козловского, я, конечно же, сузила пространство забот и тревог Анны Ахматовой в период ее ташкентского бытования. Самой потаенной, но и самой мучительной была тревога за сына. Ее друзья и знакомые: Корней Чуковский, Павел Антокольский, Виктор Шкловский – один за другим получили похоронки на своих мальчишек. В сравнении с этой трагедией ее собственные страхи за Левушку, когда перерывы между открытками из мест отдаленных становились бесконечно долгими (в 1943-м А.А. не получала от сына ни единого слова целых семь месяцев), были, мягко говоря, преувеличенными. Разделить столь обыкновенную беду можно было лишь с теми из приятельниц, у кого не было ни мужей призывного возраста, ни сыновей. В промежутках между весточками из Норильска на Ахматову наваливались и болезни, причем такие, какие почему-то обходили людей ее непосредственного окружения: тиф, ангина, скарлатина…
Очень долго не получала она известий и от оставшегося в Ленинграде Гаршина. О том, что он пережил блокадную зиму, узнала лишь из письма И.Н.Томашевской (Томашевских, как и Пуниных, вывезли из Ленинграда в феврале 1942 г.). Вестей же от него самого все не было и не было; без отклика остались и ее телеграммы, «множество телеграмм». Ответ на них пришел лишь в июле. Еще раньше, когда ташкентцы собирали продуктовые посылки для ленинградских друзей, Анна Андреевна приняла участие в этой акции. Подарок, как сообщала телеграмма от Гаршина, дошел до адресата в целости и сохранности. Запись об этом событии в дневнике Л.К.Чуковской датирована 9-11 июля 1942 года. В те же июльские дни Надежда Яковлевна Мандельштам пишет своему другу Б.С.Кузину: «Анна Андреевна – неузнаваема – так молода и хороша. Много стихов. Скоро выйдет книга. Стихи горькие и прекрасные».
Эйфория длилась недолго: в августе и Гаршин, и Левушка снова замолчали, книгу вычеркнули из плана, и Анна занемогла. Подозревали «брюшняк». Диагноз оказался ложным, и к сентябрю, получив наконец-то письмо от Гаршина, Анна Андреевна снова ожила и опять похорошела. Ложной оказалась и тревога за судьбу книги: в начале октября сборничек все-таки втиснули в план. Однако и на этот раз промежуток между бедами оказался коротким. 20 октября 1942 года Ахматова получила от Гаршина телеграфное сообщение о смерти его жены, и ее тут же подкараулил недуг, на этот раз почти смертельный: тиф. Удивив врачей, она все-таки выжила и в начале января 1943 года вернулась в свой «муравейник». И сразу посыпались радости: груды телеграмм и писем от Гаршина, и даже большое, подробное, бодрое письмо от Левы – первое настоящее письмо с начала войны. И главное, и главное: 18 января 1943 года наконец-то прорвана блокада Ленинграда! Анна Андреевна немедленно, с первой же подвернувшейся оказией, переслала Гаршину рукопись ташкентского варианта «Поэмы без героя», над которой продолжала работать все это время, пользуясь краткими интервалами между «ударами судьбы». Добрый приятель и коллега Владимира Георгиевича В.П.Михайлов пишет в своих воспоминаниях, что весной 1943 года Гаршин разрешил ему сделать копию с «Поэмы без героя» и что к лету 1943-го он, всю зиму после смерти жены находившийся на грани смерти от алиментарной дистрофии, физически несколько окреп. Однако, судя по свидетельствам более наблюдательных коллег, «это был уже не тот Гаршин, что до войны или даже в начале войны. Он был сломленный, точнее, по-видимому, психически надломленный». Могла ли заметить этот надлом Анна Андреевна, сказать трудно. Свою переписку с дорогим другом Володей она, как известно, уничтожила. Скорее всего не заметила. И его явно неуместное, в ситуации 1943 года, предложение руки и сердца и даже последовавший за ним телеграфный запрос, согласна ли она при регистрации брака взять его фамилию, восприняла не как тревожный симптом, не как знак душевной смуты, а всерьез. Настолько всерьез, что, заводя речь о Гаршине, стала именовать его не иначе, как «мой муж». И если бы только подругам так говорила! В амплуа мужа он фигурировал и в ее разговорах с Пуниным, когда тот приезжал в Ташкент из Самарканда. Даже мечтания Гаршина о новой квартире, в которой они якобы будут жить, когда она вернется в Ленинград, не насторожили. Не усомнилась, что ведомственный дом от ВИЭМа, в котором профессору обещана квартира, существовал только в проекте, причем весьма отдаленном. Какое строительство, если для того, чтобы вставить стекла в уцелевших домах, «раздевали» портреты деятелей культуры, развешанные по стенам Публичной библиотеки! Анну Андреевну словно бы покинули и ее фирменный насмешливый ум, и ее врожденный здравый смысл, и даже благоприобретенная привычка сомневаться решительно во всем. Не исключено, кстати, что временная потеря ориентации была не чем иным, как осложнением после тифа, не замеченным ни местными врачами, ни подругами, ни самой Анной Андреевной. Она, к примеру, охотно сообщал а (всему свету и не по секрету), что ждет от Гаршина вызова в Ленинград, хотя прекрасно знала, что об этом по инициативе все той же заботницы, Ольги Берггольц, ходатайствует Союз писателей, а лично у Владимира Георгиевича такой возможности нет и быть не может.
В конце концов, не дождавшись нужных бумаг, Анна Андреевна решает ехать в Москву и уже там дожидаться разрешения на въезд в Ленинград (с весны 1944-го чрезвычайных хлопот московский вызов уже не требовал, во всяком случае, для тех, кто уезжал в эвакуацию из столицы).
13 мая 1944 года ее на аэродроме случайно встретила Маргарита Алигер. Вместе с Маргаритой Иосифовной в октябре 1941-го Ахматова плыла до Чистополя в одной каюте. В мае 1944-го Алигер еле узнала свою спутницу: «Она была оживленная, преображенная, молодая и прекрасная… Больше я никогда не видела ее такой откровенно счастливой».
Что почувствовал, о чем подумал и к какому решению пришел восемнадцать дней спустя Владимир Георгиевич, когда «оживленная, преображенная, молодая и прекрасная» Ахматова ступила на выщербленный перрон Московского вокзала? Об этом профессор Гаршин не поведал ни своему дневнику, ни ближайшим друзьям, даже Михайлову, с которым еще несколько месяцев назад покупал для Анны Андреевны и чайные чашки, и теплое одеяло. Что касается фактов в рассуждении дальнейшего, то они практически общеизвестны. Но я все-таки напомню некоторые, надеясь, что в моем освещении, при самой незначительной перемене ракурса, в них проявятся не замеченные ранее смысловые оттенки.
Встретив Ахматову, «жених» церемонно поцеловал ей руку и сразу же спросил, куда ее отвезти. Что ответила «невеста», неизвестно, но ответила, видимо, что-то такое, после чего ему не оставалось ничего другого, как повернуться и уйти. К счастью, в поезде Ахматова ехала не одна. Попутчики, найдя левую машину, доставили Анну Андреевну в тот единственный в Питере дом, про который она знала, что там ее непременно примут, и где она, по причине просторности некогда богатой квартиры, не будет стеснять хозяев, – к вдове и дочери своего давнего знакомца А.И.Рыбакова, известного в городе удачливого юриста с обширной частной практикой и еще более удачливого коллекционера.
У осиротевших Рыбаковых Анна Андреевна прожила почти до конца августа. По свидетельству Ирины Николаевны Пуниной, она даже надеялась, что ее там и пропишут на постоянное жительство, – по-видимому, хозяева побаивались «уплотнения». Надежда не оправдалась, поскольку жилец, занявший ее собственную комнату на Фонтанке, незадолго до возвращения хозяйки умер.
Пока Ахматовой не перевели из Ташкента «лимитную книжку» и пенсионное обеспечение, Гаршин являлся ежедневно, принося в судках еду из ведомственной столовой. Недели две Анна Андреевна смиренно принимала посильную помощь, не делая попыток выяснить отношения, думая, что Владимир Георгиевич сам заведет разговор. Но Гаршин молчал. И Анна Андреевна не выдержала. Задала-таки вопрос, какой на ее месте задала бы любая обыкновенная женщина: да понимает ли он, что поставил ее в нелепое, унизительное положение! Ее, Ахматову! Пробормотав нечто невразумительное, дескать, их отношения к ее великому имени никакого касательства не имеют, и получив в ответ взрыв ярости, Гаршин удалился. Молча, не попрощавшись с хозяйками. Ольга Рыбакова утверждает, что после этой безобразной сцены Владимир Георгиевич и Анна Андреевна никогда не виделись, что она в тот же день навсегда вычеркнула его из своей жизни. На самом деле это далеко не так, даже если сбросить со счетов ходивший по ВИЭМу слух: Ахматова-де приходила к Гаршину на работу, и вроде бы не один раз. Вообще слухи ходили разные – от самых нелепых (Гаршину-де во сне, накануне приезда А.А., явилась покойная жена и запретила жениться на Ахматовой) до вполне правдоподобных. Шепотком, по цепочке – запомни и передай соседу – говорилось, что Гаршин во время блокады продолжал свою коллекционерскую деятельность. Приходил, мол, даже к умирающим сестрам Данько за какой-то коллекционной вещью, которую приметил еще до войны, и что именно этого Ахматова ему не простила. Сестер Данько, и Наталью и Елену, А.А. любила, любила и сделанную Наташей фарфоровую фигурку, находя в ней куда больше сходства с собой, чем в знаменитой работе Альтмана. О том, что обе умерли весной сорок второго – Елена по дороге через Ладогу, а Наташа чуть позже, уже в больнице, – она узнала, только приехав в Ленинград. Ее и прежде, в их лучшие годы, пугал хищный, алчный огонек, загоравшийся в глазу «помощного зверя», когда в нем просыпался злой дух коллекционерства. Впервые Анна увидела этот неприятный
– Да как он мог Татьяну Владимировну отпустить за какой-то капусткой, зная о состоянии ее сердца? И что за капустка гнила у них там, дома, если они давно уже жили при больнице? За коллекцию свою беспокоился! За ту часть, что еще не успел перевезти! К себе под бочок. Он ведь и от эвакуации отказался из страха остаться без своего антикварного барахла! И он понял, что я об этом догадываюсь, и не возражайте, Лидия Яковлевна, не защищайте, – понял. Потому и терзается, что виноват, и Татьяну-покойницу во сне видит…
Словом, к концу июня 1944 года Анна Андреевна вполне отдавала себе отчет в том, что ее упования на другую, не одинокую жизнь безнадежны. Умный ее ум, очнувшийся от тифозной мороки, снова, как встарь, наводил на жесткую резкость лица и положения. И все-таки, и все-таки «глупое сердце» не переставало надеяться. На что?
Но прежде чем рассекретить и эту тайну тайн, то есть доказать, что и на сей раз А.А. «скрыла сердце» («словно бросила в Неву»), нам придется, слегка изменив формат повествования, позволить себе чуточку занимательной текстологии.
В 1959 году, когда Ахматову наконец-то стали полегоньку-потихоньку публиковать и замаячила надежда на издание полноценного сборника, перерыв черновики, она сконструировала два текста, якобы посвященные Вольдемару Шилейко. Причем поначалу, как утверждают комментаторы, хотела их «слить в одно», но потом отказалась от этого намерения. Получилось вот что:
Лето 1944–1945. 21 июля 1959
Ленинград
Летний сад
9 июля 1959
Ленинград
Июль 1959 года Ахматова, как видно из датировки процитированных текстов, прожила в Комарове, изредка по делам наезжая в Ленинград. В середине августа переехала в Москву, взбудораженную слухами о злоключениях и «Доктора Живаго», и его автора. Не добившись от супруги Бориса Леонидовича приглашения в гости, она все-таки увиделась с ним – как оказалось, в последний раз.
21 августа на переделкинской даче Ивановы праздновали день рождения своего младшего сына Вячеслава. Среди званых и избранных оказалась и Анна Андреевна. Пастернак был в ударе – много и удачно читал. Решив «перепастерначить» Бориса Леонидовича, Ахматова не придумала ничего лучшего, как продекламировать только что написанный «Летний сад». Будь Пастернак здрав и спокоен, наверняка отделался бы необязательной галантностью. Но он был уже тяжко болен, измотан, взвинчен и позволил себе суждение нелицеприятное. Гости смутились. Анна Андреевна застыла в позе оскорбленной гордыни. Между тем Борисик – так иногда, в доброту дней, называла его Ахматова – был совершенно прав. Не рассуждая, он мигом почувствовал и психологическую, и фактическую, и эстетическую недостаточность услышанного: последние (два) двустишия, яшмово-перламутровые, в смеси с высокой и тайной любовью, были не просто банальны – они были оскорбительно профанны. Анна Андреевна, как сама признавалась, в только что написанных, свежих своих вещах ничего не понимала. Ей, видимо, казалось, что и на сей раз она удачно и изобретательно скрыла все, что ей хотелось скрыть. Скрыла, что, отрезав от «Летнего сада», посвященного прощанию с Шилейко, три двустишия, перенесла их в стихи, обращенные к Гаршину. Начатые летом 1944-го, оконченные через год, а в июле 1959-го перелицованные. Подрезанный «Летний сад» выглядел куцым, и А.А. на скорую руку «присобачила» к остатку ту самую гламурную концовку, которая слащавой своей красивостью возмутила Пастернака. Но все становится на свое место, если читать стихи в том виде, в котором они соответствуют правде чувств и обстоятельств – и двух послевоенных июлей, и Июлю 1959-го. Допускаю, что эта гипотеза возмутит правоверных «ахматовцев», но, так как она восстанавливает эстетическую состоятельность одного из подлинных шедевров русской любовной лирики, я, хотя и не без колебаний, решаюсь ее обнародовать.
Сначала, как уже повелось, прочитаем сами тексты – как я их вижу, – а потом приведу несколько аргументов в защиту своей дерзости.
Текст первый (июль 1944– июль 1945):
Текст второй (июль 1959):
Летний сад
Не правда ли, стихи обрели психологическую убедительность? Да и топологическую тоже, равно как и единство времени, места и действия. Лирическая героиня в июле 1959 года идет от Летнего сада к Мраморному дворцу, где когда-то жила с Вольдемаром Казимировичем, отыскивает глазами свое окно и наконец-то, спустя почти тридцать лет со дня смерти своего мучителя, находит-таки формулу, в которую, как в прокрустово ложе, втискивает свое второе «матримониальное несчастье»: «Мудрец и безумец – дурной человек».
Избавился от несостыковок и предыдущий текст. Стихи без навязанной им чужой концовки уже не заставляют проницательного читателя задавать недоуменные вопросы типа: если героиня находится внутри помещения, в которое рвется зеленое буйство лип и кленов, а в городе вот-вот объявят наводнение (ведь «к брюху мостов подступает вода»!), то каким образом и зачем она оказывается посреди Марсова поля? Уж не хочет ли топиться? Больше того, ежели на прошлом уже поставлен черный крест, с какой стати еще раз совершать процедуру почти ритуального прощания с прошлым?
Не забудем и о том, что гипотетическая реконструкция первоначального варианта стихотворения «Опять подошли "незабвенные даты"…» позволяет, на мой взгляд, прояснить и еще одну туманность в биографии Анны Ахматовой. Может быть, и не значительную, но выразительную. В одну из «Записных книжек» (1962 г.) А.А. внесла такую запись: «В Ташкенте я… сочинила пьесу "Энума елиш", которая была сожжена 11 июня 1944 в Фонтанном Доме».
Комментарий на сей счет гласит: «Дата и место уничтожения рукописи вызывает сомнение, поскольку в июне 1944-го А.А. жила не в Фонтанном Доме, а у Рыбаковых на набережной Жореса, а 11 июня участвовала на митинге в г. Пушкине».
Дата и впрямь вызывает сомнение, впрочем, сугубо формальное, ибо Ахматова наверняка всего лишь описалась (написала
Но тут возникает вот какое затруднение. Согласно свидетельству Ирины Пуниной, когда они всей семьей вернулись из эвакуации 19 июля 1944 года, их квартира была опечатана. Пришлось обратиться к управдомше Пересветовой… Казалось бы, этот факт опровергает и утверждение Ахматовой, что рукопись сожжена в Фонтанном Доме, и мое предположение, что символический акт был совершен не 11 июня, а месяц спустя. На самом же деле не опровергает, а подтверждает. За комнаты Пуниных в их отсутствие платил оставшийся в городе отец Марты Голубевой, поэтому они и оставались нетронутыми. За помещение, закрепленное за Ахматовой, не платил никто, поэтому его и заселили. Когда вторичный жилец умер, управдомша их опечатала. Так что же могло помешать ей распечатать их снова по требованию законной жилицы? А предъявить свои права на осмотр собственной жилплощади Анна Андреевна могла уже в начале июля, когда была восстановлена – официально оформлена – ее прописка по месту прежнего жительства. Товарищ Пересветова была просто обязана показать гражданке Ахматовой А.А. ее помещение – на предмет произведения необходимого ремонта. Помня, какой
Гаршин
Как объяснила А.А. свое появление на Фонтанке 19 июля 1944 года, Ирина Николаевна не запомнила, вот только на сей раз «ведьмячество» Акумы было наверняка ни при чем. Скорее всего Анна Андреевна надеялась, что Гаршин, возвращаясь с работы, свернет налево с Аничкова моста. Свернет и увидит ее – с цветиками в руке!
Но не слишком ли я отступаю от истины? Как-никак нашей героине только что стукнуло пятьдесят пять! Увы, не слишком. Вот что пишет на сей счет Игнатий Ивановский, поэт, переводчик,
«В колдовском котле постоянно кипело зелье из предчувствий, совпадений, собственных примет, роковых случайностей, тайных дат, невстреч, трехсотлетних пустяков. Котел был скрыт от читателей. Но если бы он не кипел вечно, разве могла бы Ахматова в любую минуту зачерпнуть оттуда, вложить неожиданную поэтическую силу в самую незначительную деталь? Лучше всего об этом сказано в ее стихах:
Примет было много…»
Ну, ладно, согласится иронический читатель, колдунья так колдунья, котел так котел, зелье так зелье. Но Владимир Георгиевич, врач, патологоанатом. Мог ли такой серьезный человек играть в столь затейливые «криптограммы»? Очень даже мог. Его вторая жена Капитолина Григорьевна Волкова вспоминает:
«31 июля 1944 года у директора ВИЭМа… было совещание. Владимир Георгиевич сидел рядом с ним за председательским столом, а мы, сотрудники, на своих обычных местах… Перед концом заседания Владимир Георгиевич прислал мне записку. Он нередко присылал такие записки: то с каким-то деловым замечанием, то жаловался на головную боль и просил выйти вместе с ним на воздух… Но на этот раз записка была другого содержания, в стихах. Вот они:
Я быстро расшифровала слово «чуточка» (Капочка-капелька-чуточка)… Владимир Георгиевич смотрел в это время на меня и, увидев по моему лицу, что я поняла, сделал знак, чтобы я вышла из кабинета. Он вышел вслед за мной. Мы поехали на могилу Татьяны Владимировны, и тут Владимир Георгиевич рассказал мне, что когда Татьяна Владимировна серьезно заболела и заговорила о смерти, она сказала Владимиру Георгиевичу: «Если я умру, женись на Капитолише (так она называла меня за глаза), она тебе хорошей женой будет»».
Анна Ахматова так никогда не узнала, что
Но как же нам с вами повезло, что Анна Ахматова ничего этого не узнала! Иначе в ее лирике появилось бы куда больше искореженных строк и строф. Первоначальное посвящение Владимиру Гаршину «Поэмы без героя» оказалось бы совсем иным. А оно, на наше счастье, осталось прежним, навсегда связанным с солнечным Июлем, Июлем с большой буквы. Эта удивительная поэма, как известно из ахматовской же прозы о ней, явилась к Анне Андреевне в самом конце 1940 года, но, явившись, заявила:
Переписав после разрыва с Гаршиным лирическое отступление с посвящением «Городу и Другу», этой строфы Ахматова не тронула даже в последней, итоговой редакции. И никогда и никому не то что не объяснила, но и не намекнула, откуда же взялась у трагической зимней гостьи солнечная и баснословная родословная.
После разрыва с «помощным зверем» Ахматова вообще так засекретила свои
Цена, которую Гаршин заплатил за никогда при их жизни не публиковавшиеся стихи, и впрямь была дорогой. Одна из младших коллег профессора вспоминает: «Он был какой-то удивительно порядочный человек. После этого знаменитого постановления сорок шестого года у нас было собрание преподавательского состава. Я была в то время аспиранткой, но почему-то нас тоже пригласили на это собрание. И мы должны были проклинать, предавать анафеме. Все молчали. Опустив глаза, абсолютно все молчали. Выступил только Владимир Георгиевич Гаршин. Он сказал: „Я был другом Анны Андреевны, я остаюсь ее другом, и я буду ее другом“. Это я слышала собственными ушами».
Но вернемся в лето 1944-го.
Переждав август, козней которого она с юности остерегалась, в первых числах сентября Анна Андреевна перебралась-таки с набережной Жореса на Фонтанку. К той поре на ее половине с помощью Ольги Берггольц был сделан косметический ремонт и даже вставлены оконные стекла. У Пуниных столь энергичных помощников не было, и побеленная синькой с мелом комната Акумы стала как бы общесемейной. Связующим звеном и ангелом общего места была Малайка, осиротевшая дочка Ирины Николаевны. Давно мечтавшая о внуках и вообще любившая детей в возрасте гениальности – от трех до пяти, Анна Андреевна привязалась к ней и не изменила этой привязанности до конца жизни. Николай Николаевич, у которого после смерти жены и осложнившихся в войну отношений с Мартой Голубевой, тоже, кстати, овдовевшей, иссякла воля к жизни, складывающемуся порядку не сопротивлялся: тропа, мол, умнее нас. Не сопротивлялась и Анна Андреевна: поживем – увидим. Как-никак, а это была ее семья, единственный в ее нелепой и злой судьбе семейный очаг. Странный, предосудительный, с вечно засорявшимся и чадившим дымоходом, но очаг. 25 сентября 1944 года, в двадцать вторую годовщину горестного союза, в память об их первой весенней небывалой осени 1922 года она даже сделала Николаю Николаевичу такой подарок:
В течение пятнадцати лет, когда и сила, и удача были на его стороне, Николай Николаевич старался беречь Анну Андреевну – как мог, как умел, но старался. Теперь положение изменилось. Не только сам Пунин, но и Ирина, и Малайка никак не могут оправиться от последствий блокадной дистрофии. Из четверых населенцев квартиры номер 44 Ахматова была теперь самой сильной и даже, на удивление, самой здоровой. Казалось бы, пришла пора взять на себя хотя бы часть общесемейных забот, но Анна Андреевна по-прежнему уклоняется. Больше того, той же осенью, как свидетельствует пунинский дневник, «благодаря благосклонному в то время отношению властей», выхлопотала для себя, в придачу к уже имевшейся, еще одну комнату. Ту, что до войны занимала семья Жени Смирнова, сына старой, еще с допрежних времен, прислуги Пуниных. Пунин не возражал, понимая, что, если, дай бог, вернется Лев Николаевич Гумилев, жить с ним в одной комнате Анна не сможет. И все-таки элемент горечи чувствуется даже в этой лаконичной фразе. Горечи и удивления, ибо Ахматову и впрямь ласкает власть! И она, Ноченька, Олень, Затворница, которую в годы совместной их жизни невозможно было вытащить «в люди», просто купается в омолаживающих волнах успеха! Словно царица Савская в молоке белых ослиц!
Успех и правда с каждым часом молодил Анну Андреевну. Одна из ее юных поклонниц, познакомившаяся с ней еще в 1920-м, случайно оказавшись на вечере (22 июня 1944 г.), на котором выступали блокадные и фронтовые поэты, была поражена ее теперешней внешностью: «На днях у нас в Доме писателей был устроен "Устный альманах"… Среди всех, как солнце среди звезд, выделялась Анна Андреевна. Вот кто изумительно похорошел за эти годы! Глаз не оторвать!»
Не мог оторвать глаз и Николай Николаевич, когда за полночь, открыв Анне дверь, – ключи она либо теряла, либо забывала, – помогал скинуть нищенское пальтишко. С досадой пристраивал ветхую одеву на столь же ветхую, замотанную бинтом вешалку и, мысленно оглядывая прожитую жизнь, сокрушался: красивые платья у Ан все-таки случались, туфельки тоже, а вот приличной верхней одежды никогда не было. Но еще больше пугало его это родное и чужое вместе лицо утром следующего дня – мертвое, желтое, безразличное. Если случалось заполучить кофе, Пунин прятал его в письменном столе, чтобы Ирка ненароком не извела на подружек. Если в доме был кофе, а ему не надо было спешить на работу, можно было, как встарь, по-кошачьи поцарапавшись в дверь, промяукать, шуткуя, над изголовьем: кофе в койку не желаете ли? Лицо оживало, мягчело, добрело, но это было совсем не то лицо, с каким Анна Андреевна возвращалась после своих жалких, да-да, жалких триумфов. Однако она вовсе не считала их жалкими. И тут было что-то, чего Пунин не понимал. Неудобное, как сердечная боль, чувство было чем-то сродни тому ужасу, который он испытал давно-давно, когда Анна впервые прочитала ему те непонятные стихи: «Дьявол не выдал, мне все удалось, вот и могущества тайные знаки»… С каким дьяволом и во что она играет теперь? Тогда он люто, до потери достоинства ревновал, нынче ревности не было. Он только по привычке фиксировал очевидные знаки ее якобы могущества:
А призрак прежних дней, вдруг объявившийся в лапах новогодней елки, принесенной Анне кем-то неизвестным в офицерской шинели, вместе с осыпавшейся хвоей как-то незаметно то ли забился в щель, то ли незаметно отлетел. Уже в феврале 1945-го Пунин с горечью констатирует: «Ссоримся с Аней (Акумой) по бытовым вопросам: трудный человек; я не в силах обслуживать взрослого человека как ребенка».
И все-таки до возвращения Льва Николаевича с фронта еще можно было предполагать, что
С возращением Льва Гумилева этот фантом напрочь исчез, и, когда в августе 1953-го на мгновение вернулся, Николая Николаевича Пунина уже не было в живых.
Катастрофа сорок шестого года
В письме из Самарканда – оно уже упоминалось в нашем повествовании – Пунин признался, что «виноват перед Левой». Его внучка, комментируя эту фразу, утверждает: вина деда состояла в том, что в 1929 году, когда Льву исполнилось семнадцать, Николай Николаевич настоял на его переезде из Бежецка в Ленинград. Дескать, затерявшись в глуши, Лев Гумилев не попал бы в поле зрения ОГПУ. Это утверждение решительно не отвечает правде жизни. Пунин вовсе не жаждал заиметь еще одного иждивенца. Он лишь уступил желанию Анны Андреевны, которая понимала, что сыну надо учиться всерьез. Уступил скрепя сердце. Сопротивление было чревато разрывом, а в 1929-м Николай Николаевич жизни без Анна не представлял. Правда, когда переезд совершился, все-таки уговорил брата, директора одной из ленинградских школ, взять Льва к себе, в выпускной класс.
Постоянно на Фонтанке Гумилев не квартировал. То уезжал в экспедицию на целое лето, то подселялся к кому-нибудь из товарищей. И все-таки основным местом его жительства был закуток с сундуком вместо кровати в коридоре пунинской квартиры. Почти через тридцать лет, по возвращении из второй каторжной «норы», в письме к любимой женщине Лев Николаевич слепнет от ярости, характеризуя отношения с жильцами квартиры номер 44: «Иру я знаю как облупленную… Мы с ней, действительно, как брат и сестра, вроде царя Петра и царевны Софьи. Я не рассказывал тебе о тех годах, которые я прожил, будучи зависим (материально и квартирно) от папаши (Пунина)… Морду надо бы набить прохвосту, а Ирка еще черствее. Она любит маму, как пьявка любит лягушку, к которой она присосалась, и заботится о ней только потому, что у мамы много денег. Помнишь, как мама болела в 49-м году? Где тогда была Ира? А меня она всегда терпеть не могла… Меня всегда отшибали к чертовой матери…»
Гумилев, как водится, преувеличивает. К
Надежда не обманула. Левина бабка, ахматовская свекровь, в который раз оказалась права: Гумилевых вражьи пули не брали. Левушка вернулся. Невредимый. Если не считать перебитого носа, сделавшего его профиль слегка похожим на материнский. И не из лагеря возвратился, из поверженного Берлина. С медалью «За победу над Германией». В военной одеве и в солдатской обувке. Но как только возбуждение улеглось и глаза просохли от непривычных слез, Анна Андреевна запеленговала взгляд сына, направленный на вошедшего в комнату Пунина. Во взгляде было столько ненависти, неизбывной, неизлечимой, что стало яснее ясного: мира не будет и ей придется выбирать – либо Пунины, все, включая маленькую Анюту, либо сын. И она выбрала. Сына.
Почти год мать и сын были почти счастливы. Лев экстерном сдал госэкзамены на истфаке и поступил в очную аспирантуру. Теперь они не только не голодали, они зазывали знакомых на настоящий чай. А к чаю прилагались не серые каменные баранки, а что-нибудь вкусно-сладкое, – как и отец, Гумилев-младший вырос сластеной. Наконец-то пригодились чашки, подаренные Гаршиным. Все шесть. Анна Андреевна, угощая, шутливо возмущалась: у тебя, Левка, сервировка лагерная. Возмущалась, хвастая, для вида. Ей нравилось наблюдать, как по-мужски, грубовато, но ловко сын управлялся с их нехитрым хозяйством…
Как и все прочие краткие периоды преуспеяния, и этот, послевоенный, оказался коротким. Длиной менее года. С ноября 1945-го по август 1946-го. До Постановления Оргбюро ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». Константин Симонов утверждает (в постперестроечных мемуарах «Глазами человека моего поколения»), что идея Постановления была спущена сверху; там же, в самых верхах, сформулировали и цель мероприятия, рассчитанного на общесоюзный охват: «Прочно взять в руки немножко выпущенную из рук интеллигенцию, пресечь в ней иллюзии, указать ей на ее место в обществе и напомнить, что задачи, поставленные перед ней, будут формулироваться так же ясно и определенно, как они формулировались и раньше, до войны, во время которой задрали хвосты не только некоторые генералы, но и некоторые интеллигенты, словом, что-то на тему о сверчке и шестке».
Словом, по сведениям К.Симонова, – а его компетенции в данном отношении можно доверять, – в высших эшелонах власти была выработана лишь идея, право же указать (поименно) на особо зарвавшихся интеллигентов предоставили партийному руководству местных творческих союзов. И когда писательской организации Ленинграда предложили назвать зарвавшихся, запрыгнувших не на свои шестки сверчков, литературная общественность (особо обиженная успехом послевоенных выступлений Ахматовой и Зощенко) назвала именно их. Особенно досталось Ахматовой. Просидела тихоней, золушкой, замарашкой, смиренницей целых пятнадцать лет, по
И у Зощенко, и у Ахматовой действительно были преданные и восхищенные читатели, и тайные и явные, даже среди правоверных коммунистов. Это они, ахматовцы, в 1946-м, когда шли ее первые послевоенные выступления, встретили Ахматову стоя – под несмолкающие, целых пятнадцать минут! – аплодисменты. То же самое происходило и с Михаилом Зощенко. Константин Симонов не преувеличивает, когда, описывая их выступления в Москве и Ленинграде, употребляет выражение
О том, что решающую роль в изгнании Ахматовой из СП СССР сыграла именно самодеятельность ее земляков, свидетельствует и фактография ждановского доклада. Услужливо подсунутый Жданову и его референтам обличительный материал – пожелтевшие вырезки из газет и журналов двадцатилетней давности. Набрать более свежий криминал было негде: после 1925 года Ахматова публиковалась с большими перерывами, и то, что все-таки печаталось – тщательно процеженная любовная лирика и стихи военных лет, – ничего предосудительного, даже по самым строгим пролетарским меркам, в себе не содержало. Цель тем не менее была достигнута. Интеллигенция притихла, круг общения А.А. резко сузился. Внезапно, мигом, еще до того как последовали санкции, аннулировавшие предоставленные ей льготы.
Но нет худа без добра. Отменив и персональную пенсию, и писательские пайки,[72] а значит, и гостей, и чаепития, отношений сына и матери август 1946 года не испортил. Даже, кажется, сделал их более теплыми. Из очной, со стипендией, аспирантуры Гумилева, естественно, выставили. Помыкавшись, он устроился библиотекарем при психиатрической больнице. Жалованье было грошовым, а так как ленинградские ревнители социалистической нравственности оставили Ахматову без продовольственных карточек, то почти месяц мать с сыном голодали. Но уже к концу сентября положение поправилось. Когда в столичном литературном ЦК узнали, что ленинградские активисты лишили автора известного всей стране, вошедшего во все хрестоматии стихотворения «Мужество» хлебных и продовольственных карточек, московское начальство слегка растерялось. Ему, и тоже сверху, было настойчиво
В 1948 году в их маленькой семье произошло несколько знаменательных событий. Они в сумме давали шанс на перемену участи к лучшему. Во всяком случае, были восприняты именно так. Лев Николаевич, несмотря на чинимые препятствия, блестяще защитив кандидатскую диссертацию и получив работу по специальности, встретил девушку, на которой, ни минуты не сомневаясь, решил жениться. Девушка была так красива и к тому же умна, что Анна Андреевна, впервые не ревнуя, одобрила выбор сына. Она даже растрогалась, узнав, что сын называет свою избранницу Птицей. В лучшие их минуты «такой красивой птицей» называл ее Николай Степанович. Она чуть было не сказала об этом Льву, но вовремя остановилась…
Чуточку распогодилось и в ее жизни. Николай Николаевич, почти год смотревший мимо, – они, даже столкнувшись в коридоре, не здоровались, – после Постановления, проведав, что Анну лишили и пенсии, и продовольственной карточки, сам предложил вести общее хозяйство. Обрадовал и Пастернак: выхлопотал единовременное пособие, целых 3000 рублей, и она после долгого затворничества стала выезжать в Москву, в люди.
К тому же опальная Ахматова не только читала запоем мудреные книги, она еще и перевела, и притом замечательно, невероятно трудный в стилистическом отношении текст – французские, из острога, письма Радищева; продолжила и пушкинские
23 июня 1949 года Ахматовой исполнилось шестьдесят. Она и эту неприятную во всех отношениях дату развернула оптимистической стороной: никогда, мол, не думала, что задумана так надолго. А что стихи отлетели – ну что ж, и с Пушкиным такое было:
Словом, хотя биографы Ахматовой и настаивают, без вариантов, что Постановление 1946 года, предавшее ее творчество анафеме, было катастрофой, отнявшей почти десять лет творческой жизни, в реальности оно лишь переменило способ существования и род занятий, не лишив осужденную на «гражданскую смерть» ни воли к творчеству, ни «охоты преодолевать трудности». Много позднее Анна Андреевна скажет о суде и ссылке Иосифа Бродского в ответ на сетования его друзей: «Какую биографию делают нашему рыжему!» И вряд ли эта фраза относится только к Бродскому. Инициированная Ждановым катастрофа
Впрочем, одной «ждановщины» для сотворения легенды все-таки недостаточно. Напарник Ахматовой по катастрофе 1946 года Михаил Зощенко в герои народной легенды не попал. Не попала бы, предполагаю, и Ахматова, кабы в костер злосчастного Постановления не подбросила хворосту настоящая, нелитературная катастрофа 1949 года – арест сначала Пунина в августе, а затем и Льва Гумилева – в ноябре. А без легенды не было бы ни оксфордского и сицилийского триумфов, так красиво, так стильно завершивших ее
Чтобы убедиться, что после публикации «Мужества» руководство СП и впрямь
Уничтоженный августом 1946 года ленинградский сборник был относительно малотиражным. Всего десять тысяч? Капля в бескрайнем море жаждущих, и Москва с нетерпением ждет, когда же запустят в печать уже подготовленное Алексеем Сурковым многотиражное
8 марта 1946-го в «Ленинградской правде», в «Правде», а не в «Труде» или «Литгазете», в рубрике «Знатные женщины нашей страны» публикуется ее фотография – та, где Анна Андреевна сфотографирована с внучкой Пунина.
В те же самые месяцы без нее не обходится ни один поэтический вечер что в Москве, что в Питере, и, разумеется, в самых престижных аудиториях: Колонный зал, Дом кино, Коммунистическая аудитория Московского университета, Школа-студия МХАТ и т. д. и т. д.
Лично Александр Фадеев особых чувств к поэзии Ахматовой не питает. Но, как опытный организатор литературных сил, не может не учитывать, что на страже ее интересов высятся козырные фигуры его ведомства: Алексей Толстой, Константин Федин, Алексей Сурков. Учитывает Фадеев и «положительное» мнение Ильи Эренбурга, к голосу которого прислушивается просоветски настроенная западная интеллигенция. Фадеев и рад бы предложить другую кандидатуру, но таковой нет. В результате Большого террора и Великой войны «строчечный фронт», «как вырубленный, поредел», а фронтовой подлесок не густ и пока еще жидок, каждое крупное, вошедшее в поздний возраст дерево на счету. Не исключаю, что именно этими, а не иными соображениями руководствовалась администрация СП СССР, когда, выждав приличное время и не вступая в открытый конфликт с
19 января 1951 года, и снова по предложению Фадеева, ей восстановили членство в Союзе писателей. «Красного графа» уже нет в живых, но Алексей Сурков действует. Пока в основном по бытовой части. Регулярно, каждый год, выбивает двойные путевки в лучший в стране кардиологический санаторий в Болшеве, для простых смертных недосягаемый, тем паче в летний сезон. Этот странный секретарь обладает редким для литературного чиновника свойством: он не просто ценит стихи Ахматовой, он их любит. Уже в октябре 1953-го, воспользовавшись смутным, после смерти Сталина и устранения Берия, междуцарствием, договаривается в издательстве «Художественная литература», что там примут к рассмотрению рукопись Анны Ахматовой. Рассмотрение слегка затянется, но переводами ее буквально завалят. Через год, в 1954-м, и тоже по настоянию Москвы, Ленинград вынужден будет делегировать Ахматову А.А. на Второй съезд писателей, обставив сей литакт по высшему разряду: номер в гостинице «Москва», поезд «Красная стрела», мягкий вагон и т. д. И Анна Андреевна не откажется от сомнительной чести. Ей все еще мнилось, что изменение социального статуса может оказать воздействие на тех, от кого зависела судьба Льва Николаевича. А в году следующем, 1955-м, произойдет и вовсе неожиданное. Вне очереди, на зависть жаждущим и хлопочущим, ленинградский Литфонд предоставит ей (в аренду, пожизненно) финский домик в писательском поселке Комарово, неподалеку от Дома творчества. В ее бездомной и бесприютной жизни это станет событием невероятной важности. Свою комаровскую «дачу» Анна Андреевна окрестила Будкой, подразумевалось: «собачьей» – в память о «Бродячей собаке», с которой связано столько дорогих, незабвенных воспоминаний. На крошечном «приусадебном» участке сама посадит простенькие цветы и будет беспокоиться, если выдавалась неудачная зима. Как-то перезимуют ее милые многолетники? Вести дачное хозяйство ей одной уже не под силу. Но Дом всегда открыт для желающих подсобить, в летний сезон наезжают и «девочки Пунины»…
Лев Николаевич, до смерти «вождя народов» ни от кого, кроме матери и Эммы Герштейн, писем не получавший, теперь, когда в переписку с каторжником осмелилась вступить бывшая невеста, недоумевает. Письма Натальи Варбанец Гумилев ей вернул. Та их уничтожила, но, судя по тем двум, что уцелели, Птица в курсе столь важных изменений в жизни несостоявшейся свекрови. Почему при столь явных знаках могущества мать не может добиться пересмотра его дела? Ему оттуда, из далекой Сибири, мнится, что, занятая собой, она небрежно, недостаточно упорно хлопочет. На самом деле Ахматова, конечно же, хлопотала и не уставала хлопотать. И не от лица престарелой матери челобитничала. Включила в число ходатаев и Шостаковича, и Шолохова, и многих видных ученых – тех, кто не побоялся письменно подтвердить, что работы Льва Николаевича Гумилева имеют научную ценность. Казалось бы, при таких высоких заступниках низовые чины реабилитационной комиссии должны разобраться в составе его преступления как можно быстрее, а то и вне очереди. А они почему-то мешкают и мешкают. Совместники по лагерю, даже те, за кого никто, кроме родственников, не хлопотал, один за другим получают «вольную», а Лев Николаевич все сидит и сидит…
В письмах к Эмме Герштейн Гумилев, не умея разрешить эту головоломку, находит новый повод для обвинения и осуждения матери. Дескать, матушка по обыкновению, не разобравшись в ситуации, подключила к его делу людей слишком уж
«Часть заключенных была освобождена сразу после смерти Сталина. Берия уже тогда поднял этот вопрос, подработал, внес предложение, и мы согласились, но оказалось, что освобождены были уголовники: убийцы, грабители, мерзавцы и всякие подлые люди… Ропот пошел среди народа… К этому времени уже был разоблачен и осужден Берия. Поэтому нам приходилось давать объяснения. Мы сами видели, что это было сделано неправильно…»
Разумеется, ропот народа тут ни при чем. В краткий промежуток – между мартом (смерть Сталина) и июнем (расстрел Берия) – освободили не только «подлых людей», но и тех политических, у которых более короткие, чем у Гумилева, сроки. И все-таки приказ расстрелянного наркома кое-какие перемены произвел: лагерный режим утратил стальную строгость. В оставшиеся три года каторги Лев Николаевич сумел написать докторскую диссертацию и даже вчерне одну из своих будущих знаменитых книг. Тем не менее, несмотря на послабления, последние годы неволи были для него непосильно тяжелыми. И не только потому, что смерть Сталина, а следовательно, упования на скорую перемену участи застигли его в год сорокалетия – возраст критический и для ученого, и для мужчины.
Первая каторга, как ни цинично это звучит, в каком-то смысле оказалась небесполезной. Кем он был до ареста в марте 1938-го? Одомашненным Гумильвенком, выросшим под крылом обожавшей его бабушки, наивным, застенчивым, романтически настроенным книжником и мечтателем. И если б его не
В первый же месяц войны. Да, условия выживания за полярным кругом бесчеловечны, но отнюдь не более бесчеловечны, нежели на фронте. В Норильске молодых и грамотных зэков использовали в основном в поисковых партиях, наравне с полувольняшками. В такой ситуации молодой человек с воображением, а Гумилев был человеком с богатым воображением, в особо трудных ситуациях мог утешать и даже развлекать себя мыслью, что он, как Седов, Брусилов или капитан Скотт, затерялся в белом безмолвии… К тому же в 1938-м Льву Николаевичу в Питере нечего было оставлять, кроме студенческих, пока отнюдь не блестящих успехов и бытовых неустройств. В 1949-м он терял все. Научную карьеру и научную будущность. Друзей. Отдельную комнату в центре города. А главное, любимую женщину. В первые четыре года его второй каторги
Короче, сорокадвухлетний мужчина с искореженной психикой, помятым лицом и топорно подстриженной седеющей гривой, возникший 15 мая 1956 года на пороге ардовского дома, был, что называется, на пределе. На грани нервного срыва. Если бы телефонным звонком с вокзала или телеграммой с дороги он предупредил мать об освобождении, она к его приезду наверняка успела бы собраться, приготовиться – кто-кто, а Анна Андреевна знала, как легко
С Львом невероятного не случится. Случится очевидное. Вместо
Первое время Ахматова все-таки пыталась растеплить охладевшие, до ледниковых, отношения. Предлагала сыну переводить в две руки и в два уха восточных поэтов, заманивала в Будку – тщетно.
С годами, пообжившись на воле, Гумилев, конечно же, понял то, чего не понимал, глядючи из Сибири: мать и впрямь не могла отхлопотать его. Понял и простил. Не простил другого: что не приехала к нему на свидание – туда,
Бабушка и тетка Александра там, в Бежецке, когда заходила речь о матери, ругали ее за бессмысленную щедрость. За доброту к чужим. За неумение сжать кулак, ежели на ладони оказывалась денежка. Ругала, правда, в основном тетка. Бабушка больше сокрушалась, жалела дуреху. Теперь бы ругать не стали.
Пока не устроился на работу, она, конечно, разжимала кулак, выдавала ему деньги. Но – всегда в обрез. И с натугой. Даже по тому, как открывала сумку, как морщилась, доставая перетянутую резинкой пачку купюр, чувствовал: радости эта процедура ей не доставляет. А ведь когда-то, до его последнего ареста, радовалась, если, получив пенсию, умудрялась незаметно засунуть во внутренний карман его пиджака половину полученного! В сердцах, подвыпив, он как-то назвал Анну Андреевну «старухой процентщицей».[73]
Но может быть, подозревая мать в скупости, Лев Николаевич наводит тень на плетень? Конечно, преувеличивает, возводит в превосходную степень. Но преувеличивает реальное, не мнимое. На склоне лет, когда Анна Андреевна стала не получать, а зарабатывать – бесконечными переводами, и не между своим делом, а вместо него, и с большими усилиями, – ее отношение к деньгам стало иным. Да, свидетельства ахматовской патологической щедрости многочисленны и общеизвестны. В Ташкенте Л.К.Чуковская приходила в отчаяние: все продукты, какие ей удавалось добыть для А.А., та тут же раздавала. И К.И.Чуковский не забыл описать в дневнике, как Ахматова в самые голодные годы отдавала ему и молоко, и крупу для его маленькой дочери. Передаривались, причем немедленно, и более ценные подарки. Однако Сильвия Соломоновна Гитович, соседка А.А. по комаровской даче, замечала за ней и другое: «Не то чтобы она была скупа – у нее не было и тени обывательской мелочности, но щедрости под старость тоже не осталось. Она любила повторять с оттенком какого-то вызова: "Деньги – вздор!" Она могла выбросить деньги просто так, на ветер, но вдруг неожиданно начинала пугаться больших трат, жаться и не решалась купить себе что-нибудь действительно нужное и необходимое».
Не решилась Ахматова на
И не по бедности не решалась! В 1958-м у Ахматовой хватило бы денег не только обставить берлогу сына пусть и совдеповской, дешевой и топорной, но новой мебелью. Могла бы даже купить либо ему, либо себе кооперативную квартиру. Похоже, что именно это и имела в виду Сильвия Гитович, наблюдая с вежливым недоумением нищенскую обстановку, окружавшую Большого Поэта и на даче, и в городе. Спать на продавленном трехногом пружинном матрасе, несмотря на то что как раз в эти месяцы (в ноябре 1958 года) у нее вышел сборник стихотворений – массовым, для поэзии, 35-тысячным тиражом? Сильвия Гитович не из тех, кто считает в чужих карманах чужие деньги. Но как жена профессионального переводчика знает, что у Анны Андреевны одна за другой появляются и переводные книги, и не где-нибудь, а в издательстве «Художественная литература», где за стихотворные переводы платили не просто хорошо, а щедро, щедрее, чем, допустим, в «Советском писателе» за стихи оригинальные. Те, кто был допущен к этой «кормушке», не только не бедствовали, но и посматривали несколько свысока на литераторов, вынужденных жить «на общих основаниях». Разумеется, для этого надо было превратиться в род переводческой машины, чего Ахматова, конечно же, и не могла, и не хотела. К тому же ей явно не хватало изобретательной ловкости, какой отличались работы чемпионов якобы «художественного перевода». И тем не менее она переводила, переводы печатались и оплачивались по высшей в диапазоне принятой «вилки» ставке.
Все-таки, думается, дело было не в прижимистости, а в давно сделанном выборе – установке на «божественную нищету». И когда едва ли не весь гонорар за переведенную пьесу Гюго ухнула, чтобы купить автомобиль «москвич» старшему сыну Нины Антоновны Алексею Баталову, наверняка сделала это не в припадке щедрости, а чтобы исполнить данный когда-то зарок: «У своего ребенка хлеб возьми, чтобы отдать его чужому».
Живи как пишешь и пиши как живешь…
Лев, даже если бы мать и попробовала разъяснить странные свои резоны, ничего бы в столь тонких тонкостях не понял, посчитав, что «старуха процентщица» лукавит. Четырнадцать лет тюрьмы и ссылки сделали его подозрительным, а основания для подозрения, скажем правду, были. Ахматова, к примеру, всем своим друзьям объясняла, что вынуждена скитаться и жить то в Доме творчества, то в приживалках по чужим углам, потому что в квартире на Красной Коннице для Льва нет комнаты. И если он там ночует, ей приходится и спать, и работать в проходной. А это всем неудобно, и ему в первую очередь. На самом деле в просторной профессорской квартире на улице Красной Конницы, куда Анна Андреевна вместе с семьей Ирины Николаевны Пуниной переехала в 1952 году, все без исключения двери комнат выходили в коридор.[75] И той крайней, где жила одинокая соседка, и тех четырех, какие заняли переселенцы из Фонтанного Дома. В двух небольших разместилась Ирина Николаевна с мужем и подрастающей дочерью. В двенадцатиметровке – Ахматова. Большая считалась общей. Сюда приходили гости, здесь обедали и чаевничали.
При такой старинной планировке, особенно если учесть размеры профессорской кухни и деликатность интеллигентной соседки, легче легкого, заделав всего лишь один межкомнатный проем, превратить общую эту залу в отдельную комнату с отдельным входом. Хотя бы временно, пока Гумилев как незаконно репрессированный не получит жилье. Лев Николаевич заговорил об этом с матерью еще летом 1956-го, когда она, вернувшись наконец в Ленинград из Москвы, занялась его пропиской. Анна Андреевна от этого плана отказалась наотрез. И по обыкновению ничего не объяснила. Хотя и этот ларчик открывался проще простого: она считала семью Пунина своей семьей. Плохой ли, хорошей, но семьей. Многие здравомыслящие люди из дружеского окружения и в глаза и за глаза порицали ее за это. Ахматова пропускала «соболезнования» мимо ушей. У нее были свои резоны относиться к сиротам Николая Николаевича как к своим. Она столько тяжких лет пользовалась их гостеприимством! Это из-за нее детство у Ирины оказалось двусмысленным. Вот только как признаться в этом сыну? Невозможно…
Впрочем, очень скоро Лев Николаевич, свидетель неприязненных отношений матери с Пуниным (перед его арестом в 1949 году), убедится, что ее чувство к этому ненавистному человеку было куда более сложным, чем он по неопытности полагал. 23 августа 1956 года, вернувшись домой раньше обычного, Гумилев увидел, что
– Давай, Левка, заключим перемирие и помянем! Отцов, говорю, помянем – август все-таки. Мой день – сегодня, 23-го, твой – 25-го, послезавтра. Акума не зря августов боится. Вот и тогда, в 53-м, будит меня 22-го, с утра, поедем, поедем. К полковнику, мол, поедем. К братцу Николаши поедем. А зачем, спрашиваю, – не отвечает, и уже одетая. А на лице – ужас. Потом разъяснилось. Папа двадцать третьего умер. От разрыва сердца. Акума, когда узнала, стихи написала.
Кроме Пунина и вообще Пуниных было и еще одно обстоятельство, ладу между Ахматовой и Гумилевым не поспособствовавшее. Но оно было столь неприятным, что Гумилев даже в воспоминаниях о нем умолчал. Анна Андреевна, хотя и знала от Эммы Герштейн, что сын пишет стихи, и даже кое-что из написанного читала, сама первой разговора об этом не заводила. И никогда не просила его прочесть что-нибудь из нового. Не просила из деликатности. Дипломатничать, как с другими, не могла, сказать всю правду не считала возможным. Солженицыну скажет, что он не поэт, хотя и пишет нечто зарифмованное и ритмизованное, Льву – не сказала. Отделалась общими словами. Дескать, как странно: нам параллельно приходят в голову одни и те же мысли и слова.
А.А. не промахнулась в наблюдении. Параллельность имела место быть, но именно параллельность, а не подражание. Ахматова была последней, кому ее сын хотел бы подражать:
Что сын талантлив, Анна поняла еще в 1921-м, когда приезжала в Бежецк на Рождество. Но это был какой-то странный талант, в чем-то сродни отцовскому. Ничего на поверхности – все под спудом. Мощное, дерзкое – но из-под глыб. Под напором клокочущей подземно, подспудно энергии глыба приподымается и снова всей тяжестью заваливает огонь. Заваливает, но не гасит, он,
В 1960-м вышла в свет книга Гумилева «Хунну», а в ноябре года следующего он защитил докторскую диссертацию. И книга, и диссертация («Древние тюрки: История Срединной Азии на грани Древности и Средневековья») были не совсем то, чего Анна Андреевна ожидала от сына. Но сам факт успешной защиты свидетельствовал: Лев вполне приспособился к существованию в пространстве воли, и она наконец-то вправе освободить усталое свое сердце от
К тому же Гумилев убедил себя, что родительница, в отличие от той беспомощной и всеми брошенной женщины, которую он оставил в полном одиночестве в ноябре 1949-го, теперь в его опеке и даже декоративных заботах не нуждается. Вокруг нее, будто вокруг театральной королевы в изгнании, шла какая-то суматошная, и впрямь похожая на придворную, суетня. И противнее (на его взгляд) всего было то, что насмешливая его мать, не выносившая ни лести, ни подобострастия, воспринимала это кружение, эти приседания, эти фрейлинские ужимки и замашки людей свиты всерьез. Всерьез приняла и молодых людей, ленинградских гениев, которые вслед за Анатолием Найманом вошли сначала в ее городской дом, а потом зачастили и в Будку. Эти быстрые мальчики и Будку, и ее хозяйку вроде как приватизировали, присвоив право являться туда во всякий час и в любом составе. Лев Николаевич с детства помнил, как тщательно охраняла мать непересекаемость своих внешних границ – и в Бежецке, и на Фонтанке. Ее нынешняя неразборчивость его решительно возмущала. Как же так? Ирка Пунина и та сникала, ежели ненароком, во гневе или разбеге, перемахивала через невидимую границу, как через плетень. А эти, сопляки и высокомерцы, дистанции не чувствуют. Вроде как с ровней. И ей это нравится? Она даже, кажется, гордится своим демократизмом? Своей общедоступностью? «Мама, – шептал, наклоняясь к ее правому, не вовсе глухому уху, – не королевствуй». Не поворачивая головы, А.А. поднимала все еще очень красивые ладони к вискам – дескать, не слышу, и в голове шум.
Такого рода сцены случались не часто, но случались. Однажды Лев Николаевич даже позволил Горнунгу, пришедшему с новым аппаратом, сфотографировать его сидящим рядышком с матерью, по-семейному, в домашней расслабленности и затрапезе. В тот день он принес ей свою первую книгу…
Но бег времени все убыстрялся, а вот хороших минут становилось все меньше и меньше. Сыну мнится, что мать из «зловредства» якобы не так – слишком холодно и спокойно – поздравила и с защитой докторской, и с выходом книги. Но и Лев, с ее точки зрения, не лучше. 5 ноября 1958 года, через четыре дня после того, как большое собрание московских писателей исключило Пастернака из Союза, вышли ее «Стихотворения». В нелепом нищенском оформлении, зато 25-тысячным тиражом. Гумилев это событие воспринял как нечто само собой разумеющееся. Анна Андреевна, расстроившись, затолкала пачки с книгами подальше. А удивившимся Ардовым сказала: негоже торжествовать в такие скорбные дни. Первые дарственные на сборнике «Стихотворения» она сделает лишь в конце декабря 1958 года.
Но даже такой, худой мир продолжался недолго. В 1963-м мать и сын окончательно потеряли друг друга и больше, при жизни, никогда не увиделись. Младший из детей Нины Антоновны Ольшевской и Виктора Ефимовича Ардова Михаил, автор книги «Легендарная Ордынка», вспоминает: «В марте шестьдесят шестого состоялся наш с ним (Л.Н.Гумилевым. –
Я потерял мать в четвертый раз
И далее он перечислил: первый – какое-то отчуждение в 1949 году; второй – в пятьдесят шестом, сразу после освобождения; третий – последняя ссора, когда они перестали встречаться».
В 1949-м отчуждение, как мы уже знаем, возникло потому, что Лев считал, что его посадили из-за матери, которая из тщеславия допустила в их дом подозрительного иностранца. И вообще – красовалась, участвуя в поэтических вечерах. Кабы не это, о нем бы забыли. Читай, мол, своего Пушкина: «Люди премудрые тихо живут…»
В 1956-м, сразу после освобождения, их развел квартирный вопрос – не посмела заявить
Что послужило причиной последней ссоры, мы не знаем. То ли Гумилев Ардову не объяснил, то ли Ардов-младший решил не уточнять. Но судя по тому, что длилась эта ссора около трех лет, Гумилев и Ахматова начали крупно ссориться в 1963-м, то есть как раз в те месяцы, когда Бродский был выделен из стайки, что кончилось, как известно, судом и ссылкой будущего нобелевского лауреата. С точки зрения Льва, унаследовавшего от отца вдобавок к прочим свойствам еще и дар «черной ревности», мать неоправданно восторженно говорит о стихах этого молокососа и слишком уж близко к сердцу принимает его невзгоды.[76] Вот-де так за единственного сына не беспокоилась, как за этого якобы гения. «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил»? Она что, и это восхотела унаследовать?
Чтобы проверить это предположение, присмотримся, как уже делали не раз, к «умным числам». Статья в газете «Вечерний Ленинград», давшая начало делу о тунеядстве и тунеядцах, появилась в конце ноября 1963 года. До этого весь октябрь Бродский, видимо, сняв в Комарове дачу, почти каждый день бывал в ахматовской Будке. 20 октября Л.К.Чуковская записывает: «… В разговоре Анна Андреевна с благодарной нежностью поминала о Бродском: "Иосиф воды натаскал… Рыжий печку истопил…"»
Анна Андреевна – недаром слывшая провидицей – сразу почуяла: проработкой в прессе не кончится. Больше того, раньше других сообразила: если бы ленинградское литначальство, у которого в Комарове роскошные, не чета Будке, загородные особняки, не обратило внимание на сей подозрительный факт, Рыжего вряд ли бы взяли на заметку. Лидия Корнеевна зафиксировала и этот сюжет (запись от 2 декабря 1963 года): «Анна Андреевна встревожена и от тревоги больна. Терзается: она полагает, что в глазах начальства Бродскому повредила его дружба с ней».
«…был у нее Миша Мейлах, навещавший Иосифа в ссылке…
– Вообразите, Иосиф говорит: "Никто для меня пальцем о палец не хочет ударить. Если б они хотели, они освободили бы меня в два дня".
("Они" – это мы!)
Взрыв. Образчик ахматовской неистовой речи:
"За него хлопочут так, как не хлопотали ни за одного репрессированного… И Фрида, и я, и вы, и Твардовский, и Шостакович, и Корней Иванович, и Самуил Яковлевич. И Копелевы. Это на моих глазах, а сколькие еще, именитые и не именитые, в Ленинграде! У него типичный лагерный психоз – это мне знакомо: Лева говорил, что я не хочу его возвращения и нарочно держу в лагере…"
Я подумала: Лева пробыл в тюрьмах и лагерях лет двадцать без малого, а Иосиф без малого три недели. Да не в тюрьме, не в лагере, а всего лишь в ссылке.
Анна Андреевна задыхалась от гнева. Вот почему она сегодня больная».
Во гневе Анна Андреевна не оглядывалась…
Впрочем, и печалилась, и гневалась Ахматова не слишком долго. На роль молодого друга в отсутствие Рыжего был утвержден его приятель – Анатолий Найман. На него же были возложены обязанности литературного секретаря. Дошла ли до Льва Николаевича весть о временной опале Бродского, неизвестно, а вот слухи о новоназначенном секретаре дошли. И он возненавидел ни в чем не повинного молодого человека лютой ненавистью прирожденного ревнивца.
Анне Андреевне Ахматовой, какой она станет в пору
Понаблюдав в течение нескольких месяцев во время длительных остановок ее в Москве, как Анна Андреевна, ежедневно с удовольствием, несмотря на усугубляющееся нездоровье, принимает поклонников и поклонниц, которые записываются на прием загодя, по телефону, на строго определенное время, Лидия Корнеевна взмолилась. Дескать, это ужасно, это бесцельно. Бессмысленно растрачивать себя впустую, пускать по ветру! Анна Андреевна расплакалась. Чуть не впервые в жизни, не в подушку – прилюдно. Призналась, оправдываясь, что больше всего на свете боится одиночества. «Одиночество такое, хоть сейчас в музей».
Лидия Корнеевна отступилась, перестала звонить, но размолвка продолжалась недолго. А.А. позвонила сама. Кроме как
С цензурой между тем происходило непонятное. Цензура пропустила в печать «Один день Ивана Денисовича». И не только в «Новом мире»!
Осенью 1961 года полумиллионным тиражом в мягкой обложке «Роман-газеты» крамольная повесть Солженицына разлетелась по всему СССР. И жизнь Анны Ахматовой –
Первым делом она записала «Реквием». Сначала на бумагу, а затем на магнитофонную ленту, взяв, правда, с Льва Алексеевича Шилова обещание не обнародовать запись до того, как «Реквием» будет опубликован на родине. По-прежнему главной ее заботой была «Поэма без героя». Нужно было перенести на бумагу потаенные строфы – либо пропущенные, либо замененные из осторожности точками. Много времени, как всегда, отнимали переводы, а также воспоминания – о Блоке, Мандельштаме, Модильяни, Лозинском. Продолжается и оборвавшаяся было пушкиниана. Именно в эти годы, годы «плодоносной осени», созданы «Пушкин в 1828 году», «Пушкин и Невское взморье», до сих пор фактически не оцененные ревнивыми пушкинистами. Впрочем, их можно понять. Чтобы понимать и чувствовать Пушкина, как понимала и чувствовала его Ахматова, нужно быть Ахматовой. Однажды она сказала, что Пушкин в «Евгении Онегине» опустил за собой шлагбаум, перекрыв дорогу подражателям. Нечто подобное можно сказать и об ахматовской пушкинистике: ни подражать, ни следовать ее дорогой невозможно.
Июнь 1962-го преподнес Ахматовой к 73-летию неожиданный символический подарок. Ее стихи как замечательное явление русской культуры были выдвинуты на Нобелевскую премию. «Нобеля» Ахматова не получила и была этим обрадована. После того что случилось с Пастернаком, которого власть вынудила отказаться от Нобелевской премии, присужденной за роман «Доктор Живаго», ее вовсе не устраивала такая перспектива. Однако и советское руководство было, видимо, смущено и обеспокоено принявшим международную огласку скандалом с Пастернаком, особенно после его преждевременной смерти. И когда по инициативе Италии Анне Ахматовой присудили международную литературную премию «Этна-Таормина», благоразумно отстранилось. Не прореагировало даже на заграничные издания и «Поэмы без героя», и «Реквиема». Для вида, разумеется, пожурили. Но и только.
Торжества по случаю вручения премии Великой Княгине Русской Поэзии (титул, торжественно преподнесенный Анне Андреевне хозяевами празднества – итальянцами) состоялись в декабре 1964 года. На этот раз в свите Ахматовой светила тогдашней официально признанной советской литературы: Микола Бажан, Константин Симонов, Алексей Сурков, Александр Твардовский. Шесть лет назад, узнав, что в Италию впервые после долгих десятилетий существования за «железным занавесом» отправилась делегация советских писателей, Анна Андреевна написала горькие стихи:
И вот она в Италии, и не рядовым туристом. В ее почетном эскорте все те лица, от которых еще недавно зависело, жить ей или сгинуть от хронического недоедания, смертельного при ее базедовой болезни и разбитом инфарктами, истощенном и наследственно, по отцовской линии, уязвимом сердце. Ей бы возликовать, а ей грустно. И еще грустнее оттого, что конец поэтического праздника совпал с сочельником, который в ее личном календаре был днем Гумилева. А еще пуще оттого, что она опять, как и полстолетия назад, проведя почти месяц в Италии, ничего не смогла в ней увидеть. Тогда, в 1912-м, из-за трудной беременности. Сейчас – из-за больного, смертельно уставшего сердца. Единственным местом, где бы Анна Андреевна хотела в этот римский, чужой праздник оказаться, была комаровская Будка, окруженная высоченными, ровесницами века, соснами:
В Италии же до нее дошла и еще одна приятная вроде бы новость. 15 декабря 1964 года Оксфордский университет принял постановление о присуждении Анне Ахматовой степени почетного доктора наук. Сбывалась, таким образом, и еще одна ее мечта – увидеть своими глазами «остров зеленый», откуда в 1915 году явился «царевич» – Борис Васильевич Анреп. Врачи засомневались – выдержит ли? Ахматова выдержала, точнее, вытерпела и это испытание, непосильное для ее возраста и состояния здоровья…
На обратном пути в Россию Анне Андреевне, по счастливому стечению обстоятельств, удалось на несколько дней задержаться еще и в Париже. Здесь она встретилась с приятелями и приятельницами молодости – художником Дмитрием Бушеном, участником слепневских шоу, сестрой Машеньки Кузьминой-Караваевой Ольгой, которой посвящено стихотворение «Побег», учеником Николая Степановича поэтом и критиком Георгием Адамовичем и даже со своим начисто забытым портретом, который перед самым отъездом в эмиграцию написал Юрий Анненков, теперь этот портрет висел на почетном месте в его парижской мастерской. Были и еще две встречи: одна с Борисом Анрепом, неудачная, и другая, трогательная, с героем ее мимолетного, легкого, молодого почти романа графом Валентином Зубовым. Никита Струве, внук Петра Струве, издателя и редактора дореволюционной «Русской мысли», в ту пору сам и издатель, и профессор Сорбонны, в июне 1965 года оказался случайным свидетелем их встречи. Вот что он пишет в своих воспоминаниях «Восемь часов с Анной Ахматовой»: «После чтения стихов разговор уже не возобновлялся. Вскоре послышался стук в дверь. Вошел граф З., близкий друг Ахматовой по Петербургу, с которым она не виделась 50 лет. На прощание Анна Андреевна сказала: "Позвоните мне еще". Перед тем как выйти из комнаты, я еще раз обернулся. Анна Андреевна пристально и ласково смотрела на своего, совсем уже старенького на вид посетителя и сказала: "Ну, вот, привел Господь еще раз нам свидеться…"»
Валентин Платонович Зубов в 1965 году и впрямь был стар: Анне Андреевне через несколько дней исполнится семьдесят шесть, а он старше на пять лет.
Но самым главным итогом зарубежных успехов Анны Ахматовой была удивительная по тем медленным временам быстрота, с какой прошел сквозь рогатки цензуры и производственные препоны ее последний и самый объемный прижизненный сборник. Очень красивый, с портретом работы Модильяни на белоснежной суперобложке «Бег времени». 8 мая 1965 года рукопись сдали в набор, в октябре Ахматова уже подписывала элегантные томики своим друзьям.
А через месяц ее свалил четвертый инфаркт. Даже самые опытные врачи не верили, что Анна Андреевна поднимется. Она поднялась. 27 февраля Ахматову выписали из больницы с направлением в лучший, 4-го Главного (правительственного) управления кардиологический санаторий. Под Домодедовом. Там она и скончалась.
Словом,
Хочешь не хочешь, а вспоминается разгаданная Пуниным загадка ее судьбы: «Нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому совершенна – как Ваша».
Но эта удивительная жизнь будет неполной, если мы обойдем вниманием, не выделим в особую главу те особенные отношения, которые возникли у Анны Андреевны Ахматовой с Николаем Степановичем Гумилевым – после его трагической гибели.
Эпилог. Другая жизнь
Поэма опять двоится.
Все время звучит второй шаг.
Что-то идущее рядом…
В 1958-м, когда у Ахматовой вышла книжечка, плохонькая, почти стыдная, но все-таки книжка, к тому же 25-тысячным тиражом, едкоязыкий Ардов, перелистав, невесело пошутил:
На деньги, полученные за нелюбую книжицу, Анна Андреевна, перестав пересчитывать рубли-копейки, кое-как обустроила Будку, и у нее наконец-то появились и время, и место, чтобы
Юго-западная сторона петербургских пригородов (Царское Село, Павловск и т. д.) сильно пострадала во время войны и блокады, и ленинградские дачники стали полегоньку обживать северо-восточную часть области. Поначалу мрачноватые финские угодья Ахматову разочаровали: ни царскосельских роскошных лип и столетних дубов, ни павловских веселых куртин, ни дворцов, ни парков –
Лидия Корнеевна Чуковская, приехав в комаровский Дом творчества, после долгих колебаний решила добраться до Репина. В Репине, бывшей Куоккала, у Чуковских в старые годы, до всего, был загородный дом. Там, по соседству с репинскими
Что-то похожее говорил и Николай Николаевич, когда незадолго до ареста ездил в Царское Село. И ее звал. Она не поехала. Не ездила и потом. Анна Андреевна тоже любила не вещи, а себя и свое, хранящиеся в этих вещах. Вот только поступала с ними умнее, чем Корней. Превратив в воспоминания, складировала. В погожем сентябре 1958-го, впервые заночевав в Комарове, включила прожектор памяти. Прожектор внимательно ощупал сваленную без всякого порядка, навалом, впрок «заржавленную рухлядь» и не обнаружил ни одной вещи, с которой было бы ностальгически связано ее новое местожительство.
В июне 1959-го, отказавшись от присутствия на вечере в честь своего шестидесятилетнего юбилея, Анна Андреевна спряталась в комаровскую Будку уже надолго. Выйдя из такси, мысленно поклонилась стерегущим ее обитель соснам – сосны не ответили на поклон, даже не поздоровались, царскосельские липы и слепневские березы куда вежливее. Впрочем, вскоре они с ней все-таки подружились. Недели через две, обходя
В то же долгое юбилейное лето выяснилось, что от Комарова совсем недалеко до Щучьего озера, а от него до залива, откуда в хорошую погоду виден Кронштадт. Дмитрий Хренков, редактор ленинградского отделения издательства «Советский писатель», вспоминает: «Обычно я приезжал в Комарово на машине, и Анна Андреевна часто спрашивала меня, достаточно ли в баке бензина. Это значило, что она хотела бы куда-нибудь прокатиться. Не раз ее и Сильву Соломоновну Гитович я возил на Щучье озеро, спускались мы и вниз, на берег залива. Если день выпадал теплым, Ахматова подолгу сидела на облюбованном камне и зорко всматривалась в очертания недалекого Кронштадта, словно хотела увидеть что-то очень важное для себя. Ведь в свое время она бывала в Кронштадте, куда возил ее Гумилев».
Камень… Кронштадт… Сбывалось предсказание, сделанное кем-то невидимым в маленькой поэме «Путем Всея Земли», пришедшей к ней ранней весной 1940-го:
Лирическая героиня этой странной поэмы (А.А. именует ее китежанкой), как и «двойник» Гумилева в «Заблудившемся трамвае», убегая от страшной действительности двадцать первого года, пытается добраться до града Китежа (ахматовский аналог гумилевской «Индии духа»). Но, как и Гумилев, вместо сказочного острова попадает в тот же самый дощатый переулок Царского Села, где стоял когда-то дом ее детства, а неподалеку другой, замужний ее дом, не менее памятный:
«Зарезанный» хозяин покинутого дома – прямая отсылка к известной строфе все из того же «Заблудившегося трамвая»: «В красной рубашке, с лицом, как вымя, / Голову срезал палач и мне…»
«Путем Всея Земли» не первое и не второе возвращение в незабвенное прошлое. Впервые Ахматова рванулась
Ужин, споткнувшись об «острый алмаз»
В проекции ахматовских ретроспекций превращенный в воспоминание Гумилев («ты превращен в мое воспоминанье») стал больше, лучше и даже прекраснее себя живого – единственный из любивших ее мужчин, он с блеском выдержал экзамен на Героя, а все остальные с треском провалились. Почти все друзья и приятельницы поздних ахматовских лет свидетельствуют: в старости Анна Андреевна вспоминала Гумилева чаще, чем других мужчин своей жизни, и как-то иначе. Действительно, в последние свои годы, вроде бы заласканная поклонницами и поклонниками и тем не менее такая же одинокая, какой была в первую послереволюционную зиму, когда Николай Степанович «забыл ее на дне», Анна Андреевна нет-нет да и ловила себя на том, что в минувшем ее волнует только то, что имело или все еще имеет отношение к Николаю Степановичу, остальное еле брезжило на грани тьмы и полусвета. «Нет настоящего, прошлым горжусь…» В 1922-м, когда случились эти строки, у нее было и настоящее, и будущее, но стихи, обогнав время, предсказали ее теперешнюю жизнь, присыпанную, как пылью, мелочевкой, суетой, праздным духом милого ардовского дома…
И родные Николая Степановича, и друзья были уверены: Гумилев, как и остальные офицеры русского экспедиционного корпуса, в красную Россию не вернется. Гумилев вернулся. В 1921-м Анна Андреевна объясняла неразумный поступок мужа тем, что Николай Степанович совершенно не разбирался в политике. Толстой, тогда еще не классик советской литературы, а просто Алешка, по дружбе попытался втолковать
При публикации, столкнувшись с непониманием, она сняла последние три строки. У текста появилась условно-приблизительная цельность, но понятнее он не стал, ибо ключ к зашифрованному сюжету именно в последних строчках: через погост, когда спадал зной и на колоколенке ближайшего монастыря начинали звонить к поздней обедне, из Борискова и из Поддубина шли и ехали в Слепнево гости… Однако в 1961-м очередной выход на связь с Гумилевым (Ахматова как-то призналась Лукницкому, что ее разговор с Гумилевым не прерывается никогда) объясняется не только внезапным приступом ностальгии. И не для жалоб на постылое настоящее вызван его дух. В 1961-м у Ахматовой были причины многое в своем прошлом переосмыслить, и прежде всего – отношение к «уехавшим», а значит, как бы обсудить с Колей эмигрантский вариант их судьбы. В двадцатых годах для тех, кто «бросил землю», у нее было одно негативно окрашенное слово: отступники. В шестидесятых, когда приоткрылись границы и слово
Был, был у Николая страшный и прекрасный дар – прозревать грядущее. Даже спустя жизнь Анна помнит, где и когда он ей про это говорил, – в Крещенье в 1904 году, когда провожал, высмотрев на катке.
«Я из породы волхвов, в детстве говорили: колдовской ребенок, помните, у кристального Пушкина: грядущие годы таятся во мгле, но вижу твой жребий на светлом челе… Про других, чужих – не знаю, и про Вас тоже – не ведаю, а свой жребий чую…»
О том, что в шестидесятые годы проблема эмиграции сильно занимала А.А., свидетельствует и еще одно странное четверостишие той же поры. Вот это:
Судя по мемуарным заметкам, оно удивило даже ближайших подруг несостоявшейся деловитой парижанки. Лидия Корнеевна, хотя и догадывалась, что А.А. подобрела к
Из страны воспоминаний в белодневность Ахматову выдернул процесс Бродского, и вряд ли в ближайшее время она бы туда вернулась, если бы к ней на Ордынку не пришел Зенкевич. Неожиданно – Анна Андреевна его совсем не ждала. Впрочем, Зенкевич всегда приходил неожиданно, редко, но регулярно. Приносил очередной сборник переведенных стихов. Кажется, были и свои, но Ахматова их не читала, только перелистывала, потому что они были написаны человеком с запечатанным сердцем. Потом книжечки таинственным образом исчезали. Она их не искала и о пропаже не жалела, уверенная, что у тех, кто «стибрил», сохранятся лучше, нежели у нее. Но в 1964-м Михаил Александрович принес не стихи, а прозу – машинопись беллетристических мемуаров «Мужицкий сфинкс». Вручая аккуратную папку, коротко изложил историю рукописи: начал писать в 1921-м, после казни Гумилева. В 1926-м окончил вчерне и отложил, не до того было: женился, поступил на службу, потом достал из-под спуда и колдовал над текстом еще год. А.Н.Тихонов, в ту пору директор издательства «Федерация», помнивший и автора, и его героев по совместной работе во «Всемирной литературе», собирался издавать, расходы на перепечатку оплатил, но не издал.
…Дождавшись, пока Ардовы утихомирятся, Анна Андреевна плотнее прикрыла дверь и сдвинула лампу на самый край прикроватной тумбочки. За сорок лет подпольного прозябания машинопись пожелтела и стала хрупкой, но шрифт четкости почти не утратил. Читать внимательно и с самого начала про «мужицкого сфинкса» не хотелось, она раскрыла
«…Беглые, урывками встречи (она всегда куда-нибудь торопилась) и неожиданное для обоих сближение, сладостное и мучительное, короткое, после поездки на острова, в кабинете ресторана, под электричеством, с губами, пахнущими свежестью невского ледохода и настоем только что выпитого ликера… Испугавшись неожиданного сближения, она стала избегать меня… Я мучительно ревновал, добивался свиданий, а тут еще вечер в "Бродячей собаке" и ухаживания Гумилева… Может быть, в этом не было ничего особенного. Но в подвале "Бродячей собаки", где терялись представления о времени, где в ароматах духов и сигар еще прела плесень щелока и застарелого ревматизма прачек, где на сырой штукатурке стен изысканнейшими художниками были намалеваны яркие извращенные изображения женщин, птиц и плодов, там все, особенно перед рассветом, принимало необычайные, фантастические размеры, такие же, как моя ревность. С отчаянием блоковского Арлекина смотрел я, как усадил Гумилев мою подругу в извозчичью пролетку… Во что бы то ни стало я хотел увидеть ее и объясниться. Объяснение ни к чему не привело… Ее рассказ о том, что она обещала Гумилеву быть у него в четыре дня в редакции «Аполлона», еще более воспалил мою дикую ревность… На Морской я зашел в охотничий магазин и неторопливо, советуясь с приказчиком, чтобы не выдать себя… выбрал длинный кинжал, каким прикалывают затравленного волка или кабана… Ровно в четыре часа я позвонил по телефону ей. Нежным усталым голосом она жаловалась на дурное настроение, говорила, что не будет у Гумилева… Я чувствовал себя как приговоренный к смертной казни при объявлении о помиловании. В редакцию «Аполлона»… я все же зашел. Как ни в чем не бывало, сидел и дружески разговаривал с Гумилевым. Только раз при взгляде на его цветной жилет вспомнил, что вот сюда, распарывая материю, должен был вонзиться глубоко тот охотничий кинжал, что лежит у меня там, в боковом кармане пальто…»
И перо, и память у автора «беллетристических мемуаров» были точными, и попади ей эта проза лет тридцать назад… Но сейчас Анне Андреевне сделалось скучно, глаза слипались… Длинный охотничий кинжал – какая бульварщина! Она с натугой затолкала рукопись под подушку, достала из сумочки нитроглицерин и выключила лампу. Но уснуть не удалось.
…Она уже замужем была, все свои знали, Мишенька же, как всегда, не в курсе. Кинулся к ней, лестница в «Аполлоне» мраморная, дорожка ковровая, они внизу, Гумилев наверху.
Почти месяц пожелтевший «Сфинкс» дремал на подоконнике. Перед самым отъездом в Ленинград Анна Андреевна, усовестившись, все-таки заставила себя хотя бы его полистать. И сразу же наткнулась на такое, что тут же попросила Нину Антоновну обменять билет… Она же уже почти доказала и граду и миру, что Николай Степанович никакого отношения ни к «заговору Таганцева», ни к Кронштадтскому мятежу, ни к созданной «профессором географии» Петроградской Боевой Организации никакого отношения не имел, а в «Сфинксе» именно Гумилев, а не краснобай Таганцев – главный организатор и координатор боевых операций. Таганцев в «беллетристических мемуарах» Зенкевича только витийствует, а действует Гумилев, не сам, конечно, через надежных людей. По Зенкевичу выходило, что и убийство Урицкого (осенью 1918 года), и действия Ленечки Канегиссера, приговоренного к смертной казни за выстрел в председателя Петроградской ЧК, – звенья одной цепи, которую и закручивает, и раскручивает Николай Степанович. И везде рядом с ним некая Эльга,
Правда, как выяснилось с годами, оказалась очень даже правдоподобной. После смерти Зенкевича его вдова А.Н.Зенкевич вынула из письменного стола мужа тот самый длинный охотничий кинжал, который А.А. сочла беллетристической выдумкой, а его внук, публикуя рукопись, обнародовал следующие слова Александры Николаевны: «При жизни автора я была связана словом: "Рукопись не читать!" Тем сильнее книга произвела на меня впечатление теперь… Кто Эльга? Конечно, Ахматова: точнее, она стала прообразом этой демонической героини. С ней у Михаила Александровича связана, по-видимому, лирическая история предреволюционных лет, едва не закончившаяся трагедией. Долгие, долгие годы в нашем доме сохранялся кинжал (охотничий нож). Его истории я не знала. В 1973 году Михаил Александрович скончался. И когда я впервые вынула нож-кинжал из стола – потемневший, страшный, мне стало не по себе».
В потайном ящике вдова Зенкевича обнаружила не только страшный кинжал, показавшийся Ахматовой беллетристической выдумкой, но и много прекрасных стихов, ей посвященных, причем не только дореволюционной поры. Например, такое:
Однотомник М.А.Зенкевича «Сказочная эра» вышел в свет в 1994 году, а через десять лет «Молодая гвардия» опубликовала книгу младшего сына Николая Гумилева, Ореста Высотского «Николай Гумилев глазами сына», включив в приложение сенсационный документ – до сих пор в России неизвестное письмо Бориса Сильверсвана А.В.Амфитеатрову от 20 сентября 1931 года. Выдержка из него, которую я сейчас процитирую, ставит под сильное сомнение общепринятую ныне версию гибели Н.С.Гумилева:
«Дорогой Александр Валентинович!.. Прочитал вашу статью в «Сегодня» о Гумилеве и хотел бы сообщить вам кое-что известное мне. Гумилев, несомненно, принимал участие в таганцевском заговоре и даже играл в нем видную роль; он был арестован в начале августа, выданный Таганцевым, а в конце июля он предложил мне вступить в эту организацию… он сообщил мне тогда, что организация состоит из «пятерок»; членов каждой пятерки знает только ее глава, а эти главы пятерок известны самому Таганцеву; вследствие летних арестов в этих пятерках оказались пробелы, и Гумилев стремился к их заполнению; он говорил мне также, что разветвления заговора весьма многочисленные и захватывают влиятельные круги Красной армии; он был чрезвычайно конспиративен…»
Но неужели Анна Андреевна не допускала, что Николай и в самом деле
«Я хотел уходить через Финляндию, он через Латвию… Накануне своего ареста он еще раз заговорил о неизбежности уйти из России: "Ждать нечего. Ни переворота не будет, ни Термидора. Эти каторжники крепко захватили власть. Они опираются на две армии: красную и армию шпионов. И вторая гораздо многочисленнее первой. Я удивляюсь тем, кто составляет сейчас заговоры… Слепцы, они играют в руки провокации. Я не трус. Борьба моя стихия, но на работу в тайных организациях я теперь бы не пошел"».
Обратим внимание на уточнения. Гумилева удивляют не вообще все те, кто составляет заговоры, а те, кто делает это
Мемуары Немировича-Данченко опубликованы в 1924 году в зарубежной печати, но осенью 1921-го он еще был в Петрограде и, разумеется, из своих бесед с Гумилевым накануне его ареста тайны не делал. Сама Анна Андреевна с Немировичем в те месяцы не общалась, но Зенкевич, приехавший в Питер осенью 1921-го, разыскивая Анну, наверняка слышал своими ушами многое из того, что по известным причинам в печать либо не попало, либо попало в сильно адаптированном виде…
Больше того, разве могла Ахматова, при ее сверхзоркости, не обратить особого внимания на самое последнее стихотворение Гумилева – Павел Лукницкий нашел этот текст, разбирая его бумаги:
«Белодневная», многолюдная «Поэма…», которая, по словам А.А., сгущаясь, словно волшебный напиток, превращается в биографию автора, вернее, в ее внешнюю, как бы парадную биографию, оставлена
«В первой половине марта 1940 года на полях моих черновиков стали появляться ни с чем не связанные строки… Смысл этих строк казался мне тогда темным и, если хотите, даже странным, они довольно долго не обещали превратиться в нечто целое и как будто были обычными бродячими строчками, пока не пробил их час и они не попали в тот горн, откуда вышли такими, какими вы видите их здесь. Осенью того же года я написала еще три не лирических вещи. Сначала хотела присоединить их к «Китежанке» и написать книгу "Маленькие поэмы", но одна из них, "Поэма без героя", вырвалась, перестала быть маленькой, а главное, не терпит никакого соседства; две другие – "Россия Достоевского" и "Пятнадцатилетние руки" претерпели иную судьбу: они, по-видимому, погибли в осажденном Ленинграде, и то, что я восстановила по памяти уже здесь, в Ташкенте, безнадежно фрагментарно. Поэтому «Китежанка» осталась в гордом одиночестве, как говорили наши отцы».
«Китежанка» в гордом одиночестве не осталась. «Поэма без героя» и в самом деле вырвалась, отделилась, «переселилась» в столицу, зато две другие ее «соседки», хотя и изменили и название,[77] и жанр (не найдя этому странному жанру имени, Ахматова назвала их «элегиями»), но родства с «Путем Всея Земли» они не утратили. Первой части «Поэмы без героя» Ахматова дала подзаголовок «Петербургская повесть» – «Северные элегии» повествуют о допетербургском, царскосельском периоде жизни героини; здесь, как и в «Китежанке», как и в гумилевском «Заблудившемся трамвае», центральным местом поэтического пространства, его центром является мир Царского Села, то есть тот мир, который был их общим с Гумилевым миром. Недаром с таким старанием Ахматова искала и находила царскосельские реалии даже в самых ранних его стихах. Многозначительны и эпиграфы, выбранные А.А. для «Северных элегий»: ко всему циклу – из Пушкина:
Все это вместе взятое, думаю, объясняет загадочное, непонятное название одного из самых сильных, а на мой взгляд, самого сильного из последних ахматовских стихотворений – «Через 23 года». Стихи не просто замечательные – они пронзительные. Но почему названы так? Думаю, потому, что это не что иное, как Эпилог к созданному весной 1940-го
13 мая 1963
Комарово
В последние свои годы Ахматова довольно аккуратно ставила под стихами даты, обозначала иногда и место их рождения. Но только в этом, единственном, кроме места и времени, указано, какая погода была в Комарове, когда она, во сне, услышала вырвавшийся из недр темноты голос, когда за дождем и ветром обозначилась «безутешная тень»:
Список литературы
Записные книжки Анны Ахматовой (1958–1966). – М.-Torino, 1996.
Амедео Модильяни в воспоминаниях дочери и современников. – М.: ГАЛАРТ, 1995.
Анна Ахматова в записях Дувакина. – М.: Наталис, 1999.
Анна Ахматова и русская культура начала ХХ века. Тезисы конференции. – М., 1989.
Ахматовские чтения. Выпуски 1–3. – М.: Наследие, 1992.
Ахматовский сборник / Сост. Сергей Дедюлин (Париж) и Габриэль Суперфин (Мюнхен). Вып. 1. – Париж: Институт славяноведения, 1989.
Блоковский сборник. Труды научной конференции, посвященной изучению жизни и творчества А.А.Блока, май 1962. – Тарту, 1964.
Воспоминания об Анне Ахматовой. – М.: Советский писатель, 1991.
Вспоминая Ахматову. Иосиф Бродский – Соломон Волков. Диалоги. – М.: Независимая газета, 1992.
Н.Гумилев и русский Парнас. Материалы научной конференции 17–19 сентября 1991 г. – СПб., 1992.
Об Анне Ахматовой: Стихи, эссе, воспоминания, письма / Сост. М.М.Кралин. – Л.: Лениздат, 1990.
Петербург Ахматовой: Владимир Георгиевич Гаршин. – СПб.: Невский Диалект, 2002.
Петербург Ахматовой: семейные хроники. Зоя Борисовна Томашевская рассказывает. – СПб.: Невский Диалект, 2001.
«Я всем прощение дарую…». Ахматовский сборник. – М.-СПб.: Альянс-Архео, 2006.
Анна Горенко. Евпатория, 1906
Родители: Андрей Антонович Горенко и Инна Эразмовна Горенко (Стогова)
Анна Горенко в 16 лет
Николай Гумилев и Анна Ахматова с сыном Львом. 1915
Лев Гумилев. 1932
Заключенный Б-739
Амедео Модильяни
Георгий Иванович Чулков
Анна Ахматова. Рисунок А.Модильяни. 1911
Фронтиспис книги А.Ахматовой «Вечер». Художник Е.Лансере
Александр Блок. Портрет работы К.Сомова
«Башня» Вяч.Иванова (Таврическая ул., 35)
Анна Ахматова. Фото М.Наппельбаума
Анна Ахматова и Ольга Глебова-Судейкина
Сергей Судейкин. Автопортрет
Всеволод Князев
Михаил Кузмин. Рисунок С.Судейкина
Фото М.Наппельбаума
На обороте фотографии дарственная надпись:
Борис Анреп
Артур Лурье. Портрет работы П.Митурича
Владимир (Вольдемар) Шилейко. Рисунок М.Фармаковского
Николай Недоброво. Царское Село, 1914
В Фонтанном доме. Фото П.Лукницкого. 1925
Павел Лукницкий. 1920-е
С Николаем Пуниным. Фото П.Лукницкого
Накануне войны. Фото В.Виноградова
Владимир Гаршин, «помощный зверь». 1940
Супруги Козловские: Алексей Федорович и Галина Лонгиновна
Ташкент, 1942
Анна Ахматова на Съезде писателей в Москве. 1946 Фото В.Славинского
Николай Тырса. 1927
Нина Коган. Эскиз скульптурного портрета. 1930
Натан Альтман. 1914
Александр Тышлер. 1943
Николай Петров-Водкин. 1922
Фото Н.Глен