Путешествие через эпохи

fb2

Путешествуя с графом Калиостро на машине времени, читатель встречается с великими мыслителями разных времен и эпох. Он как бы слышит их перекличку и видит живую связь времен и поколений, преемственность в развитии культуры, ее «инварианты» и специфику сменявших одна другую эпох.

Мемуары графа Калиостро и записи его бесед с Аристотелем, Данте, Пушкиным, Эйнштейном и многими другими современниками

О достоверности этих мемуаров

Летом 1644 года я путешествовал по северной Голландии, выдавая себя за французского дворянина, уроженца Турени. Очаровательные окрестности Эгмонта задержали меня на несколько дней в этой местности, а затем новое обстоятельство сделало Эгмонт еще более привлекательным. Рене Декарт[1], поселившийся здесь в предшествующем году, узнал обо мне и пригласил предполагаемого земляка к себе. К этому времени мне уже приходилось встречаться с такими собеседниками, как Платон[2], Галилей[3], Гейне[4] и, может быть, самый обаятельный из них — Пушкин[5]. Но прелесть беседы Декарта была совсем особенной. Впрочем, я хочу вернуться позже к таким сопоставлениям, сейчас достаточно сказать о той атмосфере искренности и ясности, которая охватывала каждого, кому выпало счастье говорить с Декартом. В беседе с ним возникает нечто похожее на зрительные ощущения в горах, где прозрачность воздуха делает далекое близким. Вблизи Декарта мысль приобретает особую проникающую силу, она пронизывает ближайшие ассоциации, чтобы достичь отдаленных.

Затрудняюсь объяснить, почему уже в первом разговоре с Декартом мне захотелось рассказать ему, как русский физик, сконструировавший машину времени, отправился путешествовать в прошлое, как он встречался с мыслителями давних веков, как, вернувшись, он продолжал читать исторические романы, описывавшие его похождения в XVIII веке, в предреволюционной и революционной Франции, где во время частых наездов из ХХ века он стал известен под именем графа Калиостро.

Я рассказал обо всем этом, и рассказ мне самому показался фантастическим. Но философ оставался спокойным, лицо его не отразило ни недоверия, ни удивления, оно сохраняло то же выражение благожелательного интереса. «Кажется ли мой рассказ достоверным?» — спросил я Декарта.

— Достоверность, — ответил он, — это самая тяжелая и самая сложная проблема философии. С юных лет меня мучил вопрос: не является ли все, что мы видим, все, что мы ощущаем, фантомом, сновидением, иллюзией? И только осенью 1619 года, когда я был в армии Максимилиана Баварского[6] и жил в Ульме, меня озарила мысль: само сомнение, сама мысль являются доказательством бытия познающего человека. Отсюда был сделан ряд выводов, которые изложены в моей только что законченной здесь, в Эгмонте, книге «Начала философии». Содержание того, что я узнаюм, достоверно, если оно настолько же ясно, насколько ясен сам процесс мышления, освобожденный от чувственных впечатлений. Поэтому достоверной основой бытия служат движения тел, обладающих только геометрическими свойствами, не отличающихся от занятых ими частей пространства.

— А мой рассказ?

— Мне кажется, то, что Вы рассказывали о машине времени, укладывается в схему движущихся тел и в этом смысле обладает признаками достоверности…

— Признаками?

— Именно. Они-то меня и интересуют. Что же касается рассказа в целом, то я, разумеется, не могу сомневаться в ваших словах.

Этот весьма любезный критерий истины напомнил мне рассказ о некоем дофине Франции, который никак не мог понять из объяснений своего преподавателя, почему сумма углов треугольника равна двум прямым углам. Наконец преподаватель воскликнул: «Я клянусь Вам, Ваше Высочество, что она им равна!» — «Почему же Вы мне сразу не объяснили столь убедительно?» — спросил дофин.

Подобно дофину, Декарт не мог сомневаться в словах дворянина.

В дальнейшем разговоре о философской достоверности Декарт посоветовал мне перечитать диалоги Платона. Но мне не нужно было их перечитывать. Машина времени находилась в беседке сада эгмонтской гостиницы. Уже через несколько часов я был в IV веке, в 385 году до н. э., в Греции, в тенистой роще, носившей имя героя Академа. Это было не первое путешествие в Древние Афины и не первое посещение Платоновой академии. С Платоном я встречался, когда еще был жив Сократ[7], и позже в Сицилии.

Несколько слов о секрете личного обаяния Платона. В свое время другой мой великий собеседник — Гегель[8] — говорил, что для Платона характерна «аттическая светскость» — внимание и уважение к любому оттенку чужой мысли, чужой реплики, аргумента. Но когда я рассказал Платону то, что на несколько часов раньше (и вместе с тем на два тысячелетия позже) стало известно Декарту, реакция была неожиданной. Платона больше всего удивило упоминание о его «Диалогах». Они частично еще не были написаны, а о написанных мало кто знал. Мой рассказ показался Платону условной притчей, в форме которой поставлен вопрос о критериях достоверности. Вопрос крайне важный в этот момент для самого Платона. Он включал в «Диалоги» в качестве основного содержания большие реплики Сократа и приписывал собственные мысли Сократу. Будут ли такие диалоги достоверными?

Выслушав этот встречный вопрос, я остался один — Платон хотел, чтобы я подумал над ответом. Но прежде чем обратиться к проблеме достоверности диалогов с мыслителями прошлого, я задумался о цели подобных диалогов. Не могу сказать, чтобы она представлялась мне самому достаточно ясной. Когда речь идет об акте, приводящем к некоторой заранее представимой ситуации, нетрудно назвать цель подобного акта и увидеть логические основы выбора целесообразного поведения. Но когда в сознании возникают самые первые импульсы, их трудно определить. Здесь действует интуитивное представление о серии возможных результатов выбранного акта, результатов, еще не сформулированных, лишенных четкого образа. Здесь неявная логика воли и действия неотделима от неясных и зыбких контуров предвидимого. Здесь логика неотделима от ощущения ценности того пути, который выбран первым сделанным шагом. Его ценность, его моральный и эстетический эффект, критерии добра и красоты играют для такого выбора существенную роль.

Я не раз искал ответ на вопрос о том исходном стимуле, который заставил меня начать путешествия по эпохам на машине времени. И не раз еще попытки ответа будут появляться в этих записках — им даже посвящен особый очерк.

В тот короткий промежуток времни, когда я ждал Платона в роще Академа, мне представилось, что один из самых начальных импульсов связан с современной физикой, с теорией относительности. Эта теория отказывается от абсолютного разграничения пространства и времени, от иллюзии абсолютной одновременности, от фикции мгновения, наступающего сразу во всем бесконечном пространстве. Мгновенная фотография вселенной не передает ее реального бытия, все в мире совершается во времени, мир четырехмерен.

Конструирование машины времени исходит из теории относительности, из учения Эйнштейна[9] о пространстве и времени. Но тут есть и другая, отнюдь не конструкторская связь. Машина времени теряет смысл, если все, что придает ценность человеческой жизни, — поиски истины, добра и красоты — ограничено данным мгновеньем (хотя бы историческим «мгновеньем», данным этапом истории), если нет ощущенья живой преемственной связи эпох, если мы не ищем в настоящем результаты прошлого и зародыши будущего. И если не ищем в прошлом живого, близкого нам, подготовлявшего нашу жизнь, любимого нами.

Сейчас нам особенно близка в культурном прошлом человечества проходящая через его историю сквозная струя живой, неудовлетворенной ищущей мысли. Сознание нашего современника резонирует, когда он слышит вопрошающую симфонию культуры, тот аккомпанемент вопросов, противоречий, трудностей, который прорывается через спокойную мелодию последовательного накопления положительных знаний. Нашего современника, свидетеля беспрецедентно быстрых перемен и участника их реализации, влечет к себе вечно юная романтика беспокойной творческой мысли. Ему недостаточно книг, в которых кристаллизуется ее итоги и результаты, он хочет живого общения с прошлым, живого диалога…

Можно ли перевести эти мысли, так тесно связанные с эмоциями, эти эмоции, так тесно связанные с мыслями, эти раздумья, охватившие меня в роще, окружавшей Платонову академию, можно ли перевести их в итоговые формулировки? Да и нужно ли это?

Я думал в описываемый момент о том выборе эпох и собеседников, который еще не отстоялся, но уже в какой-то мере стал предметом моих мыслей. В основном он определялся желаньем ощутить указанную только что живую, преемственную связь эпох в общении с теми мыслителями, в чьем творчестве особенно отчетливо звучала вопрошающая компонента познания, реализующая историческую связь времен. Конечно, такое желание определяло выбор эпох и собеседников отнюдь не однозначно. Здесь играли роль чисто личные пристрастья, впечатленья от первых знакомств с произведениями мыслителей и художников, труднообъяснимое в каждом случае чувство интеллектуального и эмоционального резонанса.

Достоверность диалогов, достоверность машины времени определяется реальностью связи каждого данного этапа в развитии культуры с прошлым, со всем историческим процессом. Такая связь очень ясно видна в творчестве Эйнштейна. Он стремился связать конкретную научную теорию с самыми общими принципами познания. Такую связь он рассматривал как «внутреннее совершенство теории». Она соответствует связи данного этапа познания с его прошлым.

Поэтому, размышляя в роще Академа о достоверности диалогов, я вспомнил об Эйнштейне и унесся мысленно, не трогая машины времени, в недавнее прошлое (опять та же коллизия) в Принстон. Вечнозеленая растительность Платоновой академии и столь частые здесь водоемы сменились совсем иным ландшафтом. Это была ранняя осень. Аллеи между зданиями Института высших исследований и двухэтажным домиком на Мерсерстрит, 112 были покрыты золотом и багрянцем упавшей листвы. Рядом со мной шел усталый человек с развевающимися, очень тонкими седыми волосами, с сияющими и вместе с тем очень грустными глазами. Эйнштейн рассказывал о содержании автобиографического очерка для посвященного ему тома серии «Современные философы».

— Я написал там о двух критериях истинности научной теории. О критериях, которые сделали необходимым переход к теории относительности. Один из них — «внутреннее совершенство» — естественная логическая связь с наиболее общими принципами. Второй — «внешнее оправдание» — состоит в эмпирическом подтверждении теории.

Принстонские встречи в 1948 году я буду не раз еще вспоминать. Но в тот момент, когда в роще Академа я ждал возвращения Платона, только одна мысль занимала меня. Могут ли «внутреннее совершенство» и «внешнее оправдание» быть критериями исторической истины? Для Декарта историческая констатация истинна, если она логически безупречно выводится из общих принципов. По-видимому, и для Платона диалог, где Сократ говорит то, что ему вложил в уста сам Платон, соответствует исторической истине: речь Сократа вытекает из наиболее общих идей казненного мыслителя.

Но ведь мне, человеку ХХ века, путешествующему по другим векам, но чувствующему себя дома только в ХХ веке, нужна не только логическая стройность, мне нужно «внешнее оправдание». Ведь я-то знаю, что факты, эмпирия, эксперимент не только подтверждают стройные и естественные логические схемы, но и нарушают их. Такова наука моего века — неклассическая наука. Такова жизнь в моем веке. И если я путешествую по векам, беседую с классиками древности, средневековья, Возрождения и сталкиваю их идеи в моем вовсе неклассическом сознании, то реальность этих путешествий не гарантируется логической стройностью записей. Где же «внешнее оправдание» всего, что было рассказано Декарту и потом (на 2 тысячи лет раньше) Платону?

Дело вовсе не в биографической истине — она мало заинтересовала моих собеседников в XVII веке н. э. и в IV веке до н. э., вероятно, мало интересует моих читателей ХХ века. Важна историческая истина. Именно к этой проблеме, к проблеме исторической достоверности записей, и следует применить критерии «внутреннего совершенства» и «внешнего оправдания». Для содержания бесед с мыслителями прошлого «внутренне совершенство» состоит в логическом соответствии высказанных ими суждений основным устоям и взглядам на мир. «Внешнее оправдание» гарантируется близостью или логической связью того, что я слышал из уст Платона, Декарта, Эйнштейна и других, с их сохранившимся литературным или эпистолярным наследством.

Но речь идет не только о записях суждений моих собеседников, не только о достоверности содержания этих записей. Речь идет о самих беседах, о возможности непосредственного общения с названными и многими другими мыслителями прошлого. Об исторической достоверности самой машины времени. Здесь критерий «внутреннего совершенства» несколько сложней. Существует ли логическое единство суждений различных веков, услышанных мной и изложенных в моих записях? Существует ли преемственная линия, существуют ли преобразования и инварианты преобразований, соединяющие то, что было сказано в различные века? Демонстрация такой связи удовлетворяет критерию «внутреннего совершенства». С критерием «внешнего оправдания» дело сложней. Этот критерий требует эксперимента. В данном случае само сопоставление суждений различных эпох является экспериментом. Если речи греческих мыслителей находят отклик в сознании их собеседника, сочетаясь с речами Декарта, Ньютона[10], Эйнштейна, если столкновение и «наложение» этих речей раскрывает по-новому их смысл, если обнаруживается подлинная связь между ними, если речь мыслителя более поздних веков звучит как ответ на вопрос, заданный на много веков раньше, значит, путешествие на машине времени — исторически реальная конструкция.

А все-таки, существует ли машина времени, ходил ли я по Парижу с Гейне, приезжал ли в Болдино к Пушкину, говорил ли с Декартом, Платоном, Эйнштейном? Может быть, машина времени должна стоять в кавычках, может быть, она — простой псевдоним историко-научного углубления в прошлое, сопричастности с прошлым, приобщение к нему?

Может быть!

Рассказы Нектария

В течение нескольких дней я читал отрывочные записи, сделанные после возвращений из прошлого. Мне не хочется их упорядочить, я боюсь нарушить ощущение реальности, автономности и неповторимости отдельных встреч, отдельных реплик, впечатлений. Я боюсь, что, попав в некоторую логическую схему, они превратятся в ее подчиненные звенья. Их хаотичность — результат не только спешки, здесь сказалось желание сохранить неожиданные отклонения мысли, которые часто заставляли меня вспоминать аббата Куаньяра, в уста которого Анатоль Франс[11] вложил свои философские парадоксы и афоризмы.

Здесь нет претензии, я вспомнил об аббате Куаньяре без иллюзии приближения к бессмертному герою Франса, лишь со скромным стремлением подражать ему. И не только в явной независимости отдельных сцен, диалогов и замечаний, но и в неявной, но несомненной зависимости их от общего настроения и, более того, от некоторой недекларируемой, но проникающей в сознание концепции, если не самого Куаньяра, то его творца. У Анатоля Франса в его фантастическом романе «Восстание ангелов» есть самые фантастические главы — рассказ Нектария о штурме неба ангелами под предводительством мятежного серафима, низринутого в ад, ставшего Сатаной и после создания Земли помогавшего людям во имя мира, счастья, познания и культуры. Нектарий — один из героев первого штурма, спутник Сатаны в его путешествии под именем Диониса[12] по Греции и Италии, участник нового, готовящегося в Париже и повсюду на Земле восстания ангелов, рассказывает о судьбах людей, опекаемых добрыми демонами и преследуемых невежественным и жестоким богом. Фантастичность этих глав не в участии демонов — задолго до Булгакова[13] литература приучила нас к такому участию. Главы, о которых идет речь, обладают фантастической емкостью, сопоставимой с сверхплотностью, известной сейчас астрофизике и приписываемой, например, нейтронным звездам. На нескольких десятках страниц спрессована история человечества от ее начала до XIX века, причем в отличие от объектов астрофизики сверхплотность не деформировала частиц, не устранила любовного описания деталей, вплоть до названий цветов на орнаменте, украшавшем некий языческий храм.

Я не мог полностью воспринять объединяющую концепцию мироздания и истории из уст самого Нектария. И не только потому, что участник штурма неба, вакхических путешествий и постройки соборов был поэтическим созданием Франса. Он рассказывал о Наполеоне[14] как современник Цезаря[15], меня же интересовала оценка прошлого с позиций XX века. Но сам Франс обладал возможностью двигаться навстречу времени, в прошлое — той ретроспекцией, которая служит наиболее мощным орудием для объединения истории в единую концепцию. Из уст Франса я и услышал ретроспективную историю человечества, мог сопоставить ее с моими взглядами и, таким образом, предпослать разрозненным «куаньяровским» заметкам некоторое концентрированное «нектариевское» введение.

Я посетил Франса с помощью машины времени, остановив ее в июне 1913 года, когда роман был напечатан под названием «Ангелы» в газете «Жиль Блаз», а писатель приступил к подготовке книги, вышедшей в 1914 году под современным названием. Я разговаривал с Франсом как читатель «Жиль Блаза», расспрашивал о новой редакции романа, знакомился с обновленным текстом «Восстания ангелов» и с подтекстом романа, объединявшим разрозненные пассажи, разбросанные и в других романах, в частности в «Острове пингвинов».

Основное содержание указанного подтекста — это мысль о познании как основе мира, прогресса, свободы и счастья. Сатана пришел к идее восстания ангелов, углубившись в науку. Один из героев романа, ангел-хранитель юного аристократа, выступил против бога, прочитав множество книг в большой библиотеке отца своего подопечного. Философия истории в рассказах Нектария — это борьба познающего разума, олицетворенного в Сатане, с авторитетом и обскурантизмом, скрывающимся под псевдонимом бога.

Мы начали с Греции, с момента, когда становление и развитие разума перестало быть рядом дискретных озарений, своеобразных оазисов во времени, когда началась непрерывная эволюция разума. Франс прочитал мне великолепные строки, где Нектарий описывает возвращение Диониса-сатаны в Грецию. Вакхические игры не отвлекали его от размышлений о познании и прогрессе. Вакханалии были празднеством разума. Великим праздником.

«О божественные дни! О прекраснейшая заря жизни! На косматых вершинах гор и на золотистых берегах морей мы предавались вакханалиям. Наяды и ореады присоединялись к нашим играм, и Афродита[16] при нашем приближении выходила из пены морской и улыбалась нам».

После первых успехов культуры демоны внушили людям идею субстанции мира. Нектарий рассказывает, как в это время он удалился в один из мирных уголков Греции: «Здесь в прохладной долине у подножия холма, поросшего ежевикой, оливковыми деревьями и соснами, под сенью платанов и седых тополей, на берегу ручья, бегущего с нежным журчанием среди густых мастиковых деревьев, я рассказывал пастухам и нимфам о рождении мира, о происхождении огня, прозрачного воздуха, воды и земли».

Я прервал чтение.

Таким образом, Нектарий рассказывал пастухам и нимфам о том, что было содержанием первых натурфилософских трактатов. В VI веке до н. э. Фалес[17] из Милета утверждал, что мир состоит из воды; в той же Ионии мыслитель следующего поколения Анаксимен[18] объявил воздух субстанцией бытия, друг Фалеса Анаксимандр[19] отдал эту роль некоторому лишенному определенных чувственно постижимых свойств «апейрону», а в следующем, V веке до н. э. Гераклит[20] учил, что субстанция мира — это огонь, который переходит в воздух, в воду и, наконец, в землю. Все эти концепции были подсказаны греческим мудрецам если и не Нектарием и прочими добрыми демонами, то тем, что скрывалось за ними, разумом, ищущим в изменчивом и разнообразном мире конечных предметов и процессов нечто бесконечное, тождественное себе, объединяющее все мироздание. Объединяющее и тем самым освобождающее от традиции, от всего, что противостоит свободной деятельности разума. Разум ищет в природе тождество, постоянство, порядок, но он все время находит нетождественность, перемены, переход к новому порядку. Гераклит приписывал функцию субстанции огню, который был стихией сжигания, уничтожения, преобразования, стихией обновления мира.

Греческие мудрецы видели субстанцию мира в чувственно постижимых стихиях. Иначе не мог мыслить народ-художник. Но художественный гений принадлежал народу-мыслителю. Греческая философия искала единую субстанцию и в V веке до н. э. Демокрит[21] пришел к идее однородной материи, к идее атомов, разделенных пустотой. В картине мира, нарисованной Демокритом, бытие однородно, но многообразие и изменчивость мира объясняются различием между бытием и небытием, атомами и пустотой, разделяющей атомы и позволяющей им переходить от одних сочетаний к другим.

Античная атомистика была очень далека от застывшей схемы. Демокрит мучительно искал выхода из ее трудных проблем. Его преемники и прежде всего живший в III–IV веках до н. э. Эпикур[22] развивали первоначальную атомистическую концепцию. Эпикур предположил, что атомы, двигаясь в пространстве, испытывают внезапные отклонения, которые Лукреций[23] позже назвал clinamen. Это была первая декларация некоторой независимости индивидуальных ультрамикроскопических процессов от диктатуры Целого.

В середине V века до н. э. центром греческой культуры становятся Афины. Здесь в наибольшей степени строительство, архитектура, скульптура, живопись, общественная жизнь, философия, наука отобразили дух свободных поисков. Нектарий говорил, что на священной почве Ионии и Аттики произошло неповторимое чудо, греки достигли высот мудрости и красоты, к которым будущее уже не могло приблизиться. По словам друга Сатаны, воплотившего свободный и ищущий разум, по словам мятежного ангела Нектария, это чудо объясняется тем, что греки видели в мире самих себя, не подчиняясь чему-либо чуждому, принудительному, традиционному или авторитарному. «Из своего гения, из своей собственной красоты творил эллин богов, и когда он обращал взор к небу, то видел в нем лишь свой образ. Он все мерил по своей мерке и нашел для своих храмов совершенные пропорции; все в них грация, гармония, равновесие и мудрость; все достойно бессмертных, которые там обитали, воплощая в своих благозвучных именах и совершенных формах гений человека. В колоннах, поддерживавших мраморные архитравы, фризы и карнизы, было нечто человеческое, придававшее им величие, а нередко, как, например, в Афинах и Дельфах, прекрасные юные девы, мощные и улыбающиеся, держали на вытянутых руках кровли сокровищниц и святилищ. О сияние, гармония, мудрость!»

Прочитав мне этот отрывок, Анатоль Франс произнес одну из своих «бержерад». Так, по имени героя известной трилогии Франса и наиболее близкого второго «я» писателя называли взрывы его критической и обобщающей мысли. Эта бержерада была посвящена сопоставлению рассказа Нектария со строками Плутарха[24] (Франс знал его почти наизусть) о веке Перикла[25] в Афинах. Франс обратил мое внимание на одну особенность этих восторженных строк. Плутарх говорит не только о художественной ценности Парфенона, храма Тезея, Пропилей и статуй, украшавших храмы и дорогу к Акрополю. Он поражен быстротой, с которой они появились. Здесь, по мнению Франса, — исходный пункт анализа, способного разрешить некоторые фундаментальные загадки.

К таким принадлежит на первый взгляд частный и чисто литературный вопрос. Античная культура глубоко канонична. Архитектура, скульптура, живопись проникнуты строгими статическими канонами. Почему же они так близки Нектарию, революционеру, символу и адепту трансформирующей функции разума?

— Потому, — отвечал Франс, — что для Нектария эти каноны были новыми. Они были не канонами традиции, а канонами антитрадиционализма. Нектарий видел Землю, связанную религиозными канонами, — воплощением власти жестокого, консервативного и поэтому невежественного демиурга. Если для деятелей европейской культуры XVII века античные каноны были традицией, то для Нектария, современника веков, предшествующих веку Перикла, каноны Парфенона были воплощением динамической сущности человека.

После этой реплики-бержерады Франса мне показалось, что я понял, что именно делает для меня таким близким образ Нектария. Я сын неклассического века. Греческое искусство, греческая культура, философия, наука уже давно не играют для меня нормативной роли. Поэтому мое сознание резонирует на их первоначальность, новизну, антитрадиционность. Для меня они сохраняют поразившую Нектария свежесть, обаяние динамизма.

Это относится и к философским идеям Платона и Аристотеля[26], которые для мыслителей XIII–XVII веков были еще более жесткими канонами, чем пропорции Парфенона для художников многих веков. Античная культура обрела бессмертие не как система канонов и нормативов, а как первая смена канонов, как замена канонов традиции канонами разума.

Обобщая сказанное, можно ответить на вопрос: чем определялся выбор мест назначения и собеседников в путешествиях на машине времени? Мне хотелось встретиться с мыслителями, воплощавшими динамический антитрадиционализм познания и связь его с человеком, встретиться с мыслителями, которые рвали с традицией и авторитарностью во имя собственно человеческих, разумных критериев, преобразующих и устанавливающих инварианты, утверждающих тождественность, упорядоченность, ratio в мире и автономию его элементов — clinamen познания. Я говорю сейчас о критерии выбора собеседников. Этот критерий, конечно, условен. Беседы уже состоялись, и даже записи их готовы. Реально выбор определялся в значительной мере случайно — об этом уже говорилось в предыдущем очерке. Но существовала какая-то психологическая подоснова выбора, которую я смогу выразить: собеседниками при путешествиях на машине времени были люди, которые, как казалось, в особенно интересной и близкой мне форме демонстрировали антитрадиционализм культуры.

Философия Аристотеля господствовала в течение двух тысячелетий и в годы позднего средневековья и Возрождения стала почти синонимом философской традиции и авторитета. Но для современников ее появления она была новой философией. Аристотель рассматривал форму и материю — две необходимые стороны реальности. Он приписывал форме «энергию», способность формирования материи, а материи — «силу», способность подвергаться такому формированию. Концепция и философия Аристотеля в целом господствовали так долго, до Возрождения, прежде всего потому, что они соответствовали структуре и характеру развития не только империи Александра Македонског[27]о, эллинистических государств — ее наследников, Римской империи, но и того строя, который вырос на развалинах античности. Эта длительная полоса цивилизации характеризуется сравнительно медленным развитием внутренних движущих сил в каждом звене общественной иерархии и мощным давлением внешних сил, формирующих это звено, меняющих его структуру, подчиняющих себе внутренние процессы.

Это характерно и для экономики, и для политической структуры, и даже для науки — и в Аристотелевом Ликее, и в римских естественнонаучных трактатах, и в средневековых естественнонаучных компиляциях при довольно обширных сведениях о макроскопической структуре физических и биологических объектов мы не видим микроскопических наблюдений и моделей, которые объясняют формообразующую функцию вещества. Отсюда постоянное перевешивание формы, тенденция ее абсолютирования и отрыва от вещества. Так же как в античной экономике и в значительной мере в феодальном обществе внешние факторы — завоевания, перекраивание политических и экономических карт, пополнения контингентов рабов, а позже крепостных, распространение и ограничение юрисдикции и правовых институтов — оказываются более заметными, чем крайне медленный прогресс техники и ее научных основ. Они вызывают в общественной психологии, а затем и в господствующей идеологии превращение внешних формирующих воздействий в некоторую общую матрицу для познания мира. А иногда возникает и забвение автономии конкретных объектов, спонтанного формообразования, создания общих форм, общих понятий, «универсалий» из самой материи, из многообразия отдельных предметов, явлений, впечатлений.

Но о них нельзя полностью забыть. В средние века наряду с реализмом — господствующим направлением схоластики, утверждающим реальность общих понятий, развивается другое направление — номинализм, отрицающий реальность универсалий, приписывающий ее только конкретным вещам. Нектарий говорил о коллизии реализма и номинализма в характерной для него раблезианской, грубовато карнавальной манере, сохранившейся у мятежного ангела с XVI века, заимствованной у самого Рабле[28], а может быть, из карнавальных зрелищ XIV–XV веков. Он рассказывал о своем пребывании в средневековом монастыре в качестве одного из ученых монахов и о спорах между ними. «Мы разделились на два лагеря. Одни утверждали, что прежде, чем появились яблоки, существовало некое изначальное Яблоко; прежде чем были попугаи, был изначальный Попугай; прежде чем развелись распутные чревоугодники-монахи, был Монах, было Распутство, было Чревоугодие; прежде чем появились в этом мире ноги и зады — Пинок коленом под зад уже существовал предвечно в лоне божием. Другой лагерь, напротив, утверждал, что яблоки внушили человеку идею яблока, попугаи — идею попугая, монахи — идею монаха, чревоугодия и распутства, и что Пинок в зад начал существовать только после того, как его надлежащим образом дали и получили. Спорщики распалялись, и дело доходило до рукопашной. Я принадлежал ко второму лагерю, ибо он более соответствовал складу моего ума и впоследствии не случайно был осужден на Суассонском соборе».

Номинализм был осужден на Суассонском соборе в 1121 году. Но он не исчез. Напротив, в следующем XIII и еще более в XIV веке позиции номинализма укрепились. Появился ряд компромиссных соединений реализма и номинализма. Наряду с этим средневековое искусство все больше обращалось к живым, чувственным впечатлениям конкретных предметов, к «номиналистической» составляющей познания. Готические соборы — выражение всепоглощающего стремления вверх, к чувственно непостижимым универсалиям духа — начали украшать «номиналистическими», независимыми от этого готического духа натуралистическими и фантастическими деталями. Нектарий говорил, что добрые демоны работали вместе с людьми и обучали их какофоническому вызову, адресованному готическим универсалиям.

«Странное это было зрелище, когда над постройкой собора бок о бок трудились люди и демоны — обтесывали, шлифовали, укладывали камни, украшали капители и карнизы рельефами крапивы, терновника, чертополоха, жимолости, земляничных листьев, высекали фигуры дев и святых или причудливые изображения змей, рыб с ослиной головой, обезьян, чешущих себе зад, — словом, каждый творил в своем собственном духе, строгом или шаловливом, величественном или причудливом, смиренном или дерзком, и все вместе создавало гармоническую какофонию, чудесный гимн радости и скорби, торжественную Вавилонскую башню».

О начале Возрождения Нектарий говорил в очень романтической форме, он вспоминал событие, происшедшее весной 1485 года и взволновавшее Италию и прежде всего горожан Рима. Возле одной из древних римских дорог копали канаву и нашли мраморный саркофаг, в котором лежала девушка поразительной красоты, погруженная, как казалось, в глубокий сон. Длинные белокурые волосы, рассыпавшиеся по плечам, совершенные черты ее лица, свежесть красок, улыбка, как бы предвещавшая, что к нетленной античной красоте вернется душа, — все это вызвало паломничество, и папа, испугавшись появления нового языческого культа, велел похитить и тайно похоронить нетленную красоту. Этот эпизод казался Нектарию символом Возрождения.

Но здесь творец Нектария отобрал у него слово. Франс прочел мне отрывок из своих лекций о Рабле, где эпизод 1485 года также рассматривался как выражение культурного и научного перелома, начавшегося еще в XIV веке и достигшего своего высшего развития в XV–XVI веках.

Он говорил о том, как в эту эпоху греческие и римские шедевры, восставая из тлена, давали человеческой мысли возможность разорвать их саваны. «Из этих раскиданных по всему свету обломков, пролежавших под спудом более тысячи лет, вдруг выбивается вечный источник обновления. Умы, вскормленные схоластикой, приспособленные для усвоения узкого круга школьных истин, в общении с древними обретают освобождающее начало… Постараемся глубже понять, постараемся понять до конца воскресение человечества, погибавшего от варварства, невежества и страха. Греческий гений сам по себе обладал способностью избавлять и спасать, но довершили раскрепощение человеческих душ те усилия, которые затрачивались для того, чтобы воспринять его. Идеи Платона и Цицерона[29] были, без сомнения, благотворны; работа и дисциплина ума, старавшегося воспринять их, были еще благотворнее. Люди осмелились наконец мыслить! Полагая, что учатся мыслить у древних, они начинали мыслить по-своему. Вот что такое Возрождение».

Вспоминая свои лекции о Рабле и перемежая цитаты из этих лекций с новыми пассажами, Анатоль Франс говорил об изобретенном (по словам Рабле, благодаря внушению ангелов, — Нектарий утверждал это еще более определенным образом, имея в виду соратников восставшего Серафима) книгопечатании, ставшем вехой культуры, о напечатанных сочинениях Вергилия[30] (1470), Гомера[31] (1488), Аристотеля (1498), Платона (1513).

«Из глубины одной из базельских книжных лавок маленький, хилый и злобный старик твердой рукой ведет человечество все дальше и дальше по пути к знанию и сознанию: имя ему — Эразм Роттердамский[32]. В то время как во всей своей классической красоте и славе воскресает прошлое, экспедиции Васко де Гамы[33], Колумба[34] и Магеллана[35] выявляют подлинный лик Земли, а система Коперника[36], разорвав узкие круги астрологического неба, внезапно открывает бесконечность вселенной».

Здесь мне хочется прервать на несколько минут воспоминания о встрече с Анатолем Франсом и ответить на один, вероятно напрашивающийся, вопрос читателя. Нужна ли была машина времени, чтобы выслушать отрывки из «Восстания ангелов» и лекций о Рабле? Да, она была нужна. Франс сам был человеком книги и человеком живого сенсуального восприятия мира. Человеком Логоса и Сенсуса — влюбленным в старые книги и в новые впечатления. Живым олицетворением того синтеза логических конструкций и непосредственного чувственного созерцания, который так характерен для Возрождения и для всей культуры, рассматриваемой через призму сегодняшнего дня. Сам его рассказ, в котором цитаты и библиографические справки, логические конструкции и обобщения дополнялись выразительной мимикой, модуляцией голоса, жестом и перемежались сценами встреч Нектария с многими мыслителями (эти встречи не вошли в «Восстание ангелов», они были созданы в ходе самой беседы), представлялись синтезом логики и «номиналистической» зоркости к деталям, к конкретному, к неповторимому. Для меня беседа с Франсом не была импульсом к путешествиям на машине времени и к непосредственным встречам с мыслителями прошлого. Они начались раньше. Но беседа с Франсом в 1913 году была оправданием путешествий во времени и подтверждением их органической связи, иногда даже тождества, с погружением в памятники литературы. Кстати, в разговоре 1913 года Анатоль Франс сказал: «Разве вся наука не рисунки с подписями?» Эта формула служит обобщенным историко-литературным определением книжно-сенсуальной, логической и образной литературной манеры Франса и вместе с тем оправданием путешествий на машине времени — логического и одновременно чувственного восприятия прошлого.

Вернемся к Нектарию. Его рассказы, изложенные в «Восстании ангелов», сопровождались особенно многочисленными экскурсами Франса в историю, философию и литературу; когда речь зашла о культуре XIV–XVI веков, Франс подчеркивал и развивал реплики Нектария, в которых гуманистический интерес к античной литературе оценивался как стимул и форма выявления личного возрождения. Таким выявлением была уже «Божественная комедия», где при изложении системы мироздания критерий догматического авторитета был заменен критерием любви и связанного с ней свободного интеллектуального подъема. Таким было слияние поэтической любовной лирики и жгучего интереса к античной культуре у Петрарки[37]. Говоря о Возрождении, Анатоль Франс уделил много внимания Флоренции, особенно тому периоду ее истории, когда городом правил гуманист и поэт Лоренцо Медичи[38], а молодой Леонардо да Винчи[39] делил свое время между механико-технологическими конструкциями, натурфилософскими идеями и живописью. Франс видел душу флорентийского гуманизма в «Афинской школе» Рафаэля[40], где средневековая иерархия сменилась диалогом в республике ученых. Стоящие в центре картины Платон и Аристотель казались Франсу олицетворением гуманистического порыва к античности, скрывавшего или, наоборот, выявлявшего новое отношение к индивидуальности, отказ от ее готического, абсолютного подчинения догмату, универсалиям, жесткому и властному порядку в мире и в царстве мысли.

Теперь Франс почти совсем не упоминал о Нектарии. Он говорил о немецком Возрождении и о Реформации, и я сам по ходу беседы вспомнил фигуры Лютера[41] («некий немецкий монах, запустивший чернильницей в дьявола и продолжавший свою унылую реформацию») и Кальвина[42] («длинный и тощий доктор из Женевы, холодный в своем неистовстве маньяк…») в рассказах Нектария. Далее я выслушал обзор основных событий великого периода между английской революцией 1649 года и революцией 1789 года — периода, когда новая классическая наука, новая динамическая картина мира, отказавшаяся от аристотелевских устоев, от статичной гармонии естественных мест, стала опорой рационализма и подготовила сознание людей к преобразованиям Великой французской революции. Рассказы Нектария были в последний раз процитированы, когда речь зашла о Наполеоне. Затем инициатива в беседе перешла ко мне. Я рассказывал Франсу о своих впечатлениях и оценках, относившихся к XIX веку, к его науке, общественной мысли, искусству, литературе.

— Мне кажется, — ответил Франс, — что благодаря длительному и глубокому интересу к античному миру, средневековью и Возрождению я смотрю на XIX век не столько как на период, из которого вышло ХХ столетие, в начале которого мы сейчас находимся, не столько глазами ХХ века, сколько глазами прошлого. Я вижу в XIX веке ответы на вопросы, заданные Возрождением и XVII–XVIII веками. Поэтому мне хотелось бы изложить взгляды на характерные особенности XIX века, о которых вы сейчас говорили, в форме еще одного рассказа Нектария. Иначе говоря, с позиций человека Возрождения, или, еще лучше, демона, который прожил столетия или тысячелетия, видел древность, средневековье, Возрождение, XVII и XVIII века и в новом для него XIX веке ищет старые, уже известные объекты и процессы, их судьбу, развитие, их исчезновение или модификацию.

Античная культура была апофеозом статической гармонии. Каноническое искусство, каноническая логика, каноническая, неподвижная схема вселенной в космологии. Отсюда апофеоз формы. Средневековье — полоса экстенсивного расширения неподвижной и канонизированной культуры. Возрождение — это восстание и эмансипация номиналистической стихии, конкретного заполнения абстрактных форм. Восстание индивидуума против поглощающих его универсалий. И разумеется, добрые демоны — адепты динамизма и свободы в мире — участники такой эмансипации. Но эмансипации мало. Требуются новые универсалии, новый порядок мироздания, который сочетается с автономией индивидуума. XVII век решает эту проблему. Он находит новую гармонию мироздания, которая зиждется на законе движения. Далее, переход от идеального конструирования динамической схемы мироздания к реальному преобразованию общества, его экономики, его культуры, его политической организации.

Это задача, которая решается в исторический период, начинающийся английской революцией и заканчивающийся французской революцией. Нетрудно догадаться, что и здесь подобные Нектарию добрые демоны были участниками и вдохновителями событий. Если бы я дополнил «Восстание ангелов» историческим романом о революционной деятельности ангелов до III Республики, я заставил бы Нектария узнать в Робеспьере[43] мятежного собрата по небу и соратника по первому штурму господней горы.

— А что бы делали мятежные ангелы в XIX веке?

— Я думаю, они сражались бы на баррикадах и вместе с тем проникли в науку. Наука XIX века должна была определить, какова связь между индивидуумом и целым, между частицей и состоящим из частиц большим телом, между клеткой и живой тканью, между организмом и видом, между человеком и обществом. И она определила эти связи. Судьбы частицы игнорируются законами термодинамики, судьбы отдельной особи — естественным отбором, а человек оказывается игнорируемой жертвой стихийных статистических законов экономики. Это не устраивает ни людей, ни добрых демонов. Достоевский[44] говорил, что даже самая парадоксальная космическая гармония не может удовлетворить человека, если она допускает гибель или муки хотя бы одной живой личности. Отсюда задачи ХХ столетия. Но о нем я говорить не могу, нашему веку только десять лет с небольшим, и его начало омрачено темными и грозными тучами.

Это замечание было заключительным. Мне хотелось связать все, о чем шла речь в беседах с Анатолем Франсом, и современные, сделанные на исходе столетия его итоговые оценки, включить наш век в схему, которую нарисовал Франс. Вернувшись в обычные для меня годы, я задумался о месте нашего века в эволюции соотношения Всего и частного, локального, индивидуального, в эволюции, о которой говорил Франс. Разумеется, не о проблеме в целом, а о той ее стороне, которая ближе мне по моей профессии, по индивидуальным интересам, по всему интеллектуальному онтогенезу.

Если говорить о картине мира, об учении о мире, то ХХ век уже не удовлетворялся игнорированием отдельной частицы и ее движения, как это делает классическая термодинамика, ни столь же классическим представлением об элементарной частице, которая существует и движется в отсутствие других частиц, других физических объектов окружающего мира. Специальная теория относительности отказалась от фикции движения отдельного тела без отнесения такого движения к другим телам, к телам отсчета. Общая теория относительности рассматривает движение данного тела в гравитационном поле, иначе движение теряет физический смысл. В целом речь идет о связи индивидуального движения со всей практически бесконечной иерархией систем отсчета тел и полей. Квантовая механика делает отношение частицы и окружающего мира еще более сложным, они воздействуют друг на друга, и без такого взаимодействия теряет физический смысл и движение частицы, и существование тел, с которыми она взаимодействует. Современная астрофизика и теория элементарных частиц видят в частице возможное начало больших, макроскопических, может быть космических, процессов и вместе с тем видят в бытии частицы результат взаимодействия с другими частицами. Таким образом, наука ХХ века — это уже не статическая схема вселенной и не динамическая схема движений, лежащая в основе классической картины мира, не игнорирование отдельной частицы и не презумпция ее абсолютной элементарности. Это новый, принципиально новый этап науки.

Аналогичное положение в экономике. В ХХ веке созданы экономические структуры, где игнорирующая индивидуальные судьбы анархия производства уступила место гармоническому плановому преобразованию производительных сил и производственных отношений, где индивидуальные акты становятся источником общих процессов, охватывающих предприятие, отрасль, все народное хозяйство. Плановым и гармоничным становится применение науки, связь картины мироздания с жизнью людей, связь познания и преобразования мира. В этом отношении для определения новой цивилизации ХХ века очень важна плановая электрификация производства. Это применение классической науки, но сейчас, во второй половине столетия, мы видим в электрификации первое звено реального и сознательного слияния науки с преобразованием мира. Слияние, которое сейчас состоит уже в применении для достижения социальной гармонии специфических для второй половины века неклассических научных представлений.

В заключение вернусь к беседе с Франсом. Я не привел еще одно замечание моего собеседника. Он вспомнил некий эпизод своего раннего детства. Выучившись выводить буквы, ребенок решил сочинить небольшой морально-богословский трактат и начертал в начале листа: «Что такое бог…» Мать, которой он показал это начало трактата, сказала, что после написанных слов следует поставить вопросительный знак. — «Что это такое?» Она объяснила, что раз в фразе содержится вопрос, она должна заканчиваться вопросительным знаком. — «Но я не спрашиваю, — ответил ребенок. — Я знаю!»

— Судя по характеру нашей беседы, — обратился ко мне Анатоль Франс, — вы, вероятно, напишете трактат, посвященный затронутым в беседе вопросам. Я надеюсь, в этом трактате будет достаточно вопросительных знаков?

— Не знаю, будет ли их число достаточным. Чтобы поставить вопрос, адресовать его природе, требуется иногда больше труда и изобретательности, чем для того, чтобы высказать позитивное утверждение. Сейчас (я имел в виду свое «сейчас» — 70-е годы) люди моей профессии затрачивают немало усилий и немало средств, чтобы задать природе вопросы, на которые она может ответить, а не признать их бессмысленными. Но в чем я уверен, это в достаточном числе вопросительных знаков в предмете моих рассуждений. Они посвящены вопрошающей компоненте познания, переходу вопросов для новых решений в новые периоды научного развития и их переадресованию в последующие.

И уже для самого себя отнюдь не вслух я отметил первостепенное значение этой переадресовки и смены вопросов для машины времени и для расписания поездок, для дорожного путеводителя во времени, для понимания тех реплик, которые путешественник во времени собирает в качестве дорожных сувениров.

Лютеция

Я снова в Париже. Это третье, сравнительно длительное пребывание. Первое — во время Великой французской революции, растянутое на годы в посвященных мне романах Дюма[45], но в действительности продолжавшееся несколько месяцев. Второе — в средине 40-х годов XIX века уже под другим, но также вымышленным именем. Сейчас третье — под моим настоящим именем, не на машине времени, а на самолете. Машина времени находится в гараже близ бульвара Сен-Мишель. Я ею не часто пользуюсь. Память все время переносит меня назад, ко временам, когда я бродил с Генрихом Гейне по улицам и переулкам Латинского квартала и по набережным левого берега и Ситэ. Сейчас я снова хожу по этим местам, и образ Гейне сопровождает меня. Но, по-видимому, сегодня я перелечу в 1844 год на машине времени.

Сегодня теплый, солнечный день. Я стою на площади Парвис-Нотр-Дам возле конной статуи Карла Великого[46]. Лошадь короля ведут под уздцы Оливье[47] и Роланд[48]. Я видел всех трех живыми незадолго до ронсевальской трагедии и снова встретил короля — будущего императора — уже после гибели Роланда. Эти воспоминания VIII века сейчас как-то слились со строками «Ата-Тролль» Гейне, с упоминанием Ронсевальского ущелья и слились с отлитыми в бронзу фигурами на фоне современного Парижа. В целом получается впечатление сплавленности прошлого и настоящего. Такая сплавленность вообще характерна для Парижа.

Много позже (в нашем ХХ веке) и много раньше (в средней школе, задолго до машины времени) я часто спрашивал себя: почему Гейне назвал древним римским именем Лютеция корреспонденции, посвященные в основном самым современным и злободневным парижским событиям 1840–1843 годов? Сейчас я мог бы задать такой вопрос не себе, а самому Гейне. Но удержался. В 1844 году парижские корреспонденции еще не были выпущены отдельной книгой и не получили названия «Лютеция», а мне не хотелось отвлекать Гейне от основных тем демонстрацией моего предвидения и неизбежными при этом разговорами о достоверности машины времени. Но я получил ответ на этот незаданный вопрос, как и на другой, относившийся к опубликованному после смерти Гейне в 1869 году отрывку: «К различному пониманию истории».

В октябрьское утро 1844 года, вскоре после возвращения в Париж, когда восприятие города было обострено сравнительно долгим пребыванием в Германии, Гейне сказал мне:

— Политика Гизо[49] и Тьера[50] — это борьба временного и преходящего против бессмертного. Революционное движение — это борьба бессмертного против смерти. Париж на баррикадах — это бессмертный Париж, город, который живет со времени древней Лютеции. Именно живет, потому что будущее и прошлое воплощены в настоящем; такое воплощение и есть жизнь, мгновенная полная потеря памяти равносильна смерти.

Этот город — бессмертная Лютеция — всегда полностью поглощен настоящим, но в настоящем он раскрывает, реализует, защищает то, что закономерно вытекает из прошлого и чему принадлежит будущее.

Сейчас, в 1970 году, в ожидании возврата в 1844 год и новой встречи с Гейне я продолжал думать о прерванном тогда объяснении. Для путешественника по векам бессмертие культуры — основное впечатление, основной итог его путевых наблюдений. Париж в этом смысле — особенный город. Впечатление бессмертия культуры создается здесь не сохранением древностей, а трудно передаваемым ощущением непрерывности культурной эволюции. Древностей в Париже не так уж много: в Риме их больше, а памятников римской Лютеции здесь совсем мало. В 1844 году во время прогулок с Гейне мы не могли увидеть один из самых интересных памятников подобного рода — арену Лютеции, она тогда была покрыта землей и увидела свет только в конце ХIХ века. Сейчас один я направился вверх по улице Сен-Жак, которая, несмотря на обилие современных вывесок и витрин, кажется римской дорогой, заем вышел на улицу Монжа и, наконец, по короткой Наваррской улице достиг арены. Здесь особенно отчетливо ощущаешь неповторимую, чисто парижскую непрерывность и даже почти тождественность культурных наслоений. Формула Гейне, мысль о бессмертии культуры становится здесь каким-то непосредственным впечатлением. Строгие пропорции римской арены гармонируют с современным Парижем и ассоциируются с картезианской clartй — ясностью, с рационализмом. Бессмертие культуры представляется бессмертием разума.

Мне захотелось продолжить разговор с Гейне, рассказать об арене Лютеции и о многом другом, чего Гейне не подозревал и о чем я не рассказывал ему в 1844 году.

Я знал, что встречу Гейне в нашем излюбленном месте бесед на острове Ситэ, у Нотр-Дам. Кстати, я мог исправить некоторую неловкость. В 1844 году в такое же, как сейчас, прохладное, но обещающее теплый солнечный день утро я ушел от Гейне, не попрощавшись. Теперь я мог исправить положение, вернувшись к тому же времени, на то же место и продолжив беседу.

О чем думают химеры Нотр-Дам?

Перед путешествием во времени мне захотелось пройтись по Ситэ, чтобы захватить в ХIХ век самые свежие впечатления моего (несмотря на все посещения иных веков — самого близкого) ХХ века. Я вернулся к статуе Карла Великого, прошел через сквер архиепископата, недавно переименованный в сквер Иоанна ХХIII, и остановился у протока между Ситэ и островом Сен-Луи. Здесь, невдалеке от Мемориала жертв фашизма, сейчас растет огромная ива, ветви которой касаются поверхности Сены. Под ивой — скамейка, на которой я часто сижу по утрам. Поднявшееся солнце освещает юго-восточную сторону собора. Сейчас стала особенно отчетливой статика сооружения, система контрфорсов, поддерживающих здание снаружи, позволяющая ему уноситься вверх. Но собор не превращается в схему механики. Нотр-Дам остается живым воплощением красоты и живым воплощением добра, под какими бы иррациональными формами ни скрывались этические идеалы строителей собора. Когда заходишь внутрь собора, продолжаешь ощущать гармонию архитектурных деталей, витражей, скульптур и системы арок, уносящих вверх и собор, и сознание его посетителей. В этом — душа готики.

Готика, как и каждый стиль, — это специфическая, свойственная художнику, стране, направлению, эпохе форма включения элементов в объединяющее их множество, в систему. Для готики характерно максимальное подчинение конкретных, чувственных впечатлений общему понятию, универсалии (средневековый реализм); максимальное подчинение живописных деталей целому — общей композиции картины, максимальное подчинение архитектурных деталей общей механической и в то же время эстетической и моральной идее.

Ей подчинена и скульптура Нотр-Дам. Здесь нет ухода в топографический верх, но каким возвышающим синтезом мысли, чувства и красоты пронизаны фигуры и лица, хотя бы те, которые находятся на Галерее королей.

Сейчас солнце освещает и другие скульптуры — химеры Нотр-Дам. Их лица и фигуры выражают что угодно, только не подчинение готической универсалии. Но что именно?

Этот вопрос я хотел задать Гейне. И я задал его через час (за этот час я перенесся на машине времени на сто тридцать лет раньше), встретив поэта, упрекнувшего меня за столь длительное — целый час! — отсутствие.

На вопрос: «О чем думают химеры?» — Гейне ответил не сразу. Он молчал несколько минут. Для него это был большой срок. Долгие часы и бессонные ночи раздумий, иногда очень тяжелых, были скрыты от его собеседников, даже от самых близких друзей. В беседе Гейне поражал нас фантастической быстротой мысли, мгновенными переходами из одной области в другую, из одной эпохи в другую. Что касается эпох, то он двигался от одной к другой быстрее, чем моя машина времени. Особенно интересными для собеседника были междужанровые переходы. Гейне в беседе казался то автором «Истории философии и религии в Германии», то автором любовной лирики, то автором политических памфлетов, причем переходы были настолько быстрыми и настолько естественными, что обнажалось глубокое единство мысли и чувства, науки и лирики, Логоса и Эроса[51].

Помолчав, Гейне сказал:

— Мне кажется, эти химеры размышляют о чем-то, очень похожем на физические контраверзы, о которых мы говорили вчера.

Вчера (даже моя профессиональная привычка к эйнштейновскому «собственному времени» не удержала меня от запинки на этом «вчера») я долго рассказывал Гейне о принстонских беседах и вообще о физике ХХ века. Замечу, попутно, что каждый раз, когда я говорил Гейне о событиях и идеях других эпох, он не столько удивлялся, сколько переходил к тому общему, что соединяет эпохи, к тому, что можно было бы назвать инвариантами культуры. Отсюда незначительный интерес к парадоксальности моих рассказов (в машину времени он вовсе не верил) и большой интерес к их содержанию.

Представление о химерах Нотр-Дам, углубившихся в физику ХХ века, перешло границы даже привычной для меня парадоксальности. Но Гейне не дал мне времени для реплики.

— Вы говорили мне об идеях некоего Эйнштейна, о котором я никогда не слыхал и, вероятно, не услышу. Я понял немногое, вернее, даже не понял, а ощутил некоторую романтику упорядоченного рационального мира, состоящего из вполне определенных траекторий частиц, в которых точка пребывания частицы связана с показателем часов, с каким-то определенным мгновением. Я не знаю, существует ли Эйнштейн или, как вы говорите, он будет существовать (это парадоксальное «будет» меня мало смущает), но я думаю, что такая идея увеличивает шансы разума, которому служит мое перо или, как сказали бы наши сентиментальные поэты, моя лира, а лучше бы сказать, мой барабан… Однако душу лирика здесь кое-что смущает.

— Что именно?

— Видите ли, совсем недавно я встретился с моим другом, молодым немецким революционером. Его зовут Карл Маркс[52]. Он рассказал мне о своей юношеской диссертации, посвященной натурфилософии Демокрита и Эпикура. Маркс по-новому рассматривал знаменитые Эпикуровы clinamen — спонтанные отклонения атомов от путей, предписанных законами природы. Такие отклонения означают индивидуальное бытие атомов, их автономию… А есть ли такие clinamen в системе вашего Эйнштейна? По вашим словам, вы можете увидеться с Эпикуром. Спросите его, как он относится к физике Эйнштейна. Не повторит ли он свое «лучше быть рабом богов, чем рабом физиков»? Конечно, меня, как и Эпикура, беспокоит не столько судьба атомов, сколько индивидуальность. Автономия человека.

Я не отважился рассказать Гейне о созданных в ХХ веке в теории элементарных частиц аналогах Эпикуровых clinamen. Я только спросил его, почему он приписывает столь физические размышления химерам Нотр-Дам.

— Ведь они больше подходили бы скульптурам Сорбонны.

— Скульптуры Сорбонны, постоянно встречаясь с профессорами, разучились размышлять. Что же до химер, они мыслят о clinamen не потому, что они химеры Нотр-Дам, а потому что они химеры. Химеры — это clinamen готики. Посмотрите, какая мысль запечатлена на причудливых мордочках химер? О чем они размышляют? В чем культурно-историческая функция этих иронических гримас, подчас грустных, подчас равнодушных и всегда углубленных в себя?

Именно: углубленных в себя. Именно в этом содержание размышлений химер. Здесь индивидуальное сознание не поглощено высшими принципами, которые нивелируют и идентифицируют индивиды, превращают их в простые воплощения универсального понятия. Химеры декларируют свою индивидуальную самобытность, свою нетождественность другим индивидам, другим элементам множества, они борются с нивелирующей властью целого.

Вспомните, — продолжал Гейне, — нашу недавнюю поездку в Реймс. Вспомните церковь ХII века — ровесницу Нотр-Дам в одной из деревень Шампани. Анонимный скульптор окружил наружные стены бордюром, состоящим из лиц жителей деревни. Здесь индивидуальность выступает не в фантастически-символических образах парадоксальных химер, а в приземленных (и в этом смысле оппозиционных по отношению к готическому духу) скульптурных портретах.

Я рассказал Гейне о введенном М. М. Бахтиным[53] понятии карнавальной скульптуры, и он сразу же ввел это понятие в цепь своих построений.

— Возрождение унаследовало обе формы борьбы за индивидуальность против нивелирующей тенденции готики — карнавальные черти были потомками химер, а нарочитая грубость карнавальных зрелищ поднимала и продолжала оппозиционную, приземляющую традицию средневековья.

Как это часто бывает с Гейне, он перешел от историко-культурных обобщений к полемическим политическим и литературным характеристикам.

— Химеры думают об индивидуальном, прижизненном, локальном. Но они думают и о целом, об истории человечества, о ее смысле. Их гримасы адресованы моим соотечественникам, мудрецам исторической школы, которые видят в истории только повторение, отрицают необратимый прогресс цивилизации, этим оправдывают свой сентиментальный индифферентизм и так любимы прусским правительством. Но химеры слишком независимы и индивидуальны, чтобы утешать себя картинами будущего, как это делают после Гете[54] и Шиллера[55] наши поэты и, начиная с Гегеля, наши философы. Химеры знают, что жизнь — это ни цель, ни средство, это право, и я не могу понять, почему наши прусские министры не обратили своего столь опасного внимания на этих каменных единомышленников «Молодой Германии».

Улыбка Моны Лизы

После беседы о химерах и прогулки по набережным Ситэ и острова Сен-Луи — мы ходили там до полудня — я вернулся в ХХ век, в современный Париж. Мне хотелось прочесть свежие газеты, проехаться на метро, вечером сходить в кино и, главное, избавиться от некоторой ностальгии во времени, некоторого элегического ощущения разлуки со своим временем, ощущения, о природе которого, не вполне мне ясной, речь впереди.

Я сговорился с Гейне встретиться на следующий день в полдень на углу бульвара Сен-Мишель и бульвара Сен-Жермен возле аббатства Клюни, в двух шагах от гаража, где стоит машина времени. Этот гараж я выбрал после долгих поисков: здесь место только для одного автомобиля, и, что самое главное, он выстроен недавно на месте очень старого сада, так что я не рисковал, отправившись в ХIХ век, очутиться в закрытом и обитаемом помещении на каком-нибудь перекрестке.

Утро следующего дня было посвящено Лувру. Мне хотелось до беседы с Гейне взглянуть на Джоконду, а в ХIХ веке это было бы сложней. Не сворачивая налево в галерею греческой скульптуры и только бросив взгляд на виднеющуюся вдалеке Венеру Милосскую, я поднялся по лестнице мимо Ники Самофракийской на второй этаж. При случае я расскажу о впечатлении, которое производили эти шедевры в древности, в рощах Милоса и Самофракии. Затем — залы итальянской живописи, и, наконец, передо мной цель сегодняшнего посещения — таинственная улыбка прекрасной флорентийки. О ней-то и хотелось мне говорить с Гейне.

Я смотрел на Джоконду далеко не в первый раз, я видел во Флоренции в 1506 году в присутствии Леонардо свежие краски недавно законченного портрета, и тем не менее сейчас впечатление нисколько не ослабело. Более того, каждый раз оно оказывается более глубоким. Его можно выразить (очень приблизительно, очень упрощенно) как некоторое внезапное приобщение локального, конечного, маленького «я» к бесконечности. К бесконечной сложности мира. Это впечатление несколько напоминает первый старт на машине времени, освобождающий от временуй локализации, выпускающий в бесконечное время. Но к машине времени впоследствии привыкаешь, а к Джоконде, по-видимому, никогда.

Я вернулся на левый берег, дошел до гаража, произвел необходимые манипуляции, гараж исчез, меня окружали уже хорошо знакомые деревья когда-то (теперь уже в будущем!) вырубленного сада, тропинка вела во двор дома, выходящего на улицу Серпант, а в пяти минутах отсюда в сердце Латинского квартала серело здание старинного аббатства.

Гейне ждал меня в назначенном месте. Едва поздоровавшись, я сразу назвал тему предстоящей беседы. Последовала обычная живая реакция.

— Вы знаете, — ответил поэт, — я думал об очень близкой проблеме. Я жил одно время во Флоренции (а может быть, это были только фантазии, скрашивавшие пребывание в одном из чинных и холодных городов севера), вечерами приходил к моей безнадежно больной приятельнице и рассказывал ей о самых различных вещах, а днем поднимался на Миньято, смотрел на золотисто-коричневый город, тонущий в серовато-зеленой листве оливковых рощ, заходил в Уффици и все время думал: в чем обаяние этого города? И в чем мысль этого города, в чем мысль Возрождения? Потому что нет эстетического эффекта без интеллектуального, нет красоты без истины. Так вот мне казалось тогда, что мысль Флоренции, города, воплотившего всю красоту Возрождения, несколько похожа на ту мысль, которую мы с вами вчера приписали химерам Нотр-Дам. Леонардо да Винчи говорил о выходе вовне, о выходе из локального бытия в бесконечное, о том, что можно назвать экстериоризацией. Вы помните, что в «Трактате о живописи» Леонардо все время подчеркивал связь настоящего с будущим, изменение, движение, выход из локального. И не только в трактате, но и в самой живописи.

— Позвольте, но ведь химеры, как мы решили, думают как раз о локальном, о своем, они протестуют против готического подчинения индивидуального бытия целому!

— Конечно. Но ведь выход из личного во внеличное, из локального в бесконечное и есть триумф индивидуального. И может быть, улыбка Моны Лизы — это улыбка красоты, адресованная всем попыткам ее истолкования; всем попыткам исключить из познания интуицию, вдохновение, эмоции. Может быть, улыбка Джоконды — это констатация несводимости красоты к логике. Может быть, в этом — определение красоты…

Мне захотелось связать слова Гейне с тем, что я слышал от некоторых моих собеседников XVII века. А также от одного собеседника начала ХХ века — Анри Пуанкаре[56], который говорил, что истина и добро отделены друг от друга, потому что истина — всегда инфинитив, изъявительное наклонение, а добро — императив, повелительное наклонение. Вспомнилось принадлежащее Лейбницу[57] определение музыки: «Душа вычисляет, сама того не зная». Для Лейбница, как и для Галилея, Декарта и Ньютона, истина выражалась в вычислениях; приведенное определение может быть обобщено на все виды искусства, ищущего красоту, и на все формы науки, ищущей истину. С другой стороны, быть может, красота связана с истиной и добром как безотчетный переход от сущего к должному и как безотчетная, неявная форма истины и добра. Безотчетная и неявная, но реальная. Когда смотришь на Джоконду, испытываешь высокий подъем духовных сил, то вдохновение, которое является инвариантом преобразования истины в добро и добра в истину.

Я высказал эти смутные ассоциации моему собеседнику. Но он повернул тему разговора самым неожиданным образом:

— Если красота несводима к логике, зачем же мы так долго говорим о ней. Вы говорите о Прекрасном, о Beau, и не смотрите на прекрасных, на belles, которые идут мимо нас по бульвару. В каком-нибудь из наших германских университетов юные глубокомысленные гелертеры, углубившись в свои философские конструкции, могут не замечать своих достойных подруг. Но в Париже! Здесь говорить о Beau, не обращая внимания на belles, значит быть в какой-то мере учеником Тартюфа. Учеником Тартюфа в стране Мольера[58]!..

Мы направились вверх по бульвару Сен-Мишель, мимо Сорбонны к Люксембургскому саду, заглядывая под шляпки. Столетие спустя, или, что то же самое, несколько часов назад, на Бульмише уже (еще!) не было шляпок и можно было легче всматриваться в эти удивительные глаза парижанок, так неожиданно гармонирующие со смеющимися лицами и стройными фигурками. Задумчивые глаза Декарта на портрете Гальса[59].

Я сказал об этих глазах моему спутнику.

— О нет, — ответил Гейне. — Это не глаза Декарта и вообще не повторяющиеся глаза. Каждая пара глаз неповторима, и каждый взгляд этих глаз — всегда новое событие. И описать его невозможно… Лет восемь тому назад я попытался объяснить, почему так трудно сказать что-либо о парижанках, — вы, вероятно, не помните этой попытки…

«Не помните»… Я с юношеских лет помню наизусть эту включенную во «Флорентийские ночи» очаровательную декларацию неопределенности ответа на вопрос: «Каковы парижанки?» Читатель также помнит эти строки Гейне, утверждавшего, что даже величина глаз оказывается неопределимой («нелегко исследовать калибр пушечного жерла, когда оно своим ядром отрывает вам голову»), как и величина рта («где оканчивается рот и где начинается улыбка?»). Мне очень хотелось процитировать Гейне его будущие строки, но я удержался.

Между тем, мой собеседник уже перешел обратно от belles к Beau, от парижанок к философии. Причем к немецкой философии.

«Все действительное прекрасно, все прекрасное действительно»

Проходящие «мимо нас (как жаль, что мимо!) красотки Латинского квартала возбуждают в моей в значительной мере немецкой душе вполне галльскую уверенность в реальности бытия и изгоняют из нее фихтеанские сомнения». Эта фраза Гейне была началом довольно длительного (мы успели дойти почти до входа в Люксембургский сад) экскурса в область немецкой философии.

— Вы помните, как я по поводу мнения Фихте[60] об иллюзорности окружающего его мира спросил, как на это смотрит мадам Фихте? Это немецкая реплика. Француз (настоящий француз: ведь я француз только для Германии, здесь я — немец) вышел бы за пределы брачно-семейного критерия и сказал бы, что находящиеся за этими пределами столь прекрасные элементы мироздания не могут быть иллюзорными. Когда во Франции приписывают красоту иллюзиям и воспевают «принцессу-грезу», это влияние туманов, приносимых восточными ветрами с другого берега Рейна. В качестве немца с несколько галльской душой или парижанина с немецкой душой я бы выдвинул другой аргумент, соединяющий нашу туманную философскую логику с парижской зоркостью к живой прелести бытия.

— Вы как-то вспомнили мой воображаемый разговор с Гегелем о формуле «все действительное разумно», — заговорил Гейне об одной из недавних бесед. — Замечу, — продолжал он, — что я не прибегал к чему-либо вроде вашей машины времени, вообще к искусственным конструкциям, я больше, чем вы, уверен в способности собеседника к свободным передвижениям в пространстве философских мнений. Вы говорили мне тогда, что мой друг Маркс и его друг Энгельс[61] впоследствии поддержат мою интерпретацию гегелевской формулы. Впрочем, это сообщение было сделано, по всей вероятности, только для того, чтобы внушить мне некоторое доверие к машине времени. Но дело не в этом. На мой вопрос о смысле формулы «все действительное разумно» царь философии, оглянувшись и убедившись, что его ответ не дойдет до властей предержащих и их философской стражи, высказал весьма разрушительные и опасные для современной Пруссии суждения об исторической недействительности и обреченности того, что перестало быть разумным.

Однако, — вслед за этим заметил Гейне, — разговор о немецкой философии нельзя вести на ходу, мы не перипатетики, бульвар Сен-Мишель не афинский Ликей, да и предмет беседы иной. Пожалуй, кафе возле Люксембургского сада, где студенты Сорбонны изучают Гегеля в изложении Кузена[62], синтезируя тощие абстракции с еще более тощими обедами, будет больше соответствовать этому предмету.

Мы пересекли площадь, которой в ХХ веке предстояло получить имя Ростана[63], прошли несколько шагов по улице Медичи, вошли в кафе и сели у окна, через которое была видна тянущаяся вдоль другой стороны улицы решетка Люксембургского сада.

— Меня интересует сейчас собственно философская сторона формулы Гегеля, — продолжал Гейне. — Служит ли она аргументом в пользу реальности бытия? Мне кажется, что именно так. «Все действительное разумно»! Значит, в действительном мире существует какая-то упорядоченность, какое-то ratio, неотделимое от бытия, присущее пространственно-временному миру, и без этого порядка, этого ratio, бытие рассыпается, перестает быть бытием. «Все разумное действительно»! Значит, разум, постигая мир, находит в нем свой эквивалент, причем не какой-то правящий миром всемировой разум, а объективный, состоящий в структуре самого мира.

Я удержался от реплики, хотя мне хотелось указать на понятие негэнтропии, существования нетождественных систем, макроскопических перепадов, как на принадлежащую ХХ веку расшифровку идеи упорядоченности мира. Гейне уже переходил к другой мысли.

— Но разве ощущение прекрасного может быть оторвано от ощущения мировой гармонии, мирового ratio? Разве искусство не ищет прекрасное в действительности? Разве все прекрасное не обладает таким эквивалентом в действительности? Поэтому можно дополнить формулу Гегеля другой: «Все прекрасное действительно». И эта формула, подобно формуле Гегеля, имеет и обратный смысл: «Все действительное прекрасно». И оба эти утверждения являются аргументами в пользу реальности бытия.

Я попытался, перефразируя Дирака[64] и дополняя его некоторыми собственными соображениями, дать Гейне некоторое представление о роли эстетических критериев в науке. Он сразу же ухватил то содержание сообщенных ему идей, которое соединяет философию науки ХХ века с известной Гейне философией XVII–XIX веков.

— Насколько я могу понять, наука, о которой вы говорите, идет к вселенной в целом, не уходя вместе с тем от малого и даже бесконечно малого. Именно такой уход в космос без ухода от микрокосма скрывается в критериях изящества, «внутреннего совершенства» теорий, в эстетических критериях науки. Мне требуется некоторое усилие, чтобы увидеть в том, чем занимаются мои знакомые гейдельбергские, геттингенские и в особенности гамбургские профессора, нечто изящное. Если бы они, по крайней мере, не надевали при изложении науки своих сюртуков! Но я сделаю это усилие, я чувствую его необходимость. Дело в том, что «все действительное прекрасно» еще опаснее, чем «все действительное разумно», в смысле бессмертного Панглоса[65]. Ведь моя родина в добавление к дождям, неперевариваемым блюдам, исторической школе и Тридцатилетней войне испытала убийственную скуку вольфианского восхваления «самого лучшего из миров». Но то, что вы мне рассказываете, по-видимому, означает, что эстетические критерии в науке ведут не только от микрокосма (не уходя от него) в космос, но и из настоящего (не уходя от него) в будущее. Прекрасно все действительное, но действительное — это значит движущееся, меняющееся, борющееся. Поэтому формула «все действительное прекрасно» так же опасна, как и «все действительное разумно», и будет благословен Латинский квартал, если в нем можно, несмотря на близость Сорбонны (к счастью, Сорбонны XIX, а не XVI века), не оглядываясь на окружающих, раскрывать смысл этих формул.

Выйдя из кафе, мы расстались. Гейне должен был пойти по бульвару Сен-Мишель направо, чтобы попасть на Монпарнас, а я свернул налево, чтобы вернуться в Клюни, к улице Серпант и к машине времени. О ней я и думал по дороге. Апофеоз прекрасного, только что прозвучавший близ Люксембургского сада, был апофеозом бытия в его движении. Машина времени — это концентрированное восприятие мира в его движении, концентрированное восприятие прекрасного, Beau. Но и выход из машины времени, прогулка по бульвару Сен-Мишель — это концентрированное восприятие Beau, воплощенного в belles, ведь Гейне видел в постоянной изменчивости лица парижанки не только основу неопределенности ее статического описания, но и основу ее прелести. Нетрудно понять, что я забыл о машине времени и о философии задолго до того, как достиг улицы Серпант.

Разговор в Принстоне о машине времени

Здесь мне хочется прервать сравнительно последовательное изложение бесед с Гейне и рассказ о путешествиях из 1970 года в 1844 год. Таких нарушений последовательности будет и дальше немало, и следует их несколько оправдать ссылкой на классический пример разорванного изложения с множеством отступлений и отходов от темы. В 1636 году я совершил поступок, который вспоминаю с большим удовлетворением, это был один из редких случаев, когда, отправившись в прошлое, можно существенно изменить ход событий. Мне принадлежала честь организовать передачу рукописи Галилеевых «Бесед и математических доказательств» графу Ноайлю, который увез ее из Италии, в результате чего книга была издана в Лейдене. Когда мы с Галилеем на дороге между Сиеной и Флоренцией ждали карету графа, речь зашла о «Диалоге». Галилей узнал из писем, что Декарт находит изложение в «Диалоге» несколько хаотичным.

— Он не понимает, — говорил Галилей, глядя на пустынную дорогу, — что мне нужно было завоевать не только умы, но и сердца для новой философии. Декарт не чувствует мелодии «Диалога», обращенной к сердцам читателей. Она отличается от строгой логики. Последней принадлежит будущее, и я уже в рукописи, которую вы спасаете сейчас от моих врагов, пишу иначе, чем в «Диалоге». Там я следовал тосканской литературной традиции, которая идет от «Божественной комедии». Мелодия Данте[66] наполнена неожиданными отступлениями, которые оправданы не логикой, а чувством. Ведь великим флорентийцем в его путешествии руководил не только Вергилий, но и Беатриче[67], которая сменила римского поэта в Чистилище, но заполняла сердце Данте и раньше…

Я прерываю здесь парижские впечатления образом, уже вошедшим в качестве краткого воспоминания в афинские впечатления IV века до н. э. В 1948 году, когда я проводил Эйнштейна из Института высших исследований в его дом на Мерсерстрит, 112, разговор коснулся машины времени, я не рассказывал Эйнштейну о своих конструктивно-технических концепциях, но наталкивал его мысль на эту тему. Произошло то, что бывало с ним часто. Эйнштейн ответил на мои вопросы совершенно неожиданной, весьма общей концепцией, которая мне показалась гораздо более интересной, чем физико-конструктивные проблемы управляемого движения во времени.

В сущности, — говорил Эйнштейн, — движение в прошлое, как и в будущее, то, что можно назвать машиной времени, составляет одну из самых важных основ предстоящей психологической революции — прямого продолжения и результата новых физических идей, нового представления о мире, о пространстве и времени.

Смотрите, вот портрет Максвелла[68]. — Эйнштейн подошел в висящей на стене большой фотографии. — Теория относительности — продолжение его идей. И я не могу считать его мертвым. Я воспринимаю как нечто реальное беседу с Максвеллом, столкновение идеи поля и результатов электродинамических экспериментов с математическими идеями нашего столетия. И я не могу считать несуществующими мыслителей следующих поколений, к которым теория относительности обращена своими нерешенными вопросами. Это чувство временнуй солидарности, солидарности поколений, подлинного бессмертия, подлинного включения прошлого и будущего в настоящее исключает, как мне кажется, тот страх слабых душ перед небытием, который сохраняется, несмотря на все аргументы философии, начиная с Эпикура…

— Вы лишены этого страха?

— Совершенно. Ведь основным содержанием моего сознания являются мысли о мире, мысли, которые существовали, может быть, в другой форме до меня и будут существовать в более совершенной форме после меня. Что же исчезает?.. Поэтому слова Эпикура «Смерти для нас нет: мы с ней не встречаемся, когда она есть, нас нет…» и слова Спинозы[69] «Мудрый человек не может думать о смерти» мне кажутся чем-то само собой разумеющимся. Чего я боюсь, — добавил Эйнштейн, рассмеявшись, — это гибели идей и их забвения, это было бы и моей действительной смертью. Но не так уж я этого боюсь, — заключил он, засмеявшись еще громче.

Позиция Эйнштейна заставила меня вспомнить об очень давних временах, когда я, переехав из Ленинграда в Москву, жил в одном из арбатских переулков, по соседству с В. И. Вернадским[70] и часто заходил к нему. Из уст Вернадского я услышал его концепцию ноосферы, которая в отличие от литосферы, гидросферы и атмосферы Земли создана человеческим разумом («нус», νους). Мы говорили тогда о перспективах ноосферы, и сейчас, в 70-е годы ХХ века, я вижу, что тогдашние прогнозы Вернадского в значительной мере подтвердились. Ноосфера захватила значительную часть литосферы, гидросферы и атмосферы, во всяком случае, приходится думать о том, чтобы изменения, охватывающие эти сферы, были действительно разумными. Но есть еще одна сфера, о которой шла речь в 30-е годы, в квартире В. И. Вернадского в Дурновском переулке. Это сфера, состоящая из памятников культуры, которые каждая эпоха получает в наследство от прошлого. Мы ее так и назвали: клироносфера от греческого «клиронос» (κλιρονοσ) — наследство. Ее тоже нужно охранять.

Сейчас в моем сознании как-то соединились представления о клироносфере, об ощущении живого (именно живого, противостоящего смерти и страху смерти) контакта с прошлым и будущим и в качестве третьего ингредиента — машина времени, которую можно было бы, даже преодолев антипатию к неологизмам, назвать клирономобилем: ведь машина времени — это наиболее явная форма восприятия живого, здесь-теперь — существующего наследства.

Я езжу на этой машине с конца 40-х годов почти четверть века. Значительную часть этого периода я провел в Древней Греции, средневековой Европе, в городах шекспировской Англии, во Флоренции XIV и XVII веков, в Париже конца XVIII века и 30–40 годов ХIХ века. Я просто не могу теперь считать умершими, навсегда исчезнувшими живших там моих собеседников-современников, ведь я их могу вновь увидеть в любой день. И не могу считать, что моя жизнь еще не начиналась в ХIХ веке и уже закончится вместе с ХХ веком, ведь людей ХIХ века я видел, вижу и буду видеть, а людей ХХI века я увижу, когда обращусь к путешествиям в будущее.

В этой связи несколько слов о личном бессмертии. По-видимому, машина времени открывает здесь некоторые, впрочем далеко еще не ясные, перспективы. Можно представить себе, что путешествие в будущее позволит получить радикальные средства для управления физиологическими процессами, даже генетически закодированными. Такие средства, перенесенные в настоящее, отодвинули бы смерть и увеличили и увеличили бы продолжительность жизни на неопределенно большие сроки, быть может, практически неограниченные. Но, в сущности, подобный процесс в какой-то мере происходит в науке всегда. Наука вглядывается в свое будущее, она опережает в своих обобщениях эксперименты, а иногда эксперимент опережает обобщения, и такое реальное передвижение в будущее сменяется возвращением, приносящим плоды и для науки, и для ее применений. В частности, для управления физиологическими процессами. Поэтому путешествие в будущее для победы (или серии последовательных побед) над смертью не обязательно требует реальной машины времени, эту функцию может выполнить и машина времени как псевдоним неотделимого от самого существа научного познания движения во времени, сопричастности современной мысли к ее прошлому и к ее будущему.

Однако меня заинтересовала бесконечность, воплощенная в здесь-теперь, в данное мгновение, то локальное бессмертие, о котором говорил Фейербах[71] («В каждое мгновение ты выпиваешь чашу бессмертия, которая наполняется вновь, как кубок Оберона!»)

Мне кажется, общение с Эйнштейном было приобщением к такому «кубку Оберона[72]». Некоторые собеседники Эйнштейна говорили, что его идеи и, более того, эмоциональный эффект встреч с великим мыслителем уводят в космос, в вечность. Но вместе с тем для мышления Эйнштейна характерно разрешение космических проблем в здесь-теперь, в близкой человеку пространственно-временной сфере.

Через семь лет после принстонской встречи 1948 года я снова посетил Эйнштейна, и он мне рассказал, в частности, о беседах с австралийским пианистом Манфредом Клайном, приезжавшим в Принстон осенью 1952 года. Они тогда много говорили о музыке Моцарта[73]. Когда Эйнштейн передавал мне содержание этих бесед, по некой ассоциации вспомнилось одно замечание Моцарта — о «мгновении, когда слышишь еще не сочиненную симфонию». Это очень близко к той концепции «кубка Оберона», о которой мы говорили с Эйнштейном уже не раз. Мне хотелось поговорить о Моцарте с мыслителем и поэтом, который, как мне всегда казалось, проник очень глубоко в стиль мышления композитора. С автором «Моцарта и Сальери».

«Моцарт и Сальери» и путешествие из Болдина (1830) в Вену (1791) и обратно

Когда я конструировал машину времени, мне в первую очередь приходила в голову возможность стать свидетелем тех моментов культурной истории человечества, когда в течение нескольких лет, иногда нескольких месяцев, недель и даже дней создаются культурные ценности всемирно-исторического значения. Таким моментом было, скажем, пребывание Ньютона в 1665–1667 годах в Вулсторпе, во время чумы, свирепствовавшей в городах Англии. За этот сравнительно короткий период в гениальном мозгу Ньютона сложились идеи дифференциального счисления, всемирного тяготения и другие фундаментальные идеи классической науки. Болдинская осень Пушкина, когда были написаны последние главы «Евгения Онегина», «Скупой рыцарь», «Каменный гость», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы», «Повести Белкина» и десятки стихотворений, была аналогичным периодом в истории литературы.

Возвратившись весной 1955 года, после смерти и похорон Эйнштейна, из Принстона, я совершил летом путешествие в XIV век, главным образом, для бесед с Данте, о чем речь пойдет в следующем очерке. Затем я отправился в Болдино, где предпринял краткую поездку в прошлое, остановившись в ноябре 1830 года, в последние недели Болдинской осени Пушкина.

Представившись Пушкину, я назвался австрийским дворянином, уроженцем Вены. Русское имя в сочетании с отсутствием экипажа и полным незнанием быта XIХ века вызвало бы недоумение. Французское имя также заставило бы Пушкина обратить внимание на некоторую старомодность моей французской речи, ведь я выучился бегло говорить по-французски в XVIII веке. И в том и в другом случае неизбежные подозрения помешали бы непринужденности беседы.

Разговор начался с потока жалоб Пушкина на погоду, на трижды проклятую эпидемию холеры и на карантины, не дававшие ему возможности уехать из Болдина. Все это перемежалось рассказами о петербургском свете, политическими, литературными и научными экскурсами, расспросами о моей жизни, и весь этот живой, очень французский по непринужденным переходам от предмета к предмету и очень русский по неожиданным, но естественным уходам в область коренных проблем бытия, весь этот очаровательный тон беседы заставлял меня думать о тайне пушкинского обаяния.

Если бы можно было одним словом раскрыть эту тайну, то таким словом было: искренность. Искренность как результат близости настроений, чувств, порывов в их самых тонких нюансах к слову, к тому, что выражается словом, к понятию, к Логосу. Однажды, лет на пятьдесят раньше, Моцарт, рассказывая мне об одной любившей его немецкой девушке, привел ее фразу: «Мне трудно быть искренней с вами в беседе: у меня так много любви, тепла, привязанности и так мало слов…» — «Мне легче быть искренним, — прибавил Моцарт, — у меня не много слов, но очень много звуков, мелодий, аккордов, — так много, что я могу выбирать сочетание, которое точнее всего выражает чувство. Во всяком случае, выражать истинное чувство, быть искренним — это, вероятно, труднее, чем скрывать его».

Для Пушкина его поэзия была воплощением искренности, он мог выбирать из колоссального множества семантических, фонетических, ритмических вариантов то сочетание слов, которое выражало бы мысль, слитую с настроением с максимальной точностью. Именно слов — поэтому беседа Пушкина, его живые, образные и точные, казавшиеся единственно возможными реплики соответствовали поэтическому гению, той гениальной искренности, которая характеризует пушкинскую поэтику.

От холеры и карантинов беседа, естественно, перешла к эпидемиям чумы. Пушкин рассказал о своем недавнем переводе поэмы Джона Вильсона[74] «Чумный город». Он познакомился с этой поэмой в издании 1829 года и 6 ноября закончил «Пир во время чумы». Я спросил Пушкина, не включил ли он в текст, помимо стихов Вильсона, своих совсем новых стихов. Такими оказались песнь Мери и песнь Вальсингама[75]. Последнюю Пушкин прочел мне:

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог…

Эти строки показались мне продолжением недавней (обычная оговорка: происшедшей через 120 лет!) принстонской беседы. Угроза гибели как залог бессмертия? Может быть, то же родственное эйнштейновскому ощущение бессмертия Целого? Может быть, стихи Пушкина выражают в еще более острой форме мысль Шиллера: «…Мечтаешь о жизни бессмертной? В Целом живи, вечно пребудет оно»?

Я сказал об этом впечатлении Пушкину и в дальнейшем разговоре упомянул о моцартовском мгновении, вобравшем в себя всю ненаписанную симфонию. Тогда Пушкин предложил мне послушать написанную совсем недавно пьесу «Моцарт и Сальери», которую я, разумеется, знал уже наизусть, и которая была целью поездки в 1830 год. Удивительная многоплановость этого произведения, уходящее в бесконечность множество мыслей, вызванных каждой строкой, были особенно ощутимы, когда Пушкин читал пьесу сам, когда богатство и точность интонаций усиливали богатство и точность лексики и ритма.

— Но вы уверены, что гармония и алгебра несовместимы? — спросил я Пушкина. — Что вариант Сальери: «Звуки умертвив, музыку я разъял как труп» — это единственно возможная судьба музыки — быть может, и музыки стиха? — при столкновении с «алгеброй», с логикой, с мыслью?

Трудно изложить ответ Пушкина: это был поток неожиданных сближений и еще более неожиданных разграничений. Я могу вспомнить только собственные соображения о музыке и «алгебре», навеянные комментариями поэта к его произведению.

В сущности, Моцарт своим творчеством и своим отношением к творчеству не отрицает «алгебру». Он отрицает ее деспотическую власть над музыкой. Он защищает право на cninamen, на неожиданный, не вытекающий из «алгебры» поворот мелодии. В музыке Моцарта каждый аккорд не растворен в целом, он живет, он индивидуален, он воплощает целое, он подобен мгновению, содержащему всю симфонию, и он может стать переходом к новому целому и новой «алгебре».

Теперь я по-новому оценил моцартовскую характеристику произведения, о котором композитор рассказывает Сальери:

Представь себе… кого бы? Ну, хоть меня — немного помоложе; Влюбленного — не слишком, а слегка — С красоткой, или с другом — хоть с тобой, Я весел… Вдруг: виденье гробовое, Незапный мрак иль что-нибудь такое…

Эти строки всегда казались мне, при всей абсолютной простоте и фантастической естественности (это сочетание слов характеризует особенность пушкинского гения!) глубочайшим проникновением в тайну творчества Моцарта. Здесь каждое слово чеканит образ композитора, проникает в глубь его творчества. Это состояние полувлюбленности («не слишком, а слегка»), как будто исключающее высокий подъем страстей, это общество красотки или друга, вводящее сцену в обыденность, это ощущение молодости и веселья, далее, этот «незапный мрак» — конкретный, чувственный сигнал космической катастрофы и это «иль что-нибудь такое…», обобщающее конкретный «незапный мрак», — все это дает самое близкое, естественно и просто входящее в душу читателя и вместе с тем самое общее и глубокое представление о связи личного, здешнего, локального существования с Космосом, с гармонией и с дисгармонией Целого.

Воссозданные Пушкиным слова Моцарта — программа этюда, который он вслед за тем исполняет. Звуки реализуют программу и вызывают очень точную характеристику, вложенную в уста Сальери: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь». После Спинозы у многих мыслителей XVII–XVIII веков бог стал псевдонимом творящей природы, natura naturans, творящей по математическим формулам (так думал уже Галилей). Для музыки характерна подобная творческая деятельность, но неосознанная; вспомним еще раз Лейбницево: «Музыка — это радость души, которая вычисляет, сама того не зная».

Эти мысли о «Моцарте и Сальери», приходившие мне в голову уже давно, стали более конкретными, когда я слушал строки Пушкина, подчеркнутые интонацией автора, выражением его лица, обостряющим мысль и чувство ощущением личной встречи с поэтом. Но они ассоциировались и с другим — с воспоминанием о встрече с его героем. И здесь я не мог удержаться.

— Вы знаете, — обратился я к Пушкину, — мы можем проверить, насколько ваше представление о Моцарте и Сальери соответствует их действительным позициям. В 90-е годы прошлого века, в моем родном городе Вене жил один богатый меценат по имени Штидлиц со склонностями не столько венскими, сколько геттингенскими. Он принадлежал к типу, ставшему в наши дни очень распространенным, а тогда редкому, особенно в Вене. Штидлиц сочетал любовь к музыке с любовью к философии, любовь и интерес к Гайдну[76] с любовью к Лейбницу и Канту[77]. Он часто встречался с Моцартом и был знаком с Сальери[78]. В рукописных воспоминаниях Штидлица (они сохранились в одной частной коллекции манускриптов) имеются записи бесед с Моцартом и с Сальери, — вероятно, несколько геттингенизированные. Я имел доступ к рукописи Штидлица и с разрешения владельца коллекции выписал оттуда некоторые страницы — изложения взглядов Моцарта и Сальери. Они у меня с собой. Если хотите, прочтем их. Таким образом, мы как бы отправимся, минуя холерные карантины, из Болдина в Вену, из нашего 1830 года в 1791-й.

Сознаюсь здесь в обмане. Штидлиц действительно существовал. Но это имя носил я сам, приезжая в Вену из революционного Парижа и легко пересекая границы и поля сражений с помощью машины времени, уносившей меня в годы, когда не было ни пограничных постов, ни сражающихся армий. Правда, однажды, уходя в прошлое от передовых отрядов контреволюционной армии 1793 года, я попал на поле боя Тридцатилетней войны. После этого я стал переправляться в ХХ век, перелетая в Вену, как правило, на самолете, а затем возвращаясь в XVIII век.

Записи Штидлица — это страницы моих мемуаров, посвященных Вене 90-х годов. Их-то я и хотел прочесть Пушкину.

Нужно сказать, что записи эти немногочисленны. При всей своей общительности и при несомненном интересе к общим проблемам Моцарт в философских спорах был склонен ограничиваться краткими афоризмами, а иногда в ответ на заданный вопрос подходил к фортепьяно и говорил: «Я изложу вам это в музыке». Это были удивительные импровизации. Фортепьяно пародировало размеренную речь гелертера, затем разражалось веселым смехом, затем мощные аккорды, казалось, выражают гармонию и диссонансы мироздания, затем звучала лирическая жалоба, мелодия триумфа… Вкрапленные в реплики спора, эти импровизации становились его частью. Можно было легко перевести музыку в речь. Конечно, не полностью, всегда оставалось нечто несводимое к понятиям, эмоциональный тон мысли. Но именно такая несводимость и была основным мотивом редких словесных высказываний Моцарта.

Мне хотелось, перед тем как прочесть Пушкину записи этих высказываний, еще раз услышать их в том же контексте, вперемежку с музыкой. Поэтому, попрощавшись с поэтом, я вернулся к машине времени и вскоре был в 1791 году, в Вене.

Я снова увидел кружок музыкантов, окружавших меня, снова Штидлица, и среди них — Моцарта, сидевшего за фортепьяно и кратко излагавшего свою концепцию искусства. Кто-то в этот вечер спросил у Моцарта, как ему удается сочетать игривые и веселые пассажи с тоскливой страстью и мировой скорбью других произведений или других частей тех же произведений.

«Но ведь в таком сочетании сущность жизни», — ответил Моцарт. Я задумался над этим ответом. Мне кажется, он определяет смысл искусства. Искусство показывает вселенную через человека. Человек слышит мир, ощущает его величие и его противоречия, он слышит в музыке сфер и примиренную светлую грусть, и тяжелый, болезненный стон. Но человек не растворяется во вселенной, он противостоит ей, он смеется, он любит, он живет, он ощущает повседневные радости и повседневные горести, и он не только созерцает мир, но и изменяет его… И неожиданные игривые пассажи Моцарта в последнем счете означают эту автономию человека во вселенной, его индивидуальность, его активность…

Я не задержался в Вене, чтобы выслушать Сальери. Его реплика, записанная раньше, не требовала музыкального сопровождения. Напротив, она была логической в собственном смысле и, в сущности, очень похожей на монолог в начале пушкинской пьесы. Сальери раздражала отнюдь не смена музыкальных идеалов и норм. Он говорил: можно еще не раз сменить каноны музыки, но нельзя допустить отказа от канонов, свободы индивидуального бытия, смеющегося над канонами. Тот факт, что неканоническая музыка Моцарта гениальна, казался ему нестерпимым, победой Хаоса над Космосом, который для Сальери не воплощался в индивидууме, а царил над ним.

Когда, вернувшись в Болдино и в 1830 год, я прочел Пушкину свои записи не столько реплик Моцарта и Сальери, сколько моих впечатлений и раздумий, навеянных репликами, поэта заинтересовала близость того, что было результатом поэтической интуиции, — монолога в пьесе, и записей, в какой-то мере отражавших подлинные мнения Сальери. В этой связи у нас начался долгий разговор об интуиции как необходимом элементе познания и, соответственно, о поэзии как необходимой составляющей науки.

В этом разговоре меня поразило разнообразие научных и философских интересов и знаний Пушкина, и я спросил, почему они так мало отражаются в его творчестве, почему его поэзия в этом отношении так далека от дидактической поэзии, от Лукреция, Данте, Гете. Наличие этих интересов и знаний чувствуется, но они не излагаются, они проявляются в свободе, с которой поэт берет в случае нужды самую подходящую научную деталь для своей постройки (достаточно вспомнить прелестную в своей иронической точности характеристику физиократов в первой главе «Онегина»).

И здесь я не удержался от выдержки (без указания источника) из Хемингуэя[79]: писатель должен скрывать эрудицию, изящество движений айсберга зависит от того, что семь восьмых его объема — под водой.

— Именно изящество, — подхватил Пушкин. И он изложил следующую концепцию «подводной» научной эрудиции в поэтическом творчестве.

Изящество — это прежде всего единственность, однозначность, максимальная пригнанность каждого образа, эпизода, сцены, реплики, рифмы к целому. Никакого произвола, ни одной лишней детали, ничего, что можно было бы убрать. Как говорил Батюшков[80]: страшная сила слова, зависящая от того, что оно стоит на месте. И от того, что оно единственное.

Когда поэт написал стихотворную строку и остановился, у него в сознании возникает целое облако различных ассоциаций — звуковых, смысловых, метрических. Чем образованней поэт, чем больше он знает, чем острее его слух и чем выше его способность к ассоциациям, тем это облако больше. Но из всех ассоциаций будет выбрана одна. И теперь облако исчезает. Здание построено и леса снимаются. Демонстрация эрудиции погасила бы эту единственность, однозначность, целомудрие творчества.

Продолжая расспрашивать Пушкина о его взглядах на «подводную эрудицию» и размышляя о его кратких ответах, я подошел к некоторой историко-литературной теме.

— Но почему же поэма Лукреция остается шедевром (и каким шедевром!) вопреки явным ссылкам на сочинения Эпикура? Почему «Божественная комедия» полна эрудиции и в ней упоминаются множество научных теорий, трактатов и их авторов?.. И еще один вопрос, связанный с только что заданными. Поэма Лукреция — это картина мира. Поэма Данте — тоже. «Фауст» — тоже. А где же подобная картина в наше время, в нашем XIX веке? Войдет ли, например, «Чайльд Гарольд» в этот ряд? А только что законченный вами «Онегин»?

— Я далек от претензий на сравнение моего бедного «Евгения» с перечисленными шедеврами. Но возьмем Байрона[81]. «Чайльд-Гарольд» и «Дон-Жуан» — это энциклопедия нашего века. Это и много, и мало. Байрон только в «Каине» поднимается до вечных проблем бытия; а в сочинениях, наиболее повлиявших на дух эпохи, он говорит о человеке, причем о человеке XIX века, о нашем современнике.

Пушкин заговорил о веке, о его бурном начале, совпавшем с юностью поэта, о влиянии исторических событий на характер человеческих чувств. Пока он говорил, в моем сознании звучали недавно написанные строки:

Давно ли ветхая Европа свирепела, Надеждой нового Германия кипела, Шаталась Австрия, Неаполь восставал?..

— и они мне казались введением в описание любви Татьяны. По-видимому, XIX век в отличие от предыдущих перенес центр, откуда идут новые импульсы, в психологию чувства, из природы в общество. Литература XIX века демонстрирует связь личной лирики и исторического эпоса, единство исторических гроз и личных трагедий, нарушающих вековую каноничность сердечных порывов. Но природа не участвует — по крайней мере, явно — в этой драме. Представления о мире уже сыграли свою роль в психологических катаклизмах предыдущих веков и ожидают следующего, ХХ века, чтобы снова стать исходным пунктом общественных и личных потрясений. Господствующая тенденция в науках о природе XIX века стала систематизирующей и далекой от романтизма, перед которым дверь была раскрыта порывом общественных революций. Она не совпадала с тем стилем мышления, который требовал от поэзии эмоционального аккомпанемента. Время дидактической поэзии (именно поэзии) уже прошло и еще не наступило.

Равенна

В 1964 году в Сицилии мне удалось присутствовать при вручении Анне Ахматовой[82] литературной премии Этна-Таормина. Во время церемонии Ахматова прочитала свое старое, написанное в 1924 году стихотворение «Муза»:

Когда я ночью жду ее прихода, Жизнь, кажется, висит на волоске. Что почести, что юность, что свобода Пред милой гостьей с дудочкой в руке. И вот вошла. Откинув покрывало, Внимательно взглянула на меня. Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала Страницы Ада?» Отвечает: «Я!».

Служение одной музе создает ни с чем не сравнимое равенство в республике поэтов при ни с чем не сравнимом неравенстве их поэтических индивидуальностей. Но таково же служение и другим музам, не только музе поэзии.

Через несколько лет, сохранив глубокое впечатление от прозвучавшего в Сицилии голоса русской поэтессы, я услышал рассуждения о равенстве в служении научной истине из уст одного из величайших мыслителей мира. По общему календарю разговор происходил не на несколько лет позже сицилийской церемонии, а на 326 лет раньше — это было в 1638 году, когда я во второй раз посетил Галилея в Арчетри. Галилей рассказывал о днях своей юности («Как часто я вижу пизанского студента в сновидениях слепого и близкого к могиле старика!»), о своих спорах с профессорами и о возникавшем в этих спорах ощущении равенства. Оно объясняется, по мнению Галилея, бесконечностью истины, в которой наиболее существенно продвижение вперед от знания к более точному знанию. «Никто из нас, — заметил Галилей, — не обладает всей истиной, но каждый из нас приближается к ней, внося свой вклад в сумму достоверного знания».

Замечания Галилея о таком движении к истине были апофеозом динамизма познания. Галилей вспомнил свою лекцию о топографии Дантова ада в 1587 году во Флорентийской академии и в связи с этим прочитал отрывок из XXVI песни «Ада» об Улиссе — олицетворении неумолкающего зова к познанию нового («Тот малый срок, пока еще не спят / Земные чувства, их остаток скудный / Отдайте постиженью новизны…»)

Терцины Данте из уст измученного узника инквизиции создали эмоциональный фон, на котором возникали мысли о генезисе современной науки, о роли поэзии Данте в подготовке философии Возрождения.

Впечатления 1964 года и 1638 года как-то слились в моем сознании. Появилось не только ощущение равенства поэтов, тождественности посещающей их музы, и не только ощущение равенства ученых, единства истины, к которой направлены их усилия, но и ощущение единства культуры, равенства муз. В начале XIV века, когда уже занималась заря Возрождения, я услышал фразу: «Музы познания и музы искусства равны и едины перед направляющим их Аполлоном Музагетом[83]». И содержание и форма этой мысли — уже вполне возрожденческие — принадлежали Данте Алигьери. Он говорил со своими равеннскими друзьями, а я стоял немного в стороне, не решаясь подойти к поэту. У меня уже был опыт общения с бессмертными, но здесь я присоединялся к дамам Равенны, которые боялись Данте и говорили, что его смуглое лицо опалено пламенем ада. Меня останавливала не столько мысль о непосредственном прикосновении поэта к самым глубоким тайнам мироздания — к ним прикасались и Ньютон и Эйнштейн, — сколько интимная лирика сонетов. Не лицо, обожженное адом, а сердце, обожженное возвышенной любовью. Но я понимал, что фраза о Музагете была выражением основной идеи Данте и вместе с тем стержнем его поэтики. Великий флорентиец поднял любовь до космических высот и тем самым пронизал познание космоса живым трепетом человеческого сердца. «Музыка сфер», которую поэт услышал за триста лет до Кеплера[84], и шепот: «О Биче!» при первой встрече на мосту через Арно слились в душе Данте и сделали мыслителя великим поэтом, а поэта — великим мыслителем. Это было гуманизацией познания. Космос и мысли о космосе стали близкими человеческому сердцу. И близким ему стал создатель «Божественной комедии». Путешествие через ад, чистилище и рай не сделало Данте небожителем. Его вела земная флорентийская любовь, роднящая гостя Эмпирея с каждым смертным.

Это ощущение и позволило мне, более того — заставило обратиться к Данте и беседовать с ним.

Если иметь в виду время, которое течет для меня сейчас, в XX веке, то я посетил Галилея во Флоренции в 1965 году и здесь же, во Флоренции, перенесся на три столетия назад, а потом отправился в Равенну, где и услышал приведенную фразу Данте. Прогулки во Флоренции XIV века вызвали у меня странную реакцию. Я поднялся утром на Миниато, по той высокой лестнице, которую поэт вспоминал в «Чистилище», смотрел на холмы и оливковые рощи окрестностей и на панораму самого города. Колорит был таким же, как и в той Флоренции, где я встречался с Галилеем, и в той, где я был на торжестве трехсотлетия со дня его рождения. Силуэты города были другими, им не хватало будущих, появившихся через шесть столетий современных зданий и, еще больше, появившегося через сто с лишним лет купола Брунеллески[85]. Но щемящее чувство вызывало не нарушение уже привычного будущего силуэта Флоренции, а мысль об изгнаннике, тень которого, казалось, бродит по опустевшему без него городу, «по своей Флоренции желанной, вероломной, низкой, долгожданной…» Эта строка Ахматовой не выходила у меня из головы. Даже начатое, но еще не законченное строительство церкви Санта Мария дель Фиоре и колокольни рядом со старым баптистерием XII века заставляло думать о том, что Данте никогда не увидит творения своего друга Джотто[86], как и баптистерия Сан Джованни, где он был крещен и где мечтал обрести свой триумф («В ином руне, в ином величьи звонком / Вернусь поэт и осенюсь венком / Там, где крещенье принимал ребенком»).

Из Флоренции я направился в город, где Данте мечтал о таком возвращении. В Равенне я не бывал, и вид города в отличие от Флоренции не пробуждал воспоминаний о его будущих очертаниях. К тому же я знал, что слава и сокровища города — не в будущем, а в прошлом былой столицы.

В день появления в Равенне в качестве графа Калиостро (оказавшись в XIV веке, я сохранил это имя, приобретенное мною позже, в XVIII веке, при дворе Людовика XVI) я получил утреннюю аудиенцию у правившего городом Гвидо де Полента[87], племянника Франчески да Римини[88]. Он рассказал мне о Данте и, в частности, о почти ежедневных уединенных прогулках поэта в окрестностях порта, вблизи церкви Санта Мария ин Порто («Дом нашей Донны на Адриатическом берегу» XXI песни «Рая»), и дальше, к югу, в Пинете — прибрежной пиниевой роще. Прогулки эти не вполне уединенные. Когда солнце склоняется к закату, Данте часто стоит возле церкви, окруженный своими равеннскими друзьями, и здесь можно поговорить с ним.

Я подошел к Санта Мария задолго до вечера. Добрался я до нее довольно сложным путем. Мне часто приходится для передвижения в пространстве в иную точку пользоваться четвертым измерением, переноситься в такое время, когда путь лежит через еще не появившийся город либо через местность, где машина времени уже не может вызвать удивления. Иногда я перелетаю в ХХ век и беру такси. На этот раз я ехал по улицам Равенны ХХ века — вдоль канала Корсини, соединяющего город с отступившем морем, и по дороге мог узнать из газет о том, что происходит в моем собственном мире. В церкви Санта Мария ин Порто я долго стоял перед мозаичными портретами Гвидо де Полента[89], Франчески да Римини и Данте и после этого вернулся к машине времени, которую поместил к югу от церкви, там, где и в ХХ веке сохранились пиниевые рощи, где гулял Данте, а после него — Боккаччо[90], Байрон, Блок[91]

Их мне и захотелось увидеть воочию, чтобы реализовались картины, возникавшие в сознании здесь в Пинете, на былом взморье, носившем имя Киасси. И сейчас, в ХХ веке, надо мной шумели ветви пиний — об этом звуке Данте писал в «Чистилище» — он сливается с пением птиц: «В листве гудевшей их стихам припев, / Тот самый, что в ветвях растет широко / Над взморьем Кьясси, наполняя бор, / Когда Эол[92] освободит Сирокко». К этому звуку прислушивались упомянутые только что поэты, которых я хотел увидеть.

Найти в потоке времени заранее неизвестные дни и часы, когда под ветвями Пинеты гуляли Боккаччо, Байрон и Блок, было нелегко. Я старался это сделать, не собираясь вступать с ними в разговор, — ведь предстояла беседа с Данте.

Когда машина преобразовывала окружающее время в последовательные мгновения, часы и дни 1350 года, передо мной мелькнула несколько знакомая по портретам и описаниям фигура флорентийского посла в Равенне Джованни Боккаччо. Я выключил машину, и течение времени приобрело нормальный темп.

Первый итальянский гуманист, первый биограф Данте, вглядывался в просветы между деревьями, и мне казалось, я догадывался о том, что он видел перед собой. Ведь в этот лес равеннского взморья Боккаччо поместил никогда не происходившую, но увиденную им здесь сцену появления нагой женщины, преследуемой охотниками и собаками, — начало своей новеллы о Настадине дельи Онести, — сплава невероятно живой фантазии и той зоркости к деталям окружающей жизни, которая ярко отражалась во всех новеллах Боккаччо.

Мне казалось, что мысль о Данте или, во всяком случае, результаты постоянных размышлений о «Божественной комедии» не оставляли и в этот момент сознания Боккаччо. У него, как и у его друга Петрарки, гуманизм еще не был книжным, интерес к литературному наследству не противостоял видению конкретного, живого многоцветного мира; гуманизм у своих истоков был в этом смысле весьма номиналистическим, реальность и художественная, неотделимая от философской истина покоились в конкретных впечатлениях бытия. Но ведь именно Данте, гуляя за тридцать лет до Боккаччо по тропинкам Пинеты, перенес краски и звуки леса в абстрактный рай средневекового реализма, в абстрактный рай Фомы Аквинского[93], превратив его в идеализированное отображение Земли.

Машина времени заработала вновь, и Пинета встретила XIX век, наступил 1820 год, и я остановил машину, когда вдали показался всадник, в котором легко было узнать Байрона. Он ехал, опустив голову, и я не мог судить по выражению лица о занимавших его мыслях. А мне очень хотелось проверить появившиеся догадки. Я вспомнил строки «Дон Жуана»:

О сумерки на тихом берегу В лесу сосновом около Равенны, Где угрожала гневному врагу Твердыня силы цезарей надменной! Я в памяти доселе берегу Преданья Адриатики священной. Сей древний бор — свидетель славных лет Боккаччо был и Драйденом[94] воспет.

Эти строки складывались если не в данное мгновение, то в близкое: Байрон писал пятую песнь «Дон Жуана» в Равенне в 1820 году. Как связать ощущение величия исторического прошлого с юмором, подчас злобным юмором других частей «Дон Жуана»? И как с этими настроениями сочетаются лирические строки, следующие вскоре за приведенными:

О сладкий час раздумий и желаний. В сердцах скитальцев пробуждаешь ты Заветную печаль воспоминаний И образы любимых и мечты…

И как связана эта гамма настроений с образом Данте? Ведь в 1820 году Байрон переводил из «Ада» рассказ Франчески да Римини и писал «Пророчество Данте»! Подобные вопросы относились к содержанию и смыслу наиболее плодотворной полосы в жизни Байрона — некоторого прообраза болдинской осени Пушкина. Но мне кажется, они относились и к более общей характеристике. К характеристике века, черты которого не могли не отразиться в творчестве великого поэта.

Помня рассказы о далеко не идеальном характере Байрона, я, наскоро представившись, задал ему с немалой опаской названные вопросы. Поэт привязал коня к стволу пинии и сел рядом со мной на поваленный ствол в нескольких шагах от тропинки, где мы встретились.

— Есть одно слово, которое связывает и воспоминания о величии древней Равенны, и юмористическую энциклопедию нашего времени, и грусть о прошлом, и мысли о будущем, и осеняющую нас здесь тень Данте. Это слово — свобода. Свобода теряет свой пафос без величия; в качестве чисто негативного определения она не может воплотиться в поэзию. Свобода невозможна без сердца, без любви, без сердечных порывов, без того, что наши критики называют лиризмом. Она невозможна без юмора, ведь юмор освобождает человека от противостоящих ему запретов: засмеяться над ними значит освободиться от них. Идеал свободы включает преклонение перед образом Данте: он свободно перекраивал мир, определял каноны морали, определял кары и раздавал награды, он установил иерархию преступлений, иерархию добродетелей и самую структуру мироздания, подчиняясь своему любящему, а следовательно, свободному сердцу. Здесь, в Равенне, я обращаю эти мысли и чувства в стихи, но моя мечта — воплотить их в действия, помочь тем, кто борется за свободу. И моя жизнь будет теперь принадлежать делу свободы. И чем скорее я отдам ее — тем лучше!

Последняя фраза Байрона была пророческой: ведь я уже знал о гибели поэта через четыре года в восставшей Греции.

Встреча с Байроном нарушила мое первоначальное решение не вступать в беседу с теми, кого увижу в Пинете. Но я выполнил его, когда машина времени перенесла меня в 1909 год. И не только меня, но и Пинету — ее рощи сильно поредели по сравнению с XIV веком и даже с совсем недавним XIX веком. Не изменился только шум пиний, чьи иглистые темно-зеленые кроны шумят иначе, чем ветви наших берез и дубов, но очень похожи на звуки русских сосновых лесов.

Машина времени остановилась в майское утро 1909 года. По тропинке шел Александр Блок. Он смотрел на пинии, на траву, на небо не так, как погруженный в себя Байрон, но и не так, как Боккаччо, вглядывавшийся в прогалины леса и видевший там воображаемые сцены. В пейзаже приморского — теперь уже довольно далекого от моря — леса Блок, как мне казалось, видел цветовой и звуковой аккомпанемент своих дум, и обращенные на мир глаза выражали очень глубокую внутреннюю сосредоточенность. Задумчивость, но обращенную на мир. Зрительный образ поэта, выражение его лица помогали мне вспоминать стихи о Равенне.

В качестве эпиграфа к стихотворению «Равенна» Блок взял надпись над часами в церкви Санта Мария Новелла во Флоренции. Это пессимистические строки о времени, уничтожающем все сущее, о неслышных шагах смерти. Но стихи о Равенне берут эту констатацию только как исходную. Стихи о Равенне, и, как мне подумалось тогда в лесу, поэзия Блока, и, более того, поэзия вообще противостоят времени и выявляют бессмертие каждого мгновения.

Стихотворение Блока, которое я повторял про себя, глядя на поэта, начинается как бы повторением надписи на флорентийской церкви:

Все, что минутно, все, что бренно, Похоронила ты в веках. Ты как младенец спишь, Равенна, У сонной вечности в руках.

Но почему столь древняя Равенна кажется поэту младенцем? И не противоречит ли образ сонной вечности, держащей в руках заснувшего ребенка, образу смерти, подкрадывающейся ко всему сущему? Вечность Блока, даже сонная, далека от той mors immortalis, уничтожающей все, уничтожающей каждое мгновение, образ которой возникает при чтении надписи над часами Санта Мария Новелла. Эта вечность сама стягивается в мгновение, становится ничем. Как и всеутверждающая, всесохраняющая вечность Парменида[95], где все мгновения тождественны и поэтому сливаются в одно непротяженное мгновение, в ничто. Я не хочу переводить стихи Блока на язык философских категорий и смять нежные лепестки поэзии. Это не перевод, а цепь ассоциаций. Моих ассоциаций. И вот в плане этих ассоциаций мне вспомнилась следующая строфа стихотворения «Равенна»:

Лишь в пристальном и тихом взоре Равеннских девушек порой Печаль о невозвратном море Проходит робкой чередой.

Здесь, в Пинете, откуда море ушло, но все еще чувствуется его близость, «невозвратное море» представляет прошлое Равенны, а, может быть, и прошлое в целом, а печаль о нем — это не только печаль, но и ощущение бессмертия уходящих в прошлое мгновений. И «робкая череда» воспоминаний о прошлом, не казалась ли она Блоку сохранением оставшихся в памяти мгновений? Не видел ли он в «пристальном и тихом взоре» равеннских девушек пристальный и тихий взор Беатриче, сделавший бессмертным ушедший в прошлое миг, когда этот взор был устремлен на мальчика, ступившего на мост через Арно? Быть может, ответом на этот вопрос служит третья строфа, где вечная тень этого мальчика, ставшего автором «Новой жизни», а затем «Божественной комедии», осеняет будущее, осеняет наше время:

Лишь по ночам, склоняясь к долинам, Ведя векам грядущим счет, Тень Данте с профилем орлиным О Новой Жизни мне поет.

Блок прошел мимо меня, а я продолжал думать о нем, о Данте, о времени, о бессмертии. И здесь сработали профессиональные интересы, мне пришла в голову некоторая параллель между искусством, поэтизирующим мгновение и локальное событие и этим приобщающим его к вечности, и наукой, видящей в каждом здесь-теперь отображение и воплощение вселенских законов, наукой, видящей в частице отображение космоса. Мне казалось, что современная наука, раскрывшая связь здесь-теперь и космоса с беспрецедентной ясностью, позволяет ближе почувствовать бессмертие «тени Данте с профилем орлиным».

Я увидел этот орлиный профиль — не тени, а самого поэта, — когда машина времени привела меня снова в 1321 год, когда я подошел к Санта Мария ин Порто. Данте стоял возле церкви и беседовал с несколькими гражданами Равенны.

Может быть, я был слишком полон литературными реминисценциями, чтобы впечатление от наружности Данте оказалось непосредственным. Меня поразила не столько сама наружность — крайне впечатляющая, — сколько удивительное совпадение ее с той, что описал Бальзак[96] в новелле «Изгнанник», вошедшей в «Человеческую комедию». Глаза Данте, глубоко посаженные под арками бровей, действительно напоминают глаза ястреба. Веки окружены большими черными кругами. Взгляд — неподвижный, тяжелый и пламенный. Проступающие через сухую и темную кожу кости лица. Запавшие и испещренные длинными прямыми морщинами щеки. Руки воина. Одежда гармонирует с обликом. Она черная, траурная. Суконный плащ закрывает фигуру до колен. На голове — черная бархатная шапочка.

Он непохож на моего недавнего, родившегося через двести с лишним лет собеседника. Галилей мягче, живей, в нем меньше готической строгости. Судьба меньше отразилась на внешности флорентийского узника инквизиции, чем на чертах равеннского изгнанника. Манеры последнего суше, в них нет патрицианской куртуазности Галилея; разговор Данте так же лаконичен и возвышен, как его поэзия, но каждая реплика поэта благожелательна и полна внимания к словам собеседника.

Я услышал приведенную фразу о музах познания и музах искусства, а немного позже, когда Данте остался один, подошел к нему, представился под тем же именем, как и при свидании с Гвидо да Полента, и попросил уделить мне время для беседы. Данте предложил пойти на юг вдоль моря, то есть в направлении, откуда я пришел, но теперь дорога через Пинету была совсем недалека от моря.

Франческа да Римини

Наша беседа началась с воспоминания о всем известной сейчас и очень простой на первый взгляд любовной истории, рассказанной Данте Франческой да Римини. Почти за пятьдесят лет до моего приезда в Равенну, примерно в 1275 году, Франческа, дочь синьора Равенны Гвидо да Полента-старшего, была выдана замуж за уродливого Джанчотто Малатеста[97], синьора Римини. Она полюбила его красивого сводного брата Паоло[98] и вместе с ним была убита ревнивым мужем. Данте включил в пятую песнь «Ада» рассказ Франчески — ее тени, уносимой губительным вихрем, — и этот рассказ приобрел такой же резонанс, как история Ромео и Джульетты, и в течение семи веков сжимает сердце каждого читателя «Божественной комедии». Сам Данте первый почувствовал мучительное сострадание к бедным влюбленным, читавшим роман о Ланчелоте и Джиневре[99] и вслед за героями романа соединившим свои губы в поцелуе, который стал первым шагом к смерти и посмертным мукам. Это он, выслушав рассказ Франчески да Римини, «упал, как падает мертвец». Прекрасная характеристика этой сцены у Де Санктиса[100] («Данте растерян, он отвечает как во сне, как бы говоря сам с собой, не может ответить Франческе и под конец падает как мертвец; Данте — мучительное эхо Ада — несет вниз человеческое сердце»…) кажется выражением эмоционального впечатления многих поколений читавших «Ад», впечатление, которое сохранится в веках.

Я спросил Данте, почему среди ужасов воображаемого ада и всех реальных ужасов жестокого века судьба Франчески и Паоло произвела на него наибольшее впечатление и заставила закрепить это впечатление для мира в рассказе, не имеющем подобных по лаконичности, простоте и впечатляющей силе.

Поэт ответил, что узнав о любви и гибели Франчески, он уже никогда не мог уйти от преклонения перед возвышенностью этой любви и от скорбного воспоминания о ее участи. Данте наблюдал невыносимые страдания всей Италии, его сердце вместило страдания всего мира, он пережил крушение идеалов флорентийского гибеллина, потерял надежду увидеть родной город, узнал горечь изгнания, но мировая и личная скорбь не заслонила трогательного образа Франчески и разрывающего сердце сострадания к ее судьбе. Пытаясь объяснить интенсивность этого чувства, Данте говорил, что Франческа и Паоло не были участниками политических интриг, религиозных и династических коллизий. Они были жертвами таких интриг и коллизий. Ценность их чувства, ценность их жизни — это ценность индивидуальной, неповторимой жизни.

В этом разговоре с Данте весной 1321 года я особенно сильно почувствовал характерное для поэта признание реальности и неповторимости конкретного, локального. Это чувство приближало Данте к тем, кто противопоставлял средневековой абстракции человека как носителя первородного греха, жаждущего спасения в лоне церкви, иного, конкретного, живого, «номиналистического» человека Возрождения.

Данте в этой связи говорил о ценности мгновения, о хрупкой прелести локального и исчезающего, о стремлении сохранить его, стремлении, составляющем душу поэзии. Мне трудно сейчас передать слова Данте, он говорил не терцинами, но построение фраз, интонации, модуляции голоса, выражение лица приближали его реплики к поэтической речи, которая только и могла выразить многокрасочность происходящего. Я невольно вспомнил высказанное в «Божественной комедии» тоскливое прощание с навсегда уходящим сегодняшним днем. В VIII песне «Чистилища» есть пронизанная примиренной грустью строка о «дальнем звоне, подобном плачу над умершим днем». И так же неповторимо индивидуальное счастье, и так же грустна его эфемерность. И тем грустнее, чем полней, неповторимей и индивидуальней оно.

Мне хотелось спросить Данте, почему суровая и жесткая архитектоника «Ада» с неизбежной карой, с полным подчинением грешника общей судьбе сочетается с нежным участием к индивидуальной судьбе Франчески, столь далекой от убеждений и симпатий поэта, населившего круги ада, руководствуясь железными нормами, вытекающими из этих убеждений. Как сочетается апология любви Франчески с суровым наказанием грешницы? Куда ведет эта коллизия поэтики, поэтического сострадания к преходящей земной любви и пафоса мировой архитектоники? Нет ли здесь веяния новой эпохи, еще не наступившей, но уже приближающейся?

Данте ответил мне не сразу. Вернее, я не сразу извлек из его слов ответ на этот вопрос, который, впрочем, и не был задан в прямой и далекой от начала XIV века форме, в какую я его облек сейчас. Данте заговорил о своем друге Гвидо Кавальканти[101], авторе знаменитой любовной канцоны, и о теме любви и отношении к ней в средневековых философских и теологических трактатах. Постепенно выяснялась его собственная концепция, очень близкая к концепциям Возрождения. Данте вспоминал о литературных спорах конца предыдущего столетия, но эти воспоминания при всей своей философской глубине оставались автобиографическими. То, что поэт говорил о своих любовных сонетах, о «Новой жизни», о стихах Кавальканти и других поэтов того времени, сливалось с рассказом о личных импульсах поэзии. И прежде всего о Беатриче.

В свою очередь, эволюция самой любви не отделялась в этих воспоминаниях от эволюции философии любви. Данте обсуждал философию любви, какой она излагалась в некоторых известных ему средневековых трактатах и в средневековой поэзии. Трактатов было немного, совсем немного. Почти непрерывное обсуждение философии любви началось позже. Я читал некоторые сочинения XV–XVI веков, в том числе комментарии Марсилия Фичино[102] к «Пиру» Платона, «Диалоги о любви» Иегуды Абарбанеля[103], другие работы, продолжавшие неоплатоническую традицию, затем вышедшую за пределы этой традиции, найденную и опубликованную уже в наше время («наше» в исходном для меня отсчете времени, в 1963 году) «Любовную философию» Франческо Патрици[104], а также современные (в том же хронологическом смысле), посвященные Возрождению историко-литературные обзоры. То, что говорил Данте, было очень несредневековым, очень созвучным XV и XVI векам, оно невольно модернизировалось в моем сознании, с опережением на полтора-два века, и я изложу идеи Данте в такой модернизированной, ренессансной форме.

Возвышенная любовь — чем она возвышенней, тем больше — выделяет личность любимой, делает ее нетождественной всему миру, незаменимой. На постоянный вопрос: «Почему ты любишь?» — нельзя, по мнению Данте, ответить перечислением предикатов, они приравнивают объект любви другим; единственный ответ: «Ты — это ты, ты нетождественна никому, ты единственная»…

Данте не забывал о начале беседы, возвращался к Франческе да Римини, поводом для обобщения были чувства Паоло и Франчески. Но вскоре он вспомнил один из своих сонетов, где любовь рассматривается уже не как изоляция индивидуальной судьбы от общей, а как исходный пункт преобразования общей судьбы:

Залит проклятым ядом целый свет; Молчит объятый страхом люд смиренный. Но ты, любви огонь, небесный свет, Вели восстать безвинно убиенным. Подъемли Правду, без которой нет И быть не может мира во Вселенной.

Комментируя эти стихи, Данте не отходил от судьбы Франчески. Но здесь объектом анализа стал ее палач Джанчотто Малатеста. Даже не анализа, а бурного взрыва политического темперамента Данте. Джанчотто стал олицетворением тирании в герцогствах раздробленной Италии и еще более одиозной для Данте светской тирании Ватикана. Любовь представляется ему уничтожением тирании, «восстанием невинно убиенных». Происходит трансформация боли и сострадания, их перерастание в поиски вселенской гармонии. И олицетворением такой любви отныне будет Беатриче — первая и вечная любовь поэта.

Беатриче

Я не хотел обратиться к Данте как к арбитру многовекового спора о реальности образа Беатриче[105]. Я не сомневался в его реальности. Беатриче «Рая», от которой Данте слышит разгадки самых великих тайн бытия, все время остается той девочкой в красном платье, которую девятилетний мальчик встретил на мосту весной 1274 года, той Биче Портинари, которую юноша встретил еще раз в белоснежном платье через девять лет. И во всех созданиях фантазии поэта во всех песнях «Рая» самым реальным остается неугасимая отроческая страсть, которая заставляет Данте отворачиваться от рая, чтобы не отрывать взора от изумрудных глаз Беатриче, та сила, «разящее острие которой почувствовал отрок». И достоверность этой страсти, этого образа увеличилась во сто крат сейчас, в Равенне, когда Данте вспоминал о Беатриче, когда он преобразился, когда голос его зазвучал по-иному, и лицо казалось опаленным уже не пламенем преисподней, а огнем, загоревшимся в отрочестве на мосту через Арно. И разве великое преобразование мысли и чувства, открывшее дорогу Возрождению и подлинному гуманизму, не состояло в том, что человеческая живая страсть стала критерием познания и изменения мира?

Вопреки всем традиционным средневековым противопоставлениям конкретных образов и абстрактных универсалий конкретный образ Биче был самой общей универсалией, самым общим понятием, воплощающим всю гармонию космоса. Рядом со мной шел не только флорентийский изгнанник, переживавший вновь и вновь незабытые впечатления юности. Это был мыслитель, и его воспоминания были вместе с тем прогнозами, обобщениями, подлинной философией Предвозрождения.

Эта философия включала своеобразное и новое сочетание идей Платона и Аристотеля, трансформировавшихся в литературе средних веков. Данте знал эту литературу и прямо указывал истоки своих идей. В частности, диалоги самого Платона (он читал «Тимей» и «Федр») и произведения неоплатоников. Когда я спросил поэта, насколько близко его понимание любви как истока творчества («Когда любовью я дышу, / То я внимателен; ей только надо / Мне подсказать слова, и я пишу») к взглядам Платона, он ответил, что так думали и сам Платон и платоники XII века. Он процитировал приора монастыря святого Виктора в Париже Риккарда[106], умершего около 1173 года — его тень упоминается в «Рае»: «Философствовать о любви можно, слагая слова так, как диктует сердце». Но Данте прибавил: «И так же надо философствовать о Вселенной». Это уже было далеко от средневековых канонов мышления.

В дальнейшей беседе Данте говорил об основном отличии его философии любви от философии любви Платона и платоников средневековья. Для них исходной идеей служит не сама любовь, а идея любви. Она сходит на землю, конкретизируется и, по мнению многих средневековых мыслителей, теряет свои идеальные черты. «Для меня, — продолжал Данте, — путь любви направлен не вниз, а вверх, начало ее земное, но она поднимается над землей. Та любовь, которая двигала моей рукой, когда я писал „Комедию“ (Данте не знал, что к этому названию, начиная с Боккаччо, прибавят: „Божественная“), началась на земле, во Флоренции, но поднялась идеальным образом к пронизанному светом небу Эмпирея…»

Уже в начале беседы Данте понял, что мне известны «Ад» и «Чистилище». Это не удивило его: по всей Италии ходили списки этих произведений. Но он не мог, разумеется, предполагать, что я в такой же мере знаю «Рай», о котором мало кто слыхал. Поэтому он читал мне отрывки из уже написанных песен третьей части «Комедии». Именно в них любовь становится импульсом познания мира, флорентийская Биче становится Беатриче «Рая», из ее уст льется объяснение архитектоники Вселенной, философия любви переходит в натурфилософию.

Но эти отрывки сопровождались комментариями поэта, которые делали отчетливей их близость к будущему, к Возрождению, к XV–XVI векам, к итальянской натурфилософии как порогу новой науки.

Комментарии Данте к песням «Рая» включали возврат к «Чистилищу», придавая новый смысл его содержанию. Мне особенно запомнились замечания Данте о появлении Урании — музы астрономии, непосредственно перед приходом Беатриче. «И да внушит мне Урания с хором стихи о том, чем самый ум смущен», — писал Данте в XХIХ песне «Чистилища». Теперь, когда уже были написаны песни «Рая», поэт говорил, что эти строки — программа предстоящего развития сюжета. Ум смущен перед тайнами мироздания, которые символизируются Уранией. Но разрешит их поэзия, любовь, Беатриче. Стихи, внушенные Уранией, это стихи, в которых Беатриче — символ любви — рисует поэту картину мира. Поэзия берет на себя то, что принадлежало схоластической логике и откровению.

В беседе с Данте я казался себе посланником XV и XVI веков, учеником не столько Эйнштейна, сколько Бруно[107]. Вопросы, задаваемые Данте, были направлены на выяснение его близости Возрождению. Но в конце разговора я отважился спросить моего собеседника о смысле некоторых космологических представлений, изложенных в «Божественной комедии» и доставивших много забот моим современникам по ХХ веку. Речь идет о предельной скорости движения небесных сфер, равной скорости света, о конечных размерах вселенной, о том, что иногда рассматривали как предвосхищение теории относительности и неэвклидовой геометрии.

Я пытался разъяснить в самой общей форме, что движение тела может не быть прямым, а искривляться в силу кривизны мирового пространства, что движение быстрее света невозможно… Неожиданно для меня Данте нашел это естественным и, во всяком случае, отнюдь не парадоксальным. В сознание людей ХХ века очень глубоко вошли понятия бесконечного мира, бесконечной неизменности расстояния между продолжающимися параллельными линиями, бесконечной скорости, к которой стремится тело под влиянием бесконечно следующих друг за другом импульсов. Но для XIII–XIV веков эти представления еще не стали такими абсолютными, несомненными, априорными. В средние века абсолютный характер приписывали каноническим догмам, рациональное знание казалось областью относительных представлений. Так думали многие. Но и те, кто сомневался в абсолютном характере догматов и канонизированного перипатетизма, были очень далеки от абсолютизации данных науки.

Мышление провозвестников Возрождения было очень пластичным. И именно в этом смысле, а не в смысле позитивных утверждений оно близко нашему ХХ веку, когда самые фундаментальные представления о пространстве, времени и движении оказались столь динамичными. И ближе всего ХХ веку не натурфилософские воззрения XIV века, а поэзия мышления о природе, неразрывно связанная с подвижностью мира, с поисками новых понятий, с эмоциональными импульсами таких поисков. То, что делает «Божественную комедию» энциклопедией подвижного, многокрасочного, динамического мира.

В заключение беседы Данте задал мне несколько личных вопросов. Его все-таки удивило, что я, зная наизусть многие песни «Ада» и «Чистилища», иногда невольно обнаруживаю знакомство с «Раем» и время от времени ссылаюсь на взгляды и теории, не только неизвестные в среде, окружающей Данте, но и логически чуждые ей. Данте спросил, откуда я родом, где я учился и т. д. Как это уже часто бывало, я, не задумавшись, сказал правду. И такой ответ не вызвал ни удивления, ни недоверия. В XIV веке слишком часто пользовались аллегориями, и рассказ о машине времени, о встречах с героями древности и мыслителями нового времени показался аллегорией. И к нежеланию рассказать правду о происхождении и предыдущей жизни в XIV веке тоже привыкли и по большей части уважали такое нежелание…

— Как мне кажется, — сказал Данте, — вы, синьор, примкнули к тому сонму обманщиков, которых я не встретил в восьмом круге ада и к которым я сам принадлежу. Первый в их ряду — Платон (меня поразило совпадение с репликой самого Платона!), он вкладывал свои мысли в уста Сократа. Для него главное — это идея, и ее глашатаем является мыслитель, идеальный мыслитель, каким был для Платона его учитель. Для меня, — продолжал Данте, — идея неотделима от любви, ненависти, стремлений, и свои мысли я вложил в уста тех, кого я любил или ненавидел, жалел или судил. По-видимому, для вас главное — история, в которой вы видите последовательное приближение ваших идеалов. Поэтому вы вкладываете то, что хотите сказать, в уста людей далеких поколений или воображаемых мыслителей будущего. Для вас они существуют. То, что вы рассказали о будущих веках, мне очень близко. Я изгнан из Флоренции и мечтаю вернуться в нее. Но я мечтаю и о другом — дожить до времени, когда мир будет счастливее, чем сейчас. Разрешите на прощанье повторить вам слова из письма моему другу и покровителю в изгнании, на суд которого я посылал написанные части «Комедии», вождю северо-итальянских гибеллинов, правителю Вероны, Кан Гранде делла Скала[108]. Я писал ему однажды, что есть только одна великая цель и великая надежда — вырвать живущих из бедствий и привести их к счастью.

Могут ли пришельцы из настоящего изменять прошлое?

Сейчас я хотел бы добавить несколько соображений к вводному очерку и к рассказу о разговоре с Эйнштейном, чтобы объяснить, почему машина времени, как правило, не позволяла мне вмешаться в ход событий, изменить их течение, вырвать из истории ее наиболее мрачные страницы, ускорить процессы, которые обещали людям «вырвать живущих из бедствий». Мне не удалось помочь друзьям Сократа организовать его побег в Мегару, не удалось освободить Бруно из венецианской тюрьмы, не удалось предупредить убийство Марата[109] — об этих событиях я вскоре расскажу подробней. Следы моего пребывания в прошлом оказались совсем незначительными. Некоторые из них привлекли внимание, и их иногда объясняли появлением на земле пришельцев из космоса: путешествие через миллиарды километров казалось более вероятным, чем путешествие через временные интервалы в год, сотню или тысячу лет. Но существенных изменений мои путешествия не вызвали. Одним из основных принципов конструирования машины времени был принцип экранирования от таких изменений, которые могут вызвать цепную реакцию и привести к непредвиденным результатам. От изменения событий, которое в пору поисков конструкции машины времени я называл для себя «Бредбери-эффектом». В рассказе Бредбери[110] «И грянул гром» один из людей, отправившись на охоту в далекое прошлое, случайно убивает какое-то насекомое. Это вызывает ряд последствий, приводящих к тому, что вернувшись из прошлого в Соединенные Штаты, путешественники застают изменившуюся орфографию и победу кандидата фашистов на президентских выборах.

Принцип экранирования, составляющий технику безопасности или, если хотите, этическую основу путешествий во времени, требует, чтобы путешествие в прошлое не меняло его. Во всяком случае, не меняло макроскопически. Этот принцип означает, что человеку нельзя вручить то право, в котором все религии отказывают своим богам и которое иногда присваивают себе историки. Право изменять уже происходившее, изменять прошлое.

Я много думал тогда о философии времени, и мне приходило в голову, что машина времени имеет смысл только в том случае, когда прошлое рассматривается как нечто, определяющее современное состояние мира, а это последнее — как нечто, определяющее будущее. Иначе говоря, машина времени теряет смысл без презумпции неизменности, без условий экранирования. Но эти соображения не исключали, а, наоборот, толкали вперед (иногда по кругу, иногда — в тупики, но в целом — вперед) поиски принципиальной возможности управления временем, его темпом и направлением.

По-видимому, думалось мне, теория относительности здесь недостаточна. Она утверждает, что время течет по-разному в системах, движущихся с различной скоростью в пространстве; если у нас две системы, движущиеся одна по отношению к другой, то время, текущее в одной системе, измеренное по отношению к другой, будет иным. Но для машины времени отсчет времени, длительность единицы времени, длительность секунды меняются уже не от движения в пространстве, а от временномго процесса в данном месте. Мы берем некоторый процесс «здесь», то есть, игнорируем движение в пространстве, и от интенсивности перехода не от одного «здесь» к другому «здесь», а от одного «теперь» к другому «теперь» меняется отсчет времени. Секунда в данном «теперь» может стать годом, если ее измерять в системе, испытывающей интенсивный внутренний процесс изменения. Такие процессы могут иметь место в очень малых пространственных областях, быть может, во много раз меньших, чем радиус атомного ядра, и в сроки, во много раз меньшие, чем время, необходимое свету, чтобы пересечь атомное ядро. В этих областях и в эти сроки происходят наиболее таинственные акты природы. Здесь частицы одного типа превращаются в частицы другого типа с поглощением и выделением колоссальных энергий. Пока не удается раскрыть причины таких процессов. Теория относительности нашла причины многих парадоксальных явлений при движении тел. Но такое объяснение — релятивистская причинность — останавливается перед субъядерным миром, перед областями, где, вероятно, уже нельзя говорить о движении тождественной себе частицы, где уже нельзя сказать, что непрерывно движущаяся частица в один момент в одном месте, а в другой момент — в другом месте. Здесь деление пространства на такие места и деление времени на такие моменты теряют смысл, пространство и время перестают быть непрерывными, они состоят из далее неделимых зерен, и в этих зернах, в этих минимальных пространственно-временных ячейках, происходят элементарные процессы, которыми управляет уже не релятивистская, а ультрарелятивистская причинность.

Но не зависит ли от этих ультрарелятивистских процессов, от возникновений и порождений различных элементарных частиц течение времени, его темп? Ведь элементарные частицы являются, быть может, средоточиями сил, охватывающих всю метагалактику, они обладают сложной структурой, это самые сложные объекты физического мира. И нельзя ли предположить, что в минимальных временнымх интервалах развертываются события, которые в макроскопическом отсчете длятся долгие годы? И так ли уж фантастична мысль о том, что познание ультрарелятивистской причинности и управление ультрамикроскопическими процессами позволят менять направление времени и вместе с тем темп его отсчета?

Мне трудно рассказать о владевших мной в те годы мыслях. Даже четкие и однозначные концепции в области физики элементарных частиц с трудом поддаются популярному изложению. Здесь же сами мысли были крайне неопределенными, они были даже не вопросами, адресованными природе, а скорее сомнениями в законности и осмысленности появившихся вопросов. Сейчас я мог бы расстаться с некоторыми сомнениями, но мне хочется передать ощущения того времени: радостное предчувствие истины, пока таящейся под полупрозрачным покрывалом Изиды[111], затем разочарование, иногда достаточно мучительное, неожиданная новая догадка и новое разочарование…

Но мне не хотелось бы эту наиболее недостоверную по результатам и наиболее достоверную по психологической канве часть моих записок превратить в условную рамку путевых заметок о временнымх путешествиях. К тому, что говорилось во вводном очерке, я хочу добавить, что без длительных размышлений о современной физике, о перспективе послеатомной цивилизации, опирающейся уже не на атомную и ядерную физику, а на физику элементарных частиц, — без всего этого машина времени не могла бы стать реальностью. Даже не в том смысле, что в машине времени используется управление ультрамикроскопическими процессами для изменения и направления темпа времени. В этом смысле мне вряд ли удастся преодолеть скептицизм читателя. Но чтобы увидеть человеческую мысль в ее динамике с максимальной конкретностью, нужно взглянуть на нее через призму современной мысли, впитавшей в себя не только итоги неклассической науки, но и ее прогнозы. В этом отношении рассказ о физических интересах, приведших к возможности общения с прошлым, абсолютно достоверен.

Меня в те годы интересовала не столько прикладная сторона возможного изменения темпа и направления времени при воздействии на него ультрамикроскопических процессов, сколько некоторая общефилософская проблема, приобретающая здесь беспрецедентную отчетливость. В сущности, эта проблема и была иногда явно, иногда неявно главной темой моих бесед, упомянутых в этих записках, и других более многочисленных, которые я не записал, и еще более многочисленных мысленных бесед, которые я вел сам с собой после наших встреч и перед ними. Когда я слышал из уст Данте об «отдаленном звоне, напоминающем печаль об ушедшем дне», я думал о реальности и ценности неповторимого звена бесконечной цепи дней, минут, мгновений… Когда Данте вспоминал о судьбе Франчески да Римини, его слова в моем сознании сопровождались мыслью о реальности и ценности неповторимой жизни индивидуума, об этой общей и фундаментальной проблеме человеческого бытия. Но в глубине сознания все время стояла та же наиболее общая проблема реальности мимолетных, кратких, непротяженных здесь-теперь.

Психологическим, а в конечном счете и логическим, наиболее важным источником этой неотступной мысли были данные современной физики. Ее усилия связать макромир и космос с микромиром; бесконечные, физически не воспринимаемые значения массы, энергии и заряда, возникающие при подходе к здесь-теперь с соотношениями, действующими вне здесь-теперь; интерпретация этих бесконечностей, мучительная борьба Эйнштейна с трудностями, стоящими перед единой теорией поля, — все это мне казалось воплощением сквозного вопроса о реальности малого, локального, исчезающего перед лицом бесконечно большого. Затруднения современной теории элементарных частиц заставляли меня вспоминать трагический стон Паскаля[112], его слова о мимолетной человеческой жизни, затерянной в бесконечном пространстве и бесконечном времени. Иногда трудности, о которых идет речь, казались мне змеями, которые оплели современного Лаокоона[113] и не дают ему двигаться.

Но таким впечатлениям и мыслям противостояли историко-философские и историко-научные данные.

Парадоксы и противоречия познания оказываются импульсами и условиями его движения. Каждый крупный этап в истории философии и науки был преодолением, новым, хотя и не исчерпывающим, решением инвариантных коллизий, которые каждая эпоха получает от предыдущей и передает последующей.

Возможность связи между ультрамикроскопическими процессами и направлением и темпом времени представлялась мне характеристикой современного этапа науки, новым решением меняющейся, но в какой-то мере сохраняющейся проблемы здесь-теперь и вне-здесь-теперь. Если в машине времени процессы в ультрамикроскопических ячейках пространства-времени, в минимальных здесь-теперь приводят к повороту времени назад или вперед и к изменению его темпа, то это будет новым шагом в бесконечном решении вопроса о соотношении здесь-теперь и вне-здесь-теперь.

Эта коллизия бесконечна. Ее неизбывное возникновение отражает само бытие. Здесь неотделимо от вне-здесь, потому что мир существует в пространстве, потому что субстанция протяженна. Теперь неотделимо от вне-теперь, потому что мир существует во времени, он изменяется, он движется. И это движение объективно. Общение с прошлым не уничтожает его.

Не уничтожает прошлого и общение с прошлыми мыслями, с объективным ходом мысли. В этом — реальность машины времени. Весь интерес путешествий в прошлое — в возможности прикоснуться к тому, что кристаллизовалось в настоящем, что определяет возможность вмешательства в будущее.

Пластичность будущего — результат незыблемости прошлого. Возможность управлять своим будущим открывается перед человечеством благодаря тому, что оно познает закономерный, детерминированный ход прошлой эволюции. Это относится к эволюции физического мира, к перегруппировкам элементарных частиц, к их трансмутациям, к интегральным процессам, охватывающим космос в целом. Относится это и к эволюции идей. Путешественник во времени не является ментором своих предков, переносящим в прошлое современные идеи. Историческая последовательность идей закономерна. И именно эту особенность путешествий на машине времени мне бы хотелось подчеркнуть.

Перечитывая исторические и литературные свидетельства о моей жизни в Париже в предреволюционные годы (об этих годах мне предстоит рассказать), я иногда удивлялся, почему крупные политические деятели ничего не сообщают о встречах со мной. Это несколько уязвляло мое самолюбие, как и молчание тех мыслителей древности, средних веков и нового времени, с которыми я беседовал. Вероятно, в их переписке можно было бы найти какие-то упоминания. Но пока таких находок нет.

В конце концов я понял причину. Она состоит в следующем.

Я беседовал с мыслителями, творчество которых лежало на основном пути человеческой мысли, было частью ее течения в главном фарватере. Именно таких людей называют великими людьми, и именно их переписка и мемуары сохраняются и публикуются. Роль личности в истории идей очень велика, но она пропорциональна близости ее стремлений к тому направлению, которое определено эпохой, точнее, теми сторонами эпохи, которым принадлежит будущее. Когда-то Эйнштейн в характерной для него несколько шутливой манере выразил эту мысль в геометрической форме: «Модуль вектора, выражающего силу идеи, пропорционален косинусу угла между ним и направлением результирующей, макроскопической линии познания». Мыслители, заглядывающие далеко в будущее, больше всего связаны с настоящим. Свойственная им свобода мышления вытекает из проникновения в глубокие процессы эволюции бытия и сознания, которая характеризует своим направлением эпоху. Герои не делают истории, и великие мыслители не создают истории мысли. Они воплощают и выражают ее. Нужно сказать, что после перехода к гармоничным общественным отношениям наблюдается ликвидация различия между великими и обычными людьми. Каждый человек может своими мыслями и действиями вызвать цепную реакцию в развитии производства, культуры, познания. Этому особенно способствует современная наука, в которой отдельное наблюдение, отдельная находка, эксперимент могут поколебать и изменить самые общие, когда-то считавшиеся априорными представления о мире. Но такая сила индивидуальной мысли связана с высокой осознанностью общих, макроскопических путей познания и бытия. В этом основа истории как закономерного процесса и соответственно — «теорема существования» исторической науки.

История не отказывается от регистрации и изучения гениальных озарений отдельных мыслителей, но она ищет в них отрезки общей линии исторического познания, которые воплотились в эти озарения.

Связь величия и свободы мысли с «косинусом ее угла по отношению к направлению общечеловеческой мысли» гарантирует ее устойчивость и независимость от случайных импульсов. В том числе — от тех воздействий, которые мог бы оказать пришелец из будущего на современную мысль и на ход событий в настоящем. Такая независимость, не связанная с устройством и самим существованием машины времени, лежала в основе упомянутых в начале этого очерка неудач с освобождением Сократа и Бруно и предупреждением убийства Марата.

Начнем с Сократа. В 399 году до н. э. в Афинах я проник в помещение, где осужденный философ ожидал казни. До казни оставался час. Сократ сидел, окруженный учениками, и вел беседу с ними о возможности объяснить происходящие в мире процессы физическими причинами. В диалоге Платона «Федон» содержание беседы изложено довольно правильно, хотя Платон добавил некоторые замечания и аргумента. В частности, все, что говорится об Анаксагоре[114]. Но отказ Сократа от бегства в Мегару либо в Беотию изложен правильно. Чего не знал Платон — это моей роли в переговорах с Мегарой, а также с тюремной стражей. Я добился от стражи полного невмешательства, а от внешней охраны — прямой помощи при бегстве.

Но Сократ был великим философом, причем философом, у которого жизнь и убеждения находились в полной гармонии. И именно поэтому мои хлопоты были тщетными. Воля Сократа совпадала с направлением философской мысли, которая в этот период искала соединения истины с ее моральной ценностью. Когда я, выдавая себя за купленного бог знает где раба одного из влиятельных граждан Мегары (это объясняло мой отвратительный греческий язык), изложил план бегства, Сократ заявил, что истина и красота его идей будут утверждены казнью. Он добавил, что поведение человека не определяется его костями и мускулами, «ибо, клянусь собакой, эти кости и мускулы были бы в Мерабе либо в Беотии, если бы я не властвовал над моим разумом, который считает более справедливым и прекрасным подвергнуться наказанию…» Это философское кредо Сократа и вместе с тем его моральное кредо, но величие Сократа не столько в этих идеях, которые встретили достаточно убедительные контраргументы уже при его жизни, сколько в полном соответствии идей и поведения. Именно такое соответствие сделало жизнь и имя Сократа достоянием истории.

Несколько аналогичная история произошла в Венеции в начале 1593 года. Я находился в очень дружеских отношениях с одним из самых видных и влиятельных венецианских патрициев, Леонардо Донато[115], в то время послом республики в Риме. Мы уже не раз встречались с ним и в Риме, и в Венеции. Нас познакомил Паоло Сарпи[116] — вдохновитель венецианской оппозиции к власти папы. Сам Донато тоже был враждебно настроен по отношению к Ватикану. Позже, в 1606 году, Донато стал дожем, и тогда он пренебрег угрозой интердикта, изгнав иезуитов из Венеции. В 1593 году дожем Венеции был Паскуале Чиконья[117], более осторожный, чем Донато, но несомненный противник Ватикана, стремившийся к максимальной независимости республики, хотя и отдававший себе отчет в начавшемся некотором ослаблении ее военной и политической мощи. Донато приехал, чтобы обсудить с Чиконья и другими венецианскими патрициями очень сложные перипетии дипломатической игры с папским престолом. Среди них существенное значение имела судьба Джордано Бруно.

Весной 1592 года Джованни Мочениго схватил жившего в его дворце Джордано, связал, запер на чердаке, затем в подземелье, а через два дня Джордано был перевезен в тюрьму венецианской инквизиции, которая уже имела у себя доносы Мочениго.

Мочениго, принадлежавший к одной из самых влиятельных аристократических семей Венеции, унаследовал от своих знаменитых предков — дожей, военачальников и князей церкви — только их владения и ни с чем не сравнимое вероломство и жестокость. Он в свое время пригласил к себе Бруно, который надеялся, что в Венецианской республике ему не будет угрожать рука римской курии. Но вскоре Мочениго в своих доносах на Бруно начал сообщать о еретических взглядах доверившегося ему философа.

Бруно был брошен в инквизиционную тюрьму, которая включала камеры в тюремной башне, соединенной с Дворцом дожей знаменитым Мостом вздохов, откуда были слышны стоны подследственных, которых пытали, и камеры-колодцы в подземельях самого дворца. Началось следствие. Им руководили венецианский патриарх, папский нунций и инквизитор Венеции. Но судьба Бруно в последнем счете зависела от светских властей республики. Поэтому римская инквизиция, узнавшая от своих венецианских собратьев о создавшемся положении, хотела, чтобы Бруно попал в ее собственные руки, откуда он бы не вышел живым. Вопрос о выдаче Бруно, о его отправке в Рим был вопросом о юрисдикции, о правах и престиже республики и стал одной из карт в игре между Венецией и папским престолом. Судьба Бруно была сама по себе довольно безразличной для Чиконья, он пожертвовал бы им, если бы тактика борьбы с Ватиканом сделала необходимым отступление в этом пункте. Для Донато выдача Бруно казалась существенным поражением, и он был настроен более решительно. У Сарпи личные и идейные симпатии к Бруно и более смелая общая позиция в отношении Рима обеспечили бы избавление философа от грозившего ему костра, но мнение Сарпи не было решающим.

Донато держал меня в курсе переговоров. Папский престол все более настоятельно требовал выдачи Бруно. Совет «мудрых» и дож лавировали, но становилось ясным, что они уступят. Тогда я предложил Донато организацию побега Бруно. Он ответил мне на следующий день, несомненно, поговорив с Чиконья. «Мы, конечно, никогда на это не пойдем, — сказал венецианский дипломат, — но если бы такой побег произошел, наша совесть была бы чиста, мы были бы избавлены от дипломатического поражения и вместе с тем от необходимости явного и неприкрытого отказа его святейшеству». Ответ означал, что руки у меня развязаны. Донато пошел даже несколько дальше: он достал для меня разрешение посетить Бруно в темнице инквизиции.

Я отправился туда через Дворец дожей, пройдя через дворцовую церковь и затем через зал ожидания в помещении инквизиции, мимо узких келий, где стояли орудия пыток; вышел на Мост вздохов и в конце концов достиг камеры Бруно. Она не была одиночной. Но ни другие узники, ни стража не могли слышать нашей тихой беседы в амбразуре, да и говорили мы не по-итальянски, употребляя, кроме того, множество иносказаний.

Бруно решительно отказался от побега. Этот отказ был высказан в долгой и крайне многожанровой декларации с философской доктриной, инвективами в адрес религии и церкви, воспоминаниями, аллегориями… Я очень жалею, что не могу воспроизвести эту декларацию, она была обобщающим соединением его идей и настроений. Отнюдь не упорядоченным, напротив, то, что говорил Бруно, было характерным для него нагромождением мыслей и образов, — поэтому его трудно было запомнить и передать. Но декларация не была хаотичной, напротив, в ней ясно вырисовывалось единство мировоззрения Бруно и, более того, чисто ренессансное единство мировоззрения и эмоций, сократовское единство идей и поведения.

Автономия, свобода, ценность и реальность индивидуума — исходная идея Возрождения. И его исходная эмоциональная настроенность. Бруно в этом отношении — настоящий сын Чинквеченто. Никто, кажется, так много не говорил в философских трактатах о себе, о своих индивидуальных критериях истины и красоты, о своих мечтах, надеждах и разочарованиях. И вместе с тем как естественно и легко Бруно отказался от самого существования своей личности, от жизни, от последней возможности ее спасти!

Бруно говорил о жизни как о служении истине, не разделял служения истине и самой истины. Он был очень далек от XVII века (от которого его отделил костер на площади Кампо-ди-Фиоре в Риме на пороге XVII века, 17 февраля 1600 года) и в то же время близок к нему. Понятия объективной истины, проверенной экспериментами и математическими расчетами, побеждающей без боя, в силу своей достоверности, у Бруно не было. Его еще не было у Галилея в «Диалоге», но в «Беседах» оно появилось. У Бруно истина еще не объективировалась, она — содержание сознания, и отказ от истины равносилен самоубийству. Поэтому инквизиционный процесс представлялся ему апофеозом личности.

Отказаться от процесса было бы изменой истине, равносильной отречению от нее. Бруно так же не мог убежать от инквизиционной тюрьмы в Венеции, как и отречься от своих идей.

Возвращаясь из тюрьмы под впечатлением титанической силы тех импульсов, которые определяли поведение Бруно, я думал о том, как типичен этот стиль мышления и характер воли для Возрождения, для эпохи максимального многообразия чувств и идей — это значило быть крайне нетипичным, индивидуальным, особенным. И снова мне пришло в голову то, что говорил Эйнштейн о силе индивидуального воздействия на ход исторического процесса, о «модуле вектора» и «косинусе угла» между воздействием и объективной линией детерминированного исторического развития. И еще раз я понял ограниченность воздействия пришельца из будущего на подлинно исторические события настоящего.

Я снова посетил Донато, план побега рухнул, нужно было попытаться убедить Чиконья, чтобы тот отказал Риму в его требовании выдачи Бруно. Этот разговор, в сущности безрезультатный, показал мне, как далек Бруно от таких вполне ренессансных венецианских деятелей, какими были Чиконья и Донато. У Метерлинка[118] в пьесе «Мона Ванна» начальник победоносной венецианской армии разговаривает с легатами синьории и говорит им: «У вас — идея, а у меня — страсть». В XVI веке среди князей церкви, герцогов, министров, кондотьеров, дипломатов, венецианских «мудрых», флорентийских придворных было немало одержимых страстями и немало обладающих идеями. Но среди людей Возрождения только те оказали существенное и заметное воздействие на исторический процесс, у кого идея соответствовала объективным тенденциям эпохи, которым принадлежало будущее, и у кого именно эта идея стала страстью, волей, стремлением, самой жизнью. И Донато, и Чиконья не были такими. Поэтому они и попали не на страницы текста истории, а в петитные примечания. Здесь, среди примечаний и примечаний к примечаниям, я, вероятно, мог бы найти следы своего пребывания в прошлом. Но не более того.

Мое пребывание во Франции в 80–90-е годы XVII века в этом отношении очень показательно. Здесь мое появление было запечатлено так же, как, может быть, и в Венеции в конце XVI века, в «петитной» истории. Но оно стало известным позже, когда отнюдь не авторы основных исторических трактатов, а авторы исторических романов и собиратели исторических раритетов обратили внимание на сведения о моей персоне в воспоминаниях и переписке. Мало кто считал меня тогда пришельцем из будущего. Вся история моего появления в Париже в 80-е годы XVII века, встреча с реальным, родившимся в 1743 году Джузеппе Бальзамо[119], истоки дошедших до нас легенд — обо всем этом будет рассказано в следующем очерке. Сейчас ограничусь эпизодом, о котором уже шла речь, — попыткой предотвратить убийство Марата.

В 1793 году весной и в начале лета у меня уже было несколько встреч с редактором «Друга народа». Как ни странно, в разгар событий (наша первая встреча происходила в конце апреля, сразу после триумфального финала затеянного жирондистами суда над Маратом) страстный трибун якобинской диктатуры разговаривал со мной о своих физических идеях, о написанных в молодости работах по теории электричества. Он объяснял эти воспоминания связью физических идей с освобождением разума от традиционных оков, часто упоминал Руссо[120], критиковал Ньютона и особенно «Элементы философии Ньютона» Вольтера[121]. Мне было интересно слушать Марата: я начинал лучше понимать связь картезианства, Просвещения, «Энциклопедии» с мировоззрением руководителей революции. Но какой интерес представляли эти дискуссии для Марата? Неужели выяснение довольно косвенных истоков мировоззрения могло занимать мысли революционера в период активного революционного действия, в один из самых критических моментов революции?

По-видимому, беседы со мной были для Марата минутами разрядки, отдыха от напряженной деятельности, отдыха, которого настоятельно требовал его вконец уставший, больной и истощенный организм. Кроме того, мне казалось, что где-то очень глубоко в сознании трибуна и адепта революционного террора сохранился автор «О человеке или о влиянии души на тело и тела на душу» и одновременно вышедших естественнонаучных трудов.

Приближался июль 1793 года. Я продумал план предупреждения убийства Марата. Я сообщил клубу якобинцев о заговоре жирондистов и о дне, уже назначенном для покушения на Марата. От меня потребовали сообщить источники моей осведомленности. Я не мог сослаться на биографию Марата или на какую-нибудь энциклопедию. Мои объяснения показались маловероятными — они и были такими. Руководители якобинцев потеряли интерес к дальнейшим расспросам и довольно вяло обещали охранять дом Марата.

Я решил предупредить самого Марата. Здесь неубедительность моей информации встретилась и соединилась с полным отсутствием у Марата интереса к своей безопасности. Это было общей чертой. Мысль об индивидуальном терроре ассоциировалась с воспоминаниями о Равальяке[122] и столь же архаическими — об отравлениях и кинжалах, которые угрожали сильным мира сего при Валуа[123]. Революционеры привыкли думать, что им угрожают Бастилия, суды, королевская гвардия, наконец, — уже теперь — интервенция, заговоры эмигрантов. Кинжал Шарлоты Корде[124] не был первым в цепи политических убийств, но до него они казались чем-то довольно далеким, редким, маловероятным.

Мне оставалось рассчитывать на себя и дежурить в день покушения у дверей Марата. Но жирондисты оказались предусмотрительней якобинцев. Незадолго до прихода Шарлоты Корде у дверей появился какой-то дюжий молодчик, который затеял со мной ссору, оттеснил от дома, и я очнулся потом в соседнем переулке с легкой раной, вызвавшей все же большую потерю крови и сравнительно долгое беспамятство. Очнулся я через два часа, то есть, когда все было кончено.

Это происшествие было в каком-то смысле случайным. Но была ли случайной неудача моего очередного вмешательства в ход исторических событий? Она не была случайной в той мере, в какой речь может идти об исторических событиях, то есть о событиях, связанных с характером эпохи, отражающих этот характер, объясняющихся прошлым и определяющих будущее. Иначе говоря, о событиях, обладающих историческим бытием, связью между историческим здесь-теперь и всем ходом исторического процесса, историческим вне-здесь-теперь.

Джузеппе Бальзамо и проблема необратимости времени

Пора, однако, рассказать о поездках в XVIII век, которые упоминались во вводном очерке и которые позволили мне стать графом Калиостро. Я знал, что это историческая личность, знал, что его настоящее имя Джузеппе Бальзамо. После успешного конструирования машины времени я не раз думал о Бальзамо-Калиостро и его рассказах, в которых фигурировали герои древности, средневековья и Возрождения. Как мне казалось, я лучше, чем кто-либо другой, мог оценить слабые и сильные стороны этих воображаемых воспоминаний, сопоставляя их иногда с моими собственными записями. Прежде чем встретиться с Калиостро, я прочел довольно много характеристик, принадлежащих Казанове[125] (он не любил Калиостро, но в качестве современника рассказывал о нем по свежим следам), изданные в Берлине в 1786 году «Письма графа Мирабо[126] о Калиостро и Лафатере[127]», итальянские заметки Гете, собственные произведения Калиостро (его памфлеты против обвинений в Париже и Лондоне), статьи в старых русских журналах о пребывании Калиостро в России. Кроме того, будучи в Риме в тот краткий период после революции 1848 года, когда можно было проникнуть в архивы инквизиции, я ознакомился с материалами следствия 1789–1791 годов, закончившегося смертным приговором, замененным пожизненным заключением.

Джузеппе Бальзамо родился в 40-е годы в Палермо, женился в 1769 году на поразительно красивой пятнадцатилетней Лоренце Фельциани, побывал в 70-е годы в Париже, потом после долгих скитаний попал в Петербург.

Здесь он пользовался покровительством Потемкина[128], но жена его пользовалась еще большим покровительством временщика, что заставило Калиостро покинуть Россию. В 1780 году он приобрел очень большое влияние на кардинала Луи Роана[129], одного из самых блестящих прелатов Франции. В замке Роана Саверн вблизи Страсбурга я и встретил впервые Калиостро.

Несколько слов о Роане. Он производил несколько странное впечатление. Несомненно умный, искушенный в интригах, с колоссальным дипломатическим и придворным опытом, с большим личным обаянием, с манерами куртуазного французского вельможи и прелата, он вместе с тем казался импульсивным, способным на неожиданные порывы, даже подчас наивным. Роан пользовался успехом у женщин, и не только благодаря богатству и рангу, но и в силу искренней увлеченности каждой новой жертвой. Но эти увлечения не колебали длительной, очень глубокой любви к Марии-Антуанетте[130]. Может быть, к любви примешивались некоторые честолюбивые замыслы о повторении карьеры Мазарини[131], но в основе находилась подлинная любовь. Она способствовала влиянию Джузеппе Бальзамо на кардинала. Бальзамо предсказывал ему успех у королевы, и этого было достаточно.

Бальзамо устроил в замке кардинала небольшую алхимическую лабораторию, где он принимал также больных (в Страсбурге его считали чудодейственным врачом, к тому же он лечил бесплатно) и производил сеансы магии. Здесь-то, в лаборатории, я и встретил впервые Бальзамо.

Это был типичный сицилианец, среднего роста, смуглый, с очень большими проницательными глазами, которые, по всей вероятности, многим казались магическими. Он был в сером с золотом камзоле, красном жилете и красных штанах. О манерах Бальзамо трудно сказать что-либо определенное, они менялись почти все время. Бальзамо вел себя то как сдержанный английский аристократ, цедящий сквозь зубы краткие замечания, то как французский придворный, не уступавший Роану в изяществе и аристократической простоте манер, то как ученый, самозабвенно говорящий о физических, астрономических, медицинских проблемах, то как маг, погруженный в мистические откровения. И через все это довольно часто прорывалась средиземноморская, даже, точнее, сицилианская, живая и страстная речь. Мы пообедали в парадной столовой, а кофе нам подали рядом, в небольшой гостиной. Здесь и началась беседа, которая продолжалась далеко за полночь.

Чтобы несколько точнее передать мое впечатление от наружности, манер и речи Бальзамо, понадобится небольшое отступление — рассказ о встрече с Казановой. Я посетил венецианского авантюриста, чтобы узнать кое-что о Калиостро. Но сейчас я сравнивал Бальзамо не с тем образом, который у меня создался из рассказов и оценок Казановы, я его сравнивал с самим Казановой. В. Муратов[132] сказал о Казанове, что это человек XVII века, живший в XVIII веке. Это очень правильно. Казанова — гений интуиции, живший во времена, когда интуиция уже не играла прежней роли, когда эксперимент и математика изменили не только стиль научной мысли, но и стиль мышления широких кругов. Поэтому то, что Казанова писал о своем времени, его попытки обобщения не представляют особого интереса, но его живые зарисовки в мемуарах — подлинный шедевр. Интуицией были отмечены и манеры Казановы. Он интуитивно чувствовал, что именно интересует собеседника, и поэтому его рассказы были обворожительны. В этом же секрет его успехов. Он сам говорил об этом: «Я никогда не обращался к женщине вслепую, наугад; я всегда слышал биение ее сердца и знал, чего она ждет, какое слово, какой жест, какой поступок вызовет у нее ответную непреодолимую реакцию, в какой момент, в какой обстановке мой порыв будет увенчан. Это исключает грубость, которая, может быть, нравится на севере, но никогда не приносит успеха в Италии, где ценится интуитивное понимание. Отсюда молва обо мне, которая идет по всему миру и в значительной мере соответствует действительности».

Манеры Казановы поражали простотой и естественностью. В его речи не было ни претензий, ни расчета, только интуитивное понимание собеседника. Поэтому его так раздражали манеры Бальзамо, о которых он знал: прорицания, приподнятый тон, мистика, придуманные, лишенные непосредственности, эффектные афоризмы. Но мне, когда я слушал Бальзамо, бросалось в глаза некоторое сходство. Бальзамо, подобно Казанове, обладал очень живой и мощной интуицией, но она направлялась на более общие и абстрактные сюжеты. Здесь уже царил XVIII век. Бальзамо был представителем интуитивного постижения рационалистических мыслей.

Это проявлялось, в частности, в его рассказах о встречах с героями Троянской войны и с властителями, героями и мыслителями всех последующих веков. Здесь не было интуитивного проникновения в детали, но вполне интуитивное проникновение в мысли и столь же интуитивная, но, по существу, рационалистическая оценка взглядом и чувств людей прошлых веков.

Поэтому наш разговор был содержательным. Я мог корректировать и иногда критиковать воспоминания Бальзамо. Это производило на него очень сильное впечатление. Бальзамо увидал преимущества знания над интуицией. В конце концов Бальзамо устремил на меня взгляд, казалось, проникающий в самые сокровенные мысли, чувства и намерения, и наступила долгая пауза.

Потом Бальзамо обратился ко мне:

— Из нашей беседы видно, что вы знаете мою жизнь так подробно и точно, как будто не отходили от меня ни на шаг в течение всей этой жизни. Вы знаете также детали жизни и детали взглядов десятков, а может быть, и сотен людей всех эпох и всех стран. Меня считают магом, собеседником мертвых, ясновидящим, чудотворцем. Если так, то моя магия может преклониться перед вашей и смиренно просить о помощи.

— В чем может состоять эта помощь?

— У меня есть одна очень личная и очень важная проблема. Вы знаете то горе, которое доставила мне моя жена в Париже в 1772 году своей неверностью. Вы знаете также о ее связи с князем Потемкиным. Сейчас — новая угроза. Кардинал увлечен моей женой. Не очень сильно, но достаточно для того, чтобы это угрожало моему счастью. Не нужно быть магом, чтобы предвидеть финал. Но я не могу расстаться с кардиналом. Мои доходы так малы, что прекращение его поддержки будет для меня губительным и прежде всего разобьет мой брак. Мой план и моя просьба состоят в следующем.

Я давно говорю кардиналу, что среди моих многих имен имя графа Калиостро я ношу как представитель более высокого мага, с которым я когда-нибудь познакомлю кардинала. Во всем мире нет, кроме вас, человека, который мог бы сыграть эту роль. Я же буду играть роль вашего помощника. Если вы несколько раз в году будете говорить с кардиналом и с теми, с кем он вас познакомит в Париже, ваш авторитет будет достаточен, чтобы оградить мое счастье от опасных намерений кардинала. Быть может, граф Феникс — это имя, которое я носил в Петербурге, — исчезнет. Бальзамо скорее всего исчезнет еще раньше. О деталях мы поговорим, если вы согласитесь. Я оставляю вас, и нет нужды уверять, с каким нетерпением я буду ждать вашего решения.

Я был достаточно удивлен этим предложением. Оно открывало для меня возможность находиться в первом ряду перед сценой, на которой должны были разыгрываться интересовавшие меня исторические события. Мне подумалось, что предложение Бальзамо несколько символично: нечто глубоко локальное, индивидуальное, личное хочет соединиться с началом, проникающим через века. Здесь индивидуальная семейная драма Бальзамо пересеклась с машиной времени как выражением общего, пребывающего, многовекового. Именно эта сторона дела и заставила меня задуматься. Я почти не колебался и чувствовал, что приму предложение Бальзамо, хотя и знал, что дело кончится некоторой, хотя бы и невинной, причастностью к самому громкому альковно-уголовному скандалу столетия, заключением в Бастилию и высылкой из Франции. Я читал об этом и подозревал, что возможность изменить ход событий невелика. Мне предстояло увидеть нечто вроде исторического фильма, в котором я играл бы роль не столько героя, сколько зрителя, неспособного изменить то, что происходит на экране. Уже сейчас в замке Роана я чувствовал себя таким зрителем, причем в кино повторного фильма, где содержание картины уже хорошо известно заранее. Тем самым исчезло ощущение реальности происходящего. Подобное ощущение связано с возможностью как-то вмешаться в то, что происходит. Свобода — действительно составляющая бытия. И вместе с тем реальность бытия гарантируется его независимостью от вмешательства субъекта.

Здесь я не мог не подумать о квантовой механике, о спорах вокруг «физической реальности» и объективной независимости хода процессов в микромире от эксперимента. Когда я уезжал на машине времени в прошлое, то оно, это прошлое, становилось настоящим, но без необходимого признака настоящего — возможности вмешательства. Об этом уже было сказано в предыдущем очерке. Может быть, в возможности вмешательства — определение настоящего; настоящее в отличие от прошлого пластично, оно еще не застыло, не стало неизменным. Может быть, неизменность — это основное определение прошлого? Но чем же является сейчас, когда я сижу в комнате Бальзамо, чем же является будущее XIX и XX века, чтение Казановы, Гете, воспоминаний, исторических романов, включая «Ожерелье королевы» Дюма? Все это сейчас прошлое, уже недоступное изменениям. И в качестве будущего оно тоже оказывается предопределенным, в нем ничего нельзя изменить, потому что это будущее, которое уже было, оно стало будущим, оставаясь прошлым, неизменным прошлым. И вместе с тем оно остается настоящим: ведь в отсчете времени, которое сохраняется для меня в качестве основного, во времени, текущем в XX веке, это прошлое и будущее является настоящим, я сижу в салоне Бальзамо в XVIII веке, а по другому отсчету в XX веке, и все дело в том, что данное мгновение тождественно давно прошедшему, или по другому отсчету времени оно тождественно предстоящему. И в этой сумятице отсчетов времени труднее разобраться, чем в очаровательно легкой для понимания теории относительности, в которой тело движется в одной системе отсчета и покоится в другой, где одновременность (то есть опять таки тождество мгновений) реализуется в системе XYZ и не реализуется в системе XґYґZґ.

Мысли о предстоящих неизбежных приключениях Калиостро, об интригах и заключении в Бастилию, о процессе, о королевском ожерелье казались мне демонстрацией стабильности прошлого, его безвозвратности и невозможности преобразования прошлого, одним словом — необратимости времени.

Мне хотелось участвовать в очень далеких от движения разума в его, можно так выразиться, официальной форме событиях и увидеть в них воплощение, конечно, не гегелевского абсолютного духа, а реального исторического процесса, тесно связанного с предреволюционным освобождением разума от традиционных фетишей.

Когда Бальзамо вернулся, я сказал о своем согласии и стал Калиостро. Мне кажется, я имел право на этот титул. Не меньшее право, чем Бальзамо. В конце концов, это я, а не он носил имя Калиостро в течение шести лет пребывания в Париже, хотя для меня оно означало ряд кратковременных, на месяц или два, поездок в XVIII век. Я успел побывать на многих обедах, приемах, собраниях, оставшихся в памяти современников и потом с большей или меньшей точностью описанных в исторических трудах и романах. Что касается событий 1781–1786 годов, то они зафиксированы в них довольно точно, и я повторю лишь самую суть.

В Париже, куда мы прибыли с Роаном и Бальзамо, появилась пресловутая Жанна де ля Мотт Валуа[133], молодая авантюристка, очень красивая, молодая и хитрая. Она стала любовницей кардинала. Жанна узнала о существовании бриллиантового ожерелья исключительной красоты и очень высокой стоимости — оно оценивалось в полтора миллиона ливров. Ей удалось внушить кардиналу, что, подарив это ожерелье королеве, он завоюет ее благосклонность. Ожерелье было послано королеве через подставных лиц, агентов Жанны, которая завладела ожерельем. Вскоре полиция раскрыла аферу. Король и королева были разгневаны. Жанна де ля Мотт, Роан, некоторые другие, в том числе я, были отправлены в Бастилию, и весной 1786 года парламент начал судить арестованных. Жанна была признана виновной и приговорена к бичеванию, клеймению и пожизненному заключению (потом был устроен ее побег, и она умерла в Англии), Роан и я были полностью оправданы. В сущности, этот процесс был в какой-то мере продолжением премьеры «Свадьбы Фигаро», которая состоялась за два года до него. Общественное мнение было против короля и особенно королевы, рассматривало меня и Роана как жертв и осыпало королеву самыми резкими оскорблениями.

Мне было сказано, что король требует моего отъезда из Франции. Однако меня неофициально предупредили, что дальнейшие посещения Парижа могут иметь место, лишь бы они не превратились в постоянное пребывание. Собственно, это мне и требовалось. Я смог видеть важнейшие события 80-х годов, вплоть до взятия Бастилии, а после этого посещал Париж еще чаще. Отсюда позднейшие сообщения о пребывании Калиостро в Париже в годы революции.

Последнее свидание с Бальзамо было грустным. Я знал об ожидавшей его участи — аресте, осуждении и смерти в римском тюремном замке. Бальзамо, разумеется, не знал этого, он уезжал навстречу неизвестному.

Подведем некоторые итоги рассказа о моем превращении в Калиостро. Мне трудно логически связать соображения об отношении вне-здесь-теперь к здесь-теперь с конкретными впечатлениями предреволюционной Франции, которые были результатом моего превращения в Калиостро. Эти впечатления позволили представить историческое вне-здесь-теперь, исторический процесс, общее направление развития цивилизации XVIII века и последующих веков в конкретных перипетиях, в частных здесь-теперь, в индивидуальных судьбах, в отдельных репликах и эпизодах. Я не только знал, что эти конкретные перипетии реализуют макроскопическую судьбу цивилизации, я видел эти перипетии, включая премьеру «Свадьбы Фигаро» в 1784 году м суд 1786 года, где я находился на скамье подсудимых. Я видел, как разум становится судьей традиции, и именно такой суд происходил уже в дореволюционном общественном мнении, а после революции — в Конвенте и в народных собраниях. Я слышал характеристики времени из уст предреволюционных деятелей и якобинцев 90-х годов, я не мог изменить что-нибудь существенно в событиях 80–90-х годов XVIII века, но я мог унести концентрированные впечатления этого периода в свой XX век.

Концентрированные впечатления — некоторый общий вывод о воздействии разума, в том числе рационалистической науки, классической науки, на общественное сознание. Машина времени не имела порожнего направления. Она уносила в прошлое критерий современной науки и возвращалась с понятиями, ускоряющими превращение современной науки в силу, трансформирующую мир, увеличивающими ее трансформирующую потенцию, ее историческую ценность, повышающими ее роль в создании социальной и моральной гармонии. В этом — ответ на вопрос о реальной интервенции будущего и настоящего в прошлое и прошлого в настоящее и будущее. Машина времени — это историческая и культурная экстериоризация современной физики, ее применение к исторической ретроспекции, ее выход за пределы физики и за пределы науки.

Прощание с арабесками

Сказанным заканчивается неупорядоченная часть моих воспоминаний. Вслед за этим очерком начнется систематизированная часть, встречи, беседы, сцены, сгруппированные в каком-то порядке. Отнюдь не хронологическом. Само существование машины времени, возможность приблизиться к прошлым эпохам с запасом современных знаний, реальность путешествий во времени (какой бы смысл ни придавался слову «реальность») означает ретроспективный выбор возвратов в прошлое. Выбор, подчиненный современным представлениям, современным оценкам. В 70–80-е годы XVIII века я сам, а еще больше мое второе «я», Джузеппе Бальзамо, излагая свои воспоминания, ссылались на непрерывный, хронологически необратимый жизненный путь, начало которого уходило в глубокую древность. Тогда подобная рамка была необходимой. Люди XVIII века уже привыкли к возможности чисто мысленного движения во времени, они находили в прошлом, особенно в античности, прообразы и эталоны своих политических, научных и философских взглядов, культуры и искусства. Но это были вторжения прошлого в настоящее. Мыслители XVIII века — не только сторонники классицизма — переносили в свою эпоху греческие и римские (гораздо реже — средневековые и ренессансные) эталоны и разграничения. Но обратный процесс не был характерным для тогдашних представлений об истории человеческой культуры.

После Гегеля, компоновавшего историю человечества на основе современных представлений (они выступали под псевдонимом самопознания абсолютного духа), вторжение современного разума в прошлое стало более привычным. Но оно казалось актом чистой мысли, ретроспективной комбинацией идей. Новое восприятие сенсуальных впечатлений, попытка по-современному не только оценить, но и увидеть прошлое (а в этом и состоит идея машины времени) свойственно по преимуществу XX веку.

Впрочем, такая идейная и художественная, логическая и сенсуальная ретроспекция существовала уже в XIV веке. «Божественная комедия» — это перекомпоновка прошлого, включая древность и средневековье, с позиций флорентийского гибеллина.

Но современная ретроспекция, современная машина времени требует жанра арабесок, жанра логически и хронологически неупорядоченных наездов в прошлое. Они не упорядочены логически и хронологически, но отнюдь не хаотичны, они упорядочены психологически, сама внешняя разорванность изложения обладает определенным эффектом: она расшатывает старую систему ассоциаций, сближений и противопоставлений, чтобы дать место новой системе. Арабески — логически разорванные, иногда алогичные переходы от одной сцены к другой, от одного образа к другому, иногда даже от одного жанра к другому — всегда были составной частью научной и философской литературы. Наибольшее впечатления на меня когда-то произвели диалоги и памфлеты Джордано Бруно, эта яркая, многокрасочная ткань воспоминаний, полемических выпадов, поэтических грез, философских определений, космологических гипотез, механических моделей. Это впечатление усилилось при личном общении с Джордано. У Галилея логическая разорванность «Диалога», за которую флорентийского мыслителя упрекал Декарт, уже меньше, а в «Беседах» она вообще исчезает. Но в разговоре с Галилеем я был поражен и живыми арабесками его речи, и тем единством психологического эффекта, который они вызывали. Эффект этот состоял в радостном ощущении динамизма бытия, в радостном восприятии новой динамической картины мира. Во время упоминавшейся уже беседы в 1636 году на дороге между Флоренцией и Сиеной Галилей говорил о движении Земли как основе мировой гармонии. Аристотель считал такой основой неподвижность центра мира, его границ и естественных мест тел. Галилей считал основой космической гармонии движение с постоянной абсолютной скоростью по круговым орбитам. Но ему было мало высказать убедительные космологические и физические аргументы в пользу динамического представления. Он хотел, чтобы с новой картиной мира резонировали не только головы, но и сердца людей. Он хотел пробудить в этих сердцах любовь к новой науке, радостное удивление, радостное ощущение возможности объяснить мироздание. Такой психологической задаче служили исторические, мифологические и житейские сопоставления, философские замечания, воспоминания, литературно-художественные ассоциации. Мне запомнился неожиданный переход к мифу о Пигмалионе и Галатее[134].

— Пигмалион, — говорил Галилей, — сделал неподвижную статую живой и движущейся, потому что полюбил живую женщину, скрывавшуюся в неподвижном мраморе. Я не люблю, — продолжал он, — когда поэтические и мифологические образы фигурируют в научных трактатах и заменяют достоверные данные логического и математического анализа и эксперимента. В рукописи, которую я передам графу Ноайлю, уже нет отступлений от логики и эксперимента, даже таких отступлений, какие вы встретили в «Диалоге». Но сейчас, в дружеской беседе за бутылкой сицилийского вина с родины моего учителя Архимеда[135], мне хотелось бы сказать, что греческий гений в рассказе о Пигмалионе раскрыл красоту движения, красоту жизни. А сторонники неподвижности и неизменности как критерия совершенства кажутся мне адептами Медузы[136], превращающей людей в каменные, неподвижные изваяния. Греческий гений и здесь подходил к движению как выражению совершенства.

Дальнейшая беседа с Галилеем непосредственно относилась к проблеме упорядоченности вселенной и упорядоченности в науке. Галилей понимал, что гармония бытия постигается в каких-то сохраняющихся величинах, мы сказали бы сейчас — в инвариантах. Инвариант системы Аристотеля — неизменное положение. Инвариант «Диалога» — неизменная абсолютная скорость. Инвариант «Бесед» — неизменное ускорение. Но Галилей подчеркивает переход от одного инварианта к другому, от одной упорядоченности бытия к другой, от одной системы к другой системе. Первый из них переход от статического инварианта Аристотеля к инварианту движения, к скорости. Он потребовал того предварительного, не только логического, но и психологического расшатывания старой системы, которому служили арабески «Диалога», а раньше — еще более причудливые арабески натурфилософии Возрождения.

Психологический подтекст науки сохранялся на всем протяжении ее истории. Беседы об этом подтексте были главной задачей путешествий на машине времени. Они приводили к общему итогу — к представлению о неокончательном характере инвариантов науки. Но не только к такому логическому выводу, но и новому эмоциональному подтексту науки. В своих странствиях по векам я особенно отчетливо понял истоки и значение арабесок, алогизма, выхода за пределы данной упорядоченности, ее подтачивания неожиданными ассоциациями и поворотами, во время бесед с Гете, Гегелем и, наконец, с Энгельсом.

Не буду сейчас рассказывать о встречах с ними. Об этом будет сказано позже. Здесь хочется ограничиться итоговыми впечатлениями от позиции Гете, Гегеля и Энгельса в вопросе о системе и нарушающих эту систему поворотах мысли. Гете прочел мне целую лекцию о Фаусте и Мефистофеле. Последний играет роль воплощенного отрицания мировой гармонии.

Создателю «Фауста», да и не только ему, система Ньютона казалась окончательной и неподвижной истиной. Сложные и неожиданные повороты «Фауста» — это уход от стройной логики ньютоновского понимания мира, от упорядоченной системы ответов. И это поиски новой логики, новой системы. Она включает отказы от себя, она динамична. Когда я слышал из уст Гегеля замечания об этой новой системе, меня увлекала внутренняя музыка его речи, чисто бетховенская симфония противоречий, динамического развития темы, симфония, которая казалась несовместимой с немыми паузами остановившейся системы.

Встреча с Энгельсом в 1883 году произошла после долгих лет изучения его литературного наследства. Я слушал отдельные замечания о науке XIX века, о ее античных, cредневековых, ренессансных прообразах, о подготовивших ее идеях XVII–XVIII веков, и эти замечания складывались в новую систему, которая не исключала неожиданных поворотов мысли, а вытекала из них, которая соединила понятия системы и ее преобразования, инварианта и спонтанной, радикальной изменчивости фундаментальных принципов. В этом разговоре меня не покидало ощущение глубокой эмоциональной содержательности того, что я слышал. Слова Энгельса казались новым решением фаустовской проблемы спасения данного мгновения от поглощающего его бега времени: «Остановись, мгновение, ты прекрасно!» Классическое решение проблемы состояло в констатации чего-то пребывающего, неподвластного бегу времени. Но теперь появлялось новое обоснование бессмертия и красоты протекающего мгновения. Оно и было внутренним объединяющим стержнем уже знакомых читателю разрозненных замечаний о прошлом, сделанных в различных частях этого правдивого повествования.

Кубок Оберона

Здесь речь пойдет о наиболее специфичном для автобиографического жанра, о том, что только самому можно рассказать о себе, о внутреннем содержании жизни, ограниченном пределами индивидуального сознания и продолжительностью индивидуальной жизни. О потоке представлений, мыслей, ощущений, настроений, желаний, о том, что является, как уже говорилось, самым достоверным для человека, но, впрочем, самым недостоверным для его слушателей и читателей.

Я написал эти несколько строк о достоверности внутренней душевной жизни человека, и они мне показались слишком картезианскими, слишком: «Мыслю — значит, существую». Тезис Декарта теряет смысл без существования внешнего мира, без объектов познания; поток бессодержательных мыслей не является критерием достоверного бытия, философия и наука давно перешли от «значит существую» к «значит существуют», реально существуют объекты мышления, внешний мир.

Что связывает индивидуальное существование человека с внешним миром? Что превращает конечное индивидуальное существование в бесконечное бытие?

Это истина, соответствие индивидуальных представлений человека бесконечному внешнему миру. Таков первый критерий связи конечного, индивидуального с бесконечным миром. Далее — воздействие человека на мир и воздействие мира на человека. Здесь уже речь идет не только о познании, не только об истине, но и о добре и о красоте. Это критерии выхода человека за пределы своего конечного существования, критерии его приобщения к бесконечному бытию.

Мои воспоминания — рассказ о таком выходе. Начну с воспоминаний детства. Очень ранних, очень далеких от последующих путешествий на машине времени. Но эти путешествия и все предшествовавшее им знакомство с культурным, научным и философским наследством не становились записью на чистой доске. Впечатления и оценки в какой-то мере вытекали из самых ранних интересов.

Ребенком я часто и мучительно думал о пространстве и о времени, об их бесконечности. Впрочем, мне кажется, многие дети думают об этом, может быть, большинство. Эйнштейн говорил, что интерес ученого к фундаментальным проблемам пространства и времени — это в какой-то мере результат затянувшейся инфантильности, что несколько напоминает изречение, вложенное евангелистами в уста их героя: «Ежели не будете как дети…»

В детстве я часто смотрел на небо, и мысль о бесконечности пространства, о том, что можно бесконечно двигаться вверх, к небу, никогда не встретив границы, захватывала меня. Не только мысль. Это было какое-то очень сложное ощущение, включавшее страх перед бесконечностью. Еще чаще я думал о краткости жизни и о вечности природы, и эта временбя бесконечность давала еще более глубокий и острый эмоциональный эффект. Впоследствии, когда я встретил в «Мыслях» Паскаля уже упоминавшуюся скорбную заметку о личности, затерянной в бесконечном пространстве и бесконечном времени, эти детские впечатления мне показались наивным, детским предвосхищением философского тезиса: «Будущее еще не существует, прошлое уже не существует, настоящее — нулевая грань между прошлым и будущим», этой сквозной апории, решением которой были записанные здесь ответы мыслителей разных эпох.

Когда мне было лет десять, случайно прочитанная популярная книга о математике стала источником сильного эмоционального эффекта. На этот раз — позитивного эффекта. В книге обсуждался смысл дифференциального счисления, причем довольно глубоко. Производная, предельное отношение бесконечно малых рассматривалось здесь как пространственно-временнуе описание движущейся частицы, лишающее данную точку и данное мгновение их нулевого смысла. Я еще не мог тогда понять, почему, стягивая время и приращение пути в мгновение и в точку, мы как бы включаем будущее в здесь-теперь, в настоящее, и спасаем его от аннигиляции, а будущее и прошлое спасаем от фатального «одного еще нет, другого уже нет…» Я не мог тогда этого понять, но при чтении книги почувствовал какое-то облегчение. Над моим отроческим сознанием нависла не столько паскалевская мысль о будущем небытии, сколько мысль об эфемерности, неповторимости настоящего, о навсегда исчезающем здесь-теперь. Это уже не паскалевская мысль, а скорее дантовская. В «Божественной комедии» есть терцины, которые я уже приводил: о «дальнем звоне, подобном плачу над умершим днем…»

Тогда, в отрочестве, я не знал поэзии Данте, как не знал и «Мыслей» Паскаля. И то и другое сделали воспоминания о моем отроческом внутреннем мире более отчетливыми. Память всегда похожа на машину времени. Она возвращается назад во всеоружии позднейших представлений, и прошлое приобретает бульшую отчетливость.

В целом некоторым итогом моего долитературного и донаучного образования было то, что я, опять-таки задним числом, мог бы определить вполне литературным образом цитатой из Гете: «Остановись, мгновение!..» Я хотел, чтобы мгновение остановилось не потому, что оно прекрасно, а потому, что больно думать об его исчезновении. Одним из итогов позднейшего уже литературного и научного образования, итогом поездок на машине времени, было убеждение, что мгновение прекрасно и бессмертно, когда оно не останавливается, а сохраняется в движении, в изменении.

Первым этапом литературного образования было чтение Достоевского. После беседы Ивана Карамазова с Алешей, после монолога Ивана о судьбе замученных детей, о гибели и горе, которые не может возместить никакая, даже «неэвклидова» вселенская гармония, я стал по-иному воспринимать коллизию Всего и индивидуального. Здесь судьба отдельного индивида стала критерием гармонии Всего.

Этот этап литературного «сентиментального воспитания» был подготовкой следующего, который, собственно, и был переходом от отрочества к юности. Я познакомился с учением Маркса. Мне хочется рассказать о его роли в моем «сентиментальном воспитании». Я понял, что штирнеровский «единственный» (изучение Маркса началось с «Немецкой идеологии») — это иллюзия, что человек вне общества так же нереален, как нереально здесь-теперь без вне-здесь-теперь, я почувствовал человеческую солидарность как условие человеческого бытия.

Следующим этапом «сентиментального воспитания» было знакомство с творчеством Эйнштейна. Повторяю: «сентиментального воспитания», воспитания чувств. Сейчас я уже плохо помню детали последовательного изучения теории относительности, но хорошо помню эмоциональный эффект такого изучения. Подобный эффект сопровождал уже первое знакомство с теорией относительности, поэтому я сразу же заинтересовался не только содержанием этой теории, но и жизнью и психологией ее творца. В частности, его отношением к смерти, полным отсутствием страха смерти. Впоследствии в Принстоне я слышал об этом из уст самого Эйнштейна и выше привел его собственные слова. Но к этому времени я уже читал воспоминания Гедвиги Борн[137] о болезни Эйнштейна в 1916 году. Когда она спросила Эйнштейна, боится ли он смерти, он сказал: «Нет. Я так слился со всем живым, что мне безразлично, где в этом бесконечном потоке начинается и кончается чье-либо конкретное существование». Я читал к тому времени и воспоминания Инфельда[138], который приводит фразу Эйнштейна: «Если бы я узнал, что через три часа должен умереть, это не произвело бы на меня большого впечатления. Я подумал бы о том, как лучше использовать оставшиеся три часа. Потом бы сложил свои бумаги и спокойно лег, чтобы умереть».

Знакомство с творчеством Эйнштейна сопровождалось подобными внефизическими, эмоциональными, культурно-историческими ассоциациями. Они были связаны и с интересом к ходу и перспективам современного развития теории относительности, а затем к исторической ретроспекции, к оценке идей далекого прошлого с современных позиций и даже к их оценке в свете перспектив современной науки. Эти перспективы в значительной мере связаны с отказом от физических робинзонад, с выявлением связи локальных здесь-теперь с космосом. С выявление связи между релятивистской теорией макрокосма и квантовой теории микромира. И здесь для выяснения современных перспектив и тенденций науки существенную роль играют внефизические ассоциации. Тот факт, что приведенное только что выражение «физические робинзонады» понятно любому современному физику, отражает реальное расширение связи между понятиями, разделенными в классической науке высокими перегородками. В общественной мысли марксизм покончил с робинзонадами и с товарным фетишизмом, с представлением о независимом и абстрактном характере ценности, независимой от общественного разделения труда. И тем самым с презумпцией элементарности, с представлением, будто абстрактный анализ сводится к переходу от конкретной сложности бытия к простым абстракциям и элементарным объектам.

Меня интересовала аналогичная ситуация в теоретической физике. Эйнштейн покончил с абсолютным движением. Движение тела при отсутствии других тел, тел отсчета, — бессмысленное понятие. Но другая задача — выведение атомистической, дискретной структуры миры из свойств непрерывного пространства-времени — не была решена. В своей автобиографии Эйнштейн говорил, что теория относительности не нашла еще обоснования своих утверждений о пространственных и временных масштабах в микроскопической структуре вещества. И не нашла объяснения этой структуры, объяснения, почему вселенная состоит из таких, а не других частиц.

Эта задача не решена и сейчас. Нет еще однозначной, единой, релятивистской теории элементарных частиц. Существуют различные попытки создания такой теории. О них говорилось в связи с проблемой ультрарелятивистской причинности. В них есть некоторые общие черты, которые иллюстрируют особенности современного научного мышления. Когда я знакомился с указанными попытками создания единой теории элементарных частиц, мне показалось интересным (именно с этой, не столько физической, а скорее историко-физической стороны) сближение весьма древней идеи эпикурейцев, которая нам известна по изложению Александра Афродисийского[139] во II веке н. э. с современными представлениями о трансмутации элементарных частиц, о превращении частицы одного типа в частицу другого типа. Александр Афродисийский говорил, что эпикурейцы отрицали непрерывное движение: частицы как бы переходят в следующую клетку дискретного пространства-времени. Сейчас существуют попытки представить непрерывное движение тождественной себе частицы как макроскопический результат ее трансмутаций, то есть превращений в частицу другого типа и последующей регенерации в частицу того же типа, что и исходная. Если соединить эти новейшие представления, высказанные в особенно отчетливой форме Я. И. Френкелем[140] в 50-е годы, с идеей дискретного пространства и времени, мы придем к представлению, которое не претендует на что либо большее, чем на роль условной схемы, иллюстрирующей характерную для современной науки тенденцию рассматривать здесь-теперь как нечто сложное, отображающее сложность всего бесконечного мира. Нечто, связанное с целым, со вселенной, с метагалактикой. Можно представить себе, что частица регенерирует в разные стороны на расстоянии порядка 10-12 см в течение 10-23 сек., описывая со скоростью 10-12: 10-23, то есть со скоростью света, ультрамикроскопическую линию. Если вероятность регенераций во все стороны одна и та же, макроскопическая траектория частицы будет близка к нулю, если существует дисимметрия вероятностей, макроскопическая скорость частицы будет оставаться в пределах между скоростью света и нулем. Дисимметрия вероятностей генераций — это импульс частицы, а симметрия — это ее масса как результат взаимодействия с метагалактикой.

Но я хочу вернуться к связи тенденций и перспектив современной физики, прогнозов, относящихся к развитию теории относительности с «сентиментальным воспитанием». Эмоциональный и моральный эффект современной физики связан с некоторыми аналогиями (не только аналогиями, тут более глубокая и реальная связь) между физическими и общественно-научными концепциями. В последнем счете концепция связи конечного существования индивидуума и бесконечного бытия целого — общая концепция Марксова учения об обществе и современных физических воззрений — вызывает ощущение бесконечного бытия в данный момент. Это некоторая форма Гегелевой истинной бесконечности, которая не противостоит своим конечным элементам, а входит в них. Включение индивидуального бытия и локального здесь-теперь в бесконечное пространство и бесконечное время, в бесконечный процесс создает то ощущение жизни в целом, о котором писал Шиллер. Именно жизни в целом, а не нивелирующего подчинения целому. Такое ощущение ассоциируется с «кубком Оберона», о котором писал Фейербах — его слова: «Каждый миг ты выпиваешь чашу бессмертия, которая наполняется вновь, как кубок Оберона», уже приводились в моих воспоминаниях.

Это иное преодоление страха смерти, не такое, как у Эпикура. Греческий философ говорил, что смерть не имеет к человеку никакого отношения. Это пассивное преодоление смерти. У Спинозы — иное ее преодоление…

Здесь мне хочется нарушить цельность главы, где до сих пор не было записей бесед с мыслителями прошлых веков, и изложить ответ самого Спинозы на вопрос, который я ему однажды задал. Я встретился со Спинозой в Гааге в 1676 году, за год до смерти философа. Меня не могла поразить удивительная скромность Спинозы, его сердечность и необыкновенная душевная чистота — об этом я уже много читал до путешествия на машине времени в XVII век. Меня поразило другое: сходство манер, разговора, привычек с Эйнштейном. Подумалось, что в данном случае конгениальность мыслителей не ограничивается логической связью идей. Она казалась очень личной, превращаясь в конгениальность отношения к природе, к истине, к людям. Когда Эйнштейн в 1937 году призвал тень Спинозы в качестве арбитра в споре с Бором[141], здесь сказался не только интерес к философским взглядам мыслителя XVII века, но и ощущение моральной и эмоциональной близости. В Принстоне Эйнштейн говорил мне, что, читая Канта, он восхищается благородной литературной манерой изложения, напоминающей классический расцвет немецкой культуры, а читая Спинозу, он прежде всего восхищается человеком.

Я спросил Спинозу о смысле его фразы: «Мудрый человек размышляет о жизни и не думает о смерти».

В «Этике» понятие «мудрый» связано с понятием «свободный» человек. В беседе 1676 года Спиноза в отличие от формулировок «Этики» высказал некоторые соображения о свободе, как ее понимали в прошлом, во времена Возрождения, и о понятии свободы, вытекающем из идей XVII века. Для мыслителей прошлого свобода была негативным лозунгом. Они хотели высказывать свои идеи так, чтобы им не мешали ни авторитет философии Аристотеля, ни внешние запреты. Но это только первый шаг к свободе. Современный идеал свободы — активный, и он отнюдь не сводится к индивидуальному идеалу. Вернее, самый индивидуализм нашего времени, по словам Спинозы, состоит в выходе индивидуума за пределы своего ограниченного существования, в его приобщении к космосу, в активном познании мира, в наполнении индивидуального сознания космическим содержанием.

Воплощением понятия свободы и связанного с ним понятия мудрости, какими эти понятия были у Спинозы, стала позиция Эйнштейна.

Когда я познакомился с жизнью Эйнштейна — это было после знакомства с теорией относительности, — впечатление устранения страха смерти соединилось у меня с впечатлением свободного конструирования научных концепций и свободного конструирования мира, со спинозовской концепцией активной свободы. Мне казалось очевидным, что человек, с такой свободой и отвагой реконструирующий картину мира, не может бояться смерти. Ведь основным содержанием его сознания была концепция бесконечного мира.

Вернемся, однако, к «сентиментальному воспитанию» до машины времени, до Гааги и Принстона. Я хочу рассказать о том влиянии, которое оказало на мои интересы, замыслы и в особенности чувства знакомство с выступлениями и книгами В. И. Ленина[142].

Это были 20-е годы. Для поколения, юность которого совпала с 20-ми годами, да и для следующего поколения и следующего за ним, то есть для современной молодежи, интеллектуальный эффект сочинений Ленина неотделим от морального и эмоционального эффекта. Прочитав каждое новое произведение Ленина, люди становились не только образованней, но и во всех отношениях свободней, их сознание еще больше заполнялось интересами целого. Для моего поколения к этому прибавлялось нетерпение, с которым мы раскрывали страницы с новыми выступлениями Ленина, прибавлялось также труднопередаваемое ощущение одновременности нашего пребывания на земле с жизнью Ленина.

В те годы все, что говорил Ленин, не отделялось в нашем сознании от того, что происходило в стране и во всем мире. Я вспоминаю сейчас слова Г. М. Кржижановского[143], которые он произнес в своем докладе об электрификации на съезде Советов и потом повторял в наших беседах в 30-е, 40-е и 50-е годы. В современную эпоху, говорил он, люди проходят как тени, а дела их — как скалы. Этой фразой Г. М. Кржижановский закончил свой доклад об электрификации. Я спорил тогда с Кржижановским: в наши дни люди не проходят как тени, они ощущают и утверждают бессмертие того, что они делают, и тем самым каждое мгновение выпивают свой кубок Оберона. Они не тени именно потому, что дела их как скалы. Слияние слова и дела приводило к очень глубокому пониманию связи с личностью Ленина не только через чтение его статей и книг, но и через восприятие того, что происходило в жизни, — здесь источник того ощущения одновременности существования и общения, которое так знакомо моим сверстникам.

Уже в 20-е годы я почувствовал единство того, что меня тогда занимало, — интереса к теории относительности и интереса к общественным идеям и проблемам. Прочитав письмо В. И. Ленина Г. М. Кржижановскому о плане электрификации и затем выступления Ленина, посвященные плану ГОЭЛРО, я почувствовал, каким мощным рычагом преобразования общественных отношений становится классическая наука. План электрификации был воплощением классической науки, комплексным планом реализации того, что позволяла сделать классическая термодинамика, классическая электродинамика, классическая электронная теория. Но план ГОЭЛРО вызывал в сознании картину дальнейшего научно-технического прогресса.

В 20-е годы многие уже говорили об энергии ядра (ее тогда обычно называли «внутриатомная энергия») и уже догадывались о принципиально неклассическом характере научных основ ее освобождения.

План электрификации стал исходным пунктом поисков эффекта неклассической науки, а затем и поиском ценностей науки в ее историческом разрезе. Впоследствии все яснее становилась неразрывная связь познания и его ценности, связь истины и добра. Такая связь реализуется в истории науки. Размышления о ценности познания приводили к размышлениям о его прошлом. В этом отношении работы Ленина были очень мощным импульсом. В самом начале 30-х годов я прочитал «Философские тетради». Один из фрагментов непосредственно разбудил мои историко-научные интересы и в последнем счете стал импульсом для поисков машины времени в том смысле, в каком это понятие фигурирует в настоящих воспоминаниях. Речь идет о замечании Ленина, в котором говорится о кругах философии. У меня возникло непреодолимое желание увидеть в истории философии и науки последовательное осознание связи с бесконечным пространством и бесконечным временем, которое и служит переходом от истины к ее ценности. Но для этого недостаточно было чтения трудов философов прошлого. Нужно было услышать из их уст или, по крайней мере, угадать реплики, проникнутые эмоциональными представлениями о мире.

С идеей машины времени я вошел в зрелый возраст. В те времена он начинался обычно раньше двадцати лет. «Наше поколение юности не знало…», а может быть, наоборот, оно сохранило юность не только в юном, но и в зрелом возрасте. Меня не только по-прежнему интересовали, но и оставались предметом острых эмоций проблемы бытия прошлого, настоящего, будущего и их связь между собой. И по-прежнему теория относительности, зависимость локальных движений от бесконечного пространства-времени и учение Маркса о зависимости бытия отдельного человека от общества оставались не только суммой истин, но и источником гносеологического и социального оптимизма, интереса к экскурсиям в прошлое человеческой мысли. К экскурсиям, раскрывающим не только найденные когда-то истины, но эмоциональные корни и эффект поисков.

Дифференциализм

Основная цель моих путешествий на машине времени — черпать из прошлого то, что сейчас усиливает выход науки за пределы констатаций, за пределы «изъявительного наклонения», о котором говорил Пуанкаре, ее распространение на «повелительное наклонение», на область ценностей, на область добра и красоты. Первая тема в несколько упорядоченном расположении, которому я отныне буду подчинять воспоминания, — это связь эстетических и моральных ценностей Возрождения с новым, дифференциальным представлением о движении, с представлением о бесконечно расширяющейся картине макромира и бесконечно детализирующейся картине микромира. Иначе говоря — связь культуры XIV–XVI веков и новой науки, появившейся в XVII веке и получившей свою законченную форму в XVIII и XIX веках. Такая связь была предметом многочисленных бесед с гуманистами Треченто, то есть XIV века, затем с деятелями, мыслителями и художниками XV и XVI веков, а также с очень далекими от них и по эпохе, и по кругу интересов математиками XVIII и XIX веков.

С первым и наиболее известным представителем гуманизма Треченто, с Франческо Петраркой, я встретился в Венеции в 1365 году. Разговаривать с ним было труднее, чем с позднейшими гуманистами: Петрарка не чувствовал близости гуманизма к изучению мира. Интерес к античному наследству казался ему необходимым поворотом от познания божества к познанию самого человека. Познание мира для Петрарки было еще очень тесно связано с познанием бога. Петрарка еще не чувствовал пафоса самопознания, состоящего в новом объяснении мира, в изъятии самого мира из-под власти божества. Именно такое изъятие в глазах следующего поколения было самопознанием и апофеозом индивидуальности. У Петрарки человеческое познание не отбирает мир у бога, оно отгораживается от мира, который остается областью истин откровения. Но это было первым шагом к гуманистическому, новому переосмыслению природы.

Разговор с Петраркой начался моим рассказом о встречах с мыслителями прошлого и будущего.

— Мне трудно понять вашу манеру высказывать мысли в форме вымышленных бесед. Ведь и я написал когда-то диалог с Фомой Аквинским[144]. Но между нами существенная разница. Платон сделал Сократа выразителем своих мыслей. Моя поэзия, как и поэзия моего учителя Данте, передала эту роль любимым — Беатриче у Данте, Лауре[144] — у меня; ведь все, что высказано в моей поэзии, это беседа моего сердца с сердцем Лауры. Вы высказываете свои мысли и чувства через историю, через плеяду мыслителей разных эпох. Видимо, ваша мысль требует стоустого выражения.

— Но и вы не ограничились сердцем Лауры, как неявным собеседником вашего сердца. Ваше сердце принадлежит мыслителям и поэтам древности. Как и у Данте: у него беседа завершается образом Беатриче, но до этого собеседником вашего великого компатриота остается Вергилий.

— Да, — ответил Петрарка. — Но беседа с Вергилием у Данте была преддверием апофеоза — встречи с Беатриче у ворот Рая, а у меня интерес к древности переходит во всепоглощающий интерес, общение с бессмертным сердцем Лауры.

— Оно стало бессмертным благодаря вашей поэзии.

— Скорее, наоборот. Бессмертие, о котором говорит церковь, — это растворение человека в боге. Я покорный сын церкви, но я уже сейчас ощущаю бессмертие своего бытия в минуты, когда думаю о Лауре.

Эта реплика заставила меня задумать о мышлении Возрождения. «Когда я думаю о Лауре». Мысль как основа бессмертия. Это очень далеко от Эпикура, который отгораживал индивидуальное существование от смерти, исходя из полного сенсуализма. Его «смерть не имеет к нам отношения» — это негативное, отрицательное бессмертие, основанное на всевластии ощущений: когда нет ощущений, того, что характерно для здесь-теперь, — нет ничего. Для стиля мышления Возрождения бессмертие — это активное и позитивное ощущение. Оно основано на заполнении личного существования внеличным содержанием.

Это заполнение, гораздо более явное в XIV веке, было содержанием культуры XV века — Кватроченто. Леонардо да Винчи высказал его и в своих беседах, и в дневниках, и в художественной практике. Я расскажу сейчас о беседе с Леонардо да Винчи в 1506 году во Флоренции. Беседа началась у законченного к тому времени портрета Моны Лизы. Нужно сказать, что картина тогда значительно отличалась от ее современного реставрированного вида. Яснее была техническая сторона, вернее, то, что казалось технической стороной, — фантастическая точность передачи деталей, результат характерной для Леонардо зоркости к многокрасочному внешнему миру. Портрет жены Франческо ди Джокондо мне показался самым отчетливым выражением духа только что закончившегося XV века — синтеза абстрактной мысли и сенсуальной яркости, вернее — воплощенной в конкретное, в образное абстрактной мысли и пронизанного мыслью конкретизированного видения мира. Этот портрет поражал страстным желанием художника передать с максимальной точностью действительные оттенки цвета, полутени, блеск глаз, нюансы… Это была живопись, стремившаяся, подобно науке, к истине. Но не только к детальной точности отображения. К мысли, которая берет каждую деталь как некоторое здесь-теперь, тянущееся в будущее и ведущее за собой в прошлое. Картина показалась мне предвосхищением новой науки, классической науки, которая рассматривает здесь-теперь как нечто движущееся, как приращение пройденного пути, отнесенное к приращению времени. Предвосхищением дифференциального взгляда на мир, динамической картины мира, предвосхищением науки, которая ищет бесконечное в конечном, мысль в образе, общее в локальном, рациональное в сенсуальном, будущее в настоящем.

Я сказал Леонардо о своих размышлениях. Он подхватил разговор, сначала рассказав о личном отношении к живописи и науке, а затем перешел к более глубокой и общей проблеме связи между живописью и новым представлением о мире.

— Меня часто упрекали, — говорил Леонардо, — что я не оканчиваю того, что начал, и таким образом обманываю ожидания заказчиков. Это результат увлечений, опытов, проб, поисков не только новых технических приемов, но и новых представлений о мире. Но здесь в этом портрете, когда я писал его, я имел возможность десятки раз проверять краски, свет, рисунок в каждой мельчайшей детали, и сейчас мне кажется, что я не только написал этот портрет, но и создал нечто большее. Я вдохнул в изображение Моны Лизы разум, мысль, то, что выходит за пределы существования смертного. Пигмалион сделал статую смертной женщиной, мне кажется, я сделал смертную женщину бессмертным изображением, не уменьшая ее живой человеческой прелести.

— И этот отблеск бессмертия состоит в движении, — продолжал Леонардо. — Живопись и философия трактуют одно и то же — движение, его скорость. Когда-нибудь философия объяснит все в мире движением вещества, переходом от одного момента к следующему. И уже сейчас живопись, подобно мысли, подобно науке, подобно философии, предвосхищает то, что будет, она пронизана движением.

Я вспомнил два определения живописи. Одно принадлежит Лессингу[145] и высказано в «Лаокооне»: «Живопись выбирает мгновение и делает его неподвижным и поэтому бессмертным». Другое определение не претендовало на общность. Оно относилось к живописи Леонардо, оно принадлежит Полю Валери[146], и я слышал это определение из уст самого Валери. Он говорил, что живопись Леонардо напоминает концепцию Фарадея, концепцию поля, где все, что происходит в данной точке, — продолжение того, что произошло, и начало того, что произойдет в соседних точках.

От проблемы живописи и науки разговор перешел к совершенно иной, на первый взгляд очень далекой проблеме. Леонардо начал вспоминать свою молодость, 70-е годы XV века, пребывание здесь, во Флоренции, в кругу, близком Лоренцо Великолепному[147]. Он сопоставлял флорентийские впечатления с последующими впечатлениями Милана, где Леонардо застал диктатуру Лодовико Сфорца[148], и с еще более поздними на службе Чезаре Борджиа[149].

Несомненно, власть Медичи — Лоренцо Великолепного, которого Леонардо знал, и Козимо[150], о котором он немало слыхал, — была несколько идеализирована в воспоминаниях художника. Эта власть совпала с его молодостью, и в 1506 году Леонардо переносил на условия, в которых когда-то жил, былое ощущение юности. Тем не менее, из рассказов Леонардо становилось ясным действительное различие между властью Медичи во Флоренции, с одной стороны, и властью Сфорца в Милане и Борджиа[151] в Риме — с другой. Понятной становилась и некоторая общая особенность флорентийского режима и связь его с научными и эстетическими идеалами Леонардо.

Леонардо говорил о 70-х годах как о редкой эпохе в истории Флоренции, когда во главе государства находился талантливый поэт и вместе с тем человек, всеми силами стремившийся поднять промышленность Тосканы, сделать изделия этой промышленности конкурентоспособными на внешних рынках.

Поэзия Лоренцо, как говорил Леонардо, была вакхической и карнавальной. Стихотворение «Триумф Вакха и Ариадны» с его великолепным припевом («Счастлив будь, кто счастья хочет. И на завтра не надейся») казалось ему в свое время пессимистичным. Окружавшие Леонардо представители флорентийской молодежи тогда не могли понять слов Лоренцо о мгновенной юности.

— Теперь я лучше понимаю смысл этих слов, — говорил Леонардо. — Поэзия Лоренцо Великолепного была триумфом мгновения. И вместе с тем она была триумфом личности. И если не триумфом личности, то некоторым ее освобождением была политика Лоренцо.

В своем стремлении поднять экономическую и политическую мощь страны Лоренцо ориентировался на интересы цехов и отдельных граждан, а не на максимальное подавление их воли, как это делали Сфорца в Милане и еще более — Борджиа в Риме.

Я излагаю то, что говорил Леонардо, переводя не только слова, но и понятия XVI века на современный язык. Пойду по этому пути еще дальше. Я много думал об оценках Флоренции во времена Лоренцо Великолепного, услышанных из уст Леонардо, и эти оценки ассоциировались с некоторыми современными понятиями.

Флоренция 70-х годов XV века была ареной очень быстрого научного, технического, экономического и культурного прогресса. Это было время, когда традиции были бессильны. Примитивная техника во флорентийских мануфактурах не давала возможности бороться за рынки, традиционные представления о мире не объясняли новых фактов, патриархальные общественные отношения и старые моральные нормы приводили к тяжелым трагедиям, традиционные эстетические ценности оставляли флорентийскую толпу равнодушной. Быстрота процесса означала, что критериями ценности во всех областях жизни становились уже не традиционные каноны, а изучение объективных процессов. Это была ранняя вспышка поисков новых критериев взамен традиционных. Их искали в науке. Подобные поиски создавали среду сочувствия и понимания вокруг молодого Леонардо, уходившего тогда от живописи в изобретение и конструирование всякого рода станков, основанное на теоретических схемах механики.

Изучение природы и конструирование текстильных станков, гидротехнических сооружений, фортификационных средств и артиллерии, не традиционных, а основанных на научных понятиях, не противоречили гуманизму, стремившемуся сделать центральным объектом познания самого человека, человеческую личность. Это было время первых, еще неясных зорь рационализма. Интерес к личности включал интерес к ее мышлению. Мыслящий человек наряду с чувствующим и в противовес верующему был объектом всеобщего внимания. Мыслящий о мире субъект содержательного мышления.

Личность человека освобождалась или стремилась освободиться от традиционных внешних принудительных норм. Если человек поступает соответственно своим мыслям, своему опыту, индивидуальному постижению мира, он уже не подчинен строго регламентированным традиционным нормам. Он не подчинен и внешней воле, не основанной на каких бы то ни было объективных критериях. Он перестает быть объектом жестокого, средневекового по своему духу регламента — общественного эквивалента абсолютно жесткой механической системы. Конечно, в действительности личность не становится свободной. Средневековый жесткий регламент сменяется игнорированием, царством статистических законов — общественным эквивалентом макроскопической физики.

Для Леонардо эта атмосфера рационалистических по своему духу динамических интересов и критериев во Флоренции Лоренцо Великолепного сменилась суровой, средневековой по сравнению с господством Медичи диктатурой Сфорца в Милане и потом Борджиа в Риме. Тираническая власть Борджиа казалась Леонардо особенно одиозной в сопоставлении с властью Медичи. Борджиа, как и Сфорца, не интересовались объективными законами бытия и теми возможностями обновления техники, хозяйства, культуры, которые вытекали и могли вытекать из поисков этих законов. Под светской властью папы Рим рассчитывал на подчинение других областей с помощью победоносных войн, интриг, отравлений, казней. В политике Борджиа и других итальянских тиранов XV–XVI веков только одна личность была свободной от законов божеских и человеческих, в том числе и традиционных. Это была личность самого тирана, все остальное было подчинено жесткой и жестокой, часто кровавой регламентации. Это было уничтожение традиционных норм, переходившее в уничтожение всяких норм, основанное в последнем счете на экстенсивном развитии хозяйства и общества без внутренней трансформации его технической базы, без апелляции к науке, к разуму, к мышлению.

Разумеется, Леонардо не говорил о таких глубоких и неявных основаниях различий между обстановкой во Флоренции в 70-е годы и позднейшими условиями его деятельности. Подобные историко-культурные соображения могли появиться у собеседника Леонардо, посетившего XVI век из будущего, что является прерогативой человека, передвигающегося на машине времени. Для него беседа возле портрета Моны Лизы обладала несомненным подтекстом, констатацией связи между живописью Леонардо, впечатлениями окружающей жизни и общественными и эстетическими идеалами художника и мыслителя. Общим для жизни Леонардо, для его отношения к науке, технике, культуре, для его живописи, для его представления о мире было то, что можно назвать динамизмом, убеждение в ценности движения и изменения, перенос внимания на то, что математики и физики назвали впоследствии производной по времени.

Атмосфера непрерывного преобразования культуры во Флоренции во времена его юности стала эталоном, с которым Леонардо сравнивал последующие этапы своей жизни. Живопись охватывает не застывшее мгновение, а мир в движении, бесконечно малые элементы мира как переменные и поэтому реальные объекты. Наука воспринимает мир как совокупность процессов, как движение того, что традиция считала неподвижным. Таковы были исходные идеи Леонардо.

Размышления о связи динамического искусства Возрождения и динамического представления о мире и о его познании привели к решению посетить XVII век.

Возрождение в целом представлялось мне подготовкой идей Бэкона, Галилея, Декарта и Ньютона. Для эпох, когда меняются фундаментальные представления (в том числе для нашего ХХ столетия), необходимы такие поездки в прошлое и ретроспективные оценки. В данном случае меня интересовала драматургия Шекспира[152] как реализация того, что обещало искусство Возрождения, и философия Бэкона[153] как реализация перспективы итальянской натурфилософии XV–XVI веков. Таким образом, появилась своеобразная «шекспиро-бэконовская проблема». Ее можно было разрешить в беседе с одним из двух корифеев английской культуры XVI–XVII веков. Я выбрал Бэкона и посетил его в Грейсинне в 1625 году.

Я рассказал Бэкону о «шекспиро-бэконовской проблеме» в той несколько анекдотической форме, какую она приняла с самого начала в середине XIХ века, и даже рассказал об его отдаленном потомке Дэлии Бэкон, которая сидела в Стратфорде у могилы Шекспира, надеясь получить из загробного мира доказательства того, что ее предок был автором шекспировских драм. Я рассказал и о «шекспиро-бэконовском шифре». Все это я изложил в виде предположения о будущей полемике. Рассказ показался Бэкону забавным. Он долго смеялся. Затем взял с полки вышедший на два года ранее, в 1623 году, фолиант, изданный Юлингом и Конделем. Перелистывая Шекспира, Бэкон говорил о действительной связи идей «Нового Органона» и образов «Гамлета», «Отелло» и других шекспировских драм.

По мнению Бэкона, творчество Шекспира в целом — это апофеоз мысли, даже там, где человек поглощен чувством. Даже в драме «Отелло». Объятый ревностью, порывистый Отелло не так уж далек от размышляющего Гамлета, укоряющего себя за то, что мысль тормозит действие. Доверие Отелло к наветам Яго — это доверие к силлогизму. А в финале колебаний Гамлета — такой взрыв действия, который почти не оставляет в живых свидетелей драмы. Поэтому и сонеты Шекспира с их усложненными силлогизмами не являются чужеродным элементом его творчества. А потрясающая диалектика речи Ричарда Глостера[154], обращенная к королеве Анне[155], у тела убитого короля?! Мысль и логика обладают в драмах Шекспира такой мощью, потому что они исходят из действия и ведут к действию. Но ведь и новая наука, которой Бэкон посвятил свою жизнь (он повторял эту ретроспективную оценку своей жизни с большой энергией: значение «Органона» компенсировало жизненные неудачи его автора), — это неразрывность мысли и действия: мысль без эксперимента не приводит к достоверным результатам, как и действие без мысли. Душа современной науки, говорил Бэкон, эксперимент, мысль, проверенная действием, действие, вытекающее из мысли. Бэкон говорил также о значении отдельного события, отдельного эпизода в драмах Шекспира, в частности в хрониках. Шекспир описывает моменты, когда в результате одной реплики, в течение одной сцены, не говоря уже об одной битве, весь исторический процесс меняет свое направление. Именно в таком результате — воздействии прошлого на локальное событие и в воздействии этого события на будущее — состоит историческое значение реплики, решения, сцены, битвы.

Бэкон не проводил параллелей с наукой, но мне, человеку иной эпохи, знающему идеи Бэкона в их классической реализации, становилось ясным, что мысль о мгновении, когда отношение приращения пространства к приращению времени определяет ход событий, мысль, высказанная в конце XVII столетия Ньютоном и Лейбницем, имеет свою предысторию в начале века в творчестве Бэкона и свой поэтический эквивалент в творениях Шекспира.

Для основного вопроса, который меня занимал, — связи характерной для Возрождения тенденции освобождения и автономии здесь-теперь с подготовкой новой науки, с подготовкой дифференциального представления о движении — мне показались существенными и другие замечания Бэкона о Шекспире. Именно в таком освобождении состояла основная задача карнавальной культуры с ее сенсуализмом, с ее защитой локального здесь-теперь от поглощения в универсалиях. Этой задаче служило и карнавальное снижение сюжетов народных представлений, и карнавальные стихи Лоренцо Великолепного. И в этом же потоке, размывавшем и разрушавшем средневековые статистические устои, родился весьма карнавальный образ Фальстафа. Бэкон сочувствовал Фальстафу — антипуританскому и вполне раблезианскому чревоугоднику, который потом деградировал в «Виндзорских кумушках» и возродился в «Двенадцатой ночи» в виде сэра Тоби. В этом сочувствии, как мне показалось, таилось интуитивное ощущение близости карнавальной культуры к новой динамической картине мира, освобожденной от статических абсолютов и божественного провидения.

Но фальстафиана — только первый этап поэтического эквивалента нового представления о мире и о человеке. Творчество Шекспира соответствует всем сторонам культуры XV–XVI веков, является их дальнейшим развитием и продолжением. Когда Бэкон говорил о Шекспире, мое сознание все время возвращалось к впечатлениям Возрождения и к героям древности — любимым героям гуманистической среды, с которой я недавно соприкасался. Сам Бэкон сравнивал героев Шекспира с героями древности. В отличие от гуманистов предыдущего века и представителей классицизма следующего века Бэкон видел в древности детство цивилизации, а в Возрождении и новом времени — ее зрелость. Соответственно образы Шекспира казались ему несравненно более мощными и сложными, чем образы «Илиады» и «Одиссеи». В этой связи было сказано, что любовь Ромео, ревность Отелло, мысль Гамлета — это нечто более значительное, чем античные образцы, чем чувства античных героев. Я сейчас, как отчасти и раньше, буду излагать не столько слова Бэкона, сколько ассоциации, пробужденные словами мыслителя XVII века в сознании, полном представлениями и понятиями ХХ века. Бэкон говорил о превышающем античные образцы уровне мыслей и чувств героев Шекспира. При этом он выделял Гамлета. Бэкон сравнивал его, как и других героев Шекспира, с героями греческого эпоса и затем с историческими личностями — героями Плутарха. И те, и другие — боги, полубоги и равные полубогам — подчинены фатуму. Ими управляет равная себе статическая необходимость, статическая гармония. Античные герои подобны телам физики и космологии Аристотеля: они стремятся к своим естественным местам, и смысл того, что происходит в мире, сводится к восстановлению нарушенного космического равновесия, к возвращению тел на их естественные места после того, как насильственные движения удалили их оттуда.

Эта аналогия поведения героев с физикой Аристотеля принадлежала Бэкону. Но в дальнейшем подобные аналогии возникали в моем сознании сами собой, и, когда я их высказывал, Бэкон выслушивал меня сочувственно, ведь он был глубоко убежден, что все происходящее в мире объясняется физическими причинами, и морально-физические аналогии казались ему вполне естественными.

Герои Возрождения и мыслители, говорившие от имени этой эпохи, в какой-то мере освободились от власти фатума. Они сами, исходя из своих мыслей, интересов, идеалов, убеждений и привязанностей, определяют, какое поведение, какие поступки соответствуют мировой гармонии и какие не соответствуют ей. Данте свободно распределяет людей и их действия по кругам Рая, Чистилища и Ада, и убеждения гибеллина, склонности гуманиста и чувства, внушенные Беатриче, становятся критерием моральных ценностей. Но как это еще далеко до Гамлета! Датский принц не ограничивается судом над людьми и их поступками. Его не устраивает сама гармония мироздания. «Весь мир — тюрьма, и Дания — одна из худших камер». Его не устраивает и мировой процесс. Он кажется лишенным смысла нагромождением событий: «Распалась связь времен!» И Гамлет берет на свои плечи задачу восстановления разорванной связи времен и распавшейся вселенской гармонии. Но тут появляется совершенно новая идея. Гамлет отнюдь не считает свою систему координат привилегированной, единственно реальной, единственно истинной. Она равнозначна другим системам. Отсюда динамизм моральных канонов, трансформация оценок, потеря их традиционной каноничности и однозначности, разрыв традиционной связи мысли и действия. Само действие меняет мысль, меняет представление о мире, релятивирует его. Это происходит в эпоху, когда рушится аристотелевская статическая картина бытия, когда ее сменяет идея динамической гармонии, когда абсолютное пространство Аристотелевой физики сменяется относительным пространством классической механики.

Эти мысли о связях между морально-философскими идеалами и представлениями о мире были импульсом, направившим меня с моей машиной времени к XVIII–XIX векам, к классической науке, придавшей динамической картине мира однозначную и строгую форму и этим в значительной мере изменившей стиль мышления людей о природе и о себе.

XVIII век был временем очень мощной миграции естественнонаучных, по преимуществу механических понятий в общественную мысль, в философию, в мораль. Именно тогда начали говорить о силе, импульсе, равновесии в политической экономии, в исторических исследованиях, в теории права, в учении о морали. Именно в это время подобные понятия, так же как общая презумпция подвижности и изменчивости мира, непрерывности его движения, вышли за рамки учения о природе. Но предпосылкой такого широкого и стремительного тока от естествознания в философию и в общественную мысль была формулировка основных естественнонаучных принципов, основных представлений о природе в наиболее строгой и общей форме. В математической форме. Когда динамическая картина мира получила опору в математическом естествознании, в анализе бесконечно малых, это было основой перехода понятий скорости и ускорений в более общие понятия, допускающие непосредственное применение вне механики, а также опосредствованного неявного перехода этих понятий в качественные определения бытия, в концепцию связи прошлого, настоящего и будущего, связи бесконечного и конечного, общего и частного, здесь-теперь и вне-здесь-теперь. Этот ток от естествознания и математики встречался с обратным током — к математике и естествознанию от общественно-философской мысли.

В модифицированной, качественной форме анализ бесконечно малых оказал большое влияние на те области культуры и формы общественного сознания, где математические понятия в собственном, количественном смысле были неприемлемы.

Путешествия на машине времени и беседы с математиками XVIII века давали сравнительно мало для констатации связи между исчислением бесконечно малых и характером мышления, выходящего за пределы астрономии, механики и физики. Такой выход часто бывал безотчетным, часто происходил он не у математиков, последние, как правило, не думали об общенаучном, философском и общекультурном эффекте своих исследований. Но были исключения. Лагранж[156], придавший механике наиболее абстрактный характер, даже исключивший из своих главных трудов чертежи, задумывался над воздействием абстрактных математических конструкций на мышление и общественные идеи.

Встреча и беседа с Лагранжем произошла во время моего ближайшего, после процесса де ля Мотт, Роана и других, приезда в Париж. За прошедшие по счету XVIII века три года процесс и его финал были забыты. Наступила весна 1789 года. Бастилия еще не была взята, но приближение революции казалось очевидным. Я ходил по знакомым улицам, разговаривал с самыми различными людьми и был, как всегда, поражен удивительным слиянием эмоционального революционного подъема и очень трезвых, отчетливых, логических выводов.

Накануне революции манера разговора, выбор аргументов, переходы от сложных конструкций, включавших соображения об английской торговле, финансовой политике правительства и о множестве других фактов, к выражению гнева, ярости и — по другому адресу — преданности, готовности к жертвам — весь этот пестрый и сложный, очень эмоциональный и очень рационалистический разговор на площадях и улицах, на стихийных собраниях, в кафе, в мастерских делал очень рельефными и непосредственно ощутимыми логические и психологические корни революционных настроений.

Я пришел к Лагранжу в качестве графа Калиостро. Он очень добродушно, но несколько юмористически отнесся к моей репутации мага и современника прошлых поколений и с интересом слушал изложение моих физических и математических познаний и воззрений, которые комментировал с таким блеском, что мне иногда казалось, будто я узнаю от него новые и интересные вещи относительно математических идей ХХ века. Здесь тоже был барьер. История науки, как и общая история, необратима. Лагранж бросал очень глубокие замечания, когда я говорил о математике ХХ века, но это не отвлекало его от основных направлений собственной мысли.

Основным направлением было создание аналитической механики. Лагранж понимал ее общее, выходившее за рамки естествознания философское и культурное значение. Он говорил об изменении стиля научного мышления. По мнению Лагранжа, отказ от наглядного представления о пространстве, манипулирование абстрактными пространствами делает новые математические понятия более общими, способными реконструировать не только математику, но и физику и, что может быть еще важнее, вызвать поворот культуры, языка, мышления к более точным понятиям.

В разговоре со мной Лагранж затронул один на первый взгляд очень далекий от математики вопрос. Речь зашла о Руссо. Смысл того, что говорил о нем Лагранж, можно передать следующим образом. Руссо, поставив чувство — прежде всего сострадание — впереди разума, был тем не менее близок к рационализму, науке, математике. Последняя показала, как можно выйти из здесь-теперь во вне-здесь-теперь. Сострадание и вообще чувство — это выход из изолированного я в ты, в они — это экстериоризация личности. Руссо не увидел связи своей идеи с основной идеей рационализма и классической науки XVIII века. Поэтому он выступил против них, против прогресса, против цивилизации. Дальнейший прогресс сделал эту связь явной. Но соратники Лагранжа — энциклопедисты понимали ее уже в середине XVIII века.

Внутренняя ценность анализа — продление локального чувственного впечатления в прошлое и будущее. Эта идея получила более отчетливое выражение в учении Коши[157] о бесконечно малой. Коши родился как раз в том году, когда мы беседовали с Лагранжем. Я имел возможность поговорить с ним много позже, через 40 лет, когда он по приглашению Карла X[158] начал преподавать математику юному принцу — герцогу Бордоскому, или, иначе, графу Шамбору[159].

То, что я услышал от Коши о смысле дифференциального исчисления и о реальности производной по времени, не отличалось в своей основе от того, что уже более ста лет повторяется в учебниках. Бесконечно малая — это не нуль, обладающий некоторым направлением, как думал Эйлер[160], и не песчинка, которой мы можем пренебречь, когда речь идет о горах, как думал Лейбниц. Бесконечно малая — это переменная величина, которая бесконечно стремится к нулю, но не достигает его. Можно, однако, определить, какого конечного значения достигло бы отношение бесконечно малых, если бы они реализовали свое приближение к нулю, достигли бы нулевых значений. Такое предельное отношение стягивающегося в нуль приращения пройденного пути и стягивающегося в нуль приращения времени — это производная по времени — скорость движения частицы.

Но в разговоре с Коши мы коснулись некоторых вопросов, которые в меньшей мере стали содержанием учебников. Прежде всего вопрос о реальности производной. Ведь это предельное отношение, скорость в точке. Но разве может быть реальным движение в точке? Реальный ли это образ — предельное отношение бесконечно малых величин, которые в действительности не могут достичь своих пределов, не могут стать нулями? На этот вопрос Коши ответил, в сущности, чисто философским замечанием.

Он повторил то, что я уже не раз слышал в путешествиях на машине времени и не раз записывал в свои мемуары. В течение нулевого времени ничего не происходит. Более того, ничего не может существовать. Существовать в течение нулевого времени значит не существовать. Тем самым настоящее, отделившееся от прошлого и от будущего, ставшее границей между прошлым и будущим, оказывается фиктивным понятием. Оно выходит за пределы реального. И это правильно: покой, неподвижность, отделенность от движения, статика, переставшая быть относительным и частным моментом динамики, все это не обладает реальным бытием. Только потому, что настоящее — это предел для прошлого и для будущего, только в силу стремления к этому пределу, в силу включения движения в бытие, настоящее сохраняет свою реальность.

В этой концепции, превращающей дифференциальное исчисление в основу определения бытия, понятия бесконечно малой, предела, производной становятся философией. Философией разума, постигающего бесконечность. Споры о бесконечности, о ее реальности привели к неожиданному выводу: бесконечность — условие бытия. Только бесконечное приближение переменной к некоторому предельному значению делает предел реальным синтезом прошлого и будущего в настоящем.

Как уже сказано, я не раз слышал эту философию бесконечности как составляющей бытия. Но в речи Коши она была тесно связана с обоснованием дифференциального исчисления. Если дифференциальное исчисление стало дифференциальной философией, то и философские размышления о прошлом, настоящем и будущем приобрели новую форму, новое название, новые импульсы для дальнейшего развития.

Для меня разговор с Коши усилил и сделал более отчетливым оптимистическое впечатление, которое сохранилось, росло, начиная с первой попавшей мне в руки книги о дифференциальном исчислении — я упоминал о ней в предыдущем очерке. Это впечатление мне кажется не случайным. Локальное ощущение бессмертия, ощущение бесконечности, существующей в данной точке в данное мгновение, — это естественный эмоциональный аккомпанемент представления об универсальности движения, проникающего в бесконечно малые элементы бытия. И здесь начало оптимистического восприятия парадоксов и апорий бытия. Парадоксов и апорий, в основе которых лежит движение, живая динамика мира.

Поэзия познания

Вскоре после процесса 1786 года об ожерелье королевы я поехал в Дрезден. Парижские впечатления, свидетельствовавшие о приближении революции и о происходивших переменах в общественном сознании, внушили мне желание познакомиться с немецким резонансом таких перемен. О немцах XIХ века говорили: они размышляют о том, что французы уже сделали. Но в 80-е годы XVIII века немцы размышляли о том, что французы собирались сделать. Я уже знал о «Разбойниках» Шиллера, которые предшествовали «Свадьбе Фигаро», но по своему содержанию и эффекту были ближе к 90-м годам, чем комедия Бомарше[161]. Я знал и о дальнейшей эволюции творчества и идей Шиллера, и о его личной судьбе. Для последней середина 80-х годов была благоприятным временем. Шиллер переехал в Лейпциг, часто бывал в Дрездене. В обоих городах у него было симпатизирующее ему окружение, возможность отдохнуть от тягостной военной службы, безденежья и скитаний. Я приехал в Дрезден и узнал, что Шиллер живет в окрестностях города в домике, окруженном большим виноградником, принадлежащем одному лейпцигскому другу поэта. Шиллер дописывал последние сцены «Дон Карлоса». Эти сцены были очень далеки от мирного пейзажа, окружавшего Шиллера, и от его теперешней тихой жизни. Но здесь было и нечто близкое, о чем Шиллер и стал говорить в начавшейся беседе. У него были еще сильны внушенные Руссо представления о свободных чувствах как естественных чувствах человека, зависящих от близости к естественной гармонии бытия, от близости к природе.

— В конце концов, — говорил Шиллер, — идеалы маркиза Позы, идеалы жизни без насилия над естественными чувствами человека, без жестокости, без герцога Альбы[162], идеал свободной Фландрии, свободного Брабанта, свободного мира — это возвращение к природе. И когда я ощущаю тихую гармоничную прелесть этого уголка, этого виноградника, я начинаю по-новому, не логически, а конкретно представлять себе чистую душу моего героя.

Здесь последовало отступление: Шиллер заговорил о Клопштоке[163]. Он говорил, что у Клопштока все конкретное превращается в идею. Клопшток совлекает с любого конкретного предмета чувственную оболочку. Его целомудренная муза не знает ничего, кроме бесплотного и бесконечного.

— Я же все больше стремлюсь, — говорил Шиллер, — увидеть идею, воплощенную в нечто чувственное, увидеть абстрактное, ставшее конкретным, увидеть мысль, ставшую образом. Я начал ощущать в маркизе Позе его абсолютную душевную чистоту в конкретных, земных, сенсуально постижимых образах. Эти образы ассоциируются с природой, с тихим вечером над лугами, и эта неожиданная связь идеалов и настроений активного мальтийского рыцаря с тихими вечерними размышлениями при наблюдении природы мне кажется существенной. Чем ближе мы постигаем природу и царящий в ней естественный порядок, тем в большей мере нашим идеалом становится свобода как возврат к природе. Я далек от изучения природы, но я понимаю, почему Гёте — автор «Геца фон Берлихингена»[164] — ищет естественный порядок в природе и увлекается естественными науками.

Разговор принял другое направление. Шиллер рассказал мне содержание «Дон Карлоса». Какой идеал воодушевляет маркиза Позу? Он весь в будущем. Это не дружба с Карлосом, за которого он умирает, это стремление переделать мир. Именно оно толкает Позу на откровенный разговор с Филиппом II. Король открывает перед Позой возможность политических перемен. В первую очередь — свободы Фландрии и Брабанта. Поза оставляет старый план — реализовать свои идеалы через наследника. Тогда Карлос ищет сочувствия и помощи у других. Эти другие — принцесса Эболи — его предают. Чтобы спасти Карлоса от обвинений, Поза жертвует собой. Но король понимает действительный смысл жертвы. «Дружба, — говорит Филипп, — не может заполнить сердце Позы, оно бьется для мира». Грядущее было его единственной любовью.

Здесь я позволил себе произвести очередную попытку воздействия на XVIII век с помощью средств, взятых из ХХ века. Я знал содержание писем Шиллера о «Дон Карлосе» и стал излагать их будущему автору этих писем, так же как и содержание некоторых других произведений кантианского периода в идейном развитии Шиллера. Шиллер слушал мои реплики с интересом, но не слишком глубоким. Когда я добавлял к концепциям «Писем» некоторые понятия ХХ века, они не достигали сознания Шиллера. Действовал обычный механизм экранирования прошлого от будущего.

Тогда я сделал еще более смелую попытку. Я изложил Шиллеру его более поздние эстетико-философские концепции, его «Письма об эстетическом воспитании человека», появившиеся в 1795 году, то есть почти через десять лет после нашей встречи в винограднике близ Дрездена.

Передам вкратце основную, как мне кажется, мысль этих писем, которую я рассказывал их автору, присоединяя понятия, взятые из ХХ века.

Человек обладает разумом и сенсусом, способностью мышления и способностью получать впечатления от воздействия внешнего мира на органы чувств. Разум придает форму чувственным впечатлениям. И разум, и сенсус в отдельности не дают свободы. Свобода — это соединение разума, который освобождает человека от подчинения чувственным впечатлениям, и сенсуса, который освобождает его от подчинения найденным рассудком канонам.

Свободное отношение к впечатлениям — это игра, это манипулирование впечатлениями и мыслями. Она-то и является объектом эстетики.

Эти соображения не заинтересовали Шиллера. По-видимому, они показались ему произвольными. Я это видел и понимал закономерный характер такого отношения Шиллера к его будущим идеям. Но с упорством отчаяния я развивал содержание «Писем об эстетическом воспитании человека» в связи с понятиями и проблемами науки XIХ — ХХ веков.

Что означают «свобода» и «игра» с точки зрения дифференциального исчисления? Что означают эти понятия для классической механики? Мы переходим от серии упорядоченных разумом впечатлений — положений частицы в различных точках пространства — к другим впечатлениям — скоростям. Здесь мы также находимся под властью рассудка, логики, закона. И под властью впечатлений, которые входят в этот порядок. Но это другой порядок, другой рассудок, другие законы, другая логика. И переход от одного порядка, одной логики к другому порядку, к другой логике демонстрирует нашу свободу. Эти переходы демонстрируют нам мощь разума и вызывают удовлетворение, которое можно назвать эстетическим.

Почему мои реплики не вызвали интереса у Шиллера? Мне нетрудно было найти ответ. Развитие философско-эстетических взглядов поэта было частью истории, частью необратимого процесса развития философии и общественной психологии, оно лежало в основном фарватере духовной истории человечества. Шиллер пришел к представлению об эстетике как самостоятельной и высшей форме отношения человека к миру в результате десятилетней эволюции, в которую входили и «Критика чистого разума», и «Критика практического разума», и общение с Гёте, и впечатления от исторических событий 80–90-х годов XVIII века, и систематические занятия философией, и преподавание истории в Вене, и увлечение кантианской философией, и последующий отход от эстетики Канта.

Я решил наряду с негативным опытом, доказывающим необратимость духовной эволюции, поставить позитивный опыт, увидеть, что необратимое движение философии приближает ее к современным представлениям. Я решил вернуться к Шиллеру в конце 90-х годов после «Писем об эстетическом воспитании человека», после трилогии о Валленштейне[165].

Машина времени доставила меня в 1798 год, а почтовая карета — из Дрездена в Веймар. Был вечер, и мне вспомнилось замечание Иеринга[166] о скрипе перьев, наполняющем тихие университетские города, когда системосозидающие приват-доценты открывают окна («они конструируют!») Это замечание относилось к позднейшим временам, сейчас акустическим фоном Веймара были отдаленные звуки студенческих песен.

Я направился к Шиллеру, обдумывая предстоящий разговор. За быстро протекшее время (для меня несколько часов, а для Шиллера — десять лет, но все равно быстро) поэт стал знаменитым и — что, может быть, было для него не менее существенным — обеспеченным. Он был принят при дворе герцога, у него был дом, куда я сейчас шел, было устойчивое положение, постоянный круг друзей. Грезы Карла Моoра[167] о богах и героях древности, о слиянии с природой, об уничтожении ложной и тиранической цивилизации, сменившиеся потом бунтарским преклонением перед французской революцией, — все это потускнело, стало спокойным уходом уже не в мечты о будущем и в воспоминания о прошлом, но в философские абстракции, в историю Германии, в теоретическую эстетику. Но не был ли этот уход подготовкой более глубокого бунтарства?

Иенское историческое и философское инобытие Шиллера закончилось. Началась эпоха новой драматургии. Уже сыграли «Лагерь Валленштейна» в Веймаре и готовили постановки других драм — «Пикколомини» и «Смерть Валленштейна». Это были философские драмы, но философские в ином смысле, чем предыдущая поэзия Шиллера. Поэзия перестала быть введением в философию. Красота перестала играть роль интродукции и аккомпанемента к истине и добру. Она стала решением философских коллизий, коллизий истины и добра.

Я опущу детали встречи, воспоминания о свидании близ Дрездена, отношение Шиллера к моей уже достигшей Веймара несколько скандальной после процесса 1786 года славе (в 1786 году все это было неизвестно в Германии, теперь, после написанной Гёте и опубликованной в 1791 году пьесы о Калиостро «Великий Копт», о моей судьбе знали в Веймаре все). Началась беседа на философско-эстетические темы. Шиллер с характерным для него тактом и с еще более характерным стремлением к самым фундаментальным проблемам бытия, познания и красоты сам сократил эту вводную часть. К тому времени, когда был накрыт стол для ужина, мы уже полностью были поглощены интересной беседой.

Ее предметом было содержание «Писем об эстетическом воспитании человека». Я задал Шиллеру вопрос о смысле одной фразы во втором письме: «Я бы не желал ни жить в ином веке, ни работать для этого иного», — писал Шиллер. Как же связана эта идея с последующей негативной характеристикой века, в котором, по словам поэта, критерии красоты вытеснялись критериями науки и критериями пользы и потребности?

— Все дело в том, — ответил Шиллер, что наш век — это определение, которое включает представление о будущем. Каков наш век? Можно ли определить его смысл, его роль в мировой истории непосредственной констатацией сущего без заглядывания вперед, без анализа того в нашем веке, чему принадлежит будущее? Да, каждый человек — гражданин своего века. Но каждый век — увертюра будущего и реализация прошлого. Наш век на исходе. Впереди XIХ век. Он вытекает из особенностей нашего XVIII века. Мне кажется, — говорил Шиллер, — что эстетические критерии выделяют то, что является подготовкой будущего. Вы, по-видимому, внимательно читали мою скромную попытку изложить философию прекрасного — «Письма об эстетическом воспитании человека». Разве я не уделил в них внимание моим общественным идеалам и прогнозам и разве не в связи с ними дано определение эстетических ценностей?

— Вы знаете, — заметил я, — что в Париже мне пришлось общаться не только с де ля Мотт и Роаном, но и беседовать с Лагранжем, и что я стремлюсь связать философские вопросы с математическими и физическими идеями. Не кажется ли вам, что идея эстетики как концентрированного выражения того, что находится в настоящем, но указывает на будущее, сродни тому, что математики видят в данной точке ее направление, ее потенциальное движение вперед?

— Вероятно, вы правы, но мне легче говорить не на языке Лагранжа, а на языке Канта и Фихте, спорить с ними на их языке. Поговорите о высказанной вами аналогии с Гёте. Про него говорят, что он враг математики, но, может быть, именно ему будет интересно увидеть в ней нечто эквивалентное эстетике. Я могу только повторить, что представление об эстетике как ответе на философские вопросы связано у меня с сохранившимися с юности интересом к прошлому, особенно к античной культуре, и с размышлениями о будущем, о том, куда идет современное человечество.

Второй вопрос, который я задал Шиллеру, — это вопрос о соотношении красоты и свободы. В «Письмах об эстетическом воспитании человека» поэт говорит, что он рассматривает в качестве исходного пункта анализа не свободу, а красоту, и прибавляет, что путь к свободе идет через красоту. Я попросил разъяснений.

— Мне хочется, — говорил Шиллер, — ответить вам не цепью философских силлогизмов, а ссылкой на мою собственную художественную практику. Недавно я писал моему другу Вильгельму Гумбольдту[168], что художник не должен исходить в своем творчестве из априорных эстетических теорий, лучше, наоборот, думать о том, что уже сделано, что продиктовано, быть может, интуицией, и в этих интуитивно найденных результатах творчества находить пути не только к эстетической теории, но и к самым фундаментальным философским проблемам. Потому что через эстетику, через прекрасное проходит не только путь к свободе и добру, но и путь к истине. Вы читали трилогию о Валленштейне, и я надеюсь, вы увидите эти драмы на сцене, здесь, в Веймаре, или в Берлине. Простите меня, если я буду размышлять вслух о смысле того, что содержится в этой трилогии, причем я попытаюсь обращаться не к соучастнику Роана, а к собеседнику Лагранжа, хотя мои знания о его творчестве ничтожны и хотя в трилогии речь идет о свободе и необходимости в историческом процессе, а не в природе. Но если эстетика — начало философского анализа, а именно такова моя мысль, она должна вести к наиболее абстрактным понятиям бытия, к проблемам пространства, времени, движения, бесконечного и конечного, локального и всеобъемлющего.

— Я не хотел, — продолжал Шиллер, — вкладывать в уста Валленштейна мои философские идеи, наоборот, логика слов и поступков вытекала из первоначально безотчетного стремления к прекрасному. И лишь потом я пытался понять смысл подобного безотчетного творчества, и художественное творчество представилось мне результатом идеи. Оно было свободным и поэтому приносило неожиданные результаты. Я знал, что Валленштейн выступит против императора, но я не знал, какие основания он выдвинет в разговоре с Максом Пикколомини. Они оказались декларацией свободы поведения человека, его независимости от исторического процесса и вместе с тем — декларацией свободы художественного творчества, его первенства, его познавательной функции, его способности познать мир и изменять исходные представления о мире.

В разговоре с Максом Пикколомини Валленштейн говорит, что он вправе пойти против традиционного долга, против существующего хода истории. Валленштейн не жертва античного фатума. Он жертва собственного мятежа против действительного направления исторического процесса, и он понимает, что его восстание — это эксперимент, который обнаружит, насколько воля полководца совпадает с велением истории.

Здесь Шиллер напомнил мне удивительную по глубине реплику Валленштейна перед уходом Макса Пикколомини. Валленштейн сравнивал себя с Юлием Цезарем, повернувшим легионы против Рима… «Дай счастье мне его, — взять на себя готов я остальное».

— А что такое счастье, если не совпадение индивидуального порыва с назревшим поворотом.

— Мне кажется, — продолжал Шиллер, — явления природы, какими они представляются Гёте, напоминают рожденную в художественном творчестве и в эстетике концепцию свободы и необходимости. Индивидуальные процессы не полностью определены непрерывной цепью причин и следствий. Сама эта цепь меняет направление в зависимости от индивидуальных событий. И если в данной точке в данное мгновение бесконечно малый элемент бытия отходит от цепи так, как это делают атомы Эпикура, то весь вопрос состоит в том, воплощает ли такой отход назревший поворот процесса, включающего это мгновение и эту точку. Но поговорите об этом с моим другом. Гёте будет рад вашему посещению и сможет лучше оценить рассказы и знания подлинного великого Копта, столь непохожего на героя его пьесы.

Я думал в это время не столько о предстоящей встрече с Гёте, сколько о других, достаточно далеких и в пространстве, и во времени литературно-философских коллизиях. Мысль без всякого участия машины времени унесла меня в Россию и в XIX век. Я вспомнил замечание Пушкина о неожиданном для него самого браке Татьяны и вспомнил Достоевского, для которого эпопея Раскольникова была экспериментом, выяснявшим отношение индивидуальной свободы к моральным канонам. Экспериментальный характер художественного творчества, поэтика как начало познания — фундаментальная констатация. Поэтика оперирует образами людей, локальными событиями, множеством здесь-теперь. Но свобода поведения людей в локальных ситуациях, приводящая к неожиданным результатам, иначе говоря, познавательная функция поэтики, вытекает из динамичности бытия.

Эти размышления о поэтике как основе познания мира продолжались недолго. Мне хотелось задать Шиллеру еще один вопрос, вернуться к предмету нашей давней беседы, проходившей в 1786 году.

— Трилогия о Валленштейне, — обратился я к поэту, — была написана, когда вы уже сформулировали новые философско-эстетические взгляды в «Письмах об эстетическом воспитании человека» и в других статьях. Но нет ли зачатков этих идей в ранних произведениях? В частности, в «Дон Карлосе»?

— Сейчас мне кажется, — ответил Шиллер, — что «Дон Карлос» уже подготовлял заранее «Письма об эстетическом воспитании человека». Когда я вложил в уста маркиза Позы его последнюю реплику, слова: «Жизнь прекрасна», моей рукой отнюдь не водили теоретические представления о прекрасном. Но сейчас я вижу такую связь. Да и вся судьба Позы кажется мне подтверждением позднейших эстетических идей. Поза переходит от некоторой логики поступков, вытекающей из дружбы с Дон Карлосом и из надежд, связанных с такой дружбой, к иной логике, вытекающей из доверия Филиппа II и открывшей возможности более радикальных и прямых воздействий на судьбы мира. Но когда эта новая логика приводит Карлоса к смертельной опасности, Поза возвращается к критерию дружбы и жертвует собой. Эти свободные изменения логики поведения не аналогичны Эпикуровым отклонениям атомов. Поза отказывается от возможностей, связанных с доверием короля, потому что понимает: история подошла к рубежу, благородное самоотречение становится исторической силой.

На этом закончилась наша беседа, во всяком случае, та ее часть, которую я записал в дневник — основу этих мемуаров. Следующий вечер я провел у Гёте.

Гёте встретил меня со свойственным ему совершенно искренним радушием и живым интересом. Олимпийские склонности поэта не исключали такого радушия и интереса. Гёте знал себе цену и в известной мере чувствовал себя титаном среди пигмеев. Но то, что для него было важнее всего — соединение мысли с художественным образом как основа представления о мире, — представлялось несовместимым с игнорированием каждой человеческой личности, ее неповторимой индивидуальности. Гёте смотрел на каждого человека глазами художника, как на часть мира, того мира, который Гёте, по удачному выражению Эмерсона[169], «видел каждой порой». И вместе с тем он смотрел на собеседника глазами мыслителя, для которого сознание каждого индивидуума содержит крупицу объективной истины.

Гёте поднялся мне навстречу.

— Я с нетерпением ждал вашего прихода, — сказал он. — Не часто писатель встречается со своим героем. И я уже знаю, что реальный великий Копт непохож на героя «Великого Копта», мне об этом сказал ваш вчерашний собеседник и мой ближайший друг Шиллер. Но я рад, что изменил в «Великом Копте» имена, сделал короля Франции сувереном некоего княжества, Марию-Антуанетту — его дочерью, Роана — каноником, а графиню де ля Мотт — анонимной маркизой. Я читал и слышал, что Бальзамо говорил о другом, более высоком маге, который и является главой египетской масонской ложи, великим Коптом. Но в своих воспоминаниях и памфлетах Бальзамо отождествляет себя с этим магом и приписывает себе имя Калиостро и звание великого Копта.

Я рассказал Гёте об удвоении личности Калиостро в замке Роана близ Страсбурга.

— Это удвоение я подозревал. Но тут еще и удвоение сюжета. Один из них меня особенно интересовал в 1791 году. Это дискредитация королевской власти и власти дворянства в предреволюционной Франции. Подобный сюжет относится к приключениям Бальзамо. Таков итог этих приключений и процесса. Сейчас меня интересует другой сюжет, который можно назвать сюжетом Калиостро. Я не верю, что Калиостро жил тысячелетия. Но ведь культура — это включение тысячелетий в нашу краткую жизнь. Я это почувствовал когда-то в Риме. Мне тогда казалось, что я живу в эпоху цезарей, вижу их триумфы, слышу поступь легионов. И я писал в «Фаусте» о путешествии моего героя к Матерям, в мир, где нет ни пространства, ни направленного в одну сторону времени, где можно менять направление времени, где Фауст переносится в Древнюю Грецию. И эта часть «Фауста» — автобиографическая. Я сам ощущал соприкосновение с античным миром как счастье, с которым ничто не может сравниться. Многие меня спрашивают об основном смысле «Фауста». Но этот основной смысл высказан в формуле: «Остановись, мгновение!» Мгновение останавливается, когда человек поглощен будущим и прошлым. Но когда мгновение останавливается, когда оно сохраняется и становится тождественным себе, когда жизнь стягивается в такое тождественное себе мгновение, прекращается изменение, а значит, и жизнь. Поэтому мне кажется, что Ньютон, и его ученики, и последователи, в частности, те, с которыми вы беседовали во Франции, — Шиллер мне рассказывал об этом, — умерщвляют природу, они подчиняют ее неизменным законам, видят во всем общее, уничтожают своеобразие каждого куска живой жизни, каждого индивидуума, каждого мгновения. Мгновение прекрасно, когда оно связано с прошлым и с будущим, и при этом остается неравным себе, когда одно мгновение предшествует иному, новому.

Таким образом, мы сразу перешли к спору. Фантастический интеллектуальный темперамент Гёте исключал длительные паузы в спорах, которые были для него подлинным наслаждением, близким, по его словам, к ощущениям при посещении Рима. Слышать чужие мнения — это почти то же, что посещать чужие страны и чужие эпохи, говорил Гёте.

После приведенной тирады Гёте попросил меня ответить на его слова.

— Мне кажется, — ответил я, — и Ньютон, и вся плеяда основателей математического знания, от Галилея до Лагранжа, ни в коей мере не закрывали глаза на неповторимость мгновений, на нетождественность элементов мирового процесса. У Галилея в его картине мира планеты движутся, меняют место, отличаются своим положением, но они движутся с неизменной скоростью, и в этом смысле их нетождественность, их изменчивость соединена с тождественностью, с сохранением, с постоянством, с законом. Уже здесь мы видим то соединение «Остановись, мгновение!» и «Мгновение, сменись новым мгновением!», о котором вы говорите. Потом у Кеплера и у Ньютона меняется и скорость, но сохраняется ускорение. Где же здесь исключение жизни, изменения, движения?

Здесь, пожалуй, будет уместно некоторое отступление. В разговоре с Гёте, как и в разговорах с другими мыслителями прошлого, мне часто хотелось сослаться на современную неклассическую науку, которая выражает коллизии познания в более отчетливой форме, чем это делала классическая наука. Но это было практически невозможно, поэтому я старался выразить современные понятия через их классические антецеденты. Например, теорию Эйнштейна через принцип относительности Галилея, Ньютона через невозможность зарегистрировать инерционное движение тел без измерения расстояний между этим телом и телами отсчета. Это оказывалось почти всегда довольно легким. Но классическая наука в результате теряла свою иллюзорную законченность, на первый план выступала ее адресованная будущему вопрошающая сторона. Мне удалось объяснить Гёте переход от тождественности мест к тождественности скоростей и затем к тождественности ускорений при констатации нетождественности предыдущих инвариантов.

— Я понимаю вашу мысль, — ответил мне Гёте, — но я не ощущаю того, что вы хотите вызвать у меня, — впечатления жизненности, многокрасочности картины мира, нарисованной Ньютоном, его предшественниками и последователями. Шиллер советовал вам поговорить со мной. Теперь я бы посоветовал вам поговорить с ним, если бы не боялся начать игру, в которую играют чиновники наших веймарских канцелярий, посылая просителя от одного стола к другому и обратно. В свою бытность в Иене Шиллер считал меня отъявленным сенсуалистом, который боится оторваться от непосредственного общения с природой, а я считал его умозрительным философом-кантианцем и удивлялся тому, что такой увлеченный умозрениями мыслитель рисует столь живые и красочные портреты в своих драмах. Теперь наши воззрения стали близкими, но различия в стиле мышления сохранились. Мне трудно ощутить поэзию в конструкциях Ньютона.

Дальнейшая беседа была для меня очень напряженным интеллектуальным процессом. Гёте переходил от предмета к предмету, он обрушивал на меня тонкие логические конструкции, перемежая их картинами природы, воспоминаниями, прогнозами, характеристиками своих друзей и недругов, историко-философскими и историко-научными оценками, схемами экспериментов; он цитировал свои старые стихи и, импровизируя, читал новые. Этот шквал силлогизмов, поэтических образов, экспериментальных деталей и универсальных обобщений ассоциировался в моем сознании с идеями ХХ века. Мне казалось, что я нахожусь в машине времени, которая испортилась и быстро колеблется между XVIII и ХХ веками. К этому прибавлялись высокочастотные, уже не временныме, а междужанровые колебания: я думал о существе философских и естественнонаучных реплик Гёте, и в то же время мысль перебрасывалась к его стихам и к поэзии в целом, чтобы в следующую минуту возвратиться к содержанию реплик. Такой быстро меняющийся калейдоскоп казался мне очень последовательным ответом на вопросы о познании и эстетике, об истине и красоте. Даже не ответом, а рядом сменяющих друг друга ответов.

Когда Гёте направлял бичи своих сарказмов на умозрительные конструкции своих системосозидающих современников, я думал о его стихах, об их предметности, о поэтических образах, столь же реальных, многокрасочных и живых, как сама реальность. И поэзия Гёте, как и поэзия в целом, казалась мне чем-то глубоко сенсуальным. Потом Гёте говорил о единстве мира, вспоминал Спинозу, учеником которого поэт себя считал; подобно Спинозе, он смотрел на мир через телескоп, и поэзия казалась мне поэзией Логоса, поэзией обобщающей мысли. Более того, наука в ее развитии начиналась казаться прозаическим (а скорее неявно поэтическим!) переложением «Фауста». Но в следующий момент сидевший против меня мыслитель возвращался к микромиру, к анализу бесконечно малых элементов бытия, и поэзия казалась мне поисками бесконечно малых, поэтическим эквивалентом дифференциального исчисления. И ни на одну минуту не исчезало представление о единстве всех этих противоречивых определений поэзии. В заключение Гёте подвел итог этим определениям.

— Поэзия, — сказал он, — возникает, когда человек видит в конкретном образе отображение мира, когда он поднимается до бесконечного познания и ощущает слияние с живой природой. Ни естествоиспытатели-эмпирики, которые ругают меня за универсальные идеи, ни доктринеры-философы, бранящие меня за уход от умозрения, не могут постичь это слияние бесконечной, закономерной, единой в своей закономерности вселенной Спинозы с детальным описанием тычинок у Линнея[170]. Их вагнеровские потуги не проникнуты страстью. Им чужд Шекспир. Поэтому имена Спинозы, Линнея и Шекспира стали для меня символом подлинной науки и подлинной поэзии.

Имя Шекспира напомнило мне недавний разговор с Бэконом. Этот разговор подготовил меня к представлению о Шекспире как о художнике, проникавшем в область познания, сделавшем познание объектом художественного творчества. Но я хотел услышать об авторе «Ромео и Джульетты» и «Гамлета» из уст автора «Вертера» и «Фауста». Мне не надо было спрашивать Гёте. Он сам заговорил о познании как объекте творчества Шекспира.

— Те, кто не чувствует в любви Ромео и Джульетты той же страсти, которой пронизана трагедия датского принца, далеки и от поэзии, и от познания, и от любви. Познание — это реализация свободы. Мыслитель переходит от одной логике к другой, и такой переход не может быть подчинен логике. Для него нужна страсть. Любовь делает свой объект единственным, не равным никакому другому, тем самым отказывается от логики, и в таком отказе и состоит поэзия любви. Поэтому поэзия, которая не хочет или не может выразить страсть к познанию и преобразованию логики мира, не может выразить и любовь. Автором «Ромео и Джульетты» мог быть только автор «Гамлета».

— А автором «Вертера» — только будущий автор «Фауста»?

— Я не претендую на такую параллель. Но если вы заговорили об этом, скажу только, что человек может познать наш движущийся и изменяющийся мир, переходя ко все новым представлениям о нем, новым фундаментальным представлениям, если он не раб эмпирии и не раб умозрения, если он одушевлен не канонами, а страстью. И чтобы не переходить на личности, разрешите мне в этом вопросе спрятаться за своего героя, за страстную поэтическую и познающую мир душу Фауста.

Итак, думал я, уходя от Гёте, тайна поэзии познания состоит в переходах от одной логики к другой, от одного бесконечного ряда причин и следствий к другому ряду. Но ведь это свойственно в первую очередь нашей неклассической науке ХХ века. Ведь именно теория относительности, чтобы объяснить эксперимент Майкельсона[171] — независимость скорости света от движения системы, в которой распространяется свет, — изменила логико-математический аппарат науки, объединила пространство и время, радикально преобразовала фундаментальные представления о мире.

Квантовая механика, чтобы объяснить явления в атоме, должна была перейти к новой логике, отказаться от закона исключенного третьего, перейти от событий к их вероятностям, ввести волны вероятности, ведь она перешла к тому, что нельзя объяснить старыми классическими канонами логики. Именно здесь поэзия познания, о которой говорил Гёте, демонстрируется в наиболее отчетливом виде.

В темном ночном Веймаре у меня возникло воспоминание об одном солнечном парижском утре. Это было воспоминание о будущем, о конце 40-х годов ХХ века. Я стоял на мосту Сен-Мишель рядом с Фредериком Жолио-Кюри[172], и мы смотрели поочередно то на восток, в сторону Нотр-Дам, то на запад — на корпуса Пале де Жюстис и Лувра. Дальше трудно было различить набережную, деревья и дома. Солнце только встало и еще не разогнало тумана. Туман превращал пейзаж Парижа в нечто крайне фантастическое. Этот пейзаж расплывался и в конце концов переходил в игру световых оттенков, где реальные впечатления смешиваются с порождениями фантазии, где здания кажутся облаками, а облака — горами, где переходы от образа одной природы к образу другой природы не вытекают ни из непосредственного наблюдения, ни из логики, где констатации переходят в то, что хочется видеть, и созерцание смешивается с творчеством.

Об этой реальной, видимой, но тем не менее вполне поэтической дымке и шел у нас разговор. Он был похож на дуэт: я обращал внимание Жолио на исчезавшие вдали линии парижского пейзажа, а он говорил об аналогии между поэтической дымкой и поэзией в целом, с одной стороны, и процессом физического познания — с другой.

— Я ничего не могу сделать с собой, — говорил Жолио. — Этот поэтический утренний пейзаж наводит меня на мысль о современной науке. Причем не об эксперименте — моей профессии, а о теоретической физике. Есть здесь область, в которой ясный рисунок, отчетливая линия физического мышления сменяется чем-то напоминающим исчезновение линий в туманной дымке, на которую мы смотрим. Эта область — физика элементарных частиц. Для нее характерен ожидающий и прогнозный стиль научного мышления. Здесь перед глазом экспериментатора открывается картина, напоминающая отдаленные края парижского, да, впрочем, и любого другого туманного пейзажа, где глаз скорее угадывает, чем наблюдает, очертания, тонущие в туманной мгле. Это не внешняя аналогия, — продолжал Жолио. — И здесь и там поле интуиции, которой только предстоит стать четкой картиной. Ведь и сейчас, если бы мы подъехали на одном из этих маленьких суденышек, которые называются Бато-муш и которые бороздят Сену, к тем местам, которые закрыты туманной дымкой, она только отойдет дальше, но не исчезнет. Кто увидит вблизи закрытый сейчас туманом Венсениский лес, для того откроются туманные дали Марны. Так и физик, вооруженный новыми экспериментальными и математическими методами, когда-нибудь приблизится к ультрамикроскопическим областям, где происходит игра переходящих друг в друга, трансмутирующих элементарных частиц. Тогда для него гипотезы и прогнозы сменятся однозначной картиной. Но он увидит другие, пока неясные области. Поэтическая дымка была и, по-видимому, всегда будет необходимой составляющей научного прогресса. Поэзию рассматривают как нечто выходящее за рамки логики, за рамки однозначно вытекающих одно из другого предложений. Но мысль перескакивает через последовательность таких выводов. Она переходит к целому от индивидуального, к бесконечному от конечного. И не только мысль. Она здесь неотделима от эмоций. Если мысль не движется вперед силой однозначной логики последовательных заключений, то движущей силой оказываются моральные и эстетические критерии. Они-то и соединяют локальное с целым. В сущности, здесь нет ухода от логики, здесь скорее логика и эмоции становятся неразличимыми. Такое вторжение эмоций в ход мысли и называется, как мне кажется, вдохновением. И Жолио-Кюри закончил свою реплику уже известной мне и упомянутой в этих воспоминаниях фразой Моцарта, которая может служить определением вдохновения: «Это момент, когда в одно мгновение слышишь всю еще не сочиненную симфонию».

В том, что говорил Жолио-Кюри, меня заинтересовало прежде всего упоминание о переходах, которые кажутся алогическими. Они не подчиняются логике, не выводятся из данной логики. Их можно было бы назвать парадоксальными. В Париже в разговоре с Жолио-Кюри такие переходы не ассоциировались с преобразованием аристотелевской неподвижности в галилеевскую инерцию, затем в Кеплерово ускорение, в Ньютонову массу, с переходами, о которых я говорил с Гёте. Сейчас после Веймарской беседы я конкретнее ощутил эстетическую ценность познания, меняющего не только картину мира, но и самые орудия познания, его логику, его исходные правила. Познание — это игра, где результат меняет правила. Такова неклассическая наука, но такова же в ретроспекции и классическая наука в ее развитии. Переход к новым правилам всегда — озарение, всегда акт вдохновенного выхода за пределы конечного в бесконечное, за пределы рассудка в царство разума. Такой переход — реализация поэзии познания.

Но почему поэзия — жанр литературы, стихотворная речь — стала синонимом эмоциональной насыщенности, эмоционального подъема и синонимом характерной черты искусства в целом? Почему говорят о поэзии труда, поэзии науки, даже о поэзии прозы?

После разговора с Гёте у меня появились некоторые соображения, которые могут служить ответом на подобный вопрос. Поэзия в собственном смысле пользуется словами, то есть, тем, что выявляет упорядоченность мира, тождественность его различных элементов, существование множеств, структуры. И вместе с тем поэзия с помощью слов, с помощью этих идентифицирующих агентов разума, создает впечатление неповторимости отдельных элементов бытия. И вот, когда наука переходит от одного рассудочного, логического ряда к другому, когда она обнаруживает нетождественность, неоднородность, парадоксальность бытия, тогда становится явной поэтическая сторона познания, то, что можно назвать поэтикой науки.

Инварианты познания

Недавно я вспоминал беседу с Галилеем в 1636 году на дороге между Пизой и Флоренцией. Он говорил о величинах, которые остаются неизменными при преобразованиях, то есть об инвариантах. Инвариант Аристотеля — положение центра мира, естественные места тел и натянутое на эти неподвижные тела абсолютное неподвижное пространство. Инвариант физики Галилея — неизменная скорость свободно движущихся тел. Понятие инварианта — одно из самых общих понятий современной физики и современной математики. Мне кажется, распространение этих понятий на внефизические области может быть несколько облегчено, если рассмотреть основные направления философии и научной мысли с древности до наших дней, отыскивая в каждом из этих направлений то, что представлялось для них инвариантным.

Я совершил очень быстрый пробег на машине времени от древности до наших дней, выясняя в беседах, какой инвариант характерен для античной атомистики, затем для системы Аристотеля, для философских и научных школ XVII–XIX веков и, наконец, для современной науки.

Я посетил сад Эпикура в Афинах и участвовал в беседах философа с его учениками. Эпикур говорил об инвариантной микроструктуре бытия — так, во всяком случае, я мысленно называл его концепцию, переводя слова греческого философа на язык современных, близких мне понятий. Атомы движутся, но их форма и величина сохраняются. Разум человека находит в бытии нечто устойчивое, человек убеждается, что в мире все упорядочено, что неизменное по своему направлению движение атомов объясняет всю совокупность явлений природы. Отсюда — характерное для философии Эпикура естественнонаучное обоснование спокойствия как основы человеческого счастья. Но человек узнает и о clinamen, о спонтанных отклонениях атомов и, таким образом, констатирует некоторую автономию, некоторую независимость поведения атомов в микромире.

Относительность инвариантов, возможность их ограничения, возможность перехода в новых областях к иным инвариантам, также ограниченным, также ожидающим дальнейшей модификации, — основа подлинной истории познания, основа его радикальной эволюции, постоянного обнаружения нетождественности и установления новой тождественности. В конце концов инвариант — это всегда инвариант преобразования, то есть нарушения, ограничения, отмены другого инварианта: неизменность ускорения при заданной силе, то есть постоянство массы, теряет смысл без изменения скорости, неизменная скорость имеет смысл при движении, при нарушении неизменного положения, инвариантность положения при преобразовании системы отсчета.

Эта связь инварианта с преобразованием требует от познания величайшей смелости и величайшей скромности. В недавно упоминавшемся и даже излагавшемся «Моем Фаусте» Валери говорил:

«Человек безумен, потому что ищет истину, и мудр, потому что он находит ее». К этому можно добавить, что «безумная мудрость» Бора (сейчас уже каждый, по-видимому, знает его замечание о теории, которая должна быть безумной, чтобы претендовать на истину) состоит в безумной храбрости, в поисках нового инварианта и в отказе от данного, и в мудрой скромности, препятствующей абсолютизации вновь найденного инварианта.

Впечатление смелости и скромности познания, представление об инварианте как о скромной декларации тождественности, предполагающей нетождественность, предположение о скромной истине, предполагающей ее возможное развитие, ее неабсолютную точность, я получил в беседе с наиболее догматизированным впоследствии философом древности, в беседе с Аристотелем. Это впечатление было подготовлено задолго до встречи, вообще задолго до машины времени. В юности я прочитал в «Философских тетрадях» В. И. Ленина замечание о разноголосице философских мнений у Аристотеля, о неустоявшемся, ищущем характере его взглядов. Эта оценка стиля мышления Аристотеля внушила мне желание ознакомиться с Аристотелем не только до средневековой догматизации его учения, но и до появления рукописей, из уст самого философа, когда непосредственная и подчас наивная разноголосица и вопрошающая неуверенность, поистине скромный стиль мышления могли быть выражены с наибольшей, впоследствии несколько утерянной яркостью.

Я встретился с Аристотелем во дворце одного восточного деспота, чье царство было только что завоевано Александром Македонским. Здесь расположился штаб Александра. Пребывание Аристотеля в штабе было связано с одной несколько скандальной историей, которая обрела очень широкий резонанс в следующие века. Она отразилась в средневековой литературе, в скульптуре, в живописи… История эта заключалась в следующем. Во время одного из походов Александр воспылал нежными чувствами к некой восточной красавице, чье влияние на царя показалось опасным его окружению. Приближенные решили вызвать наставника Александра Аристотеля, чтобы он внушил царю благоразумие. Но Аристотель, появившись во дворце, сам попал под влияние опасных чар и, высказав красавице свои чувства, получил ответ: она пойдет навстречу его желаниям, если философ будет возить ее верхом на собственной спине, — такой триумф казался ей весьма лестным. Изображение Аристотеля, оседланного дамой, появлялось на стенах западных средневековых храмов и даже на фреске одной русской церкви в качестве назидательного поношения языческого философа. Когда Аристотель находился в этой не слишком достойной ситуации, сцена была обнаружена придворными. Аристотель не был смущен и объяснил вошедшим, что нельзя требовать от молодого царя благоразумия, если даже старый философ не нашел его в себе.

Рассказанная история, как и все истории подобного рода, несколько преувеличивала действительность. Но реакция философа передана правильно. Я встретил его после этого происшествия. Аристотель рассказывал мне о нем с обезоруживающей искренностью и, что особенно было интересно, с отчетливым пониманием неизбежности подобного морального clinamen, подобного отступления от канонов мудрости.

Разговор перешел от морального ригоризма к гносеологическому. Природа подчинена закону, но включает нарушения — говорил Аристотель. Он повторял, что центр мира неподвижен. Неподвижны и границы мира. Неподвижны и естественные места тел. Когда небесные тела движутся, эта гармония сохраняется, круговые движения не меняют расстояния от сферы до земли. Но существуют насильственные движения — нарушение гармонии. Мир не мог бы существовать без них, мироздание оказалось бы чисто логической схемой, если бы не было насильственных движений, нарушающих общую гармонию бытия.

В XVIII–XIX веках система Ньютона казалась еще более монументальной, чем философия Аристотеля в средние века. Система Ньютона была завершением идей, утверждавших динамическую гармонию. Эти идеи присвоили титул инварианта сначала скорости («Диалог» Галилея, инерция Декарта), потом ускорению (Кеплер, «Беседы» Галилея и вся механика XVII века), потом коэффициенту пропорциональности силы и ускорения — массе.

Я встретился с Ньютоном в 1666 году в Вульсторпе. Как уже говорилось, в Кембридже занятия в университете прекратились, и Ньютон жил в деревне, проведя здесь два года, которые были увертюрой всего его творчества: именно здесь у Ньютона появились идеи дифференциального исчисления, всемирного тяготения и его исходные оптические идеи. Я хотел увидеть Ньютона в Вульсторпе, потому что музыкальные увертюры часто отличаются от последующих развитых и дифференцировавшихся музыкальных тем большей связей, меньшей разграниченностью этих тем. Можно было ожидать, что в Вульсторпе основы классической механики и основы теории тяготения еще не приобрели застывшего и отшлифованного характера, свойственного, например, «Математическим началам натуральной философии».

Мои ожидания подтвердились. У Ньютона уже были первые черновые наброски исчисления бесконечно малых, исходных определений механики, представления о всемирном тяготении и некоторые представления о природе света. Кроме того, Ньютон уже пришел к своим методологическим позициям, как декларируемым (доверию к экспериментальным данным, отрицательному отношению к гипотезе), так и неявным, в том числе к широкому применению гипотез в оптических исследованиях. В вульсторпских беседах Ньютон высказал свои взгляды и представления с величайшей скромностью, причем эта скромность не была личной и не сводилась к изложению идей. Она была характерна для их содержания.

В разговоре с Ньютоном меня по преимуществу интересовали особенности научного мышления, принципы познания и их изменение при переходе от одной физической проблемы к другой.

— Почему, — спросил я Ньютона, — вы по-разному относитесь к гипотезам в механике и в оптике? В механических концепциях вы не заботитесь о природе физических тел. Вы понимаете под силой нечто, действующее на тело, без физической расшифровки. В оптических воззрениях у вас множество гипотетических моделей эфира.

— Здесь есть чисто личные основания, но есть и иные, принципиальные. Личное основание состоит в том, что в механике я пришел к некоторым представлениям, которые могут быть уточнены, но уже приближаются к однозначным. Здесь пора расстаться с гипотезами. В оптике множество противоречивых фактов пока еще не объединено однозначной концепцией. Они тянут исследователя к различным физическим гипотезам. Я назвал подобное основание личным, потому что надуюсь в течение предстоящих лет справиться с картиной оптических явлений и сделать ее не гипотетической, а однозначной. Мне часто кажется, что я, как и каждый другой ученый, похож на мальчика, который, играя на берегу океана Непознанного, достал несколько разноцветных камней. Он думает, что уже постиг этот океан. Но в механике я, по крайней мере, знаю, что найденные камни — из океана. В оптике они могли иметь совсем иное происхождение, их потерял другой мальчик, игравший здесь же, на берегу.

Но это личное основание, — продолжал Ньютон, — связано с объективным различием. В механике мы имеем дело с наблюдаемым движением тел. Мы распространяем найденные при наблюдении законы на пространства, куда не проникает глаз, очень большие пространства и очень малые. И при этом в случае больших пространств у нас нет оснований подозревать, что движение планет и звезд подчиняется иным законам, напротив, есть косвенные доказательства такого подчинения. Но когда речь идет о свете, у нас нет подобной уверенности, у нас нет прямого наблюдения…

Если перевести то, что говорил Ньютон, на язык современной науки, то можно сказать: он хотел найти неизменные законы при переходе от микромира к наблюдаемому макромиру и затем к космическим пространствам, к мегамиру. И при этом Ньютон чувствовал, что на этом пути могут возникнуть принципиальные, объективные трудности. Это предчувствие и было основой скромности в гипотезах, которая, по существу, была необходимой компонентой познания, скромностью, предохраняющей результаты научных исследований от абсолютизации. Создатель концепции абсолютного пространства и абсолютного времени обладал в своем творчестве несомненной, хотя и неявной, тенденцией релятивирования и ограничения вводимых в науку понятий.

Единый закон, к которому стремился Ньютон, был найден в XIX веке. Величиной, сохраняющейся в микромире, в макромире и в мегамире, оказалась энергия. Но закон сохранения энергии потребовал от научной мысли еще большей смелости и еще большей скромности. Смелости — потому что он разбил старый физический инвариант, неизменные качественно различные специфические флюиды. Скромности — потому что закон сохранения энергии заставил свойственное науке движение к единству картины мира остановиться перед дверями, отделявшими одну область явлений природы от другой. Скорее даже не остановиться, а задержаться, чтобы найти эти двери и отказаться от иллюзии единого здания природы.

Энергия — этот инвариант физики — оказалась количественно тождественной себе при качественной нетождественности, и эту качественную нетождественность уже нельзя было свести к количественным различиям.

Проблема несводимости качественных различий между областями, между миром атомов, миром молекул, миром клеток и организмов и т. д. была предметом бесед с Фридрихом Энгельсом. Эти беседы — их было две — велись в Лондоне в 1883 году. Они были краткими. Я знал из биографии Энгельса и из его переписки, до какой степени он был занят, и не решался злоупотреблять его временем. Но беседы позволили мне объединить то, что я почерпнул в свое время из фрагментов «Диалектики природы», которые я, начиная с 1927 года, с их издания в Москве, перечитывал много раз и знал почти наизусть. Я хорошо помню экземпляр второго тома «Архива Маркса и Энгельса», где с одной стороны был напечатан немецкий, а с другой — русский текст «Диалектики природы», и помню это первое чтение фрагментов.

Энгельс говорил об энергии и о ее сохранении, о том, что закон сохранения энергии стал не только отрицательной констатацией — энергия не создается и не теряется при переходах, — но и положительной констатацией таких переходов. Энергия сохраняется при переходах из механики в физику, из мира механических перемещений в мир физических состояний, в мир статистических законов, применение которых имеет смысл, когда перед нами большие статистические ансамбли.

Таков, по мнению Энгельса, инвариант бытия, энергия как неизменная величина при переходе внутри данной формы движения и при переходе к иной форме движения. А что же является инвариантом познания, той общей тождественной себе неизменной концепцией, которая сохраняется при переходе от одной формы движения к другой? Это классическое учение о движении. В отличие от Гельмгольца[173], который считал задачей науки сведение сложных явлений к их механическому субстрату, к системе центральных сил, соединяющих тела, Энгельс говорил о неотделимости сложных форм движения от этого субстрата при их несводимости к нему.

Общей предпосылкой была мысль о несводимости сложного к простому, элементарному. Более того, для Энгельса «элементарное» представляется бесконечно сложным отображением бесконечно сложного всего, всей вселенной, всего заполненного событиями пространства-времени. Энгельс привел пример политической экономии. До Маркса инвариантом политической экономии были некоторые общие, неизменные определения «производства вообще». У Маркса конкретные экономические формы не сводятся к «производству вообще». Более того, они вообще не сводятся к элементарной схеме, к элементарным понятиям. Метод «Капитала» — это переход ко все более конкретным определениям; элемент производства является отображением производства в целом, как конкретной богатой определениями системы.

Итогом беседы с Энгельсом было убеждение в том, что наука в целом подойдет к новой ступени, где элементы бытия окажутся отображением сложного, бесконечно богатого определениями мироздания.

Неклассическая наука ХХ века реализовала такой прогноз. Мне хотелось познакомиться в личных встречах с теми направлениями науки XIX века, которые приблизили указанную реализацию. Таким направлением была, в частности, неэвклидова геометрия. Я знал ее содержание, но хотел познакомиться с первыми попытками воспринять новое учение о параллельных как более правильное, чем у Эвклида[174], описание реального мира.

В 1854 году я приехал в Казань и встретился с Н. И. Лобачевским[175].

Эти годы были очень тяжелыми для создателя неэвклидовой геометрии. Он ослеп, его отстранили от университета, его идеи вызывали насмешки.

Я был представлен Лобачевскому в университетском актовом зале. Его ввела жена, он тяжело опирался на палку, на губах его блуждала неопределенная, несколько виноватая улыбка, он с трудом поднимал седую голову и как бы стыдился своей немощи. Когда я сказал Лобачевскому, что знаю о неэвклидовой геометрии и думаю, что ей принадлежит будущее, великий мыслитель сразу преобразился. Он потянулся ко мне, застывшая неуверенная улыбка уступила место глубокому удовлетворению. Лобачевский стал как-то выше, черты лица его разгладились, стали четкими, только незрячие глаза оставались такими же тусклыми. Лобачевский пригласил меня к себе, и на следующий день мы сидели в саду его дома.

В это время одинокий мыслитель много думал о физических эквивалентах неэвклидовой геометрии. Он говорил о возможном неэвклидовом характере космоса и о влиянии сил, действующих в микромире.

Постулат параллельных, равенство суммы двух углов в треугольнике двум прямым углам может не быть неизменным при количественном преобразовании картины мира, при переходе от мельчайших частиц к обычным масштабам и к звездному небу. Что же является инвариантом геометрического постижения мира? «Это, — говорил Лобачевский, — сама зависимость геометрических аксиом от физической природы и масштабов рассматриваемых явлений. Мы можем, зная устройство мира, определять, в каком случае какая геометрия является наиболее точным геометрическим описанием действительности. Если так, то инвариантом познания становятся уже не геометрические соотношения, а их связь с масштабами и структурой физического мира. Поэтому они являются уже не инвариантами геометрии, а более общими физико-геометрическими инвариантами познания мира».

В целом беседа с Лобачевским производила двойственное впечатление. Прежде всего впечатление невероятной мощи научного прогноза. Мыслитель XIX века говорил о проблемах науки ХХ века, которая, обретая связь с «вопрошающей» тенденцией прошлого, получала в его устах еще большее «внутреннее совершенство». Это была живая и глубоко оптимистическая демонстрация непрерывности и преемственности духовной эволюции человечества. Демонстрация действительной реальности машины времени, действительной переклички эпох. Но впечатление было и трагическим. Лобачевский подходил к новым применениям своей геометрии, к новым представлениям о пространстве, о познании, о реальности, но он был измучен одиночеством и болезнями. Мне хотелось что-нибудь сделать для моего великого собеседника, и я сделал, что мог: рассказал ему о развитии физической геометрии, о теории относительности, о неэвклидовости четырехмерного пространства-времени. Рассказал в виде предположения о дальнейшем развитии науки. Впрочем, Лобачевского не интересовали истоки моих представлений о судьбе неэвклидовой геометрии. Он видел в моем рассказе неоднозначный прогноз, но вероятный. В данном случае, как и во многих других, прогноз будущего меняет оценку настоящего. Неэвклидова геометрия становится геометрией мира, геометрией вселенной. Мысли Лобачевского о физических эквивалентах неэвклидовой геометрии приобретали для него то, что Эйнштейн назвал впоследствии «внешним оправданием». Правда, для Лобачевского это оправдание казалось еще только предположением. Но такая принципиальная возможность была для него большой радостью. Он ощущал возможное в будущем торжество физической геометрии как торжество своего научного подвига и как подтверждение своих исходных идей, выходивших за рамки геометрии.

Физический смысл неэвклидовой геометрии при такой ее связи с физикой представляет собой нечто противоположное кантианскому априорно-субъективному пониманию пространства-времени. У Канта инвариантом познания оказывается сознание человека. У Лобачевского, напротив, инварианты познания становятся отображениями инвариантов бытия.

Неклассическая наука весьма отчетливо показала физико-геометрический характер перехода от обычных масштабов к космическим. Мысль Лобачевского о новой геометрии как более точном отображении микромира реализовалась в неклассической науке более сложным образом. Здесь преобразуются не только геометрические аксиомы, но и логические нормы.

Что же остается неизменным, тождественным себе? Каковы инварианты познания, недоступные преобразующему воздействию исторически развивающейся науки, в том числе неклассической науки ХХ века? Этот вопрос я решил задать Эйнштейну и задал его в марте 1955 года, за три недели до смерти ученого. Мы сидели в кабинете Эйнштейна перед раскрытым окном, глядя на едва распустившиеся листья весеннего сада.

— Я думаю, — ответил Эйнштейн, — такие инварианты существуют, и насколько можно предвидеть развитие науки, они сохранятся. Это представления о связи вселенной и элементарных частиц вещества. Представления о вселенной и представления об элементарных частицах меняются, но их связь всегда остается основой науки. Не всегда явной. Долго думали, что прогресс науки состоит в поисках совсем простых элементов бытия. Но каждый шаг в этих поисках, как правило, менял представление о целом, а сейчас будущее, по-видимому, принадлежит тому направлению, которое объясняет структуру космоса событиями в мире элементарных частиц, а признаки элементарных частиц объясняет как результат их взаимодействия с космосом. Вы помните, мы говорили об этом лет десять назад, и я писал нечто подобное в своей автобиографии 1949 года — о существенном недостатке теории относительности: она исходит из некоторых особенностей поведения часов и линеек, то есть из допущения свойств пространства и времени, не давая им атомистического объяснения. Я надеялся, что этот недостаток будет преодолен в единой теории поля. Наблюдая современные трудности теории элементарных частиц, я начинаю думать, что эти трудности, в свою очередь, будут преодолены интервенцией представлений о пространстве и времени в целом, их интервенцией в картину микромира.

— Интервенция представлений о бесконечном пространстве и времени?

— Да. Как мне кажется. К счастью, современное понятие бесконечности ушло очень далеко от непредставимого и противоречивого, традиционного понятия бесконечности. В электродинамике условия бесконечности — это условия на расстоянии нескольких метров, а, может быть, и сантиметров. Для дифференциального исчисления любая конечная величина бесконечна. В данном случае бесконечный космос, описывается ли он открытой или закрытой моделью, будет ли он конечным или бесконечным по своему радиусу и объему, все равно в отношении элементарных частиц он представляется бесконечным. Условия на его границах можно рассматривать как условия на бесконечности. Соответственно и элементарные частицы, независимо от их радиуса, играют роль бесконечно малых в макроскопических представлениях и даже в атомной физике.

— Но если мы включаем в теорию элементарных частиц представления о космосе, а в теорию космоса экспериментальные результаты исследования частиц, но не превращается ли физика в учение о целом, о мире в целом, в новую форму Аристотелевой «Физики» и не становится ли тем самым физика философией?

— Нет. И физика и философия сохраняют автономию. Но инварианты физики приобретают максимально общий характер. Они становятся глубоко философскими.

— Относится ли это только к физике?

— Мне кажется, мы подошли к эпохе, когда фундаментальные теории не только в физике, но и в химии, и в биологии, и в какой-то мере во всех отраслях науки получают «внутреннее совершенство», когда они связаны с общими концепциями бытия. С элементами познания в целом. Иначе говоря, с философскими концепциями. «Внутреннее совершенство» теории состоит в ее связи с более общим, инвариантным допущением. Но сейчас инварианты, связь с которыми гарантирует «внутреннее совершенство», — это общие представления о вселенной, микромире, жизни и познании.

А проблема ценности познания? Ведь человек, познавая мир, ищет не только сведения, не только истину, но и добро и красоту. Вопрос Пилата: «Что есть истина?»[176] — неизбежно переходит в вопросы: «Что такое добро, что такое красота?» Отвечает ли современная неклассическая наука на эти вопросы? В неклассической науке они больше, чем раньше, связаны с вопросами о мегамире, микромире и сущности жизни. Для нашего времени вопрос Пилата прозвучит в обобщенной форме: «Что такое вселенная, что такое элементарная частица, что такое жизнь, что такое разум, что такое ценность познания, добро и красота, связанные с последовательным постижением мира?» Я всегда считал невозможным вводить моральные критерии в науку и научные критерии в мораль. Но это невозможно, пока речь идет о научных сведениях и моральных нормах. Если брать вопрос о движении познания, о преобразовании научных истин и вопрос о преобразовании моральных канонов, то положение изменяется. В наше время уже нельзя их изолировать в такой мере, как в эпоху сравнительно стабильных научных знаний и стабильных моральных норм. Приходится считаться с преобразованиями познания, когда хочешь понять и оценить то, что наука дает человечеству и чем она угрожает ему. Основой и движущей силой морально-эстетических идеалов становится не знание как застывшая система, а познание — как процесс…

«Здесь Гегель и книжная мудрость и смысл философии всей!»

Вернувшись из Принстона назад в наше время, я долго думал о значении тех инвариантов познания, о которых говорил Эйнштейн. Они теперь становятся гораздо более отчетливыми. Зависимость представлений о космосе от представления о частицах подтверждена развитием астрофизики и теории элементарных частиц в 50–60-е годы, причем наиболее непререкаемым итогом этого развития оказывается убеждение в дальнейшем усилении указанной зависимости. Более отчетливой стала зависимость проблемы жизни от решения собственно физических проблем микромира — в середине 50-х годов началось внушительное развитие молекулярной биологии. Собственно гносеологические проблемы — «углубление разума в самого себя» — соединились с проблемами ценности познания, его экономического, социального, культурного, морального и эстетического эффекта.

Впечатления принстонской беседы вызвали в моем сознании воспоминания о периоде, когда ценность познания проверялась беспрецедентным по масштабу научно-техническим, экономическим и культурным начинанием — электрификацией страны. Мне кажется сейчас, что эти воспоминания связаны с записями о путешествиях на машине времени, что в обоих случаях речь идет о некоторой общей проблеме или, по крайней мере, об очень близких, связанных друг с другом проблемах.

«Теорема существования» машины времени, теорема исторической обоснованности подобной конструкции, концепция необратимой эволюции познания, его бесконечного приближения к истине доказывается действием, подтверждением результатов познавательной активности человека, ее внешним оправданием, практикой, перекомпоновкой сил природы, элементов бытия в соответствии с результатами познания. Ценность науки, ее эффект, экономические, социальные и моральные результаты, ее эстетическое воздействие на человека связаны с эволюцией самого содержания науки, поиски истины совпадают в целом с поисками добра и красоты. Но экспериментальные доказательства научной теории связаны с наиболее общими принципами, с тем, что на протяжении десятилетий или даже веков было инвариантом познания. Иначе говоря, деяние в каком-то смысле включает ревизию того, что происходило в истории познания. Ее новую ретроспективную оценку. Включает некоторое попятное движение во времени — прообраз путешествия на машине времени. Реализация науки, деяние человека, которое согласно Гёте является началом всего, может быть интегральным, охватывающим науку в целом вместе с ее эффектом, с ее ценностью. Именно таким интегральным деянием — итогом всей науки и основой пересмотра ее длительных инвариантов — была электрификация.

Эта сторона электрификации была предметом многих бесед с Г. М. Кржижановским. Я уже вспоминал, что в одной из них я усомнился в справедливости фразы, которой заканчивался доклад об электрификации России, фразы о нашем времени, «когда люди проходят как тени, а дела их — как скалы». Когда я сказал, что в нашу эпоху люди не проходят как тени, если дела их — как скалы, Кржижановский разъяснил свою мысль в связи с характеристикой позднейшего периода в развитии науки и техники. При этом он вернулся к теме инвариантов познания, которую мы затрагивали в наших беседах не раз.

— Дело в том, что сейчас изменились понятия «как тени» и «как скалы». Тогда в докладе об электрификации я не имел в виду какой-то деперсонализации дел, а хотел только сказать, что в нашу эпоху жизнь и имя человека связаны с такими делами, которым действительно принадлежит бессмертие. Но что именно бессмертно в делах, что именно является инвариантом постижения и преобразования мира? За время, прошедшее с начала электрификации, техника, которая тогда была создана, испытала значительную моральную амортизацию, она постарела даже больше, чем мы сами. Но что делает бессмертными первые звенья электрификации, это ее участие в бессмертном процессе обновления мира и его картины. Технический прогресс создает не только новые конструкции, но он ведет к обобщениям, которые впоследствии вызывают моральное изнашивание этих конструкций и переход к другим. В этом состоит воздействие технического прогресса на научные концепции, поэтому, может быть, лучше сравнивать дела не с вечными скалами, а с вечным потоком — образ Гераклита сейчас особенно современен. В электрификации 20–30-х годов было нечто подготавливающее новый этап — современный атомный век и ту послеатомную цивилизацию, которая последует за ним. Наука обладает прикладным, техническим и экономическим эффектом, но, в свою очередь, практика, техника, экономика обладают гносеологическим эффектом, гносеологической ценностью. Эта ценность и делает бессмертным то, что создавалось в годы, о которых мы сейчас вспоминаем. Наука, воплощаясь в технику, делает технику участником бессмертного и бесконечного расширения представлений о мире.

Заключительная часть упомянутой беседы с Г. М. Кржижановским была историко-культурным экскурсом. Мой собеседник заговорил о понятии, которое часто упоминали в 20–30-е годы. О понятии ведущей роли. Такая роль приписывалась тогда энергетике. Кржижановского интересовал вопрос, сохранится ли эта роль у энергетики в атомном веке, в условиях, когда так резко изменились техника производства, его структура, количественные пропорции отраслей и сравнительные темпы их развития.

— Если мы, — говорил он, — вспоминали об инвариантах науки и техники, то, может быть, сейчас можно выяснить, что такое ведущая роль энергетики: специфическая особенность 20–30-х годов или это роль, которая всегда принадлежит энергетике, по самому определению цивилизации? И выясним в связи с этим, что является критерием цивилизации.

Я сказал Кржижановскому, что, по моему мнению, соотношение между энергетикой и другими отраслями преобразуется с течением времени, но исторически инвариантна ее роль как движущей силы прогресса цивилизации.

— Развитие цивилизации — это развитие того, что выделяет человека из природы. Его выделяет труд, целесообразная деятельность, включающая прогноз результатов, выбор, план, наличие идеального образа, который, по словам Маркса, отличает самого плохого архитектора от самой хорошей пчелы. Иначе говоря, некоторое путешествие в будущее, связь между настоящим и будущим, выход за пределы здесь-теперь. Естественной мерой цивилизации, по-видимому, является объем сил природы, целесообразно скомпонованных человеком. Эта мера выражается в производительности труда.

— Несомненно. Но мне кажется, — ответил Кржижановский, — все это в действительности несколько сложнее. Что заставляет человека переходить к более широкой и эффективной перекомпоновке сил природы, не только расширять, но и реконструировать производительные силы, добиваться не только высокой производительности труда, но и ее быстрого развития, высокой скорости роста ее уровня? Иначе говоря, что заставляет человека целесообразно изменять не только природу, но и свой собственный труд, его орудия, его методы? Вероятно, одним из показателей цивилизации служит не только производительность труда, но и быстрота ее возрастания, производная по времени от производительности труда.

— То есть какая-то функция производительности труда и ее производной?

— Да, по-видимому. Мы измеряем целесообразную деятельность человека объемом целесообразно скомпонованных сил природы. Но естественная мера этих сил — энергия. Я вижу, что если мы в давние годы доказывали ведущую роль энергетики сравнением роста потребности в энергии и роста мощностей и выработки электростанций, то сейчас мы склонны апеллировать к весьма широким и общим философским и историко-культурным построениям.

— Ну что же. Это делает наши выводы неразрушимыми, противостоящими потоку времени.

— В отличие, увы, от нас самих! Но я вижу, что после долгих странствий по просторам философии и теоретической физики мой старый соратник возвращается к энергетике. Мне кажется, я имею право приветствовать это возвращение от ее имени.

— Благодарю. Согласно французской поговорке, мы всегда возвращаемся к первой любви. Но с некоторым благоприобретенным багажом. Ведь труд включает не только все новую компоновку сил природы, но также все новую компоновку своих собственных методов и, что очень важно, новую компоновку методов и средств изучения природы. Наука является частью целесообразной деятельности человека. Она всегда задает вопросы природе, предвидя в какой-то мере вероятность возможных ответов. Разум идет вперед — вспомним слова Лапласа[177], — углубляясь в самого себя. Поэтому наука, ее методы, ее философия входят в показатели цивилизации.

— Но ведь цивилизация — это не только рост, ускорение роста материальных благ и действительных, проверенных опытом сведений, необходимых для ускоренного роста материальных благ. Цивилизация, уход человека от зверя, гуманизация человека — это синтез истины добра и красоты, это общий показатель того, другого и третьего в их единстве, вырастающий в социальных боях.

Этот вопрос Кржижановского не был для меня новым. Путешествия по далеким областям, о которых он говорил и которые он считал закончившимися возвратом к первой любви, заставляли задавать себе этот вопрос не раз. Варианты ответа входили в благоприобретенный багаж, привезенный из подобных путешествий в области философии и физики.

— Мне кажется, — ответил я, — что в традиционной формуле: «Истина, добро и красота как триединое воплощение бесконечности» — скрывается если не ответ на вопрос о едином определении и единой мере цивилизации, то некоторое указание для поисков ответа. Ведь цивилизация — это не сумма научных, моральных и эстетических ценностей. Это не сумма истины, добра и красоты. Это их соединение, их синтез, причем такой синтез, который воздействует на каждую из составляющих, увеличивает ее и ускоряет ее рост. Возьмем некоторую научную истину. Результат эксперимента. Этот эксперимент подтверждает научный закон, то есть нечто, применимое к бесконечному числу отдельных случаев. Этот эксперимент придает закону то, что Эйнштейн называл «внешним оправданием». Иногда этот эксперимент внезапно освещает весь еще не найденный ряд выводов, он связывается с наиболее общим принципом и таким образом обретает то, что Эйнштейн называл «внутренним совершенством». При этом мы ощущаем истину результата эксперимента или логического вывода как некоторую гносеологическую ценность. Если эксперимент или вывод раскрывает перед нами еще не конкретизированную в общем случае бесконечную цепь актов добра, то становится явной моральная ценность данной научной истины. Эстетическая ценность отдельного аккорда состоит в том, что у нас рождается цепь индуцированных ассоциаций. Во всех случаях ценность состоит в том, что за конечным и локальным здесь-теперь раскрывается бесконечное вне-здесь-теперь. Современная наука дает очень четкий образ включения вне-здесь-теперь в здесь-теперь — это представление о целой метагалактике, содержащейся в элементарной частице.

Эти соображения, извлеченные из багажа, накопленного во время путешествий в машине времени, и высказанные в беседе, совсем не связанной с такой машиной, не исчерпали разговора. Кржижановский задал мне следующий вопрос:

— То, что я услышал, означает, что моменты, когда истина вызывает моральный и эстетический резонанс, когда локальный результат выявляет бесконечный закон, в особенно большой степени воздействуют на цивилизацию и ее возрастание. Можно ли определить этот эффект особенно важных, особенно ценных воздействий истины на добро и красоту? Ведь ощущение бесконечности — это бескорыстная радость разума. А есть ли здесь какая-то «корысть» для цивилизации?

Этот вопрос заставил меня вспомнить происходившую несколько раньше беседу с И. Е. Таммом[178], где речь шла об исследованиях, которые сейчас часто называют мега-наукой. Мы говорили о том, что в современной астрофизике и в теории элементарных частиц почти каждое открытие, каждый локальный результат меняет представление о бесконечно большом и бесконечно малом, о бесконечном космосе и его бесконечно малых элементах. Это «бескорыстные» исследования. Кавычки означают здесь не наличие субъективной корысти, какой-то заранее обдуманной практической цели исследований, а другое — тот объективный факт, что наиболее фундаментальные исследования мегамира и микромира, обобщение наблюдений, относящееся к бесконечному (практически бесконечному) миру, к бесконечно малым (практически бесконечно малым) его элементам, дает в последнем счете наибольшую корысть, если под корыстью понимать не только уровень производительности труда, национального дохода, жизненного благосостояния населения, но и производные от этого уровня по времени. Повороты в представлениях о бесконечном пространстве-времени, его бесконечно малых элементах оказываются исходным пунктом наиболее радикальных и плодотворных технических и технико-экономических преобразований.

Я рассказал Кржижановскому о содержании беседы с Таммом.

— Таким образом, — прибавил я, — озарение, раскрывающее бесконечные законы бытия в локальных событиях, — это не только «кубок Оберона», но и элемент эволюции цивилизации, воздействия на ее, открытую Марксом фундаментальную экономическую основу.

— Но в таком случае, — заметил Кржижановский, — подлинное развитие цивилизации должно сопровождаться все большей частотой тех мгновений, когда человек счастлив. Счастье — это ощущение активной деятельности, преобразования самого мира и представлений о мире. В пределе такие мгновения должны слиться в непрерывное ощущение счастья. Возможно ли это? В молодости, когда я был студентом в Самаре и начал читать марксистскую литературу, мне попадались и другие книги, из которых я почему-то надолго запомнил «Историю цивилизации в Англии» Бокля[179] и «Утопию» Томаса Мора[180]. В «Утопии» я прочел рассуждения о возможности счастья. Человек привыкает к данному уровню ценностей бытия, и счастье может у него вызвать лишь непрерывное возрастание этих ценностей. Подобно тому, как электрическое поле индуцируется изменением магнитного (я рад напомнить о физической основе всей энергетики, о нашей «первой любви»), подобно этому, счастье индуцируется не ценностями экономическими, моральными и эстетическими, а их производной по времени. Таким образом, дифференциальный характер ценностей, перспектива не только высокого их уровня, но и высокого темпа их возрастания становится «формулой счастья»…

— Ну что же, — закончил Кржижановский нашу беседу, — вероятно, в этом, в возможности счастья и в импульсах для борьбы за счастье людей, и состоит смысл и нашей первой любви — энергетики, и путешествий в на первый взгляд далекие от нее историко-философские области.

— Пожалуй, так, — ответил я, вспомнив встречи с Гейне и его стихи. — Пожалуй, действительно: «Здесь Гегель и книжная мудрость и смысл философии всей!..»

Я не могу отказать себе в удовольствии вернуться к воспоминанию о беседе с Гейне в 1844 году, о которой уже шла речь в начале этих мемуаров. Я тогда спросил поэта о смысле приведенных строк о Гегеле и книжной мудрости. После парижских разговоров я еще больше укрепился в убеждении, возникшем гораздо раньше, после чтения «К истории философии и религии в Германии». Оно состояло в следующем. Гейне в отличие от романтиков продолжал традицию Лессинга, Шиллера и Гёте. Для него бравурное: «Бей в барабан и целуй маркитантку, здесь Гегель и книжная мудрость и смысл философии всей!», — подобно любовной лирике, было не уходом от философии, от мысли, от Логоса, а его воплощением. Самим Логосом, самой философией. Философией, настолько утонченной и конкретизированной, что ее обобщением стала поэзия. Но почему бой барабана и поцелуй маркитантки стали прямым (и единственным по безоговорочной категоричности) определением «Гегеля и книжной мудрости и смысла философии всей»? Меньше всего я думал о случайности стихотворной фразы и в конце концов обратился к Гейне за разъяснениями.

— Прежде всего, — ответил поэт, — мне хотелось лишний раз раздразнить гелертеров. И не только чтобы спасти барабан и маркитантку от их всеиссушающего превращения живого в мертвое, но и чтобы спасти жизнь философии, для которой гелертерская скука — прямая смерть. Я изложил здесь свой символ веры в философии. Она не идет от конкретной и живой действительности к абстракциям. Философия идет к конкретному. По крайней мере, в этом направлении идет Гегель, которого я поставил первым в определении. И здесь заключена «книжная мудрость»: выход к конкретному — это итог, вывод, результат всей истории философии, кристаллизовавшейся, а иногда растворенной, разведенной в сотнях томов.

— Барабан, — продолжал Гейне, — это воплощение идеала, призыва, объединения людей, начала битвы, чего-то внеличного. Но он не зачеркивает личного, конкретного. Барабанщик находит время целовать маркитантку, он думает не только о своем барабане, вызывающем людей из их индивидуальных убежищ на поле боя, но и о том укромном уголке, где он постарается оказаться после боя. Но ведь сочетание понятий, объединяющих конкретные образы в абстрактные множества, и живых образов, сочетание общего и особенного, логически выведенного и сенсуально постижимого, это и есть смысл философии.

— Но почему, — прервал я поэта, — почему смысл философии заключен не в констатации, не в описании бытия, а в призыве, в том, что один неизвестный вам французский математик назвал повелительным наклонением?

— Потому что философия, следуя Гёте, добралась до начала всех начал и таким образом оказалась деянием, то есть чем-то не мыслимым без боя, без барабана, без счастья как синтеза мысли и конкретного образа, синтеза ценности бытия и найденных познанием путей реализации такой ценности. Так пойдемте же по мосту Сен-Мишель, у которого мы остановились, перейдем на левый берег Сены, и там мы увидим молодых людей, в чьих сердцах стучит барабан, чье сознание увлечено идеями и движениями века, но сохраняет свою автономию и не игнорирует обитательниц Латинского квартала, которые, не будучи маркитантками, заслуживают тех поцелуев, о которых я упомянул в стихах, вызвавших ваш вопрос.

Мы пересекли Сену и пошли по бульвару Сен-Мишель. Я продолжал думать о стихотворении Гейне. Из объяснений поэта следовало, что «Гегель и книжная мудрость», как и практический совет, относящийся к барабану и маркитантке, отнюдь не рекомендуют полного увлечения данным мгновением, его изоляции от все уносящего потока времени. В этом мгновении соединяется вся книжная мудрость прошлого, мгновение, его смысл сливается со смыслом философии. Мгновение охватывает не только прошлое, но и будущее; ведь поэт приглашает бить в боевой барабан, речь идет о сигнале и атаке, направленной на какие-то цели, ведущей в будущее. Стихотворение Гейне объединяет смысл философии со смыслом жизни и как-то отвечает на этот извечный, может быть, самый общий и самый проклятый из перечисленных в другом стихотворении «проклятых вопросов», на вопрос: «Существует ли смысл жизни?»

Этот вопрос неотделим от еще более общего и широкого вопроса о смысле бытия. Можно ли говорить об объективном смысле бытия, не придавая этому смыслу антропоморфного значения, не включая в него фикции управляющей миром воли? Может быть, такой объективный смысл, объективное ratio мироздания помогает найти смысл человеческого бытия, смысл жизни человека и человечества? Может быть, познание объективного ratio придает смысл и ценность бытию человека, его жизни?

Стихотворение Гейне как будто склоняет нас к такой мысли. Конечно, ни барабан, ни маркитантка не служат инструментами познания — такое предположение смутило бы гелертерский, вагнеровский рассудок науки. А ее антигелертерский фаустовский разум?

Его представители были моими собеседниками, с ними я встречался, путешествуя на машине времени из эпохи в эпоху. Они не только следовали логическим канонам, но и меняли их, заставляли разум не только идти вперед, но и углубляться в самого себя. И эту активность — преобразование мира и преобразование субъекта познания, — этот сенсуальный номиналистический аккомпанемент логического анализа и имел в виду Гейне, приписывая барабану и маркитантке роль средоточия книжной мудрости всей философии.

Что же дали поездки на машине времени, общение с исторически развивавшемся разумом для решения вопроса о смысле жизни? Какой ответ на этот вопрос вытекает из приведенных в этих записках воззрений?

Он вытекает не только из указанных воззрений. Последние были изложены в исторической ретроспекции, при сопоставлении с научными представлениями ХХ века. В том числе с теорией относительности, квантовой механикой, неклассической наукой в целом. И с их применением, с их ролью в реализации общественной и моральной гармонии. Такое сопоставление раскрывает смысл не только научных концепций прошлого, оно раскрывает значение современных теорий для сквозных проблем познания и бытия. И в том числе — их значение для проблемы смысла жизни.

Понятие смысла, тесно связанное с понятием ценности, — структурное понятие.

Смысл изречения, аналогии, сопоставления, образа — выражение некой истины или ценности, которая шире данной конкретной формы. Но данная система имеет смысл, если им обладает более широкая система, то есть если существует еще более широкая система, если цепь систем, из которых каждая придает смысл предыдущей, — бесконечная цепь. Смысл поступка — в том, что он оказывается элементом некоторого исторического процесса, смысл последнего в его вхождении в более общий процесс, и так далее вплоть до бесконечного прогресса человечества. Смысл локального объекта или процесса в его приобщении к бесконечности. Подобные взгляды на смысл жизни, познания, бытия я встречал в своих путешествиях не раз. Но я встречался и с другими взглядами, с утверждением самостоятельного, автономного значения изолированного акта, изолированного события, изолированной, единственной, неповторимой, самодовлеющей жизни. Особенно резкие различия между противоположными концепциями смысла жизни высказывали мои средневековые собеседники. Сторонники реальности общих понятий, ученики и последователи Фомы Аквинского рассматривали отдельную человеческую жизнь как эфемерное воплощение Человека, сущего в лоне бесконечного божества, несущего вечное проклятие первородного греха. Их противники — номиналисты были склонны придавать жизни отдельного человека самодовлеющий смысл.

Сейчас, когда я стараюсь разобраться в репликах мыслителей различных эпох, сохранившихся в памяти и в беглых записях, мне хочется сгруппировать их в соответствии с сменявшими одна другую картинами мироздания. При этом становится отчетливей определение смысла жизни как приобщения к бесконечности и вместе с тем, как выявления неповторимости и автономии каждой индивидуальной человеческой жизни. Для взглядов античных мыслителей и, в сущности, для античной культуры в целом характерна идея фатума, диктатуры бессмертных богов, управляющих судьбами смертных. Но когда знакомишься с античной культурой в непосредственном общении с ее корифеями, отчетливо видна увлеченность локальным здесь-теперь. Она неотделима от власти бессмертного Олимпа, а иногда прорывает эту власть, противопоставляя ей спонтанные отклонения атомов Эпикура или спонтанные, отнюдь не продиктованные роком коллизии личных судеб в драмах Еврипида. Более того, сами небожители, управляющие судьбами людей, подчиняются спонтанным порывам. Смерть Эпикура не зачеркивает смысла его жизни не только потому, что он изолирует здесь-теперь и находит в нем автономный смысл. В своем предсмертном письме Эпикур радуется не только неразбавленному вину и ванне, но и философским рассуждениям.

Смысл жизни Эпикура — не служение логическому, пребывающему, бессмертному и не гедонически-сенсуальная автономия каждого мгновения, а заполнение мгновения внеличным и бессмертным содержанием и заполнение надличного личным, сенсуальным. В сущности, такова натурфилософия древности — античная концепция смысла бытия, структуры космоса. Аристотель подчиняет движение тел вечной схеме естественных мест. Но сама эта схема — практически бесконечно большая для локальных тел — оказывается конечной и сохраняет чувственно постижимый характер.

В средневековой Европе полюсы смысла жизни — логически бесконечное вне-здесь-теперь и сенсуальное здесь-теперь — несколько разошлись. Официальная философия католицизма свела смысл жизни к полному растворению личного и локального в бесконечном, которому она приписала непротяженный и чувственно непостижимый характер. Оппозиционная номиналистическая философия раздробила бытие на локальные, чувственно постижимые объекты. Оппозиционная карнавальная культура была пронизана превращением бесконечного и бессмертного в подчеркнуто земное, чувственное.

Культура Возрождения была освобождением чувственного образа от схоластики, уводившей познание в мир бесконечных, бесплотных понятий. Она была освобождением конкретной, реальной, земной жизни от ее подчинения абстракциям. Но она не лишала короткую земную жизнь ее бесконечного содержания. Искусство, ставшее наиболее динамичным элементом культуры, не противопоставлялось краткой жизни («жизнь коротка, искусство вечно»), а приобщало жизнь к вечности, оно раскрывало перед человеком возможность иммортализации жизни и каждого ее мгновения. В такой иммортализации Возрождение видело источник «кубка Оберона» — прижизненного ощущения бессмертия, ощущения осмысленности жизни. Речь шла именно об ее осмысленности: мысль, творческая, созидательная, автономная, пронизывала искусство Возрождения и сливала его с наукой, философией, со всей культурой XIV–XVI веков.

Научная мысль следующего столетия создала изумительный по общности математический аппарат, демонстрирующий приобщение мгновения к вечности, демонстрирующий смысл локальных событий. Этому аппарату — исчислению бесконечно малых, дифференциальным законам науки и соответствующему изменению характера мышления посвящено немало страниц моих записок, в которых излагаются беседы с Бэконом, Лагранжем, Коши и другими мыслителями XVII–XVIII веков.

Но выросшее в эту эпоху буржуазное общество создавало противоречие между творчеством человека и бесконечным процессом преобразования и познания мира. Этот процесс реализуется в труде, но труд оказывается отчужденным, его цель закрыта стихийным характером производства, статистическим характером управляющих им законов, эксплуатацией и подчинением труда. Антагонистическая общественная форма труда, отрывающая индивидуальную жизнь человека от бесконечной жизни человечества, вступает в противоречие с характером труда, с его потенциями, с его нарастающим воздействием на ход цивилизации. Противоречие приводит и уже привело к преобразованию производственных отношений, к новой, гармонической форме, в которой труд направлен не только на локальную, производственную задачу, но на интегральную цель, в которой труд сознательно исходит из прогноза, из выбора оптимального прогноза, из плана. Плановое, социалистическое производство — это реальная связь индивидуальных усилий человека и бесконечного прогресса человечества, это явная демонстрация смысла индивидуальных усилий, индивидуальной жизни.

Наука второй половины ХХ века позволяет особенно отчетливо представить новое, хоть и связанное с прошлым, понимание смысла жизни и смысла бытия. Суть данной системы заключена в ее взаимодействии с включающей системой. Но сама включающая система опирается на взаимодействие с ее элементами, на некоторую автономию этих элементов. В современной физике бытие частицы теряет смысл без бытия макроскопических тел, поля, быть может, вселенной. Но бытие этих включающих систем теряет смысл без существования частиц: современная астрофизика с ее квантовыми закономерностями — это другая сторона современной теории элементарных частиц с ее космологическими устремлениями. Смысл жизни неотделим от связи с бесконечностью, развертывающейся и в сторону бесконечно большого, и в сторону малого, в сторону поисков и утверждения бесконечной сложности индивидуального бытия.

Об изъявительном и повелительном наклонениях

и о первой любви

Все беседы с Г. М. Кржижановским в основном относились к классической науке, к использованию классической электродинамики, классической механики, классической электронной теории для достижения общественной гармонии и человеческого счастья. В них говорилось и об ускорении экономического и социального прогресса, которое обещала неклассическая наука. После упомянутых бесед мне захотелось поближе познакомиться с отношением Эйнштейна к тому, что делалось в нашей стране во имя науки и с помощью науки в 20-е годы, в первые годы электрификации, когда реконструктивные сдвиги в производстве были частью восстановительного процесса.

Для очередной поездки на машине времени я выбрал сравнительно краткий период 20-х годов, когда в берлинской квартире Эйнштейна появлялись А. В. Луначарский[181] и Г. В. Чичерин[182]. Для Эйнштейна это было первым моим посещением, для меня нет: я уже посещал его в Принстоне в 40-е и в 50-е годы. После первой беседы скромному русскому физику было разрешено систематически приходить в дом номер пять на Габерландштрассе. Эйнштейн думал, что я помогу его разговорам с русскими посетителями: А. В. Луначарским и Г. В. Чичериным. Я знал, что оба они свободно говорят на европейских языках, но не стал разубеждать Эйнштейна: хотелось как-то оправдать мое участие в беседах. В действительности моя роль оказалась существенной. Я бывал у Эйнштейна, когда к нему приходил Луначарский, а также в другие дни, когда приходил Чичерин. Я передавал Чичерину содержание беседы Эйнштейна с Луначарским, а при новом посещении Луначарского воспроизводил реплики Чичерина, и в результате получалась, хотя и прерываемая длительными интервалами, связная беседа по некоторым сквозным вопросам. В этой квазиобщей беседе я играл роль хора греческой трагедии, повторяющего и комментирующего реплики действующих лиц.

Наиболее запомнившаяся реплика Луначарского была вызвана случайным замечанием об упомянутой уже в этих записках формуле Пуанкаре: мораль — это повелительное наклонение, наука — изъявительное; логического перехода из одного наклонения в другое не может быть. Луначарский был не согласен с Пуанкаре.

Наука, говорил он, влияет на судьбу людей, и чем дальше, тем больше. Как же она может быть отделена от морали? Наука несет с собой добро, а может быть, и зло. Что такое повелительное наклонение, не вытекающее из изъявительного? Это воля тирана, который не исходит из реальных констатаций, из истины, это прихоть тирана, это насилие над естественным ходом вещей. Напротив, повелительное наклонение, вытекающее из изъявительного, деяние, вытекающее из знания, — это свобода… Когда я думаю о современной науке, преобразующей общество, мне вспоминаются строки «Фауста» о деянии как начале бытия. Наука как совокупность представлений — это слово, Логос, мнения, идеи… Они не правили и не правят миром. Но наука на марше, наука как переход, как движение, как процесс — это деятельность людей, это деяние, дело, и она становится силой преобразования мира. И деяние, исходящее из науки, повелительное наклонение, вытекающее из изъявительного, не может не быть выражением свободы.

…Современная наука, — продолжал Луначарский, — с самого начала была опорой свободы. Я давно хотел перечитать исторические труды, посвященные Возрождению и особенно флорентийскому Возрождению, чтобы посмотреть, как динамизм экономического развития, противостоящий традиции и требовавший научного анализа, влиял на политические формы государства и на развитие идей. Мне кажется, что Медичи, в особенности Лоренцо Великолепный, в поисках новых условий развития мануфактур и ремесел искали источники этих условий в свободном творчестве художников и ученых. Козимо и Лоренцо Медичи понимали, что традиция и авторитарность могут сохранить и даже количественно расширить старое, но не могут создать новое.

Я вспомнил разговор с Леонардо да Винчи в 1495 году — его панегирик Лоренцо Великолепному и жалобы на условия научной и художественной деятельности в Милане под властью Сфорца и в Риме под властью Борджиа — и рассказал Эйнштейну и Луначарскому об этом различии, не ссылаясь, разумеется, на Леонардо, а в качестве собственной догадки. Луначарский ответил одной из столь частых для него историко-философских и историко-культурных импровизаций. Это была краткая характеристика тирании как государственного, социально-политического, культурного и психологического явления, ряд портретов, куда входили самые жестокие властители различных эпох. Общая концепция состояла в том, что тирания — это власть, принципиально отказывающаяся от ограничений, связанных с изучением, анализом объективной действительности, поэтому она в своей наиболее полной форме преходяща и, в сущности, иллюзорна. Процесс общественного развития продолжается, движение остается предикатом бытия, новое растет, хотя бы до времени и неявно, и это делает всевластие тирана иллюзорным, а в конце концов новое становится явным и кончается даже иллюзия абсолютной власти. Поэтому тирания «борджианского» типа характерна для периодов, когда процесс научной, технической, экономической и культурной трансформации замедляется, где количественные изменения лишь неявно сопровождаются качественными преобразованиями. Именно так было в Папской области во времена Борджиа. Средиземноморская торговля по-разному отразилась на экономическом, политическом и культурном развитии итальянских городов. Флоренция в наибольшей степени использовала этот импульс для развития ремесла и мануфактуры на основе новой техники, на основе широкого применения новых, динамических принципов механики. Поиски новых законов не были в Риме такими настоятельными, как во Флоренции. Здесь задача состояла в реализации уже известных законов статики, в строительстве мостов, замков, храмов и прежде всего и раньше всего крепостей и осадных сооружений для завоевания итальянских герцогств под власть Ватикана. Я бы сказал, в реализации законов статики, уже известных, качественно неизменных, не требующих усилий и условий для обнаруживания. На этой почве и вырастало то «изъявительное наклонение из повелительного» со своими политическими и моральными последствиями.

Тирания всегда вырастает из того, что Галилей называл ликом Медузы, этим страшным ликом, который подчинял себе человека и заставлял его цепенеть и оставаться неподвижным.

После такого экскурса в XV–XVI века Луначарский довольно долго говорил о глубоком единстве расцвета художественного и научного творчества в 20-е годы и динамизма экономической и научно-технической политики, учитывавшей назревшие, движущиеся, незавершенные, незастывшие тенденции электродинамики как теоретической основы электрификации.

Ответная реплика Эйнштейна была очень пространной — почти лекцией. Если бы ее нужно было озаглавить, то ничего нельзя было бы придумать лучшего, чем название написанной через четверть века и опубликованной в 1949 году статьи Эйнштейна «Почему социализм?».

Я знал содержание этой статьи и теперь как бы присутствовал при рождении чего-то давно знакомого, отмечая отличия от последующей систематической формы. Отличия состояли в большей законченности и строгости статьи 1949 года и в большей связи политических и экономических идей в этом раннем, устном profession de foi 20-х годов.

— Мне иногда кажется, — задумчиво начал Эйнштейн, — что происходящее сейчас у вас в стране когда-нибудь сомкнется с тем, о чем я сейчас часто размышляю. Не знаю, подходит ли это слово «сомкнется» к усилиям вашего народа, с одной стороны, и к моим одиноким, отвлеченным и пока безрезультатным размышлениям — с другой. Мне хочется распространить общую теорию относительности на другие поля, помимо гравитационного, создать единую теорию поля. Это, по-видимому, значит найти в космосе источник микропроцессов, а в микропроцессах — источник трансформации космоса. Я думаю, что реализация этой тенденции современной науки будет началом больших перемен в технике, экономике, культуре. Теория относительности уже сейчас внушает мысли об освобождении энергии, которые являются одновременно и надеждами, и опасениями. Так вот, планомерный перевод производства на те рельсы, которые являются воплощением классической электродинамики, когда-нибудь станет планомерной трансформацией производства, которое будет воплощать уже не электромагнитную картину мира, а ту бесконечно сложную картину, о которой, по вашим словам, писал когда-то Ленин. И может быть, эта картина будет единой полевой картиной мироздания.

Продолжая свою длительную реплику, Эйнштейн уже не излагал свои физические соображения, он говорил об их эмоциональном аккомпанементе, о стремлении к постижению мира в его единстве.

— Поэтому я с таким интересом отношусь сейчас к связи уже не физического индивидуума — частицы — с вселенной, а человеческого индивидуума, человеческой личности с обществом. Я часто думаю о корнях индивидуалистического эгоизма, который подчас заставляет человека отворачиваться от судеб общества…

Четверть века спустя Эйнштейн рассказал в статье «Почему социализм?» о некоем собеседнике, который спросил ученого: «Почему вы так отрицательно относитесь к перспективе уничтожения человеческого рода в разрушительных войнах?» Сейчас, задолго до заданного вопроса, Эйнштейн думал и говорил о возможном ответе. Он говорил, что человек наряду со своим биологическим бытием обладает неотделимым от биологического социальным бытием. Без связи с обществом человек аннигилирует, перестает существовать. Эйнштейн высказал эту мысль в очень физической и в то же время в социально-экономической форме. Он пользовался физическими аналогиями с частицей, которая не существует без поля, но он имел в виду экономические связи индивидуального бытия с коллективным. Социальная природа человека динамична. Она сжата в своем движении стихийными законами капиталистического общества, которые отчуждают и калечат личность. Отсюда необходимость плановой организации производства. Если планирование ликвидирует анархию производства и отчуждение личности, если оно открывает дорогу социальному динамизму и индивидуальности, это социализм.

Эйнштейн заговорил об электрификации России:

— На меня произвел особенно сильное впечатление тот факт, что ваша страна в столь тяжелые для нее годы думала не только о восстановлении хозяйства, но о его восстановлении на новой основе, на новом научном уровне, используя при этом такую подвижную и явно переходную область физики, как электродинамика. Хочу прибавить, что теория электричества, вернее, теория электромагнитного поля, теория Максвелла — это мост, по которому наука идет от представлений XIХ века к новой, более сложной картине мира и к цивилизации, опирающейся на недоступные сейчас ресурсы.

Меня не очень удивило столь широкое восприятие электрификации в беседе Луначарского с Эйнштейном. В 20-е годы электрификация была очень широким потоком, включавшим в себя в той или иной мере политику, технику, науку. Все же обобщения и сопоставления в приведенной беседе были необычны. Мне хотелось познакомиться со столь же широким резонансом электрификации во взглядах Г. В. Чичерина, о которых я уже не раз слышал. Это был человек с почти непредставимым богатством и неожиданностью ассоциаций, с энциклопедическим образованием, один из самых блестящих собеседников, каких я когда-либо встречал. Вскоре мне представился случай услышать реплику Чичерина: я был у Эйнштейна, когда советский нарком пришел к нему. Я вкратце рассказал Чичерину о взглядах Луначарского. Первый вопрос, который я задал и ему, и Эйнштейну, относился к прозвучавшему у советского мыслителя привычному во второй половине столетия, но неожиданному в 20-е годы представлению об определяющем значении науки для ХХ века.

— Мне кажется, — ответил Чичерин, — такое широкое представление об эффекте и ценности науки не только справедливо, но включает некоторую фундаментальную характеристику нашего времени и вместе с тем выражает сквозную особенность всего исторического развития науки и культуры. Современная цивилизация показывает явно и непосредственно то, что раньше было редким и скрытым озарением. Таким озарением было внезапное вимдение космической проблемы через местное, малое, подчас бытовое… Но в таком вимдении бесконечного через конечное и малое — сущность поэзии, сущность искусства, в особенности сущность музыки. Вы знаете, я уже давно увлечен анализом творчества Моцарта — когда-нибудь, если позволят обстоятельства, напишу о нем книгу. Музыка Моцарта кажется мне величайшим воплощением бесконечного в конечном. Это сочетание космизма и шаловливой, почти бытовой мелодии кажется весьма общим символом цивилизации.

— А для меня Моцарт самый физический композитор, — заметил Эйнштейн, — потому что увидеть космос, бесконечность, бесконечный пространственно-временнуй мир в частице — это самая высокая задача современной физики.

В заключение Г. В. Чичерин вернулся к электрификации и заговорил о ее связи с характерными для того времени быстрыми и радикальными сдвигами в культуре и искусстве.

— Я должен вас поблагодарить, Георгий Васильевич, — обратился я снова к Чичерину. — Электрификация была моей первой любовью, и мой возврат к ней был подчинен французской поговорке, о которой вспоминал Г. М. Кржижановский в одной из наших бесед. То, что вы говорите об электрификации, оправдывает мой возврат к первой любви.

Чичерин ответил мне очень подробно. Прежде всего он, подобно Луначарскому в предыдущем разговоре, ушел в XV–XVI века.

— Если уж разговор коснулся деятелей и мыслителей Возрождения, то упоминание о первой любви, о возврате к ней требует сохранения жанра — философского разбора этого понятия. Кстати, философия любви у неоплатоников XIV–XVI веков, у Кавальканти и тем более у Данте была не только апологией любви. Любовь для них — выключение личности из нивелирующего воздействия целого. Апология любви становится в итальянской философии XIV–XVI веков апологией индивидуальности, утверждением ее неповторимой ценности. Она враждебна тирании и созвучна всему, что освобождает человека.

Далее последовало несколько стилизованное под натурфилософию и философию любви Возрождения изложение того, что, по мнению Чичерина, означает понятие «возврат к первой любви». Условная аналогия, содержащаяся во французской поговорке, разрослась в серьезный трактат, который очень естественно, без внешних или искусственных переходов охватил и проблемы любви в собственном смысле, и «первую любовь», фигурировавшую в замечании Кржижановского. Я передам здесь только основное содержание реплики Чичерина, которую мы выслушали в столовой Эйнштейна втроем: ученый, Эльза и я.

По мнению Чичерина, мы, возвращающиеся к первой любви, — это не только сумма индивидов, это и человечество в целом. В своих представлениях о мире, в своих этических и эстетических идеалах и даже в прогнозах оно на новом уровне возвращается к классике. Если бы из духовного мира современного человека исчезли классические образы древности, Возрождения, вообще ценности прошлого, если бы человечество не возвращалось к ним, к своей первой любви, если бы его последующие идеалы и представления не воплощали первоначального, неисчезающего и нестареющего образа первой любви, человек бы перестал быть человеком. Так же как индивидуум исчезает вне связи с обществом, так и во времени эпоха аннигилирует без исторической традиции, без бытия во времени, без четырехмерного бытия. Возврат к первой любви — компонента бытия, компонента реальности.

— Мне кажется, — заметил Эйнштейн, — такой возврат является и компонентой познания. Мы не можем понять ничего нового, если не соединяем его с известным, познанным, причем такое познание является поисками нового в старом, поисками того нового, что соединяет новое со старым. Современные физические воззрения неизбежно возвращаются к классике, но не реставрируют ее, современная наука пользуется принципом соответствия, она не удовлетворяется физическим объяснением, если такое объяснение не дает новой трактовки старого, не находит в исстари известном чего-то нового.

До свидания, до следующего тысячелетия!

А теперь благосклонный читатель, может быть, разрешит мне познакомить его с некоторыми собственными моими размышлениями. Здесь уже не будет воспоминаний о встречах и беседах, как требовавших машины времени, так и не требовавших ее. Здесь вообще не будет воспоминаний. Речь пойдет о будущем. О длительном будущем, практически бесконечном: конец периода, которому посвящены эти размышления, уходят во мглу предстоящих столетий, его не видно, он тонет в этой мгле, все более густой по мере того, как мысль движется вперед от века к веку.

Можно ли и нужно ли заглядывать так далеко? Можно и нужно. Романтика науки ХХ века — а романтика — это приобщение к бесконечности — во многом состоит в ощущении векового, практически бесконечного характера тех новых направлений, которые возникают в ее рамках. Отсюда — впечатление прочности, даже вечности того, что создается в нашем столетии («дела их как скалы»), и вместе с тем впечатление пластичности науки, ее способности уходить от русла, по которому она двигалась столетиями, находить новое русло, менять и модифицировать самые общие, «вечные» представления, понятия и методы.

Но можно ли говорить о вековых руслах, о вековых направлениях науки, которые сменяются новыми вековыми направлениями в периоды наиболее глубоких научных революций? Оправдана ли здесь шкала столетий? Оправдан ли счет на тысячелетия, на периоды порядка многих столетий?

Подождем с ответом на этот вопрос. Сначала отметим связь между послемемуарными размышлениями о будущем и уже прочитанными читателями мемуарами. Может быть, мне удастся когда-нибудь написать о поездках в машине времени в будущее, тогда упомянутые размышления станут также мемуарами. Но сейчас хочется сказать о другом. Мысли о будущем навеяны воспоминаниями о прошлом, путешествиями в прошлое, описанными в мемуарах рейсами машины времени.

Улетая в XVIII век, в Возрождение, в древность, я всегда ощущал некоторую ностальгию — не столько щемящую тоску разлуки со своим веком, сколько ощущение ухода от столь необходимого для жизни безостановочного движения вперед. Я до конца не расставался ни со своей эпохой, ни со своим направлением движения, со своей прогнозирующей, устремленной в будущее душой. Мне кажется, мысль о будущем не может быть отделена от процесса мышления, от cogito, а следовательно, и от ergo sum, от существования интеллекта, от бытия человека. Это одна из составляющих того включения здесь-теперь во вне-здесь-теперь и бесконечного вне-здесь-теперь в локальное конечное или бесконечно малое здесь-теперь, которое является составляющей бытия.

Мысль о будущем, включение будущего в настоящее — прообраз машины времени, движущейся вперед, — это определение молодости. Моцартовское мгновение, когда человек как бы слышит всю бесконечную симфонию бытия, этот кубок Оберона, кубок бессмертия, является и кубком вечной юности. В этих воспоминаниях, записях и размышлениях путешественника во времени мне хотелось, чтобы звучала не только любовь к прошлому, но и устремленность прошлого в будущее — основа каузального восприятия и научного преобразования мира. Поскольку данный очерк — заключительный и служит как бы послесловием, традиция здесь разрешает личные излияния, и я, пользуясь этим, хочу сказать, что книга адресована молодежи, но молодежи не только и даже не столько в возрастном смысле, а всем, кого волнуют будущие судьбы человечества и судьбы мира.

Судьбы, уходящие далеко, охватывающие столетия и, может быть, много столетий, — предстоящее тысячелетие. Теперь пора ответить на вопрос, почему наше время допускает прогнозы на тысячелетия.

В науке прогнозы, чем дальше они идут, тем они больше характеризуют не условные сроки (на год, на два, на сто лет, не говоря уже о тысяче), а направление исследований в данный момент, стиль, идеалы, вообще науку не как систему результатов, представлений, констатаций, а как деятельность, как поиски, как заданные природе вопросы. В данном случае «тысяча лет» означает только, что сейчас, в 70-е годы ХХ века, происходит радикальное изменение «вечных» направлений, стиля и идеалов познания. Происходит поворот тысячелетних пластов познания. Понятие «тысячелетие» оправдано действительной длительностью периодов порядка нескольких сотен или тысячи, может быть, более тысячи лет, когда в науке существовали и господствовали иные по сравнению с возникающими сейчас направления, стиль, идеалы. Действительно, первое тысячелетие науки (хронологически две тысячи лет — с VI века до н. э. до XIV века н. э.) характеризовалось стремлением объяснить все происходящее в мире существованием некоторой тождественной себе, упорядочивающей все и вся, статической системы. Это стремление сталкивалось со встречными, оно подчас уживалось с ними, делило сферы влияния, боролось и нашло свое каноническое выражение в перипатетической картине мира, в системе Аристотеля. Науке, подчинившей мироздание статической схеме, соответствовала цивилизация, подчинившая человека жесткой, закрепленной, кастовой, сословной, традиционной иерархии. Второе тысячелетие науки продолжалось всего пять столетий. Наука XVI — ХIХ веков, получившая титул классической, апеллировала к динамической системе, к системе законов движения. Мировую схему объясняли из законов движения локальных объектов, частиц, но в ХIХ веке выяснилось, что строгость и точность этих законов имеют массово-статистический смысл, что они основаны на игнорировании индивидуальных судеб. Такой термодинамический, игнорирующий индивидуальные судьбы характер законов был обнаружен и в общественной жизни.

Сейчас началось третье тысячелетие, опять-таки совсем не в хронологическом, цифровом смысле. Имеется в виду прогнозируемая длительность новых вечных представлений, законов, методов, понятий. Это парадоксальное сочетание слов «новые вечные» теряет свою парадоксальность, если под «вечностью» понимать ту большую перспективу, которая открывается глазу с достигнутых сейчас вершин науки и не ограничивается четким горизонтом, а закрыта у горизонта некой туманной дымкой — той постепенно сгущающейся мглой, о которой недавно говорилось. Насколько их можно ухватить, — это горизонты неклассической науки, это представления о космосе, основанные не на игнорировании микрообъектов, а исходящие хотя бы в принципе, в тенденциях, в идеале из микропроцессов, которые, в свою очередь, зависят от космических условий. Название начавшейся тысячелетней эры — атомно-космическая — очень хорошо определяет неклассическое единство космоса и микрокосма. Атомно-космическая цивилизация реализуется в наиболее благоприятных условиях, когда и в социальной жизни стихийные и слепые законы бытия уступают место гармонии индивидуума и общества.

Мы не ограничиваем взгляд на новую и старую науку счетом тысячелетий. Мы не смотрим на историю познания через телескоп, как это делал, по словам Фейербаха, Спиноза, созерцая мир. Впрочем, ведь на современной обсерватории уже не рассматривают космические тела в их интегральной целостности, а подсчитывают или ищут, скажем, нейтрино и изучают трагедии, развертывающиеся в Галактике, учитывая «Маленькие трагедии» в областях порядка 10-13 см и 10-24 сек. Пушкинские «Маленькие трагедии» тоже были локальными демонстрациями космических противоречий, да и Данте беседовал не только с мудрецами Лимба и небожителями Рая, но и с героями таких локальных трагедий, какой была, например, судьба Паоло и Франчески. Искусство вообще разрушает средостение между телескопом и микроскопом, поэтому оно так близко науке, особенно в период, когда наука ищет галактики в объеме частицы. Неизбежный переход от частной научной проблемы к максимально общей — это не только переход от пространственно-локального (частица) к пространственно-всеобъемлющему (метагалактика). И не только переход от локального во времени к бесконечной длительности. Это также переход к науке в целом и дальше — за пределы науки, в цивилизацию в целом. Сейчас каждое крупное, фундаментальное естественнонаучное открытие указывает перспективы перехода к новой цивилизации, лишенной антагонистических противоречий, к социальной гармонии.

Атомно-космическая эра, как и предшествовавшие тысячелетия (со всеми уже сделанными оговорками), ищет в прошлом свои прологи. Сейчас, под занавес, я могу сказать, что поиски таких прологов, больших, малых и совсем маленьких, направляли выбор пространственных и временнымх адресов для путешествий на машине времени. Раньше мне не хотелось особенно явно раскрывать эту сквозную тенденцию: мемуары есть мемуары, а назидательность — враг всех мемуаров и вообще всех жанров (за исключением скучного жанра из всем известного изречения). Но сейчас сказанное не покажется назиданием.

В сущности, идеи и идейные коллизии древности, Возрождения и классической науки не были прологами. Они были скорее мелодиями, которые звучат в увертюре оперы и только обещают свое целостное и гармоничное развертывание. Подлинный пролог непосредственно предшествует новой эре, новому тысячелетию. Прологом атомно-космической эры была наука 20-х годов, периоды, когда теория относительности перешла в релятивистскую космологию, когда была создана квантовая механика, когда процесс создания новых научных и культурных ценностей приобрел беспрецедентную интенсивность. Но наряду с великими обобщениями неклассической физики 20-е годы были еще в одном отношении прологом атомно-космической эры. Для характеристики этих лет существенно не только содержание научных представлений, но и их динамика, их смена, их развитие, формы, условия и импульсы развития — все, что определяет науку как деятельность людей. В этом отношении 20-е годы были периодом, когда интересы людей стали непосредственным и прямым стимулом науки. Периодом первого планирования и связанной с ним гуманизации науки. Началом здесь была электрификация. Поэтому в завершающие воспоминания вошли электрификация и связанные с ней реплики моих собеседников.

Пора попрощаться с читателем. Как я уже сказал, мне бы очень хотелось продлить наше общение и увлечь его в новые путешествия на машине времени. Теперь — в будущее. В ХХI век и в последующие века приближающегося нового тысячелетия. Я надеюсь, что эти путешествия произойдут, что возникающие сейчас туманные пунктиры и разрозненные черты атомно-космической эпохи станут более определенным и красочным представлением — объектом мемуаров.

А пока вашу руку, читатель. Мы встретимся через год или два. А если иметь в виду содержание предстоящих нам бесед, то через столетие или несколько столетий. Мы будем бродить по обновленной Земле и по другим планетам, по причудливым конструкциям микромира, не забывая о не менее причудливых конструкциях разума, отображающих мир, о ценностях истины, добра и красоты, связывающих каждое мгновение нашей жизни с бесконечным вне-здесь-теперь-бытием.