В сборник вошли произведения таких поэтов как: Калидаса ("Рождение Кумары" или "Кумарасамбхава"), Хала, Амару, Бхартрихари, Джаядева, Тирукурал, Шейх Фарид, Чондидаш, Мира-баи, Мирза Галиб, Цао Чжи, Лю Чжень, Цзо Сы, Шэнь, Юй Синь, Хэ Чжи-чжан, Оуян Сю, Юй Цянь, Линь Хун, Юри-ван, Астролог Юн, Тыго, Кюне, Син Чхун, Чон Со, Пак Иннян, Со Гендок, Хон Сом, Ли Тхэк, Чон Джон, Сон Ин, Пак Ын, Ю.Ынбу, Ли Ханбок, Понним-тэгун, Ким Юги, Ким Суджан, Чо Менни, Нго, Тян Лыу, Виен Тиеу, Фам Нгу Лао, Мак Динь Ти, Тю Дыонг Ань, Ле Тхань Тонг, Нго Ти Лаг, Нгуен Зу, Какиномото Хитамаро, Оттомо Табито, Нукада, Отомо Саканоэ, Каса Канамура, Оно Такамура, Минамото Масадзуми, Фудзивара Окикадзэ, Идзуми Сикибу, Ноин-Хоси, Сагами, Фудзивара Иэцунэ, Сюндо Намики, Фудзивара Тосинари, Минамото Мититомо, Сетэцу, Басе, Ранран, Сампу, Иссе, Тие, Бусон, Кито, Исса, Камо Мабути, Одзава Роан, Рекан, Татибана Акэми и мн.др.
Классическая поэзия Индии, Китая, Кореи, Вьетнама, Японии
Индия
Классическая поэзия Индии
Переводы, собранные в этом разделе, должны расширить представление читателя о том огромном мире, который называется «индийская литература».
«Индия» — это не просто имя страны,[1] это имя одной из самых древних, богатых и сложных цивилизаций человечества. В истории мировой культуры лишь две другие цивилизации (или, как говорят историки, две субэкумены) — Дальний Восток и Средиземноморье — сопоставимы с Индией по самобытности, мощи, протяженности во времени и внутреннему многообразию.
Одно из кардинальных свойств индийской культуры — это иное, чем в Средиземноморье или на Дальнем Востоке, отношение ко времени и к истории. В древней Индии не было своего Геродота или Сыма Цяня, не сложилось своей историографии, не возникло и собственной истории литературы (хотя была весьма развитая и своеобразная теория литературы). Более того, с какой-то странной для нас расточительностью Индия забывала многие из своих величайших достижений, целые исторические эпохи, шедевры искусства и литературы.[2]
Восстановленная учеными за последние два века история Индии являет собой весьма мозаичную картину, состоящую из множества фрагментов и еще более великого множества пробелов. Одной из самых сложных была и остается проблема хронологии. Особенно плохо изучена история духовной культуры. Идеал историка — целостное описание и материальных и духовных сфер жизни в их взаимно обусловленном развитии — применительно к Индии остается недостижимым.
Как полагают ученые, во II тыс. до н. э. на индийский субконтинент откуда-то с северо-запада пришли племена, называвшие себя «ариями» (то есть «благородными»). Со временем арии подчинили своему культурному влиянию большую часть Северной Индии, частью оттеснив, частью покорив и ассимилировав местное население, которое, в свою очередь, повлияло на дальнейшее развитие культуры самих ариев. Результатом была так называемая «ведическая культура» I тыс. до н. э. Реформаторскими ответвлениями от этой культуры были учения джайнизма и буддизма, возникшие в середине того же тысячелетия. Из доарийских жителей Южной Азии наиболее значительными были, очевидно, дравиды, и поныне составляющие основное население юга Индии. Существует гипотеза, что так называемая протоиндийская цивилизация долины Инда (III–II тыс. до н. э.), открытая археологами в XX веке, была дравидской.
В I тыс. н. э. сложился многообразный религиозный комплекс, который мы теперь называем индуизмом. В него вошли, преображенные, и традиции ведической религии, и некоторые идеи буддизма и джайнизма, и ассимилированные элементы доарийских культур, в том числе дравидской. В первом же тысячелетии в Индии появились христиане, поэтому не исключено, что в индуизм могли войти и отголоски христианского учения.
Второе тысячелетие наполнено для Индии иноземными вторжениями и завоеваниями. Чужеземцы не раз вторгались в Индию и прежде, однако, как правило, политическое господство их было географически и хронологически весьма ограничено, и в конце концов они ассимилировались в индийский культурный мир (в свою очередь, обогащая его по мере своих возможностей). Но во втором тысячелетии на Индию обрушилось несколько волн мусульманских завоеваний, которые качественно отличались от всех прежних вторжений. Мусульмане не только в течение нескольких столетий (с XIII по XVIII–XIX вв.) были господствующей политической силой на субконтиненте, но и принесенная ими культура оказалась малоспособной к ассимиляции, к растворению в океане индуизма. Напротив, они обратили в свою веру значительную часть индийцев и оказали на индийскую культуру влияние, несравнимое с влиянием каких-либо прежних пришельцев.[3] Мусульманские завоевания — один из важнейших рубежей в истории Индии и, как мы увидим ниже, в истории индийской литературы.
Другим столь же важным рубежом было установление в Индии британской власти в XVIII–XIX веках. Вековое (а в некоторых частях Индии почти двухвековое) господство британцев наложило мощный отпечаток на культуру субконтинента. Современная культура основных стран Южной Азии — это результат сложного взаимодействия местных традиций и европейской культуры в ее британском варианте. Установление британской власти определяет и ближний рубеж нашей подборки. В XIX–XX веках индийские литературы одна за другой пережили коренную перестройку, восприняв европейские идеи и формы. Чтобы вкратце дать представление о масштабах этой перестройки, можно сравнить ее с теми изменениями, которые произошли в русской литературе после реформ Петра I. Воспользовавшись этим сравнением, подчеркнем и разницу между Индией и Россией. Для нашего современного читателя гораздо более значима послепетровская литература, допетровскую он почти не знает. Для большинства же индийцев новая литература, созданная за последний век — полтора, значит гораздо меньше, чем литература старая, «классическая», насчитывающая чуть ли не тридцать веков. Таковы два смысла, которые мы вкладываем в слово «классическая», стоящее в заглавии статьи. Классика — это то, что, во-первых, отделено от нас и временем, и коренными сдвигами в культуре, но, во-вторых, остается источником и мерилом ценностей. Дальний рубеж нашей подборки — начало нашей эры — определен целым рядом обстоятельства структурой БВЛ, сохранностью памятников индийской словесности и, не в последнюю очередь, свойствами самой истории индийской литературы, в той мере, в какой она реконструирована исследователями.
Индийскую литературу нельзя представлять себе как нечто подобное какой-либо национальной европейской литературе, например, русской или французской, в истории которых основные авторы выстраиваются в единую линию преемственности: от А. Кантемира до А. Блока или от П. Ронсара до П. Валери. Индийская литература, как и европейская литература[4] в целом, — это большое дерево со сложной корневой системой и многими ветвями. Пожалуй к индийской литературе лучше всего подходит сравнение с баньяновым деревом, которое одно может разрастись в целый лес. В Европе таких деревьев нет. Отростки баньяна, опускаясь до земли, укореняются в ней, превращаются в стволы, и у старого дерева в густом переплетении стволов, ветвей и корней не сразу поймешь, что из чего растет и что с чем как соединено. Сравнение с баньяном может пояснить и понятие о единстве индийской литературы. Дерево этой литературы в общем-то едино (хотя и переплетено многими ветвями с соседними деревьями, а меж его ветвей-стволов кое-где растут независимые побеги), но единство это можно увидеть лишь с определенного расстояния, со стороны. При взгляде «изнутри» прежде всего бросаются в глаза многообразие, разветвленность, и связь между отдельными ветвями порой неведома им самим. Большинство индийцев знакомо лишь со своей, «родной», веточкой огромного древа; кое-кто знает один или несколько других индийских языков. Но, пожалуй, нет таких специалистов-полиглотов, которые могли бы оценить в подлинниках даже лишь те произведения, которые представлены в нашей подборке, при всей ее неполноте.
Чтобы понять судьбы индийской словесности, нужно отвлечься от нашего современного представления о литературе, распространяемой печатным способом[5] в более или менее однородном обществе. Население Индии на протяжении всей своей истории было разделено множеством этнических, языковых, политических, религиозных и кастовых барьеров, и большая часть произведений словесности не пересекала этих барьеров, оставалась достоянием тех или иных общественных групп, сохранялась или исчезала вместе с ними. В Индии преимущественной и наиболее ценимой формой передачи культурной информации от человека человеку и от поколения поколению было живое слово. Предпочтение устной речи писанному тексту связано с несколькими свойствами индийской культуры: со священным отношением к живому слову, с монополией на ученость касты брахманов (которые, очевидно, стремились оградить свое наследственное знание и вытекавшие из него привилегии), с неграмотностью масс, с трудоемкостью переписки и т. д. — но также и с особенностями индийской природы. В тропическом климате плохо сохранялись основные материалы для письма: пальмовые листья, березовая кора и даже более стойкая бумага, появившаяся с мусульманами примерно в XI веке.
Лучше всего — в устной или письменной форме — сохранялось то, что не утрачивало своего значения, — особенно значения священного, религиозного, — для больших и устойчивых социально-культурных традиций. Так ведические гимны передаются брахманами изустно от учителя к ученику в течение трех тысяч лет. Так великие эпические поэмы, «Махабхарата» и «Рамаяна», прежде чем они были записаны и даже после того, как были записаны, хранились в устной традиции сказителей. Напротив, санскритская драма и санскритская поэзия, существовавшие в более узком общественном кругу, оказались и более беззащитными перед случайностями истории. Например, один из первых драматургов на санскрите, Бхаса, долгое время был известен исследователям лишь по имени, и только в начале XX века на крайнем юге Индии, в Керале, было найдено несколько рукописей, приписываемых Бхасе.[6] Точно так же одна из наиболее ранних и ценных антологий санскритской поэзии, «Субхашита-ратна-коша» Видьякары, была издана лишь совсем недавно на основе двух рукописей, обнаруженных в Тибете и Непале.
Забвение памятников словесности нередко объясняется сменой господствующих религий и борьбой религиозных групп. Так, например, древнейшая тамильская поэзия начала нашей эры была к XIX веку забыта, потому что оказалась чуждой восторжествовавшим среди тамилов формам индуизма. Буддистские «Чарья-гити», созданные на рубеже тысячелетий нашей эры, также вплоть до XX века были преданы забвению в Бенгалии, где буддистов сначала потеснил индуизм, а потом и вовсе искоренил ислам.
Самим мусульманам, имевшим священное писание, в отличие от индусов, у которых священное было или «услышано» («шрути»), или «запомнено» («смрити»), было свойственно большее уважение к письменному слову (разумеется, в основном к своему, мусульманскому). Произведения мусульманских авторов, как правило, сохранились для нас с более отдаленных времен и в более надежной традиции. Вместе с тем мусульманские завоевания способствовали несохранению многих немусульманских памятников.
Так или иначе, в силу различных природных и человеческих причин большинство индийских рукописей, дошедших до нас, не старше XVIII века. Чаще всего рукописи, как и произведения, поддаются датировке лишь предположительной и приблизительной. Хронология индийской литературы, как и хронология всей индийской истории, — это область, где трудно достичь определенности. Из двух рассматриваемых здесь тысячелетий нашей эры особенно плохо в этом отношении обстоит дело с первым. Во II тысячелетии хронология немного проясняется, так что почти всех авторов можно распределить по векам с точностью до половины столетия. В I тысячелетии точность обычно ниже — до нескольких веков.
В этом смысле I тыс. до н. э. и I тыс. н. э. мало отличаются друг от друга (как ни странно, хронология по эту сторону грани часто даже более неопределенна). Но историк литературы видит огромные содержательные различия между ними. I тыс. до н. э. — это древнейший известный нам период индийской словесности, который представлен четырьмя огромными литературными комплексами: ведическим, буддистским, джайнским и эпическим (письменно впервые зафиксированными впрочем, или на самом рубеже эр, или в первые века нашей эры).[7] Все четыре комплекса сложились на севере Индии, на индоарийских языках, и были синкретическими сводами, имевшими прежде всего ритуальное и/или религиозно-философское значение. Литературная история, начиная с первых веков нашей эры, выглядит сложнее: мы имеем дело уже и с арийским Севером, и с дравидским Югом; наряду с продолжением традиций синкретической словесности появляется то, что мы вправе назвать художественной литературой, то есть искусством слова, осознанным как самоценная сфера человеческой деятельности.
Велики были политические и общекультурные сдвиги, происшедшие в Индии к началу новой эры. Приход Александра Македонского (IV в. до н. э.) положил начало контактам с греко-римским миром, длившимся в течение тысячелетия. Затем возникла империя Маурьев, при Ашоке (III в. до н. э.) впервые объединившая почти весь субконтинент и распространившая по нему и за его пределы проповедь Будды. На рубеже эпох складывается великое но недолговечное и загадочное для историков Кушанское государство, соединившее Северную Индию с Центральной Азией. В это же время на юге Индии утверждаются крупные местные государства, в том числе тамильские. Очевидно, именно в эти века интенсивных межкультурных контактов и мощных государственных образований новое качество приобрела и литература.
Язык ариев, древняя стадия которого отражена в ведах, был подвержен, как всякий живой язык, и диалектальным различиям, и изменению во времени. К тому же реформаторские движения, вроде джайнизма и буддизма, сознательно бунтовали против освященных ведами языковых норм и использовали для своих проповедей и произведений живые формы речи, уже далеко от этих норм отошедшие. Поэтому ученые-брахманы, хранители традиций вед, стремились кодифицировать свой язык, чтобы удержать его в определенных рамках. Усилия грамматиков (может быть, не одного поколения) нашли свое блестящее завершение в трактате П́а́нини (предположительно IV в. до н. э.), который навсегда установил нормы этого языка, названного «санскри́т»,[8] то есть «сделанный», «устроенный», «упорядоченный», — в отличие от прочих разговорных и письменных форм, представлявших дальнейшие стадии языкового развития и получивших название «пра́криты»[9]. Самые ранние дошедшие до нас индийские надписи, эдикты буддистского императора Ашоки (III в. до н. э.), составлены на различных пракритах; наиболее древняя из известных санскритских надписей датируется лишь II в. н. э. Борьба между санскритом и пракритами за господство в литературе и в иных сферах длилась чуть ли не тысячу лет; в конце концов победу одержал санскрит, оттеснив своих многочисленных соперников[10] на второстепенные роли. Даже буддисты и джайны, чьи священные тексты первоначально были составлены на пракритах, в конце концов перешли на санскрит. Волею судьбы древнейшие цельные образцы послеэпической санскритской поэзии, дошедшие до нас (не считая нескольких отрывочных строк, сохранившихся от более ранних времен), — это произведения буддистского автора Ашвагхоши (предположительно II в. н. э.).[11]
Санскриту суждено было стать основным «классическим» языком индийской культуры. Его значение для Индии подобно и даже более велико, чем значение древнегреческого и латинского языков вместе взятых для культуры Европы. Именно на санскрите наиболее полно и наиболее универсально были выражены в слове религиозные, философские, социальные, эстетические и другие идеи и идеалы индийской культуры. Санскрит понимали и на санскрите творили по всей Южной Азии и даже за ее пределами. Санскритская литература в широком смысле (то есть включая, с одной стороны, все памятники письменности на классическом санскрите, а с другой — тексты ведические, эпические, буддистские и др., языки которых примыкают к санскриту) — чуть ли не самая обширная из известных литератур (при том что много из нее для нас потеряно)[12] и одна из самых долговечных. Зародившись три тысячи лет назад, она отнюдь не умерла и сегодня.
Среди ученых нет единого мнения о том, был ли санскрит когда-либо разговорным языком широких слоев населения или всегда представлял собой язык образованной элиты. Во всяком случае, в I тысячелетии, когда создавались величайшие шедевры санскритской литературы, ее язык уже определенно не был обиходным языком народа. Социальное положение санскрита в это и последующие времена сравнимо с положением латыни в средневековой Европе. Как и во многих других случаях, сравнение с Европой тут же выявляет и существенное отличие Индии. Средневековая латинская художественная литература при всей своей ценности занимает (пока что?) лишь второстепенное место в нашем культурном наследии. Санскритская литература, бесспорно, принадлежит к величайшим проявлениям индийской культуры. Каноны, выработанные на санскрите, послужили определяющими образцами для большинства прочих индийских литератур.
Величие санскритской словесности прежде затмевало в глазах исследователей другие не менее значимые литературы субконтинента — дравидские и новоиндийские. Так, сравнительно недавно индологи осознали тот факт, что тамильская литературная традиция по древности и богатству вполне сопоставима с санскритской и в своих истоках во многом от санскрита независима. Лишь в конце XIX — начале XX века была открыта и издана и до сих пор недостаточно изучена древнейшая тамильская поэзия. Она создавалась, как полагают исследователи, в основном с I в. до н. э. по III в. н. э.; к XIII–XIV векам сложена в собрания «Еттуттохей» («Восемь антологий») и «Патту-патту» («Десять песен») — и вскоре забыта. В этой поэзии, подчиненной уже своеобразным канонам, мы видим изображение двух сфер человеческой жизни: личной («ахам» — буквально: «внутреннее») и общественной («пурам» — буквально: «внешнее») в их переплетении. Личное и общественное здесь большей частью — это любовь и война. Древнетамильская поэзия обнаруживает знакомство с арийским Севером, но весьма самобытна и по форме, и по содержанию. Более того, есть основания полагать, что древнетамильская поэзия оказала влияние на пракритскую любовную лирику, известную нам по антологии Халы, и через нее — на последующую любовную поэзию на санскрите.
Влияние арийского Севера (индуизма, буддизма, джайнизма) на дравидский Юг усилилось к середине I тысячелетия. Джайны способствовали возникновению дидактической поэзии на тамильском языке, в обширный свод которой входит и знаменитый «Тирукурал».
Но ни формальный ритуализм индуизма, ни сухая рассудочность джайнов, ни даже поэтичная, но слишком уклончивая проповедь буддистов не смогли, очевидно, вполне удовлетворить эмоциональную тамильскую душу. И вот, в VI–VIII веках, в результате социальных и идеологических процессов, теперь не совсем нам ясных, возникают религиозные движения экстатических поклонников (бхактов) Шивы и Вишну. Этот бунт дравидского субстрата вместо идеалов аскетизма и воздержания провозгласил безудержную любовь к богу (нередко связанную с восторженным приятием чувственного мира) высшей мудростью человека. (Полагают, что на формирование тамильского бхакти могло оказать влияние и христианство.)
И шиваиты и вишнуиты создали богатую поэзию, которая до сих пор служит духовной пищей тамилам. Историк индийской литературы отметит, что именно тамильские поэты-бхакты соединили в своей поэзии (и в своей теологии) традиции любовной лирики с традицией религиозных гимнов. Это сочетание эротики с мистикой получило в дальнейшем широкое распространение в поэзии Северной Индии.[13]
Влияние санскритских литературных канонов заметно уже и в «Тирукурале», и в поэзии тамильских бхактов. Позже это влияние еще более усиливалось. Три другие крупные дравидские литературы — на языках ка́ннада, те́лугу и малаяла́м, сложившиеся позже, чем тамильская, с первых своих шагов следовали в основном североиндийским образцам и лишь в гораздо меньшей степени тамильским.
Историю санскритской литературы принято разделять на период «классический», примерно до VIII века, и последующий период «прогрессирующего упадка». С этой точки зрения последним выдающимся поэтом на санскрите называют Джаядеву (XII в.), а его поэму «Гита-говинда» — «лебединой песнью санскритской литературы». Следует, однако, иметь в виду, что изучение и истолкование санскритской и всей индийской литературы предопределялись европейскими вкусами и оценками. Более того, исследователи подходили к индийской литературе большей частью как филологи, но не как собственно литературоведы. Иными словами, изучение индийской литературы как особого эстетического явления, пожалуй, только начинается. В связи с этим, по всей видимости, намечается перелом и в подходе к традиционной периодизации санскритской литературы. Во всяком случае, творчество на санскрите практически никогда не прерывалось и продолжается в наши дни. Санскрит упомянут в Конституции Республики Индии в списке основных языков страны. Литературная Академия Республики Индии регулярно присуждает премии за достижения в области санскритской литературы. Трудно сказать, какова абсолютная художественная ценность современных произведений на санскрите, но столь же трудно предугадать, как будет выглядеть в будущем история санскритской словесности, когда наши знания и суждения о ней претерпят неизбежные перемены.
В Европе латынь была постепенно побеждена живыми романскими языками, ее «потомками», а также языками германскими, славянскими и др., ставшими как бы «приемными детьми» латыни. В Индии нечто подобное произошло с санскритом, однако в иные исторические сроки и в несколько стадий. Выше мы видели, что одно поколение отпрысков, пракриты, взбунтовавшееся против санскрита, было им в конце концов усмирено и практически задавлено. Во второй половине I тысячелетия в литературное употребление кое-где выбились представители следующего этапа языковой эволюции. Санскритские теоретики называли такие языки «апабхранша» (буквально: «отпадение»). На различных языках-апабхранша была создана, очевидно, довольно обширная литература, которая, однако, еще почти совсем не изучена. [14]
Апабхранша преуспели в противоборстве с санскритом не более, чем пракриты. Только следующему поколению живых языков, так называемым новоиндийским (или новоиндоарийским), возникшим в начале или в середине II тысячелетия (а в отдельных случаях и позже), в конце концов удалось восторжествовать над санскритом — и то лишь в XIX–XX веках.
Во II тысячелетии в литературном мире Индии большую роль начал играть совершенно новый компонент — мусульманский. Мусульмане принесли с собой литературные традиции Западной Азии и два основных языка исламской культуры: арабский и персидский. Арабский был в основном языком теологии и получил в Индии лишь незначительное употребление в сфере художественного творчества. Персидский же несколько веков (до XIX в.) был языком исламских государств в Индии, важнейшим средством самовыражения индо-мусульманской культуры. В Индии сложилась богатая литература на персидском языке, которую создавали как иммигранты, так и местные уроженцы. Эта литература имела не только местное, индийское значение, но стала неотъемлемой и выдающейся частью всей персоязычной традиции. Уже Амир Хусро Дехлеви (то есть Делийский), живший в XIII–XIV веках, получил признание далеко за пределами Индии. Персоязычная литература в Индии полнокровно жила вплоть до XX века: последним крупным поэтом в этой традиции считается Мухаммад Икбал (1875–1937).
Власть мусульман лишила санскрит поддержки сильных мира сего, и это не могло не сказаться в первую очередь на художественном творчестве. В то же время мусульманские завоевания повлекли за собой двоякое раздробление индийского культурного мира: с одной стороны, было продолжено и даже на первых порах усугублено раздробление политическое, а с другой стороны, увеличилось раздробление религиозное. Насколько мы можем судить, именно эти исторические обстоятельства способствовали возникновению литератур на новоиндийских языках. Так, одним из самых первых получил литературное употребление майтхили — язык Митхилы, небольшого индусского княжества на севере Индии, в результате мусульманского завоевания оказавшегося в политической и культурной изоляции. По всей Северной Индии возникали различные религиозно-реформаторские движения, мусульманские (суфизм) и индусские, которые, как некогда буддизм и джайнизм, прибегали к живым языкам для самовыражения и проповеди. (Сами буддисты и джайны также внесли вклад в развитие новоиндийских (как и дравидских) языков. Например, древнейшие из известных нам произведений на древнебенгальском (вернее даже, протобенгальском) языке, «Чарья-гити», были созданы последователями буддистского тантризма.) Историки пенджабской литературы называют в числе древнейших ее памятников стихи суфийского проповедника Шейха Фарида (XII–XIII вв.), а в литературе на языке кашмири самыми ранними из дошедших до нас являются произведения Лал-дэд (предположительно XIV в.). Точно так же в истории литературы хинди одно из первых имен — Кабир (предположительно XV в.).
Поэзия на новоиндийских языках вплоть до XIX–XX веков имела по преимуществу религиозный характер. Крупнейшие поэты были зачастую религиозными подвижниками и/или проповедниками (кроме названных Шейха Фарида, Лал-дэд и Кабира, к этой категории принадлежат и Сурдас, и Мира-баи, и Тулсидас, и Тукарам, и Рампрошад, и многие другие, не вошедшие в нашу краткую антологию). Более или менее светская поэзия также создавалась (особенно в XVI–XIX вв.), но она имела, очевидно, более ограниченную аудиторию, получила меньшую известность и до недавнего времени не пользовалась особой благосклонностью исследователей. Среди публикуемых переводов с новоиндийских языков (кроме урду) к этой категории могут быть отнесены только некоторые стихи Видьяпати.
Значение религиозно-реформаторских движений в Индии для развития новых языков можно сравнить со значением Реформации в Европе для развития языков новоевропейских. Однако в Индии эти движения не стали столь же мощной социальной и культурной силой, как Реформация. В отличие от Европы, в Индии не сложилось «национальных» государств, где бы новые языки могли войти в силу при поддержке власти. Вплоть до XIX–XX веков «классические» языки — санскрит для индусов, арабский и персидский для мусульман и т. д. — оставались в Индии языками высших уровней культуры, подобно латыни в средневековой Европе. Только мощные социальные преобразования последних двух веков выдвинули новоиндийские (и дравидские) языки на передний план. Они, как и новоевропейские языки, стали средствами выражения и символами «национальных» культур народов Индии.[15] Однако в XIX веке у них появился новый соперник, английский язык, с которым они до сих пор ведут упорную борьбу.
Несколько особая судьба у языка урду. Он основан на диалекте Дели, главной столицы мусульманских владык в Индии, но литературное употребление впервые получил в южноиндийских мусульманских княжествах в XIV–XV веках, когда на севере еще царил фарси. Лишь в XVIII веке, во времена упадка Могольской империи и разрыва связей с иранским миром, урду вернулся на свою первоначальную родину в качестве языка поэзии. Классическая литература урду — XVIII–XIX веков — сложилась под определяющим влиянием персидских образцов (многие поэты, в том числе Мир Таки Мир и Галиб, писали и на урду и на фарси). В XX веке урду стал символом индо-мусульманской культуры и был провозглашен официальным языком Пакистана.[16]
Слово «поэзия», стоящее в заглавии этой статьи, также требует разъяснений. Мы снова сталкиваемся с различием между европейским и индийским подходами. В Индии, как уже сказано, была развитая теория литературы. Одно из ее центральных понятий — «кавья», которое обычно переводят как «поэзия» или «поэма», что тоже верно, но которое, по сути дела, соизмеримо с нашим понятием «художественная литература». «Кавья» — это такой текст, в котором существует особое («художественное») единство между смыслом и формой, между выражаемым и выражением. При этом для индийцев оказывалось второстепенным, построен текст стихотворно или прозаически. В европейской традиции почти все произведения стихотворной формы относятся к «художественной литературе» (они могут быть плохой литературой, но это уже иной вопрос). В Индии стихотворные тексты имели гораздо более широкое употребление, чем в Европе, прежде всего, видимо, потому, что они удобней для запоминания и устной передачи. Однако далеко не все, что написано стихами, является «кавьей». Стихотворными размерами (правда, самыми простыми) писали в Индии и философские трактаты, и руководства по уходу за слонами и т. д. С другой стороны, некоторые прозаические произведения, которые европейские ученые называют «санскритскими романами», индийские теоретики также относили к категории «кавья» благодаря особенностям их стиля.[17]
В нашу небольшую антологию мы включили такие произведения, которые соответствуют европейскому понятию «поэзия». Некоторые из этих произведений индийские теоретики могли бы и не счесть «кавьей»: прежде всего «Чарья-гити», а также большинство стихов Шейха Фарида, Лал-дэд, Кабира и Тукарама, может быть, и стихи Мира-баи и Рампрошада, не говоря уже о тамильской религиозной и дидактической поэзии. Но для нас существенно; что в них при всей их синкретичности воплотилась многовековая художественная культура. Это и дает нам право считать их «поэзией».
Индийские теоретики различали два вида стихотворной «кавьи»: «маха-кавья» и «кханда-кавья». «Маха-кавья» можно перевести как «большая поэма». В произведениях этого вида поэт должен был дать широкую картину мира, продемонстрировав свое знание различных сфер опыта и свое владение всем арсеналом поэтических средств. По европейской номенклатуре, «маха-кавья» — это «литературный» или «искусственный эпос», в отличие от эпоса фольклорного, долитературного, «естественного». «Маха-кавья» наряду с драмой была наиболее чтимым жанром индийской литературы, и одним из величайших мастеров обоих этих жанров был признан Калидаса. «Кханда-кавья» («кханда» — «часть») можно перевести как «частичная поэзия» или как «малая поэтическая форма». Большую часть собранных в этом разделе произведений следует отнести именно к данному виду.
В поэзии на фарси и урду было похожее деление на большие и малые поэтические формы. К первым относится прежде всего «маснави», образец которого — «Восемь райских садов» Амира Хусро Дехлеви.[18] Ко вторым — газели, кыт'а и рубаи, представленные произведениями Мир Таки Мира, Галиба и Зафара.
Особый случай — «Гита-говинда» Джаядевы. Это произведение с трудом укладывается и в индийские, и в европейские классификации (драматическая поэма, поэтическая драма?). Видимо, как и другие великие художники, Джаядева просто сломал рамки жанровых предписаний. И еще в одном отношении «Гита-говинда» отличается от прочих санскритских произведений, представленных в этом томе. Творение Джаядевы не просто художественная литература, но текст религиозный, даже ритуальный, свидетельствующий как бы о возврате к синкретическому искусству древнейшего периода. Впрочем, создание (или письменная фиксация устно бытовавших) синкретических произведений отнюдь не прекратилось в Индии в I тысячелетии после обособления художественного творчества как такового. В Индии вообще новое редко отменяло старое, но лишь как бы вырастало рядом с ним, придавая новые измерения древу культуры. Так, именно в I тысячелетии были созданы (во всяком случае, записаны) грандиозные своды индусских преданий, так называемые «пураны» (буквально: «древние [предания]»). Пураны, как и эпос, служили источником образов и сюжетов для всей последующей индийской литературы. Именно из пуран взят сюжет поэмы Калидасы «Рождение Кумары». Пуранические образы — в поэзии Видьяпати, Чондидаша, Сурдаса и др. На пураны опирается и Джаядева, но отличие синкретизма «Гита-говинды» от синкретизма пуран состоит в том, что последние, хоть и написаны стихами, не относятся к категории «кавья», а произведение Джаядевы — вершина этого рода искусства.
Синкретичной, как уже сказано, была большей частью и новоиндийская поэзия. Так, например, стихи Сурдаса, а также Мира-баи, Рампрошада и других поэтов по форме — «кханда-кавья», а по функции — религиозные песнопения. «Рамаяна» Тулсидаса — и «маха-кавья» и священное писание. «Восемь райских садов» Амира Хусро — тоже не просто «поэма-маснави», но еще и аллегорическая проповедь суфийских идей.
При чтении переводов из индийской поэзии читателю придется преодолевать определенные барьеры, обусловленные различиями культур. Одни барьеры — на уровне реалий: странные растения, странные животные, странные обычаи людей и т. д. Другие барьеры, пожалуй, более существенные, — на уровне поэтики: для нас непривычна архитектоника санскритской строфы, непривычно и то, что даже в санскритской поэме строфа — самостоятельное целое, и восприятие всей поэмы должно складываться из пристального вчитывания в каждое четверостишье. Трудно для нас прочувствовать и газель, в которой каждый бейт — также самостоятельное целое, лишь ассоциативно связанный с другими бейтами, а общий смысл намеренно многопланов и неуловим. Трудно оценить экзотические сравнения: походки женщины — с походкой слона, звона браслетов — с гусиным клекотом, взглядов — с вереницей пчел и т. д. Трудно поверить, что гусь — идеал мудрости, а корова — идеал доброты и нежности. Трудно всерьез принять такие поэтические условности, как то, что женщина склоняется от тяжести пышных грудей, а влюбленный в отчаянии обязательно разрывает ворот рубахи и т. д.
Общая черта всех авторов, собранных в данном разделе, от Калидасы до Галиба, — это так называемая «традиционность», то есть следование тому или иному поэтическому канону, требования которого, как правило, более жестки, чем у канонов современной нам поэзии.
В произведениях современных авторов мы ищем и ценим свежесть сюжета, новизну образов, неожиданность сравнений и других приемов, — одним словом, оригинальность. «Традиционная» литература создается из довольно ограниченного, наперед указанного числа сюжетов, образов и приемов выразительности. Тем не менее и в такой литературе есть немалый простор для индивидуальности, оригинальности. Только проявляются они в искусном сочетании канонических элементов. В конце концов разница между «традиционным» и «современным» творчеством не абсолютна: не столько качественна, сколько количественна. Ведь и современный автор отнюдь не обладает безграничной свободой выбора тем и приемов. Но чужая ограниченность виднее, чем своя.
Однако из всех барьеров самый трудный тот, который связан с коренными различиями миропредставлений. Некоторые из этих различий упоминались выше. В рамках этой статьи невозможно сравнить две огромные культуры подробно и систематически. Назовем лишь несколько самых главных моментов и начнем с представлений о человеке, о его жизни и смерти. Иудей, христианин, мусульманин или средиземноморский атеист полагают, что жизнь в этом мире им дается один раз, как первая и последняя попытка в вечности. Индиец — индус, буддист или джайн — уверен, что рождение, жизнь и смерть, чередуясь, повторяются бесконечное число раз (только индусы и джайны считают, что перерождается всякий раз та же самая душа,[19] а буддисты думают, что единство души — это иллюзия даже в пределах одного мгновения, одной жизни). Мысли и чувства индийца чаще всего убеждают его в бессмысленности этого мира, в том, что мир — лишь иллюзорное искажение истинной реальности.
Для средиземноморского миропредставления характерна идея о некоем творческом промысле («божья воля», «историческая необходимость» и т. д.), определяющем бытие мира и придающем ему искомый смысл. Бытие человека («венца творения», «высшей формы организованной материи» и т. д.) тесно связано с этим общемировым промыслом. Мир существует для того, чтобы человечество осуществило в нем свою задачу. Каждый отдельный человек решает свою часть задачи в отведенный для него — единственный! — срок.
В Индии одним из главных понятий, служивших для объяснения бытия мира, было понятие «лила» — «игра». Мир возникает, разрушается и снова создается не по какому-либо целенаправленному замыслу, а в результате «игры» высших сил, не для чего-нибудь, а просто так. В этой бесконечной игре у человека нет никаких обязательств ни перед миром, ни перед его создателями. Человек может лишь так или иначе определять свое отношение к этому неистинному миру («сансаре»), может принимать его или отвергать. Традиционная индийская философия исходила, как правило, из неприятия мира. Высшей целью человека провозглашалось «освобождение», «свобода» («мо́кша», «му́кти») от пут сансары,[20] уход к истинной реальности. У буддистов соответствующим (но отнюдь не тождественным) идеалом была «нирвана» (буквально: «угасание»). Чтобы выйти из сансары, надо было преодолеть универсальный закон «кармы» — закон детерминированности всего сущего.
Были в Индии и мыслители, которые теоретически обосновывали превосходство реальной сансары над гипотетической мокшей, но, видимо, их взгляды не пользовались большой популярностью среди тех, кто переписывал и хранил философские сочинения, потому что подобных трудов до нас дошло очень мало. Естественно предположить, что среди тех, кто не философствовал, приятие мира (сансары) могло быть распространено гораздо шире. Отражение этого подхода к миру мы видим в художественной литературе, в поэзии, например, у Калидасы, в стихах Халы, Амару, отчасти у Бхартрихари, в древнетамильских текстах и т. д.
Своеобразное приятие мира мы видим и в некоторых течениях бхакти. Бхакти, то есть эмоциональные отношения с личным божеством, можно разделить на два рода, в зависимости от преследуемой цели. В первом случав бхакти — средство достичь освобождения (мокши), как, например, у Лал-дэд, Сурдаса, в большинстве стихов Рампрошада, отчасти у Тулсидаса. Во втором случае бхакти, любовь к божеству и ответная любовь божества, — это самоцель, как, например, у тамильских шиваитов, в некоторых стихах Кабира и Видьяпати. Бхакт уже не ищет освобождения, любовь бога освящает для него мир во всех его проявлениях, даже жестоких и уродливых[21] (см. в особенности четвертое из стихотворений Рампрошада).
Различные течения бхакти, возникшие в Северной Индии во II тысячелетии и, несомненно, связанные генетически с более ранним южноиндийским бхакти, в то же время обнаруживают явное влияние ислама. Это влияние можно обнаружить и в концепции бога, и во взглядах на человека, и в социальной практике сект бхакти (которые, как правило, отрицали касты и заимствовали у ислама принцип прозелитизма), и в других чертах. Немалое ответное влияние индуизма испытал и индийский ислам. Иногда говорят даже о так называемом «индусско-мусульманском синтезе», происшедшем в Индии. Но необходимо отдавать себе отчет в ограниченности этого процесса взаимовлияния и взаимопереплетения двух столь разных культур. В большинстве своем индусы остались индусами (кроме тех, которые перешли в ислам), а мусульмане остались мусульманами, хотя, повторяем, и те и другие много позаимствовали друг у друга. Различные попытки подлинного и целостного культурного синтеза, вроде «божественной веры», учрежденной могольским императором Акбаром, или проповедей Кабира, прочных успехов не имели. Новая вера Акбара исчезла с его смертью, последователи Кабира позже распались на различные секты — индусские и мусульманские.
Все реформаторские течения бхакти, воодушевленные сначала более или менее универсальными идеями, в конце концов превращались лишь в новые секты-касты внутри индуизма или, как сикхи, становились совершенно обособленной религиозной группой, еще одним конфликтным компонентом в социальном и религиозном мире Индии. Точно так же суфийские ордена, сколь ни многим они могли быть обязаны индуизму, оставались сектами ислама. Индусско-мусульманский синтез существовал и существует лишь в масштабах отдельных выдающихся личностей (вроде Кабира или Акбара) или в масштабах узких социальных групп.
В заключение необходимо сделать оговорку о понятии авторства в старинной индийской литературе. Мы говорим: Калидаса, Джаядева, Кабир и т. д. — но, к сожалению, это не многим более, чем имена, за которыми не различить черты конкретной человеческой личности. Сами о себе в своих произведениях индийские авторы, как правило, почти ничего не сообщали, а в памяти культуры о них чаще всего сохранялись лишь легенды, более или менее фантастические. Хуже того, распространен был обычай приписывать произведения именам известных поэтов — или для того, чтобы наделить данное произведение бо́льшим авторитетом, или по искреннему убеждению, что художественные особенности данного текста свидетельствуют о его принадлежности тому или иному автору, или еще по каким-либо неизвестным для нас причинам. Имя поэта, как снежный ком, катящийся с горы, облипало новыми и новыми пластами, пристававшими к нему по признаку подобия, так что сейчас зачастую невозможно выделить первоначальное ядро, отшелушив остальное. Особенно легко «облипали» многочисленными произведениями имена прославленных создателей «малых форм», такие, как Хала, Амару, Бхартри-хари и др. на санскрите, многие имена тамильских поэтов, например, Аувейар, а в новоиндийских литературах — Шейх Фарид, Лал-дэд, Видьяпати, Чондидаш, Кабир, Сурдас, Мира-баи, Тукарам, Рампрошад и многие другие.[22]
Авторов больших поэтических форм также не миновала эта участь. Так, к именам Калидасы и Тулсидаса «прилипло» по двадцать — тридцать произведений. Правда, индийские теоретики литературы в своих трактатах разбирают лишь шесть произведений Калидасы (см. примечания), которые и современные исследователи признают ему несомненно принадлежащими. Но значит это лишь то, что все шесть произведений объединены определенным подобием идей, настроений и художественных достоинств. Личность Калидасы как автора складывается из совокупности этих общих черт приписываемых ему произведений. Предположения о времени его жизни колеблются от I в. до н. э. (что маловероятно) до VI в. н. э. (наиболее вероятная дата — IV–V вв. н. э.). Поэтому трудно исследовать творчество Калидасы в согласии с принципами историзма. Мы можем лишь рассматривать избранный круг текстов на фоне индийской культуры нескольких столетий, к тому же без точной географической привязки. Например, тщетно было бы задавать вопрос: «Что хотел сказать Калидаса своей поэмой «Рождение Кумары»?» Мы не можем знать, что́ эта поэма значила для самого поэта и для тех, кому она непосредственно предназначалась. Мы можем лишь догадываться об этом, исходя из наших общих представлений об индийской культуре.
Подчеркнем: речь идет не о случайностях литературной истории, а именно о коренных свойствах мировоззрения. В индийском литературном сознании имя автора было связано не столько с конкретным лицом, написавшим те или иные произведения, сколько с идеальным, вневременным типом творческой личности, наделенным теми или иными особенностями миропредставления и художественного почерка. Именно поэтому с такой легкостью более или менее похожее друг на друга произведения собирались вокруг одного имени-символа. Несомненно, что такое отношение к личности литературного автора было обусловлено общими индийскими представлениями о мире, времени и человеческой личности. Ведь, по этим представлениям, конкретный человек в своей телесной оболочке, живший или живущий в данном отрезке времени, — не уникальное явление, но лишь одно из неисчислимых проявлений некой сути в бесконечном круговращении времен. Характерно, что индо-мусульманская литература и в этом отношении, как правило, представляет собой исключение. Для мусульман, как и для христиан, личность — нечто единственное в своем роде, единожды существующее. И об индо-мусульманских авторах мы имеем вполне достоверную информацию уже с весьма отдаленных веков, как, например, об Амире Хусро Дехлеви.
Поэзия на санскрите и пракритах
Калидаса[23]
Рождение Кумары[24]
Глава I. Рождение Умы
Глава II. Лицезрение Брахмы
Глава III. Сожжение Маданы
Глава IV. Плач Рати[136] (в переводе опущена)
Рати рыдает по убитому супругу и хочет, согласно обычаю, сжечь себя на костре. Но голос с небес останавливает ее, обещая, что Мадана возродится, когда Шива женится на Парвати.
Глава V. Обретение желанного
Хала
Из «Семисот стихотворений»[166]
Амару
Из «Ста стихотворений»[184]
Кришна побеждает змея Калию. Иллюстрация к «Бхагавата-пуране». Миниатюра школы Кангра (Северная Индия), ок. 1800 г.
Бхартрихари
Из «Трехсот стихотворений»[194]
Из «Ста стихотворений о мирской мудрости»
Из «Ста стихотворений о любви»
Из «Описаний времен года»[201]
Из «Ста стихотворений об отрешенности»
Из «Разговоров подвижника и царя»
Из антологий разных веков[213]
Из «Описаний времен года»
Джаядева
Гита-Говинда[237]
Часть 1. Радостный Дамо́дара[238]
Песня 1. Гимн десяти авата́рам[245]
Песня 2. Гимн Вишну
Песня 3
Кришна доит корову. Иллюстрация к «Бхагавата-пуране». Миниатюра школы Басоли (Северная Индия), середина XVII в.
Песня 4
Тамильская поэзия[265]
Из антологии «Курундохей»[266]
Из антологии «Аханануру»[282]
Из антологии «Пуранануру»[288]
Из антологии «Калитохей»[298]
Из антологии «Десять песней»
Напуттанар, сын золотых дел мастера, из Каверипаттинама [303]
Тирукурал[313]
Из книги «Праведность»
Из книги «Мудрость»
Из книги «Любовь»
Поэты-шиваиты[316]
Принц Салим, сын императора Акбара, будущий император Джахангир (?). Миниатюра персидского (?) художника при дворе Великого Могола, конец XVI в. (?)
Аувейар (IX в.) [335]
Из книги «Праведный путь»
Из книги «Слово зрелости»
Поэзия на новоиндийских языках и Фарси
Из «Чарья-Гити»[337]
Шейх Фарид[350]
Лал-Дэд[355]
Видьяпати[369]
Чондида́ш[380]
Кабир[389]
Сурда́с[397]
Мира-Баи[408]
Тулсидас[412]
Тукара́м[449]
Рампрошад[465]
Мир Таки Мир[470]
Мирза Галиб[473]
Бахадур Шах Зафар[487]
Словарь
I. Мифологические персонажи и географические названия
(См. также примечания к индийскому разделу тома БВЛ «Классическая драма Востока».)
II. Социально-культурные термины
III. Растительный мир
IV. Птицы
К переводу Калидасы
Утвердишь Несказанное знанием точным,
И Великое Счастье окажется прочным.
Камадева, индийский бог любви, подобно своему эллинскому собрату, вооружен луком. Этот лук — из цветов (по другим источникам — из сахарного тростника), тетива лука — жужжание пчел. У Камадевы пять стрел, эти стрелы тоже из цветов, и неотразимее всех цвет манго. Чарующему вооружению под стать имена-прозвания Камадевы: Мандоджа («Рожденный в душе»), Атмабху («Живущий в душе»), Смара («Напоминающий»), Манматха («Возмутитель сердец»), Мадана («Опьяняющий»). Камадева выступает и под именем «Мара» («Разрушитель»), так что не остается сомнений в беспощадной действенности пяти обаятельных стрел. И среди этих прозваний на первый взгляд не выделяется еще одно: Ананга («Бестелесный»). Душа — обитель Рожденного в душе. Стихия Камадевы — гибельная задушевность. Заманчивая чувственность опьяняет обманчивой видимостью. Эти идеи, которым нельзя отказать в психологической тонкости, на разные лады варьируются индийской поэзией и философией. Однако, если другими прозваниями Камадевы означены его изначальные свойства, прозвание «Бестелесный» — «благоприобретенное». За этим прозванием событие, мифическое происшествие, знаменательная перипетия мировой драмы.
Когда бы не миф о Бестелесном, уже насыщенный ароматами поздней утонченной культуры, «Рожденье Кумары» вписывалось бы в древнейший земледельческий миф о союзе небесного бога с матерью Землей, в миф, который мог быть распространен в Индии задолго до проникновения скотоводческих ведических племен. Впрочем, загадочно бесцельная аскеза Шивы помечена если не ведическим происхождением, то ведической традицией. Сверхъестественной мощью аскета в индуизме подтверждаются безграничные возможности человека, способного торжествовать над самими богами, хотя в мифах эта мощь обычно выступает не в созидательном, а в разрушительном аспекте, своекорыстно посягая на мировую гармонию, как посягнул на нее враг богов демон Тарака при невольном или сознательном пособничестве Шивы. Обольститель Камадева призван восстановить мировую гармонию своими чарами, однако благонадежная исполнительность лучника вовсе не говорит о том, что Манматха избрал благую часть. В обрисовке Камадевы явно усиливается благоговейная ирония, едва заметная во второй главе, когда перед Брахмой предстают боги, посрамленные Таракой, причем благоговение нисколько не смягчает, напротив, утончает, заостряет насмешку. Камадева — придворный сводник, его сфера — двусмысленные поручения царя Индры, среди которых ничуть не менее двусмысленное восстановление мировой гармонии, так что Камадева вроде бы по заслугам наказан грозным Шивой, чей духовный взор испепеляет вкрадчивого лучника, проницая внутреннюю опустошенность Рожденного в душе (мстительная насмешка аскета: разоблачить мирскую прелесть, усматривая в ней — бестелесность!). Правда, при этом неизвестно, кто больнее наказан. «Очарованье — стрела роковая», от нее не убережешься; сгорая, лучник обжигает весь мир; сожжение Маданы — вселенское замыкание. Трехглазый аскет Шива придет на поклон к царевне-подвижнице, покоренный подвигом, если не прямо стрелою, которой вызван подвиг Умы. «Без тела, поверь, Добродетель напрасна», — предостерегает юную подвижницу Шива в парадоксально-пародийном обличии брахмана-ученика, иронизируя не столько над Бестелесным, сколько над крайностями аскезы, чья идеальная цель — преодоление соблазнительной телесности. Мнимый победитель Маданы упивается своим фактическим поражением, глумясь над самим собой во вкусе народного смехового действа: «Почтенные зрители будут смеяться!» Самоуничижением Шива испытывает Уму, по-своему объясняясь ей в любви. Взаимность ведет к неразлучности: бог с богиней навеки сочетаются в едином существе. В санскритском стихотворении, не принадлежащем Калидасе, возрожденный Камадева смеется над великим аскетом, который так боится потерять свою супругу, что держит ее вечно при себе. Бестелесный отказывается признать себя побежденным. Он смеется. Последним смеется Мадана.
Нерасторжимый брак Шивы и Парвати — мифологический итог напряженнейших духовных исканий и чаяний. Древнейшая философская система «Санкхья», отголоски которой мы находим во второй главе поэмы, истолковывает мир как единение Пуруши и Пракрити, духа и природы, но вопреки умозрительным абстракциям в таком единении всегда можно было распознать первичное мифическое взаимодействие мужского и женского начал. К подобному взаимодействию восходит, по всей вероятности, концепция идеального всеединства, столь характерная для индийских религиозно-философских систем. Однако всем этим системам хорошо знаком торжествующий смех Мадапы. Шива боится раздвоения, всеединство боится стихийной безудержной множественности. Эта проблема коренится в индийской истории и в индийской повседневности. Загадку единства и множественности приходилось разгадывать не только философам, но и маленькому человеку, вовлеченному в необозримое разнообразие языков, пейзажей, обычаев, каст и сект. Чисто житейская ориентация в этом пугающем разнообразии требовала подчас рискованных решений. И не удивительно, что возвышенной аскетической отрешенности рядовой индиец порою склонен был предпочитать иные учения, более доходчивые в своей осязательной, чувственной таинственности. Некоторые учения весьма успешно соперничавшие с брахманской ортодоксией, принято объединять под названием «тантрических». В «Чарья-гити», в песнопениях тантрического буддизма, славословится «смысл, до рожденья врожденный», сокровенная целительная сила, изначально свойственная человеческой цельности. Экстатический брак подвижника с неприкасаемой бросает вызов одновременно высокомерному аскетизму и кастовой системе. Разумеется, «Неприкасаемую» в тантрических гимнах нельзя просто отождествить с конкретной женщиной, это богиня, олицетворение женского начала, однако сам принцип кастовости, несомненно, резко оспаривается, когда богиня именуется «Чандали», как женщина низкой, презираемой касты, и слово «Неприкасаемая» как бы синонимично «неприкосновенной» святыне любви.
Аскетизму противодействовало и духовное движение «бхакти», во многом определившее черты средневековой индийской поэзии. «Бхакты» — это обожание, самозабвенная преданность божеству в его телесных проявлениях, «аватарах», (слово «воплощение» в своей христианской уникальности не передает индийского понятия). Молчаливо предполагается невозможность обожать бестелесное. Средневековых индийских поэтов умиляет чувственная человечность. Младенческие игры Кришны выводят Сурдаса за пределы безысходной повседневной тщеты. Юный пастух Кришна, шокируя городских красавиц, насыщает лирику Видьяпати полнокровной жизненностью. Было бы неверно усматривать в этой лирике игривую экзотическую пастораль в стиле индийского ампира. Видьяпати — поэт всеобъемлющего обожания. Язык страстной телесности — для него единственный язык, на котором и в котором открываются друг другу дух и душа. Недаром почитатели Видьяпати видели в нем не столько стихотворца, сколько пророка, хотя его пророчества по своей сути не поддаются рассудочной формулировке. Для Индии это не новость. В индийской философии достаточно давно существовала особая категория несказанного. В «Чарья-гити» несказанное, казалось бы, всецело отнесено к потустороннему опыту, о котором лишь немой взялся бы рассказать глухому. Однако несказанно само отношение телесного и духовного в индийской культуре, их лирическая взаимность, когда преодолеваемая духом телесность остается единственным свидетельством духа. Идеей несказанного обусловлено озадачивающее отсутствие догмата не только в индийской философии, но и в большинстве индийских религий. Отсюда же необычайная широта интеллектуально-художественного диапазона. С поразительной творческой готовностью индийская живопись восприняла и усвоила сначала традиции эллинского искусства, потом приемы христианской иконографии. Индийские духовные веяния в исламе породили философско-поэтическое мироощущение суфизма. Даже в круговороте противоречивейших тенденций и влияний индуистская ортодоксальность, представленная философией миманса, ссылалась лишь на ведический ритуал, а не на ведический догмат, потому что при всем желании затруднительно вывести догмат из гимнов «Ригведы», хотя и священных для индуизма, но все-таки осознаваемых и как поэтические произведения, в отличие, скажем, от Ветхого завета.
Так распознается особая роль поэзии в индийской культуре. Поэт и мыслитель Анандавардхана (IX в.), усматривая в поэзии особый редкостный дар, причисляет к двум-трем великим поэтам Калидасу, непревзойденного мастера дхвани. «Дхвани» буквально означает «отзвук», «звон» («дух с душою — кимвалы в руках властелина», — отдаленная, но правомерная вариация). Дхвани — дух (атман) истинной поэзии. Если в библейском мироощущении плоть и дух, буква и дух противопоставляются, в индуистском мироощущении тело (в поэзии словесная сторона, «буква») — проявление атмана. Трудно найти аналогию точнее той, которую находит Анандавардхана: в прекрасной женщине все прекрасно, но сама красота ее — это не просто «сумма» отдельных достоинств и прелестей, это некое особое единство, заведомо превышающее такую сумму, новая услада для глаз. В первой главе поэмы Калидаса обрисовывает Гималаи, не упуская из виду мельчайших наблюдений, которым позавидовал бы натуралист. С такой же кропотливой пристальностью обрисовывает поэт красоту горной царевны во всех отдельных прелестях-подробностях. Но для Калидасы описание — не самоцель. Из подробностей, вернее, над подробностями возникает внутренне единая красота Гималаев, тождественная красоте горной царевны в первозданной вечной цельности, которая не названа прямо, чтобы ценитель поэзии сам постиг ее, «угадал». В третьей главе поэмы та же самая красота столь же подробно описывается, но уже в аспекте преходящего, как царство обманчивой весны, и Анандавардхана справедливо восхищается новизной описания. После шлоки, величественного эпического размера второй главы, примечательно тождество поэтического размера в первой и третьей главах, так что без всяких словесных объяснений одним лишь стихом запечатлена зеркальность вечного и преходящего. В предпоследней строфе третьей главы лирическим размером васанта-тилака («под знаком весны») тем пронзительнее запечатлено скорбное отчаянье в средоточии весны сожженной, чтобы в конце пятой главы тот же лирический размер в своей подлинной функции возвестил торжество вечной красоты, обретенной ценою подвига. Стих в индийской поэзии не уступает слову по своей смысловой насыщенности. Иногда в санскритской поэзии воцаряется настоящее сладострастие звукописи, в котором аллитерация и рифма — лишь частности, далеко не всегда желательные. Анандавардхана даже предостерегает против подобных украшений, мешающих дхвани. Украшения, как обманчивые прелести, подвластные Мадане, грозят поэзии бестелесностью. Дхвани главенствует над звуками и словами, но не принижает их. Слова выигрывают, обогащаются от этого главенства. Анандавардхана доказывает, что «неустойчивые чувства» (любовь, страх, гнев, скорбь) запечатлены в третьей главе поэмы «непосредственно словами». Однако и в этой поэме Калидасы требовательные индийские критики находили недостатки. Так, индийский философ Абхинавагупта (X–XI вв.) считал чрезмерным нагнетание скорби в четвертой главе, опущенной в переводе.
Было бы принципиальной ошибкой искать импрессионистически смутное настроение в дхвани. Невыразимое вообще отрицается теорией и практикой дхвани, как всякая приблизительность. Угадываемое в дхвани блещет ясностью; строго говоря, угадываемое не менее канонично, чем традиционная художественная форма санскритского стиха. Дхвани — это не само угадываемое как таковое, это творчески неповторимое соотношение загаданного и высказанного, обозначенного словом и не обозначенного, но присутствующего непреложно в художественно-эстетической целостности. Эта целостность осознается нами как непреходящая духовная ценность. Этой целостностью в индийской культуре утверждено несказанное: многовековой опыт народа, не поддающийся однозначному выражению. Индийская мудрость уподобляет поэтическое прозрение третьему глазу Шивы, созерцающему настоящее, прошлое и будущее, пока рядом Бестелесный натягивает свой лук: лук из сахарного тростника, тетива — жужжание пчел.
Возвышенные анахореты. Фрагмент свитка. Сунь Вэй, IX в.
Китай
Китайская классическая поэзия
Китайская поэзия известна в мире. На долю настоящего сборника пришлись века ее расцвета, века самых больших ее художественных достижений, века близости и внимания к жизни человека.
Что важно и наиболее привлекательно для нас в китайской классической поэзии? Необычность, национальная терпкость, все то, что отразила она из обычаев, из мировоззрения, из природы и что отличает ее от всех прочих поэзий Востока и Запада? Если бы было только так, то ничего, кроме любопытства, и не вызывала бы она у неродного читателя. Но мы видим, как переводы прекрасных ее образцов притягивают к себе сердца. А это означает, что главное в китайской поэзии все-таки общечеловеческое ее начало, содержащееся в ней и до перевода скрытое от неподготовленного взгляда за таинственно-завораживающей орнаментальной стеной из иероглифов.
Так ли уж много надо знать, чтобы почувствовать красоту и естественность линий здания или вазы, углубиться в смысл нарисованной картины, если их создал даже гений далекого от нас народа? Здесь нет явственных преград между зрителем и объектом его любования, здесь и чужестранец может иной раз быть не меньшим ценителем, чем соотечественник художника. Поэзия же другого народа для общения с собою требует перевода слов и передачи мыслей, что всегда нелегко и что не всегда доступно. Благодаря переводу, литературы стран и народов в совокупности своей с полным правом становятся литературой всего мира, то есть литературой общечеловеческой.
Благодаря переводу мы узнали и китайскую поэзию. И поняли, что национальное ее своеобразие есть лишь обрамление общих наших с нею дум и чувств. И, поняв это, без малейшего предубеждения, а скорее в ожидании новых радостей, склоняемся над тем, что сумел донести до нас переводчик китайских поэтов.
И вот уже мы читаем стихотворения Цао Чжи, помещая его у входа в то в достаточной мере зыбкое пространство, которое называется средневековьем и начинается в III веке: в первых десятилетиях его творил выдающийся поэт. Следующая за Цао Чжи вершина китайской поэзии, может быть, самая высокая, — Тао Юань-мин. Он потрясает нас неожиданной простотою слова, выразившего сильную мысль, определенностью и чистой бескомпромиссностью этой мысли, всегда направленной на поиски истины.
Так приближаемся мы к преддверию танского государства, с обилием поэтов, ум и искусство которых, кажется, и не могут быть уже превзойдены, но за ними следуют поэты сунские, с новым своим взглядом на мир, а там и юаньские, и минские, хотя и повторяющие многое, но одарившие историю китайской литературы свежими, самобытными индивидуальностями. На них и заканчиваем мы сборник, не переходя за рубеж первой половины XVII века, то есть в пределы, отмеченные периодом цинского государства, хотя средние века, как мы приблизительно их понимаем, все еще тянутся и в XVIII веке еще не дали себя сменить тем временем, которое называется уже новым. Но надо же где-то приостановиться в этом потоке многовековой поэзии, и поныне не подвергшейся забвению.
Не странно ли, действительно, что почти две тысячи лет от Цао Чжи и путь в тысячу шестьсот лет от Тао Юань-мина (не говоря уже о сравнительно «близком» расстоянии от Ли Бо, Ду Фу, Су Ши, Лу Ю), не странно ли, что отдаленность эта не стерла волнений, пережитых поэтами, не помешала сочетать их с тревогами наших нынешних дней? Патина старины, легшая на светлую поверхность всех этих стихов, не заслонила бьющейся в них живой жизни. Стихи не потеряли своей увлекательности и не остались по преимуществу литературным памятником, как это произошло с рядом классических произведений мировой литературы.
Поэты старого Китая перед читателем. Они не требуют подробных рекомендаций и говорят о себе своими стихами. Мы же скажем о времени и обстоятельствах их творчества, а также о главных чертах его, обусловленных временем и обстоятельствами. Мы думаем, что достаточно одного лишь нашего направляющего движения для того, чтобы с полной силой зазвучала сама поэзия и рассказала о тех, для кого она творилась.
Стихотворения записаны иероглифическими знаками. Такова первая их особенность, которую можно было бы и не отмечать, так она очевидна. Но иероглифическая письменность делает и перевод иным, предоставляя ему большую свободу в выборе понятий и слов, стоящих за иероглифом. Мы ошибемся, если будем предполагать, как это иногда делается, что китайское стихотворение представляет собою живописное зрелище и само по себе является в некотором роде картиной. Такое предположение если не окончательная неправда, то уж, во всяком случае, огромное преувеличение, особенно для современного китайского читателя, видящего в иероглифе выражение понятия, и только, и забывающего о начале происхождения знака. Но понятие, объемлемое иероглифом, «многолико» и многословно, и, таким образом, китайское стихотворение, конечно, больше подчинено фантазии читателя, чем стихотворение, записанное фонетической азбукой. Переводчик — тоже читатель, и он выбирает одно из ряда доступных ему читательских толкований и предлагает его своему читателю.
В наш сборник, охватывающий III–XVII века, вошли два основных жанра китайской классической поэзии — ши и цы. Ши — стихи с четырехсловной (чаще всего в дотанской поэзии), пятисловной и семисловной строкой, с двухстрочной строфой, с цезурой в четырехсловных и пятисловных стихах после второго знака, а в семисловных — после четвертого знака. Ши — изначальная и преимущественная форма, просуществовавшая, как и цы, до самого последнего времени. Цы появились позднее, в танское время, приблизительно в VIII веке, и тематика их вначале ограничивалась узколичными переживаниями стихотворца. Полной зрелости достигли они в сунском государстве, а Су Ши в XI веке доказал своим творчеством, что стихам цы доступны все сферы поэзии. Цы, в отличие от ши, состоят из неравных строк и сочинялись на определенные мелодии — вначале музыка, а затем стихи. Названия мелодий остались и впоследствии, когда стихи цы потеряли музыкальное сопровождение, уже теперь неизвестное нам и определяемое лишь по манере размещения неравнословных строк.
Перед умственным взором (как принято было говорить в старину) читателя нашего сборника должно пройти пятнадцать веков китайской поэзии. Поэт за поэтом свидетельствуют развитие мысли и литературы китайского общества. Сначала на малых просторах «Трех царств», «Юга и Севера», а затем в могучих феодальных государствах, по нескольку сот лет управляемых одной династией.
И каждое из времен рождало свою поэзию, нужную ему и крепкими узами связанную с предшествующей. Поэзия несла с собой и хранила традицию. Читая китайских поэтов в их последовательности, не очень трудно заметить учительную, воспитательную ее сторону. Поэзия и мировоззрение были в той нераздельности, какая диктовалась нераздельностью науки и искусства. Функции и задачи поэзии были столь серьезны, столь необходимы для самого внутригосударственного устройства, что меньше всего места могло отдаваться поэзии досуга, поэзии ленивого созерцания или, наоборот, пылкой страсти. Мы поясним это в дальнейшем.
В конфуцианском представлении о мироздании человек равен небу и земле, живя между ними и составляя вместе с ними триаду небо — земля — человек. Через всю историю китайской поэзии проходит внимание к человеку, сочувствие, а впоследствии и служение ему. Идея нравственной жизни была главенствующей в китайской литературе. (Не в этом ли также одна из причин сохранности китайской старины?).
Нравственность в ее конфуцианском понимании как труд для страны или в даосском понимании как уход от человеческого общества очень редко проявлялась в обнаженном, беспримесном виде, да и само проповедуемое даосизмом отшельничество на практике не было полным разрывом с людским окружением. В китайских династийных историях сведения о Тао Юань-мине даются в разделе «Жизнеописания отшельников». Уже одно это показывает широту трактовки отшельничества китайской исторической традицией, свободу варьирования популярного термина. Тао Юань-мин был «отшельником», окруженным семьей, друзьями и деятельными соседями, — все они так или иначе присутствуют в его стихах. Его «отшельничество» — отказ от службы и жизнь в трудах на природе. Так понимал он «естественность», в которой обязан пребывать человек. Как и следует ожидать, предметом воспевания поэзии должно было стать во всех его видах именно отшельничество, более податливое к поэтизации, чем труд для страны, выражаемый в средневековом Китае чиновничьей службой.
Природа и человек в китайской поэзии слились в нерасторжимое единство, в котором и каждодневная жизнь среди людей, и отшельничество соседствуют рядом. Была близость человека к благодатной китайской земле, с ее цветами и плодами, ее деревьями, ее птицами, знание которых завещано Конфуцием в «Беседах и суждениях». Даже обширные государства средневекового Китая с их шумными торговыми городами не в силах были оторвать поэзию от земли, от крестьянско-помещичьей основы и заставить ее воспеть беспокойный город.
Путь китайского стихотворца был долог и труден. Те замечательные поэты, которых мы знаем и сегодня, изучали конфуцианские каноны и стихи своих предшественников для того, чтобы сдавать экзамены на чиновничью должность. Каждый государственный чиновник умел писать стихи, поэтами же становились немногие. Поэты были, как правило, чиновниками, реже — людьми с неудавшейся карьерой и почти никогда не бывали крестьянами. Не то, чтобы крестьянин не допускался в официальную поэзию или на государственную службу. Сама необходимость немалых средств для десятилетий непроизводительной жизни, когда все время отдавалось учению, устраняла возможный демократизм допуска на государственную службу и определяла круг чиновников, а значит, и поэтов из помещичьей среды.
Сдав экзамены, приезжали они служить в чужой (непременно чужой!), без родных и знакомых, край, полные трогательных воспоминаний о прошлой жизни, и так возникала поэзия тоски по родной природе. Они вершили дела на службе и, сталкиваясь с человеческими несчастьями, задумывались над тем, что творилось вокруг них. Конечно, не все. Но мы говорим о поэтах, что пришли к нам через цепь веков, а значит, о лучших, о самых умных и самых человечных. Недаром же в глазах старой китайской критики моральные свойства самого поэта целиком заключены в его стихах. Да и как могло быть иначе при этой системе, когда поэт почти непременно был управителем людьми. Репутация писателя устанавливается сначала его современниками, и «хорошие» стихи дурного человека были бы немедленно разоблачены. О добром правлении в Ханчжоу танского Бо Цзюй-и и сунского Су Ши история не забыла.
Итак, поэзия природы. Поэзия воспоминаний и любования сосной и кипарисом, цветами и травами. Поэзия чиновников, видящих природу из окна присутствия, поэзия буддийских монастырей в горах и на водах, поэзия лесного сумрака и залитого солнцем крыльца. Весна и осень, соревнующиеся между собою в восприятии разных поэтов. И редко, очень редко суровая зима и знойное лето. И почти никогда в отрыве от человека: даже если природа одна и как будто сама по себе, все равно за нею следит одушевляющий ее внимательный глаз поэта, без которого нам ничего не увидеть и ничего не понять. Как ничего не увидит и сам поэт, если он живет в суете, не замечая, как сменяются времена года. И занятость монашеская здесь не предпочтительнее и не лучше суеты мирской.
В таком случае, что же представляет собою отшельник, друг и наблюдатель природы, без которого не обходится китайская поэзия? Уж он-то должен быть чист от «красной пыли» мирской. И тут мы сталкиваемся с упомянутым выше широким пониманием «ухода от мира», когда «мир» не отождествляется с людьми, а сам факт отшельничества не становится эгоистическим спасением собственной души. И о теме отшельничества в поэзии мы уже не можем говорить отдельно от темы духовного общения, а иначе сказать — дружбы. Духовное же общение людей высоких помыслов не обязательно предполагает даосский уход к одинокой жизни, и сановник, умеющий внутренне отвлечься от корыстолюбия, от жадного карьеризма и жестокости, окружающих его, находится в великом отшельничестве по сравнению с малым отшельничеством уединения в горах. Так отшельничество в китайской поэзии стало частью огромной темы верной дружбы людей, если не во всем одинаково воспринимающих мир, то уж, во всяком случае, знающих, что краткий миг человеческого существования должен быть оправдан делами на благо людей.
Миг человеческой жизни. О краткости его никогда не забывает поэт. Не отсюда ли стремление пораньше начать срок старости и так продлить время сознательного, мудрого существования, от которого были отняты годы на обучение для подготовки к деятельности чиновника и поэта. Мы привычно говорим — поэта. Но будем все время помнить, что в поэзии сосредоточились и наука того времени, и философия. Поэты и были мыслящим слоем общества. А в некоторые времена, как, например, в сунское, и самым влиятельным слоем общества, потому что стояли у кормила правления.
Поэзия была верна идее возложенной на нее учительности. Но дидактизм не мешал ее непосредственности, ее увлеченности живым миром людей и природы, не препятствовал быть ей поэзией чувства, однако же, подчеркнем, чувства, непременно проверенного разумом. Вот почему так ограниченна поэзия юности и главного в юности любовного чувства, не терпящего контроля над собой. Любовная поэзия древнего и средневекового Китая — это либо народные песни от «Шицзина» до юэфу, либо «древние стихотворения», с их любовной тоской и заботой супругов, где верность — их идеал. Любовный же лиризм жанра цы господствовал в этих стихотворениях, по масштабам китайской истории, сравнительно недолго, лишь до той поры, пока Су Ши, а вслед за ним и другие сунские стихотворцы, не приравняли цы к классическому жанру ши, расширив поле их применения. Порывы юной души редко проявлялись в китайской поэзии. Даже рано умершие поэты, ушедшие из жизни, не достигнув и тридцатилетнего возраста, не оставили стихов беззаботной юности, предпочитая им поэзию мысли.
Китайский поэт приносил в поэзию мысль, которой он учился у своих предшественников и которую почитал общей для всех, поэзия же служила ему средством общения с друзьями. Недаром так много «ответов», «подражаний», «перепевов», «посланий» встречаем мы среди китайских стихотворений. Послания к друзьям, однако, не превращались в зашифрованный обмен некими сведениями, интересными и понятными лишь посвященным. Не существовало «ордена поэтов», парящего высоко над презираемой толпой. Потому что проповедуемые поэтами мысли были для всех, потому что искусным в стихотворстве мог быть каждый, готовивший себя к чиновничьей карьере. И помимо Ли Бо трудно назвать другого поэта, который бы в своих стихах возвышал себя над людьми. Но Ли Бо возвышал себя и над природой, что имело характер не личного высокомерия, а, как мы бы сейчас сказали, романтический. Да и так, действительно, необычен и резко непохож на других этот поэт, так выходит из общего ряда, что не может он быть подвергнут ни обыденному осуждению, ни даже упреку.
Китайская классическая поэзия рядом с людьми и для людей. Высокие свои достоинства она доказала одним присутствием ее среди нас, людей XX века. Эта поэзия не сразу приобрела ясность выражения. Она долго требовала разгадки запечатленной в иероглифических знаках мысли. «Пресность» (так любила говорить старая китайская критика) Тао Юань-мина предопределила вещность китайской поэзии, но не сумела еще ни отвергнуть неопределенность ее содержания, ни устранить стереотипность ее формы. Следующие за Тао Юань-мином поколения поэтов V–VII столетий не сразу восприняли его необыкновенные достижения. И только выдающиеся стихотворцы времени расцвета танского государства впервые по-настоящему поняли кому они обязаны подаренной им мощью. Написанные для современников китайские стихи на удивление современны и в наши дни. Современны, но, может быть, не всегда понятны? Эта поэзия оставила позади себя те столетия, в которые она уже оказалась особенно трудной для понимания и потребовала дополнительных комментариев. Она не легка и сейчас, но, благодаря тем самым столетиям, осветившим ее, вполне доступна, если соответствующим образом подготовить себя к ней, — доступна, и демократизм ее (решимся здесь на это выражение) очевиден.
Поэтические беседы с друзьями — одна из причин, почему китайская поэзия стала поэзией мысли. Как мы уже говорили, поэзией мысли, не отринувшей чувства: одно не исключает другого, а скорее обогащает его. Но и беседы с друзьями имели свои причины. Эти беседы не были просто следствием стремления выразить в письменном, стихотворном виде другу чувство и мысль. Были они принудительными, вызванными обстоятельствами жизни. Пафос «древних стихотворений», создававшихся к началу и в начале нашей эры, в разлуке жены с мужем. Разлука так и осталась «неразлучной» с китайской поэзией. Но на смену разлуке любящих пришла разлука друзей. Чиновников, переезжающих на другое место службы, опальных сановников, ссылаемых в качестве правителей на окраины государства, неудачников, так и не добившихся должности и одиноко живущих в глубинах лесов и гор, монахов в затерянных буддийских и даосских храмах. И письма-стихи с размышлениями, вопросами и ответами на вопросы шли из столицы во все концы страны, и отовсюду в столицу, и писались на стенах почтовых станций, монастырей, куда ни забрасывала поэта судьба. Если можно так выразиться, китайская поэзия в значительной мере — общественная, с самого рождения своего явная, выносящаяся на люди: не себе, а всем поверяет свои мысли и чувства поэт.
Такая открытость китайской поэзии не противоречила ее «дневниковости». Воспринимаясь как нечто обыденное и необходимое, поэтическая запись применялась к каждодневным жизненным событиям, уже теперь приобретающим для нас (как всякое далекое по времени произведение искусства) окраску праздничности даже в грустных размышлениях поэта. А грусти много, особенно в танской поэзии. Грусти о себе и о людях. Есть традиция печалей китайского поэта. Но она лишь ветвь всей культурной традиции Китая, так и не отступившей в тень, а проявляющей себя и обновляющейся различным образом.
В поэзии общая культурная традиция поддерживается реминисценциями, взглядом в прошлое и опорой на него в прямых или уклончивых намеках, что создает и некую прелесть узнавания, окутывая стихотворение дымкой загадочности. Без всякой неожиданности для читателя XII века, например, укладывается строка из поэта IV века, и она определяет смысл сказанного: стоит только догадаться. А не догадаться нельзя, потому что читатель готов к этой поэтической «игре» благодаря знанию своей непрерываемой культуры, дошедшей до него хотя и не в полной целости, но все же в доброй сохранности. Непрерывность китайской культуры обеспечила обережение традиции и, следовательно, целостность поэзии, то есть плавное эволюционирование проходящих через нее тем, настроений, мыслей.
И вот как ветвь неубываемого наследия — традиция печалей. Начнем с самой значительной из них, с печали о смерти. Но печаль ли это? Скорее спокойно-грустный взгляд на «превращение» плоти, взгляд, не проникающий за черту, которая отделяет жизнь от небытия. И если даосский мыслитель Чжуан-цзы считает, что жизнь и смерть равны между собою, то он всегда найдет среди китайских поэтов конфуцианского опровергателя подобной идеи. Но и опровергатель не ужасом встречает смерть, а смотрит на нее как на неизбежность, включающую его, человека, в «таблицу предков» для почитания потомками.
Жизнь человека, в чем уверяют нас китайские поэты, не более чем недолгий постой. Мы упоминали уже о том, что краткость эта не стоит печали. Но она навевает раздумья, которые мы назвали бы тихой печалью и в которые входит наблюдение за сменой времен года и возникающая грусть при прощании с весной, а может быть, и при встрече с осенью, а затем и при уходе осени. Поэта не покидает чувство ожидаемой внезапности.
Старость — предвестница смерти. Печаль о старости. Поэт объявлял себя старцем в сорок лет, когда далеко еще ему было и до бессилия старости и до смерти. Поэтическая старость человека, полного сил, находящегося в духовном расцвете, позволяла поэту говорить о собственном своем приближении к смерти и о тяготах одряхлевшей плоти без трагизма сопричастности. Возникала поэзия старости, в которой жалобы были «эстетизированы», а на их фоне шли размышления о сути жизни и предназначении человека. Так повелось с самых ранних поэтов. Когда же надвигались беды подлинной старости, то о них уже говорилось по-иному: поэт старался не навязывать читателю личные свои несчастья. Эту последнюю истину не раз отмечали сами китайские поэты в своих стихах.
Печаль встреч и печаль расставаний. Не странно ли говорить о печали встречи? Но речь идет о китайской действительности, и печаль встречи в ней потому, что силами обстоятельств встреча поэтов-чиновников в первую очередь напоминает им о новом отъезде и, значит, о скорой разлуке, о потере старых друзей, о прошлых невозвратных днях. Надо ли комментировать печаль расставания, в которой и неизвестность будущего, и опасности переездов по необжитым местам, и длительность получения писем в те времена. (Стихотворный жанр цы первого периода его развития овеян тоскою по той, с которой в разлуке поэт.) А встречи и расставания были деталями обыденной жизни, заполняющими «дневниковые» стихи китайских поэтов. Между прочим, «дневниковость» мало затрагивала семейную жизнь поэта, каждодневный его быт: поэзия поднималась над едой и одеждой, пока еда и одежда не становились проблемой существования.
Печаль о самом человеке проделала большой путь в китайской поэзии. Путь от печали о себе до возмущения страданиями других. Пленительные стихи китайских поэтов не дают нам забыть о пережитом ими. Нам редко, очень редко, удастся найти безмятежную жизнь среди тех, чьи имена навеки украсили китайскую литературу. Теперь уже мы знаем, что от бед стихотворцев стала богаче и гуманнее китайская поэзия, но осознание этого не делает их беды легче.
Изысканность или, вернее, тонкость китайской поэзии не приводила ее к элитарности. Всегдашняя близость ее к насущной жизни определила неуклонное движение ко все большему узнаванию человека, чему помогала все большая широта кругозора китайского поэта, который в своей стране видел все. И уже в танском государстве поэт-чиновник, мучимый сознанием вины перед крестьянином, поднимается до громкого обличения несправедливости и передает эту миссию поэту следующего поколения, доходящему до открытого, мы бы сказали, всенародного протеста. Такие поэты — Ду Фу и Бо Цзюй-и. Пусть последний в своем стихотворении о халате, который согрел бы всех замерзающих, как будто повторяет первого с его домом, который вместил бы всех сирых (повторение — одна из черт китайской классической поэзии), главное же, что и тот и другой были правдивы и бесстрашны — не только поэты, но и лучшие люди времени. После них иной поэзии, отдаляющей себя от злоключений народа, существовать не могло, что история китайской литературы и доказала.
Поэты не знали и не представляли себе возможности другого строя, как тот, — во главе с Сыном Неба, по идее мудрым государем, осуществляющим отеческую власть над народом. Вину за людские несчастья возлагали они на нерадивых и корыстных чиновников, обвиняя их перед народом и государем. Естественное для того времени заблуждение не уменьшало накала гневных обвинений, прямых стихотворных воззваний против удушающих налогов и против ненужных крестьянину губительных «войн на границах». Поэтов лишали чиновничьих должностей, ссылали на дальние окраины государства, но голоса их не умолкали.
Боль за человека перерастала в боль за всех людей родной страны, а дальше — и за судьбу страны, и в XII веке в сунском государстве, подвергшемся вторжению чжурчжэней с северо-востока и захвату северных территорий, развивается патриотическая поэзия, во главе которой можно поставить Лу Ю, а в жанре цы — Синь Ци-цзи, авторов многочисленных, распространившихся в народе стихов. Подобная поэзия продолжалась и в безнадежности подавления Китая монгольской династией Юань: сунская культура не дала себя убить, ревностно храня и обновляя продолженную и в дальнейшем традицию.
Поэты-печальники, поэты-обличители, поэты-заступники, — как иначе назовешь тех великих и их товарищей и соратников, кто (в особенности в танское и сунское время), рискуя карьерой и жизнью, и теряя высокие посты, и погибая в ссылке в диких, нетронутых цивилизацией тех веков краях, выступал в защиту крестьянина и призывал к доброму обращению с человеком, — поэты эти были проникновенными лириками. Лирика старых китайских поэтов отражает сложность душевных переживаний людей их времени, но и ответствует нашим нынешним мыслям и чувствам.
Не из печалей ли соткана китайская поэзия? Но печаль искусства всегда радость для наслаждающегося встречей с прекрасным. Тем более, что и печалясь, китайская поэзия вселяет в читателя радость владения кратким мигом жизни, который одаривает нас мыслью, дружбой с достойными людьми, общением с природой, заинтересованностью в судьбе человека, радость владения тем мигом жизни, с которым жаль расставаться, не совершив доброго дела. Без нравственности и искренности нет искусства. И все же следует снова отметить эти необходимые качества, как бросающиеся в глаза в китайской поэзии и составляющие большую ее силу.
Если бы мы писали многовековую историю китайской поэзии, то нам пришлось бы следовать за изгибами ее движения и возвращениями вспять, задерживаться на битвах воззрений, отмечать сравнительные достоинства поэтов, расставлять вехи на периодах развития, останавливаться на временах подъема и упадка и в конце концов в заключение установить место, занимаемое ею в мировом литературном процессе. Мы же пишем вступление к нашему собранию китайских стихов и даем общий взгляд на китайскую поэзию как на нечто цельное, стараемся показать характер китайской классической поэзии, то преимущественное в ней, что составляет ее особенность во всем национальном наследии китайской культуры.
Китайская поэзия отдается на суд читателя. Мы верим, что, получив некое необходимое направление, он сам и почувствует и домыслит стихи китайских поэтов, которые, по мнению А. Блока, требуют читательского сотворчества в большей мере, чем европейская поэзия.
Китайские поэты предстают перед нашим читателем облаченными в русские одежды. Сохранили ли они лицо, прежней ли осталась душа? Не так уж давно забота эта затронула русскую поэзию. Первый перевод — стихотворение М. Михайлова из «Шицзина», а затем «Тень» А. Фета относятся к прошлому веку; в начале нынешнего столетия, в 1911 году, В. М. Алексеев опубликовал перевод «Стихотворений в прозе» Ли Бо, а в 1916 году — снабженный исследованием перевод «Поэмы о поэте» одного из последних танских стихотворцев Сыкун Ту. В двадцатые годы В. М. Алексеев в журнале «Восток» печатал в своем переводе стихотворения Ли Бо. Незабываема «Антология китайской лирики VII–IX веков», составленная и переведенная под руководством В. М. Алексеева учеником его Ю. К. Шуцким. Об этой небольшого объема книге можно сказать без преувеличения, что она открыла в 1923 году для русского читателя знаменитую китайскую лирику танского времени. В стихотворном отношении в восприятии читателя конца века представляющаяся уже несовершенной, работа талантливого китаиста сумела передать национальное своеобразие, глубину мысли, тонкость чувств. Прекрасны поэтичные вступления В. М. Алексеева к разделам, на которые разбита антология его верной рукой.
Таково начало ознакомления советского читателя с китайской классической поэзией. После победы революции в Китае еще более усилился интерес нашего общества к культуре и жизни освобожденного народа и, естественно, неизмеримо увеличилось и число переводов. У нас, пожалуй, знают китайскую поэзию. Издана четырехтомная антология, в которой три тома с большим количеством имен отведено классической поэзии, а выбор авторов согласован с лучшими китайскими знатоками. Полностью переведен древнейший памятник китайской поэзии «Книга песен» — «Шицзин», отдельными книгами выходили стихи Цюй Юаня, Цао Чжи, Тао Юань-мина, Ван Вэя, Ли Бо, Ду Фу, Бо Цзюй-и, Су Ши, Ли Цин-чжао, Лу Ю, Синь Цзи-цзи, в журналах постоянно публикуются переводы. Так что настоящий сборник не окажется некой еще не изведанной новостью. Но читатель найдет в нем немало и нового для себя.
Несколько необходимых слов о том, чем руководствовались составители при подготовке сборника, иначе говоря, о переводе стихов и о выборе их для книги.
Всем нам достаточно хорошо известно, что первейшее требование к переводчику — знание языка, с которого он переводит, и культуры народа, которому принадлежит переводимая им литература. Всем нам известно также, что не все переводчики китайской поэзии, — и хорошие поэты в том числе, — умеют ее читать в подлиннике. А мы хотим, чтобы в нашей стране знали китайскую классическую поэзию в поэтическом же переложении. Как же быть в этом, увы, нередком случае?
Нам могут сказать, что для знакомства с поэзией достаточен прозаический подстрочник, выполненный знатоком языка. Но поэзии равноценна только поэзия. Больше того, поэтическим может быть и подстрочник, если он написан поэтом. (Но тогда он не будет подстрочником?) Мы же ищем поэта, способного передать средствами русской поэзии китайский подлинник. И, понимая, что лучше самому поэту уметь читать этот подлинник, мы все-таки, ввиду трудности и длительности освоения китайской классики (вспомним бедных китайских студентов, десятилетиями готовившихся к экзаменам в чиновники!), ищем (и порою находим) такого поэта, который, не зная китайского языка, был бы покорён магией китайской поэзии, и занялся бы изучением китайской культуры, и был бы внимателен к замечаниям автора подстрочника, даже помогая последнему своей поэтической интуицией.
Наш сборник, следовательно, составлен из стихотворений, переведенных непосредственно с китайского текста и переведенных с помощью подстрочника. В задачи статьи не входит оценка достоинств каждого из переводов, но с уверенностью можно сказать, что ни один из переводчиков не сочтет себя обойденным, если мы захотим обратить внимание читателя на В. М. Алексеева и А. А. Ахматову, первого — несравненного знатока и исследователя китайской культуры и вторую — прославленного собственными стихами поэта, чей взыскательный вкус избрал для перевода произведения китайской классической поэзии. Переводы В. М. Алексеева обладают удивительной, неповторимой особенностью обнажения ткани китайского стиха, так что русский читатель ощущает себя непосредственно приближенным к поэзии китайского стихотворения. Сделанные с подстрочника переводы А. А. Ахматовой сочетают обаяние и строгость ее оригинального творчества с точностью и бережностью восприятия и передачи самих элементов существа и внешнего строя старой китайской поэзии.
Мы могли бы в пределах дозволенного нам объема выбрать самых популярных в Китае поэтов, согласовав число полагающихся им строк с большим или меньшим значением каждого из них. Но и в этом случае у нас не хватило бы места на всех известных поэтов. И мы сочли за лучшее, не забывая, конечно, о знаменитых поэтах, предоставить иной раз сравнительно большое число строк и поэту менее знаменитому, если над изучением его давно и увлеченно работает переводчик. Мы понимаем также, что не во всех помещенных нами здесь переводах удалось в одинаковой степени хорошо передать высокие качества классической поэзии подлинника. Бо Цзюй-и когда-то сказал в стихотворении «После чтения Ли Бо и Ду Фу»: «Устремление Неба вы, должно быть, поняли оба: // В человеческом мире есть в хороших стихах нужда!» Мы были бы рады угодить великому поэту.
Цао Чжи[489]
Лю Чжэнь[502]
Жуань Цзи[503]
Цзи Кан[514]
Чжан Хуа[516]
Цзо Сы
Тао Юань-мин[517]
Горные пики. Альбомный лист. Неизвестный художник, эпоха Сун.
Се Лин-юнь [550]
Из народных песен Юэфу[555]
Бао Чжао[558]
Шэнь Юэ[561]
Фань Юнь [568]
Се Тяо[569]
Сюй Лин[574]
Юй Синь[585]
Ван Бо[596]
Чэнь Цзы-ан[604]
Xэ Чжи-чжан[614]
Хань-шань[616]
Мэн Хао-жань[617]
Ли Ци[626]
Цуй Хао[629]
Ван Вэй[633]
Стихи о разном
Из стихов «Дом Хуанфу Юэ в Юньси»
Осень, река, одинокий челн причаливает в вечернем сумраке. Альбомный лист. Неизвестный художник, эпоха Сун.
Из стихов «Река Ван Чуань»
Из стихов «Наложница бань»[674]
Из «Стихов о разном»
Из стихов «Радости полей и садов»
Из стихов «Осенняя тоска»
Ли Бо[687]
Из цикла «Осенняя заводь»
Гао Ши[723]
Лю Чан-цин[734]
Ду Фу[736]
Гу Куан[767]
Дай Шу-лунь[768]
Вэй Ин-у[770]
Ван Цину
Мэн Цзяо[771]
Чжан Цзи[773]
Xань Юй[776]
Лю Цзун-юань[808]
Бо Цзюй-и[816]
Из «Циньских напевов»
Из «Новых народных песен»
Лю Юй-си[850]
Путники в горах у реки. Альбомный лист. Чжу Жуй, эпоха Сун.
Юань Чжэнь[864]
Ли Xэ[866]
Цзя Дао[877]
Ли Шэнь[878]
Ду Му[880]
Ли Шан-инь[899]
Вэй Чжуан[919]
Ли Юй[926]
Оуян Сю[929]
Ван Ань-ши[931]
Су Ши[939]
Хуан Тин-цзянь[958]
Чжу Дунь-жу[970]
Осенний лес, далекие вершины. Альбомный лист. Чжао Юн, XIII–XIV вв.
Ли Цин-чжао[971]
Ян Вань-ли[975]
Лу Ю[978]
Синь Ци-цзи[981]
Гао Кэ-гун[982]
Чжао Мэн-фу[983]
Цзе Си-сы[985]
Хуан Цзинь[986]
Ван Мянь[987]
Хуан Чжэнь-чэн[988]
Кэ Цзю-сы[989]
Ни Цзань[990]
Са Ду-цы[991]
Гао Ци[992]
Гун Син-чжи[999]
Шао Сян-чжэнь[1000]
Лань Жэнь[1001]
Xу Чэн-лун[1002]
Линь Хун[1003]
Лю Цю[1004]
Юй Цянь[1005]
Цянь Бин-дэн[1006]
Сюй Чжэнь-цин[1007]
Ян Шэнь[1008]
Ци Цзи-гуан[1009]
Ван Чжи-дэн[1010]
Ли Сянь-фан[1011]
Тан Сянь-цзу[1012]
Чжан Ган-сунь[1013]
Чэнь Цзы-лун[1014]
Корея
Поэтическое слово в корейской культуре
Историограф Ким Бусик, повествуя о создании ранних корейских государств, отнес появление первых поэтических произведений к 28 году н. э. Песни, которые сочинил правитель Силла Юри-ван, стали, как пишет Ким Бусик в «Исторических записях о Трех государствах» («Самчук саги», 1145), «началом песен и музыки на корейской земле». Юри-вану же приписывается и «Песня об иволгах». Внимание, которое уделил историограф этим событиям, говорит об осознании поэтического творчества как предельно значимого явления своей культуры, как свидетельства перехода от состояния «дикости» к государственности и цивилизации.
Такое отношение к поэтическому слову было унаследовано от тех далеких времен, когда на Корейском полуострове обитали отдельные племена, создавались племенные союзы. В их жизни большую роль играл ритуал, который в пережиточной форме сохранялся и позже. В первых веках нашей эры, когда возникают государства Силла, Пэкче, Когурё, складывается с помощью китайской своя письменная традиция, ритуальные поэтические тексты записываются. Они дошли до нас в исторических сочинениях, в обрамлении преданий и легенд, объясняющих древний поэтический текст, истинный смысл которого ко времени записи бывал уже забыт. Историки соотносили их с актами образования государств («Взываем к черепахе»), с критическими моментами в жизни первых правителей или важных в стране лиц («Песня об иволгах», «Море»).
Песня «Взываем к черепахе» входила в состав ритуала, призванного, по-видимому, поднять плодоносящую силу земли и подразумевающего активную роль в этом племенного вождя. «Взываем к черепахе», «Море», «Песня об иволгах» сохранились в переводах на китайский язык, который позже получил название ханмун (корейская разновидность древнего китайского литературного языка «вэньянь»). Произведения древней поэзии записывались и по-корейски, при помощи «хянчхаля» — одной из разновидностей «иду».[1015] Они назывались «хянга», или «санвэ норэ», — «песни родной стороны» (или «песни востока»), в противоположность «танси» — «танским стихам», то есть китайской поэзии.
Сохранилось двадцать пять хянга. Среди них — авторские произведения, сравнительно поздние. Встречаются и фольклорные, восходящие к древним обрядам (в том числе, возможно, свадебным, как «Песня о цветах»). Не исключено, что эти хянга, содержание которых со временем было переосмыслено, не менее древние, чем «Взываем к черепахе».
Судя по тому, что сообщается о хянга в сочинении буддиста Ирёна «События, оставшиеся от времен Трех государств» («Самгук юса», около 1285), где помещены четырнадцать текстов, к их созданию и исполнению прибегали в критических ситуациях в судьбе отдельного человека или целого государства. Астролог Юн творит хянга, чтобы сгинула комета — небесное знамение, грозящее вторжением с Японских островов; буддийский монах Вольмён слагает хянга — заупокойную молитву, дабы помочь духу усопшей сестры, и т. д.
Самые поздние хянга, — их одиннадцать, — принадлежат известному деятелю корейского буддизма и поэту Кюнё (917–973). По существу, это первый сохранившийся до нашего времени сборник поэзии на корейском языке. Хянга Кюнё исполнялись не только во время буддийских церемоний, где ими заменялись китайские тексты. По свидетельству современника, они были очень популярны в народе, их читали нараспев для исцеления от болезней, их тексты вешали на стены с целью отогнать духов. Хянга Кюнё — значительное явление как в истории корейского буддизма, так и в истории корейской поэзии на родном языке: их воздействие сказывалось столетия спустя.
Хянга содержат от четырех до десяти строк. «Десятистрочные» хянга (к ним относятся и хянга Кюнё) состоят из трех строф: двух четырехстрочных и последней двухстрочной, которая предваряется междометием. Их размер сейчас не вполне ясен из-за сложности расшифровки текстов, однако поэтика их в свое время осознавалась очень четко.
«Десятистрочные» хянга можно рассматривать как явление литературной поэзии. Их не только записывают, фиксируя текст спустя неопределенное время после создания. Их пишут на хянчхале и сами авторы. Некоторые хянга обнаруживают влияние буддийской и конфуцианской традиций, воспринятых из Китая, а также — китайской поэзии.
В то же время их создание (в том числе и написание) мыслилось как магический акт воздействия на мир в целом или на отдельные его феномены. Для исполнения песен «Взываем к черепахе» и «Море» требовалось, по словам историка, «собрать вместе голоса», чтобы песня, кем-то в древности сложенная в неоднократно исполнявшаяся, проявила свою магическую силу очередной раз. Творит же хянга, то есть создает и исполняет, отдельная личность.
Остановимся на двух хянга — «Песне о хваране Кипха» и «Песне о туе», которые в известном смысле могут считаться первыми пейзажными произведениями в корейской поэзии. Для их создания выбиралось определенное время: лунная ночь, — вероятно, момент восхода луны в полнолуние. (Возможно, поэтому единственное светило в хянга — луна). Выбиралось место: берег, желательно обрывистый, над рекой или прудом, то есть водной поверхностью, ограниченной берегами. Человек, обращенный лицом к воде, в которой отражается луна, мысленно ставил себя в центре космоса, на оси мира, одновременно сопровождая эту операцию ритуальным по происхождению движением: поднимал голову вверх и смотрел на луну, затем наклонял ее и всматривался в отражение луны в воде. Потому, что являла собой отраженная луна, человек судил о состоянии космоса в данное время. При этом подразумевалось, что образ космоса определяется обликом «старшего» (хварана-наставника, государя), отраженная же в воде луна, по сути, есть также и отражение «старшего». Вся ситуация в целом воспроизводилась в хянга. Акт ее создания требовал огромного внутреннего напряжения и незаурядного поэтического дара. Здесь угадывается шаманская традиция, отшлифованная в «школах» хваранов, выполнявших среди прочих и шаманские функции, являвшихся хранителями и творцами древнекорейской поэтической традиции. Принципиальным моментом, во многом определившим характер и дальнейшее развитие поэзии, была высокая степень активности отдельной «рядовой» личности («младшего»: ученика, подданного), которая осознавала себя ответственной за происходящее в мире и осознавала за собой право и возможность влиять на космос в целом.
Строго говоря, в хянга «Песня о хваране Кипха» и «Песня о туе» не изображается пейзаж как таковой. Мы можем говорить лишь об элементе «пейзажности» в весьма специфическом тексте, о предвестии более позднего пейзажа (как изображения природы, доставляющего эстетическое наслаждение). В этих двух хянга образ мира приравнивался к образу «старшего». «Младший» же был призван относиться к «старшему», не просто констатируя соответствие или несоответствие его облика космосу. Он смотрит на лицо «старшего» «снизу вверх», с почтением, с обожанием. Он с предельным накалом чувств клянется в верности «старшему»; образ его он навечно запечатлел в своем сознании. Наконец, «младший» любит «старшего» («Песня о хваране Чукчи»). При этом отношение «младшего» диктуется только восхищением нравственными достоинствами «старшего». Если «старший» нарушает нравственные принципы, «младший» покидает его, выражая возмущение или обиду. В таком предельно эмоциональном отношении к «старшему» и содержалось верно эстетического переживания пейзажа. Осмысление пейзажа как космоса в целом — через личность другого человека, стоящего нравственно и социально выше, мы обнаружим в претворенном виде и позднее в сиджо (например, у Мэн Сасона).
Хянга осознавались в период Силла как одна из высших государственных и культурных ценностей. Ими гордились, их стремились сделать известными за пределами своего государства, для чего переводили, перелагая в китайские стихи. Считалось, что хянга могут «потрясти Небо и Землю, растрогать духов» и что «не одним одам из «Шицзина» это дано».
Двадцать пять хянга — это одновременно и очень много и очень мало. Много потому, что эти тексты очень емки, они достаточно могут рассказать о жизни и духовном мире древних корейцев. У человека, слагавшего хянга, были свои, отличные от наших, представления о мире, о своем месте в нем, о назначении поэтического слова. Однако поводы, по которым они сочинялись, и чувства, которые испытывали их авторы, понятны нам: смерть близкого, внезапная слепота ребенка, горечь разлуки, нравственное потрясение, вызванное предательством человека, которому верил, и т. д.
По сохранившимся упоминаниям об авторах хянга, названиям не дошедших до нас произведений, сборников и т. д. мы можем судить о том, как богата была поэтическая традиция корейской древности и как немного от нее дошло до наших дней. В «Исторических записях о Трех государствах» говорится о создании в 888 году по специальному указу государыни Чинсон-ёван антологии «Самдэмок» («Свод поэзии древности»). Как знать, сохранись эта антология до наших дней, возможно, мировая культура располагала бы чем-то подобным японской антологии «Манъёсю».
Далеко не все, к сожалению, дошло до нас и из корейской поэзии на ханмуне, с неизбежностью возникшей и развившейся в Объединенном Силла под влиянием многовековой китайской культуры. Нередко способные молодые люди направлялись в Китай на обучение, — государство создавало административный аппарат по китайскому образцу. Затем в конце эпохи Силла были введены собственные государственные экзамены, где требовалось знание конфуцианских классиков и умение слагать китайские стихи.
Это довольно быстро принесло плоды, и уже IX — Х века дают несколько крупных поэтических имен, прежде всего «трех Чхве»: Чхве Гвану, Чхве Сыну и Чхве Чхивона (псевдоним Коун, 857—?). Последний является гордостью корейской литературы. Выдающийся поэт, историк, государственный деятель, человек, прославленный высокой нравственностью, — таким он остался в памяти своего народа на многие столетия. В одиннадцатилетнем возрасте Чхве Чхивона отправили в Китай учиться, где он успешно выдержал экзамены на чин, служил и в общей сложности пробыл шестнадцать лет. Здесь он пережил бурные годы восстания Хуан Чао, непосредственно участвуя в этих событиях. Он был хорошо знаком с литературной жизнью тогдашнего Китая, поддерживал дружеские отношения с поэтами Гу Юнем, Ло Ином…
Творчество Чхве Чхивона разносторонне. Он пишет о родине, о разлуке с ней; затрагивает социальную проблематику («Дочери Цзяннани»); сквозной темой его творчества была тема дружбы («Дождливой осенней ночью»). Чхве Чхивону принадлежат первые в корейской поэзии пейзажные стихотворения на ханмуне. Они навеяны китайской даосско-буддийской традицией. Но в то же время близки по духу хянга: сильным личностным импульсом, напряженностью противостояния «я» и «космоса». Они, в сущности, не дают слияния «я» с «космосом». Безупречные с точки зрения принципов китайской поэтики, его стихи вместе с тем — стихи корейского поэта эпохи Силла: по мироощущению, по осознанию своей позиции в мире, своей роли в космосе.
Деятельность первых государей династии Корё (X–XIV вв.), направленная на укрепление центральной власти, в области культуры определялась стремлением «цивилизовать» свое государство на китайский лад. Закрепляется система государственных экзаменов, по китайскому образцу готовятся кадры чиновников. Экзамены сдают и буддийские монахи, претендующие на занятие духовных должностей. Усиливается роль конфуцианства, освящающего государственные устои; крепнет влияние буддизма, степень «китаизации» которого значительно повышается. Система хваранов теряет свое значение. Хвараны частично становятся буддийскими монахами, частично вырождаются в «рядовых» шаманов и предсказателей, а частично, видимо, сливаются с бродячими актерами и певцами. Все это понизило роль словесности на родном языке, и в первую очередь — поэзии, и повысило значимость словесности на ханмуне.
Если первыми прославленными корейскими поэтами, писавшими по-китайски, были прежде всего люди, получившие образование в Китае, то отныне отечественную поэзию на ханмуне представляют авторы, учившиеся у себя на родине. Таковы Чон Джисан (Намхо,? — 1135), Ли Инно (Пхахан, Санмёнджэ, 1152–1220), Ли Гюбо (Пэгун-коса, 1169–1241) и др. Они прекрасно знали старую китайскую литературу, были хорошо знакомы с творчеством авторов близкого им по времени сунского Китая.
К XII веку центральная власть в Корё ослабла. Раздоры придворных группировок, выступления крестьян, следовавшие одно за другим иноземные вторжения, которым правители Корё не были способны дать должный отпор, — все это содействовало разочарованию части образованного сословия в идеалах, связанных с сильной государственностью. Создается почва для расцвета даосско-буддийской поэзии, возникает поэтическое течение «Литература бамбуковых рощ». Даосско-буддийские мотивы звучат в стихах Чон Джисана («Павильон Чанвонджон»), Ю Они («Минет весна — осень придет…»), Ким Гыкки («Ыльмильдэ»), Лим Чхуна («Пустынный храм»)…
Приобретает известность общество «Семеро мудрых из Страны к востоку от моря», куда входили Лим Чхун (Соха, вторая половина XII в.), Ли Инно и другие. Ли Инно в своем «программном» эссе «Долина журавлей в горах Чирисан» отвергает социальную жизнь и обращается к миру природы — единственному прибежищу в век смут и бедствий. Об этом же он пишет и в стихах (например, «Весна ушла…»). Для эпохи Корё характерна и другая тенденция в сфере поэзии на ханмуне, реализующая конфуцианские начала в корейской культуре: активное отношение к социальной жизни, стремление изменить ее к лучшему, выявив недостатки и указав на них.
Наиболее ярким представителем этого направления был Ли Гюбо — поэт разностороннего дарования. Он пишет стихи о старинных временах, когда правили мудрые государи — пример современным правителям (поэма «Тонмён-ван»); о положении землепашцев, которых разоряют чиновники, забывшие свои нравственные обязанности; о страданиях родины, о набегах разорявших ее монголов. Резкая критика Ли Гюбо политики двора облечена в традиционную форму. Согласно корейским культурным представлениям, за все происходящее в мире ответствен государь. А все симптомы свидетельствуют о катастрофическом неблагополучии в сфере правления. Нарушается порядок в природе («Молния в десятую луну»). Падение нравов в государстве достигло предела: мать бросает свое дитя («Ребенок, брошенный на дороге»), В творчестве Ли Гюбо сильны и даосско-буддийские настроения. Значительную часть его наследия составляют пейзажные стихотворения, стихи о бренности жизни и о вине («Преподнося вино…»). Он одним из первых начал писать любовные стихи в жанре акпу (китайск. «юэфу»). Творчество Ли Гюбо оказало большое влияние на последующие поколения поэтов, писавших на ханмуне.
Поэзия на ханмуне завоевывает в эпоху Корё такое же место в культуре, какое занимали хянга в эпоху Силла. С ней связываются патриотические устремления образованной части общества; именно она способна выигрышнее всего представить страну за ее пределами. Поэзия на родном языке отодвигается на второй план. Вот почему поэтических произведений на родном языке, носящих наименование «Корё каё» («песни Корё»), сохранилось не более, чем хянга. В отличие от эпохи Силла, в эпоху Корё, по-видимому, не делалось попыток собрать антологию поэзии на родном языке.
Каё более разнообразны по форме, чем хянга. Есть короткие, в несколько строк, и — длинные, содержащие более десятка строф. Отличаются они от хянга и тематически. Среди каё нет буддийских произведений, хотя воздействие буддийской традиции угадывается в некоторых из них. Несколько каё посвящены разлуке с любимым; некоторые содержат социальную критику. Встречаются каё на знакомую нам по хянга тему верности «старшему» (например, «Песня Чон Гваджона», «Песня о резце и камне»), которая здесь раскрывается как тема безоговорочной верности подданного своему государю. Примерно одна и та же ситуация — невольная несправедливость государя по отношению к подданному — в эпоху Силла породила энергичный протест Синчхуна, сложившего «Песню о туе» и восстановившего справедливость в мире, в эпоху Корё дала «Песню Чон Гваджона», где сановник Чон Со (литературное имя — Гваджон, середина XII в.) умоляет снова возлюбить его.
Вместе с тем в каё прослеживаются традиции хянга. Так можно говорить о родстве с пейзажными хянга песни «Тон-дон», начало которой воспроизводит, в сущности, тот же тип пространства и ту же связь между обликом «космоса» и обликом «старшего», что «Песня о туе» и «Песня о хваране Кипха». В «Песне Чон Гваджона» варьируется формула верности из восьмой хянга цикла Кюнё «Постоянно следую учению Будды». В эпоху Корё была создана «Песня Чхоёна» — развившаяся в театральное действо хянга с тем же названием. Все это говорит о том, что традиции хянга не исчезли бесследно, но до поры не находились в фокусе культуры.
В конце XIV века в Корее утверждается новая династия Ли — событие, как и смена династий на рубеже IX–X веков, явившееся внешним показателем глубины социально-политических и экономических процессов, протекавших в недрах корейского феодального общества. Первая половина XV века была временем относительной стабилизации положения корейского государства, его военного усиления, периодом экономического и культурного расцвета. Новая династия укрепляет свои политические и идеологические основы, пропагандируя неоконфуцианство, — сунский вариант конфуцианского учения, интерпретированный в интересах авторитарного государства. И вновь поднимается роль китайской учености. Эта тенденция в ближайшие века находит крайнее выражение у части представителей высшего сословия в презрительном отношении к любому проявлению корейской культуры и восхвалению всего китайского, особенно там, где дело касалось словесности.
Вместе с тем существовала и другая точка зрения на свою культуру и на свою поэзию, которая корнями уходила в эпоху Силла и вела к хянга. В середине XV века создается корейская фонетическая письменность, которая существенным образом повлияла на дальнейшее развитие корейской литературы. Одним из первых произведений, записанных ею, была «Песнь о драконе, летящем в небе» — поэма, сочиненная по указу государя Седжона в 1445 году Чон Инджи и двумя другими поэтами. В ней воспевается новая династия, доказывается «право на существование» корейского государства. «Песнь» стала частью государственного ритуала. В 1447 году Суян-тэгуном (будущим государем Седжо) была написана «Песнь о луне, отраженной в тысячах рек» с тем, чтобы помочь духу усопшей государыни Сохон-ванху. Прообразом такого акта может служить создание буддийским монахом Вольмёном хянга «Молитва о покойной сестре».
Династия Ли приводит в порядок свой ритуал. О том, каков он был, рассказывают «Основы музыкознания» («Акхак квебом»), изданные Со Годжоном и др. во второй половине XV века. Из них мы узнаем, что к числу ритуальных песнопений, помимо «Песни о драконе», относились пять каё, в том числе «Тон-дон», «Песня Чхоёна», «Песня Чон Гваджона», о родстве которых с хянга уже говорилось. Они были записаны новым алфавитом в памятнике, в целом созданном на ханмуне. Появляются произведения, близкие по значению ритуальным, такие, как «Песнь о новой столице» Чон Доджона (Самбон, ок. 1337–1398 гг.), имеющая тройственную структуру и воссоздающая пространство по типу пейзажных хянга. Так реализовалась новая письменность в сфере «официальной» словесности.
«Неофициальное» применение новой письменности было связано со своеобразным оживлением сферы «индивидуального» ритуала, знакомого нам по хянга, которая в новых условиях породила жанры сиджо и каса.
Жанр сиджо возник на рубеже XIV–XV веков. Популярнейший жанр средневековой поэзии, он просуществовал в течение нескольких Беков; к нему нередко обращаются и современные поэты. Сиджо удивительным образом напоминает собой «десятистрочные» хянга. Оно повторило их тройственную структуру, унаследовало особую роль третьей, заключительной, части и т. д. В то же время сиджо — принципиально новое явление в корейской культуре. Сиджо довольно четко организовано метрически. Каждая из его трех строк содержит два полустишия, и стихотворение на русский переводится шестистишием. Полустишие состоит из двух стоп (обычно трех- и четырехсложных), за исключением первого полустишия третьей строки (то есть пятого) трехстопного.
События рубежа XIV–XV веков, связанные со сменой династий, произвели глубокое впечатление на современников. Для тех представителей высшего сословия, которые оставались верными последнему государю династии Корё в «проигрышной ситуации», нравственным прибежищем оказались вековые культурные ценности. Импульс к нравственному самоутверждению облекался в поэтическую форму, близкую хянга. Особенно это заметно в одном из ранних сиджо — стихотворении Чон Монджу (Пхоын, 1337–1392), обратившегося, так же как в свое время Чон Со, за вдохновением к восьмой хянга Кюнё «Постоянно следую учению Будды».
Традиция хянга дала образ высоконравственной личности: туя, не боящаяся непогоды. В хянга это — «старший». В сиджо «туя» не встречается, зато в той же роли выступает близкий образ — «сосна». Но «сосна» в сиджо — подданный государя, то есть «младший». Известно, что «сосна» в конфуцианской традиции со времен Конфуция ассоциировалась с преданным подданным. Этот образ появляется в сиджо авторов (Сон Саммун, Пак Пхэннён, Ю Ынбу и др.), отозвавшихся на узурпацию престола Седжо в 1456 году и погибших (их называют «шестью казненными»). Самоутверждение личности идет по новому руслу, однако сила импульса к самоутверждению своего «я» перед лицом нравственно неправого «старшего» говорит о воскрешении духа хянга.
Стихи сторонников новой династии, активно укреплявших государство, и стихи ее противников, а также — авторов, не признававших законным воцарение Седжо, полны пафоса гражданственности. Авторская личность проявляется в них как активная, утверждающая свои нравственные устои в трудных, а порою смертельно опасных социальных ситуациях. Это относится и к стихам военачальников, особенно Ким Джонсо (1390–1453).
Золотой век правления первых государей династии Ли длился недолго. Довольно скоро обнаружились кризисные явления бюрократизированного феодального общества, проявлявшиеся в крестьянских волнениях, в борьбе придворных партий, раздиравшей высшее сословие на протяжении веков, ослаблявшей государство и подвергавшей опасности жизни людей, состоявших на службе. Новая династия не принесла социальной и нравственной справедливости и не дала гарантий безопасности отдельной личности.
Усиливаются «индивидуалистические» тенденции в корейском обществе которое выработало для таких случаев особый идеал поведения и образа жизни — отшельничество, — подсказанный как опытом собственной культуры, так и навеянный китайской традицией. «Идеологической» его базой были даосизм и буддизм чаньского толка (корейск. «сон», японск. «дзэн»), получивший широкое распространение в Корее в XV–XVII веках. Бегство от мира становится чуть ли не массовым явлением. Расцветает пейзажная поэзия, получившая наименование «канхо», — поэзия «рек и озер».
В сиджо тема природы приходит с появлением циклаиз четырех стихотворений Мэн Сасона (Кобуль, 1359–1431), воспевающего жизнь отшельника в течение четырех времен года, и с тех пор господствует в этом жанре. В сиджо, посвященных природе, сказываются традиции хянга. Сиджо наследует особую роль луны и ночного времени; внимание авторов сиджо привлекает главным образом тот тип пейзажа, который наметился в пейзажных хянга. Их сходство угадывается и еще в одном аспекте. Сиджо подчас воспроизводит некий индивидуальный ритуальный акт, осуществлявшийся обычно в полнолуние на рубеже заката солнца и восхода луны. Изображается окружающая обстановка и сам момент переживания человеком особого психологического состояния.
Непременным условием достижения этого состояния является одиночество. Созерцание гор, расцвеченных осенними красками, реки, в которой отражаются горы, рыбацкой деревушки на берегу, освещенных вечерним солнцем цветов сливы, — созерцание, дающее эстетическое наслаждение, — приближает это состояние. Внутренняя раскованность позволяет отождествить себя с белой чайкой, белой цаплей — почувствовать себя такой же, как они, частью природы. Размышления по поводу того или иного элемента природы, — чаще всего луны, гор, воды, — дает мгновенное постижение законов бытия. «Общение» с луной приводит к озарению, ощущению причастности мирозданию и ощущению «выпадения» из времени, неподвластности его ходу и причастности к вечности…
Однако создание хянга предусматривало воздействие личности («младшего») на космос, с тем чтобы привести его в гармоническое состояние. При этом не преследовались «личные цели», а имелись в виду интересы социума. В сиджо мы наблюдаем нечто иное: акт сугубо «индивидуалистический». И это не случайно. Сфера «индивидуального» ритуала в XV–XVII веках, породившая пейзажные сиджо и каса, тяготеет к пришедшим из Китая даосизму и чаньскому буддизму, для которых характерна ориентация на индивидуальное сознание, на освобождение личности от рамок обыденного.
И все-таки наследие хянга сказывается и здесь: оно проявляется в активном характере личности, остающейся один на один с мирозданием и решающей вопросы бытия. Как правило, сиджо изображает не безмятежнее растворение «я» в природе, а скорее — энергичную устремленность к космосу, твердое намерение найти в нем свое место, так напоминающие противостояние «я» и «космоса» в пейзажных хянга. Подобно «гражданским» сиджо, пейзажные также сплав пришлой традиции с корейской культурной основой.
Насколько иное осознание человеком своей причастности мирозданию свойственно циклам сиджо. Сиджо объединялись в циклы по временному принципу, например, циклы Мэн Сасона и Юн Сондо (Косан, 1587–1671) («Времена года рыбака»); по пространственно-временному, как, например, «Девять излучин Косана» Ли И (Юльгок, 1536–1584), где описания девяти излучин реки соотносятся с четырьмя временами года. В циклах подчеркивается полнее слияние ритма жизни человека с равномерным ходом времени в пределах годового цикла и суточного цикла. Это же ощущение времени было свойственно и другому жанру корейской поэзии на родном языке — каса.
Жанр поэм-каса появился в середине XV века, по-видимому, в результате синтеза традиции пейзажных хянга, воздействия каё и даосско-чаньских настроений. Одной из первых каса была «Воспеваю весну» Чон Гыгина (Пурухон, 1401–1481). Если проводить параллели между пейзажной живописью, начавшей развиваться в Корее примерно в эту же эпоху, то сиджо можно сопоставить с вертикальным свитком, каса же и циклы сиджо — с горизонтальным.
Расцвет каса связан прежде всего с именем выдающегося поэта Чон Чхоля (Сонган, 1537–1594). Чон Чхоль — разносторонний поэт, оставивший после себя семь томов сочинений на ханмуне, более восьмидесяти сиджо и четыре каса; последние принесли ему славу еще при жизни. Чон Чхоль сложил две пейзажные каса — «Квандонские напевы» и «Сонсанские напевы», пронизанные ощущением близости к природе. Воспевая величие природы, радость своего единения с мирозданием, поэт обращается к творчеству Ли Бо. Космический размах образов, масштабность сравнений сочетаются у Чон Чхоля с экспрессивиостью и динамичностью. В корейской поэзии трудно найти описание природы, равное в этом отношении пейзажу в «Квандонских напевах». Несколько иной дается природа в «Сонсанских напевах», где смена времен года создает плавный временной ритм. Человек обретает радость в тихом общении с природой.
Особенности творческой манеры поэта проявились в двух самых знаменитых его каса — «Тоскую о милом» и «Продолжаю тосковать о милом», — написанных в традициях народной лирической песни о покинутой возлюбленной. «Милый» здесь одновременно также и государь, о разлуке с которым печалится подданный, — «покинутая возлюбленная». Эти произведения были созданы поэтом во время его отшельнической жизни на юге страны в 1585–1587 годах и, по-видимому, не без воздействия «женских каса», широко распространенных в южных провинциях.
Продолжателем Чон Чхоля был другой известный поэт — Пак Инно (Ноге, 1561–1642), также сочинявший в жанрах сиджо и каса. Его каса «Песнь о местечке Ноге» и «Слово о глухом переулке» посвящены отшельнической жизни поэта. Природа у Пак Инно предстает более умиротворенной, чем у Чон Чхоля, переживание поэтом своего единения с ней ближе изображенному в «Сонсанских напевах», чем в «Квандонских напевах». Пак Инно был активным участником разгрома японской армии и флота во время Имджинской освободительной войны 1592–1598 годов. Военные и послевоенные его каса «Песня о мире», «Думы на корабле» и др., отразившие патриотические настроения эпохи, перекликаются со стихами национального героя корейского народа флотоводца Ли Сунсина (1545–1598).
Общее внимание поэзии XVI–XVII веков к человеку вне «деловой», официальной сферы проявилось в популярности не только пейзажной темы, но и любовной тематики. Она культивировалась в творчестве «кисэн» — гетер, среди которых было немало образованных и талантливых поэтесс. О наиболее известных из них слагались легенды, и их имена были знакомы каждому корейцу. Самой прославленной была Хван Джини (Мёнволь, 1506–1544). Совершенство сиджо Хван Джини, обращенных к личному в человеке, изящный юмор делают ее творчество незаурядным явлением в корейской поэзии.
Интимная тема звучит в каса XVI века и не только у Чон Чхоля. Под влиянием народных «женских каса» была создана «Тоска на женской половине дома» Хо Нансорхон (1563–1589), талантливой поэтессой, сестрой выдающегося писателя и поэта Хо Гюна (1569–1618), автора «Повести о Хон Гильдоне».
В процессе развития поэзии на родном языке от сиджо ответвляются «длинные сиджо» («чансиджо»). «Длинные сиджо» — общее название для нескольких разновидностей поэтических форм, по объему больших, чем сиджо. Рождение «длинных сиджо» — одно из проявлений перемен, происходивших в корейской культуре XVII–XVIII веков.
Это было время активности идейного течения «Сирхак» («реальных наук»), приверженцы которого ратовали за поощрение практических наук, за проведение реформ в области экономики, большое внимание уделяли проблеме положения человека в обществе. В связи с этим обозначились и сдвиги в литературе. В поэзии и прозе появляется новый герой — человек низкого происхождения и положения, а вместе с ним находит отражение та сфера, где он живет и действует. Освещаются новые аспекты действительности — социальные и бытовые. Появляется новый читатель и новый автор, преимущественно анонимный. К чтению и сочинению поэзии на родном языке приобщаются ремесленники, торговцы, крестьяне. Большую роль в судьбе литературы на родном языке начинают играть женщины; недаром корейскую письменность и литературу на ней с пренебрежением именовали «женским письмом». Участие в литературной деятельности новых общественных слоев привело к небывалому расцвету литературы на родном языке, в частности, поэзии. Впервые после давно утраченной антологии «Самдэмок» издаются обширные сборники поэзии на родном языке. В 1727 году выходит собранная поэтом Ким Чхонтхэком (Нампха) антология «Чхонгу ёнон» («Неувядаемые слова Страны зеленых холмов»), после которой на протяжении XVIII–XIX веков выходят более десятка различных антологии.
В «длинных сиджо», пожалуй, ярче всего выражено новое мироощущение эпохи. Человек, в силу даосско-буддийских воззрений ощущавший себя частицей великого и вечного космоса, здесь перестает осознаваться некой сущностью, лишенной социально-бытовых примет, равно как и звеном в отношениях «высшего» уровня: государь — подданный. Почувствовав себя свободным, не привязанным ни к какому сверхпорядку, он обращается к чисто человеческому миру. Этот мир, своего рода малый космос, не так уж велик. Но зато центром его является сам земной человек, радующийся жизни или сетующий на свои житейские незадачи, посмеивающийся и над другими, и над собой, метко и зло клеймящий бездельников и дармоедов. И все, что связано с его немудреной жизнью, — любовное приключение, семейные ссоры, торговля на базаре, — отныне важно и достойно быть предметом поэзии. Изменение картины мира, которое привело к рождению «длинных сиджо», принесло осознание сложности и многообразия материального мира и обычной человеческой жизни. Происходит резкий поворот к конкретному изображению действительности, увеличивается вес бытовой и психологической детали. В поэзию вливается разговорная речь, большое место занимает диалог.
Примерно та же эволюция, которую проделало сиджо на пути к «длинным сиджо», произошла и с другим традиционным жанром средневековой поэзии на корейском языке — каса. Во второй половине XVIII века появляется особая разновидность каса — «кихэн каса» (путевые записи), связанная с утверждением познавательного подхода к миру, с нарушением установившегося даосско-буддийского отношения к природе. Эти каса явились своеобразным отрицанием традиционных пейзажных поэм.
Наряду с ними большой популярностью пользовались «женские каса» («кюбан каса»), ведущие начало от народной поэзии и сохранившие многие ее черты. Темы «женских каса» — разлука с любимым, одиночество и несложившаяся жизнь в доме мужа, тоска по друзьям и родителям… «Женские каса», авторами и читателями которых были преимущественно женщины, как правило, анонимны.
Поэзия на ханмуне XV–XIX веков, как мы уже знаем, занимавшая ведущее положение в корейской словесности, в отличие от поэзии на корейском языке, сохраняет без изменений ту систему жанров, которая установилась века назад. Сохраняется в принципе та же, традиционная для нее, тематика: социальная критика с конфуцианских позиций, пейзажная поэзия, интимная лирика.
Как это было всегда в корейской культуре, поэзия на ханмуне и поэзия на корейском языке не были отделены глухой стеной друг от друга. Взаимно дополняя друг друга, они составляли единое целое — корейскую поэзию. Мы уже знаем, что XV–XVII века были временем расцвета поэзии на корейском языке, временем создания непревзойденных образцов пейзажной лирики в жанрах сиджо и каса. Не уступала им и поэзия на ханмуне. Чтобы убедиться в этом, приглядимся внимательней к одному из стихотворений выдающегося деятеля корейской культуры поэта и прозаика Со Годжона (Сагаджон, 1420–1488) «Вешний день».
Это — маленький шедевр корейской пейзажной «живописи словом» в духе чань. Перед нами небольшой старый пруд ранней весной. Ивы и дикая слива «мэ» по берегам, заросшим мхом, вода в пруду — все ярко высвечено солнцем: «Струится золото плакучих ив, // яшму роняет слива. // Вешние воды синеют в пруду, // мхом окаймлен пруд. // Вешние чувства трудно понять — // и радостно, и тоскливо. // А ведь ласточек нет еще, // и цветы еще не цветут».
Слова «солнце» в стихотворении нет. Но солнце сразу же возникает в сознании читателя, оно является «активным действующим лицом» в этом предельно насыщенном цветом кадре.
Ранней весной в ивах пробуждается жизнь, и их тонкие голые ветки приобретают желтоватый оттенок, который пропадает с появлением листвы. Плакучая ива кажется золотой, когда на ее бесчисленные глянцевые желтые нити падает солнечный свет. С «золотом» соседствует белизна яшмы — отцветает, роняя лепестки, дикая слива «мэ». Синеет в зеленом кольце замшелых берегов вода, отражающая синеву неба. Яркие цветовые контрасты — золотое, бело-яшмовое, сине-зеленое, стянутые к маленькому пятачку пруда, вызывают представление о ясном весеннем дне, синем небе и сияющем солнце. Пейзаж развертывается по законам вертикального свитка: взгляд скользит вниз по свисающим к воде ветвям ив, провожает падающие лепестки, останавливается на воде пруда, на цветной кайме его берегов.
Созерцание залитого солнцем заросшего пруда доставляет наслаждение поэту, вызывает его восхищение. И это восхищение нам кажется естественным, мы разделяем его. Но чувство, которое вызывала у корейского поэта XV века и его читателя эта картина, было неоднозначным. В нем — и восхищение чудом весны, и острая печаль. И вот это для нас — неожиданность. Ведь стихотворение не содержит привычного объяснения: нет каких-то личных грустных или трагических обстоятельств, диссонирующих с ликованием природы. Значит, дело в самом пейзаже, в самой весенней природе, точнее — в ее восприятии человеком другой культуры. Разделить восторг поэта мы можем, разделить его печаль нам трудно. Постараемся же понять ее причины и оценить ее глубину.
В корейской культуре, как, по-видимому, и вообще в культуре стран Дальнего Востока, отношение к природе и соответственно к пейзажу в словесном и изобразительном искусстве было особым. Природа в целом и отдельные ее феномены — горы, реки, цветы — несут идею вечности мироздания. Каждый воплощает вечное как вечно сущее (луна, горы) или как вечно рождающееся и умирающее, чтобы вновь родиться (солнце, цветы, трава). Осознание человеком своего места в мире идет через отождествление себя с теми явлениями природы, которые наиболее наглядно передают ее ритмы. Так, время между расцветанием и увяданием цветка, восходом и заходом солнца ассоциировалось с жизнью человека. Однако растение увядало и вновь зеленело и цвело весной; солнце уходило и вновь появлялось утром; человек же, умерев, не воскресал. Человеческая мысль искала выхода из этой ситуации, проблема смерти — бессмертия стояла остро в корейской культуре.
Посмотрим же, как под этим углом зрения «прочитывается» пейзаж в «Вешнем дне». Золотой иву можно увидеть только ранней весной, но такой она простоит недолго: зазеленеют ее ветви, превратятся в «зеленые нити», так часто воспеваемые корейскими поэтами. «Золото» — краткий этап в жизни ивы, он быстро пройдет. Опадающие лепестки символизируют краткость существования растущего и живого, они — символ необратимости хода времени — универсальный в дальневосточной культуре. То есть первая строка стихотворения говорит о временном в природе, о неизбежности и необратимости ухода времени. Взгляд скользит вниз: вот старый пруд. Не раз расцветали, меняли листву деревья на его берегах, и так будет повторяться год за годом. А он еще долго останется все тем же. Он здесь с незапамятных времен, его берега затянулись мхом. Старый пруд — знак вечного (вспомним знаменитое хокку Басё).
Человек, как ива, минует раннюю молодость, наберет силу и, как опадающие цветы, кончит свой недолгий век. Солнце, так волшебно расцветившее пейзаж, угаснет. Уйдет из жизни человек. Об этом ему в полный голос говорят деревья, цветы, яркие краски природы, ослепительный солнечный свет. И чем ярче и ослепительней картина, тем острее ощущение собственной «обреченности»: он уйдет навсегда, пруд останется, а на его берегах будут каждую весну зеленеть и расцветать деревья. Отсюда — печаль поэта.
Важен и еще один момент: «переживание пространства». С точки зрения данной культуры, любой уголок природы, самый маленький, — всегда капелька воды, представляющая океан. Заросший пруд — вся природа в миниатюре, ее микромодель, где вертикаль обозначена деревьями, свисающими вниз ветвями, падением лепестков; горизонталь — замкнутой поверхностью пруда (ср. тую и пруд в хянга «Песня о туе»).
Поэт (а с ним и его корейский читатель) переживает одновременно глубоко противоположные чувства: радость весны и горечь весны. Радость — наслаждение от приобщения к красоте природы, от осознания причастности к великому миру и его законам. Горечь — глубокое мучение от приобщения к трагическому. Как уже говорилось, проблема смерти — бессмертия всегда была острой в корейской культуре: человек постоянно осознавал временность своего существования на земле. Искусство и литература в духе чань давали психологическую разрядку, вызывая у человека «одновременную и разнонаправленную эстетическую реакцию». Пейзажная поэзия на ханмуне, стихи в жанрах сиджо и каса были столь же явлением эстетическим, — это была поэзия в высшем смысле этого слова, — сколь и явлением религиозно-философским, ибо здесь проблема соотношения конечности жизни и вечности бытия разрешалась путем духовного приобщения к особому божеству — природе.
Каждая эпоха выдвигала своих кумиров — поэтов, писавших на хан-доне. В XV–XVI веках ими были прежде всего Ким Сисып (Мэвольдан, 1435–1493) и Лим Дже (Пэкхо, Кёмджэ, 1549–1587), вошедшие в историю корейской литературы также как блестящие прозаики. Они развивали традиции социальной критики, заложенные в корейской поэзии еще Ли Гюбо. Трудно было бы ожидать от авторов XV–XVI веков понимания подлинной природы социальной несправедливости в феодальном обществе. Они объясняли ее с конфуцианских позиций, ища корпи зла в дурном правлении, в забвении правителем и его чиновниками нравственных норм. Не видя истинных причин, они тем не менее прекрасно видели и с большой художественной наглядностью изображали их следствия — разорение страны, отчаянное положение тружеников-крестьян, живущих под непомерным бременем поборов, бесстыдство и алчность обирающих их чиновников.
Проблема судьбы страны, находящейся во власти недостойных правителей, поднималась в творчестве Квон Пхиля (Сокчу, 1569–1612) («Верхом на коне произношу стихи»), Хо Гюна и других поэтов. Стихи Лю Монъина (Оудан, 1559–1623) («Гребень») — поэта и выдающегося новеллиста — перекликаются с произведениями Ким Сисыпа, посвященными бедствиям тружеников.
В XVIII веке лучшими считались четыре поэта, писавшие на ханмуне: Ли Донму (Хёнам, 1741–1793), Лю Дыккон (Нэнджэ, 1748—?), Пак Чега (Чходжон, 1750–1805), Ли Согу (Сованджон, 1754—?). XVIII век — период расцвета движения «Сирхак», и многие поэты были активными его приверженцами. В это время живет и творит один из выдающихся умов своего времени — Лак Чивон (Ёнам, 1737–1805), философ, прозаик, поэт. В творчестве Пак Чивона, как и другого идеолога течения «Сирхак», Чон Ягёна (Тасан, 1762–1836), ярче всего отразились передовые настроения, захватившие корейское общество в XVII–XVIII веках. Они проявлялись прежде всего в резкой критике различных социальных явлений современной им действительности. И в то же время тот и другой были талантливыми поэтами-пейзажистами. Пак Чивону принадлежит знаменитая «Поэма солнца»; в обширном наследии Чон Ягёна почетное место занимают пейзажные миниатюры.
Как правило, образованный кореец мог слагать стихи и на ханмуне, и на родном языке. Примерами могут служить полководцы Нам И (1441–1468) и Ли Сунсин, Ким Санхон (Чхоным, 1570–1652) и многие другие. Правда, история корейской литературы не знает примеров, когда поэт был бы равно талантлив в той и другой области. Что-то все-таки удавалось лучше. Так, по общему признанию, Чон Чхоль был непревзойденным мастером каса; отдельные его сиджо вызывали нарекания современников; стихи же на ханмуне оценивались ниже, чем его произведения на родном языке. Хо Нансорхон, автор каса «Тоска на женской половине дома», прославилась и как автор великолепных стихов на ханмуне, которыми гордилась Корея. Их сборник был издан в Китае раньше, чем на родине, что по тем временам было высшим признанием поэта. Позже ее стихи издавались в Японии (1711 г.), где снискали большую популярность.
Общим для корейской поэзии на родном языке и на ханмуне было видение мира, ощущение времени. И в той, и в другой сфере поэзии можно встретить сходную поэтическую образность. Все это при чтении создает впечатление целостности, единства культурного явления, именуемого корейской поэзией.
Юри-ван (?)
Неизвестный автор
Ыльчи Мундок
Из песен «Хянга»
Астролог Юн[1020]
Тыго[1025]
Синчхун[1028]
Вольмён[1029]
Чхундам[1032]
Чхоён
Кюнё[1035]
Чхве Чхивон[1039]
Ветер с востока
Накануне возвращения в Хэдон[1040] с высокого горного пика смотрю вдаль
Ива у скита «Ворота у моря»[1041]
Дикая роза
Весенним днем пригласил близкого друга, но он не пришел, поэтому посылаю ему эти «оборванные» строки
Беседка Лимгён на реке Хвансан[1044]
В Шаньяне[1045] расстаюсь с другом из родных мест
Беседка на озере Поянху в Жаочжоу[1046]
Храм «Вершина в облаках»[1047]
Место в горах Каясан[1050], где я читал стихи
Давнее стремление
Вошел в горы[1051]
Дождливой осенней ночью
Пак Иннян[1053]
Ким Хванвон[1055]
Чон Джисан[1063]
Юн Они[1069]
Ли Инно
Лим Чxун[1077]
Ким Гыкки[1080]
Ли Гюбо[1083]
Шаманка. Син Юнбок (Хевон, 1758-ок. 1820). Шелк. Краска ярких цветов. Корея.
Ким Гу[1099]
У Тxак[1100]
Ли Джехён[1101]
Ли Сэк[1104]
Ким Гуён[1107]
Из песен Корё
Чон Со[1111]
Син, мать Чон Монджу[1113]
Чон Монджу[1114]
Ли Джоно[1115]
Чон Доджон[1116]
Киль Джэ[1125]
Вон Чхонсок[1129]
Мэн Сасон[1131]
Ким Джонсо[1132]
Пак Пхэннён[1133]
Сон Саммун[1134]
Ю Ынбу[1136]
Вон Xо[1137]
Со Годжон[1138]
Ким Джонджик[1139]
Ким Сисып[1143]
Нам И[1147]
Вольсан-тэгун[1151]
Ли Xёнбо[1152]
Пак Ын[1153]
Со Гёндок[1155]
Ан Джон[1156]
Ли Хван[1157]
Xон Сом[1161]
Хван Джини[1162]
Ли Тxэк[1169]
Ли Хянгым (Кесэн)[1170]
Ян Саон[1171]
Сон Ин
Ли Хубэк[1172]
Квон Хомун[1173]
Сон Xон[1176]
Ли И[1177]
(Фрагменты)
Ли Окпон[1183]
Чон Чхоль[1186]
Хан Xо[1208]
Чо Xон[1209]
Ли Сунсин[1210]
Ли Воник[1212]
Чан Гёнсе
Лим Дже[1213]
Токкё[1225]
Чо Джонсон[1226]
Ли Xанбок[1227]
Лю Монъин[1231]
Ли Даль[1233]
Пак Инно[1238]
Ким Санъён[1246]
Хо Нансорхон[1247]
Пейзаж на створках ширмы. Конец XVIII в. Вышивка на шелке. Корея.
Син Хым[1255]
Сори[1258]
Квон Пхиль[1259]
Xо Гюн[1262]
Ким Санхон[1264]
Хон Собон[1267]
Ким Гванук[1269]
Юн Сондо[1270]
Из цикла «Новые песни в горах»
Времена года рыбака[1272]
Сослан на северную заставу
Музыка
Ли Мёнхан[1277]
Сон Сирёль[1278]
Понним-тэгун (Хёджон)[1279]
Инпхён-тэгун[1280]
Нанвон-гун[1281]
Нам Гуман[1282]
Ку Джиджон[1283]
Юн Дусо[1284]
Чу Ыйсик[1285]
Ким Юги[1286]
Син Джонха[1287]
Ким Суджан[1288]
Ли Джонбо[1290]
Ли Джонджин[1293]
Чо Мённи[1295]
Ким Чхонтхэк[1298]
Ким Джинтхэ[1299]
Син Химун[1300]
Хо Соккюн[1302]
Ким Минсун[1303]
Пак Чивон[1304]
Ли Онджин[1306]
Ли Донму[1307]
Лю Дыккон[1313]
Пак Чега[1314]
Ли Согу[1318]
Чон Ягён[1320]
Сиджо неизвестных авторов
Чансиджо неизвестных авторов
Каса неизвестных авторов
Вьетнам[1332]
Поэзия Дай-вьета[1333]
Различны судьбы поэзии в разных землях, у разных народов. Но, пробудившись однажды к жизни, поэтическое слово не умирает. Меняются очертанья морей и рек, пески затопляют долины, рушатся крепости, и застывают в безмолвном сне под землей некогда шумные города, истлевают в прах скипетры законных владык и завоевателей. Но строки стихов — доверены ли они хрупкой глине, непрочной бумаге или высечены в камне, сохранены ли для потомков тщанием переписчиков и покоем книгохранилищ или пробуждены от векового сна пытливостью и трудом потомков, — строки стихов неизбежно становятся достоянием людей, протягивая к их сердцам незримые нити из прошлого. Они словно эхо звучат в твореньях поэтов других времен, в народных песнях, снова и снова пробуждая в людях тягу к добру, к созиданию и красоте.
Труден был путь поэзии на земле вьетов, он отмечен и взлетами творческого гения, и горестными утратами. Но на этой земле не могли не родиться стихи. Поэтические струны души пробуждались под обаяньем природы, сплавленной из буйства красок и акварельной мягкости оттенков и полутонов. Здесь ярится раскаленное солнце, а там фиолетово-серый полог долгих дождей обволакивает весь зримый мир до самого окоема. Тишину вдруг разрывает в клочья рев тайфунов. Дурманящее ароматами пышноцветье сменяет усталое увядание осени. Отлоги песчаные скосы у моря, круты одетые парчою лесов горные склоны, и плодородные равнины то ширятся в речных устьях, то, стиснутые горами и морем, тянутся с севера на юг узкой извилистой лентой. Деревья в лесных чащах упираются кронами в синеву неба, опутанные переплетениями лиан. Стелются по опушкам неисчислимые цветы и травы. И бродят в жилах древес, в корневищах и стеблях былия незримые соки, способные в искусных руках стать смертельной отравой или целительным зельем. Реки, каскадами падающие с гор, вырываясь на равнины, смиреют и несут в океан свои воды, то окрашенные красноватым илом, то прозрачные, — исхитившие у неба серебристую голубизну. А у берегов озер и тихих излучин колышутся тростники и цветут лотосы. И все это движенье и противоборство стихий совершается в извечном ритме. Этому ритму подчинены повадки лесных чудищ, перелеты пернатых, таинственная жизнь водяных тварей и недолгий век радужнокрылых бабочек. Даже могучие драконы (а вьеты считали себя потомками Повелителя драконов) свои появленья, знаменовавшие близость великих событий, увязывали с чередованьем природных начал. Этому ритму подвластны труды земледельцев, дважды в год — если не возмущались стихии — снимавших с полей урожай риса.
Но не всегда рос на здешней земле рис, и не всегда тут были долины и пашни. Это человек своими руками оттеснил джунгли и замостил болота и прибрежные морские топи. Из века в век на равнинах и в предгорьях ширились рисовые поля, а вдоль накатывавшихся на них в паводок рек вырастали — стеною — плотины. Вьеты сами создали свою землю. Они не мыслили себя без этой земли, да и земля бы погибла без их забот и трудов: «Слышите, люди: не бросайте поля, // Что ни щепотка земли — то щепотка злата…»
Так пели они и шагали по полю за плугом, оставляя борозды, похожие на строки; и, подобно рифмам, стягивали эти строки четкие грани межей. А прямо по строкам — нога в ногу — следом за пахарем брели белые аисты…
Песни вьеты слагали издревле. И спокон веку были свои особые песни у землепашцев и рыбарей, у ткачей и лодочников. Их пели во время работы и в часы вечернего досуга, когда над раскидистыми кронами баньянов у общинных домов повисали яркие звезды, и высеченные из векового дерева люди, духи и звери, украшавшие эти дома, затаясь в полумраке, внимали напевам — то тягучим и плавным, то задорным и звонким. Песни звучали не только на деревенских или храмовых празднествах. Известно, к примеру, что так называемые «песни гребцов» исполнялись во время лодочных гонок на торжествах по случаю дня рождения вьетского государя Ле Дай Ханя (985 г.). Тот же Ле Дай Хань, принимая во дворце посла сунского императора, немало удивил чопорного китайского вельможу, когда, как докладывал посол, «самолично затянул песнь приглашения к винопитию; слова были непонятны…» (Стало быть, пел государь на языке вьетов.) В 1025 году основатель новой династии Ли (1009–1225) государь Ли Тхай То на дворцовом празднике раздавал награды певцам. Среди них была «лицедейка Дао», имя которой, как отмечал летописец, стало понятием нарицательным и означало впоследствии просто «певица». В 1060 году государь Ли Тхань Тонг перевел (!) на язык вьетов тямские песни[1334], сочинив к ним аккомпанемент для барабанов. Преемник его, Ли Нян Тонг, царствовавший с 1072 по 1128 год, построил в столице «дом для песнопений и плясок», а по словам безымянного автора первой из дошедших до нас вьетских летописей («Краткой истории земли Вьет»), «песни и мелодии для музыкантов все были сложены им (государем. —
По преданию, именно в эту эпоху в войсках вьетов, которые за недолгие три десятилетия трижды отразили вторгавшиеся из Поднебесной полчища монгольской династии Юань, родились «песни военного барабана». Тогда их, став двумя рядами у барабанов, пели солдаты. Но до наших дней песни эти дошли уже в виде диалога между юношами и девушками, а ритм — в разных местах по-своему — отбивают где барабаны, а где — и туго натянутый певцами канат, иногда пропущенный для резонанса сквозь пустой бочонок.
И пусть где-то к концу XV века, с утвержденьем засушенного, регламентированного до мелочей конфуцианского церемониала, песни вытесняются из придворного обихода, — народ, само собою, пел свои старые песни и слагал новые. Если же говорить о влиянии на поэзию письменную, то в песенном наследии важнее всего были, пожалуй, «ка зао» — стихи, читаемые нараспев, на свой особенный музыкальный лад, отточенные и совершенные по форме. Применяясь к новым временам, ка зао менялись сами, и мало их дошло в первозданном виде из далекого средневековья. Но уж если они касались деяний государей, державных и ратных дел, то пели о героях, сражавшихся за отчизну, о «справедливых» императорах, при которых даже куры не клевали отборных рисовых зерен, а быков было столько, что стали тесны пастбища. Хотя все чаще и чаще звучала в народных стихах горечь и боль обездоленных людей, а позднее, в XVIII веке, безвестные сочинители ка зао звали людей в повстанческое войско тэйшонов[1335] и оплакивали казненного властями «доброго разбойника» Лиу. Ему, кстати, в другом уже жанре, была посвящена народная баллада. Но в большей гораздо мере ка зао вместе с пословицами (они состояли зачастую из нескольких строк и тоже строились по законам поэтической метрики) уделяли внимание трудам земледельца и связанным с ним обычаям и природным приметам. Одни пословицы и ка зао складывались как бы в обширный календарный свод, где значились сроки пахоты, посева и жатвы, предвестия доброй и худой погоды… Другие — составляли свод этический и нравственный, полный не только вековечных житейских правил, но и вбиравший в себя иногда осужденья и неприятие этих правил, исподволь готовившие перемены в обычаях и в быту. Этот последний свод не во всем совпадал с уложениями конфуцианской морали. Но совсем уж расходился с этой моралью еще один, третий свод народной поэзии, самый, пожалуй, богатый и популярный, — любовная лирика. Ка зао воспевали любовь свободную, не знающую закостенелых и подчас смехотворных рамок, — любовь, дарящую людям счастье и красоту, и гневно обрушивались на все, что мешало соединенью влюбленных.
Были у вьетов и другие стихи и песни — язвительные и насмешливые, бичевавшие пороки и кривду, жадность и жестокость богатеев и метившие нередко в самые, как говорится, «верхи». Не случайно уже в восьмидесятые годы XVIII столетия чванливый временщик Хоанг Динь Бао приказал выставить на рыночной площади ножницы с крюками, чтобы тут же на месте отхватить язык всем, кто посмеет завести хулительные песни.
Этот пускай и неполный рассказ о народной поэзии поможет нам лучше представить себе, как складывался духовный мир стихотворцев Дай-вьета. Да, они были людьми книжными и с малых лет корпели над конфуцианским каноном, над историей древних и новых китайских династий; без этого невозможно было выдержать испытанья ни в провинции, ни в столице, дававшие ученую степень и право на чиновничью должность. Но историю своей земли и законы, по которым испокон веку жили на этой земле их соотечественники, будущие стихотворцы, — росли ли они под изразцовыми кровлями палат или под тростниковыми крышами, — сызмальства узнавали еще и из сказок и песен. И неписаная «история», равно как и не освященные авторитетами древних мудрецов житейские правила властно налагали свою печать на их характеры и судьбы. В одной из песен вьетов поется: «За сотни лет сотрутся письмена на камне, // «Письмена» же изустные и тогда будут жить…» Не отсюда ль идут строки стихов великого поэта Нгуен Чая (1380–1442): «Рушатся каменные стелы, // но истина нерушима…»
Здесь уместно вспомнить, что традиция всегда почти связывала сочинение песен со стихотворчеством. Великий поэт Нгуен Зу (1765–1820) писал в одном из своих стихов: «Деревенские песни нам помогают выучиться словам, // Чтоб описать, как растят тутовник и рами…» И сказано это было не для красного словца. Поэт всерьез старался постичь искусство народных певцов. Вместе с друзьями являлся он из своей деревни Тиен-диен в деревню Чыонг-лыу. Там по вечерам девушки, сидевшие за прялками, и приходившие в дом, где они пряли, юноши пели знаменитые «песни ткачей». Нгуен Зу пел вместе с ними и был всегда желанным партнером. Как-то раз девушки, боясь, что он не явится на следующий вечер, взяли у поэта в залог его платок. Говорят, он даже полюбил одну из прях. Потом, когда он уехал, девушка стала чахнуть от тоски, и он написал ей письмо в стихах…
Но вернемся к письменной поэзии Дай-вьета. Когда и как она начиналась? Древнейшие, дошедшие до нас стихи относятся к концу X века. В 987 году в Дай-вьет прибыл из Китая посол сунского императора, звали его Ли Цзюэ. До тогдашней столицы, города Хоа-лы (Цветочные врата), стоявшего в неприступных горах, надо было добираться на лодках. И государь Ле Дай Хань выслал навстречу посольству просвещенного и влиятельного при дворе буддийского наставника До Тхуэна (924–990), дабы тот, под видом кормчего, постарался выведать тайные мысли посла. Плывя по реке, Ли Цзюэ произнес две строки стиха. И вдруг лодочник подхватил рифму.
Посол был в изумлении. Он подружился с До Тхуэном и подарил ему стихи, таившие, как оказалось, в себе глубокий политический смысл. А потом на отъезд Ли Цзюэ другой буддийский наставник и советник государя, Нго Тян Лыу (959—1011), сочинил стихи «Провожая посла Ли Цзюэ». Оговоримся, что вьеты писали тогда стихи по-китайски, на ханване. Но неужели это были первые опыты стихосложения? Вряд ли возможно было без должного опыта и традиции состязаться с китайцем в сочинении стихов на его родном языке или написать ему в дар изысканные вирши. И такая поэтическая традиция у вьетов, конечно, была. Углубляясь в источники, так сказать, против течения времени, мы узнаем, что начиная со второй половины VII века китайские поэты, бывая в земле вьетов или встречаясь с приезжавшими оттуда в Китай буддийскими наставниками, дарили вьетам стихи. Литератор и ученый Ле Куи Дон (1726–1784) приводит четыре таких стихотворения, сохранившихся в китайских анналах. Но в этих случаях не принято, чтобы стихи дарила только одна сторона. Должно быть, вьеты тоже дарили поэтам из Поднебесной стихи; просто в китайские книги они не вошли, китайцы вообще редко сохраняли произведения чужой словесности. Однако по крайней мере одно исключение было сделано: в танских анналах сохранилась написанная ритмической прозой ода «Белые тучи озаряют весеннее море» — сочинение выходца из земли вьетов Кхыонг Конг Фу, который учился в танской столице Чанъани, сдал в 780 году экзамен, дослужился при китайском дворе до высоких чинов, но был уволен за «излишнее прямодушие». А еще раньше также учившийся в Чанъани выходец из земли вьетов — Фунг Дай Чи удостоился за свои стихи похвалы танского императора Гаоцзу (правил с 618 по 626 г.). И речь здесь может идти о серьезной поэзии, об этом говорит хотя бы тот факт, что двое буддийских наставников из земли вьетов состязались в стихосложении с великим поэтом Ван Вэем (699–759). Итак, вьеты сочиняли стихи за триста лет до приезда в их страну почтенного Ли Цзюэ. Но можно попытаться отодвинуть истоки поэтической традиции еще дальше. Обратимся снова к «Краткой истории земли Вьет». Там под 184 годом приведено сообщение о том, что ханьский император (вьетские земли были тогда захвачены Китаем) узнал о поднятом вьетами мятеже и послал к ним нового наместника — Цзя Мэнь-цзяня. Он утихомирил бунтовщиков. И дальше в летописи говорится, что после замирения (цитируем): «Сотни семейств (то есть множество людей. —
Начнем с того, что вряд ли в земле вьетов «сотни семейств» могли распевать стихи, написанные по-китайски. Язык этот и много позднее знали только люди образованные, большинство же его не знало. Здесь, видимо, летописец попытался с помощью стихотворения как-то обрисовать то, что мы теперь назвали бы «общественным мнением». Сами же стихи, несомненно, сочинил человек просвещенный. Заметьте, в них сказано «нас… довели до мятежа». «Нас»!.. Значит ли это, что автор был из тех, кто бунтовал? То есть не обязательно бунтовщик, а вообще тамошний уроженец?.. Через сто лет это четверостишие включил в свои «Полные исторические записи Дай-вьета» Нго Ши Лиен, для того времени довольно критически относившийся к источникам. Сложно сейчас настаивать на том, что стихи эти относятся именно ко II веку; однако для нас главное в том, что сама постановка вопроса позволяет по-новому взглянуть на истоки поэзии вьетов.
Трудности в изучении древнейшего периода в истории поэзии Дай-вьета во многом связаны с сохранностью памятников. Практически от той эпохи почти ничего не сохранилось. Да и произведения более позднего времени тоже дошли до нас далеко не полностью. Причин тому было немало. Здесь и влажный тропический климат, и частые пожары (в старину все почти постройки были деревянными), и случавшиеся беспорядки, во время которых документы и книги, выброшенные из хранилищ, по словам историка, «переполняли дороги». А ведь «тиражи» книг были тогда невелики. В Дай-вьете, правда, книгопечатанье (с резных досок) существовало издавна. В буддийской житийной книге «Записи дивных речений в Саду созерцания» (XIV в.) есть жизнеописание преподобного Тин Хаука (ум. в 1190 г.), где сказано, что предки его испокон века резали доски для печатанья книг. С XV столетия дело это было поставлено на более широкую и современную ногу. В середине века ученый и поэт Лыонг Ньы Хок дважды ездил с посольством в Китай и, выведав там секреты печатного дела, обучил ему своих односельчан. В родной его деревне Хонг-лиеу (по-новому: Лиеу-чанг) доныне стоит ден (поминальный храм) Ньы Хока, где чтут его память. Оттуда ремесло разошлось по соседним деревням. Но все же книг было мало. Многие вещи оставались в рукописях, а они теряются и гибнут быстрее, чем книги.
В свое время ученый и поэт Хоанг Дык Лыонг (XV в., экзаменовался в 1478 г.), составляя «Собрание превосходных образцов поэзии», сетовал: «Ах, отчего в стране, где творенья словесности и искусства создаются вот уж которое столетие, нет ни одного собрания лучших своих творений, и, обучаясь стихосложению, надо отыскивать образцы где-то вдали, среди сочинений эпохи Тан…» Хоанг Дык Лыонг утверждал, будто книги пропадают оттого, что люди их не так уж и ценят: всякий, мол, распознает вкус изысканных яств или красоту парчи; но не каждому дано почувствовать прелесть поэзии. К тому же, считал он, сочиненья поэтов теряются, а собранья стихов не составляются, поскольку мужам просвещенным недосуг заниматься ими из-за служебных занятий; иные же и вовсе ленятся. Через триста лет примерно такие же точно резоны приводил составитель «Всеобъемлющего собранья стихов земли Вьет» Ле Куи Дон, сокрушавшийся, что даже со времен Хоанг Дык Лыонга многое утрачено.
Но среди «превосходных образцов», собранных учеными мужами, нам не найти, конечно, таких по-своему примечательных строк: «Каждый клочок бумаги — пусть даже с половиной иероглифа, каменные плиты с надписями, воздвигнутые в этой стране, — все, едва увидите, изничтожайте в прах». А они многое бы могли объяснить о гибели книг, потому что «эта страна» — Дай-вьет, сама же цитата взята из указа минского императора Чэнцзу, который в 1407 году двинул на Дай-вьет свои войска, заботясь якобы о восстановлении законности и порядка. Двенадцать лет спустя новым указом император повелел вывезти из Дай-вьета в Китай все ценные книги, хроники и документы. В перечне их рядом с летописями и трактатами по воинскому искусству — книги стихов и прозы… И это был отнюдь не случайный каприз! Без малого полтора столетия спустя китайский историк, вместе с войсками вошедший на территорию Дай-вьета, с похвальной откровенностью писал: «Когда пришли солдаты, они, за исключением буддийских и конфуцианских канонических сочинений, отнимали любую печатную книгу, даже разрозненные страницы, вплоть до книжек пословиц и побасенок, по которым дети учились грамоте, — все должно было быть сожжено…»
Однако литераторы и ученые Дай-вьета с огромным трудом, чуть ли не по строкам, собирали наследие своей поэзии. К началу XIX века существовало уже девять больших антологий. Примечательно, что пять из них составлены были в XV или в самом начале XVI века, а когда после долгой и тяжелой всенародной войны были изгнаны из страны полчища феодального Китая, Дай-вьет переживал огромный духовный подъем. Возрос, естественно, интерес к литературе — выразительнице национального духа и традиций, к своей истории, к наследию предков. Государь Ле Тхань Тонг (1442–1497) особым указом велел награждать людей, сохранивших редкие книги…
Итак, вначале поэзия Дай-вьета писалась на ханване. Мы здесь не будем касаться вопроса о том, существовала ли до того у вьетов своя письменность. Он достаточно сложен, и даже для предварительных выводов пока нет никаких точных данных. Отметим, что приятие вьетами китайской иероглифической письменности и китайского языка — как языка официального, делового и литературного — явилось, несомненно, важным шагом не только потому, что открывало перед ними новые возможности для творческого самовыражения (нас в данном случае интересует прежде всего художественная литература), но еще и потому, что предоставило в их распоряжение огромные духовные богатства китайской культуры. Очень многое и в поэтической метрике, и в образной системе, и в том, что сегодня именуется «интеллектуальным багажом» поэзии, вьеты заимствовали из Китая. Знанию китайской словесности и всех премудростей конфуцианского учения способствовала и система экзаменов, о которой уже шла речь выше. Но было бы наивно предполагать, будто вьеты не видели разницы между слепым подражанием и творческим заимствованием языка и реалий другой культуры. Вспомним хотя бы, как один из выдающихся реформаторов и просветителей Дай-вьета Хо Куи Ли (1396—?) сказал, разбирая доклад некоего вельможи, обожавшего цветистые цитаты и ссылки на китайских мудрецов: «Тех, кто, едва приобщась к словесности, только и норовит упомянуть деянья времен Хань или Тан, верно прозвали «глухонемыми болтунами»; они лишь сами на себя навлекают насмешки». Сказано это было в 1402 году, через два года после того, как Хо Куи Ли сверг династию Чан, и за пять лет до китайского нашествия, оборвавшего его реформаторскую деятельность. Он был вместе с семьей и теми придворными, которые сохранили верность ему и его сыну, царствовавшему в те годы, увезен в клетке в Китай, где и умер в заточении. А ведь, как это ни парадоксально, именно Хо Куи Ли начал дело перевода китайских книг на язык вьетов и даже сам переводил канонические конфуцианские тексты. Он и стихи сочинял по-китайски, писал стихи на «номе»…
Если судить по сохранившимся надписям на стелах, иероглифическая вьетнамская письменность ном уже употреблялась где-то в конце династии Ли, хотя некоторые исследователи датируют ее появление гораздо более ранним временем. О первом же литературном памятнике на номе мы располагаем, так сказать, вполне официальными сведениями. «Полные исторические записи Дай-вьета» под восьмым месяцем года Воды и Коня (1282) помещают известие о выдающемся событии: были изгнаны — с помощью стихотворного заклятия на номе — крокодилы, заполонившие устье реки Ло (ныне Красной). Заклятие это по приказанию государя сочинил и бросил в реку глава Палаты правосудия Нгуен Тхюйен. «Крокодилы, — говорит летописец, — само собою, исчезли. Государь решил, что деяние это схоже с деянием Хань Юя, и потому велел (Нгуен Тхюйену. —
Первой дошедшей до нас поэтической книгой на номе стало «Собранье стихов на родном языке» Нгуен Чая. Двести пятьдесят четыре стихотворения — драгоценный свод, которому мы в основном обязаны нашими представлениями о вьетской поэзии да и о самом языке вьетов. Именно книга Нгуен Чая открывает нам по-настоящему поэзию вьетов, зазвучавшую на их собственном языке. Судьба Нгуен Чая, гениального поэта, ученого, государственного деятеля и военачальника, сподвижника Ле Лоя, который был вождем освободительной народной войны, изгнал из Дай-вьета китайских захватчиков и основал династию Ле (1428–1788), сложилась трагически. Он был по ложному навету обвинен в цареубийстве и казнен вместе с сыновьями, внуками и правнуками. А книги его и доски, с которых они печатались, были сожжены или уничтожены. Отдельные экземпляры их вроде бы сохранились лишь в тайных государственных архивах. Стихи Нгуен Чая были изданы через четыреста лет после его смерти. Но утаить наследие поэта от потомков не удалось. Следы влияния его поэзии находим мы в сочинениях государя Ле Тхань Тонга и членов созданного этим монархом «Собрания двадцати восьми светил словесности». Плод их совместного творчества — «Собрание стихов на родном языке, сложенных в годы «Великой добродетели»[1336] — следующая после книги Нгуен Чая поэтическая вершина. Ле Тхань Тонг и его собратья по поэзии слагали стихи и на ханване (так же, кстати, как и сам Нгуен Чай и, по преданию, Хан Тхюйен, равно и Чан Тхай Тонг и другие). «Двуязычным» был и другой великий поэт — Нгуен Бинь Кхием (1491–1585).
Стихотворчество на родном языке делается достоянием все большего круга лиц. Поэзия утрачивает свой элитарный характер, у нее появляется новый читатель, вернее, и читатель и слушатель, потому что стихи теперь воспринимались на слух людьми, не обученными грамоте. Естественно, возникает и «обратная связь» — ширится влияние народной поэзии на поэзию письменную. Обогащается за счет фольклорных форм и сама поэтическая палитра. К заимствованным из китайской, главным образом танской, поэзии стихотворным размерам и формам (чаще всего восьмистишья и четверостишья с семисловной, то есть и семисложной строкой и конечными рифмами) со временем добавляется пришедший из ка зао «люк бат» — размер, построенный на чередовании шестисложной и восьмисложной строк с конечной и внутренней рифмами. Начатки люк бата можно найти в песенных стихах Ле Дык Мао (1462–1529). Но уже столетие спустя в стихотворении Фунг Кхак Хоана (1528–1613) «Песня о лесистых ущельях» мы видим люк бат окончательно оформившимся. Этим размером написаны и поэмы Дао Зюй Ты (1572–1634) «Песнь о возлежащем драконе» и «Песнь о заливе Ты-зунг», читавшиеся, вероятней всего, нараспев с музыкальным сопровождением. Люк бат связан со становлением и высочайшими достижениями крупного жанра в поэзии, им написан и бессмертный роман в стихах Нгуен Зу «Стенания истерзанной души» (часто именовавшийся по имени героини «Тхюи Кьеу» или «Повесть о Кьеу»). На люк бате пишутся и лирические поэмы — «нгэмы». Входит в поэзию еще один размер «тхэт нгон люк бат», где чередуются две семисложные строки с шестью- и восьмисложной строками, также с конечной и внутренней рифмами. Этим размером написаны такие шедевры классики вьетов, как философско-лирическая поэма «Песнь о четырех временах года» Хоанг Ши Кхая (XVI — начало XVII в.), лирические поэмы Доан Тхи Дием (1705–1748) «Жалобы жены воина» и Нгуен Зиа Тхиеу (1741–1798) «Плач государевой наложницы», философская поэма Нгуен Зу «Все живое…». Разумеется, появление крупного жанра в поэзии связано не только с обогащением и развитием поэтической формы, но и, прежде всего, с переломными явлениями в социальной и духовной сферах, с кризисом старых и зарождением новых идей. Впрочем, об этом позднее.
А сейчас вернемся к XVII столетию, когда, вероятно, написаны были на номе первые безымянные повествовательные поэмы — «чюйены» («Рассказ о прекрасной Ван Цян», «Су — полномочный посол государя», «Дивная встреча в лесистых ущельях»), строившиеся еще большей частью «по-старому», на семисложной строке. Они сразу же стали необычайно популярны. Очевидно, в конце XVII века появилась безымянная поэма «Записи Небесного Юга» (более восьми тысяч строк люк бата) — своеобразная летопись в стихах, также широко распространившаяся среди читателей. Поэмы эти помимо новизны и увлекательности сюжетов несли в себе и определенный социальный заряд. Число их, а равно и количество копий — рукописных и печатных — множилось. И власти не замедлили всем этим заинтересоваться. В 1663 году князь Чинь Так (княжеский род Чинь практически узурпировал в то время власть государей Ле) повелел составить «Сорок семь статей об обучении словесности», где, кстати сказать, в стихотворной форме, указывалось на великую назидательную пользу, проистекающую от изучения китайского языка и словесности, а наипаче — от неукоснительного следования конфуцианским догмам. Все же остальное объявлялось никчемным и безнравственным. Остальное — это были книги на номе (речь главным образом шла о чюйенах), которых якобы развелось слишком уж много: «Дочитаешь одну книгу стихов, // вновь попадается песня (поэма). // Слова (их) развратны, с легкостью // лишают людей власти над собой; // Не следует их печатать и распространять // в ущерб добрым порядкам».
Одновременно князь Чинь Так, радея о высшей нравственности, повелел собрать «вредные книги» (на номе!) и сжечь. Однако книжные костры здесь, как, впрочем, и везде, оказались бессильны, и XVIII столетие поистине стало венцом восьмивекового пути поэзии Дай-вьета…
Но давайте вспомним об ее истоках. Принятый в некоторых изданиях принцип открывать публикацию поэтических памятников с начала XI века в общем-то имеет, как говорится, свои резоны. В 1010 году прославленный государь Ли Тхай То перенес столицу из укрывавшегося в горах городка Хоалы, — пусть там поставлены были дворцы под «серебряными изразцами» и златоколонные пагоды, он все же оставался небольшим городком, само местоположение которого как бы свидетельствовало о постоянной угрозе вражеских нашествий. Новое, единое и сильное вьетское государство нуждалось в новой столице, которая лежала бы в центре его расширившейся территории. И такое место было найдено. Именно там, на равнине, в дельте Красной реки, находилась, как сказано в «Указе о переносе столицы», «скоба и задвижка от всех земель в четырех сторонах света». Здесь, если вспомнить историю, были уже в прошлом — далеком и не очень далеком — столицы других династий и царств. Но государю, само собою, это место было указано свыше: здесь он увидел взлетавшего в поднебесье золотого дракона, — счастливейшая примета, сулившая его державе процветанье и силу. Так был заложен Тханг-лаунг — «Град Взлетающего Дракона», престольный город Дай-вьета, опора его могущества, средоточие богатства и славы. Именно здесь был центр духовной жизни Дай-вьета, здесь творилась его поэзия. Да, конечно, стихи писались и в отдаленных пагодах, и в деревенском уединении ушедших от дел конфуцианских книжников, во дворцах окружных наместников и в дальних походах. Пусть не в столице, а в уезде Куинь-лэм собирал взысканный чинами и титулами принц Чан Куанг Чиеу (1287–1325) «Сообщество стихотворцев яшмового грота» — первое содружество поэтов в истории Дай-вьета. И так же не в столице, а на юге в Ха-тиене, собиралось, пожалуй, последнее поэтическое содружество, которое основал государев наместник Мак Тхиен Тить (XVIII в.). Но все же именно здесь, в Тханг-лаунге, стихи обретали свое полнозвучие, здесь определялись и соизмерялись значение их и ценность. Быть может, из всех великих поэтов один лишь Нгуен Зу был связан со столицей Нгуенов, городом Хюэ, но узы эти навряд ли были особенно прочными.
И тем не менее мы ошибемся, считая стихотворцев Дай-вьета горожанами в нашем сегодняшнем смысле этого слова. Вьеты — придворные ли или простолюдины, жившие в Тханг-лаунге и других городах — тысячью невидимых нитей соединены были с природой, ее движением, ее силой и красотой. Не случайно поэты Нгуен Ньы До, Данг Минь Бить или Тхай Тхуан (все они жили в XV в.), описывая столицу, выводят все те же детали «чистой» природы: сад, пруд и лягушек, кричащих после дождя, бамбук, цветы, луну; пишут о рыбной ловле… Лишь в XVIII веке у Ле Хыу Чака и других мастеров появится в стихах о Тханг-лаунге «городской» пейзаж.
В царстве природы не существовало границ, не было неравенства. «Все, что существует в природе, // суть — общее достояние…» Так писал Нгуен Бинь Кхием.
В царстве природы, в стремленье постичь и изобразить его, пожалуй, наиболее тесно соприкоснулись поэзии народная и письменная. Поэт, человек просвещенный, книжный, и неведомый творец народных стихов и песен, в сущности, одинаково подходили к изображению природы. Просто у них были разные «точки отсчета». Первое, что всегда приковывало к себе внимание человека, это, наверно, загадка вечного круговорота в природе, смены времен. У народной поэзии здесь своя система координат. Давайте прислушаемся: «В первом месяце ноги шагают за плугом, // Во втором, когда высевают рис, множь усердье…» И так далее, до двенадцатого, последнего месяца, когда надо сажать бататы… Это — ка зао. А пословицы еще уточняют, что, если «…кричат журавли, — будет стужа». И что, если, скажем, осенью «летают стрекозы, — будет буря». А сколько есть тут примет, связанных с луной! Но, оказывается, и государь Ле Тхань Тонг, вроде бы завзятый книгочий да к тому же еще погруженный в дела правления, отлично, что явствует из его стихов, знает о том, как многоразлично светит луна в разные времена года. И государь Чан Нян Тонг (1258–1308) о приходе весны узнает не от придворных астрологов, а по бабочкам, закружившимся над цветами. Ведомо было поэтам, и какую пору весны означает «пух, облетающий с ивы» (принц Чан Куанг Кхай; 1241–1294), и что по весне в час пятой стражи кукует кукушка (Ле Тхань Тонг). А вот знаки наступившего лета: пение иволги (Хюйен Куанг), крик коростеля и округлившиеся бутоны софоры (Нгуен Чай), все та же иволга и цветенье гранатов (поэтесса Нго Ти Лан). Осень — важная пора для земледельца, и в народной поэзии с нею связано особенно много примет. Но и в «календаре» стихотворцев осенние знамения многочисленней прочих. Вот одно лишь начало осени: «Со старых тутовников листья опали, // коконы уж созрели; // Благоухает ранний рис в цвету, жиреют крабы». (Нгуен Чунг Нган; 1289–1370. Поэт и вельможа, он написал эти строки, вспоминая далекую родину, когда ездил послом в Китай.) «Цедреллы плоды еще зелены, но уже ароматны; // Лиловые крабы с желтым бруском в брюхе в бамбуковые заползают верши». (Ли Ты Тан; 1378–1457. Придворный и военачальник.) Кстати, «желтый брусок в брюхе» — это крабье сало. Стало быть, все та же примета. Ее мы найдем и у стихотворца XVIII века Нго Тхой Ыка, уточняющего, что крабы особенно жирны «в седьмом и восьмом месяцах», — по лунному календарю это уже осень. Поэт определяет время даже по шуму потока: «Журчанье ручья у изголовья возвещает осень» (государь Чан Минь Тонг; 1300–1357). Календарь ему заменяют цветы: «Год на исходе, в горах численника нет; // Но распускаются хризантемы, значит — день двойной девятки». (Преподобный буддийский наставник Хюйен Куанг. «Двойная девятка» — девятый день девятого месяца.) А вот строки, что вышли из-под кисти придворного и дипломата Фам Шы Маня (XIV в.): «…Мелкий дождь заполонил город — // пора хлебных червей». Осень кончается, и «рыба, почуяв холод, скачет в студеном потоке». Так предугадал перемену времен высокоученый Тю Ван Ан (?—1370), непреклонный блюститель «истинного пути», провозглашенного Конфуцием. У поэзии письменной не только свой точный календарь, но и свои часы. Каждой из пяти страж посвятил по стиху государь Ле Тхань Тонг и у каждой подметил особенные, ей одной свойственные черты. Утро поэту возвещает голос иволги, а вечер — кружение ласточек (чиновник и придворный Тхай Тхуан). Вечером также кричат вороны (Мак Динь Ти) и опускаются на ночлег в поля цапли (государь Чан Нян Тонг).
Стихотворцы Дай-вьета умели ценить щедрость земли. Но они знали, что ее дары — плод нелегких крестьянских трудов. Не случайно Нгуен Чай напоминал служилым людям: «За чиновничье жалованье твое будь благодарен землепашцу…» Главной заботой людей был урожай, и судьба его занимала поэта: «Смотрю, как синие тучи укрывают поля, // вижу — урожай будет добрый» (Буй Тонг Куан; XIV в.). Государь Ле Тхань Тонг слушает кукушку, «возвестницу сева». А один из его «двадцати восьми светил словесности», Тхай Туан, прислушивается к крикам пахарей, погоняющих буйволов в борозде, и глядит вслед испуганным их голосами белым аистам…
Нгуен Чай писал стихи о сахарном тростнике, банане и целебном корне хоанг тине. Ле Тхинь Тонг и его собратья — о банане, арбузе, батате, капусте. Нгуен Бинь Кхием — о кокосе… Но, конечно, поэтам был чужд «утилитарный» подход к природе. Нгуен Чай всю жизнь копил «серебро маи» (маи — разновидность сливы, расцветающей в самом начале весны) и «золото хризантем». Он считал их единственным богатством, которое достанется детям и внукам. Поэты, зная толк в сокровищах цветов, умели подметить и изобразить самые разные «ценности». В «Собранье стихов, сложенных в годы «Великой добродетели», есть семь стихотворений о лотосе (только что распустившемся; старом; колеблемом ветром…).
Поэт ощущал себя частью природы, нераздельной с целым. «Этот ветер, — писал о себе государь Чан Ань Тонг (1267–1320), — и эта луна, и этот человек — все вместе суть три дивные сущности жизни». Наверно, здесь надо отличать традиционные атрибуты отшельнического бытия, реминисценции книжные, пришедшие в стихи вьетов из поэзии Китая, от личного, прочувствованного и осмысленного восприятия природы. И то, чем, собственно, был уход от мира для поэта-буддиста и для поэта-конфуцианца. В первом случае — это естественное бегство из царства суеты и праха на лоно природы, где царят первозданный покой и гармония, — суть наилучшие условия для самосозерцания, — основы укоренившегося в Дай-вьете учения «тхиен» (санскр. — «дхьяна», китайск. — «чэнь», японск. — «дзэн»). Все сущности и существа природы для буддийского отшельника были звеньями всеединой и вечной цепи перевоплощений и различных существований. В этом смысле поэт воспринимал и самого себя как неотъемлемую частицу природы. Именно о таком слиянии, таком единении и говорил Чан Ань Тонг. Состояния природы и предающегося на лоне ее самосозерцанию человека тождественны. «Душа, принесшая обет природе, — утверждает поэт, — как и она, чиста и свежа» (государь Чан Тхай Тонг). Для конфуцианца же отшельничество, уход от деятельной жизни — это прежде всего способ решения житейских противоречий. Долг предписывает «истинному мужу» служить государю и государству. Но когда государь несправедлив и в государстве вершатся неправедные дела, долг предписывает от такового служения отказаться. Конечно, не всегда перед человеком стояла дилемма: служба или отшельничество. Здесь было множество оттенков, и отшельник не обязательно должен был отгородиться напрочь от многоликой и переменчивой жизни. Очень часто отшельники — буддисты и конфуцианцы становились наставниками, учителями. Но в этом случае буддийский наставник учил отрешенью от бренностей мирского существованья во имя самосозерцания, самопостиженья и — через них — приобщенья к истинному пути. Конфуцианец же в первую очередь излагал своим ученикам все те же догматы общественной иерархии, служения «долгу», участия — в отведенной всеобщим регламентом мере — во всем, что касается дел государства. Конфуцианец на лоне природы учил тому же, чему обучали его коллеги в столичных школах…
Иные конфуцианцы уходили от дел до поры до времени. У них имелось одно очень удобное правило: как только правление станет клониться к справедливому толку — можно ему и послужить. Не все они бесповоротно, раз и навсегда, уходили от обольстительных соблазнов власти, как это сделал Тю Ван Ан, когда государь отверг его знаменитое прошение об отсечении голов семи временщикам. Он был честен, когда писал: «Плоть моя, как одинокое облако, // вечно привязана к горным вершинам; // Душа, словно старый колодец, // не ведает волнений». Кстати, этот же образ четыре с лишком столетия спустя мы найдем в стихах Нгуен Зу: «Сердце мое — словно старый колодец, в который глядится луна». (Перевод Арк. Штейнберга.)
Но были и «отшельники», такие, как Нгуен Бинь Кхием, не порывавшие окончательно связей с двором и следившие весьма даже пристально за течением государственных дел (хотя он также потребовал у государя головы временщиков, — на этот раз в количестве восемнадцати, — и, не получив их, вышел в отставку). В своей деревне он выстроил дом, который скорее лишь в силу традиций именовался «приютом» (кельей) — «Приютом Белых туч», навел мосты и воздвиг павильоны для удобства дальних прогулок. Он принимал посланцев обеих враждовавших династий — Маков, захвативших тогда столицу, и Ле, обосновавшихся на юге, в Тхань-хоа. Маки слали ему золото, драгоценности и шелка, и он, утверждая в стихах суетность богатства, не возвращал их назад. Случалось, он наведывался в столицу, а иногда и Маки навещали поэта в его «келье». Ученики же его служили при обоих дворах.
Гораздо скромнее жил в деревенском уединении, в Кон-шоне, Нгуен Чай, когда сперва попал в опалу, а затем и вышел в отставку. Впрочем, в отличие от Нгуен Бинь Кхиема, Нгуен Чай вовсе не склонен был уходить от дел после первого же несогласия с монархом. Он, изведавший горечь китайского плена, тяжкие превратности войны и хитросплетенья дворцовых интриг, всегда готов был бороться за выношенные и выстраданные им идеалы человечности и добра. Изгнанный, он, проглотив обиду, вновь возвращался к кормилу власти, ибо народ он уподоблял водной стихии, а государя и власть — ладье. Истинный служитель долга, он хотел быть кормчим, верным и неподкупным кормчим своего государя. Он был бескорыстен, — вспомним «золото хризантем». Ему, привыкшему держать в руках меч, невмоготу было из отдаленных тенистых беседок взирать на торжество несправедливости. Он вступил в поединок со злом и пал в нем… Нет, не отрешенья от жизни, а прежде всего отдохновенья искал Нгуен Чай на лоне природы. Не об этом ли его «Песнь о Кон-шоне»: «В Кон-шоне есть речка, журчанье ее меж камней // для меня — переливы струн; // В Кон-шоне есть скалы, отмытый дождями зеленый мох // для меня — циновка с периной. // В Кон-шоне есть роща тунгов, кроны — зеленые балдахины, // под сенью их я сажусь отдохнуть…»
Поэты, созерцая природу, умели увидеть в малом большое, в частице — целое. Для них «пруд в половину мау [Мау — старинная мера площади, равная 3600 кв. м.] отражал целиком все небо», как писал Нгуен Хук (XV в.). Конечно, когда стихи о природе слагал венценосец, он умел привнести в них должные интонации. Так, государь Чан Нян Тонг, находясь в округе Тхиен-чыонг, откуда вышла династия Чан, заявлял: «Округ этот — первейший из двенадцати округов». Подобную иерархическую географию весьма уместно дополняло сравнение шпалер апельсиновых деревьев с рядами дворцовой гвардии. Ле Тхань Тонг, набрасывая традиционными красками деревенский пейзаж, добавляет к привычным деталям вереницу колесниц и звуки музыки. А в «Восхваленье деревни Тьэ» он же завершает описание природы и шумного торжища «государственными резонами»: мол, здешнее процветание объясняется тем, что с людей взимают меньше податей. (Кто, спрашивается, их столь разумно установил?) Если в описаниях природы, связанных с временем процветания и мира, царит успокоение и гармония, то в пору военной страды и социальных потрясений нарушается равновесие стихий… Начинается дисгармония космических начал, когда, по словам Нгуен Бинь Кхиема, «вселенная не умиротворена» (современный ему вселенский разлад он подтверждает учеными ссылками на подобные случаи при древних китайских династиях). Отсюда тянется прямая связь к космическим мотивам в поэме Хоанг Ши Кхая «Напевы о четырех временах года». Здесь автору космические и стихийные силы понадобились, напротив, для того, чтобы воспеть возвращение к власти законной династии Ле, а точнее — воцарение княжеского рода Чинь, взявшего всю власть в свои руки, — воспеть через якобы утвердившуюся в природе лучезарность, покой и изобилие. У Хоанг Ши Кхая тоже множество реминисценций из китайской словесности и истории. Все это должно было придать главной идее поэмы особую убедительность. Кто знает, не была ли чрезмерная восторженность поэта изъявлением признательности новым властителям, которые не только не стали карать Хоанг Ши Кхая за службу у узурпаторов Маков (вот она, верность конфуцианскому долгу! Правда, он после изгнания узурпаторов вышел в отставку), но окружили почетом и жаловали щедрую пенсию.
Как и в народной поэзии, стихотворцы очеловечивают явления природы Поэт слышит, как «дождь переносит журчанье ручья через ущелье», видит, как ветер «машет бамбуком над крыльцом» (Чан Минь Тонг)… Одушевляет поэт и самые различные предметы, сотворенные людскими руками. Дремлет весь день, взойдя на песчаный берег, одинокая лодка (Нгуен Чай). Отгоняет птиц нелюдимое пугало, которое и владельца бахчи не очень-то жалует… Пейзажная поэзия зачастую как бы строилась по законам живописи. Стихотворец умел передать контрасты цвета и игру света и тени и призрачность полутонов. Более того, в стихах иногда зримо ощущается перспектива, объемная организация пространства, средневековой живописи не всегда еще свойственная. И становится понятным встречавшееся тогда в одном лице сочетанье талантов поэта и живописца.
Возможно, разговор наш о поэзии Дай-вьета X–XVII веков покажется чересчур пространным. Но ведь она до сих пор практически была неизвестна русскому читателю; тогда как творения поэтов XVIII столетия, во всяком случае, главные и лучшие среди них, давно уже бытуют в русских переводах. XVIII столетие в истории Дай-вьета было временем крупнейших социальных потрясений. А вместе с устоями феодальной монархии заколебались общественные и этические идеалы, казавшиеся прежде незыблемыми. Конфуцианская регламентация и нормы рассудочной морали отступают перед властным требованием свободы человеческой личности, свободы человеческих чувств. Поэт осознает право человека на счастье, высокую непреходящую ценность любви, вступающей зачастую в конфликт с конфуцианской этикой и существующими порядками. И пусть стихотворец, не видя еще путей к истинному освобождению личности, решает жизненные противоречия с помощью условных приемов: воссоединение влюбленных в иных существованьях; пусть еще торжествует зло, но оно весьма недвусмысленно разоблачается и осуждается поэтом. Не случайно император Ты Дык (1848–1883), как говорят, прочитав в великой поэме Нгуен Зу «Стенания истерзанной души» строки, в которых вольнодумец и бунтарь Ты Хай отвергает власть монарха, воскликнул: «Будь Нгуен Зу еще жив, Мы повелели бы отсчитать ему двадцать ударов бамбуковой палкой!..»
Гневно осуждают стихотворцы Дай-вьета бесчеловечность законов, феодальные распри, несправедливость, лишающую человека права на счастье. Созвучны с твореньями Нгуен Зу и стихи Хо Суан Хыонг, которая, продолжая традиции «малого» жанра, воссоздает цельную картину общества, построенного на угнетении и бесправии. Меняется и сам тип поэта. Да, Нгуен Зу еще служит феодальному государству, но мог ли он вырваться из привычных норм и жизненных правил своего класса?! Для него служение монарху — это уже не высшая и единственная цель жизни. Не смог возвыситься до конца над традиционными представлениями и правилами и другой замечательный поэт — Фам Тхай. Но именно он, видя несправедливость окружавшей его жизни, которая явилась и причиной личной его трагедии, порвал с извечной «верностью» государю и «истинным» установлениям. Добровольно поставив себя вне традиционных жизненных рамок (и дело здесь было, конечно, не только в династических пристрастиях и антипатиях), он стал «свободным художником». Скитаясь по дорогам, поэт слагал стихи «на случай» и кормился кистью своей, предпочтя желтую рясу нищенствующего монаха пышному одеянию царедворца. И именно из этого XVIII столетия память народная сохранила уже не только имена стихотворцев, но и имена героев их книг, ставшие нарицательными и вошедшие в песни и на зао. Это прежде всего относится к поэме Нгуен Зу, персонажи которой стали героями многочисленных притч, стихов и драматических произведений…
Нго Тян Лыу[1337]
Ван Xань[1341]
Ли Тхай Тонг[1343]
Виен Тиеу[1348]
Ли Тхыонг Киет[1349]
Зиеу Нян[1351]
Ман 3иак[1354]
Кxонг Ло[1355]
Дай Са[1357]
Куанг Нгием[1358]
Минь Чи[1359]
Чан Тхай Тонг[1360]
Чан Тхань Тонг[1361]
Чан Куанг Кхай[1363]
Чан Нян Тонг[1367]
Фам Нгу Лао[1371]
Чан Ань Тонг[1374]
Возвратившись морем после похода на Тямпу, причаливаю в заливе Фук-тхань[1375]
Хюйен Куанг[1376]
Мак Динь Ти[1379]
Чан Куанг Чиеу[1380]
Нгуен Чунг Нган[1381]
Нгуен Шыонг[1382]
Чан Минь Тонг[1383]
Тю Ван Ан[1386]
Тю Дыонг Ань[1388]
Чыонг Хан Шиеу[1389]
Фам Шы Мань[1390]
Отрок, играющий на свирели. Лубок из деревни Донг-хо. Вьетнам.
Чан Нгуен Дан[1400]
Чан Фу[1404]
Нгуен Фи Кхань[1405]
Чан Лэу[1407]
Ле Кань Туан[1411]
Нгуен Чай[1413]
Из «Собранья стихов на родном языке»
Из стихов, написанных на ханване
Ли Ты Тан[1437]
Ли Тхиеу Динь[1439]
Нгуен Чык[1440]
Ву Лам[1441]
«Собрание двадцати восьми светил словесности» государя Ле Тхань Тонга
Из «Собранья стихов на родном языке, сложенных в годы «Великой добродетели»[1442]
Ле Тхань Тонг[1467]
Лыонг Тхе Винь
До Нюан
Дам Тхэн Хюи
Тхэн Нян Чунг
Тхай Тхуан
Хоанг Дык Лыонг
Данг Минь Кхием[1474]
Фу Тхук Хоань
Нго Ти Лан[1477]
Неизвестный поэт
Павлин. Лубок из мастерской на улице Барабанов (Ханой). Вьетнам.
Ву Зюэ[1490]
Нгуен Фу Тиен
Нгуен Бинь Кхием [1491]
Из «Собранья стихов Белого Облака, написанных на родном языке»
Из «Собранья стихов Обители Белого Облака»
Зиап Хай[1501]
Фунг Кxак Хоан[1503]
Нгуен Зиа Тхиеу[1505]
Нгуен Хыу Тинь[1517]
Фам Тхай[1518]
Из романа в стихах «Вновь обретенные гребень и зерцало»
Хо Суан Хыонг[1538]
Из книги «Весенний аромат»
Из книги «Горный хрусталь»
Нгуен Зу[1547]
Япония
Вступительная статья В. Сановича
Примечания:
Очерк японской классической лирики
Последовательное непрерывное развитие изначальных основ — важнейшая черта японской поэзии. Прославленные своей лаконичностью лирические пятистишия (танка) и трехстишия (хокку) — лишь заоблачные листья и ветки тысячелетнего дерева, корни которого в очень древней земле. Море отделяло японские острова от континента, но оно и соединяло их с остальным миром. В течение сотен лет с начала нашей эры Япония была открытой страной. Волны миграций накатывались на нее, оставляя вечные, подчас незримые, складки на плотном песке среди морских трав, скал, искривленных ветром сосен…
С начала VI века Япония все теснее соприкасается с континентальной культурой. На острова попадают все новые переселенцы из Кореи и Китая. В страну приходит буддизм, одна из трех мировых религий, идеи китайской государственности, иероглифическая письменность, книги. В середине VII века здесь образуется сословная монархия с государственной собственностью на землю, надельной системой землепользования, прокладываются дороги с подставами, вводится территориальное деление.
Конец VII — начало VIII века — время подведения первых итогов; молодое японское государство стремится осмыслить то новое, что входило в жизнь страны. Осмыслить — означало и утвердить исконные основы, свое самостояние перед лицом мощной континентальной культуры. Способ был подсказан ею же. Слово, запись. Создаются первые книги Японии: исторические хроники, географические описания, изборник стихов. В «Записях деяний древности» («Кодзики», 712 г.) в стройном порядке повествуется об истории страны, утверждается божественное происхождение права государей Ямато (тогдашнее название страны) на власть. В «Описаниях земель» («Фудоки», VIII в.) подробно рассказывается о природе, обычаях жителей разных областей страны. В этих книгах записано множество местных мифов, сказаний, древних эпических и лирических песен. Первые японские книги писались по-китайски. Однако имена богов, легендарных воителей, царей, географические названия и песни, чтобы воспроизвести их в их подлинном звучании, были переданы фонетически, иероглифами независимо от их смысла или же — иероглифами, которые следовало читать как целое слово. Среди моря тысячелетних китайских письмен лежали живые острова японской речи.
Древняя поэзия вырастала из повседневной жизни, празднеств, битв, похоронного обряда насельников страны Тучных колосьев: охотников, рыболовов, земледельцев. Все пространство их жизни было обожествлено. Богами были сами горы, дороги в горах, деревья, злаки, реки, озера. (Лишь впоследствии духовная сущность феноменов природы как бы отделилась от них, принимая то страшные, то прекрасные зооморфные и антропоморфные образы.)
«Слово» и «деянье» по-японски обозначались одним и тем же словом («кото»). Мир, согласно японскому мифу, был создан по слову богов. Время в японской поэзии отсчитывается с разделения неба и земли. Первой страной земли стала Япония, и управляли ею потомки богини Солнца Аматэрасу — «Сияющей в Небесах», и других небесных и земных богов. Основа верований древних японцев — культ предков и сил природы, центральный миф — солнечный. Главным в их жизни были земледелие, выращиванье риса. Рождение песни тесно связано с земледельческим обрядом, различными календарными празднествами, брачными играми. Мощная жизнерадостность, благоговейное отношение к природе — подательнице урожая, плодов земли и моря — наполняли японскую песню. Ритм и мелодия словно диктовали смысл, ибо смысл был задан темой обряда, ходом годовых времен.
Эти свойства народного мелоса унаследовала первая антология японской поэзии «Манъёсю» — «Собрание мириад листьев». (Японцы издавна отождествляли слово с листьями растений.) В «Записях деяний древности», целью которых было выстраивание исторической истины, народные песни вложены в уста божественных предков. Рассказ об их деяниях — универсальный язык описания прошлого, и их песни — тоже ипостась истины («макото»). Миро-строительный, мистериальный отсвет лежит и на поэзии «Манъёсю». Этим и объясняется первозданная мощь, еще живущая в ее песнях, разнообразие тематики, напряженность чувства.
«Манъёсю» — наиболее яркое воплощение культуры эпохи Нара. Так называлось это время в истории Японии — по имени ее первой постоянной столицы. Она была построена по китайскому плану, по образцу китайской столицы Чанъани, с помощью китайских мастеров, но и архитектура, и композиция города отличались своими, японскими чертами — свободой и непринужденностью расположения жилых и храмовых ансамблей.
Создавалось «Манъёсю, видимо, на протяжение нескольких десятилетий VIII века. Точное время ее завершения неизвестно. Рукописи в средние века жили особой жизнью. Их могли изменять, вносить в них добавления… Неизвестно и имя ее составителя, хотя наиболее часто называют имя замечательного поэта Отомо Якамоти (718–783). Во всяком случае, для литераторов конца IX — начала X века изборник — как вполне определенная, помеченная временем целостность — несомненно существовал.
В «Манъёсю» двадцать книг-свитков. Одни составлены по хронологическому принципу (видимо, согласно указу государя); они сродни хронике, только здесь каждое событие отмечено песней. В других — песни разных земель страны; здесь название местности — словно зачин песни, а то и тема ее. Третьи — содержат песни четырех времен года. Некоторые свитки содержат фрагменты из недошедших до нас собраний стихов знаменитых поэтов. В «Манъёсю» в сложном единстве сосуществуют более четырехсот лет развития поэзии; по мнению ученых, большей частью здесь представлены песни V–VIII веков. Хотя многое связывает ее с глубокой древностью, антология принадлежит, повторим, литературе средневековой, любящей каталоги тем, жанров, поэтических форм. Уже устанавливается канон. Составители выделили три вида песен: разные песни, песни любви и плачи. Указаны основные поэтические формы в зависимости от количества стихов: нагаута («длинная песня») с неопределенным количеством пяти- и семисложных стихов, сэдока (песни гребцов) — шестистишия, построенные по схеме 5.7.7.5.7.7. И, наконец, танка («короткая песня») — пятистишия, где чередуются стихи в 5.7.5.7.7 слогов (в «Манъёсю» этот заданный на века размер еще не всегда строго выдерживается, но ведь записанные песни вначале пелись, мелодия могла укорачивать и удлинять стих). Танка — очень древняя поэтическая форма. Пять стихов — быть может, в них древняя магия нечета, возможности которого угаданы чутьем народного гения (наблюдение В. Марковой).
Танка даны в антологии как отдельные стихотворения или как каэси-ута — как своего рода «посылка», эмоциональный эпилог длинной песни. Длинная песня может быть лирической, может быть сюжетной балладой. Но даже и баллады тяготеют к развернутому описанию чувств героев, их поступки — скорее лирические жесты. Перед нами — изборник лирики, и это определило все последующее развитие японской классической поэзии.
Антология — собрание песен всей тогдашней Японии. Мы не всегда можем провести строгую стилистическую грань между фольклорной и литературной поэзией. Сам факт включения в антологию народных песен наряду с бесспорными произведениями индивидуального творчества подсказывает, что авторство понималось в те времена иначе, чем теперь. Существовал мощный стиль эпохи со множеством переходов и оттенков.
Наиболее древними в антологии считаются песни любви. Они возникли во время земледельческих праздников и связанных с ними народных игрищ. Они пелись полухориями (мужчин и женщин); иногда происходила своего рода перекличка песнями, связанными с обрядами сватовства и свадьбы. Даже в патриархальные времена в Японии оставались в силе некоторые обычаи матриархата (вспомним, что главным божеством страны была солнечная дева). К таким пережиткам относился брак «цумадои», когда муж и жена жили отдельно и муж навещал жену в доме ее родителей. Во время некоторых празднеств, согласно древнему обычаю, брачные союзы считались недействительными. Песни на эти темы придают японской любовной поэзии особый характер. Долгие времена женщина была так же свободна в изъявлении чувств, как и мужчина.
У японской песни обостренный слух и зоркий взгляд. Поэт слышит шорох платья жены, которую нужно покинуть, уходя в дальний путь, видит, как меж крыльев гусей, летящих под облаками, скользнул на землю белый иней. Песня любит точный жест: прижатый к глазам рукав любимой в минуту расставания, она просит густые рощи хаги склониться до земли, «чтобы во всех концах земли звучали оленя крики, что зовет жену».
Для нее характерно напряженное чувство, требующее немедленного разрешения. Доброта, любовь ко всему живому, к родной природе, мощная ясность — вот лик народной поэзии. Она еще не знает трагических коллизий. В плачах по умершим — скорее глубокая печаль разлуки, чем неисходная скорбь.
Весь земной мир, ход разнообразного труда, ритуал, запреты, заклинания становятся материалом поэзии.
Сравнения, метафоры бесконечны; в «Манъёсю» (а она огромна, в ней 4496 песен) длинные ряды тем: «поют о небе», «поют о горах», о росе, о травах, о птицах, о колодце; «сравнивают с деревом», с богами, с кораблем… Так складывался тот мощный стиль эпохи, о котором уже говорилось, — им и обусловлено появление поэтической индивидуальности.
Народный поэт привязан к своему селению, к родным местам, он стремится вернуться к ним, как бы далеко он не был — даже ценою смерти, как рыбак Ура́сима в знаменитой балладе. Нужно, чтобы творец песни отделился хоть немного от родной почвы, увидел страну, как некогда боги-созидатели сверху и вдаль, как сумел это сделать первый великий поэт Японии Какиномо́то Хитомаро́ (вторая половина VII — начало VIII в.).
Хитомаро, несомненно, унаследовал неведомые нам традиции племенного певца. Он мастер торжественных стихотворений, прославляющих красоту природы, окружающей дворец государя. Его плачи — чудо композиции; сравнения, метафоры, постоянные эпитеты всегда уместны, естественны. Он плоть от плоти нарождающегося государства. Ему доступны и величественная красота, даже грандиозность эпического поэта; вместе с тем он изображает движения сердца, тонко чувствуя возможности танка.
Биография Хитомаро почти неизвестна. Но его индивидуальность пронизывает всю его поэзию. Его горести, отзвуки служебной неудачи, любовь к жене, раздумья о жизни запечатлены в стихах ясными, сильными красками.
Во многом иным был его младший современник Яма́бэ Акахито́, проникновенный поэт родной природы. Его знаменитые танки уже предвосхищают иную поэтику, поэтику классической танка IX–X веков.
Органический ход национальной поэзии утверждался плодотворнейшим влиянием китайской поэзии[1563], философии, учившей высокой нравственности истинного мужа; буддийской проповедью о непрочности всего земного, утончавшей благородное чувство печали Ото́мо Та́бито (665–731) и Яманоэ́ О́кура (659–733). Поэзия Окура удивительно конкретна, биографична. Судьба его, вельможи, удаленного из столицы, складывалась нелегко. Его поддерживала дружба Отомо Табито, любовь к детям. Окура — великий гуманист, в его стихах звучат страдания простых людей. Нагаута Ямоноэ Окура почти лишены условных черт традиционного поэтического стиля.
Естественность и простота Отомо Табито сродни народной лирике, полны конкретного чувства, рожденного обстоятельствами его жизни опального сановника.
Окура, Табито и окружавшие их поэты были связаны со столицей, но подолгу жили в далеких углах страны. Они были послами культуры, первыми интеллигентами средневековой Японии.
Род Отомо, к которому принадлежал Табито, дал немало одаренных поэтов. Наиболее выдающимся из них был Отомо Якамо́ти (718–783). В «Манъёсю» очень много его стихов: от порывистой юношеской лирики до грустных раздумий зрелого мужа.
Любовная лирика Якамоти полна непосредственности, но это и произведения тончайшего мастера. Танка Якамоти богаты ритмическими переходами, полнозвучной эвфонией. Мы видим, как растет, утончается его чувство к невесте, а потом к жене: от нетерпеливой страсти к ровной любви. Мягкая улыбка освещает его дружеские послания. Он ревнитель родовой чести, своего чистого имени. Идеал его поэзии — масурао, отважный благородный муж. Последние четыре книги «Манъёсю» — лирический дневник Якамоти. Он уже осознал себя национальным поэтом, собирал народные песни, выбирал лучшие. Он словно бы предчувствовал свою роль завершителя целой поэтической эпохи. Его песня о падающем снеге в день Нового года завершает изборник. Ему было тогда сорок два года. Он прожил после этого еще двадцать четыре года, но, по-видимому, более поздние стихи его до нас не дошли.
Наступала новая эпоха. В конце VIII века столицей Японии стал Хэйан. (ныне Киото). В литературе около сотни лет владычествовала поэзия на китайском языке. Однако влияние «Манъёсю» не умирало. Создатели этой антологии четко противопоставляли национальную поэзию китайской. Хранителем ее духа стала танка.
Танка — открытая форма. Заложенные в ней возможности мгновенного отклика подчас делали ее в записи непонятной без пояснений. В «Манъёсю» много таких пояснений о том, когда и почему сложена песня; нередко они превращались в целый рассказ. Так появились ута-моногатари — лирические повести (или рассказы о возникновении стихотворения).
В конце IX века была создана знаменитая повесть «Исэ моногатари» — волшебный мост из эпохи Якамоти в эпоху Хэйан. Ее герой бежит от несчастной любви из столицы в восточные земли. Пройдет немного времени, и отъезд из столицы даже в ближнее селение станет для придворного тягостным путешествием. Блистательный хэйанский двор — средоточие культуры, источник милостей, единственная возможность жить полною жизнью. Даже вдали от Хэйана знатный хэйанец оставался человеком столицы. Культурный кодекс эпохи заложен в «Исэ моногатари». Ее лирический герой, возможно, сам автор — Аривара Нарихира, поэт, прославленный на века красотой и изумительным талантом. Многие его стихи — еще в русле «Манъёсю», но есть в книге несколько стихотворений, завороживших японскую поэзию. Считается, что главная черта «Исэ моногатари» — изящная, очень эстетизированная эротика, но герой книги не совершает ни одного дурного поступка с точки зрения современной ему морали. Этика масурао становится этикой отоко — благородного придворного. Реальный Аривара Нарихира испытал немало ударов судьбы, он видел, как рушится благополучие близких ему людей, как неумолимые законы дворцовой камарильи отнимают у него возлюбленную…
Если танка в «Манъёсю» словно бы равны сами себе, то стихи Нарихира отмечены вопросительной интонацией, сомнением, беспокойством, его ощущение красоты пронизано смутной тревогой — черты новой эпохи.
Современница Нарихира поэтесса Оно-но Комати не менее прославлена. Ее имя стало синонимом красоты. В ее стихах пронзительная печаль.
Поэты IX века подготовили новый расцвет японской поэзии, воплощением которого стала антология «Кокинсю» (905). Она была создана по указу государя Комитетом поэтов, во главе которого стоял поэт и ученый Ки-но Цура́юки, одна из крупнейших фигур в истории японской культуры.
«Кокинсю» («Кокин вакасю») — «Изборник старых и новых песен Ямато» — состоит, как и «Манъёсю», из двадцати свитков. Его предваряет слово Цураюки о смысле японской поэзии, ее истории, о значении «Кокинсю»: «Песни Ямато! Вы вырастаете из одного семени — сердца и разрастаетесь в мириады лепестков речи — в мириады слов. Люди, что живут в этом мире, опутаны густой зарослью мирских дел; и все, что лежит у них на сердце, — все это высказывают они в связи с тем, что они слышат и что они видят. И вот когда слышится голос соловья, поющего среди цветов свои песни, когда слышится голос лягушки, живущей в воде, кажется: что ж из всего живого, из всего живущего не поет своей собственной песни?.. Без всяких усилий движет она небом и землею; пленяет даже богов и демонов, незримых нашему глазу; утончает союз мужчин и женщин; смягчает сердце суровых воинов… Такова песня» (перевод А. Глускиной). Цураюки рассказывает о поэтах «Манъёсю», точно характеризует поэтов плеяды Нарихира и Комати. Песня должна быть не только выражением истинного чувства, для ее создания следует постичь самую сокровенную суть песни, внутренний облик и сердце всего сущего, овладеть стилем. Тогда только откликом на песню будет «аварэ». Речь тут идет не о мастерстве в обычном смысле слова, а о том, что определяет все развитие последующей поэзии, — о естественности мастерства, живой уместности, единственности высказывания. Изначальное значение «аварэ» — «вздох». Вздох восхищения, радости; затем вздох при внезапно открывшейся красоте. Красоте, которая мимолетна, как недолгий расцвет вишневых деревьев, как краткая жизнь росинки, недолгий багрец осенних кленов… Это вздох с оттенком печали, невысказанной грусти. В стихах должен быть только намек, предполагающий ответное чувство. «Аварэ», «моно-но аварэ» (сокровенная прелесть видимого и слышимого мира») — ведущий принцип японского искусства X–XI веков. Правда, во вступлении Цураюки к «Кокинсю» речь идет об истине («макото»), но это уже истина сердца, воплощенный в слове вздох из глубины сердца, то есть «аварэ».
Произошло сознательное самоограничение поэзии: и в темах, и в формах (только танка; нагаута и сэдока — считанное количество, как дань памяти «Манъёсю»). Разительно сузился мир природы в «Кокинсю». Исчезли сотни и сотни растений, названий мест, явлений природы. Сезонные слова «Манъёсю»: весенняя дымка, горы, соловей, цветы татибана, сливы, снег, иней, роса — стали языком поэзии, настолько углубилось их значение, столько прихотливых оттенков чувств вкладывалось в них.
Первые шесть свитков «Кокинсю» посвящены временам года. Весне и осени — по два свитка, как переходным временам. Каждый свиток — словно музыкальная сюита со своей прихотливо развивающейся темой.
«Кокинсю» многозначительно открывается стихотворением Аривара-но Мотоката: «На исходе года // Весна настала внезапно. // И не знаю ныне, // Сказать ли о годе: прошлый, // Сказать ли о годе: этот?» Зыбкость, двойственность чувства в ясной форме раздумья. Чуть печальная улыбка столичного жителя. Это не земледелец, который радуется весне, началу сельских работ. Нет: что-то случится? Сложное чувство в то же время раскрывает новую тайну, радость наслаждения этим преходящим миром… Куда делась энергичная пульсация синтаксиса «Манъёсю», диалоги внутри короткой песни, ясность определительной конструкции? Внешнее спокойствие, за которым тревога. Пять свитков «Кокинсю» посвящены песням любви. Приглушенная тонкость чувств на грани чистой куртуазности. Зато сколько оттенков, какая благородная сдержанность!
Поэзия «Кокинсю» — поэзия едва уловимых переходов, глубоко разработанных психологических нюансов.
Канон словно говорит: ты волен как угодно решать тему, но средств у тебя для этого немного. Ки-но Цураюки, Ми́бу-но Тадаминэ, Отико́ти-но Мицунэ́ — тончайшие мастера. Они виртуозно разрабатывали богатейшую японскую омонимику. Передавать ее в переводе очень трудно. Эвфония так совершенна, что стихи звучат, как музыка.
Танка была не только высоким искусством, она была частью быта. Японцы любили поэтические состязания — утаавасэ. Некоторые утаавасэ были выдающимися событиями в поэзии, стихи из них вошли в «Кокинсю». Но некоторые особенности танка, ставшей универсальным способом высказывания, любовным мадригалом, шуткой, просто запиской приводили к девальвации ее когда-то счастливо найденных приемов. Однако истинные поэты умели вдохнуть жизнь в привычные слова. Свойство пятистишия подобно магниту притягивать к себе рассказ и соединяться с ним оказало огромное влияние на становление японской повествовательной прозы. Большую роль в ее создании сыграли женщины. Лирический дневник Идзуми Сикибу (начало XI века) полон прекрасных стихов. Ее старший современник Сонэ Ёситада создал уникальное произведение — дневник из одних стихов: по танка на каждый день. У этих поэтов поэзия набирает новую высоту. Страстная любовная поэзия Идзуми Сикибу заставляет вспомнить «Манъёсю»: «Я легла, позабыв, // Что спутаны пряди // Черных моих волос. // О, любимый! Он прежде // Их безмолвно расправил».
В конце XI — начале XII века сословную монархию Хэйана начинают сотрясать бурные события. К власти приходит воинский род Тайра. Гибнет столичная культура. Усиливаются буддийские настроения печали, она обретает трагический оттенок. Идеальный пейзаж стихов «Кокинсю» становится конкретнее. Он не обязательно печален, ибо в нем, одухотворенном классической поэзией времен Цураюки и Тадаминэ — одно прибежище от смуты внешнего мира. Минамото Цунэнобу пишет: «Минул расцвет // Вишен старинной столицы… // Но вешние облака — // В них навеки запечатлен // Облик цветов!»
В Японии рождается великий поэт порубежной эпохи. Его зовут Сато Норикиё (1118–1190 гг.). Но известен он под монашеским именем Сайгё — Идущий к Западу. На Западе, согласно буддийской мифологии, находилась Дзёдо — Чистая Земля, буддийский рай. Военный дворянин родом, человек хэйанской культуры, в 1140 году совсем молодым человеком он оставляет службу при императорском дворе, покидает семью и постригается в монахи.
В монахи тогда постригались многие и продолжали участвовать в политической жизни страны, в междоусобицах. Уходили от мира в поисках покоя. Сайгё искал подлинной независимости духа. Он скитался по дорогам, как китайские даосы, как великий поэт Ду Фу. Он обошел многие отдаленные земли, жил в разных монастырях и скончался во время одного из скитаний так, как хотел: «О, пусть я умру // Под сенью вишневых цветов! // Покину наш мир // Весенней порой «кисара́ги» // При свете полной луны». (В пятнадцатый день второй луны («кисараги») умер Будда Гаутама…) 1140 год — знаменателен в истории японской поэзии. Родился новый тип поэта — скитальца. Стихи молодого Сайгё отмечены свежестью, острым чувством прелести мира. Его песни любви — страстные признания, взволнованные монологи. Стихи зрелого Сайгё печальны. Лунный свет заполняет их. Устав от горестных размышлений, он жадно вглядывается в обыденное, прозревая в нем самоценную красоту: «Путник еле бредет // Сквозь заросли… Там густеют // Травы летних полей! // Стебли ему на затылок // Сбили плетеную шляпу». Он все приемлет в этом мире: «У самой дорога // Чистый бежит ручей // Тенистая ива. // Я думал: всего на миг, // И вот — стою долго-долго…» Никто до Сайгё так не изображал чувство полной растворенности в потоке бытия. Это не природы праздный соглядатай, это человек, несущий в сердце глубокую скорбь, и оттого радующийся всему живому. Поэзия Сайгё необыкновенно отзывчива. Редчайший случай для той эпохи: он пишет стихи, где по-своему резко и определенно осуждает убийства на войне. Думается, это были стихи не буддийского монаха, но поэта, выражающего народное неприятие кровавых междоусобиц той поры. Стихи Сайгё удивительны просты. Но это сложная простота. Он унаследовал все богатство предшествующей поэзии, но он никому не подражал. Многие его танка — настоящее чудо эвфонии. Японская классическая поэзия, в отличие от народной песни, не знала рифмы, но некоторые его стихи насквозь прошиты струнами звуковых повторов.
В общении с Сайгё его друг поэт Фудзивара Тосинари создавал свое учение о «югэн» в поэзии. Югэн — темная, таинственная красота. Считается, что очень точным выражением югэн была танка самого Тосинари: «В сумраке вечера // Осенний вихрь над полями // Пронзает душу… // Перепелиная жалоба! // Селенье Глубокие Травы». Весь пейзаж стихотворения настраивает на ощущение пугающей и безысходной таинственности бытия. Но у югэн много оттенков. Итогом восприятия югэн должно быть высшее, гармоническое равновесие с миром.
Стихи пленительной и трогательной Сикиси-найсинно, сына Тосинари — Фудзивара Садаиэ, — вместе со стихами Сайгё — вершина классической танка. Все эти поэты очень разные, но их отличает стремление к осязаемости образов, глубина подтекста. Фудзивара Садаиэ был великим филологом, замечательным теоретиком поэзии. Его знаменитое высказывание: «Слова должны быть старые, а сердце пусть будет новым», — дает многое для понимания поэзии той эпохи. Стихи Садаиэ отмечены изысканной красотой: «Как я когда-то ласкал // Черные волосы любимой! // Каждую, каждую прядь // На одиноком ложе моей // В памяти перебираю». Стихотворение построено так, что мотив памяти делает его бесконечным.
Садаиэ — главный составитель последней великой антологии танка «Синкокинсю» («Новой Кокинсю»). Многие стихи ее построены на принципе «хонкадори»: в стихотворении цитируется строка из стихотворения другого поэта, современника или предшественника. У японской поэзии — огромная память, ощущение своей непрерывности. Цитируя строку, поэт словно бы подключался к сердечным токам собрата.
В конце XII века в Японии утвердилась власть военного сословия. Столицей страны стал город Камакура.
Наиболее крупным поэтом этой эпохи стал Минамото Санэтомо, сын сёгуна Ёритомо, первого военного правителя страны. Он и сам стал двенадцати лет сёгуном и был убит двадцати семи лет отроду в 1219 году; Санэтомо ученик Садаиэ, испытал его влияние, но в то же время он увлекся поэзией «Манъёсю», рукопись которой подарил ему Садаиэ. Его стихотворение «Мрак» — квинтэссенция стиля древней поэзии, но по настроению она современна поэту. «В глубокой тьме, // Черной, как ягоды тута, // Скрыты грядой // Восьмиярусных облаков, // Кричат перелетные гуси». В поэзии Санэтомо противоречивый мир говорил голосом скорби и сострадания. Краски Санэтомо мощны, неспокойны, на них отсвет пламени буддийского ада.
Во многих танка поздней классической эпохи устойчивая цезура резко делила стихотворение на два полустишия: в три и два стиха. С течением времени развился обычай складывать стихотворение вдвоем. Затем к этим двустишиям и трехстишиям стали присоединять все новые. Так родилась рэнга. Классическая рэнга — словно совместное выяснение истины. Ее прелесть — в неожиданном сцеплении поэтических ходов, в двуплановости каждой строфы. Каждая таит в себе возможности переосмысления, повторяясь в двух разных танка.
В XV веке — японская поэзия достигает новых вершин в драмах для театра Но. Быть может, синтез эстетики «Синкокинсю» и мощного стиля «Манъёсю», характерный для стихов Минамото Санэтомо, чем-то сродни драмам Но[1564]. В XVI веке рэнга стала «шутейной», подчас пародийной. Шутейную рэнга (хайкай-рэнга) полюбили в кругах третьего сословия. В поэзию врывалась новая действительность, язык улицы, обыденные темы. Смех, шутка, пародия разрушали старую поэтику. Вот стихотворение Ямадзаки Сокан (1465–1553). «Если б ручку приделать // К этой полной луне, // Славный вышел бы веер!» (перевод Веры Марковой). Начальная строфа рэнги — первое трехстишие — хокку зажило самостоятельной жизнью. Хокку было поначалу низким жанром. «Поэзия жанра хайкай… на первых порах еще оставалась на невысоком уровне, — пишет Маркова, — ценилось, «что почудней». Зато в нее вошли приметы простого быта, городского и даже сельского. Сиюминутный экспромт-шутка сохранял непосредственность и свежесть, пока не растворялся в подражаниях и вариациях. Лирический герой стихов жанра хайкай — горожанин, балагур и остряк».
В XVII веке после опустошительных феодальных междоусобиц наступил мир. Сёгун Токугава Иэясу объединил страну. Начали процветать торговля, ремесленные цехи. Города Осака, Киото, Эдо (Токио) живут бурною жизнью. Торговец, богатый ремесленник — был официально бесправен перед самураем, но фактически власть денег была очень сильна. Третье сословие жаждало развлечений, оно хотело своего искусства. И искусство достигает в это время большого подъема. Развивается гравюра «укиёэ», возникают театр марионеток «дзёрури» и театр Кабуки. Горожане зачитываются «повестями о бренном мире» знаменитого Ихара Сайкаку (1642–1693).
Постепенно хокку, научившись веселой легкости, обогатившись новыми темами, становится все серьезней. Высоким искусством хокку стало в творчестве Камидзима Оницура и Мацуо Басё. В творчестве Басё японская поэзия впервые после «Манъёсю» сделалась поэзией всей страны.
Басё (1644–1694) родился в семье небогатого самурая в призамковом городе Уэно в провинции Ига. Еще юношей он усердно изучал китайскую и отечественную литературу. Он много учился всю жизнь, знал философию и медицину. В 1672 году Басё стал бродячим монахом. «Такое монашество, — пишет Маркова, — зачастую показное, служило вольной грамотой, освобождая от феодальных повинностей». Он увлекся поэзией, не слишком глубокой, Данрин — модной в то время школы. Изучение великой китайской поэзии VIII–XII веков приводит его к мысли о высоком назначении поэта. Он упорно ищет свой стиль. Этот поиск можно понимать и буквально. Старая дорожная шляпа, стоптанные сандалии — темы его стихов, сложенных в долгих скитаниях по дорогам и тропам Японии. Путевые дневники Басё — дневники сердца. Он проходит по местам, прославленным классической поэзией танка, но это не прогулки эстета, ибо он ищет там то же, что искали они: красоту истины, истинную красоту, но с «новым сердцем» (вспомните высказывание Садаиэ); обыденное и высокое, простое и изысканное — для него нераздельны — «фуга-но макото» (наиболее полное воплощение «макото» в японской поэзии).
Стиль, созданный Басё, — это соединение лучших достижений «шутейной» и серьезной хокку, он многое черпал из классических танка. Поэт-скиталец Сайгё был для него учителем в поэзии и жизни. Мудрость Конфуция, высокая человечность Ду Фу, парадоксальная мысль Чжуанцзы находили отклик в его стихах. Достоинство поэта, всеотзывчивость свободного духа — в его знаменитом высказывании: «Учись у сосны быть сосной». В основе поэтики Басё лежит принцип «саби», что примерно означает «печаль одиночества»; перевести это слово коротко на другой язык трудно. Басё был дзэн-буддистом. Учение «дзэн» оказало очень большое влияние на японское искусство того времени. Согласно этому учению, истина может быть постигнута в результате некоего толчка извне, когда вдруг мир видится во всей его обнаженности, и какая-нибудь отдельная деталь этого мира косвенно, «метафорически» рождает момент постижения. Японская классическая поэзия в ее постоянном стремлении освободиться от всего лишнего, от прямого описания, с ее эстетикой намека, — была готова к такому восприятию мира. Поэт в гуще жизни, но он одинок — это чувство «саби».
Стиль «сёфу», в основе которого лежал принцип саби, создал поэтическую школу, в которой родились замечательные поэты Кикаку, Рансэцу и другие. Но сам Басё шел все дальше. Он провозглашает принцип «каруми» — Легкость. Легкость была обманчива. Она оборачивалась высокой простотой. В стихах нового стиля — юмор, доброта, мудрость. Поэзия создается из простых вещей и вмещает в себе целый человеческий мир. Приводить примеры здесь, наверно, излишне. Цитировать стихи Басё можно бесконечно. Да они и сделались уже частью нашей поэзии в переводах Веры Марковой.
Новой высоты поэзия хокку достигает в творчестве Ёса Бусона (1716–1783). Быть может, лучше понять его творчество поможет взгляд на эпоху, в которую он жил, хотя внимательный читатель уже заметил, что события внешнего мира отражаются в японской лирике, как правило, опосредованно, косвенно.
Токугавские правители, провозгласив официальной государственной доктриной неоконфуцианство, приспособили его для своих целей. Страна была опутана сетью жестких установлений, безусловное повиновение властям стало основой ее жизни. Социальные контрасты в это время разительны… Дух золота, торгашества фантастическим образом искажает мир… Вспыхивают восстания крестьян и городской бедноты… Бусон явно не принимал этого времени. Отсюда его поиск чистой красоты, подчас ослепительно яркой. Бусон был замечательным художником. Он и прославился вначале как художник. Как поэт он во многом тяготел к китайской классической лирике. Он любит ясную линию, четкое сопоставление контрастных мазков кисти. Поэт, во многом противоположный Басё, он всю жизнь благоговел перед ним.
Оппозицией режиму было и творчество мастеров танка XVIII века. Они обратились к истокам песни — времен «Кодзики» и «Манъёсю». Они заново прочли эти памятники, создали замечательные труды по филологии. Исследование и комментарий «Манъёсю», выполненные Камо Мабути, не потеряли своего значения по сию пору. Своеобразное возрождение классической танка в творчестве Рёкана, Татибана Акэми, Таясу Мунэтакэ — живое явление своего времени… Влияние поэзии хокку на них несомненно.
Стихи Кобаяси Исса (1763–1827), последнего великого поэта средневековой Японии, возвращают высокое, изумительное искусство поэзии тем, кто ее когда-то создал, — крестьянам.
Япония стояла на пороге нового времени.
Из антологии «Манъёсю»[1565]
Песни восточных провинций
[Записи песен, сделанные вербовщиками пограничных стражей[1571] для военного ведомства]
Песни западных провинций
Песни северных провинций
Песни-легенды
Ямабэ Акахито. Фрагмент свитка «Тридцать шесть магов поэзии». Фудзивара Нобудзанэ (?), XIII в.
Какиномото Хитомаро[1590]
Ямабэ Акахито[1611]
Яманоэ Окура[1625]
Отомо Та́бито[1642]
Отомо Якамо́ти[1657]
Фазан. Сэссю, 1420–1507 гг.
Нукада[1681]
Отомо Саканоэ[1687]
Такэти Курохито[1694]
Каса Канамура[1699]
Песни-послания, которыми обменивались в разлуке Накатоми Якамори[1701], находящийся в изгнании, и его возлюбленная Сано Отогами[1702]
Из поэзии IX–XV вв
Оно Такамура[1708]
Содзё Хэндзё[1709]
Аривара Нарихира[1710]
Оно-но Комати[1713]
Фунъя Ясухидэ[1715]
Отомо Куронуси[1716]
Ки-но Мотиюки[1717]
Фудзивара Тосиюки[1718]
О́но Сада́ки[1719]
Ки-но Тосисада[1720]
Исэ́[1721]
Сосэ́й-хоси[1722]
Оэ Тисато[1723]
Сугавара Митидзанэ[1724]
Ки-но Томонори[1728]
Киёва́ра Фукая́бу[1729]
Арива́ра Мотока́та[1730]
Фудзива́ра Котона́о[1731]
Минамото Масадзуми[1732]
Ки́-но Цура́юки [1733]
Отикоти Мицунэ[1734]
Ми́бу Тадаминэ́[1735]
Фудзивара Окикадзэ[1736]
Минамото Мунэюки[1737]
Саканоэ Корэнори[1738]
Сонэ Ёситада[1739]
Сёку-сёнин[1740]
Идзуми Сикибу[1741]
Энкэй-хоси
Акадзомэ Эмон[1745]
Сагами[1748]
Ноин-хоси[1749]
Фудзивара Иэцунэ
Сюндо Намики
Та́йра Канэмо́ри
Сутоку-ин
Неизвестные поэты IX–XII вв
Из сборника песен «Рёдзин Хисё» — «Тайник песен»
Фудзивара Тосинари
Сайгё[1758]
Весна
Лето
Осень
Зима
Песни любви
Разные песни
Сикиси-найсинно[1789]
Ко́ка-монъин Бэтто
Фудзивара Иэтака[1794]
Минамото Мититомо
Фудзивара Хидэёси
Фудзивара Садаиэ[1795]
Дзюнтоку-ин[1805]
Нюдо-саки-но Дайдзёдайдзин
Кодай-готаю Кэнсэйдзё
Минамото Санэтомо[1808]
Сётэцу[1812]
Три поэта в Минасэ[1813]
Соги
Сёхаку
Сотё
Соги
Сёхаку
Сотё
Пейзаж. Кэйсёку (Сёкэй), XV–XVI вв.
Соги
Сёхаку
Сотё
Соги
Сёхаку
Сотё
Соги
Сёхаку
Сотё
Соги
Сёхаку
Сотё
Соги
Сёхаку
Сотё
Соги
Сёхаку
Соги
Из поэзии XVII–XVIII вв
Трехстишия (Хокку)
Басё[1814]
Пейзаж. Огата Корин (1658–1716).
Стихи из путевого дневника «Кости, белеющие в поле»
Стихи из путевого дневника «Письма странствующего поэта»[1848]
Ранран[1856]
Сампу[1857]
Кёрай[1858]
Иссё[1859]
Рансэцу[1860]
Кикаку[1861]
Оницура[1862]
Дзёсо[1863]
Бонтё[1865]
Какэй
Сико[1866]
Тиё[1867]
Рёта[1869]
Бусон[1870]
Гёдай[1873]
Кито[1874]
Исса[1875]
Пятистишия
Камо Мабути[1879]
Таясу Мунэтакэ[1880]
Одзава Роан[1881]
Рёкан[1882]
Кагава Кагэки[1883]
Окума Котомити[1885]
Татибана Акэми[1886]