Юлия Винер
На воздушном шаре — туда и обратно
Ей предложили, и она согласилась. Почему бы и нет? Интересно и необычно, и бесплатно к тому же. Обещали полную безопасность и возвращение назад в любой момент, когда только она пожелает.
Захочешь, сказали, — разные места на земле посетишь, а захочешь — свою жизнь на досуге переберешь. Используешь неиспользованные возможности. Там для этого идеальные условия, сама увидишь.
Тут же и отправились на поле. В сущности, она одна отправилась. Большое поле с короткой мягкой травой — вроде футбольного, только гораздо чище, и просторнее, и совершенно пустое, никого нет.
Оболочка и корзина уже находились на месте. Ярко-красная оболочка, еще не наполненная, плоско распласталась на поле, занимая чуть не треть его. Цвет, сказали ей, обязательно красный, а форма — по желанию. Круглая, овальная, или в виде многогранника, или в виде какого-нибудь, скажем, фрукта или овоща, или что там она еще придумает, сказали ей, но она решила — к чему эта голливудская безвкусица, пусть будет просто традиционная каплевидная форма.
А корзина? Хочет ли она старинного фасона, деревянную и плетеную (армированную, разумеется), с резными украшениями, с мачтами и флажками, с ручной лебедкой и газовой горелкой и баллонами, или современную кабину из алюминия и пластика, со всеми удобствами и с автоматической подачей горячего воздуха? Она, понятно, выбрала второе, хотя удобство и безопасность были ей гарантированы в любом случае. И погода, сказали, будет ровная, без сильного ветра и дождя. Ее беспокоила проблема самолетов и птиц, но ей сказали, что ни тех ни других на ее трассе не будет. А воздухоплаватели вроде меня? Тоже по желанию. Пожелаешь — будут, и только те, кого захочешь, не пожелаешь — уйдут, и все пространство твое.
Что взять с собой?
Сказали — что угодно и сколько угодно. Даже собаку или кошку или аквариум с рыбками. Специальную теплую одежду и скафандр для верхних слоев атмосферы туда уже положили, запас всяческой еды и питья, сказали, тоже, а если есть какие-либо особые пожелания — дай знать. Она попросила орехов-фисташек и кукурузы, свежей в початках и мороженой в зернах.
Ну а из дому, говорят, что?
Да нет, говорит, из дому разве только лекарства кое-какие, она ведь ненадолго.
Этого ты, говорят, знать не можешь, а вдруг тебе понравится.
Тогда, говорит, я бы компьютер взяла, может, записать что, или из Интернета какие-нибудь сведения, или поиграть захочется. Или там связи нет?
Есть, говорят, и компьютер есть, разумеется.
Да, говорит, но в нем нет моих материалов, как же работать.
Все перегрузили, говорят, не беспокойся. А еще что, спрашивают. Что тебе еще нужно для жизни?
Ну так, думает. Мебели, конечно, никакой не надо, посуды, постельного белья, картин там, ковриков — этого всего не надо. Кошку, действительно, взять, животное скучает, даже если ненадолго, ну и кормить, и песок менять… Книжку какую-нибудь. Из одежды… Да ты не задумывайся, говорят, а прямо и бери все, кроме мебели. Ох, говорит, я же совсем ненадолго, да и где мне все забрать, там много, за жизнь много накопилось, одной литературы тонны, тряпок полные шкафы, надо выбрать две-три книжки и из одежды — брюки там, свитер, футболок парочку… носки, трусы, лифчики… Пока будешь выбирать, говорят, быстрее все загрузить, а там разберешься. Не пригодится — выбросишь либо обратно привезешь.
И действительно, смотрит — уже стоит контейнер, и краном из него в кабину переносят оба ее шкафа с одеждой и стеллажи с книгами, прямо целиком, аккуратно так. Чемоданы, которые у нее на антресоли стояли, один даже московский, с письмами и фотографиями, и еще один, с запасными подушками и одеялами… Господи, думает, и зачем мне все это с собой, столько трудов, такие расходы, спасибо, не мои. Правда, все это потом и впрямь очень пригодилось, особенно книжки, только совсем не для того. Да, говорит, а радио я забыла попросить. Ну и телевизор желательно. Все здесь, говорят, все, и телевизор, разумеется, есть, и кассеты твои, и диски, и проигрыватель, и пластинки — ей даже неловко стало, что она все еще пластинки слушает.
Ох, а телефон! Я свой мобильный забыла дома, я редко пользуюсь, но ведь там необходимо! И телефон, говорят, там есть, даже два, и объяснили, где лежат. Да, она говорит, но все мои номера в моем, я наизусть не помню. Это, говорят, не имеет значения, запомни один номер: 054-0101010, по нему можешь звонить кому угодно. Кому захочешь, тому и звони, только пожелай.
Ну и все, говорят, в добрый путь.
А попрощаться?
Да чего, говорят, прощаться, ты же ненадолго. А шар ее, смотрит, уже наполовину наполнился, качается над кабиной, как красная медуза. Она поскорей вошла, и дверца за ней сама закрылась так, что даже зазора не осталось.
Кабина оказалась просторная, гораздо просторнее, чем представлялось снаружи. Сверху открытая — крышу, сказали ей, сможешь задвинуть, если захочешь, — по краям бортик по грудь высотой, стальные канаты идут вверх, к шару, а посередине устройство для подачи горячего воздуха, таким раструбом, прямо в открытое жерло шара.
Первым делом она рассмотрела пульт управления. Кнопок и ручек совсем немного, все большие, и на каждой четко написано, какая зачем. Одна ручка — вверх и вниз — увеличивать и уменьшать подачу горячего воздуха, то есть подниматься и опускаться, можно и совсем закрыть, и тогда постепенно приземлишься. Другая ручка — для поворота вправо-влево, не очень понятно, как действует, что-то на основе использования воздушных течений, не ломай, сказали, голову, работает безотказно. Кнопка автопилота. Вот тут, сказали, напечатаешь, куда хочешь направиться, нажмешь, туда и полетит. Ну и еще несколько кнопок — для крыши, для кондиционера, для подачи кислорода и т. п.
А шар уже почти совсем расправился, шкура его шелковистая заблестела на солнце — глянула за борт, а она уже в воздухе, метрах в десяти над землей. Она поскорей прикрыла горячий воздух, не хотела для начала забираться слишком высоко. А куда лететь? Не все ли равно! Напечатала быстренько «Тель-Авив, набережная», нажала автопилотную кнопку.
Летим!
Она свесила голову вниз, смотрит, как земля внизу бежит, а тем временем с нее начало сваливаться.
Прежде всего свалилась жесткая корка лет. Такая была тяжелая, неумолимая, стягивала ее зверским корсетом, а тут просто распалась, словно скорлупа каленого ореха, на две половинки, соскользнула с тела и — вниз. Потом посыпались разновеликие шкурки болезней, одни толстые, заскорузлые, хронические, другие совсем легкие, как ореховые пленки. Свалились все до одной, даже насморка не осталось. За ними начали сползать и спадать последующие оболочки.
Застенчивость. Неуверенность.
Зависть. Высокомерие.
Скука. Раздражение.
Привычки. Знания. Опыт.
Обязанности.
Заботы и хлопоты — все свалилось вниз и растаяло без следа.
Сразу стало легче, и на шар тоже уменьшилась нагрузка, он даже чуть колыхнулся вверх.
И зубной протез вывалился безболезненно прямо на пол, вытесненный крепкими живыми зубами.
Без обязанностей! Ничего не надо делать, ни о чем не беспокоиться! Только во сне такое бывает, но это не сон.
Осталась пустая, легкая, звонкая и голая — одна одежда на теле. И какая кожа под ней оказалась мягкая, гладкая и упругая! Она уже и забыла, что у нее такая кожа.
С такой кожей, с такой легкостью, с такой свободой передвижения — только жить и получать удовольствие! Места, они сказали, разные на земле посещать? Можно, конечно, но это потом, это и в прежнем состоянии можно было, а теперь — сказали же, переберешь свою жизнь, используешь неиспользованные возможности.
Перебирать жизнь…
Она с соболезнующей усмешкой оглянулась назад, какая это была жизнь только что, каких-нибудь час-полтора назад.
Обыкновенная старушечья жизнь. Делать практически нечего, о сыне и внуках — это лишь иллюзия заботы, никому не нужная суетня. Есть, спать, ухаживать за своим давно не заслуживающим этого телом (раньше надо было стараться, дура, раньше, злобно повторяла она себе).
Но теперь!
Скорей, скорей вспомнить все упущенные возможности, ах, сколько их было!
Во всех областях, по всем направлениям, в самолюбии, в дружелюбии, в честолюбии, в корыстолюбии. Везде подвертывались возможности, всегда можно было что-то приобрести — друзей, влияние, известность, деньги — что еще? Может быть, не так уж много и можно было, но кое-что… И все это она упустила…
Но она не обманывала себя. Знала, где лежали самые ее острые, самые досадные сожаления. Обычно старалась не трогать их, не бередить. Да и усилий особых для этого не требовалось — она уже давно употребляла свой женский род только в разговоре, подчиняясь условностям грамматики, а в остальном видела себя просто старым человеческим существом, никакого пола.
Но теперь! Теперь над головой колыхалось прекрасное невесомое устройство, вокруг простирались необъятные небеса и неизмеримые возможности, а из зеркала на нее глянуло полузнакомое лицо с гладкой загорелой кожей, с отчетливым очерком щек и подбородка, с чистым лбом, помеченным едва прорезавшейся черточкой между бровями. Из зеркала на нее глядела женщина.
Первым делом в душ, смыть с себя старушечий пот, мази и притирания и остатки необсыпавшейся шелухи. И переодеться, сбросить насильственную скромность старческой одежды.
В душевой все сверкало кафелем и зеркалами, и она с забытым удовольствием рассматривала свое розовое от горячей воды тело.
Далеко не совершенное, конечно. Немодные покатые плечи, и ноги непропорционально длинны, и грудь не идеальных размеров, сколько она в свое время намечталась, как бы все это изменить и улучшить, тут бы прибавить, там пообтесать. Но теперь она ни к чему не придиралась, все было замечательно, что за вздор — улучшать такое прекрасное свежее мясо! Груди невелики, зато круглые и твердые, как яблочки, вон как они стоят сосками вперед! И какая талия узкая, и мальчишеские прямые бедра, и гладкие бока, не облепленные осточертевшими складками вялого жира! И круглая гибкая шея, подумаешь, длинновата — да она и не кажется длинной, когда без морщин и натянутых сухожилий. И волосы — где надо, много, а где не надо, совсем нет, не придется больше возиться с воском и пинцетом, ликвидировать вторичные признаки несвоего пола, а то на люди неприлично показаться…
Неужели она вот такая была и была еще чем-то недовольна, комплексовала и не воспользовалась? Какая дура! Ну уж теперь-то…
Одеться. Не наряжаться, просто надеть что-нибудь посвежее и помоложе, другие джинсы, плотно облегающие ногу, и футболку, не длинную и мешковатую, прикрывающую, но не скрывающую жировые отложения, а коротенькую и приталенную. С голым животом, как ходят сейчас девочки? Нет, к чему такие крайности, она ведь уже не девчонка, а зрелая молодая женщина, в том самом возрасте вокруг тридцати, который всегда вспоминался как самый удачный.
Краситься? Нет, не буду, решила она, разве что веки немного, а цвет лица и без того прекрасный. И даже причесываться не буду, только портить, волосы после мытья сами легли блестящими волнистыми прядями.
Все, готова.
А шар уже над тель-авивской набережной. Долетел и завис, ждет дальнейших распоряжений. Она глянула вниз, на желтую ленту пляжа, засиженную множеством пестрых мушек, одни приклеились и сидят спокойно, некоторые еще рыпаются, шевелятся. А зачем я сюда летела, подумала она с недоумением. Хотелось, кажется, искупаться, но это еще тогда, раньше, в прежнем состоянии — на пляже не стыдно, там и не таких видали. А уж теперь — теперь и в бикини можно бы показаться. Но спускаться вниз, садиться на эту липкую ленту, погружать свое свежевымытое тело в… — ей сверху хорошо было видно, как совсем недалеко от пляжа валила от берега в морскую синеву мощная темная струя выделений большого города.
Скорее прочь!
Она приподняла нужную ручку, напечатала «в открытое море» и нажала кнопку. Горячий воздух с ревом устремился в жерло, шар радостно рванул вверх и вперед, и очень скоро внизу распростерлась однообразная стеклянистая морская поверхность, а берег превратился в темную веревочку с узелками, растянутую на горизонте.
И вот. Теперь приступить к главной, самой досадной неиспользованной возможности — теперь не больно.
До сих пор с воспоминаниями дело у нее обстояло плохо. С какого боку ни пыталась она отвернуть обволакивавшую ее серую мягкую завесу, за ней колыхалось такое же серое, мягкое, бесформенное, оно грозило просочиться внутрь и затопить ее совсем. Напряжением мысли иногда все же удавалось продраться, высверкивало из прошлого что-то отчетливое — ее ли, или чье-то еще?
Детство. Горшок по часам, толокно. Подружки во дворе, Анечка Красненькая и Анечка Синенькая.
В четыре года начало книжек — Что Такое Хорошо и Что Такое Плохо.
Война. Помнила, что была. Как у всех эвакуированных, импетиго на губе, кто-то нечаянно толкнул по лицу, кровь залила желтенькое платьице, мама утешала и говорила, ты мой раненый красноармеец. Приехал военный, сказал, что ее папа пропал «безвести», и подарил трофейный игрушечный утюжок, совсем как настоящий, можно положить угольки и гладить. Папа из безвестей не вернулся, а утюжок быстро отняли большие девочки на улице.
Книжки — Гайдар, Алиса в Стране Чудес, Маленький Мук.
Длинное, темное, голодное послевойны.
Во дворе татарский мальчишка из подвала, Вилен Замалдинов, сперва побил, потом стали дружить, разговаривали считалочками — он ей: шиндыр-мындыр-лапупындыр, лапупындыр-пок! А она ему: чок-чок, цайды-брайды, риту-малайды-брайды, риту-мальчики-брики, риту-малайды! Она ему: пемпендури-бринджи-анджи, а он ей: якумари-бринджи-фанджи! И вместе, вдвоем против всего остального двора: адмерфлё! Адмерфлё! Пемпендури-бринджи-о!
Коммерческие магазины, пьяная лифтерша в подъезде, сладкая мороженая картошка, потерянные хлебные карточки, несравненного вкуса тушенка из американского лендлиза. Сперва, как положено, Лермонтов, затем Пушкин. Жюль Верн уже скучен, идет Дон Кихот, братья Гримм, а там и Достоевский.
Жестокий бич всей ее нищей подростковой молодости — нечего надеть. Давно выросла из коричневого форменного платьица, длинные руки торчат из рукавов, узко в плечах, в груди, а другого нет, и купить не на что.
Смерть Сталина, чуть не задавили на Самотеке в толпе, рвавшейся на поклон к телу в Колонном зале. А там — институт (по-прежнему не в чем пойти на день рождения. Юноша пригласил в кафе, туда ведь надо наряжаться? — не пошла, потом плакала до самого утра), целина, спутник, фестиваль молодежи. Книжки, книжки — занятие, утешение, развлечение, переживание, опыт. Лыжные походы хорошо помнила (для них, слава богу, особых нарядов не надо, шаровары да обрезанное старое пальто в качестве куртки), а там и сионистское движение («в Израиле это… в Израиле то… в Израиле все…»). Раскопать как следует, выловить радости, удачи, радужные солнечные блики, игры, лыжи, кино?
И наконец, любовь. Нет, не помнила. Помнила, бывало иногда дивное состояние: приподнятость, любование собой и жизнью, теплый пузырь радости у самого сердца. Дивное, дивное было состояние, но от чего происходило — от оживленного молодого пищеварения или от чего другого — нет, не помнила. Завеса немедленно падала, и становилось тихо. Да так оно и лучше, спокойнее, зачем.
Знала, что там, за завесой, таится длинная цепь несостоявшихся романов, и старалась не вспоминать.
Вот теперь и вытянуть ее — и все будет иначе. Все состоится.
Начиналась эта цепь невинно и незначительно, и каждое звено в ней казалось чистой случайностью. Ну например. Он сказал, что она ему очень нравится. И ей он тоже очень понравился, особенно его расстегнутое в мороз длинное драповое пальто, волосы без шапки и не заправленное концами внутрь кашне, совсем взрослый. И про нее он думал, что взрослая, как минимум семнадцать, а ей еще пятнадцати не исполнилось; все остальное он тоже, видимо, понял сперва неправильно. И он катал ее на машине, на «Победе» своего отца, редчайшее угощение.
Подвезя ее к подъезду, он вышел из машины, чтобы попрощаться, и она сильно струсила, что он захочет поцеловать ее прямо на улице, при всех, такое у него было лицо. Порядочные девушки тогда на улице не целовались, но он не поцеловал, а только сказал, что они встретятся завтра.
В восторге от этой перспективы и от облегчения, она грациозно повернулась и грохнулась со всего размаху о стоявший за ее спиной фонарный столб. Было чудовищно больно, но она не заплакала, а вслепую вскрикнула «ох, извините!» и легкими шагами побежала к подъезду. А он стоял и смотрел на ее легкие шаги.
Назавтра он на свидание не пришел, и никогда не пришел, и она его больше не видела. Неужели только из-за того, что она извинилась перед столбом?
Ну его, не пришел — и не надо, много их еще будет впереди.
А на горизонте тем временем засветилась красная точка, вырастая с каждой минутой и быстро превращаясь в шар.
Она успела лишь глянуть в зеркало и слегка пожалеть, что не подкрасила губы, а шар уже рядом, такой же большой и блестящий, как и ее. И кабина похожая, и вот бортики их кабин соприкоснулись легким толчком и снова разошлись.
— Мадам! Вы хотели меня видеть?
Благообразный господин преклонного возраста в распахнутом длинном пальто, без стеснения выпускающем наружу почтенное брюхо. И красивый полосатый шарф, не заправленный концами внутрь. Одет более благоразумно, чем она в своей тонкой маечке, здесь, наверху, стало прохладно. Но не переодеваться же сейчас. Она пристально смотрела на господина. И тогда сквозь лоснящуюся, с синеватыми прожилками кожу лица, сквозь колеблемый ветром седой зачес на массивной голове стал все отчетливее проступать молодой облик обладателя отцовской «Победы». Неужели это он? А как бишь его звали? И почему ему не дали той же возможности, что и ей?
Он, конечно, совсем не узнает ее, совсем забыл тот древний мимолетный эпизод. А она, со своей скверной памятью, помнит… Немудрено, что не узнает, он же видел пятнадцатилетнюю соплячку, а теперь…
— Сейчас я вам напомню, — кокетливо сказала она. — Давным-давно, больше полувека назад. Девушка, которая налетела на фонарный столб и извинилась перед ним.
— Извинилась? — недоуменно проговорил господин. — Зачем?
— Она — я — очень стеснялась, боялась, что вы ее поцелуете при народе, и вот от смущения…
— Поцелую… много я их перецеловал, всех не упомнишь.
Понятное дело, не упомнишь, это ведь не он налетел на фонарный столб.
— Вы еще на машине меня катали, а лет вам было, я думаю, восемнадцать-девятнадцать.
— На машине, да… Папик у меня был толковый, понимал. Раз-другой в месяц давал тачку, знал, как она способствует. Хотя бывали и проколы — иной раз до того не терпится, хоть в замочную скважину готов, а дева тянет резину, хочет романа, красивых отношений. А мне тогда не до отношений было, только ценное машинное время зря расходовать. Ну сбросишь поскорей эту, ищешь следующую.
Конечно же она хотела отношений, в пятнадцать-то лет. А фонарный столб? Тут-то он, видно, и понял окончательно, с кем имеет дело. Вот и сбросил ее, и не ее это вина. И какой, спрашивается, шанс она тут упустила? Вишенку свою потерять совсем зазря, потому что ему не терпелось? Нет, ничего она тут не упустила, и этот эпизод можно спокойно вымести в мусорный ящик памяти. Это надо же, полвека краснеть по поводу фонарного столба!
А красный его шар уже отдалился метров на десять, и почтенный брюхатый господин машет снисходительно рукой:
— Простите, у меня срочное заседание директората! Счастливо!
И ни малейшего внимания на ее свежую кожу, на ее блестящие волосы, на ее не требующую силикона грудь. Директорат у него.
Да и ну его, много их еще было…
Много их было. Сколько их было, амурных переживаний, которые потом вспоминались с дрожью стыда. Господи, как тяжело быть молодой!
Вот, скажем, школьный вечер с танцами. В трепещущую женскую школу пригнали взвод из Суворовского училища. Даже тогдашнее высокоморальное образовательное начальство понимало, что совсем не давать выхода созревающим гормонам нельзя.
Будущие офицерики так ослепительно прекрасны, что их невозможно даже рассматривать по отдельности. Не все ли равно который, лишь бы пригласил на танец. Но их так мало, а нас так много…
Ах, это старательное щебетание в кучке подружек у стенки, когда каждая жилка натянута до предела и звенит — меня! меня! Кучка редеет, редеет, подходят, склоняются в талии, четко приставив ногу, какие манеры! и выхватил одну, другую, когда же меня? Сейчас кончится полька — их было всего три тогда, дозволенных танца, полька, вальс и красивый танец падепатинер, и только под конец, когда уйдут директорша и завуч, бесстрашный молодой учитель логики заведет, может быть, запретное танго или фокстрот, но к тому времени суворовцев уже увезут — а вальса она боится, от него у нее кружится голова, но все равно — когда же ее?
И вот наконец. Голова кружится даже без вальса, что будет? Кладет ему левую руку на жесткий погон, правая, в его потной руке, вытянута в сторону до предела, как по-мужски прекрасно пахнет от него тройным одеколоном! Сейчас главное — сосредоточиться и не упасть, а он берется рукой за ее спину, почему не за талию, какой ужас, его пальцы прямо там, где лифчик у нее надшит толстой резинкой. Поворот, поворот, как же она не подумала, поворот, поворот, у нее ведь есть еще один лифчик, ненадшитый, почему не надела его, поворот…
Где ты, Тонио Крёгер.
Упала небольно, только юбка задралась, и сверкнули мимолетно сиреневые байковые штаны. Сильная рука партнера мгновенно вздернула ее на ноги и тут же отпустила. И исчез.
Стоит одна среди кружащихся пар, по залу волной злорадное хихиканье. Тонио, где ты, спаси.
На память остался крепкий мужской одеколонный запах на правой ладони — и позор, позор. Ну и какой тут роман, какая упущенная возможность? И какой же тут позор — разве что долго не мытая правая рука, которую она, заливаясь слезами, нюхала всю ночь.
Теперь он, наверное, генерал в отставке и тоже, небось, брюхатый и важный. И одеколон у него был дешевый и противный. Лица его она вспомнить не могла просто потому, что и не видела его. И ничем он ей, кроме своей загадочной мужской сущности, не был интересен даже тогда. Теперь уж и подавно. Военный, фу, пошлость! Нет, не надо его, не буду его вызывать.
А вот этот?
Теплым июньским утром она пошла в прачечную, понесла перемену белья с шести постелей, огромный тюк, завязанный в простыню.
Прачечная была в подвале, и лестница вниз была длинная и крутая. Она положила тюк на верхнюю ступеньку, планируя спустить его вниз своим ходом, и в этот момент увидела внизу его, ярко высвеченного в колодце у входа косым лучом утреннего солнца, тоже с мешком, наверное чистым.
Такого красивого она еще не видала. Такого голубоглазого, что ее током ударило, потому что он смотрел на нее и улыбался. И она мгновенно осознала, что он видит ее так, как надо, — ее загарный румянец, и ее блестящие глаза, и ее твердую грудь под батистовой блузочкой. А чего не надо, того он не видит, и в глазах его было все, чего только может пожелать шестнадцатилетняя девушка теплым июньским утром, и все это она поняла в то же мгновение, ее тюк уже катился по ступеням, развязываясь на ходу, но он слишком долго на нее смотрел и не успел увернуться, тюк игриво подпрыгнул в середине пролета, многослойные простынные объятия широко распахнулись в воздухе и мягко накрыли его, высыпая из своих духовитых складок серые наволочки и застиранные ночные рубахи.
И она не закричала и не убежала от стыда, а спустилась вниз и помогла ему выпутаться из семейного грязного, старого, латаного постельного белья. И собрала серые наволочки и заношенные пижамы, и увязала все снова в тюк. А он не переставал улыбаться, только уже не совсем так, хотя глаза и вблизи были такие же голубые, но в них уже не было того, чего желает девушка теплым июньским утром, и он подобрал свой мешок, отряхнул его и пошел вверх по лестнице. Такой красивый, она потом таких в жизни и не видала, только в кино. И даже не оглянулся. А если бы ее белье было новое, целое и пижамы модные? Да просто засмеяться бы, и шуточку какую-нибудь отпустить, и познакомились бы и кто знает… Но ей это и в голову не пришло. Слишком заскорузло в ней постыдное сознание, что бедность — это порок, хуже всех других.
Опять засветилась на горизонте красная точка.
Он.
Пустить или нет? Может, и ему дадут шанс? Тогда посмотрю хотя бы, какой он стал, тридцатилетний. В конце концов, про белье он наверняка давно забыл, а с таким красавцем попробовать…
Она поскорей нашла бинокль, смотрит. Лица его она, конечно, тоже не помнит, только ярко-голубые глаза и общую неотразимость. Но лица пока и не видно, видно лишь, что шар, и корзина под ним, и кто-то стоит и, кажется, тоже смотрит в бинокль.
Да, мужчина и смотрит в бинокль.
И кажется, молодой. Слишком даже молодой, совсем мальчик.
Подплыл чуть ближе — пожалуй нет, не мальчик, лет примерно двадцать пять.
Шар плывет быстро, теперь видно гораздо отчетливее. Нет, не меньше все же тридцати. Вот он опустил бинокль, какое лицо! Просто медальное, ни следа юношеской неопределенности. И глаза голубые-голубые, даже издали сверкают, как две хрустальные искры. Твердые губы изогнуты луком, а в приподнятых уголках, в углублениях, как будто намек на улыбку. И волосы, крутые светло-русые завитки облегают голову, как серебристый шлем. Неужели правда, что такой красавец на нее смотрел? Значит, она и в самом деле была тогда ничего. А сейчас? Посмотрит ли он на нее сейчас? Может, лучше все же сперва немного поговорить с ним, прежде чем подплывет ближе.
Она наклонилась и пошарила по внутренней стенке борта. Где-то тут должен быть карманчик, а в нем телефон.
Вот он.
Она выпрямилась и снова поднесла к глазам бинокль.
Он тем временем подплыл еще ближе. Теперь видно, что вокруг голубых глаз припухшие круги, на медальных щеках серые впадины, а волосы, оказывается, гораздо длиннее и не такие светлые. Пожалуй, ему уж и сорок есть.
Ближе, ближе… Вот он наклонил голову, копается, шарит изнутри по стенке борта. Подул ветерок, отмахнул с макушки негустую прядь, и мелькнула под солнцем бледно-розовая тонзура. Он выпрямился, держит в руке телефон. Теперь и без бинокля видно, что человеку далеко за сорок.
Еще десяток метров.
Или уже за пятьдесят? От носа к губам бегут резкие складки, оттягивают вниз углы рта. И нос — ведь только что был точеный, с тонко вырезанными ноздрями, а теперь расплылся, покраснел, и ноздри едва видны.
Шар плывет быстро, и ясно, что человеку этому уж и шестидесяти больше не видать. Вон как запал рот, как выдвинулся подбородок, как брюзгливо отвисла нижняя губа… жидкие серо-пегие кудри бахромой окружают гладкий бледный купол… Что это, что с ним сделали?
Ну нет, такого я не хочу, подумала она, торопливо нажимая кнопки и поворачивая ручки. Ее шар послушно рванул вверх и начал отдаляться.
— Минуточку! — донеслось до нее.
Она подбавила горячего воздуха.
— Мину-у…
Нет, надо все же поговорить, в память дивной его былой красоты.
054-0101010.
— Да, да! — Голос в трубке такой, какого она и ждала, тенор, чистый и не слишком высокий. — Куда же вы? Вы ведь меня вызывали!
— Ну, не совсем вас…
— Не меня?
— …и не совсем я…
— Не вы… да, пожалуй… Только что на вашем месте стояла молодая женщина… это она меня вызывала? Я на секунду отвлекся, и она исчезла. Это была ваша дочь? Очень похожа на вас.
— Да что вы, какая дочь! Всмотритесь получше!
А он тем временем подплыл совсем близко, опустил бинокль:
— Да, простите, скорее, ваша внучка!
Внучка?!
Он ее за бабушку принял! Видимо, зрение уже совсем никуда. К ней подплывает старик. Только зубы фарфоровые сверкают в тонкогубой улыбке. Голубых глаз почти не видно — так нависли веки, лицо пестрит старческими пятнами, из ушей пучками седые волосы.
Нет, даже не разговаривать. И не подпускать! Шар снова рванул прочь.
И как тут осуществить упущенную возможность?
Она долго не оглядывалась, а когда оглянулась, его шар колыхался уже в отдалении. Она поднесла бинокль к глазам и явственно разглядела медальный очерк его лица и две сверкающие голубые искры. Но это, вероятно, был обман зрения.
Кого теперь? Их, оказывается, было так много, несостоявшихся, даже не начавшихся, едва коснувшихся!
Опять же было лето, последнее перед концом школы, и она отдыхала с подружкой из класса в деревне под присмотром подружкиной бабки, бывшей гувернантки полунемецкого происхождения. Бабка строго следила за девичьей нравственностью, а в утешение пела им иногда рискованные куплеты, их у нее было три: «В магазине Кнопа выставлена жо… — а? что? ничего, желтые перчатки», затем «На Цветном бульваре три старушки сра… — а? что? ничего, с радостью плясали» и, наконец, «Мы пук, мы пук, мы пук цветов нарвали»… Но подружка все равно быстро завела себе кавалера из местных, подружка была маленького роста, а ей все деревенские были по подбородок.
Но дождалась и она — на волейбольной площадке появился он, городской и высокий. Именно такой, какого она тогда планировала себе в партнеры: русский, обыкновенный, спортивный, с пшеничным волосом. Увидев его, она мгновенно прожила с ним долгие годы нормальной, без комплексов, нееврейской жизни, в которой, помимо полезной трудовой деятельности, основное место занимал совместный волейбол, бадминтон и лыжи. Ах, как прекрасно будет бежать с ним на лыжах по заснеженному лесочку!
Вечером на деревенской «матане» он все время норовил толкнуть ее или наступить на ногу, и она сразу поняла, что все в порядке — понравилась.
«Ты какие книжки любишь? А музыку?» — спросил он, провожая ее домой. Она чуть не бросилась ему на шею: ко всему прочему, он еще и книжки читает, и музыку слушает! «Книжки?» — ответила она, поспешно перебирая в уме авторов, композиторов, которые ее не выдадут. К горлу подступали, тесня друг друга, обожаемые имена Томаса Манна, Баха, Заболоцкого, Камю, Салтыкова-Щедрина, Генделя, Скарлатти, «Кроткая» Достоевского… Но она к тому времени уже ученая была. Знала, какую реакцию могут вызвать эти признания. Ого, умная какая, книжек начиталась! «Умная какая» — ей уже не раз доводилось слышать этот уничтожающий комплимент. А потому — «Молодая Гвардия», «Белая береза», «Далеко от Москвы», какую музыку заводят подружки из класса? ну, Утесов… вот Лещенко приятно послушать… «Утомленное солнце» любишь?
«Да, симпатично», — ответил он, и его рука, лежавшая у нее на плечах, потихоньку стала сползать и совсем упала.
Они потом и за грибами вместе ходили, и в речке купались, по-приятельски так, в компании. «Как там у нас солнце сегодня, утомленное или отдохнуло уже?» — шутил он. Но на ноги больше не наступал. И зачем она так поторопилась? Ведь это, может быть, и был ее Он.
А с этим вышло прямо наоборот. Она его на первом курсе сразу высмотрела: узкие серые глаза, твердый подбородок с ямкой, серый китель со стойкой, вроде того, что носили студенты в девятнадцатом веке, даже бегала иногда между лекциями в их корпус, шлялась по коридорам — а вдруг встречу. И встречала, и он всегда смотрел на нее в упор и оглядывался вслед. Ну и подошел в конце концов, и познакомился, и позвал в кино — какой-то знаменитый фильм шел, советская новая волна, совершенно забылось. Помнилось только, что она, поднабравшись уже к тому времени самоуверенности, раскритиковала этот фильм в пух и прах. И манера игры ей не нравилась, и раздражала робкая слащавая «правда жизни», восторженно воспринимаемая всеми как большая смелость. А главное, ей казалось, что так она будет интереснее и оригинальнее, а ей очень хотелось быть интересной и оригинальной, на женские свои прелести она не слишком полагалась. «Тебе не понравилось? — удивленно спросил он. — А вот этот?» — он назвал другой модный фильм. Или этот? И она видела, видела, что надо сказать да, понравилось, здорово, ничего же ей не стоило соврать, подумаешь, фильмы, плевать ей было в тот момент на фильмы, главное было — снова сократить то пространство между собой и им, которое только что было таким тесным, теплым и обещающим, а теперь начало шириться, наливаться прохладой недоумения. Да, видела и чувствовала, но с языка неумолимо слетали язвительные остроты, ниточка магнитного притяжения, только что державшая их, таяла, таяла и исчезла совсем. Ну на тебя не угодишь, кисло сказал он, сплошное критиканство, очень уж у тебя требования завышенные. Ты теперь куда, в метро? А мне на троллейбус, пока.
На горизонте то светилась, то гасла красная точка. Это что же, он, что ли, просится? Опять про кино поговорить? Сказать ему, что кино — ерунда, нравится — не нравится, вздор какой, разве в этом было дело? Разве из-за этого люди сходятся или расходятся? Да он, наверное, сам теперь знает. И никакого магнитного притяжения она не ощущала. Нет, не надо, скучно.
Сильно хотелось курить. Какая досада, она забыла сказать им, чтобы положили запас сигарет, а сами не додумались. Теперь у нее всего одна пачка, и та початая. А зажигалка где? Вот она, в старых джинсах, переложить в новые. Нет, потерплю немного, решила она, надо экономить. А может, здесь мне удастся и совсем бросить? Тоже ведь, подумала она с надеждой, упущенная возможность! В двадцать лет совсем легко было бы, теперь, в тридцать, похуже, но все-таки, а вдруг… Потерплю пока.
Шар ее движется едва заметно, вокруг ничто не меняется, все та же серо-голубая стеклянистая равнина внизу, все то же бескрайнее небо со всех сторон. Только покачивается легонько, усыпительно. Но не спать же она сюда прилетела! Хотя это ведь тоже возможность, достойная осуществления. Давно уже она, ох как давно не засыпала с таким удовольствием, так спокойно, как наверняка заснула бы здесь… Никаких болячек, ни телесных, ни душевных, все чисто… и тихо, так тихо!
Спальный отсек приличных размеров, и тепло в нем — видимо, обогревается. И большая двуспальная кровать с ортопедическим матрасом. Двуспальная. Намекают? И правильно. За этим ведь и летела. Возможностей упущенных насчитала уже порядочно, но что-то все несерьезные, и до дела никак не дойдет. И тормоза все несерьезные — литература, да музыка, да кино…
Нет, спать пока все же не буду, решила она, жалко терять драгоценное время. А вот поесть не мешает. Все-таки утомительное это занятие — копание в прошлом. Тем более еда — такая привычная замена секса, да и многого другого. Первое утешение. Чуть что — к холодильнику, вкусный кусок заглотать, и легче. И даже и невкусный, лишь бы заглотать. Особенно для женщин. То-то их так рано разносит, даже замужних, даже бездетных. Такие стройненькие девочки ходят, длинненькие, гладенькие, обзавидуешься глядя, а чуть постарше — уже облепило ее со всех сторон. Ну а мужики с какого горя жиреют? Им же всегда проще себе это дело организовать. А в крайнем случае и ручной работой могут обойтись. Впрочем, и женщины тоже.
Интересно, что они мне там из еды заготовили.
К концу десятого класса вынырнуло выражение «прощаться с детством». Впрочем, каждая придумывала себе для этого свое выражение. В тесном шепоте с подружкой одна говорила просто «а я уже…», другая — «мы с ним… это…», а еще одна, в легком подпитии, таинственно объявила: «Я вчера вышла замуж», — хотя никакого замужа и в помине не было. Ну а как об этом скажешь, в каких словах? «Я потеряла девственность»? «Мы совершили половой акт»? Или как? Чопорные городские девочки не произносили тогда в обществе даже слова «переспать», и уж конечно не «трахаться», а следующие непосредственно за этим понятные матерные слова употреблялись в те далекие времена только как ругательства и не стали еще основным элементом повседневного разговора. Чаще же всего не говорили никак, держали эту постыдно-почетную тайну про себя. Если же ни похвастаться было нечем, ни скрывать нечего, то и это хранилось в тайне.
Школьный конформизм требовал, чтобы и она тоже. Очень хотелось быть как все; беда только в том, что делать как все — не хотелось.
А как делали все? Это долго оставалось для нее загадкой. Нет, не сам акт — в тринадцать лет, с первой менструацией, все торжественно объяснила ей мама, залепив сперва традиционную пощечину, чтобы запомнила на всю жизнь этот момент своего вхождения в женскую страду. Мамино объяснение сделано было так целомудренно, в таких окольных выражениях, что все осталось необъясненным, но в нем давно не было нужды — ей еще и девяти не исполнилось, когда десятилетний татарчонок Вилька Замалдинов, сын дворника из подвала, выдал ей полное, красочное и проникновенное описание зазорного акта, и не только описание, но и попытку осуществить его на практике. Было много слюней, соплей и пыхтения, но ничего, конечно, не вышло, и Вилька изругал ее, что у нее дырочки нету.
— А вот и есть, — сказала она, — я из нее писаю.
— О, дура ты пемпендура, — сказал Вилька и сплюнул. — Стану я в твою писалку свой х… сувать.
— Ну и сувай его в свои дырки, а мою не трогай, — обиженно сказала она. Обидело ее, конечно, не матерное слово, она еще считала его обыкновенным словом, хотя дома употреблять уже опасалась. Но как же иначе назвать этот нелепый придаток, который болтается у мальчишек между ногами? — Сувай куда хочешь, а я с тобой такой гадостью заниматься не буду.
— Гадостью? — злорадно ответил Вилька. — Этой гадостью все взрослые занимаются. И твоя мама тоже, пока папа был.
— Это, может, твоя мама занимается, — крикнула она, — а моя никогда! Никогда!
— Никогда? А ты откуда взялась?
При всем при этом для нее долго оставалось загадкой, как же делают все. Почти все ее сверстницы жили, как и она, в густонаселенных комуналках, гостиницы в те времена для обычных людей не существовали, да и у кого было столько денег! Тогда как же они устраиваются?
И вот в семнадцать лет, уже на первом курсе института, она увидела — как.
Разговаривать с юношами, которые обращали на нее внимание, было ей чаще всего тяжко. Она не знала, что говорить. Выдавать зазывную многозначительную болтовню она не умела, только удивлялась и завидовала, откуда что берется у других девчонок. Оставалось либо острить и насмешничать — это мало кому нравилось, — либо всерьез говорить, что думаешь, — тогда он удивится, или смутится, или, что хуже всего, посмеется. В лучшем случае, разговоры приводили к спорам, а это ее, хотя и спорщицу по натуре, быстро утомляло. Сколько ни твердила она себе — не спорь, соглашайся, что тебе стоит, а ему это приятно, — ничего не получалось. Слишком сильно его мнения отличались от того, что думала о жизни она. Порой ей приходило в голову, что она может ошибаться, что прав он, а не она, тогда сразу становилось скучно. Ну, прав, выдал общеизвестную истину, и что дальше? Скучно, скучно! Поэтому любым разговорам она предпочитала совместный спорт — теннис, пинг-понг и главное — лыжи. Чтоб поменьше разговаривать, а побольше двигаться — тогда не скучно.
В ту зиму мороз доходил до сорока градусов и ниже. Мороза она тогда не боялась и на зимние каникулы поехала в загородный молодежный лагерь. И вот тут нашелся подходящий партнер. Выглядел спортивно, говорил мало и только конкретные, бесспорные вещи, не требовавшие ни объяснений, ни возражений, ни даже особой реакции. Скажет, например: «Вот это лыжня! В такой мороз даже смазывать лыжи не надо, смотри, как скользят!» А она отвечает: «Ага! Я свои все-таки смазала, так, вообще…»
Целоваться с ним на морозе было особенно интересно. У обоих были опушенные изморозью белые ресницы и брови. Он приближал свое лицо к ней и говорил: «Какая ты красивая. Тебе идут белые ресницы». — «Тебе тоже», — отвечала она, рассматривая крупным планом щеточки из густой снежной пыли, сквозь которые едва проглядывали прозрачные озерца глаз. Онемевшие губы соприкасались, прижимались друг к другу, ничего не чувствуя и не шевелясь. Пушок вокруг обоих ртов немедленно смерзался вместе. Согреваясь от общего дыхания, губы начинали шевелиться, но тут приходилось их срочно разрывать — мороз подгонял жестоко. А на бегу не поцелуешься. «Вернемся», — сказал он.
Поцелуи возобновились в прихожей, потом в коридоре, ресницы и брови оттаивали, по щекам текли снежные слезы.
Предобеденный коридор был пуст. В воскресенье днем воспитательный персонал отдыхал. Никто не гонял из спален, никто не следил за дисциплиной, даже затейник приходил только к вечеру.
— Пошли к тебе в палату? — сказал он.
Ее била дрожь.
— Еще не согрелась? — спросил он. — Погоди, сейчас.
Из-за двери палаты неслись разнообразные звуки. Она уже смутно догадывалась, что это. Он приоткрыл дверь. Шум усилился и разделился на составные части — вздохи, стоны, хихиканье, несвязное мужское бормотание и протяжный женский вой. Ее кровать была аккуратно застелена, а на четырех других бугрились, вздымались и опадали одеяла, высовывались и исчезали ноги в носках и голые руки, взлохмаченные головы катались по подушкам. В воздухе стоял густой запах секса.
Он нерешительно взглянул на нее.
— Обезьянник, — пробормотала она сквозь судорожно стучащие зубы.
— Ладно, — сказал он и вздохнул. — Пошли в биллиардную, погоняем шары.
Вызывать его не имело смысла. Славный был парень, кажется, но ведь тут на лыжах не побегаешь, а так чего.
…Володя, Олег, еще Володя… Шурик… Всё — начала без продолжений и концов. Вон сколько возможностей упущено. Каждый из них мог бы остаться при ней, и, может быть, даже надолго, и с каждым она прожила бы совсем другую жизнь. Впрочем, вряд ли. Ведь не остались же. А почему?
Какой здесь день длинный. Она вылетела где-то в полдень, и сколько времени уже прошло, а солнце все стоит над головой. И море все такое же серо-зеленое стекло. И ни единого судна в нем, ни лодочки. Она всегда думала, что Средиземное море, такое, в общем-то, небольшое, исчерчено вдоль и поперек трассами кораблей всех окружающих стран, а тут когда ни взглянешь вниз — пусто. И в небе ни птички, ни самолета — как и обещали. Только облака бегут быстро, показывают, что шар движется. Интересно, куда он в конце концов прилетит. На Кипр? Или в Италию? В Грецию? Или так и будет летать над морем, пока она не задаст ему другого направления?
Она сходила к холодильнику, нашла большую коробку пирожков с мясом и съела один, не разогревая. Вкуса почти не заметила, только под конец, разжевав как следует, почувствовала, что очень вкусный. Сразу захотелось съесть еще один. Но она удержалась — пирожки были жареные, жирные, полные бессмысленных калорий.
Но тогда еще сильнее захотелось курить.
Нет, не закуришь, твердо сказала себе она. Бросишь вообще. В теперешнем твоем возрасте стаж у тебя еще не так велик, и куришь ты не так уж много, максимум полпачки в день. Ничего не стоит перетерпеть денька три-четыре, а там пойдет легче. Она ведь, помнится, как раз в этом возрасте бросала. И вполне успешно, целый месяц не курила, могла бы и дальше без особых мучений, только дура была. Изголодавшийся по дурману мозг подкинул обычную свою подлянку: убедительно доказал ей, что все в порядке, курить она бросила, отвыкла, дело сделано. И польза налицо — очистилась голова, исчез противный сухой вкус во рту, шире раскрылись глаза, все кругом стало ярче и отчетливее. Перестала нехорошо пахнуть прокуренная одежда. К тому же и денег порядочная экономия.
Да, славно жить без курения.
А потому, решила она тогда, спокойно можно позволить себе время от времени одну-две сигаретки. Нет, не по-настоящему, а так только, изредка, после кофе, или под спиртное, или просто под разговор, для дружелюбности. Есть же люди, некурящие, которые в компании могут иногда и подымить, а потом месяцами даже не вспоминают. Вот и она сможет так.
Ну и результат известен.
Но это тогда.
А теперь она опытная. На фокусы эти не поддастся. Если бросать, то сразу, полностью и навсегда. И сейчас как раз самый подходящий момент. Дали такую редкую возможность — используй.
Ну? Решишься?
Слабо?
Решайся!
От одной только мысли, что вот сейчас она решится и никогда уже не возьмет, не подержит в руке тонкое белое бумажное тельце, не покатает его любовно в пальцах, по застарелой российской привычке разминая слишком туго набитый табак, хотя сигареты во всем мире давно набивают как раз в меру. Никогда не сожмет легонько зубами пористую подушечку фильтра, не щелкнет зажигалкой — ну, зажигалкой можно щелкать сколько угодно, от этого ни вреда, ни удовольствия. Но никогда, никогда уже не будет у нее этой верной подружки, вернее любого человека делившей с ней и радости и печали. Этого утешения в обиде, успокоения в нервах, развлечения в скуке, безотказного и деликатного сокамерника в тюрьме одиночества. Она выйдет из этой тюрьмы на волю, на свежий воздух и вольется полноправно в здоровое большинство. И взамен губительной отравы она получит все эти блага — незатуманенную голову, не забитые смолой розовые легкие, чистое дыхание и острый нюх. И экономию денег. Она сможет бестрепетно войти в любой дом, в любое кафе, в любое учреждение и спокойно находиться там сколько понадобится, не испытывая нестерпимой потребности немедленно отыскать то вонючее тесное прибежище, куда праведное большинство загнало несчастных рабов поганой привычки. И никогда, никогда больше…
От одной этой мысли на нее накатила такая паника, такое тоскливое ощущение пустоты и безнадежности, что она судорожно схватила предпоследнюю сигарету и…
Сразу стало спокойнее и веселее.
Вызову-ка я кого-нибудь из более существенного романа, решила она. Существенного, но все же неосуществленного. Потому только ты старой девой не осталась, сказала она себе с горьким упреком, что много их было, статистика свое взяла. Могла бы, с другой стороны, и нимфоманкой стать, да вот не стала же. И очень жаль, стоило бы, этак на годик-другой. Вот и приходится теперь на старости лет на воздушном шаре летать, наверстывать, да что-то никак не выходит.
Вот этого вызову, решила она. Это был уже серьезный, долгий роман, но помнила она его смутно, даже имя вспомнила с трудом, кажется, Юра, да, Юра. Помнила лишь воротничок белой рубашки, выглядывавший из выреза черного свитера, и очень нежную, с тонким румянцем, кожу лица — и зачем юноше такая? лучше бы мне! Помнила, что случайно, на вечеринке, совсем без усилий, отбила его у подруги. Помнила многочисленные, многочасовые прогулки по зимним улицам (такие же, впрочем, помнила и о других романах). А острее всего помнила подъезд. Пыльную двадцатипятисвечовую лампочку в клетке из железных прутьев. Горячую батарею. И брезгливые взгляды проходивших мимо жильцов.
С ней, правда, не случилось того, что случилось позже с ее соседкой по больничной палате. Но только потому, что в подъезде батарея была все же не такая горячая. А в больнице батареи прямо кипели. В палате лежали десять женщин, все после тяжелых позвоночных операций, чаще всего неудачных, лишь две или три ходячие. Лежали подолгу, месяцами. Когда надоедали свои и чужие стоны, женщины орали песни:
Мужья и женихи редко навещали своих женщин, надоело, да и какой от них прок. И лишь одна, маленькая, сухонькая, закованная с головы до пояса в жестокий гипсовый корсет, гордилась и хвасталась тем, что к ней ходит регулярно. Раз-два в неделю она с воем сползала с доски на кровати и на шатких ногах ковыляла в коридор. Другие женщины всячески обхаивали ее мужика — черный, носатый, небритый, было бы чем гордиться — и завидовали ей зверски.
Однажды на врачебном обходе она, обмотавшись простыней, не дала себя осматривать. Незачем, сказала она, всё ходите, смотрите, а толку чуть. Но, конечно, заставили. Размотали простыню, перевернули на живот, задрали испятнанную рубаху — ягодицы ее были покрыты мокрыми лопнувшими пузырями от ожогов. Жгучие ребра батареи четко отпечатались на ее заду глубокими красными полосами. Врач ахнул, забормотал что-то насчет аллергической реакции организма на… услышал сдавленное хихиканье с кроватей и перешел на ругань, грозил выписать, но не выдержал, прыснул и быстро ушел из палаты. Женщина лежала на своей доске распластанная, как придавленный жук, кругом гремел злорадный хохот, а она выкрикивала звонко: «Зато меня трахают, а вы лежите тут сохнете-дохнете, воблы сушеные!»
Но в подъезде батарея была не такая горячая. И с ней такого не случилось. Измученный пустыми ласками Юра притискивал ее не так мощно, только шептал: «Ты меня импотентом сделаешь…» Но она — нет, нет, ни за что. Здесь, на темной грязной лестничной площадке, где проходят люди, а этажом ниже бдит на своей табуретке лифтерша в ватнике? Ни за что. Хотя у самой ноги подгибались и руки против воли искали под пальто, под свитером, под рубахой горячее мужское тело. Но нет, нет, ни за что.
Ах, если бы была своя комната! У нее, или у него, или выпросил бы у приятеля хоть на пару часов! Но он не сумел. Или родители уехали бы, ушли бы куда-нибудь! Нет, не уезжали и не уходили. Как будто сами никогда молодыми не были. Как будто не знали, не догадывались, для чего их дочь, для чего их сын жаждет остаться в пустой квартире наедине с парнем, наедине с девушкой. А вернее, знали и догадывались, но не могли допустить, потому что безнравственно, потому что аморально, потому что любовь в этом возрасте называется «дружба», а не…
Своя комната. Во всех домах, во всех квартирах и даже в учреждениях, где она бывала, она видела пустые, неиспользованные, никому не нужные пространства, пусть совсем маленькие, но если отгородить… Позже, уже в институте, она зашла однажды к однокурснице, дочери состоявшего «в обойме» писателя, в их просторную квартиру на Котельнической набережной, где помимо пяти больших комнат — на них она даже не смотрела, зачем ей так много места! — был коридор, в темном углу за занавеской стояли половые щетки, ведра, банки с мастикой для паркета, горой лежали шерстяные тряпки, на которых нежилась изгоняемая из комнат кошка. Даже у кошки был свой приватный угол, где ее никто не беспокоил, куда никто не заглядывал, кроме как в дни уборки. Этот угол гипнотизировал ее неодолимо, так что подруга даже спросила с недоумением, чего она там ищет. Не объяснять же ей, беспечной обладательнице отдельной, запираемой на ключ комнаты, что в этом углу как раз поместилась бы неширокая кровать и табуреточка, а что еще надо.
Да, вызову его, Юру, решила она, белый воротничок его рубашки в вырезе черного свитера так красиво облегал гладкую шею. У него были такие мягкие теплые губы и сухие, не напускал тебе с ходу в рот слюны, не пихал сразу язык, как некоторые, почему они думают, что женщинам это приятно. И сам он был мягкий, ласковый, и так увлекательно мечтал, как осенью они вместе поступят в институт, а после учебы вместе поедут по распределению… И нет опасения, что отнесется с насмешкой, заденет, обидит — как она боялась этого в молодости! — нет, он и тогда был нежный и деликатный, даже слишком… «Ты меня импотентом сделаешь!» Будем надеяться, чтого это не произошло. Возмещу ему все его тогдашние мучения, даже если не помнит. И свои. Да, но только если ему дали то же, что и мне. Если подплывет старый сморчок, близко не подпущу. Интересно, одним дают, а другим нет, по какому принципу они это делают?
Вот уже и шар возник на горизонте. Только не красный, а голубой, как интересно, сказали же — цвет обязательно красный.
Она взяла бинокль, смотрит. Корзина старинного фасона, круглая, плетеная, лакированная, разноцветные флажки трепещут на ветру. И внутри двое. Один в черном свитере — да, это он! Ярко-белая полоска на шее, воротник рубашки — неужели помнит? Неужели нарочно для встречи со мной оделся как в первый раз? Юрочка, ласточка, столько десятилетий, и не огрубел, не зачерствел, такой же внимательный, такой же чувствительный! А кто этот второй? Может, они решили их к ней сразу по двое посылать? Но она ведь никого больше не вызывала. И незнакомый — впрочем, могла и забыть… Нет, это они перестарались. Двое сразу — нет, об этой упущенной возможности она никогда не жалела. Да она и возможности такой что-то не припомнит. Такого варианта ей, кажется, никто не предлагал. Но… теперь? Здесь? А что, если… В сущности, почему бы и нет? Почему не попробовать? В конце концов, достаточно она за всю длинную жизнь наосторожничалась, судорожно следила, чтоб не переступить какую-то черту. Какую? Кто провел, кто сказал — не переступать? На кого оглядывалась? И кому от этого было хорошо? Кому и что она этим доказала? А ведь как кичилась, дура старая, своей свободой от условностей! Я человек без предрассудков, не раз говаривала она и себе и другим. Как же, как же.
Но теперь, здесь… Здесь и оглядываться не на кого, и черта эта, в сущности, давно расплылась, стерлась в ее сознании. Почему бы и нет?
054-0101010.
В одной руке держит телефон, в другой бинокль.
— Юрик-Юрочка, здравствуй! Как я рада тебя видеть! Ты меня помнишь?
Стариком не выглядит, однако и не молоденький, под сорок. Улыбается приветливо, все та же славная, добрая улыбка, и трудно понять, рад или нет.
— Ну что ты, что за вопрос! Как я могу тебя не помнить? Всегда помню, и всегда с благодарностью.
С благодарностью? За что?
Шар его подплыл уже совсем близко, можно говорить без телефона, смотреть без бинокля.
— За что же с благодарностью?
Ей видно, что второй пристально вслушивается в их разговор. Коренастый, с крепкими плечами и шеей, и волосы щетиной. Но лицо довольно приятное, и тоже улыбается, только почему-то немного напряженно, с усилием. Кто же это такой? Совершенно незнакомый.
— За то, что ты вовремя оставила меня. Помогла мне разобраться. Очень повезло.
Вот тебе и на. А сколько было слез и жалких разговоров. И она тоже плакала, он был ей мил, но она устала от его доброты, от его нежности, от его деликатности. И у нее уже намечался кто-то другой, совсем не такой хороший, не такой добрый…
— Значит, ты на меня не сердишься?
— Сержусь? Наоборот! Ужасно рад тебя видеть.
— Ну, если не сердишься, тогда, значит, боишься — вон даже охрану с собой привел! — И она кокетливо улыбнулась второму.
Тот незаметно, но хмуро отвел глаза.
— Что ты, какая охрана, — засмеялся Юра, взял второго за руку и потянул его вперед. — Это мой друг, и вообрази, тоже Юрий.
— И он везде с тобой ходит? — продолжала кокетничать она. — Даже на свидания? Ну, тогда давайте оба Юрика ко мне! Кофеем напою. Мне таких пирожков с мясом положили — пальчики оближешь.
— Да, представь себе, такой смешной, — сказал Юра и занес ногу над бортиком, чтобы перелезть к ней, — ни за что не отпускал меня одного. Это он до сих пор ревнует к моему прошлому!
— Ревнует?
— Вот именно. Столько лет живем, и до сих пор ревнует.
Она оторопело подняла руку:
— Погоди… Я тебя правильно поняла?
— В каком смысле?
— Это твой… друг?
— Да, — спокойно произнес он и спрыгнул обратно на дно своей корзины. — Ты правильно поняла. И?..
Так вот почему у них голубой шар.
— И… ну и что… и ничего… бывает… — тупо забормотала она.
— Да, бывает, — согласился он.
— Но только… как же тогда… — Только что вспомненный подъезд, и батарея, и его ищущие горячие сухие губы явственно представились ей. — Ты ведь был… ты ведь тогда был…
— Нормальный? — усмехнулся он.
— Ну да. То есть…
— Я и сейчас не псих.
— Нет, я в смысле… как же ты тогда, со мной…
— Я себя тогда плохо знал. А хотелось, хотелось очень, прямо невмоготу… Но как хотелось, с кем — это я тогда боялся разбираться. И ты была тогда такая… как мальчик с античной вазы… очень мне нравилась.
— А теперь?
— А теперь вон какая, в полном цвету, женственная…
— И это тебе не нравится…
— Почему же, очень нравится. Одно удовольствие смотреть.
— Смотреть… — криво усмехнулась она.
— Если бы ты меня вовремя не бросила, мог бы совсем запутаться. Жениться, детей наделать… Мучений не оберешься, для обоих.
— Да, конечно…
— Вот благодаря тебе бог уберег.
— Но ты же хотел детей… Планы строил…
— А у нас есть. Сын и дочка. Дочка уже большая. Мы ведь теперь в Голландии живем.
— А, в Голландии…
— Да, много лет уже.
В Голландии он живет. И детки у него, пробирочные, сын и дочка… Дочка большая уже… Ну так пусть и катится. Пусть катится к себе в Голландию с этим своим… другом!
Голубой шар начал еле заметно отдаляться.
Ну и что это? Сказали ведь «наверстаешь упущенные возможности»… Как раз, наверстаешь тут.
Шар уплывал все быстрее. Удержать? А зачем.
— Вот так вот? Даже пирожками не угостишь? — с усмешкой крикнул он издали.
Она только рукой помахала.
Зазвонил телефон. О! кто-то ее вызывает!
На горизонте замигала красная точка.
В трубке незнакомый голос, называет чужое имя.
— Вы ошиблись номером, тут такой нет.
— Не может быть. 054-0101010?
— Да, но тут такой нет.
— А какая есть?
— Другая.
— Хм, другая, может, и лучше. Не могу только сообразить — кто.
— Ошибка на линии!
— Нет, тут ошибок не бывает. Вы меня вызывали. Чувствую, зовут меня сразу с двух сторон, одна сильно тянет, и знаю кто, да не очень хочется, а вы чуть-чуть потянули, но гораздо интереснее. Но я не могу догадаться…
Красная точка быстро превращается в блестящую перевернутую грушу. Надо остановить.
— Извините, ничем не могу помочь, — сухо сказала она и приготовилась уже отключиться. Но вдруг подумала — а что, если это опять какая-нибудь упущенная возможность? И опять она ее упустит? — А кто вы такой? Как вас зовут?
— Валид Замаль-эд-дин.
— Нет, я вас не звала. Не знаю никакого Валида.
Она знала нескольких Валидов из Восточного Иерусалима — сантехника, который ремонтировал ей ванную комнату, грузчика, который приносил ей газовые баллоны. Но нет, не знала она никакого Валида.
— Звали, звали. Не очень настойчиво, совсем слегка, но я сразу почувствовал. А вот давайте глянем друг на друга, и все станет ясно.
Не отвечая, она отложила телефон и взяла бинокль.
Высокий сухой старик с резкими чертами лица, волосы седые, но брови и узкая полоска усов над губой черные, будто крашеные. А на отвороте пиджака поблескивает что-то — ба, да никак золотая звездочка! Как на парад вырядился! Нет, не нужен мне этот старый гриб соцтруда. Она схватила телефон:
— Извините, но…
— Ну точно! — закричал в телефоне молодой хриплый бас. — Так и думал, что это ты!
И в ту же минуту она тоже догадалась, кто это. Шар его быстро приближался, и из корзины, перевесившись через бортик, махал ей телефоном и биноклем высокий худой мужчина, на глазах превращаясь в юношу с тонким горбатым носом и черными прямыми прядями вдоль смуглых щек.
— Вилька! Вилька-а! Это ты? — радостно завопила она. — Стой, хорош! Больше не молодей!
— Ну то-то, — удовлетворенно проговорил Вилька Замалдинов, зацепив край ее кабины крюком на длинном шнуре. — А то — не знаю, не вызывала…
— Вилька, ну кто мог подумать…
— А ты меньше думай. Всегда лишним думаньем занималась.
— Брось, Вилен, я так рада!
— Рада? Ну и я рад. Но давай сразу уточним. Не Вилен, а Валид.
— Какой еще Валид? Откуда?
— А оттуда, что никакой я не В. И. Лен. Мать, дура, назвала, думала, так мне будет легче по жизни, а дома я всегда Валидом был. Ну а теперь какого мне хрена таскать на себе вашего Кузьмича.
— Нашего?!
— Ну ясно, вашего, вашей крови был товарищ. И берите его себе, а мне теперь ни к чему.
— Да ну тебя, а мне-то к чему. Кончай грузить, Вилька!
— А, не скажи, не скажи! Вы его всегда любили, как же вам своего не любить. Да вы и Йоську любили, хоть и не ваш был. Помнишь, как ты слезки проливала, когда сдох?
— Да где я проливала, что ты несешь? Сам, небось, тоже плакал.
— Нет, я не плакал, а молитву благодарственную принес Аллаху!
— Да ну? Ты в детстве Аллаху молился? — У нее не помещалось в голове, что в их общем антирелигиозном детстве кто-то мог молиться какому бы то ни было богу.
— А то! Мы не то что вы, мы своего бога никогда не забывали. Ну а теперь-то ты как, вспомнила своего? У вас в Израиловке — там ведь вашим всем положено помнить?
— Да чего ты, правда… — растерянно бормотала она. — Чего несешь… Только встретились… Что за разговор! Ваши, наши… Ты прямо расистом заделался.
— Не расистом, а татарином.
— Да ты же и всегда им был!
— Это да, это точно. Это вы мне забыть не давали. Думаешь, не знаю, как вы про нас говорили? «Эта грязная татарва из подвала!»
— Никогда я про тебя такого не говорила! Да ты чего вообще? Мы ведь с тобой всегда были заодно, помнишь? Мы с тобой против всего двора!
Красивое татарское лицо исказилось издевательской гримасой, заново старея с каждой секундой:
— Дура ты была, дура и осталась. «Заодно!» Ты со мной почему водилась?
— Не знаю… так просто… ты мне нравился…
— А я с тобой почему?
Словно и не было этих десятков лет. Вовсе ни к чему был ей весь этот нелепый, неуместный разговор, и сам Вилька лучше бы не появлялся, лучше бы остался симпатичным детским воспоминанием, теперь безнадежно испорченным. Но она всегда подчинялась ему, изобретателю и заводиле всех их игр и вылазок, старшему, сильному и опытному, невольно подчинилась и теперь.
— Почему? Ну, наверно… я тебе тоже нравилась?
Пожилой чернобровый мужчина — Вилька? Валид? — даже сплюнул.
— Э, толковать с тобой. «Нравилась!» Дура-пемпендура!
— А, помнишь все-таки!
— Такое не забывается. Пемпендури-бринджи-анджи.
— Ну, так почему?
— Нет, ты давай выдавай в ответ что положено.
— Да брось ты.
Он сжал зубы, на челюстях заиграли желваки.
— Я сказал, отвечай как положено!
— Ну, якумари-бринджи-фанджи! — снова подчинилась она.
— Адмерфлё! Адмерфлё! Ну? Ну?
Прокричали вместе: «Адмерфлё! Адмерфлё!»
— Дальше, давай, давай! Пемпендури-бринджи-о!
— Бринджи-о… — уныло пробормотала она.
Как бы так сделать, чтобы он отчалил?
— Слушай, у тебя что, крыша совсем того?
— Нисколько. Я просто объясняю, почему мы с тобой водились. Потому что мы с тобой оба изгои были. И я и ты. И ты еще хуже меня, а делала вид, что лучше.
— Я? Я делала вид? Да я тебе прямо рабыня была.
— Во-во. Рабыня, а велишь тебе что-нибудь сделать, никогда сразу не делала, вечно споры, возражения, а может, лучше так, может, лучше то… а моя мама говорит… Это из тебя вылезала твоя еврейская сущность.
— Да ты что?! При чем тут это?
— А при том, что кто бы еще стал с тобой водиться?
— Врешь, врешь! У меня подружки были. Анечка Красненькая… Анечка Синенькая…
— Ну, Красненькая с кем угодно… Как Чехова в школе проходили, ее сразу все душечкой стали звать, забыла? Про вас так и говорили «шерочка с машерочкой, душечка с жидушечкой». А вторая вроде и сама была… Точно не знаю, вы ведь скрыть старались… Как будто это можно скрыть. Думала, я про тебя не знал? При твоей-то маме, при Рахиль Исаковне…
Мама! При имени матери все старые беды и обиды, связанные с ее еврейством — давно изжитые! давно забытые! давно оставленные позади! — всколыхнулись в ней тошнотной волной:
— Ах ты, расист поганый! Татарва вонючая!
— Во-во, — удовлетворенно рассмеялся он. — Вот теперь правильно. Теперь как надо. Давай, давай, вываливай!
— Антисемит говенный!
— Жидушечка пархатая!
— Сволочь мусульманская! Бин Ладен!
— Сар-рочка! Ср-р-рулик! — хохотал он. — Старушка не спеша дорожку перешла!
И замолчал.
И она вдруг совершенно успокоилась, усмехнулась даже:
— У меня все.
— И у меня все.
Они смотрели друг на друга в некоторой растерянности. Их шары мерно колыхались над головами, корзины покачивались маятниками, каждая в свою сторону, они тихонько скользили друг мимо друга и молча ворочали головами.
— Теперь отъезжай, Вилен, — негромко сказала она.
— Валид, — так же тихо ответил он.
— Да хоть и Валид. Уходи.
— Так прямо сразу?
— Кажется, поговорили достаточно.
— Да уж, поговорили…
— А зачем? Неужели не жалко тебе нашего… ну, всего?
— Почему не жалко… Сам не знаю… Так получилось.
— Теперь уходи. Раз ты так меня ненавидел.
— Ненавидел… да… Я в восьмом классе сказал матери, что после школы женюсь на тебе. Мне парни другие завидовали. Думали, я тебя…
— Завидовали? А сам говоришь, никто не…
— Это уже позже было, по другой линии. Ты вдруг такая телочка сделалась, тоненькая, нежненькая, глазки разинутые, удивленные, так бы и съел. Только рассуждала очень уж много, и все из книжек.
— Ну и чего ж ты? Ты ведь за мной даже не ухаживал. Потом даже и здороваться перестал.
— Ухаживать еще, охота было. Время попусту тратить? Без всякого понятия ты была.
— Ну, объяснил бы.
— Говорю, дура ты была, дура и осталась. Объяснил бы! Тебе бы все объяснения да рассуждения. И вообще, к тому времени мне до тебя уже было как до луны. Принцесса.
Принцесса? Она себя в юности всегда чувствовала золушкой затерханной. Неужели так ее видели другие? Ах, если б знать это тогда!
Она засмеялась:
— Принцесса и нищий? Да ведь и наша семья нищая была, хуже вашей.
— Это точно. Нищая ты была, я про кусочки хорошо помню.
Ее опять замутило. Кусочки!
Она тоже помнила. Он часто выносил во двор еду — хлеб с жареными дрожжами, кусок свекольного пирога, раз вынес вареную баранью голову и долго сидел у порога своего подвала, выковыривая хрящи и мясные волоконца. А она стояла перед ним, глотая слюни, и клянчила. Ну Ви-илька, ну кусо-очек! И он давал. Бросал наземь, а она подбирала. Однажды вынес редкое лакомство — большую ложку сметаны, вынес, сказал, специально для тебя, и она подставила открытый рот, но он поводил ложкой мимо ее рта, а потом швырнул сметану на гранитную облицовку стены. И она пальцем подобрала сметанные потеки и съела. Не могла удержаться. И не спрашивала, зачем он так делает. И позже годами старалась не вспоминать об этом, а если вдруг нечаянно вспоминалось само, запоздалое унижение корежило ее каждый раз с новой силой, и она поспешно задергивала серую завесу.
И вот теперь словно опять ей было девять лет и она подбирала с земли грязные измусоленные кусочки. Но не стыд она ощутила, не горечь и не взрослую снисходительность к терзаемому несовместимыми порывами татарчонку, а холодную мстительную злобу.
— Да ты, я думаю, и теперь нищий, — спокойно сказала она, догадываясь, чем ущемит его особенно остро. — Ну что у тебя, у пенсионера, осталось, кроме звездочки? Правда, золото, все-таки кое-что. То-то ты ее нацепил, нашел, чем похвастаться. А что, действительно золото или так, жестянка позолоченная?
— Не сметь! — На заросших седой щетиной челюстях опять забугрились желваки. Он был теперь совсем старый, сгорбленный старик, даже усы и брови побелели. — Не сметь касаться своими жидовскими руками! Мне ее власть за дело дала! За мой труд!
Она его теперь нисколько не боялась и не подчинялась. Притягательный и загадочный Вилька ее детства исчез навсегда, исчез и горбоносый смуглый юноша с длинными черными волосами. Перед ней был скверный мусульманский старик Валид Замаль-эд-дин, он качался в своей корзине, злобно сжимая кулаки, и она только удивлялась, почему он все еще здесь, хотя уже дала своему шару приказ отдалиться. И шар поплыл было в сторону и вдруг рывком остановился.
Крюк. Отцепить крюк! Она схватилась за нейлоновый канат, потянула на себя, чтобы выдернуть зубья крюка, впившиеся в бортик ее кабины. Но канат вырвался из ее рук. Злорадно ухмыляясь, старик крутил лебедку, подтягивая ее шар к себе.
— …покажу тебе, как измываться! — одышно хрипел он. — При мне теперь будешь!
— Да зачем тебе? Отпусти! — крикнула она. — Ладно, я извиняюсь! Герой — это красиво, это почетно, признаю! Хоть и от власти, которую ты ненавидел!
— Да мне на власть твою насрать! Я для народа трудился, для людей! Какая ни власть, а я ей честно служил! Не сбежал от нее, как ты в свою Израиловку!
Ее шар послушно подтягивался к нему, расстояние между ними быстро сокращалось.
— Отпусти!
— Не-е… — задыхался он, с натугой крутя лебедку. — Не-е, мы с тобой еще пообщаемся!
Она пыталась отцепить крюк, но туго натянутый канат не позволял. Почему? Сказали же — будут только те, кого захочешь, а не пожелаешь — уйдут. Почему же он не уходит?
— …Еще пообщаемся, еще в прежние игры поиграемся, а? Помнишь?
Ей стало страшно. Что делать? Топор бы или нож острый, наверняка есть где-нибудь, но ведь не найти сейчас.
Между ними оставалось всего метра два. Уже он тянул руку, чтобы ухватиться за борт ее кабины, и бормотал, плотоядно облизывая сморщенные губы:
— Ты разве не за этим летела? А? Так чего? Поиграемся! Теперь-то у тебя, поди, все дырочки в порядке, а?
Зажигалка! Вот она, в кармане. Подаренная сыном зажигалка с сильным плазменным пламенем, которой она всегда побаивалась.
Нейлоновый канат начал плавиться и чернеть. Пламя обжигало ей пальцы, но она упорно водила зажигалкой под канатом и одновременно била по нему телефоном.
Старик схватился за бортик.
И тут канат поддался. Растянулся в тонкую расплавленную нитку и тихо разошелся.
Ее шар метнулся в сторону и вверх, едва не выдернув старика из его кабины. Он перевесился через борт и мгновение болтался на краю вниз головой. Не дай бог, еще сковырнется! Или пусть? Однако он удержался, выпрямился, ей видно было, как беззвучно разевается его рот, и она, не слыша, знала, что он шлет ей проклятия.
— Вали-вали, В. И. Лен! — крикнула она, но и он вряд ли ее услышал.
Н-да, вот это возможность так возможность.
Не просила, не звала. И даже не вспоминала его, только изредка, мельком. Но ведь появился же он, а случайностей здесь не бывает. Значит, все-таки просила и звала? Нет, надо, видно, поосторожнее с воспоминаниями. Только вспомнишь, как раз выскочит опять что-нибудь этакое.
Скорей найти что-нибудь хорошее. Приятное. Лестное для самолюбия.
Выйти замуж за иностранца. Какая волнующая, невозможная, блистательная перспектива! Сбросить все то, что целую жизнь сковывает внутренности парализующим каркасом страха и отвращения и не доходит до ясного сознания во всем своем отчаянии только потому, что вот это, здесь, такое, как оно есть, это ведь и есть единственная возможная жизнь, ведь ничего другого нет, не бывает, а только в кино, в книжке, в недоступном мифе.
Выйти замуж за иностранца! Расслабиться. Расцепить зубы, разжать кулаки со следами ногтей на ладонях, отдаться под опеку и заботу инопланетянина, который в том, несуществующем, мире — свой, а значит, может дать все, в том числе и счастье.
И вот он, иностранец. Мифическое существо. Полунебожитель. К тому же — француз. Приехал изучать что-то наше, но это его дело, не все ли равно. И — да, влюблен, очарован ее характерной русской внешностью и экзотической русской душой. То, что она еврейка, он вроде бы вообще не принял к сведению — конечно же, он ведь иностранец, иностранцам это наверняка безразлично. И даже наоборот, это его подогревает. Что-то он слышал про русских евреек, чем-то они особенно очаровательны. И он очарован — ее немодной чистенькой одежкой, ее невинным антисоветизмом — ах, только в его глазах невинным! — и цитатой из Валери по-французски, выученной к свиданию.
И она тоже, она тоже. В иностранца влюбиться так легко. Он ведь ненастоящий. Он такой незапачканный и прозрачный снаружи, и совсем не видно, что внутри, и не надо, чтоб было видно, как можно дольше не надо, зачем. Неужели внутри может оказаться что-то не вполне совершенное? Или, еще хуже, что-то обычное, знакомое, повседневное? У иностранца? У француза? Такого цивилизованного, такого нездешнего? С ним даже по улице ходить страшно — а вдруг пристанет к нему что-нибудь наше, потом отскребай.
Но они ходили — по улицам, по паркам, по музеям, по кафе, — а куда еще денешься? Не в гостиницу же к иностранцу идти, в самом деле, где на каждом этаже в коридоре сидит чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лаяй… И не домой же, в густонаселенную коммуналку. Ну и уж, конечно, не в подъезд.
Ну и выходили. Не стерпел бедный иностранец, стал звать жениться, ехать с ним
Но разве это возможно? Это же невозможно!
Он, конечно, не понимает. Говорит, что формальности можно уладить потом, во Франции, а сейчас главное, чтобы быть вместе. Чтобы она поехала с ним.
Что значит — ее не пустят? Кто не пустит? Почему не пустит?
Объяснять долго, трудно и — стыдно. Да, стыдно. Ей стыдно за свою страну, такую, какая она есть, с ненавистным ее устройством, со всеми ее горами лжи и пропастями страха, и все равно — свою. Как странно. Кажется, она действительно ощущала ту страну как свою — теперь уже трудно вспомнить. Удивительно, как без следа испарилось это ощущение.
…Но даже если бы вдруг отпустили. Уехать отсюда? Уехать навсегда. Из своей родной страны. От всего своего, от всех своих. И всю жизнь говорить по-французски? Она всегда любила французский язык, любила до обожания, но… говорить на нем в настоящей жизни? Это же литература! Корнель и Расин, Франсуаза Саган, Эжен Ионеско, Ромен Гари! Вся ее жизнь превратится в литературу, в сказку. И в этой сказке, в этом странном, страшном сне она будет одна, без родных, без друзей и знакомых. Никого у нее не будет, кроме него. А кто он? Кто он такой? Что он такое?
Герой фильма. Прекрасный рыцарь. Хорошо, по-заграничному одетый. Везде побывавший и могущий все. И совершенно не понимающий, где он находится.
Нет, ты только решись, говорил он. Я устрою, улажу, найду пути.
Может, и впрямь? Ведь бывает же, очень редко, но бывает, что выходят замуж за иностранцев, как-то же это делается!
Но она не могла решиться. Не могла сказать «нет», не могла сказать «да». Что называется, и хочется, и колется, и мама не велит. Мама-то как раз говорила, деточка, не упускай свое счастье… И бросить тебя? Да, бросить. Все дети рано или поздно бросают своих родителей. Когда-нибудь, как-нибудь, может быть, и я смогу к тебе приехать…
— Ты его любишь? — спрашивала мама.
— М-мм…
— Любишь или нет?
Она не могла сказать «да», не могла сказать «нет». Влюблена — да, разумеется! А любить… Это мифическое существо, которое чудом оказалось рядом и так же внезапно может исчезнуть, раствориться в параллельном пространстве? Как его любить?
Но с мамой-то справиться легко, ах, оставь, мама, позволь мне самой разбираться в своих чувствах.
Разобраться она так и не смогла. И пошла по линии наименьшего сопротивления — заболела. Да тяжело, так, что надолго попала в больницу.
Вот все и решилось само собой.
Он приходил к ней в больницу каждый день, совал, наученный ею, рубли и трешки нянечкам, чтоб пускали в неурочный час. Тактично молчал по поводу того, чем выглядела в его глазах советская больница, и бестрепетно выносил жар сумасшедшего любопытства, которым обдавало его со всех остальных девяти кроватей.
Ты сама себе пожелала этой болезни, говорил он с упреком. Ты убежала от решения. Ты хотела этой болезни! А она, с русско-французским словарем под головой, очень любила его в эти дни. Он был теперь для нее недостижим — и не опасен, и она любила его с нежностью, с сожалением и с тоской. Потому что он должен был уехать и задержаться никак не мог.
Пошли письма. Он писал, что любит и тоскует и непременно приедет за ней. И опять упрекал за нерешительность, за болезнь по собственной воле. В ответных письмах она пылко отрицала это обвинение. Хотя догадывалась, что доля правды в этом может быть. Догадывалась также, что и он, возможно, почувствовал в глубине души облегчение, когда она заболела. Но отгоняла от себя эти мысли. Теперь, когда вероятность этого становилась все более сомнительной, ей очень хотелось, чтобы он за ней приехал.
Ее письма были образцовыми упражнениями во французском языке. Прежде всего она заботилась, чтоб не допускать грамматических ошибок. Словарь всегда был рядом.
Но французский язык увлекал. Идиоматические обороты, которыми хотелось блеснуть, чуждые языковые конструкции, которые складывались в такие изящные, такие элегантные фразы, — все это заставляло невольно говорить больше и красивее, чем чувствовалось. Она сама любовалась, как получается красиво и чувствительно! Так ей казалось. Он же, видимо, читал ее письма иначе. Вряд ли его поражали ее стилистические красоты, отсутствие грамматических ошибок вряд ли грело его душу. Напротив, он жаловался, что не узнает в письмах ее говора, неправильного, но ее собственного и милого ему.
Письма его становились реже, короче, прохладнее. А она устала трудиться над безупречными французскими текстами, тянула с ответами. Наконец кто-то передал ей от него посылочку: роман «L’Etranger», «Чужой» любимого ею Камю, и недорогой, но очень красивый браслет из кованого серебра с выгравированной строчкой из Валери. А на книжке не было даже надписи от него. Название говорило само за себя.
Годы спустя, в лихорадочные дни ее сионистской борьбы за выезд в Израиль, пакет, где были сложены его письма и фотографии, внезапно исчез из ее дома. А книжку и браслет, не помеченные его именем, не тронули.
И еще одну ценную памятку он оставил по себе, оставил не только ей, а всей ее коммунальной квартире. Квартира жила без телефона, годами безуспешно его добивалась. В самом начале ее романа с иностранцем телефон в квартире внезапно поставили. Все жильцы радовались неожиданному счастью, хотя и не знали, чему им обязаны.
Так что же. Звать его или не звать? Разумеется, женат, с детьми и внуками. Однако если подплывет молодой, то занятно было бы повидать. Взглянуть на него сегодняшними трезвыми глазами, не затуманенными его иностранностью. Разобраться, что он такое, было ли в нем что-нибудь, кроме этой иностранности. Решить, стоит ли жалеть об этой потере.
Французский ее язык сильно заржавел от неупотребления… Стыдно будет беспомощно заикаться с ним по-французски. Может быть, он знает английский? Нет, французы не любят и презирают чужие языки, именно за то, что они — не французский.
Она вдруг сообразила, что нечетко помнит его имя. Старческий склероз? Но она же сейчас молодая, едва тридцать! А что, если и он забыл, как ее зовут? И если окажется обыкновенным французиком, расчетливым и прижимистым, каких она немало повидала впоследствии? Еще одно разочарование? Нет, нет, не надо, достаточно уже было их сегодня. Пусть хоть это воспоминание сохранится в своей первозданной загадочной прелести.
Любовь, любовь…
Любовь, любовь.
Все-таки утомительно, слишком большое напряжение. Нужна передышка.
Что, если попробовать что-нибудь из другой, не амурной области? В конце концов, было же немало пропущенных возможностей совсем по другой линии. Например, честолюбие, влияние, карьера. Ее, правда, начальствование над людьми ничуть не привлекало, но когда удобный случай прямо сам плывет в руки, может, и стоило воспользоваться?
И нужно было для этого совсем немного. Старички и старушки, царившие в ее профсоюзе, до отвала насытились приятностями своей мелкой власти, одряхлели и жаждали уйти на покой. Люди серьезные, ответственные, искренне любившие родную организацию, они не хотели бросить ее на произвол вышестоящих товарищей и лихорадочно растили себе молодую смену из собственных рядов. И по непонятной причине именно ее наметили в руководство. Был там среди главных старичков один, проявлявший к ней повышенно отеческое внимание, видимо, он и настропалил остальных.
Совсем немного нужно было ей сделать, чтобы стать хоть и не большим, но начальством. А тогда — сколько благ! Сколько людей сразу обратили бы на нее внимание, прониклись к ней интересом и уважением! Полубесплатные и совсем бесплатные путевки в дома отдыха и санатории, поощрительные премии отличникам труда, ссуды нуждающимся — все это было бы в ее руках! Страшно подумать — даже распределение служебного жилья в какой-то мере зависело бы от нее. И к этому прибавить всякое представительство, совещания, съезды, поездки по профсоюзной линии за границу, например в братскую Румынию или в столь же братскую Болгарию… Многообещающее начало большой и серьезной карьеры.
Неужели все это не стоит того шага, который от вас требуется, убеждали ее старички и старушки, поседевшие в карьерных битвах. Они были мудры, циничны и безоглядно преданы той партии, в которую тянули ее. Мы напишем вам отличные рекомендации. Скажем, какая вы образованная, толковая, как вас ценит и уважает весь коллектив. Вы будете украшением нашего профсоюза. А для этого — вступите.
— Но я… я недостойна, — лепетала она. — Я… была исключена из комсомола за неуплату взносов… Не занималась общественной работой…
Старички снисходительно улыбались — ошибки молодости, с кем не бывает.
— Но у меня нет никакого опыта, я совсем не разбираюсь…
— Вам помогут, вас научат, — неумолимо настаивали старички. — Но прежде всего — вступите.
— К тому же я нездорова… вот справки…
— Ничего, ничего, — утешали старички. — Вы молоды, выздоровеете. Вы сможете лечиться в нашей поликлинике, найдем специалистов, отправим вас в санаторий… Но сперва надо вступить.
— Но почему именно я? Зачем вам именно я? Самая неподходящая кандидатура!
— Наоборот, как раз такие люди требуются на сегодняшний день. Молодая, энергичная, интеллигентная, с иностранными языками, и не карьеристка.
— Нет, нет, не могу… Я не способна! И к тому же я… вы забыли? Моя национальность…
Она намеревалась сказать прямо: «Я же еврейка!» — но в последнее мгновение язык не повернулся произнести это не произносимое в приличном обществе слово.
Старички, однако, смотрели на нее по-прежнему благожелательно. Ее покровитель встал и дружески приобнял ее за плечи:
— Это ничего. Вон Михал Семеныч у нас тоже… по пятому пункту. Так сказать, на пятой точке.
Шутка показалась ей бессмысленной, но старички добродушно засмеялись, и Михал Семеныч вместе с ними.
— В нашей партии на… это… не смотрят.
— Да-да, я знаю, — пробормотала она, осторожно высвобождаясь из дружеского объятия, спустившегося тем временем значительно ниже.
— Вот и отлично. Начинайте готовиться. Почитайте историю партии, ну и вообще…
Ни профоргом она не стала, ни в партию не вступила — вовремя сбежала в Израиль. И благожелательность доброго старичка подлогом использовала в своих корыстных целях. Он написал ей замечательную характеристику для «вступления» и выдал ее ей на руки — хотел, чтобы она оценила его расположение. Он красиво, с выкрутасами, расписался, щедро оставив между текстом и подписью порядочное пустое место. Выйдя из его кабинета, она дождалась, пока секретарша вышла в туалет, пишущая машинка была свободна. Она вставила характеристику в каретку и быстро впечатала на пустом месте: «Дана для предъявления в ОВИР в связи с просьбой о выезде в Израиль на пмж». Никогда бы с места работы не дали ей такой бумаги, просто выгнали бы сразу. И старичок не дал бы, если бы знал, для чего. А тут изящная, грамотная бумага, без которой и просьбу подать никак нельзя, досталась ей совершенно безболезненно.
Но даже если бы не сбежала, поцарствовать ей пришлось бы не слишком долго — уже надвигались на ту страну известные перемены. Однако и тут представлялась некая возможность, иного порядка — что называется, материального. Когда растаскивали ее предприятие, главным начальникам, при минимальных с их стороны усилиях, обламывались жирные куски. Подсуетилась бы как надо — глядишь, и ей обломилось бы. Может, была бы теперь богатой женщиной…
Эта возможность упущена была давно и безвозвратно и сожаления по себе не оставила.
Впрочем, возможности стать богатой всегда вызывали у нее здоровый интерес. Как почти всякий нормальный человек, она любила деньги и хотела бы их иметь. У нее их практически никогда не бывало — не говоря уж о нищей молодости, когда не было совсем, даже и потом, при сносной зарплате, приходилось стрелять пятерки и десятки у знакомых. Снимать комнату и там было недешево, а уж потом, в Израиле, тем более. Да, хотелось бы иметь много денег, но тут с ней творилась какая-то непонятная штука. Когда, изредка и случайно, у нее на счету собиралась сумма, достаточная, чтоб прожить безбедно месяца два-три, возникало удовлетворенное ощущение, что денег у нее полно и можно о них не заботиться.
И при всем своем интересе к деньгам, она пропускала возможности одну за другой. Каждый раз, когда возникала возможность стать женщиной с деньгами, она вдруг соображала, что хочет их недостаточно сильно для того, чтобы сделать то, что для этого требуется. Слабину давала! Чтобы стать богатым, следует начисто исключить все побочные соображения.
Богатый аргентинский немец, явившийся в Израиль «искупать историческую вину отцов», звал ее с собой в Аргентину. «Хочу сделать счастливым хоть одного еврея», — говорил он, имея в виду данную еврейку. Быть счастливой с немцем?! Даже не смешно. «Все-таки жестоковыйные вы, евреи», — сказал он ей с плохо скрытой злобой.
Вскоре по ее приезде в Израиль заботливая родственница присватала ей вдовца, владельца ювелирной лавки. Лавочник был не толстый, не слишком противный, и она пошла с ним ужинать в хороший ресторан (приличным ужином в тот период ее жизни пренебрегать не приходилось). Там он изложил ей свои соображения по поводу супружеской жизни. Работать, сказал он, моей будущей жене не придется. Даже готовить и убирать не придется — для этого есть прислуга. Только воспитывать двоих его маленьких сыновей — ну, и, сказал он с широкой ухмылкой, и тех, которые у нас народятся. Еще как минимум двоих-троих. Могу себе позволить! Лучше девочек, сказал он, не хочу солдат плодить.
Я принес тебе маленький подарок, сказал он и положил на стол дешевые бусы из культивированного жемчуга. Это только для первого знакомства, пояснил он, если сойдемся, у меня есть вещички куда получше. Я не ношу украшений, сказала она.
Подвертывались и еще разные возможности — наследства, ради которых надо было облизывать отдаленных родственников, денежные спекуляции, предложенные приятелем, который тогда казался авантюристом, а стал миллионером… Все это проехало мимо нее, и деньги у нее бывали только такие, какие она сама заработала, то есть мало.
Ну и что теперь? Как реализовать хоть какую-то из этих упущенных возможностей? Вызывать всех этих людей? Да упаси боже! Разве что приятеля с биржевыми спекуляциями — она бы теперь не прочь поучаствовать в его операциях, но денег у нее по-прежнему мало, значит, и предложить ему нечего.
Какой бесконечно длинный день.
Давно уж должно бы стемнеть, а солнце все стоит в зените. Шар все плывет и плывет и никуда не приплывает. А где же Италия, где Греция или хотя бы греческие острова? На худой конец, Кипр?
Ах да. Она ведь дала команду «в открытое море», да так и не меняла ее. Значит, так и будет летать над пустым морем, подернутым стеклянной мертвой зыбью, пока не придумает что-нибудь другое.
А ей надо? Что-нибудь другое? Ну, прилетит она, скажем, в Грецию. Приземлится. И что? Примется осматривать античные древности? Пойдет в приморскую харчевню есть их вкусную жирную пищу и пить узо? Для этого ей дали воздушный шар? Туда и на самолете запросто можно слетать. А на шаре… на шаре можно слетать туда, куда иначе никак…
При мысли о харчевне потекли слюнки. Она вытащила из холодильника два пирожка, сунула их в микроволновку. Затем торопливо, украдкой от самой себя, прибавила третий. Для очистки совести вынула также помидор и редиску. Откупорила бутылку минеральной воды. Вынесла все на открытый воздух, но есть не спешила, хотя очень хотелось. Она знала, что после еды захочется курить, еще сильней, чем сейчас хочется есть. Сигарета оставалась всего одна, последняя, а всякий закоренелый, глубокий курильщик знает, какое это ужасное ощущение. Надо было что-то придумать. Можно было, конечно, долететь до какой-нибудь суши, приземлиться и купить. Но кто знает, где ближайшая суша. То есть шар наверняка знает и доберется, но надо дать ему точное распоряжение, куда именно лететь. И сколько времени это займет! И — главное: у нее же нет с собой никакой валюты! Ни одного их общего евро, и даже долларов нет. Есть с полсотни шекелей, но кто их возьмет.
Выход один — вызвать кого-нибудь курящего и надеяться, что у него будет с собой.
Кто из них курил, кто нет — вспоминалось не очень ясно. Гораздо отчетливее помнились наверняка не курившие. Ссоры, просьбы бросить, жалобы на дым, на запах… «Поцеловать курящую женщину все равно что поцеловать пепельницу» — можно подумать, будто курящий мужчина пахнет розами.
Сразу вспомнился некурящий первый муж.
Замужество. Какая глупая, нелепая, жестокая ошибка! Зачем ей было выходить замуж? И за кого, господи, за кого! Подростковый идеал по-прежнему крепко сидел у нее в голове.
Выйти замуж было необходимо. Этого требовали все и всё — родные и знакомые, общественное мнение, собственное самолюбие, наконец. Мама говорила, смотри, деточка, время идет, неужели ты хочешь остаться старой девой. Так тогда называли незамужнюю женщину старше тридцати. Старая дева, как стыдно! Это может означать только одно: никто тебя не взял, никто не захотел. Одноклассницы, однокурсницы скакали замуж одна за другой, как испуганные зайцы. И уже начинали размножаться.
Она, как всегда, отставала. Ей совершенно не хотелось замуж, она очень плохо представляла себе, что это такое, жить с мужчиной. Не «жить» в известном смысле — этот барьер она не очень красиво, не очень удачно, не очень радостно, но преодолела в конце концов. Нет, просто жить с ним вместе, изо дня в день, из ночи в ночь. Откуда ей было знать, как это делается, чтоб было хорошо? Дома мужчины не было, то, что она видела у соседей и знакомых, не вызывало ни малейшего желания следовать их примеру.
Ох, замуж, замуж. Она не могла даже понять, зачем ей это. Дети? Она тогда не хотела детей. Чтоб он зарабатывал и содержал ее? Еще чего, она сама себя прокормит! Просто чтобы быть вместе с любимым человеком? Но у нее не было любимого человека.
Любимого человека не было, но были два серьезных кандидата. И один ей нравился, и даже довольно сильно.
Она отдыхала в Ялте, лежала животом вниз на горячем песке, уткнув лицо в сложенные руки и расстегнув сзади лифчик, чтобы покрылась равномерным загаром спина. Свободного места на пляже было мало, и она не обратила внимания, когда кто-то подошел и плюхнулся на песок довольно близко.
— Какое неправильное и красивое тело, — раздался рядом мужской голос, — прямо тебе Модильяни.
Это он, видно, любезничает со своей девушкой, находит у нее вытянутые модильяниевские линии, лениво подумала она, не поднимая головы.
— И как жаль, что его портят эти уродливые черные трусы, — продолжал голос.
На ней тоже были черные трусы, разумеется не уродливые. Тем не менее захотелось встать и отойти от этой парочки, слишком уж они близко расположились. Она завела руки назад и застегнула лифчик.
— А вот это совершенно напрасно! — возмутился голос. — Рассекать этой нелепой черной полосой такую прекрасную удлиненную плоскость!
Стало очевидно, что он обращался к ней. Как неприятно. Обсуждают ее тело, ее одежду!
Она повернула к нему голову:
— У меня слишком длинная спина? А у вас на спине слишком густая борода! Да и на груди!
Он расхохотался:
— Проснулась наконец! Так ведь и обгореть недолго!
Никакой девушки рядом с ним не было.
Он был квадратный, плечистый, не очень высокого роста. И весь оброс курчавой черной шерстью — грудь, спина, плечи, ноги. Блестящие черные кудри до плеч. Даже усы у него курчавились. Глаза небольшие, тоже черные и блестящие. И непонятный рот, одним углом вверх, другим вниз, как будто взяли две античные маски — комедии и трагедии, разрезали их пополам вдоль и сложили половинки вместе.
Художник. Плохой или хороший — она не могла решить. И сам он был — и плохой и хороший. Она вообще плохо его понимала. Не всегда улавливала, когда он говорит всерьез, когда насмехается. Чаще казалось, что насмехается. Это она мгновенно от него подхватила, тем более что и раньше нередко прикрывалась насмешкой. Посмеиваться, подхихикивать, цинично кривить губы всегда было проще и безопаснее, чем высказываться всерьез.
Но при нем она то и дело попадала с этим впросак. Там же на пляже они увидели страшную свиноподобную пару стариков, заботливо и нежно ухаживавших друг за другом. У нее ёкнуло в желудке от отвращения, от жалости, от страха. Мурашки поползли по коже. И, чтобы он не заметил и не издевался над ее чувствительностью, она поспешила первая хихикнуть, толкнув его локтем. Но он посмотрел на нее серьезно и печально и сказал:
— Тебе смешно? Ты не права. Это трогательно и горько. Это мементо мори. Напоминание о смерти.
Ей хотелось тут же обнять, поцеловать, поблагодарить его — за что? за то, что он такой? — но она, разумеется, не решилась.
Да, он сильно нравился ей. Он и маме нравился, и она смотрела на дочь выжидательно. И всегда кстати исчезала из дому, когда он приходил.
И наконец он сделал то, чего так ждала мама.
— Ну что, — сказал он со вздохом. — Поженимся, что ли? А то я, чего доброго, и впрямь в тебя влюблюсь!
Она остолбенела. Влюблюсь? Она считала, что он влюблен сейчас. Это он так делает ей предложение? Жениться, чтобы не влюбиться? На какую же это жизнь с нею он рассчитывает?
Это, разумеется, была шутка. Как раз в его стиле. Шутка? А может, и не шутка, у него разве разберешь. Но она обиделась. Обиделась по-настоящему, на самом деле. Но еще и намеренно преувеличивала, нагнетала свою обиду. Она знала, что замуж за него не пойдет, у нее была еще одна причина, куда более серьезная, чем его дурацкое паясничанье. Но эту причину она сказать ему не могла.
Она не сказала ее даже маме, когда пришлось сообщить, что рассталась с ним.
— Очень уж он волосатый, — объяснила она со смехом.
Мама огорчилась:
— Тебе все хиханьки да хаханьки! Или это он сам тебя бросил?
— Нет, по обоюдному согласию.
Она сказала ему, что замуж не хочет, а он тогда сказал, что у него нет ни времени, ни сил романиться с ней просто так. Вот такое и было их обоюдное согласие.
— Ну чем, чем он тебе нехорош? — недоумевала мама. — Тонкий, умный, талантливый, привлекательная внешность… мужественный такой…
— Слишком волосатый… — опять не удержалась она.
— Прекрасно воспитан…
Да, с мамой он вел себя безупречно. Ни насмешек, ни сарказмов, приятные спокойные манеры.
— Из интеллигентной еврейской семьи… Я тебе никогда ничего не говорила, ты знаешь мою терпимость. Я приму того, кого захочешь ты. Но когда я увидела этого еврейского юношу, когда поняла, как ты ему нравишься, я очень радовалась…
Вот тут-то и лежала тайная причина. Еврейский юноша…
— Скажи мне, деточка… — Мама смущенно замялась. А она уже знала, что мама сейчас спросит. — Тебе с ним… ты… он тебя не устраивает… ну… как мужчина?
— Мама, это кончено, и все твои вопросы ничего не изменят.
Нет, он не устраивал ее «как мужчина». С ним было занятно, он много знал, но никогда не поучал. Он позволял ей смотреть, когда работал над своими картинами, хотя никогда не спрашивал ее мнения. Он умел развлекаться и развлекать ее. Он говорил ей необычные ласковые слова и тут же обесценивал их легкой скептической ухмылкой. Он был весел и печален одновременно, как и обещали его губы. Он всегда держал ее в некотором напряжении, так что соскучиться с ним было невозможно. Но постель… И вовсе не потому, что он был слаб, или груб, или неловок, наоборот, все у него было в полном порядке, он и хотел, и знал, и умел.
Он был ей слишком близок. У них было слишком много общего. Ей все время казалось, что в нем либо чего-то не хватает, либо чего-то излишне много, точно так же, как и в ней. Слишком, слишком близок, и это не только не привлекало, наоборот, отталкивало. Она чувствовала в нем родственную, близкую кровь, и секс с ним казался ей инцестом. Она и раньше, когда у нее начинали завязываться какие-то отношения с еврейским мужчиной, испытывала то же чувство и тут же все прекращала. Но тех было не жалко, а он — он очень нравился ей. Однако это подспудное ощущение кровосмесительства не уходило, его нельзя было ни подавить, ни заесть, ни запить, оно лишь возрастало со временем и грозило довести ее до тошноты.
Он-то как раз курил. И вызвать его теперь было бы неопасно — она давно преодолела свои детские ощущения еврейского инцеста — еще бы, в ее теперешней жизни вокруг практически все мужчины были евреи. Да и хотелось бы глянуть, что, кого она так нелепо упустила.
Но какую же упущенную возможность она может тут осуществить? Она ведь испробовала с ним все, кроме замужества. А этого-то как раз сделать теперь и нельзя! Нет, эта возможность использована была до конца, и вызывать его не имеет смысла.
Да и будут ли при нем сигареты, это еще вопрос. Под старость большинство курящих мужиков бросают. Спохватываются, хотят пожить подольше. А она, видно, будет уж отравляться до самой смерти.
Вот у кого наверняка есть, так это у ее первого мужа, некурящего. Не случайно она сразу про него подумала. Был у него такой замечательный обычай — всегда носить с собой пачку и давать, если кто попросит. У него вообще было много прекрасных качеств: простой, добродушный и терпеливый. В сделанной ею жестокой ошибке он был совсем не виноват. Всегда хотел как лучше, старался… В том-то и была ее жестокость, что он пострадал ни за что. Просто за то, что вполне отвечал образу идеального партнера, который она носила в себе с ранней юности. «Русский, обыкновенный, спортивный, с пшеничным волосом»… Все мечты сбываются, все мечты сбываются! Сбылась и эта.
Да, позову его. Хотя бы прощения попрошу. Ну, и сигареты.
Она успокоилась и принялась за еду. Поем — и спать, решила она, везде в других местах уже давно ночь, пора отдохнуть.
Есть вкусную еду на свежем воздухе, под мягким солнцем и легким ветерком было необычайно приятно. За спиной стремился вверх и ровно шумел горячий воздух, кабина усыпительно покачивалась, на душе было тихо и беззаботно — ах, как сладко я сейчас засну! Даже сигарету оставлю на потом, когда встану.
Заснула блаженно, наслаждалась каждой секундой засыпания. Так бывало только в ранней молодости, после длинной лыжной прогулки. И спала долго и крепко, без снов, пока не проснулась внезапно и рывком села в постели. Она вдруг вспомнила, что, ложась спать, забыла погасить газ под клубничным вареньем, которое тихо парилось на малом огне. В воздухе стояла горьковато-сладкая гарь. Столько часов, пропало варенье! Она обещала его старшему внуку, объясняла ему, что варенье можно делать дома, и гораздо лучше, чем покупное, а он недоверчиво улыбался и говорил, да ладно тебе, ба, кто это варит варенье дома.
Она хотела спрыгнуть с кровати и бежать на кухню, но тело повиновалось медленно, колени болели и сгибались с трудом. Кое-как она выбралась из постели, сунула ноги в обрезанные валенки, присланные друзьями из России, и поплелась на кухню.
Дверь в кухню была закрыта, и на ней была дощечка с надписью: «Д-р А. Боровски». А, вот и подошла ее, давно заказанная, очередь к семейному врачу, молодому и симпатичному доктору Ашеру.
Она вошла в кабинет и начала заново перечислять врачу все свои хвори, давно ему известные.
— Да что же это такое, доктор, — пожаловалась она, — совсем не помогают мне ваши таблетки.
— Что это такое, спрашиваете? — ухмыльнулся врач. — Это, моя дорогая, называется «старость»!
Никто так не утешит, как доктор.
— А вот знаменитый русский ученый Мечников говорит, что старость — это болезнь, и надо лечить ее, как любую другую.
— А вы не пробовали у него полечиться?
— Он давно умер.
— И секрет лечения, видимо, унес с собой?
Тем временем он отстукал на компьютере все ее обычные рецепты. Бумажки выползли из принтера прямо ей в руки:
— Главное, не забывайте, принимайте все, и регулярно.
— И будет хорошо?
Врач молча улыбнулся.
— А почему вы не велите мне бросить курить? Будет еще лучше.
— Да чего уж теперь. Курите себе на здоровье. Бросай не бросай, теперь уж все равно. Это надо было раньше делать, ну, хотя бы в моем возрасте.
— А вы бросили?
— Нет еще, но бросаю.
— А, ну-ну, бросайте. А пока — дайте сигаретку, если не жалко.
Она вышла из здания поликлиники и глубоко затянулась. Сигарета не имела ни вкуса, ни запаха. В струе воздуха, которую она выдохнула, не было дыма. Что за гадость курит доктор Ашер, подумала она и проснулась.
Господи, какое счастье! Это был только сон. Она лежит на широкой двуспальной кровати, под легким шелковистым одеялом, тело у нее гладкое и гибкое, слушается ее беспрекословно, и ничего не болит!
Она выскочила из спальни — над головой по-прежнему сияло мягкое солнце, шар по-прежнему неслышно плыл над стеклянистой сине-зеленой равниной. На столике среди неубранных остатков еды лежала заветная пачка с последней сигаретой.
Нет, сперва вызвать его. Для этого достаточно захотеть. Но для верности позвонить, чтоб не забыл сигареты! 054-0101010.
— Ты меня узнаешь?
Сперва тихо. Потом откашлялся, набрал воздуху:
— Да, узнаю.
— Скоро увидимся. Ты не против?
— Какое это имеет значение?
— Ну, если тебе очень неприятно…
— Перестань. Ты меня вызываешь, значит, увидимся.
— Слу-ушай… А ты молодой или старый?
— В смысле?
— Ну, ты сейчас какого возраста, молодой или старый?
— Насколько я помню, мы всегда были ровесники. Вряд ли это изменилось с годами.
— Ладно, проехали. А… а сигареты у тебя есть?
— Что?
— Сигареты у тебя с собой?
— Ты забыла. Я никогда не курил.
— Прекрасно помню. И как ты меня изводил из-за дыма. Но сейчас не об этом. Ты же всегда носил с собой пачку.
— Да? Возможно. Но это было очень давно. А что, ты все еще куришь? Поздравляю! Молодец! Честь и хвала!
— Какой ты стал… ядовитый… ты совсем не такой был…
— Извини, какой есть. Так что, тебе нужны сигареты? Привезу.
— Спасибо, ты меня очень выручишь.
— Ладно, давай.
— Давай…
Ну вот, теперь можно спокойно выкурить последнюю.
Уже засветилась красная точка на горизонте. Скоро, скоро прибудут сигаретки родимые!
А вместе с ними он…
Ей вдруг стало стыдно. Зачем она хочет его увидеть? Только ради сигарет. И он наверняка догадался. Что он подумает? Как нехорошо получается. Она ведь хотела просить прощения за прошлое, а тут новый грех на душу…
Но может быть, он вообще забыл это прошлое и они могут встретиться просто как старые знакомые? Да нет, судя по его тону, вряд ли.
И ничего удивительного. Им очень плохо жилось те три года, что они пробыли вместе. Особенно ему. Он прилежно и добросовестно исполнял обязанности любящего и заботливого мужа и не искал ничего, кроме теплого дома и такой же любящей жены. То есть в точности соответствовал ее вымечтанному идеалу нееврейского мужа. А она… ей тяжко оказалось жить с идеалом. И даже не тяжко, а — томительно неинтересно. Нет, он не был ей неприятен, он в общем-то даже нравился ей, иначе она не вышла бы за него замуж. Он хотел строить общий дом, семейное гнездо, любить ее, рожать и растить детей — чего еще можно было требовать, чего желать? Да она и сама не знала. И от нее он требовал не так уж много. Он даже на кухне возился сам, хорошо умел готовить, а ее просил только прибирать немного в комнате и стирать и гладить ему чистые рубашки на работу. И это она делала.
Вообще, пока она была дома одна, было терпимо. Она мыла посуду после завтрака, подметала, писала свою диссертацию, читала и слушала музыку. И курила сколько хотела. Но еще он просил — ласково, ненастойчиво, но не раз и не два, — чтобы она была дома, когда он возвращается с работы. Вот этого-то она не делала. Насидевшись за день за машинкой или за книгой, под вечер она открывала в комнате окно настежь — он сердился, и справедливо, за прокуренный воздух — и уходила на долгие прогулки. Тогда она и приучилась курить на улице, даже в мороз.
Шагала по центру, по бульварам, иногда доходила до катка на Чистых прудах, брала напрокат коньки. Домой возвращалась, когда начинали отказывать ноги. Первое время он встречал ее радостно, обнимал и целовал, помогал раздеться, предлагал поесть и ругал только, что она ушла одна, не дождалась его. Прогулялись бы вместе, говорил он. На коньках бы вместе покатались.
Но ей не хотелось вместе. Не хотелось быть хорошей женой своему хорошему мужу. Почему — поди пойми… Даже на лыжах по воскресеньям она ходила с ним неохотно, хотя это было все же лучше, чем сидеть вдвоем дома.
Со временем он перестал радостно встречать ее по вечерам. Сумрачно сидел перед телевизором, спрашивал только, не голодна ли она. А то и просто уже спал.
Иногда, набродившись по городу, она возвращалась не к нему, а к подруге или домой, к маме. Звонила ему, говорила, что неважно себя чувствует и останется ночевать.
В первый раз он принял это спокойно, затем она начала оставаться у матери на день, на два. Мама только качала головой. Он приходил и забирал ее обратно. Он не устраивал ей скандалов, спросил раз-другой, в чем дело, она отвечала что-то невразумительное, и он перестал спрашивать. Сдружился с ее матерью, ходил к ней, пока она гуляла по улицам, видимо жаловался. Один раз мама сказала ей, что он плакал. Ей было жаль его, но больше всего — неловко.
По ночам, лежа рядом с ним, она кусала губы, чтобы не разреветься. Что она наделала? Как могла? За что ему это? Замуж ей понадобилось, дуре безответственной! Надо расходиться, не портить ему дальше жизнь.
Она закончила аспирантуру, начала работать. После работы часто заходила к маме, обедала у нее. Теперь они бывали вместе еще меньше.
Однажды ночью она обнаружила, что он перестал предохраняться.
— Ты с ума сошел, — крикнула она, высвобождаясь из его рук.
А он пытался прижать ее к себе и шептал отчаянно:
— Поверь, нам обоим ребенок просто необходим. Станет гораздо лучше, вот увидишь. Обещаю тебе.
— Нет, нет, не хочу! Ни за что!
Она резко оттолкнула его от себя, отвернулась к стене.
Он лежал тихо, не пытался больше ее обнять. Она надеялась, что он заснул. И начала тоже понемногу засыпать.
— Как ты думаешь, я тебя люблю?
Она дернулась при звуке его сдавленного голоса. И от неожиданности, в полусне, выговорила правду:
— Не знаю! Но надеюсь, надеюсь, что нет!
— Что же. Радуйся. Я тебя больше не люблю. Если хочешь уйти — уходи. И никогда не возвращайся.
Какой молодец, привез целый блок! Он и на вид, в общем-то, молодец — прямой, подтянутый, аккуратно одетый. И не облысел, седые волосы все так же стоят торчком на макушке. И зубы все на месте, свои ли, не свои — не важно, главное, что следит за собой. Только почему он старый? Почему ему не дали того же, что и ей?
— Ты почему такой старый?
Усмехнулся краем губ:
— Вот, состарился почему-то. А как ты?
— А я, как видишь, не состарилась.
Он пожал плечами, ответил невпопад:
— Возможно. Тебе виднее. — Посмотрел на нее вопросительно: — Тебе еще что-нибудь нужно?
Заботливый. И всегда такой был. Чего же ей в нем не хватало?
— Нет, спасибо, все есть.
— Тогда я поехал? Тебе ведь от меня только сигареты и были нужны?
Простоват он, может, и был, но туп не был и тогда. Теперь и подавно. Ох, как некрасиво получается.
— Подожди. Кое о чем я все-таки хочу попросить.
— О чем же?
— Я… хочу попросить у тебя прощения.
— За что?
Тон сухой, холодный. Трудно при таком тоне просить прощения. Но нужно. Почему-то ей вдруг стало очень нужно.
— За что? За то, что не любила? За это не просят прощения. И этого не прощают.
— Нет, не за это. Да это и не совсем так. Но ладно… Давно проехали.
— Тогда за что?
— Что не умела ценить… что испортила тебе три года жизни… вообще, что вышла за тебя замуж…
— Ну, тут вина обоюдная. Ты вышла за меня, потому что решила, что пора, потому что все говорили, что надо, потому что независимости тебе не хватило. Вышла, хотя и знала, что не нужно тебе это. А я женился, потому что очень хотел, хотя и знал, что ты мне не подходишь. Видел, что ты совсем дикая, совсем не то, что мне нужно, но надеялся, что со временем… Но я оказался плохим укротителем. А ты… не знаю, чего ты тогда искала, но ясно, что во мне ты этого не нашла.
— Дура была, потому и не нашла…
— Нет, не поэтому. А потому что не было во мне этого, не было и нет. Я догадывался, что делаю ошибку…
— И я догадывалась…
— Вот видишь. Оба виноваты, и нечего просить прощения. Мне и мама твоя, еще до женитьбы, намекала, что мы не подходим друг другу. Ты же знаешь, мы с твоей мамой очень подружились. Но она намекала слегка, тактично, а я был влюблен и не слышал.
— Да, мама…
— Очень умная была женщина, все понимала. И добрая. Я у нее до самой ее смерти бывал. А кстати, почему ты ее не взяла с собой?
— Я звала, а она не захотела…
— Видно, плохо звала.
— Нет, я очень звала…
— Ну, не знаю, не знаю… Дело твое.
— Совершенно верно.
— Она мне еще кое-что про тебя сказала, позже, ты к тому времени уже уехала. Если бы знал с самого начала, ни за что бы не женился.
Что такое ужасное могла рассказать про нее мама? Что она капризна, труслива, застенчива, ленива, высокомерна? Что она цинична и наивна? Что она «умная очень, книжек начиталась»? Все это он мог видеть и сам, и это его не остановило.
— Что же такое ужасное она тебе про меня рассказала?
— Нет, не ужасное, а… Она сказала, что до сих пор удивляется твоему переселению в Израиль. К евреям.
— Да. Она удивлялась. Ну и что?
— Она сказала, ты и замуж за меня решила выйти главным образом потому, что я русский, не еврей.
— Она тебе это сказала? Странно, откуда она…
— Значит, правда?
— Ну, предположим. И это плохо?
— Плохо, хорошо… Кому это охота быть не мужем и другом любимым, а всего лишь инструментом обрусения? Вот тогда я и почувствовал окончательно, что ты для меня чужая. Чужая и малосимпатичная женщина.
— Но ты же знал, что я еврейка! И мама моя была еврейка, и отец…
— А меня это не касалось. Отца твоего я не знал, а твоя мама была для меня не еврейка, а дорогой и уважаемый человек. И любил я не еврейку, а тебя. И после долго страдал. Но когда она рассказала мне — ты сразу стала для меня еврейка, и чужая. И я перестал по тебе страдать.
— И слава богу.
— Да, разумеется…
— И женился, я надеюсь?
— Женился, конечно. На славной девушке, без лишних заморочек. И дети есть, и внуки.
— Я рада за тебя. Я тоже вышла замуж.
— Знаю. Причем именно за еврея, не так ли? И кажется, тоже удачно. Твоя мама очень радовалась.
— Да, вполне удачно… Тоже сын, внуки…
— Вот видишь. Столько напрасных мучений обоим…
И все это тем же сухим, жестким тоном.
— А кстати, почему же ты здесь одна плаваешь? Он что, все-таки бросил тебя в конце концов? Было бы только справедливо.
Нет, он не простил. И не простит.
— Бросил? Да… можно сказать… в каком-то смысле бросил…
Дальше объясняться и объяснять было бесполезно. Что она давно отделалась от своего выморочного взгляда на еврейство, что теперь она… Что с тех пор прошла целая жизнь, и под конец не стоит расставаться недругами… Все это теперь не имеет для него значения, да и просто неинтересно.
— Ладно. — Она резко оборвала этот тяжелый разговор. — Оба виноваты, говоришь? И отлично. Были чужими и расстанемся чужими. Прощай, больше не увидимся. Еще раз — спасибо за сигареты.
— Всегда пожалуйста.
Упущенная возможность? Возможность прожить с ним жизнь, никуда не уезжая. В той стране, где родилась. Вместе с ним пережить все странные, непредвидимые преображения, происходившие в той стране, может быть — нищету и лишения, и оставаться по-прежнему вместе… Прожить с ним жизнь в любви и согласии, родить ему детей, дождаться внуков, состариться вместе. Эта возможность упущена навсегда, реализовать ее теперь уже нельзя никак.
Да и не было ее, этой возможности. Никогда не было.
До сих пор, невзирая на все разочарования, обиды и неловкости, путешествие доставляло ей огромное наслаждение. Прежде всего, чисто физическое. Так удобно ей жилось в собственном теле! Неужели в свое время так было всегда и она этого даже не замечала?
Все, любое действие, любое движение было ей приятно. Приятно сидеть и в мягком кресле, и на твердой деревянной табуретке. Приятно встать на ноги, пройтись по палубе, нагнуться до полу и поднять выпавшую из кармана мелочь. Она нашла поперечную алюминиевую трубу и время от времени подтягивалась. Без всякой цели, просто потому, что это было приятно. Ну-ка, сколько раз получится? Сперва руки начинали уставать после второго раза, и она легко спрыгивала на пол. Постепенно дошла до четырех и надеялась дойти до пяти.
А как вкусно здесь есть! Даже ту еду, которую она не особенно любила. Например, популярный творог под названием «коттедж», чуть солоноватый, из мелких белых катышков. Реклама утверждала, что лучше его ничего и быть не может, а она не любила. Но здесь съела целую баночку в один присест и согласилась с рекламой. Да все, даже малосъедобная кошерная колбаса здесь казалась вкусной.
А спать! Она прямо-таки поджидала ночи, то есть, конечно, не ночи, а времени, когда можно будет лечь спать. Только, пожалуйста, просила она, без этих мерзких снов.
И дышать здесь было легко, чудесный легкий воздух, к тому же она полностью избавилась от сигаретных хрипов в груди, так мучивших ее в ее старческой жизни.
Но не только физически. Душевно ей тоже было хорошо, несмотря ни на что. Все эти воспоминания, вызванные к жизни и перечувствованные заново, сперва досаждали и волновали, а затем затихали и спокойно укладывались обратно в дальний угол памяти, не вызывая больше стыда, не причиняя боли. Все, кроме последнего…
Но и он появился и удалился, не причинив вроде бы особого ущерба. В сердце щемило, но и это должно было забыться и пройти. Все равно — было хорошо. Так хорошо, что она начала думать — а не остаться ли ей здесь насовсем? Сказано ведь: вернешься назад в любой момент, когда только пожелаешь… А если она не пожелает? Тогда не вернется? Во всяком случае, пока не захочет? Видимо, так.
Вот плавать так и плавать, молодой и здоровой. Лететь куда захочется. Хотя бы и в Америку. Или даже в Москву? Москва — такое огромное, чуть не на полжизни, воспоминание… Тронуть его, отдернуть серую завесу? Позволить ностальгии затопить ее своими душными волнами?
Ну нет. Зачем нарушать такое чудное благостное настроение.
Она побудет тут, пока не надоест. Может, и долго. Пока не доживет заново до своего настоящего возраста. А тогда не жалко будет и вернуться — все равно скоро помирать. Но это еще так далеко!
Пища, вода. Горючее для шара. Похоже, что тут всего этого неистощимые запасы. Одежда — два шкафа, полные тряпок. Книжек тоже навалом — наконец-то перечитает, скажем, «Под сенью девушек в цвету», которые так поразили ее в юности. Может быть, даже по-французски. В той, недавней, старушечьей жизни Пруст был ей уже не по зубам, но теперь, здесь…
Одиночества, отсутствия общества людей тоже можно не опасаться. Она и в обычной-то жизни общалась с людьми все реже и неохотнее — ей интереснее было с самой собой и с компьютером. А здесь тем более. Захочется поболтать — вызывай кого хочешь и общайся сколько душа попросит.
Интересно, а незнакомых можно вызывать? Надо будет попробовать. Вызвать, например, писателя Пелевина, личность, говорят, нелюдимая и недоступная, но очень уж нравятся лисички из его «Священной книги оборотня». Судя по всему, отказаться от вызова нельзя, должен будет появиться. Разговаривать, скорее всего, не захочет, да и о чем с ним говорить, но хотя бы выразить ему свой восторг. Хоть какому угодно нелюдимому, а автору ведь должно быть приятно.
И погода здесь замечательная. Всегда полдень, всегда солнышко стоит прямо над головой, но не печет, только ласково греет. Облака белые, высокие, обещают хорошую погоду и дальше. И ветерок легкий, приятный…
Правда, ветерок начал понемногу усиливаться. Но это ничего не значит, ей ведь гарантировали, что ни сильного ветра, ни дождя на ее трассе не будет. Ветер несильный, только стал немного холоднее.
Она пошла в спальню, надела свитер. Когда вышла на палубу, почувствовала, что стало совсем холодно. Солнце по-прежнему стояло в зените, но грело слабо. Видимо, шар незаметно поднялся слишком высоко. Она глянула на альтиметр — нет, высота держалась стабильно, как было задано.
Только что было так хорошо, так безмятежно и беззаботно! Похолодало немного — велика важность. Почему же так резко изменилось настроение?
Она всегда была «женщина с настроениями». Так звал ее второй, настоящий муж. Окружающие нередко страдали от ее «настроений», а она считала, что такова ее природа и ничего с этим не поделаешь. Но муж сумел разубедить ее, учил, как с этим справляться. И она научилась. Научилась функционировать нормально, какое бы ни было настроение. Он вообще многому научил ее, и она только удивлялась, как много всякого она в состоянии сделать, на что раньше считала себя не способной без посторонней помощи. Настроения, разумеется, по-прежнему менялись, но это были обыкновенные настроения — весело, скучно, грустно, радостно, просто никак, а не то прежнее, гнетущее, парализующее волю и отнимающее радость жизни. То ушло и не возвращалось, она научилась не допускать его до себя.
И вот теперь оно вернулось. Внезапно, без предупреждения и без причины. Стало тоскливо и одиноко. И холодно, холодно до глубины души.
Пальцы дрожали, едва удалось разорвать целлофан, вытащить из блока пачку, закурить. Стало немного легче.
Это он, он сделал! Привез сигареты, а вместе с ними свою застарелую горечь, свою непрощенную обиду! Нет, не случайно она так хотела выпросить у него прощение — и не сумела.
Надо как-то бороться, преодолеть это подлое настроение. Становилось все холоднее, и она догадывалась, что холод этот не снаружи, а внутри. Может, просто давление упало, выпить чашку горячего сладкого кофе — и все пройдет.
Кофе не помог. Становилось все холоднее и тоскливее. Вспомнился вдруг стишок, выловленный откуда-то из Интернета: «Если некого больше прижать к груди, теплую кошку живую крепко прижми к груди», и она опрометью бросилась в спальню. Как не стыдно! Занимается своими переживаниями и совсем забросила бедное животное.
Запертая в спальне кошка мирно спала, закопавшись в одеяло на неубранной постели. Она схватила теплую разомлевшую кошку, страстно прижала ее к груди. От неожиданности кошка дернулась, уперлась что было сил ей в грудь когтистыми задними лапами и вырвалась из объятий. На груди остались глубокие красные царапины. Это была последняя капля. Она села на кровать и заплакала.
Плакать вот так, без достаточной причины, — значит жалеть себя. От этого тоже отучил ее любимый муж. Но ей сейчас так хотелось, чтобы кто-нибудь пожалел. Или хотя бы посочувствовал. Посочувствовал в чем, чему? Во всем, всему, всей жизни. Тому, что она проходит, почти уже прошла… А разве такая уж плохая была жизнь? Нет, она была всякая, в том числе и хорошая, но сейчас это не утешало, ей нужно было хоть немного тепла, а где его взять, если даже кошка…
Позвонить сыну! Да, конечно, необходимо позвонить сыну, как же это она не только кошку забыла, но даже собственных близких! Ушла, уехала и даже не предупредила. Сколько времени она уже плавала в пространстве и только сейчас вспомнила, что никто не знает, где она. Наверняка беспокоятся, разыскивают. Сын — человек несентиментальный, но добрый и родной. Начнет расспрашивать ее с тревогой, и душа немного согреется.
054-0101010.
— Мама? Привет, мам. Что-нибудь случилось?
— Нет, сынок, ничего, я в порядке. Вы не беспокойтесь, я в полном порядке.
— Мама, в чем дело? Почему ты звонишь?
Как странно. Спрашивает, почему она позвонила. Прошло как минимум двое суток, а может и больше. А они всегда перезванивались каждый день.
— Я просто хотела… А как вы? Как малыш? А старшенький пошел в садик?
— Мам, прости, я очень занят. За последний час ровным счетом ничего не изменилось. Давай быстро, скажи, что ты хотела.
— Так вы… вы за меня не беспокоились?
— Вот теперь я начинаю беспокоиться. Ну говори же, что у тебя произошло за этот час?
— Час? Какой час?
— Ну, полтора. Мам, что-то не в порядке. Я сейчас приеду.
— Нет, нет, не надо. Я не дома.
— А где же ты?
— Сынок, я далеко.
— Далеко? Где далеко? Зачем?
— На экскурсии. Я тебе потом все расскажу.
— Да когда же ты успела? Всего час назад ты была дома.
— Час назад? То есть как это? Откуда ты взял?
Сын заговорил ласковым, просительным голосом:
— Мамочка, успокойся. Ну вспомни, час-полтора назад мы с тобой говорили, ты тоже спрашивала про ребят. Помнишь? И ты была дома.
Неужели память настолько ее подводит? Нет, не могла она этого помнить, потому что не говорила с ним час назад. Это его, беднягу, подвела память. Переутомился, слишком много работает, день и ночь у своего компьютера. Но пререкаться с ним не имело смысла. Все равно сейчас всего этого не объяснить.
— Да, сынок, верно. Прости, захлопоталась, и выскочило из головы. Мне позвонила Эстер, срочно позвала на экскурсию, я мигом собралась и…
Никогда она не врала сыну, да и вообще врала редко, знала, что это плохо ей удается. Но сейчас выхода не было. Как она объяснит ему, где она и как сюда попала? Когда она и сама толком не знает?
— Вот и звоню теперь, чтоб вы не беспокоились.
— А когда вернешься?
— Не знаю точно, но я буду звонить. Буду звонить каждый день, хорошо?
Нет, не сын был ей нужен теперь, не его пресное сыновнее сочувствие. Совсем неплохой сын, заботливый, но он давно уже перестал относиться к ней как к взрослому, серьезному человеку. Она была старенькая, глупенькая, беспомощная мамочка, которой нужно возить продукты, помогать иногда деньгами, звонить каждый день и терпеливо выслушивать ее бесполезные советы и разговоры о болезнях. Он не подозревал, что в этом изношенном, изъеденном болезнями теле все еще живет молодая, красивая мама его детства, — да, наверное, уже и не помнил ее такой. Ему и в голову не приходило, что ее по-прежнему могут волновать обычные человеческие страсти и переживания.
А может, все-таки взять да и вызвать его сюда? Пусть посмотрит на меня сейчас, не без самодовольства подумала она. Вспомнит, какая у него мать на самом деле?
Она отчетливо, как чужого, увидела своего сына. Малознакомый мужчина под сорок, начинает лысеть, бледное лицо, рыхлое от недостатка движения тело. Женился поздно и быстро настрогал троих детей, теперь надрывается, обеспечивает им всем благополучие и достаток. Какие же возможности она тут упустила? Воспитать его иначе, лучше? Кто знает, как это делается. Да ведь он и теперь совсем не так плох, бывают куда хуже. И вызывать его не стоит. Будет сердиться, что его оторвали от работы, сдерживать раздражение, а ей и поговорить-то с ним не о чем.
Вовсе не матерью ей хотелось сейчас быть, а совсем наоборот.
Прижаться головой к мягкой груди, обхватить руками слегка располневшее родное тело, и плакать, и жаловаться, что все не так, все не удалось, все не сбылось, что обещалось так заманчиво, столько упущенных возможностей, и вот уже все кончается… И ничего нельзя исправить… Плакать от горького сожаления о себе самой и о других, которые были и не стали или стали… тошно вспомнить.
Она приложила руки рупором ко рту и громко, отчаянно крикнула в пространство:
— Мама!
Собственный крик отдался в груди режущей болью, но она напряглась и крикнула снова. Она не знала, удастся ли ей. До сих пор она вызывала только из недалека, только тех, кто был рядом, на этой земле. А теперь кричала в такие дали, в такие глубины, до которых дойдет ли ее зов? И если и дойдет, прилетит ли к ней оттуда еще один красный воздушный шар?
За долгую свою жизнь она бессчетно восклицала «ой, мама!», «мамочки мои!» и тому подобное, не вкладывая в это иного смысла, кроме страха, или восторга, или изумления, это был условный рефлекс, вовсе она при этом не звала мать, даже не думала о ней.
Когда она вообще по-настоящему звала ее к себе? Где-то в детстве, когда хотела чего-нибудь, или пугалась, или больно было, звала на помощь…. А потом все чаще отмахивалась и от помощи и от советов, отстаивала свою независимость, непростые были отношения, известное дело — мать и дочь.
Любила ее, конечно же любила и жалела. Но слишком была занята собой, чтобы эту любовь как-нибудь выражать. И к себе не звала, не давала к себе приблизиться, слишком дорожила своей неприкосновенной отдельностью. И даже уезжая навсегда… Верно сказал — кто это из ее недавних собеседников сказал? — что она плохо звала мать с собой. Плохо, плохо звала, не так настойчиво, не так убедительно, как надо было. А ведь хотела, кажется? Значит, недостаточно хотела.
А сейчас хотела, хотела, звала ее изо всех сил.
— Ма-ама-а!
И изо всех сил вглядывалась в окоем горизонта, схватила бинокль, ища красную точку, хотя бы намек на красную искру.
Нигде ничего.
Единственное существо в мире, которое любило ее всегда, до самого конца, несмотря ни на что. И ни за что. Не за красоту и не за ум, не за приятность характера, не за доброту и заботу, не за успехи и достижения — ни за что. Женщина, из которой она вышла и которую так и не успела как следует узнать. Не успела? Или не очень и старалась? И вот сейчас есть единственная, волшебная возможность все это возместить, все поправить, искупить все вины — но не светится на горизонте красная точка. Мать не слышит ее зова. Может быть, не хочет слышать.
Тщетно она кружила по палубе, всматриваясь в горизонт.
И устала. Остановилась. Опустила бинокль. Села на палубу, подтянула повыше ноги и положила голову на колени. Сидела так, ни о чем не думая, пытаясь лишь выдохнуть холод, наполнявший грудь.
— А что же ты меня не позвала?
Голос, по которому она только-только перестала тосковать. Она вскочила:
— Ты!
Его шар подплыл незаметно, словно просто возник из воздуха.
— Я ведь тоже любил тебя несмотря ни на что.
Он смотрел на нее с обычной своей доброжелательной усмешкой. Ее окатила волна радостного тепла. Он здесь. Теперь все будет хорошо, все будет в порядке! Он всегда приводил все в порядок в ее растрепанной жизни. Самое его присутствие все упорядочивало.
— Так почему же ты меня не позвала? Не вспомнила?
Не отвечая, она жадно разглядывала его. Ему дали точно то же, что и ей. У бортика корзины стоял молодой мужчина лет тридцати, так хорошо знакомые ей морщины на его лице едва намечались, каштановые волосы распадались на стороны двумя густыми волнами, как у русского народника. В жизни она впервые увидела его уже сорокалетним, поредевшие волосы были гладко зачесаны назад, но глаза были такие же — спокойные, проницательные, с легким оттенком незлой иронии.
Конечно же, она думала о нем, помнила всегда, еще бы ей было не помнить человека, с которым прожила единственные по-настоящему счастливые годы своей жизни. И конечно хотела, жаждала его позвать — но не звала. А он сам услышал и пришел. Он всегда сам приходил ей на помощь, не заставлял унижаться и просить.
— Что, опять накатило? — спросил он.
Она молча кивнула, не глядя ему в глаза. Ей было стыдно. Она так твердо, с такой самоуверенностью объявляла ему в свое время, что с этим покончено, она поборола, никогда не допустит…
— Не надо стесняться, — мягко сказал он. — Это неприятно, но не позорно. Сейчас многие этим страдают. На, держи!
Он размахнулся и бросил ей что-то небольшое. Она подпрыгнула и поймала — коробочку с лекарством.
— Не сомневайся, поможет, хотя и не сразу.
— Но все уже прошло… Ты здесь и мне хорошо!
— Придет снова.
— Но ты же сам всегда говорил, научил меня… без лекарств…
— Ты была молода, сил было много. Теперь уже без помощи не обойтись. А я не всегда буду рядом.
— А ты будь! Будь рядом! Переходи ко мне и будем летать вместе! Летать и летать и никогда не приземляться!
Он улыбнулся и еле заметно покачал головой.
Она торопливо заработала ручками, ее шар стремительно рванулся в его сторону. Когда расстояние между ними сократилось настолько, что почти уже можно было дотянуться до него рукой, движение застопорилось. Как ни старалась она приблизить свой шар к его, расстояние между ними не уменьшалось.
— Давай же! Рули ко мне!
Он все смотрел на нее с улыбкой, отрицательно покачивая головой.
— Не хочешь?
— Не старайся, ничего не выйдет. Поговорим так.
— Не хочешь…
— Стань поближе к борту, дай на тебя посмотреть.
Она стала к борту, приглаживая волосы.
— Какая ты красивая! Точь-в-точь как была, когда мы познакомились…
— Да брось ты…
— Ты всегда была красивая и всегда сердилась, когда я тебе это говорил!
— Мне всегда казалось, что это ты так шутишь. Но теперь не кажется. И я не сержусь. Говори мне это, говори!
Он засмеялся:
— Небольшими дозами, а то возгордишься!
— Да нет, — прошептала она грустно, — теперь не возгоржусь…
— Что-что? Не понял!
— Я спрашиваю, как ты меня услышал? Как узнал, что я здесь?
Он опять засмеялся. Видно, там, где он сейчас, у него всегда хорошее настроение.
— Тебя бы только глухой не услышал, когда ты маму звала!
— А вот она-то и не услышала… Наверно, не захотела… — К глазам сразу подступили слезы, но она сделала глубокий вдох и прогнала их.
— Ты ошибаешься. Она услышала и спешит к тебе. Только очень издалека. Наберись терпения и жди.
— Ох… Правда?
— Чистая правда.
— Спасибо!
— На здоровье.
— Вообще… спасибо тебе. За все спасибо.
— Оставь. Не говори спасибо, это мне обидно.
— Обидно? — изумилась она. — Как «спасибо» может обидеть? Я тебя перестала понимать.
— А раньше понимала? Но оставь, оставь все это, не надо сейчас. Я так счастлив тебя видеть, да еще такую молодую и прекрасную!
— И я тоже… и ты тоже… ты такой… я тебя таким и не знала! Увидела бы — сразу бы влюбилась!
— Да… Может, и влюбилась бы. — Он опять засмеялся. — Увы, этого не произошло. Но ты ни в чем не виновата.
Они сходились медленно и трудно. У него, она это видела, с самого начала были серьезные намерения, и он добивался своего настойчиво и последовательно. А ей было с ним тепло и надежно, но брака она боялась до дрожи. Любила быть с ним, любила спать с ним, любила разговаривать — но жить с ним всегда, взять на себя обязательство, не выполнять которое будет бесчестно, — нет, это слишком страшно. Особенно по второму разу.
— Я не семейная женщина, — твердила она.
— Сейчас — нет, а со временем станешь.
— Но я не хочу быть семейной женщиной.
— Сейчас — нет, но наступит момент, и ты захочешь, и тогда я буду тебе очень кстати.
— Как ты говоришь о себе! Как будто я тебя не люблю.
— Любишь, любишь, — успокаивал он. — Любишь как можешь.
— Как могу? Что это значит?
— То и значит — как можешь.
— Значит, как-то не так?
— Так, так.
— Нет, ты должен объяснить.
— Тебе это придется не по вкусу.
— Что-то плохое! Так я и знала.
— Ничего плохого, все довольно обычно. Ты любишь себя, окутанную моей любовью. Ты нравишься себе в этом состоянии. И мне тоже. Разве я жалуюсь?
— Чего ты все время смеешься? Что тут смешного?
— Ты смешная, солнышко мое. Все пытаешься переделать прошлое, улучшить его… Зря стараешься. Никому вокруг тебя это еще не удалось.
Она невольно оглянулась по сторонам:
— Вокруг меня? Кого ты имеешь в виду?
— Пассажиров бесчисленных красных шаров, которые пытаются сделать то же, что и ты…
— Но здесь же никого нет!
— Да, ты здесь одна.
— Ну, все-таки не совсем. А ты? Ты да я да мы с тобой.
— Ты да я… Вспомни, как мы с тобой решили не обманывать ни друг друга, ни себя. Помнишь?
— Конечно! Я стараюсь никогда этого не делать.
— Тогда пойми, что ты здесь одна. Совершенно одна.
— Не говори мне такого! Не хочу этого слушать. Лучше подгони свой шар поближе, и я перелезу к тебе. Я хочу быть с тобой.
— Ты со мной сейчас… В каком-то смысле.
— Нет, не так. Иначе. Неужели ты не хочешь?
Он опять улыбнулся и покачал головой.
— Не хочешь? Не хочешь?! Но почему? Ты всегда думал, что я люблю тебя… не так… Но я теперь поняла! Я все поняла! Пусти меня к себе! Я знаю… Я люблю тебя… так, как ты всегда хотел!
Он вздохнул, не переставая улыбаться:
— Вот, оказывается, что для этого было нужно… Да, поздно я этого добился…
— Не поздно! Не поздно! Все можно исправить!
Уже несколько секунд ее шар тихонько снижался. Или это его шар поднимался? Она вдруг заметила это и бросилась к пульту. Прибавила горячего воздуха. Шар приостановился, покачался немного на месте и снова тихонько пополз вниз. Теперь его корзина была вровень с ее лицом.
— Протяни мне руку! — крикнула она. — Ты видишь, я падаю!
— Ничего, ничего, — успокоительно проговорил он. — Ты не упадешь.
— Но я все дальше от тебя! Снижайся! Дай мне руку!
Она запрокинула голову. Прямо в лицо ей светила сверху его спокойная, ласковая, ничего не говорящая улыбка.
Ручка подачи горячего воздуха стояла на максимуме. Но шар продолжал снижаться, еле заметно, но неуклонно.
— Что это, почему? — крикнула она.
Он пожал плечами:
— Видимо, так надо.
— Что же мне делать? Скажи, ты же знаешь?
— Не больше тебя.
— Ты всегда знал больше меня! Скажи, что делать!
— Не знаю. Может быть, твой шар перегружен…
— А!
Она бросилась к одежному шкафу, выхватила из него охапку блузок и маек и швырнула за борт. Шар никак не реагировал — блузки весили мало. Куртки, брюки, юбки, платья вместе с вешалками — все полетело вниз. Шар чуть замедлил спуск, но не остановился. Тогда она уперлась в шкаф обеими руками и головой, дотолкала его до борта. Пустой шкаф был не слишком тяжелый, но громоздкий. Она взялась за него снизу и, напрягая все силы так, что щелкнуло в спине, перевалила его через борт. Шар замер на месте.
Вслед за шкафом полетели вниз чемоданы с письмами и фотографиями, запасные подушки и одеяла, коробки с дисками и пластинками, проигрыватель, радио, телевизор и компьютер. Шар заметно колыхнулся кверху.
Эффективнее всего были книги. Она вытаскивала их с полок пачками, сколько руки захватят, и с каждой выброшенной пачкой шар толчком поднимался выше.
А он все стоял у борта и с улыбкой смотрел вниз.
И вот наконец она поравнялась с ним. Тяжело дыша, бросила очередную пачку. Никогда она не таскала столько тяжестей! Все тело болело и ломило, но не страшно, это мышечная боль. Главное, она опять рядом с ним.
— Я не могу жить без тебя!
— Ну что ты, миленькая, конечно можешь.
— Скажи, что и ты не можешь жить без меня, и я останусь здесь, с тобой, навсегда.
— Это правда, я не могу жить без тебя.
— Тогда пусти меня к себе! Это наша последняя возможность! Я докажу… Я все исправлю!
— Смешная… Все возможности исчерпаны. Каждый из нас получил от другого что мог.
— Но я получила от тебя все, все, что хотела!
— Ты немногого хотела. Я — гораздо больше. Но не убивайся так, все в твоей жизни было, как должно было быть. Ты ничего не упустила.
— Ты хочешь сказать, что у меня никогда не было выбора? Все происходило по заранее намеченному сценарию?
— Вовсе нет. У тебя всегда был выбор. И ты всегда выбирала — что могла. Не всегда лучшее, не всегда самое правильное — покажи мне человека, который всегда делает правильный выбор! Но это выбирала ты, это был твой выбор. И если бы сделала другой — это была бы не ты! И это было бы очень жаль, — он опять улыбнулся, — я любил именно тебя, со всеми твоими… такую, какая ты есть. Так что ты ничего не упустила.
— Но тебя?
— Меня… Какого меня?
— Вот этого! Тебя, любимого, единственного! Упустила! Отпустила! Так легко отпустила…
— Ты слишком много на себя берешь, моя радость. Это не зависело от твоей воли. Так же как и от моей…
— Но ты же сам сказал, что не можешь жить без меня!
— Не могу жить без тебя. Не могу жить с тобой. Не могу жить…
Шар снова тихонько поплыл вниз. И снова за борт полетели книжки, хорошо, что их так много, хоть какой-то от них прок. Но шар отвечал все слабее, уже не дергался вверх с каждой пачкой, а лишь слегка тормозил. Опустевший стеллаж тоже полетел вниз, она лихорадочно принялась за второй, таскала книжки огромными охапками, кругом разлетались обложки, титульные листы с портретами авторов, из одной вылетела бумажка в десять лир — у, какая древность! Спрятала когда-то на черный день, а потом забыла — куда…
Расстояние между шарами быстро увеличивалось. А он смотрел на нее сверху и с улыбкой отрицательно качал головой:
— Упрямая… Не хочешь меня слушать. Ты надрываешься зря. Знаешь, как спина будет потом болеть.
— Мне все равно! Все равно! — кричала она, задыхаясь. — Я хочу к тебе! Помоги мне! Спустись ко мне!
— Не могу… не могу… — доносилось до нее уже издалека сверху. — Остановись! Не выбрасывай все книжки! Тебе будет без них плохо!
— Мне без тебя плохо! Я хочу к тебе!
Его шар стремительно уходил вверх, уменьшался с каждой секундой. Перед тем как он превратился в красную точку, до нее еле слышно долетел его голос:
— Не торопись ко мне! Не торопись! Не торо… — И красная точка растаяла в белых облаках.
«Скажи спасибо и за это, скажи спасибо и за это!» — твердила она сквозь сжатые зубы. «Скажи спасибо!» Она подбирала раскиданные книги, обертывала их в суперобложки, вкладывала куда попало портреты авторов и выпавшие страницы, ставила книги на полки и все твердила «скажи спасибо и за это…».
И вдруг почувствовала, что больше не может. Пальцы с трудом захватывали книжки, то и дело роняли их. Стало тяжело нагибаться, в колени и плечи словно воткнули острые металлические стержни. Спину ломило нестерпимо.
Нужно было отдохнуть. Она пошла в спальню и легла, осторожно отодвинув с середины кровати кошку. Кошка, не просыпаясь, нежно курлыкнула и вытянулась у нее под боком. Она не таила зла на хозяйку.
Шар, словно выполнив свою задачу, перестал снижаться. Застыл на месте, только слегка покачивался на ветру.
Следовало бы задать ему какое-нибудь новое направление. Но ей никуда не хотелось. Не хотелось никого видеть. И ничего не хотелось. Ни есть, ни пить, ни спать. И даже курить хотелось недостаточно сильно, чтобы встать с кровати за сигаретами. Она лежала с закрытыми глазами и шаг за шагом, слово за словом повторяла про себя только что закончившуюся встречу. И с каждым вспомненным словом, ее и его, к горлу все сильнее подступало отчаяние — опять, опять все не так! Опять она не смогла, не сумела. Опять она упустила возможность — последнюю, теперь уже невозвратимую…
Но тут проснулась кошка и громко потребовала: «Жрать!» С этим ничего нельзя было поделать — кошка была неумолима. Не замолчит, пока не дадут. Пора было менять настроение.
Пришлось встать. Это далось с трудом. Тело повиновалось медленно, колени не хотели сгибаться. «Перетрудилась, бедняжка, и все зря», — сказала она себе и сунула ноги в обрезанные валенки, присланные друзьями из России. То есть валенок там, разумеется, не было, а на ногах были сандалии, которых она и не снимала.
Помыться. Пропотевшая насквозь одежда липла к телу. Она сполоснулась в душе и стала одеваться. Новые джинсы кое-как натянула, но застегнуть не смогла. Разъелась я тут, подумала она, эти их пирожки проклятые… Пришлось надеть старые. Футболки на смену не было — все улетели за борт — пришлось и футболку надеть прежнюю, длинную и мешковатую. Оно и кстати, приталенная новая маечка сильно растянулась на полнеющих боках…
В прежней одежде она почувствовала себя как-то свободнее, все-таки эти узкие джинсы и маечки сильно связывают движения.
После мытья стянуло кожу лица. На полочке в душевой стояли различные кремы, шампуни и жидкости для смывания грима. Она взяла первый попавшийся крем, намазала. Кожа лица под пальцами показалась ей несколько вялой и шершавой. Она глянула в зеркало — лицо вроде бы по-прежнему свежее и молодое, но что-то мешало ей разглядеть его как следует. Она попыталась стереть с глаз мутноватую пелену и вдруг сообразила, что смотрит на мир без очков. Они слетели с нее еще в начале, она даже не заметила, и теперь должны были валяться где-то на палубе, если она не раздавила их в суматохе.
Нет, не раздавила. Там же нашла и зубы свои фарфоровые, слава богу, протез не разбился, такой дорогой. Сполоснула его под краном и бросила в стакан с водой.
Она надела очки — совсем другое дело! Пелена исчезла, мир снова обрел четкие очертания.
Вновь посмотрелась в зеркало. Теперь было видно, что лицо прорезано первыми неглубокими морщинами. В волосах изредка проблескивали серебристые нити.
Что ж, подумала она с грустью, всему приходит конец. Дают понять, что пора возвращаться. А как же — говорили, вернешься, когда пожелаешь? Разве я уже пожелала? Я ведь, кажется, хотела плавать долго-долго, пока не доживу снова до своего настоящего возраста… Вот и доживешь, заверила она себя, с их помощью быстро доживешь.
А неиспользованные возможности? Их ведь осталось еще немало.
Напрячься, вспомнить их, вытащить из-за серой завесы?
Зачем, какой смысл. Вызывать никого не хочется.
Мама, которую так сильно, так больно хотелось, по-видимому, не прилетит. Он говорил, что мама услышала и спешит к ней, но это он, скорее всего, по доброте своей говорил, для утешения. Не прилетит она, и не удастся сказать ей… что сказать? Мама, я тебя люблю? Мама, ты мне нужна? Да, такая возможность когда-то была. Такая возможность представлялась ей в жизни много-много раз. Она ее практически не использовала, и вряд ли удастся теперь.
Она подобрала оставшиеся на полу книги, сложила на стеллаж. Какой он умница, что велел ей не выбрасывать все книжки! Добрая треть осталась, на ее век хватит. Вот только «Девушек в цвету», кажется, выбросила. Ну и ладно, все равно ведь читать уже не буду. А тряпки — тряпок не жалко.
Собрала со стола объедки и бутылки из-под воды, сложила в пластиковый мешок. Не забыть захватить с собой, выбросить. Туда же сунула едва початый блок сигарет. Не забыть сперва вынуть их, а потом уж выбросить.
Сандальные ремешки больно врезались в распухшие ноги. Она сняла сандалии и надела прежние свои растоптанные кроссовки.
Шару, видимо, надоело колыхаться на ветру в одном месте, и он тихонько двинулся вперед. Вернее — назад, сообразила она, потому что на далеком горизонте растянулась еле видная черная веревочка с узелками.
Позвонить, что ли, сыну, пусть встретит? Да нет, решила она, чего отрывать его от работы — полсотни шекелей есть, доберусь уж как-нибудь сама. А то ведь он меня, пожалуй, и не узнает!
А пожалуй и узнает, усмехнулась она, пощупав волосы и обнаружив вместо длинных густых прядей тощенький пучочек на затылке.
Во рту ощущалась неприятная пустота. Она вынула из стакана протез и вставила туда, где ему и было место. Затем в спальню, прибрала постель.
Скорей бы уж домой. Столько всего несделанного, незаконченного, столько дорогого времени потрачено зря! И это надо успеть, и туда сходить, и со старшим внуком французским заняться — мало ли что не хочет, потом будет благодарить. Да, и варенье ему обещала! Клубники непременно купить. Забот куча, только бы сил хватило. И записаться на прием к доктору Ашеру, что-то печень начала пошаливать. Пусть опять проверит сахар, у пожилых часто развивается диабет. Про давление не забыть, голова часто кружится. Все-то ему надо напоминать, неужели сам не знает. Да знает он, только кому охота лечить бесперспективных стариков.
Шар двигался все быстрее, постепенно снижаясь. Вот уже и набережная видна, все так же засиженная мелкими пестрыми мушками.
Она и без зеркала знала, что лицо у нее покрыто морщинами и жесткие волоски торчат на подбородке, что грудь опустилась двумя плоскими лепешками, спина сгорблена, а покрытые пятнами руки и ноги стали тонкие и слабые.
Согнанная с кровати кошка в растерянности кружилась по палубе. Она подхватила ее на руки, кошка не сопротивлялась, кротко затихла у нее на груди.
Шар летел быстро, подгоняемый бодрым ветром, впереди уже расстилалось просторное зеленое поле.
И тут зазвонил телефон. Она уже засунула его в кармашек на борту, никого не ждала. Она ведь почти уже на земле, сейчас всякая связь по этому телефону оборвется. Но телефон настойчиво звонил.
— Да! — раздраженно крикнула она в трубку.
— Деточка… — еле слышно прозвучал далекий голос. — Доченька!
— Мама! Мамочка! Я тебя…
В этот момент корзина мягко стукнулась о землю, и в трубке раздался легкий шорох.
— Мамочка! Ты меня слышишь? Мама-а!
В трубке было тихо.
Успела. Мама успела. А она, как всегда, — нет.
Красный шар, быстро оседая, распластался на зеленом поле. К нему уже подбежал техник, возился с его устройством.
Тяжелая старая женщина, держа в одной руке мешок с мусором, а другой прижимая к себе кошку, толкнула ногой дверцу и осторожно ступила на мягкую зеленую траву.