Смерть в доме творчества

В начале семидесятых годов прошлого века малоизвестный писатель С. приехал в небольшой подмосковный дом творчества.

Стояла поздняя весна, было свежо, но приятно, писатель почти не устал в электричке и, увидев издали светложелтую двухэтажную дачу, затененную редкой лиственничной дымкой, с радостью подумал: «Мне здесь будет хорошо».

Из кухни вышла приветливая подавальщица и, не спросив путевки, проводила писателя в его комнату на втором этаже, помогла донести нетяжелый чемодан.

Комната была маленькая, но милая, беленькая, с узкой жесткой кроватью, чопорно застеленной белым тканевым покрывалом. В подслеповатом зеркале платяного шкафа высокий писатель видел только свои живот и грудь.

Подавальщица ласково пожелала гостю:

— Хорошо отдыхать вам, — и тихонько закрыла за собой дверь.

Последние ее слова слегка задели писателя, так как он приехал сюда работать. Но для обслуживающего персонала, подумал он, обитатели этого дома все равно всегда будут отдыхающими, сколько бы они ни работали, — и утешился.

Писатель С. был стар и совершенно одинок. Как и почему остался он к старости один, он не очень понимал и сам. Женщины смолоду относились к нему благожелательно, их прошло через его жизнь несколько — обо всех он вспоминал с умиленной, нетягостной грустью, и с последней рад был бы жить и жить. Но она, будучи уже сильно за сорок, соскучилась и ушла от него. Другая, первая жена, которую писатель совсем забыл, жила с ним в период его краткой и нешумной известности. Она и после развода сохранила его фамилию, и некоторые, не знавшие, что он еще жив, считали ее его вдовой. Лет десять назад она дала о себе знать — писатель посылал тогда рассказ на конкурс в молодежную газету и получил поощрительную премию. Она написала ему из Ленинграда, поздравляла с успехом, расспрашивала, намекала, что приятно было бы повидаться. Он обрадовался ее письму, откликнулся на зов, снял с книжки предназначенные на лето небогатые рубли и поехал в Ленинград.

Но поездка не удалась. Женщина ожидала, что он остановится в гостинице, у него же не было ни денег, ни связей и знакомств, чтобы организовать гостиничный номер. Две ночи он проспал на раскладном кресле в комнате, где спали двое молодых племянников хозяйки, два дня прилагал все усилия, чтобы быть беззаботным, оживленным и любезным. Потом произошло объяснение, и он понял, что он не тот, за кого его здесь принимали. Он не был ни богат, ни известен, беззаботность и оживление давались ему с трудом, а любезность по необходимости ограничивалась приглашением в Эрмитаж и чашкой кофе с пирожным в кафе-автомате на Невском. Племянники, великовозрастные школьники, сразу угадали в нем не слишком желанного, пренебрегаемого взрослыми гостя и обращались с ним с унизительной фамильярностью, приставали с расспросами о тяготах писательского труда, о величине гонораров, выспрашивали названия его книг. Он отвечал, надеясь заинтриговать и внушить уважение, пускался в описание творческого процесса, волновался, краснел и бледнел — тогда они сконфуженно фыркали и старались убраться подальше.

На третий день писателю стало совсем тяжело, и он уехал. Женщина не пошла провожать его на вокзал, но, когда он целовал ей на прощание руку, сказала примирительно:

— Все же хорошо, что повидались. Когда-нибудь, если здоровье позволит, я тоже навещу вас в Москве.

И он уехал без обиды, со слабой надеждой, что она и впрямь приедет к нему.

С тех пор прошли годы, писатель давно не ждал ее и снова забыл. Ему было неплохо и так, одному, с утренним кофе, с ежедневным хождением в домовую кухню, где он покупал морковные котлеты, гречневую кашу и жареную треску, со старым Ремингтоном на столе, с мелодичным перезвоном бессонного «Маяка» по радио, с шумными писательскими собраниями, на которые его, впрочем, приглашали нечасто и где подолгу и с жаром толковали о каких-то далеких и наверняка не существенных для него делах.

Существенными же были две вещи: работать — и жить, то есть не умереть. Очень долгое время — все зрелые свои годы и даже начало старости — писатель думал, что живет для того, чтобы писать. Конечно, у него были сомнения относительно своего призвания, относительно того, в самом ли деле есть у него эта странная способность создавать нечто из ничего, строить некую условную жизнь из слов, зачатых у него в голове. За сомнениями этими изредка маячила грустная догадка, но писатель никогда, за исключением самой ранней молодости, ничего, кроме писания, не делал, да и был убежден, что многое можно возместить искренним желанием и трудолюбием. И он продолжал жить для того, чтобы писать, хотя это не приносило ему славы и давало очень мало денег. Но в последнее время все вдруг изменило свои места, и теперь он работал, то есть писал, для того, чтобы жить. Сначала это открытие неприятно сдавило ему сердце, но потом и оно примелькалось, потеряло важность и забылось. Он писал и не умирал, это было главное.

* * *

Писатель С. взглянул на часы — до ужина оставалось сорок минут. Можно было не спеша осмотреться, разложить вещи, протереть тройным одеколоном руки, переодеться.

Этого первого ужина в доме творчества он ждал с некоторым волнением. Вообще вся эта поездка для него, жившего так обособленно и размеренно, была событием, которое, впрочем, он сам тщательно подготовил. Смутно, не отдавая себе в этом до конца отчета, он думал об этой поездке как о некоем «этапе» — этапе чего, он не определял. Просто ему вдруг очень захотелось пообщаться с людьми, а между тем он хорошо понимал, что все те естественные способы, которые обычно употребляются для этого, ему уже недоступны. Поэтому следовало выбрать путь, при котором люди, не в порядке благотворительности, а просто в силу обстоятельств, были бы вынуждены уделить ему частичку самих себя. Дом творчества, по его представлению, мог обеспечить такие условия. Поэтому он загодя, еще ранней зимой, подал соответствующее заявление, и потом всю зиму исподволь готовился: сэкономив на кое-каких необязательных расходах, сшил себе в соседнем ателье хороший костюм спокойного, но нарядного серого цвета, купил домашние туфли взамен своих обрезанных валенок, а также электрическую бритву.

Туфли и бритву он испробовал еще дома, но костюм с радостью и волнением приберегал специально сюда. Даже получая его в ателье, он лишь мельком взглянул на себя в зеркало, а дома повесил костюм на плечики и постарался о нем забыть.

Сейчас предстояло надеть его по-настоящему. Но сначала писатель решил побриться своей новой бритвой. Волосы на лице и на шее у него росли теперь медленно, не выталкиваемые, как прежде, неудержимой силой, а словно бы небрежно выполняя надоевшую обязанность. Порой они совсем забывали вырасти, и тогда писатель тоже забывал о них, не брился неделями, пока однажды утром не ощущал на своем лице неровный серый налет. Но последнее время, наполненное сборами и ожиданием, ему приходилось бриться почти ежедневно, и это было хотя и хлопотно, но приятно.

Чтобы побриться, пришлось согнуться перед зеркалом в три погибели. Электрическая бритва была менее удобна, чем привычная безопасная, после нее не возникало знакомое ощущение свежести и чистоты. Писателю приходилось набирать полную горсть кожи, прежде чем нужное место достаточно натягивалось, моторчик бритвы сердито жужжал, с трудом перекусывая жесткие волоски в углублениях морщин, больно защипывал вялую кожу. Но все же в конце концов лицо очистилось, раздраженная кожа слегка порозовела и вернулась на свои места.

Свежее, хотя и не новое, белье писатель надел еще дома. Длительная жизнь на холостяцком положении почти полностью вытравила из его характера былую чистоплотность, и он не то что бы стал неряшлив, а не придавал чистоте первостатейной важности. Поэтому он, хотя мылся достаточно часто, но отдельные предметы повседневной одежды никогда не менял разом, ибо грязнились они неравномерно, а менял их по мере того, как подходил, по его разумению, крайний срок их стирки. И вот теперь он наслаждался забытым ощущением полного обновления, которое, хотя и на краткий миг, дает перемена всей одежды, с ног до головы.

На лестнице послышались шаги. Раздался стук в дверь, потом в другую, в третью. Каждый стук сопровождался громким призывом: «Кушать пожалуйста! Кушать пожалуйста!» Стукнули и к нему, он откликнулся:

— Спасибо! — и слегка поклонился в сторону закрытой двери.

Спускаясь по лестнице, он все же пожалел, что не поносил новый костюм хоть немного дома. Лестница была узкая, он несколько раз задел стену чужим ватным плечом, и у него появилось ощущение, будто не костюм надет на его тело, чтобы греть и украшать его, а его тело замкнуто в этот костюм, чтобы служить ему средством передвижения.

Пустым полутемным коридорчиком он дошел до столовой, но у самых дверей решимость покинула его, и он быстро направился в туалет, чтобы взглянуть на себя в зеркало и убедиться, что не слишком смешон в новом наряде.

Такая забота о своей внешности не была ему свойственна. Но сейчас предстояло появиться впервые перед незнакомыми людьми, которым ему хотелось понравиться, и он в замешательстве признался себе, что волнуется и боится.

Дело было, конечно, не только в новом костюме. Он мучительно стыдился своей старости. Сам он не то чтобы привык — вернее было бы сказать, что он кое-как приноровился к ней — но полагал, что посторонним людям должно быть тягостно видеть человека, когда-то во всем подобного им, в таком нелепом и противоестественном состоянии. Меньше всего он стыдился молодых. Они должны были воспринимать его как данность, для них «старик» и было его всегдашнее, нормальное амплуа. Но люди пожилые наверняка догадывались, что не всегда он был таким, знали, что это и есть их будущее, и не такое уж далекое. А старики вызывали у него виноватое чувство соучастия в одной и той же нечистой слабости.

Впрочем, зеркало в туалете неожиданно приободрило его. Костюм сидел прекрасно. Не слишком современный, но и не ветхозаветный крой деликатно скрадывал впалость груди, затушевывая переход к выпяченному старческому брюшку. Ловко подхваченные в бедрах брюки не свисали, как обычно у худых стариков, мешком на заду, не путались в шагу, мягко ложились чуть намеченным заломом на ботинки. Да и плечи торчали не так уж сильно, а лишь возвращали фигуре намек на былые очертания.

Успокоенный, писатель вошел в столовую. Все та же косоватенькая подавальщица, коснувшись его локтя, указала ему место за большим, овальной формы, общим столом. Страхи его оказались напрасны — в столовой было еще почти пусто. За столом сидел лишь молодой лысый человек монгольского вида и еще двое на другом конце, куда писатель не сразу решился взглянуть. Все трое ели совершенно молча. Вежливо ответив на его приветствие, они больше не обращали на него внимания.

Стол перед ним был уставлен блюдами и вазочками с едой. Подавальщица, мягко ступая, внесла поднос с блестящим никелированным самоваром, поставила его на маленький боковой столик и так же тихо ушла, ничего не подав писателю. Боясь допустить оплошность, он стал присматриваться к действиям сидящего напротив лысого. Тот с видимым удовольствием ел большой кусок жареной трески, то и дело подкладывая себе из стоявших вокруг него блюд то кислой капусты, то картофельного салата, то маринованной свеклы. Почувствовав взгляд писателя, он поднял голову, ободряюще улыбнулся, показав прекрасные мелкие зубы, и сказал:

— Рыбку берите, рыбка хорошая, капусту берите, хорошая капуста!

Писатель взял того и другого, хотя рядом стояла ваза с творогом, который он очень любил и редко ел дома. Лысый придвинул ему тарелку со свеклой, и он покорно положил себе и свеклы, стараясь не вдыхать ее резкий уксусный запах. Дождавшись, пока лысый снова сосредоточился на собственной тарелке, писатель осторожно прикрыл свеклу капустой и стал исподволь посматривать по сторонам.

В столовой было очень приятно. Обшитые деревянными панелями стены и темный потолок с двумя низко висящими лампами в матерчатых абажурах делали комнату по-домашнему уютной и теплой. Большой старинный буфет со множеством причудливо застекленных дверок соседствовал с молочно-черным экраном телевизора. Две стены были задернуты тяжелыми, кое-где аккуратно подштопанными шторами, и писатель догадался, что комната, собственно говоря, представляет собой хорошо утепленную террасу. При мысли о том, что завтра шторы отдернут и в столовую ворвется яркое солнце, писатель снова ощутил радость и уверенность, что здесь ему будет хорошо.

Обитатели дома постепенно сходились к столу. Рядом с восточным человеком сел совсем, на взгляд писателя, молодой юноша с точно таким же, как у соседа, голым черепом. Писатель подивился было этому, но потом сообразил, что у молодого человека голова попросту гладко выбрита, по-видимому, с целью усилить рост волос. Прежде чем сесть, юноша включил телевизор, и потом все время сидел со свернутой вбок головой, ощупью набирая с тарелки еду и не отрывая взгляда от экрана. Писателю понравились его прозрачные глаза и четко очерченный сочный рот с глубокой ямкой над верхней губой.

Затем вошла немолодая расплывшаяся женщина с короткой стрижкой, но писатель не успел ее разглядеть, потому что следом появились еще две или три, показавшиеся ему точно такими же. Все они негромко здоровались, рассаживались и незамедлительно принимались есть, непрерывно сетуя между собой на искусность здешнего повара и на чрезмерные собственные аппетиты. Не решаясь рассматривать их лица, писатель дивился лишь той охоте, с которой эти женщины поглощали разнообразную пищу, и вслушивался в их сетования, которые свелись к выводу, что раз организм требует, значит, ему надо, и не следует насиловать его, а нужно слушаться природы, она всегда лучше знает и т. п. Писатель в душе немедленно признал их правоту и пристыдил себя за неуместное удивление. Сам он, к сожалению, ел теперь очень мало и завидовал людям, которые получали от еды удовольствие. Женщины эти, решил С., были, вероятно, детскими писательницами или переводчицами — к последним он, полный невежда в чужих языках, относился с робостью и почтением.

Затем в столовой появился большелицый толстый старик, опиравшийся на маленькую старушку с миловидным белым личиком. Став на пороге, он легким толчком запустил свою старушку вперед, она покатилась, засеменила, отодвинула стул, на который он и уселся, широко раскинув полы толстой куртки верблюжьей шерсти. Пока старушка наливала ему из самовара чай в толстостенную полулитровую кружку с немецкой надписью на боку, накладывала еду на тарелку, мазала хлеб маслом, старик обводил сотрапезников испытующим взглядом, словно бы чего-то ища. Наткнувшись на новоприбывшего, он скептически поднял густую белую бровь, и все его лицо явственно изобразило недоумение.

— Еще один пустынножитель, что? Сейчас из Москвы? — громко рявкнул он, и голоса за столом умолкли, и все взгляды устремились на писателя.

С. поспешно отложил вилку, смущаясь и радуясь, что вот наконец начинается его знакомство с соседями, и ответил:

— Да вот. Захотелось отдохнуть, — сам не заметив, как сорвалось с языка это обидное «отдохнуть».

— Как там Москва? Стоит, дышит, что? — продолжал гудеть старик, недовольно вертя головой, пока старушка подвязывала ему салфетку.

Писателю очень хотелось сообщить присутствующим какие-нибудь новости о Москве, но он ничего не мог припомнить, поэтому лишь улыбнулся как можно приветливее и сказал:

— Да понемножку.

Но старик, видимо, не расслышал и еще зычнее и настойчивей спросил:

— Что? Стоит, говорю, Москва-то, дышит себе?

— Громче, — не отрываясь от телевизора, бросил писателю бритый юноша, и тот, напрягая легкие и старательно артикулируя, гаркнул:

— Утром стояла!

— Шутник… — пробормотал старик как бы с огорчением и взял в руки кружку, но тут же поставил ее на стол: — Фамилия ваша будет как?

Вытирая под столом о скатерть влажные руки и чувствуя, как терпнет кожа на лице от взглядов, писатель ответил:

— Меня зовут Николай Николаевич С.

— Как?

— С.!

— С.? Ну-ну, возможно. Возможно вполне. Шекспировед?

Весь красный, писатель отрицательно покачал головой.

— Не шекспировед? Как странно. Вы уверены?

Писатель кивнул.

— Не шекспировед. Надо же. А как фамилия-то?

— С.! — сказала ему прямо в ухо старушка.

— Ах, С.! — благодушно пророкотал старик и уронил на колени большой кусок рыбы. — Постойте, дорогой, да я же вас знаю!

У писателя замерло сердце. Его помнят?

— Это же вы написали в конце тридцатых годов такую прелестную… такое прелестное… Лизанька, помнишь?

Старушка закивала.

— Такое прелестное… Лизанька?

— Стихотворение? — готовно откликнулась старушка.

— Стихотворение… — задумчиво повторил старик. — Пожалуй… Или это была небольшая повесть… Я много плакал над ней. Много плакал. Спасибо вам, вы чудесный.

Сердце разжалось и больно застучало. С. никогда не писал стихов, а проза его была совсем не такая, чтобы над нею проливать слезы. К тому же, в конце тридцатых годов он вообще ничего не мог написать. Старик с кем-то его спутал. С. хотел объяснить это старику, но тот не дал:

— Нет, вы чудесный, чудесный, теплый писатель. Вы и нынче так же хороши, что?

Писатель решил вывести из заблуждения хотя бы остальных:

— Он ошибается, — сказал он негромко. — Он имеет в виду не меня.

Одна из немолодых женщин сочувственно откликнулась:

— Не принимайте близко к сердцу.

— А что он имеет в виду, это мы со временем узнаем, — безучастно заметил бритый юноша.

После ужина несколько человек сели в маленькой проходной гостиной покурить, и писатель остро пожалел, что не курит, так они уютно и дружелюбно друг к другу сидели. Он замешкался у книжного шкафа, притворяясь, будто рассматривает еле видные в углу книжные корешки, и обдумывая, как бы ему пробраться между коленями и ступнями и присесть на свободный стул около пианино. Но у него не хватило духу, и он быстро пошел к выходу, вновь ощущая тяжесть ватных плеч и жесткую кору волосяной прокладки на пиджачной груди.

В прихожей у телефона сидел молодой с бритым черепом. Он не был ничем занят, не читал, не думал, а смотрел прямо на писателя своими прозрачными, как виноградины, глазами, и писатель с новым замиранием надежды понял, что имеет все основания заговорить. Он кивнул на телефон и спросил сдавленно:

— И в Москву можно?

— Да хоть в Париж, — ответил юноша, не отводя своего незаинтересованного, но пристального взгляда. Писателю на мгновенье стало, по привычке, стыдно своей старости, но он тут же напомнил себе, что собеседник его молод и что стыдиться не надо.

— И вот вы из Парижа звонка ждете? — пошутил он.

Юноша не улыбнулся.

— Нет, из другого места. Хуже.

— Да что ж может быть хуже? — засмеялся писатель.

— Н-да, — невпопад ответил юноша, по-прежнему глядя прямо на него. — Вы лучше с Беляковым не связывайтесь. Смотрите на него пореже, а заговорит — отвечайте покороче.

— Да неужто он такой бука страшный? — все так же усиливаясь держать непринужденно-шутливый тон, спросил писатель.

— А вы сами не видели? — сказал юноша и, наконец, отвернулся.

Но у писателя было ощущение, что он уже завоевал право продолжать разговор, тем более, что у него было что сказать по существу — а это с ним теперь случалось все реже, и немногие разговоры в его жизни давно превратились в бессмысленный обмен полушутками, которые ему не нравились, но все же казались извинительнее бессмысленных серьезных слов.

— Видел, но сами-то вы с ним что же? Задушевно так? — спросил он, явственно припомнив, как несколько минут назад юноша отодвигал стул из-под толстого старика, вел его под локоть к телевизору, подкручивал ручки, усиливая громкость и резкость изображения.

— А сам-то я, — отчетливо проговорил юноша, — потому, что, во-первых, он стар и болен, а главное, потому, что он зол и влиятелен, и может крупно нагадить. А я еще молод, и мне это страшно. Вам же, в сущности, должно быть все равно.

Сомнения не было, писатель вступил в разговор. В первый же свой вечер в доме творчества писатель разговаривал, и интересно, с посторонним молодым человеком. Правда, он не помнил, чтобы кто-нибудь так говорил с ним раньше, это, вероятно, была манера нынешнего поколения, о котором писатель знал так мало. И манера эта не была ему неприятна.

— Пожалуй, что и все равно, — сказал он и присел на стул по другую сторону телефона. — Но тогда почему же я должен отвечать ему покороче? Вот я ему в следующий раз отвечу пакостью на пакость.

— Вряд ли, — ответил юноша. — Он пакостей не слышит, а сам хамить мастер. Да и растеряетесь.

Писатель только хмыкнул, подозревая, что юноша прав.

— И хватит про него. Он не только вам, но и мне-то уж скоро будет и не нужен, и не страшен. Самому смешно, чего это я все никак не отвыкну. Видно, от этого нашего национального качества мне уж тут не отделаться.

Сказал так и замолчал. Писателю очень хотелось угадать, о чем речь, и ответить впопад.

— От нашего национального… тут не отделаться?

Юноша засмеялся. Писатель разглядел, что он не так уж молод. Когда он смеялся, вокруг глаз уже собирались устойчивые складки, да и в манерах была странная смесь вызывающе-мальчишеского — и усталого, бесстрастного, даже как бы отжившего.

— Какое же это наше национальное качество, подхалимство, что ли? Трусость?

— Да и ваше, — все еще улыбаясь, ответил молодой человек, — конечно, и ваше. А наше еще больше.

— Ваше? Чье это — ваше?

— Наше, я имею в виду еврейское.

— А вы, значит… — сказал писатель и растерялся, и сам не знал, почему растерялся.

Еврейская принадлежность молодого человека сама по себе мало его трогала. Но то, что тот так громко и с намерением об этом заявил, было чрезвычайно некстати, требовало внимания, отвлекало весь разговор в сторону, совершенно писателю не интересную. И смущение писателя лишь подчеркивало и преувеличивало значение этого неинтересного факта.

— А я — значит, — удовлетворенно усмехнулся молодой человек.

Писателю очень не хотелось развивать эту тему. Однако он понимал, что оставить эту тему, отнестись к ней легко никак нельзя, особенно, если хотеть продолжать знакомство с молодым человеком. Если бы знать, как об этом говорить, то даже и это заявление о еврействе могло бы послужить некоей более интимной основой для дальнейшей беседы. Но С. просто совсем не знал, что сказать.

Отношение у него к этому предмету было — растерянность это доказывала, но личного мнения и опыта — никакого. Он как-то и евреев лично в своей жизни знал не много, разве что в молодости, хотя их всегда было кругом в достатке. Те же, которых он знал, еврейство свое не то чтобы скрывали — скрыть это, полагал писатель, невозможно — но говорить об этом в порядочном обществе было не принято, а писатель всегда был скрупулезно порядочным человеком. Один еврей, как он теперь припомнил, жил когда-то, очень давно, в той же квартире, что и писатель. Тот еврей был какой-то запуганный и говорил с акцентом из еврейских анекдотов. Этот же был совсем другой — запуганности в нем и следа не было заметно, а по-русски говорил так, что дай бог любому русаку.

Писатель поймал себя на том, что уже начал выискивать во внешности молодого человека экзотические черты, и уже нашел их — необычная прозрачность светлых глаз и подвижность четко обрисованных губ, и даже его отменный русский язык показался вдруг удивительным, словно говорил не живой человек, а обученная машина, и это было какое-то странное, не вполне человеческое достижение. Писатель все это с недоумением и неудовольствием отметил, сделал усилие, чтобы отбросить, укорил себя за разборчивость, что ли, чрезмерную — хотел ведь общаться с людьми, ну, и общайся, с кем повезло — и сказал, что думал:

— Меня, правду сказать, другие вещи про вас больше интересуют.

— Что, например? — спросил молодой человек вежливо, но опять безразлично.

— Ах, многое — что вы пишете, о чем думаете, чего хотите, кого любите…

— Почему же вас все это именно про меня так интересует? — спросил молодой человек еще вежливее, и уже безо всякого приглашения к обмену словами.

Писатель хотел сказать — потому что я стар и одинок, и мне холодно и скучно, и хочется погреться хоть недолго, хоть у чужого огня, а именно про тебя, потому что ты молод, хорош собой и наверняка неглуп, да и просто потому, что ты сидел тут один, и смотрел на меня, и позволил мне с тобой заговорить. Но у него не хватило духу придерживаться этой новой для него, нелицемерной манеры, и он ответил трусливым вздором:

— Ну как же, ха-ха, должны же мы, старики, знакомиться с молодым поколением… изучать, чем оно дышит…

— Воздухом, — грубо сказал молодой человек.

Писатель с разбегу пробормотал еще:

— …к чему стремится… — но тут же встал и, чувствуя, что сейчас брызнут слезы, и испытывая резь в отвыкших от слез глазах, поспешно вышел в открытую дверь.

У себя в комнате он сразу лег, не раздеваясь, на белое покрывало и положил носовой платок на все еще болевшие, но так и не увлажнившиеся глаза.

Весь этот маленький эпизод был, конечно, чистым недоразумением. С. был слишком назойлив в своем желании познакомиться, назойлив и неуклюж. Последняя его фраза была нелепа и бессмысленна, и молодой человек, с его прямолинейностью, ничего иного и не мог ответить. Просилась, правда, иная, небольшая, но настойчивая мысль: будучи тем, что он есть, молодому человеку вряд ли стоило держаться так высокомерно, так резко отвергать дружелюбие, чье бы оно ни было, — но писатель не позволил себе эту мысль додумать, встал и начал раздеваться.

* * *

Спал С. на новом месте плохо, но он и не ожидал ничего иного. В перерывах между короткими кусками сна он лежал на своей узкой кровати, почти ни о чем не думая и терпеливо дожидаясь сперва рассвета, а потом половины седьмого утра, когда он заранее дал себе разрешение встать. Завтракать здесь начинали поздно, в половине девятого, и провести два часа в непривычном месте, без мелких домашних занятий, было не так-то просто. Работать, т. е. писать, писатель привык позже, часов с одиннадцати, подметя комнату, сходив в киоск за газетой, в булочную и в домовую кухню. Здесь ни подметать, ни идти в магазин было не нужно, и писатель решил просто погулять, осмотреть окрестности.

Дом творчества уже давно не спал. Еще не было шести, когда писатель услышал гуденье грузовика, подъехавшего к заднему входу на кухню, голоса и топот людей, которые его разгружали. Затем он почуял запах чего-то жарившегося, кажется, пирожков с капустой, затем до него донеслось звякание расставляемых приборов в столовой. К этому времени он, жалея, что у него нет халата, и не решаясь спуститься вниз, в ванную, в своей застиранной пижаме, оделся уже с головы до ног. В ванной он немного поколебался, представляя себе, как хорошо было бы принять душ и выйти на прогулку свежим и чистым, но раздеваться и потом снова одеваться было бы слишком долго, а за дверью уже слышались чьи-то переступающие шаги. Поэтому он лишь умылся и почистил зубы.

С. не собирался идти далеко, но в конце улицы оказался лесок, и он не мог удержаться и ступил прямо в желто-зеленый туман. Когда он последний раз был в лесу? Восемь, десять лет назад? В городе и на улицах поселка давно уже было сухо, а здесь, под тонким покровом прошлогодних листьев, все еще чавкала густая холодная грязь, и у него сразу замерзли ноги в городских ботинках. Надо было поворачивать назад, но писателю вдруг очень захотелось найти какой-нибудь цветок и принести его с собой в дом творчества. Он войдет в дом с букетиком в руках и попросит на кухне какую-нибудь банку, и сразу будет повод поговорить с обслуживающим персоналом, а может быть, и с обитателями дома.

Цветов пока не было видно, он заметил лишь кое-где мелкие кустики заячьей капусты и множество толстых, желто-розовых и беловатых, плотно скрученных ростков неизвестных ему будущих растений, выползавших на голую поверхность из глубины земли. В одном месте ему почудился как будто пухлый бутон, но когда он подошел ближе, оказалось, что это смятый, еще не расправившийся и не налившийся зеленью пучок папортниковых листьев.

Он забирался все глубже, молоденький лесок превратился в настоящий лес, и идти стало легко. Деревья отступали все дальше друг от друга, подлесок почти исчез, и все чаще стали попадаться толстоствольные сосны, вокруг которых широкие круглые участки почвы были покрыты гладкой и сухой прошлогодней хвоей. Писатель забыл про цветы, перестал смотреть под ноги, в нем начало просыпаться давно похороненное чувство наслаждения ходьбой. Он нашел тропу, почти совсем сухую, но еще хранившую на себе длинные прямые вмятины от зимней лыжни. Впереди все время маячил просвет, он шел и все ожидал, что вот-вот откроется поляна, или опушка леса, и может быть, он увидит поле, или деревню, или что-нибудь другое, неожиданное и прекрасное.

Писатель не чувствовал усталости, хотя шагал уже с полчаса и знал, что пора возвращаться. Опушка была уже так близко, толстые сосны опять сменились пушистым лиственным подлеском, писатель оставил тропу, которая вдруг резко свернула в сторону, и стал пробираться напрямую к близкому просвету.

Кругом кричали птицы, на отдаленном шоссе грохотали машины, но ухо писателя уловило и мгновенно распознало высокий, тошнотворно-мелодичный звук. В ту же секунду колени сами подогнулись и бросили его наземь. Со времени последней войны прошли десятки лет, но давний солдатский навык оказался сильнее времени, сильнее забвения, сильнее страха в старом теле перед соприкосновением с холодной и жесткой грязью.

Нежный высокий звук был звуком пролетевшей пули.

Писатель не испытывал страха. Он сразу понял, что где-то неподалеку должен быть военный полигон, припомнил даже, что лесок был окружен изгородью из колючей проволоки, во многих местах разорванной, и что сам он вошел сквозь один из таких прорывов. Припомнил он и то, как тропа внезапно свернула в сторону. На тропе он был бы в полной безопасности, да и сюда, вероятно, залетала лишь случайная и редкая пуля.

Он лежал уже несколько минут, а пуль больше не было. Мерзлая сырость холодила ему живот и грудь, но сверху грело солнце, спине было приятно, и вставать не хотелось. Очутившись так близко к земле, он заметил, что цветочки кое-где уже были, совсем крошечные, желто-фиолетовые, без листьев. Он протянул руку и сорвал несколько — стебельки были такие нежные, что первые два превратились у него в пальцах в кашицу. Осторожно вынимая из почвы цветок за цветком, писатель даже прополз несколько метров по-пластунски.

Когда набрался небольшой букетик, он решил встать. Это было трудно. Суставы закоченели, а цветы еще больше связывали движения. Писатель вытащил из кармана носовой платок и завернул в него цветы. Затем встал на четвереньки. Но подняться не удалось. Тогда он снова лег, перевернулся на бок, уперся в землю обеими руками и сел. Рядом стояло тонкое молодое дерево. Писатель дотянулся до ствола и, перебирая по нему руками, встал. Он пошел назад и скоро вышел к знакомой тропе.

Весь перед его нового костюма был испачкан. Листья и хвоинки писатель стряхнул рукой, но живот и грудь были покрыты большими пятнами грязной сырости. Это была земляная грязь и, высохнув, должна была легко cчиститься, но ясно было, что к завтраку и к обеду придется выходить в старой куртке, которую писатель взял, чтобы надевать только у себя в комнате. Это было неприятно. Приятно же было то, что об этом происшествии наверняка можно было рассказать в столовой, и всю обратную дорогу писатель репетировал свой рассказ, чтобы он вышел недлинным и занимательным.

На кухне, куда он зашел попросить баночку для цветов, все получилось легко и непринужденно. Подавальщица Зина сказала:

— Какие цветочки хорошенькие!

А он ответил:

— Меня из-за этих цветочков чуть не убило!

И тут же все рассказал. Зина слушала и ахала, и повариха, чистя картошку к обеду, тоже слушала и бормотала: «Стреляют, стреляют, войны на них нет», и он сказал им свое имя-отчество, и в конце концов оставил им букетик, хотя они отнекивались и говорили: «Вам самим пригодится!». Затем он подхватил чайник с кофе, который Зина собиралась нести в столовую, и так и вошел туда, следом за нею, чувствуя себя совсем своим.

Молодого, бритого еще не было, а Беляков со своей старушкой, видимо, уже откушали, так как вокруг их грязных приборов валялись кучки раскрошенного хлеба и яичная скорлупа.

Писатель сел на свое место и вдруг почувствовал, что есть ему совершенно не хочется. Для вдохновения он стал смотреть на детских писательниц, которые ели с тем же проворством, что и вчера, и с теми же жалобами на начальство, которое вводит их в соблазн чрезмерно обильной и вкусной пищей. Но вместо аппетита он почувствовал легкую тошноту и отвел глаза. Его немного знобило. Он заставил себя выпить чашку кофе и надкусил пирожок с капустой, но от сдобного теста затошнило сильнее. Нужно было пойти к себе и лечь, но писателю очень хотелось дождаться вчерашнего своего собеседника и рассказать при нем о своем утреннем приключении. Тот, действительно, скоро появился, и даже кивнул писателю, и восточный человек тоже пришел, и тоже поздоровался с писателем, и спросил, как ему спалось на новом месте. И тогда писатель сказал:

— Спалось-то ничего, а вот меня сегодня чуть не убило в лесу.

И рассказал все так, как репетировал, с легкой насмешкой над самим собой, и даже мораль подпустил насчет того, как полезна близость к земле: упал, и только тогда увидел цветы. Все слушали внимательно, но не ахали, как на кухне, а одна из женщин сказала:

— Преступление, что они не выставили предупредительного знака.

Другая заметила:

— Да и вы хороши, видели колючую проволоку, и пошли.

А третья сказала:

— Может, это вовсе и не пуля была, а птица или просто послышалось.

Бритый молодой человек на это возразил:

— Нет, это пуля. Там стреляют, это правда. Я сам туда часто хожу.

— Знаете и ходите? — удивился писатель.

— Дурость, — ухмыльнулся молодой, и вдруг стал совсем как мальчишка. — Испытать, что чувствуют люди под обстрелом. Но только нет, это не то, там не опасно. Когда-когда залетит пулька, да и то на излете. А поближе подойти кишка тонка. А там никакой опасности практически нет. Так что вы сильно не переживайте.

Последнее огорчило писателя, он ведь на самом деле не испугался. Вероятно, он напрасно рассказал, происшествие и впрямь было ерундовое. Или рассказал не так, недостаточно легко и юмористично. И, чтобы поправить дело, он со смехом сказал молодому человеку:

— А вот, когда вы в следующий раз пойдете, возьмите меня с собой, да выйдем на опушку поближе, и посмотрим, кто больше будет переживать!

— Ох, мужчины, ох, петухи, — укоризненно сказала одна из женщин.

— Мужчины… — пробормотал молодой человек с сомнением, и писателю не пришло в голову, что тот, может быть, имеет в виду самого себя. — К чему вам это? — обратился он к писателю. — Ну, у меня есть это дурное желание проверить себя, у меня на то свои причины, а вам-то к чему?

Писатель, которого и без того бил озноб, чуть не подавился кофе. Этот мальчишка, этот… нет, писатель не позволил себе даже про себя назвать его скверным словом, которое так и просилось после вчерашнего разговора у телефона. Этот мальчишка, с которым он старался подружиться, в лицо говорил ему, что такой старой развалине незачем уже испытывать свои мужские качества.

* * *

Писатель слег в постель с сильной простудой. Приходил врач и прописал пенициллин, зашел директор дома творчества и настойчиво предлагал отправить его домой на такси и вернуть деньги за путевку. Но писатель, вообще редко болевший, не верил, что это серьезно, и уезжать ни за что не хотел, хотя его уверенность, что здесь ему будет хорошо, несколько потускнела.

Температура на второй день упала и боль в суставах уменьшилась, но выздоравливал он медленно, а дни бежали быстро, хотя и не были наполнены ничем интересным. Главными событиями дня были посещения косенькой Зины, приносившей ему еду, и редкие визиты врача. Один раз его навестила детская писательница, но этот визит был ему неприятен, он мучился от того, что лежит в застиранной пижаме, и с трудом понимал, о чем она говорит. В связи с непредвиденной болезнью отсутствие халата оказалось настоящей катастрофой: идя вниз, в уборную, приходилось каждый раз одеваться с головы до ног, а затем снова раздеваться до нижнего белья.

Писатель чувствовал свое одиночество здесь сильнее, чем дома. А иногда его охватывало настоящее отчаяние: дни мелькали безо всякого толку, даже без работы, болезнь была несерьезная, но не проходила, и ясно было, что никакого «этапа» не было и не будет, что эта последняя возможность как-то приблизиться к людям безвозвратно ускользает, а может, и не было ее вовсе.

Но писатель не позволил себе поддаваться таким неприлично сильным для его возраста чувствам, и на седьмой день, хотя и не испытывая радикального улучшения, встал и провел три часа за письменным столом. Что он там написал за эти три часа, он и сам толком не знал, и перечитывать не стал. Хотя к приходу Зины он в полном изнеможении опять лежал в постели, сознание выполненного долга придало ему смелости, и он, с обычной своей присмешечкой, ставшей в последние годы второй натурой, сказал ей:

— А что, Зиночка, у вас разве не принято навещать больных?

Зина простодушно покачала головой:

— Неужто никто ни разу не навестил?

— Да зашла одна дама, а вот из молодых никто. Вы бы, Зиночка, намекнули, ну вот хоть этому, как его, поэту, бритому такому… — он вдруг сообразил, что не знает даже имени молодого человека.

Зина улыбнулась:

— Мише? я скажу.

Писатель давно простил молодому человеку его обидное замечание. Подумав о нем на досуге, он сообразил, что обиды, скорее всего, никакой и не предполагалось, что у поэта явно были свои причины испытывать свое мужество, и что ему, С., с его жизненным опытом, и впрямь глупо следовать примеру молодого, необстрелянного мальчишки. Кроме того, несмотря на грубость и очевидное безразличие молодого человека, писатель по-прежнему подозревал в нем некую уязвимость, делавшую его более доступным для общения. Но теперь, так настойчиво выразив желание повидать совершенно, в сущности, незнакомого человека, он испугался и растерялся. Зачем он это сделал? Тот, конечно, придет — нельзя отказать больному и старому. Но разве он этого хотел? Получить порцию вежливого сочувствия? Сыграть на своей старости и болезни? Продемонстрировать молодому человеку, что тот был прав, как всегда правы молодые перед стариками?

С. торопливо проглотил несколько ложек супа, кое-как разжевал половину котлеты и встал с постели. Скорее одеться, побриться, чтобы не вызвать хотя бы брезгливости. Если бы можно было позвать Зину, как-то отменить приглашение… Если бы у него был хотя бы халат…

Молодой человек, действительно, пришел, и гораздо раньше, чем С. рассчитывал. Не после чая, как надеялся С., а сразу после обеда, так что С. успел только привести в некоторый порядок свой туалет, а придумать, как держаться, не успел. А молодой человек никак ему не помог. Он стукнул в дверь, вошел не дожидаясь ответа, и сказал:

— Э, да вы на ногах. Звали?

И писатель сразу увидел, что даже того маленького преимущества, которое дает человеку болезнь и которым он именно не хотел пользоваться, у него нет. Он почувствовал чрезвычайную усталость и желание остаться одному. Зачем ему этот чужой человек, чужой вдвойне, безразличный и недобрый? Он готов был извиниться, сказать, что это недоразумение, что Зина ошиблась… Вместо этого он кивнул на стул:

— Присядьте, Миша. Я рад, что вы зашли.

Миша слегка нахмурился и продолжал стоять в дверях.

— Садитесь, садитесь, в ногах правды нет, — сказал С. и сам сел на кровать.

Миша подошел к стулу, но не сел, а, все так же хмурясь, спросил:

— Вам что-нибудь нужно?

— А вы очень торопитесь?

Миша выдохнул воздух сквозь ноздри и сел.

— Торопиться не тороплюсь. Просто хочу внести ясность. Если вам что-нибудь нужно, вы скажите. Я знаю, вы нездоровы…

— Мне лучше.

— Рад слышать.

— Миша, вы ведь поэт, я правильно угадал?

— Поэт? Хм. Все мы поэты в душе. А вам поэт нужен?

С. закрыл на секунду глаза, оперся руками о край кровати, готовясь встать.

— Нет, Миша, мне ничего не нужно. Так просто, пообщаться захотелось. Лежишь, лежишь, ну и… — Он сделал усилие и встал. — Спасибо, что зашли. Я вижу, вы торопитесь.

Миша спросил, не вставая:

— Что же это вы именно меня выбрали для общения?

— Вы мне понравились.

— О!

— Ваша внешность показалась мне привлекательной.

— Девушкам тоже нравится.

— Еще раз, простите, что побеспокоил.

— Да чего, хотите пообщаться — давайте пообщаемся. То-то я с самого начала заметил, что вы на меня глаз положили. Только не понял, в каком смысле. Подозрительность проклятая — тоже пора научиться в узде держать. Тут вот человеку просто скучно — а я уж бог знает чего вообразил.

— Что же вы такое вообразили? — недоуменно спросил С.

— В моем положении много чего можно вообразить.

Писатель не понял, что имеет в виду Миша, но спрашивать не стал. Он видел только, что молодой человек сидит теперь в более свободной позе и, кажется, на самом деле не торопится. Обнадеженный, С. снова присел на край кровати.

— Так что предупреждаю, — сказал Миша, — для легкого, приятного общения я сейчас не гожусь.

— Почему же, — торопливо спросил С. и чуть не прибавил: «Но я на любое согласен».

— Не гожусь, — твердо повторил Миша. — Я сейчас в состоянии говорить только о том, что меня интересует.

— Ну, это и все так, — сказал писатель.

— О нет, — даже как бы с некоторой обидой сказал Миша, — о нет. Вы, например, согласны будете сейчас поддержать любой разговор, на любую, самую безразличную для вас тему.

— Почему же безразличную… Я, действительно, согласен… но это потому, что меня все интересует… — беспомощно забормотал писатель, но Миша только хмыкнул.

— Ерунда, — так же твердо сказал он. — Ничего вас не интересует и интересовать не может. Для вас существует одна только тема, которая действительно, действительно вас глубоко затрагивает.

— И вы даже знаете, какая?

— Разумеется, знаю.

— Какая же, — спросил писатель, слегка улыбаясь самонадеянности молодого человека.

— Да ну, чего там, С., мы же оба знаем.

— Нет, скажите, скажите, — настаивал писатель. Он так давно ни с кем не говорил о себе и своих интересах!

— Пожалуйста. Близость и неизбежность смерти.

Писателя толкнуло в грудь. Неправда! — закричало все внутри. Меня интересует жизнь! Я хочу… Меня интересует… Я не хочу… Разве это так видно?

Но Миша словно бы и не заметил действия, оказанного на писателя его словами.

— Ну, а меня, — продолжал он, — эта тема пока интересует мало. Может быть, напрасно. Может быть, это и есть единственная тема, заслуживающая нашего нераздельного внимания. Однако же факт, что большинство людей занято большую часть времени другими мыслями. В том числе и я. Возможно, позже. А сейчас — нет. Сейчас я занят другим.

— Чем же? — слабо улыбнулся писатель. Ему все еще трудно было дышать. — Нет, дайте теперь я угадаю.

— Ну, где вам.

— Да почему же? Очень просто. Вы молоды, хороши собой, наверняка со способностями. Значит, любовь и карьера?

Миша вздохнул.

— С., — сказал он терпеливо, как ребенку, — ваша старческая наивность освежает. И даже трогает. Но у вас ведь уже было время присмотреться ко мне. И поговорить со мной. И даже, видимо, подумать обо мне.

— Да, да… — закивал писатель.

— И вы до сих пор не сообразили, что единственное, что занимает все мои мысли, чувства и способности — это мое еврейство?

Снова толчок в грудь, на этот раз не боль, а чувство острой неловкости, опять, как тогда, у телефона. Писатель, действительно, за время болезни не раз думал о Мише, но о его еврействе вспомнил лишь раз, в связи со своим мимолетным ощущением, что человек этого рода мог бы и не быть таким неприступным, когда его обхаживает другой, пусть старый, но — нормальный, что ли… Мысль эта была недостойна его, и он тогда же искренне о ней забыл. А вместе с нею безо всякого труда забыл и всю эту мало волнующую его тему. Теперь молодой человек опять, настойчиво и без видимой цели, толкал его к разговору на эту тему. И опять, как и в первый раз, писателю нечего было сказать. Была лишь досада и неловкость.

— Что ж, — сказал он, не видя иного выхода, — давайте поговорим о том, что вас занимает. Давайте поговорим о вашем еврействе.

— Не хотите же вы сказать, что вас интересует еврейский вопрос, — сказал Миша с видимой небрежностью.

С. набрал воздуху в легкие. Он видел, что если отступит сейчас, то потеряет свой последний шанс.

— Нисколько, — сказал он с чувством. — Вы ведь уже знаете, чтo меня интересует. Вы были правы. Ну и что? Вы будете говорить о своем еврействе. А я буду говорить о страхе смерти. Чем это хуже любого другого разговора?

— Ничем, — снисходительно согласился Миша.

* * *

К чаю писатель вышел в столовую. За время его болезни в доме творчества появилось несколько новых лиц, в основном, среди женщин-переводчиц, и писателя тронуло, что все они, и старые и новые, заинтересованно спрашивали его про самочувствие. Была там и старушка Белякова, и она сказала писателю с благоговением:

— Супруг о вас справлялся.

— Спасибо, скажите, что мне гораздо лучше.

— Он любит полдничать у себя, — со значением прибавила старушка. — Когда он кончит, часов так в полшестого, в шесть, вы можете к нам заглянуть.

— Спасибо, может, и загляну, — сказал писатель, не вполне еще уверенный в своих силах, но радуясь приглашению.

Белякова слегка приподняла брови, но писатель этого не заметил.

После чаю он вынужден был прилечь. Около шести он встал и спустился в прихожую, где на стене висел список обитателей дома и номера их комнат. Еще издали он увидел, что Миша опять сидит у телефона, и заколебался, подойти ли, не будет ли это слишком назойливо.

Но Миша, увидев его, встал и весело воскликнул:

— С., вы куда наладились? Я как раз собирался пойти погулять и думал, с кем бы.

Писатель обрадованно предложил себя в компаньоны, и через минуту они шагали по безлюдной главной улице поселка.

После болезни у писателя кружилась голова от свежего воздуха и от слишком быстрого темпа ходьбы, взятого Мишей. Но он не решался попросить его сбавить шаг, потому что Миша сразу начал говорить. С. вначале даже не понял, о чем он говорит.

Невдалеке от дома творчества, полузаслоненная старыми липами и сдавленная приземистыми шлакоблочными зданиями сельсовета и сельпо, стояла маленькая, недавно отремонтированная церковь. Миша говорил про эту церковь. Он назвал век, чуть не год ее постройки, методы и материалы, употребленные при ее реставрации, и резко выругался по поводу идиотов, которые застроили уродливыми бараками небольшой холмик, на котором древние строители, с присущим им безошибочным чувством пропорций и пространства, расположили в свое время церковь. Писатель кое-как поспевал за возбужденным Мишей и слушал не без интереса, хотя церковь не казалась ему особенно примечательной. Постепенно внимание его отвлеклось, и он вдруг, к стыду своему, уловил конец фразы, явно требовавшей ответа:

— …не так ли?

— По-моему… да я, правду сказать… довольно симпатичная церковка, как будто, — сконфуженно пробормотал он.

— Довольно симпатичная, — повторил Миша с непонятным удовлетворением. — Так я и думал. И ничего особенного вы в ней не видите. А знаете, почему?

— Почему, — спросил писатель, никогда особенно не интересовавшийся ни церквями, ни вообще зданиями.

— Потому, что это ваше. Всегда было ваше, и всегда будет. Даже если вы ее испоганите. Даже если вы ее снесете. Все равно она ваша, она у вас всегда была. А я — я чувствую ее, эту дивную церковку, всеми фибрами души. У меня в горле щемит, когда я смотрю на эту церковку. Хорошо это или плохо? Может, и хорошо. Может, мне и положено шута горохового из себя строить по поводу чужой церкви. Ибо она не моя! Не моя! Никогда не была и никогда не будет моей.

— Ну что вы, Миша, — неловко проговорил С., искренне желая его успокоить, — где же не ваша. Архитектура, она всем принадлежит. Просто у вас эстетическое чувство сильное, а мой архитектурный вкус очень слабо развит.

— Архитектурный вкус! О господи! Это вы можете позволить себе смотреть на это просто как на архитектуру. А я — я должен научить себя на это так смотреть! Чтобы, не дай боже, не возникли ассоциации с многовековой историей моей страны, чтобы не кипела в груди гордость за древних ее зодчих, чтобы не набегали слезы на глаза от чувства неизъяснимого единения с этими моими предками. Ну, вам не смешно? Не смешно, что я говорю: моя страна, мои предки? Мне смешно. И противно. И я научился — я уже так не чувствую. Я уже так не думаю. Это все ваше — не бойтесь, не присвою…

Писателю уже было не просто неловко. Он начал немного раздражаться. Почему молодой человек считал необходимым и дозволенным непрерывно тыкать другим в нос именно ту часть своей личности, которая так явно мешала ему самому? Что было бы, если бы он, С., схватил Мишу за грудки и стал кричать: Смотри, как я стар! Смотри, как я нелеп! Смотри, как я покрыт морщинами, сгорблен и неприятен на вид! Я скоро умру! Что ты намерен по этому поводу сделать? Какое право ты имеешь быть молодым, красивым и сильным, когда я изнемогаю от старости и одиночества! Что бы этот Миша сказал тогда?

Видимо, эти мысли как-то отразились на лице писателя, потому что Миша умолк. Затем сказал с кривой усмешкой:

— Ну, не говорите, что я вас не предупреждал.

И в самом деле. Писателю опять стало стыдно, но уже за себя. Разве он не дал понять Мише, что жаждет любого общения, на любых условиях?

— Вы знаете, Миша, — проговорил он нерешительно, — не исключено, что где-то, в каком-то более общем плане, я даже могу вас понять…

— Да, да, конечно, — рассеянно перебил Миша. — Да вы и не обязаны. Это просто еще одно из моих качеств, от которых я пытаюсь и не могу отделаться. Помимо трусости, подлости, подозрительности, еще и недержание языка.

— Очень уж много вы себя критикуете, Миша. Все время, как говорится, самокритику наводите. И кому от этого хорошо?

— А-ах, — снова встрепенулся Миша. — Вам бы все чтоб хорошо было! Хорошо! Вот вы — вы себя не критикуете, и хорошо вам?

— Я себя ругаю. За многое.

— А толку что? Ругаете! Не исправляетесь же?

— Ну, меня уж могила исправит, — попытался пошутить С.

Но Миша шутливого тона не принял.

— До могилы еще дожить надо, даже вам, — сухо сказал он. — Да я и не про вас лично говорю.

— Ругать я себя ругаю, — прибавил писатель, — но я себе и прощаю иногда, по человечеству. С собой ведь жить. Как можно никогда себе не прощать? А вы вот не прощаете — ни себе, да и ни другим.

— А вы считаете, можно простить? — страстно воскликнул Миша. — Можно простить, что с нами сделали и делают?

Писатель не в состоянии был поспеть за мгновенными и, как ему казалось, непоследовательными поворотами Мишиной мысли.

— Не знаю, Миша, — сказал он.

— Да где уж вам знать, — саркастически откликнулся Миша. — Вы никогда ничего такого не знаете. С вас грех и спрашивать. А мне — грех так кипятиться…

— Это, может быть, просто молодость, — примирительно вставил писатель.

— Да-да, — поддержал Миша, — молодость… возраст это излечит, не так ли? Вот как в вас он излечил, скажем, удобную склонность закрывать глаза на некоторые неприятные обстоятельства жизни, особенно чужой, не так ли?

Писатель сильно устал. И от быстрой ходьбы, и от непрерывного напора чужих и малопонятных эмоций.

— Не надо, Миша, — сказал он негромко. — Не нападайте на меня так все время. Если вы не против, давайте повернем назад.

Миша тут же повернул назад, говоря:

— Вот и это тоже. Моя неспособность обращать внимание на чувства других. Вам, ведь, наверно, и ходить так далеко нельзя.

— Нет, нет, ничего, — слегка задыхаясь, сказал писатель.

Миша замедлил шаг и умолк. Искоса поглядывая на него, писатель заметил, что его лицо, только что такое возбужденное и совершенно юношеское, опало и посерело, и на нем застыло выражение глубокого недовольства — собой ли, или им, С.? И, хотя до этого момента, несмотря на усталость, на растерянность и неловкость, он все же радовался своей прогулке с Мишей, видел в ней очередной шаг к сближению — сейчас ему вдруг захотелось распрощаться с молодым человеком и больше уже никогда не вступать с ним ни в какие разговоры.

Нет, не потому, что Миша обидел его. С. не то чтобы признал за Мишей право говорить обидные слова, а просто почувствовал, что обижаться не на что, и все, сказанное Мишей, не носит ни малейшего личного оттенка. На его, С., месте мог бы шагать любой другой человек, и Миша с тем же жаром и с той же болью говорил бы те же оскорбительные слова. И кто знает, не оттого ли ему стало вдруг скучно с молодым человеком. Не оттого ли, что все эти сильные, хотя и не вполне понятные чувства направлены вовсе не на него, С., и не принимают его во внимание?

Собираясь сюда, писатель говорил себе, что он хочет «пообщаться с людьми». Ах, как неумело, как по-детски он обманывал себя! Вот он общается — за столом, на прогулках, при редких столкновениях с обслуживающим персоналом. И не получает того, чего хотел. А чего он хотел? Чего он, старый дурак, хотел, на что надеялся, кроме поверхностного, безразличного, ни к чему не ведущего знакомства с полудюжиной людей? А ему, старому дураку, хотелось, после стольких лет жизни всухомятку ему ужасно захотелось вдруг, чтобы его… чтобы им интересовались. Да, это самое подходящее выражение. Чтобы люди, чтобы кто-нибудь им интересовался. И вот он ухватился за этого несчастного Мишу. Надо же было попасть именно на такого человека, которому ни до кого и ни до чего. И то сказать, чем он мог заинтересовать этого Мишу? Чем он вообще мог кого-нибудь заинтересовать?

Ну, ничего, ничего. Впереди вкусный ужин, а потом часок-другой за работой, а там от двухнедельной путевки останется совсем немного, и он вернется домой, и все будет по-прежнему, ничего страшного не случилось.

— А вы, Миша, кто? — спросил писатель, чтобы прервать невежливое, как ему казалось, молчание. — То есть, что вы делаете?

Занятый своими мыслями, Миша только дернул плечом. Но писатель, желая скрыть свое новообретенное безразличие к молодому человеку, повторил вопрос:

— Кто вы, Миша, по профессии?

— А вы еще не угадали? Я критик. Критикую других, которые плохо делают нечто, что я делать хотел бы, да не могу, ни хорошо, ни плохо. Идеальное занятие для нашего брата, верно?

— О, критика, это тоже очень важно. Критика необходима для творческого процесса.

— Ах! Признание из уст творческого работника. Лестно, лестно.

Писатель просто не знал, что и сказать. А до дома творчества было еще далеко, и нужно было продолжать разговор. А поскольку Миша, казалось, способен был делать только одно из двух — или нападать на себя, или так же безжалостно язвить собеседника, следовало ждать нового пинка.

— Впрочем, — продолжал Миша, немедленно подтверждая опасения С., — я с вашим творчеством совершенно не знаком. Что же вы такое пишете?

Казалось бы, писатель должен был быть готов к этому вопросу. И не нужно было стесняться перед молодым человеком: тот ведь сам с горечью признал отсутствие у себя творческого таланта, и тем, не считая даже прочих обстоятельств, как бы поставил себя на низшую ступень. Да и на самом деле, чего же стесняться — ведь С. действительно всю жизнь писал, стараясь, чтобы вышло как можно лучше, и хоть не очень много, а было и у него что показать: несколько книжек, журнальные и газетные статьи и очерки, дюжина рассказов в различных сборниках. Но вновь усвоенная, болезненно-открытая манера разговора, которую навязал писателю молодой человек, заставила его дать ответ, прозвучавший неожиданно для него самого:

— Я, в сущности, написал одну-единственную стоящую книжку.

— Хм?

— Давно, очень давно, когда вас и на свете не было. Когда и я был молод, и страна была молода, и все было полно надежд и ожиданий.

— Ну, ну, растелитесь уже! Назовите мне свой шедевр. Знаем мы эту вашу эпоху великих ожиданий. Впрочем, и наш брат встрепенулся об ту пору, полез как клоп изо всех щелей. Вот, а вы говорите, вас наш еврейский вопрос не трогает. Да вы за одну эту эпоху надежд и ожиданий в ножки нам поклониться должны… Ну, не буду, не буду. Занятные были времена, ничего не скажешь. Так что с вашим шедевром? Видно, шумок был вокруг вашей книжечки? То-то Беляков заколыхался, как вас увидел.

— Нет, нет, это он меня с кем-то спутал…

— Ха! Беляков никогда ничего не путает. Что-то он про вас сразу вспомнил. Наверняка скверность какую-нибудь. Теперь будет кругами ходить, пока не выходит.

— Да что же ему от меня… Ох! Он ведь меня к шести в гости звал!

— Видите? — с торжеством воскликнул Миша. — А теперь уже восьмой час, скоро ужинать. Ну, С., теперь держитесь!

Миша развеселился, начал рассказывать злые анекдоты про Белякова, и к тому времени, как они вернулись в дом творчества, писатель так и не успел назвать ему свою первую, и, как он теперь ясно видел, единственно настоящую книжку.

* * *

К ужину все обитатели дома собрались почти в одно время. Детские писательницы, лысый восточный человек и супруги Беляковы сидели уже за столом, когда С. вошел в столовую. Только Миши еще не было. Писатель пробрался на свое место, положил на колени салфетку и немедленно обратился к Белякову:

— Вы меня простите, так и не собрался заглянуть к вам. Вышел, вот, пройтись с Мишей, впервые после болезни, и…

В этот момент появился Миша и направился к своему месту, включив на ходу телевизор. Беляков похлопал по незанятому стулу справа от себя и пророкотал благодушно:

— Полно вам, Миша, вбок-то на телевизор смотреть, глаза портить! Садитесь-ка вот одесную, побалуйте старика.

Миша, незаметно для Белякова, сделал легкую гримасу, но тут же встал и пересел на указанное место.

Извиняющиеся слова С. остались неуслышанными.

— Вот, загулялись мы с Мишей, — снова обратился он к Белякову, — и так я до вас, увы, и не дошел…

И в ту же самую минуту Беляков заговорил с Мишей:

— Ну-с, что поделывали нынче, молодой человек? Как времячко золотое убивали?

— Да вот, — Миша кивнул в сторону С., — мы с ним…

Беляков на секунду перестал жевать и, не глядя, обратил к С. свое большое лицо:

— Что?

— Мы с ним гулять ходили, — сказал Миша.

— И стало поздно к вам зайти, вы уж простите, — закончил писатель, напрягая легкие.

— Что он говорит? — потребовал Беляков.

— Прощения просит! — гаркнул Миша.

— А за что?

— Что к вам не успел зайти!

— Зайти? Он ко мне зайти хочет? — Беляков пристально глянул к себе в тарелку, потом в тарелку жены, потом в Мишину, но, видимо, не нашел, чего искал. — А кто таков?

Писатель с ужасом ожидал, что вся сцена первого знакомства повторится заново, но Миша промолчал, а старушка Белякова положила мужу на тарелку облупленное крутое яйцо, и Беляков сосредоточил на нем свое внимание. Лысый восточный человек сказал:

— Николай Николаевич, а я вас в литературной энциклопедии посмотрел. Мы ведь, оказывается, вас даже по истории литературы проходили, вашу повесть «Маевка в октябре». Почитать, правда, не пришлось, только упоминали, вместе с «Неделей» Либединского…

Беляков, безуспешно гонявший скользкое яйцо по тарелке, сильно надавил ножом, яйцо стрельнуло через весь стол и шлепнулось на пол.

Миша с легкой улыбкой положил нож и вилку, встал с места и быстро вышел в проходную гостиную.

— А вы где, с позволения сказать, проходили эту историю литературы? — спросил Беляков.

— В литинституте, — ответил восточный человек.

— Где, я спрашиваю? В Усть-Курдюке? В Казы-Балдуе? В Тьмутаракани?

— Нет, — спокойно ответил восточный человек. — Я в Москве учился.

— Э? Не слышу, — сказал Беляков, принимаясь за второе яйцо, предусмотрительно разрезанное старушкой на половинки.

— В Москве, — повторил восточный человек, не повышая голоса.

— Да-с, она, матушка, все стерпит, — заключил Беляков.

Миша вошел в столовую, держа перед собой небольшую книжку в рыхлом картонном переплете, посеревшем от времени.

— Вот она, «Маевка»! — торжествующе воскликнул он, садясь на место рядом с Беляковым. — Я ее давно там в шкафу приметил, да руки не доходили вынуть, поглядеть. Двадцать четвертый год, букинистическая редкость!

У С. даже дома не было первого издания этой книжки.

— Господи, неужели! — сдавленно прошептал он. — Миша, дайте мне!

Миша, читавший титульный лист, с сожалением закрыл книжку и протянул было ее через стол писателю, но верблюжий рукав Белякова тяжело махнул по Мишиной протянутой руке, и книжка упала в блюдо творога со сметаной. «Ах!» — выдохнули детские писательницы.

— Не беда, — утробно пропел Беляков, колупаясь в твороге толстыми пальцами и вытягивая книжку за край переплета. Слабо скрепленные страницы разошлись, и книжка распалась на две части. Беляков положил оставшуюся у него в руке половину на стол и потянулся за второй. Миша поддел остаток страниц ножом. Беляков усердно помогал своими измазанными в твороге пальцами.

Писатель встал и перегнулся через стол, пытаясь дотянуться до своей бедной, испоганенной книжки, забрать ее подальше от этих толстых пальцев, стереть жирные пятна и унести, скрыться вместе с ней в безопасном месте.

— Ну-ну, ну-ну, — рокотал Беляков, сгребая все страницы вместе, — сейчас мы все почистим, сейчас наведем порядок…

— Дайте мне, — молил писатель, тянясь за ускользающими листками, — дайте я сам!

— Сейчас, сейчас, — повторил Беляков, словно успокаивая нетерпеливого ребенка.

Он высыпал листки себе на колени, снял с шеи салфетку и начал тереть ею по кучке хрупких, рассыпающихся страниц.

— Ну вот, ну вот и чисто, и ничего, — сказал он с удовлетворением. — А теперь, Миша, сложите все аккуратненько, по порядку.

Миша осторожно взял растерзанную книжку, положил перед собой на стол и начал тасовать измятые страницы. Писатель вышел из-за стола, обошел его кругом и стал у Миши за спиной. Беляков оберегающе вытянул вокруг спинки Мишиного стула свою грубошерстную руку, не давая С. подойти вплотную.

Миша быстро и ловко закончил свое дело, положил сверху обложку с неровной надписью красными буквами: МАЕВКА В ОКТЯБРЕ — повесть Н. С-ва. И внизу, меленько: Станок и Плуг, Москва—Петроград, 1924.

Поверх всего расплылось большое жирное пятно с крошками приставшего творога.

С. снова протянул руку за книжкой. Беляков, по-прежнему отгораживая его от стола и от Миши локтем, прогудел укоризненно:

— Не будем, не будем так торопиться. Дайте же и другим поглядеть, вы не один тут. А еще лучше, Миша, всем ведь любопытно — почитайте-ка нам вслух отрывочек.

— Дайте мне книжку, Миша, — попросил С. — Пожалуйста, дайте мне ее.

Миша полуоглянулся на писателя, взял книжку в руку. Беляков похлопал Мишу по плечу:

— Читайте, читайте! Ну? Где откроется, все равно. Вот хоть отсюда!

Он ковырнул книжку указательным пальцем, и она открылась посередине.

— Ну? Прямо с абзаца и начинайте.

Миша пожал плечами и сказал негромко:

— Говорил же я вам, С…

— Дайте, Миша, дайте…

— Да вы что, стыдитесь, что ли? — криво усмехнулся Миша.

Толстый беляковский локоть мягко, но тяжело уперся писателю в живот, отжимая его от стола.

Миша прочел:

…Обезмыслевшего в жару, с проскользью потелой по плечам и спине, обняла. Опахнула домотканью, закреплыми грудями огвоздила скудное безмясое тело фабричного, прогортанила взадрём: Тошшенькай… изголодал-си… Вскинулся, завозился жиловатыми сухими ногами, сдирал когтями чугунную накипь жара со лба, спихнуть с себя норовил оголтелую вместе с лихорадкой: Пусти! Пусти-и… Жгут ведь они его, глоты… Жгут зерно… Пудовыми локтями вдавилась в плечи, лбом в распяленную яму рта, коленями сдобными примащивалась, прилаживалась, тискала горячечные ребрастые бока: Пущай их… а ты лежи знай… тошшенькай!

— Отлично! — воскликнул Беляков. — Отлично читаете, Миша!

— Продолжать? — спросил Миша.

— Да! Читайте дальше! — раздалось вокруг стола.

— Будет, будет, — прогудел Беляков, по-прежнему оттесняя С. от стола правой рукой, а левой забирая у Миши книжку. — Надо и совесть знать. Дайте поесть человеку, все стынет. Вот, Миша, котлетки картофельные нынче очень удались…

— Отдайте же ему книжку, — негромко сказал восточный человек.

— …и соус к ним грибной, превкусный!

— Отдайте книжку автору!

— Да-а, — задумчиво протянул Беляков, откидываясь на спинку стула и легонько смахивая зажатой в руке книжкой хлебные крошки со скатерти. — Автор… Автора я, поверите ли, лично знал…

— Мне кажется, и я вас теперь припоминаю, — неуверенно проговорил писатель, и что-то неясное мелькнуло в голове, но тут же исчезло.

— Ах, что за малый был, — продолжал Беляков, — ничего не боялся, лез в самую гущу жизни, в эту, знаете ли, бучу, боевую, кипучую… и писателем обещал стать недурным. Вот она, заявочка! — он помахал книжкой.

Миша перестал есть и с любопытством смотрел на Белякова. Бритый восточный человек вытер губы салфеткой, встал и подошел к писателю.

— Но так ничего из него и не вышло. Жизнь его смяла, скрутила и раздавила. Превратила в нич-то, — твердо закончил Беляков.

Восточный человек сказал громко:

— Беляков, автор давно просит отдать ему книжку!

— А? — невозмутимо откликнулся Беляков. — Шутники у вас в Казы-Балдуе! Автора-то, молодой человек, давно уж в живых нет.

Писатель даже засмеялся от облегчения:

— Да нет, жив я. Это так, слух, кажется, был. А я вот он. Живу все.

— Давно в живых нет, — как ни в чем не бывало повторил Беляков. — Погиб. В одну из трудных эпох нашей истории.

— Да нет, — крикнул С., — вот он я! Я выжил, товарищ Беляков!

Беляков тяжеловесно повернулся к С. всем телом и впервые за весь вечер посмотрел на него в упор.

— Ну, выжил. Велико дело, выжить-то, — медленно проговорил он. — Вон мы и все тут выжили. Что же вам теперь, орден за это дать?

— Нет, почему же орден, — растерянно бормотал С., протягивая руку к книжке. — Просто это я, это моя книжечка, а у меня первого издания…

— Как это — ваша? Книжка библиотечная, принадлежит дому творчества.

— Да, конечно, но вы сейчас дайте, а я потом их попрошу… заплачу, если надо… Все-таки, знаете, авторское тщеславие, — С. стыдливо хихикнул, — первое мое произведение…

— Что значит — ваше?

— Да, поразительно, — радостно улыбнулся С., — такая редкая удача, я и не чаял совсем… Спасибо Мише, что заприметил…

— Если я правильно понимаю, — хмурился Беляков, — вы претендуете на авторство этой книжки? Что?

— Ну да, ну да, — закивал С., — вон же там так и стоит: Н. С-в, я то есть.

— Во дела! — Беляков повернулся обратно к столу и слегка развел в стороны толстыми руками. — Вот это дела так дела! К чужой славе примазаться захотелось, что? Поздно теперь, почтенный, поздно, свою надо было зарабатывать! Вон Беляковых-то Иванов тоже полно на свете. Этак любой Иван Беляков придет и скажет, что он мои книги написал! Матушка, — обратился он к жене, грузно отодвигаясь от стола вместе со стулом, — полно жевать-то! Или не накушаешься никак?

Старушка торопливо сглотнула и спросила:

— А чаю?

— Чаю дома напьемся.

Беляков с женой заворочались, выпрастываясь со своих сидений, и писателю пришлось отступить назад, освобождая им проход.

И снова что-то смутное стукнуло в мозгу при виде беляковского красного лица с нависшими бровями, но думать об этом писателю было некогда, слишком ошеломило его происходящее. Он стоял и ничего не мог понять. Беляков уходил из столовой, унося с собой его книжку, про которую сказал… что же он сказал? Будто бы он, С., хочет присоседиться к чужой славе… Что за нелепое, обидное недоразумение!

— Это какое-то недоразумение, — сказал он, заступая Беляковым дорогу.

— Извините, нам надо идти, — сказала старушка, легонько отстраняя писателя жирной ручкой, — муж после ужина должен прилечь.

— Товарищ Беляков, это недоразумение! — умоляюще повторил писатель. — Вы думаете, мне только сейчас это пришло в голову… Увидел, мол, любопытную старую книжку, автор тезка… Но я могу доказать, что это я…

— Что вы — что? — равнодушно спросил Беляков, обходя писателя.

— Что это я, что я — это…

— Что вы это вы это вы, — хмыкнул Беляков, направляясь к двери. — Вон я тоже я.

— Нет, я могу доказать… Я, еще когда не знал, что книжка здесь, говорил Мише…

— Ну, доказывайте.

— Я еще раньше сказал Мише, что написал такую книжку, вот он подтвердит, правда, Миша?

Беляков приостановился у двери и слегка поднял бровь в сторону Миши.

— Верно, он что-то рассказывал мне, — промямлил Миша, ковыряя картофельную котлету.

— Что именно?

— Что-то из времен революции… Из своей молодости…

— Из времен революции… Что же, он и тогда цветочки под пулями собирал, э? На обслуживающий персонал произвело впечатление. Он вообще, видно, любитель рассказы рассказывать. Писс…ссатель! Так пусть же он вам еще порасскажет, а вы послушайте.

И Беляков ушел со своей старушкой.

Писатель рванулся было следом, но восточный человек удержал его за руку.

— Не стоит, — негромко сказал он, — не унижайтесь перед этим…

— Но я должен…

— Да погодите минутку. Вы скажите лучше — это действительно ваша повесть? Вы ее написали?

У С. потемнело в глазах. Ничего не видя перед собой, он оттолкнул восточного человека и почти побежал вслед за Беляковыми. И догнал было, но дверь их комнаты захлопнулась перед самым его носом.

Тогда он остановился, опомнился и пошел к себе.

* * *

А что было делать у себя в комнате — непонятно.

Снять пиджак. Как-то в нем стало тесно.

Налить воды из графина. Нет, слишком дрожат руки.

Сесть за стол. Колени подогнулись сами.

А что делать за столом? Ни читать, ни писать невозможно.

Лечь спать — тем более, да и рано.

Писатель знал, конечно, что надо было сделать — надо было немедленно идти к Белякову и выяснить, объяснить, объясниться…

И забрать свою книжку.

Свою?

Руки писателя, бессмысленно перекладывавшие бумаги на столе, задрожали еще сильнее.

Он попробовал вспомнить, как писал эту книжку. В каком году это было — он помнил, во всяком случае, Миша ведь говорил за столом, когда она издана. О чем эта книжка — тоже приблизительно помнил, поскольку лет пятнадцать назад перечитывал ее. Потом, правда, вообще о ней не думал. Но вот как он ее писал?

Это не вспоминалось совсем.

А ведь в прошлый раз, когда перечитывал, еще вспоминалось. Помнит сейчас, что в прошлый раз помнил — но что? Где он сидел, когда писал, за каким столом, в какой комнате? Как придумывал характеры, повороты действия? Какие мучения испытывал? Что хотел сказать своим писанием? Темный провал. Ничего. Словно это был не он. Словно и не было этого вообще.

Сон какой-то скверный, наваждение, гипноз, что ли.

Тем более следовало идти к Белякову. Взять книжку в руки — и все вспомнится.

И все будет как прежде.

Идти немедленно. А то ведь… а то ведь и жить невозможно.

И С. встал, надел пиджак и пошел.

Он подошел к двери Беляковых и, не давая себе времени для колебаний, постучал. Изнутри раздался какой-то звук, не то всхлип, не то хихиканье, и он постучал снова.

— Заходи, Николенька, заходи, — послышалось хрипло, но отчетливо.

И в ту секунду, когда С. открывал дверь, все встало на свои места. Он уже знал, кого сейчас увидит, кто сидит в этом квадратном разбухшем теле, кто скрывается за неузнаваемым брыластым лицом.

— Иваша… — растерянно пробормотал он, не двигаясь с порога.

Беляков, в исподнем белье, сидел в кресле лицом к дверям, опустив слоновьи ноги в таз с водой. Из таза поднимался пар, могучие щеки Белякова багрово лоснились от пота. Он улыбался и грозил С. пальцем.

— Вот то-то Иваша. Насилу надумал.

Ивашка Беляков! Парень-стрела, парень-молния, умница-красавец, с которым вместе когда-то…

— Закройте, пожалуйста, дверь, сквозит, — раздался из глубины недовольный голос старушки. — Нам только простуды не хватает.

От счастливого облегчения писатель мгновенно так ослабел, что чуть не упал.

Ивашка! Старый дружище! Как же он мог его не узнать! Почти полвека, конечно, и все же… И значит, вся эта история с книжкой была просто розыгрыш! Жестокий, правда, но ведь Ивашка Беляков, помнится, и тогда был злой пересмешник и язва! А ему, С., так и надо — как он мог не узнать Ивашку?!

Даже не взглянув на женщину, С. захлопнул дверь и сделал неверный шаг к Белякову.

— Но-но! — одышно прохрипел Беляков и предостерегающе поднял руку. — Обниматься не лезь — заразишь еще. Вон с Лизаветой — можешь.

Вот эта жирная беленькая старушка, сидящая на кровати — Лизавета? Лизка-переписка? Лизка-ундервуд? Нет, ее С. по-прежнему не узнавал. И обниматься не стал, а только поклонился в ее сторону и пробормотал: «Лиза…»

— Ну, теперь поговорим, — сказал Беляков.

— Можно, я присяду, — слабо попросил С. и оглянулся в поисках стула.

— Что, разволновался? Ну, присядь, присядь, вон, хоть рядом с Лизаветой. Какова встреча, а?

— Иваша…

— Чего «Иваша»! Нагулялся с жидочком, а теперь — «Иваша»? Кому Иваша, а кому товарищ Беляков.

— Да я…

— Шучу, шучу — можешь. Лизавета, — бросил он жене, — горяченькой подбавь.

— Что у тебя, ноги болят? — с участием спросил С.

— Не, приливы от головы оттягиваю, приливы меня замучили, как бабу в климаксе.

Пока старушка спускала воду в кране, дожидаясь горячей — да, у них в номере был умывальник, и мебель куда попристойней — С. с умилением рассматривал толстое багровое лицо и удивлялся себе: как же он не разглядел в этой груде мяса острые серые глаза, и знакомый изгиб рта, один угол вниз, другой вверх, и эти брови щеткой — правда, теперь совсем белые. Да, полвека, полвека… Но ведь он-то меня, видно, сразу узнал!

— Иваша, да как же… где ты, что…

— Ты только не заводи мне тут это «а помнишь» да «бывалыча мы с тобой…» По делу ведь пришел? Ну и говори по делу.

— Да, это ты меня здорово разыграл!

— Что? Какое разыграл? Матушка, — сердито прикрикнул он на жену, — ты, однако, смотри, что делаешь. Заживо сварить меня хочешь? Или тоже расчувствовалась больно?

Старушка испуганно метнулась к крану за холодной водой, а С. продолжал, натужно присмеиваясь:

— Да с книжкой-то. Все прямо чуть не поверили. Настоящий артист ты, Иваша, и всегда был.

— Поверили, а? — повторил Беляков, с опаской окуная пятки в разбавленную старушкой воду. — А ты что же, не поверил?

— Чему? — с недоумением переспросил С.

— А вот что я автора лично знал?

— Да нет, что ты, это же факт, — сказал С., опять не понимая, куда клонит Беляков. — Но вот все остальное-то, ты так убедительно… — и он снова робко хихикнул.

— Правда, она всегда убедительная, — спокойно ответил Беляков, глядя С. прямо в глаза.

— Какая правда? О чем ты говоришь? — прошептал С., с тоской догадываясь, что розыгрыш продолжается.

— Что думаю, то и говорю. Автор этой книжки никому, кроме меня, не известен, и, слух был, давно погиб. Не то погиб, а не то это вообще псевдоним.

— Иваша, да ты что? — взмолился С. — Ты же со мной, со мной разговариваешь!

— А при чем тут ты?

— Что за нелепые игры? Что тебе нужно? Не хочешь воспоминаний о прежнем — не надо, разойдемся, как и не встречались, только отдай мне мою книжку!

— Не отдам. Понял? И не приставай ко мне больше.

— Да зачем она тебе? Зачем ты меня мучаешь?

— Зачем? Про то мне знать, а тебе гадать.

— Что за бред! Я имею право! Это моя повесть! Я ее написал!

— Право не право, написал не написал — доказательства где?

— Какие еще доказательства? Все знают, что это моя книга!

— Кто это — все? Кто знает, кто помнит?

— Меня вон даже по истории литературы проходят…

— В истории литературы произведение, а не ты. А тебя в связи с ним кто помнит?

— Да все… Вот хоть ты — помнишь же?

— Где они, эти все? Ну, назови мне хоть одного живого, который тебя в те времена знал? А я — ну, у меня к старости память, знаешь, того. Да и у тебя тоже — вот, к примеру, часто ли ты Ивашку Белякова вспоминал? Вон даже и увидел, имя-фамилию услышал — а признал разве? То-то. А говоришь — знают, помнят… Никто ничего не знает и не помнит.

— Это ты верно, — грустно согласился С., только что сам бившийся с непослушной памятью.

И тут же пожалел, что согласился. Беляков оперся о подлокотники, наклонился вперед, отчего его лицо еще сильнее налилось кровью, и зашептал вкрадчиво:

— Вот ты говоришь — моя повесть, я написал. Это ведь просто так, шевелится у тебя в памяти что-то, а что — сам не знаешь. Знаешь разве? Ну тогда расскажи мне, расскажи, напомни, когда написал, где написал? Как издавал? Где черновики, рукопись где? Где первоиздание? Сам говоришь, у тебя его нету. А авторы такие вещи всегда бережно хранят!

— Иваша, Иваша… — лепетал С., холодея. Никаких рукописей с тех времен у него, разумеется, не сохранилось и сохраниться не могло.

— Видал! Кроме «Иваша, Иваша» и сказать тебе нечего.

И как раз тут С. сообразил, что может его спасти:

— Да вот же Лиза сидит! — почти закричал он. — Она же мою рукопись и перепечатывала! Лиза, помнишь? Ты ведь мою рукопись перепечатывала, и не один раз, на почерк жаловалась! Помнишь?

Старушка молча посмотрела на мужа, а тот подхватил:

— Да, почерк у тебя был — кура лапой. А она чего помнит? Что я скажу, то она и помнит. Ну, если перепечатывала, да еще несколько раз, то ты, значит, перепечатанное правил? Так где же хоть один машинописный экземпляр с твоей правкой? Где?

— Пропал… Вместе с рукописью и со всем остальным… — прошептал С.

— Ну, видишь? Никаких доказательств у тебя и нет. Просто придумал себе когда-то в утешение легенду, благо автор — тезка, да и поверил в нее. Сжился — годы-то наши длинные.

— Иван, Иван, что ты несешь! Что за вздор! Какая легенда? — тоскливо прошептал С. — Зачем тебе эта дурацкая игра… Вспомни, когда книжка вышла, ты ведь сам меня хвалил, даже признался, что завидуешь. Даже подражал мне когда-то…

— И теперь признаюсь — завидовал! Чего не признаться? Никто нас не слышит. Завидовал и до сих пор завидую. А что подражал — так теперь это мне на пользу выходит. Да ты на Лизаньку не смотри, она у меня, когда надо, глухая и немая.

— Но тогда что же? Тогда зачем?

— Ах ты, простая душа. Даже жаль тебя становится. А, Лизанька? Жаль ведь его? — Беляков вытащил ноги из воды и держал их на весу.

— Жаль, — сухо ответила старушка.

— Иваша…

— Вот и мне жаль. Вытирай!

Старушка опустилась на колени и принялась вытирать Белякову ноги. И С. невольно замолчал и встал, видя, что на него не обращают внимания.

Он стоял и смотрел, как старуха присыпала распаренные ступни тальком, как с трудом натягивала на них нитяные носки, всовывала ноги в шлепанцы…

Что же, значит, так и уйти? Ничего не добившись и ничего не поняв? Впрочем, он уже начинал смутно догадываться. И зачем, зачем только он сюда пришел? Зачем вообще куда-то поехал? Разве плохо ему было дома? Скорей уйти отсюда, и уехать, не дожидаясь конца путевки…

Нет, нельзя.

Нельзя. Надо забрать… или хотя бы понять…

Беляков тем временем грузно перемещался на кровать, ворчливо жалуясь:

— Ну и нисколько не помогло. Как стоял в голове шум, так и стоит. Таблетка-то, таблетка где? Все забываешь, фефёла.

— Да ты сразу после ужина принимал.

— Значит, еще дай. Вон, грохот прямо. Да еще этот, — он мотнул головой в сторону С., — совсем меня простотой своей расстроил.

— Извините, пожалуйста, — обратилась к писателю старуха, — уже поздно.

— Да, да, я сейчас, — пробормотал С. Затем глубоко вдохнул воздух и сказал просительно: — Иван, отдай книжку.

— Что? — переспросил Беляков, с которого жена начала стягивать исподнюю рубаху.

— Отдай книжку, — тупо повторил С.

— О, да погоди ты, — Беляков раздраженно оттолкнул старуху. — Ведь пристал как банный лист, спать, что ли, при нем ложиться?

— Отдай книжку. Ну, дай хоть почитать, я верну…

— Почита-ать?! — Беляков широко открыл рот и отрывисто захрипел, и С. с ужасом догадался, что тот смеется. — У тебя что, совсем ее нет? Дело, значит, еще лучше обстоит, чем я думал.

— Позднейшее издание есть, но там уже все совсем не так…

— Верно, той-то книжечке уж никто не позавидует. Нагадил ты там порядочно. Вот та — твоя, не буду спорить.

— Да нет, это не я, это не мое…

— Ну что же это такое? — изумился Беляков. — Лиза, ты чего-нибудь понимаешь? «Я — не я», «мое — не мое»! Заговариваешься, золотко! И кто же тебе после этого верить станет? Иди лучше, Николенька, иди баиньки, всем нам, старичкам, в постельку пора.

— Отдай книжку, и я уйду.

— Да ведь сказал — не-от-дам.

— Зачем она тебе, зачем, — в изнеможенной тоске повторял С., уже почти совсем догадываясь, но не веря, не желая верить и не имея сил уйти.

Какой прекрасной, уютной и теплой представлялась ему сейчас его жизнь все эти последние годы! Скучно? Холодно? Одиноко? Какая глупость, какая неосторожность! Сидел бы спокойно дома, ничего бы и не было. Людей ему повидать захотелось, пообщаться! Вот и повидал, и пообщался. Сам, своей волей накликал на себя грозу и беду. А ведь все грозы и боли давно уже остались позади, и у него был кров, и кусок хлеба, и писание — любимая работа… полно, да была ли она?

— Зачем… — пробормотал он еле слышно.

— Очень знать хочется? — ухмыльнулся Беляков, уже облаченный в теплую пижаму. — Ну, скажу. Коли сам не дотумкал, скажу. Дай вот только таблетку съем.

Старушка протянула ему таблетку и стакан с водой.

— Сказать, Лизанька? Смотри, как мается.

Старушка молча пожала плечами.

— Нет, я скажу. Чего зря мучить человека? — Беляков выждал, пока старушка накрыла его одеялом, выпростал руки и вынул из-под подушки книжку.

С. так и рванулся к заветному томику, но тут же остановился, зная, что это бесполезно. А Беляков заговорил наставительно:

— «Маевка в октябре». Книжечка очень и очень недурная. И не диво — написана была, когда еще и мог кое-кто, и проскакивало всякое. Хоть и суровое было время, а еще развязное, неупорядоченное. Вот и пописывали. Теперь, понятно, такое не опубликовать, да и не написать никому. Однако времена меняются. Нам с тобой, вернее всего, не дожить, а придет час, к таким книжечкам опять возникнет интерес. Вон, скажут, что у нас было, да что мы потеряли. Ну, а я помру скоро, — Беляков бросил книжку на ночной столик. — Да не вякай, не вякай, сам туда же смотришь. Что же, так и помирать, оставив после себя пуд говна в переплете? Что-то не кажет. А тут, глядишь, придет когда-нибудь критик, литературовед молодой, вроде Миши вот — как думаешь, будут у них тогда такие Миши? а?

— Не знаю… — беззвучно проговорил С.

— Я думаю, всегда будут… Придет шустрячок, поднимет архивы — и в затылке почешет: гляди-ка, скажет, а Беляков-то в молодости чего мог, хоть и под псевдонимом издавал! Исследование напишет, все раскопает, кто, что, когда писал да кто что говорил. Одни — погиб-де автор в молодых годах, а другие — сидел, но выжил, а будет и такое сведение, что кто-то с похожей фамилией себя автором выставлял… Шустрячок наш все эти сведения соберет и задастся вопросом. И начнет копать. Издания разные посравнит, языку анализ сделает — вот где подражание мое и кстати! чернила и бумагу химией проверит. И придет к выводу. Объяснит с пониманием, почему струсил автор, почему эту повесть всю жизнь скрывал под псевдонимом. Затем подведет итог: «такова нелегкая судьба замолчанной советской критикой ранней книги Ивана Белякова». Ну, плохо ли? А? А? Хорошо ведь, а? А?

— Иван, Иван, опомнись! Какие чернила и бумага? Какой архив? Какой псевдоним?

— Да мой же, мой, и псевдоним, и архив! Я — не ты, всякий лоскуток храню. И чернила мои, да не нынешние, а тогдашние, и бумага тогдашняя, на которой Лизанька печатала, вот я в третий экземпляр и вносил свои поправки и варианты — и немало улучшил, надо сказать, только автор упрямый был, моей бескорыстной лепты не принял. Ну, а я не выбросил, приберег. Рукописи, правда, шустрячок наш не найдет, поелику нету ее в природе. Зато вставки мои рукописные найдет, и первое издание, разумеется — все найдет, что нужно.

— Так у тебя есть моя книжка?

— И даже две.

— Зачем же тебе эта…

— А затем, чтобы у тебя не было. Притом, три еще лучше, чем два. Крепче. Не случайно, скажет этот Миша будущий, Беляков столько экземпляров забытой книжки хранил… Ведь лучше, согласись? А то — зачем, да зачем.

Писатель боялся, что совсем не будет спать в эту ночь, и принял снотворное, чего почти никогда не делал. И спал бы долго, но в начале восьмого в дверь настойчиво постучали. С трудом вырываясь из ночного кошмара и еще не успев отделить его от дневного, С. пробормотал:

— Да-да…

В дверь заглянул Миша.

— Ох, С., вы еще спите! — возбужденно проговорил он.

Писатель вжался в подушку и зажмурился. Ночной кошмар мгновенно перелился в настоящий, вчерашний. Вот этот Миша уже поднял архив и теперь прибежал, возбужденный, поделиться своим открытием…

— А я поделиться прибежал! Вы же обычно так рано… а у меня такое…

— Да, Миша? — с усилием проговорил писатель, приходя в себя.

— Вставайте скорей да пойдем гулять. Меня распирает прямо! Я вас внизу подожду!

Ни вставать, ни тем более гулять с Мишей совершенно не хотелось. Хотелось натянуть одеяло на голову и уйти обратно в глухое подводное царство — уйти, и, по возможности, не возвращаться. Возвращаться, чувствовал С., было не к чему.

Однако, по давно усвоенной привычке, он поборол недостойную слабость и встал. Еще ночью, вернувшись к себе в полуобморочном состоянии, он все же отчетливо решил: с самого утра, не завтракая и ни с кем не встречаясь, собрать чемодан и уехать. Если спросят, скажу, нездоров, совру что-нибудь — главное, уйти, убраться, не сталкиваться, не видеть и не слышать.

Бриться некогда — дома! Хотя щетина на лице выросла исправно.

Одеться. Белье уже несвежее, но мыться и подавно некогда — дома, дома! Новый костюм, свидетель «этапа»…

Застелить постель. Собрать немногий накопившийся мусор и выбросить в корзину. Разорвать вчерашние исписанные листы — и туда же.

Сложить вещи. Умыться после сна все же необходимо — не забыть оставить снаружи зубную щетку и захватить с собой вниз полотенце.

Миша встретил его в прихожей:

— Вы куда это с вещами?

— Простите, Миша, но я не пойду гулять. Только умоюсь вот, и мне надо ехать в Москву.

Писатель поставил чемодан около телефона и быстро закрыл за собой дверь ванной комнаты.

Миша, однако, его дождался и, не дав взять чемодан, подхватил под руку:

— Да бросьте вы, С., чего это вам так срочно понадобилось? Какие такие срочные дела? Пошли, прогуляемся, позавтракаем, а там и поедете. Вы только послушайте, что я вам расскажу!

Пытаясь высвободиться поделикатнее, С. с раздражением подумал, что молодой человек был совершенно прав, когда осуждал себя за безразличие к чужим чувствам. Ну а сам я? — тут же одернул он себя в мыслях. Так я за ним ухаживал, общаться хотел, а чуть у самого неприятность — и плевать мне на него? Даже выслушать не хочу, даже уехать собирался, не простившись.

— Ну, расскажите, — сказал он как можно мягче и взял чемодан. — Проводите меня на станцию, вот и прогуляемся.

— Э, нет, не на станцию мы пойдем, — решительно заявил Миша, и, выйдя из ворот, потянул С. в противоположную сторону. — Идемте, идемте, проверим, какие мы с вами мужики, — настойчиво и возбужденно повторял он. — Пошли пульки половим. Вы старик, а я еврей — ну, мужики мы или нет? Мне это теперь особенно знать надо. Испытаем свое мужество, вы же сами просились.

— Нет, Миша, — ответил писатель, упираясь. — Вы уж без меня. А я — у меня насчет пулек особых сомнений нет, никогда я их не боялся и теперь не боюсь, а вернее сказать, не их я боюсь, вот что.

— Э! — воскликнул Миша насмешливо и остановился. — Да вы, видно, вчера за ужином старого хрыча всерьез испугались? Какая это вожжа ему под хвост попала? Вы чего, боевую славу с ним не поделили, или что?

Писателю стало невыносимо обидно и горько. Вот он сейчас уедет, сбежит, и не только этот Миша сохранит о нем память как о выжившем из ума запутавшемся старикашке, но и вообще никогда никто не узнает, чем грозил ему Беляков, а если и узнает, то, не видавши Белякова, не поверит серьезности этой угрозы. Так оно все и останется, как задумал Беляков, так и уйдет в историю… И он быстро, не вдаваясь в подробности и не глядя на переминающегося с ноги на ногу Мишу, рассказал ему суть разговора в беляковском номере.

— Ого-го! — расхохотался Миша. — Ну, гиена старая, какой роскошный проект! Вот это я понимаю, забота о посмертной славе! А? И ведь, гляди, исполнит!

— Вам смешно? — недоуменно спросил писатель.

— Вот изобрел, так изобрел! — продолжал восхищаться Миша. — А впрочем, ерунда все это, С., ей-богу ерунда. Ну, какое это имеет значение? Для кого? Сами подумайте. Кто в этом будет разбираться? Ей-богу, плюньте.

— Плюньте…

— Вы лучше слушайте, я скоро уеду!

На душе у писателя было так пусто и скучно, что он даже не спросил, куда. Стоял, держа в руке чемодан, и бездумно смотрел на Мишу. Какое это имеет значение? Для кого? Кто в этом будет разбираться?

— Да спросите же, куда? Я тут только вам одному и говорю, а вы…

— Куда?

— Я уеду в государство Израиль, — с расстановкой произнес Миша и выжидательно посмотрел на писателя.

— А… В командировку?

— Да вы что, С., совсем? В какую командировку? В Израиль я уеду, в Израиль!

— Не в командировку… В Израиль, да… Туристом, верно…

— Да вы слышали такое слово — Из-ра-иль? Кто туда туристом ездит?!

— Да, да, конечно… простите… Так зачем вы туда едете?

— С., я туда уеду навсегда! Жить туда уеду! Вернусь к себе на родину…

— К себе на родину? Это как же? — недоуменно переспросил писатель. — Вы разве не здесь родились?

— Э, толковать с вами. Короче, к себе еду, ясно? — Миша снова потянул писателя за собой. — И под пулями мне освежиться необходимо. Я ведь там солдатом буду. И вам не повредит — вон как вы скисли.

— Да, Израиль, конечно, — машинально говорил С., невольно тащась за молодым человеком. — Отчаянной смелости воины и высокопроизводительные сельскохозяйственные коммуны… — услышав свои последние слова, он словно бы очнулся, смутился и поспешно прибавил: — Уедете туда жить? Вот и отлично, Миша! Очень хорошо, я рад!

— Скатертью дорога, то есть? — подозрительно оглянулся Миша.

— Нет, я рад за вас. Вам там лучше будет, раз вы здесь чувствуете себя не на своем месте. Вот и езжайте, и слава богу. Чего там, я бы и сам не прочь вернуться на родину…

— Ну, не смешной ли вы человек, — усмехнулся Миша, не обращая внимания на бессмысленную последнюю фразу С. и по-прежнему тяня его за руку. — Я еще только вызов оттуда получил, а вы «езжайте»! Как будто отправиться в Израиль — это сел и поехал. Нет, мне предстоит за это бороться, жестоко бороться со всем этим вашим… устройством.

Писателю совсем не хотелось обсуждать теперь с Мишей это устройство. Ему хотелось одного: чтобы тот отпустил его, не обидевшись. Он уже сильно устал, так как молодому человеку не пришло в голову забрать у него чемодан.

— Вот видите? — просительно сказал он. — Вам на эту борьбу понадобятся все ваши силы. Так зачем же вам эти глупые проверки? Не с пулями вам сражаться придется, а совсем с другим, гораздо хуже, и вы не отступите, как теперь отступаю я. Правда же?

— А вы все о своем! Ну, и застращал он вас, — фыркнул Миша, продолжая тянуть С. за руку.

Вдруг он остановился и бросил руку писателя:

— Знаете что? У меня идея. К черту пульки!

— Конечно, Миша, конечно, совсем не нужно, — поспешно согласился С.

— Пошли назад, быстро, ну!

Миша круто развернулся и потянул писателя назад.

— Сейчас сделаем проверку огнем более реалистического рода! Беляков, наверное, уже в столовой!

— Нет, нет, Миша, я туда не вернусь… Я на станцию…

— Ладно, идите себе потихоньку. А у ворот подождите меня. Принесу вам вашу книжку. Из зубов вырву и принесу, вот не я буду.

— Не надо, Миша. Вы ведь и сами его боитесь. Вспомните, как вчера, за ужином, когда я просил вас подтвердить…

— То вчера, а то сегодня…

— И ничего ведь это не изменит… Ну, даже и будет у меня книжка, и что…

— Да где же не изменит! — перебил писателя Миша, как обычно, не слушая. — Мне вон что предстоит, а я, по-вашему, даже этого не смогу? Все теперь изменилось. Смогу, теперь смогу! Отличная разминка. Вырву и принесу, — крикнул он, убегая.

С. пошел в сторону станции, думая, что Миши он, скорее всего, больше уже не увидит. Не справиться ему с Беляковым, а признаться будет стыдно.

Писателю, может быть, и грустно было немного от этого, и любопытно, наверное, было бы узнать, добьется ли молодой человек выезда в свой Израиль, который он так забавно назвал «своей родиной», и как он приживется, такой нервозный, изнеженный, не приученный к тяжелой работе, в этой агрессивной стране солдат и пионеров… Но все эти ощущения были подернуты тоскливой пеленой потери и потерянности, и С. стремился домой, домой, в свой безопасный угол, проклиная себя, что его покинул.

У ворот домтворческой дачи он лишь слегка замедлил шаг, но не остановился, хотя и заметил краем глаза, что там что-то происходит. Кто-то громко, но неразборчиво кричал по телефону, из служебного выхода выскочила подавальщица Зина и бросилась в подсобку. За распахнутыми окнами террасы обитатели не сидели, а толпились у одного конца стола. Неужели Миша устроил-таки Белякову скандал, смутно полюбопытствовал писатель. Или, скорее, Беляков Мише? Но проверять не стал, чувствуя, что для него это все равно, и пошел дальше. Домой, домой!

Уже видна была станция электрички, уже писатель чувствовал себя почти в безопасности, как вдруг позади раздалось:

— С., стойте!

Миша.

Писатель устало остановился. Опять разговоры, объяснения, неловкость… Зачем это он…

— Вот, держите!

Писатель обернулся. Запыхавшийся Миша подбегал к нему, держа в вытянутой руке книжку.

— Что там творится! Что творится! — крикнул Миша и сунул книжку писателю.

— Какой вы молодец, Миша… Вот не ожидал… — С. поставил чемодан наземь и поспешно распахнул пальто, чтобы спрятать книжку во внутренний карман.

Миша только досадливо махнул рукой:

— Да где молодец… Беляков-то…

— Как же вам удалось?

Вот она и у сердца, книжка, но радости не было, только желание скорее распрощаться.

— Беляков-то!

— Что Беляков?

— Копыта откинул!

— Что вы говорите, Миша? — недоуменно переспросил С.

— Что слышите! Беляков сыграл в ящик!

— Миша, — с горечью проговорил писатель, — это скверная шутка.

— Да какая шутка? Говорю вам, безболезненно скончался во сне! Кондратий его хватил!

— Умер?!

— Умер, умер, неживой стал!

— Умер…

— И никакой мне разминки не досталось. Никакого испытания огнем. Просто вошел да и взял с ночного столика. А он лежит под простынкой и ни гу-гу. А я-то пыжился, с духом собирался… вот так со мной всегда!

Беляков умер… Иваша Беляков…

— Старуха говорит, он еще с вечера нехорош был, на давление жаловался…

— Иваша Беляков умер…

— Да вы чего, С.? Вам радоваться надо, чего вы… И уезжать теперь незачем…

Но и оставаться было незачем.

* * *

Дома С. сразу же сел писать. Он начал со своего приезда в дом творчества, записал свою встречу с Беляковым за первым ужином, затем за вторым, а затем и весь разговор в беляковской комнате, передал как можно точнее все слова, и его и свои. А там, в процессе писания, начали вспоминаться разные эпизоды, связанные с молодым Иваном, кем он был и что делал, как он был смел и удал, и как ухаживал за Лизкой-перепиской, и как относился к нему, С., и что они вместе прошли, а там вспомнилось ему, как и почему они разошлись, а там…

Вспоминалось, как он вообще начал писать — это потянуло за собой разные важные для него моменты из ранней юности, потом и из детства. Вспоминалось недостоверно, сквозь сон многократных прежних вспоминаний, но писателя, увлеченного непрерывностью самого процесса, это уже не смущало.

Время от времени он брал в руки свою книжку, открывал, рассматривал полузнакомые страницы, переложенные, чтобы высушить жирные пятна, туалетной бумагой.

Писание двигалось небыстро, он подолгу застывал над машинкой, уплывая туда, где на самом деле не было уже никого и ничего, и вылавливая оттуда все новые обстоятельства тогдашней жизни. Все это представлялось ему нужным и необходимым для, как он это называл, «свидетельства в пользу истины». И чем больше он записывал, тем отчетливее нарастало предчувствие, что вот сейчас, еще немного, еще несколько деталей и эпизодов — и он явственно припомнит весь процесс написания своей первой и единственно достойной книжки. Он писал и писал, еще не сознавая, что это, вероятно, и будет его последним сочинением и, может быть, даже не хуже первого.

* * *

С. рассказал эту историю мне, одной из своих немногих знакомых. Рассказывал он спокойно и даже без горечи, но просил, если когда-нибудь, после его смерти, действительно всплывет что-то неясное по поводу авторства книжки, чтобы я «посвидетельствовала в пользу истины». Я, как и Миша, заверила его, что все это вздор и беспокоиться не стоит, но обещала.

Хотя пока еще ничего такого не всплыло, я, выполняя обещание, решила зафиксировать свое «свидетельство» в письменном виде, ибо все мы под богом ходим.

Впрочем, вся история мне известна только со слов самого С. Я ведь тоже его не знала и знать не могла в те отдаленные времена, когда вышла в свет «Маевка в октябре». Не видела, как он писал книжку, не видела ее первого, неисковерканного издания, не читала тогдашней критики на нее, не знаю, был ли вокруг нее, как выразился Миша, «шумок». И про Белякова не знаю ровно ничего. Просто из этих двух персонажей — Иван Беляков и Николай С. — мне гораздо симпатичнее С. Поэтому я считаю, что книжку написал он. Поэтому и выполняю обещание, хотя и понимаю, что полной уверенности тут быть не может — во всяком случае до тех пор, пока не придет будущий Миша и не скажет свое окончательное слово.

1970–2000