Фигура Г. В. Плеханова стоит особняком в героической галерее великих революционеров-семидесятников. Он разошелся с ними во взглядах, но навсегда остался верен революционной традиции. Прожив почти всю свою жизнь за границей, не зная «русского рабочего» — подлинного, живого — стал крупнейшим теоретиком русского рабочего движения.
Текст воспроизводится по современным орфографическим правилам.
Д. Заславский
Г. В. Плеханов
1
Глава и отец русского марксизма, крупнейший теоретик русского рабочего движения, Георгий Валентинович Плеханов, не знал лично русского рабочего, — подлинного, живого, — за всю свою жизнь встречался с ним случайно и знакомился с ним только по книгам, статьям, корреспонденциям, рассказам. Личных впечатлений ни от рабочего, ни от его организаций, его среды, быта у Плеханова не было и быть не могло. Он родился в дворянской офицерской семье, юность провел в обстановке провинциальной военной среды, мальчиком мечтал об офицерских погонах, народа не знал и не видел. Революционные настроения начали складываться в нем рано, но книга, внешнее интеллигентское влияние, а не жизнь рабочего были источником этих настроений. С первым рабочим он столкнулся в Петербурге, будучи студентом и начинающим революционером-народником, но и этот рабочий был не настоящий рабочий, а интеллигент из рабочих, равный Плеханову но своему политическому развитию. Это было в конце 1875 г., в эпоху, когда русская интеллигентная молодежь жила еще не развенчанной легендой о народе-бунтаре, готовом встать за свободу, за волю и землю, и ждущем только отважных героев-вожаков. С волнением и робостью Плеханов вступил в первый свой разговор с представителем таинственного «народа» и после первых же слов испытал смешанное чувство радости, удивления и разочарования. Рабочий Митрофанов оказался человеком, хорошо знающим современную политическую литературу, и жил он в обыкновенных студенческих условиях, и говорил самые обыкновенные слова. Но к рабочим он относился презрительно, считал их на революцию неспособными, видел в них только темных, невежественных людей, развращенных городской жизнью. Как и Плеханов, он верил только в «народ» далекий, крестьянский, нисколько не похожий на интеллигентов.
Плеханов в те недолгие годы своей молодости, которые он провел в России, встречался и с другими рабочими-революционерами, одиночками, поднявшимися высоко над своей средой. Они тянулись к интеллигенции, вели знакомство со студентами и в народе тоже слыли за студентов. Плеханов встречался с ними в кружках самообразования, какими фактически были рабочие революционные кружки того времени. Это была революционно-педагогическая работа, нелегальный народный университет, и воспоминания Плеханова об этом времени — это воспоминания лектора, учителя, библиотекаря. Он очень подробно и с несомненным знанием дела рассказывает о том, что и как читали петербургские рабочие в отдельных кружках, какие темы их интересовали, Это знакомство с отдельными рабочими имело, конечно, большое значение для Плеханова. Он убедился в том, что петербургская рабочая молодежь обладает способностями к развитию, любознательна, сообразительна. Но для него это была не работа «в народе», а предварительная обработка пропагандистов для дальнейшей и уже настоящей революционной работы в деревне. Жизнь рабочего класса в столице Плеханова не привлекала, и к рабочему классу его не тянуло.
И все же ему пришлось столкнуться с рабочей массой — не с одиночками рабочими-студентами, а с рабочей толпой. В 1878 году вспыхнули первые стачки на фабриках Петербурга, сначала на Новой Бумагопрядильне, потом и на других. Плеханов принимал деятельное участие в руководстве этими стачками, говорил на собраниях стачечников, вырабатывал для них требования, помещал заметки в легальной печати. Он пользовался успехом, его знали как «оратора», но сближения и знакомства с рабочей средой не было и здесь. Он оставался для рабочих интеллигентом, студентом, барчуком-благодетелем, свалившимся неизвестно откуда, чтобы снова исчезнуть, когда миновала в нем нужда. Отношение рабочей толпы к интеллигенту-руководителю очень живо рисует сам Плеханов в брошюре «Русский рабочий в революционном движении». Стачка тянулась уже несколько дней, рабочие держались твердо, но видимых результатов не было. Рабочие «заскучали». И вот, один из рабочих, поддерживавший сношения с революционерами, явился на их квартиру:
— «Петр Петрович, надо бы смотр сделать!
— Какой смотр?
— Да больше ничего — выйти на улицу, людей посмотреть, себя показать. Скучает народ-то!»
Когда вслед за тем революционеры вышли на улицу, они увидели такую картину:
«Сотни стачечников покрывали набережную, образуя вдоль нее сплошную стену. Перед этой стеной медленно, торжественно шествовал Петр Петрович, а за ним, на некотором расстоянии, двигался Иван, слегка повернув в сторону свою почтительно наклоненную голову, как бы затем, чтобы хоть одно ухо было поближе к начальству, и не проронило ни слова из могущих последовать приказаний. Всюду, где проходила эта пара, рабочие снимали шапки, приветливо кланялись и отпускали на ее счет разные одобрительные замечания. «Вот они, орлы-то наши пошли!», любовно воскликнул в нескольких шагах от меня пожилой рабочий. Окружавшие его молчали, но видно было, что и им появление «орлов» доставило большое удовольствие» (стр. 41).
Революционеры были и оставались для рабочих барами: добрыми, жалостливыми, смелыми, но непонятными и чужими. «Наиболее наивные, по словам Плеханова, доходили до того, что принимали нас за тайных царских агентов». Сильна была в рабочих вера в доброго и милостивого царя, которого обманывают министры и чиновники. Первая большая забастовка и закончилась шествием стачечников с петицией к наследнику, в Аничков дворец, и один из современников приписывает Плеханову инициативу этого шествия. Результаты первой стачки были благоприятны для рабочих, часть их требований быта удовлетворена. Рабочие вернулись на фабрику, революционеры — и среди них Плеханов — в свои пропагандистские кружки. Первая встреча рядовых рабочих и революционеров-интеллигентов носила мимолетный характер и прочных следов оставить не могла.
А между тем попытки создать чисто рабочие организации, положить начало рабочему движению делались уже и тогда. Степан Халтурин создал «северный рабочий союз». Плеханов знал о нем, оказывал содействие. Встреча первого выдающегося теоретика русского марксизма с первым выдающимся организатором рабочего движения могла быть знаменательна. Но Плеханова уносила в сторону народническая волна, рабочие кружки не вдохновляли его. Он не понял и не оценил Халтурина. А Халтурина, в свою очередь, подхватила и унесла волна народовольческого террора. Подлинный рабочий, с чутьем рабочего дела, с любовью к рабочему движению, возможный при иных условиях русский Бебель, он отдал жизнь на организацию и конспирацию покушений на царя, на взрывы и убийства сановников.
Плеханов недолго оставался в России на активных и боевых ролях. В 1880 г. он уехал за границу и там прожил 37 лет, всю свою жизнь. В Россию он приехал, в сущности, для того, чтобы в ней умереть. В 1917 году он видел русских рабочих и не узнал их. Они тоже не узнали его. Как сорок лет назад, он остался для них барином, интеллигентом, чужим.
За границей Плеханов жил все время в стороне от рабочего движения, в -европейских углах Швейцарии. Он числился среди вождей международного социализма. Имя его называлось рядом с именами Бебеля, Каутского, Жореса, Геда, Адлера, Вандервельде. Но он знал и наблюдал европейское рабочее движение, как и русское, из окна своего эмигрантского кабинета. Ему приходилось не раз выступать на международных конгрессах, на торжественных собраниях, многолюдных митингах. Он видел перед собой рабочих только в виде тысячеголовой аудитории. Он говорил с рабочими только с трибуны и, кончив речь, возвращался к себе, в тихий свой угол, в родную стихию книг, литературной полемики, философских размышлений, привычных образов социализма и книжного рабочего движения.
Плеханов прежде всего был книжник, литератор и родовой, даже родовитый, русский интеллигент.
Совершенно особняком стоит он в героической галерее великих революционеров-семидесятников. То были все люди непосредственного действия, боевого революционного темперамента, жертвенного подвига. К теориям и программам они относились с уважением, — однако не преклонялись перед ними и не приносили им в жертву непосредственного своего чувства. Многие оставались верны народничеству, пропаганде его социальных идеалов и «в террор» шли против своих взглядов, потому что нельзя было не пойти, — это был единственный выход из тупика. Абсолютизм стоял на всех путях народнический пропаганды каменной стеной, а «народ» не подымался, не бунтовал, оставался неподвижен и приводил в отчаяние революционеров-интеллигентов. Надо было либо стену прошибать динамитом, либо отказаться от веры в народ. Народовольцы выбрали первое, Плеханов — второе. И в то время, как ближайшие друзья, вчерашние единомышленники, товарищи по организации, шли один за другим на неравную борьбу и героически погибали, вызывая удивление и сочувствие всей демократической Европы, Плеханов почти в одиночестве имел мужество уйти в сторону и, наперекор течению, заняться пересмотром теории и программы народничества. Он еще не был марксистом, но как и все социалисты и революционеры, с величайшим уважением относился к Марксу и, на словах Маркса основываясь, отстаивал пропаганду народничества против политического террора. Но и Маркс относился с большим сочувствием к народовольцам и не понимал «чернопередельцев», — кружок Плеханова, — которые рассуждают, проповедуют, разговаривают во время ожесточенного штурма самодержавия. Плеханов, однако, не поддался общему увлечению. У него была своя схема, в которую он верил. За нее он пошел бы, конечно, и на эшафот. Но он не мог, как другие, бороться против самодержавия вопреки своей схеме. Народовольческие круги относились к нему враждебно, но в уважении и личном мужестве никто ему не отказывал.
Плеханов в своих воспоминаниях говорит об одном рабочем Г., у которого любовь к чтению переходила в прямую страсть: «Я был сильно проникнут тогда бунтарскими взглядами, а у бунтарей излишнее пристрастие к книге считалось недостатком, признаком холодного нереволюционного темперамента. Впрочем, по темпераменту Г., действительно, не был революционером. Он, наверное, всегда лучше чувствовал бы себя в библиотеке, чем на шумном политическом собрании»… (стр.8).
Этот портрет до известной степени может быть и автопортретом. Бунтарство Плеханова — это дань его молодости, а молодым он был недолго. Конечно, он был и оставался революционером, и темпераментом революционера проникнуты почти все его сочинения, но это действительно холодный темперамент. Плеханов всегда вел борьбу; у него нет неполемических статей, и писать он мог, только видя пред собой противника; но борьбу он всегда вел у письменного стола.
У него и внешность была не такая, как у всех бунтарей и революционеров, — не только того, а и позднейшего времени. За сорок лет менялись формы блуз и рубашек, отошли в прошлое пледы и синие очки, — но небрежность в одежде, развязность манер и беспорядочность в образе жизни оставались непременной чертой демократической молодежи, ее хорошим вкусом. А Плеханов всегда был безукоризненно одет, всегда тщательно причесан, сдержанно-вежлив и холоден в обращении. Среди простоватых и грубоватых русских социалистов он выделялся своею элегантностью, казался не русским, а европейцем. Молодого Дейча, приехавшего в Петербург с юга, где признаком хорошего революционного тона были украинские рубашки, длинные волосы и суковатые дубинки в руках, даже покоробило немного при первой встрече с Плехановым, — сдержанным, любезным, но суховатым и ужасно прилично одетым. Л. И. Аксельрод (Ортодокс) хорошо знала Плеханова в Женеве, жила рядом с ним, могла наблюдать его домашнюю жизнь. Бывали моменты полного безденежья, когда всей семье Плеханова приходилось круто, у него оставался один костюм, — и этот костюм бывал всегда элегантен.
Бунтарские настроения молодости прошли; память о них несомненно всегда была дорога Плеханову. Он был близок тогда к людям выдающейся силы воли, исключительной душевной красоты. Он сам принадлежат к героической дружине богатырей, старших русской революции, разошелся с ними во взглядах, но оставался верен революционной традиции. Впечатления таких годов, как 1878, 1879, 1880, 1881, врезываются на всю жизнь и не проходят даром. Старый революционер всегда жил в душе Плеханова и подчас давал себя чувствовать.
2
С огромной силой ударилась дружина Народной Воли о царский престол — и разбилась. Момент величайшего торжества Исполнительного Комитета и его победы был и моментом его гибели. Дальше следует агония, мучительная и долгая. Гибнут люди, заместить которых некому; разрушается организация, падает дисциплина, стойкость; и, наконец, терпит крушение вся система — программа, тактика, теория. Распадается Здание народничества, и бессильны попытки эпигонов склеить, соединить, сколотить разваливающиеся части.
Этот печальный период полон внутренней драмы. Воины революции не хотят примириться с тем, что сражение проиграно. Они идут в отчаянии вперед и вперед и гибнут один за другим, гибнут в одиночестве, потому что кругом уже пусто, сочувствующие разбежались и кое-кто из оставшихся задумывает измену и предательство. И там, где пламенела вера, чадит равнодушие, разочарование, озлобленность.
Не Плеханов нанес смертельный удар народничеству своими статьями 80-х годов. Критика его носила уничтожающий характер, но ни одно народное движение не погибало от статей и критики. Блестящие статьи Плеханова «Социализм и политическая борьба» и «Наши разногласия» в свое время не произвели особого впечатления и были известны только весьма ограниченному кругу читателей. Плеханов очень легко преодолел иллюзии народничества, веру в «особенный путь», лежащий перед Россией, преклонение перед исторически врожденным социализмом крестьянина-общинника, веру в легкость политического переворота и захвата власти. И он спокойно, уверенно и холодно рассекал, анатомировал народничество, когда оно еще сжималось судорожно, истекая кровью, и упорно отказывалось умирать, и еще способно было владеть умами и душами молодежи, вдохновлять на бой и посылать на смерть. Странное впечатление производят эти статьи. В них Плеханов расстается со своей собственной молодостью, со своими увлечениями и иллюзиями, но эта удивительная героическая полоса русской истории и его собственной жизни никак не отразилась в безукоризненно отточенных, холодных, сталью сверкающих полемических оборотах речи. Плеханов прав, тысячу раз прав, логика его непобедима, но живую, увлекающуюся, ищущую борьбы молодежь тянуло не к нему, а к другим, кто поднял и все еще держит знамя «Народной Воли». И только потому Плеханову так легко удавалось отделываться от иллюзий, что непосредственные впечатления от жизни не имели силы над ним. Он не прятался от них, не убегал в кабинет; напротив, внимательно наблюдал и проявлял живейший к ним интерес. Но все пропускал через лабораторию своего анализа, где впечатления — жизнь и страсть — превращались в понятия и подлежали прежде всего строгой и неумолимой классификации и примерке но схеме.
В этих своих статьях 80-х годов Плеханов выступал проповедником политической умеренности, политического расчета. Это не входило прямо в его задачу. Напротив, он считал себя непримиримым революционером и в непримиримости видел революционную добродетель. Но современникам он казался постепенновцем, проповедником мирной пропаганды, культурно-социалистической просветительной работы. Чтобы выяснить теоретическую несостоятельность народничества, Плеханов подробно разобрал взгляды отечественных бакунистов, бунтарей, сторонников захвата власти — русских бланкистов в ткачевском их перевоплощении, террористов. Их веру в чудо народного бунта, политического переворота, удачного заговора, успешного взрыва он развенчивал беспощадно. Для непосредственной революционной борьбы, для героических подвигов в духе времени не оставалось места. Что противопоставлял этому Плеханов? Социалистическую сознательность пролетариата, которого еще нет, издание книг для этого будущего читателя; подготовку работников-пропагандистов. Над группой «Освобождение Труда» подсмеивались; сторонников Плеханова иронически называли «освободителями» и сомневались в том, можно ли их назвать революционерами.
Брошюра «Социализм и политическая борьба» говорит о борьбе рабочего класса за власть, о соотношении экономического и политического моментов в революции, о роли и значении социалистического авангарда. Все это вопросы, которые и впоследствии вставали перед русскими социалистами в различные периоды рабочего движения и революции. Плеханов заострял тогда свои полемические стрелы против представителей русского максимализма 70-х годов, против анархистов, бунтарей, ткачевцев. Это дает возможность уже в ранних статьях Плеханова видеть источник меньшевизма и пользоваться цитатами из этих статей в борьбе с позднейшими противниками Плеханова. Действительно, если иметь пред глазами только «Социализм и политическую борьбу» и «Наши разногласия», то можно прийти к заключению, что Плеханов был всегда «меньшевиком», а меньшевизм, стало быть, всегда проповедывал в революционной стратегии умеренность, строгий учет всех сил и здравый смысл. Но не надо забывать, что, когда написаны были первые марксистские статьи Плеханова, социал-демократов в России еще не было. Плеханову лишь предстояло создать их.
В ранних произведениях Плеханова сказался вполне и целиком его литературный стиль. И, надо думать, необычайным явлением в революционной литературе были его первые брошюры. В среду пишущих революционеров, ремесленников революционного слова, вошел литератор, подлинный русский писатель-публицист, любящий не только свою мысль, но и свое слово, такой же изящный европеец в литературе, каким был Плеханов и в личной жизни. Рядом с почтенными, умными, но топорными статьями Лаврова, дубинной публицистикой Тихомирова, неуклюжими статьями Драгоманова — произведения Плеханова кажутся образцом художественной политической прозы. В революционную литературу Плеханов принес прекрасный русский язык, живой, богатый и остроумный. В соединении с удивительной ясностью мысли, точностью и чеканностью понятий это до сих пор сохраняет литературный интерес за его статьями, по содержанию устаревшими. Уже в «Наших разногласиях» Плеханов показал себя первоклассным полемистом. Он превосходно владел формой «открытых писем», где под безукоризненно вежливым обращением к противнику скрывается ядовитая насмешка над ним. Михайловский нашел в Плеханове достойного соперника. Оба они принадлежат к одной школе публицистики, где традиции стиля были созданы Белинским, Писаревым, Чернышевским. Приемы их письма кажутся теперь старомодными. У нас не хватает времени для пространного изъяснения с противником, для неторопливых уклонений в сторону, глубоких обходов в тыл, для стремительного затем полемического удара. Тонкая, как лезвие шпаги, ирония может вызвать недоумение в наши дни, когда орудием на литературном поединке принята оглобля.
Как и в личном обращении, Плеханов в литературе был всегда корректен, холоден, ровен, насмешлив. Его полемические выводы всегда ядовиты.
Однако, не только стиль придавал литературную ценность произведениям Плеханова. Они с самого начала выделялись в партийной литературе тем, что вопросы освещались в них не в одной лишь партийной плоскости, а в связи с общими вопросами — философскими, историческими, литературными. Говоря на темы, интересующие революционный кружок, Плеханов умел выходить далеко за пределы кружка. В брошюре «Социализм и политическая борьба» речь идет о программе современных революционных партий, но мимоходом все русское революционное народничество освещается как эпизод в давней исторической борьбе русского западничества со славянофильством — тема, к которой Плеханов неоднократно возвращается впоследствии по различным другим поводам.
3
Вожди и воины революционного народничества погибли на эшафоте, либо были погребены заживо в казематах Шлиссельбурга, в тундрах восточной Сибири. Оставшиеся разбрелись, переживая каждый по-своему тяжелый душевный кризис. Одни находили успокоение в обывательщине, другие, как Тихомиров, — в политической реакции. Народ безмолствовал, по усвоенной исторической традиции. В России потянулись, как серый осенний день, восьмидесятые годы. Жизнь затягивалась болотной пленкой. В литературе шла нудная проповедь культурного крохоборства, политического примиренчества. Революционная эмиграция изживала себя в партийных склоках и дрязгах.
А в это же время на западе становилось оживленно и шумно. Социалистическое движение оправлялось после удара, нанесенного поражением парижской коммуны и распадом первого Интернационала. В Германии террор исключительных законов против социалистов жестоко обрушился на партию, но не раздавил ее — как в России, — а, напротив, объединил, усилил, закалил. Находясь на нелегальном положении, германская социалистическая партия начинала свое победоносное шествие от выборов к выборам. Правда, это были парламентские успехи, трофеями были не головы сановников, а места в рейхстаге. Но партию преследовали, ее вожди сидели в тюрьмах, газеты издавались за границей. Движение было молодо, дышало революционным духом, во главе его, рядом с интеллигентами-теоретиками, стояли, как равные, токарь, механик, шорник и другие подлинные рабочие. Это движение было революционным, марксистским. После периода теоретической и партийной борьбы, путаницы, эклектизма, взгляды Маркса и Энгельса стали побеждать в рабочем социалистическом движении европейского континента. Маркс умер в 1883 году. Но вокруг Энгельса сплотилась молодая гвардия марксизма. Каутский, Либкнехт, Бебель, Бернштейн — в Германии, Гед и Лафарг — во Франции начинали крестовый поход против всякого утопизма, реформизма, идеализма в социальной науке и политике. Умами немецкой революционной интеллигенции и передовых рабочих владел еще Дюринг и эпигоны лассальянства, как во Франции — прудонизм. Все эти остатки западнического «народничества» и «субъективизма» без пощады выметались критикой молодой марксистской школы.
Плеханов за границей сразу с головой ушел в интересы боевого марксизма. Труды Маркса были известны в России и до Плеханова, «Капитал» был переведен на русский язык немедленно после выхода в свет и у русских читателей имел чуть ли не больший успех, чем на родине Маркса. Сам Маркс говорил об этом не без иронии. Были в России люди, которые называли себя марксистами. И все же до Плеханова Маркс и марксизм были чужды русской социалистической мысли. Его читали и с ним соглашались; но владело умами представление о том, что классовая борьба, рабочее социалистическое движение, пролетарская революция — все это статья особая, к России неприложимая, правильная лишь там, где уже воцарился капитал, где у власти — буржуазия, а крестьянин окончательно превратился в собственника, лишенного социалистического сознания. У России же свой особый путь к социализму, и на этом пути нет места ни капитализму, ни буржуазии с ее парламентами, ни пролетариату с его профессиональными союзами и борьбой за политическую власть. Маркс и Энгельс скептически относились к особому пути России, а над верой в социалистическую общину даже посмеивались. Но из уважения к героической борьбе народовольцев от резкой критики русского народничества в привычном им стиле отказывались и на прямой вопрос о судьбах капитализма в России отвечали (Маркс в известном «письме» к Михайловскому) уклончиво.
Плеханов первый принял Маркса и марксизм целиком и полностью, не проводя различий между Европой и Россией, видя, напротив, в России ту же Европу, но лишь отставшую в своем развитии. Плеханов знал Маркса и раньше. В одном из писем своих к Лаврову (в 1881 г.) он говорит: «С тех самых пор, как во мне начала пробуждаться «критическая мысль», Вы, Маркс и Чернышевский, были любимейшими моими авторами, воспитывавшими и развивавшими мой ум во всех отношениях».[1] Тогда, еще до переезда за границу, Плеханов умел совмещать в себе и народничество, и марксизм, и критическая его мысль от этого не страдала. Но в эмиграции и начинается усиленная работа его над историей и теорией, а позже и над философией социализма, и оказывается, что примирить Маркса с официальным народничеством трудно. И уже через полгода он пишет Лаврову по поводу расхождения своего с редакцией «Вестника Народной Воли»: «Характеры наши не совсем сходны: он (Кравчинский-Степняк) человек, относящийся в высшей степени терпимо ко всем оттенкам социалистической мысли, я готов создать из «Капитала» Прокрустово ложе для всех сотрудников «Вестника Народной Воли». Говоря вообще, это очень нехорошо с моей стороны, но орган только выиграл бы от такой определенности в программе».[2] Вскоре и Лавров оказался человеком, которого никак нельзя уложить по мерке «Прокрустова ложа» марксизма, и «Наши разногласия» вышли в форме открытого письма Лаврову. В почтительных по внешности, но злых и ядовитых фразах Плеханов ликвидировал все свои идейные отношения к народничеству.
Место народа занял пролетариат; социалистическая миссия снималась с плеч крестьянина и перекладывалась на рабочего. Как Ласаль, обращался Плеханов к рабочим: «Вы — скала, на которой созиждется церковь настоящего». Этой верой, сосредоточенной и цельной, пламенной, несмотря на простоту, строгость и даже холод слов, проникнуты первые марксистские статьи Плеханова. С этой верой он берется за перевод «Коммунистического манифеста» и задумывает популярное изложение «Капитала». Но Лассаль, обращаясь к рабочим, все же видел их. Он дебютировал перед тысячными рабочими аудиториями в промышленных рейнских округах, где начиналось лихорадочное развитие германской индустрии. Вокруг Лассаля создавалась рабочая организация, и вел он борьбу с противниками-либералами, которые тоже создавали рабочие кружки, союзы. Лассаль чрезвычайно переоценивал силу рабочего движения, но оно все же было и давало себя знать и чувствовать друзьям и противникам. Плеханов верил в рабочих, которых еще не было в России, как силы, способной к самостоятельному движению и развитию. Те рабочие, которых мог наблюдать и он, и другие революционеры, были только материалом для пропагандиста или агитатора. В большинстве своем полуфабричные, полукрестьяне они могли дать способных отдельных учеников или же все вместе вспыхнуть на короткое время стачкой, бунтом, погромом и так же скоро погаснуть. Пролетариата в подлинном смысле, какой нужен был социалистам для их веры, в России еще не было, и Плеханов с великой верой обращался в туманную пустоту. Чтобы внушить и другим веру в этот пролетариат, надо было предварительно доказать самую возможность его существования, возможность, упорно отрицаемую авторитетами русской экономической мысли того времени.
Марксова историческая концепция питала веру Плеханова, его идейную непримиримость. Непреложность законов исторического развития не оставляла места для «особого пути» и для такой силы социалистической мысли, которая творит чудеса вопреки экономическому быту. Если Россия — это часть Европы, а не планида особенная, и если на пути своем проделала она, хотя и с опозданием, те же этапы, что и Европа, то неизбежен и победный приход капитализма — неизбежен и желателен, потому что с капитализмом придет и рабочий класс, единственный и подлинный мессия социализма. И эта вера в приход капитализма и пролетариата помогала Плеханову уже и теперь, в современной России, видеть распад общины, патриархального уклада деревни и различать контуры капиталистического строя. На этом фоне складывался образ русского революционного пролетариата, которому суждено было выполнить грандиозную историческую работу — освободить Россию от самодержавия, дать ей политическую свободу и ввести в социалистическое царство.
Эта вера в русского рабочего сохранила Плеханова среди распада эмиграции. Она же сплотила вокруг него небольшую группу друзей и единомышленников. Но деятельность их ограничивалась узким кругом эмигрантской литературы. Возникавшие и в России рабочие социалистические кружки не могли еще преодолеть косность обывательщины и реакции. В них воспитывались отдельные пропагандисты, пионеры русского социал-демократического движения. Между тем старое поколение интеллигенции уже сходило со сцены; новому имя Плеханова, не обвеянное ореолом мученичества или героизма, не было известно.
Зато оно становится известным в руководящих кругах западно-европейского социализма. Первые же работы Плеханова по истории материализма дают ему почетное место среди теоретиков марксовой школы; На международных социалистических конгрессах Плеханов, сначала рядом с Лавровым, выступает как представитель России. На этих конгрессах влияние участников определяется силой стоящих за ними рабочих организаций — профессиональных союзов или политических партий. Русские социалисты не представляют ни тех, ни других; они представляют лишь героическую традицию революционной борьбы и социалистические идеалы интеллигенции. И странным кажется пророчество Плеханова в 1889 г. на парижском конгрессе: «Русское революционное движение восторжествует, как движение рабочего класса, или оно никогда не восторжествует».
Плеханов впоследствии рассказывал, что к нему подходили искренне расположенные люди и говорили: «…неужели в самом деле можно верить в русский рабочий класс? Можно верить в русскую интеллигенцию — это понятно: русская интеллигенция имеет знания, имеет преданность делу, но верить в русский рабочий класс — это можно разве на зло кому-нибудь».[3]
Эту фразу, произнесенную Плехановым в 1889 г., часто повторяют в доказательство прозорливости Плеханова. Эта фраза стала даже формулой русского социалистического движения, по крайней мере, дореволюционного. И, конечно, она показывает, что Плеханов видел дальше и глубже, чем его современники. Вера его в марксистскую концепцию истории была так сильна, что он мог предсказать великую роль пролетариата в русской революции тогда, когда для всех это было в лучшем случае гаданьем, ни к чему не обязывающим. А Плеханов не пророчествовал только и не гадал. Он всю свою жизнь, все свои интересы подчинил этому грядущему вершителю судеб русской революции и истории, еще незаметному таинственному русскому рабочему классу. И во имя этого грядущего незнакомца он с таким усердием, с такой непримиримостью и нетерпимостью расчищал дорогу перед марксизмом, не щадя героических традиций, заслуженных авторитетов, почтенных святынь народничества…
А Плеханов в грядущую революцию верил, пророчил близкий ее приход и далек был от всякого пессимизма. Он правильно предсказал исключительную роль пролетариата в этой революции, и жизнь показала, что прав он, а не его противники.
Знаменитая его формула не была, конечно, ошибкой или обмолвкой. Недаром ее столько раз повторяли впоследствии, и она стала девизом русской социал-демократии. В ней концентрированы мировоззрение и психология русского революционного марксизма. В этой формуле содержится и абсолютная непримиримость русской социал-демократии ко всем другим партиям, и ее гордое притязание на монополию политического руководства; в ней и грядущая диктатура пролетариата, и советская власть. Русские коммунисты с полным основанием называют Плеханова своим духовным отцом.
В 1889 г. эта фраза звучала, как прямой вызов революционному народничеству, с которым, казалось, у Плеханова уже ничего не было общего.
Формула-фраза Плеханова имела впоследствии огромный успех. Она стала догматом, общим местом, очевидной в марксизме истиной, — пока не воплотилась, наконец, в жизни. На основании опыта пришлось дополнять формулу Плеханова «союзом с крестьянской беднотой», «уступками середняку» и еще многими другими уступками…
4
Политическое затишье 80-х годов имело большое и положительное значение в жизни Плеханова. Оно дало ему возможность проделать большую работу научной подготовки к будущей политической деятельности. Для того, чтобы придать марксизму вид законченного, полного и целостного мировоззрения, он основательно изучил философию. Трудами Энгельса, Каутского и Плеханова была завершена в этот период работа по приведению отдельных мыслей и положений Маркса и Энгельса в систему «ортодоксального» марксизма. Социализм получил философское обоснование и наукообразный вид. Свою особую задачу Плеханов видел в том, чтобы связать исторический материализм с философским. Ему принадлежит в этом отношении главная заслуга, и сюда, в эту работу, казалось бы, отвлеченной мысли, он внес всю страстность и непримиримость революционера. Он не был оригинальным мыслителем, творцом философских систем; но он не был и только популяризатором чужих идей. Его можно было бы всего скорее назвать архитектором. Из беспорядочного и необработанного богатого материала, оставленного Марксом, Плеханов и Каутский под влиянием Энгельса создали строение, подкупающее простотой, легкостью и ясностью своих линий. В этом здании марксизма был свой стиль, и творцам «ортодоксии» был этот стиль так же дорог, как и все здание. Работа требовала критической борьбы с противниками. В современной социалистической литературе она была революционной и разрушительной. Она уничтожала догматы и ниспровергала авторитеты. Но когда система была закончена и застыла в главных своих очертаниях, она сама стала приобретать силу догмата и славу авторитета. Поправки, дополнения и переделки могли испортить стиль, — и вчерашние творцы превратились в охранителей. И среди стражей и охранителей ортодоксального марксизма Плеханову, по справедливости, принадлежит одно из первых мест.
Но опасность «ревизии» была еще впереди. Классический марксизм торжествовал в Европе, завоевывая, — хотя и с трудом, хотя и медленно, столь непокорные страны, как Англия и Франция. В истории социализма это было начало господства немецкой социалистической мысли, гордившейся справедливо и лучшими теоретиками, и лучшими практиками рабочего движения.
Россия оставалась еще в стороне от международного социализма. Группа «Освобождение Труда» была чисто литературной группой, с незначительными и случайными связями в России. Но уже начинало проходить оцепенение тяжелого десятилетия, и возникали повсюду отдельные кружки, в которых интеллигенты встречались с одиночками-рабочими. И всюду, в центре далеких городках Сибири, происходили горячие споры, шел пересмотр прежних теорий и программ. Брошюры Плеханова и Аксельрода проникали сюда, как проникали и вести об успехах социал-демократии на Западе. А вместе с тем на глазах происходил рост рабочего класса в России. Можно было приостановить на время политическое развитие России, задержать террором ход революции, по неудержимо и бурно шел экономический рост страны, подымались словно из земли фабрики и заводы, шевелилась оживленно потревоженная деревня… И выполнялось пророческое видение Плеханова: рабочий выступал на первый план в революционном движении рядом со студентом и земским статистиком. Вопрос о судьбах капитализма в России был решен бесповоротно и решен в пользу марксистов.
Плеханова еще не знает новая молодая русская интеллигенция. Но в нелегальных кружках он уже владеет умами. Его имя — лозунг и символ. Его брошюрами зачитываются, и он уже не диссидент, раскольник в революции, а учитель и авторитет. Он — вождь новой партии, которая еще не сложилась, не оформилась, не имеет программы и организации, но уже существует в единстве стремлений и целей социалистической интеллигенции. Молодой Ленин, как и молодой Мартов, называют себя учениками Плеханова; их заветная мечта — быть в Женеве у учителя.
Голод 1891 г. — «всероссийское разорение» — дает толчок общественному движению, окончательно освобождает интеллигенцию от кошмара реакции, апатии, идейного разброда. Правительство впервые чувствует растерянность; в обществе и литературе стыд и сострадание к голодным заставляет говорить громче и смелее. Молодежь ищет выхода своим настроениям, смутным и неопределенным. Уважаемые писатели зовут на борьбу с голодом, народнические мотивы переплетаются с филантропией, культурничеством, толстовским христианством. В это время одна за другой появились две брошюры Плеханова: «Всероссийское разорение» и «Задачи социалистов в борьбе с голодом»; в этих брошюрах социалистическая интеллигенция нашла то, чего искала. Плеханов звал к революционной борьбе с политическим режимом, источником голода, обнищания и разорения русских крестьян.
В этих брошюрах нет высоких и патетических фраз о голоде. Газетным языком и столбиками цифр Плеханов рисует размеры несчастья. Он холоден и сух. То, что случилось, для него прежде всего повод для политической агитации. Он прежде всего революционер, вождь партии, и в голоде он видит прекрасный материал «для использования». Да, использование всего, что идет против самодержавия, он считает святым долгом революционера. Но сухие политические рассуждения, проникнутые неумолимой логикой, будили страсть революционеров в молодых читателях, и многим эти брошюры впервые открыли глаза на причины социального зла. брошюры сделали свое дело. Но если бы русская литература ограничилась тогда только брошюрами такого рода, кадры агитаторов, пожалуй, увеличились бы, вряд ли, однако, так велики были кадры непосредственных работников, бросивших все — вплоть до политики, — чтобы накормить умирающих детей. Плеханов, конечно, не отрицал этой помощи. Он даже отозвался о ней снисходительно — доброжелательно. Но не в этом, не в непосредственной работе, не в прямом культурном подвиге он видел и свою задачу, и задачу интеллигенции. Несравненно выше и важнее были политика, революция. социализм. Этого требовали условия политической борьбы в стране, где устранение самодержавия было первым необходимым условием для всякой культурной работы, и где политический гнет успел воспитать в интеллигенции наследственную вражду ко всякой культурной работе, не связанной непосредственно с революцией.
Революционная борьба становилась делом самодовлеющим, профессией, заполняющей всю жизнь интеллигента-революционера. Брошюры Плеханова даже казались некоторым ересью. Какое, в самом деле, отношение у социалистов может быть к голоду? Какие могут быть у них задачи? Плеханову приходилось не только открывать русской интеллигенции глаза на причины нищеты и голода русского крестьянина, но и бороться с предрассудками социалистов, для которых социализм покрывался и исчерпывался понятием пропаганды социалистических теорий. Плеханов требовал от революционеров вмешательства в политическую жизнь и активного участия в ней. В брошюре «Всероссийское разорение» он говорит о необходимости созыва Земского собора, о политическом лозунге, на котором должны объединиться за социалистами и широкие оппозиционные круги общества..
Голодный 1891 год послужил водоразделом между двумя периодами общественной жизни. В политике Россия сдвинулась с мертвой точки; выросло новое поколение, свободное от тяжкого разочарования и от революционных традиций народовольчества. Лихорадочное развитие промышленности создало новые и многочисленные кадры пролетариата, который успел и внутренне переродиться и вырасти. Русский крестьянин начинал «вывариваться в фабричном котле», — по людному выражению того времени. Результаты сказались: начало 90-х годов — это полоса экономических стачек.
Они возникают и развиваются стихийно, принимают сразу массовый характер, перекатываются из одного фабричного центра в другой. Это еще не забастовки на западно-европейский манер, с основательной предварительной подготовкой, с определенными продуманными требованиями, под руководством профессиональных союзов и социалистических организаций. Но это уже и не патриархально-наивное движение семидесятых годов, с петициями наследнику, с просьбой о покровительстве полиции, с детской верой в «орлов»-революционеров. Стачки 90-х годов носят неорганизованный характер, но полны бурного революционного содержания, сопровождаются эксцессами, убийствами штрейкбрехеров, кое-где разгромом фабричных помещений и станков. Полиции не под силу справиться с рабочими, и войска, в особенности казаки, становятся непременной принадлежностью экономических конфликтов между трудом и капиталом. Царское правительство словно спешит дать наглядную политическую форму разгорающейся классовой борьбе. В 1895 г. крылатая резолюция Николая II «спасибо молодцам-фанагорийцам» заменяет социалистической агитации тысячу брошюр и прокламаций. Рабочий класс и вся интеллигенция России узнают, что с царского благословения солдаты фанагорийского полка в Ярославле расстреливали рабочих-стачечников.
Экономическое движение рабочего класса происходило стихийно. Отсутствие рабочих влиятельных организаций сказывалось в неопределенности политических и экономических требований, в отсутствии выдержки и единства действий, в бунтарстве и эксцессах. Но вместе с тем давало себя знать, особенно в Петрограде, в Москве, в городах Западной России (Вильне, Минске, Белостоке) участие в стачках и социалистических элементов. Всюду были кружки, полуинтеллигентские, полурабочие, которые стремились оформить движение, дать ему определенные лозунги. Они были еще недостаточно влиятельны, чтобы овладеть рабочими массами, объединить их, дать планомерность борьбе, но они были уже настолько влиятельны, чтобы внушить правительству основательную тревогу. Полиция, явная и тайная, ищет повсюду агитаторов. Правительственные сообщения цитируют прокламации, подчеркивая их революционный характер. И хотя речь идет только о «беспорядках», легко усмиряемых, становится ясно, что где-то в глубинах народной жизни набухает, подымается новый революционный вал, идет новая эпоха, полная тревог и потрясений, собираются на горизонте революционные грозовые тучи.
Это настроение проникает во все слои общества и дает себя знать ростом оппозиционного общественного мнения, общим недовольством, желанием перемен и реформ. Начинается полоса студенческих волнений. Они вспыхивают по всяким поводам, перекатываются из города в город, утихают и снова разгораются. Правительство в явной растерянности не может справиться с ними. Репрессии никого не пугают. Исключенные делаются предметом общественного сочувствия. Молодежь со смехом заполняет тюрьмы и там встречается с рабочими, арестованными за стачки. «Беспорядки» в университетах теряют первоначальный свой академический характер. На сходках звучат революционные речи, нелегальные листки заканчиваются неизменной формулой «долой самодержавие». Вместе с тем студенчество не удовлетворяется обычными формами университетских волнений. Забастовки и обструкции исчерпывают себя, как исчерпывает себя и ограниченная идеология студенческого протеста. Революция требует более серьезных форм борьбы, требует революционной социалистической программы и решительных тактических директив. Улица притягивает к себе, и красное знамя вспыхивает в первых манифестациях, где в общих, еще немногочисленных рядах, смешиваются наиболее решительные и передовые элементы рабочего класса и учащейся молодежи. Отдельные студенты и интеллигенты идут в рабочие кварталы, чувствуя, что там складывается новая революционная сила. С этой силою они связывают свои надежды. Другие — с темпераментом более экспансивным, воскрешают героическую традицию народовольчества. В огромном количестве распространяется нелегальная литература, и старые номера «Вестника Народной Воли», старые брошюры Степняка-Кравчинского, Лаврова, Плеханова переходят из рук в руки и зачитываются до дыр.
Легальная литература отражала растущие революционные настроения, но она не удовлетворяла и не могла удовлетворить новых революционных запросов. Михайловский был признанным авторитетом. Очередного номера «Русского Богатства» ждали с нетерпением в кругах радикальной интеллигенции. Но действенный революционный дух не чувствовался в статьях старых народников. Социальная философия их была слишком сложна. Она говорила о личности и ее развитии, когда историей выталкивались на сцену массы, и нужны были краткие, несложные, простые и цельные формулы, чтобы вести эти массы на борьбу. Субъективная и индивидуалистическая философия Михайловского при всем народолюбии его была обращена прежде всего к интеллигенции, была перенасыщена культурой, идеалистическими понятиями и мотивами. В старом народничестве было недоверие к народным массам и в частности к рабочему классу. Традиция мешала оценить по достоинству революционную роль, которую сыграл в России капитализм. Мысль отворачивалась от пролетариата и цеплялась за крестьянина-общинника. Становясь вразрез с беспощадной линией жизни, народничество приобретало охранительный характер. Оно поддерживало культ героической личности, не обладая для этого цельностью и энтузиазмом исторического народовольчества. Это помешало Михайловскому распознать ту революционную силу, которую нес с собой молодой русский пролетариат.
А он между тем уже пришел, заявил о себе и произвел глубокое впечатление на все круги общества. Его первые слова были еще неопределенны, даже невнятны, но огромная сила излучалась от него, и еще до всяких программ он притягивал к себе жаждущую революционной активности молодежь. Девяностые годы — это период второго «хождения в народ», — на этот раз хождения в народ фабрик, заводов, мастерских. Как и двадцать лет назад, молодежь из среды буржуазной интеллигенции бросает учебные заведения, уходит из родительских домов, расстается с обеспеченным положением, чтобы отдать себя на служение пролетариату, отдать целиком, жертвуя ему личными интересами и даже личностью. И как двадцать лет назад, это служение пролетариату превращается в религию. Рабочий фетишизируется. Пролетариат представляется абсолютной социалистической и революционной субстанцией, единой, непогрешимой. Так надо; этого требует цельность, простота и действенность революционных настроений. В художественной литературе Горький дает им до лубочности яркое выражение. Его соколы и буревестники это птицы, живущие в мире одного измерения, — зато боевого.
5
То, что нужно было социалистическому поколению девяностых годов в области социальной философии и веры, выразил Плеханов в своей книге «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Она вышла в 1895 г. Длинное ученое заглавие и псевдоним автора (Бельтов) должны были замаскировать природу и характер книги. Действительно, цензуру и полицию удалось обмануть. Власть спохватилась лишь после того, как книга обошла всю Россию и стала прочитанной, — вернее, проглоченной, — всей радикальной молодежью. Достать ее в продаже было невозможно, и она передавалась из рук в руки, как нелегальное издание. Фактический запрет усиливал ее притягательную прелесть..
Книга Плеханова принадлежит к числу тех, которые «делают эпоху», но современному читателю так же трудно постичь секрет ее обаяния, как трудно нам пережить волнение первых читателей знаменитого романа Чернышевского. Не в книге, а в читателях надо искать причину успеха иных полузабытых в наши дни книг. «К вопросу о развитии и т. д.» — это и поныне наиболее талантливая популяризация идей исторического материализма. Но полемическая ее часть устарела, и многие страницы не удовлетворяют своей элементарностью. Между тем, боевой полемический темперамент и философская элементарность были главной силой книги. Плеханов сокрушал в ней авторитеты, издевался над признанными столпами русской публицистической мысли. Ведь это было время, когда каждый благонравный российский юноша считал долгом своим прочитать книжку проф. Кареева «Письма о выработке миросозерцания» — многословное, елейно-возвышенное изложение обезвреженных основ народнического идеализма.
Книга Плеханова была социальным памфлетом. Несмотря на цензурный язык, революционное содержание било из каждой ее строки. Захватывала литературная форма, — живой богатый язык, злое остроумие, изящная полемическая уверенность. Плеханов у Маркса заимствовал приемы и оружие литературной борьбы. Это не было, однако, слепым подражанием, и Плеханов никогда не был просто груб и бранчив в полемике, как те марксисты, которые подражают Марксу, не обладая для этого достаточными основаниями. Но читателей пленяла книга не одной литературной формой. Она давала ту именно единую, дельную, действенную формулу революции, которая нужна была интеллигенции. Она разрешала сомнения и противоречия и давала научный вид вере в пролетариат. Социализм и революция, борьба за политическую свободу и борьба с экономическим неравенством объединились в одном целостном мировоззрении, не знающем роковой пропасти между правдой-истиной и правдой-справедливостью Михайловского. Оказывалось, что есть в историческом процессе самостоятельная сила, заключающая в себе обе правды, и эта сила — рабочий класс. И объективно, и субъективно он носитель высшей истины. Надо было открыть глаза, чтобы увидеть в историческом волнующемся море мощное течение. Незачем бороться с волнами. Надо отдать себя добровольно могучему потоку. Он — по пути к идеалу и непременно вынесет на берег.
Плеханов-Бельтов открывал глаза интеллигенции на это мощное пролетарское течение, которое уж так ясно и наглядно чувствовалось в жизни и пленяло своей свежестью, молодой силой и бурной революционностью. Устоять против простых и цельных формул было трудно. Немногие были в достаточной степени вооружены против них исторической эрудицией и философской оригинальностью. Подавляющее большинство было увлечено движением, и марксизм в короткое время стал модной теорией, а Плеханов — властителем дум почти всего молодого поколения.
Плеханов был в своем царстве властителем суровым и деспотическим. Он сам не знал сомнений и не допускал их в своих читателях. Он не принадлежит к числу тех писателей и мыслителей, которые будят и тревожат мысль и сообщают ей вечное беспокойство и неумирающую пытливость. Он давал истину рожденную, оформленную, разъясненную и требовал принятия этой истины целиком и полностью. И странно, марксизм, который открывает диалектику в историческом процессе, внутренние противоречия в каждом явлении, который вводит принцип относительности в социальное познание, родился сам из духа критики и глубоко проникнут критическим началом, — марксизм в книге Плеханова получил догматический вид, стал рядом абсолютных формул, непреложных законов. И неудивительно, что знаменитая формула: «не сознание определяет бытие, а бытие определяет сознание» стала не просто методом наиболее удовлетворительного понимания исторического процесса, а волшебным заклинанием, отворяющим все замки, символом веры, отличающим верных от неверных, в святости своей не уступающим формуле: «нет Бога кроме Бога, и — Магомет пророк его». В своей книге Плеханов жестоко высмеивал всякие абсолютные ценности идеализма и в то же время строго регламентировал весь духовный обиход марксиста, от обязательного исповедания философского материализма до всех деталей экономической теории Маркса.
Но читатели Плеханова и не нуждались в критической мысли. Эпоха требовала не критики, а веры, — хотя бы и одетой в критическую фразеологию. Нужна была философия действенная и боевая, а такую и давал Плеханов. История сама, без всяких идеалов, рождала, в силу экономической необходимости, пролетариат, а пролетариат сам, в силу той же экономической необходимости, давал жизнь социализму и вел к осуществлению самых благородных идеалов. И отсюда так естественно было полное и безусловное преклонение пред пролетариатом, и бескорыстное ему служение, и жертвенный во имя его интересов подвиг. Это тем легче было сделать, что подлинный рабочий класс оставался для интеллигенции великим незнакомцем, и ему можно было приписать все те качества, которые вытекают из теоретической его роли в историческом процессе. Живой и конкретный рабочий отождествлялся с отвлеченным рабочим исторической диалектики. Не следует, впрочем, забывать, что вымышленный этот рабочий был все же ближе к реальной действительности, чем вымышленный крестьянин народничества, и что за идеализованным образом рабочего было подлинное рабочее движение, изумлявшее и врагов и друзей своих мощным ростом и размахом.
Яркая и знаменательная, это была полоса в истории русской общественности и, надо думать, лучшая это была пора в личной жизни Плеханова. Тогда, именно в те годы, выходила на революционную работу вся та молодежь, которая связала имена свои с русской революцией и поныне остается в первых ее рядах, — кто у власти, а кто в оппозиции, но уже все теперь в звании «старой гвардии». Фракционных разногласий еще не было, и все группировались вокруг Плеханова. После долгого ряда лет эмигрантского одиночества, когда слова, статьи, речи уходили в безграничную пустоту России, не встречая отклика, и, казалось, что поистине только чудачество и доктринерство, эта из немецких книжек вычитанная вера в рабочий класс и в рабочую революцию, — стали, наконец, доходить из России долгожданные голоса, молодые, звонкие, задорные, и появились люди с известиями о рабочем движении, и показался сам рабочий. Оправдывалось предсказание Плеханова, и с изумлением пред его прозорливостью повторялась его формула: «революционное движение победит в России как рабочее движение, или совсем не победит». Но вторую половину фразы игнорировали; она казалась литературным украшением, словесной виньеткой. Конечно, победит революционное движение. И так велика была эта вера, что совсем забывалась малость: крестьянин, скромно прячущийся в тени рабочего.
Имя Плеханова приобрело всероссийскую известность. Правда, оно находилось еще под цензурным запретом. Широкие читательские круги не знали Бельтова, но под секретом передавали друг другу: это Плеханов. И еще не прочитав его нелегальных произведений, уже знали, что Плеханов — это идейный вождь русских социалистов, старый революционер, бывший народоволец, один из славной героической дружины. К нему относились с восторженным поклонением. Он знал Энгельса, был дружен с Либкнехтом, Каутским, Бебелем. В глазах русской социалистической молодежи он был первосвященником марксизма, и слово его — было закон.
Марксизм овладел умами и пробил цензурную блокаду социализма. Он завоевал журналы и университетские кафедры. В легальной литературе под его знаменем шли Струве, Туган-Барановский, Булгаков, Бердяев. Марксизм для них был увлечением, даже грехом молодости, но они и служили ему со всем пылом молодости. В литературе революционного подполья, делая попытки вырваться и наружу, расправляли свои крылья Ленин, Потресов, Мартов, Троцкий, Луначарский. Шла дружная, оживленная, шумная работа по расчистке идейных позиций для грядущей социал-демократии. Литературный авангард шел впереди рабочей армии.
Плеханов мог торжествовать. Вокруг него была партия. Еще недавно еретик, раскольник, — он теперь был вождем и учителем. Правда, его партия состояла пока преимущественно из литераторов, и борьба велась главным образом в области идей. Но уже обрисовывались и контуры подлинной социалистической революционной организации, множились нелегальные соц. — дем. комитеты и союзы. Тактические и практические вопросы движения были еще впереди, ждали своей очереди.
Огромный спрос был на литературу программную, теоретическую, по вопросам исторического материализма, трудовой теории ценности, судеб капитализма в России, теории кризисов, внешних и внутренних рынков. Литературная борьба — это была родная стихия Плеханова; здесь он создал свою школу, свой литературный стиль. Никто не умел так, как он, излагать легко и остроумно, пересыпая речь примерами и цитатами из художественной литературы, сложные и запутанные философские вопросы. Он обладал огромной эрудицией. В знании Маркса и домарксовой социалистической литературы никто не мог бы с ним равняться. Поэтому так незыблем был его авторитет в эту пору. Социалистическая печать была еще далека от политических тревог непосредственной революционной борьбы. То, что называлось социалистическим движением, было в значительной степени огромным народным университетом. Пропагандисты учились по книжкам, рабочие учились в кружках по незатейливым лекциям и по немудреным прокламациям. Плеханов был диктатором всей этой учащейся молодежи, интеллигентской и рабочей.
В этой всероссийской партийной школе, где и учителя, и ученики относились к делу с рвением фанатиков, знакомство с Марксом превращалось в изучение «писания», и учителя становились начетчиками. Этого требовало революционное время, но не малую роль сыграло и влияние главного учителя, Плеханова. Он был и творцом, и столпом «ортодоксии», отступление от которой каралось жестоко. Могучий литературный талант спас его самого от закостенения, неподвижности, шаблона. Он не уставал повторять: «сознание определяется бытием», но живость литературной натуры, благородный вкус, широкое образование давали возможность наполнять эту формулу новым содержанием. Других не мог выручить литературный талант, вкус, остроумие, — и они образовали сами и расплодили вокруг Плеханова плеяду твердокаменных и твердодубинных марксистов, прилагавших с безнадежным самодовольством шаблон формулы ко всем живым явлениям исторического процесса. Плеханов терпел их рядом с собою. Это была его слабость. Они были бездарны, но полезны. Он воевал с теми, кто был талантлив, но опасен.
Положение вождя партии обязывало его нести постоянно сторожевую службу и охранять марксизм от всяких покушений. Впоследствии он сам жаловался на то, что «обязан играть при нашей марксистской интеллигенции роль щедринской совы, неотступно бегавшей за орлом с целью обучения его но звуковому методу»… Плеханов от этой роли «учительницы-совы» отказывался, но в действительности он эту роль играл. И те, кому предписанные формулы марксизма казались слишком узки, должны были совсем уйти от марксизма. Авторитет учителя не давал возможности их расширить. Недаром с благодарностью оглядываются назад, на эту школу, нынешние вожди российского коммунизма. Ей отчасти они обязаны своей непримиримостью, верностью букве закона.
Литературная война легального марксизма окончилась победой по всей линии. Центральным эпизодом этой кампании был памятный литературный поединок между Плехановым и Михайловским. Противники были достойны друг друга. На стороне Михайловского были традиции русской публицистики и сила старых идеалов культуры, гуманности, свободы личности и любви к народу, — крестьянскому народу в первую очередь. На стороне Плеханова — сила революционной формулы, простой, единой и действенной; авторитет международного социализма; пленяющий образ победоносного рабочего класса. Интеллигентский, культурный, гуманитарный социализм должен был уступить место, посторониться перед новой силой. Идейная почва таким образом была расчищена. Этим самым завершен был период теоретической программной подготовки рабочего движения в России. Далее начиналась работа организационная и непосредственного политического руководства партией. Под руководством Плеханова Петр Струве написал первый программный манифест российской социал-демократической рабочей партии и затем вышел в отставку по социализму. Начиналось новое время, требовались новые люди.
Спор с народничеством, который был начат молодым Плехановым два десятилетия назад, был доведен до конца. Так, по крайней мере, казалось русским марксистам. Становилось избитой истиной, общим местом, что Россия никакой печатью избранности не отмечена, и что лежит перед ней общий европейский путь через развитие буржуазного хозяйственного строя, демократизацию политических учреждений, классовую борьбу, в которой пролетариат играет роль прогрессивной революционной силы. Победа марксизма была несомненна. Плеханов с удовлетворением мог оглянуться на пройденный путь. Но подлинно ли так прочна была эта победа? И могла ли она подлинно дать полное удовлетворение?
«Субъективная» философия была изгнана из круга мыслей марксистской интеллигенции. Вместе с ней изгнаны и осмеяны были понятия о свободе и достоинстве личности, о справедливости, гуманности. Это были ненужные понятия. Марксизм не отрицал их, но и не нуждался в них. Предполагалось, что эти понятия сами собой содержатся в классовой борьбе пролетариата, стало быть, и говорить о них нечего. Хороший тон требовал стыдиться слов «культура», «интеллигенция». Эти слова были так скомпрометированы буржуазной литературой, что о них лучше было не упоминать.
Конечно, Плеханов превосходно знал цену и культуре, и интеллигентности, и гуманности. Он сам был прежде всего высоко культурный русский интеллигент, но он умел с такой насмешливой улыбкой произносить эти слова, что для всех его учеников они казались уже совершенным неприличием. И на этом пренебрежительном отношении к понятиям культуры, личности, гуманности воспиталось первое, старшее поколение русских марксистов. Это принесло впоследствии свои плоды.
А пренебрежительное отношение ко всем другим классам общества, кроме пролетариата, и прежде всего к «мужику», дало себя знать и совсем скоро. Крестьянина никак нельзя было выкинуть из политических и социальных революционных расчетов. Его кое-как устраивали или пристраивали к марксистской формуле; он плохо помещался. И в результате, Плеханов увидел вскоре перед собой рецидив народничества. Партия социалистов-революционеров пыталась оспорить у социал-демократии пальму социалистического первенства.
А теория самобытности русского исторического процесса, социалистическое славянофильство? Этому врагу Плеханов, казалось, наносил смертельные удары, находясь лицом к лицу с ним. Но прошло немного времени, и Плеханов нашел своего врага позади себя, в рядах своей собственной партии. И пробрался он туда не без помощи самого Плеханова.
6
Угрожал, однако, в это время другой враг. Едва покончив войну с народничеством, Плеханов ополчается на войну с ревизионизмом. Это был не русский враг. Революции и социализму в России он угрожал лишь косвенно. Но ни в одной стране социалисты не восстали против него с такой непримиримостью, с такою страстью, как в России. И будь Бернштейн социалистом русским, а не германским, его личная социалистическая карьера была бы давно кончена. Поединка с Плехановым он бы не выдержал.
Бернштейн пытался преждевременно и несколько поспешно обобщить явления социалистической жизни Западной Европы за последние десятилетия XIX-го века. Это был период бурного развития капитализма и в то же время весьма мирной парламентской жизни. В этих условиях социалистические партии, особенно германская, очень быстро росли, приобретали все больше мест в парламенте и становились внушительной силой в государстве и в муниципальной жизни. Казалось, что пролетариат мирным путем подходит к власти. Частично вопрос о власти уже возникал во Франции, где пред социалистами раскрывались двери в правительственный коалиционный кабинет. В Германии приходилось казуистически изощряться над вопросами более мелкого, но щекотливого свойства: можно ли социалистическому депутату того или иного ландтага, как представителю наиболее влиятельной партии, бывать на торжественном приеме у местного монарха? Бернштейн на основе опыта вошедшей в русло жизни решил, что устарела не только традиционная революционная фразелогия, но устарела и традиционная историческая концепция. Капиталистический мир отнюдь не идет к неизбежному краху. Он перерождается и может путем эволюции перейти к социализму. Рабочий класс станет у власти не после переворота и диктатуры, а после длительной и мирной парламентской борьбы. Вследствие этого, Бернштейн предлагал основательно пересмотреть и принципиальные основы социал-демократической программы и тактические ее положения. В нашумевшей книге Бернштейна были смелые и парадоксальные слова. Такова знаменитая формула: «для меня цель — ничто, движение — все». Теоретический багаж его был невелик. Позиция представляла противникам много незащищенных мест. Но нет сомнения, Бернштейн подметил и верно оценил чрезвычайно важные и серьезные тенденции в социалистическом движении. История не оправдала его общего прогноза. Мирный период закончился величайшим крахом, из которого капитализм еще не выкарабкался. За мировой войной последовали революции, перевороты, военные мятежи. Но вместе с тем в огне войны и революций происходил и тот пересмотр основных понятий марксизма, на котором почти 25 лет назад настаивал Бернштейн. Тогда Каутский открыл против него, против «ревизионизма» и «реформизма» крестовый поход и одержал блестящую победу. Но нынешний Kayтский уж не так далек от Бернштейна. То, что Каутский теперь пишет о диктатуре пролетариата, прозвучало бы два десятилетия назад возмутительной ревизионистской ересью, и его критики из коммунистического лагеря указывают на это с полным основанием.
Ревизионизм был международным явлением в социализме. Он имел много талантливых защитников. Во Франции Жорес скреплял его своим авторитетом. Но сторонники «ортодоксии» были сильнее. На их стороне было и теоретическое преимущество, и славные революционные традиции, и симпатии рабочих масс. На левом их крыле были русские социалисты во главе с Плехановым. Он вносил в борьбу с ревизионизмом весь свой революционный пыл и, как всегда, был непримирим, беспощаден в насмешках над противником, зол в полемических выпадах. Он брал под свою защиту все традиционные положения марксизма, не допуская умаления их ни на волос, не позволяя прикоснуться ни к «теории краха», ни к «диктатуре пролетариата», ни к философским и этическим моментам в марксизме.
И западно-европейские и русские радикальные социалисты вели кампанию против ревизионизма. Но было глубокое различие между Каутским и Плехановым. Для Каутского спор с ревизионистами был серьезным разногласием в пределах социалистической партии. Каутский знал, что в словах Бернштейна есть отражение подлинной жизни, и за Бернштейном стоит профессиональное рабочее движение, стоит значительная часть партии, а за Жоресом — симпатии десятков тысяч французских рабочих. Для Каутского, а еще больше для Бебеля, война с ревизионистами всего меньше была литературной полемикой. В повседневной партийной жизни, среди рабочих, надо было решать спорные вопросы, и тут нельзя было ни отделаться от противника, ни разделаться с ним ловким полемическим выпадом. Стотысячные организованные рабочие массы, дорожащие своими союзами, вождями, связями, обязывали к ответственным и осторожным решениям. И отсюда то странное «добродушие», которого никогда не могли понять и с которым не могли примириться русские марксисты. Бебель произносил резкую речь на партейтаге, Каутский разражался убийственной статьей в «Neue Zeit», — и все же Бернштейн и его сторонники оставались в партии, продолжали занимать видные посты и с величайшим уважением относились друг к другу Бебель и Жорес.
Для Плеханова это был только «оппортунизм» — главный и смертельный враг революционного марксизма. Он, как и все русские социалисты, находился в том счастливом положении, что мог считать себя свободным от исторического груза тяжелых и медлительных рабочих партий, профессиональных союзов, тред-юнионов. Борьба с ревизионизмом была для Плеханова только литературной борьбой. Он не мог противопоставить противникам ни опыта практического руководства рабочим движением, ни политического парламентского стажа. Зато у него был огромный неизрасходованный запас революционного темперамента, революционные русские традиции и революционные русские перспективы. Он выступал как литератор и интеллигент. Этого было бы еще недостаточно. Но он был русским революционным литератором и интеллигентом. На международных социалистических конгрессах («второго интернационала») все делегаты представляли рабочих своей страны; русские — представляли идею революции, революцию в чистом ее виде. И неудивительно, что ревизионизм открыто проник только в западные социалистические партии, и всюду — в Германии, Австрии, Франции, Италии, — образовались реформисты и радикалы, правые и левые. И только в России были исключительно левые, а правых совсем не было и быть не могло. Ревизионизм в России почитался не разногласием, а преступлением, предательством, изменой социализму. Попытка замолвить и в России словечко в пользу Бернштейна была сразу пресечена, и Кускова с Прокоповичем оказались за пределами социализма и партии. «Vademecum» Плеханова это даже не полемика с русскими ревизионистами, а нечто вроде уголовного расследования. Стремительностью отпора ревизионизму в России надолго отшиблена была всякая охота к самостоятельной критике марксизма. Плеханов авторитетом своим освящал эту жестокую войну с ревизионизмом и эту же непримиримость и жестокость переносил и в разногласия европейские. Это создало ему заслуженную репутацию самого левого из европейских вождей международного социализма.
На международных социалистических конгрессах в Париже 1900 г. и в Амстердаме в 1904 г., где происходили генеральные сражения между реформистами и радикалами, Плеханов выступал против всяких компромиссов, был левее Каутского, левее Адлера, которых обличал в уступчивости и оппортунизме. Радикалы победили, но Плеханов остался недоволен: почему не ревизионистов? С крайней враждой Плеханов относился к Жоресу. В своих статьях о конгрессе в Амстердаме он пишет о нем с насмешкой, как о мещанине, не способном понять дух классовой борьбы, подчеркивает его ограниченность, беспринципность.
Ему не нравится даже красноречие Жореса. В речах «незаметно крепкой мускулатуры логики». «Длинные и широковещательные, ноздреватые и громкие, — пишет Плеханов, — они производили на меня почти комическое впечатление полным несоответствием очень бедного содержания с крайне пышной формой».
Плеханов не понимал Жореса, и в этом непонимании (вероятно, взаимном) обнаруживалось различие между двумя талантливейшими представителями международного социализма классической его эпохи. Оба они призваны были стать вождями пролетариата в своей стране, создателями национальной социалистической школы. Но Жорес был сыном своего народа, пережившего ряд революций, народа со старой культурой и богатым опытом демократии; Жорес был государственным человеком, близким к политической жизни и к власти, близким в то же время и к французскому рабочему и крестьянину. Франция была для него не отвлеченной величиной, видной издали и сквозь призму литературных отражений, а наглядной конкретностью. Жорес был марксистом. В «Социалист. Истории» он показал мастерское умение пользоваться анализом экономических отношений для освещения всей сложной политической жизни. Но слова о свободе, о личности, справедливости, гуманности и демократии не были для него словесными завитушками на революционной программе. И он говорил об этом с пафосом и вдохновением, внося идеалистическую ноту в свои речи и статьи.
Вот это и смешило Плеханова, казалось ему тогда, в девяностые годы, комическим. Революция съедала в нем без остатка все другие чувства, кроме политических. «Salus revolutiae — suprema lex», — говорил он на втором съезде рос. с.-д. раб. партии, а революция предъявляла в России требования жестокие и беспощадные. Отсутствие практического опыта, пустота окружающей отвлеченности, литература вместо живого дела создавали эту единственную в своем роде прямолинейность. В этом была, конечно, и ее сила. Там, где Жорес с вниманием, интересом, по необходимости с терпимостью, останавливался перед упрямым жизненным явлением, растущим не по указке, и принужден был подчас обходить его стороной, Плеханов шел прямо вперед по гладкой дороге начертанной схемы, никуда не сворачивая, ни за что не зацепляясь.
7
Рабочее движение начиналось в России, как и на Западе, с объединения передовых рабочих на основе общности профессиональных интересов и общего стремления к культуре. Рабочие тянулись к лучшей жизни и к свету. В царской России легального выхода для этих стремлений не было, и нелегальные революционные кружки заменяли рабочим и профессиональный союз, и образовательное общество. На западе профессиональное и просветительное движение предшествовали образованию среди рабочих социалистических партий и революционных организаций. Политическая агитация встречала пред собой не девственную сырую толщу рабочих масс, а более или менее обработанную почву с пустившими иногда глубоко корни традициями. Иной раз это облегчало работу пионеров социализма, а иной раз и мешало им. Профессиональные союзы, как грузный балласт, придавали устойчивость движению и партии; но они же сообщали ему медлительность, неповоротливость. Отсюда шла в рабочую среду психология деловитости, трезвенности, практического расчета.
В России революционное и социалистическое движение возникло одновременно с профессиональным и просветительным. Первые практики-социалисты, имевшие дело непосредственно с рабочими, чувствовали, что рабочие тянутся прежде всего к защите экономических своих интересов и к образованию, и свою организационную и пропагандистскую работу приспособляли к нуждам и запросам рабочего движения. В нелегальных кружках создавались первые кадры рабочих, будущих руководителей рабочих организаций. Но это был медленный, невероятно тяжелый в русских условиях процесс, и требовал он крайней выдержки. Ее не было. История не оставляла времени для долгой воспитательной работы в пролетариате. Полиция уничтожала организации, едва они успели окрепнуть. А в воздухе чувствовалось скопление революционного электричества; интеллигенция рвалась на политическую борьбу и в нетерпении от демонстраций переходила к террору. Возрождались приемы народовольчества.
В рабочем движении стали усиливаться тенденции к ускорению процесса социалистического и революционного созревания масс. Интеллигенция стремилась выйти из кружков на улицу, к непосредственным политическим действиям. Передовые рабочие неохотно следовали за революционерами, упирались. У них не было таких иллюзий. Они знали рабочую среду, не приукрашивали ее и относились с недоверием к сознательности, стойкости и убежденности рядовых рабочих. Среди рабочих и практиков рабочего движения родилась теория «рабочедельцев» (по имени журнала «Рабочее Дело»), согласно которой только из экономической борьбы и через экономическую борьбу пролетариата может вырасти социал-демократическая партия. Эта теория была очень распространена среди влиятельных деятелей рабочих организаций в России, но она встретила энергичный и боевой отпор со стороны заграничных вождей. Это было время борьбы с ревизионизмом, когда всякая осторожность, постепенновщина, практицизм были взяты под подозрение. В «рабочедельстве» была усмотрена преступная связь с российским отражением бернштейнианства, с «экономизмом». Экономическая борьба! Но ведь в профессиональном рабочем движении Германии и гнездилась ересь ревизионизма. Оттуда и шло угашение революционного духа. А в России революция стояла в порядке ближайшего дня, и на политической революционной борьбе, а не на мелких экономических вопросах надо было воспитывать пролетариат, пред которым стояла непосредственная задача руководства всей революцией, захвата власти, диктатуры. Не в профессиональных работниках, а в профессионалах- революционерах нуждался рабочий класс России, в боевом командном составе, сплоченном железной дисциплиной, строго централизованном, вышколенном.
«Рабочедельству» во всех его видах был объявлен крестовый поход. Во главе его шел Плеханов. Первые ростки рабочей демократии, — такой же, какая создавалась на Западе, — были растоптаны во имя революции. Блестящего полемического обстрела не могли выдержать скромные работники. Им не под силу была теоретическая защита своих позиций. Против них выступала блестящая фаланга писателей и вождей, объединившихся вокруг знаменитой «Искры». Объединение социал-демократических организаций в российскую социал-демократическую партию произошло через разгром ряда сложившихся кружков, где воспитывались возможные русские рабочие — руководители профессионального и культурного рабочего движения.
Плеханов возглавлял эту кампанию. Программная и теоретическая подготовка социал-демократии в России была в общих чертах завершена. Теперь на очереди стояли организационные задачи и непосредственное политическое руководство партией. Исключительная и доминирующая роль литераторов в движении закончилась. Требовались вожди, организаторы, стратеги, люди действенной натуры и сильной воли; люди, умеющие владеть партией и подчинять ее себе.
Плеханов считался вождем и главой партии, — украшением и гордостью ее. Он не уклонялся от этого звания, на которое имел право и по таланту, и по историческим заслугам, и по авторитету. Он писал политические руководящие статьи, принимал участие в организационном строительстве, давал советы и указания. Но здесь, рядом с ним, вырастали и другие; у них был не столь блестящий литературный талант, но они с неменьшей авторитетностью разбирались в организационных и в политических вопросах. У них было больше связи с революционными кругами в России; была большая действенность в натуре. Они относились с величайшей почтительностью к Плеханову, как к учителю своему. Но уже не он вел их, а скорее они вели его.
В 1902 г. вышла книжка Ленина «Что делать?» Это была яркая, талантливая формулировка задач социал-демократической партии в революции, направленная против всякого оппортунизма, реформизма, экономизма, принижения роли пролетариата, прославлявшая революционный его авангард, активное меньшинство, сплоченное в строго централизованную партию. Это было первое теоретическое обоснование большевизма, крайней левой революционной тактики в социализме. Книга имела огромный, совершенно исключительный успех. Ею зачитывались, как в свое время книгой Бельтова. Стало ясно, что на горизонте русского социализма, рядом с Плехановым, взошла новая звезда.
Книга Ленина при своем появлении не встретила возражений. Она была принята как последовательное изложение тактических и организационных выводов из принципиальных положений революционной социал-демократии. Между Плехановым и Лениным было почти полное согласие. Впоследствии Плеханов находил, что Ленин «перегнул палку в другую сторону», борясь это относилось скорее к тону, к излишней решительности тезисов Ленина. По существу, Плеханов видел в книге Ленина развитие своих собственных взглядов.
Предстояло провести их в жизнь. Это должен был сделать второй съезд рос. с.-дем. партии в Лондоне в 1903 г. Надо было утвердить программу, устав партии, избрать центральные органы и оформить партийное единство.
Торжественное открытие съезда было и личным торжеством Плеханова. «Российская социал-демократическая рабочая партия», которую он имел право назвать своим духовный детищем, становилась реальным явлением. Правда, рабочих на съезде почти еще не было. Плеханов видел перед собою только интеллигентов. Но эти интеллигенты говорили от имени рабочих и были искренне убеждены, что они выражают настроения и интересы значительной части русского пролетариата.
Плеханов открыл съезд и был избран единогласно председателем. Товарищами председателя были Ленин и Павлович. Благодаря за оказанную ему честь, Плеханов сказал: «Я объясняю себе эту великую честь только тем, что в моем лице организационный комитет хотел выразить свое товарищеское сочувствие той группе ветеранов русской социал-демократии, которая двадцать лет тому назад, в 1885 г., впервые начала пропаганду социал-демократических идей в русской революционной литературе».
Плеханов называл себя — не без кокетства — ветераном. Но он совсем не походил на ветерана. Он был полон энергии, жизнерадостен, остроумен. Делегатам, видевшим его впервые, он импонировал своим умом, блестящей эрудицией — и своим европейским изяществом. В его голосе, фигуре, в манерах чувствовалась властность вождя, и странным могло показаться, что он, — такой барин с виду, — является вождем глубоко демократической по виду, небрежно одетой, неряшливой, не умеющей гладко говорить социал-демократической интеллигенции.
Но он и не был вождем. Он только казался и числился вождем, пока не было партии. Но стоило ей собраться, и стало ясно, что Плеханов не годится в руководители русского партийного дела. Он председательствовал, он подавлял своим авторитетом, к нему относились с величайшим уважением, но душой съезда, его подлинным руководителем был Ленин. Он направлял железной рукою политику руководящей «искровской» группы. Повинуясь его дирижерской палочке, будущие меньшевики произвели беспощадную «чистку» партии от всяких умеренных, оппортунистских, ревизионистских элементов, выбросили «рабочедельцев», выбросили Бунд — и остановились в страхе перед перспективой: на расчищенном месте остаться наедине с диктатурой Ленина. Плеханов был главным козырем в ликвидации всех неправоверных. Проект программы был составлен Плехановым совместно с Лениным. Оппозиция вскрывала в этой программе те элементы, которые теперь получили бы название большевистских, главные полемические удары направлены были против книги Ленина «Что делать?». Но и Плеханов, и Мартов, и Троцкий взяли под свою защиту все положения и программы Ленина, и его книги. Они все выступали сплоченно, пока не встал вопрос о власти в партии, связанный неразрывно с вопросом о власти в революции.
Были попытки указать, что есть различие между Плехановым и Лениным. Плеханов отвечал остроумно: «У Наполеона была страстишка разводить своих маршалов с их женами; иные маршалы уступали ему, хотя и любили своих жен. Тов. Акимов в этом отношении похож на Наполеона — он во что бы то ни стало хочет развести меня с Лениным. Но я проявлю больше характера, чем наполеоновские маршалы; я не стану разводиться с Лениным и надеюсь, что и он не намерен разводиться со мной». Отчет в этом месте замечает: «тов. Ленин, смеясь, качает отрицательно головой».
До последней минуты казалось действительно, что между Плехановым и Лениным царствует полное согласие и Ленин является талантливым истолкователем основных положений плехановского марксизма. Конечно, Ленин был уже и тогда «большевиком». Но ведь именно Плеханову принадлежит на этом съезде авторитетное истолкование принятой социал-демократической программы в большевистском духе. Нельзя отрицать, что Плеханов па этом лондонском съезде г. санкционировал позднейшее, через 15 лет, упразднение коммунистами демократии во имя интересов социалистической революции. Этот эпизод так интересен, что на нем стоит остановиться подробнее.
При постатейном обсуждении программы были сделаны несущественные поправки к параграфу второму ее — о всеобщем избирательном праве. Возник вопрос о принципиальности некоторых демократических требований (напр., пропорционального представительства). Делегат Мандельберг (псевдони Посадовский) поставил вопрос прямо: «нужно ли подчинить нашу будущую политику тем или другим основным демократическим принципам, признав за абсолютную ценность, или же все демократические принципы должны быть подчинены исключительно выгодам пашей партии? Я решительно высказываюсь за последнее. Нет ничего такого среди демократических принципов, чего мы не должны были бы подчинить партии».
Эта речь уже тогда, в г., вызвала сильное волнение среди делегатов. Кто-то крикнул:
— И неприкосновенность личности?
Мандельберг ответил уверенно и твердо:
— Да. И неприкосновенность личности.
Вслед за Мандельбергом слово получил Плеханов. И часть съезда была не мало поражена, когда он начал свою речь словами;
— Вполне присоединяюсь к словам тов. Посадовского.
И далее в небольшой, но очень выразительной речи Плеханов развивает мысль об относительности всех демократических понятий, для которых «успех революции — высший закон». Если революция требует ограничения демократии, то «перед таким ограничением преступно было бы останавливаться». И тут же Плеханов сослался на исторические примеры. Итальянские республики лишали некогда дворянство политических прав. Точно так же и «революционный пролетариат мог бы ограничить политические права высших классов».
Плеханова слушали, конечно, с глубоким вниманием. Его не прерывали. Но возбуждение съезда росло — и, наконец, прорвалось. Переходя к вопросу о демократии в России, Плеханов сказал: «Если порыве революционного энтузиазма народ выбрал очень хороший парламент — своего рода chambre introuvable, то нам следовало бы стараться сделать его а если бы выборы оказались неудачными, то нам нужно было бы стараться разогнать его через два года, а если можно, то через две недели».
В этом месте раздались аплодисменты. Часть делегатов стала шикать. Это вызвало возмущение — свистать Плеханову! На протесты Плеханов заявил: «Почему же нет? Я очень прошу товарищей не стесняться». Встал В. Розанов (Егоров) и объявил: «Раз такие речи вызывают рукоплескания, то я обязан шикать». Председателю удалось восстановить порядок. Тот же Розанов заявил, что «тов. Плеханов не принял во внимание, что законы волны одни, а законы конституции — другие. Мы пишем свою программу на случай конституции». Бундовец Медем был более решителен и последователен. Он сказал, что слова Плеханова — это подражание буржуазной тактике. «Если быть логичным, то исходя из слов Плеханова, требование всеобщего избирательного права надо вычеркнуть из нашей программы».
На этом инцидент закончился, и никто ему особого значения не придал. Вряд ли Плеханов реально представлял себе, что он может и будет разгонять парламенты, упразднять печать и вводить смертную казнь для политических противников. Его радикализм был чисто литературный. Он решал политическую теорему на бумаге и приходил к весьма решительным выводам. Это была геометрия и алгебра революции без попытки применить ее к реальным явлениям жизни. Ленин в этом споре не участвовал. Если присутствовал, то, вероятно, улыбался насмешливо. Для него уж и тогда это был спор не только о словах. В противоположность своим противникам, он обладал не только сильной логикой, но и сильной волей. Он знал, чего хотел, и уже тогда видел свою цель.
Съезд, созванный для объединения партии, завершился расколом. Со времени этого съезда ведут свое начато большевики и меньшевики. Казалось сначала, что разделил их пустяк — организационные разногласия. Но прав и последователен был Ленин, который связывал воедино непримиримую программу, непримиримую революционную тактику со столь же непримиримым партийным уставом. Для тех особых задач завоевания политической власти, которые содержала программа, нужна была и особая боевая партия. Меньшевики, напротив, осуществление весьма боевых задач возлагали на партию, лишенную устойчивого центра и воинской дисциплины. В действительности у них было совсем иное представление о революции, о власти, демократии, и за непримиримой революционной фразеологией скрывались примирительные тенденции, нерешительные, робкие и противоречивые. Совершенно естественно было, что, стремясь к политической твердой и революционной власти в стране, большевики прежде всего стремились укрепить свою власть в партии и в рабочем классе, отбрасывая всякую игру в демократизм. Две революции это подтвердили. Меньшевики боялись с самого начала государственной власти, не стремились к ней, уклонялись от нее. Их пугала и централизованная «якобинская» власть партии и власть в партии.
Все это выяснилось впоследствии, когда пропасть между большевиками и меньшевиками углубилась до того, что перебросить мост через нее было уже невозможно. Ленин, впрочем, понимал глубину раскола. Догадывались о ней и меньшевики, искавшие все же примирения. А Плеханов? Вот когда бы должны сказаться талант и авторитет вождя, обаяние имени и личности. Но Плеханов больше других растерялся. Ленинцы и мартовцы заняли определенные позиции. Голоса разделились почти поровну. Мнение Плеханова могло бы дать перевес одним или другим. Но он колебался и молчал, потом присоединился к Ленину. «Еще сегодня утром, — говорил он, — слушая сторонников противоположных мнений, я находил, что «то сей, то оный на бок гнется». Но чем больше говорилось об этом предмете, тем прочнее складывалось во мне убеждение в том, что правда на стороне Ленина». Это была, конечно, победа Ленина. Но уж не Ленин шел за Плехановым, а Плеханов за Лениным. Съезд избрал Плеханова на высший пост в партии. Он должен был объединить и примирить враждующие части. Однако, сделать это он не мог. Среди разгоревшихся фракционных страстей он тщетно взывал к чувству партийного единства. Его не слушали, хотя именем его охотно пользовались. Он недолго пробыл с Лениным, потом перешел к меньшевикам, потом и от них ушел и вскоре снова оказался одинок. Он был слишком индивидуален, слишком интеллигент и литератор, чтобы подчинить себя целиком интересам того или иного фракционного кружка. Он не привык и не мог подчиняться дисциплине. Его властной натуре удовлетворила бы собственная плехановская фракция, и вокруг него действительно всегда был кружок своих, преданных ему людей. Беда их была в том, что вождь их не знал и не любил практической политической жизни, организаторской стряпни, был только литератором, а не стратегом. И поэтому плехановцы были осуждены на бездействие или только на мелкую партийную борьбу, так легко вырождавшуюся в интриги и фракционные дрязги в условиях эмигрантской жизни.
Фракционные страсти разгорались, литературная полемика перешла в ожесточенную перебранку по наилучшим образцам российской словесности этого рода. Плеханова сначала щадили; камни летели через его голову. Но и его зачислили по разряду оппортунистов, когда он разошелся с большевиками. Плеханов отвечал со свойственным ему остроумием. И вскоре имя его без всякого пиетета трепалось на страницах партийной печати. Плеханов не был академиком, ученым, бесстрастным наблюдателем. Он вмешивался в партийные споры, принимал участие в партийных делах. За это ему влетало «в числе драки». Но он не мог и связать себя прочно и длительно с определенным кружком или фракцией. В результате у него оказалось в партии очень много врагов и слишком мало друзей.
8
Тем временем разгоралась и политическая жизнь в стране. Неудачная война ускорила события. Революцию ждали, и все же она захватила врасплох. Теоретически было, впрочем, все подготовлено. Была превосходная программа, были резолюции и о власти и об отношении к буржуазным партиям, была усвоенная тактика полной самостоятельности и революционной непримиримости рабочего класса. Но как раз перед революцией оказалось, что в слова этих резолюций вкладывается различными группами различное содержание. И когда пришел тот момент, к которому русские социалисты готовились больше десяти лет, он застал их в состоянии полного разброда.
Большевики звали к вооруженному восстанию, к захвату власти, к революционному союзу с крестьянством. Меньшевики считали, что в буржуазной революции пролетариат только скомпрометирует себя участием во власти, стояли за совершенную самостоятельность пролетариата и примирялись с умеренным парламентаризмом, который даст рабочему классу возможность создать свою собственную партию. И большевики и меньшевики отрицательно относились ко всяким соглашениям с буржуазно-демократическими партиями.
Плеханов был, конечно, увлечен революцией. Правда, он остался за границей и не доверился либерализму Витте. Чутье подсказало ему истину о непрочности 1905 года. Но он горячо отдался политической жизни. Рабочая всеобщая забастовка, совет рабочих депутатов — разве не было это триумфом его идеи? Мог ли он остаться в стороне от движения, когда имя его было на устах, и — несмотря на все фракционные дрязги — это было имя первого и по возрасту и по авторитету русского социалиста.
Но Плеханов был одинок, не имел за собой партии. Среди борющихся течений он занял особое место, — и к величайшему изумлению, крайне правое место. Он выступил с призывом к соглашению между рабочим классом и либеральной буржуазией во имя интересов демократии. Это было нарушением партийной дисциплины и оскорблением партийных нравов. Другого исключили бы, Плеханова лишь бранили, меньшевики — сдержанно, большевики — откровенно. В партийной печати для него не было места. Он печатал письма в редакции либеральных газет и отдельным изданием выпускал блестяще написанные «Письма о тактике и бестактности». Он полемизировал главным образом с большевиками; доказывал, что они не марксисты, а бакунисты. Плеханов настаивал на том, что его рецепты и есть подлинно революционная тактика, не противоречащая нисколько букве и духу прежних радикальных резолюций. О «букве» можно было спорить, и партийная печать много спорила. Но «дух» Плеханова 1905 г. был совсем не тот «дух», который грозно обличал Жореса в смертном грехе оппортунизма на международных конгрессах.
Позиция Плеханова была явно безнадежна. Большевики его обвиняли чуть ли не в измене революционному марксизму. Часть меньшевиков с тайным сочувствием читала его «письма», но все меньшевики в целом от него отмежевывались. За ним, в сущности, никто не шел. Он говорил к рабочим через головы партийных организаций, но для рабочих он был незнакомцем. Они знали своих вождей, организаторов, агитаторов. Выступление Плеханова было практически бесполезно; может быть, поэтому и не нужно. Но никогда Плеханов не думал, что «один в поле не воин». Напротив, в том и сказывалась его натура, что он воевал в поле, будучи и одиноким.
События шли не так, как он хотел. Ни русские либералы, ни русские социалисты не доросли до той сложной тактики, которую он проповедывал из Женевы. Политическая непосредственная деятельность не дала ему удовлетворения. А после неудачи революции 1905 г., после московского восстания, после полосы партизанских выступлений потянулся тяжелый период рецидива эмигрантщины. Россию захлестнула реакция. Интеллигенция и рабочий класс переживали состояние горького политического похмелья, разочарования, равнодушия. Эмиграция копалась в бесконечных фракционных дрязгах.
Плеханов ушел далеко в сторону от партийных интересов. На лондонском съезде 1906 года, где была сделана попытка скрепить все фракции в единую партию, он еще присутствовал, но уже почти как посторонний. Декорум был соблюден. Съезд, заседавший в какой-то лютеранской церкви, был открыт Плехановым. Несмотря на холодное, даже враждебное отношение к нему, он импонировал делегатам. Но и от него веяло холодком. Он был как будто не свой, а чужой среди этой пестрой толпы, где смешались рабочие с Урала в косоворотках, с непокорными вихрами волос, и коренастые, угрюмые «лесные братья» латыши, и бледные еврейские интеллигенты бундовцы в кургузых пиджачках. Его приветственную речь выслушали с почтительным вниманием, но в президиум он не был избран и во все время съезда сидел одиноко, сам по себе, ни с кем не совещаясь, слишком самостоятельный и большой, чтобы вместиться во фракцию. Но идейно он был близок меньшевикам и выступал раза два в качестве их оратора с блестящими по форме речами. Он очень тонко и остроумно изобличал внешний радикализм своих противников, — так, как он делал это некогда в полемике с «Народной Волей». Его литературный поединок с Розой Люксембург доставил слушателям эстетическое наслаждение. Все же речи не оставили заметного впечатления. Это были как будто речи со стороны. Троцкий был тоже одинок на этом съезде. Он не примыкал ни к одной из фракций, хотя и был ближе к меньшевикам. Но он был увлечен своей идеей объединения партии, и все партийные интересы были ему близки.
Плеханова интересовали общие теоретические, программные вопросы. Он по-прежнему стоял на страже марксизма, оберегал его ревниво от всякой «критики», в особенности философской. Но к партийным вопросам он относился уже с значительным бесстрастием, если не сказать — равнодушием. И при выборах центральных комитетов и редакций центральных органов Плеханова уже не брали в расчет ни противники его, ни союзники. Меньшевики охотно причисляли его к своим, но он был неудобен даже как рядовой член партии. Партийный долг не мог подавить в нем призвания литератора. Если Плеханов считал нужным высказать свою мысль, он это делал, не считаясь с тем, удобно или неудобно это для партии. Он не признавал абсолютных ценностей, а между тем можно было подумать, что свобода мысли и свобода слова это ценность для него несоизмеримая ни с какими другими ценностями, политическими и партийными.
В мелкой партийной междоусобной войне конца девятисотых годов Плеханов не принимал участия. Он как будто замкнулся в своем кабинете и отдался новому увлечению: русской литературе. Он всегда любил ее. К Белинскому он испытывал особое влечение. В своей книге «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» Плеханов лишь попутно коснулся гегелианства Белинского, но отозвался о Белинском с теплотой и симпатией. Он взял под свою защиту Белинского против резких нападок на него со стороны А. Волынского. Из мелких статей, рецензий, полемических выпадов Плеханова видно было, что есть в душе этого строгого марксиста, живущего только теоретическими и политическими проблемами марксизма, свой красный угол, и висят в этом красном углу портреты Белинского и Чернышевского. Однако, не было как будто до сих пор времени уйти сюда, в этот угол русской литературы, и отдаться работе, которая непрерывно звала и тянула к себе. Надо было ковать теоретическое и программное оружие для пролетариата, создавать социал-демократическую партию. Политический и революционный долг побеждал литературное влечение. Но потому ли, что завершена была основная теоретическая работа, потому ли, что столь неблагодарной оказалась политическая деятельность, Плеханов мог теперь ближе подойти к дорогим ему темам.
Появляется ряд его очерков из истории русской общественно-политической литературы. Серия статей о Чернышевском была начата еще в 1901 г. Теперь они были закончены и составили солидный том, — наиболее полное и лучшее до сих пор исследование о Чернышевском. В этой книге Плеханов верен себе. Он отмечает всюду свое расхождение с Чернышевским в понимании исторического процесса. Книга представляет блестящую марксистскую критику утопического социализма сороковых и шестидесятых годов, но с величайшим уважением говорит Плеханов об идеализме Чернышевского, об его нравственном мужестве, об его суровой, но привлекательной писательской личности. Работа Плеханова над Чернышевским преследовала определенную цель: проследить истоки русской социалистической мысли, установить связь между русским марксизмом и его предшественниками, выдающимися идеологами русской интеллигенции. Но эти истоки восходили все выше и выше. В очерках о Белинском и людях сороковых годов развернулась картина великого спора между западниками и славянофилами, а эта тема всегда была близка Плеханову. Под этим углом зрения он освещал свою борьбу с народничеством, а впоследствии — с большевиками. И чем больше углублялся он в историю общественных русских течений, тем более привлекала его мысль о борьбе двух начал в русском историческом процессе, двух противоположных тенденций: поступательного хода вперед по тем же путям, какими шли европейские страны, и какой-то задерживающей силы, пересекающей линии, вызванной особыми русскими условиями и требующей особого изучения и объяснения. Простая марксистская формула исторического развития России, данная в книге Бельтова, явно усложнялась. Революция, по-видимому, заставила Плеханова как-то по новому и более углубленно взглянуть на русскую жизнь. В новизне современных ему идей он видел те же характерные черты, которые наблюдались и в старине сороковых годов, и в еще более ранней и седой старине.
Так из очерков о людях сороковых и шестидесятых годов, о Погодине и славянофилах зарождается «История русской общественной мысли», — широко задуманный обзор всей русской истории в свете марксизма. любовью и увлечением отдается Плеханов этой работе, собирает материалы, читает старых, давно забытых авторов, мало кому известных публицистов русского средневековья. Конечно, он подходит ко всем историческим явлениям, как марксист. Классовая точка зрения не покидает его, и за всеми общественными столкновениями он ищет конфликта социально-экономических сил и групп. Но пред ним развертывается вся русская история — стало быть, вся Россия в лице ее подвижников и мыслителей, борцов за культуру, за свободу мысли и совести, и становится ясным и понятным духовное родство между иным пламенным проповедником-обличителем XVI века и публицистами сороковых и шестидесятых годов нашего века. Плеханов переделывал обычные представления о русской истории. Но и русская история переделала обычные представления о Плеханове. Его не случайно потянуло к истории русской общественной мысли, то есть истории русской интеллигенции. Он сам был русским интеллигентом. Не как посторонний наблюдатель, не как бесстрастный ученый описывает он борьбу западного и восточного влияний в московской Руси, при Иване Грозном, при Петре. Он сам участвует в споре между Иваном и Курбским, полемизирует с Крижаничем, сочувствует первым просветителям допетровского времени. Россия проходит перед ним со всеми своими национальными особенностями, — близкая Плеханову и родная. Он оставался эмигрантом, почти безвыездным жителем Женевы; о возвращении на родину ему и думать нельзя было. И в этой исторической России он находил свое отечество, родину, которую не переставал любить. Он жил в русском мире, среди русских людей. Странно, если бы он стал скрывать свою любовь к ним. Он не мог скрыть ее. Он уже в книге о Чернышевском писал о своем благоговейном отношении к Белинскому. Как тепло пишет он о первых русских публицистах, изнемогавших в борьбе с темнотой и дикостью допетровской Руси. И если патриотизм — это любовь и особый интерес к своему народу, к своей истории, то книга Плеханова «История русской общественной мысли» — это патриотическая книга, и появление новой, национальной черты в мышлении и творчестве Плеханова, его социалистическое «грехопадение» надо отнести еще к довоенному времени.
Конечно, Плеханов отнюдь не считает себя отклонившимся от «ортодоксии». Напротив, его прямая задача установить ортодоксальный марксистский взгляд на историю русской общественной мысли. Книга начинается словами: «Ход развития общественной определяется ходом развития общественной
Эта фраза повторяется часто, даже слишком часто. Она начинает звучать как заклинание. Но что из того? Кто читает книгу, тот убеждается, что она звучит все-таки не так, как в книге Бельтова, и что элементы и особенности русского общественного сознания привлекают к себе внимание Плеханова в гораздо большей степени, чем прежде. Но не в этом дело. Есть другая интересная черта в Плеханове десятых годов нашего столетия. Сорок лет назад Плеханов должен был доказать тождественность русского исторического процесса с западно-европейским. Это была нелегкая задача. Защите этого взгляда он посвятил почти всю свою жизнь. Но теперь, когда уж никто не решился бы оспаривать это положение, Плеханов берет на себя другую задачу: с той же марксистской точки зрения показать своеобразие русского исторического процесса. Да, Россия идет по тому же пути, что и Европа, но идет по-своему, не так, как Европа. И особенность исторического развития России — в исключительной роли государственности ее, заглушавшей личность. Складываясь, как держава европейская, Россия отразила на себе черты восточной деспотии. Идеи политической свободы, демократии, личного достоинства развивались в России слабее, чем в Европе. Эта особенность русского общественного сознания коренилась в особенностях русского общественного бытия; но с каким глубоким сочувствием говорит Плеханов о тех русских мыслителях, которые во имя прав личности боролись с захлестывавшим их традиционным холопством, гибли, но не сдавались. Вместе с другими историками Плеханов признает, что в известной полемике Ивана с князем Курбским первый защищал строй, более по тому времени прогрессивный, а Курбский отстаивал реакционную старину. И все же симпатии Плеханова на стороне Курбского. «В нем нет холопского настроения, — говорит Плеханов. В его лице московский боярин отказывается сложить свое человеческое достоинство к ногам государя. Поэтому его консерватизм много симпатичнее, нежели новаторство Ивана IV» (I, 192). Это не случайное замечание. Книга Плеханова весьма далека от сухого объективизма. Напротив, она субъективна. Реформы Петра Великого чрезвычайно ускорили процесс исторического отождествления России с Европой. Но Плеханов, не скрывая своих симпатий и антипатий, показывает, как искажен и задержан был этот процесс подавлением личности русского человека ростом холопства, усилением черт восточного деспотизма в новом общественном строе.
В этих работах Плеханова по истории русского общества он говорит как будто прежним своим языком, и все же это не прежний, а новый Плеханов. Полемика остается родной его стихией. Ему легче писать, имея пред собой противника. Прирожденный диалектик, он превосходно доказывает свою мысль, вскрывая противоречия своего собеседника. И он по-прежнему остроумен, находчив, изящен в споре. Но исчезла прежняя резкость в споре, злая насмешливость, самоуверенность. Плеханов вежлив, осторожен, даже почтителен, — когда говорит о Соловьеве, Ключевском. Он цитирует Милюкова без ехидных замечаний. И только в полемике с М. Покровским, историком-марксистом, в глазах Плеханова вдруг зажигаются веселые, злые огоньки. А между тем Покровский говорит и пишет так, как Плеханов — лет двадцать назад. Это не значит, что можно найти прямое противоречие между Плехановым «монистического взгляда» и Плехановым «Истории русской общественной мысли». Нет, такого противоречия, может быть, и нет. Но тогда Плеханова привлекала только одна сторона исторического процесса; теперь привлекает и другая. Он говорит в своей «Истории»:… «поле зрения исторического материалиста не ограничивается одной экономикой. В него не только входит, но непременно должна входить вся та «надстройка», которая, возникая на экономической основе, всегда имеет более или менее сильное обратное влияние на ней»… (1,254). Это совершенно верно, и тут ничего нового нет. Но в иные времена Плеханов замечал менее сильное, в иные времена более сильное влияние «надстройки». В «Истории русской общественной мысли» это влияние кажется настолько сильным и значительным, а ценность личности, ее прав и достоинства, настолько вырастает, что в книге звучат, — мы сказали бы, — жоресовские ноты.
Труд Плеханова остался незаконченным. Вернее, он только был начат. Можно сказать с уверенностью, что в следующих своих частях он стал бы апофеозом русской интеллигенции, история которой есть история борьбы за личность против молоха государственного деспотизма. Свои надежды на победу и освобождение личности Плеханов связывал с появлением нового общественного класса, пролетариата. Но об этом в первых частях книги есть только беглые отдельные мысли.
Работа над историей русской общественной мысли заполнила последние годы жизни Плеханова перед войной и во время войны. Он все дальше отходил в сторону от партийной политической жизни. Правда, по-прежнему он твердо стоял на страже марксистской ортодоксии, охраняя по преимуществу философские ее укрепления. Все попытки освежить эту сторону марксизма внесением новых методов и приемов философской мысли встречали суровый отпор. И тут Плеханов бил беспощаден. В опытах соединения социал-демократической программы с философией Маха, Авенариуса, неокантианцев он видел не только теоретический промах, а прямую измену социализму. Он зло полемизировал с Богдановым, Луначарским, Юшкевичем, отказываясь видеть в них «товарищей». В этих статьях сказывается прежний Плеханов — только охранитель. Его статьи могли убедить, что покушение соединить Маркса с Махом это покушение с негодными средствами. Но они не могли убедить в том, что философский материализм остается вполне пригодным средством и в наше время пытливой переоценки философских ценностей.
Плеханов откликался и на политические вопросы. Отходя от партийной жизни с ее фракционной междоусобной войной, он не отказывался от вмешательства в политику и от влияния на рабочий класс России. Не имея с ним непосредственной связи, он ни на минуту не переставал считать себя вождем и учителем рабочих. Его не смущало то, что он один, что за ним нет партии и что в государственной думе рядом с большевистской и меньшевистской с.-д. фракциями есть и «плехановская фракция» — из одного депутата. Он выступал со статьями и директивами, когда это находил нужным, не подлаживаясь ни к чьим настроениям и течениям.
Рабочее движение росло перед войной с чрезвычайной силой, побеждало и общественную апатию и полицейские препятствия, создавало свои организации. Оно шло параллельно по большевистскому и меньшевистскому руслу, дробясь, сверх того, на дополнительные течения. Меньшевистское питалось, между прочим, статьями Плеханова, видело в произведениях его после 1905 года основу для тактики широкого, пробивающего себе легальную дорогу рабочего движения. Но Плеханов именно против этого движения ополчился. На почве борьбы он временно сблизился с большевиками и зло полемизировал с группой Потресова, которая в сущности пыталась применить к жизни то, что писал Плеханов в борьбе с большевиками.
Эти колебания Плеханова были случайны. Они не имели особого значения и не оказали заметного действия на ход рабочего движения. Просто, «своя своих не познаша». Они свидетельствовали о том, что Плеханов, при всем его огромном уме и большой проницательности, был недостаточно устойчив в политических оценках. В теоретической области он был верным рыцарем одной идеи, в практической политике он неоднократно менял свои симпатии. Поэтому с теоретическим авторитетом Плеханова считались и его противники; мнения его по злободневным политическим вопросам выслушивались без особого почтения. На политической сцене Плеханов не имел успеха в последние годы. Имя его не могло стать популярным среди молодого рабочего поколения. За границей пустота вокруг него ширилась. От злободневной политики он все больше уходил вглубь истории русской общественности, ближе к любимым образам, ближе к родной литературе. Имя его реже встречается в партийной печати, зато чаще — в литературных изданиях. Литератор вытесняет в нем партийного работника.
9
Война… Мировое потрясение, крах второго интернационала, растерянность, смущение в рядах социалистов. Не все могли сразу найти снова твердую теоретическую позицию под собой, но сразу же одни почувствовали себя интернационалистами, космополитами, революционными гражданами мира, другие — также сразу нашли в себе немцев, французов, русских. Плеханов не колебался ни одной минуты. Он заявил открыто и публично, что он русский социал-демократ, а победа Германии означала бы гибель сильной и независимой России. С первого же дня войны он занял патриотическую позицию и стоял на ней гордо. Во всех странах, в Германии, Франции, Англии, России, мужества требовала как раз противоположная позиция. Против течения шли непримиримые социалисты, антимилитаристы. Их жизни и безопасности иногда грозила опасность. Они не встречали поддержки в собственных рядах. Зато обеспечено было им уважение даже среди противников. Либкнехта в Германии считали утопистом, Дон-Кихотом, но в благородстве мотивов не отказывали даже идейные враги. Плеханов выступал, однако, не в России, а за границей. Его окружала эмигрантская среда. Здесь, напротив, господствующим было интернационалистское, а то и пораженческое течение.
Здесь Плеханов был одинок. Его голос случайно и неполно долетал до России. Патриотизм Плеханова произвел тут сильное впечатление, но социалистические круги и в России были настроены против войны. Первые статьи Плеханова показались в России не меньшим скандалом, чем первые речи Либкнехта в Германии. Он оказался отщепенцем среди своих. Правда, жизни его никто не угрожал, и в тюрьму его не могли посадить, — он все равно был изгнанником из родной земли, за которую вступился в час войны. Но литературная и политическая репутация его сразу рухнула. Началась жестокая кампания. Большевики называли его «ренегатом», и это было наиболее мягким словом из пущенных против него метательных полемических снарядов. Меньшевики из деликатных соболезнующе намекали на старческую слабость. И уж никто, конечно, не мог признать за Плехановым благородство мотивов.
Плеханов шел против течения. Смешно говорить о влиянии возраста его. Он уж серьезно прихварывал, ему шел седьмой десяток лет, но его полемические статьи военного времени полны полемического задора, как всегда остроумны и изящны по стилю. Они отличаются обычными достоинствами и недостатками плехановских статей, и основной недостаток — отсутствие живого политического чутья, слабость злободневных политических оценок. Он говорил, как вождь, обращался к рабочим, — но не знал, не видел этих рабочих и не понимал их, как и они не понимали его. Но Плеханова это. может быть, и не заботило. Он был и оставался прежде всего литератором, публицистом. Свои мысли он считал необходимым высказывать со всей убежденностью и прямолинейностью.
Его позицию нельзя назвать «оборонческой». Он враждебно относился к тому течению, которое признавало право на оборону за пролетариатом всех воюющих стран, независимо от того, кто начал войну. На такой точке зрения стоял Каутский, и по существу это была «соглашательская» точка зрения. Плеханов был слишком русским интеллигентом, чтобы принимать «соглашательские» точки зрения. Традиции максимализма были далеко не ему в молодости и давали себя знать и впоследствии в зрелые годы. В вопросе о войне он занял не примиренческую, а радикально патриотическую позицию. Виновна Германия, опасен миру германский империализм. Поэтому социалисты всех стран должны быть за войну с Германией; поэтому немецкие социалисты не имеют права на защиту отечества. Гед и Шейдеман голосовали одинаково за военные кредиты, но Шейдеман — изменник, предатель социализма и враг Маркса, а Гед — герой, социалист, правоверный марксист.
Такой взгляд было трудно проповедывать в России, но Плеханов проповедывал его твердо и мужественно, не смущаясь ни нападками со стороны друзей, ни лобызаниями со стороны врагов. Его не щадили. В журнале «Летопись» анонимный писатель (так и не открывшийся миру) уподоблял Плеханова Смердякову, называл лакеем, рабом. Рабочие, читающие партийные издания, получали представление о Плеханове, как изменнике, чуть ли не продавшемся союзному империализму. Немногочисленные сторонники компрометировали Плеханова назойливым и крикливым патриотизмом.
Плеханов и сам не мало делал, чтобы ухудшить свое положение. Одно дело проповедывать национальный мир в Англии и Франции, где социалисты могли войти в состав коалиционных кабинетов; другое дело — в России, где иллюзии национального единства завяли так же быстро, как расцвели, где нарастала неизбежная революция. Незадолго перед февральскими событиями Плеханов уговаривал рабочих не устраивать забастовок и волнений. Царское правительство охотно пропускало в печать призывы такого рода. Они были практически бесполезны. Критика правительственного режима в то же время была невозможна. Это усиливало бестактность выступлений Плеханова.
Плеханов болезненно и страстно относился к войне. Он участвовал в ней идейно, остро переживал все неудачи и успехи. Поражение России было в его сознании катастрофой. Он видел в будущем торжество Германии, для него это было торжеством военщины во всей Европе, гибелью демократии, превращением России надолго в земледельческий Hinterland Германии, истреблением русского пролетариата. Как и у многих людей, все его страсти заострились на одном — на ненависти к военной Германии, на желании победы. Все остальное казалось неважным, второстепенным. «Победе до конца» должны были быть подчинены все интересы… и революция? Да, и революция. И социализм? Да, и социализм. Плеханов не боялся сказать это. Его уму, властному, прямолинейному, чужда была тенденция примирения войны с социализмом в компромиссной формуле.
10
2-го марта (ст. стиля) 1917 г. редакция «Современного Мира» телеграфировала Плеханову: «В этот исторический момент ваше присутствие необходимо». Плеханов находился тогда в Италии. Он был болен, обострился старый легочный процесс, от которого он страдал последние годы жизни. Предстояло долгое мучительное путешествие через Европу, пылавшую в военном пожаре, через море, кишевшее минами и подводными лодками.
Через тридцать семь лет невольного отсутствия Плеханов вступил 1 апреля на родную землю. Он не знал, как встретит его родина. Казалось, что его отношения с социалистическими русскими кругами в конец испорчены. И не могла не поразить его картина, которую он увидел: многотысячная толпа перед зданием вокзала, лес красных знамен, восторженные приветствия рабочих и солдатских депутаций, почетный караул рабочей милиции.
Чхеидзе, Церетелли и Скобелев приветствовали его от имени совета рабочих депутатов. Чхеидзе сказал: «Я приветствую вас, дорогой учитель, от имени совета рабочих депутатов… Ваше пророчество, что в России победит революция только как победа рабочего класса, подтвердилось. Мы надеемся и выражаем желание, чтобы вы заняли в нашей среде то первенствующее место, которое вам по праву принадлежит, и еще долго работали над осуществлением идеалов социализма».
Это был триумф. Приветственные крики звучали восторженно, искренне. Плеханову могло показаться, что действительно русский пролетариат и социалистическая интеллигенция признали его, оценили и готовы следовать за ним. Но это было не так. Петроград еще не успел остыть от восторга первых дней революции. Приемы и парады были любимым занятием. Каждый день кого-нибудь встречали, играли марсельезу и кричали ура. Чуть ли не на другой же день после приезда Плеханова Чхеидзе на том же Финляндском вокзале с таким же восторженным напряжением в голосе приветствовал Ленина, и народа было больше, и крики были еще громче.
Плеханов невольно принимал восторги за чистую монету. В первый же день он был на всероссийском совещании советов и произнес небольшую речь, в которой выразил преклонение свое пред русским пролетариатом. Он говорил о политической зрелости русской революционной демократии, об ее удивительной силе и выдержке. «Не в моих привычках говорить комплименты, — сказал Плеханов. — Все то, что я слышал и видел здесь, покорило и очаровало меня». Он сразу уловил основную ноту совещания советов: избегать острых вопросов, искать примирения между крайними флангами. В своей речи Плеханов старался острых вопросов о власти, о большевиках, о задачах войны не касаться. Поэтому первая его речь в свободной России политически бесцветна. Но он все же под конец остался верен себе, и в этом собрании, которое старалось всячески примирить интернационализм с оборончеством и ко всем вопросам подходило с известной формулой «постольку-поскольку», — заявил определенно: «Меня не раз называли социал-патриотом… Да, я любил свою страну. В этом нет ни малейшего сомнения. Я люблю свою страну и не нахожу нужным это скрывать…». И он закончил свою речь страстным призывом к борьбе за свободу и независимость России против «Гогенцоллернов».
Собрание ответило аплодисментами. Плеханов имел внешний успех. Со стороны, могло показаться, что Плеханов награжден за долгие годы изгнания, одиночества, утомительной тяжелой борьбы. Рабочий класс признал в нем учителя и вождя…
Вряд ли у Плеханова была такая иллюзия. Да если и была, не могла она продолжаться более одного дня. За торжественным приемом последовали революционные будни. Они показали, что если и не весь еще рабочий класс идет за Лениным, то уже почти ни один рабочий не идет за Плехановым. Ему искренне аплодировала только горсть социалистической интеллигенции. Буржуазия его поддерживала, — однако, не считала своим. Руководящие круги революционной демократии относились к нему со сдержанным уважением, но холодно и с опаской. Откровенный и прямой патриотизм Плеханова не мирился с осторожной, двусмысленной и уклончивой их политикой. Кружок «Единство», сплотившийся вокруг Плеханова, компрометировал своего вождя шумливой и бестактной рекламой. Исполнительный комитет совета рабочих депутатов не решился принять Плеханова в свой состав. После колебаний предложили совещательный голос; он разумеется отказался.
И вскоре же по приезде в свободную Россию, где «революционное движение победило как рабочее движение», Плеханов оказался почти так же одинок, как был одинок в эмиграции. Рабочий класс относился к нему, как к чужому; и он был чужой рабочему классу. Ни в политических партиях, ни в большой политической печати для него не было места. Он был бы незаметен в крохотном своем «Единстве», если бы не цитировала его буржуазная печать. Большевики называли его ренегатом и прислужником буржуазии; меньшевистская печать не смела за него заступиться. На съезде российской с.-д. партии (меньшевиков) возник было вопрос о приглашении Плеханова, но этот вопрос даже не обсуждали. Он был снят, как неуместный. Почти для всех социал-демократов Плеханов был уже за пределами социал демократии.
Впрочем, Плеханов все равно не мог бы принять активного участия в политической жизни. Перемена климата не прошла для него даром. Вскоре после приезда он заболел, переселился в Царское Село и только изредка навещал Петроград. Он продолжал писать политические статьи в «Единстве», полемизировал едко и остроумно с большевиками. Но его неторопливый, изысканный литературный язык не подходил к боевой газетной публицистике Он писал для интеллигенции, а не для рабочих; рабочие его и не читали. Имя Плеханова становилось им известным только из «Правды». Об его прошлых заслугах знали единицы. Масса привыкала верить, что Плеханов — это злейший враг рабочего класса, — вроде Милюкова или Гучкова. В оценке путей и судеб русской революции Плеханов не проявил особой проницательности и разделил со всей революционной демократией ее роковые ошибки. Идеи и речи Ленина казались ему просто «бредом». Он их вышучивал и доказывал, что они грешат по части верности Марксу, Чем больше обострялись противоречия первого периода революции, чем более грозный оборот принимали события, тем все менее заметной становилась роль Плеханова. Он уходил все глубже в свое уединение в Царском Селе и усиленно работал над «Историей русской общественной мысли». Литература становилась его убежищем от политики.
Он один еще только раз привлек к себе общее внимание и вспыхнул ярко, красиво, прежде чем совсем погаснуть. Это было на знаменитом государственном совещании в Москве — на этом эффектном политическом представлении, где разыграна была под управлением Керенского трагедия «революционной демократии». Буржуазия и социалистическая интеллигенция пытались найти там общий язык и вместо этого сводили взаимные счеты, — считая, однако, без хозяина: рабочие бойкотировали этот блестящий спектакль. Слово дано было представителям «старой гвардии», — ветеранам революции. Их устами должна была говорить политическая мудрость. Зал притих, когда на трибуну взошел Плеханов. Он был болен; усталость и старческая надломленность чувствовались перед тем в его фигуре. Но на трибуне он сразу изменился. Он говорил, как вождь. Изящество и властная сила была в его речи, в жестах, в красивой и благородной фигуре. Он говорил с достоинством, как подлинный представитель демократии. В его словах был пророческий тон, когда он предсказывал взаимное истребление схватившихся в борьбе сторон. Он как бы предвидел гражданскую войну и ее исход. И во имя рабочего класса он призывал к соглашению, к примирению, проповедывал социальный мир. В своем последнем слове, сказанном с величайшим подъемом и глубокой искренностью, Плеханов отрицал то, чему учил всю жизнь. В этом была его личная драма. Где, в каком из его произведений мог пролетариат русский найти те мысли, в которых теперь учитель публично исповедывался под конец своей жизни?
Речь Плеханова имела шумный успех, и не только внешний. Его слова заставили многих задуматься. Но они были все же практически бесполезны. По иронии судьбы, они насквозь были проникнуты тем идеализмом и утопизмом, с которыми Плеханов боролся всю жизнь, как со злейшими своими врагами. С неумолимой силой шла революция навстречу своему року…
Плеханов сошел с трибуны — и через минуту он был сгорбившимся дряхлым стариком. Он сказал свое последнее слово — и ушел. Он не показывался больше на исторической сцене. В последние дни февральской революции, перед развязкой, его имя называли среди кандидатов в министры. Это было признаком лишь политической растерянности.
В бурных событиях последующих месяцев Плеханов участия не принимал. Он лежал больной в Царском селе, потом его перевезли в Финляндию, в одно из тех дачных мест, которые всегда были чуть ли не частью Петрограда, а в 1918 году оказались прочно отрезаны. О Плеханове забыли. Доходили иногда глухие вести, что он тяжко болея, лежит, но продолжает упорно работать над последним своим литературным трудом. И неожиданно прозвучала в конце мая весть об его кончине в глухом углу, в полном одиночестве.
Его хоронили в Петрограде 9 июня 1918 г. Он сам указал место своей могилы — на Волковом кладбище, на Литераторских мостках, рядом с могилой Белинского. Он хотел быть погребенным, как литератор и его хоронили как литератора. Рабочие не пришли на похороны; не потому, чтобы они враждебно относились к покойному, а потому, что Плеханов был для них чужим, интеллигентом, и они были к нему равнодушны. За гробом шла радикальная интеллигенция, социалистическая и демократическая, были студенты и небольшие группы рабочих. Это были «литературные» похороны. Умер большой и талантливый русский человек, который рожден был подлинным литератором и «паче всего любил родную литературу»; но который, волею судеб, всю жизнь свою должен был играть роль политического вождя. Он по праву занял свое место — рядом с Белинским, Писаревым, Михайловским. Подобно им, он для своего времени был властителем дум своего поколения.