Генри Лонгфелло, Уолт Уитмен, Эмили Дикинсон, каждый по-своему, воплотили в поэтическом творчестве грани сознания своего современника — американца XIX века. Наследие каждого из них, став вехой на путях американской культуры, а тем самым культуры мировой, и в наши дни продолжает оставаться живой поэзией.
Перевод И. Бунина, К. Чуковского, Б. Слуцкого, А. Старостина, И. Кашкина, А. Сергеева, С. Маршака, Р. Сефа, М. Зенкевича, Н. Банникова, В. Левика, М. Алигер, В. Марковой, И. Лихачева.
Вступительная статья Е. Осеневой.
Примечания И. Бунина, А. Ващенко, В. Марковой.
Примечания к иллюстрациям К. Панас.
Генри Лонгфелло. Песнь о Гайавате
Уолт Уитмен. Стихотворения и поэмы
Эмили Дикинсон. Стихотворения
Три классика американской поэзии
Судьба их сложилась по-разному.
Генри Уодсуорт Лонгфелло (1807–1882) сполна насладился славой, какая нечасто достается поэту при жизни. Он завоевал ее едва ли не первыми своими поэтическими выступлениями, сумел удержать на долгие годы и упрочить.
Первое издание уитменовских «Листьев травы» в 1855 году современники встретили неодобрительно, трудности сопутствовали и каждому прижизненному переизданию сборника. И все же, хотя Уолту Уитмену (1819–1892) приходилось терпеть и материальные невзгоды и недоброжелательство критиков, имя его пользовалось известностью, а значение в американской литературе было понято довольно быстро если и не на родине поэта, то в Англии, во всяком случае.
Но вот уж амхерстские обыватели, провожавшие в 1886 году в последний путь свою странную соседку, никак не могли предположить, что всего через четыре года появление ее стихов в печати вызовет сенсацию, что и городок-то их войдет в историю как родина Эмили Дикинсон (1830–1886), место, где прошла ее жизнь.
Время прокорректировало оценки современников: оно уравновесило прижизненную славу Лонгфелло изрядной порцией отрицательных критических отзывов и охлаждением к нему читателей; оно подтвердило место Уитмена в американской поэзии как великого ее реформатора, взрастив его последователей и в США, и в других странах; оно с лихвой вознаградило Дикинсон за жизнь, прожитую в безвестности, назвав ее крупнейшим поэтом Америки; оно поставило этих трех поэтов в один ряд — классиков американской литературы.
Творчество каждого из них, будучи вехой в развитии американской поэзии XIX века, той или иной стороной соприкоснулось с американским романтизмом, по-своему откликнулось на него.
Лонгфелло стоит у его истоков, в его стихах отразились особенности и противоречия этого течения.
Уитмен выступил в эпоху, когда романтизм изживал себя частью в бесплодных подражаниях эпигонов, частью в претензиях на философичность у бостонских поэтов. В стране зрела гражданская война, но проблемы, составлявшие содержание общественной жизни, не находили себе доступа в поэзию. И Уитмен ринулся в бой с обветшалой эстетикой романтизма. Он полемизировал с романтизмом и стихами, и в газетных выступлениях. Эта полемика, несомненно, обновила американскую поэзию, научила ее новым способам выражения, однако во взгляде своем на американскую действительность, на перспективы развития американского общества Уитмен во многом оставался романтиком, и следы романтизма явственны в его творчестве, несмотря на все его грозные инвективы против романтического в поэзии.
Эмили Дикинсон ни борцом, ни революционером в поэзии себя не считала, однако стихи ее совершенно новы по мироощущению и полнее, чем уитменовские, порывают с романтической традицией.
Пафос творчества трех поэтов, их отношение к окружающему, к своей стране и ее проблемам можно уподобить трем возрастам человеческим. Лонгфелло и Уитмен — это, соответственно, ясное, полное надежд детство и мужественная зрелость американской поэзии. Дикинсон же — это мудрая старость, когда на смену вдохновенному энтузиазму приходят печальная прозорливость и горький скепсис.
В том, как каждый из них вступил в поэзию и прозвучал в ней, есть нечто чудесное. Чудесно рождение большого поэта в маленьком журналисте, «разнорабочем литературы» Уитмене. Чудесен контраст тихой и замкнутой «праведной» жизни старой девы из Амхерста и ее бунтарских стихов. Чудесен отклик, который возымели стихи Лонгфелло в стране, еще незадолго перед тем по-пуритански чуравшейся искусства, в особенности искусства, созданного не рассудком, но чувством.
Годы юности Лонгфелло — 20—30-е годы XIX века, время больших перемен в духовной жизни США. Успехи промышленной революции, развитие буржуазных отношений разрушали пуританские догматы и их влияние на умы, в страну проникали идеи немецкой идеалистической философии и утопического социализма, образовывались и росли различные религиозные секты и среди них — важнейшая по значению — секта унитарианцев, заменившая убеждение в греховности человеческой природы гуманистическим понятием о человеке как о «любимом детище господа, сотворенном по его образу и подобию», а потому преисполненном совершенства и благости. Унитарианцы проповедовали равенство людей, веротерпимость, уважение к человеческим правам. На основе их учения возникло специфически американское преломление европейского идеализма — трансцендентализм, провозглашавший божественность человека, божественность интуитивного разума, повинуясь которому человек может приблизиться к идеалу, усовершенствовать себя и окружающий мир.
Сбросивших оковы пуританизма молодых американцев неодолимо повлекло за собой искусство. Усваивались уроки европейского романтизма — мадам де Сталь, «Озерная школа», Вальтер Скотт, Гете. Крепли голоса и собственно американских писателей и поэтов — Вашингтона Ирвинга, Купера, Брайанта, По. Развивался американский романтизм. Можно ли назвать его подражательным? Несомненно, на него повлиял опыт европейских писателей-романтиков. Но, как писал глава движения унитарианцев Уильям Эллери Чаннинг, «для того чтобы воспринимать великие уроки, надо и самому обладать великой душой». «Великой душой» американской литературы начала XIX века был процесс преобразования страны.
Территориальный рост США, поток иммигрантов со всех концов света, экономические успехи — все внушало оптимистическую уверенность в великом предназначении Америки, в ее неограниченных возможностях. И хотя растущий меркантилизм американского общества, экспансионистская политика правительства, обостряющиеся классовые противоречия внушали известную тревогу наиболее дальновидным мыслителям, все же вдаль манил громадный, еще не заселенный материк и казалось, что нет таких трудностей, которые по смогла бы преодолеть молодая американская демократия.
Американское искусство, учась у европейского, в то же время отстаивает свою самобытность.
Двадцатые — тридцатые годы для США — время роста национального самосознания. Бурно развивается американская историческая наука, публикуются материалы из истории американской Войны за независимость, готовится двадцатипятитомник биографий знаменитых американцев. В 1834 году начинается выпуск в свет «Истории США» Банкрофта, монументальнейшего исторического труда тех лет. В 1828 году Ной Вебстер издает свой «Американский словарь», впервые зафиксировавший отличия американского варианта английского языка. В 1832 году с идеей защиты самобытной национальной литературы выступает Эмерсон в своей статье «Американский ученый». Американская литература, усваивая наследие европейской, ищет свой путь.
На волне этого «гуманитарного взрыва» возникает фигура Лонгфелло, человека, соединявшего в себе поэтический талант и эрудицию филолога, знатока европейских языков и литератур. Не это ли сочетание черт, столь остро необходимое моменту, позволило ему двинуть вперед американский романтизм и стать одним из его выдающихся поэтов?
Лонгфелло прожил тихую жизнь. Даже трагические события, несомненно, горестные для него, — смерть первой жены, гибель второй, — не нарушают благостности и покоя, которыми дышит жизнь Лонгфелло — профессора иностранных языков и литератур вначале Боудойнского колледжа, а затем Гарвардского университета, кабинетного ученого, жизнь, чей мерный ход разнообразился лишь путешествиями в Европу. Впечатления Лонгфелло, приобретенные им за время этих путешествий, оказались весьма обширны. Он глубоко постигает культуру европейских стран, их прошлое, их литературу. Знания Лонгфелло-филолога были весьма основательны. Он переводит испанского поэта XV века Хорхе Манрике и шведского поэта XIX века Тегнера, Гейне и Лопе де Вега, Уланда и Малерба, пишет статьи о французской, итальянской, испанской поэзии, составляет учебники французской и итальянской грамматики, увлекается Гете и немецкой поэзией. В 1845 году он издает антологию «Поэты и поэзия Европы», включающую более четырехсот переводов со многих языков; часть этих переводов была выполнена самим Лонгфелло. В том же 1845 году он редактирует антологию стихов английских поэтов и пишет к ней вступительную статью. В 1870 году вышел его перевод «Божественной Комедии» Данте. Свидетельства незаурядной филологической образованности Лонгфелло в его поэтическом творчестве поистине бессчетны.
Но вряд ли можно назвать кого-либо в европейской поэзии, чьим учеником и последователем был Лонгфелло. Он обогатил свою поэзию и тем самым поэзию американскую опытом европейской культуры в целом. Эта культура плотью и кровью впитывалась им, ее мотивы и элементы становились не просто деталями, сообщавшими дополнительные краски его собственным стихам: он поглощал их, делал «своими» — настолько же, насколько был для него «своим» его непосредственный жизненный опыт. И потому, например, облик старых городов (сборник «Башня в Брюгге и другие стихотворения») он рисует не только живописными средствами, то есть обращаясь к впечатлениям чисто зрительным, но и воскрешая в памяти страницы старых книг, старинные полотна, страницы истории. Прошлое и настоящее сливаются у него воедино, создавая особый мир — мир поэзии Лонгфелло, романтика, «сдружившего явь с мечтой», как сказал он о себе в последнем своем стихотворении. Впрочем, в «особости» романтизма Лонгфелло немало сугубо американского: это типично американский вариант романтизма — устремленный в будущее, оптимистический, чей конфликт с действительностью — конфликт весьма условный и весьма похожий на дань литературной моде. Конечно, как уже было сказано, в основе «ссоры» американского романтизма с действительностью лежали вполне конкретные жизненные противоречия. Но столь же конкретны были и причины относительно неглубокого характера этой «ссоры»; заключались они в особенностях развития американского капитализма, и впрямь дававшего тогда пищу для иллюзорной веры в «великую американскую демократию», способную якобы преодолеть все «временные трудности» на пути к «лучшему будущему», к процветанию Америки. Эта вера примиряла с действительностью Вашингтона Ирвинга и Джеймса Рассела Лоуэлла, сообщала оттенок либеральной ограниченности учению Эмерсона.
Этими же особенностями современного ему американского сознания отмечено и творчество Лонгфелло. Показательно уже первое из напечатанных им стихотворений. Называлось оно «Битва у Ловелз-Понд» и было посвящено историческому событию — происшедшей в начале XVIII века битве белых и индейцев. Здесь нет изображения самой битвы, уловлен лишь отзвук ее, когда утихли «и крики солдат, и клич краснокожих» и тишина спустилась над полем сражения. Вслушиваясь в тишину, поэт равно славит храбрецов-воинов обеих сторон. Конфликт, таким образом, сглаживается, снимается. И в этом весь Лонгфелло — острые драматические ситуации, душевные бури, кипение страстей — все признаки романтизма европейского чужды ему. Недаром поэту не давалась драматическая форма. Ну, а меланхолия, тоска по безвозвратно ушедшим и безвозвратно утерянному, элегическая грусть, подымающаяся в сердце от созерцания вечного круговорота жизни? Такая, не менее типичная, ипостась романтизма ближе темпераменту Лонгфелло. Но и эти чувства в его стихах лишены напряженности. Грусть, часто разлитая в них, тиха и как бы даже приятна.
Лонгфелло был человек тихий и скромный, он страдал от шума, яркого света, многолюдья, не любил чрезмерностей, в пристрастии к которым упрекал даже Шекспира. В романтизме, по его признанию, его настораживала склонность к вычурности, темнота выражения. Его собственные стихи просты, любимый жанр его — баллада, то есть жанр демократический, популярный. И именно в этом жанре его ожидали поэтические удачи. Резкая светотень, противопоставление белого и черного, света и мрака, добра и зла — прием, обычный в поэтике романтизма, почти не используется Лонгфелло, его стихия — мягкие сумеречные полутона.
Корень элегической мягкости произведений Лонгфелло не только в особенностях его темперамента, но и в том, что он, как и большинство современных ему американских поэтов-романтиков, в общем, не видит оснований говорить «нет» окружающей действительности. Сердцевина романтизма — неприятие жизни как она есть — в стихах Лонгфелло выхолощена. То, что составляет смысл и суть романтизма, для Лонгфелло лишь прием, лишь «тема», и потому он порой балансирует на грани банального.
Так по-лонгфелловски приглушен романтический пафос борьбы с несправедливостью в его известных «Песнях о рабстве» (1842). Мелодия, которая прозвучала бы бурей у Байрона, здесь исчерпывает себя в сентиментальных штампах и даже нотах явно фальшивых. Отметим, однако, что для современников Лонгфелло фальшивые ноты фальшью не звучали, а сентиментальность его не казалась сентиментальной, ибо сглаженность конфликта — не «недостаток» поэзии Лонгфелло, а особенность американского романтизма вообще, ярко у Лонгфелло проявившаяся.
И так же характерна для американского романтизма склонность Лонгфелло морализировать, прямо декларировать идею произведения, не довольствуясь образным раскрытием ее.
Выдвигая, в противовес культу «разума», культ «интуиции» и культ «чувства», американский романтизм все же с разумом полностью не порывает, ибо действительность не дает романтикам повода целиком разочаровываться в возможностях ее разумного усовершенствования. Отсюда морализаторство, рационалистичность, неприемлемая для романтизма европейского и вполне согласовывавшаяся с культом чувства, «интуиции», в произведениях Эмерсона или Лонгфелло.
Даже образ у Лонгфелло строится рационалистически: не буйство метафор, лишь «подталкивающих» к отгадке значения, лежащего за пределами сказанного, ожидает читателя в его стихах, но рационалистическая выверенность сравнения.
Черты, являвшиеся порождением времени, не могли охладить энтузиазма, с которым творчество Лонгфелло воспринималось читателями, и, может быть, они как раз и способствовали его необычайной популярности. Когда в 1882 году Лонгфелло умер, не только в Америке, но и в Англии был объявлен траур. Теперь же нам многое в его творчестве кажется устаревшим — и его сглаженно-сентиментальная трактовка романтических «конфликтных ситуаций», и даже те ставшие при его жизни хрестоматийными произведения, где он воспел двигавшую миллионами «американскую мечту», стойкость, с которой его соотечественники, веровавшие в великое будущее Америки, встречали все невзгоды и преодолевали все препятствия.
Менее других устарели те стихи Лонгфелло, в которых он был наиболее верен себе и особенностям своего элегического темперамента, в которых он, принимавший ход, считавший его в конечном счете справедливым и оправдывавший его, все же грустит о невозможном и невозвратном. Среди этих гармонических, истинно «лонгфелловских» произведений наиболее гармоническое — поэма, пережившая автора, пережившая его славу, — «Песнь о Гайавате».
В «Песни о Гайавате» слились воедино Лонгфелло — выученик европейского романтизма и Лонгфелло — борец за национальную американскую литературу. В полном согласии с принципами романтизма, романтизма европейского, характеризующегося, в частности, пристальным вниманием к национальному прошлому, Лонгфелло воскрешает в своей поэме прошлое Америки. Он обращается к индейскому эпосу, индейским преданиям, черпая при этом и из сокровищницы европейской культуры. Так, для поэмы он выбрал стих финского эпоса «Калевалы» — белый четырехстопный хорей с женскими окончаниями. Знание индейского быта и его реалий, индейских обычаев и устного творчества, полученное Лонгфелло из трудов ученых, он подчиняет творческой задаче, для решения которой иной раз может пренебречь исторической точностью. И так ли важно, что поэт соединил воедино доподлинного исторического деятеля XVI века, основателя лиги ирокезских племен Гайавату, и индейское божество Таронхайавагона, если в память поколений врезались строки:
Пафос поэмы Лонгфелло — романтическая тоска о жизни первобытно — гармонической и ясной, столь же ясной, как ясны были письмена, которым обучил свой народ Гайавата:
тоска о жизни, безвозвратно прошедшей. В поэме нет риторики, натянутости, морализирования, обычного для Лонгфелло, потому что здесь ему не надо упрямо бороться с реальностью, возглашая гармонию там, где ее нет. Здесь романтизм Лонгфелло воскрешает гармонию былого; свободно и естественно преображаясь в эпос, он эпосом не становится, ибо все время сохраняется дистанция между «было» и «есть», сохраняется и мастерски передается читателю авторское отношение к прошлому как к прошлому и к гармонии этого прошлого как к гармонии недостижимой. Настроение меланхолии, светлой печали одушевляет «Песнь о Гайавате», придает единство и особую тонкую поэтичность картинам природы, переложениям народных легенд, сообщает поэме неувядаемую прелесть.
Уже во вступлении к «Песни о Гайавате» возникает тема смерти, тема утраты. Индейские слова, индейские названия, столь многочисленные в поэме, тоже рождают у читателя щемящее грустное чувство: Лонгфелло как бы восстанавливает их, как восстанавливают надписи на стершихся могильных плитах. Поэт-романтик Лонгфелло грустит о гармонии мира и рассказывает нам сказку о «золотом веке» — времени, когда «еще для смертных // Небеса и сами боги // Были ближе и доступней».
Мир «Гайаваты» отнюдь не «бесконфликтен» — он полон кровавых поединков и битв, в нем есть место невзгодам и даже невосполнимым утратам. Но и трагические события не нарушают цельности, конечной гармонии этого мира. Так, поединок не на жизнь, а на смерть между Гайаватой и отцом его, «владыкой ветров» Мэджекивисом, оказывается лишь «испытанием на мужество», измысленным для Гайаваты Мэджекивисом. Печальные исходы многих ссор и столкновений «Гайаваты» не вносят диссонанса в этот мир гармонии, ибо в соответствии с незыблемой моралью сказки утверждают добро, карая зло. (Так погибают злые чудовища Мише-Моква и Мише-Нама; превращаются в птиц, а затем в пигмеев злые люди, смеявшиеся над помощью Оссэо; умирает жестоко обидевший Гайавату По-Пок-Кивис). Гармония не нарушается, и даже смерть, оставляя в природе созидательный след, обнаруживает себя как некая грань бытия.
Все доброе и прекрасное также в конечном счете смертно, но по законам сказки, добрых ожидает за гробом вечное блаженство, и знание это, затверженное с детства, с первых уроков матери Нокомис, умеряет скорбь Гайаваты по другу его Чайбайабосу и по прекрасной Миннегаге.
«Песнь о Гайавате» воплощает романтический идеал — мечту о гармонии, о снятии всех противоречий, и первый же эпизод поэмы, когда собравшиеся «пред лицо Владыки жизни» послы всех народов по его велению зарывают в землю палицы и закуривают Трубку Мира, задает тон дальнейшему повествованию, являясь ключевым в смысловом отношении.
Точно так же воплощает романтический идеал главный герой поэмы Гайавата. Согласно пантеистическим воззрениям романтиков, в частности, Эмерсона, природа и человек тождественны и едины; велик тот, кто наиболее полно слит с природой, чей интуитивный разум способен воспринимать, постигать и интерпретировать ее. И подлинно велик Гайавата, с детства научившийся понимать природу, свободно общаться со всем живым и неживым в природе, знать ее язык. Знание это не раз выручает Гайавату, помогает ему в его подвигах и в его великих мирных деяниях.
Гайавата создан как идеально-романтический герой, объединяющий в себе черты поэта и воина, человека действия: он призван освободить мир от чудовищ, и вместе с тем он понимает «голоса природы», первый лук ему смастерил «рассказчик сказок Ягу», ближайшие друзья его — силач Квазинд и великий певец Чайбайабос; сам он велик не только в сражениях, но и когда находит проникновенные слова, плача об умершем друге и о навеки ушедшей жене. А кто, как не поэт, по воззрениям романтиков, может стать учителем человечества?
Таким учителем и явился Гайавата, проповедовавший мир между племенами, научивший людей земледелию, давший им в руки вместо меча другое, мирное, оружие — письменность. Поэма проповедует и воспевает добрые, возвышенные чувства, и сам Гайавата — пример доброты и благородства.
Но Гайавате, герою сказочно-гармонического века, не нашлось бы места в реальной Америке XIX века, и поэт, который в силу утопичности своих воззрений на ход исторического процесса пытался в финале поэмы провести идею преемственности между гармоническим миром Гайаваты и миром современного белого американца, повинуясь художественному инстинкту, в следующем же эпизоде как бы снимает фальшь эпизода «След Белого» и рисует печальное отплытие Гайаваты на Запад. Гайавата выполнил свою миссию. Белая Америка его не увидит.
И с ним уходила эпоха романтизма в американской поэзии. Внешне это выглядело иначе. Внешне романтизм процветал: почетом был окружен Эмерсон, восторженно встречались новые стихи Лонгфелло, кумирами Бостона и Кембриджа оставались поэты-романтики — остроумец Холмс и «бывший аболиционист» Лоуэлл. Но время грозное и яркое, время, когда в стране подготавливались события гражданской войны, нуждалось в иной поэзии, поэзии действительности.
В 50-е годы Штаты сотрясались спорами северян с южанами, выступлениями аболиционистов. Борьба народа за землю, против рабовладения увенчалась некоторыми практическими результатами — в том числе отменой рабства на территории вновь образованного штата Канзас. Идеал свободы и демократии — отвлеченный идеал передовой романтической философии, казалось, был близок к воплощению. Романтическая же поэзия приобретала все более книжный, условно-традиционный, консервативный характер. Позднего Лонгфелло, Лоуэлла, Холмса недаром прозвали «браминами». Пренебрежение «злобой дня» — вопросами социально-политическими, элитарность — вот что было свойственно бостонской «браминской» культуре, в которую в середине XIX века выродился американский романтизм.
И вот явился Уитмен. Как мог литератор, до тридцати шести лет не создавший ничего значительного, по видимости рядовой журналист и автор вполне традиционных стихов, испытать поэтический взлет, выразившийся в книге, ошеломляюще непохожей на все, что было написано до него? Этой «загадке Уитмена» находят разные, порою даже мистические объяснения. Однако едва ли тут есть почва для мистических гипотез. «Листья травы» — эту великую книгу — вызвал к жизни великий демократический подъем 50-х годов. К тому же «загадка» «Листьев травы» становится не столь загадочной, если знать подготовительную работу Уитмена — записную книжку конца 40-х годов, где можно различить наброски «Листьев травы», полные антирабовладельческого революционного пафоса стихи 50-го года, переходные от его ранней традиционно-романтической манеры к стилю подлинно уитменовскому.
В чем особенности этого нового стиля, что принес с собой Уитмен в поэзию?
У него есть строки:
Уитмен непосредствен, он восстал против условностей романтической поэтики, воспев красоту простого жизненного факта, как раз и бывшего для него идеалом красоты.
Лонгфелло написал много поэтических книг, Уитмен — всего одну. Но он пополнял ее все новыми и новыми произведениями, в которых, в отличие от Лонгфелло, не оставался неизменным, а развивался, эволюционировал. Однако некоторые — определяющие — принципы своей эстетики Уитмен пропагандировал и отстаивал всю жизнь. Всю жизнь он боролся с романтизмом в поэзии. И дело тут не только в его личных эстетических симпатиях. Питающее романтическую эстетику противоречие идеала и действительности для Уитмена снято. Идеал — это и есть сама действительность, такая, какой она предстает человеку, поэту. Ее он и стремится выразить. Все остальное — для него лишь «орнаменты», условности, которым не должно быть места в поэзии. Великая вера в американскую демократию, переживавшую в 50-е годы период подъема, диктовала Уитмену строки его предисловия к первому изданию «Листьев травы»: «Из всех наций, когда-либо существовавших на Земле, американская нация наиболее поэтична. Сами — величайшая поэма… Наконец-то в деяниях человека мы видим нечто, равное по своему величию природе. Американцы — это не просто нация, это нация наций. Это свободное, ничем не стесненное широкое движение масс». А потому — «Ты хочешь, чтобы твое произведение было прекрасно? Прежде всего не заботься об этом. Люби солнце, землю и людей, презирай богатство, возненавидь тиранов, проверь все, чему тебя учили в школе или церкви, и не только твое произведение — ты сам станешь прекраснейшей в мире поэмой». Девизом Уитмена-поэта становится категорическое: «Ничего во имя красоты!» Не традиционно-поэтические темы, а простой, казавшийся романтикам слишком грубым жизненный факт, деталь действительности. Не условно-поэтическая метрика, а ритм живой речи оратора или ритм моря[1]. Наконец, в противовес словоупотреблению поэтов-романтиков, не субъективная эмоция, подчиняющая себе значение слова и лишь отраженно в слове уловленная, а просто слово, обладающее, по мнению Уитмена, ни с чем не сравнимой музыкальностью и красотой.
Идеалом, источником и мерилом прекрасного провозглашена действительность, реальный мир, и он распахивается в строках Уитмена, потрясая нас своей широтой.
Уитмен поистине универсален. Он воспевает движение светил и каждый атом, каждую крохотную частицу мироздания. Эта особенность поэтического видения Уитмена отразилась и в названии его книги: мы видим траву, но кто из нас склонялся над травинкой — «листочком трапы»? Лишь поэт, до неистовства влюбленный в жизнь, опьяненный ею и каждым ее ростком.
Бесчисленны зарисовки быта современной Америки в стихах Уитмена. Эти зарисовки, эти «моментальные снимки с натуры» полемичны: до Уитмена поэзия не признавала за подобным материалом эстетической ценности.
Встречи с людьми (Уитмен обладал даром легко сходиться с людьми, привлекать их и, в свою очередь, увлекаться ими), прогулки по Бруклину и Лонг-Айленду, помощь отцу в плотницком деле, работа журналиста, а Гражданскую войну — брата милосердия в нью-йоркских госпиталях, — все это обогатило Уитмена неисчерпаемым запасом впечатлений, которые стали материалом его стихов.
В противовес романтизму, улавливающему в красоте мира лишь отраженный свет «высшей гармонии», Уитмен видит высшую духовность в самой материальности мира и слагает гимны, для романтиков немыслимые, — гимны человеческому естеству или проклинаемой романтиками современной индустрии.
Уитмен — поэт равенства, ибо все стороны жизни для него равно прекрасны, все ее проявления для него важны и полны духовного значения:
И так же полна значения жизнь каждого человека, самого обыкновенного, «массовидного».
Уитменовская любовь к народу — к народам! — не поза, ибо вырастает из любви к каждому отдельному человеку. Он преклоняется перед совершенством человеческой природы, и несоответствие между красотой и величием Человека — венца мироздания — и жалкой, а подчас и позорной участью его заставляет поэта глубоко страдать. Напомним ставшие знаменитыми строки «Песни о себе»:
Талант сострадания в высшей степени свойствен Уитмену, и в высшей степени развито у него умение выразить это чувство, поэтически претворить его. Потому его стихи вовсе не бесстрастное приятие всего сущего — в них слышатся и гневные ноты: это гнев против виновников человеческих страданий («Отвечайте мне! Отвечайте! // Каждого к ответу! Кто спит — разбудите! Чтобы никто не посмел увильнуть»), и солидарность с бунтарями, и прямой призыв к борьбе за свободу («Мой призыв есть призыв к боям, я готовлю мятеж»).
Но основной тон его поэзии — восхищение миром. Не всем писателям — современникам Уитмена американская действительность представлялась столь лучезарной. В те же годы, когда опьяненный мечтой Уитмен воспевал Америку, Мелвилл сказал о ней немало горьких слов в «Моби Дике» (1851) и «Израиле Поттере» (1855). Что ж, энтузиаст Уитмен не был особенно проницателен… «Положительная программа», система его взглядов, расплывчата в двойственна, как расплывчато и двойственно само понятие «американской демократии», вера в которую питала его мировоззрение. Уитмен велик, когда говорит от имени народа, окрыленного мечтой о справедливости и лучшем будущем. Уитмен близорук, когда путает мечту и ее реальное воплощение — американскую современность. И как результат — напыщенная кичливость некоторых частей «Песни о выставке» (1871) или туманная риторика «Пути в Индию» (1868).
На склоне лет Уитмен стал зорче вглядываться в американскую действительность и испытывал порой скепсис и разочарование (книга «Демократические дали», 1871), и все же никогда его не покидала вера в то, что американская демократия жизнеспособна и жизнедеятельна и что, преодолев все трудности, она вскоре явится основой нового, справедливого общества. Эта неистребимая вера была в конечном счете романтически-иллюзорна, и, быть может, потому, несмотря на глубокий конфликт Уитмена с романтической творчестве его немало рудиментов романтического. Романтические черты явственны в главном герое «Листьев травы» — лирическом «я» поэта: универсальностью, гиперболичностью своею он сродни героям Байрона, Шелли. Подобно им, он объемлет собою вселенную.
Приподнято-декламационный, подчас аффектированный, стиль книги — также черта, сближающая ее с произведениями романтической литературы. Не чужда романтической окраски и лексика Уитмена, когда он прибегает к условному «арго» интернациональных слов, используя их в качестве слов-символов, несущих идею интернационального братства народов. Охотно и опять же совсем по романтическим канонам прибегает Уитмен к «магии» индейских и местных американских названий (вспомним, что этим же приемом широко пользовался Лонгфелло в «Гайавате»).
Само сочетание лирического и эпического начал в поэзии Уитмена зачастую является сочетанием романтически-условным: «я» поэта и объективный мир не сливаются в гармоническое единство — объективный мир выступает нерасчлененной, поэтически не преображенной глыбой колоссальных «инвентариев», а «я» поэта в таких случаях становится пустой абстракцией, условно-поэтическим приемом, одним из тех приемов, которые Уитмен яростно отвергал. Невыразительность такого механического соединения демонстрирует поэма «Salut au Monde!» (1856). Пространные «инвентарии» этой поэмы служат лишь иллюстрацией идеи, высказанной в первых же ее строках, и потому они монотонны, а сама поэма — абстрактна и риторична.
Подобная иллюстративность возводилась Уитменом в творческий принцип. Отвергая поэтические красоты, он — в особенности поначалу, в годы создания первых поэм книги — отвергает и поэтические «фигуры», построенные на ассоциации, подтексте. В предисловии к «Листьям травы» 1855 года он писал: «Я не потерплю никаких ширм, даже самых живописных. Все, что я хочу сказать, я говорю прямо». К счастью, могучий талант и творческая интуиция Уитмена восставали против крайностей его же собственной доктрины. Подобно тому как отсутствие традиционного «метра» в свободном стихе Уитмена не привело к хаосу неритмичности, так и пристрастие к простоте перечислений не лишило его поэзию образности, а лучшие его произведения — композиционной целостности и художественной завершенности.
Такой завершенности он достигает в «Песне о себе» (1855) — центральной поэме «Листьев травы», которая строится на параллельном развитии двух образов: травы, символизирующей единство многозначности, связь всего сущего с лирическим героем поэмы, вначале выступающим просто как личность, и личность одинокая, лишь созерцающая мир, но стремящаяся с ним слиться, достигнуть универсальности, а следовательно, и величия травы, а затем постепенно эту универсальность и это величие обретающая.
В отличие от «Salut au Monde!», в этой поэме связь лирической и эпической стихий — «я» поэта, его духовной внутренней сущности и объективной реальности «вещного мира» — связь по внешняя, не механическая. Поэма строится как постепенное соединение этих двух стихий. Каждое перечисление здесь подчинено композиционной задаче, в нем можно различить внутреннюю связь. В финале поэмы образ «травы» и «я» поэта — ужо нерасторжимы:
Шедевром гармонической завершенности является поэма Уитмена «Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень» (1865). Содержание поэмы — это не только скорбь по безвременно и трагически погибшему президенту Линкольну, чьим идеям Уитмен был предан всей душой и которого он горячо любил и высоко чтил, но и описание трудного пути человека к постижению и приятию смерти как предшественницы жизни, как начала ее, путь от мрака к свету, от безысходности и трагизма погребального песнопения к патетическому гимну во славу жизни.
Могучий, светлый оптимизм характерен для Уитмена — ничто не способно было поколебать этот оптимизм: ни пороки общественной жизни послевоенной Америки, которые поэт достаточно четко различал, ни личные невзгоды (нападки критиков, тяжелая болезнь, терзавшая его почти двадцать последних лет). И хоть основа его жизнелюбия — вера в американскую демократию — была вскоре прогрессивными американскими поэтами утеряна, влияние Уитмена на американскую и мировую поэзию трудно переоценить. В американской поэзии творчество Уитмена — это мост, соединяющий классический ее период и современность, XIX и XX века. Под влиянием Уитмена росли и развивались такие известные американские поэты нашего столетия, как Сэндберг и Маклиш. Черты уитменовского стиля ясно различимы в творчестве многих поэтов, выдвинувшихся в США в 50—60-е годы. О признательности Уитмену писал и Пабло Неруда, и Хосе Марти. Один из проницательнейших исследователей творчества Уитмена, А. В. Луначарский выявил общность его художнических принципов с принципами Верхарна. Изобретенная Уитменом техника письма — его свободный стих — в XX веке становится популярнейшей поэтической формой. Стихи Уитмена, традиция Уитмена живы, пока жива убежденность поэтов в высоком предназначении своего искусства — служить людям, — пока жив гуманизм в поэзии.
Но зычный голос Уитмена не заглушил, не мог заглушить другого, тихого, голоса — голоса его современницы Эмили Дикинсон. Этим тихим голосом, традиционным размером пуританских религиозных гимнов вещались истины, удивительно нетрадиционные. Им говорила поэзия, не менее новаторская по отношению к господствовавшей тогда в американском стихотворстве романтической традиции, чем поэзия Уитмена.
Внешне Эмили Дикинсон не противопоставляла себя этой традиции и, в отличие от Уитмена, никак не декларировала своего новаторства. Она вообще не очень-то умела теоретизировать: суждения ее о поэзии можно посчитать наивными («Если появляется чувство, будто с головы у меня сдирают кожу, я знаю — это поэзия», — писала она своему другу). Она благоговела перед Эмерсоном. Лаконизм, эпиграмматическая краткость его стихов, по утверждению исследователей, повлияли на стиль Дикинсон. Она почитала Лонгфелло и других романтиков. Сама биография Эмили Дикинсон явилась как бы воплощением романтических доктрин, утверждавших необходимость самовоспитания и приоритет духовного над физическим. Ее жизнь — по преимуществу жизнь «внутренняя», жизнь духа. Еще в молодости она замкнулась в стенах отцовского дома (отец ее был видным человеком в городе, одним из столпов местного пуританства), ограничив общение с людьми кругом своих домашних и перепиской; позднее она перестала покидать свою комнату, посещавшие дом люди лишь изредка и случайно могли заметить женскую фигуру в белом, — она одевалась всегда в белое, — мелькнувшую у двери.
Что явилось причиной добровольного затворничества Эмили Дикинсон? Не раз биографы чертили привычную схему: несчастная любовь, роман с женатым человеком или смерть возлюбленного и как результат — уход от мира, принятый на всю жизнь обет. Кто же он, возлюбленный Эмили Дикинсон? Назывались разные лица и среди них Бенджамин Ньютон, клерк, служивший в конце 40-х годов в конторе отца Эмили; Генри Воген Эммонс, студент колледжа, с которым она была знакома в начале 50-х годов, священник Чарльз Уодсуорт, ее многолетний друг, частый адресат ее писем. Однако нет оснований считать кого-либо из них виновником ее «ухода от мира». Быть может, в этих схемах перепутаны причина и следствие? Не вернее ли предположить, что избравшая «жизнь духа» и не нуждалась во взаимности, в каком бы то ни было внешнем выражении чувства помимо строк своих стихов и потому могла питать свою поэзию и выдуманной (полувыдуманной) любовью?
В стихотворениях Дикинсон (особенно ранних) можно обнаружить и романтические штампы, и следы романтического мироощущения, родственного философии трансцендентализма. Но только лишь следы… В главнейшем она противостоит своим предшественникам — американским поэтам-романтикам. Если им человек и природа представлялись слитыми воедино в гармоническом созвучии, то у Дикинсон гармония раскалывается в диссонансе, как зеркало, раскалывающееся на тысячи кусочков.
Стиль Эмерсона современники признавали причудливым, хаотичным. Считалось, что мысль его скачет. «В чем связь частей вашей книги?» — спросили его однажды. «В боге», — ответил Эмерсон. Бог Эмили Дикинсон не круглит ее вселенную. И потому стиль ее поэзии — это как бы потерявший скрепляющую его ось стиль Эмерсона; строку рвут на части тире — излюбленный знак Эмили Дикинсон, рифмы неточны, порой заменяются ассонансами, стих дышит неровно. Поэтическая форма Дикинсон, как и Уитмена, предвосхитила XX век. Но дисгармоничность ее стиха — отражение дисгармонии мира, явленной глазам Дикинсон. И то, что она увидела мир именно таким, отличает ее от современников, в том число от Уитмена, и приближает к нашему времени, как бы переносит в Америку XX века.
Вселенная Дикинсон ощетинилась углами противоречий, трагических контрастов. Любовь, мгновение счастья — лишь пролог к разочарованию или утрате. Пьянящая надеждами весна — предвещает горечь осеннего увядания. За жизнью — следует смерть. О смерти Дикинсон пишет много. Она вглядывается в лица умирающих, воображает себя мертвой, вновь и вновь пытается разрешить непостижимую тайну смерти. Уитмена смерть не страшит — он провидит в ней продолжение и начало новой жизни, естественное звено в великой гармонии бытия. Для Эмили Дикинсон смерть разрушает эту гармонию; непонятность ее привносит в мир хаос, обесценивает, лишает смысла жизнь:
Разгадать смерть — значит разгадать загадку жизни. Каждый поэт, стремившийся в стихах своих «дойти до самой сути», неизбежно касался этой темы. Таким поэтом была и Эмили Дикинсон, и потому прав критик Конрад Эйкен, утверждавший, что Дикинсон «умирала в каждом своем стихотворении».
Для Дикинсон смерть пугающе реальна. Смерть преследует поэта и все же ускользает от него. И так же ускользает от него цель бытия. Природа у Эмили Дикинсон предстает непостижимой, чуждой человеку:
Знание человеческое — ограниченно. Свершение не приносит радости, ибо оно мелко, радует лишь мечта:
Удел человека — одиночество. Оно огромно и беспредельно, им полнятся все стихи Дикинсон, как полнится поэзия Уитмена ощущением братства людей, связанности всех со всеми. И беспредельно страдание человеческое. Мир вопиет от боли. Кого винить в этом? И Дикинсон, дочь правовернейшего пуританина и сама человек глубоко религиозный, обращает к богу слова, дотоле неслыханные по дерзости:
Тихая старая дева из Амхерста, этой цитадели пуританства, обладала темпераментом и смелостью богоборца и скептицизмом, который был в США совсем не в духе времени.
Аксиом для Дикинсон не существует. Печатью скептицизма отмечены все области ее воззрений — и взгляд на возможность человеческого общения, возможность выразить себя так, чтобы быть понятой, и на способность разума познавать мир, и отношение к славе и извечному стремлению бороться со злом и несправедливостью.
Дикинсон оттачивает свой стиль в приеме, до нее американской поэзией не использованном, — в романтической иронии. Любую из святынь американской романтической философии — и Священное писание, и веру в райское блаженство, и самого бога, она может сделать мишенью своей иронии. В стилевом отношении прием романтической иронии выражается у Дикинсон как бы в смещении планов — отвлеченные понятия, предметы «плана высокого», она трактует намеренно сниженно, а бытовые предметы и понятия повседневного круга «завышает» лексикой подчеркнуто отвлеченной, абстрактной, иногда научной. Столкновение стилевых пластов высекает искру-иронию.
Ирония Дикинсон — подлинно романтическая ирония, и потому она всеобъемлюща, она охватывает собой и разрушает все стереотипы, привычные представления и связи вещей. Логический выход из такого умонастроения — либо самоубийственный нему подчас бывала близка Дикинсон), либо намеренный возврат от абстракций к незыблемости простых вещей, ограничение себя областью конкретного. Второй путь для Дикинсон более характерен. Если могучий земной реализм Уитмена, его влюбленность в конкретное — вещь, факт — питались его энтузиастическим мировоззрением, то Дикинсон толкает к реализму неверие. Простая красота мира — ее прибежище от разъедающего душу нигилизма.
Не раз и не два доказала Дикинсон свою любовь к красоте ординарного:
Скромность она противопоставила пышности, безвестность — славе. Отношение ее к собственному творчеству не противоречит высказанному в стихах. Ее стихи при жизни не увидели света. Лишь несколько стихотворений нашли себе дорогу в печать. Они появились в периодических изданиях без ведома поэтессы.
Но «виктория» венчает «случайный выстрел», когда он меток. Стихи Дикинсон не были бы великой поэзией, если б она лишь рифмовала самоочевидное. О своем даре — увидеть необычное в обычном — хорошо сказала сама Дикинсон:
Отвергнув общепринятое — старые каноны, стереотипы мышления, она устанавливает свои связи между вещами, сближает несовместимое, сопоставляет несопоставимое. Так рождаются знаменитые парадоксы Эмили Дикинсон.
Так рождаются ее метафоры, ошеломляющие своей новизной и своей правдивостью. В отличие от многих романтиков, в частности Эдгара По, Дикинсон всегда стремилась к правде, которая, по ее понятиям, нерасторжима с красотой, и потому эстетика ее тяготеет к реализму.
Трудно приводить примеры метафор Дикинсон, ибо стихи ее — тугие узлы метафор: они сцеплены между собой, одна ведет за собой другую — и так движется поэтическая мысль. Метафоры для Дикинсон — не украшение стиха, но его суть, суть мышления поэтессы, а строй ее мышления так же современен, так же предвещает век XX в поэзии, как и содержание мысли. В отличие от Лонгфелло, в отличие от Уитмена, она не обольщалась иллюзиями. Она радовалась красоте мира, мужественно встречала горести и беды жизни, проницательно судила о них. Она не нашла от них лекарства, как не находят его и многие современные поэты, но нашла им выражение. А разве выразить боль не значит наполовину освободиться от этой боли? Освободиться самому и тем самым облегчить боль страждущим, показать им путь исцеления.
В совершенстве выражения универсальных человеческих чувств — гуманистический смысл поэзии Эмили Дикинсон.
Генри Лонгфелло, Уолт Уитмен, Эмили Дикинсон, каждый по-своему, воплотили в поэтическом творчестве грани сознания своего современника — американца XIX века. Наследие каждого из них, став вехой на путях развития американской культуры, а тем самым и культуры мировой, и в наши дни продолжает оставаться живой поэзией.
ГЕНРИ ЛОНГФЕЛЛО
ПЕСНЬ О ГАЙАВАТЕ
Вступление
Трубка Мира
Четыре ветра
Детство Гайаваты
Гайавата и Мэджекивис
Пост Гайаваты
Друзья Гайаваты
Пирога Гайаваты
Гайавата и Мише-Нама[51]
Гайавата и Жемчужное Перо
Сватовство Гайаваты
Свадебный пир Гайаваты
Сын Вечерней Звезды
Благословение полей
Письмена
Плач Гайаваты
По-Пок-Кивис
Погоня за По-Пок-Кивисом
Смерть Квазинда
Привидения
Голод
След Белого
Эпилог
УОЛТ УИТМЕН
СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ
ИЗ ЦИКЛА «ПОСВЯЩЕНИЯ»[98]
Одного я пою
Когда я размышлял в тиши
На кораблях в океане
Историку
Тебе, старинное дело борьбы за свободу
Читая книгу
Штатам
Некоей певице
Я не доступен тревогам
Слышу, поет Америка
Где осажденная крепость?
Пусть безмятежен тот, кого я пою
Не закрывайте дверей
Поэтам, которые будут
Тебе
В тебе, читатель
РОЖДЕННЫЙ НА ПОМАНОКЕ
ПЕСНЯ О СЕБЕ[107]
ИЗ ЦИКЛА «ДЕТИ АДАМА»
Запружены реки мои
О теле электрическом я пою
Час безумству и счастью
Из бурлящего океана толпы
Мы двое, как долго мы были обмануты
Однажды, когда я проходил городом
Я слышал вас, торжественно-нежные трубы органа
Когда я, как Адам
ИЗ ЦИКЛА «АИР[137] БЛАГОВОННЫЙ»
Для тебя, Демократия
Эти песни пою я весной
Страшное сомненье во всем
Суть всей метафизики
Летописцы будущих веков
Когда я услыхал к концу дня
Я видел дуб в Луизиане
Незнакомому
В тоске и в раздумье
Когда я читаю о горделивой славе
Мы — мальчишки
Нет на моем счету
Приснился мне город
Ради чего, вы думаете, я берусь за перо?
Если кого я люблю
Ты, за кем, бессловесный
Сейчас, полный жизни
Salut au Monde![139]
Песня большой дороги
На Бруклинском перевозе
Песня радостей
Песня о топоре
Из «Песни о выставке»
Песня разных профессий
Молодость, день, старость и ночь
ИЗ ЦИКЛА «ПЕРЕЛЕТНЫЕ ПТИЦЫ»[153]
Пионеры! О пионеры!
Тебе
Франция
(18-й год наших Штатов)[154]
Год метеоров
(1859–1860)
ИЗ ЦИКЛА «МОРСКИЕ ТЕЧЕНИЯ»
Из колыбели, вечно баюкавшей
Когда жизнь моя убывала вместе с океанским отливом
Слезы
Птице фрегату
Молодой рулевой у штурвала
Ночью на морском берегу
Мир под морской водой
Ночью у моря один
ИЗ ЦИКЛА «У ДОРОГИ»
Бостонская баллада[156]
Европа
(72-й и 73-й годы этих Штатов)[161]
Ручное зеркало
Боги
Когда я слушал ученого астронома
О я! О жизнь!
Одному из президентов
Я сижу и смотрю
Щедрым даятелям
Любовная ласка орлов
Деревенская картина
Изумление ребенка
Красивые женщины
Мать и дитя
Мысль
Нашим штатам
(В их 16-е, 17-е и 18-е президентства)
ИЗ ЦИКЛА «БАРАБАННЫЙ БОЙ»[162]
О песни, сперва, для начала
1861[163]
Бей! Бей! Барабан — Труби! Труба! Труби!
Песня знамени на утренней заре[165]
Поднимайтесь, о дни, из бездонных глубин
Иди с поля, отец
Странную стражу я нес в поле однажды ночью
Сомкнутым строем мы шли
Лагерь на рассвете, седом и туманном
Когда я скитался в Виргинских лесах
Как штурман
Врачеватель ран
Долго, слишком долго, Америка
Дай мне великолепное безмолвное солнце
Не молодость подобает мне
Ты, загорелый мальчишка из прерий
Одному штатскому
Прощальное слово солдату
Повернись к нам, о Либертад
ИЗ ЦИКЛА «ПАМЯТИ ПРЕЗИДЕНТА ЛИНКОЛЬНА»[166]
Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень
О капитан! мой капитан!
У берегов голубого Онтарио
(Из поэмы)
ИЗ ЦИКЛА «ОСЕННИЕ РУЧЬИ»
Был ребенок, и он рос с каждым днем
Городская мертвецкая
Этот перегной
Европейскому революционеру, который потерпел поражение[167]
Птичьим щебетом грянь
Музыкальность
Вы, преступники, судимые в судах
Законы творения
Уличной проститутке
Чудеса
Искры из-под ножа
О Франции звезда[168]
(1870–1871)
Укротитель быков
Странствуя утром
Гордая музыка бури
Моление Колумба
ИЗ ПОЭМЫ «СПЯЩИЕ»
Я вижу: голый красавец гигант
Ледяной ураган, словно бритвами[183]
Скво
Мысли о времени
ИЗ ЦИКЛА «ШЕПОТ БОЖЕСТВЕННОЙ СМЕРТИ»
Шепот божественной смерти
Тому, кто скоро умрет
На Поманоке
ИЗ ЦИКЛА «ОТ ПОЛУДНЯ ДО ЗВЕЗДНОЙ НОЧИ»
Таинственный трубач
Локомотив зимой
О Юг! О магнит!
Бедность, страх, горечь уступок
Мысли
Испания, 1873–1874[184]
На берегах широкого Потомака
Ясная полночь
ИЗ ЦИКЛА «ПЕСНИ РАССТАВАНИЙ»
Годы современности
Песнь на закате
Мое завещание
Нет, это не книга, Камерадо
(Из поэмы «Прощайте»)
ИЗ ЦИКЛА «ДНИ СЕМИДЕСЯТИЛЕТИЯ»
С мыса Монтаук[186]
Тем, кто потерпел поражение
Дряхлый, больной, я сижу и пишу
Первый одуванчик
Когда кончается ослепительность дня
Из майских зрелищ
Благостные дни в мирном раздумье
Если бы мог я
(Из стихотворения «Мысли на морском берегу»)
Отлив; дневной свет меркнет
(Из стихотворения «Мысли на морском берегу»)
О глухой, грубый голос мятежного моря!
Твою звонкогорлую песнь
На восемьдесят третьем градусе северной широты, когда до полюса оставалось расстояние, которое быстроходный океанский пароход, плывущий по открытым водам, покрыл бы за сутки, — исследователь Грили услышал однажды пение полярной овсянки, веселыми звуками оглашавшей безжизненные просторы.
Йоннондио
Смысл этого слова —
Истинные победители
Стариковское спасибо
Скоро будет побеждена зима
Лучшие уроки
Сумерки
Не только сухие сучья с невидимой жизнью
Без мачт и парусов
После ужина и беседы
ИЗ ЦИКЛА «ПРОЩАЙ, МОЕ ВДОХНОВЕНЬЕ!»
Много, много времени спустя
Когда появился поэт в расцвете сил
Осцеола[188]
Я уже был почти взрослый, когда в Бруклине, в штате Нью-Йорк, мне случилось встретиться (в середине 1838 г.) с одним военным моряком, воротившимся из форта Молтри (Южная Каролина). Я долго разговаривал с ним и узнал от него то, о чем повествуется ниже, — о смерти Осцеолы. Осцеола был молодой и бесстрашный вождь из племени семинолов. Во время войны во Флориде он сдался в плен нашим войскам, был заключен в тюрьму и умер в форте Молтри буквально от «разбитого сердца». Его болезнь была вызвана тоской по свободе. И лекарь и офицеры относились к нему очень сочувственно и делали все возможное, чтобы облегчить ему тюремный режим. И вот — конец.
Смысл «Листьев травы»
Прощай, мое вдохновенье!
ИЗ ЦИКЛА «ЭХО МИНУВШИХ ЛЕТ»
Нет, не говори мне сегодня о печатном позоре
(Зима 1873 г., во время сессии конгресса)
ЭМИЛИ ДИКИНСОН
СТИХОТВОРЕНИЯ
Переводы В. Марковой и И. Лихачева
Колибри
В переводе И. Лихачева:
ИЛЛЮСТРАЦИИ
Джорж Кзтлин. Индейский вождь Ма-та-то-па (Четыре-Медведя).
Альфред Миллер. Форт Ларами.
Чарльз Берд Кинг. Три индейских вождя.
Карл Бодмер. Танец бизонов в индейском племени.
Райские птицы. Покрывало для невесты (народная вышивка, 1858–1863). Штат Нью-Йорк.
Чарльз Уилсон Пил. Эксгумация мастодонта.
Уильям Сидни Маунт. Ловля угрей.
Джон Беннетт. Дорожное присшествие (акватинта с картины Джорджа Харви).
Эшер Браун Дьюранд. Единение душ.
Мартин Джонсон Хид. Приближение бури. Побережье близ Ньюпорта (фрагмент).
Фредерик Эдвин Черч. Сезон дождей в тропиках.
Эдвард Хикс. Мирное царство.
ПРИМЕЧАНИЯ
ГЕНРИ ЛОНГФЕЛЛО
«ПЕСНЬ О ГАЙABATE»
Поэма «Песнь о Гайавате» («The Song of Hiawatha») была издана в США в поябре 1855 года и сразу принята широким кругом читателей. С тех пор она многократно переиздавалась и стала классическим памятником американской литературы.
Американский исследователь ирокезского фольклора X. Хейл, комментируя образ Гайаваты, созданный Лонгфелло, отмечает его «составляющие»: в нем слились воедино черты легендарного вождя ирокезов Хайонваты, Таронхайавагона (божество индейцев племени сенека) и мифологического героя индейцев оджибве Манабозо.
Есть суждение, что среди многочисленных «прототипов», повлиявших на создание образа Гайаваты, был и знакомый Лонгфелло, Джордж Копуэй (1818–1863) — вождь индейцев оджибве, а затем проповедник и литератор.
Документальным источником для поэмы явились индейские легенды, впервые собранные и исследованные американским этнографом Г.-Р. Скулкрафтом в книге «Algic Researches» (1839) и других трудах.
Существует несколько примечательных изданий поэмы на английском языке, в частности: Н. W. Longfellow. The Song of Hiawatha. Boston a. o., Houghton Mifflin Company, 1883. В этом издании к тексту приложены таблицы с изображением индейской одежды, утвари и прочих предметов быта. Здесь же воспроизведены иллюстрации к поэме, сделанные известным американским художником Ф. Ремингтоном.
Следует также отметить издание: Osborn Ch. S., Osborn S. Hiawatha with its Original Indian Legends. Lancaster, Penn., The Jacques Cattell Press, 1944, где текст поэмы сопоставлен с текстами индейских легенд в редакции Г.-Р. Скулкрафта; здесь же приведены фотографии, воспроизводящие природные достопримечательности района Великих озер, упоминаемых в поэме Лонгфелло.
В советском издании «Песни о Гайавате» на английском языке (М.,Progress Publishers, 1967) сохранены авторские примечания, дан очерк творчества Лонгфелло и краткий анализ содержания поэмы, а также подробные комментарии, составленные В. Ермолаевой.
В России первый перевод отрывков из «Песни о Гайавате» был сделан JI. JI. Михайловским («Отечественные записки», №№ 5, 6, 10, 11 за 1868 г. и № 6 за 1869 г.). Полностью поэма Лонгфелло была переведена И. А. Буниным в 1896–1903 годах (СПб., 1903). С тех пор она переиздается по этому изданию вместе со словарем индейских слов, составленным И. А. Буниным.
Словарь индейских слов, встречающихся в поэме
Аджидо́мо — белка.
Амик — бобр.
Амо — пчела.
Бима́гут — виноградник.
Бэм-ва́ва — звук грома.
Ваба́ссо — кролик; север.
Ва́ва — дикий гусь.
Ва-ва-тэйзи — светляк.
Ва́вбик — утес.
Вавонэйса — полуночник (птица).
Вагоно́мин — крик горя.
Ва́мпум — ожерелья, пояса и различные украшения из раковин и бус.
Во-би-вáвa — белый гусь.
Вобива́йо — кожаный плащ.
Вэбино — волшебник.
Вэбино-Вэск — сурепка.
Вэ-мок-ква́на — гусеница.
Гитчи-Гюми — Верхнее озеро.
Дагинда — гигантская лягушка.
Джиби — дух.
Джосакиды — пророки.
Дэш-кво-нэ-ши — стрекоза.
Иза — стыдись!
Ина́йнивэг — пешка (в игре в кости).
Ишкуда́ — огонь, комета.
Йенадиззи — щеголь, франт.
Ка́гаги — ворон.
Ка́го — не тронь!
Кайо́шк — морская чайка.
Кива́йдин — северо-западный ветер.
Кинэбик — змея.
Киню — орел.
Ко — нет.
Куку-кугу — сова.
Куо-ни-ши — стрекоза.
Кено́за, Маскеноза — щука.
Манг — нырок.
Ман-го́-тэйзи — отважный.
Маномони — дикий рис.
Месяц Земляники — июнь.
Месяц Листьев — май.
Месяц Лыж — ноябрь.
Месяц Падающих Листьев — сентябрь.
Месяц Светлых Ночей — апрель.
Миды — врачи.
Мина́га — черника.
Минджикэвон — рукавицы.
Минни-ва́ва — шорох деревьев.
Мискодит — «След Белого» (цветок).
Мише-Мо́ква — Великий Медведь.
Мише-Нама — Великий Осетр.
Мондамин — маис.
Мушкодаза — глухарка.
Мэдвэй-ошка — плеск воды.
Мэма — зеленый дятел.
Мэшинова — прислужник.
Нама — осетр.
Нама-Вэск — зеленая мята.
Нинимуша — милый друг.
Ноза — отец.
Нэго-Во́джу — дюны озера.
Нэпа́вин — сон, дух сна.
Нэшка — смотри!
Ове́йса — сивоворонка (птица).
Ода́мин — земляника.
Озавабик — медный диск (в игре в кости)..
Окага́вис — речная сельдь.
Омими — голубь.
Онэвэ — проснись, встань!
Опечи — красногрудка (птица).
Па-пок-кина — кузнечик.
Пибоан — зима.
Пимикан — высушенное оленье мясо.
Пишнэкэ — казарка (птица).
Поггэво́гон — палица.
По́гок — смерть.
Пок-Уэджис — пигмеи.
Понима — загробная жизнь.
Са́ва — окунь.
Сибовиша — ручей.
Соббика́пш — тарантул.
Сон-джи-тэгэ — сильный.
Сэгво́н — весна.
Тэмрак — лиственница.
Уг — да.
Угодво́ш — самглав, луна-рыба.
Читовэйк — зуек.
Шабомин — крыжовник.
Ша-ша — далекое прошлое.
Шингебис — нырок.
Шишэбвэг — утенок (фигурка в игре в кости).
Шовэн-нэмэшин — сжалься!
Шогаши — морской рак.
Шогода́йя — трус.
Шо́шо — ласточка.
Шух-шух-га — цапля.
Энктаги — Бог Воды.
Эннэмики — гром.
Эпо́ква — тростник.
УОЛТ УИТМЕН
СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ
Публикуемые в данном томе стихотворения и поэмы У. Уитмена взяты из книги «Листья травы».
Впервые под общим названием «Листья травы» («Leaves of Grass») вышло двенадцать поэтических произведений без указания имени автора (Нью-Йорк, 1855). Книга, которую Уитмен стремился приурочить ко Дню Независимости, была напечатана за собственный счет автора и не пользовалась широким спросом при жизни поэта.
Среди сравнительно поздних англоязычных изданий следует отметить «Representative Selections, with Introduction, Bibliography and Notes» ed. by Floyd Stovall. American Book Company, N. Y., 1934. В примечаниях к этой книге делается попытка интерпретации некоторых стихотворений. Необходимо также упомянуть издание, подготовленное Э. Холлоуэй (Е. Holloway, ed.: W. Whitman. Complete Poetry and Selected Prose and Letters. Lnd., the Nonsuch Press, 1938), снабженное подробной хронологией жизни и творчества поэта и примечаниями.
В России отдельные стихотворения Уитмена с увлечением переводил И. С. Тургенев, но эти переводы не были опубликованы.
Пропагандировать Уитмена начал К. Бальмонт, который перевел ряд стихотворений из «Листьев травы» в 1905 году. По распоряжению властей издание с переводами Бальмонта было конфисковано.
Ранние переводы К. Чуковского из «Листьев травы» также были уничтожены.
Первое советское издание избранных произведений Уитмена: Чуковский К. Поэзия грядущей демократии. Пг., «Парус», 1918, с приложением статьи А. Луначарского «Уитмен и демократия». Оно неоднократно перепечатывалось с добавлением новых переводов. В ленинградском издании 1935 года следует отметить краткие примечания, сделанные К. Чуковским.
Наиболее полное издание «Листьев травы» на русском языке вошло в книгу, приуроченную к 150-летию со дня рождения поэта: У. Уитмен. Избранные произведения. Листья травы. Проза. Вступительная статья М. О. Мендельсона. М., «Художественная литература», 1970. В нее включены основные поэмы и большинство стихотворений, хотя некоторые циклы и отдельные поэмы представлены в отрывках. Эта книга положена в основу настоящего издания.
ЭМИЛИ ДИКИНСОН
СТИХОТВОРЕНИЯ
Эмили Дикинсон не готовила свои стихи для печати. Сохранились беловые и черновые, иногда очень неразборчивые, записи. Многие стихотворения уцелели только в копиях, сделанных уже после смерти автора, оригиналы утрачены.
Датировка, прочтение и точная реконструкция стихов Дикинсон в их первозданном виде поставили перед текстологами и исследователями ее творчества ряд трудных задач.
Стихи не имеют заглавий, но, посылая стихотворение в письме, Эмили Дикинсон иногда ставила название, чтобы облегчить понимание: «Снег» («Он сеет — сквозь свинцовое сито…»), «Колибри» («Дорога мимолетности…»).
Эмили Дикинсон создала систему записи стиха, уникальную в американской поэзии. Очень большую роль играет знак тире. Он заменяет запятую, точку с запятой, а зачастую и точку. Тире обозначает ритмико-смысловые паузы, и Дикинсон ставит тире даже там, где, согласно правилам орфографии, никаких знаков препинания не требуется. Расчленяя стих, знак паузы — тире — содействует его большей выразительности и ритмическому разнообразию.
Нередко с этой же целью один стих делится на две строки. Ключевые слова, несущие особенно сильную смысловую и эмоциональную нагрузку, часто выделяются заглавными буквами.
Переводы для данного издания выполнены по наиболее компетентному американскому изданию: «The Poems of Emily Dickinson». Ed. by Thomas H. Johnson. Cambridge, Massachusetts, The Belknap Press of Harvard University Press, 1963. Настоящая подборка переводов публикуется впервые.
К ИЛЛЮСТРАЦИЯМ
Настоящий том сопровождается репродукциями произведений американского изобразительного искусства XIX века. Не являясь непосредственными иллюстрациями к то́му, они характеризуют эпоху, в которую работали Уитмен, Лонгфелло, Дикинсон, передают особенности национального колорита в укладе жизни и искусстве Соединенных Штатов Америки XIX века.
«Песнь о Гайавате» Лонгфелло иллюстрирована произведениями так называемого «индейского жанра», возникшего на основе документальных зарисовок, созданных в различного рода экспедициях в глубь индейских территорий. Самый значительный художник этого жанра Джордж Кэтлин (1796–1872) в «Портрете индейского вождя» передает гордый, свободолюбивый дух западных индейцев, еще не испытавших во времена Кэтлина унижения резерваций. «Индейская деревня» представляет собой не только зарисовку документально-этнографического характера, но и передает особенности и дух окружающей природы. Акварель «Форт Ларами» А.-Д. Миллера (1810–1874) создана во время научной экспедиции на Дальний Запад. «Танец бизонов» — акватинта швейцарца по происхождению Карла Бодмера (1809–1893). В ней переданы особенности ритуального танца племени майданов. Ч.-Б. Кинг (1785–1862) создавал свою «индейскую галерею», не выезжая из города. Но и в его «Портрете трех вождей», наряду с яркой экзотикой одежд и татуировок, переданы природное свободолюбие и сила характера индейцев.
Поэзия Уитмена и Дикинсон сопровождается в томе главным образом произведениями пейзажной и жанровой американской живописи XIX века. Картина Ч.-У. Пиля (1741–1827) «Эксгумация мастодонта» (1806–1808) характерна для американского искусства точностью манеры в изображении значительного для Америки того времени события — раскопок первого американского мастодонта, которыми, при поддержке президента Джефферсона, руководил сам Пиль, просветитель и ученый-натуралист. «Единение душ» — центральное произведение пейзажиста А.-Б. Дьюранда (1796–1886). Созданная в 1849 году в память о художнике Томасе Коуле, картина изображает двух мастеров пейзажа, в живописи и поэзии, Коуля и его друга поэта Уильяма-К. Брайанта. Пейзаж «Сезон дождей в тропиках» Ф.-Э. Чёрча (1826–1900) характерен для этого художника интересом к необыкновенным, эффектным явлениям природы не только с художественной, но и с научной точки зрения. Картина М.-Д. Хида (1819–1904) «Приближение бури. Побережье близ Ньюпорта» принадлежит к числу лучших марин в американской живописи XIX века. В гравюре У.-Д. Беннета (ок. 1787–1844 гг.) «Дорожное происшествие», выполненной в технике акватинты с картины Д. Харви (1801–1878), сцена человеческого труда придает изображению природы особое спокойствие и значительность. Полотно У.-С. Маунта (1807–1868) «Ловля угрей» принадлежит к числу лучших произведений американской жанровой живописи середины XIX века.
В том включены также произведения самодеятельного искусства, занимающего и поныне почетное место в развитии американского искусства. «Зимняя сцена в Бруклине» художника-самоучки Фрэнсиса Гая (ок. 1760–1820 гг.) отличается убедительной жизненностью отдельных жанровых сцен, составляющих картину. Картина священника Эдварда Хикса (1780–1849) «Мирное царство» иллюстрирует пророчество Исайи о мире. «Покрывало невесты» (1858–1863), созданное неизвестной мастерицей, — образец народного искусства аппликации, до сих пор широко распространенного в США.