Сборник знакомит с молодыми прозаиками области, чье творческое становление проходило в литературном объединении имени М. Джалиля, отметившем свое двадцатипятилетие.
Сборник знакомит с молодыми прозаиками области, чье творческое становление проходило в литературном объединении имени М. Джалиля, отметившем свое двадцатипятилетие.
СЛОВО О ЗЕМЛЯКАХ
Юбилей литературного объединения — событие, которое само по себе мало о чем может сказать человеку, не живущему постоянно в этом городе или хотя бы в области. Но вот память подсказывает имена и лица, с которыми связаны нечастые, но неизменно теплые упоминания о литгруппе: Иван Лысцов, Владислав Бахревский, Иван Уханов, Надежда Кондакова, Петр Краснов, Геннадий Хомутов, Валерий Кузнецов, Игорь Бехтерев, Ольга Черемухина, Надежда Емельянова — маленькое содружество, объединяющее творческую молодежь Оренбуржья, приобретает конкретные черты.
Пусть невелик список прозаиков и поэтов, чья известность расширила границы индустриального и хлебородного края. Их существование в литературе уже оправдывает существование этого молодежного творческого союза — литературного объединения имени Мусы Джалиля при редакции молодежной газеты «Комсомольское племя».
Отрадно, что юбилейная книга — не формальная дань круглой дате, не желание «помянуть» каждого, кто хоть как-то причастен к двадцатипятилетней истории объединения. Это, скорее, итог многодневной, постоянной, творчески целеустремленной работы.
Молодых оренбургских прозаиков роднит пристальность и чуткость: они видят окружающий мир изнутри, ибо они не сторонние созерцатели, — это активные жители земли, участвующие в становлении нынешнего уклада советского бытия. Владимир Пшеничников семь лет проучительствовал в деревне; Сергей Фролов — прораб, строит молодой рабочий город Гай; Иван Гавриленко начал журналистскую деятельность в районной газете, теперь — собственный корреспондент «Сельской жизни»; Петр Краснов, прежде чем сесть за письменный стол, прошел трудовую закалку в качестве агронома: Александр Филиппов — молодой врач-терапевт; Владимир Трохин руководит бригадой бетонщиков; Георгий Саталкин — секретарь парткома колхоза.
Авторы сборника вступают в ту благодатную пору творчества, когда преодолено ученическое косноязычие и не грозит еще гладкопись набитой руки. Конечно, преждевременно утверждать, что все представленное в книге совершенно, пристрастный читатель найдет, очевидно, где-то шероховатости стиля, где-то незаконченность характера, где-то неубедительность сюжетного поворота.
Моей душе, согретой памятью землячества, более всего близко то, что большинство героев этих рассказов живут одновременно в реальной действительности и в искусстве. Молодые писатели пытаются овладеть ценнейшим свойством художника — брать из жизни характеры, не умерщвляя опосредствованных и живых связей с действительностью и в то же время поднимаясь над фактописью, как бы описывая не только то, что было, но и что могло бы быть. Это стремление вышелушить из реального сгущенную характерность до той разумной обобщенности, когда еще сохраняется связь ее с материнской первоосновой, поможет моим молодым землякам и собратьям по перу сохранить твердую почву под ногами на многотрудном творческом пути.
Григорий Коновалов.
ПЕТР КРАСНОВ
НА ГРАНИ
Октября начало. Давно ушли с опустелых огородов люди, сделав свое дело; только на одном из дальних копается еще фигурка, срезает и сносит дозревшие, темные и уже скрюченные заморозком шляпки подсолнухов. Ближе к улице, в огуречниках, в застывших полуоблетевших калинниках, людей видишь чаще. Там рубят капусту, скатывают тугие, хрусткие, измазанные черноземом кочаны в кучи или обирают посветлевшие калинные кусты; но то ли они это тихо делают, то ли сам воздух, плотный, как стоячая вода, не пропускает никаких звуков — тишина.
Это самая странная и очарованная пора. Будто жизнь временно притихает перед затяжной осенней слякотью, будто отходит в сторону, чтобы осмотреться, все сделанное оглядеть. В этом сосредоточенном, вприщур, взгляде замершего в высоте солнца на широко и устало раскинувшуюся окрестность, оголенную листопадом, в трезвой грустной ясности увядания есть сила неодолимая, властная над любым сердцем, и ее не минет ни один человек, нечаянно или по воле все той же прощальной думы забредший сюда, на дальние огороды, покосы, на берег недвижной студеной речушки с утонувшими желтыми листьями на близком дне... Запах земли полнит все, он вездесущ и, кажется, много родней, чем весной; и яснее, чем когда-либо, понимаешь, что все это из земли, и все мы тоже от земли, от ее одинаковой и нелегкой щедрости ко всему живому.
А в саду полное уныние и неразбериха малинника и крыжовенных колючек, горький осиновый настой, опутанная, прибитая утренником трава у тропки. Заглянул я в старый, мертво замшелый сруб колодца: там стояла темная ненужная вода. Стронутая мною бадья долго-долго качалась в пустом осеннем воздухе, средь молчанья, средь всего тихого мира плетней, жухлых травяных остовов, паутинных миражей... Не будет ни вечера, казалось, ни зимы, все останется так вот, как есть, на самой грани. Качается бадья — медля, совсем почти останавливаясь, точно сберегая отмеренные всему, и нам тоже, минуты покоя, вольности и высшей, пред ликом вечного, мудрости...
Вода и огонь правят миром. Средоточие, исход их вековечного боренья есть земля. Как огнепоклонник, готов часами я сидеть у костра, слушать его и молчаливую, редкую на голоса вечернюю степь, смотреть в розовое, пышущее жаром нутро его, следить за перебегающими по углам светлыми искрами, и все во мне тогда инстинктивно, противу рассудочности и боязни упроститься, поет славу, гимн Пресветлому Огню, исцелившему моих незапамятно давних предков от мрака, холода и стадного одиночества... Или Пречистой Воде, когда на долгие дни кругом зной, зной, без конца, без облаков и посередине степи, по стрежню моих помыслов, вконец обедневших желаний течет едва ли не пересыхающий ручеек, а я стою на коленях, черпаю шершавым пряным лопушком, и пью, пью до изнеможения и усталости в горле, и с каждым глотком все более становлюсь тем, что я есть — человеком, у которого, кроме жажды, есть и все остальное.
Земля сильнее всего этого. Ее зов живет в человеке всегда, чуткий и щемящий, и просыпается по первому призыву жизни и самой природы — будь то осенние обвалившиеся берега, радость первой проталины, целинной ли борозды. Еще лет полтораста назад, когда корчевали здешнюю урему и великими трудами давался каждый клочок чистой пашни, ходила, сказывают, меж поселенцев вера, что корчеванием, очищением земли любой за малым делом грех покрыть можно. Верили искренне, истово и работали ради пашенки так, что с лихвой перекрыли все грехи свои перед нами, своим потомством. Чем-то мы заслужим такое прощенье?..
До великой прозрачности отстоялись последние осенние дни. Холодок бодрит, глаза неутомимы, чутки к любой травяной, лиственной ли мелочи, и все сквозит под твоим взглядом, открываясь просто и нестесненно. Все видно — и как на дальнем проселке тащится по косогору воз сена и рядом с ним шагает кто-то, ступает крупно и степенно; и как потерянно, бесцельно прыгают с ветки на ветку такие неугомонные обычно воробьи и все оглядываются, вертятся с детским недоуменьем — где же лето?.. И все реже слышишь их вопросительное «члик-чивик...»
А вот не спеша идет оцепенелой в последнем тепле улицей дед Лебедок, бывший конюх, передвигает осторожно ногами в синих суконных шароварах, заправленных в белые носки, в калошах. Нащупывает, хотя я зряч, дорогу кленовым бадиком и целит прямиком к нашей завалинке — должно быть, приустал в пути. Скамейка наша на бойком солнечном месте, на сугреве, с нее всю улицу и огороды видать. Мы сходимся, он осторожно усаживается, примащивается наконец и только тогда, глуховато кашлянув, говорит вместо приветствия:
— А и добер нынче денек. К морозцу, должно.
И, хозяйски осанясь, щурясь под козырьком картуза, оглядывает улицу. Пуста она, только на задах где-то погуживает залетным шмелем грузовик, это свозят с дальних стогов сенцо. Глаза Лебедка набрякли старческой мутной слезой, он вытирает их — один, затем другой — табачного цвета платком, потом жидкие, будто заплесневелые усы и бороду; сует платок в карман, все глядит, забывшись, на поредевшие палисадники, неторопливо о чем-то думает — и мне с ним покойно и надежно, будто я уже все знаю, и торопиться мне тоже некуда. Может, потому меня и тянет так иногда к старикам.
— Слушай, дед, — говорю я, наклонясь к его плечу; мне интересно, что он ответит на только что возникший мой вопрос. — Я вот тебя спросить хочу...
Он мелко кивает, давая знать, что понял и готов ответить на все. На все ли?..
— Вот все спросить хочу: зачем человек на свете живет? На что он тут нужен? Ведь могла бы и земля эта, и река, и кусты быть, а без человека... А?
— Эк тебя! — Дед не удивляется, лишь досадует на чудную, торопящуюся все узнать допрежь срока молодость, поглядывает на меня искоса, оценивающе будто, и опять лезет за платком. — А поди разбери зачем! Должно, не может земля без человека.
— Ну как это — не может?! Есть же, например, леса такие: сто верст пройди — и ни души не встретишь, одно комарье. Или пустыни. Тысячи лет без человека обходились и сейчас обходятся.
Старик слушает, потом поднимает на меня блеклые, старающиеся не быть равнодушными, глаза, говорит недоуменно, даже с огорчением:
— А бог его знает, сынок, для чего он тогда. Я, знаешь, как-то и думать об этом не думал. Живет человек — ну живет, работает... А зачем тебе?
В самом деле, зачем это мне? Не проще, не нужнее ли нам жить так, как деды жили, — естеством своим и без вопросов? Глупо это, знаю я, но есть для меня сейчас в этом какой-то резон, тайный и желанный: наверное, в памяти от детства, проведенного здесь. Скорее всего желание пожить как в детстве — вольнее, беспечнее, правильнее... Правильнее? Чушь, лирические отступления, которые век наш — в быту, по крайней мере, — не жалует...
А все же какой смысл вложила природа в существование человеческое, чтобы, как пишут, осознать самого себя, свой смысл? Есть ли он вообще, этот смысл? И что ближе нам — задумавшемуся беспокойно деду Лебедку и мне: что земля человеку и что он, живущий неподалеку своими внутренними законами, ей, отлучившей человека от своих малых и больших таинств, земле? Где та связь, роднящая меж собой суетность, всегдашнее недовольство разума достигнутым и вечное согласие неразумного, живого и неживого мира?.. Надо это знать ему, дед, надо...
Старик, не дождавшись ответа, глядел в огороды, в далекую выстывшую синь горизонта. Что-то решал он, чем-то задел его мой вопрос, колыхнул устоявшийся омуток привычного; и, видно, трудно решалось.
— Да-а... — сказал он озадаченно и опять умолк. — Да-к, видно, все же не обходится земля без человека, если все устроено так. Да и для чего все это тогда? — Он ткнул сердито бадиком в сторону огородов. — Если даже-ть глянуть некому будет, не то что попользоваться?! Это ж понарошку будет тогда, только и делов... Навроде игрушки кому.
— Почему понарошку? Все это каждое само по себе. Дерево само по себе растет, трава тоже, и животные, звери сами по себе и друг для друга... Мы здесь сбоку припека. Лошадь — и та без человека проживет: будет себе жить-поживать, траву щипать...
— Ну, ты скажешь тоже!.. — совсем обиделся, даже оскорбился дед Лебедок, руки его слепо щупали, перебирали бадик. — Прожить-то она проживет, да кому она тогда нужна будет, твоя лошадь? Кому?!
— Да никому. Сама себе, не человеку.
— Без него, милок, это тоже все незачем, ни к чему все станет, и ты мне не говори... А человек затем живет, чтоб... жизни порадоваться, поглядеть, какая она тут есть. Потом детишек возрастить, род свой продолжить. И нечего тут думать. — Он хмурил брови, но уже доволен был, что попал наконец-то на знакомое и понятное, говоренное им же не раз. — Я смыслю так, что сперва — человек, а остальное все для него. Богом там, кем ли, а сделано все для человека. А ты говоришь — само по себе! Да по мне такая земля — что есть, что нету ее, все одно!
— Ну а если все же есть такая земля: все есть, а без людей?!
Он подслеповато, подозрительно глянул на меня из-под картуза уже прежними остывшими и безразличными ко всему глазами; сказал равнодушно:
— Тогда пустоцвет это, не земля.
Опираясь на бадик и придерживая рукой поясницу, поднялся со скамейки, постоял так, обвыкаясь со старческой своей ломотою. Сделал шажок-другой и, оборачиваясь ко мне, но не глядя в глаза, проговорил хмуро:
— Ты, гляжу, чудно как-то думаешь все, зачем это тебе? Надо ведь придумать — «без людей»... Чтоб хоромы были, со двором и скотиною, а хозяев не было! Не-ет, ты как хошь, а не понимаю я тебя, никак не понимаю... Надо ведь, — повторил он, качнул головой и пошел себе дальше, переставляя осторожно бадик и то и дело поглядывая под ноги, покачивая головой... Пересек наискось улицу, даже осторожных деревенских воробьев не спугнув, и не скоро скрылась его тщедушная, согбенная спина за поворотом.
Не поняли мы с дедом Лебедком друг друга. Но чем-то право было его чуткое человеческое естество, не знающее, но ощущающее истину, и я позавидовал ему, потому что ощущение истины несравненно богаче знания ее... Не принимает оно природу пустой, с ненужными деревьями и лошадьми, с ненужным летним дождем, рекой, листопадом. Там, где мнится нам пустота, пустыня, для него — лишь незаполненность земли человеком, его душой. Не поняли мы с дедом Лебедком друг друга, как не поняли!
Вода и огонь правят миром. Плывет наискосок, взблескивает в воздухе обрывок паутины — точно отделившийся от прохладного поднебесного потока лучик света. Серо стынет вода в берегах, еще один год кончается. И надо найти смысл, нельзя не найти его.
ИВАН УХАНОВ
НЕБО ДЕТСТВА
В новой квартире Натальин прожил больше года, но ему казалось — несколько дней. Будто вчера плясали, рябили острыми каблучками податливый, не твердо еще просохший пол... Натальин помнит, как за полночь распроводил гостей, вернулся домой пьяным от радости и вина, от какой-то посвежелой любви к жене, сынишке, к жизни.
Эти часы и остались в памяти: веселые лица, щедрый шум новоселья... А потом стало тихо в доме. Время бежало споро и бесследно. Как столбы на степной дороге, походили друг на друга дни.
По утрам Натальин выходил на балкон второго этажа, закуривал и, ежась от рассветной сырости, скучно оглядывал пустынный двор, сжатый с четырех сторон пятиэтажными коробками. Сотнями распахнутых форточек и окон, словно открыв сонные рты, дома пили тихую, устоявшуюся за ночь свежесть. Там и сям резко вскрикивали будильники — городские петухи. На балконах и в окнах появлялись заспанные люди. Гулко хлопали двери в подъездах. Осипло, картаво перекашливались у гаражей озябшие мотоциклы... Все двигалось, торопилось, разъезжалось.
«Людно-то, людно, да человека нет», — вздыхал иногда Натальин, словно упрекал кого-то, хотя чувствовал собственную вину: столько прожить в доме и не найти среди соседей близкого по складу человека. Другим, поглядишь, пустяк — завязать знакомство. Схлестнулись в домино или в картишки — и готово: приятели. Натальин даже шахматы считал никчемной игрой среди прочих дворовых забав. Когда чемпион двора Зосим Наумович, ласковый прихрамывающий бодрячок, попытался однажды доказать ему, что шахматы развивают маневренность мысли, смекалку и прочие тактические достоинства, Натальин раздраженно отмахнулся:
— Верни мне взвод разведчиков... и я угроблю батальон, если потребуется. А в теплой комнатке, за удобным столиком, меня одолеют, согласен, обхитрят и в плен возьмут. Шах, мат — и руки вверх. Но если там... где кровь, люди гибнут... когда пули, а не часики тикают!.. Мальчишество все это — короли, пешки...
Зосим Наумович не стал тогда спорить, с улыбкой отошел в сторонку, а Натальин, глядя на его малиновую шею, мрачно задумался: почему всегда улыбается этот ласковый прихрамывающий бодрячок? Пошли его к черту, а он в ответ — улыбку. Натальину казалось, что, придя к себе домой, Зосим Наумович, хихикая, потащит жену к окну и скажет: «Погляди на этого шизофреника». Он чувствовал на спине груз воображаемых насмешек, и что-то мучительно-неразрешимое давило душу. Но обиды не было: ведь ни Зосим Наумович и никто из соседей не знали о том, что Натальин в свои горячие девятнадцать лет действительно командовал взводом разведчиков. Где-то в старых документах лежат его боевые ордена. Но кому это нужно?.. И вообще, откуда он, Натальин, взял, что Зосим Наумович смеется над ним? Может быть, этот дворовый чемпион по шахматам хороший человек и жена его милая женщина. Кто знает...
После работы и легкого ужина Натальин, если не было домашних дел, выходил во двор с газетой. Иногда к нему подсаживался усатый, бритоголовый Корчанов, сосед, что жил напротив, дверь в дверь, кивал на столик в беседке:
— Пойдем, забьем.
Натальин мотал головой, а когда Корчанов подыскивал компаньонов и начиналась азартная игра, он откладывал газету и, видя, как четыре мужика дубасят по столу, хохочут, болтают о всякой ерунде, завидовал им, завидовал тому, как у них все просто и весело, и одновременно осуждал это: и бестолковую лихость ударов по столу «костяшки можно положить в рядок и без ошалелого стука», и пустой разговор «сели за стол чужими, такими же и встали».
В подъезде он часто сталкивался с высоким, по-стариковски сутуловатым парнем в роговых очках. У парня было красивое и какое-то недоступное лицо. При встрече он нагибал голову, смотрел поверх очков, в упор, и был похож на быка, готового пырнуть. «Вот и поговори с этим очкариком... — скучно улыбался Натальин и ругал себя: — Зачем я так о людях? Отдыхают люди. Ну и пусть отдыхают, кто как умеет».
Эти встречи, разговоры наводили его на грустную мысль о том, что городские люди сближаются легко, наспех, и поэтому все у них получается как-то не так. Часто вспоминалась ему недавняя жизнь в маленьком степном поселке, где он до перевода в областное геологическое управление работал буровым мастером. Домики поселка просторно и весело рассыпались по склону холма, загораживаясь друг от друга зеленью. Однако каждая семья была там на виду, верно и строго оценена сельским людом... Тут же в одном подъезде с полсотни человек. Рядом живут, а на деле, словно за тридевять земель.
«Людно-то, людно, да человека нет», — вздыхал Натальин и от душевного одиночества спасался в семье. С Борькой, сынишкой, раздобыли и установили в комнате аквариум, смастерили самокат, журнальный столик. Возились, хлопотали по вечерам.
Однажды Борька сказал отцу:
— Сделай мне, папа, змея, чтоб летал...
— Можно, — ответил Натальин. Он нашел в кладовке кусок старой фанеры, настругал реечек, взял газеты, ножницы, клей и стал вспоминать. Как, из чего делал он змеев тогда, тридцать лет назад?
Мысли его поплыли в далекое, хорошее время — нарядное, солнечное, без длинных ночей, осенней хмури и грязи, без ледяной стужи и пыльных бурь, — туда, где конечно же, все это было: и мороз, и грязь, и ветер, но было другим — мороз жгуче-горячим и радостным, грязь и лужи — теплыми, веселыми, хотелось не обходить их, а топать напропалую и немножко захлебнуть ботинками воды. А ночи... Ночей, кажется, совсем не было. Была какая-то счастливая усталость после беготни и смеха, и чтобы скорее пришло утро, требовалось лишь закрыть глаза...
К склеенной из бумаги и реечек плоскости полагается привязать хвост, из ниток сделать уздечку и учесть еще много мелочей, без которых змей не станет змеем и не полетит.
Натальин вспоминал. И эти воспоминания, и эта творческая возня в содружестве с весело-конопатым, смекалистым Борькой — все вдруг оказалось такой нечаянной радостью, что даже не верилось — вот так ни с чего, от какой-то пустяковины.
Когда змей был готов, за окном уже чернела ночь.
— Скорее бы утро, — вздохнул Борька.
— Да, — согласился Натальин и почувствовал в себе такое же детское нетерпение и мучительное любопытство: «Полетит — не полетит». Эта мысль вытеснила из головы все заботы на завтрашний день. И Натальин улыбнулся этой мысли, ее наивности, упрямству, доброте.
Воскресное утро началось солнцем, ясным небом. Натальин и Борька вышли во двор. Ветерок рвал из рук змея.
— Держи, — приказал Натальин сынишке, разматывая нитку со шпульки.
Борька прижал к груди трепещущий бумажный квадрат. Натальин отошел шагов на тридцать, натянул нитку и крикнул:
— Пускай!
Змей рванулся в небо. Борька взвизгнул и захлопал в ладоши. А змей вдруг занырял и стукнулся оземь. Запуск повторили. И опять ничего не вышло. Сверху откуда-то послышались мужские голоса:
— Хвост длинноват!
— Угол наклона крутой, поотложе бы — и полетит.
Натальин увидел, что чуть ли не на каждом балконе стоят люди и смотрят вниз, на него и Борьку, и ему стало неловко: «Скажут, нашел занятие!»
— Точно, точно: хвост тяжеловат! — крикнул с балкона парень в роговых очках и исчез. Спустя минуту он выскочил во двор. — Давайте укоротим, — предложил он.
— Пожалуйста, пожалуйста, — закивал Натальин. — Забыл я, понимаете... Столько лет!
Поодаль, на скамеечке, сердито курил Корчанов, грузный, заспанный, с помятыми кустиками усов, словно его прямо из постели вытряхнули на улицу. Лишь под стать ясному утру опрятно и ярко сиял его бритый румяный череп. Каждый раз, когда падал змей, Корчанов торопливо затягивался, норовя скорее докурить самокрутку и встать, но не вставал и, нервно попыхивая дымком, ждал следующего запуска. Потом чертыхнулся, кинул окурок.
— Уздечку надо уменьшить, угол взлета срежется, — авторитетно заключил он, подходя и присаживаясь на корточки возле змея.
С ним согласились. При запуске змей плавно оторвался от земли, достиг высоты верхнего, пятого этажа, но вдруг закружился по спирали и безнадежно стал падать. Раздался женский смех.
— Эй, космонавты, идите сюда, с моего балкона пустите. Тут ветра хватит.
— Умно говорит. — К мужчинам подошел Зосим Наумович, как всегда розовощекий, умиленно-ласковый. Под мышкой — шахматная доска. — Ведь что, милые друзья, получается? Над крышами постоянная ветровая волна, там все для полета. А тут, меж домами, воздух, как в ловушке, мечется...
— Ничего. Полетит и здесь, — сказал Корчанов, переделывая уздечку. — Не при таких оказиях летали... Помню, с разведки возвращались. Все ладно, чинно. Осталось через речку перебраться, за ней свои. Но он подлец, весь берег залапал. Сунулись. Не пройти ни в какую... А на той стороне наши артбатарейцы координаты с часу на час ждали. Трое нас. Пришипились в прибрежных кустах, советуемся, как и что. На словах и туда и сюда, на деле никуда. А донесение, оно, знаете... хоть тресни, да передай! Тут и намекни кто-то о змее. А чего? Рискнем... Взяли газету, сухие камышинки, оклеили хлебным мякишем. Нашлись и нитки. Так переправили втихаря донесение. Об этом в нашей дивизионке печатали, — закончил Корчанов.
— Где воевал, на каком? — спросил Натальин.
— Третий Украинский...
— И я там... Разведчиком тоже.
Корчанов цепко и сердито взглянул на Натальина, сплюнул:
— Лоб об лоб целый год стукаемся в коридоре, а чтобы в праздник рюмку выпить, ребят вспомнить... Какой черт, мы разведчики!
Он резко перекусил зубами нитку, поднял змея с земли.
— Теперь полетит, — сказал твердо. — Только разгончик бы ему для начала...
— Взлетную скорость, — заметил парень в очках и повернулся к Натальину: — Давайте шпульку, я сейчас разбегусь, а вы... Извините, как вас зовут?
— Иван Тихоныч, — растерянно кивнул Натальин. — А вас?
— Эдуард Кревцун, инженер-конструктор, — нарочито громко представился парень и шутливо улыбнулся.
— Я по телевизору недавно вас видел, — сказал Натальин и смутился: при чем тут телевизор, когда каждый день на лестничном марше встречаются?
Но сейчас Эдуард был совсем другим. Смеялись в прищуре густых по-женски длинных ресниц его карие глаза, легки, энергичны были движения, не замечалась стариковской сутулости в худощавой спине, стерлась с бледного лица величавая мрачность. Натальину приятно было стоять рядом с этим парнем, по-домашнему простым и доступным, смотреть на его припухшие со сна губы, взъерошенный жесткий чуб.
— Главное, чтобы угол наклона несущей поверхности соответствовал силе тяги. Согласно принципу аэродинамической теории, мы должны...
— Ну, понес наш конструктор, — с доброй насмешкой заворчал Корчанов. — Несущая поверхность... Кончайте, Эдуард. Давай разбег.
— Да нет, вы послушайте! По закону аэродинамики...
Натальин встретил упрямо-пытливый взгляд Эдуарда и представил молодого конструктора в работе: вот так, наверно, он, горячий, убежденный, дерется за свое мнение там, на заводе, и ему, упрямому, юношески-долговязому, бывает нелегко. Часами, наверно, курит над чертежами, оттого бледен и худ.
— Убедил. Ну, хорошо, перетяните, — согласился Корчанов.
Продолжая рассуждать о кренах, лобовом сопротивлении, углах встречи, Эдуард соединил ниткой концы реечек — «ушки», бумажный лист чуть прогнулся.
— Готово, — Эдуард отбежал, натянул нитку.
— На, сосед, пробуй, — сказал Корчанов и подал Натальину змея.
— Пап, дайте мне, — жалобно захныкал Борька.
— Погоди, Боря, тут не до тебя, — строго проговорил Корчанов, и мужчины рассмеялись.
Борька поднял змея над головой. Со всех сторон сыпались последние советы. Каждому нашлось, что вспомнить и сказать. Все с ласковым одобрением и светлой завистью смотрели на Борьку.
— Пошел! Вира! — крикнул Корчанов.
Змей вымахнул из Борькиных рук, нырнул к земле, а затем, легко и ровно, стал набирать высоту. На уровне крыш он вдруг засуетился, заметался, придавленный сверху какой-то неведомой силой.
— Беги! — панически-радостно крикнули Эдуарду мужчины.
Мелко семеня длинными ногами, Эдуард припустился по двору. Его скорость передалась по нитке змею, тот рывком взмыл над крышами и, быстро уменьшаясь, понесся в солнечную синь.
Эдуард приостановился, тихонько зашагал, увлекаемый ниткой. Следом потянулись остальные. От угла крайнего дома стлался зеленый пустырь с траншеями и котлованами новостройки. Пахло теплой глиной, бетоном, смолой, сухую свежесть нес с далекого степного горизонта ветерок. Здесь он дул ровно и мягко. Змей делал плавные, размашистые росчерки на огромном, внезапно обнажившемся до самой земли небосводе. Тут ему было свободно, словно прежний, домами стиснутый квадрат неба был мал и неудобен для этих вольных виражей.
Запрокинув голову, все молча и торжественно смотрели ,в небо. Сейчас для каждого оно было необычным, это обычное июльское небо, — большое, нарядное, праздничное, с высоко летающим змеем.
Натальин глядел ввысь и какая-то теплая грусть сладко сжала его сердце. В теле ощущалась легкость и свежесть, будто тела не было совсем, а было лишь тихое головокружение, полет памяти, славно время многие года простояло на месте, словно и его и этих людей, как прежде, по-матерински обнимает чистое небо детства...
— Сине-то, сине-то как! — воскликнул Зосим Наумович и по-парикмахерски ловко щелкнул пальцами. — А я, милые друзья, лет двадцать не видал неба. На усики и бритвы, на улицы и заборы, на газеты, на эту городскую, понимаешь ли, шумную окрошку каждый день смотрю. А в небо зыркнешь насчет погодки — тучки или солнце? Но чтобы вот так... Не было. Некогда. Только в детстве да еще под Орлом, когда шлепнуло меня. Насмотрелся на небо, пока с оторванной ногой в овраге валялся.
— У вас ноги нет? — насторожился Натальин.
— Протез на левой, — сказал Зосим Наумович, извинительно улыбаясь.
— Вот как, — вздохнул Натальин, и смутный укор толкнул его в грудь.
— Мальчики играют на горе, сотни тысяч лет они играют! — звонко, дурашливо кричал в небо Эдуард, и сам казался мальчишкой. Шпулька крутилась в его руках, змей бойко и тяжеловесно тащил нить, просил ходу. — Умирают царства на земле, детство никогда не умирает! — Эдуард передал шпульку Борьке. — Крепче держи. Хорошо?
— Ага, — Борька улыбнулся, и в его глазах улыбнулось небо.
Корчанов шагнул к беседке, сел на скамейку, закурил. Рядом присели остальные. Помолчали. Расходиться не хотелось.
Из-за угла вышла смуглая женщина.
— Зося! Иди домой завтракать. Что это за сборище у вас? — спросила она, мельком, с нахмуром вскинула глаза к небу и ушла.
Как показалось Натальину, Зосим Наумович вроде бы даже вздрогнул, когда увидел жену, засуетился и, улыбаясь, неловко попятился из беседки, зачем-то кланяясь и извиняясь. И понятно стало, как хочется ему побыть здесь еще.
— Вот и живем. Колготимся... По мелочам затасканы, — со вздохом сказал Корчанов вслед Зосиму Наумовичу, задумался, но резко вдруг тряхнул головой и, отыскав в далекой синеве змея, крикнул: — А ты не бойсь! Пускай на всю! Дай ему неба! Не жалей ниток! Я тебе сейчас с балкона еще пару шпуль подкину! Крути, сынок, на всю! Нитки будут!..
Когда Корчанов и Натальин поднялись на второй этаж и остановились на площадке, Корчанов буркнул:
— Ну, давай.
— Что? — не понял Натальин.
— Лапу твою.
Неловко сунули они друг другу руки.
— Заходь ко мне на пельмени, — предложил Корчанов.
— Спасибо. Дома завтрак ждет... — Натальин улыбнулся и почувствовал вдруг горячую любовь к Корчанову, радостно ощутил близкую возможность того, как они сядут за стол с дымящимися в тарелках пельменями, как наладится у них разговор о нынешнем и далеком, и они, бывшие разведчики, поймут друг друга с полуслова.
ВЛАДИМИР ПШЕНИЧНИКОВ
ПРОЖИТЫЙ ДЕНЬ
Непривычно как-то было возвращаться с дойки в семь утра: все казалось, что только половина всех дел и сделана, а узкая тропка в снегу уже подводила Марию к дому.
Во дворе было тихо и пусто. Выпускать кур — рано, Белянка еще не доена. Переставив с места на место обгололедившие ведра, Мария чисто обмела чесанки и, все еще чувствуя неловкость какую-то, вошла в дом.
Свекровь сидела на своей постели и застегивала на груди кофту. Взглянув на морозное облачко, впущенное Марией, она вздохнула и зашевелила губами.
— Что-то Майка у меня захворала, — ни с того ни с сего проговорила Мария.
— Хто-о? — заспанно отозвалась свекровь.
— Да корова-ведерница. И чего ей поделалось...
— А у Семки-то была?
— Да нет, мамаш, некогда нынче, — поспешно ответила Мария, отряхивая шаль.
Свекровь косо взглянула на нее, поднялась с невнятным бормотанием и, проходя в чулан, как бы ненароком, громыхнула пустым тазом из-под угля.
— Да и не тяжело ему теперь, запаривать меньше стал.
В ответ громыхнула чашка.
«Карга старая», — раздражаясь, подумала Мария.
Наспех сметя в угол сор, она подошла к горничной двери и, осторожно потянув ее на себя — вверх, неслышно скользнула в темноту. Задержавшись, послушала посапывание молодых и глубоко вздохнула. Надо было еще в шифоньер лезть.
Покопавшись без толку в темноте, Мария на минуту задумалась, прикидывая, где что лежит у нее, но, вспомнив, что автобус будет ждать в восемь, решительно подошла к выключателю.
Яркий свет трехрожковой люстры на мгновение ослепил ее, а щелчок выключателя показался оглушительным. В спальне тут же заверещал пружинный матрац, и Мария услышала преувеличенно тяжкий вздох дочери.
«Ну и леший с вами», — подумала Мария и принялась доставать свой выходной наряд: коричневое шерстяное платье, сшитое лет десять назад, и зеленую кофту. Шерстяной полушалок, притиснутый стопкой чистого белья, оказался безнадежно измятым, а утюг греть — не было времени. «Ладно», — утешилась Мария, — повезут на автобусе, и в одной шали не замерзну».
Достав еще новые гамаши небесного цвета и розовую сорочку, она перешла к зеркалу, и три расшатанные половицы громко провизжали ей вслед.
— Черти бы вас задушили, — застыв на месте, прошептала Мария.
Она как будто извинялась перед молодыми, что ненароком тревожит их, а матрац в спальне запел уже под зятем. Беда, конечно, была невелика, все равно вставать им, но Мария почувствовала вдруг нешуточную обиду. «Раз в сто лет доведется — и не соберешься по-людски, — подумала она. — Как нехристь какой, все оглядывайся на кого-то, ублажай...»
Теперь ей каждый звук казался враждебным и ненавистными. В теплушке громыхала посудой свекровь, обидевшись, видно, из-за сыночка, которому первый раз за всю зиму не подсобила Мария; дочь вздыхала, сиротинку из себя строила; половицы визжали как проклятые. И только Сашу да внука Мишку не было слышно.
Переодевшись, Мария взялась за прическу. Волосы ее давно уже были не девичьи, и жидкие косицы никак не укладывались вокруг головы и не держались. Зажав губами приколки, она пригнула голову, засопела, словно бог знает что делала, но отвыкшие от такой работы руки слушались плохо, и она только пуще разнервничалась. Неловко подсунутая заколка выскользнула из-под пальцев и звонко стукнулась об пол.
— Гадства такая, — ругнулась Мария и упустила изо рта остальные заколки.
— О господи, — с издевкой пробормотала дочь в спальне.
— Ты еще, Верк, досады не придавай, — громко сказала Мария.
— Да ти-ише ты, — укоризненно протянула дочь. — Весь дом на ноги подняла.
— Тише, тише...
Кое-как с косицами совладать ей все же удалось. Покрывшись пуховой шалью, Мария вошла в теплушку.
— Эт кудай-то ишшо? — подозрительно спросила свекровь.
«На Кудыкину», — чуть не сорвалось у Марии, но она вовремя сдержала себя.
— В район повезут. Собрание там какое-то.
— А Семка?
— Че он доярка, што ль...
Одевшись, Мария вспомнила про деньги и, стуча сапогами, вошла в горницу. Включенный ею свет уже никому не мешал. За занавеской позвякивал брючным ремнем зять, Мишка слышно возился в своей кроватке, а Верка, спокойно окликнула ее:
— Мамк, ты хоть бы внуку гостинчик привезла. Там у вас, наверное, и яблоки будут.
— А чего же, если будут, — торопливо ответила Мария, хотя ее и задело это «хоть бы».
На часах было уже без четверти восемь.
К конторе они подошли почти вместе. По дороге Мария нагнала Нинку Пухову, а Ксения и Настя след в след пришли с Нижней улицы. Едва сойдясь в кружок, они наперебой заговорили о своих сборах, кто что надел, и Мария с легким сердцем пожаловалась, что разучилась управляться с волосами.
— А ты, теть Маш, парик купи, — со смехом посоветовала Нинка. — Свои волосы в пучок, а сверху эту нахлобучку. Можно даже зеленую купить.
В бестолковых этих разговорах Мария повеселела, и ей уже казалось, что она просто вернулась на ферму.
— Ну ладно, бабы, — сказала она. — А что ж мы в районе-то делать будем?
— Э-э, нет, — с веселой решительностью откликнулась Настя, — там пускай другие чего делают, а мы отдыхать едем! Сказали же, что награждать за прошлый год будут.
— Хорошо бы палас дали, — сказала Нинка, — а то в этих казенных домах не полы, а решето какое-то. Среди ночи хоть вставай да голландку заново растапливай.
— Это что за паласт такой? — поинтересовалась Ксения.
— Да вроде ковра, только однотонный. На пол стелить. Мне сестра писала, у них за работу давали.
Они еще немного повыбирали, какой подарок нужнее, и пришел совхозный автобус.
— Девки, живо! — крикнул шофер. — А то уж «дед» чай допивает.
— Ладно, не на пожар! — отмахнулась Нинка.
В автобусе было тепло и даже уютно.
— Гляди, бабы, какой нам почет, — рассмеялась Настя. — Занавесочки повесили! А что ж ты, Гришка, нас на базар с занавесочками не возил?
Усаживаясь рядом с Нинкой, Мария уже не вспоминала свои несуразные сборы и переживания. Даже сам дом и привычные хлопоты отдалились куда-то, и неважно сейчас было, что там ожидало ее с возвращением.
«Баню без меня навряд ли догадаются истопить, а уж две недели не было», — подумалось только.
Субботу она любила. Хоть и хлопотный день бывал, зато уж в бане всем косточкам отдых за всю неделю давался. Да и после, как по закону, можно было прилечь на полчасика, полежать безо всяких мыслей. А об отдыхе Мария вспоминала все чаще. Да и то сказать — бабка...
Быстро промелькнула за окошками просыпающаяся Березовка, и автобус заколыхался уже на подъезде к дамбе.
Ксения сняла варежки и, порывшись в кармане, достала какие-то таблетки.
— Ксеш, ты чего? — удивилась Настя.
— Не переношу я эти автобусы...
— А эт тебе помогает?
— Аэрон-то? Да.
— Тогда давай-кось и мне... Ох, малюсенькие-то какие. Мань, ты пососешь?
— Да уж давай, если есть.
— Нинк, а ты?
— А я, теть Насть, и на самолете без конфеток летала!
— Ну, ты-то пройда! Небось вчера не дюжину, а все двадцать стаканчиков отхватила?
— Да уж! — усмехнулась Нинка, но возражать не стала.
— А мне так и не досталось, — без сожаления сказала Ксения.
— Это почему? Говорили же, что только дояркам продавать да телятницам. По дюжине всем.
— Ага, как тогда калоши глубокие! — отмахнулась Нинка. — Опять ведь Тамара крик подняла. Мол, что вам, учителя не люди! Учителя... Глотку-то на весь магазин драла.
После этого все как-то неловко замолчали.
— Мань, говорят, зять твой уезжать что ль собрались? — неуверенно спросила Настя.
— Да кто ж это? Не-ет, им вроде бы и квартиру директор посулил. Нет, не слыхала.
— А то уж больно за ним ребятишки потянулись. Придут из школы, один у них Лексан Сергеич на языку. А Верка твоя хоть и попростей, но тоже... строгая. Первоклассник мой говорит: попробуй не напиши буквы, Вера Семеновна даст тогда!
— Ох, да Верка-то, господи, — довольная все же отмахнулась Мария.
— Третий год живете, не скандалите? — спросила Ксения.
— С Веркой-то? С Веркой налетаем кой-когда. А Саша — нет, наоборот, ее все окорачивает.
— Да там еще бабка Поля, поди, как поджигатель, — вставила Настя. — Как только с правнуком сидеть согласилась? Знаю я, как вы жить начинали.
С этого места разговор Марии не понравился. Чего зря? Сами знаем. Но за пересудами четыре километра до центрального отделения пролетели незаметно.
Парторг поджидал их возле конторы и, чуть только взойдя в автобус, приказал трогать. Поздоровавшись, он сел на правой стороне и потер уши.
— Знатный морозец! — проговорил весело.
— А чего ж, Николай Михайлович, с других ферм-то никого нет? — опросила Настя.
— В том-то и дело, что нет, — посерьезнел Скобцов. — Вот скажите мне, почему бы не быть отличным результатам на центральном отделении, переоборудовали у них фермы на два года раньше ваших, а?
— Да у вас народ и без результатов разбалованный, — откликнулась Настя, но тут же прижала язык, не зная, так или не так выступила.
Парторг усмехнулся невесело.
— Все может быть!
А дальше разговор как-то не пошел. Балагурить «дед» не умел или не любил, а к серьезному разговору, видно, ни у кого душа не лежала.
По хорошей дороге автобус гудел монотонно, от печки гнало ровный поток тепла, и Мария вскоре начала как будто придремывать, привалившись к Нинкиному плечу. Про «деда», тоже прикрывшего веки, она почти забыла. Ну, сел и сидит, не на работе же.
Потом ей ни оттуда ни отсюда примерещилась какая-то голая изба с маленькими окошками, сор на затоптанном полу и холодная зола в печке. Избу Мария откуда-то помнила, только не такую вот темную, запущенную, а новую, светящуюся свежевыскобленными полами, с льняной скатертью на столе и вышитыми рушниками вокруг икон. И окна тогда были вроде светлее, и из печи постоянно пахло живым теплом. Чья же это была изба?
— Мань, да ты дремишь, что ль? — словно издалека услышала Мария Настин голос и, не открывая глаз, кивнула.
— А-а, тогда ладно... О гос-споди, — Настя тоже зевнула.
— Полыхала в речке талая вода, из-за мо-оря гуси-лебеди вернулись, — тихо, но чисто и как-то печально запела Нинка. — Тара-ра-ра. Тара-ра-ра-ра-ра...
В автобусе, словно забитом теплым козьим пухом, Нинкина песня казалась старой мамкиной баюшкой. Кузов автобуса гудел в движении, и это было похоже на полуночную вьюгу, ворожившую вокруг дома, в печной трубе и на подловке.
Мария любила дорогу. Летом их два раза в день возили на пастбище, километров за десять от Березовки, и частенько доярки всю дорогу пели песни. И хотя сама Мария петь не умела, ей нравилось, когда пели другие. В это время она, как после бани, спокойно и без оглядки отдыхала. Что на машине, что в добром застолье. Только когда они были-то добрые? Разве что брат сыновей женил, приглашал. А сама замуж выходила — свадьба мучением показалась. Тогда только хотелось, чтобы кончилась поскорее самогонка, да утихомирились падкие на выпивку родственники. Смех, но Семен притащился к ней в постель только на третьи сутки.
Струя студеного воздуха как мокрой тряпкой прошлась по лицу, и Мария открыла глаза.
— Нинк, да ты отуманела?! Просквозит насквозь! — испуганно вскрикнула, тоже очнувшись, Настя. — Задвинь!
— Да ведь дышать нечем, — проворчала Нинка, но створку окна задвинула.
В автобусе уже было светло, и за окнами за высоким валом расчищенного снега проплывала заиндевелая, тихая лесополоса. От белого света земли и неба резало глаза.
— День-то какой будет, — негромко сказала Ксения.
— День-то будет, — недовольно отозвалась Настя. — А коровы опять на карде голодные простоят. Если так, как вчера, всю неделю кормить будут, то, наверно, медали-то назад сдавать придется, — она значительно покосилась на «деда», но тот или взаправду дремал, или старался ничего не замечать.
Нинка беззвучно засмеялась и, поджав губы, изобразила: «Вот так-то», мол. Настя усмехнулась и безнадежно махнула рукой.
Подъезжали к райцентру.
На стоянке почти все места были уже заняты, и Григорий притулил свой автобус около самого перекрестка.
— Ну, теперь ходом к Дому культуры, — улыбнулся Скобцов. — Там наше совещание будет.
Женщины перепокрылись, оправили пальто и, стараясь держаться поближе, пошли за парторгом. Магазины были уже открыты, и Настя то и дело оглядывалась.
— Не знай, успеем по магазинам-то пробежать, — озабоченно проговорила она. — А то кой-чего своим школьникам поглядеть надо.
На крыльце Дома культуры было пусто, но за просторными окнами вестибюля прохаживались простволосые, в праздничных платьях женщины. Мария вспомнила про свою прическу и забеспокоилась: «Ну как рассыпется все? Смех!» И почувствовала себя совсем девчонкой.
— Неужто и из райкома будут? — тихо спросила она Настю.
— А кто ж тебе медаль-то вешать будет? Чай, сам Семенов придет.
— Ох-и, да за что ж мне медаль-то? — смутилась как бы взаправду Мария и подумала: «Ну, прямо, как малолетка! И чего это я?»
В вестибюле, глядя на других, они разделись и, поджидая скрывшегося куда-то Скобцова, отошли в сторонку. Одна стена здесь была составлена из зеркальных листов, и Нинка тут же начала разглядывать себя и прихорашиваться. Отражение дробилось, но она все равно осталась довольна.
— Ну, как платьишко? — спросила горделиво. — Витя из области отрез привозил.
Потом женщины молча и даже подозрительно осмотрелись, но никого, кто был бы одет особенно исключительно, не приметили. Те же платья с кофтами поверх, сарафаны, кой на ком, правда, были шерстяные костюмы. В разных углах вестибюля то и дело слышался смех, и Настя сказала с завистью:
— Ты гляди, какие бойченные! Небось не первый раз так-то вот собираются. Гляньте, а вон совсем старуха. А медалей-то!
— Да это же Неелова, в Москве на съезде была, — подсказала Нинка. — Ты что, районку не читаешь?
— Да ну ее, твою газетку, — отмахнулась Настя. — Небось, осенью вся Березовка грохотала, как меня разукрасили. А я ведь ему два слова всего и сказала-то, верите?
— Товарищи, всех прошу в фойе! — крепким голосом объявил кто-то из внутренних дверей, и все зашевелились.
— Може, кино покажут, — обрадовалась Нинка.
Фойе оказалось на втором этаже, светлое и теплое. Но удивленный шепоток женщин, задержавшихся у дверей, относился не к теплу и свету. Мария, та даже растерялась, когда увидела под ногами ковровые дорожки, прямо перед собой — длинный стол, пестревший цветами, яблоками и конфетами в вазах, множеством бутылок с лимонадом и были еще там высокие, раскрашенные иностранными этикетками бутылки с вином. А по другую сторону стола улыбалось районное начальство, секретари из хозяйств и среди них — приосанившийся Скобцов.
Молодая культурная женщина и мужчина с распорядительным голосом — ведущие — стали рассаживать всех, шутить и улыбаться.
— Ты смотри, ровно одиннадцать, — шепнула Настя. — Это вам не колхоз!
Нинка откуда-то всех знала, вполголоса называла фамилии, но Мария мало кого запомнила. В веселом говоре, в шуме придвигаемых стульев она подумала о добром застолье.
Когда все расселись, мужчина-распорядитель взошел на небольшое возвышение, вроде сцены, и, выждав тишину, сказал:
— Ну, что ж, дорогие товарищи, все в сборе, и мы можем начать наше совещание операторов машинного доения района, успешно осваивающих трехтысячные рубежи надоев молока... от коровы! Слово предоставляется первому секретарю райкома Владимиру Ивановичу Семенову.
— Бабы, это мы что ль операторы? — прошептала Настя.
— А то первый раз слышишь! — отозвалась Нинка.
Семенов говорил так, как, наверное, и положено говорить первому секретарю райкома, но Мария все очень хорошо понимала. Местами он совсем не заглядывал в свою бумажку, и тогда были видны его карие глаза и мягкая линия улыбающегося рта. Он улыбался, и Мария ловила себя на том, что повторяет его улыбку. Ну что бы так со своими мужиками-то жить!
Под конец, свернув бумажку, Семенов как-то очень хорошо сказал про всех них, собравшихся за столом, и ему дружно захлопали, заговорили все разом, и Семенов не сразу сел на место, а прежде подошел к какой-то доярке, наклонившись, выслушал ее, а выпрямляясь, громко и заразительно рассмеялся. И рядом все засмеялись. И опять захлопали.
— А ты утром говорила, чего делать будем! — сказала Настя Марии.
Следующим немножко похуже выступал главный зоотехник, ему тоже похлопали; и вдруг принесли баян. Следом из дверей вышли молоденькие девчонки, стали рядком на сцене, и в фойе стало вроде просторней от их песни.
«Хорошо-то как!» — подумала Мария. Она огляделась за столом, и все показались ей очень-очень знакомыми, словно все они были с одной фермы.
Когда засмущавшиеся девчонки ушли, опять встал Семенов и сам предложил открыть бутылки с сухим вином.
— Ой, мне нельзя! — встрепенулась Ксения.
Но после веселых уговоров выпили все и разобрали яблоки.
И тут из дверей вышли чистенькие ребятишечки. Мальчики — в белых рубашечках с черными галстучками, большеголовенькие, крошечные мужички. Мария невольно вспомнил внучонка Мишку и задержала в руках ненадкусанное яблоко.
— Товарищи, нас пришли поприветствовать воспитанники детского сада «Теремок»! Пожалуйста!
И опять все захлопали и заулыбались, а ребятишечки стояли вдоль стены серьезные, и это еще больше умиляло всех. А потом они, как колокольчики, немножко не в лад пели песенки и рассказывали стишки.
Вот ведь заразята какие!
Проводив ребятишек, ведущие стали подходить в разных местах к столу и задавать вопросы. Кто-нибудь из доярок вставал и рассказывал о себе, о своей работе. Говорили все складно.
— Ты гляди, какие бойченные! — восхищалась Настя. — А мы, поди, и два слова на людях связать не сумеем, так только промеж собой смелы.
Мария согласно кивала и с часто бьющимся сердцем прислушивалась к голосу ведущего; все казалось, что вот-вот назовут и ее фамилию... А хотя, что бы она могла сказать? Ведь каждую почти спрашивали про какие-то «секреты мастерства», про отношение к работе, и все как-то находили, что оказать, а она? Разве думала когда-нибудь про эти результаты и достижения? Как было по молодости, Мария уже не помнила, а теперь — теперь нет. Все дни ее, исключая разве что праздники, были заполнены работой. Это уже было как привычка. В работе она забывалась, работой утешалась и никогда не думала, что вот, мол, я работаю для того-то. Для денег? Но куда же их еще. Верка сама матерью стала...
А ведущие вдруг подошли прямо к ним. Смешавшись, Мария напружилась вся, глядя на лежавшее перед ней яблоко, и услышала голос мужчин:
— А что скажете вы, Ксения Петровна? Мы помним, что вы были в числе первых кавалеров ордена Трудовой Славы в районе, когда движение трехтысячников еще только-только начиналось, и, как видно теперь, до сих пор не снижаете набранной высоты. В чем же ваш рабочий секрет?
Мария расслабилась и повернула голову. Ксения уже тихо встала и, улыбаясь, глядела на ведущего.
— Да какой же секрет, — сказала она негромко, — нет у меня секретов. Я ведь на ферме уже двадцатый год, значит, опыт есть, да и привыкла уже, — она замолчала, улыбаясь, а с другого конца стола вдруг отозвался Семенов.
— Да-да, Ксения Петровна, вы очень хорошо сказали сейчас: привыкла. Святая привычка трудиться! Да-да. Ведь большинству из вас, сидящих здесь, ни к чему те высокие слова, которые мы очень часто повторяем. Вы просто работаете, просто у вас получаются высшие в районе достижения — какая высокая простота! Спасибо вам!
Слегка покраснев, Ксения кивнула ведущему и тихо села. Выждав минуту, женщина-ведущая обратилась к другой доярке, но это дело как-то быстро заглохло. Потом еще раз наполнили стаканы, но их мало кто пригубил. А со сцены опять пели, и народу в фойе вроде бы прибавилось. Мария уже не обмирала, как девчонка, а было ей просто хорошо, и она, глядя вокруг себя, беспрестанно улыбалась.
— Ну, а теперь, товарищи, объявляется перерыв, — распорядился мужчина-ведущий. — Внизу будут работать ларьки. Беляши, яблоки, колбаса. Пожалуйста.
Все тут же задвигались, заподнимались.
— Нинка, я за тобой! — громко предупредила Настя.
Но первыми им выйти не удалось все же, несподручно сидели.
Постепенно Мария окончательно обвыкла и успокоилась. По сторонам она глядела уже трезво, и окружающие показались ей немного ненастоящими. Все вроде гордились собой, а Мария вспомнила, как получились эти самые трехтысячные надои. У Нинки, и у Насти, и у Ксении — у всех были в группе «батрачки» — растелившиеся уже коровы, но считавшиеся порой, дольше законных двух месяцев, нетелью. У Марии было двадцать семь голов в группе, а суточный надой делили на двадцать одну.
Шесть коров «батрачили» у нее, сто двадцать на всей ферме, а во всем районе тогда сколько?
Подумав так, Мария на время отвлеклась, но потом немудрая эта задача снова вернулась к ней и даже обеспокоила. Ведь раз так, то весь этот праздник — неправдашний. Стыдно же гордиться тем, чего не было и нет. Мария хорошо помнила, как завфермой Егоров матерно клял какие-то «две контрольные цифры», по надоям и поголовью, что ли, но теперь она о другом подумала: о том, что наверняка ведь все знают и вряд ли отшибло у кого память перед этим вот совещанием. Просто... Просто что? Со своими бы поговорить сейчас, но те, оставив Марии пакеты и сумки, ушли куда-то по надобности, а одной ей такие размышления были не под силу. Раньше, если и подкатывало что-нибудь, она скорее хваталась за привычную работу или делилась с Настей: та хоть и сама порой ничего не могла рассудить толком, зато ловко умела успокоить и отвлечь. Надо было бы постараться и сейчас отмахнуться, чтобы не темнить праздник. Но получилось иначе.
Тут же, около раздевалки, разговаривали две доярки, видно, знакомые, но из разных хозяйств, и Мария мельком услышала, как помянули они какую-то Феклушу, оставшуюся дома с ребенком...
Но ведь многие остались дома не только из-за уважительных причин! Вместе с Марией работали двадцать доярок, а приехали сюда только они, четверо. Но и у тех, кто в передовики не вышел, были такие же «батрачки» и надои им так же зачисляли, однако ж... Ну, кричали вчера, когда объявили им про совещание, что, мол, просто подобрались у них группы путевые, но это уже так, по-бабьи. Мало ли та же Ксения групп перевидала, а уж пять лет как с орденом.
Выходило, что смысл в этом празднике есть все же и гордиться чем — тоже было.
— ...А ты думаешь как, — услышала рядам Мария. — Восьмиклассники чуть не целый гурт доят, а молоко на нас пишется! Мне, прям, как вспомню, не по себе аж за столом сидеть.
— И была тебе нужда голову забивать!
— Да как же?..
Мария с интересом оглядела доярок, а про себя усмехнулась. Шевелите, бабы, мозгами, шевелите!
Но потом, когда Нинка, Настя и Ксения вернулись, Марии уже было неловко и вспоминать о своей «умственной» работе, и хорошо, что еще ни с кем не успела поделиться бестолковыми своими сомнениями.
С перерыва их никто не зазывал на места, и продолжили, когда все собрались сами. На сцене теперь стоял стол, а на нем по порядку, по стопочкам, разложены листы, книжки и цветные пакеты. Начались награждения.
В ожидании своей очереди Мария не томилась, но, когда назвали ее фамилию, в груди у нее словно остановилось что-то. Ей первой из березовских повесили через плечо широкую красную ленту со словами «лучшая доярка района», а Семенов, крепко встряхивая руку, вручил Почетную грамоту в твердой красной обложке и памятную фотографию, где в правом нижнем углу была и Мария, переснятая с паспортной карточки.
— Спасибо за труд! — отчетливо произнес Семенов.
— Спасибо и вам, — прерывающимся голосом сказала Мария. — В этом году буду работать еще лучше, — так благодарили все, и многим это давалось очень легко и просто, а у Марии ноги подкашивались, когда говорила.
Она уже повернулась, чтобы идти на место, но ее задержали и вручили еще диплом районной газеты и хрустящий целлофановый пакет.
— Носите на здоровье, Мария Кузьминична, — сказал Семенов.
И собственное имя-отчество доконало Марию, она всхлипнула, заулыбалась сквозь слезы, но больше сказать ничего не могла. Понимающе улыбаясь, Семенов приобнял ее за плечи и не торопясь проводил до места. Из-за стола им аплодировали, поворачивались вслед, и Марии было стыдно, и неловко, и хорошо. Почувствовав под собой стул, она обмякла вся, но тут же, спохватившись, стала вытирать заскорузлыми пальцами глаза и, словно издалека, услышала Настю:
— Мань, да ты чего? Ты глянь, какую кофту отхватила! Ну-у...
Награждения продолжались еще долго, и Мария успела прийти в себя. Лицо у нее горело, но неловкости она уже не чувствовала. Стала хлопать вместе со всеми и, осторожно поворачивая пакет, разглядела кофту, коричневую, с розовой каемкой на воротнике. На коричневое платье такую, пожалуй, что не наденешь. Ну и ладно! Есть еще дома зятев отрез...
После награждения опять начался концерт, но тут подошел Скобцов и попросил Марию выйти с ним минут на пятнадцать. Сложив подарки на стул и не зная, как поступить с лентой, Мария смущенно пошла за парторгом.
— Вот вами уж и газета заинтересовалась, — улыбнулся на ходу Скобцов.
В конце стола к ним подошел парень.
— Ну, куда зайдем? — спросил его Скобцов.
— Да можно и в читальный зал.
Они прошли темным коридором и очутились в библиотеке.
— Вот, побеседуйте в тишине, — сказал Скобцов. — Недолго. К концу у нас дело тут.
Скользнув взглядом по книгам, Мария села напротив парня.
— Давайте, Мария м-м... Кузьминична сделаем зарисовку о вас, — деловито предложил парень. — Расскажите мне о себе, о семье своей, о работе. Все будет так, как вы расскажете.
Услышав последние слова, Мария вспомнила статейку про Настю и корреспонденту не поверила. Но говорить все равно надо было.
— Родилась я в тридцатом году, — помедлив, заговорила она и тут же смутилась, подумав, что, может быть, не с того начала.
Но парень, видно, понял ее по-своему и сочувственно улыбнулся.
— Ну, о женском возрасте распространяться как-то не принято, — сказал он. — Продолжайте, пожалуйста.
— Замужняя, — сообщила Мария, — и дочь замужем, учительницей работает.
— Ага, — корреспондент вскинул палец и стал что-то быстро записывать. Не скажете, под чьим влиянием дочь выбрала профессию?
— Да кто ее знает. После восьмого наладила: поеду с Любкой Сомовой в пед. Ну, и поступила, выучилась. Мы помогали, конечно.
— Так, так...
— Муж у меня, Семен, на электростанции все работал, а как государственный свет подключили, на кормокухню перешел.
— А вы как, сразу стали дояркой?
— Да нет, раньше я в свинарнике работала, а на ферме годов десять только.
— Ну, срок тоже не маленький, — парень задумался. — А вот скажите, Мария Кузьминична, трудно было вам от этих вил, подойников переходить на машинное доение, к дойным аппаратам?
— К доильным, — машинально поправила Мария. — Да нет, ничего, у нас ведь учеба была. Потом на классность сдавали...
А когда корреспондент перешел к семейным вопросам, Мария отвечала уже неохотно. Ей было трудно так: говорить одно, а думать о том же по-другому.
— Семья у вас дружная? — спрашивал, например, корреспондент.
— Семья у нас дружная, — вторила ему Мария, а вспоминала свекровь, с которой заодно они бывали, только когда напивался Семен.
В общем, разговор у них пошел туго, и Мария облегченно вздохнула, когда в дверях опять показался Скобцов.
— Ну, как дела? Идут дела? Закругляйтесь, будем сейчас для газеты фотографироваться.
...Фотограф долго расставлял их вдоль стены в три ряда, зачем-то сортировал, поворачивал, и Мария покорно делала то, что ей говорили. Ни радости, ни волнения она уже не чувствовала. Устала, видно, как бывает это в длинных застольях. И когда по пути к автобусу все заходили в магазины, она оставалась с Ксенией у дверей, тихо вдыхала морозный воздух.
В автобусе они, вяло переговариваясь, расселись по своим местам, и заждавшийся Григорий тронул.
— Я, наверное, на вечернюю дойку не пойду, — сказала Настя. — Таньку пошлю, вы уж там гляньте.
Остальным посылать за себя было некого.
— И дорогой-то не отдохнешь, — вздохнула Ксения.
И хотя до вечера было далеко, Марии показалось, что уже целый день прожит. Наработалась.
Еще только сворачивая к дому, Мария увидела в запотевшем окне беленький овал Мишкиного лица, а когда перешагнула порог, внучонок с разбега ткнулся ей в колени.
— Баб, папка «Киивец» наисовал, у-у! А мама в угол ставила! Убива-ая!
Бабкой Мария сделалась в сорок четыре года и до сих пор не могла к этому привыкнуть.
— Че, че ты, сынок, говоришь? — с улыбкой присела она. — Кто убивал? Я им! Не дадим вот вам, скажи, гостинцев, будете знать!
Услыхав про гостинцы, Мишка притих и сунул в рот палец. Из горницы вышли Верка и Саша. Взяв внука за руку, Мария подошла к столу и первым выложила хрустящий пакет.
— Кофту подарили, что ль? — спросила Верка.
— Ага... Ох, че там было! Вы гляньте.
Мария вытащила красную ленту и растянула ее на руках.
— Саш, чего ж мне с ней делать теперь?
— Беречь, — улыбнулся зять.
Свекровь сидела около окна и, пригнув голову, чинила Семеновы носки.
— Ябака! — обрадовался Мишка.
— Яблоки, сынок, а вот колбаска еще. Ну-ка мы ее...
Распотрошив сумку, Мария взглянула на часы и зашла в горницу. Верка уже вертелась в новой кофте перед зеркалом, Мишка, прислонившись к голландке, грел яблоко, а Саша читал грамоты.
— Дай-кось хоть я надену разок, — шутливо сказала Мария.
Но Верка еще хотела услышать, что скажет Саша, и повернулась к нему спиной. Покосившись на зятя, Мария заметила, что смотрит он не на жену, а на нее. С интересом смотрит и, кажется, даже с уважением. Мария словно легче вздохнула от этого взгляда.
— Снимай, снимай, нечего! — весело напустилась она на Верку.
— Баб, баб, — заговорил попробовавший уже яблоко Мишка, — а деда пиходил пя-яный, пя-яный. Глянь!
Нахмурив брови, внук, пошатываясь, косолапо прошел по избе и, помотав головой, свалился на половичок у кровати. Веселье у Марии как отрезало.
— Правда что ль, Верк? — тревожно спросила она.
— Да-а, как свинья приходил, — отмахнулась дочь. — Деньги все просил.
— От ведь какой, — тихо, чтобы не слышала свекровь, сказала Мария. — Как куда чуть — так обязательно налопается... Приставал, говоришь?
— Да ну, мамк!.. Ты лучше скажи, дашь кофту поносить?
— Вер, перестань, — отозвался Саша.
— Переста-ань! Когда ты только будешь жену одевать.
Мария вышла в теплушку.
— Че ж он, мамаш, скотину-то в обед убирал?
— А хто ж, апричь него будет, — пробурчала свекровь. — Ты там на ферме поглядывай, как бы не замерз где.
— Да зачем он туда...
Однако самой уж пора было собираться. На душе теперь сделалось тревожно и пусто, и словно не было никакого праздника -и дальней поездки.
— Мамк, Саша баню истопил, ты поскорей, — сказала Верка.
— Ох, Верк, да какая тут баня. Еще не знаю, какой явится. Ты уж тут как-нибудь не встревай, ну его...
Вечерняя дойка на этот раз, как назло, не задалась, и Мария вся изорвалась душой, строя в голове догадки и готовясь к самому худшему: ну, как вздумает Семен воевать.
До начала она успела расспросить скотников, и те сказали, что приходил он после обеда, возился все чего-то в запарнике, а потом опять ушел. Это Марию успокоило, и веселые расспросы доярок не отвлекали ее, а ехидные не задевали. Так хотелось, чтоб хоть этот день кончился нормально, и на тебе.
А потом чего-то не ладилось с аппаратом, и почти половину группы пришлось додаивать вручную.
Возвращалась Мария затемно. Хотела по пути заглянуть в баню, посмотреть, тепло ли еще, но не терпелось узнать, что дома творится. Господи, сколько Семен покуролесил за жизнь! Ведь и от желудка каждый день мучается, соду пачками глотает, а вот никак до ума не доходит человеку.
Еще не открыв двери, Мария услышала громкий Семенов голос и немного успокоилась: вроде не шибко пьяный. Глубоко вздохнув, она вошла в избу.
Семен сидел в майке за столом и уж в который раз рассказывал матери, как две недели отдыхал с Акимчиком под Москвой: давали как-то Марии и Кате Акимовой по путевке, но куда ж они сами-то.
— Москва — што ты! — говорил, шмыгая носом, Семен. — Только успевай оглядывайся. Того гляди придавит где-нибудь к черту. Хоть в метре возьми. Метров сто, либо, под землей! А наро-оду!..
— Че ж, Сем, и негра видал? Какой же он?
— Видал, а как же. Здоровый, ну, вот, наверно, с печку. Точно, будет!
— Черный?
— Што ты! Аж блестит... Ну... ну, как чугун вон твой. А ладони белые!
Верка с Сашей сидели в горнице, и когда, войдя к ним, Мария притворила дверь, согнулись от смеха.
— Да вы че? — слабо улыбнулась Мария.
— Ох, да ты бы, мамк, послушала...
— В баню он ходил?
— Да ходил. Брюки все искал. Ладно тебя не было, мы думали, уж и нам попадет... Бабка нашла какие-то.
Мишка, покрытый, как девченушка, платком, сидел на полу и, бормоча, возился с игрушками. Мария присела около него, поправила платок.
— Не ужинали? А то я ведь там только конфетку съела... Или уж в баню сперва сходить.
— Бабка опять похлебку варила, а мы картошку жарили. Будешь?
— Эх, Верк, вставать-то неохота.
Но разговор в теплушке уже угасал, и Мария, присев к столу, стала наскоро доедать картошку, прихлебывая из кружки остывший чай. Молодые притихли, а потом Верка вдруг спросила:
— Как же ты, мамк, тут двадцать три года прожила?
У Марии хлеб застрял в горле, когда поняла она, о чем заговорила дочь. На минуту она словно окаменела за столом, а потом, придушив подступившие слезы, жалко и виновато улыбнулась.
— Да чего... Лишь бы, — но договорить не успела.
Кухонная дверь открылась, и в прогал заглянул Семен.
— Ага! — ухмыльнулся он, появляясь в горнице. — Пришел, значит, оператор машинного доения, — при этом он покосился на потупившегося зятя. — Та-ак. А че ж не похвалишься, за каким... этим самым в район ездила?
Семен, видно, настроен был благодушно, и Мария услужливо засуетилась, полезла в шифоньер и достала все свои награды, еще что-то говорила при этом, но вряд ли сама себя слышала.
— О-о! Ты гляди, лента-то какая широкая! Да двойная!... Верк, ты нынче полы мыла?
— Ладно уж, перестань, — отмахнулась дочь.
— Ну, ниче, все равно сгодится... Спрячь только подальше. А это, поди, все Герои Социалистического Труда сняты! Ну-ка, Мишк, найди мне тут бабку Манькю.
— Во-от, — ткнул пальчиком в фотографию внук.
— Ты смотри! Правильно...
Из дверей лениво выглядывала свекровь, и Мария, стесняясь зятя и дочери, сбивчиво рассказывала про совещание.
— Че ж, и ты речь толкала? — съехидничал Семен.
— А как же! Или ты думаешь, не сумею, — засмеялась Мария.
— Ну да, вы ведь все мастера людям ума давать! Но в общем-то можно было успокоиться.
— Теперь вот глядите, в газетке про меня напечатают, — глядя на молодых, сказала Мария.
— Интервью, значит, давала, — ухмыльнулся Семен. — Кто-нибудь возьмет эту газетку и в уборную сходит.
— Что ж! — смехом ответила Мария и, выждав минуту, сказала: — Ну, ладно, Сем, я либо в баню счас сбегаю. Ты-то парился?
— Нет, тебя дожидался!
Вот и в баню можно было идти.
Смутная тревога сменилась в душе какой-то пустотой, и, наскоро собрав сверток чистого белья, она заторопилась в баню.
Устроив фонарь в углу, Мария огляделась, проложила к низу двери старый мешок и стала быстро разбираться. В бане было еще тепло, и только ногам стало зябко на выстывшем мокром полу. Зачерпнув ковшом в большом котле, Мария полила под ноги и плеснула остаток на каменку. В самой ее середке мокро зашипело, и она принялась за мытье. Думать о чем-то в бане она не любила.
Оставив Веркину шампунь, Мария навела в тазике сыворотку и вымыла голову. А перед тем, как натираться, еще плеснула ковш в угол каменки и села, свесив ноги, на полок. Каменка долго шипела, и воздух в бане стал тяжелым и влажно-горячим.
«Эт не баня», — подумала Мария.
Погревшись, она опустилась на пол и стала натираться волосяной мочалкой. Белое сильное тело свое она видела сейчас молодым, и от этого красные, корявые до локтей руки со вздувшимися венами казались ей чужими, старушечьими. Ими можно целый день возиться в воде и они не сморщатся от этого, как у молодой, и даже не размякнут. И, как ни крути, а руки свои Мария знала лучше.
Глядя на себя, она вспомнила, что собиралась когда-то много рожать, а теперь вот уже в постоянной работе незаметно переболела свой бабий век и так же незаметно поворотила к старости...
Баня остывала, и, обкупнувшись, Мария вышла из нее нисколько не отдохнувшая. От тяжелого воздуха и еще, может быть, из-за длинного дня разболелась до ломоты в скулах голова, тяжестью набрякли веки.
— С легким паром! — сказал ей во дворе зять, и Мария слабо улыбнулась ему в потемках.
Семен опять сидел за столом и, опустив голову, сонно молчал.
— Счас, Сем, немного обсохну и буду стелиться, — сказала Мария, проходя было в свою спальню.
— Нет, погоди, — обронил Семен. — Ты вот не. Там жара... На полу в теплушке стели.
Мария едва только успела перевести дух, раздевшись, но еще больше, чем отдыха, она желала сейчас, чтобы Семен поскорее угомонился. Растворив дверь, она перетащила из спальни перину и одеяло, бросила подушку.
— А ты? — спросил Семен.
Мария принесла и вторую.
— Ложись, Сем, я хоть обсохну маленько.
Со своей кровати свекровь чутко прислушивалась к ним, и, зная это, Мария тяжелела сердцем.
«Дайте хоть минутку роздыху», — мелькнуло в голове.
В спальне у молодых Верка тихо рассказывала Мишке сказку про девочку Машу, и, расчесываясь около голландки, Мария понемногу отходила. Переодевшись в спальне в сухую сорочку, она пошла к Семену. Нащупала край перины, подушку и, вздохнув, легла. Семен уже спал.
«Слава богу», — подумала, успокаивая себя, Мария.
Но ее тяжелые веки почему-то не смыкались.
Из близкой памяти пестрыми кусками выплывал прожитый день, и она с неясным пока вниманием всматривалась в него. Пережитые волнения и радости не оживали, но как-то влекли к себе, и Мария забыла про сон. Вспомнила, как, закончив свою речь, Семенов подходил к какой-то доярке, но подумала сейчас именно о ней, свободно улыбающейся секретарю райкома, спокойно сидящей на своем месте. Ведь не бог знает какая персона, а гляди-ка! Теперь она тоже лежит, наверное, рядом с мужем, может, спит, а может, тоже думает о чем-нибудь по-бабьи.
И Мария вдруг остро позавидовала той доярке. Наверняка все по-иному у нее в жизни, наверняка лучше. Какая она, эта жизнь, Мария себе представить не могла, а подумала теперь о Ксении. О Ксении, которую знали все, но редко вспоминали из-за ее незаметности. Пятьдесят лет прожила она, сыновей в институтах выучила и всегда, сколько знает ее Мария, походила больше на учительницу, чем на доярку. И муж у нее был, редко кто видал его пьяным, чумазым...
Неожиданная зависть ярче высвечивала еще другие чужие жизни, а собственная погружалась от этого в какую-то беспросветную темень.
А назавтра еще предстояло пережить воскресенье, день, который Мария особенно не любила. Тошно было вспоминать, как матерился и привередничал по утрам Семен, прежде чем взяться за работу по дому, как старался опять все свалить на нее. Так-то и пусть бы, привыкшая, только бы не мучиться чужим стыдом, самым неловким и постыдным, Мария злилась тогда на себя, а это, как щепка в глазу, мешало ей делать самую привычную работу.
С некоторых пор помощником ей сделался зять, но тот и по воскресеньям ненадолго вылезал из своей школы. Мария радовалась, что хоть Верка, бог даст, проживет по-человечески.
И хотя день для нее заканчивался в общем-то благополучно, она ясно ощутила, как ложится ей на душу какая-то неподъемная тяжесть. И благополучие прожитого дня не казалось ей больше благополучием.
Стараясь сбить непрошеные мысли, отвлечься, она подумала о пропавшем сне и прислушалась к тихо верещавшему на стене динамику, чтобы узнать, сколько времени.
пел мужской голос, и Мария сообразила, что идет уже, наверное, двенадцатый час. Она повернулась на своем краешке перины на другой бок, притихла, но назойливые мысли опять вернулись к ней, усиливая смуту в душе и сомнения. Мария чувствовала, что в чем-то ей непременно надо было разобраться, разобраться самой, коль о своей жизни задумалась, но она не умела этого делать. Вроде не хватало какой-то малости, но и сил не было. Может быть, завтра этих сомнений уже не будет, может, просто забудутся они во сне, в привычных заботах, но как сейчас нехорошо от них, господи...
Мария потянула повыше одеяло, и Семен рядом тяжело, с хмельным стоном повернулся на спину. Сейчас рот его приоткроется, и он захрапит с обычным своим хлюпаньем в горле, а она будет лежать рядом, с силой сжимать веки и не сметь потревожить его.
А к четырем часам уж надо бежать на ферму.
ЯБЛОНЬКА
«Иди и сгинь там, под своим трактором!» — крикнула вслед Розка, когда Витюха уходил утром в мастерские.
Тогда ему, голодному и невыспавшемуся, хотелось задержаться и сказать, кое-что такое, от чего жена вмиг бы задумалась, но он только дверью хлопнул, когда выходил. И правильно сделал вообще-то: вечер был таким славным, что было бы жалко не заметить его.
Теперь совесть у Витюхи была чиста — закончен полуторамесячный ремонт, и тихие светлые сумерки, в которых растворились и Ракитянка, и подступавший к крайним домам увал, он встретил открыто и облегченно.
Выйдя из ворот мастерских, Витюха, вместе с пылью, отряхнул с себя запахи машин и масел и словно бы впервые в жизни вздохнул легкий и одухотворенный весенний воздух.
— Во как во! — ухмыльнулся он по привычке и смутился потому, что рядом никого не было.
Сторож дед Савелий по неизвестной причине на караул опаздывал, и Витюха откровенно пожалел об этом. Самое время бы поговорить с кем-нибудь спокойно и задушевно, без этих железок, рублей, баб и скотины.
«Иди и сгинь там...» — вспомнилось опять не к месту, и Витюха, мельком взглянув на свою обычную дорогу домой, задворками, не спеша, закуривая на ходу, направился совсем в другую сторону, туда, где текла Ракитянка.
Он еще не видел воды, но уже почувствовал, как запахло рыбой, солодковым корнем, преснотой приставших к берегу льдин и совсем уж по-детски — дальними странами. Витюха шел и, может быть, впервые за весь ремонт ни о чем таком не думал. Просто смотрел на полую воду, курил и с удовольствием ощущал сладкую истому, щекотавшую ступни ног и мозолистые ладони. Хорошо было бы поздороваться с кем-нибудь, но обжитый еще до разлива берег уже обезлюдел, по дворам ужинали.
И вдруг из-под самых сапог на берег выскочил пацаненок.
— Дядь Вить, — закричал, — иди глянь, какого папка судака поймал!
Витюха шагнул к обрыву и с удивлением обнаружил внизу семейство Ваняки Зотова, все шесть душ. Даже Варвара шлепала за своим мужичьем с ведерком.
— Во как угораздило! — просиял Ваняка, встряхивая крепко зажатой рыбиной.
— А сачок тюлевый! — загалдела ребятня.
— А мамка еще давать не хотела!
— Ну вас, — отмахнулась Варвара, — всего одну и поймали-то.
— Так ниче, да вот крошка — того гляди снасть порвешь, — пожалился Ваняка, укладывая рыбину.
— Какая крошка? — не понял Витюха.
— Да вон... Ну-ка, тише вы!
Ребятня приумолкла, и Витюха вдруг услышал ясный хрустальный перезвон, доносившийся, казалось, со всей поверхности мутной воды. Шумели затопленные до самых верхушек кусты чернотала, булькали, торопясь куда-то, водовороты на середине речки, а этот перезвон, спокойный и веселый, никуда не спешил. Словно рой стеклянных комаров повис над Ракитянкой.
— Ледышечки, а как бубенчики прям, — тихо проговорила Варвара.
Витюха с удивлением глянул на нее и вдруг заторопился.
— Ну, давай, рыбачь, — коротко бросил он и пошел прочь от берега.
— Где пропадал-то? — еще из горницы заговорила Розка. — Привязали там, наверное. Иди Ваську кликни.
Но Васька пришел сам, в грязи по самые уши.
— Мам, я заявился! — сообщил с порога.
— Силы небесные! — ужаснулась мать. — Люди днем с огнем грязь ищут, а этот явился! Где тебя только черти носили. У-ух, отцовская вся порода!
Она подхватилась с Васькой в сени, оттирать да отмывать его, и Витюха, стоя в прихожке, опять услышал Варвару. «Ледышечки, а как бубенчики прям». И в тесной и темной прихожке вдруг пахнуло речной свежестью, и тихий звон пошел из углов, заставленных весенней обувкой.
— Все шлюндаешь, — выговаривала в сенях Розка, — а уроки опять не выучил. У-ух! Вырастешь, как отец, расхлебаем.
Витюха повесил телогрейку и ушел на кухню.
А за ужином все молчали. Так было не всегда, и Витюха не переносил этого. Ничего не случилось, что ли? А его ремонт? А Васькина двойка по чтению, думает он ее исправлять или нет? Да мало ли... Но — молчали. Из-за утренней ругачки, что ли? Да сделает он все. Подумаешь, навоз на огород не завез. Так и трактора тогда не было...
Витюха первым положил ложку и вылез из-за стола.
Перемыв тарелки, Розка занялась своей косой, а Витюхе оказала:
— Нынче на диване ложись. Я завтра выходная, позорюю хоть.
Витюха, сидевший на этом самом диване, кивнул и вдруг спросил:
— А у нас, случайно, тюли нет лишней?
— На что это?
— Да ладно, это я так, — стушевался Витюха и полез за сигаретами.
Розка усмехнулась и недовольно сказала:
— Садить теперь, кажись, и на улице можно.
Не одеваясь, Витюха вышел во двор, зажег спичку. Крохотное пламя на вытянутой руке стояло ровно и послушно сжалось у самых пальцев. Чурюкал через двор невидимый ручеек, корова вздыхала длинно и облегченно. Витюха закурил.
— Пап, ты сачок хотел сделать, да? — крикнул вдруг из раскрытых сеней Васька. — Мамка говорит, я сразу догадалась.
— Да ладно вам, догадники, — не оборачиваясь, пробормотал Витюха.
Часа два скрипел он потом продавленным диваном, и все без толку. Сна не было. И забот вроде никаких, и на тебе.
Что-то нашептывал динамик, когда сон стал мало-помалу разбирать Витюху Полынина.
А потом радиоузел отключился, и Витюха будто в погреб свалился, сновидения его не мучили и не тешили.
На следующий день Витюха освободился часов в шесть, и настроение его было отменным. К севу, как ни вещал обратное механик Володин, «детуха» его все же поспел отремонтированным. С машинного двора пришлось возвращаться чуть ли не через все село, и Витюха встретил деда Савелия.
— Ты понимаешь, Марею свою во сне увидал. И, главное дело, не в платочках там, в кофточках, а — х-хе! — голую! Как ровно мы с ней в бане мылись, а она в котлу мыло утопила. Мне смех, а ей — горе. Вода-то в котлу — вар! Так и пришлось без мыла мочалкой натираться! Х-хе... Шутейный такой сон, — дед выжидательно помолчал. — А потому такой, что ладно мы с ней жизнь прожили, — и еще помолчал, глядя мимо Витюхи. — Потому и ребята у ней как колобки выкатывались.
Витюха попробовал было поддержать дедов разговор, но тот вдруг стал чего-то задумываться, а под конец озабоченно даже спросил:
— Слышь, Витьк, а ты саженцев у меня не возьмешь?
— Чего? — не понял Витюха.
— Ну, яблоньки, я говорю, не возьмешь?
— Хо! А на кой они мне?
— Жалко. А то зять привез из питомника, думал, померзли мои осенью. А теперь пропадают.
— Да я, может, и взял бы, — сочувствующе кивнул Витюха, — только куда мне их сажать? Да и кролики эти... пуховые.
Дед Савелий вздохнул, и Витюха решил, что пора двигаться дальше.
А вечер опять начинался хороший. И радио на клубе здорово пело знакомую песню. И, угодив как-то очень кстати, песня захватила Витюху. Незаметно он подобрался, и его длинное, нескладное тело казалось теперь легким и стройным, ноги упруго касались податливой земли и оставляли на ней следы четкие, а не шаркающие, как обычно. Он не улыбался, но уголки губ его чуть подрагивали.
Достигнув клубной скамейки, Витюха задержался и, понимая, что песня кончается, сел. Машинально прикурив, он выпрямился и почувствовал ясно, как мягкая теплая волна захлестнула его от макушки до пяток.
Что-то вдруг сдвинулось, неуловимо изменилось, и Витюхе уже казалось, что дожидается он не конца хорошей песни, а начала вечернего сеанса, чтобы опять сидеть в заднем ряду и держать за руку свою Розку. И опять она будет выдергивать горячую ладонь и отодвигать свое жаркое тело в шелковом невесомом платье. Тогда можно будет великодушно оставить ее в покое и тихонько, наклонясь в тесный проход между скамейками, покурить. Синий дым причудливыми узорами отпечатается в световом луче над головой, и завклубом Петухов крикнет: «Полынин! Выдь счас же!» Розка больно ткнет его локотком в бок, и он, выпрямившись во весь рост, провожаемый и насмешливым, и возмущенным шепотом, промарширует к выходу. А минут через десять выскочит и Розка. «Дурак», — скажет и долго не будет подпускать к себе, пока все, кроме ночных птах, не смолкнет в округе.
Витюха замер на скамейке, боясь спугнуть нахлынувшее вдруг чувство, но счастливое мгновение кончилось вслед за хорошей песней. Витюхе хотелось, чтобы оно еще немного не пропадало, не уходило опять лет на десять или теперь уже насовсем, но воспоминания стали уже просто словами, какими можно все, что припомнилось, пересказать другому человеку и третьему, но самого это уже не тронет и не взволнует.
Да, были и вечерние сеансы, и ночи без сна в теткином саду на скрипучих полатях во времянке, но все это уже не оживало. Просто вспомнилось еще, как Розка торопила его со свадьбой, и сама свадьба, малолюдная, но шумная, оттого, может быть, что гости все свое веселье должны были выплеснуть за одни только сутки (была уборочная тогда, и свадьбу играли спешно, в ненастье). А после свадьбы уже ничего интересного не было, просто надо было работать и зарабатывать. И в кино ходили раз в две недели.
А потом... на пятый после свадьбы месяц родился у них горлопан Васька. Дотошные кумушки тогда мгновенно сделали арифметический подсчет и пришли к выводу, что девятый от конца месяц приходится на апрель, когда сам Витюха был еще в армии, а «эта сиротка» Розка некоторое время осваивала машинное доение в соседнем районе. По селу поползли пересуды, и Витюхе жить со своими стариками стало трудно.
Однажды, после придирок и попреков, кончившихся громким скандалом, у Розки пропало молоко, и она, увязав Ваську, убежала к своей тетке Дарье. Следом пришел и Витюха. Жизнь на новом месте помаленьку наладилась, но молоко у Розки так и не появилось, перегорело. И сама она вроде как перегорела, стала напористой и раздражительной до крайности. А Витюха... Собственно с той поры и стал Витька Полынин — Витюхой...
Из динамика снова полилась знакомая мелодия — наверное, агитбригада пластинки крутила — и Витюха прислушался.
— Музыка есть радость души, которая вычисляет, сама того не сознавая! — негромко, но по-городскому внятно проговорил кто-то прямо Витюхе в затылок. — Незабвенный и достопочтимый Готфрид Лейбниц!
Витюха с улыбкой обернулся и выдавил смущенное «Здрасьте».
— Здравствуй, здравствуй, э-э... Полынин. Как твои успехи? — Иван Митрофанович, его старый учитель, лукаво поглядывал из-под сдвинутой на глаза шапки.
— Да вот это... трактор наладил.
— Хорошо. А кто сломал? — Иван Митрофанович рассыпался своим колючим смешком.
Витюха снисходительно улыбнулся.
— Да никто не ломал, сам износился.
— Ну, да, да, — Иван Митрофанович присел рядом. — Скоро, пожалуй, и сеять? Эх! Обязательно пойду сеяльщикам. В ночь! Возьмешь?
— Ну что вы, — улыбнулся Витюха, — мы сами управимся, столько техники, девятый класс опять пришлют. Отдыхайте.
— Отдыхайте, отдыхайте, — Иван Митрофанович снял шапку, сверкнув сединой. — Вы что, сговорились? Тебе сколько лет?
— Тридцать три, — не сразу нашелся Витюха.
— Как, уже? — Иван Митрофанович снова нахлобучил шапку. — Не может быть.
— Почему? В марте, двадцатого...
— Не в том дело... Слушай, и как же ты свое тридцатилетие отмечал?
— Как отмечал... Нормально! — Витюха многозначительно ухмыльнулся.
— Хм, нормально... А знаешь ли ты, что это самый главный юбилей у мужчины? Смотри! Илья Муромец на печи просидел тридцать лет! Гамлет, принц датский!.. А сколько было Исусу Христу, когда... — Иван Митрофанович вдруг закашлялся, сгорбился, судорожно доставая платок, и Витюха потерянно смял в пальцах окурок.
Смахнув слезинки, учитель невесело улыбнулся.
— Когда меня прислали сюда учительствовать, мне тоже было тридцать. А в груди уже сидел этот чертов осколок... В тридцать, Витя, для мужчины решается что-то главное, — Иван Митрофанович постарался улыбнуться повеселей. — В тридцать я, например, окончательно понял, что выжил. А ты... Ты сад что ли посадил бы! Ну, чего курить на лавочке, когда такая весна!
«А что, если действительно взять и посадить дома яблони. Хоть одну. Хоть для красоты пусть», — подумал Витюха. И сказал:
— Посажу. Яблоньку посажу!
И они пошли обратной дорогой к деду Савелию. Витюха лес под мышкой стопку книг, а Иван Митрофанович, расстегнув пальто и поводя руками, громко объяснял, как надо правильно сажать яблоню ранней весной. Объяснял очень подробно и внушительно, потому что Витюха признался, что за все свои тридцать три года не посадил еще ни одного дерева.
— И супругу, Розу, привлеки, — говорил, разойдясь, Иван Митрофанович. — Непременно! Это такое дело! Оно роднит души, если его делают вместе. Слышишь? А то бывает она у нас в школе, и, я смотрю, не все у вас ладно, а?
Витюха промолчал, и Иван Митрофанович вдруг остыл.
— Да-а, — проговорил он, — видно, это только в сказках молодильные яблоки людей вылечивают, души исцеляют, — и замолчал, застегиваясь.
«Черт с ними, со сказками, — посажу!» — подумал Витюха, входя к деду Савелию.
Старик был во дворе, собирался на караул.
— Как надумал-то? — спросил.
— Да попробуем, попытки не убытки, — уклонился Витюха.
Саженцы, штук восемь, были наклонно врыты в грядочку у забора. Розовенькие, тоненькие. Витюха даже разочаровался было, но, когда взял в руки пучочек хрупких веточек с корешком-хвостиком, что-то такое шевельнулось в душе.
— Зять сказал, какой-то морозоустойчивый сорт, — сказал дед Савелий. — Может, еще возьмешь?
Но Витюха уже решил, что хватит одной. Корешок они облепили сырым черноземом, и Витюха, не мешкая, зашагал к дому.
На месте уж стал решать, где сажать. Все углы промерил, а нашел-таки местечко. Недалеко от уборной, правда, но где лучше взять? На огороде Розка из-за своей капусты последний крыжовник выпахала... Тут же и яму стал рыть.
А уж вечерело. Розка откуда-то вернулась, окликнула от сеней:
— Витьк, эт ты, что ль? — Витюха нехотя откликнулся. — А чего роешь? Под уборную? — Витюха, притаившись, промычал что-то невнятное. — Слава богу, давно пора переставить. Трактор-то пошел?
— Пошел, — сказал Витюха. Промолчала.
— Ну, я к крестной Маше за хлебом схожу, корове тут дай. И Ваську смотри, за уроки еще не садился.
Витюха и ждал, и боялся, что Розка подойдет ближе, но она, видно, и не думала об этом. Яму дорыл спокойно. Потом насыпал на дно рыхлый бугор и хотел уж было саженец втыкать, да вспомнил, что полить надо. И полил сразу с удобрениями: взял в бане черпак и нацедил им воды из-под навозной кучи. Потом, Левой рукой придерживая деревце, а правой подгребая землю, аккуратно зарыл корешок и притоптал. Сперва ладонями, а уж потом сапогом осторожненько. И полил той же водой. «Огородить бы», — подумал, но пора было Розкино поручение выполнять.
Ужинали поздно, без Васьки, которого сморил сон за учебниками, и Витюха рассказал Розке сон деда Савелия, но она только губы поджала:
— Придурок он, твой дед Савелий, — сказала. — Доярки в прошлом году сколько раз видели, как он с караула на могилки бегал. Да еще цветов около гаража нарвет. Хм! До седых волос все влюблялся.
И Витюха не стал говорить про Ивана Митрофановича.
А ночью ему вдруг самому приснился сон...
Перед этим он попытался поласкать жену, и она не отпихнула его, как чаще всего бывало, только все как-то молчком проделала. Впрочем, Витюха уже давно привык к этому и внимание не обратил.
...Яблоневый сад приснился, весенний, в цвету весь, даже голова кружилась. Витюха ходил по нему босиком и становился вроде как пьяный от густого райского воздуха. А потом с Розкой сидели под яблоней с крепким розовым стволом и пели на два голоса «Вот кто-то с горочки спустился», а когда эта песня кончилась, Витюха вдруг один запел «Яблони в цвету-у, весны творе-е-нье», а Розка подхватилась и убежала, затерялась среди белого кипения, и откуда-то из глубины сада стал доноситься ее нехороший смех и насмешливый голос.
— Вставай, садовод липовый. Это ты что ль там вичку посадил?
— Ну, — спросонья отозвался Витюха.
— Нашел занятие, — посерьезнела Розка. — Я думала, он правда делом занимается... Корове-то картошку надо было дать. Э-эх, все самой надо.
Витюха молча натянул брюки, застегнулся и, помня еще свой пахучий сон, пошел посмотреть на яблоньку.
Было еще рано. Солнце встало, но из-за густого белесого тумана, висевшего высоко над землей, ни один лучик не достигал земли.
Поеживаясь от утреннего холодка, Витюха подошел к уборной и — проснулся. Яблоньки не было. Вместо пучочка хрупких веточек, из земли торчал один, словно отгрызанный, пруток. «Кролики! — ударило в голову, — перережу сволочей!» Такой драгоценной вдруг показалась загубленная яблонька.
Витюха готов был уже кинуться к землянке, но взгляд его зацепился за что-то, и он остался на месте. Щеколда на уборной была по-хозяйски заложена пучочком розовых веточек.
— Ах, язва, — пробормотал Витюха и задохнулся. — Для себя что ль я, язва?
Торопясь, он кое-как вырвал веточки из ушка и, крепко зажав их в правой руке, путаясь ногами, зашагал в дом.
— Я скажу, я тебе щас все скажу!..
Хлопнула дверь. Двор притих, а немного погодя, порывисто распахнулась та же дверь, и из сеней выскочил Витюха, взъерошенный и озленный. Пройдя по инерции шага три, он остановился, метнул на дверь яростный взгляд и стал заправлять выбившуюся рубаху. Торопливо прикурив, он раза два с жадностью затянулся, пробормотал:
— Толкается еще, язва...
И пошел к тому месту, где сажал вчера яблоньку. Там молча докурил, старательно затоптал окурок.
— Надо было с ней раньше че-то делать, — сказал самому себе Витюха Полынин. Потом выдернул из земли остаток яблоньки и отбросил в сторону. — Чего уж теперь, — пробормотал.
Он еще не успел подумать, что же ему делать дальше, как из сеней появилась Розка. Оглядевшись, она угнула голову и пошла прямо к нему. Тихо пошла, не поднимая головы и не обращая внимания на раскудахтавшихся кур. Увидев ее такую, Витюха чего-то струсил и отвернулся. Розка остановилась у него за спиной, и Витюха ясно услышал ее сдержанный вздох.
— Ты чего хотел-то? — тихо спросила Розка. — Чего с яблонькой-то затевался? — Витюха не шевелился: — Че молчишь-то? Мог бы и объяснить, кажется.
Витюха повел плечами, но поворачиваться не стал, обращаясь к раскрытой уборной.
— Могла бы и сама догадаться. Стал бы я просто так возиться, — и его удивил собственный обиженный, но какой-то уверенный голос, он обернулся. — Ты хоть вспоминаешь когда теткин Дарьин сад, а? Ты хоть время то вспоминаешь? А я вот вспомнил...
Сжимая в опущенной руке яблоневые веточки, Розка глядела на него не мигая, и вдруг губы ее стали кривиться.
— Ты... так и думаешь, что Васька не твой?
Витюха опешил. Он так не думал, он вообще никогда так не думал! Розка шмыгнула носом.
— Ты что, не веришь, что он недоношенный родился, да? Как твоя мать, да?
Похоже, она уже готова была или разреветься в голос, или кинуться бежать куда-то, сделалась какой-то маленькой и жалкой, нос ее уродливо покраснел и распух. Витюха почесал ладони. Нарочно она, что ли, придумала?
— Розк, ты чего? Я же про другое. Я же... Ты помнишь, мы это самое... спали там под яблоней во времянке в этой. Холодно в мае еще было, а мы — под тулуп. Ты щекоталась еще... А потом, в июне, яблоки зеленые ели. Помнишь, ты еще это... а? — он беспомощно посмотрел на жену, понимая, что ни розыгрыша, ни чего еще тут нет. — А Васька мой, конечно. Наш, чего ты? Нам-то лучше знать. Это они все...
Непривычно и неловко было говорить все это, лучше бы Розка ругачку затеяла, чем это мокрое дело. И с чего она раскисла? Чай, не первый год живут.
А Розка уже плакала по-настоящему и все сжимала эти чертовы веточки. Витюха шевельнулся, хотел как-то успокоить ее, но не сумел придумать ничего подходящего и закурил, глядя на разбредавшихся кур.
Кое-как Розка успокоилась сама, отерлась платком и криво усмехнулась.
— Давно мы с тобой в баню вместе не ходили, — сказала вдруг. — Суббота ведь нынче.
— Ну да, щас я воды натаскаю, — сорвался Витюха. — Щас.
— Погоди, фуфайку хоть надень.
— Хо! Да ведь весна же, елки зеленые!
В контору Витюха пришел уже под конец наряда. Механик Володин, выразительно оглядев его, хотел что-то такое сказать, но раздумал и стал дальше излагать свой план переброски горючего и техники в зареченскую бригаду.
А после наряда пошли на последний осмотр сеялок, на раскрепление. Витюха тоже получил агрегат, тоже лазал под тягами, проверял сошники, опускал и поднимал маркеры, пробуя гидросистему, что-то говорил, матерился беззлобно, по привычке, знакомился с напарникам, курсантом из СПТУ, а в голове у него все продолжался разговор с женой за завтраком.
— Тридцать четыре мне, — сказала тогда Розка. — А какой он, бабий век-то? Да и Васька на ноги стал, дома вон не живет, — она помолчала, глядя в сторону. — Дочку бы мне, помощницу, — выдохнула чуть слышно.
Припоминая все это теперь, за работой, Витюха то и дело ухмылялся и мотал головой, не в силах постичь всего сразу. Что-то непривычно большое и радостное наполняло его душу, а он чувствовал это так, как чувствуют голод или жажду.
АЛЕКСАНДР АВЕРЬЯНОВ
БЕРЕЗА, РАСТУЩАЯ ВЕТВЯМИ ВНИЗ
За окнами гостиничного номера был парк. Солнце просвечивало светло-зеленые листья, черные стволы казались опаленными. Жужжали машинки для стрижки газонов.
Миронов пошел к морю. Оно было загорожено парком, приморскими строениями и дюнами. Но его дыхание, пронизывающее даже в солнечный день, ощущалось далеко.
Он сел на скамью, утонувшую в песке, и никак не мог ощутить воздуха, настолько он был легок и чист. И воздух, и море, неизвестно где переходящее в небо, и небо, неизвестно где переходящее в море, рождали чувство отъединенности от непривычного и только что открытого мира; он представил себя чем-то вроде металлического шарика, случайно попавшего в белую-белую морскую пену.
Вечером Миронов поехал за город в корчму, о ней он слышал еще в поезде. На темных бревенчатых стенах корчмы висели хомуты, подковы, седла, на длинных столах стаяла глиняная посуда, окруженная темно-красными треугольными салфетками.
Он пристроился на широченной лавке рядом с пожилым мужчиной. У мужчины были огромные седые бакенбарды, он медленно пил ликер и изредка поглядывал по сторонам. Миронов ковырял рыбу, обложенную разноцветной снедью.
— Я вижу, вы русский, — сказал мужчина с улыбкой. — Многие русские не умеют есть рыбу. — Он протянул руку Миронову:
— Меня зовут Хейно. Хейно Вирсмаа. Я жду друга, мы иногда здесь встречаемся и пьем «Вана-Таллин». — Хейно хорошо говорил по-русски. — Совсем немного «Старого Таллина» и прошлое становится как на ладони. Нам есть о чем поговорить, мы вместе воевали. Вы слышали про эстонский корпус?
— Слышал, — сказал Миронов. — Но мало.
— Очень хорошо, что слышали. Тогда мы можем выпить за нашу роту. Вы знаете, какая у нас была рота? Нет, конечно. Но выпить мы все равно можем, ведь я отлично знал парней из нашей роты.
— За парней, — серьезно сказал Миронов.
— А теперь я покажу, как едят рыбу, и вы поймете, что это тоже надо уметь. Не всем туристам удается.
— Я не турист, — возразил Миронов. — Я приехал, чтобы найти могилу отца. Он здесь воевал. Пропал без вести. Отсюда последнее письмо.
Хейно отодвинул блюдо и перешел на «ты».
— Тогда почему же мы занимается пустяками? Я болтаю про эту противную рыбу, а ты молчишь. Скажи, разве можно молчать, когда приезжаешь в Эстонию по такому делу? — Он дернул распушившиеся бакенбарды. — Как звали твоего отца?
— Андрей. Миронов Андрей.
— В каком году он пропал?
— В сорок первом при отступлении.
Хейно сморщил большой лоб:
— Тогда многие пропадали без вести. Многие. Я помню то время. Мы столкнули Пятса и Лайдонера[1] и только начали приходить в себя, а тут — война. Эстонцы не хотели пятсов и лайдонеров, не хотел и я, поэтому записался в ополчение... Потом из таких, как мы, сформировали эстонский стрелковый корпус. Под Великими Луками мы показали, как относимся к немцам. Ты слышал про Великие Луки? Ну, конечно же, слышал... Я пришел сюда в сорок четвертом, и здесь меня ранило. А так хотелось побывать в Берлине... В какой части воевал твой отец?
Миронов назвал.
— Нет, сразу не вспомню. Но все равно мы можем выпить за отца и за часть, в которой он воевал. «Вана-Таллин» для этого не годится. Выпьем по русскому обычаю. Русские пьют за друзей водку. А разве мы не друзья с твоим отцом, если мы воевали за одну землю?
Хейно неумело выпил и потом долго не мог говорить.
— Эти салфетки, — сказал наконец Хейно, — они как те письма в сорок третьем.
— Что?
— Я вез почту на машине, в кузове сидело трое. Нас обстреляли с воздуха... Потом, когда сортировали письма, все треугольники были в крови. Такие же точно треугольники... — Он положил голову на кулак.
Миронов подумал, что слова неуместны.
Вернувшись в гостиницу, он завернулся в плед и сел в кресло около окна. Шелестел мелкий дождь, совсем осенний в начале июня. Это было так непохоже на прошедший день, что Миронову казалось, будто он очутился совсем в другом мире, совершенно не сравнимом с тем, зеленым и солнечным.
Странное дело: раньше он редко вспоминал об отце. Он никогда его не видел и свыкся с мыслью, что отца нет. И вот теперь, когда возраст подходил к сорока, в неизведанных недрах души проснулось вполне осознанное чувство вины. Миронов знал, что винить себя не за что да и бессмысленно.
Но это не проходило.
Он наводил справки в военкоматах и архивах, писал ветеранам войны и школьникам. Никто не мог ответить ничего вразумительного. Тогда он приехал сюда, откуда пришла последняя весть, отосланная осенью сорок первого года.
«Здесь плохая погода, — писал отец. — Часто идут дожди. Воевать тяжело...»
«Может быть, в такую же промозглую ночь написаны эти слова. Слова отца. Родного человека», — думал Миронов.
Он заснул сидя, открыл глаза, увидел солнце и улыбающееся лицо Хейно.
— О, ты встаешь намного позже солнца. Я уже успел постричь траву и поругаться со старухой. Как твое здоровье?
— Хорошо, — сказал Миронов, вспомнив, что с вечера не запер дверь.
— Тогда мы пойдем к одной женщине — ее зовут Хельга Селг — может быть, она что-то знает про твоего отца?
Лицо Хейно было свежевыбритым, а бакенбарды тщательно расчесанными.
— Я вчера пил водку, — продолжал он. — Честно говоря, я ее никогда не пью. Хельга Селг нас не будет угощать, она терпеть не может даже тех, кто пьет сидр. Собирайся, мы пойдем к Хельге Селг!
Во дворе большого, но заметно обветшавшего дома копалась женщина. Она была в шерстяных чулках и таком же джемпере.
— Хельга! — окликнул ее Хейно. — Встречай нас, мы пришли к тебе в гости!
Женщина повернулась, и Миронов внутренне содрогнулся. Изрезанное крупными глубокими морщинами лицо окаймляли седые волосы, выбившиеся из-под платка. Белые-белые волосы.
Миронов совершенно не знал эстонского, поэтому поклонился. Он подумал, что это лучше, чем сказать «Здравствуйте». Женщина едва заметным движением головы ответила на поклон и строго посмотрела на Хейно. Они заговорили по-эстонски.
— Хельга, ты помнишь, как прятала у себя одного русского? Это было, когда немцы пришли в наш город.
— Я все хорошо помню, Хейно. Только он был латыш, его звали Андрис.
— Нет, Хельга, ты ошибаешься, его звали Андреем. Он был русский.
— Не говори чепуху, Хейно, я еще не совсем выжила из ума. Он был латыш и говорил на чистом латышском.
— Нет, Хельга, он был русский. Я привел парня, возможно, он сын того русского. Он ищет могилу отца.
Женщина задумалась и внимательно посмотрела на Миронова. Потом сказала:
— Возможно, я ошибаюсь, Хейно. Скорей всего, я ошибаюсь. Теперь я начинаю вспоминать, что он говорил по-латышски с акцентам. Конечно же, он мог быть и русским. Правильно я говорю?
— Ты говоришь правильно, Хельга. Расскажи парню — его зовут Виктор — как все было. Он только за тем и приехал.
Они вошли в дом, Хельга налила в большие глиняные кружки молока. Худые и жилистые руки лежали перед ней, она смотрела на них и говорила, подыскивая русские слова. Хейно помогал ей.
— Да, это было в сорок первом. В город вошли немцы. Вечером я побежала на хутор к сестре, сказать об этом. Когда возвращалась, уже светало. Справа от тропы я увидела бугор, раньше его не было. Я подошла ближе и увидела, что это человек и что он стонет. Тогда я была крепкой женщиной, подняла его на спину и понесла на хутор. Он был примерно такого же роста, — Хельга глянула на Миронова. — В первый и последний раз я тогда подумала, что не зря моя фамилия — Селг[2]. Он три дня жил в риге и только один раз пришел в сознание. В бреду он называл имя какой-то женщины, я сейчас этого уже не помню.
— Не Ирина? — с надеждой, чувствуя сухость в гортани, опросил Миронов.
— Может быть. Не скажу точно. А его имя я хорошо запомнила. Андрис, так он назвал себя, когда очнулся. Он умер на четвертые сутки... Мы схоронили его недалеко от хутора. Да.
Часа два они быстро шли по сосновому лесу, пока не оказались на небольшой поляне; на самом краю ее Миронов увидел большой гранитный камень. Рядом росла высокая береза, густые и тонкие ветви которой, переплетаясь, касались камня.
Они медленно пересекли поляну, и он увидел, что одна сторона камня отполирована и на ней высечено латинскими буквами: «Андрис». И этот чужой лес, и эти чужие буквы — все так не вязалось с представлениями об отце, что Миронов почувствовал себя лишним среди двух седых людей.
Они молчали, пока Хельга не наклонилась и не положила на холмик невесть откуда взявшиеся цветы, большие лесные цветы.
— Мы его похоронили и прикатили сюда большой валун — таких много на краю поля. После войны я решила сделать все по-хорошему. Мне говорил школьный директор: «Давай, Хельга, мы поставим здесь памятник». — «Нет, — сказала я, — это мой Андрис, и не быть мне Хельгой Селг, если я сама не сделаю все честь по чести». Мне вырубили этот камень в пятидесятом году, и я привезла его сюда.
— Спасибо, — сказал Миронов. — Спасибо.
— А березу я посадила в сорок пятом. Здесь вокруг сосны, только одна береза. Ты видишь, ветви у нее растут вниз. Это скорбящая береза. Это мать. Так что мы здесь трое: Андрис, мать и я. Теперь и ты будешь приезжать.
— Да, конечно.
Хельга взяла в руку ветку:
— Она очень выросла за эти годы. Да. Большое горе с годами становится еще больше. Так.
Обратной дорогой Миронов и Хейно отстали. Хельга, похоже, всегда ходила быстро, а теперь она куда-то торопилась.
— Ее муж ушел в ополчение и не вернулся, — рассказывал Хейно. — Никто не знает, где он. Не было даже сообщения, что пропал без вести. Она долго его ждала. И сейчас, наверное, ждет. Красивая женщина. Очень красивая.
На следующий день Миронов пошел в школу, там ему сообщили адрес учительницы, которая занималась поисковой работой. Учительница была молоденькой и очень волновалась.
— Мы проверяли ваше письмо... Мы очень многих нашли. Но...
— Ничего, — сказал Миронов. — Ничего. Я тоже не сидел сложа руки. Я встретился с одной женщиной. Она показала мне могилу. Возможно, это мой отец.
— Вы были у Хельги Селг?
— Откуда вам известно?
— Хельгу все знают... А что, ваш отец латыш?
— Почему?
— Ну... вы похожи на латыша.
— Понятно, — оказал Миронов.
Он медленно шел по парку. Среди зеленых-зеленых листьев — боже мой, откуда такая чистота! — чернели опаленные стволы. Опаленные стволы. Среди зеленых листьев.
«Это все от дождя. Это конечно от дождя. Здесь очень часто дожди!
Но зачем, зачем им это? Разве это тот случай, когда можно обмануть?
Но разве они сказали тебе, что там, в могиле, твой отец? Они просто хотели, чтобы ты нашел отца...
Но они же знали, что он не может быть мне отцом. Зачем им нужно было это?»
Оставшееся до конца отпуска время он проводил на море, ездил в Таллин. В последний день был на могиле и просидел около камня часа три, сотни раз перечитывая имя, высеченное латинскими буквами.
Потом пошел к Хельге Селг.
— А, — сказала она. — Я тебя ждала.
— Я сегодня уезжаю. Надо проститься.
— Ты хорошо сделал, что вспомнил обо мне. Приезжай на следующий год.
— Спасибо. Спасибо вам.
Он наклонился и поцеловал ее руку. Он впервые поцеловал руку женщине. И быстро направился к калитке:
— Прощайте.
— Эй, — сказала она, когда он открывал калитку. — Если у тебя будет сын, назови его Андрис.
— У меня уже есть сын, его зовут Андреем.
— А другого назови Андрис. Назовешь?
— Если будет сын, назову.
— До свиданья, приезжай.
Через час шел автобус в Таллин.
ГЕОРГИЙ САТАЛКИН
СЕВЕРНЫЙ СВЕТ
Весной уже знали точно: осенью переезжать, заколачивать окна, двери и — на новые квартиры, на казенное жилье.
Грустным было лето. Последний раз в этих местах сажали огороды, а уж пололи их кое-как. Да и все делалось спустя рукава.
Словно смутная тень легла на дворы. Почему-то заросли в то лето муравой дорожки, улица. Длинными казались летние тихие сумерки, густо и мягко освещало закатное солнышко стволы и ветви редко стоящих старых деревьев.
Что ни говори, а жалко было бросать деревеньку. И от этого все казались излишне разговорчивы и нервно веселы.
В одну из суббот стали грузиться. С криком, смехом набивали имуществом кузова машин, тракторных тележек.
Собирались и Бородины. Но какие это были сборы! Дед Тимофей дня за два до отъезда, смущаясь, сказал:
— Вы как хотите, а я, извиняюсь, уехать не могу.
Отнеслись к этому легко. Дочка его, с шершавыми и сизоватыми от румянца щеками, с козьими прозрачными глазами, громкоголосая баба только рассмеялась:
— С кем же вы тут жить станете?
Старик заморгал веками, от волнения закосноязычил:
— Ничего, ничего... Как-нибудь! Мне что надо-то? — бормотал он. — А эти места не могу кинуть, не подымусь.
— Ох, один, — тонко сказала Нюра и затряслась в безголосом смехе. — Будет вам людей смешить! — И громко кончила: — Степану не говорите. Сами знаете, какой он сокол у меня.
Дед сказал и Степану. Тот прищурился, округлил рот, почесал по углу большим пальцем, хмыкнул. Он только что приехал из степи, был обдут ветрами, сильно хотел есть и думал только о еде, не знал, как принять неожиданное заявление старика.
— Слыхала? — спросил он вечером у жены.
— Чего? Отец-то? Ну его! Что малый, что старый... Куда он денется?
— Гляди, твой родитель...
— Как же он один? — помолчав, заговорила она. Задумалась. — Старый он совсем... Нет, куда ему, старому...
Степан пригнал «Беларусь» с тележкой, уже где-то успел выпить, глазки его подплыли маслом, рот был сух и тверд, а подбородок смуглел медью сквозь светло-рыжую щетину.
— Эй! — закричал он. — Хозявы! Покупатели приехали, давай сюда ваш шурум-бурум!
Пацаны, Генка и Толька, в восторге кинулись к трактору, от него в избу. Мать на них растерянно закричала. Пришел помочь грузиться Андрей Фомич, сосед. И тоже навеселе. Все, видимо, отмечали эту перемену мест.
И пошла карусель, стук, бряк. Поднялась старая пахучая пыль, полетели под ноги какие-то бумаги, ветхие налоговые квитанции, два конверта, с пожелтевшими адресами, газетная слежавшаяся вырезка о трудовом почине Степана Бородина. Поплыли, нежно опускаясь на пол, перья, стены оголились, пол под диваном и сундуком был в сером пуху. Першило, запах белилки перебивал дыхание.
Грузились быстро, раскраснелись, запыхались, глаза поблескивали. Теперь как бы все опьянели.
— Это брать? — звонко спрашивали пацаны.
— Бросай к чертовой матери! Дерьма-то тащить. И так полон воз!
— Клади, клади! — кричала мать. Она совсем растерялась, платок съехал на затылок, она то и дело подтыкала волосы, а они все лезли ей на глаза.
Пацанам эта бестолковая погрузка доставляла истинную радость.
Когда нагромоздили имущество (корову и пяток овец Степан перегнал еще вчера) и дети уюхтились среди вещей, сомлевшие вконец от беготни и счастья, хватились старика. Где он, такой-сякой?!
Дед Тимофей тихонько стоял за воротами. Опираясь на клюшку, смотрел через выгон на насыпь новой дороги. По ней почти беззвучно, быстро бежали маленькие грузовики. Где-то там, у асфальтовой черной стрелы, пристрял кубастый новый поселок.
— Эй, что же это вы, папаня ? — выглянула со двора дочь. — Мы вас ищем, ищем, а он — нате вам — стоит себе... Идите в кабину, едем.
Старик засеменил за дочерью, потрогал рукой огромное черное тракторное колесо, подошел к порогу, повернулся ко всем и вдруг низко поклонился. Говорить, он не мог, только жевал губами, да руки тряслись на клюшке.
— Так! — крикнул Степан. — Не хочет ехать, так это надо понимать. Упрямый, весь в меня, — и хрипловато, жестко хохотнул.
— Дети! — сказал старик, справившись с собой. — И ты, дочка... Дайте вы мне век дожить, где я родился, где моя старуха, отец с матерью... Где я всю жизнь... — Он задохнулся. На него никто не смотрел, мальчишки только и то — один набычившись, а другой широко, изумленно распахнув глаза. — Мне чего надо-то? Хлеб, слава богу, есть, пенсию дают. Станете навещать меня, когда дела отпустят, а нет — я ничего, понимаю, конечно, не совсем еще из ума-то выжил.
Он поклонился еще раз.
— Да как же так! Какой подвох выдумал, — изумилась дочь, заправляя волосы под платок.
— Во! — хмыкнул Степан. — Слышь?
Андрей Фомич почесал затылок:
— А может и того... правда. Картовь еще не копана. Пока что пусть его тут поживет, а осенью — что ж! — надоест тут ему одному — поедет.
Гора с плеч свалилась после этих слов! Степан, притворно злясь, ругнулся:
— Грузи да разгружай! Этой канители нам еще не хватало!
Но проворно стащили кровать, распотрошили один узел, достали матрац, одеяло, подушку. Скинули старую телогрейку, валенки, ведро, чугунок, кружку, ложку, на завалинку поставили лампу керосиновую.
Степану не терпелось. Кое-как внесли добро это на кухню, и уже с тележки, выезжая со двора, Нюра крикнула:
— На днях прибегу уберусь тут у вас! Картошку ройте с краю, пшено в ларе...
Она заплакала, закрыла рот концом платка. Трактор, со смачным треском пуская молочно-серый дым из трубы, ходко покатил в сторону нового поселка.
Вот и пусто стало...
Усмиревшая деревенька встретила свои первые в одиночестве сумерки печальными окошками, распахнутыми жердевыми воротами и калитками.
Прохладно, тихо...
Свет заката тонко лет на темную мураву однорядной улицы. Повсюду на траве нежно розовели утиные перья.
Утром дед Тимофей вскипятил чаю и пил его досыта, дуя на кипяток в сером, с паутиной царапин блюдце, пожевал хлеба, вышел во двор.
Утром все стало проще. Ночью он думал о своем селе, думал болезненно, скорбел, обмирая от неясных видений.
К обеду прибежали пацаны — Генка и Толька, принесли хлеба, крынку молока, соль, кинули все это на дощатый стол, где стоял пустой стакан, накрытый блюдцем, и — айда шугать по пустым дворам и избам.
Ошалевшие, они прибежали к деду часа через два. Он дал им хлеба и молока. Пацаны набили рты. Они никак не могли успокоиться.
Старик смотрел на них с улыбкой, положив свои мословатые коричневые руки на клюшку.
— Ну, как там устроились?
— Там? — спросил Генка, — тут лучше.
— Ну?! — весело не поверил дед. — Лучше? А чего ж уехали, коли лучше?
— Мы, что ль? — проглатывая кусок, сказал Генка. В это время Толька воровски хлебнул из его чашки, и Генка тут же звонко шлепнул его по лбу. — Не цапай, черт!
Только пригнулся к столу, затрясся тихим смехом, закатывая глаза и корча рожи.
— Не балуйте! — прикрикнул на них по привычке старик.
— Дед, а дед! Что ж, в самом-то деле бросили деревеньку?
— Разрушить ее надо! — отрезал Толька.
— У-у! — замахнулся на него старик согнутым пальцем. — Гляди чего — разрушить!
— А чего? — вытаращился на него Толька. — Не пропадать же... Чего ей зря стоять?
— А разрушишь, куда денешь?
— Да хуть на топку!
— Нет, жалко, — оказал Генка. — Пусть стоят избы. Может, в них кто поселится и жить станет.
— Кто?
— Кто, кто! Кто-нибудь... Звери. Зимой как задует, а они в избе.
Пацаны притихли. Живо они представили, как всю зиму будут стоять эти старые избы с запавшими крышами, как заметут их метели, как будут куриться сугробы у порогов, у ворот, у колодцев... Ни огонька, ни живой души!
А в феврале огнем синим пылают сугробы, прожигают их сияние фиолетовые звезды, избы словно уходят в тень под белые крыши. И пусто, тихо. Свежо и сильно пахнет снегами, как в поле, как в лесу.
— Деда! Я с тобой лучше останусь жить, — вдруг сказал Генка.
— Оставайся, — согласился дед, — заживем мы с тобой тут за милую душу. Тут что? Тихо, смирно... колготы нет. Тут хорошо.
— А в школу? — ехидно опросил Толька. — Отседа бегать станешь?
— Ну и стану! Раз плюнуть. Зато мы как здесь жить станем, так опять деревня будет... Кто-нибудь возьмет и еще поселится. Понял?
Дед грустно покачал головой. Сердечко доброе, бескорыстное у мальчишки. А Толька, шельмец, в отца удался.
Нюра девчонкой тоже вроде бы доброй была, ласковой, смышленой... Сейчас дед Тимофей почему-то стеснялся ее.
...А хорошо бы, правда, с Генкой пожить. Рассказать ему, что еще помнит старая память.
Поведать о селе, о жизни в нем, о соседях, кто как жил и чем кончил. Рассказать об отцах и дедах, некогда заселивших эту богатую лесостепь.
Когда-то село называлось Петровским, улиц было две или три. На сенокосы выезжало горластое, пестрое множество баб и мужиков.
А в праздники — песни, людные гуляния... А свадьбы, крестины, рождества, троицы... Куда все девалось, где народ?
Мог бы он рассказать, как на первом колхозном собрании предложил кто-то именовать колхоз диковинно для здешних мест — «Северный свет». И вот причуда человеческая: вошло в обиход, стали звать деревеньку по второму крещению — «Северный свет».
Кулаков раскулачивали — тоже ведь история живая, с колючкой. Или вот еще факт: был он, Тимофей, послан в Москву на Первый съезд колхозников-ударников. «Да здравствуют колхозники-ударники!» — приветствовали их рабочие города Москвы. Тут дед Тимофей не выдерживал, его это всегда несказанно трогало, слезы застилали глаза, текли по морщинам, а он только голову поднимал выше, чтобы виду не показать.
В сентябре, когда выкопали картошку, завели еще один разговор с дедом Тимофеем.
Теперь Степан грубовато-обиженно долдонил:
— Что ж это вы? Мы не отказываемся, мы — пожалуйста, не того, не гоним... от души, а? Но, конечно, неволить не станем. Уважаем...
На дворе была рассыпана картошка — сушили. От нее сильно пахло сырой землей. Прохладный воздух казался терпким, а к полудню он как бы подсыхал, в нем до того густо накапливался солнечный свет, что все просвечивалось, предметы странно утончались, виднелась как бы одна лишь сердцевина.
Было так хорошо тут, что Нюра даже расстроилась, стала придираться к новым местам, к квартире в двухэтажном доме на восемнадцать семей. В старых местах ей запоздало открылся такой милый уют, такая ласковая красота, что у нее даже сердце заныло: на что променяли!
Навсегда оставляли высокий, с красными крутыми холмами берег Демы, под ним заросли черемухи, а на этой стороне, где село, где рядком избы — старые ракиты, лужки, тропинки, мостки, камни на берегу, где полоскали белье, водопой, выгон... Здесь сплела свой первый венок из одуванчиков, здесь было все самое яркое, свежее. Жизнь, считай, здесь прошла!
Вдруг разозлившись, она закричала на Степана, сильно разевая рот и стекленея глазами.
— Бесстыжий!
Степан растерялся, уставился на нее, растворив свои глазки в каком-то веселом изумлении.
— Я те полаюсь! — крутнул он головой. — Ты что, сдурела?! Я говорю: пожалуйста, хоть сейчас айда... Я разве против? Раскрыла хайло-то!
Генка, напряженно слушавший все это, побледнел, брякнул:
— Я тоже отседа никуда не уеду! Остаюсь с дедом.
Степан повернулся к нему, в еще большем изумлении заморгал глазками, налился туго кровью, рявкнул:
— Цыть, сопля! — отвесил ему такого подзатыльника, что Генка чуть было носом в землю не воткнулся. Издали, гнусавя от слез, гневно закричал:
— И уеду, и уеду от вас!
— Генка! — загрозила ему мать пальцем. — Смотри у меня, умничай! Взрослые говорят — тебе нет дела!
— Да-а, нет, — совсем уже плача, вытирая слезы кулаком, передразнил Генка мать. — Я тут хочу жить, с дедом...
Ничего не решив, переругавшись, уехали.
И еще несколько дней прожил дед Тимофей в одиночестве.
И еще был разговор, последний, после которого определили: пусть старый живет как хочет.
Близилась зима.
Кончили пахать зябь, золотые ометы соломы померкли. Дожди, ветры, заморозки накинули на них серую марлю. Только квадраты озимых утешали глаз своей сочной, разгоревшейся от холодов зеленью.
Глухая, томительно-тихая пора!
Хорошо почему-то думалось в такие дни о зверях, об их теплых лежках в легких осенних лесах, в пустом мглистом поле.
Дед Тимофей плотно закрыл двери в комнату, жил только на кухне. Русскую печь не топил, топил печурку, пристроенную когда-то Степаном сбоку.
Ел он мало, все больше пил чай, иногда варил себе похлебку. Очистит пару картошин, покрошит их в чугунок, пшена, лучку туда подбросит, сварит и ест дня два-три.
Забот у него никаких не было. Потопчется по двору, заглянет в пустые сараи, постоит на улице возле ворот, поест, попьет чаю, — вот уже и вечереет, а там и ночь: то темь, то звезды, то луна.
Хорошо ему жилось, хорошо отдыхалось от трудов — больших, тяжких, неотступных. Сколько напахано, насеяно, намолочено, на плечах перенесено хлеба! Все вспомнить невозможно...
Но шло время. И теперь даже память о трудах перестала его занимать. Чем ближе к зиме, тем больше его беспокоила росшая в груди какая-то изнурительная пустота.
Однажды ночью, когда ему стало особенно плохо, забило смертной тяжестью дыханье, он сполз с кровати и начал молиться в темный угол, шепча бессвязно, но по-стариковски истово полузабытые молитвы.
Продлить жизни он себе не просил и смерти не просил. Молился только, чтобы заполнить пустоту в себе. Она была страшна, хуже смерти.
— Господи, господи! Помилуй и спаси!
Подняв голову после низкого поклона, он с трепетом заметил — отчего-то поредел мрак, вся кухня была в холодном белом дыму. Он глянул в окно — там выпал снег и все в темноте было белым-бело.
— Дождался-таки! — обрадовался дед. — Снег выпал, слава тебе, господи! Хорошо-то как, — плакал он легкими слезами.
А в декабре, когда завалило все сугробами, занесло поземками, прибежал в поселок Рыжик, пес, живший со стариком. Прибежал и завыл.
Все догадались — умер дед, кончился «Северный свет» теперь навек.
ИДЕЯ
По скошенному полю шел Гришка Арапов домой. Стерня шуршала, щелкала под ногами, и его раздражало, что срез был высокий. Копны соломы, расставленные вразвал, в беспорядке, вызывали в нем глухую досаду: хороши работнички! И он со злым азартом пнул подвернувшийся ворох соломы.
Арапов был не в духе: опять побрызгал дождь — и опять не работа была, а мука: забивало барабаны, горячей кашей лежало зерно в бункерах, на колеса крепко навивало смесь земли, соломы и травы. Пробовали подбирать валки, попытались напрямую — и, чертыхаясь, согнали комбайны к вагончику на горе — ждать погоды. И так — с первых прокосов: обдаст дымящимся сивым ливнем и сыплют едва не с чистого неба слепые дожди, не дают хлебам просохнуть. А через неделю глядь — накатывает новая гроза: гремит, блещет, идет черной стеной.
Но главная причина его досады была в другом. Утром, когда уже комбайны слонами толпились на полевом стане, прикатил на своем мотоцикле с коляской бригадир Кильдяев.
— Маленько провялит и айда, чесаться нечего! — закричал он не поздоровавшись.
— А до того, как «провялит», так вот и сидеть? — спросил насмешливо Арапов, шелуша корзинку подсолнуха и кидая крупные черные семечки в рот.
— Так вот и сидеть! — отрезал Кильдяев и остервенело посмотрел на комбайнеров, на небо, на поля — окончательно сбила с толку проклятая погода.
— Во-во! — зло улыбнулся Арапов. — Насидим делов!
— Арапов! — взвился бригадир. — Предупреждаю: не разлагай! По такой обстановке знаешь, что могут сделать?
— О, испугал деревню пожаром! — презрительно сузил темно-коричневые, в красноватых голых веках глаза! Арапов. — Не очень-то разлетайся, осади маленько на задние, дышать полегчает!
— Ты мне свои фокусы брось! — яростно затряс пальцем Кильдяев. — Опять агитацию за свою идею вел?
— Вел, — вызывающе подтвердил Гришка.
— Да знаешь ты, чего это такое, ежели тебе объяснить? — крикнул Кильдяев. — Подрыв технической политики!
— Окороти язык! — повысил голос и Арапов, упирая руки в бока. — Несешь что попало... А моей идеи не касайся, раз недоступна она тебе!
— Бред сивой кобылы твоя идея! — отчеканил бригадир и сияющими глазами обвел комбайнеров.
Те не первый раз слышали этот спор, смотрели вприщур, с насмешкой.
Кильдяев попал в бригадиры из комбайнеров. Работал с успехами скромными, а выйдя в начальство, стал почему-то считать себя большим знатоком техники. Случалась у кого поломка, и он надоедливо торчал около комбайна, давал советы, а сам как бы что-то высматривал, выслеживал. Был он скрытно жаден на чужое умение, мастерство...
Первым осмеял он араповскую идею, словно даже оскорбился, услышав о ней, и шли у них с той поры стычки, вражда.
Людей он любил тихих, безответных, работающих как бы с опущенной головой. А Гришка его настораживал.
Пока Арапов строил дом, пока хозяйством обзаводился, работал жадно, за любое дело брался без разговоров, лишь бы копейка звенела, и был он на хорошем счету у начальства. Но последние год-два он как-то переменился, не то чтобы потух, не то чтобы лень его задавила, но увлекаться стал какими-то пустяками, что-то изобретать. И жена жаловалась на него: в клуб зачастил. И вот носится с весны со своей идеей.
А была идея проста. Арапов предлагал все комбайны с полей изгнать: слишком часто они ломаются, бездельничают большую часть года, зерна из-за них теряется много — в полях, на дорогах хоть греби лопатой! А почему? Арапов объяснял: слишком зависим человек от техники. Зубами иной раз скрежещет, ругается на чем свет стоит, а капризам, недостаткам этой самой машины подчиняется — куда же деваться?
Его осенило: хлеба нужно убирать как кукурузу на силос: скашивать пшеницу жатками в большие тележки и возить ее на тока, где со временем установят заводики по переработке зерна.
— Стало, быть, комбайны отпадают? — улыбаясь, с закрытыми глазами, спросил Кильдяев, когда Арапов первый раз выложил свою идею в кузнице, на перекуре.
— Ну.
— А косить жатками?
— Можно и десятиметровые спарить. Двадцать метров получится — во коса!
— А заместо комбайнов заводики строить? — с особой неприязнью делая упор на слове «заводики», допытывался бригадир.
— Машины с городов слать не нужно, — стал загибать пальцы Арапов, — солому сволакивать — тоже отпадает.
— Во какие у нас комбайнеры! — с издевкой перебил его бригадир. — Так-то вот они технику любят: к такой-то матери ее, и вся недолга!
Григория насмешки бригадира не охладили — не сегодня и не вчера затеплилась в нем эта идея. Лет десять, как он убирает хлеба, только стоит закрыть глаза — и тотчас же наплывают картины: идут дожди в уборку, и чернеют на глазах золотые валки, а потом, через неделю, страшно их зеленит иглами проросшее зерно... Стелется синий дым на черные полосы зяби, малиново-черными шарами догорают копны соломы — жгут их нетерпеливые трактористы. А потом, на следующий год после засухи, за тридевять земель возят солому, чтобы скотину зимой поддержать. И по снегу приходилось ему водить комбайн, и размахивать метлой, зазывая машины, которых всегда не хватает. Всего не перечесть! И в какой-то день, в какой-то миг душа в нем содрогнулась, он понял — по-старому работать нельзя, грешно, стыдно. Нужен перелом.
И новая жатва, с частыми дождями, с прибитыми к земле валками, с потерями — в который раз! — хлеба, убеждала, что прав он — не Кильдяев.
Бригадир, покричав бессмысленно, строго, уехал на своем мотоцикле, оставляя черный извилистый след на обочине дороги: то на ярко-зеленой траве, то на стерне.
— Не встревай ты в это дело, Григорий, — услыхал он голос. Обернулся, все еще упирая руки в бока, — на него, склонив голову к плечу, смотрел комбайнер Нягов, румяный, как пасхальное яичко, не без некоторого степенства мужик. Все говорили, что он умный и толковый. И в кузнице тогда, и позже не раз он соглашался, что есть в идее Арапова смысл, стоит над ней подумать.
— Правильно, — метнул темно-бронзовой кудлатой головой Гришка, втягивая сквозь зубы в себя воздух. — С ним говорить без толку. Давно к инженеру бы надо ехать, на центральную усадьбу.
— Ну, инженер, — надув губы и глядя вверх, возразил Нягов, — инженеру, брат, чертеж надо везть, схему.
— Какой там чертеж, — отмахнулся Гришка. — Я идею даю, тут никакой сложности, тут только взяться, и все!
— Хорошо, — наклонил голову набок Нягов. — Задам я тебе вопрос. Скажи, могут реки вспять потекти?
— А чего? — остро глянул Гришка на комбайнера.
— Ты говори: могут? — настаивал Нягов, щурясь ласково, но и как-то высокомерно. — Нет, Гришка, никогда реки вспять не потекут. То в библии пророки маленько маху дали: никогда реки вспять не потекут... Ты ж по-старому хлеба предлагаешь убирать. Раньше как? Скосят, свяжут в снопы, свезут на ригу, а уже в риге молотят всю зиму. Так?
— Так, — тупо согласился Гришка.
— Ну и забудь свою «идею».
— Как же забудь? Ты ж сам говорил.
— Говорил... Мало ли что я говорил. Ты себя поставь на место бригадира, а ему несладко, Гриша, о-ох как несладко!
— А ты о нем не хлопочи, — мерцая усмешкой в глазах, бросил Гришка. — Подпеваешь дураку этому? — кивнул он вслед уехавшему Кильдяеву. — Тот дальше носа не видит, и ты за ним же. Какие реки, что ты городишь?
— Ты ж сам комбайнер, Гришка, — вступил в разговор другой мужик, высокий, тощий, с коричневым горбоносым лицом и угрюмыми черными глазами. — Комбайны ликвидируешь, сам куда деваться станешь?
— Не в этом дело! — закричал задетый за живое Нягов, — не в этом дело, Андрей Ефремыч! Дело не в этом изобретателе, — пошевелил он пальцами в сторону Гришки. — Учтите тут другое, — раздувая черные ноздри утиного носа, обратился он уже ко всем. — Сколько на этих комбайнах народу кормится! Про работяг не говорю, берем только начальство, инженеров: изобретают, премии отхватывают, зарплата идет... Зазря? Никогда! Гляди, что ни дальше, то лучше машины: «Колос», «Сибиряк». И вот — нате вам, — Нягов ехидно расквасился в улыбке, — приходит гражданин Арапов Григорий, понимаешь ты, Степаныч, и говорит: комбайны к такой-то матери!.. А? Это как? Умно? Против кого ты прешь, чуешь?!
В голове у Гришки помутилось. Во все глаза смотрел он на торжествующего Нягова и не мог понять, чем тому досадила сегодня его идея, почему это вдруг он так ополчился на нее?
— Ну не знал я, что ты такой, — с обидой и с восторженным, каким-то изумлением проговорил Арапов. — Не зна-а-ал.
— Многого ты еще не знаешь, — снисходительно посмеиваясь, остывая уже, сказал Нягов, опять напуская на себя благодушие.
Гришка, точно оглушенный, постоял еще минуту, потом яростно плюнул и под смех комбайнеров двинул прочь, к хутору, лишь бы не сидеть праздно у полевой будки, не глушить в себе табаком да смехом чувство бессилия перед наплывающей черной тучкой, сквозь которую траурно сияет небесный свод.
Войдя к себе во двор, он бесцельно огляделся и как бы впервые увидел свой большой дом под шифером с голубым фронтоном и чердачным окошечком, свой широкий, чисто метенный двор, летнюю землянку, где и кладовки были с ларями для муки и зерна, и кухня, в которой с мая по сентябрь обедала вся семья. За плетневой загородкой был загон для скотины с кучей навоза посредине, уютные закутки для коровы с теленком, овец, кабана — все было сделано грубо, но крепко и пахло здесь всегда полынным сеном, теплой коровьей и овечьей шерстью; и огород с двумя-тремя яблоньками, десятком кустов смородины был ухожен, у края, по-над плетнем, алыми чашами все лето цвели мальвы.
Хороша была эта степняцкая крепкая усадьба, но впервые до болезненного холодка под сердцем он почувствовал, что ничего ему здесь не мило. И давно уже не мило, да только скрывал он это от себя. «А идея твоя — бред сивой кобылы» — вспомнился ему блеющий голос Кильдяева, и как бы увиделось его злое, заросшее щетиной, курносое лицо.
— Ты чего это? — выглянула из землянки Зинаида, держа на весу руки, обсыпанные мукой.
— Ничего, — буркнул Григорий, покосившись на жену, на обвисший подол платья, на сизозагорелые ноги в калошах.
— А чего пришел?
— Дождь был, не видишь?
— Ну это, коль так... надо и вторую кучу на кизяк. Разваливай давай, а я потом за лошадью схожу, перемесим. Лето к концу, когда ж сохнуть будут?
Одну кучу навоза пустили на кизяк еще в начале лета, теперь на задах двора, в лебеде и калачиках стояли башенки и пирамидки кизячных кирпичей и ковриг — досыхали. Но приспичило Зинаиде и с другой кучей покончить, хотя могла она и до следующего лета обождать.
Все в том же мрачном, раздраженном состоянии духа, Гришка, себе как бы назло, взял вилы и пошел на скотный двор. Проходя мимо собаки, он замахнулся вилами, и та, скорбно выворачивая янтарные глаза на хозяина, ужав хвост, поволокла цепь в конуру.
С бешенством всадил он вилы в чернолитую кучу и, чувствуя свою силу, как бы напрасный ее запас, с мучительно-сладким стоном выдрал тяжелый горячий пласт и шмякнул его на землю в двух-трех шагах от себя. Чем злее, ожесточеннее орудовал он вилами, тем спокойнее, чище становилось у него на сердце. И опять он вернулся к своей идее.
Он думал: «Заводиков на тока можно и не ждать — это когда еще их город настроит? А выход вот какой: все колхозные комбайны на тока надо поставить и, к ним возить на тележках скошенный хлеб. — С разгоревшейся радостью он стал подсчитывать выгоду: — Комбайны ломаться не будут, по крайней мере не так часто, один человек за двумя-тремя уследит, вымолот улучшится, а главное — зерно терять перестанем. К тому же, если и примочило, пшеницу можно подсушить, хоть помаленьку, но при такой погоде работа не будет стоять на месте».
Григорий воткнул вилы, с оттяжкой чавкая пятками, выбрался на сухую землю, кое-как сполоснул ноги в железной бочке, рассучил штанины.
— Ты далеко ли наладился? — услышал он голос жены, хмыкнул: — «Стережет!»
— Наладился, — сдерживая дыхание, блестя заигравшими нехорошим весельем, глазами, ответил Гришка.
— За лошадью, что ль?
— Нет.
— А куда? Гляди у меня, Гришка! Если насчет выпивки, сразу говорю: и не думай даже, не берись!
— Ты что? — повернулся к ней Арапов. — Очумела? Какая выпивка? Идея у меня!
— Каво?
— «Каво»... Идея пришла, вот сюда, — он постучал себя согнутым пальцем по лбу.
Жена недоверчиво смотрела на Гришку: «Поди угадай, Что у него на уме! За тридцать уже, а чуб огнем полыхает, тело как у борзого кобеля — поджарое, мускулистое... Да отпусти с глаз — что будет!»
— Знаю я твои дела, — с базарной деловитостью стояла на своем Зинаида, но видя, что Гришка сатанеет, закричала: — Зайди до крестной, у ней станок легче, она даве обещалась!
Григорий заиграл скулами. Поразительное, ну прямо-таки собачье чутье у его жены: лишь загорится он чем-нибудь отвлеченным, цену в ее глазах не имеющим (флюгер, он как-то. музыкальный надумал сделать, а в другой раз — снежный вездеход, — уж и схемку набросал, инструменты приготовил, материалы кое-какие), а она тут как тут, будто ждет этого взлета — одним ударом на землю осадит. «Ты бы дурью-то не маялся, — окажет крикливо-деловито, — ты бы лучше соломы привез». — «Да есть же солома!» — заорет Гришка, узя от ненависти в голых своих веках глаза. «Есть... А завтра? Ты об завтрашнем дне подумал? Вон Петька Щелыгин — дурак-то дурак, а какой воз давеча свалил на задах у себя».
Но Гришка о завтрашней соломе думать не хочет. Порой он чувствует, как от этих ее мелких, бесконечных забот что-то тускнеет в душе, и ловит себя на страстном желании поломать чего-нибудь, кому-нибудь морду набить или самому нарваться на крепкие кулаки. Но опять, в который раз, ощутит он под сердцем ножевой холодок — какую громадную пользу даст его идея, только бы заинтересовать ею людей!
В ознобе, в нетерпеливой сжигающей дрожи и уже решительно, твердо вошел да в дом, вытащил из шифоньера новый свой костюм, торопливо оделся, глянул мельком в зеркало — увидел себя новым, незнакомым и деревянно улыбнулся — А на пороге его осадила Зинаида.
— Так, — сказала она, сделав змеиное движение всем телом. — Куда это мальчик собрался?
— Куда надо, — лениво сказал Гришка. — По государственному делу.
— Чего-чего? — жена; изумившись, схватилась за щеки, рот открыла. — Ой, не дури, Гришка, не лажи! Я тебя путем спрашиваю: куда?
— В правление!
— В какую заразу? Чего там забыл?
— Если ты мне еще раз, — сжимая добела рот, начал было он, но опомнившись, хрипло, спокойно, мрачно сказал. — Мне в правление надо.
— Ну, гляди у меня! — отступая, а потому особенно скандально закричала жена: — Гляди, припомню тебе, милок!
Он пошел на нее так быстро, что она едва отскочить успела, что-то сшибла, загремело пустое ведро, хлястнула об пол какая-то банка, понеслась вслед ему ругань, но он, уже безжалостно и облегченно улыбаясь, быстро, раскованно шел на дорогу.
...Когда впервые в жизни он поразился привычному — громаде российских полей? Уж и сам не помнит. Вот и сейчас: вокруг стлались золотыми коврами свои, колхозные — он ехал в правление на попутном бензовозе, — а за ними виднелись земли соседнего совхоза, и знал он: дальше тоже были поля, поля, все беспредельнее, и дальше, и за спиной его, и впереди — боже мой! Какое раздолье, какая бесконечность!
Но по всему этому раздолью, по бесчисленным полевым дорогам теряется зернышко за зернышком хлеб. И сколько уже лет! Почему — это ясно: техника несовершенна, жестоко подводит. Неясно другое — черствость. Откуда она, ее кто посеял? Не зерно ведь в конце концов топчем, а что-то другое, в самих себе, что-то самое беззащитное, легко и вроде бы безболезненно гибнущее!
Шофер быстро гнал машину, лихо. Был молод, черную гриву трепал ему ветер, он щурил горячие угли казахских глаз в пустой отваге, в азарте. Гришка курил, покусывая губы, дым метался по кабине, потом его мгновенно вышибало в опущенные окна. На большой скорости они взлетели на гребень степного увала, Гришка задержал дыхание: внизу широко распахнулась долина — голубая, свежая от недавних дождей, с квадратами желтых и зеленых полей. Над нею плыли облака, из-под них били туманно-синие лучи, а чуть в стороне, вдали, сивой изогнутой бородой мел землю ливень... Дух леденел!
— В Каменке утром дождина шпарил — залил все! — пересиливая ветер и гул мотора, крикнул шофер. — А урожай там — страшное дело!
— Да толку, — отозвался Гришка.
— Как толку?
— Потеряем половину!
— А, — беспечно крикнул шофер, — Вон его, хлеба-то, стеной стоит. И везде так, я езжу. Нам хватит и нашим друзьям останется.
— Во-во! — крикнул Гришка. — Молодец!
— А что? — повернулся шофер к Гришке.
— Валяй, говорю, не жалко.
— Е-мое! Без хлеба не будем! — и он весело, заговорщицки подмигнул Арапову. Арапов криво усмехнулся.
С улыбкой на губах и наткнулся Гришка на главного инженера, тот собирался куда-то уходить. Приперев дверь коленкой, закрывал ее на ключ. Был он черноглаз, тонкогуб, быстр и решителен. На запыленном, в мазутных бархатистых пятнах пиджаке сиял институтский ромб — главный только третий год возглавлял колхозную технику. Но уже из-под прищуренных век мог строго, даже грозно взглянуть на виноватого, кричал, ругался с комбайнерами и трактористами без новобранческого стеснения. И уже летела о нем молва, что хоть и молод инженер, но ставит себя твердо, руку имеет крепкую, — словом, подает надежды молодой специалист!
Гришке он нравился. Он любил таких — энергичных, решительных, беззастенчивых. И хотя Виктор Елизарович — так звали главного — был небольшого роста, сухощавый, несколько даже кривоногий, ходил он уж как-то слишком выпячивая грудь и потряхивая кистями рук, как тяжеловес-штангист перед подъемом рекордного веса. Это вызывало улыбку: что ж, молодость — ей всегда хочется выглядеть посолиднее.
— Куда нарядился? — насмешливо оглядел инженер Арапова, и тот отчего-то покраснел.
— К тебе. Куда ж еще.
— А я думал к министру на прием.
Гришка улыбнулся.
— У меня... это, тут одна, ну как тебе оказать, — забормотал он, удивляясь самому себе, своему смущению, невольной и неожиданной робости. Раньше за ним ничего подобного не водилось. — Соображение у меня одно появилось, идея, — наконец осилил он смущение и заблестевшими глазами глянул на Виктора Елизаровича.
Инженер нахмурился, собрал в белый пучок тонкие губы, подумал одну секунду, стрельнул в Гришку черными глазами.
— Вообще-то я тороплюсь, но раз идея — давай! Но быстро, угу? — и, повернув ключ, толкнул дверь в кабинет.
Кабинет, с широким окном с пыльными стеклами, вид имел нежилой. На стенах висели какие-то схемы на пожелтевшем, в темных пятнах ватмане, холодным, зеленоватым стеклом блестел стол. Виктор Елизарович размашисто сел в жесткое, великоватое для него кресло. После первых же Гришкиных фраз встал, заходил по кабинету, широко, с развальцей, и было видно, что он уже ухватил суть идеи, но дает Гришке высказаться Гришка скомкал концовку.
— Вот что... по-честному, да?
— Ну, — кивнул Арапов, сердце, било ему в голову, лицо горело, но щеки, лоб были холодными, он ладонью вытер-пот.
— Значит так, — жестко, убедительно проговорил инженер. — Идея твоя неосуществима.
— Как? — озадаченно спросил Гришка. — Вы это... на полном серьезе?
— Пожарные зарежут нас, — обрубил Виктор Елизарович. — Ты представляешь сколько скошенного хлеба, соломы этой самой скопится на току, а? И все! Нет, тут ходу нам не дадут. Это раз. А другое... как еще на это новшество высокое начальство посмотрит?
— А как оно должно смотреть? — оторопел Гришка.
— А как оно должно смотреть? — рассердился на эту наивность инженер. — А так, что длинная и очень непростая это песня, а хлеб сегодня, сейчас надо давать!
— Дак, дак я... Я что предлагаю? — Гришка задохнулся, слова сбились, перемешались. Он хотел сказать и о комбайнах, которые можно ставить на току, и о списанных жатках, но тут вспыхнул другой довод: — Что ж, — крикнул он, — начальство себе враг, что ли?
— Это как понимать?
— Выгода — вот она, прямо, можно сказать, на столе лежит.
— Прямо на столе? — с улыбкой переспросил инженер: Арапов его сегодня удивлял, был какой-то странный, смешной. — Я не вижу, — и дерзко посмотрел в его обиженные глаза.
— Ты мне мозги не пудри! — взорвался Гришка. Он никак не ожидал такого поворота, плохо соображал, точно выпил какой-то одуряющей дряни. — Я к тебе с делом, хорошим делом, тут же просто все, д-доступно, а ты драмтеатр устраиваешь: «Прям на столе-е!» Именно что на столе!
— Ну и ты тоже! — напрягся весь в полуобороте к Арапову инженер. — Выбирай выражения! И потом: почему ты при полном параде разгуливаешь здесь? Почему не в поле? Сейчас что — праздник? День работника сельского хозяйства?
— Ну! — с вызовам, с какой-то даже бешеной отрадой бросил Гришка, щуря свои — винного цвета — глаза.
— Что «ну»! — раздул ноздри инженер.
— Баранки гну!
— Поговорили, — вдруг успокоился инженер. — Все. Езжай к себе в бригаду. Я тебя не видел, ты не прогуливал день.
— Отлично поговорили! — Гришка в упор теперь смотрел на инженера. — Значит, идея вам моя не того, не увлекла?
— Работать надо! — с раздраженной наставительностью, закрыв глаза, внятно, тихо оказал инженер. — Уборка сейчас, хлеб убираем. Понимаешь?
— Да где уж, где нам! — вставая, пихнул стул, тот ударился о шкаф, и дверца его с задумчивым скрипом раскрылась; в шкафу лежали стопками с десяток брошюр, амбарная какая-то книга, два рулона ватмана и все было покрыто пылью. — Где нам сиволапым, — с порога, с едкой досадой и уже по-хамски крикнул Арапов и треснул дверью.
Играющей походкой он прошел по коридору, нехорошо улыбаясь. «Не взяла главного его идея за живое! Почему? Или он дурак, или просто... вредный. Есть ведь такие, Кильдяев, например! Или суета заела... Пожарников вспомнил, а то, что хлеб расшвыривать по дорогам прекратим, выработку удесятерим — это ему между прочим, мимо ушей просвистело».
Гришка стоял на крыльце. Злой — только сунься кто под руку. Но никто не совался. Он с насмешкой окинул взглядом новое здание правления — двухэтажная коробка из скучного силикатного кирпича, с громадными квадратами окон, как раз по климату: зимой здесь ветер при тридцатиградусном морозе режет по живому, а летом от жары мухи за окнами чумеют.
«Куда теперь со своей идеей, кому она нужна? Он да она — одни они оказались против Кильдяева, Нягова, Виктора Елизаровича, — против всех».
Что-то сдвинулось в душе Гришки, вспомнил он все свои обиды, свое же, пусть невольное, но подчинение им! Колоколом бухнуло в груди, по жилам загудело: нельзя же бесконечно до дней своих последних заботиться только о доме, только на него работать. Давно ведь уже живут сытно, так, как отец его только мечтал, давно уже в этом смысле встал, что называется, на ноги. Встал, стоит, дальше что? Вот где вопрос!
И если ему расстаться с мечтой своей, со своей идеей, то куда же, как же? На что себя тратить? Чем заменить эту мучительную заботу? Чем жить тогда ему? Старым-то — он даже глаза прикрыл, — жить теперь невозможно!
АЛЕКСАНДР ФИЛИППОВ
ЛИСТЬЯ ОСЕННИЕ
И была осень — слякотная, туманная в городе. Холодный северный ветер повеял уже зимним, снежным, и хорошо было в эту пору там, в лесу, но город не умел хранить осенней красы. Опавшие листья подметали, валили в кучи вдоль мокрых тротуаров, а потом увозили куда-то на обшарпанных самосвалах. И только в старых кварталах, застроенных ветхими деревянными домиками, по узким улочкам еще сохранялся терпкий, горьковатый аромат увядших садов.
В эту осень Самохину стало особенно худо. Вот и вчера утром его опять свалил приступ стенокардии. Самохин тер испуганно влажной красной ладонью грудь, совал под язык мелкие, приторно-сладкие таблетки, и от лекарства кружилась голова и шумело в ушах.
«Сдохну здесь, один в четырех стенах... И ведь не хватится никто!» — думал он зло и беспомощно.
После приступа до обеда лежал в смятой, не стиранной давно постели, курил с досады на себя и на всех, а потом кашлял долго и мучительно.
Трудно было Самохину. Два года назад умерла жена — не старая еще, на пять лет моложе его. Да и умерла внезапно и до обидного буднично: с вечера, сославшись на головную боль, легла пораньше, а когда Самохин, допоздна засидевшийся над какой-то книжкой, тоже стал было укладываться — наткнулся вдруг на холодную, безжизненную руку жены...
— Валюша, ты что? — испуганно спросил он, а потом, догадавшись, закричал растерянно и сердито:
— Да ты умерла, что ли?!
Так и похоронил он свою Валюшу, и, пока шел у гроба, лицо его было обиженным и досадным: «Вот, мол, горе какое — взяла да и умерла, а тут как хотите...»
Со всех сторон тяжело стало Самохину: то, что один, как перст, на свете белом остался, и то, что опять же — не стиран, не кормлен, да и здоровье... Где оно, здоровье-то...
В сентябре попал Самохин в больницу. В приемном покое старая, неразговорчивая нянька шлепнула на стол полосатую пижаму и стопку белья. Поеживаясь, Самохин стал натягивать узкие, не сходящиеся на животе кальсоны, прислушиваясь к сердитому голосу няньки, диктовавшей кому-то по ту сторону ширмы:
— Пинжак серый, клетчатый. Ношеный. Брюки синие, диагоналевые, ношеные.
— Да не ношеные они! — почему-то обиделся за свои брюки Самохин. — Всего три раза и надевал...
— Ношеные! — с нажимом отозвалась нянька и продолжала: — Носки коричневые, хлопчатобумажные...
— Ношеные! — съязвил Самохин.
В больнице Самохин держался особняком. Днем, когда все больные с волнением ждали обхода врача, а потом лежали, разговаривали о своих недугах, читали попавшиеся под руку книжки, Самохин спал. Ночью он просыпался, скрипел пружинами кровати, вставал, уходил в туалет и курил. В туалете было холодно и воняло хлоркой.
Только однажды Самохин разговорился с соседом по палате. Белобрысый парень, работавший на каком-то заводе, рассказывал про то, как от него ушла жена. Вернее, он уверял, что сам бросил ее, но по голосу его и по тому, с какой злостью вспоминал он об этом, чувствовалось, что не он, а она ушла от него.
— А ты и нос повесил! — неожиданно для всех вступился Самохин, и ему показалось, что он продолжает давнишний и надоевший самому себе разговор. — Подумаешь, баба! Да я и в свои шестьдесят об этом добре не шибко волнуюсь! Э-ка невидаль. Была бы шея, а хомут найдется... — Самохин осекся, наткнувшись на удивленное молчание соседей и, повернувшись к стене, пробормотал: — Бабы... да ежели я...
С того времени Самохину захотелось домой. Он уже не спал днем, а с нетерпением ждал прихода лечащего врача. Приходил врач, и Самохин прислушивался к его словам, стараясь угадать — скоро ли? Белобрысый слесарь ежедневно приставал к врачам с просьбой о выписке, канючил, уверял, что у него ничего не болит, а сам по ночам глотал из бутылки украденный в процедурной комнате новокаин. Его мучила язва желудка.
— Ну куда же тебе домой? Пользуйся, раз государство бесплатно лечит, — наставительно шептал Самохин, а слесарь, крутясь от боли, отхлебывал свой новокаин и тихо матерился сквозь зубы.
Вскоре Самохина выписали.
— Не курить. Алкоголь ни под каким видом! — перечислял врач на прощание. — Иначе вернетесь к нам с инфарктом. В лучшем случае.
Дома Самохин приободрился. «Что ж ты, дурак, совсем расквасился! — думал он про себя уж не с грустью, а с тихой обновленной какой-то радостью и надеждой. — Ну, нет больше Валюши. И я мог бы... Ей-то, небось, легче было бы... Женщина — она не пропадет. А я — что? Память о Валюше — это само собой. А то — вроде как дружба, что ли... Найду какую-нибудь одинокую. И ей скучно одной и мне. Делить нам нечего, перед смертью-то. Деньжата остались, машину куплю. На природу станем ездить — порыбачить, или там искупаться, мало ли что? А еще лучше — домик подыскать частный. И чтоб садик при нем. Маленький, такой садик, с беседкой посреди яблонь. Вечерком вышел — огородик полил, редиски, лучку надергал. А потом, как стемнеет, в беседке чай из самовара пить. С яблоками. С яблоками-то душистее, слаще... Жить-то, боже мой, жить-то можно еще! Куда уж дальше откладывать? Некуда...»
Не так давно, на дне рождения, свел его старый друг, отставной майор Микулин с приятельницей своей жены. Женщину Татьяной Семеновной звали. За столом они сидели рядом. У Татьяны Семеновны оказался приятный, молодой голос, и Самохин спел с вей вдвоем несколько старых, любимых песен. Особенно хорошо получалась «Землянка».
— «Бьется в тесной печурке огонь...» — выводил басом Самохин, и Татьяна Семеновна подхватывала душевно и мягко:
— «На поленьях смола как слеза...»
— Ну чем не пара тебе! — возбужденно шептал на балконе Самохину подвыпивший Микулин. — Душевная женщина, и портниха классная! Моя Николаевна все время у нее обшивается. Да все нормально у вас будет, сживетесь. Ты мужик ничего еще, в силе.
Самохин курил «Беломор», кивал согласно, и все казалось ему простым и понятным.
Вот и решил Самохин сегодня, в этот хмурый осенний день, пойти к Татьяне Семеновне в гости — да не просто, а вроде как свататься.
Он остановился перед незнакомым домом с облупившейся штукатуркой. В тесном дворике, с вкопанными столбами для сушки белья, покосившимся грибком над детской песочницей и несколькими чахлыми, изломанными деревцами, было пустынно и тихо. Самохин вошел в темный подъезд и стал не спеша, с отдыхом подниматься по лестнице. На третьем этаже, с трудом разглядев стершийся номер квартиры на обитой желтой клеенкой двери, помялся, отдышавшись, и позвонил. За дверью послышались шаги, щелкнул замок, и высокая, полная женщина в бигуди сказала немного удивленно:
— Здравствуйте, Андрей... э-э, Николаевич. Входите.
Самохин вошел, стукнувшись плечом о вешалку и протянул коробку конфет:
— Вам.
— Ну зачем же, ну что вы... — Татьяна Семеновна смутилась и, взяв коробку, держала ее на вытянутых руках. — Проходите в комнату.
Самохин принялся снимать ботинки.
— Ох, не нужно разуваться! — запротестовала Татьяна Семеновна, и Самохин буркнул добродушно:
— Что ж я топтать-то буду...
Сняв обувь, он прошел в комнату, и пол холодил ноги сквозь тонкие синтетические носки.
— Вы садитесь, Андрей Николаевич, а я сейчас, у меня там духовка не выключена. Сына со снохой жду, вот и затеялась.
Татьяна Семеновна, смахнув со стола что-то блестящее, вышла, а Самохин грузно опустился в мягкое кресло.
Хозяйка долго не показывалась, и все хлопотала на кухне, гремела чем-то, и до Самохина доносился запах печеного теста. И стало вдруг Самохину одиноко и неуютно в этой чужой квартире с холодным, выстуженным полом, от которого неприятно ломило ноги. Тоскливым и нелепым показалось ему вдруг то, что сидит он здесь, в обжитой другими людьми комнате, заставленной многочисленными горшочками, баночками, из которых лезли сытые, сочные стебли изнеженных цветов, а на тумбочке, у зеркала, с плохих любительских фотографий под стеклом улыбаются незнакомые люди, которых знала и, может быть, даже любила Татьяна Семеновна и которые так безразличны ему, Самохину.
Вернулась хозяйка — уже без бигуди, причесанная, в ярком цветастом фартуке.
— Давайте пить чай! — весело предложила она. Самохин кивнул и еще глубже вдавил свое тело в кресло.
— Вот и хорошо! Я чайник поставлю. — Татьяна Семеновна торопливо ушла.
Самохин посидел еще немного. Он хотел встать, но половица громко скрипнула под ногой.
«Черт, еще подумает, что я шарю!» — отчего-то пришло ему в голову, и он крикнул в приоткрытую дверь:
— Курить-то у вас можно?
— Курите, у меня муж курил, и сын курит! — отозвалась Татьяна Семеновна.
Самохин повозился в кармане, вынул пачку «Опала», купленную специально для «представления» и без удовольствия задымил. Кривая колбаска пепла на конце сигареты росла, угрожая упасть. Самохин подставил спичечный коробок и, аккуратно прицелившись, уложил горку пепла.
— Чай! — резко, будто над ухом, сказала Татьяна Семеновна, и Самохин, вздрогнув, уронил пепел на пол.
— Ничего, я уберу... — заметив его растерянность, поспешила успокоить Татьяна Семеновна, но Самохин, нагнувшись, попробовал подцепить пепел рукой. Тот рассыпался тонким, невесомым слоем, и Самохин только испачкал пальцы. С минуту Самохин тяжело сопел, пытаясь взять пепел в щепоть, и чувствовал, как наливается кровью лицо и тяжелеет голова. Прямо перед собой он видел полные ноги Татьяны Семеновны и торчащий сквозь разорванное сукно тапочка большой палец с желтым ногтем. Самохин выпрямился, и кровь отхлынула от щек, а тупая тяжесть с затылка перекатилась куда-то под сердце!
— Пойду я, пожалуй, — неожиданно сказал он. — Извиняйте...
И ему было стыдно перед растерянной женщиной и за приход свой некстати, и бегство, и за это дурацкое, деревенское какое-то «извиняйте». Он встал неловко, и половица опять пронзительно взвизгнула.
— Ну что ж... что ж... — повторяла Татьяна Семеновна, все еще держа в руках чашку с чаем.
— Простите. Так я пошел, — буркнул хмуро Самохин и, не оборачиваясь, вышел в прихожую.
В полумраке прихожей он отыскал ботинки, торопливо, сломав задники, обулся и, покрутив поочередно два английских замка, протиснулся за дверь.
Потом он шел медленно по аллее поредевшего парка, усыпанной неживыми, сморщенными листьями, мимо сиротливо мокнущих под мелким холодным дождем скамеек, и надо всем парком, вытянувшимся вдоль шумной центральной улицы, стоял густой беловатый туман с запахом бензина и гари.
Возле своего дома Самохин зашел в просторный с длинными рядами зеркальных витрин магазин. «А... ладно!» — решил он и, нащупав в кармане брюк деньги, подошел к окошечку кассы.
— За коньяк, — сказал он, и кассирша, равнодушно смахнув десятку, быстро сыграла наманикюренными пальцами по разноцветным клавишам. Самохин посмотрел на высунувшийся в прорезь серый язычок чека и подумала «Так тебе, старый хрен, показали язык-то!»
У винно-водочного отдела строгая, красивая продавщица, похожая на доктора в своем белом, похрустывающем от крахмала халате, мельком глянув на чек, выставила на стекло прилавка пыльную бутылку.
— Что ж грязная-то? — спросил было Самохин, но продавщица смотрела куда-то мимо него, и на лице ее не было ничего, кроме сонной, тупой скуки и безразличия. Самохин взял бутылку, сдул пыль и сунул в карман плаща.
Дома он поставил бутылку на стол, принес из кухни стакан и сковороду со вчерашней, с вечера не доеденной картошкой. Кое-как вытащив пробку, Самохин налил полный стакан желтоватого коньяка и медленно, с трудом выпил до дна. Потыкал в сковороду вилкой, сковырнул холодную, застывшую в сероватом жире картофелину. Потом закурил папиросу и, встав из-за стола, почувствовал, что запьянел уже. Нетвердо, покачиваясь, подошел к черному, резному комоду, взял фотографию жены в рамке и, вернувшись к столу, поставил перед собой.
Впервые за всю жизнь ему вдруг захотелось умереть — сию минуту, сейчас. Он плеснул себе еще, выпил и, задохнувшись от пахучей горечи, заплакал, неумело подвывая сквозь плотно сжатые губы, потому что не плакал уже много-много лет.
МЕДОВЫЕ КАПЛИ
Отец мой был мужик замкнутый, угрюмый. Все выходные дни, все отпуска свои проводил на охоте или на рыбалке, а если не случалось ни того, ни другого, уходил в степь далеко от поселка и бродил там налегке, без ружья, возвращаясь затемно.
Едва мне исполнилось чуть больше пяти лет, отец, несмотря на протесты и увещевания мамы, стал брать меня с собой. Возвращался я зареванный, искусанный комарами, с болячками и насморками, но если мама становилась в другой раз особенно решительной, не давая меня отцу, я орал на весь дом, и она, махнув рукой, причитала: «Сил моих больше нет! И что ж тебя, дурачка, к забулдыгам этим тянет! Сожрут ведь комары или потонешь где...»
Лучшим временем для охоты отец мой считал раннюю осень, когда в знойном августовском воздухе повисает вдруг едва уловимый, тонкий запах увядания, на теплую землю по вечерам спускается холодноватый туман. Листья потемневших, пожухлых от жара деревьев начинают желтеть, но еще крепко держатся на ветвях, будто не веря и страшась, что вот она и наступила уже, эта казавшаяся такою далекою осень. И золотятся в прозрачном воздухе леса и стога соломы на пустынных полях под чистой, промытой синевой высоких небес...
Особенно часто я вспоминаю теперь охоту на уток — почему-то именно ее.
Есть в Казахстане среди степей зеленые камышовые острова на месте старых, заросших озер. Камыши тянутся на многие километры, и в глубине их, невидимая, притаилась узкая полоска чистой воды. Место это можно угадать по-тому, как взлетают и садятся утки ранним утром и поздним вечером. По ночам оттуда далеко в степь разносятся крики птиц, тявканье корсаков и громкое визжание кабанят.
Около часа пробираемся мы с отцом сквозь камыши. Идти приходится по пояс в воде. Вода теплая, темная, дно илистое и вязкое. Часто мне делается жутко глядеть на эту тихую, черную воду, которая почти бесшумно, лишь с легким журчанием смыкается позади нас. Мерещатся страшные, неведомые твари, и кажется, что они смотрят со дна, хотят схватить, утянуть в затхлую глубину. Еще не рассвело. В потемках я часто скольжу в мокрой траве, пытаясь идти по кочкам, падаю, барахтаюсь, обвитый липкими водорослями, но крепко держу над головой ружье и патронташ. Отец идет впереди, шагает безжалостно, сминая хрупкие сочные стебли и останавливаясь только за тем, чтобы в очередной раз, тихо поругиваясь, помочь мне подняться. Темные в ночи камыши, распрямляясь, больно хлещут по мокрому от воды и пота лицу. Временами мне кажется, что мы никогда не выберемся. Задыхаясь от усталости и тяжелого запаха гнили, я задираю голову вверх. Камыши тянутся высоко в небо, и чудится, что и бледные предутренние звезды повисли, зацепившись за толстые зеленые стебли.
Наконец, впереди вместе с рассветом заблестело капельками ртути сквозь поредевшую чашу долгожданное озерцо. Мы на месте. «Утренняя зорька» — так ласково называется охота в это время. Отец стягивает с меня мокрые штаны и рубашку, достает из рюкзака сухую одежду. Облепленный комарьем, я переодеваюсь, стараясь не свалиться с большой качающейся кочки. Отец уже накачал маленькую резиновую лодочку, склеенную из двух автомобильных камер. Усевшись в лодочку, он помогает забраться и мне. Боясь лишний раз плеснуть, мы подтягиваемся за камыши поближе к воде.
Прошелестели над головой первые утки, чуть различимые в темном, лишь на востоке опаленном зарею небе. Молча заряжаем ружья и замираем. Неожиданно гремит выстрел, и вслед за ним — шлепок и трепыхание о воду крыльев подбитой птицы.
— Есть одна... — шепчет отец, переламывая ружье и доставая дымящуюся гильзу. Я не успел заметить, откуда появилась утка, но теперь вижу, что ее серенькая тушка покачивается на мелкой ряби в десятке метров от нас.
Теперь я еще внимательнее, еще напряженнее смотрю вверх, отчаянно кручу, головой. Прямо над собой вижу партию уток — они идут высоко. Не достать! Целюсь и, задохнувшись от волнения, стреляю. Забыв обо всем, слежу: упадет или нет? Утки после моего выстрела круто взмывают вверх, превращаются в черные точки и пропадают.
— Торопишься, едри тебя... — бормочет отец.
Нас охватывает азарт. Еще одна птица, сбитая отцом, покачивается в озере, я же промахиваюсь в третий или четвертый раз.
— Ма-а-ази-и-ла... — презрительно тянет отец после каждого пустого выстрела.
Утки идут хорошо. Почти не целясь, навскидку, отец дуплетом срезает на лету пестрого селезня. Птица ранена и, хлюпая по воде крыльями, опешит укрыться в спасительных камышах. Удачным выстрелом я прерываю ее бегство.
— Все, шабаш! — говорит вдруг отец и вешает ружье на шею. Это значит, что охота закончилась. Мне жаль, что сейчас, в самый разгар тяги, отец обрывает охоту, но он неумолим: впереди еще целый день и дичь на жаре может пропасть.
В руках у отца маленькие, вроде теннисных ракеток, лопаточки. Он гребет ими по воде не спеша, собирая убитых уток...
И сейчас, когда, вспоминая, вижу я, как медленно погружаются простые, струганые лопаточки в воду, как медленно загораются в лучах утреннего солнца и со звоном падают с них тяжелые, теплые капли, как зеленеют камыши и качают коричневыми головками под свежим ветерком, — становится мне грустно, и какая-то неизъяснимо-сладкая боль и тоска зарождаются в сердце.
Будет новый день и новое утро, и своего сына, может быть, повезу я вот так же по светлому озеру на легкой резиновой лодочке, и буду я счастлив и грустен, потому что не я сижу уже в лодке — замерзший, искусанный комарами, невыспавшийся, а неведомый мальчик, которого не было, но который родился и стал моим сыном. А я буду грести медленно-медленно по тихой стоячей воде, и будут загораться под солнцем медовые капли с весла, и будут качаться камыши... И все повторится...
ИВАН ГАВРИЛЕНКО
АВЕРКИЕВ ДОМ
Александру разбудил на ранней заре грохот железа.
Сосед Федор Есин притащил поломанную самоходку и теперь грохотал внутри комбайна: вдруг принимался реветь мотор, гоня цепные передачи, и тогда позади машины под железной гребенкой начинала расти копна белой новой соломы.
— Вот прах его возьми, опять приволокся, — возмущалась Александра.
Дмитрия не было. Лишь подушка на диване хранила вмятину от его головы. Александра погладила ладонью эту вмятину. И позоревать-то ему некогда — вылитый Аверкий. Она скользнула глазами по фотографиям на стене. Аверкий был изображен на них по-разному. То лежал, белея рубахой, в ряд с другими на фоне косилок, запряженных верблюдами, то сидел чинно на табурете, сложив руки на коленях закинутых одна за другую ног. То прислонялся спиной к грузовику, по борту которого тянулось полотнище: «Сельскохозяйственная артель «Труд». 1.V.33 г.» А на одной стоял с резко выступившими скулами, держась за краешек гроба. Всего-то доставалось ему в жизни больше других.
Александра помнит, как прибежал младший брат Аверкия Григорий, закричал: «Батько утопли!» Кто-то в праздничный день незаметно подпилил несколько бревен на мосту, и автомобиль с людьми, направляющийся на торжества в совхоз, упал в воду. Многие выплыли, а вот отцу Аверкия не повезло. Первой вытащили беременную Степаниду Ликопостову. Ее перенесли с лодки на берег и положили на траву. Мокрый, обтянутый домотканой юбкой живот выпятился горой. Аверкий в лодке с Никанором Свириденко искал отца. Когда багор зацепился за что-то, он присел на корточки, перегнувшись через борт, сказал: «А вот и батько!»
Григорий на берегу заплакал, затоптался босыми ногами на месте — Аверкий взглядом с лодки усмирил и выпрямил его. Лохматый Никанор Тихий, секретарь партячейки, наклонился над мертвым:
— Как же это ты, Иван Романович, ведь рыбак был...
Хоронили погибших с музыкой, черные ленты путались над гробом. Над селом в сторону Стукалюковского сада летели галки...
«...Этот-то где бродит!» — с сердцем подумала Александра о Дмитрии, хотя знала, сын сейчас в лугах. После того, как закончили с огородами, навалился сенокос, и с ним все никак не могли разделаться. Травы в этом году уродились хорошие, но из-за частых дождей луга не обсыхали, тракторы вязли, и многочисленные озера пришлось выкашивать конными косилками. В жаркие полдни даже на Коровьем мысу слышны были тугой стрекот косилок, крики погонычей, зачумленный фырк лошадей, которых мучил слепень. Лошади хвостами секли воздух, били задними ногами под живот, переступали и рвали упряжь.
Александра не ошиблась: в это время ее сын Дмитрий стоял на плотине, и вся картина была перед ним как на ладони. Косари выкашивали Сухое болото. Облитые потом, они налегали на рычаги, поднимая полотна. Срезанная трава вздрагивала, не веря в свою отделенность от взрастившего ее корня, и падала на землю, меняя свою обычную яркую зелень на серебристый цвет испода. Над всем лугом висел металлический, неясно-мельничный шум. Дмитрию очень хотелось сейчас самому качаться на железном сиденье, налегать рукой на рычаг, смотреть, как движением веретена валятся на землю травы, а въезжая в высокие, взращенные на избытке влаги травяные заросли, все выше и выше поднимать полотно. Но он не мог ходить рядовым в общей колхозной упряжке: он был специалист и дело его было другое.
— Ты здесь побудь без меня, — оказал он бригадиру, — а я позавтракаю — и на жнитво. На пшеницу за лесополосой сегодня комбайны перегонять будем...
Домой Дмитрий забежал на минуточку.
— Ладно, ладно, мать, — предчувствуя материнские наставления, вытянул он руку. — Потом...
И, углубившись в миску, полную ледяной окрошки, со ртом, набитым хлебом, внезапно вспомнил:
— Э-э, мать... Там какой-то Мишка Осиноватый приехал. Он кто?
Мишку, Михаила Осиноватого, тоже разбудил молоток Феди Есина. Сестра, повязанная по глаза платком (чуть свет полола огород — бабы по случаю воскресников оправляли ометы в Крутой, и для собственных дел времени почти не оставалось), объяснила причину грохота, усмехнулась и сказала:
— Спи, спи еще. Привык, наверное, по городскому-то...
Сестра ушла — мимо дома протарахтели какие-то брички. Но Михаил заснуть уже не мог. Он потянулся к брюкам за сигаретами, в свою очередь усмехнулся: «Да-а, неужели это я дома?»
В это время раздался смех в сенях и мужской голос опросил:
— Дома?
— Дома, — ответила дочка сестры, которой было поручено стеречь Михаилов покой. — Спит еще!
— Не сплю я, — откликнулся Мишка. — Чего надо-то?
— А-а, не спишь, — ввалился к нему в комнату человек. — Тебя-то мне и надобно. Складываю вчера с женой сено, говорит: «Мишка Осиноватый приехал». — «Как приехал?» — спрашиваю. Ну, думаю, схожу, проведаю. По такому случаю и выпить можно. Да, может, ты не пьешь? Пьешь? Ну, это другое дело! Манька, — распорядился он. — Дай нам закусить чего...
Человек оказался Костей Ознобишиным, бывшим Мишкиным соседом через два двора.
Жил Костя со своей вечно больной женой в невысокой хатке, где в сенях стояли сундуки с мукой и висели ружья, а в избе перед иконостасом и зимой и летом горела, отражаясь в стеклах старинного шкафа, лампадка. До войны Костя работал в совхозе, хотя что и как он там делал, какую должность правил, не знал никто. В войну с фронта вернулся едва ли не первым, с простреленной рукой, одно время работал агентом в районных финансовых органах, потом уволился, а на что жил сейчас, тоже никто не знал, хотя в то же время водилось у него в достатке и хлеба, и масла, так что если бы сравнивать его с кем, то жил он не беднее других и не хуже.
Вот этот самый Костя стоял сейчас в дверях и смотрел на Мишку.
— В самом деле, собери чего, — сказал Осиноватый племяннице.
Они устроились сзади сарая, в невидимом с улицы палисадничке, где пахло непрогретой землей и цвели ноготки.
— Ну, начнем, что ль?. — сказал Костя. Он первым опрокинул водку в рот, посидел, затаив дыхание, потом выдохнул воздух и стал закусывать.
— А ты, слышал, после войны в Ташкенте жил?
— Да, на железнодорожной станции.
— Вот! — поднял торжественно палец Костя. — После коллективизации где только наш брат не побывал — на Камчатке, в тундре, в тайге. А тебя вот в Азию, в пыль-пески. Справедливо это, а? Ну, и что эта Азия собой представляет? Слышал, жара да песок. Вот яблоко разве что одно. Но его раньше и здесь хватало. В стукалюковском саду, помнишь?
От слов Кости, от выпитого, от того, что сидел сейчас Мишка дома, кружилась у Осиноватого голова. И хоть никто никогда его никуда не загонял, ему вдруг вспомнилось давнее, обидное, что пришлось когда-то перетерпеть, теперь уж даже неизвестно, по чьей вине.
И, словно угадав Мишкины мысли, Костя произнес:
— Много тогда о тебе говорили, когда уехал...
— Что ж именно?
— Разное. Не по своей, мол, воле ты. Аверкий все...
— Ну это зря! — запротестовал Мишка. — Аверкий тут ни при чем! Я сам...
— Ну а сам — и сам, и разговаривать нечего, — согласился Костя. — Хотя и сам, если подумать, тоже от хорошей жизни не побежишь.
— Я сказал: сам! Значит, сам, — рассердился Мишка. Он тоже выпил, посидел, сжав зубы, потом, задышав, глухо спросил:
— А она... все здесь живет?
— Кто, Александра? — догадался Костя. — Тут с сыном своим, агрономом.
— А Аверкий погиб?
— Да, в войну.
— Дела-а, — протянул Мишка.
Собственно, дел у него здесь было немного. Он хотел только получить одну бумажку, справку, нужную для собеса, и рассчитывал так: получит ее и сразу уедет, что ему тут делать, в самом деле? А вот, сейчас почувствовал, что уезжать быстро не хочется и что это сильнее его воли и желаний.
— Знаешь что? — сказал он Косте. — Своди меня к ней, к Александре, а? Вот ужо и пойдем...
Дом Аверкия стоял удобно — двумя стенами, где окошки, на улицы, а двумя другими — на речку и сад. Сначала он стоял поперек своего нынешнего направления, но сгорел, и его возвели по-новому, уже на теперешнем месте, и снова неудачно: одна стена пришлась на заваленный погреб, просела и ее все время приходилось подновлять. Однако он едва ли не первым в деревне был подведен под железную крышу — с дороги хорошо виден его деревянный фронтон с черным провалом прорези для дверцы. На чердаке, на кирпичных боровах, летом сушили табак, зимой к стропилам подвешивали мешки с соленым салом. Дом еще несколько раз горел, у него обрушивался потолок у труб, но его чинили, и с годами он не только не дряхлел, а становился крепче, прочнее.
Мишка стоял, рассматривая дом, когда его из окна увидала Александра.
— Заходите, — крикнула она и сама вышла на крыльцо.
Многое думалось Мишке об этой встрече. Хотелось прийти судьей, победителем, а вышло вот как! Все старое, старательно зажимаемое в кулак, вдруг хлынуло в него, он только и смог сказать:
— Здравствуй, Александра!..
Да полно! Она ли это когда-то дожидалась его темными осенними ночами... В туго повязанном платке Александра выходила к воротам, а он, воротившись с мельницы (ездил с Алешкой Стукалюком на мельницу в Криницы; покупали в кооперации водку и потом, выпив, обратной дорогой задирали всех встречных и поперечных), шел по улице, посунув вниз по икрам голенища хромовых сапог, и знал, что она ждет его.
От промерзшего плетня тянуло холодом, пахло дегтем, сбруей, тележным железом — кто-то долго возвращался из соседнего села, гремя за перелазом колесами по убитой морозами земле.
Позади них шумел стукалюковский сад, заносимый блуждающими меж деревьев листьями. В темноте, сладкой, предзимней, пахло яблоками, которые в первый раз ссыпали в общий амбар.
Он целовал Александру, запрокидывая ей лицо, чувствуя на губах холод ее кожи. О чем говорили они тогда? Да и говорили ль вовсе? Перед утром становилось холодно, на траве оседал иней, на реке, просыпаясь, кричали гуси, а он все никак не мог проститься и уйти. Ах, время, время, и что ты только с нами делаешь!
Сейчас Александра внимательно смотрела на него: постарел, седина на висках, хороший костюм...
— Как живешь-то? — опросила она.
Как ни странно, но в Александре пробудилось что-то давнее, смутное, по-настоящему хорошее, такое, что, казалось, давно умерло в душе или вообще не было ей свойственно. Что там было позади? Детство, запах трав, игры на выгоне, похороны Елены Дмитриевны, учительницы, что еще?
— Живу-то? Нормально, — откликнулся он. — На пенсию вышел. «Волгу» имею. Старший сын по торговле пошел...
— Значит, и дети есть?
— Есть.
— А характер?
— Укатали Сивку крутые горки!
— Значит, перебесился?
— Пожалуй. Молод, горяч был.
Она все смотрела на него: всерьез говорил или так, для того только, чтобы что-то сказать. Неуж до сих пор притворяется?
Время тогда, в тридцатых, подходило крутое, строгое. Уже строился на пустыре, на песчаной возвышенности за рекой, совхоз, уже заезжий лектор толковал в избе-читальне о материальной основе коммунизма в деревне; Аверкий с председателем Лукой Ивановичем ладили колхоз, и нужно было становиться на ту или иную сторону.
И становились: наибеднейший из всего села Николай Жуков вдруг пойман был на поджоге отобранной в общую пользу стукалюковской мельницы. Сбежал из-под стражи высланный на Север старший Стукалюк. Его было уже совсем нагнали в соседнем селе Степанове, но он снова ушел, полоснув на прощание топором милиционера и понятого. И сразу в воздухе словно повеяло дымом пожаров, которым скоро гореть в ночи, ознобом готовых разлететься в любую минуту стекол, тоскливой маятой оставленных в глухом месте телег.
Мишку все это беспокоило мало. Он пил беспробудно, буянил, завел себе дружков — Алешку Стукалюка, племянника бежавшего, и неизвестно откуда взявшегося в селе Петьку Лагаша. Вместе с ними не раз, раздирая гармонь и рубаху, лез в драку с парнями соседней улицы (называлось «того хутора»). И пил, пил, пил...
Черт его знает, сколько парней было на селе, — связался именно с этими. И если б было в них что-то особенное, а то так...
Стукалюк-младший скоро сел в тюрьму за воровство, а Петька Лагаш замерз на Крещенье. Вздумалось ему среди ночи, пьяному, сходить в совхоз к девкам, шел он напрямик, по льду, и угодил в иордань, вырубленную для баб. Из проруби-то он еще выбрался, да по морозу недалеко ушел: утром по его следам и определили все как по картинке.
— Михаил, — говорила приходившая к матери сердобольная соседка, — перестал бы пить, посмотри, на кого стал похож!
— Уйди, не на твои пью, — отвечал он.
А потом сразу засобирался куда-то.
— Уеду, — заявил он.
— Куда уедешь-то? — спрашивала Александра.
— Мало места на земле, что ли? — напускал он туману. — Проживу как-нибудь. Человеку везде дороги открыты.
Уехал он в апрельский серый денек, когда ветер играл на пригретой земле весенним осохшим мусором. Он шел с чемоданом в руках, Александра его провожала. За мостом, у тополей, они остановились.
— Ну, хоть ждать мне тебя? — спросила Мишку Александра.
— А это как хочешь.
— Значит, не ждать.
Через полгода она вышла замуж за Аверкия.
Ну почему, почему он уехал, ломала она тогда голову. Те, кто поумней, скажем, тот же Костя Ознобишин, сразу поняли, в чем тут дело, а она не понимала.
Все объяснялось просто. Ни у Мишки, ни у отца его никогда не было никакого богатства, но вот в мыслях, в самых тайных своих помыслах он мечтал о нем. Он знал, что не будь Советской власти, скоро бы выбился и он, глядишь, и батраков бы даже держал. Он верил в свою звезду и удачливость, а с приходом колхозов мысль о богатстве пришлось оставить. Вот потому-то и пил он тогда, потому и буянил. А сейчас снова прикидывается. Зачем?
— Слушай, вынеси стаканы, я Костю Ознобишина в магазин послал, — сказал Осиноватый. — Посидим вот тут на крылечке, потолкуем о том, о сем, по старой памяти.
— На крылечке, так на крылечке, — согласилась она. — А зайти посмотреть, как живу, не хочешь?
Они прошли в полутемную прохладу зала.
Мишка внимательно осмотрелся: дверь отошла от косяков, щели в полу. Немного же ей дал Аверкий!
Ему и невдомек было, что когда-то так же думала и Александра. Даже, живя в доме Аверкия, не раз поминала она Мишку — в семейном отношении много лучше жилось бы с ним.
Ее мужа мало привлекали работы по дому. Александра сама скоблила ножом черенки для граблей, лезла на сарай поправлять крышу, хлопотала об отправке мешков на мельницу. Аверкию же и горюшка было мало! И не то, чтобы он не любил крестьянской работы — он умел накосить и сметать стожок у огорода, починить изгородь, вспахать, играючи, полоску, а затем посидеть где-нибудь у плетня, глядя на дело своих рук, поднеся ладонь под папиросу, чтобы не заронить огня.
Но так было редко, больше приходилось ей разыскивать Аверкия где-нибудь на общей работе, может, точно такой же, как и дома, а то и похуже, но зато на людях, со всеми вместе.
Да, с Мишкой жилось бы не в пример легче, в его доме никогда бы не переводился достаток. Да вот беда, другое нужно было теперь Александре!
Осиноватый походил по избе, присматриваясь к фотографиям, на одной увидел детей Александры.
— Аверкиевичи?
— Да.
— А могли бы быть Михайловичами...
Мишка представил, как бы это выглядело. Хмельной кислый запах ходит по избе, Александра в одной рубахе месит тесто, сгоняя от локтя вниз прилипшее к рукам. Вот от этой одной мысли когда-то и шла вся его обделенность в мире.
Он никому не рассказывал, что жизнь поначалу не задавалась у него. То работу ему предлагали хорошую, да он искал лучшую, то он согласен был, да его уже не брали. Кончилось это все тем, что он уехал в Ташкент и там устроился на железнодорожной станции. Работа оказалась скучной, но возвращаться домой, ничего не достигнув, не хотелось. Он набрасывался в киоске на газеты, надеясь вычитать в них про отмену колхозов. Скрываться это должно было, по его понятию, в непонятных словах и выражениях. И чем больше он их, как казалось ему, находил, тем вернее ему казалась отмена колхозной жизни. Но время шло, а ничего не менялось. Он служил в армии, а колхозы оставались, и вот тогда-то, раненный под Ельней, он понял, что жизнь его проходит зря. Когда выписывали проездные, попросился в родные места.
За окном летели на север леса, промелькнули Сызрань, Куйбышев, и, чем ближе подъезжал он к родным местам, тем настойчивее пил горькую. А потом — плачущая мать и слова Кости-соседа:
— Как дальше жить будем, Михаил? У тебя ноги, у меня руки нет, судьба у нас одна. Так, может, объединим усилия.
Но он объединить усилия не захотел.
Александра помнила, как однажды, переделав всю ежедневную нехитрую работу по хозяйству: встретила и подоила корову, отыскала одиноко пищавшего в крапиве цыпленка, полила капусту и лук — возвращалась она уже в сутеми домой. Шла не торопясь, раздвигая ногами помидорную завязь, и вдруг вся по-бабьи ослабела от страха: у задних ворот стоял и курил какой-то человек, сгорбив плечо костылем. «Аверкий, — ворохнулась в середке и застучало: — Аверкий, Аверкий, Аверкий».
— Аверкий! — закричала она и упала.
Этот крик и спугнул тогда Мишку. Он собрался и уехал. С той поры выбросил ее из головы и дела пошли в гору.
— А это Аверкий? — показал он сейчас на фотографию.
— Да...
Михаил долго присматривался к снимку:
— А ведь ты его не любила.
— Почему? Это когда-то ты мне весь свет закрывал, а уехал — я всех и разглядела. Он-то был не тебе чета!
— Ну, — шутливо откликнулся Осиноватый. — Где уж нам до него! Скоро вы тогда поженились?
— Полгода спустя после твоего отъезда.
...Это было в день, когда повязали Стукалюка. В толпе шныряли какие-то старушки, и улица, вчера еще не прощавшая стукалюковских убийств, сегодня уже негодовала из-за его связанных рук. И Стукалюк, лежа на телеге у сельсоветского крыльца, чувствовал это и кричал:
— Аверкий, где ты, Аверкий? Попомни, отольются тебе мои слезы.
Мужики, помогавшие Аверкию вязать Стукалюка, куда-то разошлись. Он стоял на крыльце, рядом с которым милиционеры садились на лошадей, и раза два недобро улыбнулся стукалюковским словам. Александру испугала эта улыбка. В то же время она почувствовала вдруг острую жалость к нему, одинокому перед толпой. Прижать бы его упрямую голову к своей груди, укрыть его ото всех. О этого все и началось...
— Ну, насмотрелся? Пожалуй, и впрямь нам лучше на улице устроиться. Там у нас в палисаднике столик врыт...
Они вышли в палисадник, присели по обе стороны стола, за которым Дмитрий в редкие свободные минуты читал книги. Сквозь деревья напротив виднелся дом, у окна которого возились плотники.
Он ждал серьезного разговора, но сейчас, до прихода Кости с бутылкой, как-то неохота было его начинать.
— Это что ж, строится кто?
— Да не знаю, помнишь ли ты его? Григорий Разоренов с бабкой.
— Ну, вот и я! — появился запыхавшийся Костя. — Несите закуску.
Александра поднялась.
— Может, я Григория позову? — кивнула она в сторону соседнего дома.
Григорий пришел, не чинясь выпил со всеми.
— Приехал? — опросил он Мишку. — Где же ты теперь живешь? В Ташке-енте, вона! А меня вот золотом осыпь, никуда не поеду. Здешние мы: здесь родились, здесь помирать будем. Погори здесь все, так мы и тогда еще три дня на золе будем сидеть... Один раз всего и уезжал отсюда — на войну. Помню, чистили мы с Иваном Стоякиным колодец. Бах — война! Стоим в брезентовых плащах — в рубахе-то в колодец не полезешь! — а тут повестки мужикам: собирайтесь! А уж там началось — боже ты мой!..
— В войну всем было трудно, — сказал Костя.
— И тебе? — спросил Григорий.
— А что я, лысый?
— Я тоже с первого дня, — тихонько сказал Осиноватый. — Под Смоленском жара, все горит... А он сверху из пулеметов. Там и ранили в первый раз.
— А я помню, — оживился Костя, — шли ночами, на ходу спали, я едва не потерялся: все свернули, а я прямиком пошел, хорошо еще догнали, вернули. В войну всем плохо было.
Александра смотрела на Мишку. Это ему было плохо? Одному? Попробовал бы он тогда тут, в сорок первом. Остались одни бабы, а радио каждый день — «сдали, сдали, сдали»... Дед Якуша утешал: ничего, мол, страшного, если даже и немцы придут. Ну, будут паньские аканомии? Дед был стар, выживал из ума, и бабы кричали на него: «Молчи, дед... Молчи!»
— То верно, — согласился Григорий — в войну всем трудно было. Только другие с нее и совсем не пришли. Как вот Аверкий. А мы...
— Это что же здесь происходит?
Ветви внезапно раздвинулись и показалось лицо Дмитрия.
— Рабочий день, жатва, а тут пир горой. Чего это ты, мать, устраиваешь?
— Так все равно здесь одни пенсионеры да приезжие, — отшутилась Александра.
— Да лодыри, да расхитители социалистической собственности, — в тон сказал ей Дмитрий, глядя на Костю.
— Чего ты уж так-то, Аверкиевич? — отозвался тот.
— А что, это не ты вчера с дороги зерно увез?
— С какой дороги?
— Не притворяйся, отвечать будешь то всей строгости закона.
— За что? — возмутился Костя. — Шофер просыпал, я собрал только...
— А отвез куда? Учти, судить будем!
Дмитрий окинул взглядом стол и ушел в избу.
— Ну, люди! — сказал Костя, натягивая на потный лоб фуражку. — Все им не так!
И пошел обиженный.
— Постой, — закричал ему Мишка, — Я с тобой!
— Ты зачем приходил-то? — спросила его Александра.
— Справку для собеса мне, стажа не хватает, — быстро объяснился Мишка. — А если написать, что в колхозе я, то...
— А ты разве был в колхозе?
— Нет, но... Э! Да я лучше завтра зайду...
— Заходи...
Александра задумчиво смотрела ему вслед.
— Справку ему!
— Брось, — тронул ее за рукав Григорий. — Брось! Давай лучше выпьем. За Аверкия. Вечная память...
Александра опустилась на лавку, закрыла косынкой лицо и заплакала. И весь день до вечера, что бы она ни делала, думала только об Аверкии.
Солнце одело в розовое травы за рекой. Тень от моста ушла далеко по воде и легла на крутой берег, а Александра все рассматривала фотографии мужа. В комнате чуть слышно потрескивало что-то: может,рассыхалось, предвещая непогоду, сито, а может, возился где-нибудь состарившийся вместе с хатой домовой. Иногда Александра верила в него, особенно с тех пор, как уехал Аверкий. Иногда ей казалось, что и война, и все последующие невзгоды стали возможны от того только, что уехал из дому Аверкий, а будь он дома, и войны никакой бы не было.
Свадьба у них была веселая. Маленький Никанор Свириденко запевал тоненьким волоском:
И захмелевшие басы, подхватив, сердито гудели, остерегая незнакомого Ваню:
Аверкий сидел, наклонив упрямую голову, с оттененными белой рубашкой смуглыми щеками, и, когда басы, нарастая, добирались до самых низких своих нот, у Александры все холодело и обрывалось внутри. Потом гости разошлись и они остались в пустой комнате одни...
Провожали его на фронт на второй день после начала войны. Александра помнит: в передней, распахнув окна, поставили столы; на дворе стояла жара, но в комнату почему-то тянуло холодом, и у нее озябли ноги. По избе было трудно пройти — все вещи сдвинулись со своих мест, потеряв свое прежнее значение. Свириденко — бывший дружка — два раза начинал песню и оба раза замолкал смущенный: не подходила песня к моменту, ни одна в мире не подходила.
Александру оттерли от стола, она сидела на сундуке, за спинами других и все отсчитывала: не сейчас еще, и не сейчас, и не сейчас. Она знала, что наступит момент, после которого все в мире разделится на то, что было до него, и на то, что будет после. И этот момент наступил. Все встали, стали натягивать пиджаки, до того висевшие на спинках стульев. Аверкий отыскал на стене кепку, снял ее с гвоздя и, повернувшись, оказал:
— Ну, теперь, мать, все!
И это было действительно все, и все, что он делал сейчас, делал в последний, более уже неповторимый раз. Он шел к порогу — в последний раз, целовал в последний раз детей.
Они вышли во двор. Вокруг толпился народ — по старой, установившейся с годами привычке все самое важное и серьезное совершалось, имея в центре Аверкия. Вокруг были односельчане, товарищи, друзья. Те, кого брала война в первую очередь. И они все собрались тут.
Братья Французовы стояли: кряжистый, чубатый, с редкой проседью в бороде Ефим, весь какой-то едкий, с маленькими поблескивающими глазками из-под тяжелых надбровных дуг, и Митрофан, в сандалиях на босу йогу и в кожаной фуражке, на которую сзади загибались белесые волосы, — лекарь-самоучка, ветеринар.
Ваня Подоляка явился в городском пиджаке. Ваня вырос в семье такой бедности, что не будь Советской власти, ходить бы ему всю жизнь в батраках, а он вот вышел в агрономы, работал в важном сельскохозяйственном учреждении. Его могли призвать в городе, но он, услышав весть о войне, поспешил в село, предпочитая, чтобы его призвали именно отсюда, вместе со всеми.
Подальше стоял Свириденко Никанор, отец самой большой в колхозе семьи; когда пришла пора Ване Подоляке ехать в город на учебу, Никанор отдал ему свои единственные сапоги, справедливо полагая, что, когда придет пора ехать в город его сыновьям, найдется кто-нибудь, кто позаботится и о них.
И много всякого народа собралось в тот день на Аверкиевом дворе.
Ветер трепал прибитые к трибуне флаги. Аверкий шел к машине, держа в одной руке узелок, а другой полуобняв Александру. Он бросил узелок в кузов, повернулся к ней — она закричала...
Ее уводили в дом, а она кричала, вырываясь из рук, поворачиваясь туда, где, косо срезая досками ветки деревьев, трогалась машина, в которую последним, перенося ногу через задний борт, впрыгивал Аверкий...
Поздним вечером Александра вошла в дом. В комнате слышалось ровное дыхание Дмитрия, набегавшегося за день по полям и агрегатам. Александра постояла над сыном: спать тому оставалось недолго — над яблоневым садом не гасла всю ночь тихая летняя заря.
ХОЗЯИН
За поселком, за линией электропередач, за железнодорожным переездом, — степь. Весной по непаханому зацветает ковыль, к середине лета глохнут в его зарослях птичьи голоса и на поспевающую рожь опускаются лохматые ливневые дожди. Осенью бродят в пожухлых травах куропатки, в березняках на гранитных выходах из земли мечется пугливое эхо, а сейчас не осень и не зима: гуляет по степи чичер.
Полдня сыпало снежком, добавляя белого в поля, потом таяло — бежали по овражкам ручьи, а после обеда холодно засинело по горизонту, стало примораживать, стало сыпать по подмерзшему крупой и как-то убедительно ясно стало: скоро быть зиме!
В поле серо, с преобладанием белого от крупы и протаявшего снега; а в поселке колготились люди, бегали целый день машины и трактора, и там подморозило меньше, на улицах черно, слякотно, и даже вдоль заборов уходят в грязь по щиколотку сапоги. В крепкой бревенчатой избе, стоящей на краю поселка в тупичке кривоватого ответвления одной из совхозных улиц, сидели двое: Никанор Митрофанович Колесаев, хозяин избы, бывший совхозный фуражир, по прозвищу Дядяй, и его гость — случайная залетная птица из города — Володя Иванович Карпышев. Конечно, сам себя последний так не величает, но Дядяй давно знает его (Карпышев родился в соседней деревне) и зовет его попросту — Володя Иванович да Володя Иванович.
Они расположились в маленькой, тесно заставленной комнатке — «куфне», и перед ними на дощатом столе стоит стеклянная банка — литровка из-под грибов. На ядовито-желтой этикетке коричневым написано «Маслята», но в банке — самогон. Угощает Никанор Митрофанович.
— Пей, — говорит Дядяй, показывая на банку. — Видишь, вымя у нас какая. И питье не из худших: первачок, не магазинная изжога!
Дядяй, крепкий плотный человек с внушительной наружностью, — строгий ревнитель порядка. Вот и сейчас: жена отсутствует (уехала в город к родне, прихватив с собой мешок семечек; будет время или цена подходящая — продаст, а нет, родне оставит, не бесплатно, конечно), а в доме все чинно и ладно, все на своих местах. Во дворе, по погоде, грязь, конечно, но все убрано: корова напоена и накормлена, птица и овцы, которым уже недолго гулять (до первых настоящих морозов) — в теплых катухах. От сараев к избе по-над стеной настелено свежей соломы, чтобы удобней было ходить.
В нахолодавших сенях перекрещенный серым шпагатом висит желтый кусок старого сала и подержанное на огне лошадиное копыто. Это лекарство: Колесаев не верит врачам и лечится по собственному разумению. По комнате он ходит в валенках, мягких, волосатых, как будто плохо провалянных, но на самом деле валенки изготовлены по особому заказу, они мягки, удобны, теплы и предназначены для «сугрева» ног. Во время войны Никанор Митрофанович был на фронте и застудил их основательно. Он и летом по двору в валенках щеголяет: насует в них белены и ходит.
— Помогает! — объясняет он.
Гость не особенно нравится Никанору Митрофановичу своей суетливостью, быстрым говорком. Но он терпит его: Карпышев в городе и прежде на хорошем месте работал — на лесощепной базе, а теперь вот еще и к запасным частям какое-то отношение имеет.
Карпышева к Никанору Митрофановичу привел совхозный инженер Егор Семенович, перешепнув Дядяю: пусть, мол, у тебя поживет — приглядеться к нему надо. А чего приглядываться? Потянут-потянут резину еще дня три да и согласятся на все условия приезжего. Совхоз-то степной, дальний, одних комбайнов больше ста, на которых в уборку приезжие работают, а сколько ее, этой техники, только за один сезон гробится. Так как же тут от карпышевских услуг отказываться!
Сам Карпышев преждевременно лыс, длиннонос, помят и, чувствуется, «проторгуется» скоро — какому дураку только в голову пришло ему такое дело доверить! Года у Володи Ивановича молодые, а детей много у него, один сын, оказывается, уже институт закончил, диплом агронома имеет, и приезжий долго жалуется на него: на одном месте никак не держится. Работал в совхозе — ушел, приняли в областное управление сельского хозяйства — ушел, поступил в институт «Гипрозем» — опять ушел.
— Мне бы его образование, — говорит Володя Иванович. — Уж я бы!
И не находит слов, что бы он такого сделал.
— Это конечно! — соглашается Никанор Митрофанович, а про себя думает: «Куда тебе, кикиморе? Вот если бы мне его образование — это да, у меня бы все по одной струнке ходили!»
И Дядяй знает, что он не хвастает, сам директор совхоза Еровикин не раз собирался его управляющим отделением, сделать, да люди отговаривали: кулак, дескать, Никанор Митрофанович, себе тянуть будет.
Гость не нравится хозяину, однако он с ним уже второй день бражничает. Расчет такой: самогон Никанору Митрофановичу недорого стоит, да этому пентюху Володе Ивановичу его немного и надо. А польза от выпивки большая! Когда еще посадят этого прохвоста (может и вовсе не посадят), а к тому времени, как это случится, можно мно-о-гим попользоваться. И вот сидят и пьют, поглядывают в окно.
Там, за окном, возле дома напротив, у крыльца, топчутся люди: легко одетые молодые парни, какая-то бабка, закутанная по глаза толстым клетчатым платком; на лавочке у ворот мужики в праздничной одежде.
— Свадьба у них, что ли? — спрашивает Володя Иванович.
— Да, только не у них. Ну, видно, собираются...
— Свадьба-то — это? — улавливает в воздухе вдруг звучание духовых инструментов Володя Иванович. — Вот музыка-то. Вот, вот...
— Нет, — возражает Никанор Митрофанович. — Духовой оркестр — это на похоронах. У нас бывший председатель месткома помер.
— Вона! — удивляется приезжий. — И свадьба, и похороны — все разом, все в один день?
— А чего тут такого? Совхоз наш большой, целинный. Похороны тут, а свадьба на отделении. Чего ж стесняться?
Музыку относит ветром. Ее слышно то тише, то громче — она словно заблудилась где-то на окраинах засасываемых грязью улиц и никак не может выбраться оттуда. Однако она звучит нее ближе и ближе.
Во дворе Колесаева живет на привязи, в ожидании того времени, когда его рыжая шкура пойдет Дядяю на шапку, довольно большой лисенок, с как бы остекленелыми от ненависти глазами. Обычно он прячется в груде приготовленных на дрова старых бревен, а сейчас выскочил из-под нее, заскулил и, рискуя удавиться, остервенело попытался освободиться от ошейника.
Володя Иванович оживляется.
— Чует, — говорит радостно. — А вот я недавно в Башкирии у родственников был, так там медведь одного пастуха задрал.
— Обожди, — вдруг решительно останавливает его Никанор Митрофанович и подходит к окну, мимо которого начинают мелькать человеческие фигуры.
Володя Иванович тоже подходит к нему и стоит молча рядом: за окном похороны.
Толпа, сопровождающая гроб, разрознена и негуста: люди, выбирая место посуше, разбрелись по всей улице. Последними за процессией идут собаки и дети.
— Да, — произносит Никанор Митрофанович. — Да! Слушай, давай выпьем, а?
Разлив самогон, Колесаев подождал, пока гость управится со своим стаканом, выпил сам, посидел, глядя на Володю Ивановича, и вдруг предложил:
— Про своего зятя, Мишку Баканова расскажу? Хочешь?
— Ну, давай, — с некоторым неудовольствием произносит Карпышев.
— Слушай.. Приехал он к нам, Мишка, из соседнего совхоза. А туда — из школы механизации. Интересно только, кто его, безногого, в школу принял. У него, видишь ли ты, ноги не было. Правой кажется. Нет, точно, левой. Протез вот до сих спор. Да-а... Ему в первый еще год войны, никак, ее отрезало. Отец на фронте был, а мать, дура такая, не досмотрела — пяти лет под поезд попал.
Я вот тут как-то в городе видел: женщина под троллейбус угодила. Лежит, у ней кровь из носу сочится, а она стонет: «Ой, ноги мои, ноженьки!» А какие ноги — ног уже нет. Но это взрослая! А тут ребенок. Представь себе, как на тебя все эти шатуны-кривошипы надвигаются... Ну, и сказалось, видно. Потому что глаза горят, на скульях желваки вот такие, так и ходят, так и ходят. Ну, правда, обходительный: подать чего или табуретку принести — это он первый кинется. К нам его инженер Егор Семенович, как и тебя привел — в общежитии ремонт, что ли, был. Ну, дочка моя, Мария, как увидела Мишку, так и вскинулась вся. Пожалела, наверное, и одинокая к тому же — прежний-то ее муж бросил.
Ну, Мишка, Баканов-то этот, утром встанет, позавтракает и — скырлы, скырлы — пошкандыбал на работу. Я первые дни прижаливал его. Безногий, а на тракторах: неудачник какой-нибудь, специальности не имеет. Когда слышу: сапожник он. После того, как ногу ему отрезало, его дядя к себе в сапожную палатку: взял.
— Ты сапожник? — спрашиваю.
— Да.
— А чего не работаешь по сапогам?
— Предлагали, — говорит, — в Карповском совхозе. Председатель Совета неделю за мной ходил.
— Отказался?
— Как видишь!
А по нашим местам сапожник — первый человек. По здешнему бездорожью такому человеку цены нет. Это понимать надо! Скажем, осенью заплатку на ботинок положить или женщине каблук приставить — где тут это сделаешь? Или вот еще армяне-строители моду завели: полуботинки из белых и черных лаковых латок шить. Одна пара — тридцатка, а то так и все пятьдесят. Управляющему или механику уважение, сделать — бесплатно что-нибудь починить — это ж после как окупится. Да-а... А Мишка отказывается.
— Почему такое? — интересуюсь.
— А потому, — говорит, — с детства мне это надоело, в палатке сидеть. Сижу, стучу — всем обувка в паре нужна, а я одним ботинком обхожусь. Обидно. Да и разве я больше ни на что не гожусь?
Ну не дурак ли?
— У нас вот тоже один, — вскидывается Володя Иванович, — ночью на посту стоял...
Рыжий, тщедушный, гость неуемно падок на всякие «истории». Он смачно рассказывает о том, как какой-то майор застрелил соседа, застав его у своей жены, о том, как передрались по пьяному делу родные братья, а уж историям об авариях, кражах и несчастных случаях на охотах несть числа. Он и сейчас что-то хочет рассказать, но хозяин славно не слышит его и продолжает:
— Да, ну ладно! Первый год-то еще ничего. С дочкой сошлись. Пускай, думаю, дочка-то тоже уже не первой молодости, возраст. Да и с дитем к тому же. Где я ей тут женихов найду. Да-а, живут... Трактор ему дали. Он, было, и на комбайн нацелился — в комбайне отказали. Видишь ли, на комбайне муфту сцепления слева выжимают, а у него как раз этой-то ноги и нет. А на тракторе в самый раз — там управление правое. Тут осень вскоре, зябку пахать. Он как взялся, как взялся... Да больше всех и напахал. Сто гектаров, значит, целины, сто житняковой залежи да пятьсот с чем-то обыкновенной зяби. Вот и посчитай! Семьсот гектаров с лишним — шутка ли? Конечно, это сейчас «Кировцы» пошли, люди по тысячи за сезон вспахивают. Но ведь опять же не все, а уж тогда!
Да-а, заработок ему идет само собой. Да шут с ним, с зятем, думаю, пусть вкалывает, коли так. А зимой, глядишь, делать нечего будет, возьмется и за сапожную лапку. Да так оно и шло три года. Как вдруг узнаю новость.
Зимой дело было. Егор Семенович этот, главный инженер, как раз водный обоз снаряжал. У нас, видишь ли, совхоз большой, одно отделеньице — там овец держат — за сорок верст. А воды там нет, так ее туда тракторами возят. А тут метели, дня три воду никак не могли отправить и в тот раз больше обычного саней отправляли. Солнце, сугробы, возле бочек этих-то обледенелых, цистерн, — народу собралось. Дай-ко, мол, и я подойду, послушаю, чего говорят.
Когда гляжу, и зять мой там: скырлы, скырлы на своей деревяшке и Пешкову бумагу подает. Тот: «Чего тебе?»
— А вот, Егор Семеныч, ты не верил, а мне бумажка из Москвы пришла.
— Что за бумажка?
Взял, прочитал, повертел...
— А роспись директора где?
— А там. Вот, читайте: «Главному инженеру. Испытания разрешить, тракторы выделить».
Я ничего не понимаю: о чем речь? Мне говорят:
— А ты что, в самом деле ничего не знаешь? Да зять твой вон на двух тракторах пахать собирается, а механик против был, ну, Мишка в Москву писал, разрешение пришло.
Ну, что механик против был — это понятно. Народ к нам всякий едет. Иной так распишет, таких картин нарисует — ай да ну! А дойдет до дела — ноль. А вот как мой зятек до двух тракторов додумался — это для меня вопрос.
— А ты у него сам спроси, — советуют.
Спросил вечерам. Он объясняет: народу у нас в совхозе мало? Трактора простаивают, так? Ну вот, он, значит, зятек мой, Мишка, на плуге переднего трактора какую-то там железную доску поставит, а у заднего — стальные полудуги. Когда задний трактор набежит на передний, полудуги эти в доску упрутся и через сцепления стормозят.. Повороты тоже через особый стержень. Сложно все это объяснить, да и не в этом суть.
Я его спрашиваю:
— А с заработком как будет?
— С каким заработком?
— А вот ты придумываешь. Сейчас ты за одним трактором ухаживаешь, а там их два будет — это одно. А второе — пойдут тракторы, вспахивать больше начнешь, нормы тебе срежут или как?
— Ну, — говорит, — какими вы себе пустяками голову забиваете! В том ли дело?
— А в чем?
— В том! Если атомную бомбу придумали, значит, и атомную энергию не надо было придумывать?
— И не надо, — говорю.
— Ну, если бы, — говорит, — все такие, как вы, были, мы бы до сих пор еще в пещерах жили. Впрочем, это ваше дело, как хотите, так и живите. А я так не могу. Что я хуже людей? Мне себя испытать надо.
— Да ты, — говорю, — жену бы вон пожалел, ребенок скоро будет. А ты все с железками да с бумажками. Заработок у тебя какой?
Ну, правда, он в ту пору и за сапожные колодки иногда брался. А затею свою не бросал. И, заметь, добился-таки своего, придумал.
Весной ему некогда было: культивировал, сеял. А вот за лето все успел. Двадцать восьмого июля, как сейчас помню, было. Из управления, из области, из Москвы, даже из какого-то бюро приехали. Народу собралось — тьма! Двинулись от мастерских, до поля доехали. Он еще там что-то на плугах покрутил. «От винта», — говорит.
Включил, поехал. И что же ты думаешь, пошли плуги! Пашня как пашня получается — ровная, рыхлая. Повернул на том конце, обратно едет. И тут трактор один, задний, возьми и вывернись. Да в сторону, да в сторону! Зятек-то мой, хромой, хромой, а тут, смотрю, из кабины выскочил, бросился догонять. Догнал, влез в машину. Заглушил...
Вылезает из трактора, зубы, как солнышко, сияют.
— Полудуга, — говорит, — согнулась: стойкость не та. Металл подбирать надо...
Его качать.
И что же? Стал пахать за двоих. Стоянка ему эта в бригаде особая. Другие за день по пять гектаров вспахивают, а он по пятнадцати. Тут фотографы эти, тут журналисты! В поле едут, ищут его, фотографируют. Ну, как же — «новатор». «Вы» ему говорят, в борозде остановить боятся... Тьфу!
Дядяй смачно сплевывает.
— Тебе, может, «Известия» попадались за шестьдесят девятый год? «Человек становится сильнее»? Нет? Ну, так вот, про него там...
А за окном время между тем повернуло на вечер и стало совсем пасмурно и скучновато. Какая-то девчонка в резиновых сапогах влезла в лужу, верх голенищ уже совсем вровень с поверхностью воды, схваченной ледяными иглами, а она продолжает забираться все глубже и глубже. Какие-то мальчишки несли футляр из-под аккордеона, одному показались грязными его сапожишки, он влез в ту же лужу, поболтал там ногами и уверенный, что вымыл обувку, довольный зашагал дальше.
— Пороть их надо, — произносит Дядяй, глядя на детей, и продолжает: — Да-а... Ну, вот, значит, проработал он так годика полтора, а тут эти... как их... «ка-семьсот» пошли. И все! Кончилась его слава, затея-то эта с двумя тракторами. Тут одно время его словно бы и поприжало. Он и попивать начал и ко мне цепляться:
— Эксплуататор ты, — говорит. — У детишек хлеб отымаешь.
А какой хлеб? У нас в селе Березовском живет, такой выпивоха — как эта вожжа ему попадет, неделями пьет, себя не помнит. Ну, пристал ко мне: дай да дай, дескать, денег на выпивку, я тебе за это сена привезу. Вези, говорю. Дал я ему сколько-то — привез. Собственное, от своей коровы. Ну, зять на меня взъелся! Дальше — больше: поцапались мы, съезжайте, говорю, от меня. Они съехали. И Манька тоже. А он слышу, все злее да злее пьет. Ну, это уж известно — кто зачнет ею заниматься... Я дочке и говорю: «Брось ты его, дебошира, пустого человека». А она мне в ответ: «Он лучше всех вас в совхозе, стахановец!» — «Какой стахановец! — говорю. — Стакановец — это да! Ты посмотри только, как он его, винище-то это, стаканами хлобыстает». — «Это у него временный творческий застой», — отвечает.
Ну, застой так застой, мучайся дальше!
Поговорили с дочкой, а тут как раз эти «ка-семьсот» стали появляться. К другим-то они и раньше приходили, а тут к нам. Он и загорелся на них работать. Ему отказ: ноги-де нет, техника безопасности не позволяет. А он уперся — и ни в какую! И что же ты будешь делать? Опять своего добился: на курсы поехал, работать стал. А потом месяца через три, как раз об эту пору, его и привезли мертвого. Да-а... Он что? Он с последним рейсом на станции припозднился, а дорога плохая — дождь этак вот, лужи, его в канаву юзом и стащило. Он — буксовать. Буксовал, буксовал, трактор набок заваливаться стал — он спрыгнул, да зацепился за что-то: как ни говори, нога все же не своя. Упал, ударился да ночь в луже пролежал... Ну, привезли его.
Дядяй махнул рукой.
— Крик, рев. Детишки уже большенькими стали — никого не пожалел. Думаю, кукуй вот теперь, жена. Сказал как-то после дочери об этом, так она, доченька-то эта родная, не поверишь, зверем на меня глянула. Ну, зверь и зверь «Моим детям, — говорит, — за отца стыдиться нечего. Они им гордиться будут. Я научу».
Вот и возьми ее за рупь за двадцать. И научила. Сейчас переехала, в другом совхозе живет, так к матери его родной — тоже где-то в деревне проживает — каждое лето ездят, а сюда ни ногой. Так, иногда если...
Дядяй налил себе самогону, выпил, постучал пальцами по столу.
— Вот ты мне теперь и скажи, — обращается он к Володе Ивановичу. — Правильно он поступил или нет?
— А ты сам как думаешь ?
— Я! Я-то думаю... Я и его спрашивал — это было еще в самом начале — и дочку к нему подсылал: «Спроси, мол, чего он сапожничать не хочет?».
— И ответил?
— Отве-е-тил! Лежу ночью, слышу, разговаривают. «Что ж, — говорит он. — Сапожное ремесло хорошее, я не хаю, но для меня оно пройденный этап». — «А тебе чего надо? Может, обидно, что ноги нет?» — «Обидно, конечно, — отвечает, — да не в этом суть!» — «А в чем же?» — «Я человек, — говорит. — Можешь ты это понять? А раз человек, что ж я — до первой ступеньки дошел и остановился? Не-ет, — говорит. — Я их все одолевать буду, сколько ни есть!» Ну, не дурак ли?
Дядяй снова замолкает и молчит на этот раз особенно долго, глядя на свои руки, сложенные на столе. Он словно прислушивается к тому, что происходит у него внутри.
— Да, форменный! — нарушает он, наконец, тишину и вдруг разражается грубейшей бранью. Ругается он долго, остервенело, потом стихает и ходит, успокаиваясь, по избе.
Застолье явно подошло к концу. Володя Иванович устал от разговора и выпивки и хочет спать, однако все же еще пытается что-то рассказать.
— П-понимаешь, какое дело... — бормочет он неразборчиво. — С-стоит он на посту, а тот мимо идет... Он ему кричит: «Стой, кто идет?» А тот идет! Он ему снова: «Стой, кто идет». А тот идет!
Володя Иванович пьяно машет рукой.
Колесаев слушает гостя, пытаясь понять, что с ним делать, а потом решает:
— Давай спать, а?
...Ночью Никанор Митрофанович вдруг просыпается (спит он на жарко натопленной лежанке, меж двух тулупов) и долго сидит, подобрав ноги, опершись подбородком о колено.
Чего бы, кажется, вскакивать ему среди ночи, чего бы сидеть бессонно в светлой и холодной от выпавшего за окном снега избе, него бы вспоминать своего непутевого зятя, кости которого, вероятно, уже истлели в земле? А вот вспоминает, не спит, мается!..
За окном набирает силы не ко времени пурга. Ветер качает голые деревья, с шумом бросается из-за штакетникового забора на крышу и, перевалив через нее, уносится в степь. А в степи по смерзшемуся ковылю, по темному льду замерзших луж бесконечно текут в сторону железнодорожной станции белесые снежные полосы, на пути которых, меж поселком и железной дорогой, стоит обелиск. Если бы удалось зажечь спичку и, прикрыв ее ладонями, посветить, то на медной дощечке можно было бы прочесть фасонно выбитые слова:
«Здесь, на этом месте, погиб тракторист совхоза имени Урицкого Михаил Антонович Баканов». Ниже — даты рождения и смерти. Выше в металлической рамке, залепленной снегом, — молодое улыбающееся лицо.
А по широкой степи, мимо обелиска, все текут и текут подгоняемые ветром белые снеговые полосы — к железной дороге, к станции, от которой паровозы в клубах дыма влекут поезда с людьми во все стороны света.
ВЛАДИМИР ТРОХИН
ЖЕНЩИНА С РЕБЕНКОМ
Манька сидела на кровати, и ей было совсем плохо. Схватки стали частыми, почти беспрерывными, ломило поясницу. Еще утром она поняла, что скоро, не сегодня-завтра, придется идти в роддом, и потому поставила на кухне бачок с замоченными простынями, которые решила простирнуть и порвать на пеленки. Но дело вот как повернулось, что не только стиркой заниматься муторно, но на свет глядеть не хочется.
Всегда сонное лицо ее теперь было еще более припухшим, нос и губы оплыли, как от укусов комарья, веки набрякли и покраснели. Она безучастно посмотрела на свое отражение в темном стекле окна, увидела лохматую нечесаную голову, неясные черты лица и острые плечи в старом застиранном халате. Сиденьем ничего не высидишь. Манька встала и, держась одной рукой за поясницу, подошла к окну, сдернула с гардины пропыленную и прокуренную штору. Разорвала ее на три части, потом некоторое время соображала: срывать ли вторую, решила — хватит и трех пеленок, достала видавшую виды сумку и сунула туда тряпье.
Сложнее было с одеяльцем. Она долго думала, где его взять. Наконец вспомнила: в нижнем ящике шкафа лежит старый толстый платок, коричневый с черными широкими полосами по краям, с кистями, такой, какого сейчас не увидишь и на старухах. Но делать было нечего, она достала его, зачем-то приложила к щеке и, уловив его какой-то далекий, почти забытый сердцем запах, вдруг вспомнила мать. Манька заплакала тихо, без рыданий — просто текли слезы и в душе было терпко и горячо.
Переждав очередной приступ боли, она встала, натянула еще не просохшие сапоги, надела фуфайку и, нахлобучив на голову бессменную мужскую шапку, вышла из комнаты.
В бараке уже спали, и она была даже рада, что ее уход никем не замечен, а то опять бы стали зубоскалить, особенно эта корова из восьмой комнаты — Лидуха, у которой не язык, а помело.
Был конец апреля. И уже снег начинал таять, блестели ручьи, и на дорогах стояла вода. Но к вечеру лужи все-таки прихватывал морозец, снег, ноздреватый и серый, стекленел, и сейчас он наждачно скрипел под осторожными шагами Маньки.
Навстречу шли люди. Манька поняла — рабочие со смены. Хотела было пройти незаметно, обойти желтые пятна фонарей, но ее кто-то все же углядел. Не ускользнула из внимания и сумка. Конечно, заводские тут же прошлись по ее адресу:
— Эй, Манька, что-то поздно собралась бутылки сдавать.
— Да она еще не проснулась.
— Маньк, пойдем к нам — похмелишься.
— Манька, где Промота потеряла?
Она не выдержала — выкрикнула им хриплым голосом такое, что мужики беззлобно засмеялись: дескать, вот Манька завернула, так завернула...
Манька нисколько не серчала на насмешников, только обдало холодком сердце при упоминании Саньки Промота. Да что там Промот? Гори он синим пламенем, ханурик рыжий. Она вспомнила, как он приходил последний раз с дружками, как пьяный брал ее за подбородок цепкими, прокуренными пальцами и, словно показывая чудо заморское, кривя толстые губы, говорил:
— Вы посмотрите на это мурло. Нет, вы посмотрите! Ее в поселке зовут Манька-Окунь, за эти чудные, красные глазки. Швабра! — Он отталкивал ее подборок, опускал голову, молчал. Затем наливал полный стакан вина и совал Маньке. — Ладно, не обижайся. Все знают, что ты своя в доску. Не продашь...
Она сидела с ними, пила вино, которое здесь метко окрестили бормотухой и молчала. И всегда повторялась одна и та же картина: Промот напивался, становился то агрессивным, то сентиментальным и тогда часто просил Маньку спеть.
— Давай, Манька, нашу! И так, чтобы дух вышибало.
Чего уж доброго, а петь блатные песни она могла. Искусство это, со всеми его особенностями — придыханиями, паузами, рыдающим голосом, по которым можно всегда определить почти безошибочно человека, побывавшего в местах заключения, было усвоено Манькой давно, еще во время двухлетней отсидки в колонии для несовершеннолетних.
— Ну, давай, давай, — просили дружки Промота, и Манька, склонив голову набок, чуть медлила, настраивалась. Глаза ее темнели, подкатывались чуть вверх, Что считается особым шиком, и начинала:
Промот скрипел зубами, сжимал до боли Манькину коленку жесткими пальцами и залпом осушал стакан за стаканом.
Манька боялась петь долго такие песни, так как знала, что Промот может довести себя до того, что начнет все крушить в комнате. Поэтому она обрывала песню и сразу переходила на другой залихватский мотивчик:
Редко такие вечера проходили без ссор и драк. Ночью Промот бывал груб, часто бессилен, а потому особенно жесток и несправедлив к своей подруге. И долго бы Маньке носить синяки от Промота, да однажды, месяцев семь назад, исчез он, как и не был, видно, опять остриг его рыжую шевелюру тюремный парикмахер, чтобы не падал чуб на глаза, не мешал смотреть на небо в клеточку.
Она не заметила, как подошла к роддому. Поднялась на невысокое щербатое крыльцо и остановилась перед дверью, обитой мерным дерматином: почему-то ей стало неловко и стыдно входить в это здание. Она спустилась с крыльца, пошла вдоль окон, задернутых белыми занавесками. Заметила щель в одном окне. Приблизилась к стеклу.
Увидела прямо перед собой кровать, на ней сидящую молодую светлоголовую женщину; она сцеживала молоко в банку. Розовел кончик ее груди, губы вздрагивали, и иногда она прекращала свое занятие, видно, уставала от неопытности. Поднимала голову, к чему-то прислушивалась, Тогда Манька видела ее глаза. Манька смотрела и смотрела на незнакомку, испытывая странное наслаждение от подглядывания, и не могла оторвать взгляда. Видела, как тонкие струйки молока бьются в стекло банки и белым облачком оплывают на дно, видела прядь волос, упавшую на чистый лоб женщины, видела — под белой кожей голубые линии, словно прожилки на листьях растения, — и еще пронзительнее чувствовала и жесткий холод подоконника, и ночь, навалившуюся сзади на плечи, и ослепительную прозрачную твердость оконного стекла.
Начался новый приступ, более сильный и до того неожиданный, что она чуть не села на землю. Постанывая, она пошла обратно к крыльцу, опираясь рукой о стену. Постучала. Дверь открыла невысокая, полная, с рябым лицом медсестра. Согнувшись, одной рукой поддерживая низ живота, а другой сжимая ручки кирзовой сумки, в фуфайке и сапогах стояла перед ней Манька. Сестра долго рассматривала, ее оплывшее лицо, красные веки, весь наряд.
— Тебе чего? — спросила она, морщась от неудовольствия.
— Да, вот... — Манька хотела сказать, что пришла рожать, но в ней что-то дернулось, и она повалилась на медсестру. Та, подхватив ее под руки, втащила в санпропускник и усадила на белый деревянный топчан.
— Ты что ж, с работы в таком виде-то?
— Из дома, — выдохнула Манька.
— Что уж, и одеться как следует не могла? — женщина стояла, уперев руки в бока.
Ей, видно, доставляло удовольствие Манькино бессилие. «Тоже, — думала Манька, — сама шилом бритая, а еще измывается».
— А что я тебе в соболях должна сюда идти, в часиках золотых, — съязвила она. — Не успела одеть: на рояле оставила.
Схватки прекратились, и Манька смогла осмотреться. Шкаф, стол, мутное кривоватое зеркало на стене, дверь, в проеме которой видна ширма, кафель, ванна.
— Ладно, иди раздевайся, — женщина махнула рукой на ширму, — аль помочь?
— Да ладно уж.
И когда Манька скинула с себя белье и по указанию медсестры стала делать все то необходимое, что делают женщины в таких случаях, она услышала голос рябой:
— В сумке-то что за тряпье?
— Пеленки будут, — сказала Манька.
— Пеленки, поди, муж должен принести.
— Жди — атласные, с оборками!
— Молчала бы уж. Тоже мне мать. Еще выкаблучивается.
Манька, пахнущая мылом, с волосами, расчесанными на пробор, в больничном халате, лежала поверх одеяла на кровати и смотрела в потолок. Она была немного разочарована: схватки вдруг прекратились, придется снова ждать и, говорят, может случиться и так, что и через неделю не разродишься. «Ждать да догонять — хуже нет, — думала она, — лучше бы сразу», — и представляла эти скучные дни в палате, среди беременных женщин — нервных, до смешного суеверных в эти предродовые дни и все-таки каких-то счастливо блаженных. Ожидание будущего материнства, или страх перед болью, которую надо пройти, или что-то другое, чего Манька не знала, делало их такими, но почему-то в первое время у нее появилось к ним легкое чувство то ли презрения, то ли жалости. «Чего кукситься? Все равно, как ни беречься, не миновать обжечься», — мысленно ругала она их.
Но прошел день-два, и Манька сама затихла, присмирела, с тревогой вслушивалась в себя, ловила разговоры женщин и однажды ночью даже всплакнула от острого чувства одиночества и тоски. Вдруг представилась ей вся ее жизнь, вспомнилось серое снежное поле с черными пятнами воронок, мать в рваных перчатках, мерзлая картошка с комьями приставшей твердой земли и розовое семечко пламени в темной, холодной комнате. И еще пригрезилась долгая дорога на Север, где их ждал отец, долгие остановки в пути, крик, вонь и гам набитого до отказа вагона, и высокий человек в черном пиджаке, встретивший их на вокзале. До сих пор она помнит его слова — шахта... обвал... не смогли... его комната. Небольшой горняцкий поселок у подножия Хибин.
Она старалась думать о чем-нибудь хорошем и светлом. О любви, например. А что такое любовь? Она растерянно шарила в памяти, надеясь найти что-нибудь, связанное с этим словом, но все было не то, не настоящее, придуманное. Вот вспомнился инженер из строительного управления, где работала Манька, Гаврилов. Он говорил, что индийские фильмы — пошлость и безвкусица, сказки для дураков. А она на этих фильмах плакала до одурения, ей всех было жаль, и порой, когда она выходила из зрительного зала, еще находясь под впечатлением индийской мелодрамы, ей самой хотелось, чтобы ее увлекла, унесла какая-то необыкновенная неземная любовь. И видела она себя в черной, нет — красной шали, с яркими монистами на груди, с глазами ясными, солнечными. Осыпались под ноги хризантемы (ведь есть такие цветы), играла индийская музыка, и возлюбленный в белом костюме протягивал ей руку... Но чаще ей представлялась любовь трагическая, со слезами, кровью, музыкой...
Простодушная, она часто придумывала, что вот кто-то, пусть даже и Промот, влюблен в нее и все, даже Санькины побои, относила за счет его сильной, испепеляющей ревности. И говорила ему после драки слипающимися от крови губами:
— Почему же мы страдаем так? Неужели нельзя без этого? Ведь любим же...
— Иди ты, швабра, — отмахивался Промот, а она снова лезла к нему с собачьей преданностью и засыпала, уткнувшись мокрым лицом в его рыжую волосатую грудь.
А инженер Гаврилов, хаявший индийские фильмы, как-то даже попал к Маньке домой. Дело было так. В начале зимы, когда морозы уже прочно подбираются к тридцатиградусному рубежу, бежала Манька из поселкового клуба, где только посмотрела какой-то красивый фильм, кажется, мексиканский. И вдруг в свете фонарей увидела Гаврилова. «Ого, инженеришко-то под мухой, — сразу определила Манька. — Все они такие — на работе к нему на козе не подъедешь, а тут вот как, залил бельма и шатается по поселку». Она замедлила шаг и окликнула Гаврилова.
— Игорь Павлович, не заблудились?
Он долго смотрел на Маньку, как бы пытаясь вспомнить ее, его качнуло, потом то ли усталым, то ли пьяным голосом Гаврилов сказал:
— А, это ты.
Она увидела, что на правой щеке и на кончике носа кожа его стала сизой. Обморозился, наверное.
— Да у вас же щеки белые, — и она, схватив пригоршню снега, стала бесцеремонно растирать ему лицо. Инженер фыркал, дергал головой, но, понимая необходимость Манькиных действий, бормотал:
— Ну ладно... все... спасибо...
Она стряхнула снег с серого каракулевого воротника его пальто, платком обтерла лицо.
— Где ты живешь? Веди к себе, — приказал Гаврилов, и она повела его к себе, боясь оставить его здесь, на морозе, пьяного и беспомощного.
А у нее в комнате Гаврилов достал из внутреннего кармана пальто бутылку болгарского коньяка и поставил на стол.
— Садись, Переседова, пить будем, — оказал он. Она села рядом на табурет, ветошкой протерла старую изрезанную клеенку на столе. Гаврилов наполнил стаканы. Он сидел без пальто, в клетчатом дорогом костюме, со сбившимся в сторону аляповатым галстукам. Лицо его, с мелкими бабьими чертами, было пунцовым. Светлые волосы на голове на прямой пробор, и вихры, словно распущенные куриные крылья, свешивались по краям лба.
— Ты, Переседова, не бойся, — начал великодушничать он, это на работе я строгий, а так, в жизни, такой же, как и все. Конечно, вы думаете, инженер это что-то такое, — он поднял руку вверх и там неопределенно повертел кистью, — а я нет, просто человек. Я сам из глубинки, Переседова, как говорят, с самых низов. Но добился ведь! Я из-за этого диплома пять лет в институте недосыпал, по ночам вагоны разгружал, но вытянул. Вот теперь — коньяк. Все, что захочу.
Манька, подперев голову кулаком, слушала его не перебивая.
— Но знаешь, Переседова, тоска на душе какая, — продолжал Гаврилов, — порой думаешь, эх, бросить все к чертям и махнуть подальше. На родину. В степи — одуванчики с кулак... Простор. Босиком бы по пыльной сельской дороге. Ступаешь, словно по парному молоку... А здесь — каждый день одно и то же — деньги, деньги,, деньги. Надоело! Мебель, гарнитуры, жена. Что ей я? Добытчик денег? А можно ли ей вот так, по-человечьи, ткнуться в грудь своей пьяной мордой и завыть, заплакать. И чтобы она жалела. Жалеть — вот главное в женщине. Знаешь, как хочется треснуть ей прямо по напудренной харе?
— Зачем? — спросила Манька.
— А затем, чтобы попроще была. Чтоб завыла, закрутилась под ногами и кричала — люблю. Пятнадцать лет живем и ни слова про любовь. Всех-то и разговоров — то купи, то продай. Все есть, а в душе чувствуешь себя одиноким, как в пустыне. Любовь нужна, Переседова, человеку, ею он жив, она его двигает.
— Да, Игорь Павлович, вот в одном фильме, забыла название, индийском, там из-за любви...
Манька просветлела лицом, глаза ее горели, она хотела продолжить, но Гаврилов прервал:
— Вздор! Вранье! Сказки для дураков. Нет такой любви. Простая нужна, наша...
Он говорил, и Маньке становилось тоже тоскливо и неуютно без любви, казалось ужасным, что люди разучились любить и оттого стали глухими: кричи, зови, не дозовешься. Ее глаза наполнились слезами, и тогда она видела Гаврилова в каких-то сверкающих бликах, голова его, словно мяч на солнечных волнах, качалась, и в душе у Маньки было столько желания любить, говорить про любовь, дарить любовь, что она не замечала своих слез, мокрых щек и руки Гаврилова на своем плече.
— Хорошая ты, Переседова, баба. Добрая. Но что от доброты-то твоей, — рука инженера соскальзывала с ее плеча, он валился с табуретки, и Маньке пришлось перетаскивать его на диван. Тело его гнулось, словно бескостное, и было таким тяжелым, что Манька удивлялась, откуда и сил взялось у нее, чтобы уложить его.
Всю ночь Гаврилов храпел, что-то бормотал во сне, а проснувшись, долго и ошалело рассматривал Манькину комнату, морщился, старался не смотреть в лицо хозяйке. Потом быстро встал, надел пальто, шапку, зачем-то сунул в карман пустую бутылку из-под коньяка и ушел. Нет, он, помнится, вернулся минут через пять.
— Где мой шарф? — не глядя на Маньку, спросил Гаврилов, обшаривая взглядом углы.
— Не знаю. Да вы ведь были без шарфа, — сказала Манька.
Он мельком взглянул на ее сонное лицо, опять — то ли досадливо, то ли брезгливо — сморщился и, махнув рукой, скрылся за дверью.
Родила Манька ночью, на четвертый день. Все прошло нормально, без осложнений: Манька аккуратно выполняла советы врача, легко переносила боль и, когда услышала крик своей дочери, когда увидела ее сморщенное, красное личико, большеротое и слепое, словно кошачье, вдруг почувствовала, что устала. Она закрыла глаза и просто уснула. Ей ничего не снилась.
Она лежала в послеродовой палате, чувствовала пустоту и легкость в себе, и порой ее захлестывало радостное чувство удивления от того, что вот в силу каких-то чудесных законов она раздвоилась, разделилась на две половины, и ее вторая часть лежит там, через две палаты, беспомощная и слабая, с закрытыми глазами, которые еще хранят теплую темноту ее чрева.
Она старалась душой переселиться в тот маленький живой комочек, что вышел из нее, и, когда ей это удавалось, она начинала засыпать, сразу проваливаясь в мягкую, зыбкую полудрему.
Просыпалась, по-новому осмысливая себя, на разные лады перекладывала слова «мама», «дочь», «я — мама», входила в новое состояние, и это было удивительно: что-то кончилось, она другая и в то же время она — прежняя. Казалось странным, что вот стала матерью, а все, что было до этого, помнит. И детство свое, и пироги, которые пекла мама, и всю ту мутную полосу жизни, после маминой смерти, — так много всякого. И как здорово, что новая жизнь, появляющаяся с чистой, как лист бумаги, памятью, не зачеркивает, не уничтожает ту, которая породила ее, и благородно ей вверяет заботы о себе, и разрешает носить себя на руках, целовать, запоминать свои черты.
Потекли радостные и хлопотливые послеродовые дни. Забот было хоть отбавляй: у Маньки не было молока, она давила, истязала свою грудь, но куда там — молоко не появлялось, хоть ты тресни. Пришлось кормить дочку донорским.
Иногда приходила в палату к Маньке та рябая медсестра, что принимала ее сюда. Каждый раз вроде бы случайно заводила всякие разговоры. Манька была осторожной, особенно язык не развязывала, не доверяла медсестре, но однажды та оказала, что и ей пришлось рожать одной, мужа не было. Манька подумала, что в сущности они похожи: обе некрасивы, не очень складны телом и судьбы их похожи.
— Лежу я, Мария, в роддоме, — рассказывала медсестра, — всем подарки несут, стараются все повкуснее, мужья у окон чуть ли не ночами дежурят, а я одна-одинешенька, как березка в степи. Другие бабы вон какие счастливые, ведь друг на друга глядя — улыбнешься, а на себя глядя, только поплачешь. Но ничего, перемогла. Взяла дочку в охапку да домой.
— И у тебя дочка? — удивилась Манька.
— Ну да, дочка! Сейчас уж замужем. Скоро внуков нянчить буду. Попервости тогда трудновато было, потом Катьша моя подросла, помогать начала. Вместе-то легче, одна пчела много ли меду натаскает. Бывало, вдвоем и наревешься и насмеешься. Ну, слава богу, теперь все позади.
— Так замуж и не вышла?
— Сначала не хотела, да все тот Петр мешал, а потом, когда нашелся человек хороший, недолго счастливой ходила — погиб он в шахте.
— И мой отец тоже, — сказала Манька и вдруг почувствовала себя сиротой.
— Мария, хочешь, я к тебе буду приходить?
— Зачем?
— С дочкой помогу, да так, по-бабьи, будем всякие разговоры вести.
— А придешь ли? — недоверчиво спросила Манька, вспомнив, что у нее и подруг-то никогда не было.
— Конечно, — сказала медсестра.
Звали медсестру Лукерьей Дмитриевной.
Настал день выписки. Манька только теперь поняла всю степень предстоящего позора: нет настоящих пеленок, сама, как пугало огородное, вот же угораздило, лучше бы последний месяц недоедала, в долги влезла, а приданое дочке справила. В тряпье нести ребенка придется. Она долго одевала в санпропускнике ссохшиеся в больничном тепле сапоги, натянула фуфайку, шапку и стояла, внутренне насторожившись, заранее настроившись отвечать на любую насмешку.
Дочку вынесла Лукерья Дмитриевна. У Маньки чуть ноги не подкосились, когда она увидела белоснежный сверток, перехваченный алой лентой. Уж не перепутали они там?
— Вот тебе, Мария, дочка. Пусть растет счастливой, — сказала Лукерья Дмитриевна, — ну что стоишь, как истукан? Бери. Это, — она кивнула на пакет, в котором была завернута девочка, — от всех нас. Там есть еще пеленки, я позднее тебе их занесу.
Манька протянула руки, приняла дочку, хотела что-то сказать, но горло у нее перехватило, и она вместо благодарности брякнула сдавленным голосом:
— Да ладно уж.
И совсем не помнила, как вышла из роддома, как прошла половину пути.
Она шла с ребенком на руках по разбухшим, только что вытаявшим из-под снега доскам тротуара, стесняясь своей легкой непривычной ноши и фуфайки с эмблемой «Минтяжстроя» на рукаве. Сапоги отчаянно жали, шапка казалась неудобной, да и не время было уже в ней ходить — голова горела от жары. И когда она увидела идущих навстречу супругов Гавриловых, неожиданно смутилась, опустила глаза и, не помня себя, только всем своим существом чувствуя нелепость картины — она и этот белоснежный сверток в руках, сошла с узкого тротуара, ступив одной ногой в лужу. Моментально пронеслось в памяти пьяное лицо Гаврилова. Его жена, Лариса Кирилловна, поселковый управдом, заметила, что Манька освободила им дорогу, но не прошла мимо и мужа придержала за локоть. Они остановились перед растерявшейся Манькой. Оба приземистые, крепкие, одеты добротно, по сезону.
— С прибавленьицем тебя, — пропела Лариса Кирилловна, — мальчик?
— Девочка, — ответила Манька.
— Это хорошо. Сначала нянька, потом Ванька. Как назвала дочку?
— Не знаю еще. Может, Кристей.
— Ну, придумала, — Гаврилова всплеснула руками и скривила густо намазанные губы, — Кристя-дристя. Имя какое старомодное.
— Мать мою так звали.
— А отец кто ее, хоть знаешь? — прервал свое молчание Игорь Павлович. Жена тут же толкнула его в бок, молчи, мол, дурак. Но тот сделал непонимающее лицо: — А что я такого оказал? Спросил — может, знает. Подумаешь, цацу нашла. Никто не бывал, а девке — робя. Так что ли? — захохотал Гаврилов.
— Не слушай ты его, он всегда так: сначала ляпнет, а потом подумает, — затараторила Гаврилова.
— Что, боишься, что алименты придется платить? — неожиданно сиплым голосом сказала Манька и шагнула на тротуар, прямо на Гавриловых, и те невольно посторонились, пропуская ее, выпрямившуюся, с отчаянным, бледным лицом.
— Ну, ты, не заговаривайся! — крикнул вслед Игорь Павлович.
— Ишь ты, с ней по-хорошему, а она... а она, — не находила слов его супруга. И тут Манька повернулась к ним:
— Эх ты, «любовь нужна человеку», — показала язык Гаврилову и пошла, уже не оборачиваясь.
— Что это она... про что она? — закудахтала сзади Лариса Кирилловна.
А Манька двигалась вперед и мысленно ругала себя: «Надо же, стояла с Кристей перед ними, словно украла ее у кого». Она поймала себя на том, что невольно назвала дочку Кристей, и это открытие обдало ее душу теплой полной. «Ну, значит, так тому и быть», — решила она.
Она пошла в свою комнату, положила дочку на кровать, развернула пакет. Некоторое время смотрела в ее спящее чистое лицо и вдруг заплакала от острого чувства жалости к этому беспомощному созданию, к себе самой. Но потом она оправилась с собой, окинула фуфайку и решительно стала наводить порядок в комнате. Все — простыни, грязные занавески, наволочки, полотенца — летело в одну кучу. Потом Манька попомнила: «Боже ты мой, ведь перед уходом оставила на кухне замоченное белье! Сгнило, наверное». Побежала на кухню. Бачок стоял на месте, но белья в нем не было. Она подумала, что его, вероятно, выкинули соседи. «Ну и черт с ним, не ахти какая ценность». Снова налила в выварку воды, притащила все предназначенное к стирке, поставила на плитку и вернулась в комнату.
В дверь постучали. Вошла Лидуха из восьмой комнаты. Широкая в бедрах, с круглым курносым лицом, она, как всегда, была в отличном настроении. В бараке боялись ее языка, но, надо отдать должное, говорила она всегда правду.
— Здравствуй, Манька.
— Здравствуй.
— На дочку твою пришла посмотреть.
— Смотри, коли не глазливая.
Соседка наклонилась над кроватью.
— Хорошенькая. Только вот худющая уж больно.
— Сама ты, как глиста в корсете, — обиделась за дочку Манька. Лидуха же в ответ только засмеялась, зная: чего уж доброго, а полноты ей не занимать.
— Грудью кормишь?
— Нет. На детской кухне придется брать.
— А сейчас проснется, чем будешь кормить?
— Ой, и правда, чем? — Манька растерянно остановилась посреди комнаты. Лидуха тоже озабоченно смотрела на нее.
— Бумажки-то дали какие?
— Дали.
Манька бросилась к фуфайке, достала разные справки, направления, рецепты.
— Давай я сбегаю, — Лидуха выбрала нужную бумажку и вышла из комнаты. Манька ругала себя, что вот, мол, дуреха, уборкой занялась, а что кормить Кристю надо — забыла. Хорошо Лидуха вспомнила. Она мыла пол, тщательно вымывая все уголки, удивляясь грязи, накопившейся в комнате, и, чем больше ее обнаруживала, тем яростнее шаркала тряпкой.
Пришла Лидуха с бутылочками. Возбужденная и веселая.
— Ну, теперь не пропадем.
Как будто почувствовав ее приход, заплакала девочка. Они обе бросились к ней, и опытная Лидуха сразу определила, что надо менять пеленки. Манька первый раз под руководством соседки дрожащими руками перепеленала дочку. Потом они вместе покормили ее и, когда ребенок удовлетворенно уснул, были обе счастливы.
И снова стук в дверь. Вошла Антонина Ивановна из двенадцатой комнаты. В руках сверток.
— Тут белье твое, Мария. Ты ушла тогда... так я его состирнула.
Манька вдруг вспомнила, что за глаза называла эту женщину старой выдрой, откровенно не любила за привычку лезть в личные дела, за нудные нравоучения, и ей стало стыдно, словно Антонина Ивановна нечаянно угадала ее мысли. Она опять почувствовала, как глаза заполняет сверкающая едкая пелена... Разрыдалась.
Лукерья Дмитриевна слово свое держала, часто приходила к Маньке, помогала во всем, а иногда даже и оставалась у нее ночевать. И несмотря на разницу в возрасте, обе они привязались друг к другу. А когда Кристя неожиданно заболела, Лукерья Дмитриевна вообще и дневала и ночевала у своей новой товарки. Лидуха тоже не осталась в стороне. Сама поднявшая двоих детей, она принимала самое активное участие в выздоровлении Кристи. Все-то она знала, Дотошная Лидуха, и наговоры разные, и приметы, и как от сглазу избавиться. Придет, бывало, возьмет Кристю и шепчет над ней:
Женщины серьезно относились к ее умению, не смеялись, верили, что помогает. И вправду, Кристя поправилась.
Ожила совсем Манька, формы ее заметно округлились и чувствовала она, что сердцем оттаивает, добрей становится. И сны ей снились теперь светлые, ведь доброе дело и во сне хорошо.
Быстро летели дни. Они были заполнены кормлением и купанием ребенка и еще многими материнскими заботами. Да и люди, окружавшие Маньку, изменились — редко какая семья из барака не приняла участие в судьбе маленькой Кристины. Все появилось: и соски, и пеленки, и эмалированная ванночка, и даже старая, но вполне сносная коляска. Манька же в короткие часы дочкиного сна с удовольствием хлопотала на кухне, а оставшись одна, пела Кристе какие-то далекие, невесть откуда взявшиеся в памяти колыбельные песни.
Сколько минут тихого материнского счастья пережила Манька за эти три месяца, сколько раз ее охватывало жгучее чувство любви к людям и стыда перед ними! А когда Лесковы из четырнадцатой комнаты купили новый телевизор, а старый отдали ей, Манька славно заново открыла для себя мир и удивилась его огромности и разнообразию.
Но пошли по поселку слухи, что вновь объявился Санька Промот, и ей стало тревожно: раз люди говорят — значит так и есть, ведь даже сорока даром не стрекочет.
Северное лето было в разгаре. Прямо под окнами барака сиренево цвел иван-чай, на болотинах зрела и истаивала янтарным цветом морошка, и круглые сутки бродило по небу низкое солнце. Манькины соседи варили черничное варенье, замачивали бруснику, банки рубиново высвечивали почти во всех окнах, солили крепкие и хрусткие волнухи.
Однажды сердобольная Лидуха согласилась посидеть с Кристей, а Манька пошла в лес, даром, что он был под боком, за железнодорожной насыпью. Там, в лесу, Манька ползала на коленях с трехлитровым бидончиком, рвала крупную с матовым голубоватым налетом чернику, иногда срывала полностью куст и губами общипывала сладкую ягоду. Ей было хорошо. Потом она нашла светлый холодный ручей, зачерпывала пригоршней воду, пила ее сладимую прохладу, плескала себе в разгоряченное, покусанное мошкой лицо. Капли задерживались на ресницах, в них блестело солнце, Манька трясла головой, и капли жемчужными искрами разлетались в стороны. А потом она сидела на толстом и мягком ковре вороники и ела хлеб. В лесу было тихо, только где-то далеко тенькала неугомонная одинокая пичужка.
Манька спохватилась, что долго пробыла в лесу. Лидуха, небось, измаялась с Кристей, и поспешила домой. Взбираясь на железнодорожную насыпь, нечаянно сломала каблук, но особенно не расстроилась, черт с ним, с каблуком. Туфли были старые, если не в лес бы, то все равно на помойку выкинула. Так и вошла она в поселок на одном каблуке, невольно прихрамывая.
Она уже подходила к бараку и вдруг, взглянув на крыльцо, обомлела: там, в клетчатом пиджаке, с папиросой в углу рта, стоял Санька Промот. Манька хотела свернуть, спрятаться, но почему-то не смогла, и, словно во сне, шла навстречу Промоту и улыбалась, хотя в душе у нее неожиданно померкло. И неожиданно она увидела себя глазами Саньки: некрасивую — хотя господи, когда она была красавицей, — прихрамывающую, с губами синими от черничного сока.
— Привет, Манька, — сказал Промот, — не страшно в лесу одной?
— Здравствуй. А кого мне там бояться, если б тебя встретила, да и то...
Манька махнула рукой: мол, что с тебя взять.
Она поднялась на крыльцо, посмотрела в улыбающееся лицо Промота, вздохнула и открыла дверь в барак. Промот шагнул следом.
Лидуха сидела на диване и вязала, дочь спала на кровати.
— Ты извини, что я задержалась, — сказала ей Манька, — я не одна.
— Да вижу, — метнула сердитый взгляд на Промота соседка, — подарочек! Ну, я пошла. Маш, в случае чего — крикнешь.
— Топай, топай, — проводил ее Санька.
Манька поставила бидончик на стол, развязала платок.
— Когда родила? — спросил Промот.
— Три месяца назад, а тебе что?
— Так. А кто отец?
— Да никто. Ветром надуло.
Промот продолжал стоять у двери, глаза его потемнели.
— Я серьезно спрашиваю.
— Какая разница. Ну, если и ты, что, портки на себе драть будешь? Ни к чему тебе это.
Манька скинула мокрые, расхлябанные туфли, бросила их в угол. Села на табурет и устало уронила руки на колени.
— Ох, и приморилась я ползать-то по кочкам, да комарья еще, — она, казалось, не замечала Саньки Промота, его напряженного взгляда, зло поджатых губ.
Промот резко шагнул к кровати, нагнулся над ребенком. Долго всматривался в лицо девочки, стоял, уперев руки по обеим сторонам от Кристи, дотошно изучая каждую черточку ее лица. Потом осторожно приподнял краешек чепчика и вдруг отдернул пальцы, словно обжегся.
— Она же рыжая... Это моя... — он повернул к Маньке свое растерянное, жалкое лицо. — Она же рыжая! — почти выкрикнул он.
— Нашла свинья свое порося, — усмехнулась Манька.
Промот нервно заходил по комнате. Руки по тюремной привычке за спиной, голова наклонена вперед. Манька уже видела его таким года четыре назад. Тогда Санька вот так же бегал по комнате, узнав об аресте своего дружка Кольки Шестакова. Загремел в ту осень Промот вслед за своим приятелем на два года, но что ему эти два года: на одной ноге, говорят, такой срок отстоять можно.
Промот остановился перед окном и, не расцепляя рук за спиной, посмотрел на загустевшее солнце, на каменную громаду горы, подступившей к самому поселку. Самая вершина горы казалась нереальной в струящихся потоках теплого воздуха. Санька оценивающе осмотрел бурый скалистый склон, словно собираясь взобраться по нему на самый гребень.
— Слушай, Манька, а что если взять бросить все и начать жизнь по-новому. Встать в колею, — он говорил быстро, не оборачиваясь и не отрывая взгляда от горы. — Я пойду работать. Заживем, как все. Дочка вырастет — в школу ее поведу. В белом фартуке.
Манька, замерев, слушала его, и, когда он умолк, вздохнула глубоко, и каким-то усталым голосом сказала:
— Эх, Саша, да с тобой ли начинать новую жизнь? Ты подумай: семь душ в тебе и ни в одной пути нет. Да ты, поди, и работать не умеешь.
— Да, что ты, швабра, знаешь обо мне! Я все могу! Захочу, гору вот эту сверну! — Он повернулся к ней и, не отводя взгляда от ее лица, продолжил:
— Ты думаешь, Промот только может, что по фене ботать да углы на бану вертеть. А мне жизнь командировочная вот где, — он резко провел ребром ладони по горлу, — сыт я ею! Порой на зоне лежишь ночью, смотришь в потолок я думаешь: вот уж сорок лет почти прожил, а кто ты? Никто. Цена твоему фарту — тюремные прохоря да шконка в воровском углу. Любой слесаришка, грузчик портовый в тысячу раз богаче тебя.
— Ну и что же не завязал, если думал-то так, — Манька встала с табуретки, — посмотри на себя, меня шваброй зовешь, а сам по тюрьмам обился, что пень придорожный.
Она отвернулась, машинально стала переставлять на столе посуду. Но обида, вдруг захлестнувшая ее, прорвалась, и она разрыдалась, снова упала на табуретку и, ткнувшись головой в ладони, сквозь слезы неестественно низким булькающим голосом, будто выталкивая слова из себя, заговорила.
— За что же ты меня шваброй крестишь? За что? Вот и дочь признал, и все равно швабра! Человек ты, или кто?
Шмыгая носом и неловко размазывая влагу по щекам, она не поднимала красных распухших век, и, когда Промот взял ее за подбородок и приподнял ее голову, она не открыла глаза, только плотнее сжала веки, и из них горячо лились слезы, как из переполненного до отказа сосуда.
— Люди вокруг такие добрые оказались, — говорила она мокрыми тубами.
— Ну, ты... перестань... не знаю я слов таких, — он тряс ее за подбородок, лицо его было скомкано гримасой жалости.
— Я, как дура, шла с ребенком из роддома. Все: кто отец, кто отец? А я, что им скажу? — не унималась Манька.
Промот гладил ее по спине широкой ладонью, искал слова потеплей, находил их с трудом, и также трудно говорил, словно выдавливая из себя. Манька понемногу успокоилась, и на душе у нее стало легко, ведь хорошие слова для сердца не груз.
— Ладно, Саша, делай, как знаешь. Захочешь быть нормальным мужиком, ноги буду мыть и воду пить, а нет, так и не надо ходить сюда. Хватит, столько от тебя всякого перевидала, совсем уж в чучело превратилась. А сейчас вот жить захотелось. Даже не ради себя: что я, была и нет, а ради нее — дочери.
Она подняла к нему свое мокрое, слепое лицо, улыбнулась искусанными натекшими губами.
— Ведь можно, правда ведь можно, и тебе жить по-другому?
Промот сидел растерянный, смотрел на нее вдруг провалившимися глазами и молчал.
Заплакала девочка, и Манька кинулась к ней. Промот наблюдал, как часто-часто наклонялась она над белеющим голубиным яйцом личиком ребенка, за взмахами рук, за мельканием белых пеленок; с какой-то болью ловил слухом затихающий плач дочери и воркующий незнакомый голос ее матери.
Тяжело, несдвигаемо сидел Санька на табурете, потом достал пачку «Беломора» и закурил.
— Ну-ка брось чадить, или выйди в коридор. Нельзя! — крикнула ему Манька.
Промот встал, подошел к двери и, взявшись за ручку, сказал:
— Ладно, Мария, я пошел. Завтра приду. Совсем. — И ушел, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Манька распрямилась, долго смотрела на табурет, где сидел Промот, губы ее вздрагивали то ли от обиды, то ли от того, что она еще мысленно с ним говорила, убеждала в чем-то.
Но назавтра Промот не пришел. Не было его и через день. Маньке уже начало казаться, что все случившееся тогда причудилось ей, а заботы, которые приносило каждое утро, притупили вдруг появившуюся надежду на новую жизнь, и только к вечеру, когда Кристя ровно посапывала у Маньки под боком, она вспоминала Саньку, и с этим воспоминанием, тускло светившим в ее мозгу, засыпала, иногда видела его во сне, но эти сны были нерадостные, и она их быстро забывала.
Но на третий день проснулась с уверенностью, что именно сегодня придет Промот, и с утра ее охватило волнение. Даже гуляя с Кристей по улице, она не отходила далеко от дома. Но вот зашла в поселковый маленький промтоварный магазинчик и, сама не зная зачем, купила мужскую рубашку. Спрятала ее в коляску и двинулась к своему бараку, ощущая, как в душе становится празднично и хорошо.
Промот появился к вечеру на такси. Манька видела в окно, как подкатила машина, как Санька вынимал чемодан с сумкой, как быстро рассчитался с шофером.
Рубашка, купленная Манькой, в целлофановом пакете лежала на диване. Она решила сначала убрать ее, но потом передумала — пусть лежит, увидит, что она тоже о нем думала.
Санька открыл дверь ногой и появился веселый, с бесшабашным королевским блеском в глазах.
— Ну, принимайте нас в свой куток! — сказал он, прошел в комнату, бухнул на пол чемодан и сумку и, продолжая улыбаться, спросил: — Аль не рады?
— Тише, ты, блаженный, дочку разбудишь!
Манька стояла перед ним и тоже улыбалась. Промот вернулся к двери, закрыл ее и, хлопнув себя по лбу ладонью, сказал:
— Черт! Конфет-то купить забыл!
— Для кого?
— Не для нас же!
— А дочке рано еще есть конфеты.
— Ничего, пососала бы. Пусть чувствует, отец пришел — значит праздник. — Он подошел к кровати, наклонился над ней и тронул пальцем носик спящей девочки: — Ух ты, сопливая.
— Она не сопливая, — тут же обиженно поправила Манька.
— Ну ладно, не сопливая, так не сопливая, — выпрямился Промот, — что ж, давай свадьбу гулять!
— Какую еще свадьбу?
— Как какую? Свою! Вино будем пить, песни петь. Новую жизнь начинаем.
— Денег, Саша, на такую роскошь нет.
— Эх ты, «денег нет». Смотри...
Промот подошел к чемодану, поднял его, плюхнул на диван, прямо на рубашку, и раскрыл.
— Вот и подарки невесте, — выметнул из чемодана какие-то платья, — вот свадебный костюм жениху, кримпленовый, вот шикарный перстень, — замерло в руке что-то желтое, ядовитое. — Иди-ка, подруга, сюда, одевай, не стесняйся.
А потом сумка, из нее — бутылки, консервы и даже несколько апельсинов.
Манька стояла и очумело смотрела на все это богатство, на перстень, который был ей великоват. Промот, заметив ее состояние, весело бросил:
— Что смотришь? Конечно, настоящее — рыжее. Да, рыжее. Все в меня.
— Откуда это? — упавшим голосом спросила Манька, кивнув на барахло.
— Новогодние подарки дяди Сэма, — смеясь, сказал Промот. Посмотрел на гору, его взгляд пробежал по склону и остановился на вершине. Повернулся опять к Маньке.
— Да что ты уставилась. Бери! Все твое, все наше. Эх, хорошо живет народ, а мы не хуже.
— Где взял? — закричала вдруг Манька и схватила его за лацканы пиджака. У нее перехватило дыхание, будто от удара в живот, и она, с округлившимися от внутренней боли глазами, повисла на нем. Промот взял ее за руки и оттолкнул от себя на кучу вещей на диване.
— Чего испугалась, дура? Все шито-крыто. На месте не замели — концы в воду. Надо же с чего-то начинать жизнь.
— А если я заявлю, — вдруг сказала Манька и испугалась, зная, что Промот не любит такие шутки.
Он посмотрел на нее с удивлением и вдруг захохотал. Стоял, ломаясь в смехе, и, неожиданно умолкнув, сказал твердым голосом:
— Не продашь! Кишки на кулак намотаю.
Она поняла: Промот говорит правду, и смотрела на него грустно и безучастно. Ей вдруг стало скучно до тошноты. Она встала, зачем-то поправила волосы, отодвинула ногой какие-то тряпки на полу.
— Ну что ж, гуляй. У тебя ведь свадьба.
И тут Промот взорвался. Он схватил ее за плечи так, что треснуло где-то по шву ее любимое, пусть и не новое, но одетое к случаю, платье, и закричал ей в лицо:
— Что скуксилась?! Для тебя ведь старался! И не вороти мурло! Я, как пес, два дня мотался по всем шхерам — верный кусок искал! Думал, последний раз и завяжу! Выходит зря понтовал, зря лез на вилы! Так, швабра, выходит!
Она крутанулась у него в руках, вырвалась, но не удержалась на ногах и упала. Он сунул руку в карман, вытащил целую горсть купюр — красные, синие, зеленые — бросил ей в лицо. Бумажки рассыпались по полу.
— На! Ешь! Для Промота деньги — навоз, сегодня нет, а завтра воз! — кричал он рвущимся голосам.
Манька поняла, что за всей этой кичливостью, к которой склонны уголовники, стоит страх. Да, Промот боялся, потому кричал и бесился, видимо, нутром чувствуя, что ему наступают на хвост. И оттого, что последний жест не получился широким и красивым, распалялся еще больше.
Громко заплакала Кристя. Манька вскочила с пола и, подхватив дочь она руки, стала укачивать ее, а Промот, как-то сразу обессилев, сел на табурет. Она ходила по комнате, наступая на деньги, иногда видела краем глаза в зеркале, висевшем на стене, себя с дочкой на руках, сломанное, мгновенное отражение Промота и еще сильнее прижимала маленькое и чистое тельце ребенка к себе.
Милиционеров Санька увидел в окно. Побледнел, и оттого его рыжина, казалось, вспыхнула еще ярче. Он бросился на колени, стал судорожно собирать негнувшимися, жесткими пальцами деньги. Собрав, вскочил и сунул их в Кристины пеленки, лежащие ворохом на кровати. Когда же дверь раскрылась и на пороге появились сотрудники уголовного розыска, он, раскинув руки, пошел им навстречу, широко улыбаясь фиксатым ртом.
— Сваты дорогие, заходите, — шутовским голосом, нараспев, проговорил он и поклонился им.
— Брось дурачиться, Промот, — сказал старший из милиционеров.
— Не Промот я тебе, начальничек, а Александр Петрович Горшков, — поправил его Санька.
В дверях стояли Лукерья Дмитриевна и Лидуха. Они делали успокаивающие знаки Маньке, а Лидуха, сделав из пальцев решетку, кивнула на Промота и подмигнула, мол, не бойся, Манька, все нормально.
— Это кто? — спросил тот же милиционер, кивнув в сторону Маньки.
— Это? — Промот поднял рыжие брови, — моя семья, начальник. Образцовая семья. Так сказать, первичная ячейка общества.
— Врешь, — сказала вдруг Манька, — не семья мы тебе. Никогда у тебя не будет семьи.
— Шутит она, начальник, — Промот говорил нервно, зло. — А ждать будет верно, какой срок ни дадите. Дочь у нее от меня. Рыжая она.
— Не твоя это дочь. От таких, как ты, не рождаются. И ждать тебя никто не будет, — Манька почувствовала, что нет в ее сердце места для Промота.
Милиционеры быстро собрали в чемодан все, что было принесено Санькой. Лидуху и Лукерью взяли в понятые. Промот в наручниках сидел на табурете. Когда Манька вытряхнула к изумлению всех деньги из пеленок, Промот презрительно бросил:
— Дура.
Милиционеры закончили необходимые дела, взяли Промота под руки и подняли.
Манька, взяв дочь на руки и прижав свою щеку к головке дочери, крепко зажмурила глаза. И, чувствуя слабую теплоту Кристиного тела, шептала:
— Не слышу я тебя, змей проклятый, не слышу.
Она чувствовала, как внутри крошечного существа, безмятежно спавшего у нее на руках, упругим родничком билось сердце. Она вслушивалась в его толчки и крепила в себе уверенность, что долго, может быть, еще целую вечность, будет радеть над этим родничком и что именно в нем смысл ее жизни.
И стоял Манькин барак, освещенный полуночным летним солнцем у подножия большой горы, и, если прищурить глаза так, чтобы терялись детали, то барак покажется длинным вагоном со множеством окон. В одном из них можно разглядеть женщину с ребенком на руках.
АЛЕКСЕЙ ИВАНОВ
ПОЗДНЫШОК
Генка Филиппихин, единственный кормилец коровы Алины, так сладко пускал пузыри, что мать с первого раза пожалела его будить. Стараясь не звякать подойникам, она проковыляла из сеней, где стояла Генкина кровать с марлевым пологом от комаров, во двор, подоила корову Алину и только на обратном пути осмелилась растолкать сына.
— Вставай, Генька, вставай.
Не тут-то было.
— Генька! Будет дрыхнуть-то!
— Вставай, вставай, — передразнивает спросонья Генка и снова примеряет голову к подушке. — Петухи еще не орали.
— Петухи седни не про нас, — говорит мать. — Кузьмич седни заместо петуха деревню булгачит. Вон уж вторую песню завел.
Генка спускает ноги на пол. Пятки обжигает шершавый холод половиц, в открытую дверь сеней валит влажный предутренний сумрак. Птицы еще не поют, а по деревне разносятся частые гулкие удары молотка по бойку.
И то ли наяву, то ли во сне Генке представляется, как Кузьмич вышел из избы, сгорбившись и держась за поясницу, перешел дорогу к своему пчельнику. Чего только нет у Кузьмича на затоптанной лужайке между хлевом и пчельником! Там и старые, почерневшие, с разбитыми головками сани, и дровни — новенькие, по весне связанные, с неезженными еще полозьями, с терпко пахнущими корой ивовыми перевязями. На лагах лежат готовые оглобли, необделанные жерди, связки прутьев, поленницы сосновых огонотков, под верстаком, возле станка, — желтая, как топленое масло, стружка, иссиня-белая, цвета снятого молока, березовая и ивовая щепа, разные чурочки, чурбачки, полешки. Генка мечтает сквозь дрему: ему бы сейчас и на весь день сюда, на эту лужайку, — стругать, пилить, тюкать топориком, дышать всеми запахами, принесенными из лесу вместе с сосной, березой, осиной, ивой. Или смотреть, как Кузьмич в самодельном станке гнет дугой будущие полозья, вытесывает из березовых полешек легкие звонкие топорища, спицы к тележным колесам, насаживает косы, гоношит грабли. Наверно, и Кузьмич сам не прочь бы спозаранку, поплевав на руки, застучать топориком, да недосуг ему сейчас. Вот он взял боек, вставил его гвоздем в пробитое раньше гнездышко в чурбаке, цокнул по бойку молоточком для прочности, а лезьво косы плотно приладил к шляпке бойка, — и понеслась по деревне частая, двойная от эха трель молоточка.
— Некогда, сынок, нежиться, — напоминает мать. — Слышь, вторую косу кончает. Твоя осталась. — А твою-то тяп-ляп — и готово.
— Откуда ты, мам, знаешь, что он мою последней? Может, он мою уже отбил, а сейчас Маруськину возьмет, — спрашивает Генка.
— А то не знаю. Сперва он за Маруськину. Покуда рука верная. Маруська — хват девка. Ей вострую подавай. Потом — свою.
Генка знает толк в битье кос. Он сам догадывается, что Кузьмич свежую руку прибережет не для его косы. И говорит с матерью об этом только затем, чтобы совсем размяться. Кузьмич нароком-то халтурить не станет. Халтура у него получится сама собой. А Маруськину косу он отстучит даже лучше, чем свою. Маруська — его дочь. Он, Генка, Кузьмичу никто, так, полусирота, сбоку припека.
Вообще-то Кузьмич при всем его рукоделье не ахти какой мастак отбивать косы. Лезьво он оттягивает так, что получается не лезьво, а поросячье вымя: соски по всему острию, крупные, неровные. И когда берешь первый раз поточить такую косу, то брусок не вжикает, а тарахтит и скрежещет. Так Кузьмич делает, наверно, не потому что не умеет иначе, а из экономии. Коса из-под его молотка не чересчур остра, но тупится не скоро и хороша на осоке и клеверище. Генке по душе больше лезьво, оттянутое в маленькие ровные зубчики. Такой косой косить — косы не чувствовать.
— Генька! — окликает мать. — Иди верти пробку.
— Каждый день одно и то же, — недовольно бормочет Генка, но, вырвав из школьной тетради двойной лист, крутит из него пробку. Она нужна для бутылки, в которую мать нальет молока на обед.
Мать сидит у печки на кухне. У матери отнимаются ноги, она через силу ходит, поэтому домашнюю работу, где только можно, делает сидя. Она цедит из подойника по кринкам и склянкам молоко. Ей светло от прогорающей печки.
Генка хватается за потрепанную полевую сумку, кладет в нее брусок для заточки косы, передумывает, сует его в голенище сапога. В сумку ставит бутылку с молоком.
— Дай сюды, — говорит мать. — Сама соберу. Опять яйца аль хлеб оставишь. Брусок-то тоже дай. Восемь километров итить, ногу отобьет до крови, голова садовая. Ешь иди.
Мать, повозившись ухватом в печи, снова присаживается и, подперев щеку ладошкой, смотрит на Генку. Тот прилепился к столу — по-птичьи, нехотя жует теплые оладьи с творогом и, видно, теперь уже сам торопится, боится опоздать.
— Не торопись, сынок. Как полопаешь, так и потопаешь. Они, небось, завтрикать-то только сели. А за столом они дольше нашего сидят.
Мать говорит это больше для себя, чем для Генки. Ей жалко сына. Его сверстники на каникулах баклуши бьют, а он вот уже второе лето не выпускает косы и граблей из рук. У матери вся надежда на Генку. Кроме него некому обеспечить на зиму Алину сеном. Старший сын, Володька, служит в армии, приехать подсобить — жди до морковкина заговенья. Нарушить корову мать не может. Алининого молока оставляет дома самую малость, остальное сдает молоковозу, сначала по обложенью, потом на продажу. Выручка — на хлеб да сахар. К тому же, придет из армии Володька — справа ему нужна.
Она родила Генку на следующий год после окончания войны, в весеннюю ростепель. Филипп, ее муж, очень хотел, чтобы его баба рожала, как и городские, в больнице, в белой палате. Он запряг колхозную лошадь, бросил в дровни охапку соломы, сверху — валяное одеяло, гремя деревяшкой, свел с крыльца сконфуженную Филиппиху, хотел помочь ей усесться в дровнях, да был стукнут по рукам.
— Брось, а то никуда не поеду. Заухаживал на старости лет.
До железнодорожной станции, где была больничка, не доехали — дорогу перерезал вздувшийся за ночь ручей. Начались схватки. Филипп повернул обратно. Роды принимала бабка Матвеиха. Она и имя присоветовала дать новорожденному — Геннадий. У нее под таким именем бегал по деревне внучонок, и она, даже ругаясь, называла его мягко — Енька.
Филипп, пришедший с фронта с хрипами в груди и с заткнутой за пояс штаниной, как чувствовал, что немного ему на этом свете отпущено. Появление Генки стало для него последним радостным всплеском жизни. Он молчаливо винился перед Филиппихой, Володькой — старшим сыном, родившимся на покосе, вытянувшимся на картошке и лебеде, рано повзрослевшим за годы его отсутствия. Будто казалось Филиппу, что именно он, а не народное лихолетье, виноват в этом и старался искупить свою придуманную вину перед старшим особой заботой о младшем.
Мать вспоминает, как Филипп отшвырнул старую, еще добрую зыбку, как из сосновых огонотков нащепал широкой и тонкой лучины, как плел из нее новую люльку, как внаклонку, синея лицом и заходясь в кашле, перебирал березовые жерди и не мог отыскать одну, лучшую, для очепа, на который должна подвешиваться зыбка. Старым осталось только кольцо для очепа. Кольцо держалось на крюке, который был вбит в потолочину навылет, загнут на чердаке и снова вбит в дерево. Филипп не отступился бы и поставил новое, да, наверно, понял, что сработанное им самим еще задолго до войны ему не сломать, а заново так же добротно уж и подавно не сделать.
Филипп говаривал ей:
— Помру — береги, мать, Геньку. Он у нас поскребыш, позднышок. Он войны не знает. Должен быть счастливым.
Филипп недолго протянул. И Филиппиха поняла, что война, кончившись победой и возвращением оставшихся в живых, еще не ушла и что долго черной тенью будет висеть над домом. И тринадцатилетний Генка, не знавший войны, гнется под тяжестью этой черной тени.
Генка замешкался. Он стал укорачивать ремень на сумке, чтобы она при ходьбе не хлопала по бедру, а висела под лопаткой. Торопясь, сломал пряжку, пришлось завязывать узлом. Получилось длинно. Зубами распутал соленый ремень, снова затянул. Теперь вышло коротко, сумка оказалась под мышкой. Некогда! Подхватил грабли И — немножко все-таки припоздал: на рогатке у чурбаков висела только одна его коса. За частоколом увидел мелькавшую спину Кузьмича. Впереди него плыли грабли и коса Маруськи.
А позади, за Генкиной спиной, на крыльце своей избы стояла мать и что-то кричала ему. Слушать было недосуг. Трусцой, придерживая амуницию, обрывая сапогами картофельную ботву, Генка пустился за уходящими.
— Чего такую рань? — переведя дух, спросил он Кузьмичеву спину. — Вчера же на тракторе...
Кузьмич промолчал, наверно, не расслышал. Ответила Маруська, будто пролаяла:
— Трактор — для лежебок. Оставайся. Жди!
— Маруська, скоко раз те говорить, — оказал Кузьмич, как от комара отмахнулся.
Трактор выйдет из деревни около семи утра. Это некогда коричневый, теперь бурый, замазученный и заляпанный еще, наверно, прошлогодней грязью «Беларусь» с тележкой на прицепе. Часа через полтора к нему потянутся бабы и девки в новых, из сундуков, ситцевых платьях и кофтах, мужики в светлых рубахах. Косы и грабли сложат на задний борт: рукоятками — под скамьи, зубьями, лезвиями — на улицу. Будут занимать места — Борьку-гармониста, умеющего пилить «Цыганочку», «Русского» да под частушки, усадят посередке. Борька — ухарь, к нему девки так и липнут. Он может играть всю дорогу, до темных кругов под мышками, а в перерывах при всех щупать девок. Такого не простили бы ни одному парню, ему же все с рук долой. Потому — гармонист. Генка иногда тоже хочет стать гармонистом, да нет у него гармошки.
Вылезет из своей избы как всегда заспанный тракторист дядя Коля, вялыми руками, сотрясая, рыжий чуб, подергает за промасленную черную веревочку, заглушит на минуту треском пускача колготную тележку, — и трактор поедет туда же, куда пешедралом ведет полтора мужика Маруська.
— Ну вот, — сказал Кузьмич. «Ну вот» служит у него вступлением к рассказу, как у председателя колхоза слово «Товарищи». Кузьмич любит рассказывать о своей жизни в заключении. Еще до войны приехали за ним двое конных со станции. Трепали, что за два дня до их приезда сгорела колхозная рига. Будто бы за это Кузьмича и взяли. Он вернулся домой через десять лет. Рассказывает он примерно одно и то же: как лес валил, как везли туда и возвращался обратно. Рассказывает он как-то безучастно, не интересуясь даже, слушают его или нет. — Ну вот, — повторил Кузьмич. — Приезжаю в Вологду. А там мне пересадка. На вокзале народу — плюнуть некуда. Хлеба хотел купить — далеко идти. А сундучок-то тяжелый. И оставить не с кем. Одна баба, примечаю, смотрит и смотрит. Можно ль, говорит, служивый, на твоем сундучке посидеть? Какой, говорю, к едреной бабушке служивый...
— Батя, не отставай! — командует Маруська.
Маруська идет посредине дороги. Ноги ее обуты в литые резиновые сапоги. Сапоги большие, голенища гулко хлопают по икрам. Когда она ступает левой ногой, — будто лягушка квакает. В сапоге, наверное, оторвалась байковая подкладка, и пятка скрипит о голую резину. Маруська этого не замечает. Она сосредоточена на какой-то тайной мысли, может быть, поглощена ходьбой. Она низкозадая, ноги у нее коротенькие, но мужчины еле поспевают за ней. Широкая сутулая спина перечеркнута лямкой от сумки. Генка не видит Маруськиного лица, но, представив его, радуется, что не видит. Генка не обижается на нее. Генка ее побаивается. Она всегда сердита. Он раза два или три за все время видел, как она улыбалась: курносый нос еще больше подымался кверху, а рот настолько широко растягивался, что были видны десны. Маруська — старая дева.
Идут знакомыми местами. Можно закрывать глаза — не собьешься. Встало солнце. Осинник разложил по земле яркие пятнистые сети. Маруська из низкорослого мужичка превратилась в великана — ее тень не умещается на земле. То голову, то даже полтуловища откусывает обрыв реки. К горьковато-сладкому неназойливому запаху осины примешивается отяжелевший за ночь настой смолы и хвои. Начинается бор. Дорога становится песчаной, идти по песку в тяжелых сапогах трудно. Все трое сворачивают на обочину. Под ногами скользит хвоя, потрескивают сухие сучки, шуршит вереск. Вытягиваются гуськом, спина Кузьмича заслоняет Маруськину спину.
Кузьмич ходит мелкими частыми шажками: видно, боится разбередить боли в пояснице. Ему под шестьдесят, но его еще надолго хватит. Когда ставили избу его младшей дочери, вышедшей замуж, он поднимал бревна с комля, а зять, здоровенный парень, — с верхушки.
На голове Кузьмича приплюснутая засаленная кепочка, из-под которой торчат черные, побитые сединой патлы. Кузьмич летом не стрижется и к осени становится косматым. Летом — страда, в парикмахерскую на станцию ехать некогда. Парикмахерская помещается рядом с чайной, где вместо чая продают черные щи из капустного крошева и водку. Если уж он попадает на станцию, то возвращается навеселе. Еще с поскотины слыхать его песню «Когда б имел златые горы...», а в перерывах — двухстрочную припевку-частушку «Ух-ха-ху ха-ху ха-ху. Хоть бы худеньку каку». Генка не помнит, когда Кузьмич повышал голос, разве что когда пел. Петь Кузьмич любит громко. Лает ли на него Маруська, материт ли его жена Агафья, — он отвечает на это смиренно-безучастно, точно таким же тоном, как рассказывает. У Кузьмича в обиходе, правда, есть два-три мягоньких матюжка, но он ими пользуется не больше, как знаками препинания.
Они идут в Трестуны — самый дальний колхозный сенокос. Река в этом болотистом месте собирает много ручьев и речушек и так умудряется петлять, что широкую пойму дробит на множество разнокалиберных кусочков. Слово «Трестуны» все, кроме председателя колхоза, да и то только когда он держит перед народом речь, произносят чуть иначе, грубо, но точно передавая суть разбросанности пожен и поженок.
Лужайки здесь богатые, травы высоченные, в пояс, косить надо по-особому. Прокос во всю ширь тут не возьмешь — косы не дотащишь до валка. Ни сенокосилку, ни конные грабли, ни волокуши, ни телегу здесь в дело не пустишь. Одним словом, болотина. Сено мечут в стога на месте, на высокой подстилке из прутьев и подвозят его к колхозным дворам и личным хлевам только зимой, когда вся эта непролазность для тракторов и лошадей скована льдом.
Несколько дней назад, когда артель на широкой пожне сметала последние стога, председатель колхоза сказал, что остались на реке невыкошенными только Трестуны и что в них-то можно косить не сообща, а семьями или группами, кто как пожелает. Все пожелали не разделяться и в Трестунах — так веселее. Откололся только Кузьмич и то, наверно, потому, что об этом в самый подходящий момент напомнила ему тычком в бок Маруська. Кузьмич сказал, на этот раз громко, на люди, что они с Маруськой берут к себе Генку. Бабы заперемигивались, заперешептывались, а Маруська потемнела лицом.
Вчера весь день косили эту неподатливую, невпроворот траву. Маруська злилась, и, кроме лая, мужчины в тот день ничего не слышали от нее. Все было не по ней: и то, что связались с трактором, а потому не захватили хорошую росу, и то, что Кузьмич прозевал застолбить самые укосные поженки, и то, что хватаясь скорей за косы, впопыхах забыли поставить в воду бутылки с молоком, и оно прокисло, и еще черт знает что. Маруська первой обкосила куст и пошла вокруг него крутым прокосом, оставляя за собой зеленую щетку с двумя дорожками от ног и тяжелый, будто спрессованный валок. Генка поспешил вторым, прокос его был поуже, что его злило, но злость не всегда прибавляет силенок. Ему надо было во что бы то ни стало держаться Маруськиных пяток.
Он взмок на первом же прокосе.
К мокрому лицу особо рьяно липла мошкара. Кожа зудела, но Генка, боясь потерять хотя бы один взмах косой, терпел. Для него ничего не существовало на свете, кроме задников литых сапог, черными крысами скользящих по голому, будто остриженному логу. Генка наперед прикидывал, что в следующий прокос на его пути попадется куст или проплешина, радовался предстоящему хотя бы десятисекундному роздыху и отчаивался, если везло не ему, а этой чертовой сенокосилке мощностью в одну, но дюжую бабью силу. Генка выигрывал время на обратном пути, к новому прокосу, когда надо разбивать свой валок. Он приноровился скорым шагом идти вдоль валка и успевать косовищем расстилать траву вроде бы не хуже других.
Генка все-таки приотстал, но намного меньше, чем Кузьмич от него. Однако Маруська не светлела лицом. Она только гавкнула:
— К покрову твой валок высохнет!
Когда Маруська останавливалась, чтобы поточить косу, Генка махал и махал, но коса-то тупилась и у него, и Маруська снова уходила. А тут еще напасть: из-под кепки по лбу, уже по просоленной коже, торил все новые дорожки пот. Когда он прорвет защитные полоски бровей, попадет в глаза, надо бросать косу и бежать на речку ополоснуться. Пот будет разъедать глаза, а это пострашнее мошкары.
Выручил Кузьмич. Он подошел с бруском.
— Дай-кось направлю маленько.
Крикнул Маруське:
— Остановись, самопал! Вспыхнуть можно.
Потом отмахивали до самого обеда. Маруська все-таки оторвалась, обошла и Кузьмича, и Генку. Когда старшие, сев на охапку травы, начали потрошить сумку, Генка пошел к реке. Он видел перед собой зеркало воды, перевернувшее на себя и темно-зеленый камыш, и светлый, с серебристым подбоем ивняк, и синий ельник, и голубое небо. Да только любоваться — потом как-нибудь, а сейчас — очумевшей головой разбить это зеркало, расплескать и смешать все краски. Дно реки мягкое и нежное, длинные пряди водорослей щекотали лицо, обвивали руки. Изо рта по щеке рванулись пузырьки воздуха и белым облачком умчались к зеленоватому потолку воды. Он казался высоким-высоким. Генке почудилось, будто кто-то обнял его, потянул в самую гущу водорослей. Генка в испуге с силой оттолкнулся и неожиданно быстро проткнул головой этот потолок, пробкой выскочив из сумрака в разноцветье лета.
Все было хорошо. Он снова готов преследовать Маруськины сапоги.
Косили до вечера. После ужина, убаюкивая ноющие руки, Генка сразу же заснул, будто нырнул в прохладный сумрак воды...
Трое косцов только пришли на свою делянку, как услыхали далекое всхрапывание трактора. Дядя Коля всегда зачем-то так делал: прежде чем заглушить мотор, несколько раз на всю катушку давил газ. Это приехала артель. Через полчаса, миновав болото с дремучим ельником, артельные тоже начнут работу. Стоило вставать ни свет ни заря, плюснить восемь километров с полной косцовской выкладкой на боках И плечах ради того, чтобы успеть пройти лишних два-три прокоса? Маруська мрачнее тучи, но Генку как за язык дернуло:
— Что? Всех перехитрили? Сами себя перехитрили.
Когда солнце высушило росу и окончательно подвялило прежнюю кошенину, Кузьмич взял топор и пошел в лес, чтобы нарубить сучьев для остожья. Маруське напоследок достался полный прокос. Генка, дотюкав кустики осоки, сбегающей в мшистую кочковатую болотину, стал протирать косу.
— Рано шабашить собрался.
— Так ведь болотина. Коровы осоку не едят.
— Твоя Алина и осоку сожрет. Солощая на чужое сенцо.
— Алина не хуже твоей коровы. И ест мое сено, а не твое.
— Ишь, говорок, — отвечает Маруська, а сама точит косу. Косу точить красиво она не умеет. Брусок в ее руках не поет, а гавкает. — Взяли из милости, а ему еще и палец в рот не клади.
Генка понимает, что зареветь при этой чертовой девке — дело не мужицкое.
— Вы меня и так батраком сделали, — говорит он, унимая дрожь в голосе. — Работал со всеми — как все зарабатывал. А вы мне из заработка четверть даете, а не треть. Ломлю-то наравне с вами...
Из-за куста вывернул Кузьмич с первой охапкой веток на плече. Маруська, злобно бормотнув что-то под нос, демонстративно полезла с косой в кочки. По лезьву задзенькала редкая осока.
— Брось дурью маяться, — сказал Кузьмич и отослал копнить валки.
По дороге встретился председатель колхоза со счетоводом. Они, наверно, прикидывали, когда можно будет развязать руки с Трестунами и отправить народ на клеверище. Председатель смотрит на Генку, узнает, улыбается:
— А, Геннадий Филиппыч! Вишь ты, мать уже заменил. Мать-то работящая была. Да-а-а. Мне, мужику, бывало, пятки резала.
Председатель хохочет так, что под белой рубахой прыгает его круглый живот.
— Филиппиха-то однажды что учудила... Хо-хо-хо! Кузьмичу говорит, уступай, мол, прокос. Спишь, мол, на косовище. А он — ни в какую. Ха-ха-ха! Стыдно ведь — баба мужика обгонит. Ну, Филиппиха в сердцах обкосила его справа... И оставила на островке... Хо-хо-хо! Он, если забыл, я ему напомню сейчас...
Председатель глянул на Генку:
— Ты чего такой? Умаялся? Так беги, искупнись. Опять как огурчик будешь.
— Недосуг! — буркнул Генка. Ему бы в открытую порадоваться за мать, да боязно — Маруськино лицо того и гляди молния расколет, председатель только масла в огонь подлил.
Генка берет грабли и старается работой выбить из головы безрадостные мысли. Он бы давно плюнул на эту семейку. Наверно, мать, зная, что Трестуны косят семейно, снесла что-нибудь из батькиной одежи Кузьмичу, чтобы тот не бросил Генку. Что он сделает один? Ну, накосить, огрести, скопнить... А стог сметать — тут, самое малое, вдвоем надо. Только не догадалась мать, что колхозникам надоело делить покосы и что нынче они и в Трестунах работают скопом. Но бросить эту семейку Генка не может: перед артелью стыдно теперь уж, подумают, что ищет где полегче.
Кузьмич тем временем возится у остожья. В лесу он вырубил длинную жердь-остожину, с комля затесал ее, как карандаш заточил, и начал белым острием буравить податливую землю. Поставит жердь на попа, оторвет от земли и с нутряным выдохом-кхыком всадит этот карандаш в подстриженный косами дерн. Замах у Кузьмича будь здоров, жердь уже не вытащить, он ее долго раскачивает, потом только выдергивает, — и снова надсадное «Кхык!». Кхыкает до тех пор, пока верхушка остожины не перестанет раскачиваться, а будет только дрожать от ударов по комлю. Для пущей устойчивости Кузьмич с боков, наискось, втыкает подпорки-пасынки. Верхние их концы, встретившиеся у жерди-матери, он перехватывает и скручивает ивовыми прутьями.
Маруська с Генкой носят копны к остожью, окружая его все новыми и новыми ворохами сена. Копны носят на носилках, точнее, на двух легких сосновых шестах. Их продергивают параллельно друг другу под копной. Маруська работает, как стенные часы, у которых только что подняли гирьку. Дождешься тут перекура — черта с два.
Маруськины копны поаккуратней и поплотнее, в дороге они не растрясаются, и подгребать за ними надо самую малость. У Генки от этого темно на душе, он понимает, что и здесь у него гайка слаба, поэтому старается опередить Маруську и занять место за копной, чтобы идти сзади. Там труднее: надо подстраиваться под Маруськин шаг, дороги из-за копны не усмотришь, на пути попадаются кочки, не дай бог споткнуться. Вдобавок, только позади идущему видно, в какую сторону норовит упасть копна. Накренилась она вправо — подымай выше правую руку с шестом и так, скособочившись, тащись до остожья.
Маруська не замечает стараний напарника. Ей бы выдавить из себя пару одобрительных слов, тогда бы он воспрянул духом.
Все больше ярятся слепни. Откуда они взялись только! Мельтешат, ждут удобного момента, чтобы наброситься и жрать твою кровь. Если сядут на лицо, можно мотнуть головой, в конце концов, вытянув губы трубочкой, сдунуть со лба, со щеки, с носа. Но кисти рук открыты и беззащитны, носилки ведь на ходу не бросишь. Слепням только этого и надо. Черные — маленькие, желтые — покрупнее, они сплошь облепляют запястья, жалами прокусывают кожу. И начинается для них пиршество, а для Генки очередная пытка, время которой он отсчитывает сотнями непомерно долгих шагов до остожья. И когда, наконец, брошены на землю шесты, Генка сгребает своих мучителей, остервенело давит их в кулаке. Искусанные места покрываются сеткой из алых капелек. Новая ходка от копны до остожья еще трудней — слепни видят и чуют кровь. Их будет еще больше.
У Маруськи на руках холщовые рукавицы.
Когда принесли последнюю копешку, Кузьмич уже метал стог. Кузьмич верит в приметы и стога мечет в одних полотняных подштанниках и такой же рубахе. Баб он не стесняется, а они устали подшучивать над ним. Стога у него получаются пузатыми и островерхими, но без плеч — никакая непогода им не страшна.
Кузьмич сказал:
— Парит-то седни как, едят тя мухи. Вёдро кончится. Сметаем, тогда уж и портки высушим.
Маруську он отправил копнить на дальней делянке, Генку — подгребать за сношенными копешками. Когда стог вырос выше кепки, Кузьмич оказал:
— Генька, полезай на стог.
Генка стаивал на стогу не раз и знал, что там можно отдохнуть. С Кузьмичом — не с Маруськой, Кузьмич не надрывал пупок, не выхватывал вилами громадных охапок. Он часто, мелко нанизывал и нанизывал на вилы пучки и потом аккуратной, плотной охапкой подымал сено на стог, клал на загодя облюбованное место. Такими охапками он проходил весь стог по краям (Генке оставалось только подправлять граблями да уминать), потом негромко командовал:
— Забивай середку.
Генка принимал охапки, раскладывал, обвивал их вокруг жерди.
Когда начали сужать брюхо стога, вершить, Генка потной спиной почувствовал свежий верховой ветерок. Кузьмич еще наддал. Ветерок утих, снова стало душно, но вдруг рванул так, что залепетала высокая осина в ближайшем леске. Генка глянул на нее. Листья горели ярко-зеленым огнем — за осиной подымалась темная синева.
С беременем сена на плече, будто муравей, появилась Маруська. Сбросив его наземь, зыркнула на стог, на Генку, стоящего на верхотуре у остожины, и словно онемела от увиденного, как немеет природа перед первым ударом грома. В следующее мгновение ее лицо расколола молния, грянул гром из Маруськиных уст:
— До коих пор ты, батя, будешь пригревать этого ...?!
Генку как варом обдало. Маруська матерится редко, но если уж громыхнет, то как ударит. Генка выпустил грабли из рук. Они юркнули со стога, стукнулись оземь колодкой. Колодка отскочила от граблевища. Кузьмич будто ничего не видел и не слышал, только ровнехонько, вполголоса, сказал:
— Не бери в голову, Генька. Не бери. Шлея под хвост попала.
Но Маруська услышала, и ее прорвало.
— Жилься тут... А он будет на стогу прохлаждаться... Перевидала я на своем веку таких работничков... Повесили хомут на шею... Я те устрою сладкую жисть, я те устрою...
Генка тихо сполз со стога и, не разбирая дороги, побрел по делянке...
Чтобы выйти к дороге через болото, надо миновать пожни, где убирала сено артель. Генка боялся попасться на глаза кому-либо из колхозников. Стыд-то какой — прогнали с покоса. Он считал себя мужчиной, хозяином в доме. А о доме в его деревне судили по хозяину. К болоту он пробирался не тропинкой, утоптанной посередине пожни, а вдоль опушки. И если на глаза попадались бабьи сарафаны и кофты, то он готов был обернуться мышью — лишь бы не увидели его...
На болотине — шум ельника, мрак, запах мха и гнили. Ноги будто приклеивались к иссиня-черной, влажной даже в такой зной земле, мятой-перемятой сотнями ног. Глаза его натолкнулись на хорошо пропечатанный след, в елочку, литого сапога. Каблук был откушен другим отпечатком — кирзача с копеечками-вмятинами на подошве. Генку как будто дернуло от догадки. Это утром он, идя за Маруськой, наступил на ее след, но не смял, а только коснулся. Он остервенело затоптался на этой ненавистной елочке и плясал до тех пор, пока не смешал с грязью все то, что оставалось в этом лесу от Маруськи. Потом вдруг догадался, что утром по этой дороге прошло после них еще несколько десятков пар ног, обутых и в литые и в кирзовые сапоги, и что, значит, он не те следы топтал. И он заплакал.
Лес ярко вспыхнул, гулко лопнуло небо и пролилось. По лицу потекли ручейки, он их слизывал, они были солеными, и он не разбирал, что слизывал: слезы или дождь, потому что и дождь был соленым от пота, много раз увлажнявшего лицо и высыхавшего там, на покосе. Он не стал прятаться под елкой. Не потому что боялся, — как бы в елку не ударила молния и не убила его, — а потому что ему, плачущему, с расслабленными вконец нервами, было все равно: течет или не течет за воротник, между лопатками, до поясницы вода, прилипают или не прилипают к коленкам брюки, чавкает или не чавкает в кирзачах.
Генка не помнил, как по скользкой грязи прошел болотину, как вылез на первый боровой бугор. Здесь он натолкнулся на оставленный дядей Колей до вечера трактор с тележкой и сел под эту тележку. Земля была укрыта толстым слоем бурых иголок. Моют его, этот слой, дожди, засыпают снега, а он по-прежнему держится добротной попоной, и только снизу прикипает к земле, и так же незаметно становится землей. Генка покусывает эти рыжие иголки. Они давно умерли, но пахнут смолой, во рту остается живой горьковатый привкус. Генка перебирает новые — замечает, что не может найти иголку саму по себе, иголку-сироту.
Все они, даже мертвые, скреплены парами. Иголок-троек тоже нет... Да, да... Кузьмич и Маруська... Он, Генка, третий... Конечно, Маруська давно задумала избавиться от него, только ждала подходящей минуты спустить собак. Маруська упряма, ее на кривой не объехать. Зря он перед ней — мелким бисером, когда хватался за задние концы носилок; Это ей в руки лишний козырь: не понятно ей, что ли, что Генка Вроде бы винится перед нею. А коли так, то ей-то и бог велел считать его виноватым. Конечно, ее бесило, что вот, дескать, школьник, а работает, чтобы брат в люди выходил и чтобы потом ему, Генке, помогал в люди выходить, а я, дескать, Маруська, ломи эту чертову работу и не знай просвета.
Дождь уже не выбивает барабанной дроби по железному дну кузова, а глухо шумит и булькает — в тележке, наверно, может теперь нырять воробей. И под тележкой хвоя пропитывается сыростью. Генка начинает дрожать, рубаха и штаны при малейшем прикосновении к телу обжигают холодом. Он меняет место и нечаянно прислоняется к резиновому скату.
— Во, дурак-то, раньше не догадался.
Скат теплый, как лежанка печи, на нем можно согреться и высушить рубаху. Жалко, что штаны останутся мокрыми — ни зад, ни коленки к колесу не пристроишь.
Маленькая радость заслоняет большую беду. Генка теперь уже просто так, без горького повода, думает о Кузьмиче.
Кузьмич не отказывал в помощи. Но... Трудно сказать о нем, какой он: хороший или плохой. Скорей всего — н и к а к о й. Да вот тебе история с фуганком.
Как-то Генка задумал сделать себе фуганок. Если бы он представлял, что эта работа не раз-два — и готово, то и старенький рубанок был бы по-прежнему мил. Пошел спросить совета у Кузьмича.
— Не, Генька, не сгоношить те фуганка, — сказал Кузьмич и скрылся в чулане. Вернулся — в руках готовая колодка для фуганка.
— На вот, бери.
— Сейчас посмотрю, как дырка продолблена и — раз плюнуть, — сказал Генка.
— Ты не смотри, а бери.
— Как бери?
— Так и бери.
— Прямо насовсем?
— Насовсем.
Ясно, что было с Генкой. Он ласкал этот волшебный четырехгранник. Колодка была длинной, с отполированной до блеска подошвой, с фигурной, сразу прикипевшей к ладони ручкой. Через десяток минут, вставив стамеску, Генка пробовал инструмент. Тот вольно ходил по Сосновой клепке и, гоня тончайшую стружку, словно пел: Ку-узь-мич, Ку-зь-ми-ич.
— Батькин струмент разоряешь! — всполошилась Филиппиха, увидав фуганок в руках сына. — Я второй год думаю, кто к нему ноги приделал... Ты, значит, стащил?
— Ты что, мам? Кузьмич отдал. Насовсем!
— Кузьмич? Вот оно что, — Филиппиха села на чурбак. — Такие ручки Филипп только умел точить. Вишь, рисунок-то какой.
— Брось ты, мам. Стал бы Кузьмич показывать, если б...
Мать усмехнулась.
— Стар Кузьмич стал. Память-то подводит. Али нахапал столько, что не упомнить, у кого что. Надо ведь докатиться — с дарственной отписывать струмент тому, у кого украл.
Дело прошлое: Генка плохо поверил матери, может, обмишурилась.
Теперь-то он наверняка знает, что мать не обмишурилась. В памяти, будто берестяные поплавки невода, один за другим, выстраиваясь рядком, всплывали «подарки» Кузьмича.
Бабьим летом, сразу же после Успенья или Александрова дня, деревенские высыпают на огороды копать картошку. Колхоз выделяет лошадь с плугом поочередно наезжать борозды. Проехав у себя, Кузьмич заворачивает на соседний, Генкин, огород и разваливает две-три борозды. Генка знает, что плуг острием надо пускать не по середке борозды, а чуть левее, чтобы не попортить гнезда. Так делает Кузьмич на своем огороде. На Генкином будто забывает про эту немудреную науку. Лемех выворачивает резаную, иссиня-белую на черной земле картошку. Мать: «Спасибо-спасибо», а в другой раз откажется от его помощи.
Надо прочистить боров печной трубы — Кузьмич вроде бы с превеликой охотой измажется сажей, но потом на чердаке не досчитаешься какой-нибудь необходимой в хозяйстве вещи.
Не слепой Кузьмич — видит, как Генка радуется у столярного и плотничьего рукомесла. Кузьмич зовет к себе потесать, постругать, попилить. Да зря ведь зовет. Лужайку у пчельника охраняют пчелы. Они признают только хозяина и только его не кусают. Неспроста Кузьмич свое добро бережет у пчельника.
Да что тут говорить. И сегодняшнее яснее ясного стало. Взять-то Генку в свою компанию он взял. Но ведь и Маруську не осадил, когда та удила закусила. Промолчал не потому, что вроде бы как под Маруськиным каблуком...
Тут уж понятно: на бочку меда — ведерко дегтя. Мед выставляет — вроде бы добро делает. Но скрепя сердце. А дегтя плехнет, будто по ошибке, на самом-то деле — от души.
Зачем же, зачем же так? Что там такое в Кузьмиче сидит и им понукает? Откуда знать это Генке...
Генка не заметил, как кончился дождь. Он очнулся от барабанной дроби — сосны под ветром стряхивали с себя дождевую ношу на железное дно тележки. Дробь была громка и чиста — ливнем вымыло весь сор из кузова.
Генка двинул к дому. Дорогой не пошел. Во-первых, потому, что она напоминала о Маруське. Во-вторых, дорога, проложенная по давнишней лесниковой просеке, прямая, как кнутом стегнуто, просматривалась далеко и казалась без конца. Лучше идти тропинками в бору, по краям пожен, по берегу реки. У каждой тропочки свои приметы. Отсчитывай их да отсчитывай и не заметишь, как подойдешь к деревне, к своей улице.
К своей избе он подходил крадучись, задами. Утром под его ногами картофельная ботва рвалась и разлеталась в стороны, а сейчас она тянула ноги назад, от дома. Из-под подошв летела пыль — туча здесь прошла стороной, ни каплей не задев пересохшую землю. На двери висел замок. Генка отомкнул его без ключа — не замок, а пугало, давно уж сломан. В избе было прохладно, пахло печеным, щами из печи.
— Где же ты, мамка? Куда, безногая, унеслась? — в растерянности бормочет Генка, шныряя по избе. Кинулся в сени, шаркнул в сумраке рукой по стене, где висела запасная коса. Косы не было. Из сарая были взяты грабли и вожжи.
Генка побежал мимо старой кузницы в лес, где были крохотные бросовые полянки с жидкой травой. Одна поляна была скошена и убрана, на другой торчала копешка, третья стояла со свежей кошениной.
Генка с ног сбился — матери нигде не было. Попробовал крикнуть — сорвался голос.
Бросился по другой тропе в сторону деревни.
...Мать стояла на коленках, локтями упираясь в беремя с сеном. Глянула на сына, хотела встать, да не смогла.
— Не пугайся, Генька. Выломай-ка лучше палку.
Пока Генка возился с неподатливым ивняком, немного успокоился и решил сразу же все рассказать.
— Мам, знаешь, почему я рано сегодня?
— Знаю, сынок. Я утром тебе кричала, чтоб вернулся. Да не услыхал, поди. Как сердце чуяло.
Будто сто пудов с Генки свалилось. Он не может переносить материнских слез и попреков.
— Погоди, мам, я сейчас. С развилкой выломаю. Как костыль батькин.
И он легко метнулся в лес. Словно кто-то невидимый помог ему почти сразу облюбовать сухостоину. Хорошую сухостоину, не толстую и не тонкую, со стволом, разделившимся ухватом на два одинаковых сука. Генка с корнем вывернул ее, потом ловко обломил комель, как раз в таком месте, чтобы костыль пришелся матери в самую пору. Пока обламывал, решил, что надо распустить беремя, а вожжами крест-накрест обмотать развилку. Подмышке будет мягко и удобно.
— Очень хороший костыль. Лучше батькиного, — похвалила мать, примерив его под левую руку, когда Генка помог ей подняться. Правую руку ее он положил себе через плечо, сжал на груди запястье. И они пошли.
Оказалось, что мать он уже перерос — ему приходилось сгибаться до уровня костыля. Спина скоро заныла, но Генка крепился, лишь бы матери легко было волочить ноги, а на вопросы ее отвечал:
— Чего мне сделается-то? Ничего не сделается.
Когда мать начинала задыхаться, а лоб ее покрывался холодными, будто стеклянными, капельками пота, Генка усаживал ее на подвернувшийся пенек или бугорок. Сам разваливался рядом и думал, что не от хорошей жизни обезножившая мать пошла косить по шелепнягу, что и косит-то, оказывается, уже не первый день. И скрывала. Тогда еще, наверно, когда решилась попытать счастья, поняла, чем кончится Генкина работа в Трестунах.
Так, с остановками, черепашьим шагом, дотащились до дому, Генка усадил мать в постель, положил ей под спину три подушки. Тут же, у кровати, они похлебали щей, поели ржаных колобушек.
Потом Генка до самого вечера крутился белкой в колесе.
И Алину доил сам. Алина давно уж подпускает его без материных кофты и платка. Молодец, корова! Молока она дает меньше, чем самые удойные коровы в деревне, зато у нее не молоко, а сливки. Несколько раз, правда, она звезданула Генку хвостом, отбиваясь от прилетевших за нею с пастбища слепней. А так ничего.
— Вымя-то подмыл? — спросила мать, когда он уже цедил молоко по кринкам.
— Подмыл, мам, подмыл, — ответил Генка.
Подмыть он заленился. Только протер мокрой тряпкой соски да низ вымени.
На том конце деревни затарахтел и смолк трактор. У Генки в руках крутнулся сковородник, сковорода грохнулась ребром на кирпичи, рассыпалась соль.
— Что там у тебя?
— Ничего. Сейчас вот соль принесу.
Генка собирает ее в мешочек, обматывает рушником, чтобы не жглась. Горячая соль высасывает из материного позвоночника болезнь.
— Иди, сынок, посумерничаем. Слышишь, артель с покоса вернулась.
— Завтра за врачихой надо ехать, — говорит он.
Мать вроде бы не слышит.
— Расскажи-кось, что там стряслось, — просит мать.
Он рассказал.
— Не суди, Геня, Маруську строго. Она — больной человек.
— Вот те раз! — недоумевает Генка. — За двоих может работать, а больная.
— Сердцем она больна.
— Сердечница, что ли?
— Брось ерничать! Дай-кось еще рушник. Жжет что-то.
Мать с трудом ворочается, под нею похрустывает матрац, набитый соломой.
— Конечно, не кто-нибудь, а Кузьмич в тюрьме сидел... Да только тюрьма-то не его — Маруську сломала. Старшая в семье. Агафья-то много не наработает. Так, по дому, обстирать да залатать. Маруська иголки в руках держать не умеет. Дюже тонкий для нее струмент. Для нее — колун с топором да вилы с косой. Сызмальства, все десять лет, горбатилась. Молодые бабы и девки вечером — наряд из сундука да с прялкой на посиделки. Маруська — навоз на скотном дворе чистить. Все стороной прошло, окромя работы. Думала, придет батька, тогда и жисть свою устроит. Успеет, поди. Где там!.. Как колхозная лошадь: хомут с нее сымешь, а она без хомута и шеи держать не умеет. Так и Маруська.
— Да как же так, мам? — удивляется Генка. — Ты в десять раз больше работы переломала. Но ведь не стала, как Маруська...
— Может, и стала б, да со счастьем не разминулась. Володьку подымала, Филиппа ждала. Героя, защитника. А она на людях стыдилась, что батька ейный не на фронте, а там... И злобило ее. Забот-то у меня, конечно, поболе было. Да ведь сладкие заботы.
В избе сгущаются сумерки. По табуретке у лежанки что-то мягко стукнуло. Появился кот Марсик, потерся о Генкины ноги, будто сказать хотел, что нечего горевать, я с вами, значит, все в порядке, взобрался на кровать.
— Что, старичок, посумерничать пришел? — спрашивает мать.
Марсик завел хрипловатую песенку, передвинулся поближе к хозяйке.
— Ничего, сынок. Отслужит Володя, доучится на агронома — приедет к нам насовсем. Вот заживем-то! Твой черед наступит в город на учебу ехать.
Генке трудно сейчас представить те далекие счастливые времена, когда он, беззаботный, будет учиться в городе, в институте, но не возражает матери, молчит, опасаясь расстроить ее и без того больную. Мать поняла его, молчащего, стала рассказывать о своей работе в колхозе, выбирая из памяти что-то радостное, обнадеживающее.
Вышло так, что не Генка — хоть он и маленький, но хозяин в доме, успокаивал мать — что собирался делать, а наоборот, она его обласкивала своими воспоминаниями, которые, как фонариком, подсветились два или три раза кстати сказанной присказкой — один горюет, а артель воюет.
Генка долго не спал, время от времени перевертывая прохладной стороной подушку к щеке. Под самым куполом полога то врозь, то дуэтом гудели два комара. Один — тоненько, второй — бомбовозом, видно, успел напиться Генкиной крови.
Что-то завтра будет? Должно же быть хорошее. Обязательно ведь должно! Как же иначе? Иначе уж и нельзя. Потому что — некуда...
Генка вспомнил свои праздники, кончившиеся несколько дней назад. Сейчас он. праздниками считает работу в общей артели, когда косили на силос и на сено луга у деревни, когда стали ездить на широкие пожни. Отмахивать-то приходилось не меньше, чем в Трестунах. Зато светло на душе было. Его приняли без разговоров, а если и спрашивал кто из любопытства, сколько ему лет, и он отвечал, что тринадцать, не верили. Он, длинный, жилистый, выглядел на пятнадцать-шестнадцать. Потом ведь с первого прокоса поняли, что он их не объест. Одна баба посмотрела на него в первый день, сказала:
— Гляди-кось, замах-то Филиппихин.
Ему нравилось, что колхозники мать уважают. Жалко только: обезножила нынче мамка, а то бы вдвоем им и черт не брат. Не знали бы горя.
Вообще здесь никто ни на кого не смотрел косо. Сколько кто ни наработает, каждый получал равную долю из пятой части сена, заготовленного для колхозных ферм. Здесь, ясное дело, были какие-то свои, не только нынешние расчеты. Вот, к примеру, дед, которого все: и стар и млад — зовут дядей Кирюшкой. Ему лет семьдесят. Лицо у него черней и морщинистей сушеной груши, ноги кривые и еле слушаются. А он с первого дня вместе со всеми. И коса у него есть, маленькая острая «семерка». Однако он ею не косит. Он совсем не косит, только бьет косы. Генка не слышал, чтобы его кто-то попрекнул или обозвал за глаза нахлебником. Наоборот, только и слышишь — дядя Кирюшка да дядя Кирюшка. Раньше-то он, наверно, был лихой косарь и не боялся переработать на общей пожне. Он жив сейчас благодарной людской памятью. Может быть, из-за матери так дружелюбно относились и к Генке.
Дядя Кирюшка — славный старик. И косы отбивать мастак из мастаков. Его молоток стучит с утра до вечера в разных концах сенокоса. Как он только успевает на своих дряхлых ногах?!
— Умыкался,сынок? — спросит дядя Кирюшка. — На-кось пока мою.
А сам пристроится где-нибудь на чурбаке и застучит. Лезьво после его работы как лобзик, коса будто сама косит. Он заберет свою «семерку» и пойдет предлагать следующему.
Все идут прокос в прокос. Все на виду, и никому нет охоты схалтурить или ударить лицом в грязь. Зная Маруську, побаиваются ее. Она, как всегда, пойдет рвать и метать — береги ноги. Поймет, что больше других наработала, рассвирепеет, а поделать с собой ничего не может. По-другому работать она не умеет. Косу дяде Кирюшке она бить не дает. И он к ней не подходит.
Больше всего Генке нравится время обеда, да и сам обед. В сенокосную пору колхоз отпускает на нужды артели барашков. На берегу реки над старыми ивами тетя Тоня в большом котле варит гороховый суп с бараниной, в котле поменьше — мясную картошку. Косари располагаются вокруг костра каждый со своей миской и ложкой. Из миски валит пар, мясной дух, кружится голова от него, а десны в предвкушении приятно ноют. Миска горячая, ставишь ее прямо на примятую траву или охапку сена. От сена пахнет увядшими цветами, по травинкам ползают муравьи, но на миску не лезут — боятся обжечься. Все едят весело, много. Затем, умываясь потом, пьют чай. Его тетя Тоня заваривает так, что проще не придумаешь. В кипяток сует наломанный по дороге через болотину смородиновый веник с гребешками еще зеленых ягод. Лучше чая не бывает.
После обеда лоснящийся Борька растягивает меха своей гармошки. Играть он сейчас не хочет и не собирается, просто напоминает на всякий случай, кто он. Бабы на него шикают, и он, удовлетворенный, переползает к мужикам, дымящим дешевыми папиросами и самокрутками из табака-горлодера. Бабы, где ели, ткнутся головой в сено, прикроют от солнца, а если нет солнца, то от комаров, платком лицо и замирают на полчаса. Потом говорят, что хорошо выспались, а кто видел сон, то его рассказывает.
Парни тем временем начинают чудить, но не так, чтоб с выдумкой, а будто затверженный урок пересказывают. Их привычное: если у речки, то схватить задремавшую девку и, радуясь ее визгу, бросить с обрыва в воду. Если в поле, то совать в нос травинку. Девки, конечно, ругаются, однако без надрыва, беззлобно. Им, наверно, тоже нравится, что вот, дескать, не на ком-то, а именно на них парни остановились.
Но главное для Генки, ясное дело, не это. Он, еще когда ест суп, представляет, как минут через пять бултыхнется в воду. Что уж скрывать, он здорово устает, и если посидит немного без движения, то ему не поднять рук, настолько они натруженно тяжелы. Купается до пупырей на коже, до посинения. Река для него, что для теленка материнское вымя.
Сенокос в Генкиной деревне, в самом деле, настоящий праздник. Люди забывают или откладывают до осени ссоры, перестают хитрить и выгадывать. Оставляют в себе на лето только светлое, как платья и рубахи косцов. Собирая Генку в первый день на покос, мать вытащила из сундука белую рубаху старшего брата.
— Зачем это, мам? Первое мая уже прошло, — сказал Генка.
— Скидывай свою поддергушку! — прикрикнула Филиппиха. Она несмотря на то, что будет сидеть дома, надела свежее ситцевое платье.
Был удивлен Генка, когда возле трактора он увидал председателя колхоза: тот стоял с собственной косой. Поверх галифе была пущена украинская вышитая рубаха, стянутая на пузе ремешком. На ремешке висел чехольчик для бруска. Председатель вроде бы стеснялся своего наряда и все повторял:
— В добрый нас! В добрый час!
— Косу-то замочил, председатель? — со смешком выкрикнули из бабьей толпы.
— Замочил, замочил, бабоньки.
— Лучше бы размочить, — промечтал вслух тракторист дядя Коля.
И пошло... Торжественности как не бывало. Остался сам праздник. Так бывает за столом, когда гости скованно, излишне серьезно закусывают первый стакан браги и только после второго, теплея душой, ощущают, что званы веселиться...
Что-то завтра будет... Пускай будет хорошее....
Пускай завтра встанет с постели мать, пускай будет здоровыми ногами с самого утра ходить от печки до стола, потом от печки до хлева, потом от хлева до кровати... А потом... Потом за ними обоими заедет дяди Колин трактор, и они заберутся в пеструю от ситцевых нарядов тележку и поедут на пожню. Там мать будет косить своей «десяткой». Только пускай она косу даст побить не Кузьмичу, а дяде Кирюшке. Она обкосит Маруську и Кузьмича и оставит их на островке. И пускай вместо материного прокоса окажется глубокая река, и пускай они останутся на этом островке до самой осени. Ладно уж, пускай мать обкосит только Кузьмича, без Маруськи. Маруську, и правда, жалко.
Хорошо бы еще получить от Володьки телеграмму. Встречайте, мол, еду на побывку. Командир, мол, отпустил на все лето. Только фига с два дождешься от него телеграммы. Он всегда сваливается, как снег на голову.
Пускай сваливается. Это даже лучше. Они с Володькой пойдут когда с покоса, то по дороге, у Степановой пожни, насобирают земляники. У Володьки-то на голове будет пилотка. Не положишь ведь в нее землянику, что потом командир скажет. Генка отдаст под ягоды свою восьмиклинку. И полную кепку принесут домой. Мать догадается, что так оно и будет, и утрешнее молоко не станет сдавать молоковозу. Они с Володькой нальют в самую большую миску молока, высыплют в молоко землянику... Нет, сперва землянику высыплют, потопчут ее легонько ложкой, потом уж и молока нальют. И начнут хлебать...
Тогда хорошо будет. Ох, как хорошо будет тогда! Завтра?! Или чуть попозже... Ну, хоть когда-нибудь.
НИКОЛАЙ СТРУЗДЮМОВ
ВОЛОДЯ — ВОЗЧИК ОБЩЕПИТА
Появление Володи редкий раз оставалось незамеченным. Особенно с утра, когда клиентов мало, когда поварихи и раздатчицы еще не умаялись, не измочалились в кухонной жаре и в духоте, а работницы по столам — в обеденных залах.
Начиналось обычно с того, что раскрывалась дверь и через нее протискивалась плечо Володи, нагруженное говяжьей тушей или ящиком, в котором позвякивали бутылки с кефиром, либо сливками. Потом появлялся и сам Володя, целиком.
И тут же, кто видел это — и раздатчицы, и кассирши, и буфетчицы, — все начинали весело переглядываться и как-то по-особенному улыбаться в сторону Володи. И слышался радостный выкрик:
— Ой, да кто же это пришел-то?
И следом:
— А кто пришел?
— Да ведь Володя пришел-то!
— Да ну?
— Ну да!
— Володя, дай-ка я разгляжу, какой ты сегодня.
— Да не мешайте вы ему, черти, — вступалась буфетчица. — Вот сюда, Володя, ставь ящики-то. Сюда, сюда. Вот спасибо. Вот умница.
— Здравствуй, Володя, — по-ангельски пели пролетавшие мимо беленькие практикантки кулинарии. Обычно они всех мужчин, причастных к системе общепита, называли «дядями», но им и в голову не могло прийти, что Володю можно называть дядей Володей.
— А Володя-то нынче побрился, — слышалось откуда-то.
— Да ну?
— Ну да!
— Ай да Володя!
— Жениться, поди, собрался.
А те, кто побойчей, приступали к Володе с просьбами:
— Володя, своди в кино.
— Володя, возьми ты меня в жены.
И тут же кто-нибудь спрашивал со смешком:
— Спать-то где будете?
— А Володя кровать смастерит.
— Володя новомодную купит.
— Ну как, Володенька? Соглашайся, мой хороший.
Иногда — это случалось настолько редко, что можно было отмечать красными числами в календаре, — Володя удостаивал ответом. Он ставил на место очередной ящик, оборачивался всем корпусом к женщинам и говорил:
— Ну уж...
И тут начинался переполох, все приходило в движение. И с разных сторон неслось:
— Что?! Что-о?! Да что Володя сказал-то?!!
И переходило из уст в уста:
— Володя сказал: «Ну уж».
А потом следовали пояснения:
— Ну уж, говорит Володя, нужна ты мне очень.
— Нужна, говорит, ты мне, старая ведьма.
— Я, говорит, с молоденькой пойду.
— Я, говорит, молоденькую возьму. В модных штанах.
— Они, говорит, сейчас вон табунами ходят, куда себя девать, не знают.
— Правда, что ли, Володя? '
Володя улыбался какой-то странной, ни к кому не относящейся улыбкой и на вопросы больше не реагировал.
Однако необходимо теперь подробнее сказать о Володе.
По внешности он подходил под тот тип простоватых и симпатичных людей, с которых художники прошлого, наверное, писали юродивых. Володя был росту выше среднего. Рыжеволос. Лицо имел тонкое и длинное. Это лицо можно было бы назвать приятным, если бы не иссиня-багровый цвет его от постоянного пребывания на ветру да не вечная рыжая щетина.
Это лицо никогда не было ни злым, ни недовольным. Оно постоянно теплилось доверчивой улыбкой. И, наверное, не один бобыль-забулдыга, опохмелявшийся с утра пораньше, случайно увидев Володю, носившего свои ящики, вспоминал брошенную семью и думал про себя: «Эх и сволочь же я, сволочь. Право слово, сукин сын».
На самом деле Володя не был ни блаженным, ни юродивым. Просто он был уж очень смирный. Он никогда ничего не рассказывал ни о себе, ни о других. Ни о чем не спрашивал. Вообще не говорил. Он не обладал ни единым качеством, которое отличает мужскую половину от женской. То есть: он не курил, на женщин не обращал ни малейшего внимания, дружков не имел, не похабничал, не ругался, не пил вообще. Он только работал.
Жил Володя на отдаленной окраине — в собственной избе и на собственном дворе. Говорили, что этот двор, точнее «место», выкупили для Володи его деревенские родственники. На «месте» была какая-то мало пригодная для жилья развалюха. Володя якобы развалил ее до конца, а потом они с мужем старшей сестры отстроили там новую избу. Если верить этим слухам, то выходит, Володя был уж и вовсе не дурак.
Иногда к Володе приезжала из деревни та самая сестра — баба прямодушная и чрезвычайно подозрительная к городским людям. Она приходила в столовую, проверяла, как работает Володя, справно ли ему выдают зарплату и за что с него вычитают.
В дни приездов своей опекунши Володя приходил чисто выбритым, вымытым. Дыры на его фуфайке быки аккуратно зашиты, залатаны и клочки ваты не выбивались из них. Но проходило время, и фуфайка рвалась, штаны внизу мохнатились, а на Володином лице появлялась знакомая рыжая щетина.
Володя находился на самой нижней ступеньке общепитовской лестницы, и это его устраивало. Что же касается начальства, то оно не просто было довольно Володей, но даже очень им дорожило.
И так бы все и шло своим чередом и ничто не омрачало бы безоблачной Володиной жизни, если бы на горизонте в одни прекрасный день не появилась новая работница по залу, Маруся. С самого начала она почему-то люто возненавидела Володю.
И теперь при каждом его появлении в общий веселый гостеприимный хор всегда вплетался один недружелюбный голос:
— Ну, пришел. Ч-черт косолапый.
Знакомство их случилось при самых неблагоприятных обстоятельствах. Однажды Володя, протискиваясь между столами, нечаянно столкнул локтем составленную Марусей стопку тарелок с остатками щей и гарниров. Маруся как раз собиралась отнести эти тарелки в посудомойку, когда раздался грохот. Обернувшись, она увидела полный разгром. Володя с величайшим удивлением посмотрел на кучу из фарфоровых осколков и остатков еды и, ни слова не сказав, двинулся к выходу. Это окончательно вывело Марусю из себя.
— Ну, кто оплатит эти тарелки? Я, что ли?! — кричала она.
— Спишут, спишут, Маруся, не расстраивайся, — успокаивали ее.
Она разошлась еще пуще.
— Да, на каждого дурака списывать — государство тарелок не напасется! Ух ты, чучело гороховое! Их, мерзавцев, только повадь! Паразиты!..
Под конец дело дошло до таких крепких словечек, какие в женском обиходе вообще неупотребительны. Попутно выяснилось, что чучело гороховое — не один Володя, а вообще все мужики. Что все они — народ никчемный, все дармоеды, нахалы и обманщики. Последнее к Володе уже не могло относиться, но на это был сделан особенный упор.
В общем, имела Маруся, видно, старые счеты к определенной части человечества, и Володя очутился случайно в положении ответчика. Теперь после каждого его появления, сопровождаемого со всех сторон ласковым и приветливым «Володя, Володенька», Маруся наперекор всем ворчала:
— Черт знает, что за человек — ни рыба ни мясо, ни мужик ни баба.
На нее набрасывались с упреками. Она отмалчивалась. Но потом, когда утихал разговор, опять начинала с каким-то даже изумлением:
— И за каким чертом такие люди живут — небо коптят да землю топчут?
Просто ужас, до чего она его невзлюбила.
А тут еще товарки подливали масла в огонь: стоило возле окон появиться Володиной телеге, как раздавались голоса:
— Маруся, Володя приехал!
— Володя, поди, проголодался. Маруся, обслужи Володю.
— А ну его к язве, дармоеда, растяпу недоделанного, — тут же кричала Маруся и сыпались на Володину голову ругательства и проклятия.
И чем яростней она ругалась, тем больше к ней приставали и ее поддразнивали.
А однажды произошел случай, после которого имена Маруси и Володи стали произноситься рядом. Этот случай засел у всех в памяти накрепко: тогда Володя произнес самую длинную в своей жизни фразу.
В то утро Володя вносил свиную тушу и у самой двери чуть не ткнулся в Марусю. Она его не видела, поскольку стояла к нему спиной, низко нагнувшись и подбирая оброненные ложки и ножи. Вышло так, что ход Володе был перекрыт, и ему ничего иного не оставалось, кроме как остановиться и смотреть сзади на загорелые Марусины икры и на кипенно-белую пышность, которая начинается чуть повыше. И вот тут-то Володя произнес самую длинную в своей жизни фразу.
— Ну, убери ты свою задницу-то, чего расставилась, ровно шкап?! — сказал он, и в голосе его слышалось негодование.
Все, конечно, обернулись, не веря собственным ушам. Обернулись и увидели Марусю и сзади нее — красного от смущения и злости Володю.
Что было потом, невозможно описать. Раскатистый хохот. Треск стульев. Скрип столов. Ахи, охи и взвизгивания. Даже хлопки. Наверное, ни одна приезжая знаменитость не награждалась в этом городе такой бурной реакцией зала.
Маруся хохотала вместе со всеми, ухватившись за свой крепкий живот. А когда волна начала спадать, кто-то принялся ее оправдывать:
— Воло-одя, да ведь Маруся не знала, что ты идешь.
— Володя, не верь — она специально, — откликнулись отовсюду голоса.
— Подальше от нее, Володя.
Вот после этого-то имена Маруси и Володи и стали произноситься обычно рядом. Стоило заговорить о Володе, как вспоминалось роковое утро, а следом вплеталось имя Маруси. Если же начинали судачить о Марусе, непременно вспоминался и Володя.
А однажды кто-то взял да и сказал:
— Маруся, а ты бы приголубила Володю.
— А вот возьму и приголублю, — послышалось в ответ.
И теперь, когда Марусе говорили, что Володя приехал и что он проголодался, она уже кричала раздатчице:
— Зоя! Зой! Налей-ка там понаваристей, Володя проголодался.
И с серьезным лицом подавала Володе на стол, не реагируя на шутки и приставания товарок.
А случалось, что она присаживалась у стола, за которым обедал или завтракал Володя. Присаживалась как бы случайно, на минутку и делала замечания: «Володя, ты помыл руки?» или: «Володя, не садись за стол в шапке». А чаще просто время от времени посматривала на него сбоку. При этом все ее подвижное тело как бы размягчалось и успокаивалось, а быстрые глаза затуманивались каким-то легким сожалением.
И вдруг случилось невероятное: в один из понедельников Володя не появился в обычный утренний час. Не появился он и на другой день. А вскоре стало известно: Володя заболел, у Володи грыжа.
Потом он пришел. Точнее его привела старшая сестра. Они пришли к заведующей. Володина сестра с порога заявила, что Володя увольняется. Почему? Оказывается, ему надо на операцию, а после — на легкую работу. Обескураженная заведующая сначала доказывала, что грыжа — это не опасно, но в конце концов согласилась помочь перевести Володю на легкую работу в этой же системе, то есть системе общепита. Сестра, однако, выторговала, чтобы перевод был оформлен вскоре же и под ее наблюдением.
Назавтра все трое сошлись у начальника отдела кадров треста столовых. Заведующая вошла первой. Она напомнила кадровику, что еще накануне все обговорила с ним по телефону.
— А, да, был у нас такой разговор, — ответил тот, отрываясь от бумаг, и стал набирать номер.
— Степан Григорьевич, не забудьте — ему на легкую.
Кадровик задержал палец на цифре «3».
— Швейцара место было в первой столовой. Подойдет?
— По-моему, подойдет.
— Ну и хорошо. Зови его.
Когда Володя с сестрой входили в кабинет, начальник по кадрам уже кричал в трубку:
— Прохоров, тебе швейцар требовался! Ну, вот. Предлагаю кандидатуру... Что? Много желающих? А ты их хорошо знаешь, этих желающих?.. Ну, вот. А этот свой человек. В нашей системе уже... (он посмотрел на заведующую, та моментально: «Пятнадцать!») пятнадцать лет работает. Да так работает, что комар носу не подточит. Да уж не беспокойся (тут кадровик скользнул взглядом по внушительной Володиной фигуре), не беспокойся, говорю, хороший будет швейцар. — Потом, не переставая говорить, всмотрелся в лицо Володи, в его глаза и уже менее уверенно произнес: — По-моему, ничего швейцар будет. Да чего ты меня пытаешь? Вот поработает человек и узнаешь сам. Главное — мужик. Ты ведь мужика хотел? Ну и вот... Что-что? У Марии Ивановны работал. В шестой. Да Мария Ивановна же и устраивает. Да зачем спихнуть! Она его, наоборот, отпускать не хочет. Что? Да ему надо на легкую. Да, на легкую! Он требует. То есть не совсем он, а его сестра. Да не ее, а его, его сестра! Что, причем сестра?.. А откуда я знаю, чего он сам хочет! Послушай, Прохоров, ты чего мне голову морочишь? Я тебе хорошего работника предлагаю, чтобы не упустить его из системы, а ты? Что я, сам себе враг, что ли? Ну, договорились? Ну и слава богу!
Кадровик повесил трубку и облегченно вздохнул.
— Ну и морока с тобой, — произнес он, обращаясь к Володе. — Как твоя фамилия?
— Белоусов, — хором ответили заведующая и сестра.
— А имя-отчество?
— Володя, — ответила сестра, а заведующая ничего не ответила, поскольку никогда не знала Володиного отчества.
— Ну вот что, Володя, — сказал начальник, тут же начисто забыв Володину фамилию, — есть полная договоренность. — И уже обращаясь к женщинам: — Оформляйте. Всего вам хорошего.
Когда вышли из кабинета, сестра недоверчиво опросила:
— А че же со мной-то не посоветовались? Она на самом деле, легкая — эта швейцарская должность?
Тут заведующая уже не выдержала:
— Господи! Да уж куда легче — двери открывать да закрывать.
И стал Володя швейцаром...
Как он справлялся на новом месте и как себя чувствовал, в шестой столовой, находившейся на окраине, никто доподлинно не знал. Только размытые, отрывочные слухи кое-что доносили. И по этим слухам выходило, что работает теперь Володя в центре города, в столовой ресторанного типа. Что стоит он у дверей, постоянно в глаженом халате, всегда чистый и выбритый, лицо белое с румянцем. Самый живой интерес вызвал у женщин тот факт, что Володя всегда выбрит. Делались разные догадки и предположения. Неужто так может изменить человека новое место?
Еще говорили про Володю, что он теперь на виду. Что во время обеденных перерывов и особенно по вечерам он возвышается перед толпой нетерпеливых, жаждущих попасть в обеденный зал или пробиться к буфету. А про субботние и воскресные вечера и говорить нечего: Володю улещивают, его угощают папиросами, которые он не курит, перед ним заискивают. В общем, благоденствует Володя, и до него теперь не просто дотянуться.
Однако не больше как через два месяца, в тот самый утренний час, когда по предприятиям и точкам общепита развозятся продукты, в столовой номер шесть отворилась дверь, и перед глазами пораженных работниц предстал Володя с навьюченным плечом.
— Здравствуйте! — провозгласил он, широко улыбаясь. — Принимайте.
Володю тут же обступили. С трудом добрался он до буфета и поставил ящик на пол.
На него посыпались вопросы. Почему? Отчего? Разве там хуже: в чистоте, в тепле? Неужто ушел добровольно?
Володя всем только и отвечал: «Ага», «Ну да», — и ничего вразумительного от него добиться так и не удалось.
А ушел он оттуда действительно по собственной охоте...
За неделю до того, как Володя появился в столовой с ящиком на плече, он побывал у заведующей в кабинете. Вошел он с заднего хода и в дверь протиснулся осторожно. Заведующая встретила его с радостным удивлением.
А через час она уже звонила в трест столовых начальнику отдела кадров и просила принять «по срочному делу».
— Ну какое у вас там дело? Выкладывайте скорее, — встретил кадровик.
— Да вот человек к нам хочет перейти, — и заведующая кивнула в сторону входящего Володи.
— Откуда перейти хочет? — спросил начальник по кадрам И вдруг узнал вошедшего: — Постой, постой! Да ведь это же Володя? — Фамилии он, конечно, не помнил, хотя других знал и запоминал только по фамилиям.
— Володя... — подтвердила заведующая, — Белоусов.
— Ну да... Подождите. Да ведь вы, кажется, его недавно устраивали?
— Его. В швейцары, в первую столовую, — смутившись, ответила заведующая.
— А теперь он что же — опять в возчики просится?
— Ну да, ну да, — закивала заведующая.
— А почему вы швейцаром не хотите? — спросил начальник у Володи.
— Не нравится, — сказал Володя.
— Почему?
— Не нравится.
— Но почему?
Володя глубоко вздохнул и сказал в третий раз:
— Не нравится.
Больше Володя ничего не сказал.
Если бы это был кто-нибудь другой, а не Володя, он смог бы многое прояснить. Он поделился бы, например, как трудно, когда надо поминутно отвечать на одни и те же вопросы. Особенно трудно в обеденные часы: приходится стоять перед злой голодной очередью и то и дело говорить: «Мест нет». И выслушивать язвительные замечания в адрес столовой, всей системы городского общепита и в свой собственный адрес. А по вечерам, когда перед дверью выстраивается другая нетерпеливая очередь, опять то же самое: «Мест нет», «Когда будут, не знаю». И еще: «Пива нет», «Водки нет», «Заведующего нет», «Один вермут», «Не знаю, почему нет». И все надо говорить, говорить и говорить — непосильная работа. Как раз та, которую Володя не любил. Он никогда не объяснял, не изворачивался и совершенно не пытался смягчить отношений с клиентами. Он просто говорил: «Местов нет», — и запирал двери. При этом не различал ни чинов, ни званий, ни знакомых своих сослуживцев. К тому же он не умел отличать подвыпивших от трезвых. То и дело в его часы случались недоразумения.
Может быть, тут-то Володя и начал впервые задумываться. По крайней мере, он уразумел, что если раньше для него все было хорошо, то теперь, на новом месте, выходило, что ему так не нравится и так не хочется. Всегдашняя безоблачная улыбка постепенно сошла с Володиного лица. А через некоторое время Володя решился на первый в своей жизни самостоятельный шаг: пошел проситься назад, в шестую столовую.
Но ничего этого кадровику он объяснить не мог и упорно стоял на одном: «Не нравится».
Начальник отложил в сторону папки с бумагами и стал пристально рассматривать Володю, сидевшего на стуле у стены. Потом, видимо, поняв что-то, усмехнулся.
— М-да, — произнес он в раздумье.
Затем легонько постучал карандашом по столу, что-то, видимо, прикидывая, и обратился к заведующей:
— А вы возчика так и не нашли?
— Нашла, как же, — зло хмыкнув, ответила та. — Да я его с радостью выгоню. — И тут же пояснила: — Алкоголик чертов.
Кадровик вздохнул.
— Ну, так сразу и «выгоню». Перевоспитать надо человека.
И сказал, обращаясь к Володе:
— Морока с тобой. И зачем тебе надо было уходить?
— Да сестра... — начала было заведующая, но тут зазвонил телефон, начальник снял трубку, ответил ей: «Сейчас, сейчас», — и засобирался на совещание.
— В общем, делайте, как считаете нужным, — сказал он заведующей уже на ходу. — Только чтобы без скандала. Я со своей стороны противодействовать не буду.
И Володя стал снова возчиком...
В первые дни, как и в прежнее время, при каждом его появлении все моментально настраивались на веселый, игривый лад. И то и дело сокрушались:
— Да как же это Маруси-то нет?
— Да когда же у нее отпуск кончится?
— Не знает, поди, Маруся, что Володя вернулся, а то бы сразу прибежала.
Но так было в первые дни. С течением времени все как-то само собой прекратилось. Незаметно. Потихоньку. Прежнее веселье не получалось. Шутки не клеились. Все было не так, как когда-то.
И прежде всего потому, что Володя был уже не тот.
Не тот увалень с безвольной походкой, которого можно в любое время остановить и завернуть куда угодно. И не безответный старатель, мало сознающий свою пользу. Какая-то целесообразность стала угадываться во всем облике Володи. Былая неопределенная улыбчивость лица сменилась сосредоточенностью. Словом, появилась у него какая-то особая, своя жизнь, о которой другим можно только догадываться, а знать не дано.
Когда вышла на работу Маруся, ей тут же рассказали, что Володя вернулся, но стал он «не такой». Маруся все спокойно выслушала и ничему не удивилась. И именно это-то больше всего удивило женщин.
А когда Володя в то утро привез продукты, Маруся удивила всех еще больше. Она отвела Володю к гардеробу и стала что-то говорить. Володя слушал ее и улыбался доброй улыбкой. Только теперь это была не улыбка вообще, а относилась она к одной Марусе. И взгляд был обращен только к ней, а не блуждал без цели. Было ясно, что сейчас Володя видит одну Марусю и никого больше. И было ясно, что разговаривали они в последний раз никак не дальше чем вчера или позавчера.
Те, кто наблюдал это, многозначительно переглянулись и разошлись по своим местам.
А к вечеру о них знала и говорила вся столовая. И тут вдруг выяснилось, что еще раньше кто-то кому-то сказал, а кто-то сам видел Марусю в той столовой, где Володя работал швейцаром. Потом их вместе на улице где-то видели или даже в магазине.
На другой день за обедам посудница Рая не вытерпела и сказала:
— Маруся, а мы ведь все знаем.
Маруся строго повела бровью и вдруг заявила:
— Ладно, черт с вами, так и быть, скажу.
И тут же отовсюду:
— Что?! Что?! Что?!
Маруся выдержала длинную паузу и произнесла:
— А то, что Володя переходит ко мне жить!
И тут обрушился настоящий ливень:
— Мару-ся!
— Да неужели?
— Да не может быть, Мару-ся!
Потом пошел разговор поосновательнее:
— Ты, Маруся, как следует все взвесь.
— Смотри, свяжешь себя, не жалеть бы потом.
И вдруг со сдержанным смешком:
— Маруся, а он самого главного, поди, не умеет, — и общий смех.
— Самому главному я сама кого хочешь научу, — отпарировала Маруся.
Дружный хохот был ей ответом.
...А дни между тем шли. Из дней складывались месяцы. И у Маруси время от времени спрашивали:
— Ну, как там Володя хозяйствует?
Спрашивали порой с нескрываемой насмешкой, а порой и с чисто женским интересом. И всякий раз Маруся воодушевлялась и начинала рассказывать:
— Володя лесу навозил — транспорт-то свой, бесплатный. Теперь сарай строит. С того лета курей заведем — это сколько же денег сэкономлю.
— Да, своя курятина и свои яички — дело большое, — уже с уважением в голосе отвечали Марусе.
— Стиральную машину собираемся купить, — продолжала она. — Я говорю Володе: «Как купим — время освободится, обленимся совсем». А моя старшенькая, Нинка: «В кино, мам, каждый день ходить будем».
— А что? И будете!
— В театр, Маруся.
— Ага, в театр, — и она смеялась — то ли пошучивала над собой, то ли и в самом деле радовалась тому, что будет.
Все эти рассказы о себе, о своем доме и домашних делах были чем-то новым, ранее не свойственным для Маруси. И во всем ее облике за последнее время появились какие-то едва уловимые изменения. Поубавилось, может быть, напряженности да излишней торопливости. Движения стали как бы свободнее, легче и округлее. Словно бы снял кто-то с нее часть ноши посреди трудной дороги и переложил на свои плечи.
СЕРГЕЙ ФРОЛОВ
СТИХИ
Мы сидим с бабкой на глиняной завалинке.
Стоит осень, вторая после начала войны.
Луна, поднимаясь, становится все меньше, светлей и бело освещает пустынную улицу. Бабка о чем-то думает и смотрит в степь. Я шепотом твержу стихи и вдруг сбиваюсь.
— Баб, — говорю ей, — стих забыл.
— Ну, ступай к деду.
За выгоном пашут на быках колхозное поле. Это метрах в трехстах, но мне, пятилетнему, идти туда далеко и боязно.
Под сандалиями шуршат стебли лебеды, уже отшумевшей свое лето. Часто оглядываюсь назад: светлые крыши, темная бабка на завалинке. Впереди на лунном небе, там, где его край подходит к сумеркам земли, появляются и исчезают силуэты: спина быка, шапка пахаря и взмахнувшая кнутом рука. Слышны протяжные крики:
— Цоб, цобе!
У костра возле пашни стоит бабка Щербуха и, смеясь, кричит:
— Трохим Григорич, к тебе унучек. Опять стих забыл.
Мимо по борозде проходит упряжка быков с плугом, которой правит дед. Догоняю, берусь за ручку плуга, чтобы не отстать. Прохладно пахнет свежей развороченной землей.
— Забыл? — спрашивает дед.
— Да.
— С каких пор?
— «Или ешь овса не вволю...»
— «Или сбруя не красна...» — ласково и устало напоминает дед.
Скоро пахари собираются на отдых у костра. Мне тоже дают черную картофелину, подшучивают надо мной и просят рассказать «наизус» про «коня».
Становлюсь посреди круга и читаю задорно и звонко, голос готов оборваться в осенней тишине. После чтения все молчат и смотрят на огонь. Только бабка Щербуха вздыхает на всю степь и говорит:
— Ох, господи, тожить про войну.
...Стремительно падает снег наискосок к избам и полям Все серое и черное медленно скрывается под ровной пеленой; становится пегим, а потом совсем белым недавно вспаханное поле.
Подули вьюжные ветры, частые в нашей плоской степи, перегородили улицу от дома к дому хребтами сугробов.
Из окон горницы в проталины видны колхозные амбары, за ними степь, проселочная дорога с тонкими вешками из лозин вдоль нее. Эта узенькая санная колея связывает село с внешним миром. В сумерки на ней появляется темная точка, приближается, увеличивается, и скоро можно различить санки, седока спиной к ветру и мельтешащие ноги лошади. В такое время всегда возвращается почтарь — спокойный, равнодушный старик с белыми усами и тяжелой сумкой. По этой же дороге приходят странники и беженцы.
В окна кухни видны унавоженный скотный двор, длинные сараи, крытые соломой с торчащими на коньке рогулинами жердей, замерзшая река. Со двора бегут табуном лошади к проруби. Ветрам относит им в сторону хвосты и гривы. И так целыми днями — мир в окно: занесенные дома, серые плетни двора. Тоскливо и сумеречно в доме. От скуки подкрадешься к печке, где бабка гремит ухватами, лизнешь из горшка сметаны, но тут обернется бабка и больно и горячо стегнет тряпкой по спине. Стрелой влетишь на печку, зажмешься в дальний угол, чтоб не достала еще раз, затаишься, чуть дыша.
Хочется на улицу, но нечего обуть. Тут же на печке залезаю в бабкины валенки и повисаю в них, не достав ногами дна. Думаю, как бы обрезать их, но боюсь порки.
К вечеру под окном горницы скрипнет и натруженно, как кто живой, застучит: тэк-тук, тэк-тук. Насторожишься: стук повторяется, становится долгим и однообразным. Снова поднимается ветер.
Но вдруг с резким печальным стоном откроется застоявшаяся дверь сеней. В сенях, как рожь в поле, зашумит щелястыми стенами ветер, и в избу войдет мать с охапкой объедья. Тревожно и заботливо взглянет ко мне на печку, пронося охапку в горницу к голландке.
Войдет почтарь в валенках по колена в снегу, мать встрепенется, надеждой засветится ее лицо. Почтарь молча, томительно долго возится озябшими руками в сумке и достает газету. Руки матери с газеткой опускаются, и тускнеет лицо. От отца долго нет писем. Почтарь с минуту стоит у порога и трет руки, отогреваясь.
— А на улице снегурки бегают, — говорит он мне и берется за скобу двери. — Айда, пымаем.
Когда мать не уходит дежурить на МэТэФэ, я ложусь с ней на койку. Она подолгу не засыпает, вздыхает и тайком утирает слезы.
Бабка молится в темной горнице, стоя на коленях, и шепотом просит:
— Господи, царица небесная, заступница милосердная, сохрани и помилуй... защити от стрелы, праща и огня...
С дедом всегда веселей. Он приходит вечером, обсыпанный соломенной трухой, шумно хлопает рукавицами, сморкается. У него мрачное худое лицо с черной короткой бородой, строгие серые глаза. Он раздевается, и заметив меня, приветливо говорит:
— Эк, а ведь я забыл. Тебе лисица гостинец прислала, — и достает из кармана полушубка замерзший, белый от инея ломоть хлеба. — Едем мы, а она выбегает и говорит: «У вас там внучек есть, хороший такой мальчик, я вот ему калач спекла».
Зажигают свет, садимся ужинать. Хлебаем постные щи, едим печеную картошку, пьем чай с «курягой» — сушеной свеклой. После ужина мать, сильно закутавшись, уходит на дежурство. Дед ставит лампу на лавку, садится подле на поваленный табурет подшивать валенки. Я примащиваюсь поближе и, не отрываясь, слежу за его руками. Когда у деда хорошее настроение, он начинает напевать без слов песню. Я смелею и говорю:
— Дед, стих расскажи, а?
Я знаю от него уже много стихов.
Авторов некоторых стихов не знаю и сейчас.
— Опять стих? — удивляется дед и, склонясь над работой, начинает распевно, тихо говорить:
Голос у деда то звучит высоко, то плавно понижается. Под конец он становится тверже, торжественней. Отложив работу, сверкая глазами, он смотрит на меня и машет рукой с зажатым шилом.
Разучивая стих, повторяю за дедом слова, громко кричу, и пламя в лампе моргает. Оба мы разгорячимся, раззадоримся, нам весело.
А среди ночи запоздавший почтарь привозит извещение о том, что отец «пропал без вести». Я сплю и сквозь сон слышу, как дед тяжелой ладонью гладит мою голову. Утром в доме стоит тягостная тишина.
В этот день снежная гора, на которую меня изредка пускают, сваляв мне валенки, кажется маленькой и бедной, а санки — наскучившей игрушкой.
Вскоре забрали мать куда-то под Сызрань рыть окопы. Дом еще больше пустеет. Дед ходит осунувшийся и почти ни с кем не разговаривает. Только иногда посадит меня на колени и, покачивая, молча гладит мне голову.
А зиме и навалившейся на дом тоске, кажется, не будет конца.
Помню вечер. Дед лежит на печке, прикрыв глаза ладонью. Я сижу в углу у его ног. Над окном вздрагивает свесившаяся со стрехи солома. В белой вьюге гнутся под ветром над речкой косматые призрачные ивы. Я уже давно привык, что жизнь превратилась в бесконечное ожидание несытного обеда, ужина и сна. И теперь жду, когда совсем стемнеет, зажгут свет и бабка соберет на стол.
Неожиданно дед приподнимается, садится поближе ж окну, смотрит в него и вдруг говорит нараспев:
Сжавшись, я слушаю деда. По спине проходит дрожь, словно по ней провели холодной рукой. Как это верно говорилось и про плачущую вьюгу, и про соломенную крышу! Я даже посмотрел вниз на промерзшие окна избы, где темными всполохами пролетал ветер и снег. Мне показалось, что там стоит одинокий иззябший путник.
— Ну, как? — спрашивает дед. — Хорошо сказано?
Я киваю головой.
— То-то же. Это Пушкин сочинил.
— Пушкин, Пушкин, — повторяю я, силясь представить этого человека, глаза мои загораются любопытством. Дед слезает с печи и приносит из горницы книгу в темном коленкоровом переплете. Я тоже заглядываю в книгу и вижу на бумаге множество маленьких черных, как козявки, букв. Дед показывает мне портрет курчавого человека с очень живыми глазами, но одетого странно, не по-нашему.
— А он где сейчас? — спрашиваю я деда.
— Э-э! — значительно говорит дед и машет рукой. — Далеко...
— А ты его привези к себе домой, ладно? — упрашиваю я деда. Дед горестно усмехается и говорит, что этого сделать нельзя. Но я не отстаю и твержу свое. Я представляю, как холодно Пушкину сейчас с непокрытой головой и он ходит где-то далеко по темным полям, а может, близко подходит к нашему селу, смотрит на огни и не смеет зайти. Дед, наконец, соглашается, смеется и треплет мне волосы. Он смотрит на меня, глаза его становятся теплыми и странно влажными.
Что за дед! Он не просто дед, а особенный дед, в нем рождаются такие чудесные слова стихов!
На другой день затемно дед собирается ехать за соломой и я наказываю ему взять еще одну шубу, для Пушкина.
Остаемся с бабкой. Она разжигает печку от вчерашних углей, а я хожу и громко читаю стихи.
— Окаянный, — ворчит бабка. — Все уши прозвенел.
И едва только вечером открывается дверь, подбегаю к деду.
— Привез?
— Кого? — спрашивает дед. — Пушкина-то?!
— Нет, не сустрелся, — говорит дед. — А вот калач лиса опять прислала...
ЛЕТНИЕ КАНИКУЛЫ
Хорошая с недавних пор наладилась жизнь у Коли. Рано начинается день в селе — зоревым светом, разноголосицей пробуждения и труда. Отец, мать и другие колхозники с утра уходят на работу, каждый по своим местам, и он, следуя их примеру, спешит к деду Фетису на конюшню. И ему приятно думать про себя, что он тоже не лишний человек в селе.
Еще зимой вдруг к ним в седьмой класс пришел Евгений Васильевич, председатель колхоза, и попросил ребят помочь родителям на скотном дворе. Сколько шуму было! Судили-рядили, кому куда идти. Наконец, учительница Таисия Михайловна составила список по звеньям. Коле выпало работать на конюшне. Там, в отдельном стойле, содержали племенного жеребца Красавчика.
Зимой только вечерами, после занятий, приходил Коля на конюшню, а в летние каникулы он стал пропадать здесь целыми днями. Пораньше, пока еще не жарко, ехали с Фетисом в луга, накашивали свежей травы, чтобы был недельный запас, по пути на складе выписывали овса. А затем, пока дед делал Красавчику разминку, гоняя его во дворе по кругу, Коля успевал вычистить стойло, отвезти навоз в кучу и убрать из яслей объедья, заменив их слегка повялым и оттого еще более душистым сеном. Усталый, но довольный, возвращался он домой, степенно, как отец, ставя шаг и чувствуя себя взрослым.
...И вот в самое последнее время все спуталось в его голове. Вроде бы урок выучил зубрежкой: все знаешь, а понятия, хоть ты расшибись, никакого нет.
Вот уже с неделю ходили по селу слухи о собрании. Всюду: на дойке, на полевых станах и так, встречные на улице, — говорили о снятии Евгения Васильевича. И, как всегда в таких случаях, высказывалось всякое. Одни защищали председателя, другие, чувствуя скорый конец его власти и по-нехорошему осмелев, старались доконать наговорами и хулой.
Говорили еще, что новым председателем хотят избрать парторга.
Парторг — новый человек в селе. Ростом маленький, худой, но строгий. Во всех колхозных делах дотошный. И привычка такая есть: когда с кем говорит, смотрит прямо в глаза. Вроде хочет насквозь проглядеть человека. А тот перед ним, как к стенке прижатый: хочешь не хочешь, а выкладывай, что на душе.
— Скажи, дед, — спросил однажды Коля у старого Фетиса, — что за люди в нашем селе?
— Люди как люди.
— Нет, что они не поделят? — его голубые глаза вспыхнули синим пламенем. — Сколько скотины и земли в колхозе?! Работай да работай. И при чем тут председатель?
— Бес их знает. Сколько я живу на свете, народ всю жизнь мутится. В разные времена по-своему. И не такое бывало, как вспомнишь...
Ничего не объяснил дед, только больше туману напустил.
А в день собрания задумал Коля с Толиком, младшим братом, уйти на дальний колхозный пруд удить карпов. Все подальше от всяких разговоров.
Утром в летней кухне, где стряпала бабка, уже сидел сосед Кирилл Прохин, комбайнер. Чуть свет заходит, вроде за отцом, чтобы вместе ехать в мастерские. На самом же деле их с бабкой медом не корми, а дай поспорить о колхозных делах. Они ни за что не вытерпят, чтобы не обсудить сегодняшнее такое важное событие.
Это два самых заядлых собеседника во всем селе.
Сколько Коля помнит себя, столько и знает: стоит Кириллу появиться возле правления или на общем дворе, как колхозники кто за живот держится, кто валится на землю от смеха, а он и не моргнет своими белыми ресницами.
Да и бабка своим упрямым характером постоянно дает повод Кириллу для присказок-прибауток. Всю свою жизнь она отдала колхозу с начала его основания. Чертоломила, говорят, не уступая мужикам, жадна была на работу. Иной раз она сбросит с себя ворчливость, приосанится и начнет вспоминать:
— Меня, бывал, с весной, николи дома не застанешь, я завсегда в поле. Чуть рассветет, где Матвеевна? А Матвеевна уже косой машет на своей делянке в Фатеевом долу. За полдень повариха поднимет на шесте флаг-фуфайку, знак такой: дескать, кулеш сварился, обедать пора. Все идут, а я до последки остаюсь. Уж больно боялась, чтоб кто больше меня не сделал... Однова говорю председателю: ты мне отдели, родимый, поле да конскую сеялку, я его в три дня одолею. И уж какая пшеница на нем выросла — воза ломились, думали и не перевезем. Меня тогда грамотой наградили... Такая пшеница теперь и не родится.
Как вспышка молнии в грозовой ночи на миг разрывает тьму и освещает округу, так и у бабки при воспоминаниях откуда-то издалека блеснет в глазах молодость, высветится ее прошлое, где она была легкая, задорная, не знала утомления от жизни.
И посейчас, кто не работает в поле, не сеет-не пашет — счетоводы разные, завклубами, — для нее люди несерьезные, даром едят хлеб. С раннего утра она возится по хозяйству и наблюдает, как начинается жизнь в селе. Разговаривая с собой, попрекает кого-то, что сейчас не умеют работать так, как прежде, долго спят, плохо стараются в поле и вот-вот пустят по ветру колхоз. Тут где-нибудь за плетнем ее подслушает Кирилл, расскажет и приврет смешное про нее. Постепенно бабкины обиды на Кирилла улеглись, и они ухитрились как-то по-своему сдружиться.
Сейчас Кирилл опять сидит на лавке, на своем любимом месте. Бабка гремит в печке ухватом, что-то сердито говорит в устье, а Кирилл заливается вовсю за ее спиной своим смехом без голоса. Блестящая лысина подрагивает, и он вытирает с нее пот фуражкой. Лицо морщится и краснеет от натуги, и маленькие глаза, довольные, закрылись совсем, виднеются только ячменные брови.
За окном у правления фыркнула машина: женщины уезжали на сенаж. Бригадир крикнул им:
— Девки, ныне пораньше управляйтесь, собрание вечером!
Машина отъехала, шум улегся, и бабка в сердцах проговорила:
— Только и знают свои сборы. Изжили все-таки парня. А все ваш брат! Все вам не так, все не по-вашему.
— Как у тебя все просто. Враз определила виноватых.
— Я жизнь прожила. Поболе твоего знаю.
— Именно прожила и умом тронулась. Тебя бы сын послушал, он ведь тоже не беспартийный.
Бабка повернулась к Кириллу и проговорила с вызовом:
— Да его смолоду все село уважает!
— Ты себе и доказала: потому и партийный, что хорошо работает, ему же за все и почет. Недавно иду по району — на всех учреждениях висят портреты Ильи Платоновича и написано: метод работы комбайнера такого-то.
— А то, как ты, что ли... Погоди, он вам, новый-то, всем языки подвяжет.
Колю упоминание о новом председателе покоробило, и он не вытерпел:
— Там уж ваш новый...
Кирилл и бабка обернулись в его сторону, и по всему было видно, что сейчас бы его вытурили из кухни. Но тут вошел отец, легкий, подтянутый, в своем всегда опрятном комбинезоне. Что-то ясное и деловое являлось вместе с ним, куда бы он ни входил. И бабкин опор с Кириллом тут же угас сам собой.
— Айдате, садись, Илюша, завтракать. Коля, буди Толика — оладьи давно готовы! — приветливо запела бабка, суетясь у печки.
Отец пригласил к столу и Кирилла, и бабка тут же спохватилась:
— Садись, Кирилл Финогеныч. Горяченьких, только с поду...
— Да я сыт, бабка Матвевна. Меня моя Клавдюша тоже оладьями покормила, — проговорил Кирилл, а сам придвинулся ближе к столу.
— Правда? Коли же она успела? — хмыкнула бабка. — Не вчерашними ли? Она, кажись, их вчера пекла, а ныне и печь-то не топила.
У Кирилла красные пятна проступили на лысине, видно было, как ему хотелось ответить бабке, да не посмел. И, чтобы незаметней уйти от ее слов, перестроился, заговорил про серьезное:
— Ну, что там, Илья Платонович, говорят в правлении?
— Сейчас одна забота, — ответил отец, — корм запасти, к уборке подготовиться. Позавчера проезжал через Усынок — рожь стеной стоит. Такая благодать вымахала — дух захватывает.
— Рожь хороша. Пшеница, коль жара не хватит, еще лучше будет. А рядом, на кукурузном поле, — черным-черно. От былки до былки ветра не слыхать.
— Что ты, слов нет — сиротой лежит. Пятьсот гектар засушили — шутка сказать.
— Неуж высохло? А сколь на нем вина выпито-пролито! — не утерпела, встряла бабка.
— На вине, бабка Матвевна, одна дурь вырастает.
— Неужели? А я думала — умь, — снова съязвила она и прибавила: — По мне, кто пахал-сеял, того заставить и убрать. Как споганили землю, так пусть она их и прокормит. И — ни былки им с колхоза.
— Что теперь попусту говорить, — прервал отец, встал из-за стола и засобирался.
Тут же подъехала машина, и они с Кириллом уехали.
Солнце поднялось, и ранний зной сменил утреннюю свежесть. Колхозники разъехались по полям; в селе, казалось, остались одни дома под солнцем, огороды да плетни.
Коля украдкой набрал в амбаре муки, замесил тесто для наживки и спрятал в лопухах за сараем. Проснулся Толик, и Коля заставил его караулить тесто от кур. Чтобы бабка не заметила их сборы на рыбалку, он натаскал ей воды в кадку, замел двор и все поглядывал на улицу — хотелось увидеть Евгения Васильевича.
Ближе к обеду у правления лихо остановился зеленый «газик»-вездеход, и из него неторопливо вышли двое мужчин, оба важные, гладко зачесанные. На солнце слепило глаза от их кипенно-белых рубашек. Их встретил парторг в своем выгоревшем костюме. Он поздоровался с приехавшими несколько суетливо. Только худое лицо оставалось неулыбчивым и спокойным. Скоро все трое вышли из правления, сели в машину, она пропылила по улицам и скрылась за скотным двором.
— Из района, — заметила бабка. — На кукурузное поле, видать, поехали.
В полдень Коля вышел за амбары на проселок, присел на ковыльном взгорке и стал ждать: по этой дороге всегда возвращался Евгений Васильевич.
Рядом косили сено. Но так горяч был воздух, что звуки трактора едва долетали до дороги. На косилках сидели загорелые, голые по пояс косцы. С каждым заходом трактора поле заметно убывало, таяло на глазах, и жалко было смотреть на полегающую за косцами высокую траву.
Наконец из-за косогора выехала бричка, запряженная Красавчиком. Правил ею Евгений Васильевич. Красавчик покосился в Колину сторону, на время укоротил бег, и Коля на ходу впрыгнул в бричку, перехватил вожжи.
— Какие новости, Колян? — спросил председатель.
— А никакие, — неохотно ответил Коля. — Рыбачить к вечеру пойдем.
— Это хорошо. Я бы тоже не отказался...
— Еще собрание собирают. Там, говорят, кое-кому влетит...
— Вот как? — насмешливо-снисходительно удивился Евгений Васильевич, а через минуту улыбнулся: — Что ж, не все только по головке гладят, — он потрепал Коле выгоревшие вихры.
Коля недовольно повел худым плечом, отстраняясь от руки председателя. «Храбрится, — подумал он, — а на душе, поди, кошки царапают».
— Из района на машине приехали... С парторгом куда-то укатили, — сказал Коля.
— Ну-ну... — проговорил Евгений Васильевич и надолго умолк.
У самого села Коля украдкой взглянул на председателя. Сидел он, большой, грузный, и думал непонятно о чем. Большое тело его обмякло, руки забылись на коленях, а запавшие глаза поблекли, как вроде они устали смотреть на белый свет. А раньше другой был. Зайдет к ним и крикнет:
— Бабка Матвевна! Ну как, жива, здорова? Вот и хорошо? Зачерпни-ка водички постуденей да пополней!
Шумный такой, бодрый. И еще спросит:
— А ты, Колян, еще не все ноги избегал? Смотри, лето большое, избегаешь. Как в школу пойдешь?
Как только поравнялись с их двором, Коля придержал коня и спросил:
— Квасу дать?
— Пожалуй...
Коля спрыгнул с брички и скоро вынес мокрый жестяной корец с квасом. Евгений Васильевич помедлил, наблюдая игру солнечной дроби в корце, дунул на соринку и припал губами к влажному краю. В это время в калитке появилась бабка, седая, ярко освещенная солнцем, и сказала бесцеременно и веско:
— Что ж тебе твоя Тася не сделает квас? Небось, в поле не ходит.
Председатель дошил, взглянул на нее с усмешкой и лишь перед дверью правления обронил:
— Ох, Матвевна, Матвевна...
— Отчего не зайдешь словом перемолвиться? — крикнула бабка вслед.
— Как-нибудь в другой раз, некогда, уж не серчай, — и Евгений Васильевич скрылся в двери.
Коля распряг коня, выкупал его на речке в затоне, а потом, сверкающего от воды, провел на конюшню и дал овса. Проголодавшийся Красавчик с удовольствием хрустел овсом, а когда торопливо забирал его губами, получалось так, будто он шептался с ним.
Затем Коля прошел в сенной сарай, прилег на сено и смотрел на улицу в дверной проем. Опять взбил на дороге пыль «газик»-вездеход. Настя-библиотекарь пробежала к клубу с красным свертком в руке — накрыть скатертью стол к собранию. И туда, к клубу, уже потянулись самые ранние, кого не держали дела в поле. Значит, скоро начнут, пора уходить.
Коля позвал братишку, они забрали свои припасы и вышли из дома. Быстренько перебежали шаткий мосток через речку и за огородами, на выгоне, выбрались на дорогу.
Дорога, поднимаясь в гору, огибала пшеничное поле, такое большое, что не видно было ему конца. Колосья, убегая и уменьшаясь, смыкались с раскаленным краем неба. Когда кончился подъем и открылась равнина с новым, далеким горизонтом, пшеничное поле оборвалось, а на ковыльной равнине, как разлитое отекло, заблестел пруд.
Ближе к плотине, у воды, одиноко сидели два рыбака, и рядом с ними стоял мотоцикл.
— Из города приехали, — Коля остановился у берега, не решаясь подойти ближе.
Ребята расположились, размотали удочки и наживили крючки. Поплавки один за другим взметнулись в воздухе и упали в двух шагах у берега.
— Надо бы поплевать на приманку, — заметил Толик, утирая кепкой красное от пота лицо.
— Зачем?
— Так все делают.
Коля не ответил и продолжал смотреть на воду.
Здесь у воды стало свежей. Легкий, едва заметный ветерок пробегал рябью по пруду и овевал слабой прохладой. Солнечные блики, отражаясь от яркой поверхности пруда, играли на лицах и в одинаково голубых глазах братьев, мешая наблюдать за поплавками. Глазам становилось больно от света, а поплавки долго равнодушно ныряли в мелких волнах. Вдруг один робко, едва заметно дрогнул.
— Клюет, клюет! — страстным шепотом заторопил Толик. Коля дернул удилище — на солнце сверкнул оголенный крючок.
— Ты сиди, я сам знаю.
— Съел приманку! — удивился Толик. — Кто, карп?
— Нет, наверно, карась.
— А я карпов еще не видал. Поймать бы, — он снова вытер пот с лица.
Приезжие рыбаки сидели неподвижно. Неожиданно один из них привстал и, не разгибаясь, смешно заприседал, наклоняясь к воде. К нему подбежал второй. Они заговорили быстро, возбужденно. Первый потянул удочку, леска натянулась струной, потом словно оборвалась, потому что удилище взлетело вверх, и следом что-то мгновенно блеснуло и упало далеко за спинами рыбаков.
Коля и Толик тотчас подбежали к тому месту и увидели на траве здоровенную рыбину. Красивая в своей золотистой чешуе, с влажным запахом дойного шла, она лежала на траве и, не смиряясь с гибелью, редко, но сильно ударяла хвостом о землю. Ее словно раздражали яркий свет и воздух, и она с каждым прыжком стремилась ближе к воде.
— Вот он, карп, — проговорил Коля, наклоняясь, — зеркальный...
— Ишь какой! — сказал Толик и хотел поймать рыбу.
В это время к ним подошел парень в большой серой кепке, надвинутой на глаза.
— Вам чего надо?! А ну, марш отсюда! — приказал он.
— Ох, ты! Не твой пруд, и не кричи! — возразил Толик, а сам попятился, спрятался за Колину спину.
— А чей же?
— Наш.
— Смотри-ка, частник, — улыбнулся парень.
Мальчики снова вернулись на свои места. Один раз Колин поплавок дернулся, потом его повело, Коля подсек и вытащил небольшого карася.
Парень в кепке подошел к ним и тихо спросил:
— Ну, как?
— Неважно, — ответил Коля и вздохнул.
— Возле берега карп не берет.
— Знаю. Лески длинной нет.
Парень помолчал, потом спросил:
— Значит, ваш пруд?
— А чей же? — небрежно ответил Коля.
— И карпы ваши?
— И карпы.
— Это как понимать?
— А так. Их Евгений Васильевич, наш председатель, мальками сюда пустил. Потом мы им подкорм возили.
— Смотри-ка, молодец ваш председатель.
— Он хотел и в Ведяном пруду развести, да не успел. А теперь его снимут, — сказал Толик.
— Тебя что ли спрашивают? — оборвал его брат.
— За что же? — поинтересовался парень.
— Кто знает, — нехотя сказал Коля. — В районе винят — кукуруза не взошла. А Евгений Васильевич тут при чем? В посевную его вызвали на совещание на два дня, а трактористы напились и разъехались, кто к брату, кто к свату... Неделю их собирали. Машины простояли, время ушло. Вот они и виноваты. Я бы их... — Коля тряхнул светлой головой, и парень увидел в его глазах сгустившийся от прищура сердитый синий блеск.
— Или другое. Купили весной «газик». Вот шофер и вздумал в другое село к невесте съездить. Уехал ночью, тайком, и нету. На другие сутки нашли за тридцать километров. Мотор поломал. Теперь стоит автомобиль. Новенький, месяц только проходил. А Евгений Васильевич трясется на лошади. Не оторвешь же от работы грузовик.
Парень слушал уже серьезно, а Коля увлекся и, повернувшись к нему лицом, продолжал:
— Не то какому-нибудь лентяю — он век в колхозе путем не работал — даст машину мясо в город отвезти. Других — досада берет: им некогда разъезжаться, они работают. А он никого не хотел обидеть. Недавно нового парторга прислали. Тот и начал докапываться — как да почему.
— Кому же понравится: одни вкалывают — другие налегке живут.
— А ему легко? День и ночь на ногах, все о колхозе да о людях заботится. Он ведь из города приехал, по своей воле. Говорят, работал и учился на агронома. Жену свою, Таисию Михайловну, сюда привез. Она учительница у нас. Только не повезло ей: по осени мальчишка один в затоне под лед провалился. Она вытащила. Шла как раз мимо. Ну и простудилась, часто болеет теперь.
— Да, невеселая жизнь сложилась у земляка, — заключил парень. — Ему бы сразу виноватых наказать — построже с ними.
— Надо, но он такой — все больше словами уговаривает.
— А откуда ты обо всем знаешь? Вроде рановато еще, — спохватился приезжий.
— Глаза есть, вижу. Уши — тоже. Слышу, что люди говорят.
— Понятно, — парень поднялся и добавил: — Ну, удачи вам, а леску в другой раз привезу.
— Не надо, я тряпок набрал, выменяю, — сказал Коля и отвернулся.
Небольшой дневной ветер незаметно стих. Солнце тяжело повисло за прудом над самым краем земли. На той стороне пастух Ефим пригнал стадо, а вскоре туда же приехали на машине девчата-доярки. Они сняли платья и с визгом одна за другой стали прыгать с берега. Вода у берега вспенилась, а подальше плавные, подкрашенные закатом волны разошлись медленными кругами. Самая бойкая из доярок, Нюрка Пичихина, пронзительно вскрикивала, будто ее под водой кто-то хватал за ногу, и тут же рассыпалась звонким беззаботным смехом.
— Тише ты, Пичиха, рыбу распугаешь! — крикнул ей Толик.
— Ох, не могу, гляньте на этого рыбака! — сквозь смех отвечала Нюрка.
Затем девчата вышли из пруда. Одеваясь, они негромко разговаривали, а голоса их слышались совсем рядом.
Пригнали на водопой табун лошадей. Ночной конюх, не слезая с седла, поздоровался с Ефимом через пруд и как-то беззаботно сообщил:
— Слышь, Ефим, Евгения-то Васильевича с должности сняли! Парторга определили на его место.
— Вот как! Эк, тебе...
Горестное удивление Ефима эхом отозвалось над гладью пруда, словно и вечерний воздух близко воспринял и повторил слова пастуха.
— Ну, там была борьба. Стенка на стенку встали.
— Кто ж на кого?
— Ну как же? Те, кому сладко жилось за прежним-то, со слюной на губах — защищать его, другие — ни в какую — убрать и все! Остальной народ молчит, вроде как конфузно.
— Разве нет...
— Ну, шумели, шумели, пыль до потолка подняли... Правда, всех урезонил Илья Платонович.
— Что ж он сказал?.. — поторопил Ефим.
Коля даже чуть привстал, чтобы услышать, что же сказал отец.
— По его словам выходит, что забыли по велению земли работать. А привыкли к другой власти над собой — к погонялке. Мы, говорит, избрали себе руководителя и не уважаем его. Стали помыкать его добротой, старанием. А некоторые так и на шею сели. В таком разе, мол, нужен другой человек, чтобы каждого на свое место поставил.
— Да, дела... — задумался Ефим. — Ну, этот новый-то, иному-другому живо нюх на сторону свернет. Чтоб не водил им по ветру, не выискивал.
— Пожалуй. Все же наш многим поблажки давал, мягковатый был.
— Заместо перины, что ли, его стелить! — сказала Нюрка, усаживаясь в кузове. Там послышался смех.
— С тобой не разговаривают, материно молоко утри сначала! — раздраженно сказал ей Ефим.
— Подумаешь, не разговаривают... Это почему? — обернулась Нюрка.
— Да все потому же...
— А что, Ефим, может, она и правду говорит.
— Не знаю, где правда. Мягкий... Во всех, и в тебя, милый мой, потыкать надо. Попробовать, какие мы твердые!
— В меня зачем тыкать? — обескураженно послышалось со стороны конюха.
— А затем, что, небось, в той же стенке стоял и шумел: снять!
Конюх смолчал, вроде не расслышал Ефима, лошадь под ним запереступала копытами, потянулась к траве.
— Стой, дурень! Оголодал, успеется!
— Каждый, если есть башка на плечах, разумей свое дело. Справляй его по-людски! А нечего доброго человека чернить! — разошелся Ефим. — Как сказал Илья Платонович, есть у нас такие, им доброе сделай, а они думают, это поблажка.
— Есть тут грех, народ избаловался, — согласился конюх.
— Вот и избаловался! Дай нам хоть золотого, все одно найдут слабинку и присосутся к ней!
— Так их! Так! — подбодрил Ефима голос рыбака в кепке.
— Теперь хоть как, а дело вспять не повернешь, — огрызнулся пастух и пошел к стаду, стал ни с того ни с сего бранить коров. Лошади разбрелись вдоль берега, а конюх не трогался и вместе с понурым мерином задумчиво отражался в воде. Наругавшись, Ефим снова вернулся и уже примирительно опросил:
— Ну, а этот что говорит, новый-то?
— А что скажет. Порядок и дисциплину, говорит, наводить будем. С партийцев, мол, начнем. Все чтоб работали, как один, дружно, а кто лишь бы как — приструнить. Не пользуйся, значит, колхозным добром. Сорняк, мол, с поля вон!
— Так и надо. Доумничались! — заключил Ефим и как отрезал: больше не захотел говорить.
Девчата уехали, конюх собрал табун и угнал его в луга. Солнце село, но освещенные им облака золотистыми грудами лежали на дне пруда. В контраст облакам степь посерела, и повсюду улегся покой. Вроде и не было жаркого дня и его бестолковой суеты. И от этого покоя и торжественной тишины еще непонятней казались людские раздоры на такой мирной земле.
Приезжие рыбаки располагались на ночлег. Ефим, наклонясь к воде, пригоршнями поплескал ею на голову, остужая в себе дневной зной, и уже совсем буднично и мирно проговорил:
— Николка, бегите, шайтаны, домой. Ишь мне рыбаки!
— Сейчас.
— Дядя Ефим, а кто это в пруду укает? — опросил Толик.
— Быки водяные. Да это никак Толик? Вот я вас живо палкой-то... Разве не видите, как поздно?!
Коля огляделся. За спиной лежала завечеревшая степь, в воде отражался костер рыбаков. Они торопливо собрались и побежали прямо через пшеничное поле к селу.
Высокая пшеница едва не скрывала их с головой. В ее недрах уже улеглась прохлада, и только поверх колосьев стоял теплый вечерний воздух, приправленный запахами остывающей земли.
Сначала бежалось легко. Казалось, срежут наискосок угол поля, а там под горку скатятся к дому. Прошлым летом также вот припозднились они с сельскими ребятами и прямиком бежали к селу. Только поле тогда лежало в молодой люцерне, хорошо проглядывалось, и как-то сразу замерцали огни внизу. А теперь пшеница не давала взглянуть далеко, но все равно у них была уверенность, что скоро выйдут на простор. И они все бежали, продираясь сквозь хлеставшие по рукам и плечам стебли.
Где-то в середине поля неожиданно из-под их ног выскочил серый ком и, как брошенный с большой силой камень, стремительно и шумно пролетел между колосьев. Коля от неожиданности остановился, а Толик ничего не понял и спросил:
— Что это, а, Коль, что?
Коля через минуту пришел в себя и сказал облегченно:
— Эх, да ведь это заяц!
— Вот здорово! Что же ты его не поймал?
— Попробуй поймай.
После этого они побежали еще быстрей. И чем дальше уходили в глубь поля, тем меньше ощущался теплый воздух над колосьями, который так приятно овевал лицо и напоминал о жилье.
Толику по глупости сначала было весело. Но оттого, что стена колосьев долго не кончалась и дома все нет и нет, он притих и стал недовольно хныкать.
— Коль, а если волк?
— Дурачок, в пшенице волки не бывают.
— А если бывают?
— Нет, только зайцы да перепелки. Ты не отставай, — утешал он брата, а у самого отчего-то нехорошо стало на душе.
Один раз он остановился, чтобы оглядеться. Чуткое безмолвие окружало их и казалось, что всюду в стеблях кто-то притаился и подстерегает. И этот кто-то не имел какого-либо обличил, а мерещился то маленьким неведомым зверьком, то громадным страшным чудовищем. Тут Толик поднял к нему бледное лицо, и Коля увидел, как в одно мгновение темные в ночи глаза брата наполнились слезами, в них мелко бессчетно задрожали звезды, и резкий плач пронзил тишину.
— До-мой! Хочу домой!
Коля прижал к себе рукой брата и поволок за собой дальше, в сторону села, больше уже не останавливаясь. Толик, пригревшись возле его бока, успокоился и лишь изредка всхлипывал.
Вдруг шелест пшеницы перед ними оборвался, и стало совсем тихо. А рядом, за выгоном, оказалось село, и Толик от неожиданности громко и радостно засмеялся.
Далеко на конце села звякнуло колодезное ведро, проехали по улице доярки с пустыми бидонами, и кто-то на колхозном дворе выругался: «Тпру, идол тя, не терпится ему!» А там, где звякнуло ведро, девичий голос пропел:
Возле дома что-то темнело, похожее на высокую копну. Еще издали это непонятное проговорило бабкиным голосом:
— Явились, бегуны! Мать их по всему селу ищет, непутевых...
В кухне горел свет. За столом, видно было в окно, сидели отец и Евгений Васильевич. На столе дымил самовар. Отец что-то говорил, а Евгений Васильевич, одетый, должно быть, еще к собранию в праздничный костюм, склонив голову, слушал.
Коля поставил удочки за дверь, звякнул ведерком.
— А, рыбаки, — Евгений Васильевич обернулся на звук. — Покажите карпа.
— Карп в пруду остался, — быстро, пытливо взглянув на Евгения Васильевича, Коля шмыгнул по лавке за стол.
— Им ужин не надо давать, самовольникам, — проговорила бабка, ставя вареники на стол.
— Пусть их резвятся пока, — добродушно усмехнулся отец.
Евгений Васильевич посадил Толика на колени, пододвинул ближе к нему миску. Толик закрывал глаза и с усилием жевал вареник.
— Что ж, теперь, небось, в город зафинтилите? — спросил Коля председателя, не поднимая глаз от еды.
— Ишь какой! — усмехнулся Евгений Васильевич. — Нет, не зафинтилю, пойду на прежнюю должность, агрономом.
— Это правильно.
— Ах, шельмец! — Евгений Васильевич рассмеялся, но тут же снова задумался.
— Скорее учись, да помощником к нему. Пойдешь? — спросил отец.
— Ладно, вот только школу закончу.
— Хорошие у тебя растут дети, Илья Платонович.
— Ничего дети, без ремня пока обходятся, — улыбнулся отец, а Толик открыл при этих словах глаза и стал жевать веселей.
Мальчики, постелив себе, легли тут же, у двери на крылечке; за дверью еще долго слышались голоса.
— Студентами были, — говорил Евгений Васильевич, — жизнь на селе собирались ладить. Шумели, спорили...
— А тут жизнь тебя ладит, — поправил отец. — Не горюй шибко-то. И бери выше. Тогда своя беда покажется вдвое меньше.
— Как это?
— А так: что там твое горе или мое!? Переживем да еще научимся на нем. Надо, чтобы мы колхозу беды не сделали.
— И правда, я ведь об этом забыл в обиде.
— Тасю свою меньше жалей, пусть в поле идет... — уж не вытерпела, вставила свое слово бабка.
Кто-то скрипнул крылечком и тенью прошел на кухню. Там стало оживленней, и голос Кирилла Прохина проговорил:
— Не думай плохо, Евгений Васильевич. Ничего не поделаешь, раз так получилось. А работу ты любишь и агрономское дело хорошо знаешь. Так что народ решил верно.
— Ишь, успокоитель нашелся, — снова встряла бабка.
— Ладно, бабка Матвевна, на сегодня давай перемирие, — попросил Кирилл.
Отец и Евгений Васильевич засмеялись.
Издалека послышались шаги с улицы. По ним Коля узнал мать, подумал, что сейчас отругает за Толика, и закрыл глаза, как будто давно спит. Мать подошла к ним, наклонилась, и он услышал запах полегшего сена и степного простора от ее одежды. Материны слова теплым дыханием коснулись лица:
— Спят мои бегуны, спят мои сладкие. А я их ищу...
Толик давно спал. Коля, прислушиваясь к разговору, глядел на звезды. Может, он забылся и не заметил, как кто-то еще прошел в кухню, потому что там прибавился голос, похожий на голос Таисии Михайловны, только не четкий и ясный, каким она говорит в школе, а простой, домашний, как у матери.
— Я его жду, жду, — жаловалась и слабо упрекала она. — Разве так можно, Женя. Думала, уж что случилось.
— Да вот зашел. Душу на людях отвести...
— Нечего ее отводить, — сказала бабка. — Поглядите на себя, какие вы стали. У нас таких в селе и не найдешь. Я тебе, дочка, вот что скажу: плюнь на докторов да больницы. Глянь на наших баб. Ты спроть них перепелка. Выходи с ними завтра на сенаж. День-другой поработаешь — и аппетит и сила появится. А я тебя утрешним молоком буду отпаивать. Уж я тебя поставлю на ноги.
— Правильно, бабка Матвевна, — поддержал Кирилл.
— А что, Тась? — вставил Евгений Васильевич, — может, и правда, как это: раззудись плечо, размахнись рука...
За дверью послышался общий смех и оживление.
Коля уже успокоился от волнений этого долгого дня. И только что-то саднило внутри, словно там осталось наболевшее место от ушедшей тревоги. И тут кто-то, вроде балуясь, навалился на грудь, стало трудно дышать. Коля сглотнул, и теплые слезы защекотали в носу. Тогда тело сразу расслабло и через некоторое время всплыло в легком забытьи...