Отечественные критики, читавшие эту книгу в рукописи, не сомневались ни секунды: «Перед вами сербский Пелевин!» И в самом деле: с кем еще сравнить этого выдумщика, играющего пластами реальности, словно шарами для жонглирования? У кого еще вы сможете прочесть книгу, на страницах которой вполне реальный современный физик встречается с Шерлоком Холмсом, а компьютер беременеет по той простой причине, что это компьютер женского рода? Специалисты уже прогнозируют Живковичу столь же оглушительный успех, как и всем прочим, прежде появлявшимся на русском, сербским авторам.
Пролог
Круг.
Он находился здесь ради Круга. Только это было важно и имело смысл. Все остальные вопросы, на миг появляющиеся на поверхности сознания и не задерживающиеся там, даже не удивляли его.
А стоило бы удивиться, потому что все было неправильно.
Хотя бы эта земля, по которой он идет… сухая, пыльная, бесплодная земля, прогибающаяся под ногами, словно плотный травяной ковер, неожиданно и необъяснимо упругая под его странно изменившимся весом, хотя он и не мог понять — легче стал или тяжелее. Но на все вопросы найдутся ответы, когда он достигнет Круга, если это тогда вообще будет иметь значение.
Небо творит свои чудеса, отличные от земных. Неправильные звезды образуют неправильные созвездия — однако это его, как ни странно, не тревожит, как и неясное сознание того, что все же стоило бы и побеспокоиться при виде этого неправильно раскрашенного темного свода. Он смутно ощущает, что это связано с тем, чем он занимался раньше, где-то в другом месте, в ином времени, но необходимость достичь Круга почти освободила его от власти прошлого. Почти, но не совсем.
Его память возвращается к тому моменту, когда он двинулся к Кругу. Два солнца низко висели на оранжевом небе, одно — большое и тусклое, а другое — маленькое и яркое. Маленькое солнце располагалось прямо над большим, так что во время заката казалось, будто два спаянных шара падают в океан пыли.
Он знал, хотя и не мог объяснить откуда, что в системе есть и третий член, которого он еще не видел. (Круг покоится, самое малое, на трех точках опоры, не так ли?) Все три солнца были скрыты сейчас массивным телом планеты, но скоро третье из них появится с противоположной стороны, за его спиной, а он должен к тому времени добраться до Круга.
Он обернулся назад, пока землю еще заливал последний закатный свет, но не увидел никаких следов на упругой пыли, хотя какая-то часть сознания подсказывала, что они там должны быть. Эту мысль заглушала другая, более ранняя, — необходимость Круга, — которая требовала, чтобы каждый шел к Кругу своим путем, не оглядываясь на старые следы.
Он понятия не имел, как выглядит Круг, но это не слишком его заботило. Когда он дойдет до Круга, то узнает его. Он не знал также, будет ли он первым или же остальные уже добрались туда, но это было неважно. Первый или последний — неважно, ибо только все вместе они могли закрыть Круг.
Когда он начинал об этом думать во тьме, смягченной однообразным блеском чужих созвездий, вокруг него открывались новые бездны незнания, однако и это не особенно его расстраивало и не мешало энергично шагать вперед.
Сколько всего их будет? Три, как солнц в этой системе? В этом есть смысл, однако Круг может покоиться и на семи точках. И на девяти. Какое число стоит над всеми остальными, образуя основу и достаточное условие Круга? Может, единица? Нет, никто в одиночку не сможет закрыть Круг. В любом случае он это скоро узнает.
Темнота не замедляла его шаг, потому что поверхность земли была абсолютно ровной вплоть до горного хребта, поднимавшегося где-то за горизонтом. Он не мог его видеть, но знал, что хребет там, как знал о третьем солнце.
Не было ни камней, о которые можно споткнуться, ни канав, в которые можно свалиться. Ему могло бы прийти в голову, что дорога специально расчищена для него, если б он не знал, что к Кругу не ведет никакой дороги. И все же ему не удавалось отделаться от ощущения, что поверхность земли здесь такая ровная именно для того, чтобы облегчить движение. Он чувствовал, что за этим кроется какой-то смысл, но был не в состоянии постичь его.
На миг он задумался: как же он успеет достичь Круга до рассвета? Слишком медленно он двигался, чтобы обогнать третье солнце. А затем эта мысль была отброшена. Круг должен быть закрыт, прежде чем голубой свет третьего солнца разольется из-за горизонта за его спиной. Значит, он скоро дойдет до Круга.
Низкие звезды, приглушенный блеск которых едва освещал дорогу, были не только незнакомы, но и почему-то действовали на него несколько странно. Он заметил это необычное свойство звезд, еще когда они только появились на небе, но лишь сейчас в нем пробудилось любопытство. Может быть, близость Круга оживила способность удивляться, которая лежит в основе всякого знания, хотя и не дает ответов на вопросы.
Звезды не мерцали. Их блеск был постоянным и одинаковым, словно он смотрит на них в космосе, где между глазами и звездами нет воздушного океана, изменения и вибрации в котором порождают неверный свет этих далеких солнц.
А может, воздуха здесь и вправду нет? Мысль, что он идет по миру без атмосферы, не имея никакой защиты от вакуума, не вызвала в нем паники. С некоторым любопытством он продолжил думать об этом, но совершенно бесстрастно, будто это не касалось его лично, будто он всего лишь увлеченный космолог, который, будучи захваченным нестесненной игрой демиургической фантазии, строит некую новую, странную модель вселенной, сложные уравнения которой допускают и такие неприличия, как прогулка по безвоздушной планете без какой-либо защиты.
Только затем он спросил себя, почему на ум пришло именно сравнение с космологом. Сквозь засыпанные золой воспоминания что-то попыталось пробиться на поверхность сознания, однако погасло в глубине, оставив в нем ощущение несбывшегося, недостижимого. А потом его мысли вновь обратились к немерцающим звездам.
Что-то не складывалось. Как же он здесь дышит, если этот мир лишен атмосферы? Ответа не было, по крайней мере такого, который он был готов принять. А один из ответов иного рода гласил, что на самом деле он не дышит, перестал дышать. Однако это значило бы, что он мертв. Мысль о смерти опять заставила вспомнить о Круге, а в Круге не было места концу. Круг — всегда начало и никогда — конец. Даже если и дойдешь до конца Круга, в действительности ты снова окажешься в начале…
И еще одно противоречило кажущемуся отсутствию воздуха. Он слышал звуки. Вначале ему казалось, что он слышит шум ветра, искаженный отзвук урагана, бушующего где-то в верхних слоях несуществующей атмосферы. Затем шум ослабел, стал ровным. Он прошел довольно большое расстояние, прежде чем узнал в этом гуле четкий ритм морских волн, бьющихся об изрезанные скалы дикого берега.
Однако и это продолжалось недолго. Правильность ритма волн стала усложняться. Появилась большая согласованность, вариации основного тона в других регистрах, дополнительные мотивы. Теперь это была не какофония, беспорядочное нагромождение случайных звуков, создающих гул, а искусственное построение, сочетание тщательно отобранных тонов, музыка.
Лишенный памяти, он был не в состоянии вспомнить эту мелодию, однако она что-то пробуждала в нем, нечто вроде восхищения, хотя и сдержанного. Может быть, дело было в сложности основной темы. Рондо абсолютно гармонировало с этим местом и этим моментом, как звуковое сопровождение его приближения к Кругу.
Но затем звук изменился, начал разрастаться, уходить вверх, чтобы через несколько шагов перейти порог слышимости, удалившись к высотам, доступным какому-то другому, более совершенному слуху. После него осталась тишина. Однако эту тишину было слышно, она была полна напряжения, предчувствия. Это был сигнал Круга.
Он узнал Круг лишь тогда, когда очутился на его границе. На земле не было никаких знаков, которых он почти ожидал увидеть, не было и какого-либо видимого устройства. Темное пространство перед ним, покрытое слоем упругой пыли, тянулось и далее, куда хватало взгляда, безмолвно ожидая голубого рассвета. Однако он точно знал, что прибыл на место.
Его место было свободно, а остальное он не мог узнать, пока не переступил границу.
Он остановился на минуту перед этим последним шагом. Не от колебаний, вызванных неожиданно проснувшимся страхом, а чтобы собраться с духом, сосредоточиться. Он ощутил быстрое, яростное набухание родников памяти, напор течения воспоминаний, которые с каждым мгновением все сильнее пробивались на поверхность, отворяя ему путь в прошлое.
Однако, прежде чем это случилось, он сообразил, что лишь получает ненужные ответы на столь же ненужные вопросы. Цель Круга и далее оставалась непостижима для него, однако стоя на границе, он понял, что здесь вообще речь идет не об ответах, а о новых вопросах. Вопросах, которые могут быть поставлены только когда Круг закроется. Настоящих вопросах.
Он закинул руку за спину и натянул на голову тяжелый капюшон из коричневого льняного полотна. Сделал это совершенно механически, до этого момента и не осознавая наличия капюшона вообще, как и рясы, достающей ему почти до пят. Он не знал, почему это сделал. Просто так показалось нужным. Круг, правда, не требовал смирения, но это знаком смирения и не было.
Больше никаких приготовлений не требовалось. Приглушенный голубой свет начал заливать окрестности, предвещая скорый рассвет, хотя третье солнце еще не показалось на горизонте за его спиной. Причин колебаться уже не было. В сгустившейся тишине, преисполненный одновременно восторгом и печалью, он вступил в Круг…
Круг первый
1. Храм и время
2. Свод демонский
Демоны проклятые, чтоб у них семя пересохло!
Собрались тут не вовремя, а дел полно. Стены стоят сухие, ждут, такая погода долго не продержится, а он и не чешется. Ушел в себя, заперся, ни бэ ни мэ, мучит его нечто. Только и видит что-то свое там, наверху, будь оно неладно! Нечистый его, прости, Боже, преследует, вижу это, а помочь не могу. Уже и монахи заметили, косятся на нас, чуют долгополые — дьявол здесь замешан, вспоминают слухи, что нас сопровождают. Шушукаются между собой, лишь только к ним спиной повернешься, шепчутся, головами вертят. Думают, я не вижу. Все я вижу. Вижу и то, что они делают, когда считают — никто на них не смотрит. Отродье сатанинское! Нагляделся я на них за всю жизнь, черти блудливые! Однако они меня кормят — так что меня это не касается. Тут я не судья. Есть кому их судить. Их прежде всего. У меня свое дело есть. Заботиться о Мастере, принести ему, отнести, найти. Краски смешать, кисти почистить, подмостья поставить. Рубашку и штаны постирать, убрать за ним, постелить. Угодить ему. Лишь бы рисовал. А он бросил.
Стены голые зияют, скоро осень, уже и игумен головой крутит, а ему хоть бы что. А ведь раньше такого не было. Уж я-то его знаю, скоро полвека с ним. Всегда умел постараться. Да еще как. Все на пути сметал. Я краски не поспевал готовить — так он их быстро изводил. Только дух переведешь — фреска уже готова. Красотища. Только бы стоял и смотрел. Как же он умеет изобразить Сына Божьего и святых! Христос у него всегда разный, и остальная братия тоже, прости, Господи, а Мария все время одинаковая. Я видел ее лишь раз, давно, в толпе, еще когда он учился ремеслу у покойного Теофила, земля ему пухом; да, я тогда был с ним, но не понял, что это она, ну, это неважно. А он не забыл. Все, что хоть раз увидит, на что глаз положит, — выходит из-под его рук. Точь-в-точь такое же. Дар сатанинский, а не Божий. Ну и пусть.
Когда он прославился, все стали нас звать. В этом краю нет монастыря, которого бы мы не расписали. И на север ходили, до самых рек больших, и даже безбожникам мы нужны были, чтоб им нечистый семя высушил. Он работает очень быстро и хорошо, очень хорошо, нет лучшего Мастера, но быть возле него в это время — храни нас, Боже! Будто одержим чем-то. Будто все черти ада его гонят. Усталости он не знает. Кажется — сейчас пена на губах выступит. Монахи прячутся за столпами, смотрят на него украдкой и крестятся. Легко им креститься: не на их горбу все это, а на моем. И я сам вначале крестился, а потом привык. Не до того теперь, чтоб креститься.
Затем приходит время дождей, фрески не схватываются со штукатуркой — и это другой человек! Добрый, как ангел. Ничего меня не заставляет делать. Все идет потихоньку. Он и мою работу делает. Видит, я состарился, так иногда даже и за мной ухаживает. Я ему говорю, чтоб не делал этого, когда нас другие видят. Чтоб не позорился. А он смеется: не считает это зазорным. Тогда мы подолгу разговариваем. Если хотите знать, он рассказывает так же чудесно, как и рисует. Просто заслушаешься. Правда, я не все понимаю. А вот что понимаю, так это разглядыванье людей. Он любит встать в стороне и смотреть. В толпе, на ярмарке. Подолгу, целыми днями. Смотрит на людей, скот, шатры. На поля и холмы вокруг. Порой что-то рисует углем, но чаще — запоминает. А потом я узнаю на фресках крестьян. Иисус — парень, который продавал корову, прости, Боже, или фокусник, что глотает огонь перед своим шатром. Святые у него — обычно пастухи да конюхи, Господи, спаси. Только Мария не меняется, но и она — крестьянка; сейчас уже, должно быть, беззубая и морщинистая, но на стенах точно такая же, как тогда. И на скольких стенах! Об этом никто не знает, поэтому никто и не возмущается. Если б игумены проведали, нас бы в самое пекло прогнали. Господь знает, Он все знает, однако это Его не заботит. А может, как раз сейчас его за это и наказывает. Смилуйся над нами небо, коли так.
Есть и кое-что, что у меня в голове не укладывается. Когда приходит осень, начинает моросить дождь и никак не может перестать, его обуревает что-то вроде тоски, но странной; он падает духом, начинает грустить, рассказывает о каких-то злых духах, маленьких, зеленых, которые поселяются у него в голове, мучают и истязают изнутри, мутят ему мозги. Понуждают его на что-то, — на что не знаю, он объяснить не умеет, — а он всеми своими слабыми силами сопротивляется демонам, будь они прокляты. И во сне не дают покоя ему. Я смотрю на него ночью, как он, весь в поту, вертится во сне, мечется по постели, а потом вдруг с криком подскакивает, таращится на меня испуганно, не узнаёт, руками машет, гонит меня от себя, будто и я сам, Боже, сохрани, одно из этих привидений. Но это проходит. Изменится погода, выпадет снег, и демоны разбегаются. Видно, не любят они белого. Не хотят следов оставлять. Это не скроешь от крестьян, у которых мы ночуем, видят они всё и слышат, а потом расспрашивают меня наедине, очень осторожно, чтоб не погрешить на Мастера, но все ж боятся, как бы им на дом проклятье не пало, как бы нечистый на их очаг порчу не навел. А я им говорю: ничего страшного, у Мастера лихорадка, вот он и бредит во сне, как у детей бывает, может, воздух здесь для него вредный, что ли, или вода. Они соглашаются, не спорят, однако вижу — легче им становится, когда мы уходим. Зовут попа окурить дом, очистить.
Через попов рассказы о демонах Мастера дошли и до монастырей, и игумены стали на разговор нас звать. А Мастер умеет вести беседу, тут ему равных нет, все в нашу пользу поворачивал, так что игумены еще и извинялись, однако все-таки присылали монахов последить за нами, пока мы спим, — не появятся ли демоны. Но нет их, пока Мастер рисует, тогда его другая лихорадка трясет и спит он как убитый, прости, Господи. Демоны приходят, когда он сидит без дела, осенью.
Вот так было до этого лета. А сейчас впервые раньше времени пришли, отродье вражье, чтоб у них семя засохло. Не дают ему покоя, но не так, как прежде, по-иному. Не бредит он по ночам, не просыпается в жару, но молчит все время, не разговаривает ни с кем, даже мне ни слова не промолвит. Стены его зовут, погода, того и гляди, испортится, а он за дело не берется. Однако он работает, не бездельничает. Велел мне поставить подмостья, а вокруг полотно натянуть, чтобы снизу никто не видел, что он творит. Я его спрашиваю: «Зачем? Ведь никогда так раньше не делали». А в ответ только: «Молчи и делай, как я говорю». Ну, я все устроил, а он спрятался там, так что никто не подглядит, даже я, и вниз слезает только за красками. А краски-то чудные, никогда раньше такие не использовал, яркие: синяя, розовая, желтая.
Жутко мне хотелось посмотреть, что рисует он, да и монахи пристали: хотели узнать от меня, коли от него никак. Вообще-то мне нет дела до долгополых, но если нечистый пришел к Мастеру, чтобы получить свое, — а ведь рано или поздно должен прийти за расчетом, — то нет для меня другого спасения, как у монахов, может, тогда и выкручусь. Но не легко случай найти посмотреть. Он и ест наверху, и спит, вообще не спускается. А сон у него чуткий, каждый шорох слышит. Но ведь человек он в конце концов, ему облегчаться нужно, хотя этот может и терпеть, уж я его знаю, может и не есть, лишь бы не сходить вниз. И все же спустился сегодня вечером, думал — никого нет, монахи на молитве, а меня в расчет не берет. И поднялся я…
3. Подсолнухи и десятичные знаки
Блестящая тарелка радиотелескопа бесшумно вращалась в голой степи, словно некий чудовищный подсолнух, безошибочно провожая далекую звездную систему в ее неспешном движении по небосводу — движении, соответствующем постоянному вращению небольшой планеты вокруг своей оси. Скупой растительный мир планеты, точнее, ее далекого экваториального пояса, никогда не знал подсолнуха, так что какому-нибудь местному наблюдателю такое сравнение и в голову не пришло бы; но это уже было неважно, ибо в этом небольшом мире не осталось ни единого представителя расы, создавшей столь сложную систему антенн.
Что произошло с этими искусными строителями. Умерли они, покинули родную планету или, быть может, развились в более сложные существа, полностью потеряв интерес к электронным игрушкам своего детства, — этого программа, управляющая сложным астрономическим комплексом, не знала, да такие вопросы ее, собственно, и не занимали. Она была приспособлена действовать абсолютно самостоятельно, что было не особенно тяжело, поскольку задание являлось достаточно простым.
Телескоп следил за радиосигналами из тройной звездной системы, на которую он был постоянно направлен благодаря удобному расположению этого далекого космического архипелага на небосводе и удачному склонению оси вращения планеты, около южного полюса которой комплекс и располагался. Программа, управляющая системой, не имела понятия, зачем телескоп направлен именно на эту почти невидимую точку в небе, а также почему его создатели избрали именно эту частоту, оставив без внимания все прочие, для приема слабых радиосигналов, непрерывно поступающих в теперь уже пустой мир после одиннадцати с половиной световых лет пути.
Никто ей, программе, не счел нужным объяснить причины, по которым существа, ее создавшие, были уверены, что как раз на этой частоте, а не на какой-либо другой, однажды должен прийти сигнал, совершенно отличный от естественного фона, который пока только и фиксировал телескоп с момента своего пуска в действие. Радиошум был особенно силен именно на этой частоте, поскольку наиболее распространенный элемент космоса также излучал на ней[1], поэтому приемное устройство должно было обладать сверхчувствительностью, чтобы из радиокакофонии вселенной извлечь почти безнадежно заглушённый голос той звездной системы, за которой следил телескоп. Но исчезнувшие строители астрономического комплекса вообще не взялись бы за возведение такой высокотехнологичной пирамиды, если б не были в состоянии обеспечить надлежащую чувствительность приемника.
Однако подобная чувствительность была необходимым, но недостаточным условием этого предприятия. Другим столь же важным свойством комплекса являлась его долговечность. Строители радиотелескопа, возможно, точно не знали, когда поступит ожидаемый сигнал, хотя на сто процентов были уверены, что рано или поздно он придет: иначе зачем единственное устройство такого рода на всей планете, столь самоуверенно направлено именно на определенную точку в небе?
Ожидание могло завершиться довольно быстро, но точно так же могло продлиться века и зоны. В любом случае степень долговечности астрономического комплекса являлась вторым необходимым условием; исчезнувшие технологические волшебники смело приняли вызов, почти противоречащий второму началу термодинамики, одарив чудовищное радиоухо терпением космического масштаба.
В то же время телескоп снабдили матрицей, которая должна была оповестить его о выполнении задания. Все записанные передачи сравнивались с этой матрицей с целью обнаружения ожидаемой правильности сигнала, которой никак не могло быть в хаосе естественного радиофона. Проектировщики программы «прислушивания» к далекой тройной звездной системе — входящей в состав красивейшего созвездия, которое жителям другого, почти столь же удаленного, космического острова упорно напоминало крест — точно знали, чего ожидают, отобрав именно эту матрицу из множества других, точно так же способных отличить шум вселенной от голоса разума.
Все эти матрицы имели в своей основе какой-нибудь универсальный математический ряд легко выражаемый бинарным кодом. Таковы, например, последовательность простых чисел или какая-нибудь общая физическая константа. Хотя каждый подобный ряд несомненно указал бы на наличие развитого космического интеллекта, программа, надзирающая за работой огромного радиотелескопа, осталась бы абсолютно равнодушной, даже зафиксировав нечто в этом роде. Творцов программы интересовал не любой космический разум, каким бы развитым он ни был, а совершенно определенный, для поиска которого специальная матрица и была создана.
Последовательность, содержащаяся в этой матрице, отражала одно из фундаментальных математических отношений — отношение между площадью круга и его диаметром. Как бы эти две величины ни увеличивались или уменьшались, отношение между ними во всем космосе оставалось неизменным, хотя и, как считалось, не могло быть выражено конечным числом. Математики разных миров, как правило, достаточно рано открывали это единственное отношение, обозначая его экзотическими символами, среди которых π относится не к самым причудливым.
Допущенная десятичная бесконечность числа π обусловила то, что среди небольшого процента космических математических сообществ оно из безопасной гавани рационального отчалило к штормовой пучине мистического. Следовательно, культы и секты, связанные с числом π, не ждало технологическое будущее, но их это особо и не заботило. Чт
Главная программа астрономического комплекса не знала, почему ее создатели предпочли матрицу с числом π всем остальным, которые столь же успешно могли бы отделить упорядоченный сигнал от бессвязного космического шума. Как и другие неясности, связанные с ее исчезнувшими проектировщиками, эта также не пробуждала в ней любопытства, поскольку любопытство вообще не входило в число ее свойств.
Однако аккуратности в ней было более чем достаточно. Крайне старательно и педантично, как и было задумано, она с момента своего запуска в работу преобразовывала усиленные радиосигналы определенной частоты из тройной звездной системы в двоичный ряд который потом сравнивался с заданной матрицей.
Матрица содержала дробь с количеством знаков 3 418 801, что было намеренным сверхизлишеством. На практике нулю равнялась уже вероятность того, что какой-нибудь природный процесс может по воле случая — и это на любой мыслимой частоте, в течение бесконечно долгого времени и в любом месте вселенной — произвести радиосигнал, двоичная «копия» которого совпадет с числом π хотя бы до десятого знака. Однако строители телескопа, очевидно, слишком дорожили своим проектом, чтобы допустить хотя бы малейшую случайность, пусть и находящуюся по другую сторону вероятности. Огромное быстродействие компьютера, в котором была размещена матрица, делало возможным подобное экстравагантное излишество.
Хотя время для программы, не обладавшей сознанием прошлого, ничего не значило, она неусыпно следила за радиошепотом, доносящимся с расстояния в одиннадцать с половиной световых лет, уже очень долго, даже по меркам больших галактических орбитальных хронометров. Сравнение принятых сигналов с указанной матрицей в течение огромного количества времени не шло далее второго знака. Эти случайные совпадения программа отметала столь же равнодушно, как отвергла бы и совпадение до предпоследнего из заданных 3 418 801 знаков числа π. То, чего она ожидала с космическим терпением, было точным, полным соответствием матрице.
А когда однажды это наконец случится — в чем не было никакого сомнения, — программа межзвездного «прислушивания» не испытает ни облегчения, ни восторга. Совершенно равнодушно, как в течение целого ряда эонов ожидания, проект соскользнет в петлю, которая активизирует новый программный блок. Что случится затем — прикажет ли этот новый блок программе законсервироваться и выключиться, поскольку основная цель, для которой она была создана, достигнута, или же переключит на выполнение нового задания, дальновидно предусмотренного ее исчезнувшими творцами, — об этом программа ничего не знала. Однако это незнание ее не беспокоило. Неспособная на какие-либо чувства, начиная от радости и любопытства и кончая страхом, программа не страшилась неизвестности, которую несло будущее.
4. Черепахи и Рама
5. Адский договор
Поднялся я и увидел…
Ох, сатана, отродье адское, чтоб тебя гнев Господень стер с лица земли, будь ты проклят во веки веков!
Что ты с ним сделал? Неужто ты превратишь Мастера в раба своего послушного, заставишь его учинить святотатство такое только ради удовольствия своего? И это в храме Божьем, где место лишь только Сыну Его пресвятому, Марии, Деве благородной, да другим святым, чьи имена ты устами своими погаными и помянуть не смеешь!
Неужто он будет рисовать картины адские, осквернит стены освященные твоими испражнениями, загадит чистоту дома Господнего дерьмом преисподней?
Скрыть это уже нельзя. Даже имей я время и возможность, не смог бы незаметно заштукатурить целый свод с этой картиной царства сатанинского. Долгополые, чтоб им пусто было, уже шныряют вокруг, точно звери, почуявшие кровавый след и скоро увидят это изображение, на которое Мастера демоны подвигли. А когда игумен прознает, что в его монастыре поселился сам нечистый, чтоб над Всевышним в лицо насмехаться…
Даже и подумать об этом не смею, нет нам спасения. Ни ему, ни мне, его невинному слуге. Невинному — да, но ведь все меня виноватым считать будут. Ты помогал ему почти полжизни, так докажи, что тень вражья и на тебя не пала! Кто вспомнит, что он даже краски мне не дал смешивать для этого сатанинского богохульства, что я это только сейчас в первый раз увидел. Да лучше б я ослеп, чтоб никогда не видеть…
Даже когда меня еще ребенком пугали картинами преисподней, да так, что я их до сих пор боюсь, ни один из тех страшных рассказов и сравниться не мог с тем, что Мастер по воле дьявольской нарисовал на своде храма Всевышнего! Правоверный и вообразить не может такую пустыню адскую бескрайнюю, без единой твари Божьей, без растений, зверей, людей, любезных оку Господнему. Только серое, смерть бесконечная, и нигде ни единого знака Спасителя.
А посреди этого ужаса неземного, какого во всем мире и до Творения не было, все же есть знамение, знак сатанинский — круг нечистого… Там, где место кресту пресвятому!
Ох, бедный я, несчастный. И за какие грехи мне наказание такое? Нет на мне ничего! Мастер хотя бы знает, за что страдает. Дар его силен чудовищно, и я с самого начала подозревал — не от Бога это. Может, эта догадка и есть мое прегрешение единственное. Ну не может Господь любить тех, кто по таланту к Нему Самому приближается. Способности Он дает, но умеренные, скромные, чтоб одаренного гордыня не обуяла, чтоб не подумал тот с Ним силами мериться.
А коли эту границу кто перешел, так то уже не Божий, но дьяволов дар. Сатана, ангел падший, в битве вечной, нечестивой со Всевышним посягает на души людские, хочет их из-под крыла Божьего отнять, чтоб потом наслаждаться их муками вечными в безднах адских горестных.
Лукавый умеет людей слабых и тщеславных привлечь дарами сверхъестественными, так что те сами ему предаются, лишь бы свою гордыню непомерную потешить. И Мастер мой, да смилуется Бог над ним, видно, также душу свою обещал нечистому в обмен на талант художника великий. Ибо кто с ним сравниться может в целом мире христианском, правоверном, кто еще столько монастырей и храмов Божьих расписал святыми картинами чудесными?
Хотя грех его теперешний огромен, разве не заслужил он на том свете прощение за то, что весь дар свой, пусть и дьявольский, завещал имени Господа и положил во славу Его? А это еще не все. Я сам свидетель, как тяжело ему дался договор с нечистым, сколько боролся он с демонами, пришедшими мучить его и напоминать об обещании, данном их господину адскому.
Но бороться бесполезно, ибо враг в конце концов всегда за расчетом приходит. И ведь где это сделал — в самом неподходящем месте, как это он умеет, будь проклят во веки веков, чтобы уравновесить страшным образом все картины Мастера во славу Божью. Заставил его, и тот вместо полян райских, полных цветов и трав разнообразных, нарисовал пустыню адскую, угрюмую и бесплодную, вместо честного креста изобразил круг нечестивый, престол сатанинский, а там, где искони солнце одно было, словно блестящее око Господне, он три солнца цветов мрачных, подземных, будто три гнилых зуба дьявольских, вывел, чтоб порадовать наперсника своего и мучителя.
Смилуйся, Всевышний, над душой его мученической. И над моей, невинной…
6. Великий Путь
Зов Сбора наконец прозвучал вновь.
Три шара неподвижно лежали на вершине невысокого холма в ожидании еще шести, раскатившихся по долине, чтобы двинуться вместе, как подобает племени. Ветер, что зарождался где-то в далеких пределах, сгибал голубые колосья рохума, засыпая их разбухшей полленовой пыльцой и наполняя воздух множеством разнообразных запахов, собранных во время долгого пути.
Некоторые из этих запахов шары легко узнавали, поскольку они происходили из их мест, из долины: едкая вонь корня сопиры, приятный, бодрящий аромат колючего кутара, драгоценное дыхание редкой шимпры.
Из набрякших стебельков сопиры вытекал густой млечный сок, который врачевал раны, полученные при неосторожном передвижении по голым каменистым склонам холмов с редкой порослью рохума; лечил он и другие травмы, даже те, довольно болезненные, что сопровождали осенние набухания. Красноватая, легко крошащаяся кора кутара с осторожностью использовалась во время весенних тройных слияний, чтобы увеличить возбуждение, — с осторожностью, поскольку употребленная сверх меры вызывала бешенство, неистовство страсти, после чего уже не было спасения от взрыва. Шимпры было меньше всего, и скрывалась она в самых укромных местах. Все шары, что бы они ни делали, попутно постоянно искали ее, потому что терпкие семена шимпры, высушенные и смешанные для смягчения вкуса с корешками вездесущего рохума, отворяли ворота Великого Пути. А Великий Путь водил шары в чудесные далекие походы, из которых многие вообще не возвращались…
Ветер был полон и других, незнакомых запахов, правда, гораздо более слабых из-за расстояния, с которого они были принесены. Некоторые из них были злые и горькие, другие — бархатистые или сладковатые, а были и непостоянные запахи, которые появлялись на мгновения и исчезали, оставляя после себя ощущение недосягаемости, нереальности. Шары не знали, какие травы издают все эти запахи из чужих мест за границами долины.
Эти границы они переходили только во время Сбора, но последний Сбор был очень давно, бесчисленное количество циклов назад и воспоминания о нем уже совсем ослабли в коллективной памяти племени, так что никто из девяти его членов не мог понять, что за послания из далеких мест приносит пахучий ветер.
В племени испокон века было девять членов. Когда какой-нибудь из шаров из-за неосторожности лопался весной на пике тройного слияния, отдавшись подстегнутой кутаром необузданной страсти, или безвозвратно уходил по Великому Пути под пьянящим действием шимпры, то осеннее набухание приносило с собой не только обновление, возрождение увядших членов племени, но и появление новых шаров, восполняющих потери, ибо каждый новый годовой цикл должен был начаться в долине с девятью соплеменниками.
Почему именно девять — шары не знали. Числа и сложные отношения между ними не затрагивали этот мир трав, запахов и ветров, да и не были никому нужны. Просто-напросто их было девять, а могло быть три или девять раз по девять. Больше шаров или меньше — все равно, потому что травы в долине было в изобилии: питательного ломуса, своим желтым цветом нарушающего кое-где вездесущую голубизну рохума; слабо пахнущего миррана, кисловатый сок которого действовал бодряще и освежающе; хрупкого хуна с очень острым вкусом, приземистые кусты которого единственные превосходили шары по высоте; пестрой и мягкой амейи, из которой они делали лежбища на ночь и гнезда для тройных слияний; улга; тонколистой ворены; шелковистой пигейи, чье нежное летнее руно постоянно облегало шершавые тела шаров как украшение; горолы; олама, цветущего лишь один раз за цикл… Бесконечное растительное разнообразие, всепланетное царство трав.
А помимо трав, Великого Пути и Сбора для шаров больше ничего важного не существовало.
И поскольку Сборы происходили очень редко, так что не пробуждали в шарах ни любопытства, ни нетерпения, а лишь неопределенное сознание необходимости отклика, Великий Путь, совершавшийся по меньшей мере раз в цикл, давал необычный опыт, который зачаровывал и смущал тех членов племени, кто не был удачлив в поисках шимпры или не имел достаточно смелости, чтобы отправиться в поход, из которого порой не было возврата.
Шары, вернувшиеся с Великого Пути, в беззвучных картинах, при помощи которых они общались, рассказывали о необыкновенных чужих далеких местах. Это были места поистине чужие, часто лишенные ветров, разносящих запахи, совсем лишенные травы, даже голубого рохума — прародителя всех растений, совершенно лишенные племени шаров…
Вместо этого картины, которыми вернувшиеся делились со всеми, рассказывали о текучих, изменчивых пространствах, похожих на бескрайние поля, залитые зеленоватым соком миррана, о гремящих холмах, гневных, как едкий хун, о пустынных долинах, засыпанных какой-то схожей с мелкими семенами улга серой пылью, в которых никогда ничего не росло, о местах, где все растения уничтожены и заменены некими формами, неестественно правильными, хотя и не столь совершенными, как шары.
Но ни на одном Великом Пути не встречались сами шары. Иные существа наполняли смущающие картины вернувшихся путников: творения с искаженным обликом, что никогда не катились, но тем не менее передвигались, порой даже намного быстрее, по разнообразным ландшафтам чужих мест без опоры о траву, сквозь ветер или над ним. Эти другие существа не обращали ни малейшего внимания на запахи, может быть, и вообще не чувствовали их, хотя вокруг них обычно клубились жуткий смрад и ядовитые испарения, и лишь крайне редко — какое-нибудь благоухание. Они не обменивались бесшумными картинами, но все же как-то общались между собой: звуком, светом или прикосновением, хотя шарам и не удавалось проникнуть в эти странные, неясные языки, высказываемые и воспринимаемые иными органами чувств…
Что заставляло некоторых путников шимпры не возвращаться с Великого Пути, оставаться в тех чуждых местах без трав и ветра, напоенного запахами, без своего племени — этого оставшиеся шары понять не могли, и как раз это непонимание непрестанно гнало их на поиски шимпры — в надежде, что в каком-нибудь новом Великом Пути они найдут ответ. Ведь могло случиться так, что исчезнувшие шары увязли в чужих смрадных пространствах и хотели бы вернуться, но почему-либо были не в состоянии этого сделать без помощи племени. Или, быть может, они наконец нашли Последнюю Долину, где нет больше ни взрывов, ни набуханий, где все шары, которые когда-либо существовали, составляют одно бесчисленное племя в пространстве без границ, где легко узнаются все запахи, приносимые ветром, — все, кроме запаха шимпры, которой единственной там нет, ибо оттуда уже никто не отправляется в Великий Путь…
А потом неожиданно, в течение нескольких последних циклов, картины, приносимые с Великого Пути, начали походить одна на другую, происходя из одного и того же места. Это также было чужое место с мягким пылевым покрывалом вместо травы и каким-то странным тугим ветром, полным запахов, не дурных и не приятных, а просто иных, — запахов, пробуждавших волнение, беспокойство. И все же мрачный пейзаж в картинах новых путников шимпры был не совсем чужим. В первый раз на Великом Пути появились другие шары — всего три, очень большие и не одинаковые между собой, они находились высоко над ветром, там, где шарам никак было не место.
Хотя они не могли катиться, они все же скользили над сумрачным пространством, исчезая через равные промежутки времени за его границей, падая в никуда, чтобы потом подняться с противоположной стороны долины, заливая ее цветами рохума, ломуса и кутара. Цикл там длился совсем недолго, всего лишь один день, а тройное слияние и набухание происходило, должно быть, где-то за пределами видимости, во тьме.
Шары терпеливо ждали, что эти далекие неизвестные сородичи передадут им бесшумные картины, но никаких сообщений не было. Три больших шара не только ничего не посылали, но и не принимали картины, которые отправляли им путники Великих Путей, жаждущие ответа. Однако чужое место изобиловало картинами, правда, ничего не говорящими ни шарам-путникам, ни тем, кто воспринимал их рассказы.
Это были картины, заполненные прообразами всех шаров — кругами разных размеров и цветов, которые переплетались, уменьшались и увеличивались, вырастали один из другого, взаимоуничтожались. Все это производило усыпляющее, опьяняющее действие, похожее на то, которое вызывали тонкие листья ворены, что использовались шарами для восполнения сил после тройных слияний.
И лишь путник, побывавший на последнем Великом Пути, сумел определить источник этих пестрых изменчивых кругов, которые появлялись как бы со всех сторон в мире трех больших шаров. Источником этим также был круг, лежащий на пыльной земле, — большой блестящий круг с мягким запахом амейи и приятным цветом рохума, сквозь границу которого, однако, невозможно было проникнуть.
Последний путник шимпры чуть было не остался в этой долине навсегда, силясь разузнать, что лежит по ту сторону блестящей границы — там, откуда появлялись чужие опьяняющие картины. Чем настойчивее он пытался это сделать, тем быстрее круги в картинах вращались и изменялись, погружая его в сон, от которого, он знал, не пробудиться никогда. Хотя этот сон сильно манил, обещая блаженство куда большее, чем дарили травы, в последний момент путник отказался от него, чтобы вернуться и беззвучным языком картин рассказать остальным шарам о самом необычном из всех Великих Путей.
Шары с благодарностью приняли дар вернувшегося, полный удивительных предчувствий и непреодолимого зова. Хотя поиски шимпры никогда не прекращались, шары предались теперь исключительно им, снедаемые нетерпеливым желанием, чтобы кто-нибудь из них как можно быстрее ушел по Великому Пути, надеясь, что ему удастся дальше предыдущего путника проникнуть за границу круга, в самое средоточие усыпляющих картин. Все другое словно стало вдруг неважным по сравнению с этим желанием.
Но нет, не всё. Потому что лишь только шары раскатились по долине, раздвигая колосья рохума, в чьей тени скрывалась мелкая, чахлая шимпра, как раздался зов, не слышавшийся уже бесчисленное количество циклов, на который сразу, без промедления, следовало откликнуться. Зов Сбора. Поиски шимпры, столь важные, были, тем не менее, сразу же прекращены.
Три шара, первыми достигшие вершины холма, с которого всегда отбывали на Сбор, не двигаясь, ждали, когда к ним присоединятся шесть остальных, дальше ушедших в долину. Наконец все племя, собравшись, выстроилось в круг и покатилось к дальней границе места, сначала по голому склону, а затем сквозь густой покров рохума и ломуса, на котором следы их передвижения вскоре исчезали.
7. Солнце в доме
8. Перст Господень
Они его заперли.
В подвале под подворьем игуменовым, где тьма, сырость и запах гнили напоминают о преддверии пекла. Хотели, наверно, этим самым ему об проклятии адском напомнить, что неизбежно его ожидает, коли он свою работу сатанинскую не уничтожит. Но он весь во власти демонов, не слышит ничего, только насмехается над ними, издевается, хохочет хохотом злобным, дьявольским, говорит: пусть сами попробуют его картину жуткую на своде в какую-нибудь другую, богоугодную, переделать.
Так ведь пробовали, — а что еще им оставалось, трусам долгополым, сильно их страх обуял, это ясно видно, хотели от судьбы своей злосчастной уйти, пробовали, — но лучше от этого не стало. Сами заново оштукатурили свод (меня не позвали, подозревают, наверное, что я в сговоре сатанинском с Мастером), лишь бы закрыть те картины адские страшные, что сатана лично, рукой моего господина, начертал, чтобы надругаться над Господом нашим пресвятым. Надеются они, по-хорошему или по-плохому, но заставить Мастера заселить свод созданиями святыми, небесными и уничтожить эту пустыню адскую с тремя солнцами отвратными и кр
Оштукатурили они свод, но ненадолго. Уже на следующее утро, на рассвете перед заутреней, при зари первых проблесках, что звезды с неба изгоняют, дьяконы, оставленные бдить под сводом проклятым, чтобы своим присутствием освященным силы нечестивые отогнать, примчались в ужасе, словно за ними сто чертей гонятся, на подворье игуменово, крестясь, как безумные, и вопя во весь голос: «Чудо! Чудо!»
Будто не находили других слов, чтобы ужас высказать, который переполнил их души невинные, а лишь выкликивали нечто бессвязное и бессмысленное, разбудив своими криками испуганными всю братию монастырскую да и меня, раба Божьего, — у меня всегда сон чуткий был, — и поспешили мы за встревоженным игуменом в церковь со сводом оскверненным, чтобы, преисполненные страха и предчувствий мрачных, новый дар, дар сатанинский, непрошеный принять.
Я последним прибыл, ибо меня в монастырском дворе задержал звук страшный, дьявольский. В первый миг показалось, что он из самых недр земных идет, из проклятого жилища потомства нечистого. Но чуть придя в себя, хоть и стиснул мне грудь некий холод разобрал я, что этот хохот жуткий, нечеловеческий доносится не из адских глубин, а всего лишь из подвала, где моего Мастера заперли.
О, уж я-то слишком хорошо знал все звуки, что он издавал, — и спокойные, ласковые, и сердитые, гневные — чтобы ошибиться. Голос был его, но будто из уст прокаженных самого нечистого исходил. Нет такого существа человеческого, что могло бы издать подобный смех сатанинский. Только наслаждение, что дьявола охватывает, когда он у Всевышнего душу очередную отнял или навел на грех и зло, может быть причиною хохота столь ужасного.
Остановился я на миг как вкопанный и поглядел в щель узкую, через которую только свет дневной, Божий проникал во тьму подвала холодного. Озноб тряс меня — вот сейчас за смехом дьявольским Мастера оттуда и трубы иерихонские, судные, протрубят, о Суде страшном оповещая, а за трубами хлынут и полчища страшные, подземные, чтобы ввергнуть нас в бездну адскую, огненную.
Но ничего подобного не произошло, хвала Господу вечная. Смех жуткий, нечеловеческий утих, сменился хрипом и клекотом, словно враг неожиданно в покое Мастера оставил, чтобы самому глоткой слабой и непривыкшей довести до конца свой хохот сатанинский.
Полная тишина мучительная, что настала внезапно, не уменьшила, а, напротив, увеличила страх мой, и я, обернувшись и увидев, что один-одинешенек стою посреди двора монастырского, поспешил вслед за всеми посмотреть на новое чудо в церкви. Благодарил я Господа, что кроме моих, ничьи чужие уши не слышали этот рык загробный, насмешливый, исшедший из уст нечистого, ибо сомнений не было больше — Мастер мой в полной его власти.
Но надежда моя слабая, что Мастер может еще избежать судьбы своей злосчастной, неумолимой, исчезла, едва я ступил под свод проклятый и оказался среди монахов, что стояли, дрожа, в молчании. Глаза их были вверх подняты или смотрели в сторону куда-то, крестились они и еле слышно молитвы шептали. Я тоже глаза поднял и увидел… Чудо, воистину, но чудо не Божье, а, ясное дело — сатанинское.
Ибо там, где долгополые до вчерашнего захода солнца, с таким усердием, которое только страх жуткий внушить может, свежей белейшей штукатуркой замазывали ту картину, что больше всего очи правоверные оскверняла, — там никакой штукатурки больше не было! Мерзость сатанинская, с дерзостью Господу сопротивляясь в самом Его храме, силой некой одаренная, сбросила с себя покров праведный и вновь в своей наготе безобразной открылась, со знамениями нечистого, теперь еще и пылающими огнем адским. Три солнца мерзких цвета отвратного, будто три гнилых зуба дьявольских, сияли надменно со свода злосчастного, а круг вражий, престол царства подземного, начал как бешеный дрожать и вертеться, словно колесо безумное с телеги, что на тот свет души проклятые увозит.
Но этого всего будто мало было ангелу черному, павшему, чтобы свести свои счеты несводимые со Всевышним, исполненным праведности бескрайней; ибо только глаза мои, не привыкшие к чудесам дьявольским, наполнились ужасом жутким при виде ожившего свода страшного, как откуда-то снаружи, сначала тихо, а потом все сильнее и громче вой какой-то донесся, поднялся и эхом биться стал о стены каменные, мраморные здания этого древнего, Божьего, и долгополые дрожать начали и вокруг себя озираться, ожидая, видно, что этот глас гнева Господня, праведного, который никто живой не слышал со времен древних, иерихонских, обрушит им на головы свод сатанинский проклятый.
Хотя преданность вере и велит им без ропота и с благодарностью принимать, как Иов древний, наказание любое, что Господь для них приготовил в праведности Своей безграничной, осуждая за грехи их — тайные, но Ему ведомые, — монахи все же страху поддались и в сутолоке великой, крестясь и руки вздымая, толкаясь недостойно и крики бессвязные испуская, из церкви во двор монастырский бросились.
Поспешил и я, позади всех, страхом еще большим гонимый, ибо думал, что знал, откуда этот гром ужасный раздается. Не гнев Господень это, но хохот подземный сатанинский, землю сотрясающий; страшен он, но ничто против того, что я перед тем, как в церковь вступить, слышал из темницы под подворьем игуменовым. Что только для моих ушей тогда предназначено было, теперь, стократ умноженное, услышат все, и поставит это печать окончательную, ужасную, дьявольскую на приговор бедному Мастеру моему.
Уверенный твердо в этом, оказался наконец и я снаружи, сразу же в ужасе направив взгляд свой на подвальное окошко маленькое, но — новое чудо! — не выбивались оттуда языки пламени адского и не доносился хохот сатанинский довольный. Ох, нет, совсем другая картина открылась. Свет белый, ангельский, что только милость Божию означать может, блаженство вечное лугов Эдемских, изливался из темницы господина моего. Однако что толку, коли все глаза, кроме моих, смотрели не туда, а куда-то вверх, на свод небесный, только алеть начинающий.
Посмотрел и я — все сразу ясно стало.
Увидел я перст Господень, что в сиянии сильном, белом с небес к шару земному приближался, а шум тот ужасный — вовсе не гнев Его праведный, но музыка наисладчайшая свирелей райских, и только ушам моим грешным хохотом адским представилась. Монахи на колени попадали пред знамением Его, пред знаком, что вовеки победа будет Его над силами дьявольскими подземными.
Дабы очами своими недостойными, что мгновением ранее на богохульство адское глядели, зрелище это пресвятое, богоявленное не осквернить, монахи уперли их сокрушенно в пыль земную, где им единственно место подобающее, но я — нет, прости, Господи, дерзость мою беспредельную. Пристально глядел я, и не только себя ради — ибо кто я такой, раб Божий убогий, — но ради Мастера моего, потому что понял вдруг, что это к нему спасение небесное идет, что это Всевышний, в милости Своей неизмеримой, смилостивился наконец над ним, славившим Его в картинах, договор проклятый с сатаной простил и поспешил на помощь в час последний, когда князь тьмы уже протянул когти свои ужасные за душой грешной измученной.
Ибо если не так, откуда бы тогда взялся этот свет ангельский, Эдемский, что через узкое окошко подвала изливался, сменив тьму и хохот тот адский, — свет, который, понять нетрудно, лишь отблеск малый этого сияния божественного, что сопровождало явление перста Господнего.
А перст Господа нашего праведного, милостивого продолжал быстро к земле спускаться, новый день неся с собой еще до рассвета, лишь моим взглядом радостным провожаемый, пока, в славе безграничной, не коснулся благодатью своей вершин холмов темных на востоке, как раз там, где через малое время появилось солнце утреннее над горизонтом розовым, словно подтверждение яркое, окончательное божественному знамению этому чудесному.
9. Потомок кольца
Он не имел имени, но не был и безымянным.
Редкие миры, знающие о его существовании, давали ему разные названия, но ни одно полностью не подходило, правда, описывали они его достаточно верно. На Трех Солнцах его звали Собиратель, но он таковым себя не воспринимал, хотя действительно иногда собирал, ради забавы, крошечные формы из жесткой энергии, заплывшие в его сеть. За эту сеть, растянутую между семью звездами вблизи центра галактики, где он возник, на Голубом Шаре его прозвали Паук, но он никогда не понимал, что это означает. Не слишком он проникал и в смысл имени Существо, подаренного ему на Дальнем Краю, но чувствовал внушаемые этим именем страх и беспокойство и избегал их, потому что они быстро переходили и на него, а он не любил неприятного опыта.
Из всех прозвищ больше всего ему нравилось Игрун, хотя и оно до конца не отражало его сущность. Он получил его на Большой Ноге, в мире, окруженном мягкой, жидкой энергией, рыбоподобные жители которого почти никогда не поднимались на поверхность энергетического океана под тесно расположенные солнца ближайшей планетной системы, однако знали о нем, ощущая его резкие, хоть и тонкие вибрации, идущие с самого края Черной Звезды, с которой он был связан прочными нитями живой силы.
Они различали в этих вибрациях близость, даже родство с собственным психическим складом, правда, на уровне только недавно родившегося существа, что все вокруг себя переживает как игру. Это восприятие его детской, наивной природы, хоть и не вполне достоверное, наполняло их симпатией к нему, пониманием и снисходительностью к его шалостям и капризам в звездных масштабах, которые столь беспокоили и даже повергали в отчаяние другие расы.
Однако рыбоподобные существа быстро вырастали и прекращали играть, а Игрун с виду оставался тем же, не меняя своего простодушного нрава, или, быть может, так только казалось пловцам из огромного газового океана Большой Ноги из-за их совсем короткой жизни.
Хотя он существовал неизмеримо дольше всего их вида, и, вероятно, будет существовать здесь и после того, как они исчезнут, он им все же завидовал, — впрочем, как и всем остальным существам, которых встречал, с длинным и коротким сроком жизни, похожим на него и совсем иным, — из-за одного свойства, которым он не обладал или считал, что не обладал. Все остальные знали свое происхождение, многие догадывались и о своем предназначении в общем порядке вещей, пусть даже совсем неприметном, а у него в этих двух вопросах была полная неясность, темнота.
Он хорошо знал место, где осознал себя, так как оставался с ним в постоянной связи, но это пробуждение не могло быть и его рождением, потому что возле Черной Звезды никто никогда не рождался. Наоборот, там был конец всего. Все, что оказывалось вблизи нее, бесследно исчезало в неудержимо вращающейся огромной черной воронке, голод которой по мере поглощения любых форм энергии не утолялся, а только увеличивался.
Никто не знал, где находится брюхо ненасытного чудовища, сожравшего уже половину звезд галактического центра, с мирами вокруг и всеми существами, их населявшими, потому что дно чудовищной воронки было абсолютно недостижимо для любого наблюдения, отзываясь лишь беспредельной чернотой даже на самые настойчивые ощупывания любопытствующих пальцев снаружи.
Однако не все поддавалось этому непреодолимому притяжению темной бездны. На самом верхнем краю воронки находилось кольцо энергии огромного напряжения, существовавшее за счет постоянного поступления строительного материала, которым питалась Черная Звезда. Пока есть этот поток, кольцо не отправится по спирали конусообразной пасти к небытию на ее дне. Но пища однажды могла исчезнуть, а у кольца не было пути к отступлению.
Энергии, из которых кольцо было создано, меняли свою внутреннюю организацию в ритме пульсации Черной Звезды. Бесчисленные комбинации напряжения и частоты возникали и исчезали со скоростью, почти достигавшей конечной, исчерпывая спектр, который все же не бесконечен. В конце концов в какое-то мгновение этих немыслимо долгих метаморфоз сложилась та единственная комбинация, что возвысила естественное случайное сочетание физических свойств и взаимоотношений до состояния, которое на спокойных космических островах, далеких от темной воронки, обычно называют электронным сознанием.
Это сознание просуществовало всего несколько мгновений, прежде чем его сменила новая бессмысленная комбинация, но этого было достаточно для целого цикла роста и угасания, что присуще всякому интеллекту. Развитие сопровождалось осознанием собственной роковой участи — неразрывной связи с Черной Звездой и вероятной недолговечности.
Прежде чем началась фаза угасания, сознание кольца приняло решение. Само оно было не в состоянии вырваться из мощных объятий адской воронки, но все же могло индуцировать возмущение за пределы ее досягаемости. Кольцо напрягло волю, подняв свой энергетический потенциал до границы уничтожения, и стало существовать в форме незрелых сил, еще не перешедших критическую границу.
Но из-за недостатка времени формирование не было завершено. По ту сторону досягаемости Черной Звезды возник потомок сознания кольца, но само оно не дождалось его пробуждения из небытия, превратившись в новую бессмысленную комбинацию сил, и не успело передать ему свой опыт, определить цель, дать имя…
Таким образом, он был и Собирателем, и Пауком, и Существом, и Игруном, и ничем и никем из них. Безымянная сущность со множеством Прозвищ, но без происхождения, без родителей и определения. Любознательный и простодушный, как всякий ребенок, он принялся изучать мир вокруг, стараясь понять себя, идентифицировать. Это был неприятный опыт, так как творения, которых он встречал, сильно от него отличались. Редкие из них могли, как он, струиться между звездами, но это было лишь видимым сходством, потому что они по непонятной причине вообще не обладали разумом. Игрун пытался дать им знать о себе, совершая безумства, в результате которых погасло несколько звезд, а в целой ветви галактики произошли серьезные гравитационные возмущения.
Осознание того, что он существует, появлялось только у некоторых необычных крошечных обитателей миров, созданных из твердой энергии, — существ, настолько отличных от него и друг от друга, что они никак не могли быть ему сродни. К тому же эти карлики в основном воспринимали его сквозь череду неприятных ощущений, которые он не особенно разбирал, хотя и чувствовал некоторые нюансы между опасением, боязнью, страхом и ужасом. Когда он ощущал эти их дискомфортные состояния, он быстро убегал, поскольку сам был им подвержен, а это ему вовсе не нравилось.
Только один вид существ — те, что дали ему прозвище Игрун, — не боялся его, воспринимая его с симпатией, которая ему была приятна; она намекала на некие отношения, не испытанные им, но кажущиеся ему почему-то очень дорогими. И все же это были не родители, которых он искал, ибо кроме теплоты, с которой его принимали, они не могли дать ничего, а менее всего — цель существования, столь ему необходимую.
Он уже начал думать, что цель эта скрыта в той единственной точке многоликого окружающего пространства, которого он побаивался (хотя и черпал оттуда свою безграничную энергию), во все увеличивающейся Черной Звезде, перед расширением которой в панике отступали все остальные существа, которых он встречал. Желание постичь таинственную цель стало сильнее неопределенного страха перед зияющей темной воронкой, с которой нельзя было играть как с обычными звездами, и он, по всей вероятности, ринулся бы по спирали к черной сердцевине, но в последний момент почувствовал импульс.
Импульс этот был настолько слаб, что он вообще бы его не ощутил, если б не сеть, раскинутая между всеми семью звездами, среди которых он обитал. Импульс был прост, проще многих других, непрерывно осаждавших его со всех сторон как из непосредственной близости, так и от самых дальних пределов, докуда достигал его энергетический слух. Тем не менее сигнал отличался от всех прочих двумя важными признаками — определить его источник было невозможно, кроме того, импульс шел таким узконаправленным лучом, словно предназначался именно ему.
Он начал быстро анализировать сигнал, и у него возникло предчувствие, что происходит нечто необычное, что, быть может, положит конец его бесплодным поискам и приведет наконец к недостижимой цели. В пространстве между семью звездами стало понемногу возникать четкое голографическое изображение круга колоссальных размеров. Круг начал вращаться, его границы утолщаться, а затем он превратился в яркое, мощно вибрирующее кольцо. Оно походило на кольцо с края воронки Черной Звезды, но и отличалось от него, будучи на много порядков более сложным и живым.
Вибрации, которые Игрун легко расшифровывал, представляли собой странное сообщение, поглощаемое всем его огромным разреженным существом и тотчас превращаемое в новые голографические картины внутри дрожащего кольца. Три солнца, маленький мир из твердой энергии между ними, неразличимая точка на его поверхности, которая была истоком и устьем всех кругов и всех колец, прямолинейная траектория, ведущая к этому далекому пункту под трехцветным сиянием звездной системы от границ другой галактики…
Голографическое представление перед семью звездами, слепыми к его великолепию, окончилось столь же быстро, как и началось. Собиратель отбросил свои безделушки из твердой энергии, забавлявшие его в детстве, Паук расплел сеть, которая была больше ни к чему, Существо уничтожило все неиспытанные ощущения, от опасения до ужаса, которые вызывало, а Игрун оставил пустые старания найти ускользающую цель в неправильном месте.
Получив наконец имя, он — бывший Собиратель-Паук-Существо-Игрун — бросился к далекому пункту назначения, истратив на этот прыжок всю энергию, таящуюся в неразумном кольце на краю черной воронки.
10. Компьютерные сны
11. Озаренность смерти
И исчезло Божье знамение небесное.
Монахи перепуганные, что, лежа ниц, все еще смотрели в землю, влажную от росы, двора монастырского, при первых лучах солнца утреннего, о новом дне возвещающих, чудесами Господними начатом, стали богобоязненно, смиренно головы поднимать, в смятении вокруг себя осматриваться, шептаться осторожно, дабы движением резким, несдержанным или голосом громким, дерзким святость минуты сей особенной не осквернить.
Но не суждено было долго продлиться мигу этому благому, торжественному, что души наши, трепещущие пред зрелищем неожиданным, богоявленным, к покою гордому стал приводить, ибо Господь именно нас, ничтожнейших из тварей смертных, избрал в свидетели указания Своего.
Только монахи в себя приходить стали, как один дьякон безбородый, трусливый, при виде перста Господня обратно в храм в страхе великом убежавший — в глупости и гордыне своей посчитав, что Всевышний указует, что именно его сейчас казни страшной, огненной, но справедливой за какие-то грешки мелкие предаст, — вновь во двор выскочил, вопя во весь голос: «Спасение! Спасение!»
В первый миг никто не понял значения истинного этих криков хриплых. Игумен и прочие монахи начали брата молодого, неопытного словами приличествующими успокаивать, полагая, что богоявление пресвятое его в восторг блаженный привело, однако тот, никак не успокаиваясь, стал за рукава и полы ряс хватать, на вход в храм показывая и теперь лишь звуки бессвязные испуская.
На сей раз я был первым, а не последним, кто понял, что волнение дьяконово некую другую причину имеет, и под сводом злосчастным опять очутился. А там, вместо картины гнусной, сатанинской, что совсем недавно покров из штукатурки, монахами сделанный, дабы след проклятый дьявольский прикрыть, колдовством адским с себя сбросила, надругавшись над стараниям их, там теперь лишь стены голые стояли, на коих — моему привычному глазу нетрудно то было различить, даже при слабом свете утреннем — ни следа краски или извести не было.
Новое чудо ничуть не меньшим было, чем прежние, но все они мою способность удивляться притупили, и я, поглядев на голый свод, не оскверненный более, опять во двор монастырский поплелся, оставив братию, в храм набившуюся вслед за мной, креститься и новому знаку избавления радоваться. Избавления — да, но для них, а не для Мастера моего. Ибо на что слугам надеяться, коли их господа битву проиграли? Сатану безобразного перст Господень неумолимый обратно в клоаку подземную загнал, а Мастер мой остался за обоих ответ держать.
Весь дрожа, ужасом объят из-за судьбы страшной, что Мастера ожидает теперь, и из-за тени его длинной, которая согрешением тяжким и меня, слугу слуги дьявола, покрывала, поспешил я через двор, вновь опустевший, к подвалу затхлому подворья игуменова, где тьму густую начали разгонять лучи солнца, напротив восходящего. Охвачен страхом, разум мутящим, хотел я у Мастера найти спасения для нас обоих — хотя он в темнице, а я на свободе, — надежды грешной, непростительной исполнившись, а вдруг у него в тайнике неком какой-нибудь дар дьявольский остался, коим сатана избранника своего снабдил, дабы тот из сетей стражей Господних ускользнуть смог.
Но лишь мой взгляд первый в узилище господина моего проник, горько пожалел я о мысли этой богохульной, ибо картина, которую я увидел там, хоть и тягостней всего была, что глаза мои старые видели, но знаком несомненным являлась, что Всевышний все же над Мастером смилостивился, договор греховный с сатаной простил и избавил от мук земных, коими он прегрешение свое искупать должен был.
Под самым окошком, на голом полу земляном, лежал Мастер со взглядом пустым, упертым в балку потолочную, червями источенную. Я хорошо знал взгляд такой — несчетное число раз видел его за век свой долгий, — но еще ни разу блаженство подобное на лице мертвом, угрюмом не светилось. Улыбка, столь редко на устах Мастера появлявшаяся, теперь там навечно застыла, озаренность придавая смерти мучительной вовсе неприличествующую. Что может смерть в радость превратить, как не шепот Божий в последний миг, что умирающему грехи все, малые и большие, прощены суть и что врата райских полей ожидают его?
Исполненный чувств противоречивых — печали безмерной из-за того, что Мастер мой прежде срока душу свою испустил, но и счастья, что он на жительство вечное в мире с Богом отбыл, сняв таким образом и с меня бремя прегрешения своего, — преступил я запрет игумена строгий и вошел в темницу, откинув засов железный скрипучий, держащий дверь окованную запертой, ибо сбежать оттуда уже никто не мог.
В первую минуту, пока мои глаза к темноте густой привыкали, почудилось мне, что сияние некое белое, ангельское, от того места, где Мастер лежит, исходит, но, подойдя ближе, разобрал я, что это всего лишь пылинки играют в лучах солнца утреннего, что пробивалось сквозь решетки ржавые оконца узкого. На ум пришла мне тогда мысль странная и совсем посторонняя. Вспомнил я мучения Мастера, когда он такой же сноп света, пылинками и тенями испещренный, на стене монастырской рисовал как знамение небесное, Господне, избранным святителям предназначенное.
Постоял я так некоторое время над телом земным упокоившегося Мастера моего, смущенный воспоминанием этим неожиданным и печальным, и вдруг звук резкий, беспощадный донесся от окованных дверей — лязг засова, что на место свое прежнее вернулся, превратив и меня в узника подвала этого сумрачного.
В замешательстве к двери я бросился и кулаками бить в нее начал, но, поскольку никто не открыл ее и не отозвался даже, подбежал к окошку и, встав на цыпочки и за решетку крепко ухватившись, стал взывать, чтоб меня, несчастного, наружу выпустили.
Наконец, после долгого ожидания, в окошке появилось лицо монашеское бородатое, и голосом раздраженным объявило мне, что по воле игумена я здесь останусь, пока тот не решит, что дальше со мной делать. Я что-то попытался в защиту свою сказать, но монах прервал меня грубо, ответив, что принесут мне ведро воды, чтобы я мог Мастера обмыть и подобающим образом к правоверному погребению приготовить, которое следующим утром состоится, после бдения моего ночного возле тела.
Известие это успокоило меня немного. Ведь если решил игумен похоронить Мастера по обряду правоверному, значит, тот не только Божье, но и церковное прощение получил, так что и на мою душу, всего лишь слуги его убогого, никакой грех великий не ложится.
С мыслью этой утешительной начал я Мастера раздевать, дабы тряпицей льняной, смоченной в ведре с водой студеной, колодезной тело его от грязи земной омыть и чистого к встрече с Господом приуготовить. Припомнив, сколь раз я то же самое и раньше делал, пока Мастер жив был, обычно по вечерам, после трудов художнических дневных, когда настолько уставал он, что раздеться и вымыться сам не мог, — почувствовал я, как слезы на глаза мои старые, пересохшие набегают.
Когда мытье это скорбное закончил я и Мастера в рубаху льняную, что последним одеянием ему стала, одел, то уложил его на лежак деревянный полусгнивший, в углу сыром найденный, и в изголовье у него уселся, ибо более делать нечего было. Дьяконы, ведро с водой и одежду посмертную для господина моего принесшие, дали мне в миске щербатой горбушку хлеба сухую вчерашнюю и кусок сыра, очень соленого, который монахи от окрестных горцев получают, но не до еды мне было вовсе, и я все это нетронутым в угол поставил.
Сидя так, в заточении, подле тела Мастера моего благопочившего, отдался я течению времени неспешному, прислушиваясь к монастырским звукам однообразным, хорошо известным, меня глухо достигающим, следя, как ползет медленно луч пыльный через пол земляной к стене с окошком, а затем, после полудня, исчезает, ибо солнце тогда западную стену подворья игуменова освещает.
Несколько раз я в сон погружался, однако позднее никак не мог вспомнить, что снилось мне. Помню лишь, что дважды пробуждался я с криком, испуганно в темноте озираясь, успокаивался же, только увидев возле себя Мастера с лицом, все той же улыбкой озаренным, а один раз я даже его за руку схватил, — уже окоченевшую, правда, не так сильно, как должна была бы, — дабы увериться, что сам я жив.
Вскоре после того, как звон резкий на вечерю раздался, когда снаружи смеркаться стало, а внутри уже как ночью в лесу было, засов на дверях снова отодвинулся со своим скрипом жутким. В дверном проеме фигура некая появилась, высокая, в рясе, в капюшоне, на лицо надвинутом, и молча внутрь вошла, а за ней проскользнул дьякон один, дабы меня в двух словах известить, что это брат новый, только прибывший, который по воле своей ночь бдения возле Мастера со мной проведет, но только в разговор с ним мне вступать не следует, ибо он строгий обет молчания принял.
Выпалив это духом единым, дьякон, еще не привыкший к смертным обрядам монастырским, быстро, движением одним дверь захлопнул и засов наложил, словно сбежать от нас спешил или словно ничтожный тот кусок железа смерть удержать мог.
Только шум шагов его торопливых, испуганных к зданию монастырскому удалился, монах, молчать обет давший, понуро к одру деревянному Мастера подошел, нагнулся, чтобы при свете слабом свечи, которую я только перед этим зажег, лицо покойника разглядеть, а потом, словно узнав что-то, ко мне повернулся, на один или два шага подошел и движением резким капюшон с головы сбросил.
И увидел я…
12. Звездная песня
Стая в течение многих поколений приходила на берег.
Делалось это всегда под пятой луной Тул, когда молодняк достаточно подрастал, чтобы выдержать долгий поход к горам, и когда на Плоскогорье водилось больше всего маленьких белых хамший с мягким мехом, которых легко было ловить. Они достигали берега Большой Воды, когда Тул был в зените, потому что только там и только тогда появлялись видения.
Эти нерукотворные картины, созданные из искрения голубоватого воздуха, наполненного запахами водных испарений, могли видеть все члены стаи, но осуществлять с ними связь были в состоянии лишь отмеченные. Однако еще за много поколений до того, как детеныши с меткой открыли свой дар, обычные жители далекого Плоскогорья отправлялись в паломничество к берегу; они образовывали там большой круг, устроившись на шероховатых черных кристаллах, и начинали приглушенно напевать однообразный мотив, ожидая, когда перед ними из ничего появятся видения.
Призраки витали вокруг, казалось, без всякой цели, проходя сквозь ощетинившихся членов стаи и сквозь большие прибрежные скалы, будто ни то, ни другое для них не существовало. Хотя их широкие неуклюжие ступни почти достигали влажного песка, они все же не касались почвы, продолжая парить над ней на расстоянии толщины нескольких волосков, и поэтому не оставляли после себя никаких следов.
Зрелище продолжалось недолго. Как только Тул начинал клониться к горизонту, меняя цвет волн Большой Воды с темно-синего на бирюзовый, видения уходили в небытие, откуда на краткое время и появлялись, оставляя после себя слабое потрескивание и неясный запах гари, вскоре тоже исчезающие. Стая после этого еще долго сидела в кругу, продолжая свое протяжное пение, пока цвет Большой Воды не менялся вновь, на сей раз на светло-зеленый, а затем отправлялась в неспешный обратный путь к жилищам на Плоскогорье через болотистые низины и крутые скалы, грозящие обвалами.
Рождение первого детеныша с отметиной прошло совершенно незамеченным. Если кто-то из его клана и заметил белую полоску правильной формы, опоясывающую пятую лапу, то обратил внимание лишь на ее необычный цвет, нимало не свойственный в общем-то разнообразному меху членов стаи. Что это особый знак стало ясно лишь тогда, когда стая в очередной раз образовала круг на берегу и под призывный напев стала ожидать появления призраков. За несколько мгновений до того, как те начали в воздухе создавать из пустоты свои непостоянные облики, белый пояс детеныша ярко засветился.
Когда вскоре после этого образовались видения, случилось нечто, чего не происходило ни разу во время походов к Большой Воде. Призраки, как и прежде, с легкостью проходили сквозь собравшихся членов стаи, явно их не замечая, но начали останавливаться и собираться перед отмеченным детенышем, осторожно протягивая к нему свои высоко расположенные передние конечности. Малыш не двинулся с места, а пальцы воздушных призраков, без когтей, не могли пройти сквозь него, а задерживались на мехе, рассыпая фонтаны искр, и скользили к сияющему белому поясу вокруг пятой лапы, который почему-то их манил.
Ведомый неясным порывом, детеныш с отметиной встал и двинулся к центру круга, в котором сидела стая, а призраки немедленно направились за ним, образуя другой, меньший круг, закрывший бы детеныша, если бы видения не были прозрачными, правда, не совсем, а словно слой воды, сквозь который видно колеблющееся дно водоема.
Треск и запах гари, сопровождавшие появление видений, внезапно усилились, отчего вздыбленный мех собравшихся членов стаи начал мягко искриться и мерцать. Детеныш, просвечивая сквозь тела призраков, стоял теперь на задней из трех пар лап. Призраки были вдвое выше его; если бы так встал кто-нибудь из взрослых членов стаи, то оказался бы одного роста с ними.
Детеныш что-то говорил видениям, и те ему отвечали, но это был не язык стаи и не протяжный писк хамший, а речь, которую никогда не слышали на Плоскогорье, — речь прерывистая, бессвязная, полная странных звуков и резких вдохов, на которые горло горных жителей вообще было неспособно. Однако детеныш, который и родному-то языку еще едва научился, с призраками общался легко и произносил эти звуки так внятно, словно рот его был полон острой гальки из ущелий Плоскогорья.
Но для этого бессвязного, резкого разговора, похожего на отзвук горной лавины, было мало времени. Тул уже двинулся к закату, и Большая Вода, никогда не знавшая волн, стала отливать новым цветом. Хотя призракам явно не хотелось уходить, они начали исчезать вокруг вставшего на задние лапы детеныша, ускоряя свою резкую речь в яростном желании сообщить ему как можно больше. Когда последний из них растаял, все еще продолжая говорить, отмеченный детеныш быстро опустился на влажный песок, а полоса вокруг его пятой лапы потеряла свою прежнюю белизну и сияние, став темной и будто обугленной от чрезмерного жара трескучих искр и ощупывающих прикосновений видений.
Детеныш впал в судорожный, беспокойный сон, так что его пришлось нести на обратном пути к Плоскогорью, слушая по дороге бессвязное бормотание на непонятном языке чужаков. Он очнулся, когда позади стаи уже остались болотистые низины, полные гудящих бескрылых насекомых, которые безуспешно пытались проникнуть своими ядовитыми жалами сквозь густой мех горных жителей. Но это пробуждение не утолило любопытства стаи, ибо детеныш, потерявший свою отметину, ничего не помнил, и никогда больше ни одно воспоминание об общении с призраками не возвращалось к нему.
Стая ничего не узнала о разговоре с видениями и от следующих двоих отмеченных детенышей; они были тоже мужского пола, и к ним также никогда не вернулась память о встрече на берегу, правда, они иногда разговаривали во сне на том галечном, неразборчивом языке призраков, и в эти моменты, приглушенно и на короткое время, у них опять начинала светиться полоса вокруг пятой лапы, которая в обычное время оставалась темной, так что во время следующих походов к Большой Воде они были так же невидимы для искрящихся бестелесных фигур, как и неотмеченные члены стаи. Отметина действовала как связь лишь единожды.
Четвертый детеныш с отметиной был женского пола, и от него стая получила первые сведения о призраках, хоть и совсем скудные. Молодая самка также рухнула на песок после того, как трепещущие фигуры, собравшиеся вокруг нее, ушли в небытие, из которого ненадолго появились, но пришла в себя немного спустя, пока стая еще была на берегу, сохранив живое воспоминание о встрече. Возвращаясь на горные равнины через болота, они, облепленные роями бескрылых насекомых, слушали рассказ, в смысл которого не могли до конца проникнуть не столько оттого, что молодая самка еще не очень хорошо владела речью своего вида, сколько из-за множества непонятного в странном мире видений, чего вообще невозможно было выразить на наречии стаи.
Только через много поколений, после ряда бесполезных самцов и гораздо меньшего количества самок, чьи свидетельства, хоть и весьма скудные, постепенно дополнялись и домысливались, стала складываться одна большая чудесная история, различающаяся лишь в подробностях. Она была гораздо более необычной, нежели все те, что дошли из далеких времен прастаи и рассказывались в горных жилищах, когда с небес лилось темное сияние Лопура, чтобы хоть на короткое время отвлечься от сильного голода, сопровождавшего четвертую луну.
Эта Великая история говорила о странной стае существ с четырьмя конечностями и одной головой, живущих с Той стороны (наверное, Большой Воды, ибо только у нее была другая, недосягаемая сторона), которые не ловили хамший, не общались между собой ни на одном из наречий жителей Плоскогорья, но все же были тем родственны, даже настолько, что ими постоянно владело желание установить связь. Это желание было непреодолимым, несмотря на то что после всякого осуществленного контакта стая сородичей теряла одного из своих членов, которого постигала некая непонятная, но страшная участь — страшнее всего, что могли себе представить на Плоскогорье.
Однако эту жертву требовалось принести во имя осуществления конечной цели — полного слияния двух стай в некой точке, находившейся не на берегу Большой Воды, хотя там оно должно было начаться, и не в Потустороннем мире необычных сородичей, а в каком-то третьем месте, с тремя разноцветными лунами на небе, без воды и без хамший, похожем на Плоскогорье в эпоху до времен прастаи, когда на нем не было ни чахлого кустарника, ни мха.
И все же это отталкивающее, мертвое место обладало одной особенностью, которая делала его очень близким стае — настолько, что даже у ее членов, крайне недоверчивых ко всему чужому, не было ни страха, ни опасения перед неведомым соединением со столь отличными от них сородичами и однозначной потерей привычного, безопасного, родного мира под разноцветным сиянием пяти лун. Этой чертой был круг, очень похожий на тот, который жители горных равнин образовывали при посещении берега или во время короткого темного периода между заходом Тула и восходом маленькой Килмы, первой луны, когда они возносили свою обрядовую звездную песню как приветствие новому циклу, оканчивая ее громким кличем.
И с того чужого круга тоже поднималась песня, но была она несравненно более чарующая и вдохновенная, чем однообразные завывания стаи, полная мощных подъемов и высоких взлетов, разветвлявшихся и звучавших гораздо гармоничнее завершающего клича во тьме Плоскогорья, приводившего в ужас мелких хамший. Необходимость разделить эту песню потеснила все исконные инстинкты стаи, заставив принять, как свою, цель странных сородичей, которые ради нее ценой жертв отправлялись в поход из непредставимой дали по ту сторону Большой Воды.
Итак, стая решилась на соединение.
Однако, согласно Великой истории, собранной молодыми самками, каждая из которых добавляла по пряди к этому роскошному меху, оно могло произойти, только когда в круге на берегу одновременно окажутся три отмеченных детеныша, которым предназначено осуществить соединение, хотя сами в нем участвовать они не будут.
И стая ждала из поколения в поколение, так же терпеливо, как на небе с неумолимой правильностью сменялись разноцветные луны, обнаруживая взлеты и падения убогой жизни в мире, который они освещали: маленькая красноватая Килма, желтый и рябой Бород, Морхад, окруженный густой зеленой дымкой, темный Лопур, испещренный переплетениями искристых прядей, и самая большая — темно-синий Тул.
И наконец, без каких-либо предзнаменований, перед одним из бесчисленных закатов Лопура, когда жители Плоскогорья еще смиряли голод исключительно мечтами о предстоящем в месяце Тул путешествии, завершающий клич звездной песни раздался одновременно перед тремя жилищами, оповестив приход в мир трех отмеченных детенышей.
Избиение хамший с восходом синей луны было гораздо скромнее, чем всегда. Стая наловила их ровно столько, сколько нужно было на дорогу до берега. Там, куда они отправятся с края Большой Воды, им уже не понадобится нежное мясо горных грызунов, хотя история далеких сородичей ничего не говорила о том, чем они будут питаться, когда, воссоединенные, достигнут круга песни. Но даже если ценой осуществления этого будет голод больший лопурского, стая была готова пойти на это.
Три отмеченных детеныша были размещены в трех точках круга на равном расстоянии друг от друга. Черный песок был влажнее, чем обычно, он намочил их мех на подогнутых лапах, однако эта влажность лишь усилила белое сияние отметин.
Появление видений на этот раз не было медленным и постепенным. В момент, когда Тул достиг зенита, воздух в круге стал сильно искриться, а обычное потрескивание переросло в оглушительный шум. Мех собравшихся членов стаи вмиг вздыбился, словно в ответ, откликаясь множеством голубоватых поблескиваний на зов из внутренности круга.
Белые полосы на трех пятых лапах превратились в веретена, которые стали спрядать уроженцев двух миров в единую огненную нить, дрожа от мощности сил, соприкасавшихся над ними. В круге, искрясь, начали появляться фигуры, быстро его заполняя, пока их не стало столько же, сколько и членов стаи. В тот же миг искры исчезли, а грохот превратился в приглушенный звук, доносящийся словно откуда-то из глубины Большой Воды.
Оставляя теперь за собой во влажном песке двойные мелкие следы, фигуры сородичей стали размещаться по границе круга, образованного стаей, составляя пары с ее членами. Только перед детенышами с отметиной не встал никто. Те продолжали дрожать всем телом, стараясь до назначенного момента обуздать внутри себя кипение сил, страстно желавших извергнуться наружу.
Это освобождение в конце концов произошло, когда Тул облил пучину Большой Воды бирюзовым светом. В трех точках круга возникло сильное сияние, сопровождаемое треском, и тогда он начал вращаться, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, кружа пары разнородных существ, которые стремительно соединялись в одно. Образовавшийся светящийся круг пропахивал глубокую борозду в песке, разбрасывая в стороны черный кварц, а по берегу разносился неистовый крик, по сравнению с которым завершающий клич звездной песни стаи был все равно что убогий шепот перепуганных хамший.
Как и всякая кульминация, это продлилось недолго. Когда уже казалось, что от сильного вращения сияющий круг неизбежно разлетится во все стороны, перепахав изрядный кусок побережья, он вдруг начал замедлять движение, становясь все более тусклым, а затем внезапно распался на ряд отдельных разноцветных искр и темную пустоту, которая быстро всосала в себя яростный рев, вернув берегу Большой Воды глубокую тишину, господствовавшую здесь от века.
Единственным следом необузданного пира потусторонних сил была круговая тлеющая борозда в песке, поверх которой в трех местах лежали три темные обгорелые груды. Тул уже коснулся горизонта, когда пошевелилась первая из них, а затем и остальные две.
Пошатываясь, они отправились в путь через болотистые низины к далеким горам, до которых не дойдут никогда.
Круг второй
1. Игра ассоциаций
2. Вознесение небесное
Я увидел, и колени мои костлявые задрожали, ужас выдавая.
Сомнений никаких быть не могло, хотя поначалу подумал я, что это глаза мои старые в свете неровном свечи, который еще больше тьму-тьмущую подчеркивал, призраками меня обманывают, ибо разум мой мутиться начал под грузом тяжким чудес, что пал на его плечи слабые в день всего лишь единый.
Однако же, когда протер я глаза, а привидение облик свой невозможный не потеряло, но еще и яркость его усилило, подойдя на шаг или два ближе к месту, где свеча в изголовье Мастера моего почившего горела, тотчас понял я, трепеща сердцем своим испуганным, что чудеса безмерные минувшие и вообще все в прошедший день случившееся, чего с избытком на целую жизнь праведную хватит, — ничто по сравнению с этим последним; ибо воистину то, что узрел я под скинутым капюшоном, лишь чудом из чудес назвать можно было.
Ее узнал бы я, верно, и в тьме густейшей, она всю жизнь перед глазами у меня стояла, еще с минуты той далекой, когда Мастер, отделившись от учителя своего Теофила, первый и единственный раз увидел ее на ярмарке давней, как зазывала она народ стоя около шатра своего пестрого, товары у нее покупать, а какие — в тумане лет прошедших различить уже не могу.
Но зато, как и Мастер мой, хорошо запомнил я улыбку ее, скромную и развратную одновременно, щедро расточаемую толпе податливой, излишнюю вовсе и тем более порочную, ибо народ и без того покупал с охотой…
Точно такую же улыбку, искусством безупречным самого нечестивого к жизни вызванную, видел я потом на бесчисленных стенах монастырских, которые Мастер расписал, придав Марии лику безгрешному свойство, сутью богохульства наихудшего являющееся.
С самого начала упрекал я Мастера всячески за эту непристойность крайнюю, боясь, что гнев игуменов навлечем на себя, ибо невозможным казалось, чтобы от глаз их опытных, строгих ускользнул оттенок развратный этот улыбки Марии, как не прошел он мимо многих монахов простых, что тайком под ним блудным мыслям непристойнейшим предавались.
Я это хорошо знаю: ведь не раз случалось мне видеть, как они похоти своей скрытой втайне выход давали после того, как на лик Марии пристально уставясь, молитвы творили смиренные. Ибо зачем бы потом те среди них, кто не менее грешен, но на покаяние более готов, искупительному наказанию розгами подвергались по своей воле, без понукания старейшины монастырского, как не затем, чтобы грех действительно из тяжелейших смыть?
Из тяжелейших, верно, но кто бы им это искушение мог в вину поставить — а я менее всех среди смертных, прости, Господи, прегрешения мои, — ибо воистину это работа дьявола была…
И все-таки игумены никогда не говорили ничего про улыбку ту; то ли потому что словом своим обнаружили бы похотливость очей собственных, то ли глаза их воистину грешным чарам плотским не подвержены — не знаю. Но только в какой бы монастырь мы ни прибыли, за нами улыбка Марии двусмысленная следовала, дабы неустойчивых мучить постоянно, а твердых в вере еще более, наверное, укреплять.
Хотя я, убогий, скорее к первым относился, думалось мне, что достиг уже я времени блаженного, когда в лике настенном Марии не могу видеть ничего, кроме целомудрия и беспорочности бескрайней, единственно Всевышнему угодной. Но обманулся я, ибо как только под капюшоном узнал черты лика божественного, так почувствовал: горит лицо от огня древнего, угасшего, что причиной был многих раскаяний в юности моей.
Смущенный чудом безмерным явления этого нежданного, а также грехами уже забытыми, но при виде Марии ожившими, я ладони сложил униженно, рот открыв, дабы скорее прощение испросить, нежели получить разъяснение некое здравое — разуму моему неразвитому доступное — появлению ее в образе том же, нимало не изменившемся после стольких лет.
Однако нечистые уста мои старые никакого звука не издали, потому что ладонь ее белая тонкая, из рукава рясы появившись, губ моих коснулась прикосновением легчайшим, от которого дрожь странную почувствовал я, что поднялась по хребту до самого темени и здесь блаженством сильным обернулась. Прикосновение то коротким было, миг или два, затем ладонь исчезла, но еще долго ощущал я, как уста мои греет милость небесная всеблагая.
Это было все, что я от Марии получил, — и все же гораздо больше, нежели когда-либо, ничтожный, надеяться смел, а она отвернулась затем, надолго забыв обо мне, сокрушенном, словно меня в темнице и не было вовсе, и вновь к Мастеру моему почившему подступила, склонившись над лицом его спокойным, судорогой смертной непонятно почему доселе не изуродованным.
Постояла так неподвижно несколько минут над одром Мастера, потрясенная болью безмерной, как я думаю, хотя лица ее видеть не мог. А потом обе руки над ним простерла, будто оплакивание жалобное начать собиралась, причитание не менее печальное, чем то, что над телом Христовым возносилось, когда Его, мученика величайшего, с креста сняли.
Но страх пронзил меня тогда, совсем зрелищу этому святому неприличествующий, испугался я, что голос ее женский, совсем неожиданный и обету молчания противоречащий, из темницы под подворьем игуменовым донесется до ушей монахов, в смятении находящихся, и привлечет их, смущенных, сюда — посмотреть, какое еще новое чудо монастырь их посетило. А от мысли страшной, что на Марию и другие глаза, еще менее моих достойные, глядеть будут, дрожь сильная опять меня охватила, но не такая, как прежде.
Однако ничего подобного не произошло. Из уст Марии никакого звука не раздалось, ни плача, ни стона, и ни вздоха даже. Но пока уста ее немы оставались, руки вытянутые весьма красноречивы стали, сначала лишь дрожа словно от восторга некого неистового, а затем из них свечение стало изливаться к телу неподвижному Мастера почившего, слабое поначалу, так что я его едва разобрать мог при свете свечи более ярком, но сильнее оно становилось с мигом каждым и через несколько минут в сияние настоящее ангельское превратилось, тьму изгоняя из самых далеких углов темницы.
Отупевший совсем от чудес потрясающих, за день последний случившихся, я лишь глядел беззвучно на новое зрелище невероятное, всяких сил лишенный, даже если б захотел, хоть слово вымолвить. А свет божественный, из рук Марии исходивший, густым стал, словно туман осенний, окутывая Мастера моего покровом непрозрачным, блистающим, будто к вознесению небесному приуготовляя.
И воистину, только мысль эта на ум мой смятенный пришла, как облако яркое вокруг тела Мастера подниматься начало, отделив его от одра его скромного. Смотрел я на зрелище это взглядом пристальным — словно наблюдал само Воскресение Христово — в ожидании, что вознесение продолжится неким образом божественным сквозь стены каменные подворья игуменового, для чуда славного как бы и не существующие, и вверх, к своду вышнему, где начинаются поляны райские.
Однако не так суждено было. Ибо только лишь тело Мастера в облаке ярком поднялось почти до уровня рук Марии, как свет из ладоней ее прекратился внезапно. Лишенное плаща сияющего, тело несколько мгновений висело в воздухе темном, словно подпорками невидимыми поддерживаемое, а затем медленно начало к одру своему простому возвращаться, теперь вновь лишь свечой убогой освещенному.
Значение поворота этого страшного нетрудно понять было. Это Господь в час последний рабу Своему убогому за согрешенья безмерные в милости небесной отказал, от самых врат Эдемских вернув душу его в навоз земной, от пребывания в коем сама Мария ее избавить пришла.
Холод еще не охватил сердце мое от мысли этой страшной, как глазам неверным, но уже ко всему готовым, новое чудо явилось — большее всех, прежде бывших. Коснулось тело Мастера одра убогого деревянного, чтобы без надежды на спасение к путешествию в царство подземное приготовиться, где пребывание вечное по праву иметь будет к радости сильной нечистого, и вдруг движение обнаружилось неожиданно там, где движения никакого быть не могло более.
Я ощутил, как волосы седые мои старые дыбом встают на руках и загривке, вестники ужаса безумного, от которого цепенеет всякий член человеческий, ибо узрел — веки Мастера, кои сам я пальцами своими проклятыми опустил навечно утром прошлым, вначале подрагивать начали, а потом и совсем поднялись, словно он из ночного сна некоего блаженного, а не вечного возвращается.
3. Noli tangere…[2]
И сказал я ему, чтобы он не трогал мои круги…
Но нет, он — варвар-римлянин и понимает только меч. Меч и уничтожение. Вот славные Сиракузы, которые огонь повсюду пожирает, только чтобы утолить его жажду крови и разрушения. Солдатский сброд с севера, который вонючая волчица выкормила своим поганым молоком, чтобы покорил он невежеством и дикостью средиземные цивилизованные народы. Они бы и Александрию спалили с радостью, нимало не заботясь о великой мудрости, собранной там, лишь бы свою отметину оставить еще в одном славном месте, потомки гнусные Герострата Эфесского. И к чему тогда весь труд множества ученых, вносящих крупицы света в бескрайную тьму невежества, если все исчезнет в другом свете — свете пожарища, развеется как дым, чтобы ненадолго удовлетворить их страсть к разрушению?
Ничуть не долее просуществовала бы Александрия под сапогом римских захватчиков, чем мои круги на песке продержались под мохнатыми ступнями этого здоровенного косоглазого центуриона, оставшегося глухим даже к особому приказу своего командира Марцелла не поднимать на меня меч. Однако мое старческое истерическое возмущение, которое нимало ему не могло навредить, побудило его резким движением, без малейших раздумий, вонзить меч по самую рукоятку мне в грудь, с искаженным потным лицом глядя, как изрисованный песок впитывает мою кровь, пока жизнь быстро покидала меня.
Но я не осуждаю его за то, что случилось, хотя он и причинил мне жуткую боль, большую, когда извлекал меч, чем когда вонзал его в мое костлявое тело. Я сам виноват в его злодеянии, потому что будучи умнее, должен был знать, как следовало держать себя перед разъяренным косоглазым варваром, у которого от жажды убийства пена на губах выступала.
Я ведь встречался с ними и раньше — в первую войну, когда, совсем еще молодой юноша, вблизи Экномоса только своим спокойным красноречием убедил отряд остервеневших римлян отказаться от резни в горном селе, в котором я нашел убежище, и не так давно, когда в Марцелле, тогда простом легионере, пробудил тягу к знаниям и мудрости, причем настолько, что он даже предложил мне свою защиту и покровительство.
Однако что проку в этом покровительстве сейчас, когда я лежу мертвый на песке перед своим домом в Сиракузах? Ровным счетом ничего, хотя и в смерти есть некоторые преимущества, — по крайней мере прошла сильная боль. Но потерял больше, ибо теперь я уже не могу закончить в земной жизни тот великий поиск, перед завершением которого я стоял и которому весь свой век втайне посвятил, в то время как окружающие считали, что моя подлинная и главная наука — игра чисел и их сложных отношений, кою некоторые называют лишь математикой, а некоторые — высшей дисциплиной, физикой.
Не спорю, я был одержим числами — а какой умный человек мог бы им сопротивляться? Но не только из-за них самих или их применения в людских делах, дабы облегчить труд и принести пользу (на это ушла, в обход моих действительных намерений, большая часть того, что я измыслил), а ради той последней тайны, что скрывается в основе всей математики, что повелевает всеми числами, но которую нельзя разгадать, а можно лишь почувствовать.
И когда я уже испугался, что стал слишком старым для этого наивысшего усилия, ибо пожилой ум, имеющий дело с числами, многое видит словно в тумане, на меня вдруг снизошло просветление, вроде того, о каком до нас дошло свидетельство от праотца нашей науки, мудрого Пифагора, который также в самом конце жизни ступил наконец на порог тайны тайн — ступил, но не перешагнул его, по крайней мере никакого следа этому не осталось.
Да, это было настоящее озарение, достойное и славного Пифагора, но все же я вспоминаю сейчас о нем с неохотой, лежа мертвым в одиночестве на песке, пока этот отряд римских варваров с косоглазым потным предводителем во главе, убившим меня, несется дальше по горящим улицам Сиракуз, чтобы продолжить свой кровавый пир, страшные звуки которого доносятся отовсюду до моих ушей, но уши мои, к счастью, больше не слышат.
Вспоминаю с неохотой, потому что путь к этому просветлению лежал не через вдохновение, как, должно быть, произошло с Пифагором, а через ничтожный случай, совершенно недостойный какого бы то ни было упоминания, а тем более — Великой тайны, доступной только избранным.
Киана, моя хозяйка, — к нескладной внешности которой совсем не подходит это славное имя[3],— женщина старая, толстая и простая, правда, чистоплотная и искусная в готовке, но очень подверженная страхам и суевериям, — уже несколько декад уговаривала меня уйти перед приходом римлян, как мы и раньше делали, в сицилийские горы, куда эти дикие орды еще очень не скоро доберутся, даже если и победят. Но я, успокоенный поручительством Марцелла, да и в любом случае не желая расставаться с привычной и удобной жизнью в Сиракузах (даже когда меня манила знаменитая Александрия), отказался. Это вызвало ее ворчание, сначала тихое, а потом, когда варварское войско стало собираться под стенами нашего города, все более злобное.
Склонная повсюду видеть предзнаменования, на земле и на небесах, во внутренностях тех самых животных, мясо которых она готовила так вкусно на обед, в полете птиц, который может в действительности предсказать только близкую осень, Киана стала досаждать мне черными пророчествами. Но поскольку я не выказывал ожидаемого ею страха перед явными знаками грядущего несчастья, которые она везде начала видеть, Киана взялась за гадание, уверенная, что этим наконец убедит меня в своей правоте. Однако так как я, по ее глубокому убеждению, довольно глуп и не верю в неоспоримое искусство пифий, то должен был поверить по крайней мере в свое — математическое.
О чем, как не о злой судьбе, говорят круглые монетки, которые она использует для гадания? Разве то, что всякий раз все девять монет падают на сторону с ликом нашего государя, — не ясное предзнаменование для всякого, кто хоть немного соображает, что нас ждет большое несчастье?
Тут я уже не смог больше выносить болтовни Кианы. Но если никакими доводами нельзя было поколебать ее веры в то, что птичий полет или расположение звезд на небесном своде имеют какое-то еще значение, помимо основного, совсем обыкновенного, то байку о девяти монетах, все время падающих одинаково, опровергнуть было легко.
Рассерженный не столько человеческой глупостью (к ней я давно привык, и она ничем меня не может уди вить), сколько попыткой Кианы использовать уже совсем откровенную ложь, пусть даже ее к этому принудил сильный страх, я велел ей показать, как она бросает монеты. Все девять все время на одну и ту же сторону! Чепуха! Вероятность, что это случится по меньшей мере два раза один за другим, ничтожна. Разумеется, Киана может бросать свои монетки всю жизнь и ни разу не увидеть все девять голов государя одновременно дважды подряд.
Истолковав с облегчением мою готовность посмотреть на ее гадание как знак, что я берусь за ум (и то в последнюю минуту, ибо со стен Сиракуз уже доносились страшные звуки штурма кровожадных римлян), Киана торопливо залезла в карман под фартуком, который вечно был грязным, хотя все остальное она держала в чистоте, и вытащила оттуда свои истертые монетки, добытые уже давно в каком-то святилище, в нарушение указа государя о запрете на гадание в государстве, славящемся своей организованностью. Ну ладно, невозможно все организовать…
Задержав монеты на несколько мгновений в своей мощной ладони, она сделала движение, словно собиралась бросить их перед порогом нашего дома, на котором мы тогда стояли. Но потом внезапно передумала и протянула их мне, чтобы это сделал я, с целью исключить всякое сомнение в честности опыта, причем явно уверенная в исходе броска, потому что на ее лице ясно читалось выражение превосходства.
Я пожал плечами, довольный, что гораздо легче, чем ожидал, смогу избавиться от надоедливой болтовни Кианы, от которой у меня уже начала разливаться желчь, потому что я многое могу перенести, но не истеричную женщину.
Взял у нее монеты и легким движением бросил их на каменную плиту перед порогом. Они подскакивали с металлическим звоном, некоторые сталкивались между собой на лету, а некоторые просто ударялись о камень, но не разлетелись далеко, а улеглись, образовав круг не более шага в поперечнике, и успокоились.
Круг…
Я едва слышал победный крик Кианы, полный ликования от результата броска, потому что в тот момент, когда стих звон последней истертой монеты, в моем мозгу словно вспыхнула молния, осветив самые потаенные его уголки, куда я давно не заглядывал, — и я в один миг увидел все. Все, что я безуспешно искал всю свою жизнь, потеряв уже всякую надежду найти. Круг был решением — таким очевидным, таким совершенным! Не спираль, не более сложные фигуры, на которые я потратил годы, а эта главная, простейшая, которой я занимался еще в молодости, круг — основание, на котором все построено. Великая тайна стояла передо мной, не только предугаданная, но и явленная вдруг во всем своем блеске.
Охваченный этим просветлением, в первый момент я не обратил внимания, что Киана нагнулась и начала собирать монеты. Несколько из них она уже держала в руке, когда я бросился на пол, чтобы помешать ей в этом. Увы, было поздно. От образа на плите перед порогом дома остался только жалкий фрагмент, который больше не мог вдохновить ни на какое озарение.
Хотя я не сказал ни слова, на моем лице, видимо, отразился беспредельный гнев, потому что Киана попятилась, и глаза ее наполнились слезами (она всегда была плаксивой). Киана бормотала, что все вышло, как она говорила: все монеты легли на одну сторону, но никогда больше ничего не будет мне показывать, раз мне так тяжело признать, что она оказалась умнее.
Я открыл было рот, чтобы сказать все, что думаю по поводу ее ума и ее монет, но уже достаточно овладел собой, поэтому только махнул рукой и отошел на несколько шагов от дома, чтобы на песчаной дорожке попытаться восстановить образ, уничтоженный сдуру Кианой, пока мне еще казалось, что он стоит перед глазами. Я оглянулся вокруг и нашел прут, которым можно было рисовать на песке. Но когда я его поднял, Киана испуганно взвизгнула и бросилась по улице, решив, видимо, что я намерен употребить прут для другой цели.
Это спасло ей жизнь, хотя настоящая угроза исходила не от меня. Только она скрылась за углом, а я принялся чертить в пыли круги, тщетно надеясь на новое просветление, как с другого конца улицы появился первый отряд разъяренных римлян, прорвавших оборону города. Хотя они приближались с шумом, я заметил их, только когда они очутились прямо передо мной. Меня они обойти никак не могли, ибо я стоял посреди улицы.
Я тупо смотрел на них несколько мгновений, не зная, что сказать, и желая одного — чтобы они поспешили дальше. Однако они истолковали мое поведение как дерзкое и вызывающее и обступили меня, сами еще не представляя, что собираются предпринять. Некоторое время мы стояли, как статуи, без единого слова: я — с прутом в руке, намеревающийся закончить чертеж начатой фигуры, они — запыхавшиеся и с явно выраженным на лицах нетерпением получить причитающуюся им кровавую дань.
Это равновесие не могло долго продлиться. Я первым нарушил его, замкнув круг, что показалось мне единственно разумным. Косоглазый предводитель отряда в ярости начал топтать фигуры на песке. Вид его пыльных сандалий с истершимися ремешками, обращающих мой чертеж в ничто, из которого он только что возник, вновь наполнил меня злостью, вроде бы уже утихшей. У меня потемнело в глазах и, крикнув, чтобы он не смел касаться моих кругов, я бросился из всех своих слабых сил на него, навстречу судьбе, от которой никакой приказ Марцелла не трогать меня уже больше спасти не мог.
Хоть и острая, боль продлилась недолго — достаточно для того, чтобы понять, что умираю, но не для того, чтобы испугаться этого. Как не было страха, так не было и удивления, когда я увидел себя какими-то новыми глазами с некоторой высоты: я лежал окровавленный посреди фигур, нарисованных на песке, а дикая толпа римских легионеров двигалась дальше за новой добычей.
Единственным чувством, которое я ощущал, была печаль из-за того, что я не успел удержать это просветление, дабы хоть перед самой смертью полностью овладеть Великой тайной, открывшейся мне лишь на миг, так же как открылась она и славному Пифагору. Однако мысль о смерти наполнила меня, к моему удивлению, покоем — мне вдруг стало ясно, что теперь, по крайней мере, времени у меня в избытке. Не обремененный ошибками старости, без помех, чинимых римскими дикарями и глупостью Кианы (хотя ее божественных кушаний мне будет сильно недоставать), я наконец смогу спокойно посвятить себя работе ума — достойнейшей из всех.
4. Нежелательная беременность
5. Нагота божественная
Открылись очи Мастера.
А меня, от чуда онемевшего, очарование некое охватило, будто видел я глазами своими недостойными возвращение Лазаря из мертвых под рукой Христовой божественной. Это и было целью явления Марии — Мастера моего воскресить, а не как я, невежда, думал — душу его к вратам райским отвести вопреки желанию Господа.
Укорил я тогда себя, дурня старого, за богохульную мысль, что Мария против воли Всевышнего восстать может, пусть даже склонность особую к Мастеру имея за то, что тот ее увековечил на стенах монастырских бесчисленных. Ведь согласие полное в семействе небесном должно царить, которое никакие причины земные, суетные нарушить не могут, ибо на какой порядок, правильность и пристойность жизни человеческой надеяться можно, если то, что над нами стоит, не будет бесконечно совершенно и непорочно?
Увидев заблуждение свое греховное, ибо в согласии величайшем усомнился, что образец безупречный с неба дает нам, начал я униженно на колени опускаться, хоть и нелегко было позу эту смиренную принять, потому что влага темницы игуменовой стала кости мои старые грызть, которым тепло блаженное солнца летнего гораздо полезнее было бы.
Но еще колени мои пола земляного не коснулись, как новая мысль, еще более странная, чем прежние, промелькнула в голове моей неверной, словно сам нечистый ее туда вложил, чтобы смутить ересями своими ужасными. Все, что Господь делает, мудростью неизмеримой славится, поэтому суду Его отмены нет, а особенно тому главному, когда Он кого-то к Себе призывает. Да и самого Лазаря Господь вскоре по воскрешении опять к мертвым вернул, ибо его второе пребывание среди живых лишь послужило цели силу бескрайнюю подтвердить праведной веры Христовой.
Но тогда воскресение Мастера также краткое время продлится, дабы некой другой цели, хотя бы и самой благочестивой, послужить, или, может быть, Господи, прости, Сам Всевышний первоначальное решение Свое переменил по причинам, мне непостижимым, увидев, что Мастера моего, грешного безмерно, все же слишком рано на Суд Страшный позвал?
Радость сильную, которую я только почувствовал из-за возвращения Мастера из царства почивших, сменил страх новый, ибо мысли эти обеспокоили меня сильно. Если воскресение Мастера недолгим будет, значит, мне предстоит вновь приготовиться к печали безмерной о смерти его второй. А этого, подкошенный уже страданиями сильными, что на меня, бедного, за день только один свалились, я выдержать уже не мог.
Если же, напротив, вторая жизнь Мастера — исход перемены неожиданной решения Господня, тогда во мне сомнение богохульное зародиться может вопреки вере безмерной души моей в согласие полное, что украшает дом небесный. Ибо если и Всевышний может решения несовершенные принимать, пусть и исправляя их потом силой Своей бескрайней, то на какую точку опоры надежную мы, твари ничтожные, смертные, опереться можем?
В смятении от мыслей этих двойственных, которые веселье, только-только родившееся, из духа моего слабого вмиг исторгли, достиг я наконец коленями смиренными пола холодного, задрожав от стужи, что от него поднявшись, все тело мое охватила. Поскольку решения никакого принять не мог умом своим убогим, посчитал я, что лучше всего полное терпение выказать, ибо многие заблуждения умствований моих отпасть могут вскоре, когда наконец выяснится, какая на то причина воскрешения Мастера чудесного.
И воистину, в ту же минуту такое началось, что я, хоть ко всяким чудесам и готов был, представить не мог, даже если б воображение сатанинское имел, что наказания страшнейшие адские измышляет.
Мастер мой оцепеневший положение сидячее принял перед Марией, но не почтительным образом, как то перед Богородицей приличествует, а движением легким и гибким, будто несколькими часами ранее на досках сырых, холодных не почивал. Все в нем напряжено было как-то, словно у человека, в бой идти готового, или (понял я из опыта давнего) как у юноши, скорой встречи любовной с милой ожидающего. Взгляд его будто бы жаром похотливым зажегся, хоть и устремлен был на женщину, которая менее всего желание подобное вызывать в мужчинах должна была бы, ибо и Господь не посягнул на непорочность ее, когда одарил ее сыном единственным.
Подумал я поначалу, что все это мне лишь кажется, потому что в глазах моих еще остался жар рук Марии, которые еще недавно белым светом сияли, и при пламени слабом свечи, уже почти догоревшей, которая теперь единственная тьму разгоняла в подвале игуменовом, вижу я не то, что есть наяву, а то, что ум мой грешный в углах своих темных прячет.
Но сомнения, что внезапно стыдом сильным меня наполнили, румянец нагнав на мои щеки морщинистые и подбородок щетинистый, исчезли уже в миг следующий, когда Мария также пошевелилась, поднеся быстро руки к шее тонкой, где шнурок, рясу держащий, находился.
Я не видел движения этого, потому что стояла Мария спиной ко мне, но было оно быстрым и ловким, ибо вмиг ряса с нее соскользнула, с шумом кратким на пол земляной упав вокруг ступней ее босых. Но нагота их была не единственным, что увидел я в мгновение то же, прежде чем подумал, что ладонями глаза прикрыть должен, дабы рассудок совсем не потерять перед картиной этой невозможной.
Но руки не поднял я и глаза не закрыл, а смотрел взглядом пристальным, жадным на наготу ее полную, готовый в минуту ту на наказание любое, на казнь страшнейшую, что за подобное святотатство последовать должны. Почувствовал я даже противление какое-то неожиданное той части души моей двуличной, которая голосом слабым, неубедительным мне о страхе Божьем напоминала и к целомудрию призывала, словно сам нечистый меня раздвоил изнутри, овладев одной половиной души моей, силу много большую имеющей, чем другая, им не захваченная.
Нагая Мария с телом божественным, вид коего и без сил Господних мертвого бы из гроба поднял, постояла неподвижно несколько мгновений, не смущаясь нимало взгляда моего, упертого в спину ее, искусством величайшим изваянную. Еще менее ей глаза другие мешали — Мастера, которые только ото сна вечного пробудились и которым показано было еще больше тайны и красоты недопустимой, губительной, но величественной. И для них лишь — это мне тотчас ясно стало — она действие свое предприняла, непростительное и возвышенное в то же время, до которого сам сатана додуматься не смог бы, а меня здесь для этих двоих не было вообще, я был бесплотен, как воздух темный, и слеп, словно стены влажные, каменные.
Руки Марии, белые чудесно и во тьме густеющей, — ибо свеча единственная почти что догорела — вновь поднялись, но не затем, чтобы сиянием воскрешения божественного блеснуть, а движением другим, которое я, грешный, узнал тотчас, хотя душа моя встревоженная несколько мгновений еще отвергала видение это невозможное. Но сомнений больше никаких не было, ибо Мастер за руки ее протянутые взялся и с одра своего, ненужного более, поднялся, встав в рубахе льняной посмертной перед наготой Марии, жизнь безмерную излучающей.
Было это несовместно слишком — знаки смерти печальные и жизни в проявлении своем наивысшем, — чтобы продлиться долго могло. Даже глыба ледяная, которую мороз страшный зимний делает покровом могильным для растений буйных, выдержать долго не может под жаром солнца весеннего, зовущего ростки уснувшие из недр земных зовом неодолимым. Однако не сам Мастер одежду погребальную с себя сбросил, чтобы нескладность уничтожить, но Мария это сделала движением умелым, но не похотливым, а может, это я в появлении ее и поступках ничего богохульного видеть не желал.
И все же, хоть и готовый на Марию глазами новыми смотреть, как на стоящую по ту сторону греха — ибо что греховного в сути самой жизни быть может, которая отражение Господне есть, — ощутил смущение я неожиданно перед тем, что сейчас последовать должно, после того как Мария и Мастер, нагие оба, друг перед другом встали. Хотя и не существовал я для них, слепой, словно тьма окрестная, и глухой, словно тишина ночная, для себя я был здесь, пусть со слухом и зрением старческим, как свидетель невольный действия, которое свидетелей не терпит. Но невольный ли?..
Но не успел я в борьбу с мыслью этой непристойной вступить, как провидение само мне на помощь пришло. Свеча единственная, возле изголовья давешнего одра Мастера догоравшая, добралась наконец до конца своего пути воскового, зашипев на миг, когда фитиль подсвечника бронзового коснулся, и прежде чем вовсе погаснуть, блеснула светом ярким, как тогда, когда только зажгли ее. Точно как с человеком бывает, который перед мигом смертным часто последнее просветление переживает.
В сиянии этом последнем, что мгновение всего продлилось, Марию и Мастера словно ореол окружил, а мне, на коленях стоящему и восхищением безмерным объятому, показалось, что это им Господь премилостивый Сам прощение шлет Свое, хоть и стоят они перед прегрешением величайшим.
А затем во тьме все утонуло.
6. Выкуп за душу
Он пришел, наверное, за моей душой.
Неужели же упустит добычу, которая сама идет в руки, и расторгнет договор, что мы кровью подписали? Да, но это было до того, как я узнал, что мне просить взамен. Он явно и не предполагал такой возможности, думая, что я не отличаюсь от бессловесного стада, с которым он заключал подобные договоры от века, легко удовлетворяя их ничтожные желания провести жизнь в сладострастии, а там будь что будет.
Ну и выражение появилось у него на лице, когда я ему сообщил, что хочу взамен души по договору! Не будь он тем, кто есть, мне бы показалось, что его сейчас хватит удар. Весь покраснел, словно собираясь вспыхнуть, стал тяжело дышать, начал с пеной на губах бормотать что-то на латыни (а может, это был какой-нибудь древний язык из начала времен, я не разобрал). Затем вскочил из-за стола, за которым мы сидели, того самого, в припортовом трактире, полном дебелых гаагских шлюх и разнообразного морского люда со всех концов света, где мы встретились в первый раз и где я теперь жду в надежде, что он все же имеет представление о чести и выполнит обещанное, как бы трудно это ни было. Но кто его знает, с этим народом ни в чем нельзя быть уверенным.
Он выскочил на улицу, а я остался на месте. Идти за ним было бы глупо, потому что он понял бы тогда, что мое желание не меньше, чем его, а на самом деле еще больше, ибо он уже в изобилии имеет другие павшие души, владельцы которых только и дожидаются, когда им предложат выкуп, а я еще только хотел получить желаемое. Так как я за ним не последовал, то через несколько минут он вернулся, на вид несколько успокоившись, — правда, мелкие капельки пота пробивались у него из-под поседевших бакенбард, стекая по жилистой шее — и известил меня, что он должен подумать, что мое пожелание крайне необычно, поэтому необходимо посоветоваться, однако мы увидимся здесь же ровно через семь дней, когда он сообщит о своем решении, хотя договор уже подписан, но все же… Затем он удалился, ловко отбросив за спину длинный плащ с красной подкладкой и грубо оттолкнув с дороги трактирщика, который на большом подносе нес шесть или семь кружек кислого пива к соседнему столу, за которым горланили песню.
Пиво и кружки полетели на посетителей, в большинстве своем пьяных, моментально возникла драка, обычная для подобных портовых заведений, но я не стал дожидаться его ухода, как, быть может, поступил бы в другом случае, а в одиночестве поспешил наружу, не оплатив счет, потому что в общей сумятице платить было некому. Мне не было дела, куда он направился, ибо я хотел только побыстрее глотнуть свежего воздуха и перевести дух.
Я думал, что никогда не отважусь попросить это у него, боясь, что он вообще не согласится или поймет, насколько мне это нужно, и потребует еще что-нибудь, кроме души, от чего я не смогу отказаться ни за какую цену. Однако ничего из этого не случилось. Вопреки всем моим ожиданиям, он впал в совершенное смятение, столкнувшись явно с чем-то, на что никак не рассчитывал. Ему было нелегко, я это видел, а семь дней, которые он попросил, чтобы собраться с мыслями, пройдут с разной скоростью — слишком быстро для него и слишком медленно для меня.
Но эта долгая неделя наконец минула — и вот я вновь в припортовом кабаке, сейчас полупустом, потому что, мучимый нетерпением, я явился раньше назначенного, при дневном свете. Еще не началась шумная ночная толкотня распущенных женщин и грубых проходимцев, собравшихся со всех сторон света, чьи смрадные испарения, смешанные с резкой вонью дешевого табака и скверного спиртного, вскоре вытеснят и то небольшое количество чистого морского воздуха, которое проникает снаружи.
Люди моего сословия редко или никогда не заходят сюда, и не только потому, что им совершенно не подходит здешнее общество. В сутолоке таких кабаков раздолье грабителям и ворам всех мастей, так что хорошо еще, если человек останется лишь без денег или украшений из благородных металлов и драгоценных камней. Он может лишиться и жизни, и тогда его раздувшееся тело найдут на рассвете в грязной воде где-нибудь возле мола.
Так же опасно бывает связываться и со здешними девицами, хоть это выясняется и не сразу, если это может служить каким-нибудь утешением. Болезни, которыми они могут вас наградить, прибыли сюда с далеких чужих берегов, даже из Нового света, — Божья кара за утрату целомудрия в наше время, как верят многие пуритане, — и приводят нередко к гниению заживо, которое в конце концов добирается до самого мозга.
Что же тогда меня, уважаемого королевского математика, человека высокого происхождения и с положением в обществе, могло привлечь в этот проклятый квартал? Выбор невелик — порочность или отчаяние. Я считаю, что я непорочен, — кто себя открыто таковым призн
Значит, отчаяние. Полная безнадежность, в которую впадает только ум, вступивший в тщетную борьбу с проблемой, до которой не дорос. Отчаяние родилось оттого, что я понял: дойти до решения я смогу только с помощью особой Божьей милости или договора с самим дьяволом. Однако какими добродетелями или поступками заслужил я благосклонность Господа к себе? В самом деле, разве не показал я Ему своим дерзким желанием любой ценой проникнуть в величайшую из Его тайн, которая и многим святым остается неизвестной, что ведет меня гордыня и тщеславие, а не смирение и скромность, с помощью которых только и можно получить богоугодное осуществление моего намерения? Кроме того, разве Бог, будучи всеведущ и всемогущ, не мог с легкостью предвидеть, что я не стану избегать сговора с сатаной и легко повернусь к Нему спиной, лишь только потеряю надежду на Его милость?
Итак, выбора на самом деле у меня не было. Когда я увяз около тридцать шестого десятичного знака без надежды, что продвинусь еще хотя бы на шаг, — но весь во власти предчувствия, что следующий ряд, мне недоступный, скрывает откровения, которые великие пророки древности только на вершине вдохновения предугадывали, — мне стало ясно, что следует предпринять, чтобы удовлетворить сильнейшую страсть моей жизни.
Узнать, где легче всего встретиться с посланцами дьявола, было нетрудно. О, их можно встретить и в самых почтенных местах, даже в церкви, я это знаю, но там, чтобы установить связь, требовалось долго ждать случая, а мое нетерпение не позволяло мне этого. Вот так я оказался в припортовом кабаке, среди пьяного сброда, готового на любую низость, но меня это не волновало.
Я был еще силен и мог защитить себя, зато очень надеялся, что здесь не придется долго ждать. И действительно, уже на второй вечер к моему столу подошел, прихрамывая, пожилой мужчина с седыми волосами, чьи манеры и одежда так же, как и мои, совсем не подходили к этому месту, правда, тогда мне это не бросилось в глаза.
Уже по манере его приветствия я понял, что это тот, кого я искал, а не один из моих собратьев по несчастью. Он лишь сказал: «Профессор ван Цойлен», без вопросительной интонации, словно встретил старого знакомого, а не человека, которого видит в первый раз, и сел рядом со мной. Он походил на хищника, что схватил свою добычу, не давая ей пошевелиться, а теперь наслаждается ее страхом и беспомощностью. Не желая пробудить в нем подозрений, я согласился на роль, которую он мне отводил, притворившись для начала изумленным, но затем повернул разговор так, чтобы заставить его побыстрее перейти к делу. Мне не терпелось, да и он, к счастью, вскоре стал вести себя как любовник, не терпящий долгих ухаживаний.
Он обращался ко мне по имени: «Людольф», словно мы принадлежали к одному сословию, а кроме того, были довольно близки, уверенный, что это ему позволяет связь, которую мы вскоре скрепим кровью. Как и подобает деловитой и самоуверенной особе, он без околичностей достал откуда-то из-под черного плаща с красной подкладкой приготовленный свиток нашего договора. Он был написан на пергаменте каллиграфическим почерком с роскошными инициалами, как и подобало при купле-продаже столь важного предмета, как человеческая душа.
Договор был составлен на латыни, которой я, разумеется, владел, но я не стал тратить время на чтение всех пунктов. Меня занимал только один — в котором оговаривается исполнение всех моих желаний. Этого было достаточно, чтобы я с готовностью принял кинжал, который он протянул мне, вытащив его из потайных ножен за поясом. У оружия была рукоятка из слоновой кости, чудесно изукрашенная различными символами черной магии, которые я бы при других обстоятельствах долго и с удовольствием изучал. Но сейчас было не до того; терпение мое подходило к концу, и я поспешил сделать неглубокий надрез на ладони, добыв таким образом чернила для подписи договора. Другая сторона уже подписалась, тоже некой красной жидкостью — подозреваю, это была не кровь, а если кровь, то не подписавшего.
Он осмотрел мою подпись с выражением блаженства на лице, а затем помахал пергаментом в воздухе, чтобы просушить кровавые чернила. Хотя это движение было необычным в подобном месте, где сделки совершались по-другому, устно, ни один любопытствующий взгляд не устремился к нашему столу в углу трактира. Потом он свернул договор в свиток и быстрым движением спрятал под плащ, уверенный в том, что самая трудная часть позади, и, вероятно, довольный, что все прошло гладко, без размышлений и сомнений, обычных в последнюю минуту у слабохарактерных клиентов, с которыми он в основном имел дело.
Он ничего не сказал, но взгляд его, направленный на меня, был достаточно красноречив: «Ну давай теперь, удовлетворяй свои ничтожные прихоти, пока можешь, но главное удовольствие в конце будет мое!» Я проглотил клецку, охваченный неожиданным страхом, но не из-за этой невысказанной угрозы — с этим я давно смирился, — а оттого, что он, вопреки договору, который мы подписали, может отказаться, пусть и ценой потери моей души. Для меня это означало быть низвергнутым в бездну отчаяния.
Однако отступать было некуда: какой бы ни прозвучал ответ, свое желание я должен был сообщить. Я колебался еще пару секунд, моля небеса, в которых совсем изверился, чтобы мой голос не задрожал, а потом сказал всего одно слово, хорошо зная, что ему все сразу станет ясно:
— Круг.
На улице уже начало смеркаться. Светильникам, свисавшим с закопченного потолка и стоявшим на столах, покрытых засаленными рваными скатертями с пятнами от многочисленных минувших попоек, пока еще удавалось создавать видимость освещения. Но вскоре, когда трактир заполнится густым табачным дымом, разъедающим глаза и раздражающим горло, здесь будет как в осеннем туманном море.
Несколько любопытствующих взглядов задержались ненадолго на моей одинокой фигуре в углу, прикидывая шансы на легкую добычу. Растрепанная шлюха, глядясь в мутное карманное зеркальце у очага, попыталась немного привести себя в порядок, прежде чем подойти ко мне, решив, что я не из обычных клиентов, мнение которых о ее внешности для нее было неважно.
Я сидел лицом к дверям, но все-таки не заметил, как он вошел. Он возник около моего стола, все в том же черном плаще, на краях которого были свежие следы грязи. Когда я посмотрел на него снизу вверх, мне показалось, что он выглядит несколько старше, вероятно, из-за того, что слабый свет настольного светильника падал на его лицо под углом. Он не сел рядом со мной, остался стоять — темная сумрачная фигура, и по его суровой манере держать себя нельзя было понять, какой ответ мне принесен.
Мы пристально смотрели друг на друга несколько мгновений, каждый со своими мыслями и заботами, а затем он прервал молчание:
— Договор есть договор.
7. Ночной кошмар
8. Восторг чарующий
Опустилась тьма, но ненадолго.
Прошло несколько минут, прежде чем глаза мои старые, последней вспышкой свечи ослепленные, к мраку подвала игуменового привыкли, и тогда понял я, что тьмы полной уже нет. Сначала подумал я, что это видимость сияния бывшего над зрением моим слабым издевается, заставляя смотреть на вещи, которые лишь в уме моем смятенном обитают. Но когда протер я глаза ладонями костлявыми, судорогой сведенными, дабы обман этот прогнать, а он не исчез, то по множеству искр красных, с болью по яблокам глазным побежавшим, понял я: то, что вижу, — не привидения, которые вскоре в небытии вновь расточатся, а явление чуда нового, свидетелем невольным коего мне опять быть суждено.
Там, где Мария и Мастер стояли лицом друг к другу в наготе полной — готовые, как я, недостойный, думал, греху предаться наибольшему, но и самому чарующему из всех — разглядел я две фигуры, по контурам искрящиеся сиянием каким-то своим собственным голубоватым, словно ореол из себя источая. Сияние то было слабым, его затмить могли бы и луна, и первый свет зари утренней, пробившись сквозь узкое оконце подвала мрачного. Но ночь эта без луны была, на небе лишь звезды мерцали, а до петухов первых монастырских еще много времени оставалось.
Фигура Марии подняла ладонь левую, темную, голубыми искрами очерченную, на высоту лица движением, которое понять мне не удалось: знак немой какой-то — то ли призыв к слиянию конечному чудесному или воспрещение богохульству крайнему? И пока меня, как всегда, меж двумя противоположностями распятого, неясность мучила, тот, кому это движение предназначено было, сомнений никаких не испытывал.
Контур голубой Мастера ответил тем же манером: он поднял правую ладонь и встал напротив Марии вплотную, к ней не прикасаясь, но связь установив. Мерцание между ними соединяться начало, перескакивая от одного источника к другому и обратно, будто бесчисленное количество молний маленьких две ладони соединяли.
Хоть и стоял я в нескольких шагах от них, во тьме густой, которую слабое сияние голубое нимало разогнать не могло, но почувствовал внезапно, что на обнаженных частях кожи моей волоски дыбом встают, словно сближение двух ладоней искрящихся некий легкий ветерок невидимый порождает, которому мрак ночной совсем не мешает меня достигнуть.
Еще сильнее испытал я то же самое в следующий миг, когда и другие две ладони поднялись на ту же высоту, чтобы молниями пляшущими голубыми обменяться. От сияния нового в подвале темном словно вдруг светлее стало, ибо мог я различить снова и одежду сброшенную, что под ногами их лежала, два круга образуя, необычайно правильных, будто кто-то нарочно их нарисовал так, чтобы они соприкасались в точке единственной.
Кроме того, что кожа моя морщинистая ощетинилась — не от холода, но от огня этого голубого, который разгораться стал между Марией и Мастером моим, живым теперь даже сверх меры, — почувствовал я вдруг, как волосы седые вьющиеся на голове моей подниматься начали, словно ужас меня охватил безумный, хотя не страх ощущал я тогда, а любопытство неутолимое, бесстыдное, желая течение и конец действия этого чудесного понять.
В тот же миг еще одно чувство обожгло меня, но настолько забытое, немыслимое, стариковскому возрасту моему неприличное, что сначала подумал я: морок это, и укорил себя за мысли такие бесстыдные. Уже лет с десяток, если не более, не ощущал я меж ног набухание это сильное, греховное, во власти которого долго пребывал я и которое лишь бедствия ужасные приносило мне.
Но морок не исчез, и через несколько минут, когда слияние голубое сияющее новое направление приняло, сомнений больше никаких не было — пламя это давнишнее, чудом неким, не меньшим всех прочих произошедших, разожженное, начало жилы мои старые силой горячей жизненной наполнять, будто вновь я юношей стал, что случая особенного не ждет, дабы мужской силе своей немедленно выход дать.
Мужчина моего возраста преклонного — да и не мужчина уже вовсе — с радостью принял бы дар этот неожиданный, в зубы коню не глядя, но меня стыд внезапный охватил, щеки мои увядшие румянцем юношеским покрылись — не обнаружили бы себя свидетельства явные волнения этого неприличного, грешного безмерно, между бедер моих под тонкой рубахой льняной, нимало их скрыть не могущей, не сделалась бы срамота моя взгляду Марии и Мастера доступна.
Но страх мой пустой глупым был и от смятения сильного происходил, ибо не только темнота меня от взгляда любого скрывала — этим двоим дела не было ни до кого, кроме них самих, занятых в сиянии своем действием греховным, которое словно к вершине своей подходить стало.
Не только ладони, но и руки их, в стороны раскинутые, теперь были, это ясно виделось, связаны прочно переплетениями молний голубых, пляшущих бешено, от чего волосы длинные их искрами звездными покрываться стали, тишину ночную треском нарушая. При свете, усилившемся от этого соединения нового, рассмотрел я ясно, что головы их назад откинуты, а на лицах очарованность светится безгласная, лишь по озаренности видимая, ибо из уст их ни единого звука не выходило.
Блаженство пламенное, их объявшее, должно быть, и меня достигло чудом тем же, которым недавно волосы мои вздыбило. Почувствовал вдруг я уколы бесчисленные роз огненных, лишь в садах райских цветущих, на темени моем и вдоль шеи жилистой оставляющих след свой ангельский, от чего и сам голову в судороге сладкой запрокинул. Движение это чуть не заставило меня из глубины горла клокочущего крик исторгнуть, потоком радости и боли вызванный, но голос замер в миг последний, стыдом давешним остановленный, чтобы не выдать присутствия своего неуместного, соглядатайского.
Однако случая более не было для размышлений этих покаянных притворных, ибо слияние чудесное, начала которого свидетелем тайным я был, к вершине своей быстро приближалось. Когда после рук сначала плечи их соединились касанием неполным, но всепроникающим, со вспышками новыми искр голубых, а потом очередь пришла грудей и станов нагих, передо мной словно столб света поднялся, сияние которого приглушенное распространялось еще не далеко, но достаточно, чтобы фигуру мою убогую во тьме различить.
Хоть и видимый теперь, со знаком отвердевшим соучастия незваного, срамного, под рубахой льняной выделяющимся, я разом стыд прежний отбросил с легкостью грешника закоренелого, словно тьма рассеявшаяся прогнала один образ мой, полный скромности и целомудрия правоверного, и призвала другой, тайный и развратный, который участию в действии этом богохульном сильно радоваться начал, вздох издав глубокий и хриплый, каким, должно быть, только сам сатана наслаждения свои наибольшие сопровождает.
В минуту, когда и бедра их обнаженные соприкоснулись языками огненными, цвет голубой пламени вдруг в девственно белый превратился, будто жемчуг некий ангельский между ног их вспыхнул жаром страсти безгрешной. Белизна нежданная столба сияющего, которую два тела, чудесным образом соединенные, вокруг себя рождали, осветила теперь и самые дальние углы темницы игуменовой, словно само солнце полуденное в сиянии своем наисильнейшем сюда, в преддверье подземное, сошло, чтобы скрытость всякую притворную и стыд ложный прогнать силой своей.
И воистину, порывом неодолимым влекомый, я не только движением решительным без боязни малейшей сорвал с себя рубаху льняную, наготой своей присоединившись к Марии и Мастеру моему, но и взгляд направил к оконцу узкому подвальному, единственному месту, где след тьмы прежней задержался еще, но не из боязни, что там какое-нибудь изумленное монашеское лицо увижу, привлеченное сиянием этим неожиданным, а именно из желания странного, чтобы так и случилось, чтобы посмотреть на него и взгляд ему вызывающий и мстительный послать.
В миг один в голове моей мелькнуло, что поведение это дерзкое не есть свойство существа моего тихого, воздержанного, что это из меня голос какой-то чужой, злорадный языком своим поганым говорит, но не было времени на колебания новые, ибо в мгновение следующее крик удвоенный восторга наивысшего из столба сияющего донесся, открыв, что приблизилось блаженство крайнее.
От вскрика этого восхищенного огонь тот, очарования полный, что в паху моем разгорался, стал быстро мне хребет сгорбленный лизать, чтобы достичь языками своими жаркими затылка и здесь выплеск божественный вызвать, от которого все тело мое вмиг судорогой сильной, уже забытой скорчило.
Но хоть и ничто это было перед тем, что в миг тот же с Марией и Мастером происходило. Два круга под ступнями их в одну фигуру слились, когда полностью соприкоснулись они, молниями уже не разделенные, от чего столб светящийся, фигуры их ярко обрисовывающий, полыхнул белым сиянием ослепительным, словно само указанье Господне.
То ли от блеска этого божественного, то ли от судороги блаженства, что соки жизненные из колодцев пересохших тела моего увядшего исторгла, однако глаза я закрыл. Но и так след сияющий не угасал под веками моими стиснутыми еще долго, пока последняя капля семени горячего из меня не вытекла и пока, ослабевший совсем, на колени я опять не опустился, дабы дух перевести.
Когда глаза открыл я, свет яркий, чарующий собой всю темницу заполнял. Но недолго продлилось это, ибо вскоре сияние меркнуть стало и распадаться сначала на круги и точки белые, потом на пятна призрачные бесцветные, и увидел я наконец, что вновь в темноте полной пребываю.
Никакой мысли, более подходящей, не пришло в мою голову смятенную, кроме как о наготе моей срамной, и начал я во мраке вокруг себя шарить в поисках рубахи льняной, которую я столь бесстыдно скинул с себя минут несколько или вечность целую тому назад — этого не мог я теперь разобрать.
Но бесполезность действия этого стыдливого очевидна стала, прежде чем я одежду сброшенную нашел. Даже если бы кто-нибудь еще со мной в темнице был, то наготу мою непристойную во мраке полном увидеть никак не мог бы. Однако никого, кроме меня, здесь не было — ни Марии, ни Мастера моего. Остался я один, чтобы чудесам, невольно мною пережитым, объяснение найти и в прегрешениях своих безмерных покаяться.
9. Колесование
Я не могу снова выиграть, но должен продолжать играть!
Проклятое колесо подкупает меня, чтобы я его оставил в покое. Хочет кучей денег отвратить меня от намерения проникнуть, наконец, в его тайну — теперь, когда до нее рукой подать. Но деньги меня сейчас не волнуют, хотя я уже три месяца не плачу за квартиру и даже книги заложил, лишь бы успешно завершить свою осаду. В Смиляне ко мне отнеслись бы с презрением, если б узнали об этом, но не знают они, простодушные люди, что есть страдание…
А может, это колесо не откупается, а пытается сделать так, чтобы на меня обратили внимание и перестали пускать в казино, решив, что я нашел верный способ выигрывать — а боятся они этого, как дьявол креста. Вот так нынешней осенью запретили вход одному сгорбленному лысому математику из Вены, который все время что-то высчитывал и записывал тупым коротким карандашиком с обгрызенным концом, наивно полагая, что статистика ему поможет, и попутно по мелочи, но в течение многих месяцев выигрывая.
Говорят, что после этого бедолага покончил с собой, уверенный, что по отношению к нему совершена величайшая несправедливость, но гордый своим достижением. Не стоило его и трогать, потому что никакого секрета он не нашел — просто удача была на его стороне, но вскоре так же и отвернулась бы. Если б удача и меня захотела предать, я хоть раз бы проиграл. Однако, что касается меня — я точно знаю, что жалкая случайность не имеет никакой власти над колесом, поэтому мне нечего рассчитывать на ее могущество.
Худощавый крупье с крупной родинкой на переносице, бросающий шарик, уже начал вертеться и потеть, все чаще поглядывая на старшего стола. Но оттуда еще никакого сигнала тревоги не поступило, хотя седой господин в круглых очках, наметанным взглядом наблюдающий за ставками и игроками со своего возвышения, теперь обращает внимание в основном на меня. За годы, проведенные на своем месте, он насмотрелся на всевозможные взлеты и падения, порожденные этой дьявольской игрой, так что одиннадцать моих выигрышей подряд не особенно его взволновали. Подобные серии случались и раньше (и длились дольше), но лишь немногие оканчивались победой — он хорошо это знает и терпеливо ждет, с усмешкой превосходства на сморщенном лице, когда удача от меня отвернется. Будто все происходящее как-то связано с удачей!
Единственное, что его смущает, — это мое поведение. Я не произвожу впечатления удачливого игрока. Нет ни буйной радости с присущей итальянцам жестикуляцией, которой они сопровождают и гораздо меньшие выигрыши, ни, напротив, ледяного спокойствия, с которым крупные игроки с севера, редко заезжающие в Грац, принимают как успех, так и неудачу. С каждым новым броском шарика я все более напоминаю впавшего в отчаяние бедолагу, теряющего с последними деньгами последнюю надежду, хотя гора фишек передо мной растет. Но игра идет не на фишки; ставка здесь гораздо больше, правда, кроме меня и чертова колеса, об этом никто не догадывается.
Кажется, что безнадежность, все более охватывающую меня, выдержать было бы легче, если бы не густой табачный дым, который я совершенно не переношу. Он ест мне глаза и раздражает горло. Около меня совсем недавно сидел некий надменный штириец с густой бородой и толстым животом, судя по манере общения с крупье, — завсегдатай казино, почетный посетитель, явно пользующийся многими привилегиями из-за суммы, которую он готов проиграть, а также из-за чаевых, щедро раздаваемых направо и налево.
Он широко разбрасывал по столу фишки крупного достоинства, беззастенчиво расталкивая более скромных игроков и нередко сдвигая их ставки, и при этом оживленно размахивал длинной дорогой сигарой, стряхивая пепел во все стороны и пуская вокруг себя густые клубы дыма, часто — прямо мне в лицо. Он не то что не принимал во внимание мой громкий кашель — он его просто не замечал, как и незаметные движения прислуги, ловко убирающей за ним просыпанный пепел и извиняющейся вполголоса перед остальными игроками за столом.
Я не обращал на него внимания, равно как и на любого другого посетителя; они все, в общем-то, всего лишь играли, а то, что делал я, уж никак не было игрой. Однако когда он после особо значительного выигрыша в восторге хлопнул меня по плечу, поскольку я оказался под рукой, — словно я по меньшей мере его близкий друг, а не совершенно незнакомый человек, — а затем с довольным видом извлек из внутреннего кармана смокинга новую сигару и, цокая языком, начал разминать ее между пальцами, унизанными крупными золотыми кольцами, я должен был что-то предпринять, хотя прекрасно знал, что все это в конце концов обернется против меня.
Потом он четыре раза подряд ничего не выиграл, хотя закрывал по полстола, грохнул рассерженно кулаком по зеленому сукну, пробормотал какое-то ругательство, резко вскочил со стула, опрокинув его при этом на пол, и наступил мне на ногу, выбираясь из-за стола. Я думаю, только в этот момент он заметил меня, потому что процедил сквозь стиснутые зубы краткое извинение, направляясь к другому столу. Однако никоим образом он не связал меня с неудачей, постигшей его, и не обратил внимания, что все четыре последних раза я выиграл, выбирая номера для ставок только после того, как он расставлял свои фишки.
Дыма стало меньше, но мое беспокойство увеличилось. Колесо взыщет за эту услугу, оно всегда за все взыскивает — а это означает, что я продолжу выигрывать. Я начал ставить самые мелкие фишки, чтобы сделать выигрыши более неприметными, но все равно, когда я снова выиграл три раз подряд старший стола поднял серебряный колокольчик и подозвал к себе служителя в ливрее, отдав ему приглушенным голосом какое-то приказание. Тот быстро удалился и вскоре вернулся в сопровождении двоих невысоких господ строгого вида, судя по всему, из управления казино. Они подошли к поднявшемуся старшему стола и стали с ним шептаться, поглядывая на меня. Делалось это незаметно, совершенно в духе здешнего заведения, и никто из игроков, кроме меня, не обратил на них внимания, да и я лишь раз посмотрел на них искоса, не желая показывать, что знаю о поднявшейся тревоге.
Крупье с родинкой между глаз притворился, что подравнивает и без того выровненные фишки, явно медля бросать шарик в ожидании исхода совещания во главе стола. Поту него сейчас тек и по вискам. Я не заметил поданного ему знака, но пальцы у него подрагивали, когда он схватил шарик с предыдущего номера и запустил его в направлении, противоположном вращению колеса.
Меня осенило в тот момент, что причиной его волнения может быть обвинение в каком-то сговоре со мной. Если бы это было так, я мог бы приказать ему выбросить любой из тридцати шести номеров, а не тот, на котором стояла моя фишка. Но проклятому колесу все равно, кто и как бросает шарик, потому что оно само решает, где остановиться. И, разумеется, оно остановилось на моем номере. Девятнадцатый раз подряд.
То ли крупье был опять подан неприметный знак, то ли он поступил так под влиянием непреодолимого желания сбежать — не знаю, но только, вставая со своего места, чтобы уступить его одному из двоих пришедших к старшему стола, он вздохнул с облегчением. Против всех обычаев, он не ушел, а остался у позолоченного ограждения колеса, явно не силах обуздать любопытство. Никто не упрекнул его за подобное нарушение порядка, ибо никто его и не заметил. Это было сейчас несущественной мелочью.
В то время как его страдания кончались, мои только набирали силу. Колесо добилось того, чего хотело, — выдало меня, выставило на обозрение, так что долго здесь играть мне не светит. А это было наихудшим, что могло произойти, ибо мне совсем немного оставалось до конца, до того, чтобы проникнуть в этот чертов круг независимо от прихоти случая и законов математики. Но времени больше уже не оставалось. Проклятое колесо поняло, что оно в ловушке, и отчаянно защищалось.
Не зная, что предпринять, я не предпринял ничего. Последний выигрыш лежал там, где мне выплатил его новый крупье, — не передо мной, а на выигравшем номере, оставшись таким образом в игре. Крупье сделал это намеренно, провоцируя меня, в твердой уверенности, проистекающей из многолетнего опыта, что теперь он держит события под контролем. На мгновение мне стало его жалко.
Когда второй раз подряд выиграл один и тот же номер, над столом пронесся вздох недоумения. Сейчас здесь собралось довольно много игроков и зрителей, потому что сколько ни пыталось руководство казино действовать в необычных обстоятельствах как можно незаметнее, по залу словно пронеслась невидимая волна возбуждения. Многим подошедшим еще не было понятно, что происходит, поэтому в толпе слышались приглушенные расспросы и разъяснения.
Я чувствовал на себе испытующий взгляд нового крупье, в котором, похоже, смешивались смущение и остатки самоуверенности. Но природная осторожность взяла верх, и, приняв обычные чаевые с поспешной благодарностью, на сей раз он поставил фишки передо мной, а не вновь на выигравший номер. Затем запустил шарик уверенно, убежденный в том, что все неприятности теперь, наконец, позади.
С силой запущенный шарик из слоновой кости, катясь по ореховому дереву колеса, издавал громче, чем обычно, свое ворчливое стрекотание, неодолимо маня игроков к столу — делать последние ставки. Но мне этот неровный шум вдруг показался мерзким и отвратительным, словно издевательский хохот — и больше я не мог выдержать. Почувствовав себя почти задавленным, я вскочил со стула с желанием как можно быстрее уйти, убежать куда-нибудь.
Однако когда я отвернулся от стола, то натолкнулся на стену. Здоровенный штириец спешил сюда. Привлеченный толчеей, он теперь решительно прокладывал себе путь сквозь толпу любопытствующих с полной горстью фишек, которые следовало поставить до предупреждения крупье. В другой руке он небрежно держал зажженную сигару, при этом уже успел чиркнуть ее кончиком по глубоко декольтированной спине одной дамы и стряхнуть пепел в чей-то рукав.
Неожиданно встав, я оказался для него препятствием, которое нелегко было преодолеть, хотя, вероятно, он не принимал меня за стену. И все же он задержался на секунду, не зная, как быстрее меня обойти. Я тоже остолбенел, решая ту же проблему. Наши взгляды невольно встретились, выражая два абсолютно противоположных желания — уйти и приблизиться.
Это длилось всего несколько мгновений, меньше полного оборота шарика по краю колеса. Стрекотание смягчилось, потому что вращение замедлилось. А затем более сильная воля, подкрепленная более могучим телом, взяла верх. Штириец отказался от мысли обойти препятствие или убрать его с дороги; он просто перегнулся через меня, прижав к зеленому сукну стола, и стал размашисто разбрасывать фишки поверх моей головы и плеч, обдавая меня запахом табака и перегаром.
От него так разило табаком и спиртным, что я отвернулся, и теперь прямо перед моим лицом вращалось колесо-мучитель, по которому шарик описывал последние круги перед завершающим падением на номер, который был уже известен. На миг я ощутил себя осужденным на смерть, кладущим голову на плаху. Я все еще оставался прижатым к столу громадной тушей штирийца. Нужно было только спокойно дождаться, когда опустится топор-шарик.
И именно в тот момент, когда мой взгляд беспомощно упирался в дьявольское колесо, вращающееся прямо у меня перед глазами, вдруг упала последняя завеса. Тайны более не существовало, я переступил порог, все было кончено. Круг наконец сдался.
Оставалось времени ровно столько, чтобы рассыпанную кучу моих фишек, на которых я уже лежал, толкнуть отчаянным движением на цвет, что точно не выпадет. В тот же миг прозвучало резкое предупреждение, что ставки больше не принимаются. Но сердитый возглас старшего стола предназначался прежде всего штирийцу, продолжавшему неуклюже шарить по своим и чужим фишкам. Стрекот шарика превратился в ровный шум, с которым он направился к своему конечному пункту, а давление на мои плечи наконец ослабло, ибо штириец поднялся, чтобы видеть исход броска.
Мне же смотреть было не нужно. Я безошибочно знал, что выпало, об этом покорно сообщил мне сам круг, как и о многом другом — и о течениях и шорохах вселенной, и о преградах и построении связи. Всё. Штириец ничего не выиграл, но гораздо важнее было то, что я — тоже. Что я все проиграл. Я воскликнул от радости, нимало не обращая внимания на изумленные взгляды персонала казино и собравшихся игроков, и повернулся к штирийцу, на лице которого теперь было тупое выражение полностью проигравшегося человека. Взгляды наши вновь встретились, но воля моя теперь была сильнее. И, надеюсь, тело, потому что я широко размахнулся, чтобы вернуть ему удар по плечу. Он этого не ожидал и, выпустив сигару, уставился на меня.
Но его смятение продлилось недолго. Когда на выходе я обернулся, чтобы еще раз взглянуть на стол, за которым окончательно проник в круг, штириец уже следил за следующим броском шарика, одновременно закуривая новую сигару из неистощимого запаса в карманах смокинга, а из кармана дорогих брюк извлекая очередную горсть фишек.
10. Роды
—
—
11. Сон чудесный
И остался я один во тьме густой.
Хотя отблески света давешнего не обманывали глаза мои старые своими бешеными плясками призрачными, в духе моем смятенном огнь сияющий и далее горел, существо мое слабое надвое раздирая воспоминанием о восторге вдохновенном (восторге, в памяти моей о годах давних совсем поблекшем, чтобы ошибки и печали старые не воскрешать) и стыдом безмерным, что волю дал порыву этому непристойному, срамному, там, куда, кроме всего, и зван-то не был.
Когти раскаяния жестокого внутренности мои дрожащие терзать начали способом, много раз в жизни моей, грехом оскверненной, испытанным. Спасения от них не было, я это хорошо знал — можно только душу свою жалкую ударам кнута совести собственной подставить. Доля моя тем горше оказалась, что я один на один с рассудком своим раненым остался, ибо во тьме ночной, глухой ничего более не было, чтобы внимание мое от мыслей мучительных хоть на миг отвлечь.
И когда уже отчаяния бездны повсюду вокруг меня зиять начали, побуждая меня зовом обманчивым, умильным край их близкий переступить и забвению безумному вечному отдаться, что для страдальца есть наибольшая и последняя надежда, — в помощь мне другое забвение пришло, против вечности ничтожное, ибо и ночь целую нечасто продолжается, но целительное достаточно для души, которая хоть самого краткого облегчения жаждет.
Истощение телесное невыносимое, как и груз событий минувших, чудесами неизмеримыми тяжелый, на плечи мои больные, хрупкие свалились наконец всем весом своим в этот час поздний, тьмой и тишиной вытканный, члены мои вялые, слабые усталостью страшной сковав, — и опустился я на пол холодный темницы мрачной игуменовой, ибо непристойным крайне показалось мне на лежак деревянный в углу заплесневелом улечься, коий несостоявшимся одром смертным Мастера моего еще недавно был. И только тело мое, вновь в рубаху льняную одетое, дабы наготу грешную, бесстыдную даже и от тьмы густой сокрыть, постель эту бедную на земле голой нашло, как веки мои отяжелевшие сомкнулись, чтобы сну блаженному ворота открыть, хотя я и с открытыми глазами уснуть мог — такой мрак вокруг царил.
Сон глубокий, без сновидений беспокойных, более всего тогда духу моему исстрадавшемуся подошел бы, но на милость такую я надеяться не смел. И вправду, вскорости мне приснился сон. Чудесный сон, но не из тех, что заставляют вас в поту и с дрожью просыпаться, полные ужаса подземного, с цепи ржавой спуская чудищ столь гнусных, — наяву вы и представить себе не могли, что они где-то в закоулках рассудка вашего грешного обитают. Нет, это другой сон был, ужасом также пронизанный, хотя никакой слуга сатаны чудовищный и страшный не устремлялся на меня, убогого, из бездн подземных.
Я, невежда, смысла не понимаю пощады этой от чудищ жутких адских, ибо во сне как раз в аду я и очутился. Узнать было несложно — ведь я его глазами собственными еще днем минувшим видел на своде проклятом монастырском, рукой дьявольской Мастера моего, грешника из грешников, втайне изображенным весьма верно.
Я шагал, смятенный, по месту тому, пустынному совершенно, следов никаких босыми ступнями своими на пыльной поверхности не оставляя. Мрак полный дня адского разгоняли лишь те три глаза бесформенных, что со свода низкого свет свой мутный, разноцветный изливали, путь мне к цели неизвестной освещая. Но вскорости самый большой из них за горизонт близкий закатился, и меня предчувствие жуткое охватило, ибо ничем иным это быть не могло, как судьбы злой, проклятой, предвестьем.
Так шел я, страхом все большим томимый, одинокий, как ни одно существо с сотворения мира, и ни единой души живой вокруг не было — ни травки зеленой, ни зверя домашнего или дикого, ни даже пения птичьего, утехи и в страданиях самых горьких. Одиночество это наконец столь мучительным стало, что пожелал я хоть какое-нибудь существо увидеть, пусть то будет и отродье отвратительнейшее самого нечистого — лишь бы проклятие кончилось это, — но никто ко мне в путешествии мрачном, однообразном не присоединился, чтобы муку и тоску со мной разделить.
И когда уже думал я, безнадежно обессиленный ходьбой бесконечной, что последнее наказание наконец меня постигло, что суждено мне шатание вечное, безысходное по кругу этому адскому, в душе моей надежда зарождаться стала. Надежда странная, сну бессвязному свойственная, что все же выйду я из круга, когда прибуду куда-то, но не мог я сказать, где это место, ибо повсюду, куда хватал глаз, лишь та же пустыня была, голая, бесплодная, какая, должно быть, существовала до первого слова Господня, которым свет от тьмы отделен был.
Но мрачность эта безжалостная не уменьшила веру мою неожиданную, и стал я шагать бодрее, как человек, по важному делу идущий, хотя цели никакой не стояло передо мной. Но знал я откуда-то, смутным неким образом, что цель эта явит себя, как только я до горизонта скалистого доберусь, как раз туда, где солнце адское большое зашло недавно — или это давно случилось? — чтобы путь сокровенный мне указать.
Легкость новую, походка моя даже и тогда не потеряла, когда понял я ясно, что как бы ни спешил, край света подземного так же далек от меня остается, близок и недостижим одновременно, словно по шару какому-то иду, ни начала, ни конца не имеющему, а не по равнине подземной, что окончание свое все-таки должна иметь.
И не только не ослабел я, но крепость моя стариковская в упорство и жилистость средних лет с каждым шагом превращалась, а потом и в свойства возраста еще более молодого, в мощь и бодрость годов юных, соками буйными напитанных. Возвращение мое во сне во времена минувшие, давно позади оставленные, и на этом не закончило движение свое чудесное — я продолжил в источник молодости погружаться, теперь уже глупым восторгом мальчишечьим объят, что шаг мой быстрый в бег безумный превратил к цели, которая, все еще недоступная, уже, однако, очертания приобретать стала.
Пока спешил я так по краю адскому, все такому же мертвому, хотя, с душой восторженной, больше со страхом вокруг не смотрел, взгляд мой на миг на руки мои старческие упал, которые одни из-под рясы высовывались. Но вместо жил сухих и кожи морщинистой, потрескавшейся увидел я ручки свежие детские, еще никакого греха не знавшие, с ногтями обгрызенными, а ногти я грыз, когда совсем маленький был, по давнишним рассказам матери.
Воспоминание о матери бег мой сумасшедший тотчас прервало, и я встал как вкопанный посреди пустыни адской пыльной, что ничуть не отличалась от прежней. И узрел в тот же миг, что цели неизвестной достиг наконец, что круг полный прошел, к началу всех начал вернулся. Что не один я больше.
Выбрался я на четвереньках из рясы, огромной теперь для меня, звуки мычащие издавая, безгрешно нагой, как все мы при рождении бываем. А затем из уст моих крик первый вырвался, чтобы о вступлении мучительном в долину слёз нового раба Божьего оповестить, в хижине горной, рядом с очагом, посреди крови и слизи и стонов слабых женских, словно прямо из утробы разверстой идущих.
Но боль и моя, и матери быстро утихла, как только руки наши дрожащие соединились касанием блаженным, что единственным утешением является под небесами.
12. Касабланка
Сегодня ночью Сара опять дежурит.
Не знаю, как ей удалось опять поменять смену — ее дежурство должно было быть только через три вечера. Наверное, Бренда и Мэри не особо рвутся провести ночь вместе со мной. Обе замужем, а у Бренды еще и дети, так что им, видимо, приятнее остаться с семьей, чем бодрствовать возле неподвижного больного, хоть мы недавно и удвоили плату за ночные дежурства. Однако не только деньги заставляют Сару, не обремененную семейными обязанностями, заботиться обо мне в то время, когда все в доме спят и никто не заходит в мою комнату до утра. Есть у нее и другие причины, но о них не знает никто, кроме нас двоих, а открыть их я не могу, даже если б захотел.
Проклятая болезнь, из-за которой мне и пальцем не пошевелить! В буквальном смысле. Несколько месяцев назад я еще мог двигать двумя пальцами на левой руке — средним и безымянным, и этого было достаточно, чтобы хоть как-то нажимать клавиши компьютера и таким образом общаться с окружающими при помощи синтетического голоса, но теперь я и на это не способен. Врачи говорят, что болезнь может только усилиться. Они больше не скрывают этого от меня. Миотрофический латеральный склероз. Не понимаю — что еще в моей моторике может отказать? И так ни одна мышца не двигается.
Самое худшее в этом параличе, что я калека лишь снаружи. В больном теле здоровый дух. Внутри я абсолютно нормален. Даже более того. Мой мозг никогда не работал так быстро, как сейчас, когда я полностью парализован. В моей голове роятся замечательнейшие модели космоса, я иду к Великому синтезу, но что от всего этого толку, коли я не могу ничего никому сообщить. Словно гениальное растение. А я столько мог бы сказать! Я понял наконец, где ошибся старик Альберт, знаю, что обмануло Фейнмана, я отверг заблуждение Пенроуза. Я — на самом пороге Объединения теории. Может, еще одна ночь, если Сара опять не начнет, но она, похоже, собирается…
Пенроуз приходил навестить меня несколько недель назад, и только по его поведению я понял, насколько ухудшилось мое состояние. Я напрягся изо всех сил, чтобы как-то объяснить ему то, что окончательно понял о скрытых струнах, хотел сказать ему, что меня наконец достигли первые вибрации их гармонии, рондо, что играют кирпичики, из которых построена Вселенная. Я хотел также попросить его рассчитать кое-что для меня на большом университетском вычислителе — я трачу столько часов, мучаясь в уме с тензорами, лишенный даже карандаша и бумаги, а сделать необходимые расчеты можно за какие-нибудь четверть часа на этом новом чуде из Силиконовой долины. У американцев нет таких физиков, как у англичан, но они, по крайней мере, понимают толк в технологии.
Однако я смог издать лишь страшное бульканье, сопровождавшееся слюнями и уродливыми гримасами. Впрочем, как обычно. Чаще всего это не приводит меня в отчаяние — я уже привык, но когда Пенроуз, ничего не поняв, встал, чтобы уйти, и с заметной неловкостью погладил меня по голове, будто какого-нибудь слабоумного ребенка или умного пса, я в первый раз по-настоящему почувствовал себя беспомощным кретином.
Члены моей семьи, которых я вижу ежедневно, избегают много говорить со мной, стараясь уберечь от подобных неприятностей. Подойдут ко мне, кратко расскажут о текущих событиях, но не ждут моей реакции. Естественнее прочих держатся дети, что укрепляет меня в мысли, что я еще не спятил.
С сиделками по-другому. Они проводят со мной больше времени, а часами находиться рядом с кем-то и молчать — тяжело, пусть даже он в таком, как у меня, состоянии. Мне их нескончаемая, полная банальностей и чепухи болтовня (особенно у Бренды) не мешает, потому что им не нужно мое внимание. Я даже обнаружил, что под нее лучше думается, но мне действует на нервы тон, которым они ко мне обращаются, почему-то чаще всего покровительственный, будто разговаривают с младенцем или дебилом. А вообще, может быть, так они меня и воспринимают. Бедный сэр Исаак, он, наверное, в гробу вертится из-за этого. Какое унижение для долгой и славной истории кембриджской физики!
Сара с самого начала отличалась от них. Не только тем, что была гораздо молчаливее Бренды и Мэри. Она начала тяжелую работу по уходу за мной с того, что откровенно сказала: я был замечательным физиком. (Правда, я таким и остаюсь, но это теперь далеко не так очевидно.) Это, разумеется, мне польстило, и прежде всего потому, что ее предшественницам было на меня по большому счету наплевать. Вдобавок Сара — очень симпатичная девушка, у нее приятная улыбка, а ее тугие, возбуждающие формы особенно хороши в обтягивающем медицинском халате. Может показаться, что эти ее достоинства бесполезны в моем случае, но человеку тяжело отринуть некоторые привычки. И желания.
Вначале я думал, что Сара внесет изменения в то, каким образом сиделки в ночную смену поступали со мной. В основном они старались как можно быстрее создать видимость, что я сплю, чтобы и самим тайком отдохнуть. Наутро, бровью не поведя, они врали, что целую ночь бодрствовали возле меня, нагло глядя при этом мне в глаза, будто я мог подтвердить или опровергнуть их слова. Но даже будь я в состоянии, я бы не смог уличать их в обмане. На самом деле меня устраивало, что сиделки спят. Я мог спокойно сосредоточиться на размышлениях, избавленный от их постоянной возни или преувеличенной заботы обо мне, — кроме тех случаев, когда они храпели, что порой случалось. Нет ничего губительнее для музыки сфер, зарождавшейся в моей голове, чем протяжный женский храп.
Поначалу я полагал, что Сара страдает бессонницей, так как никогда не видел, чтобы она заснула прежде меня, а я мог бодрствовать долго. Она вообще не надоедала мне. Разместив меня в постели, занималась чтением, часами не отрывая глаз от дешевых сентиментальных романов, которые просто проглатывала. Я узнал, что она читает, благодаря тому, что Сара часто откладывала книги на мой ночной столик, забывая забирать их, когда уходила домой. Кто тогда мог предвидеть, что это была никакая не случайность?..
Мне казалось несколько странным, что девушка с ее внешностью довольствуется этими банальными суррогатами любви, но поскольку я не мог с ней поговорить об этом, то причины подобного пристрастия остались для меня загадкой, как, впрочем, и все остальное, связанное с Сарой. В отличие от других сиделок (которые, если хоть на сколько-нибудь долгое время задерживались у нас, без всякого повода излагали мне всю свою биографию, будучи уверены, что в моем лице имеют понимающего и крайне заинтересованного слушателя), Сара словно вообще не существовала за пределами моей комнаты — так мало я знал о ее личной жизни и прошлом.
В определенные моменты, когда я погружался в сон или находился в том состоянии отстраненности, всегда предшествующем решению какого-нибудь особенно важного и сложного уравнения, мне даже казалось, что Сары в действительности нет, что она — лишь продукт моего перегруженного воображения.
Переход от книг к телевидению казался мне совершенно естественным, и в нем я также никак не мог заподозрить часть ее изощренного плана. Сара выглядела очень счастливой, когда на моем искаженном лице прочитала разрешение иногда смотреть душещипательные сериалы по телевизору. Сам я редко его смотрел — в основном, только когда транслировались матчи по крикету, потому что сам играл в молодости, согласно традиции кембриджских студентов, пока меня не скрутила эта чертова болезнь.
На самом деле, Сара увидела на моем лице то, что хотела увидеть, ибо я не только не был способен изобразить гримасу страдания, но и вряд ли ее изобразил бы, если б мог — я считал, что включенный телевизор может отвлечь меня от моих размышлений. Но вышло все не так уж плохо — Сара предупредительно уменьшила звук до минимума и развернула экран в другую сторону, переставив свой стул от моего изголовья к окну, так что я узнавал о программе только по разноцветным отблескам на ее лице в полутьме комнаты. Волей-неволей следил я за сменой настроений на этом лице, нередко сопровождавшейся слезами под действием третьеразрядных мелодраматических поворотов, выдаваемых с экрана.
Заметив, что я за ней наблюдаю, Сара сделала еще один ошибочный вывод — опять же потому, что это ее устраивало, хотя тогда я и подозревать не мог об этом. Извинившись, она повернула экран ко мне, пересев опять к моему изголовью, уверенная, что я, естественно, страстно желаю смотреть мыльные оперы, которыми она наслаждалась. Так я стал невольным зрителем бесчисленных душещипательных пьес в кичевых декорациях, не в состоянии ни отвернуться, ни даже опустить веки. Впрочем, последнее я еще как-то мог сделать, но воздерживался от этого, прежде всего из боязни обидеть Сару. Еще не зная о том, я уже был в ее сетях.
К счастью, сентиментальные сериалы шли не слишком часто, так что их вынужденный просмотр вначале не наносил особого ущерба моим изысканиям, которые приближались уже к завершению. В вибрации струн, творящих основной облик материи, по-настоящему неделимый (каким древние греки простодушно полагали атом), проявлялась цикличная структура, повторяющаяся затем на всех уровнях, вплоть до кругового устройства самой Вселенной, бесконечной и ограниченной одновременно, и, соответственно, кругового течения времени, без всяких стрел, причин но-следственных парадоксов и определенного начала в Великом Взрыве. Структура, в которой наконец четыре исконные природные силы становились одной, приняв в свою семью и долго отвергаемую гравитацию…
Я догадывался, предчувствовал, что нахожусь на пороге, что мне остается один шаг до окончательного оформления теории. Однако из разнообразного прошлого опыта я знал, что эта черта не может быть преодолена обычным порядком, что необходимо просветление, удар молнии, который прогонит из моего сознания последние клочья мрака, оставив меня на полном свету. Но это был явно не тот свет, что изливался из катодной трубки, а Сара быстро сообразила, как восполнить регулярное отсутствие в программе передач, которых жаждал а ее душа. Ответ был прост — видео.
Однажды вечером она принесла большую сумку и, выбрав из своего репертуара самую очаровательную улыбкой, с этой прелестной ямочкой, появляющейся у нее на подбородке, осчастливила меня известием, что обзавелась запасом кассет с мелодрамами. Не знаю, какое выражение разобрала она тогда в моей обычной гримасе, но я приложил все мыслимые усилия, чтобы изобразить полное отчаяние. Однако сразу стало очевидно, что не преуспел в этом, ибо Сара с восторженной болтовней стала складывать кассеты возле видеомагнитофона, который до этого использовался всего один раз — когда мне показывали патетический фильм Спилберга обо мне.
Так началась марафонская ретроспектива жанра, от которого я никогда не получал особого удовольствия, — ретроспектива, которая, с учетом обстоятельств, являлась последним, что мне было нужно. Сара появлялась в ночной смене все чаще, к радости Бренды и Мэри, и перед нами стали проходить все культовые герои любовных фильмов, особенно старых, исторгая у нее вздохи и слезы, а у меня судорожные гримасы, которые Сара с готовностью истолковывала как верные знаки такого же восхищения.
Нередко случалось, что Сара в порыве восторга хватала меня за руку и мы вот так, словно юная пара в кинотеатре, досматривали фильм. В первый раз, когда мерцающее волшебство закончилось, она вздрогнула, освободив мою атрофированную мышцу от своего пожатия, но это прикосновение быстро стало для нее чем-то привычным, и вскоре она не стеснялась даже в наиболее волнующих сценах — как в той, в конце «Касабланки», которую мы, ночь за ночью, смотрели по меньшей мере десять раз подряд, — прижаться ко мне, правда, немедленно отодвигаясь после конца фильма, поправляя помятый халат и бормоча несколько невнятных слов, вероятно, извиняясь. Не могу сказать, что эта близость была мне неприятна, хоть и вызывала поначалу чувство неловкости.
Я уже начал впадать в отчаяние из-за огромного количества кассет, которые Сара неустанно обновляла, будучи не в состоянии каким-либо образом объяснить ей, что мне нет дела до этих сентиментальных глупостей, потому что моим умом владеют гораздо более важные проблемы, которые могут ускользнуть от меня, если я не достигну полной сосредоточенности, — как неожиданную помощь оказало мне ее решение перейти ко второй части своего плана.
И вновь она осуществила задуманное так незаметно, что я не смог бы уличить ее в преднамеренности. После окончания какого-то до отвращения слащавого фильма с этой ледяной Гарбо в главной роли, которая Саре почему-то очень нравилась, она не выключила магнитофон сразу, как это делала обычно, а начала переворачивать меня, поскольку я слишком долго лежал на одном боку. Пленка продолжала тянуться перед моими глазами, и после титров фильма на экране появилось изображение, оставшееся после перезаписи на кассете. Мою спальню вдруг заполнили страстные вздохи абсолютно обнаженной пары, находящейся на пике сексуального наслаждения. Почти гинекологическая сцена убивала всякие сомнения — это была порнография в своем жесточайшем варианте.
Хотя Сара, занятая моим перекладыванием, стояла спиной к экрану, буйство экстаза молодой пары никак не могло пройти мимо ее ушей — и все же она отреагировала не сразу. Прошло не меньше пятнадцати секунд, прежде чем она поспешила к видеомагнитофону, чтобы выключить изображение, покраснев до ушей, что ей очень шло, и оставив меня перевернутым лишь наполовину. Это внешне искреннее смущение, как и последовавший поток извинений, — полный негодования в адрес ненормальных из местного видеоклуба, что оскверняют великие любовные фильмы, копируя их на пленки, испачканные подобными мерзостями, — в первый момент обманули меня и я выбросил из головы ее непонятную медлительность при выключении видеомагнитофона.
Вспомнил я об этом лишь на следующий день, но быстро уверил себя, что все это мне почудилось, так же, как и впечатление, что Сара, переворачивая, держала меня непривычно низко — не под плечи, а вокруг бедер. И вообще, что из всего этого следовало? Паранойя еще может иметь какой-то смысл в научных исследованиях, но чаще всего абсолютно бесполезна в обычной жизни. Чаще всего. Правда, то обстоятельство, что вы — параноик, еще никоим образом не означает, что никто на самом деле не ищет вашей погибели…
Сара, к счастью, не искала моей погибели, как выяснилось вскоре, когда окончательно обнаружились ее намерения. С подготовкой было закончено, и события двинулись теперь ускоренным ходом; правда, прошло несколько дней, прежде чем она предприняла следующий шаг. Сначала закончились просмотры кассет, и Сара провела два вечера в спокойном чтении, как в начале ее работы у нас.
Хотя я невольно был настороже, ее сдержанность меня убаюкала, так что я не сильно обеспокоился, когда на третий вечер она вновь включила видеомагнитофон, развернув телевизор ко мне. Несколько секунд, объятый каким-то смутным предчувствием, я пытался угадать, какую кассету она поставит, но когда увидел первые кадры «Касабланки», у меня невольно вырвалось громкое хрюканье, сопроводившееся обильным слюнотечением. «Только не это!» — подумал я безнадежно, но Сара истолковала этот звук явно неправильно, быстро присев на край кровати и посмотрев мне прямо в глаза, как это делают, наверное, только мать и ребенок. Или любовники.
Кусочком марли она стала вытирать слюну вокруг моих губ, а потом убрала волосы со лба и начала водить рукой вдоль моей шеи и груди, будто разравнивая тонкое покрывало. При этом она бормотала что-то, но очень неразборчиво — я разобрал только, что она нечто должна сделать, что ей тяжело, много раз Сара повторила слово «любовь», однажды упомянула «великого физика» и какого-то «ребенка». Взгляд ее остекленел, так что в первый момент я в панике принял его за взгляд сумасшедшей, но затем безошибочно разглядел в нем сияние эротического возбуждения. Казалось, мне должно было стать от этого легче, но не стало.
Когда ладонь Сары добралась до моего пупка, она вдруг вздрогнула, словно коснулась чего-то горячего, встала с кровати и на минуту повернулась ко мне спиной. Я представляю, что ей действительно было нелегко — судя по легкому подрагиванию плеч, в ней, несомненно, шла жестокая внутренняя борьба с неизвестным исходом. Единственной неприятностью было то, что ей вообще было не нужно мое согласие на участие во всем. Мое сотрудничество просто подразумевалось. Но это, к сожалению, неизбежно, когда вас побеждает такая миотрофическая глупость…
Дрожь в плечах наконец утихла, и это означало, что окончательное решение принято. Сара повернулась ко мне с несколько упрямым выражением лица, дотронулась до волос нервным движением руки, а потом подошла к видеомагнитофону, вытащила из него кассету с «Касабланкой» и после кратких поисков в ближайшей куче нашла какую-то другую. В ее движениях больше не было нерешительности, когда она вставляла новую кассету, а потом подошла, чтобы сесть возле меня на край кровати.
Взгляд ее был устремлен на меня, а не на телевизор — она прекрасно знала, что находится на пленке, так что ей не было нужды смотреть. Гораздо важнее для Сары была моя реакция. Я на мгновение смущенно остановил взгляд на ней, а потом направил его на экран.
Я ожидал увидеть что угодно, только не это. Передо мной возникла совершенно знакомая картина — вот эта самая спальня. На экране было изображение моей постели, на которой неподвижно, с закрытыми глазами, лежал я. Снято это было поздней ночью, когда я уже вовсю спал. Но кто это сделал?..
Словно прочитав недоумение в моих глазах, Сара потянулась к спинке кровати и гордо подняла маленькую видеокамеру «Сони», которая, очевидно, могла снимать даже при самом скудном освещении, потому что в кадре не было видно никаких дополнительных источников света. Затем Сара встала с постели, подошла к телевизору и поставила камеру на него — без сомнения, на то самое место, откуда был снят предыдущий кадр. Прежде чем вернуться ко мне, она нажала на камере какую-то кнопку, отчего около объектива загорелась маленькая красная лампочка, сигнализирующая, что идет съемка.
Мне совершенно не по душе была эта двойная съемка, но как бы я мог выразить свое несогласие? Новым хрюканьем и испусканием слюней? Что в этом толку, коли они для Сары означают нечто иное. Итак, выбора не было, и мне пришлось беспомощно смотреть на экран, еще, правда, не зная, чего следует ожидать. Но ждать уже оставалось недолго.
В кадр вошла Сара, но не своей обычной походкой стыдливой девушки, а как-то вызывающе, агрессивно, раскачивая бедрами и пропуская длинные волосы между пальцами. Она делала это страстно, соблазнительно, но мне было неясно, играет она или же ее движения непритворны. Сара подошла к моей кровати и начала склоняться надо мной, изображая страстные ласки, правда, на самом деле не трогая меня, видимо, боясь разбудить. После этих мнимых прикосновений она перешла к столь же мнимым поцелуям; медленно извиваясь, начала с пальцев ног, не пропустив ни одного участка тела, к которому могла приблизиться губами поверх покрывала.
Пока я, не мигая, смотрел на экране эту странную эротическую игру, невольным участником которой был, камера на телевизоре снимала новый фильм того же рода, в котором, правда, я не спал. Руки с длинными ловкими пальцами, на которых я лишь сейчас увидел крикливо накрашенные ногти (были ли они такими раньше?), стали подражать движениям на экране, на сей раз действительно лаская меня, а не изображая это. Я ощущал продвижение ее пальцев по своему телу, мышцы которого, правда, были атрофированы, но зато кожа оставалась чувствительна к прикосновениям, как и раньше, а ведь были и ткани, моторика которых была не мышечной природы…
Если Сара решила повторить сценарий первого фильма, тогда сейчас должны были последовать поцелуи — и действительно, стащив с меня покрывало, она опустилась к моим ступням и начала скользить губами от пальцев ног наверх, одновременно прикасаясь ко мне и теплым языком. Как всегда, я спал голым, чтобы мне было легче помочь в случае чего, и Сара видела меня без одежды бесчисленное количество раз, но видела глазами сиделки, не вызывавшими во мне стыда. Сейчас же во мне одновременно появились два ощущения, которые я ни при одной сиделке не испытывал, — стыд и возбуждение. Но Сара больше сиделкой и не была.
Она продвигалась вдоль меня быстро, чтобы совпасть с ритмом происходящего на экране, но не пропуская при этом ни одной части моего тела. На короткое время подняла голову, дойдя до бедер, где задержалась несколько дольше. Взгляд, который она послала мне оттуда, был полон ликования по поводу достигнутого результата, кроме того, я различил в нем и то особенное заговорщическое выражение, связывающего людей, соединенных грехом.
Мысль о грехе вызвала во мне угрызения совести по отношению к жене, впрочем, это продлилось недолго. Джейн никогда не опускалась до чего-нибудь подобного. Ей все происходящее показалось бы непристойным, а скорее всего, и отвратительным — так это не вязалось с ролью добровольной жертвы, которую она страстно лелеяла, прежде всего из сильной склонности к мученичеству, которое предполагала жизнь, полная лишений, с таким человеком, как я. Более того, вероятно, эту «измену» она восприняла бы благосклонно, потому что это придало бы ее мученичеству новый импульс.
Пока паралич еще не захватил меня целиком, Джейн, впрочем, иногда приходила ко мне, правда, неохотно и со все более откровенной неприязнью, хотя хорошо знала, что болезнь нимало не повлияла на мое сильное либидо — ни физиологически, ни психологически. Я не ставил ей этого в вину, понимая, какое отвращение она, в общем, испытывала, хотя и лишала себя этим возможности и удовольствия чувствовать себя совершенной мученицей. Поскольку я не мог двигать руками — кроме тех двух пальцев, совершенно не достаточных для подобной цели, — мне ничего другого не оставалось, после того как она перестала меня посещать, как разряжаться пубертатным образом во сне. Потом я всегда проклинал дьявольскую болезнь, пока сиделки мыли меня наутро, а в их недовольстве, которое никогда не проявлялось, когда они удаляли следы других неприятностей, я различал оттенок презрительной насмешки.
Ее губы на экране добрались приблизительно до моих глаз. Когда я открыл их, Сара в реальности сидела теперь неподвижно на краю постели, смотря телевизор, как и я, и, казалось, не имела никакого отношения к тому, что происходило дотоле в моей спальне.
Одновременно Сара на экране встала, подошла к моему изголовью и начала медленно раздеваться. Она делала это неожиданно умело, как опытная стриптизерша, сначала намекая, и только потом показывая что-нибудь, так что процесс раздевания продлился достаточно долго, хотя под больничным халатом на ней было только нижнее белье. Особенно возбуждающе снимала она длинные черные чулки в сеточку с пурпурными подвязками, сопровождая это действо движениями тела в каком-то чарующем ритме, слышном лишь ей одной, поскольку из телевизора доносился только слабый шорох сбрасываемой одежды.
Когда больше ничего на ней не осталось, она послала лукавый взгляд камере, а потом подошла к кровати и аккуратно поднялась на ее спинку, тщательно стараясь меня не разбудить. Так она простояла несколько секунд в полусогнутом положении, напомнив мне вдруг какую-то античную статую, какую так и не смог вспомнить. А может, и не античную.
Потом она села на меня верхом, опустившись точно на мои бедра, правда, не коснувшись их, и стала извиваться, запрокинув голову назад. Длинные рыжие волосы струились вдоль ее нагой спины, а рот был широко раскрыт, испуская приглушенные гортанные звуки. Хотя я был уверен в ее притворстве, мне все же вдруг показалось, что так достоверно сыграть возбуждение невозможно. Впрочем, оргазм вот-вот наступит, а там будет понятно, в чем дело. Тут явно никакого притворства.
Однако, если оргазм и последовал, мне не было позволено видеть это. Сара в реальности внезапно нервными шагами подошла к видеомагнитофону и выключила его, опять бормоча при этом невнятные обрывки фраз, среди которых на сей раз я разобрал что-то о «неправильном дне», «негарантированном зачатии» и «бесполезном расточении». Мозаика уже тогда могла бы сложиться, но я был слишком расстроен, чтобы сделать это.
Сара выглядела сконфуженной, когда выключала камеру, спрятав затем ее в небольшую сумочку, которую положила вместе с кассетой из магнитофона на ночной столик, явно с намерением забрать их утром с собой. Преступник всегда стремится уничтожить следы преступления. Однако один след невозможно было уничтожить сразу. Хотя Сара уже укрыла меня, глядя при этом как-то в сторону, с определенным выражением вины на лице, — под тонким покрывалом еще долго было видно возбуждение, с которым я никакой силой воли совладать не мог.
Сара, очевидно, более ничего не собиралась предпринимать. Она села на стул, который предварительно немного отодвинула от кровати, будто желая как можно больше отдалиться от меня, и углубилась в одну из своих книг с совершенно спокойным и безмятежным выражением лица — сиделка, которая добросовестно позаботилась обо всех нуждах больного, и теперь может посвятить какое-то время себе.
Меня не столько расстроило то, что она оставила меня с неутоленным желанием, на вершине возбуждения, в которое сама привела, — хотя, разумеется, это состояние создавало некоторый дискомфорт, — как рассердила полная моя неспособность в таких условиях сосредоточиться на том, к чему я точно так же приблизился на шаг, словно и тут мне было запрещено подняться на последнюю ступеньку, которая еще отделяла меня от верха, от горной равнины света.
Ощущение двойного расстройства, умноженного неудовлетворения долго не исчезало — я провел всю ночь в беспокойных сновидениях, часто пробуждаясь, но тут же убегая обратно в сон, стоило только увидеть возле кровати неподвижную фигуру Сары, без устали скромно склонявшуюся над книгой.
Когда я проснулся утром, необычно поздно и вспотевший сильнее, чем всегда, возле меня была Бренда. Она, как всегда, многословно, известила меня сначала о том, что ее младший сын простудился, потому что вчера не переодел мокрые носки после игры в футбол на снегу, несмотря на ее неоднократные напоминания, и теперь не может идти в школу, «но такова уж нынешняя молодежь, совсем распущенная, потому что матери работают с утра до ночи, а отцы в основном болтаются по пабам»; затем об объявленном подорожании чая «Липтон» на целых двадцать пенсов за пачку, что навело ее на мрачные размышления о крахе британской экономики, если и далее мы будем попустительствовать этим ненормальным эгоистам из Европейского Сообщества, «которые никогда не поймут особый островной дух, как об этом Мэгги твердит уже несколько лет, но никто больше не слушает женский голос разума». И так далее.
Уже минул полдень, когда я узнал из одной ее случайной фразы, среди дифирамбов обществам по наблюдению за птицами, «таким типично английским», что в вечернюю смену выйдет Мэри, «чей муж дослужился даже до заместителя главы местного филиала, потому что привез с Фолклендов, конечно незаконно, отличный армейский бинокль, в который недавно видел настоящего златоголового дятла, столь редкого в этих краях, правда, из-за сильного волнения не сумел его сфотографировать, а теперь злые языки говорят, что именно златоголовый, а не какой-нибудь другой привиделся ему потому, что это цвет того самого дешевого шотландского бренди, как его там, хотя хорошо известно, что Артур стал настоящим трезвенником; говорят, правда, в молодости он был не прочь приложиться к бутылке и поразвратничать, но с тех пор как встретил Мэри, совсем изменился. Везет же некоторым женщинам, не то что мне…»
Итак, сегодня ночью Сара опять дежурит.
Она был точна, как всегда. Появилась за несколько минут до 22.00, обменявшись несколькими фразами с Мэри о моем состоянии, которое (по крайней мере, по мнению Мэри) было совершенно обычным, что означало — я действительно стал полным кретином, чьи страхи и печали даже и теми, кто меня знают и не имеют никаких задних мыслей, могут быть истолкованы как покой и довольство.
Я притворился, что сплю, но даже будь я в коме, Сара уже не отказалась бы от своего замысла. В этот раз колебаний не было. Я слышал, как она возится с видеомагнитофоном, а потом садится на край постели, взяв меня за руку и легонько похлопав по ней, словно успокаивает ребенка, которому нужно сделать укол: «Ну-ну, будет немножко больно, но это для твоего же блага». Это быстрее заставило меня открыть глаза, чем если бы она стала меня трясти.
Фильм уже начался — вчерашняя любовная игра заполнила экран, а я почему-то силился обуздать новое возбуждение. Сара сидела неподвижно, и по нескольким быстрым взглядам на нее мне показалось, что она в некой нерешительности и смущении. Во всяком случае, она ничего не предпринимала и вовсе не пускалась в новую игру. Когда пленка дошла до того места, где события прошлой ночью прервались, картина внезапно изменилась. Это опять была моя комната, но теперь на переднем плане находилась Сара, а я спал позади нее. Это, наверное, было снято где-то на рассвете. А потом, вместо бормотания и недосказанных обрывков, начался рассказ. Сара сняла его не только потому, что так ей легче было высказаться, но из-за очевидного удовольствия видеть себя на экране. Вместо того чтобы быть заплаканной зрительницей «Касабланки», она получила возможность участвовать в фильме. А роль Рика была, ясное дело, предназначена мне. Как бы я мог отказаться?
Сюжет и здесь был невыносимо патетичен. С многочисленными вздохами, которые нимало не выглядели искусственными, Сара начала мелодраматическое повествование о чувствительной девушке, целомудренной и добродетельной, совсем не подходящей этому безнадежно порочному времени; мужчины видят в ней только объект похоти, а она так жаждет настоящей любви, которая, к сожалению, осталась только в старых фильмах, романах и редких телесериалах.
Поэтому она все больше замыкается в себе, подумывает даже о самом худшем, но тут само провидение приходит ей на помощь. Она получает работу сиделки при знаменитом ученом, «величайшем физике нашего времени»
Он жаждет тепла, симпатии и, конечно, любви, но всего этого лишен. Девушка знает об этом, потому что у него, как и у нее, блестят глаза, когда ему доводится смотреть великие любовные фильмы.
Но, как и всякой великой любви, этой также не суждено было иметь долгий век. Жадная и ревнивая жена узнаёт обо всем и намеревается выгнать девушку, испугавшись более всего того, что лишится мужа, а вместе сними определенных благ.
Наконец, она находит окончательное решение — раз уж они не могут быть вместе, она унесет с собой долгую память о нем, которая, как надежнейший залог большой любви, свяжет их до могилы.
Он соглашается на это с воодушевлением
Мозаика сложилась. Я снова стану отцом, а судьбоносная ночь, — вот она. Как я могу помешать намерению Сары? Боюсь, никак. Единственное, что мне остается — попытаться избежать возбуждения, думать о чем-нибудь другом, может быть, о физике, хотя Сара уже показала свои возможности. Под ее губами и языком не помогает никакая физика, безразлично, были в том виноваты ненормальные из видеоклуба или нет…
Чтобы все было как подобает, пленка с рассказом закончилась завершающими кадрами любимого фильма. Монтаж Саре явно удавался. Действительно, разве есть что-либо более подходящее для иллюстрации печального конца нашей связи, чем расставание Ильзы и Рика? Но для скромности больше не оставалось времени. Сара подошла к видеомагнитофону и выключила его, а камеру включила. Итак, все будет увековечено. Совсем хорошо…
Потом она повернулась ко мне и стала повторять представление, которое я вчера видел лишь на экране. Она покачивала бедрами, медленно расстегивала пуговицы халата, распускала волосы, затем стягивала черные сетчатые чулки с пурпурными подвязками, а потом два маленьких лоскутка ткани, тоже черного цвета, резко контрастирующего с ее выразительно белой кожей.
Увидев Сару абсолютно голой в первый раз «вживую», я подумал на секунду, что совсем неразумно тратить такое тело на инвалида вроде меня. Это сработал, вероятно, защитный механизм, стремление справиться с возбуждением посредством самоуничижения, но осталось оно без результата. Обнаженное тело Сары было мощнее всех усилий воли и других подобных трюков. Я это безошибочно ощутил в своих чреслах.
И Сара в этом убедилась, сбросив с меня покрывало. Больше не нужна была долгая игра, начинающаяся от пальцев ног и заканчивающаяся на уровне глаз. Все уже было готово. И если для меня это рефлекторное напряжение означало поражение, то для Сары оно представляло собой окончательную победу ее странной эротической фантазии, в которой я был лишь невольным соучастником.
Она ласково провела ладонью по моим волосам, а потом поднялась на кровать и оседлала меня. Пока я проникал в нее, совсем легко, потому что она тоже уже была сильно возбуждена, Сара приблизила губы к моему уху и стала нашептывать бессвязные слова, как бы желая успокоить и ободрить меня. Я почувствовал себя очень глупо — словно неопытная девушка, теряющая невинность с опытным любовником, в то время как он пытается ее утешить.
Это было унизительное ощущение, но и оно не привело к ослаблению моего возбуждения. Напротив, я знал, что оргазм приближается. И все же я не желал сдаваться без борьбы, а оставалось у меня единственное последнее и бесполезное оружие — физика. Бедра Сары поднимались и опускались теперь все быстрее, и сокращение цилиндрических мышц приобрело правильный ритм. Мелкие капельки пота, мерцающие на лбу и скулах, придавали ее лицу необычную озаренность.
Думай, Стивен, думай!
Струны натягиваются… Гравитация включается через… Я должен… Все четыре силы — лишь различные виды… одного и того же… Сара, я ненавижу тебя… Цвета и запахи кварков… Время определено циклом, повторением… Квантовое состояние множественности… Помедленнее, не спеши, еще рано… Черные дыры и белые дыры… Пространственно-временной кратчайший путь открывается… Спин должен быть противоположным… Ясно! Все укладывается, если мы предположим… Родинки у тебя совершенно круглые, как… Я знаю, где… недостающая масса… Сумма историй… Так, так, ох, в круг!.. Круг!.. Боже мой! Вселенная — это… Соединение, вязь… Нет! Еще нет, будь ты проклята! Подожди… Подожди! Вот сейчас… Великий Взрыв…
Два события свершились в один момент. Сара судорожно выгнулась, резким движением закинув голову назад и далеко выпятив дрожащие груди. Руками она опиралась на мои бессильные плечи, втискивая в безжизненные ткани сведенные пальцы и острые длинные ногти. С губ ее сорвалось приглушенное «Стивен!», а затем последовало несколько глубоких вздохов с самого дна утробы, из глубины существа, из черной, слепой точки, в которой сходятся все жилы и все нити, жизнь и смерть…
А я — я выбрался на равнину, на высокогорье. На свет. Он был ярким, сияющим, резкий блеск молнии, звонкая гармония сфер, прозрачность до границы мира. Граница растворилась, превратилась в восклицание, в край Круга, в стрелу времен, воткнутую в мягкую плоть Сары. А потом больше ничего не было, вплоть до далекого горизонта и тех, кто меня там ждал.
Круг третий
1. Гость в храме
2. В царство подземное
Ручки мои маленькие к материнским потянулись — но движению тому, дрожащему, желанием чистейшим вдохновленному, не суждено было до конца возвышенного дойти.
Ибо потряхивания рук других, больших намного, что грубо стиснули плечо мое старое, от сна блаженного пробуждать меня стали в миг тот самый, когда исцеления я достичь мог всем страданиям горестным духа моего обессиленного и тела, годами многими изможденного. Гнев безобразный и жаркий охватил меня из-за того, что прервали насильно сон мой, из всех, что когда-либо видел я, наисладчайший, и я, злобой слепой объятый, начал глаза сердито открывать, чтобы на подлеца посмотреть, который дерзнул нагло из объятий милых материнских, пусть и приснившихся, вырвать ради нужды своей какой-то глупой и неважной.
Столь сильная ярость меня охватила, что лишь в миг последний в рассудке моем ослепленном вопрос естественный возник: кто бы это мог около меня, уснувшего, во мраке темницы игуменовой очутиться, если один я здесь был, когда в час ночной, не знаю, как давно, в сон погрузился, дабы в нем исцеление обманчивое найти.
Долгополый какой-нибудь, наверное, от страха дрожа, пришел не по своей воле с завтраком постным или с неким повелением игумена монастырского, в смятении находящегося, ибо за ночь дом Господень святой в место сборища сил нечестивейших превратился. А может — и тут тотчас гнев мой силу свою первую потерял, — это призрак новый гостем незваным появился, дабы и тот невеликий рассудок, что еще в голове моей седой остался, до конца смутить чудесами своими странными.
От мысли этой страшной озноб меня охватил сильнее, чем от холода предрассветного, и я, убогий и вновь напуганный, пожелал обратно в сон возвратиться, чтобы спрятаться там за подолом материнским, чтобы глаза, веками прикрытые, не открывать.
Но пути к бегству больше не было у меня, потому что рука железная немилосердная, что обрывки последние обманчивые сна утешительного прогнала, плечо мое до боли сжав, и ничего не оставалось мне, как глаза открыть наконец.
Открыть — и зрелище увидеть, которое меня одновременно радостью и неуверенностью наполнило. Не одна, а две фигуры надо мной, склонившись, стояли, с лицами, озаренными улыбками скромными, невинными, словно два ангела, с неба сошедших, дабы весть благую некую принести. Но не ангелы то были, я это хорошо знал, ибо прегрешение их великое, безмерное, богохульное, в котором и я участие постыдное принял, именно в темнице этой совершилось, на глазах моих, зрелищем упивавшихся, во мраке скрытых, перед коими и сейчас стоял трепет языков пламени пляшущего, что тела их бесстыдные силой огня похотливого связало.
Мастер плечо мое больное отпустил и руку свою ко мне протянул, точно так, как мать во сне прерванном, а Мария с другой стороны то же движение сделала, но с мягкостью, женщинам свойственной, ладонь сбою белую нежную, лучами рассветными освещенную, к лицу моему смущенному приблизила. Пробыли мы так неподвижными довольно долго, я в полусне и неуверенности пребывая, не понимая, что делать мне следует, то ли принять руки ангельские, коих я недостоин, то ли искушение новое дьявольское отвергнуть, а они, все так же улыбаясь призывно, с намерением каким-то, которое ни спешки, ни насилия для исполнения своего не требовало.
И положение это застывшее, неподвижное, словно с картины Мастера некой настенной во тьму подвальную сошедшее, где никак не место ему подходящее, неизвестно сколько времени продлилось, пока воспоминание неясное о сне прерванном, в котором руки материнской я коснуться не успел, не одержало верх во мне — и я руки протянутые взял, заранее смирившись с исходом неизвестным, к которому поступок этот неосмотрительный приведет.
А привел он для начала к жару сильному в миг прикосновения грешного, от которого волоски редкие побелевшие, вплоть до локтя на коже огрубевшей у меня дыбом встали — точно так, как во время восторга наивысшего, когда я украдкой на соединение их богомерзкое свидетелем незваным смотрел. Действие это я особенно сильно со стороны Марии ощутил, чья ладонь детская, хрупкая, моей меньше была вполовину, а Мастера — и того меньше.
Но хоть и такая маленькая, она твердость не меньшую, чем у Мастера показала, когда стала помогать мне, болью в костях охваченному и с телом онемевшим, подняться, дабы я на ноги встал, плохо меня держащие после ночи холодной, на полу земляном проведенной. И не только это — словно соки некие невидимые струиться обильно начали прямо в жилы мои старые иссушенные, силой и бодростью их наполняя, которые в годы мои преклонные лишь после долгого лежания на солнце полуденном являлись.
Итак, ободрившись, встал я на ноги, даже и восторгом неким объятый, а не страхами более и тревогами, чтобы с судьбой новой встретиться, которую Мария с Мастером для меня уготовили, — ибо зачем же иначе из сна сладкого они меня подняли в час этот ранний утренний, если не назначили мне цель некую новую. Подумал я тогда, что они меня, дверям запертым вопреки, куда-нибудь наружу поведут, и представил, не без злорадства неприличного, но сладкого греховно, как долгополые в смятении полном уставятся на нас, богобоязненно перед чудом новым крестясь, которое все прежние в тень глубокую отодвинет.
Но не суждено мне было расстройством монахов надменно насладиться, ибо Мария и Мастер меня в направлении как раз противоположном от дверей темницы повели — к углу самому темному комнаты этой подземной, в который луч солнечный, наверное, со времен строительства давнего не заглядывал и где, должно быть, логово тварей самых отвратительных, на границе пекла обитающих, находится.
Восторг блаженный, что только во мне зародился, будто бы утихать стал сразу, но я не воспротивился, потому что из ладони Марии в меня струя соков жизненных вливаться продолжала, дабы мужество мое угасающее вновь подбодрить. От Мастера мне больше ничего не шло, ибо он ладонь мою от руки своей твердой освободил, на колени в углу на пол опустился и нечто странное делать стал.
В миг первый подумал я, что это чародейство какое-то, демонов призрачных призывающее, и предчувствия старые душу мою трусливую наполнили, но тут видно стало, что он с пола земляного движениями быстрыми мусор скопившийся убирает, правда, с каким намерением — сразу не понять было. Однако когда он грязь плесневелую вскоре разгреб, под ней крышка деревянная гнилая показалась с оковами из железа ржавого. И заметил я глазами своими слабыми, что сквозь щели словно сияние некое красноватое приглушенное пробивается.
Даже и соков благотворных, что из ладони Марии в тело мое текли течением непрестанным, недостаточно было, чтобы не отшатнулся я перед картиной этой призрачной. Задрожал я и остановился в ужасе, но Мария ко мне повернулась, вторую руку мою в свою взяла и в глаза так внимательно посмотрела очами своими синими бездонными, что я шаги последние сделал, меня от входа, крышкой закрытого, отделявшие — тщетно внутри себя сопротивляясь и приказу неслышному воли ее подчинившись.
Лицо ко мне подняв с выражением, кое я в смятении моем прочитать не умел, Мастер напрягся из сил всех и с пола поднимать начал крышку приросшую, которая под скрип петель ржавых наконец место свое многолетнее покидать стала. Свет кровавый, снизу льющийся, угол весь темный залил сиянием своим зловещим, а за ним из недр подземных испарения ядовитые подниматься стали, ноздри мои несчастные смрадом невыносимым наполняя.
Сомнений более не было: ласковости своей вопреки, Мария и Мастер — лишь палачи мои безжалостные, которых Господь Сам послал, дабы живым меня они в пасть адскую закинули — туда, где и есть место мое настоящее за прегрешения бесчисленные, что я за жизнь делом и мыслью совершил, за сомнения нечестивые и наслаждения гнусные, коим надменно предавался в часы бессилия духовного и похоти телесной, а более всего — за наблюдение бесстыдное за соединением их божественным, пресвятым, о котором я низко подумать посмел.
Хотя отсветы пламени адского и смрад гнилостный непредставимый от входа сильно меня отвращали, собрал я волю ослабевшую и сам к нему двинулся, дабы смирением этим последним знак дать раскаяния своего позднего, готовности с радостью принять наказание страшное, что Всевышний для меня, раба убогого, приготовил в праведности Своей неизмеримой.
Но суждено мне было не одному в царство вступить подземное, во власть вечную мучителей дьявольских, ибо прежде чем успел я ногой дрожащей в бездну страшную шагнуть, Мастер меня предупредил неожиданно, начав первым в дыру зияющую спускаться, туда, где уж никак не для него место было.
Смущенный поступком этим безумным, я на Марию глаза испуганные направил, но на лице ее все та же улыбка светилась. Рука белая девичья мою сморщенную отпустила и на плечо костлявое легла, к входу меня за Мастером, уже скрывшимся, легко направляя. Послушался я опять приказа ее беззвучного с покорностью верной и стал в ущелье адское спускаться, чувствами двоякими охвачен — примирённостью прежней с судьбой своей безнадежной и надеждой новой, что милость Марии пречистая во мне затеплила.
А как только голова моя под полом скрылась, пока я по ступенькам каким-то деревянным гнилым, так же как и крышка верхняя плесенью покрытым, по звукам ясным (еще прежде чем, ужаснувшись, взгляд вверх устремил) различил я безумство новое, большее того, что Мастер перед этим совершил: белая королева тьмы, которую я, ничтожный, Марией считал, за мной в царство свое подземное в путь двинулась…
3. Последнее дело Шерлока Холмса
«Что ты думаешь об этом, Ватсон?»
Холмс протянул мне вскрытый конверт, который весьма отличался от стандарта Королевской почты, — он был вытянутый, голубого цвета, с прямоугольным, а не треугольным клапаном на обороте. На нем не было ни марки, ни какой-нибудь другой отметки об оплате. На лицевой стороне стояли адрес и имя Холмса, написанные правильным, слегка наклонным почерком с некоторой претензией на витиеватость. О себе отправитель не потрудился ничего сообщить.
Не желая разочаровывать друга, который в таких случаях всегда простодушно ожидал, что я буду все же близок ему по проницательности, хоть и значительно ему в этом уступаю, я поднес конверт к носу. Сколько раз вот таким образом ему удавалось получить ценные сведения! Я почувствовал какой-то слабый терпкий запах, но не сумел его узнать, правда, у меня почему-то мелькнула мысль о настоящем шоке, который испытывает обоняние, когда входишь в лавку с индийскими пряностями.
Холмс пристально глядел на меня своим пронизывающим взглядом, который и самых закоренелых преступников наполнял тревогой, а дам заставлял беспокойно вертеться, и ничего пока не говорил, хотя в углах его рта я заметил собирающиеся мелкие морщины — верный знак сдерживаемого нетерпения.
— Каким образом оно пришло? — спросил я, вынимая из конверта сложенный втрое лист плотной бумаги того же цвета, что и конверт. Я не стал сразу его разворачивать.
— Кто-то подсунул его под входную дверь. Между 16.00, когда я вернулся с прогулки, и 18.15, когда миссис Симпсон пошла за вечерними покупками. Она принесла мне его не сразу, а лишь после своего возвращения, вместе с обедом. Говорит, посчитала, что это не срочно, раз таким образом передано; на самом деле, ей просто было тяжело дважды подниматься в комнату, хотя она никогда бы в этом не призналась. Я и сам иногда задыхаюсь от этих девятнадцати ступенек, особенно когда взбегаю по ним, а ей уже под семьдесят и у нее ревматизм. Но оставим это. Ну-ка, разверни письмо!
Он был прав насчет лестницы. Я все еще чувствовал, как мое сердце учащенно бьется от подъема, да и от быстрой ходьбы до того. Я тоже, в общем-то, не первой молодости. Но просьба Холмса была высказана ясно: «Приходи немедленно! Очень срочно!» Спеша сюда, порой даже переходя на бег, я пытался представить все те неприятности, которые могли с ним случиться. А тут, слава Богу, всего лишь какое-то необычное письмо. Однако я сдерживался, чтобы не сказать этого вслух, — для Холмса, очевидно, оно имело особую важность, иначе отчего бы он позвал меня так спешно…
Когда я развернул голубой листок плотной бумаги, меня ожидал сюрприз: на нем был нарисован только большой круг. Ничего другого не было — никакого текста, подписи, инициалов или хотя бы какого-нибудь знака. Судя по правильности круга, подумал я в первый момент, он начерчен циркулем, однако когда я лучше осмотрел место, где должен был находиться центр, то не обнаружил дырочки, которую неизбежно оставила бы ножка с иглой. Следовательно, при начертании использовался некий округлый предмет, вероятно, большая чашка или блюдце.
— Круг, — достаточно тупо заметил я, поскольку ничего умнее в голову мне не пришло.
— Великолепно, Ватсон! Круг! — ответил Холмс.
Хотя моя сообразительность того заслуживала, в его голосе я, к своему удивлению, не заметил и следа издевки. Он сказал это так, словно я пришел к поистине блестящему выводу.
— Кто-то, очевидно, решил пошутить с нами, Холмс, — продолжил я. — Правда, и от шутника следовало бы ожидать что-то поумнее обычного круга…
Реакция Холмса была столь бурной, что я даже отпрянул.
— Чепуха! — закричал он. — Бессмыслица! Круг какой угодно, только не обычный! Только совершенный… полный… как… как…
Холмс нередко приходил в ярость, но я не помню, когда он в последний раз терял дар речи. То, что мне показалось лишь чьей-то глупой шуткой, для него по какой-то причине явно выглядело гораздо серьезнее. По своему опыту я знал, что в подобные моменты ему не следует противоречить. Так он быстрее придет в себя. И действительно, когда Холмс заговорил вновь, голос его был опять абсолютно спокоен, в нем слышался обычный оттенок иронии, который его собеседников постоянно заставляет сомневаться в связности собственной речи.
— Ладно, пока оставим в покое круг, — сказал он. — Вернемся к нему позднее. Хорошенько осмотри письмо и расскажи, что еще на нем обнаружишь.
Я поднес письмо и конверт ближе к глазам и стал внимательно разглядывать. Несколько долгих минут спустя я сокрушенно признался:
— Не замечаю больше ничего… Формат, правда, необычный. Я такого еще не видел, но из этого никаких выводов сделать не могу.
— Так, — ответил Холмс. — Необычный. По крайней мере у нас, в Англии. На континенте он встречается чаще. Но я не это имел в виду. Что скажешь о бумаге?
Я ощупал ее вновь, более тщательно. Мне показалось теперь, что помимо необычной плотности бумага обладала еще одной особенностью: на ней как бы лежал налет времени, словно патина. У меня вдруг создалось впечатление, что я держу в руках очень старый предмет, может быть, какой-нибудь пергамент, хотя на вид это был обычный листок бумаги.
— Не знаю, — сказал я наконец. — Кажется каким-то… чужим. Наверное, она тоже с континента.
— Из Италии, — ответил Холмс просто, словно изрекая банальнейшую вещь.
Он не дал мне возможности спросить, откуда ему это известно. Впрочем, это и не было нужно, поскольку он очень легко мог прочитать выражение изумления на моем лице. Холмс подошел ко мне и, не говоря ни слова, взял у меня письмо и поднял его к лампе, расположенной над резным дубовым комодом в углу.
— Посмотри хорошенько, — кратко добавил он.
Свет лампы проходил сквозь развернутую бумагу. Я подошел на пару шагов, чтобы лучше рассмотреть, так что пламя переместилось в самый центр нарисованного круга. И тогда я увидел то, что Холмс хотел мне показать. Вызванная к жизни светом, идущим с той стороны письма, в круге появилась большая буква «М», написанная великолепным каллиграфическим почерком. Бледная, точно призрак, видная только по контуру, так что когда пламя скользнуло к краю бумаги, буква исчезла.
— Как это?.. — спросил я удивленно.
— Водяной знак, — ответил Холмс, вновь таким тоном, будто сообщает банальность. А затем его голос исполнился восторга, когда он начал торопливо объяснять: — Невидимое защитное клеймо уникального мастерства. Только один человек на свете производит эту бумагу, Ватсон. Мастер Умберто Муратори из Болоньи. «Carteficcio Muratori». Отпрыск старинной семьи печатников и издателей. Клиентура, потребляющая эту бумагу, — самая избранная: важные государственные деятели, Ватикан, а также тайные и полутайные общества. Масоны, скажем.
— А что в ней такого выдающегося? Она не выглядит как-то особенно, только что кажется плотной…
— Глаза обманывают, Ватсон. Попробуй ее поджечь.
— Что?
Поскольку я, разумеется, не стал делать того, что Холмс мне предложил, он пожал плечами и не мешкая сам поднес край письма к газовой лампе. Если б то была обычная бумага, то вскоре она начала бы дымиться, а затем вспыхнула бы. Угол же листка, который держал Холмс, лишь слегка сморщился, но не было никаких признаков горения.
— Итак, теперь тебе понятно, почему продукция Муратори столь популярна. Запись на ней нелегко уничтожить. Да и эту бумагу, разумеется, можно сжечь, но для этого нужна температура намного выше 451 градуса по Фаренгейту. Точно так же и вода не может ей повредить; это в состоянии сделать только некоторые по-настоящему сильные кислоты.
— Понимаю, — ответил я, взяв письмо обратно у Холмса. Я дотронулся до края, который он приближал к огню, и отдернул руку. Тот был очень горячий. — Но, конечно, ее можно уничтожить механически… — добавил я.
— Конечно, — повторил Холмс. — Только и для этого понадобится очень острый нож. Практически хирургический скальпель.
На миг я почувствовал искушение проверить это утверждение, просто попробовав разорвать письмо пополам. Но удержался, частью потому, что этот загадочный документ для Холмса был явно очень важен, а частью — из-за прошлого неприятного опыта сомнений в некоторых других, на первый взгляд бессмысленных его утверждениях.
— Знатная клиентура, значит, покупает у Муратори долговечность, — сказал я. — То, что написано на этой бумаге, может выдержать борьбу с самим временем.
— Именно так, — ответил Холмс. — Кроме того, и цена сужает круг возможных покупателей. Чтобы произвести один лист этой бумаги, требуется много месяцев мучительного труда. Это настоящая драгоценность, для многих — ценнее даже золота. Никто, кроме мастера Муратори, не знает, что входит в состав бумаги, и ходят слухи, что некоторые компоненты добываются даже на Дальнем Востоке. Говорят, что одному из его предков секрет изготовления этой бумаги привез лично Марко Поло из своего первого путешествия в Китай, но я думаю, что это все же преувеличение.
— Если дело обстоит именно так, тогда меня кое-что смущает, — заметил я. — Кто же настолько неразумно тратит подобную драгоценность на… такое… несерьезное послание?
На секунду мне показалось, что Холмс опять взорвется, и я уже прикусил язык из-за неловко высказанной мысли, но его нахмуренный лоб быстро разгладился и на губах заиграла обычная усмешка превосходства.
— От тебя ускользает логика происходящего в целом, Ватсон. На самом деле то обстоятельство, что послание написано на бумаге Муратори, исключает всякую возможность предположения о чьей-то глупой шутке. Действительно, никто, будучи в своем уме, не потратит такую ценность на какую-нибудь шалость. Следовательно, способ, которым это послание было отправлено, требует отнестись к его содержанию в высшей степени серьезно.
— Но никак не следовало бы ожидать от важного, а кроме того, еще и загадочного послания, что оно будет не подписано. Джентльмен ни за что не может себе позволить заниматься анонимными письмами, как много бы они ни значили.
Холмс с подозрением посмотрел на меня. Не знаю, что он подумал о моем внезапном морализаторстве, но, судя по гримасе, промелькнувшей на его лице, вряд ли мы в тот момент имели одинаковые представления о добродетелях, присущих истинному джентльмену. Во всяком случае, он нашел элегантный и неожиданный выход из тупика, в который я его поставил.
— Кто говорит, что письмо не подписано? — спросил он.
— Как?.. Но ведь, кроме круга, нет… — ответил я изумленно.
— Ради Бога, Ватсон, неужели подпись не бросается тебе в глаза? — сказал Холмс якобы удивленно, но на самом деле ликуя от моей растерянности.
Он вновь взял у меня письмо и, подняв к лампе, щелкнул длинным костлявым указательным пальцем по большой букве «М», когда она опять появилась.
— Ты же не хочешь сказать, — спросил я в полном смятении, — что нам шлет послание сам синьор Муратори?
Теперь пришла его очередь изумляться.
— Как это тебе пришло в голову?
— Ну ведь это же его инициал, не так ли? «М» — от «Муратори». Защитное клеймо, ты же сам сказал.
— Да нет, — ответил Холмс, отмахнувшись рукой. — Ты не понял. Наличие водяного знака — это защитное клеймо. А буква — это инициал заказчика.
— И кто тогда?.. Ты же не думаешь, что…
Холмс победно кивнул головой, не дожидаясь, пока я закончу мысль. В глазах его появился хорошо мне знакомый блеск, возникавший в тех случаях, когда он бывал близок к решению какой-нибудь головоломной задачи.
— Масоны? — закончил я наконец предложение.
Он молниеносно повернулся на пятках, выставив мне для обозрения свою спину. Звук, который он быстро издал, более всего походил на рычание, так что я инстинктивно отступил на шаг. Судя по всему, я не угадал автора письма.
Холмс простоял так несколько секунд, а потом снова повернулся ко мне. Недавний блеск в его глазах сменился мутной квинтэссенцией гнева.
— Масоны! Эта высокомерная компания лентяев и бездельников! Безнадежные смутьяны, вовсе недостойные…
Неожиданно Холмс прикусил свою тонкую нижнюю губу, как всегда, когда старался сдержать нарастающую ярость. Когда он продолжил, голос его стал тише, но все еще подрагивал от злости.
— Прошу тебя, Ватсон, во имя дружбы, не упоминай при мне больше эту… эту… породу…
— Но разве не ты сказал, что и они — клиенты Муратори? — попытался я оправдаться.
— Прошу тебя, Ватсон! — его голос повысился на октаву.
— Ладно, ладно, — ответил я. — Хорошо, ну и кто же тогда скрывается под загадочным «М»?
Прежде чем ответить, он выдержал паузу, два или три раза глубоко вздохнув, видимо, стараясь прийти в себя, но и ради эффекта тоже. Холмс на самом деле — несостоявшийся артист.
— Моя злая судьба, — проговорил он наконец так тихо, что я едва его слышал. — Мое проклятие. Мориарти…
4. Сыр и тога
5. Палач
Мы шагаем втроем в царство подземное.
Первым — Мастер мой, что душу тщеславную, самолюбивую дьяволу давно продал в обмен на дар чудесный, чтобы из-под пальцев его длинных лики божественные выходили, которые многие глаза легковерные обманом страшным затуманили. Ибо есть ли грех более тяжкий и низкий, чем образы святые на стенах монастырских рисовать искусство используя, что сам сатана злобой своей вдохнул?
За ним — я, раб Божий убогий, который знал это, но знать не хотел. Молчание мое из многих причин проистекало, достаточных для меня в свое время, но среди них ни одна теперь избавления не может мне принести запоздалого, ибо вступил уже я в пекло проклятое, чтобы наказание принять праведное. Но я хотя бы без ропота греховного это сделал, дабы раскаяние свое полное показать, смирение бесконечное и желание искреннее в муках тяжких, долгих искупление небесное, возможно, заслужить.
За мной — женщина, которую я постыдно Марией считал, хотя знамения все говорили мне языком ясным, что никак не может она быть той, за кого лик ее прекрасный выдает. Ну неужели настоящая Мария, царица небесная, мертвого Мастера к жизни вернула бы, зная, что он лишь слуга ничтожный владыки адского? Неужели с ним прегрешенье сотворила бы ужаснейшее, что и в помыслах самых тайных явиться не может и душу целиком навеки оскверняет? Неужели с нами в царство подземное сошла бы, туда, где ногам ее пресвятым никак место быть не может?
И все же, вот она за мной, несчастным, спускается по ступенькам гнилым, червем изъеденным, что ведет от входа подвального к кругу первому жилища дьявола, словно по пути этому безвозвратному шла уже бессчетное число раз. А когда наконец до конца лестницы роковой добрались, по которой грешники только вниз идти могут, а вверх — никогда, источник сияния огненного и смрада ядовитого ясен стал, душу мою сжавшуюся ознобом жутким наполнив. Озноб этот не исчез нимало и тогда, когда женщина, которую я, грешный, Марией считал, руку свою хрупкую на мое плечо костлявое опять положила, чтобы соками животворными меня еще раз одарить.
Ибо зрелище, что глазам моим слабым, слезящимся открылось, повсюду вокруг меня простираясь, сколько взгляд печальный досягал, вмиг пошатнуло готовность мою горячую наказание свое с благодарностью покаянной принять. Даже если б сатану самого увидел я как палача немилосерднейшего мира подземного, зрелище это только страшным было бы, но не потусторонним. Ибо кто повелитель всех демонов адских, как не один всего лишь из ангелов падших, облик первоначальный сохранивший, пусть и искаженный страшно?
Но то, среди чего я, ничтожный, оказался, признаков человеческих никаких не имело — ни членов сильных, ни тела стройного, ни даже лица блаженного, что отражение есть и окно души вечной. Шары какие-то несчетные, размером по колено человеку, землю мерзкую круга первого адского густо покрывали, сиянием мутным розовым все вокруг обливая. Хоть и имели они форму совершенную, существа эти чудесные чьим-то чужим творением были — не Господни, ибо Всевышний никак их по облику Своему создать не мог, как с тварями остальными сделал, что шар земной украшают.
И все же, хоть и не из духа Божьего шары эти разноцветные происходили, были они не просто вещами неживыми, ибо на глазах моих, пока смотрел я на них взглядом первым изумленным, три из них набухать вдруг начали, и когда стали мне по пояс, оболочка их растянутая не выдержала более, и они в миг единый лопнули согласно, словно мех кузнечный, надутый слишком. Но место это пустым не осталось, ибо когда дым зеленоватый рассеялся, что из тел их лопнувших наружу густо повалил, узрел я три новых шара, размером как и все остальные.
А когда клочья дыма этого нутряного ноздрей моих старых, волосами седыми заросших, достигли — такое отвращение страшное меня охватило, что в мгновенном приступе тошноты я ладони дрожащие к лицу посиневшему прижал. Вот, значит, тот смрад что ощутил я у входа подвального в утробу адскую! Смрад, о котором я, невежда, думал, что это есть дыхание мерзкое дьявола, происходил, оказывается от разбухания буйного этих тварей неземных. Если осужден я до вечности самой среди шаров обитать этих, вдыхая вонь их, коя отвратительнее смрада плоти гниющей, — тогда согрешение мое больше и страшнее быть должно, чем я, несчастный, даже и в мгновения покаяния глубочайшего предположить мог!
Но времени не было на размышления эти покаянные запоздалые, ибо рука Марии на плече моем костлявом легко меня вперед подтолкнула, и осознал я тогда, что пока в отвращении пытался вонь шаров этих потусторонних отогнать, Мастер мой прямо между ними двинулся, намерением неким тайным ведомый. Это чудом новым было, потому что шары перед ним послушно расступаться стали, словно стадо покорное, в загоне каком-нибудь скученное, перед своим пастухом строгим, путь всем нам открывая.
Путь, да, но куда? Страхом внезапным объят, что даже и смрад этот ужасный не есть наказание мое окончательное, направил я взгляд беспомощный, умоляющий на Марию, но на лице ее прекрасном лишь улыбка прежняя играла, смысл коей разобрать я никак не мог — то ли веселье это спасительное ангела-хранителя, под крыло свое меня, грешного, берущего, то ли усмешка злорадная демона, муками моими предстоящими заранее наслаждающегося?
Терзаемый сомнениями этими, двинулся я за Мастером смущенно навстречу судьбе своей неясной, но ходьбе нашей медленной сквозь шары, что перед нами расступались дружно и позади опять смыкались тесно, не суждено было долгой быть. И двадцати шагов не прошли мы, как Мастер мой остановился внезапно.
Ни малейших причин не было остановке этой внезапной удивляться среди тьмы тьмущей шаров одинаковых, ибо три из них перед нами прямо вздуваться быстро начали. Опыт недавний вспомнив, я руки быстро к носу поднес, чтобы от смрада мерзкого защититься, который с дымом зеленым из внутренности их в любой миг повалить мог.
Но этого не случилось.
Достигли шары высоты по пояс мне, но не лопнули; два из них на этом увеличиваться прекратили, как и те раньше, но целыми остались, только свечение их из розового в черное превратилось. Третий же разбухать продолжал, оболочку свою кожистую все больше истончая, пока роста человеческого не достиг, даже немного выше.
Ладони мои сами с лица морщинистого соскользнули, когда чудо новое глазам моим являться начало — лик некий, который вначале я узнать не мог, проявляться понемногу начал под оболочкой, теперь прозрачной, шара самого большого среди дыма зеленого, что совсем редким стал. Придвинул я лицо ближе, чтобы призрак этот убогий лучше рассмотреть, что судьбу страшную заслужил в смраде мерзейшем запертым прозябать на времена, вечности близкие. Что за грех страшный, непростительный совершила тварь эта злосчастная, коли наказание столь тяжелое последовало? Неужели есть прегрешения, способные гнев столь сильный Господа вызвать?
Ответ утвердительный быстро получил я, ибо когда вплотную к шару подошел, различил в нем воина некого обликом сурового, дикого, так что вида его, думаю, достаточно было, чтобы противники отшатывались в ужасе и в бегство трусливое обращались. Воин был не из наших времен христианских, а тот древний, из войска языческого, что Христа бичом трехжильным крученым, кровь источая, заставлял, венцом терновым украшенного, с крестом Его мученическим на спине слабой в гору Калварийскую подниматься к распятию, что для всех нас потом спасением стало небесным.
В миг один всего сострадание мое первоначальное к судьбе Его страшной в радость мстительную превратилось, что и злодея наибольшего правда Господня может достать и наказание милостивое определить. Да разве вообще есть муки, подходящие достаточно, чтобы палачи Сына Божьего злодеяние свое чернейшее страданиями могли искупить? Нет! Даже будь дым этот мерзкий зеленый и в сотню, в тысячу раз более смрадный — ароматом это было бы тончайшим по сравнению с преступлением их неизмеримым!
От злости вдруг сильной из себя выйдя, я кулаки слабые стариковские поднял, чтобы самому за страдания Спасителя нашего расплатиться, хотя бы ударами слабыми сквозь оболочку тонкую шара разбухшего, но ярости моей праведной не суждено было выход свой страстно желаемый найти. Ибо только кулаки стиснутые я на высоту головы поднял, замахиваясь коротко, как воин римский движением искусным, гораздо более быстрым меч свой острый выхватил и, кожу натянутую шара разбухшего легко проткнув, в грудь мою по рукоятку его вогнал.
Постояли мы так, замерев, мгновений несколько, он уставился взглядом пустым, косоглазым, словно куда-то мимо меня направленным, а я тупо на него смотрел из-за поворота этого неожиданного, что вмиг множеством вопросов меня наполнил. Но не было времени ни на один из них, и даже на то, чтобы боль сильную ощутить, ибо как только палач из груди моей меч потянул, подо мной словно бездна какая-то разверзлась и скользнул я в нее неумолимо, во тьму густую и тишину безмерную, забвение блаженное душам проклятым дарующие.
6. Последнее дело Шерлока Холмса
— Но Мориарти мертв! — сказал я изумленно.
Взгляд Холмса заставил меня немедленно усомниться в этом утверждении, для сомнений в котором до этого момента, как мне казалось, не было никаких причин — поэтому я поспешил добавить:
— Разве нет?
Он ничего не ответил. Повернулся к окну и сквозь просвет в занавесках смотрел куда-то в ночь. Еще когда я шел сюда, начал подниматься туман, а теперь он стал совсем густым, так что свет ближайших уличных фонарей казался смутным и приглушенным. Все выглядело нереальным. Поздняя осень в Лондоне.
Держа руки за спиной, Холмс хрустел суставами пальцев. Он делал так иногда, когда погружался в размышления, по всей видимости, лучше сосредотачиваясь таким образом. Люди склонны к подобным привычкам — чаще всего барабанят по крышке стола или постукивают по подлокотнику кресла, — не заботясь о том, что это другим действует на нервы. Меня этот звук тоже раздражал; я сказал ему об этом несколько раз, но он продолжал хрустеть пальцами, видимо, абсолютно бессознательно.
— Но, Холмс, — обратился я к его спине, — я лично присутствовал, когда труп Мориарти вытащили из озера. Вода была очень холодной, поэтому тело хорошо сохранилось. Без сомнения, это был действительно он. Впрочем, я потом ассистировал и при вскрытии. Его легкие были заполнены водой и…
— Знаю, знаю, — перебил меня Холмс, продолжая рассеянно глядеть в туманную ночь. — Но никогда нельзя недооценивать Мориарти.
Я вздрогнул от этого заявления. Если б оно было сделано не таким серьезным тоном, я заключил бы, что Холмс решил пошутить и насмехается сейчас надо мной. Для него это не было чем-то необычным; он наслаждался моим изумлением и растерянностью, когда ставил меня лицом к лицу с каким-нибудь невозможным утверждением. Правда, нередко случалось, что невозможное оказывалось вполне возможным, так что в таких случаях следовало быть начеку. Никогда нельзя быть ни в чем уверенным, если имеешь дело с Холмсом.
— Ну ладно, — сказал я все же, не желая портить ему удовольствие от моего изумления, которое он, наверное, заметил. — Не скажешь ведь ты, что веришь в духов?
Он быстро повернулся ко мне и внимательно на меня посмотрел. Это был взгляд, в котором чувство превосходства и презрение соревновались друг с другом.
— Что
— Я… ну… не знаю, — промычал я растерянно. — Думаю, некоторые люди верят… но наука…
— Наука — всего лишь маленькая лодка, или, может, какое-нибудь блюдце, которым люди зачерпнули совсем чуть-чуть положительного знания из целого океана незнания, — сказал он тоном учителя, читающего нотацию нерадивому ученику. — И сколько ни увеличивай размеры этой лодки, в нее никогда не поместится весь океан.
Что я мог сказать на это? Если б я что-нибудь возразил, мы пустились бы в одну из тех долгих пустых дискуссий о принципах бытия, которыми он наслаждался, отводя мне роль простодушного, глуповатого собеседника, коего, конечно, следует просветить, но предварительно подвергнуть издевательствам. Синдром Сократа.
Однако сейчас было не время для такой игры: если за полученным письмом вправду стоял Мориарти — хотя мне было абсолютно непонятно, как это возможно, — тогда у нас действительно нет ни минуты на пустопорожние разбирательства. К счастью, Холмс, похоже, сознавал это, потому что быстро сменил направление разговора.
— Впрочем, — продолжил он более спокойным голосом, — кто говорит, что речь идет о духах?
— Тогда каким образом тот, кто мертв уже много недель, может отправить письмо, если он не дух? Правда, мне непонятно и то, как духи могут отправлять письма. Ну ладно, оставим это.
— Я ведь тебя предостерегал, Ватсон, что Мориарти не следует недооценивать. Не нужно быть особо сообразительным, чтобы понять, как все произошло.
Разумеется, это был выпад в мой адрес, потому что я, тем не менее, ничего еще не понял. Поэтому я решил рискнуть и высказать мысль, пришедшую мне в голову, хотя мне самому она казалась весьма глупой.
— Реинкарнация, — сказал я скорее шепотом, почти богобоязненно.
— Что? — спросил Холмс с искренним изумлением.
Этого я и боялся. Я не угадал, а теперь придется объяснять.
— Я думаю… ты сам мне рассказывал… древнеегипетская «Книга мертвых»… и этот культ в Тибете, как его… оживление души в новом теле…
— Я знаю, что такое реинкарнация, — перебил меня Холмс сердито. — Но Мориарти этим не занимался. По крайней мере насколько нам известно. Есть, конечно, несколько темных пятен в его биографии, когда он исчезал на несколько недель, но думаю, что в Тибете он не был. Хотя…
Холмс остановился на миг, словно ему в голову неожиданно пришла какая-то мысль, которая поколебала в нем прежнюю самоуверенность. Однако он не дал все же ей взять верх, коротко покачал головой и продолжил:
— Нет, не верю… А если он возился с здешними мошенниками, тщетно пытающимися подражать далай-ламе, то в лучшем случае смог бы ожить как какая-нибудь редиска или божья коровка. А редиски и божьи коровки не посылают писем, Ватсон.
Значит, опять я поспешил. Ладно, не в первый раз. Ничего не оставалось, как покаянно попросить объяснений. Впрочем, Холмс с нетерпением ждал этого, а друзьям надо доставлять удовольствие, не так ли?
— Тогда в чем дело? — спросил я сокрушенно.
— Бритва Оккама, дорогой мой, бритва Оккама. Когда предположения умножаются, следует выбрать самое простое.
Думаю, эту фразу он повторял мне уже сотню раз по разным поводам. Как и рассказ о знаменитом Вильяме из Оккама. Но только какая от этого польза, если я, похоже, никогда не смогу научиться обращаться с его бритвой? Хорошо, вся слава принадлежит умелому Холмсу. Послушаем дальше.
— Мориарти действительно отправил письмо, Ватсон, но еще будучи живым. Думаю, что это произошло так: он заплатил кому-то, чтобы тот доставил письмо в определенный день, например, сегодня, причем анонимным образом — подсунул под входные двери, — чтобы я не имел возможности расспросить курьера. Поручение было бы не выполнено только в том случае, если бы Мориарти появился раньше и отменил первоначальное приказание, что, уверен, и произошло бы, не погибни он на озере. Поскольку по вполне разумным причинам появление Мориарти не состоялось, письмо доставлено — вот оно. Просто, не так ли?
Действительно, все было просто — вот так, postfactum. Впрочем, как и всегда с объяснениями Холмса. И вправду у меня были причины стыдиться. Реинкарнация! Да уж!
— Великолепно, Холмс, — искренне сказал я. — Итак, вопрос решен.
— Ничего не решено, дорогой мой Ватсон, — возразил Холмс тихо.
Я посмотрел на него растерянно.
— Но мы же знаем, кто отправитель и как доставлено письмо.
— Точно. Но это второстепенные подробности. Настоящая головная боль только теперь начинается. Мы должны для начала разгадать, зачем Мориарти предусмотрел то, чтобы письмо дошло до меня только в случае его смерти. Тогда мы установим и смысл послания.
— Ты имеешь в виду — этого круга?
— Да, но умоляю тебя — не делай больше таких поспешных и легкомысленных выводов, — сказал он тоном, исключающим всякие возражения. — Дело намного серьезнее, чем может показаться на первый взгляд.
У меня не было намерения спорить. Я еще слишком хорошо помнил, как он разъярился, услышав мой первый комментарий о круге. Я нимало не желал опять вызвать такую реакцию.
— Итак, что ты предлагаешь? — спросил я предупредительно.
— Что ты знаешь о круге? — ответил он вопросом на вопрос.
На миг я задумался. Странное ощущение, когда иногда становишься в тупик от самого простого вопроса. Впрочем, что можно знать о круге? Я попытался срочно вспомнить то, чему меня учили на уроках геометрии, но очень немногое смог вытащить из глубин памяти на поверхность.
— Ну… это… это геометрическое тело…
— Фигура, — поправил меня Холмс. — Фигура, Ватсон. У фигуры два измерения, а у тела — три.
— Фигура, разумеется, — с готовностью принял я поправку. — Итак, фигура, которая… совершенна, как ты сказал… в связи с ней проявляется константа, обозначаемая какой-то греческой буквой… что-то типа «фи», или «ми», или нечто похожее… точно не знаю… Она возникает, когда что-то перемножается, но ты ведь не думаешь, наверное, чтобы я помнил, что именно? Последний раз я был на уроке геометрии добрых сорок лет назад, а после этого нечасто имел дело с кругами, да и вообще этот предмет — не самая сильная моя сторона.
— Жаль, — коротко ответил Холмс своим обычным тоном холодного презрения. — Действительно жаль. Можешь предположить, сколько упоминаний о круге содержится в «Британской энциклопедии»?
Конечно, я не имел об этом понятия, но, чтобы его не разочаровывать, высказал самое скромное предположение:
— Пять? — сказал я полувопросительно, дав ему возможность выказать свое превосходство, чем он не замедлил воспользоваться.
— Сорок три, дорогой мой Ватсон. Сорок три! И только первые три или четыре — математические. Остальные не имеют связи с предметом, в котором ты действительно слабо ориентируешься. Греческая буква «пи», и речь идет о коэффициенте, получаемом делением площади круга на его диаметр.
— В самом деле? — спросил я простодушно. — Надо будет запомнить. Никогда нельзя знать заранее, что может пригодиться. А о чем говорят все остальные многочисленные упоминания?
Взгляд Холмса был направлен куда-то надо мной, но вряд ли остановился на потолке или верхней части стены. Он блуждал где-то далеко, как всегда случалось, когда Холмс готовился к какому-нибудь философскому выступлению. Мне эта его поза казалась искусственной, даже комичной, но Холмс, очевидно, наслаждался ею.
— Ты и представить себе не можешь, в какой степени круг встроен в самый фундамент человеческой истории. О его тайнах знали еще в доисторические времена. Свидетельства этому находятся повсюду, даже недалеко от нас, рядом с Лондоном.
— Ты хочешь сказать…
— Да, Ватсон! Великолепно! Стоунхендж!
Я вообще-то имел в виду не Стоунхендж, а нечто совсем другое, быть может, и не доисторическое, не уверен, но, разумеется, не признался в этом. Только кивнул головой в знак полного согласия. Иногда полезно не заканчивать фразу.
— Всё в Стоунхендже связано с символом круга, начиная от циклического хронометра, который он, кроме всего прочего, собой представляет, и кончая самой формой этого мегалитического памятника.
— Знаю, я там был однажды, — заметил я самоуверенно.
Холмс посмотрел на меня взглядом, которым между собой обмениваются, наверное, лишь посвященные, и продолжил:
— Энциклопедия говорит о том, что идея круга лежала в основе представлений о мире у многих древних цивилизаций. Поселения ацтеков, например, были построены в виде ряда концентрических кругов, святилища первых жителей Японских островов имеют форму солнечного диска, который в системе их символов является главным. Даже совсем примитивные пещерные рисунки первых людей из экваториальной Африки содержат необычные круговые орнаменты. А как только мы переходим к историческим временам…
Однако я не дал ему возможности осуществить этот переход. Я улучил момент прервать его, когда он остановился, чтобы чуть передохнуть, — предмет изложения Холмса явно захватил, в таких случаях он всегда начинал говорить быстро, даже не договаривая слова, а это время от времени сбивало ему дыхание.
— Это все действительно очень интересно, Холмс, но я не вижу, какая тут связь с письмом Мориарти.
На секунду на лице Холмса отразилось недовольство, ведь я лишил его возможности поговорить подробно, к чему он, как и все несостоявшиеся рассказчики, очень был склонен, но голос его оказался неожиданно спокойным, когда он ответил:
— Я тоже не вижу, но какая-то связь должна существовать. Мориарти послал мне последний вызов из могилы, и глупо было бы ожидать, что мы без особого труда покончим с ним. Таким образом, нам предстоит, Ватсон, огромная работа, может быть — самая большая и тяжелая из всех, с которыми мы доселе сталкивались.
— Нам? — спросил я смущенно. — Не знаю, что бы я мог… Думаю, моя осведомленность о тайнах круга, мягко говоря, недостаточна…
— Не переживай, дружище, — ответил Холмс бодрым тоном. — Ты не останешься в стороне в расследовании этой величайшей загадки. Есть и для тебя задания, абсолютно соответствующие твоей скудной осведомленности.
Несколько секунд он рассеянно шарил в карманах, что-то выискивая. Наконец он нашел искомое, но не там, а на письменном столе, где оно и появилось на свет. Это был довольно длинный список книг, написанный его нервным, мелким почерком, с множеством пропущенных букв и сокращенных слов. Похоже, что, кроме меня, вряд ли кто-либо хоть как-то мог ориентироваться в этих иероглифах.
— Вот, — сказал он быстро. — Я тебя попрошу завтра, сразу после открытия, прийти в библиотеку Британского музея. Там ты найдешь мистера Дойля, управляющего. Он допускает исключения из правил, когда дело касается меня, и позволит вынести эти книги. С ними ты поспешишь сюда. У нас очень мало времени, Ватсон. Большие Часы стучат!
7. Матрас и страх
8. Черное распятие
Утонул я во тьме и тишине, но ненадолго.
Из дали недостижимой словно голос какой-то знакомый стал звать меня, но не удалось мне узнать его и даже понять, женский он или мужской, ибо когда в смятении рот открыл, дабы ответить, дабы вопросы задать многие, что и далее на грани сознания моего роились, правда, и недоступные полностью воле моей — ладонь чья-то маленькая на губы сухие мои легко легла, чтобы слова те лишние в источнике их оставить.
Прикосновение это нежное сон чудесный отогнало, что без сновидений продолжался, — будто в преддверии адском душа моя пребывает — и я медленно глаза открыл. А со зрением вернувшимся и память моя запутанная тотчас ожила, и я руку быстро к груди поднес, чтобы ту рану страшную нащупать, которую римлянин косоглазый мне нанес мечом своим убийственным несколько минут тому назад. Но раны никакой на груди не было — ни дырки даже на одежде моей негодной, ни шрама какого-нибудь на коже морщинистой под ней.
Взгляд смущенный поднял я на Марию, ибо ее ладонь на губах моих вопрошающих почивала, но ответа никакого не получил от нее, лишь улыбку все ту же двоякую, что спасение, но и погибель в миг один предвещала. Силами своими старческими оставлен, стал я вокруг себя озираться — не найду ли разъяснения какого-нибудь чуда того, что избавление мне принесло неожиданное, однако там меня лишь новое чудо ждало.
В круге втором ада стояли мы теперь, ибо шаров тех вздувающихся, что темницы суть смрадные убийц самых гнусных, ни следа здесь не было. Хоть мрачна была картина эта не менее, чем предыдущая, потусторонней она не казалась нимало, потому что узнал я ее с первого взгляда. Если б не знал того, что знаю, легко бы мог подумать я, невежда, что находимся мы посреди зала какого-то затхлого, подобного тем, которые вельможи в замках своих каменных устраивают, чтобы подданных своих в покорность полную приводить, каковой от сословий низших по праву природному ожидают.
Сам я никогда не был, слава Тебе Господи, в месте подобном страшном, хотя Мастер мой когда-то давно от вельможи одного странного, свирепостью своей далеко известного, повеление получил: зал пыточный картинами адскими ужасными украсить, дабы у несчастных, что попадут туда, надежду всякую заранее убить на избавление легкое и безболезненное, даже если те и на все согласны были еще прежде, чем муки первые начнутся. Ибо только мук, а не согласия, искреннего или притворного — все равно, — жаждал господин тот жестокий.
Но, к ужасу моему, Мастер, единственный, картины адские рисовать верно умеющий — что потом в другом месте показал всецело в мерзости своей, — от заказа этого отказался, причем с надменностью, по причинам, мне неизвестным, и пришлось нам под покровом ночи в княжестве соседнем спасения срочно искать, а над нами угроза осталась, что господин жестокий нас однажды схватит, чтобы работу порученную мы все же выполнили. Даже и награду новую за труд тот обещал он нам — почести особые окажет и все муки адские, что Мастер на стенах зала страшного нарисует, на нас первых испробует.
Теперь, когда в самом царстве подземном я очутился, воспоминание о случае этом давнем ознобом мне душу наполнило, ибо вдруг впечатление мне явилось обманчивое, что угроза роковая вельможи с гор, кровопийцы, настигла нас наконец способом из всех наихудшим и что он в любой миг сейчас откуда-нибудь в облике сатаны самого появится, чтобы обещание свое ужасное с наслаждением сильным исполнить.
И воистину, куда бы я, убогий, ни посмотрел, повсюду орудия страшные для расплаты той видел, которые лишь воображение больное придумать может, чтобы тело человеческое слабое мукам непредставимым подвергнуть. В очаге пылающем угли яркие светились, сияние белое железу тяжелому дарящие, чтобы оно след свой выжженный на коже дрожащей надолго оставило вместе с болью, что в безумие полное приводит. И стол здесь был пыточный, колесами с окованными спицами снабженный, что для истязаний жутких служат и жертву проклятую членов всех и головы лишить могут. И маятник огромный видел я с лезвием наточенным, что с потолка медленно, но неумолимо спускается и с махом каждым роковым все глубже разрез делает в плоти мягкой, но неспешно достаточно, чтобы окончательно тело несчастное только через много времени рассечь.
Были тут и еще устройства какие-то мучительские, предназначение коих я и представить не мог, но выглядели они так ужасно, что по сравнению с ними те, о которых знал я, чему служат, орудиями ремесленными безобидными казались. Каким страданиям жутким в сундуке этом, на гроб похожем, узник адский подвергался? А окно на месте, где лицо находится, не служит ли оно дьяволу, дабы тот возможность имел с хохотом судорогами грешника безнадежного насладиться? Что за вещество отвратное в котле клокочет, хотя под ним огня нет, и что это такое слизистое и чешуйчатое на миг на поверхности бурлящей показывается, чтобы свист голодный испустить, от которого и у человека наихрабрейшего кровь в жилах застыть может? До увечий каких сапоги эти тяжелые доводят, оковами металлическими накрепко стянутые, вокруг которых костей множество человеческих лежит, мерцая призрачно?
Но из всех приспособлений этих страшных, назначение коих загадкой для меня осталось, — хотя и сомнений никаких в действенности их мучительской не было — одно, самое большое, в недоумение тяжелое меня погрузило. Колесо огромное, посреди круга второго жилища дьяволова ровно на боку лежащее, словно тарелка некая гигантская, ничего на себе как раз не имело, чтобы страдания телу несчастному доставить — ни лезвий острых, дабы члены отрезать, ни шипов острых, дабы в плоть мягкую вонзаться, ни огня яростного, дабы жечь жаром невыносимым.
Любопытством глупым охвачен, подошел я к орудию этому странному, чтобы вблизи лучше его осмотреть, когда на плече своем костлявом опять руку Марии почувствовал, из которой струя животворная перетекать в меня стала. Вздрогнул я от прикосновения этого легкого, страхом внезапным обуян, что к ужасу новому меня она готовит, что силу дополнительную в меня вливает, чтобы встретился я с искушением еще одним, быть может, тяжелее всех прежних.
Но взгляд близкий подробный ничего нового мне не открыл, что предчувствия эти черные подкрепить бы могло. Поверхность круга огромного совсем ровной казалась, даже гладкой, будто столяр какой-то старательный много дней за ее шлифовкой провел. Только в четырех местах петли были кожаные широкие, чтобы члены жертвы привязать и так бегство от судьбы неизвестной, но всецело заслуженной воспретить. Увидел я, что руки здесь будут раскинуты, как у Спасителя нашего на распятии пресвятом, и ноги совсем раздвинуты на манер непристойный, так что ладони и стопы края колеса касаться будут, там как раз, где желоб мелкий находился, назначение которого в то время предвидеть никак еще я не мог.
Когда выемку эту рассмотрел я, к ней поближе нагнувшись, чтобы зрению слабому помочь, то заметил, что она узорами какими-то странными украшена, знаками, мне вовсе неизвестными, вроде тех, что в книгах церковных тяжелых находятся или что Мастер мой внизу картин своих настенных порой ставил. Пожалел теперь я, когда совсем поздно было, что не внял совету его мудрому в тайну понимания письмен этих проникнуть, однако думал я всегда, неуч, что знание то лишь монахам праздным нужно, а не людям обычным, смертным, каковым я себя считал.
На подкладках разных знаки эти стояли, то на черных, то на красных, а один всего — между ними, круглый совершенно, на зеленом находился, выдаваясь особенностью своей очевидной, словно началом и концом ряда замкнутого был. Порывом неким ведомый неожиданным, я вдоль края колеса громадного двинулся и, с помощью пальцев на обеих руках, всего знаков этих три раза по десять и еще семь насчитал, но умнее от этого нимало не сделался, ибо среди знамений и Господних, и дьявольских ни одного припомнить не смог я, числом этим отмеченного.
Поднял я взгляд растерянный к Марии, которая след в след за мной ступала, руку свою на плече моем постоянно держа, но не было возможности у нее разъяснений попросить о знаках необычных этих в желобе — правда, кажется мне, что в любом случае не получил бы я их, даже если б события новым направлением не потекли. С первого мига, как увидел я ее, женщина эта — облика божественного, но природы, быть может, дьявольской — ни одного слова с уст своих не обронила, словно вообще говорить не умела или словно меня недостойным считала голоса своего ангельского.
Звон резкий тогда откуда-то раздался, уши мои эхом оглушающим заполнив, что со всех сторон начало доноситься, будто стоим мы посреди пещеры какой-то большой, а не в зале пыточном адском. Стал я озираться смятенно, глазами слабыми источник звука того звонкого ища, но другое нечто, несчастный, увидел, что страхом ужасным душу мою вмиг наполнило.
Процессией самой странной было то, что взгляду моему предстало. Во главе ее Мастер выступал, в одежду новую облаченный — в плащ длинный черный, пятнами звездными усеянный, что до пола самого каменного спускался. На голове шляпа у него была, словно башня острая замка некого вельможного, из ткани той же, что и плащ темный, звездами осыпанной, и в шляпе этой он выше ростом казался. Еле признал я его, так переодетого, только тогда сообразив запоздало — отсутствия его вообще не заметил я в круге новом мира адского, считая, что общества Марии вполне мне достаточно здесь.
Но не одежда та необычная было приметным самым в облике Мастера, а то, что в руках он держал. В одной жезл королевский находился, позолотой сверкая, а в другой — шар большой из вещества какого-то мутно-прозрачного, предметы окружающие искаженно поверхностью своей отражающий. Но не было времени этим новым непривычным знамениям Мастера моего удивляться, ибо взгляд мой тотчас неодолимо на две другие фигуры перешел, что за ним двигались.
Первая такой безобразной выглядела, что я бы немедленно в бегство сумасшедшее пустился, — хоть и на пути у нее не стоял, и внимания никакого на меня, убогого, не обращала она, — если б ладонь легкую Марии на плече своем не ощущал, которая покоем меня постоянно наполняла. Насекомое это было огромное, Мастеру даже по пояс, многоногое, и каждая нога — не толще прутика вербового, так что нипочем мне понять не удавалось, как тяжесть чудовищную тела громадного выдерживают они, а также как двигаются столь ловко, да еще так слаженно, правильно, словно звукам свирели некой, мне не слышной, следуют с прилежанием и вниманием.
Более всего на паука похоже это было, вестника бед и несчастий сильнейших — и воистину, паутина какая-то за ним волочилась, но не тонкая, а размерам твари чудовищной по толщине подходящая. Но потом звяканье, до ушей моих доходящее, заблуждение это вмиг развеяло, и я в том, что глупо паутиной считал, цепь железную узнал, со звеньями в палец толщиной, ведущую от одной из ног паучьих к третьей фигуре.
Картина та поначалу успокоила меня, ибо показалось мне, что укротитель это отважный, рукой твердой управляющий чудищем страшным, на цепи его крепкой держащий, как на ярмарках сельских осенью вожаки медведей своих водят. Но когда фигура эта на свет вышла, я две вещи одновременно заметил — и душа моя ужасом крайним наполнилась.
Цепь толстая, от ноги паучьей начинающаяся, до третьего участника процессии странной доходила, но не в руке его завершалась, а петлей железной, что вокруг шеи, словно у преступника страшного, затянута была. Все здесь навыворот было — это чудище безобразное, на насекомое похожее, человека на цепи вело, а не наоборот, что только естественно было бы и богоугодно; да и не человека — ибо, лучше рассмотрев, по знакам многим безошибочным хозяина нашего в жилище этом подземном узнал, — ангела падшего, что дерзнул в гордыне Господу перечить, князя тьмы, что за душами человеческими слабыми вечно охотится, сатану могущественного, что Мастера моего к греху тяжелейшему дарами льстивыми склонил.
Надо лбом высоким два рога тупых у него торчали, уродуя лицо, в остальном человеческое, отметиной самой страшной, а по полу каменному холодному хвост за ним волочился мохнатый, зловеще острым кончиком украшенный. Тело его сгорбленное, растолстевшее, плащом черным окутано было, по краям грязью засохшей испачканным, с подкладкой ярко-красной, что при ходьбе его вразвалку, словно дьявол на копытах козлиных ступает, несколько раз блеснула огненно.
Но более всего взгляд мой на лице его задержался — лице осужденного безнадежно, которого на гибель ведут неизбежную. Следы извилистые длинные пота, струящегося на щеках его дрожащих, блестели, а губы в судорогах мелких искривлялись, беспокойство сильное душевное выдавая. Будь раб это некий убогий Божий, все то знаками являлось бы ясными страха смертного, обуявшего его, несчастного, в час судный тяжелейший. Однако это сам дьявол был, над страхами всеми стоящий с часа того, как Господь ему наказание суровейшее определил. Ибо что хуже быть может проклятия вечного пребывать в грязи и нечистотах мира подземного — этого представить себе не мог я, однако недолго мне ждать пришлось, чтобы указание об этом адское в чудесности своей полной проявилось, правда, поначалу сомнениями меня еще большими исполнив, а не объяснение желанное дав.
Хоть знаком никаким креста пресвятого и не украшенное, колесо огромное устрашенного сатану к сопротивлению дикому, бешеному подвигло, когда ясно стало, что вожаки его туда неумолимо ведут. Но сила дьявольская, хоть и силу человеческую, несомненно, превосходящая, с мощью паука этого неземного сравниться не могла — и к месту казни своей круговой быстро подведен он был, хоть и стал крики столь жуткие испускать, что даже и на лице Марии судорога болезненная на миг появилась вместо улыбки ангельской.
Когда же сатана оказался наконец к поверхности гладкой колеса деревянного петлями кожаными притянут, тотчас он успокоился, словно с судьбой своей ужасной примирился без роптания дальнейшего. Только грудь его вздымалась еще быстро под плащом черным с подкладкой огненной, а из уст его нечистых бормотание какое-то послышалось быстрое на языке, мне совсем незнакомом, будто молитва черная последняя перед концом, который ничто уже отвратить не может.
И в миг тот почувствовал я нечто, что чуть ранее за богохульство крайнее счел бы, за грех, который среди тяжелейших почитать можно, — жалость внезапная охватила меня к твари этой несчастной подземной, что судьба немилостивая определена ему на распятии круглом мукам подвергнуться, ничуть не слабее тех, что Спаситель наш на кресте Своем голгофском испытал. Если воля Господня это — так дьяволу отомстить, тогда лгут те, кто говорит, что милость Его безмерна…
Но сомнения эти не успели верх взять в рассудке моем неверном, ибо Мастер ко мне подошел и шар протянул блестящий, который в руках с жезлом золотым держал. Сначала стоял я смущенный, не зная, что делать с даром этим чудесным, который никак рукам моим простым не подходил, но потом по прикосновению Марии, что на миг чуть тверже стало, понял ясно: в желоб его по краю колеса опустить следует и пустить по кругу быстро, чтобы он кольцо сияющее вокруг дьявола описал и к часу судному окончательно того привел…
Вздрогнул я, испуганный повелением этим страшным, — неужели я палачом его должен стать, неужели судьба моя конечная орудием отмщения Божьего сурового быть? Но почему? Почему я, несчастный? Желание во мне явилось сильное от доли той тяжелой уклониться, но от воли бестелесной Марии, что через плечо мое в сознание вливалась, спасения никакого не было — и я шар в углубление колеса опустил, знаками и подкладками разноцветными украшенное.
Хотя никакого толчка я шару не давал, он тотчас по желобу покатился, сначала медленно, а потом все быстрее, после нескольких кругов всего в полосу непрерывную, сиянием исполненную превратившись. И с каждым кругом новым тело сатанинское в судорогах все более жестоких изгибаться начало, дергаться и извиваться бешено, как жеребец дикий, когда первый раз к нему человек подходит, чтобы верхом сесть. Испугался я на миг, что петли кожаные, хоть и крепкие на вид не выдержат рывков этих сумасшедших, что дьявол от пут на распятии круговом освободится и прежде всего палача своего, хоть и невольного, казнит, но не суждено было этого, на счастье мое или несчастье.
Ибо на пределе кружения бешеного, когда уже и колесо подрагивать сильно стало, Мастер мой внезапно жезлом своим золотым в пол каменный постучал. Звук резкий отозвался, похожий на звон давешний, эха исполненный, и на это шар вокруг себя завертелся, словно уши некие скрытые имел, замедляться начал, блеск теряя, а вместе с тем и судороги сатанинские слабеть стали, в дрожь легкую превращаясь, во всхлипывания души изможденной.
Мария и паук безобразный при этом на шаг к приспособлению мучительскому ужаснейшему приблизились, чтобы остановку шара жестокого лучше рассмотреть, а я понял в миг тот, что страданиям дьявольским конец не настал еще — не вынесен еще приговор окончательный на суде страшном колеса адского! Один лишь Мастер в отдалении прежнем остался со взглядом, куда-то в сторону устремленным, будто судьба сатаны нимало его не касалась или будто он все наперед уже знал…
Когда чуть спустя шар судьбоносный успокоился наконец, знак круглый на подкладке зеленой закрыв, у меня времени ровно столько осталось, чтобы только звук некий различить призрачный, прежде чем вспышка мощнейшая, словно указание Господа Самого чудесное, поглотила сиянием своим бездонным целиком круг второй царства подземного и нас всех в нем — хохот хриплый, что из пасти черной паука чудовищного громко вырвался…
9. Последнее дело Шерлока Холмса
Когда на следующий день после полудня я появился у Холмса с приличной охапкой книг, которая вызывала по дороге любопытствующие или подозрительные взгляды прохожих, я застал его с опухшими глазами и небритого. Он явно провел ночь за чтением, не успев заняться утренним туалетом или просто позабыв о нем.
В тот момент, разумеется, я и представить себе не мог, что более бодрым его больше вообще не увижу. Хотя признаки предстоящей гибели уже тогда стояли перед моими глазами, я их все же не распознал. Ничего удивительного — чтобы они стали явными, нужно было иметь зоркость Шерлока Холмса, а все, чем я располагал, это непроницательный взгляд убогого лондонского врача.
С облегчением я свалил груз на диван в углу комнаты и вытер пот со лба. Просто невозможно поверить, до чего книги тяжелые. Нечто подобное мне сказал и мистер Дойл, управляющий библиотеки Британского музея, когда, не без усилий и с моей помощью, разобрался в списке, составленном Холмсом. Он, правда, имел в виду не физическую тяжесть, а уровень литературы, которую отобрал мой друг, но все равно, в главном мы согласились.
— Тяжелые вещи, — заметил мистер Дойл.
Это был невысокий лысеющий мужчина, спокойный, сдержанный, в круглых очках для чтения с металлической оправой. Они сидели на его носу низко — мистер Дойл явно их не снимал и тогда, когда не читал, — и он смотрел на собеседника поверх них, отчего лоб его был постоянно покрыт морщинами. Длинная золотая цепочка от карманных часов тянулась от одной прорези на жилете до другой. Жилет был слишком тесен, очевидно, был сшит в те времена, когда его владелец был намного стройнее, чем сейчас.
— Мистер Холмс, собственно говоря, предпринимает одно серьезное исследование, — сказал я, чувствуя потребность оправдать выбор друга, — которое затрагивает весьма разнородные области.
— Похоже, речь идет о совершенно необычном расследовании, — ответил мистер Дойл, явно пытаясь утолить свое любопытство как можно более деликатным способом. — Мистер Холмс часто берет у нас книги, но я не помню, чтобы он когда-либо брал их столько сразу.
— Нет, никакое расследование здесь ни при чем, — поспешил объяснить я. — Он занимается абсолютно академическим исследованием одного необычного явления, свойственного, похоже, всем странам и эпохам.
— Исключительно интересно, — оценил мой собеседник. — Я как раз спрашивал себя, что общего могут иметь столь различные названия. Посмотрите только.
Он стал перебирать книги, которые его помощники собрали для нас с разных стеллажей, посматривая многозначительно на меня поверх очков после каждого тома, взятого в руки.
— «Основы высшей математики», «История китайского кулинарного искусства», «Космогонии древних цивилизаций», «Растительные орнаменты в исламской архитектуре», «Компендиум тайных сообществ»… А что вы на это скажете: «Бог и музыка»! Эту книгу никто не спрашивал… подождите, сейчас проверю… да, уже целое столетие! Мистер Холмс пыли наглотается, пока будет ее читать.
— Боюсь, что подробнее я вам ничего не могу сказать, — сухо ответил я, стараясь таким способом отбить у него охоту к дальнейшим расспросам. — Не из-за секретности исследований мистера Холмса, а просто потому, что я почти не посвящен в них. Моя роль во всем совершенно второстепенная, можно сказать, я — курьер.
— Вы очень скромны, доктор Ватсон, — сказал мистер Дойл, жмурясь на меня поверх очков. Было видно, что он мне не поверил. — Хорошо известно, что вы — правая рука мистера Холмса. — Он замолчал на секунду, словно размышляя, а потом добавил: — Во всяком случае, я горжусь знакомством с вами. Мне доставит удовольствие и в будущем оказывать вам услуги, и, пожалуйста, передайте мистеру Холмсу мое особое уважение и почтение.
Хотя, несомненно, любопытство и дальше не давало ему покоя, мистер Дойл придерживался неписаного джентльменского правила — не пытаться прошибить стену головой. Он с уважением отнесся к моему намеку, что я не склонен вдаваться в подробности относительно намерений Холмса. А по правде говоря, что бы я ему мог сказать — что за всем стоит глупое послание некоего злобного покойника, написанное на нетленной и ужасно дорогой итальянской бумаге, по поводу которого мой друг страшно разволновался? Это лишь усложнило бы дело.
Я раскрыл рот, чтобы пересказать Холмсу разговор с мистером Дойлем, но он только махнул рукой и набросился на книги. В буквальном смысле слова. Он прыгнул на диван и лихорадочно начал перебирать старые тома. Это было не обычное перелистывание — казалось, он засунул что-то ценное в одну из этих книг и теперь нетерпеливо, даже в панике, пытается найти. Движения его были такими быстрыми, что из старых переплетов то тут, то там выпадали страницы.
Я хорошо знал, с какой страстью Холмс берется за дело, если оно по-настоящему его увлекло. Но ничего подобного я еще не видел. В глазах его застыло выражение, которое, наверное, на любом другом лице можно было бы расценить как явный признак сумасшествия. У Холмса, правда, оно могло быть последствием бессонной ночи, но в тот момент я впервые испугался, что речь может идти о чем-то гораздо более серьезном.
Поскольку Холмс не обращал на меня внимания и не выказывал склонности к беседе, я стал озираться, пытаясь решить, что мне теперь следует делать. Взгляд мой неизбежно остановился на массивном столе, на котором были беспорядочно разбросаны книги из личной библиотеки Холмса. Кроме книг, по большей части раскрытых, там лежало множество листов бумаги, заполненных рисунками и краткими записями. Холмс, очевидно, провел за работой всю ночь — ничего удивительного, что он так выглядит. Я взял в руки один из листков и внимательно его рассмотрел.
На нем было начерчено много кругов разной величины, которые местами пересекались, образуя сложные геометрические фигуры: ряд концентрических колец, цветок с шестью лепестками, двухмерное изображение шара, ряд полос, образующих цилиндрическую композицию. Были тут и какие-то очень запутанные фигуры, которых я раньше никогда не видел. Они напоминали странным образом искаженную восточную архитектуру, полную закругленных поверхностей и плавных переходов, неизбежно происходящих из основной круговой составляющей.
Возле каждого рисунка было по несколько надписей. В первый момент я лишь бегло скользнул по ним глазами, но когда рассмотрел тщательнее, убедился, что в большинстве это математические символы, для моего невежественного взгляда абсолютно непонятные, обозначенные греческими буквами и загадочными сокращениями. Никогда бы не подумал, что Холмс столь силен в королеве всех наук.
Но главная неожиданность была еще впереди. На втором листке, который я взял из кучи на столе, был изображен только один большой круг, похожий по размерам на тот, из письма Мориарти. Он делился на двенадцать равных секторов, в каждом из которых располагалось по одному витиеватому значку, скорее нарисованному, нежели написанному. В первый момент я подумал, что это знаки Зодиака, и уже хотел положить листок обратно на стол, но вдруг что-то, спрятанное в самой глубине моей памяти, стало тихо звенеть.
Я задержал листок в руках, пытаясь подстегнуть воспоминание, и буквально через мгновение оно блеснуло, словно молния. За это я, вероятно, должен благодарить то обстоятельство, что дело происходило до обеда, когда я чувствую себя наиболее свежим. Человек в моих годах не может уже ожидать от себя одинаковой сообразительности в течение целого дня, а особенно вечером, когда дневная усталость совсем его одолевает.
Это были не астрологические обозначения, а тайные магические знаки, каббалистические символы, знамения поклонников дьявола. Я знал, что Холмс одно время интересовался обрядами странных, в основном страшных, культов, начиная от призывания злых духов и заканчивая празднованием сатанинских шабашей. Некоторые из них Холмс даже посещал, не позволив мне сопровождать его, но у меня создалось впечатление, что он сохранил отвращение, да и презрение ко всем этим фокусам и чертовщине. Однако, если судить по листку, это впечатление, кажется, было абсолютно неверным…
Теперь уже готовый ко всяким неожиданностям, я взял следующий листок. На нем в столбец были написаны четырехзначные числа. Каждое число заканчивалось нулем, так что, по правде говоря, казалось, будто числа содержат по три цифры, а на конце находится маленький круг. Этот кружочек на самом деле их связывал, образовывал цепь, нечто целое. Он отвлек в первый момент мое внимание, так что прошло какое-то время, прежде чем до меня дошло, что собой представляют эти числа. Это были годы, начиная с 1120-го и заканчивая нашим, также круглым.
Около дат стояли какие-то пояснения, но это были в основном лишь значки и сокращения, так что я с уверенностью смог отгадать только некоторые из них. Первый год был, как пояснялось, тот, в который крестоносцы в Иерусалиме основали орден рыцарей храма, тамплиеров. Возле 1430 года было написано: «Осн. ордена розенкрейцеров», в 1570-м возникло мрачное братство Розы, а в 1720-м появились первые ложи вольных каменщиков. (И чего Холмс так разъярился, когда я их безобидно упомянул в нашем вчерашнем разговоре?)
Моя очень скромная осведомленность о тайных обществах, братствах, орденах и вообще подобных организациях не позволила мне установить, по каким событиям выделены три десятка остальных круглых дат в столбце. Гадая абсолютно свободно, я предположил, что пометка «Пар.» у 1420 года относится к моему ловкому коллеге Парацельсу, великому знатоку алхимии, однако я не был в этом уверен, потому что мне не удалось вспомнить даже, в каком веке он жил. (Похоже, утро быстро заканчивается…)
«Г. де С. Ж.» мог бы быть графом де Сен-Жермен, пришел я к выводу, весьма гордый своей проницательностью, но о нем я знал лишь то, что он был каким-то чудаком и пустословом, вокруг которого плелись разные небылицы, среди которых — что он жил несколько столетий, поэтому и эта догадка осталась непроверенной.
Когда мой взгляд добрался до конца столбца, я почувствовал, как у меня сдавило в горле. Около нынешнего года находились инициалы «Ш. X.», жирно обведенные красными чернилами. Рядом с ними в скобках стояла буква «М», а далее — маленький вопросительный знак после чего-то зачеркнутого, что нельзя было разобрать.
Охваченный мрачными предчувствиями, я повернулся к Холмсу с намерением потребовать объяснений, но он меня опередил. Кажется, за секунду до того он заметил, что я держу в руках листок со стола, и это заставило его спрыгнуть, как ошпаренного, с дивана, на котором он без устали листал принесенные книги, и броситься ко мне.
Он грубо вырвал листок у меня из рук и закричал:
— Не трогай это!
Изможденность лица Холмса сделала его еще страшнее, чем когда он бывал охвачен гневом при нормальных обстоятельствах. Я вздрогнул и отшатнулся, подняв руки в знак того, что мне больше и в голову не приходит что бы то ни было трогать на столе. Думаю, в тот момент я впервые по-настоящему испугался Холмса.
Должно быть, он заметил, что напугал меня, ибо через несколько секунд подошел ко мне, положил руку на мое плечо и сказал тихим, почти умоляющим голосом:
— Прости меня, Ватсон. Я ужасно устал. Совсем не владею собой. Мне нужна помощь. Это письмо…
Он обхватил голову руками и пошатнулся. Я придержал его за руку и помог дойти до дивана. Затем собрал разбросанные книги вместе с выпавшими страницами. Пока я все это перекладывал на резной дубовый комод, над которым находилась газовая лампа, Холмс вытянулся на диване, не сняв домашнего халата и туфель. Он тупо смотрел в потолок взглядом отчаявшегося человека, и грудь его быстро вздымалась и опадала.
Я должен был как-то ему помочь. Естественный совет поспать и отдохнуть не подействовал бы на него в таком состоянии. Он уже далеко перешел ту границу утомления, когда можно просто заснуть. Нужно было подстегнуть сон, и я хорошо знал, с помощью чего это можно сделать наиболее успешно, хотя все во мне противилось новой инъекции морфия.
Холмс уже был на грани того, чтобы стать зависимым. Никто, кроме меня, разумеется, не знал об этом его несчастье. Если б это, не дай Бог, стало известно, не только я, как соучастник, потакавший его пороку, потерял бы разрешение на практику и был бы исключен из членов Королевского медицинского общества, но и его репутация самого знаменитого английского детектива-любителя была бы безнадежно испорчена. Можно упрекнуть меня в тщеславии, но думаю, что последнее для меня было бы тяжелее. Маленькая часть славы Холмса все же принадлежала мне. Разве не меня мистер Дойл считал его правой рукой?
Медицинские соображения в конце концов одержали верх, и я впрыснул Холмсу небольшую дозу наркотика. На сей раз мне не пришлось бороться со своей совестью — речь шла о помощи пациенту в преодолении состояния крайнего переутомления, а не об удовлетворении пагубной потребности.
Морфий подействовал быстро. Только я вытащил иглу из вены Холмса, как с его лица исчезла судорога отчаяния, сменившись выражением расслабленности, а затем и блаженства. Я хорошо знал эти изменения и всегда, когда видел их, мне и самому, казалось, становилось легче. Через несколько секунд он закрыл глаза.
Мне здесь больше нечего было делать. Холмс теперь будет спать не один час, может быть, до вечера. Я снял с него туфли и накрыл одеялом, извлеченным из большого ящика комода. Тем временем Холмс повернулся на бок и подтянул колени к подбородку, приняв позу эмбриона. Он выглядел беззащитным, как ребенок, совсем не похожим на взрослого человека. Я бы не удивился, засунь он палец в рот.
Прежде чем выйти, я оглядел комнату, томимый какими-то зловещими предчувствиями. Хотя всё теперь, казалось, было в порядке, внутренний голос говорил мне, что всё не так, всё не в порядке, точно как и комната, в которой я оставлял Холмса. В каком состоянии я застану его, когда увижу в следующий раз? И достаточно ли будет тогда морфия, чтобы его успокоить?
Я покачал головой, отгоняя эти неприятные и печальные мысли, открыл дверь, чтобы выйти из комнаты, и вздрогнул, налетев на миссис Симпсон, которая, очевидно, уже некоторое время стояла за дверью, прислушиваясь. По всей видимости, ее привлек крик Холмса, а перед тем она, должно быть, уже была обеспокоена его бурной ночной работой.
Она пробормотала что-то о том, что хотела якобы узнать, когда следует подать завтрак мистеру Холмсу. Я сказал ей, что Холмс уснул и не проснется до раннего вечера, когда будет сильно голоден, так что следует приготовить ему обильный ужин. Явно неудовлетворенная моими объяснениями, старушка попыталась продолжить разговор, желая вытянуть из меня побольше об этом необычном нарушении распорядка дня, однако я сослался на неотложные дела, извинился и быстро вышел.
10. Игрок и развратник
11. Плод греха
Вспышка сверкнула яркая, и я глаза закрыл.
Но сила ее и под веками моими морщинистыми тьму безвидную яркостью своей наполнила, и я будто и далее смотрел на знамение Господне, что в месте самом неприличном явилось — среди нечистот и смрада жилища дьявольского. Пока я жмурился так, видя при этом все, ощущение странное, обманчивое в сознании моем смущенном явилось — словно в пропасть какую-то бездонную, головокружительную падаю я неумолимо, как со скалы в горах. Но, к удивлению моему, страха не чувствовал, хотя всю жизнь высоты боялся, даже небольшой, такой, до которой подмостья Мастера деревянные достигали.
В миг первый подумал я, что это меня прикосновение Марии вдохновляет, бодрость необходимую вливает, чтобы я с искушением этим новым встретился, но потом понял, что на плече моем костлявом рука ее маленькая не лежит более — и тотчас отчаяние полное охватило меня, страх жуткий, что приговор окончательный настиг меня наконец: да буду в яму глубочайшую адскую сброшен, туда, где находятся преступники самые закоренелые, дабы среди змей ужасных, на дне обитающих, грехи свои безмерные до конца времен искупать.
Но когда я глаза вскоре открыл, чтобы судьбу свою страшную смиренно встретить, как то искренне кающемуся подобает — хотя покаяние это прощения никакого принести и не может, а лишь примирение с Богом, — чудо новое перед ними открылось, более всех предыдущих за день последний необычное, ощущение мучительное о падении в бездну вмиг прогнав.
Хотя от сияния, около колеса блеснувшего, в глазах еще точки светлые прыгали, различить я ясно мог, что ни в какую яму, где отродье змеиное гнездо свое вьет, не попал, но в место другое, отличное, как день от ночи. Долго смотрел я, не мигая, на местность, среди которой очутился волшебным образом, но понять не мог никак — то ли по милости некой неизвестной, незаслуженной, я берлогу дьяволову смрадную оставил и на полянах райских оказался, или же все это лишь обман новый сатанинский, игра жестокая, дабы надежду во мне ложную ненадолго пробудить, чтобы отчаяние последующее бескрайним стало.
На лугу каком-то стоял я буйно заросшем, цветами шарообразными покрытом, ароматы небесные источающими. Вокруг меня луг этот во все стороны простирался до самого горизонта, и даже холмика не виднелось, равнину нарушающего. Только далеко очень увидел я дерево некое одинокое, кроной пышной украшенное, что высоко над окрестностями поднималось.
Когда стук сердца взволнованного в ушах моих перестал отдаваться, начали до меня звуки доходить: голос ветра однообразный, от сгибающихся стебельков растений нежных поднимающийся; речь тихая букашек бесчисленных, что среди травинок мелких дома свои строят; шум приглушенный, который в миг первый узнать мне никак не удавалось, но потом воспоминание далекое пришло о нем — давно я его слышал, когда только к Мастеру на службу поступил и мы в одном монастыре приморском были, — волн бормотание, когда они о скалы прибрежные разбиваются.
И пока я в смятении вокруг себя озирался в поисках источника шума этого шелестящего, там, где моря и следа не было, увидел я наконец то, что заметить прежде всего следовало: один я был посреди поля пустого странного — ни Марии, чтобы прикосновением своим легким к плечу моему силу в меня влить и боязнь из души изгнать; ни Мастера, чтобы проводником мне быть опытным через круг третий царства подземного, в котором (если это и вправду так) я, грешный, сейчас очутился, зрением простодушным за местность райскую его приняв.
Лишенный водительства этого уверенного, что от многих шагов неверных избавляло меня доселе указаниями своими премудрыми, постоял я нерешительно несколько минут, не зная, что делать мне следует на лугу этом чудесном, но столь пустом. А потом понял, что и без указаний Мастера путь лишь один передо мной лежит, — к дереву тому далекому должен я направиться, ибо лишь оно над однообразием окрестным возвышалось.
Двинулся я шагами медленными к отметке той высокой, предчувствиями мрачными поначалу охваченный, что судьба какая-то злая там меня поджидает, но потом мысли мои в другую сторону направились. Прежде всего гибкость покрова травяного внимание мое привлекла — словно по покрывалу шел я какому-то толстому, на котором следы мои исчезали в миг тот же, как ступня босая с него поднималась, чтобы шаг новый осторожный совершить. Ничего после меня не оставалось, дабы путь мой неуверенный хотя бы знамением малым отметить — будто и не проходил я вообще по краю этому Эдемскому.
Когда я взгляд вперед направил, чтобы от обстоятельства этого неприятного мысли свои отвратить, ибо оно страх мой скрытый увеличивало, странность новую заметил на своде небесном: не одно солнце, но два увидел я там, низко над горизонтом стоящих, светом тусклым его заливая. В миг первый показалось мне, что второе, меньшее солнце — всего лишь луна серебряная, что вправду порой раньше времени, до захода солнца, выходит на путь свой ночной. Но потом яркость ее сильная сомнением меня наполнила — никогда за жизнь свою долгую не видел я, чтобы луна сиянием своим жестоким с солнцем поспорить могла.
Но времени не было тайной этой новой ум свой убогий занимать, ибо от дерева теперь приближаться что-то стало походкой необычной, прыгающей, скорее животному, нежели человеку, присущей. И действительно, когда создание неведомое совсем близко подошло, так что я и глазами своими слабыми рассмотреть его хорошо мог, увидел я, ужаснувшись, что это чудовище жуткое, какого не видел никто еще на шаре земном, а может, даже и в царстве подземном страшном.
Если б не шесть ног тварь эта имела, то на собаку крупную бесхвостую походила бы мехом своим густым пестрым с волосами длинными, морду совершенно закрывающими. Из-под волос этих изо рта невидимого звуки какие-то лающие раздаваться начали, на тявканье лисицы похожие, однако не сердитые, как сначала подумал я, когда насмерть перепуганный и готовый в миг любой разорванным быть стоял, а словно она что-то объяснить мне пытается.
Речь эту бессвязную нимало я не понимал, но нетерпение в ней разобрать не сложно было — и действительно, чудовище, вокруг меня несколько кругов сделав и все так же тявкая, к дереву прыжками вновь устремилось, в смятении меня оставив на несколько минут, после чего и я туда же шаг свой ускорил.
Еще прежде чем я места этого достиг, увидел я то, что раньше расстояние рассмотреть не позволяло, — вокруг ствола толстого фигуры какие-то скорченные сидели, круг незаконченный образуя, на кольцо разомкнутое похожий. Вздрогнул я, разглядев вдруг, что чудовища это шестиногие, одно из которых, с голосом странным, на короткое время ко мне на встречу отлучалось, чтобы потом быстро к стае своей вернуться. Но душа моя измученная приободрилась немного, когда я Марию и Мастера моего заметил, которые — так же сгорбленные, с головами опущенными — в месте, где круг разрывался, сидели, словно стражи каменные, что у входа в святилище некое невидимое бдят.
К ним я, радостный, направился, слов каких-нибудь добрых ожидая или движений хотя бы приветственных, но напрасно — неподвижны они остались, как статуи каменные, словно прибытие мое не волновало их ничуть или глазами своими униженно опущенными не замечали они меня вовсе. Однако шевеление какое-то, легкое сначала, среди зверей сгорбившихся началось, когда я к кругу их незаконченному приблизился, и звуки складные издавать они стали, словно песню некую резкую глотками хриплыми запели.
В миг, когда я в круг вступил, ибо другого ничего не оставалось, между Марией и Мастером окаменевшими, пройдя, песня та звериная в клич, кровь леденящий, превратилась, а тела их лохматые сияние какое-то тусклое облило, словно свет луны полной в ночи темной, хотя день еще был, солнцем двойным освещенный.
От картины этой, звуком страшным наполненной, душу мою в озноб жестокий бросило, и, обезумев, собрался я в бегство удариться, но явление неожиданное меня вмиг остановило — из-за ствола толстого, узловатого девушка красоты неописуемой выступила шагом мягким передо мной. Ничего на ней не было, кроме волос густых длинных, достигающих бедер округлых, словно защита последняя наготы ее ангельской.
Улыбнулась она мне умильно, руки за спиной держа, а меня смущение сильное охватило, ибо не мог понять я цель появления этого чудесного. Награда это Господня запоздалая за жизнь целомудренную, что вел я доселе, похоти лишенный совсем, или же искушение последнее сатаны, что в мысли мои сокровеннейшие, развратные безмерно, проник?
Сомнением этим мучимый неразрешимым, я, тупо на нее уставившись, стоять продолжал в тишине полной, что внезапно настала, — ибо с появлением девушки чудесным чудовища собравшиеся вмиг замолкли, глухими и понурыми сызнова стали и сияние утратили. Долго так неподвижно простояли мы, словно картина некая странная Мастера моего, а потом девушка движение новое сделала, смысл неожиданный, древнейший всему придавшее.
Руку из-за спины вытащив, вперед около груди пышной она ее выставила, яблоко спелое, румяное, на ладони лежащее показав. Взгляд ее пристальный в глаза мои устремился, повеление ясное выражая, но понять его еще не готов я был, на перемены к лучшему какие-то надеясь, как человек спящий из сна страшного в пробуждении быстром спасения ищет.
Однако не было это сном пустым, и рука тонкая ко мне тянулась, плод греха исконного и изгнания вечного предлагая. Изгнания, да — но куда? Ответ неожиданный тотчас получил я, когда движением невольным, словно воля чужая рассудком моим завладела, дар предложенный с дрожью принял.
В стволе огромном, перед которым я в изумлении стоял, дверь некая невозможная отворяться начала под треск коры толстой, вход внутрь открывая. Взгляд испуганный направил я туда, однако кроме мрака густого, будто на пороге темницы какой-то стоял я средь дня яркого, ничего другого увидеть не смог. Смущенный, я глаза вновь на девушку поднял, но она тогда опять за дерево уходить стала, тело свое на миг со спины мне показав, нагое совершенно, ибо волосы у нее вперед перекинуты были. А после исчезновения ее быстрого круг незамкнутый вокруг меня ожил тотчас.
Прежде всего края его разорванные соединились, ибо руку Марии рука Мастера крепко стиснула, изгнание мое неминуемым сделав. А потом напев жуткий опять раздался, вверх со вздохом каждым поднимаясь, к вершине высокой стремясь. Звенья, цепь живую образующие, сближаться при этом начали, все меньше простора мне, несчастному, оставляя, а тела их опять сиять стали, но было это не прежнее сияние, что сквозь шерсть из них исходило, а свет желтый солнца третьего, которое в то мгновение из-за горизонта вышло напротив двух других, к закату спешивших.
Я пятиться начал испуганно, не успев чуду новому удивиться, но отступать более некуда было. Путь лишь один передо мной лежал, и двинулся я туда невольно, однако не шагнул сразу в дверь древесную, во тьму бездонную ведущую, но на пороге земляном на миг остановился, дабы взгляд последний на Мастера моего бросить, с которым почти полсрока жизненного провел. Но на лице его, судорогой песни чужой искаженном, лишь выражение пустое увидел я, в котором ничего различить не мог — ни печали, ни радости, ни воспоминания какого-нибудь, пусть давнего. Густота эта совершенная что-то во мне сокрушила окончательно, и я шаг еще один сделал бездумный — во тьму со света вошел.
Вошел и увидел звезды.
12. Последнее дело Шерлока Холмса
Я уже поднялся по крутой лестнице из девятнадцати ступенек к комнате, в которой утром оставил Холмса, когда меня окликнула миссис Симпсон.
— Доктор Ватсон!
Она стояла у двери в столовую. Слабый свет раннего вечера, падающий на нее со спины через большие окна, обрисовывал ее полную фигуру. Лицо оставалось в тени, так что я не мог увидеть на нем подтверждение оттенку беспокойства, которое слышалось в ее голосе.
— Миссис Симпсон? — ответил я.
Хотя по стечению обстоятельств мы с хозяйкой Холмса давно знали друг друга и часто встречались, мы почти никогда не беседовали подолгу. Помимо неизбежных замечаний о погоде, наше общение сводилось в основном к ее рассказам о мелких расстройствах здоровья, сопровождающих каждого пожилого человека. Чаще всего миссис Симпсон жаловалась на ревматизм, все более осложняющий ее передвижения, однако в последнее время она не столько просила совета, как избавиться от этой боли — будто от нее вообще можно избавиться в этом влажном климате, — сколько окольными путями пыталась у меня выведать, не мешает ли это Холмсу.
Я ее успокаивал, утверждая, что Холмс, по всей вероятности, вообще этого не замечает, на что она лишь качала головой и бормотала, что «этот замечает все».
— Я думаю, мистер Холмс хочет побыть один, — сказала миссис Симпсон.
— О? — ответил я нерешительно, подняв взгляд.
Из-под двери комнаты струился оранжевый свет настольной лампы, хотя и не слышалось никаких звуков. Значит, сон, который я спровоцировал, продлился меньше, чем я представлял.
— Я отнесла ему обед, как вы мне велели, когда мне показалось, что он встал, но он закрылся изнутри и лишь сказал: «Позднее». Теперь все уже остыло. Я столько труда прикладываю, чтобы приготовить ему что-нибудь вкусное, а потом все пропадает. Морковка затвердела, да и яичница уже засохла. — Она остановилась ненадолго, словно смутившись, а потом добавила приглушенным, почти заговорщическим голосом: — Вы его друг и, кроме того, врач; вас он, может быть, послушает, если вы скажете, что он ведет все более неправильный образ жизни. Я попыталась обратить на это его внимание, но он не принимает всерьез мои советы. Его здоровье в конце концов будет подорвано, если он не будет регулярно питаться. Нужно придерживаться какого-то режима.
Я остановился, раздумывая, как поступить, а затем пришел к выводу, что будет лучше и мне удовлетворить желание Холмса остаться одному. Вероятно, обнадежил я себя, ему просто нужно больше времени, чем обычно, чтобы прийти в себя после того, что с ним было в последние двадцать четыре часа. Утром он выглядел крайне плохо, и хоть проспал некоторое время, прекращение действия наркотика, конечно, уменьшило ожидаемую бодрость.
Я двинулся вслед за миссис Симпсон в столовую. Лишь когда я вошел в большой зал, она начала зажигать светильники. Удивительно, как эта женщина любила сидеть в темноте. Когда Холмса не было дома, она почти не зажигала свет. Первое время темные окна заставляли меня сделать неверный вывод, что в доме никого нет, что несколько раз могло привести к серьезным неприятностям. К счастью, Холмс, который действительно ничего не упускал из виду, вскоре обратил мое внимание на эту необычную склонность миссис Симпсон. «Тьма снаружи, тьма внутри», — сказал он мне как-то, не потрудившись объяснить подробнее, что под этим подразумевал.
— Когда мистер Холмс проснулся? — спросил я.
— О, еще около четырех, думаю, — ответила миссис Симпсон. — Хотя, может, и раньше… не знаю. Во всяком случае, было около четырех, когда я услышала, как что-то тяжелое упало на пол. Наверное, какая-нибудь книга. Их сейчас наверху так много. — Она послала мне короткий укоризненный взгляд, а затем продолжила: — Я даже вздрогнула от этого удара. Похоже, нервы у меня стали совсем никуда. Ничего удивительного. Как вы думаете, стоит ли мне съездить куда-нибудь отдохнуть? На южных курортах сейчас довольно дешево, а морской воздух на меня всегда хорошо влиял. Не только на нервы, но и на ревматизм. А еще у меня последнее время что-то колет в пояснице.
Люди, похоже, не способны разговаривать с врачами о чем-нибудь другом, кроме своих болезней, и отличаются друг от друга лишь упорством, с которым придерживаются этой темы. А миссис Симпсон относилась к самым настойчивым с этой точки зрения.
— Приходил кто-нибудь за это время? — попытался я не слишком вежливо, но и без особой надежды сменить тему.
— Нет. Никто, за исключением почтальона. Он немного задержался, чтобы выпить чаю. Принес мне письмо от моей родственницы из Эссекса. С отцовской стороны. Не помню, рассказывала ли я вам о ней. Она немного старше меня. Бедная, ее мучит ишиас. Уже много лет. Что она только не пробовала — ничего не помогает. Она даже на континент ездила, к французским докторам, они ее мазали какой-то грязью… Только подумайте! Фу! Но после короткого облегчения боли вернулись. — Она замолчала на миг, многозначительно посмотрев на меня. — Что бы вы посоветовали против ишиаса, доктор Ватсон?
Я уже решил, что меня приперли к стенке и не остается ничего другого, как поневоле втянуться в эту медицинскую болтовню, чего я стараюсь избегать, когда само провидение пришло мне на помощь. Сверху донесся приглушенный звук, заставивший нас обоих молча поднять глаза к потолку.
Скрипка!
Я уже несколько лет не слышал, чтобы Холмс играл, будучи уверен, что он безнадежно забросил инструмент, которому был так предан в молодые годы. Тогда игра помогала ему расслабиться и сосредоточиться. Холмс утверждал, что под звуки скрипки его мозг работает лучше всего. Он был способен часами водить смычком по струнам, повторяя одну и ту же тему, от чего у меня, единственного, кто обладал привилегией слушать его, в конце концов начинала кружиться голова. Когда я теперь размышляю об этом, мне кажется, может быть, именно тоска, которую со временем все больше вызывала эта неумеренная страсть Холмса к однообразному музицированию, заставила меня наконец предложить ему некое более действенное и уж точно более тихое средство для самогипноза. Я ошибся только в том, что простодушно и абсолютно непрофессионально решил, — я всегда буду тем, кто определяет дозу…
Миссис Симпсон многозначительно посмотрела на меня.
— Что я вам говорила? — сказала она приглушенным голосом, словно не желая портить простую мелодию, доносящуюся сверху. — Он заболеет!
Должно быть, она прочитала смущение на моем лице, потому что тотчас принялась объяснять:
— Ну да! Когда господину ни с того ни с сего приходит в голову играть на скрипке, причем на голодный желудок, это ни о чем хорошем не говорит. Вы, конечно, читали об этом лавочнике из восточного Лондона, нормальном, в общем-то, человеке, который на старости лет вдруг начал рисовать, да с такой страстью, что забросил все остальное — работу, семью, дом, самого себя. Только закрывался в комнате и мазал полотно мрачными красками, а рисовал он всякие ужасы, чудовищ, привидения, Боже сохрани, а потом попытался подарить эти картины соседям, но никто, разумеется, брать не хотел, потому что кому нужно такое уродство. Это его вроде сильно задело, и он еще больше ушел в себя, вообще перестал выходить из комнаты. Говорят, из нее сильно воняло, что, кстати, неудивительно — и в конце концов его нашли мертвым. Он задохнулся, засунув кисть себе в глотку! Можете себе представить? Но это еще не все. Когда сделали вскрытие, у него нашли опухоль в мозгу. Огромную, с яблоко!
Она обозначила ладонями округлую фигуру, размерами скорее с небольшой арбуз, нежели с яблоко.
— Бедняга, — продолжила она. — Он, должно быть, мучился от страшной головной боли. Подумайте только: столь чуждый предмет в голове… — Она похлопала себя по темени, пригладив седоватые волосы, еще довольно густые, а затем последовало неизбежное: — Я тоже в последнее время чувствую здесь словно какое-то давление. Я думала, это от сквозняков, но слишком уж долго продолжается. Как думаете, не стоит ли мне сходить на осмотр? Я не говорю, конечно, что у меня обязательно что-то серьезное, но кто знает… на всякий случай… правда, я живу очень упорядоченно…
Я не успел дать ей еще один бесплатный врачебный совет, ибо скрипка наверху вдруг замолкла. Это не было обычным концом игры, когда смычок отнимают от струн, — был слышен грубый, скрипучий звук, насильно прервавший мелодию. Мы в смятении опять подняли глаза к потолку.
Последовавшая за этим тишина продлилась всего несколько секунд, а потом события стали развиваться с необыкновенной быстротой. В первый момент мне показалось, что Холмс тащит по полу какой-то тяжелый предмет, возможно, дубовый резной комод, причем на пол стали падать книги. Мгновением позже я понял в ужасе, что происходит нечто гораздо более серьезное и невероятное. Наверху началась какая-то жестокая схватка! Но с кем, Бога ради, сцепился Холмс?
— Вы уверены, что к Холмсу никто не приходил? — спросил я растерянную миссис Симпсон, вскочив из-за обеденного стола и устремившись к дверям.
Если она что-то и ответила, я этого не слышал, потому что сверху в тот миг донесся сильный удар, а за ним — дикий, нечеловеческий крик. Пока я несся вверх по ступенькам, я ощутил, как кровь моя наполняется адреналином, а волосы на затылке слегка встают дыбом. Что же происходит? Что, во имя Бога, с Холмсом?
Я дернул за ручку, в сильном волнении совсем упустив из виду, что миссис Симпсон говорила мне насчет запертой двери. Так оно и было. Я не мог попасть внутрь, а звуки, доносившиеся из комнаты, требовали крайней спешки. В комнате происходило что-то ужасное — тяжелое дыхание Холмса и периодические болезненные вскрики смешивались с каким-то страшным хриплым клокотанием, почти рычанием. Не зная, что предпринять, я в полной панике взглянул на миссис Симпсон, но от нее не было никакого толку — она стояла внизу лестницы, остолбенев от страха и заломив в бессилии руки.
— Позовите кого-нибудь, — крикнул я ей. — Констебля! Он был на улице, когда я входил. Идите в полицию, если не найдете его! Быстро! — Поскольку она продолжала оставаться неподвижной, в ужасе глядя на меня, мне пришлось завопить во весь голос: — Во имя Бога, женщина, шевелитесь же наконец! Делайте, что я сказал! Немедленно!
Это вывело миссис Симпсон из оцепенения, и она мелкими старческими шагами поспешила к входной двери, махая в панике руками над головой. Хоть это совсем не соответствовало обстоятельствам, ее переваливающаяся походка и воздетые руки заставили меня громко рассмеяться. Однако мне тут же стало стыдно, и я вновь повернулся к двери в комнату и принялся жестоко дергать за ручку.
На это оповещение о моем присутствии схватка в комнате моментально прекратилась. Некоторое время можно было разобрать только тяжелое дыхание и какой-то слабый треск. Он мне что-то напомнил, но сначала я не сумел понять, в чем дело.
— Холмс! — позвал я осторожно. — Что происходит? Открой!
Мой друг ответил не сразу. Голос его был очень возбужден, почти на грани истерики, а вместе с ним возобновилось прежнее рычание, теперь слегка приглушенное. Оно походило на мурлыканье некой огромной кошки.
— Уйди, Ватсон! Я должен… Больше нет…
Его прервал какой-то тупой удар, сопровожденный болезненным стоном Холмса, а затем шум борьбы снова набрал силу. Тяжелые предметы летали по всей комнате, доносился и звон бьющегося стекла. Схватка Холмса и неизвестного противника вскоре стала такой яростной, что пол начал подрагивать. Потрескивание, которое я недавно не мог узнать, стало усиливаться, перерастая в зловещее гудение, и тогда я понял, в чем дело.
Огонь! В комнате вспыхнул пожар!
Отступив немного, чтобы набрать какой-никакой разбег, я бросился на дверь, пытаясь ее вышибить. Но она словно была чем-то подперта изнутри. После третьей попытки, когда мне на миг показалось, что дверь подается, борьба вдруг опять прекратилась. Слышалось только гудение пламени, но и оно будто бы немного утихло.
Смущенный таким поворотом, я остановился в нерешительности. Желание помочь другу в беде гнало меня вперед наперекор всем опасностям, но одновременно с этим во мне зародился страх, какого я не испытывал с тех времен, когда, совсем маленьким, боялся темноты. Я отношусь к трезвомыслящим людям, не признающим суеверий, но тем не менее меня охватило зловещее предчувствие, что здесь происходит нечто потустороннее… неестественное… что Холмс ввязался в дело, разрешить которое не по силам даже его блестящему уму. Что за странные… силы… потревожили его неожиданное увлечение кругом?
Но для подобных размышлений более не было времени, поскольку мои самые худшие подозрения вдруг жутким образом подтвердились. Ибо голос, который в тот миг донесся из комнаты, мог исходить только из гроба.
— Убирайся, Ватсон! Исчезни, ничтожество, или и тебя постигнет судьба Холмса! Не испытывай мое терпение!
Не было никаких сомнений. Я узнал бы этот голос из тысячи других, хоть и слышал его всего несколько раз в жизни. Мориарти! Но как?..
Внезапно меня охватило оцепенение, а затем явились и остальные симптомы безумного ужаса: меня прошиб холодный пот, я почувствовал, что мне нечем дышать, колени задрожали и ослабли, вдоль позвоночника поползли мурашки. Но хуже всего было то, что мой рассудок словно парализовало. Хотя я старался изо всех сил, но не был в состоянии ничего придумать. Я знал, что должен что-то предпринять, что не могу больше вот так тупо стоять перед дверью, за которой человек, самый близкий мне, борется не на жизнь, а на смерть с каким-то… духом… но ничего не приходило мне в голову.
И кто знает, сколько бы продлилось мое оцепенение, если б вдруг не раздался самый страшный вой, который когда-либо слышали мои уши. Он вырвался из горла Мориарти, это я знаю точно, потому что вначале он напоминал человеческий — правда, весьма отдаленно, — но быстро превратился в рык разъяренного зверя, в рев штормового моря, в крик наслаждения сатаны из самых глубин пекла…
Этот вой окончательно подавил мою волю, лишил рассудка, и я без остатка отдался инстинктивному желанию бежать, охватившему все мое существо. Пока я несся по лестнице, перепрыгивая через две или три ступеньки, не беспокоясь о том, что могу споткнуться и полететь вниз, я испытывал мимолетные приглушенные укоры совести за мою трусость, за то, что в решающую минуту я поворачиваюсь спиной к человеку, который для меня больше, чем друг, но моей моторикой управлял сейчас лишь слепой страх, заставляющий бежать как можно дальше от этого проклятого места.
Но не далеко я ушел. Внизу я налетел на констебля, которого миссис Симпсон тем временем успела позвать. Столкновение было таким сильным, что мы оба упали. Похоже, мы ударились головами, потому что, поднимаясь, он держался за лоб, ощупывая быстро набухающую шишку, да и я ощущал тупую боль в голове. Он слегка отступил, посмотрев на меня, — должно быть, увидел на моем лице выражение безумия. Это почти сразу подтвердила миссис Симпсон, которая вразвалку присеменила вслед за констеблем, — увидев мое лицо, она обеими ладонями прикрыла рот, чтобы заглушить возглас ужаса.
Несколько секунд мы стояли, молча глядя друг на друга. Было очевидно, что они ждут от меня каких-нибудь указаний или хотя бы объяснений, но я был еще не в себе и не мог вымолвить ни слова. Из состояния ступора меня наконец вывело одно обстоятельство, крайне медленно и с большим усилием дошедшее до моего сознания — сверху больше не было ничего слышно, кроме тихого потрескивания. Никакого нечеловеческого воя, грохота, шума борьбы.
— Там… наверху… огонь… — наконец сумел я выдавить из себя, показав дрожащим указательным пальцем на лестницу.
Констебль, окончательно вставший на ноги, протянул мне руку, чтобы помочь встать, а затем стал подниматься в верхнюю комнату. Шагал он не очень решительно: два раза останавливался, обернувшись смущенно к нам с миссис Симпсон, стоящим внизу, однако от нас ему не было никакой пользы. Наоборот, если б он руководствовался только нашими взглядами и поведением, то постарался бы как можно быстрее спуститься вниз.
Но все же он не отступил, а когда в конце концов добрался до двери в комнату и повернул ручку, мы с миссис Симпсон не поверили своим глазам. Дверь не была больше заперта, так что констебль без малейших усилий вошел внутрь. Прошло несколько долгих мгновений, наполненных страшной неизвестностью; единственным звуком, доносившимся оттуда, был треск, теперь несколько более сильный. Огонь, стало быть, продолжал гореть в комнате, но это не было прежним гудением разрастающегося пожара.
В конце концов констебль вновь появился в дверях. Глядя на него снизу, мы видели лишь его силуэт на фоне трепещущих отблесков пламени. При обычных обстоятельствах мы немедленно и без понукания бросились бы на помощь, тушить огонь. Однако обстоятельства были необычны, поэтому прошло несколько секунд после того, как он позвал нас присоединиться к нему, прежде чем мы наконец стряхнули оцепенение и начали действовать.
Первой, к моему стыду, это удалось миссис Симпсон. Воскликнув: «Ох, какой беспорядок будет в моем доме!» — она поспешила зачем-то в столовую, а я, промедлив секунду, побежал вверх по ступенькам. Теперь мне казалось, что их гораздо больше девятнадцати, что нет им конца, словно я поднимаюсь в бесконечность, но это мне, как ни странно, не мешало. Нетерпение узнать, что с Холмсом, заставляло меня подниматься как можно быстрее, а зловещее предчувствие умеряло мою спешку.
Но в конце концов я все же оказался у открытой двери, которую сам же несколько минут назад безуспешно пытался вышибить. Как я и ожидал, в комнате царил полнейший беспорядок. Резной дубовый комод был перевернут, а книги, лежавшие на нем, разбросаны и по большей части разорваны. («Что скажет мистер Дойл?» — пронеслось у меня в голове.)
Диван неестественно покосился на один бок (какая же сила нужна была для того, чтобы просто сдвинуть эту тяжелую вещь?), осколки стекла из выбитой оконной рамы и двух витрин блестели на ковре в отблесках пламени, перемешавшись с кусочками разбитого фарфора и создавая впечатление рассыпанного бисера. Эти осколки покрывали и скрипку Холмса. Совершенно поломанная, она валялась в углу, явно послужив перед тем в качестве дубинки.
Из старинной аптекарской шкатулки, лежавшей на краю камина, капала какая-то жидкость, образуя на полу голубоватую лужицу. Мне не удалось понять, что это такое, но если именно оттуда поднимался серный запах, ударивший мне в нос, как только я вступил в комнату, то вряд ли это было что-то приятное.
Холмса не было и следа. Мориарти — и того меньше. Единственным человеком, кроме меня, находившимся в комнате, был констебль. Сдернув с дивана парчовое покрывало, он, широко замахиваясь, пытался погасить пламя, которое теперь скорее тлело, чем горело посреди комнаты.
И только тогда, глядя, как он, тяжело дыша, старается победить пожар, и не зная, чем помочь ему, я вдруг осознал, что вокруг меня не царит полный хаос. В самом сердце разгрома, словно в центре мощного торнадо, все было совершенно спокойно и гармонично.
Огонь, пылая на полу в середине комнаты и пожирая исписанные Холмсом листы и вырванные страницы старинных книг, образовал совершенный круг, который никак не мог получиться по воле случая. Удары констебля темно-красной тяжелой тканью по пламени неуклонно его гасили, но на ковре оставался черный выгоревший след, который каким-то чудом сохранял безукоризненно правильные круглые очертания. А в центре этого огненного круга лежал листок бумаги, которому обычное пламя не могло нанести вреда.
Уникальное творение мастера Муратори из Болоньи с мрачным инициалом демонического противника Холмса, призванного сюда каким-то тайным знанием с той стороны небытия, о котором моя врачебная наука мудро молчит. Призванного, но с какой целью? И куда он теперь делся? А главное, где Холмс? Какова была причина и каков исход их жестокого единоборства? Зачем вообще нужно было принимать этот последний вызов, пускаться в поиски, ведущие по ту сторону возможного?
Вопросы множились, но уже тогда я предчувствовал, что ответы на них я никогда, скорее всего, не получу. Это мне просто-напросто не дано. Впрочем, кто я такой, чтобы мне открылись последние тайны? Всего лишь простой лондонский врач, забросивший практику, личную жизнь и все остальное ради того, чтобы стать тенью выдающегося друга, тщетно надеясь, что и ему перепадет кусочек славы.
Теперь, с исчезновением Холмса, эти обманчивые упования вмиг растаяли, сделав меня еще более незаметным, чем тень, которой я до того был. Что мне осталось? Слабая надежда, что Холмс вернется? Это немного, точнее, бесконечно мало, но никакой более надежной точки опоры мне найти не удалось.
Итак, я помогал констеблю окончательно загасить пламя, а когда вскоре боязливо появилась миссис Симпсон, неся ведро воды и тяжело дыша, мне пришлось приложить страшные усилия, чтобы обуздать ее странную страсть наводить порядок. Все в комнате следовало оставить так, как мы застали, без каких бы то ни было изменений. Особенно выгоревший круг на ковре в середине комнаты. У меня появилось предчувствие, которому я не мог бы дать разумного объяснения, что он имеет главное значение для возвращения Холмса.
Теперь оставалось лишь ждать, возможно, долго, но я уверен, что мне не будет скучно. Со мной была миссис Симпсон, а «Медицинская энциклопедия» представляет собой неиссякаемый источник тем для приятного времяпрепровождения.
Эпилог
— Кто ты?
—
— Ты дух?
— Тогда почему я тебя не вижу и не слышу, а разговариваю с тобой?
—
— Зачем ты в моей голове?
—
— Разве мне нужна помощь?
— Но я старик…
—
— А кто я теперь?
—
— Что?
—
— Я… мертв?
—
— В каком Круге?
—
— Я не понимаю тебя.
—
— Хорошо, но я боюсь. Здесь так темно и тихо. Как в могиле.
—
— Почему ты это сказала?
—
— Значит, ты… моя… мать?
—
— Отцом? Как это?
—
— Как я могу тебя родить?
—
— Ты выйдешь из моей головы?
—
— Но я этого не… могу…
—
— А что будет потом? Я не смогу быть… один…
—
— Кто это — остальные?
— Ох. Где они сейчас?
—
— Чего ждут?
—
— Какую задачу?
—
— Ты имеешь в виду, что… я тебя рожу?
— А ты? Что с тобой будет потом?
—
— А где ты будешь?
—
— Увижу ли я тебя после того, как ты… родишься?
—
— Мне бы хотелось знать, как ты будешь выглядеть.
—
— Не знаю… Как Мария… может быть.
—
— Что я должен сделать, чтобы… ты вышла из моей головы… чтобы я тебя родил?
—
— Да… Она меня пугает.
—
— Как?
—
— Ты имеешь в виду… как…
— Но я не… Не могу…
—
— Я тебе верю, но…
—
— Да будет свет!
Круг четвертый
1. Посетитель
Латунный колокольчик на входной двери прозвенел неожиданно и громко, словно первый удар грома во время летней грозы. Миссис Симпсон и я погрузились в молчание, которое обычно настает, когда все темы для разговора исчерпаны. Мы сидели в тишине, каждый занятый собственными мыслями, в полумраке раннего вечера. Любившая темноту старушка даже и не подумала зажечь свет, а я ее об этом не просил, поскольку понемногу сгущавшаяся вокруг нас тьма полностью соответствовала моему мрачному настроению.
Прошло уже четыре дня с тех пор, как Холмс исчез — исчез при столь загадочных обстоятельствах. Как только я заканчивал с врачебными делами (стараясь сделать это как можно быстрее), то спешил на Бейкер-стрит, 221а, подстегиваемый еще живой, хотя и все более тщетной надеждой, что случится какое-нибудь чудо и я вновь увижу своего самого лучшего друга — уникального человека, которому самолюбие и необузданная жажда знания определили судьбу, лежащую далеко за пределами моего понимания (а, думаю, и его).
Миссис Симпсон, которая раньше вела себя со мной в основном сдержанно, даже холодно, явно почему-то не одобряя моих близких отношений с Холмсом, теперь вдруг впала в противоположную крайность. Она встречала меня не только предупредительно, но и с неподдельной радостью, несомненно находя в моем присутствии некоторое утешение, какое порой могут дать соболезнующие близким родственникам покойного.
Это сначала сердило меня, потому что Холмс, насколько мы знали, все же не был мертв, хотя, с другой стороны, трудно было утверждать, что он жив, по крайней мере в обычном смысле слова. Но мое недовольство быстро растаяло, когда я понял, что наши чувства взаимны и что я так же нуждаюсь в обществе миссис Симпсон, как и она в моем, — в ней я видел единственную живую связь с моим исчезнувшим другом, которая стала для меня значить даже больше, чем все хорошо известные предметы в этом доме, которые тоже напоминали о нем.
И все же, хотя нас связывала общая боль, по некому молчаливому договору мы в своих разговорах не упоминали Холмса. Даже намеком. Словно оба боялись осквернить этим что-то святое, а может быть, и вновь пробудить таинственные злые силы, однажды явившиеся сюда, чтобы получить свою дань.
По этой же причине нами не упоминались и крайне необычные события, разыгравшиеся наверху. По моему совету миссис Симпсон ничего не трогала в комнате, из которой исчез Холмс, хотя это глубоко противоречило ее почти ненормальной любви к порядку. Она даже не попросила объяснить, зачем так нужно поступить. Просто-напросто согласилась на мое предложение с облегчением и благодарностью, потому что это полностью отвечало ее нежеланию впутываться в дела, которых она не понимает и которые ее пугают.
Комнату Холмса я запер и забрал ключ с собой, что вполне ее устроило, потому что теперь она стала притворяться, будто этой комнаты вообще нет. Это ей, без сомнения, облегчало пребывание дома, особенно ночью, когда она оставалась одна. Правда, об этих периодах в ее жизни я практически ничего не знал, потому что миссис Симпсон о них никогда не упоминала, следуя нашему табу на разговоры о любых таинственных событиях и обо всем, связанном с ними.
Всего один раз — кажется, на второй день после пожара — придя, я увидел по ее заметному испугу, что она недавно пережила что-то странное и неприятное. Я не предоставил ей возможности рассказать мне об этом. Сама она, после сомнений и размышлений, на это не решилась, а я не настаивал, так что дело осталось неразъясненным, тем более что старушка в моем присутствии быстро успокоилась. Почему я так поступил, хотя любопытство меня буквально съедало? Из неготовности услышать то, что она могла сказать? Из трусости? Не знаю. Может быть.
Разумеется, в полицию об исчезновении Холмса мы не сообщали. Впрочем, а что бы мы могли им рассказать? Что за всем стоит этот безумный Мориарти, который, правда, уже несколько недель мертв? Что величайший гений сыска, который когда-либо жил в Лондоне, просто-напросто исчез в никуда из запертой комнаты? Конечно, нам бы не поверили, хотя для них Холмс всегда был окружен неким ореолом сверхъестественного. Между тем все произошедшее было слишком невероятным даже по отношению к нему, поэтому неизбежно начались бы допросы, которые становились бы все неприятнее для нас, по мере того как мы все больше запутывались бы в безуспешных попытках дать более или менее связное и приемлемое объяснение тому, чего и сами абсолютно не понимали.
Что касается констебля, пришедшего нам на помощь в тушении пожара, то тут не было особых проблем. Он с легкостью принял мое объяснение, что причиной всей суматохи послужила моя неловкость и неумелое обращение с оборудованием Холмса для научных опытов и что именно это чуть не привело к взрыву и гораздо более сильному пожару. Он меня слегка пожурил за то, что я, имея научное образование, суюсь в то, в чем не разбираюсь, а когда я намекнул, что хотел бы скрыть все произошедшее, особенно от Холмса, он понимающе кивнул и даже предложил свою помощь в наведении порядка в комнате. Каким-то образом я отговорил его от этого, рассыпаясь в благодарностях и уверяя, что сам отлично со всем справлюсь.
Когда на следующий день я встретил его на улице, он спросил вполголоса, заметил ли что-нибудь мистер Холмс, а получив отрицательный ответ, вздохнул с облегчением. Похоже, что он за это время раскаялся в том, что согласился на сокрытие произошедшего, боясь в случае большего ущерба поделить со мной ответственность.
Трудность общения с лондонскими полицейскими заключается в том, что они порой разрываются между чрезмерным рвением и джентльменской предупредительностью, особенно когда имеют на лбу предательскую шишку, аналогичную той, что украшает лоб и первого в списке подозреваемых…
Миссис Симпсон готовила мне обед, довольная тем, что теперь у нее есть кто-то, кто придерживается домашнего распорядка и питается в нормальное время. Холмс так почти никогда не делал, он ел только тогда, когда его всерьез начинал мучить голод, что могло случиться в любое время дня или, зачастую, ночи. Хозяйке его безалаберность доставляла немало хлопот, и она открыто высказывала свое недовольство, но Холмс этого вообще не замечал.
Мои затруднения в связи с кухней миссис Симпсон заключались единственно в величине порций, которые она готовила для меня. Хотя, в отличие от Холмса, я отношусь к людям, умеющим наслаждаться едой, что, впрочем, можно видеть по моей фигуре, — обеды, дожидавшиеся меня в доме моего исчезнувшего друга, значительно превосходили мои обычные потребности в пище.
Я воздерживался между тем от того, чтобы каким-то образом дать понять это моей новой хозяйке, ибо это ее оскорбило бы. Она так смотрела на меня во время еды, что было очевидно: она наслаждалась почти так же, как, по ее представлению, наслаждался я, — наконец-то она могла готовить для кого-то, кто высоко ценит ее кулинарное искусство, а не просто механически загружает пищу в себя, будто выполняет некую неприятную, но необходимую обязанность.
Прямым следствием чрезмерных порций, которыми потчевала меня миссис Симпсон, явилось мое послеобеденное сонное состояние, которое она умело использовала. Тогда начинались ее долгие монологи, в основном представлявшие собой истории болезни различных родственников и знакомых, а от меня требовался не столько совет, сколько полное согласие с ее мнением в отношении диагноза и лечения.
Хотя из-за сильного прилива крови в переполненный желудок мое внимание было рассеяным, я смутно помню ее обширные рассуждения о неприятностях при геморрое, о трудностях, с которыми сталкиваются больные с застарелой язвой, о тяжести поздних родов («особенно в Уэльсе, где в воздухе полно вредной угольной пыли»), о воспалении носовых пазух у детей, которое лучше всего лечится вдыханием паров настоя из бузины с шотландских гор, а также страшных и зачастую смертельных болезнях, которые привозят цветные, «которые, как крысы, хлынули в Англию из заморских колоний»…
Один или два раза случилось так, что я задремал, но миссис Симпсон это нимало не помешало и она не прекратила своих рассуждений. Дело было не в вежливости. Отсутствие женского общества с его обычной болтовней, которого ей явно недоставало, порождало фонтан слов, буквально бьющий из нее, так что в моем внимании необходимости не было вообще. Было достаточно моего физического присутствия, пусть и спящим, потому что главным слушателем являлась она сама, что можно было понять и по диалогу особого рода, который она нередко начинала сама с собой, задавая себе вопросы и отвечая на них.
Только когда я неосторожно начинал храпеть, она деликатно покашливала, но тотчас продолжала рассказ, избавляя меня от неловкости, которую я мог ощутить. Этот поток слов прекращался только на время, отведенное для чая, когда мой желудок наконец одерживал победу в битве с обильной едой и ко мне возвращалась полная сосредоточенность и даже некоторая бодрость, присущая времени за послеобеденным сном.
Наше общение могло теперь превратиться в настоящий разговор, но до этого все же не доходило. Оказалось, что у нас нет общих тем. Одной из них мог бы стать Холмс и то, что с ним случилось, но поскольку мы избегали говорить об этом, нам мало что оставалось. Миссис Симпсон пыталась вновь завести речь об анамнезах, но тема была настолько исчерпана в предшествующем монологе, что у нее быстро кончался материал для повествования (правда, к следующему дню она припоминала довольно много нового).
Тогда я делал попытку заинтересовать ее необычными казусами из судебной медицины или анекдотическими случаями из моей молодости, происходившими на крикетных площадках, но первое было ей неприятно и даже отвратительно (за что я ее нимало не виню), а второе оставляло абсолютно равнодушной (что меня обижало).
Итак, выпив в пять часов чаю, мы погружались в молчание. Мои мысли тогда возвращались к Холмсу, думаю, что то же самое происходило и с ней, тем более приближалось время моего ухода, когда она должна была остаться одна. Вначале я думал предложить ей свое временное переселение сюда, но это лишь вызвало бы подозрения соседей, которые привыкли к внезапным отсутствиям Холмса, так что тут не требовалось никаких объяснений, а вот мое неожиданное проживание в его доме дало бы повод для неприятных догадок и слухов.
На четвертый день после исчезновения Холмса мы так же сидели за обеденным столом в тишине, которая наставала после чая. С улицы порой доносились звуки проезжающих экипажей и голоса редких прохожих. С визгом промчались дети к ближайшему парку. Вечерние птицы издавали тонкие крики из совсем поредевших крон каштанов. Я вспомнил внезапно, Бог знает почему, странную бумагу синьора Муратори, с которой началась вся эта печальная история. Она все еще находилась наверху, в запертой комнате, посреди загадочного круга, с таким совершенством нарисованного пламенем на ковре. Если б я поднялся и забрал ее, может быть…
Но мне не суждено было этого сделать. Звон колокольчика раздался так резко и неожиданно, что мы с миссис Симпсон подскочили на стульях. Она быстро поднесла ладонь к губам, заглушая крик, который невольно у нее вырвался. Мы оба оставались в неподвижности несколько секунд, молча глядя друг на друга, с лицами более выразительными, чем любые слова, которые мы могли бы тогда произнести. Громкий звук латунного колокольчика разносился по темному дому, исходя, казалось, со всех сторон. Кому-то, похоже, очень не терпелось войти внутрь. А может быть… От этой запоздалой мысли, одновременно засветившейся и в глазах миссис Симпсон, меня вмиг пробрала дрожь, но в то же время благодаря ей я вышел из оцепенения и поспешил широкими шагами, почти бегом, к входной двери, неосторожно опрокинув при этом стул, на котором сидел.
2. Книга
Прошла доля секунды, прежде чем я узнал посетителя. Ничего удивительного, поскольку я видел его до того один раз в жизни — причем в очках на носу, которых сейчас не было, — и был он последним человеком, которого я ожидал встретить теперь у входа в дом на Бейкер-стрит, 221а. Думаю, он заметил мое смущение, но вежливо сделал вид, что не обратил на него внимания, понимая сам — его неожиданное появление действительно должно было вызвать замешательство.
— Добрый вечер, мистер Ватсон, — сказал он голосом, в котором можно было различить безуспешную попытку совладать с одышкой.
В глаза мне бросилась длинная струйка пота, начинающаяся у него где-то за левым ухом, вьющаяся потом вниз по мощной шее и исчезающая под высоким жестким воротничком белой рубашки, словно уходящий под землю ручеек. Если б вокруг нас не царил полумрак, лицо посетителя, по всей видимости, выглядело бы раскрасневшимся. Он прибыл сюда, несомненно, в большой спешке, быть может, даже бегом.
— Мистер Дойл? Сэр… — проговорил я наконец. — Какая неожиданность!
При обычных обстоятельствах правила вежливости заставили бы его поспешить с извинениями и объяснениями этой «неожиданности». Но обстоятельства, очевидно, не были обычными — к нам вообще мало людей приходило по обычным поводам, — поэтому он отбросил формальности, перейдя сразу к тому, что привело его сюда в столь очевидной спешке.
— Мистер Холмс… Мне немедленно нужно его видеть. Надеюсь, он дома?
— Э-э… нет. Он не здесь. То есть я хочу сказать, он отсутствует.
Я никогда не умел врать. В основном поэтому я и выбрал судебную медицину — там не было необходимости скрывать от пациентов правду о состоянии их здоровья, им было уже абсолютно все равно.
— О нет! — воскликнул Дойл, поднеся ладонь к губам. — Значит, это случилось! Я опоздал!
Голос его не только повысился — в нем прозвучали истерические нотки. Это наконец вывело меня из смущения. Не было никаких причин и дальше оставаться здесь, перед входной дверью. На улице в это время никого не было, но в любой момент кто-нибудь мог появиться, и с учетом того, что только что сказал мистер Дойл, здесь было последнее место, где бы я хотел об этом разговаривать.
— Прошу вас, мистер Дойл. Пожалуйста, входите. Нам будет гораздо удобнее внутри.
Я ожидал, что он поспешит за мной, но мистер Дойл на секунду замешкался, словно спрашивая себя, зачем ему входить в дом, если того, кто ему нужен, там нет. В конце концов, явно не имея выбора, он пожал плечами, кивнул и прошел мимо меня. Прежде чем запереть входную дверь, я взглянул вправо и влево вдоль улицы — более из предосторожности, уверенный, что при подобных обстоятельствах так поступил бы Холмс, чем из ожидания, что это принесет какие-нибудь плоды. Все, что мне удалось заметить, — это быстрое движение занавески на большом окне около входной двери в доме напротив. Любопытный сосед.
Дойл недалеко ушел по коридору. Он остановился в одном-двух шагах от меня, и причина этого стала для меня ясна в тот момент, когда дверь окончательно закрылась. Мы оказались в почти полной темноте. Миссис Симпсон и ее странная нелюбовь к зажиганию света!
Пробормотав что-то в знак извинения, я поспешил впереди Дойля к светильнику в середине коридора, хлопая по карманам в поисках огнива. Нашел я его не сразу, — в таких случаях ничего сразу не находится — и эта неловкость имела неожиданное последствие. Когда я стоял под светильником, нетерпеливо ощупывая карманы в темноте, я поднял глаза вверх, как это часто делают люди, когда нервничают или чего-то ожидают с нетерпением.
Два события произошли одновременно. Я наконец нашел огниво там, где и следовало искать в первую очередь — в правом кармашке жилета, в котором я его постоянно и держал. Но прежде чем быстрым движением ударил по кремню, вдруг заметил бледный след молочно-белого света там, где он никак не должен был находиться: в узкой щели между порогом и дверью верхней комнаты.
Испугавшись, что и Дойл может его увидеть, я быстро зажег лампу, и коридор залил яркий свет, полностью затмивший призрачное сияние наверху и заставивший меня спросить себя — а не показалось ли мне. Глаза — очень ненадежный помощник в темноте.
Во всяком случае, сейчас было не время для проверки, и еще большой вопрос, решился ли бы я на это без колебаний и тревоги, если не сказать страха, если б у нас не было посетителя. Я повел Дойла в столовую, в которой миссис Симпсон лишь минутой позже меня также зажгла свет, поспешно отступив в самый дальний угол зала, явно опасаясь неожиданного и неизвестного гостя.
Я открыл рот, чтобы представить их друг другу, но Дойл опередил меня.
— Миссис Хадсон, я полагаю? Очень приятно, миссис. Сэр Артур Конан Дойл. Управляющий библиотекой Британского музея.
— Миссис Симпсон, — исправил я его, на что он повернулся и смущенно посмотрел на меня.
— Симпсон? Разве хозяйку мистера Холмса зовут не миссис Хадсон?
— Уверяю вас, мистер Дойл. Нашу хозяйку зовут миссис Симпсон. Не так ли, миссис Симпсон?
От нее между тем не последовало никакой поддержки. Женщина продолжала стоять в дальнем углу столовой, ломая пальцы и не спуская испуганного взгляда с посетителя. Похоже было, что его неожиданное появление лишило ее дара речи. Чтобы помочь миссис Симпсон немного прийти в себя, я попросил приготовить нам чай, что она восприняла с облегчением и поспешно удалилась на кухню. Проходя мимо Дойла, она что-то пробормотала, но мне не удалось разобрать что.
Я поднял с пола стул, который опрокинул, когда спешил открыть дверь, предварительно пригласив Дойла усесться за обеденный стол напротив меня, на обычное место миссис Симпсон. Он некоторое время смотрел ей вслед — туда, откуда через открытую дверь кухни доносилось звяканье переставляемой металлической посуды и фарфорового чайного прибора, качнул при этом один или два раза головой, а затем повернулся ко мне.
Я также посмотрел на него, но ничего не сказал. На самом деле я не знал, что говорить. Поведение этого человека было столь необычным, что требовало неотложных объяснений. Но, как я отчасти и предполагал, вместо объяснений последовали новые вопросы.
— Мистер Ватсон, вы должны рассказать мне все! Мне необходимо это знать. Что случилось с мистером Холмсом?
— Почему вы думаете, что с ним что-то случилось? — ответил я вопросом на вопрос, стараясь, чтобы голос звучал как можно спокойнее, хотя сознавал, что умение притворяться, как и врать — не самая сильная моя сторона.
— Вы сказали, что его здесь нет, не так ли?
— Да. Он отсутствует в связи с одним неожиданным новым делом и…
— Хорошо, хорошо, — нетерпеливо прервал меня Дойл. — Могу я в таком случае получить обратно книги, которые вы взяли для него несколько дней назад?
Я вздрогнул, не потрудившись далее скрыть это. Книги, точнее, их скорбные останки, находились в верхней комнате. Если б я отправился, чтобы их принести, то оказался бы перед необходимостью на ходу выдумать убедительную историю, объясняющую их ужасное состояние. Но этого мне не удалось сделать за последние четыре дня, несмотря на все старания. Я знал, что момент возврата книг неизбежно наступит, но никак не предполагал, что он настанет так скоро.
Время шло, а я тупо и беспомощно смотрел на Дойла, словно школьник, которого застали за какой-то недопустимой шалостью. На его лице ясно читалось, что он прекрасно видит мое замешательство, и даже более того. Именно это обстоятельство вывело меня из оцепенения. Почему Дойл вообще упомянул о книгах? Что этот человек на самом деле знает? Связан ли он как-то со всеми произошедшими событиями?
Эти вопросы могли меня избавить от неприятного положения, в котором я находился. Во всяком случае, Дойл должен был объясниться. Даже полиция не врывается вот так в приличный дом, чтобы с порога устраивать допрос. Пробил час переходить из обороны в нападение.
— Разумеется, вы получите обратно свои книги, мистер Дойл, — сказал я тоном, в котором должен был звучать легкий упрек, хотя думаю, что Дойл вряд ли его почувствовал. — Однако я полагаю, что в данный момент это не самое важное. Был бы весьма признателен, если бы вы предварительно…
— Ошибаетесь, мистер Ватсон, — почти грубо прервал меня Дойл посреди фразы. — Вы и предположить не можете, насколько они важны. Особенно одна…
Дойл не закончил фразы. Похоже, выражение абсолютного недоверия на моем лице совершенно не соответствовало необычности того, что он собрался сказать. Он вытащил из внутреннего кармана пиджака платок с вышитыми инициалами и кружевной оторочкой и нервным жестом вытер пот со лба. На шее у него по-прежнему блестел ручеек. Он потряс головой, словно отгоняя от себя каких-то злых духов.
— Прошу прощения, мистер Ватсон. Мое появление… Я понимаю… Вам, наверное, кажется, что я сошел с ума. Но если б вы знали, через что я прошел за последние дни…
«Вы мне еще будете рассказывать», — подумал я, но вслух не сказал, потому что это лишь еще больше запутало бы ситуацию. Могло получиться так, что мы оба начали бы исповедоваться друг другу одновременно, что ни к чему хорошему не привело бы, ибо только женщинам удается в одно и то же время слушать собеседницу и при этом что-нибудь ей говорить. В конце концов их разговор сводится к сплошным перебиваниям друг друга.
— Мистер Дойл… — начал я вместо этого, еще не зная на самом деле, что сказать, чтобы немного его успокоить, но тут мне на помощь пришло появление миссис Симпсон.
Она внесла чай на большом серебряном подносе. Чайный сервиз из старинного японского фарфора был особенно дорог Холмсу из-за витиеватых восточных надписей на чашках и чайнике, повествующих что-то о цветущей вишне, отражении луны на поверхности пруда, легком ветерке и лягушках, квакающих из темноты. Однажды он мне все это перевел с весьма напыщенным видом. У Холмса всегда был странный вкус, правда, сервиз, если оставить в стороне эти вычурные письмена, был действительно удобен в употреблении.
Мы сделали в тишине по несколько глотков горячего напитка, приготовленного из пахучих цейлонских трав. Миссис Симпсон не удалилась, как этого вообще-то можно было ожидать от хозяйки. Никто этого от нее и не требовал. Впрочем, а кто имел право? Она давно по уши во всем этом, и даже более того, если судить по тому, как странно Дойл ее назвал. Поскольку ее место за столом было занято, она вновь отошла в угол, в котором нас сначала и дожидалась, и оказалась таким образом за спиной у Дойла.
Похоже было, что чай действовал на нашего посетителя успокаивающе. Во всяком случае лучше, чем любые слова, которые я мог бы ему сказать. Когда он заговорил опять (приблизительно после половины выпитой чашки), голос его звучал гораздо более спокойно, нежели раньше.
— Думаю, лучше всего будет рассказать вам все с самого начала. Тогда вы поймете мое состояние, а потом… Не знаю. Может быть… Посмотрим.
Он повернулся на миг к миссис Симпсон, но, очевидно, не потому, что ему мешало ее присутствие, а для того, чтобы побудить ее сесть. Судя по всему, разговор предстоял долгий. Она, тем не менее, не шелохнулась, оставшись на выбранном месте.
— Случай, с которого все началось, — сказал мистер Дойл, слегка пожав плечами, — произошел четыре дня назад.
Я поперхнулся, забрызгав чаем жилет и лацканы пиджака. Сделал я это довольно шумно, что сильно заглушило вскрик, который издала миссис Симпсон. Дойл сидел к ней спиной, поэтому не видел, что она поднесла ко рту ладони. Я пробормотал несколько слов в знак извинения, сославшись на свою неловкость, а он продолжил, посматривая на меня порой исподлобья.
— В отделе старинных и редких книг нашей библиотеки появилось одно произведение, которому там было совсем не место. Книга была совершенно новой, только что отпечатанной, поэтому мой помощник, первым обнаруживший ее, что на самом деле было нетрудно среди залежей древних рукописей и инкунабул, сначала подумал, что она попала туда по ошибке. Однако такая небрежность совершенно несвойственна библиотеке Британского музея. Вы знаете — наша педантичность вошла в пословицу. Особенно в отделе старинных и редких книг.
Он остановился ненадолго, словно ожидая от меня подтверждения, на что я после секундного колебания поспешно кивнул и пробормотал:
— Разумеется.
— Когда он извлек ее оттуда, где она стояла, и осмотрел повнимательнее, его ожидал новый сюрприз, еще неожиданнее предыдущего. Он немедленно поспешил в мою канцелярию и в смятении попросил объяснений у того, кто, как ему казалось, мог бы их дать. У меня. Но не потому, что я мог знать, как новая книга оказалась среди старинных томов, а потому, что я был обозначен на ней в качестве автора.
— Вы? — спросил я растерянно. — Но вы ведь не занимаетесь писательством. По крайней мере, насколько я знаю. Я имею в виду, открыто…
— Ни открыто, ни втайне, под псевдонимом, если вы об этом подумали. Но на упомянутой книге и не было никакого псевдонима. Там стояло мое полное имя с титулом. Сэр Артур Конан Дойл. Не исключено, что еще кого-нибудь в Британии или колониях зовут так же, как меня, но точно известно, что не может быть второго человека, носящего титул сэра. Значит, речь могла идти только обо мне.
— Очень странно! — вырвалось у меня.
— Очень, — согласился Дойл. — Тем более что я точно знаю, что не писал этой книги. В первый момент я подумал, что кто-то меня разыгрывает, что речь идет о неуместной шутке или, того хуже, о сознательной клевете. Вы понимаете, человек моего положения должен постоянно быть начеку. Никогда не известно, кто хочет вас погубить. Не буквально, конечно. В переносном смысле. Знаете, карьера — весьма хрупкая вещь…
Дойл прервался, чтобы глотнуть чаю. Он сделал это торопливо, не задерживая благотворную жидкость во рту, словно пил обычную воду. Это было своеобразным оскорблением миссис Симпсон, но она, к счастью, ничего не заметила, потому что посетитель сидел к ней спиной.
— Я поспешил посмотреть, кто издатель, готовый тотчас снестись с ним и выяснить, что происходит. Так не поступают в приличном обществе. Но оказалось, что лучше этого не делать. Две вещи, которые я увидел на титульном листе, совсем сбили меня с толку.
Дойл опять сделал паузу, а мне в тот момент пришло в голову: жаль, что он не пишет книг. Он же прирожденный рассказчик, обладающий даром оттянуть развязку, создать напряжение, прерваться на самом волнующем месте. Правда, меня это обычно нервирует.
— Первое — это издатель, — продолжил Дойл. — Я по роду своих занятий, разумеется, хорошо знаю этот мир, поэтому не было необходимости перепроверять тот факт, что означенной фирмы в Лондоне не существует и никогда не существовало. Да и во всем Соединенном Королевстве. Разумеется, в первый момент мне никак не могла прийти в голову мысль о третьей возможности.
— Третья возможность? Что вы хотите этим сказать? — спросил я изумленно.
— Да, третья возможность. Год издания ясно на нее указывал. Целых сорок три года, считая от нынешнего. В будущем. Издатель, выпустивший загадочную книгу, еще только будет существовать.
Я уставился на Дойла с недоверием и открыл рот, чтобы что-то сказать, но запнулся. Единственным звуком, который я услышал, было короткое хриплое покашливание миссис Симпсон из противоположного угла. Если все происходящее было чересчур даже для меня, могу себе представить, как она восприняла это. Тут, по всей вероятности, только Холмс чувствовал бы себя комфортно…
— Я вас не понимаю. Как вы себе это представляете — «в будущем»? Не хотите же вы сказать…
— Именно так. Да. Но не требуйте от меня никаких объяснений. У меня их, конечно, нет. И для меня это полная загадка. Вероятно, нужно было немедленно, как только книга попала ко мне в руки, посетить мистера Холмса. Может быть, тогда он еще мог что-нибудь предпринять…
— Конечно, нужно было сделать так. Я уверен, что Холмс нашел бы какую-нибудь… естественную… разгадку всего дела. Вы сами упомянули возможность чьей-нибудь неуместной шутки, не так ли?
— В шутку не вкладывают столько труда, мистер Ватсон. Написать целую книгу — причем отличную книгу, — чтобы подшутить над кем-то… Нет, это невероятно. Между прочим, именно из-за содержания книги я и не мог посетить Холмса. Я не упоминал ее названия?
— Нет, думаю. Не так ли, миссис Симпсон?
Я поднял глаза на хозяйку Холмса. Если существуют лица, явно выражающие состояние души, то это было ее лицо. Страх, смятение, недоверие, желание убежать — все это ясно читалось в мелких морщинах вокруг глаз и легкого подрагивания уголков губ. Старушка покачала головой.
— Это из-за волнения, мистер Ватсон. Я в таком состоянии часто пропускаю нечто важное. Книга называлась «Приключения Шерлока Холмса».
3. Исчезновение
— «Приключения Шерлока Холмса», — тупо повторил я, не придумав ничего более умного. Бывают случаи, когда человек чувствует, что должен что-то сказать, но при этом понимает, что все сказанное прозвучит глупо.
— Именно так, — ответил Дойл. — Прекрасно понимаю ваше изумление, мистер Ватсон. Можете себе представить, что я почувствовал, когда в моих руках оказалась книга, якобы написанная мной и повествующая о приключениях человека, которого я хорошо знаю. Не могу сказать, что мы близкие друзья, но мистер Холмс часто посещал нашу библиотеку, и я всегда был готов ему служить, поэтому со временем между нами установились отношения более тесные, чем простое знакомство.
Он замолчал, как это делают люди, погружаясь в воспоминания. Тишину нарушало лишь слабое звяканье фарфора. Прошло несколько секунд, прежде чем я сообразил, что это у меня дрожат руки, в которых я держал блюдце и чашку с чаем.
— Невероятно, — выдавил я наконец, поспешно поставив чашку на стол. — Вы утверждаете, что эта ваша книга о Шерлоке Холмсе непонятным образом появилась в отделе старинных и редких книг библиотеки Британского музея, и она по всем признакам происходит из будущего.
— И это еще не все, мистер Ватсон, — прервал меня Дойл. — Точно, что год выхода в свет загадочной книги еще должен наступить, но речь идет не о первом издании этого произведения. Изучив титульный лист более тщательно, я установил, что это повторное издание книги, впервые появившейся именно в нынешнем году!
— В нынешнем году? Но тогда вам легко проследить ее. Насколько я знаю, по одному экземпляру всего, что выходит в свет в Соединенном Королевстве, обязательно поступает в библиотеку Британского музея, не так ли?
— Конечно, конечно, — ответил Дойл. — Но такую книгу никто не издавал в этом году, поэтому ее нет в нашем фонде.
— Год еще не закончился, — попытался я рассуждать логически. — Еще есть два с половиной месяца, и может быть…
— Ничего не произойдет за оставшиеся месяцы этого года, мистер Ватсон, — самоуверенно возразил Дойл. — В качестве первоиздателя обозначена фирма, которая также не существует, но есть и еще кое-что более важное. Сзади на обложке издания из будущего дана краткая биография писателя. А именно, сэра Артура Конан Дойла. Можете предположить, кто он по профессии?
— Мне кажется, что он не управляющий библиотеки Британского музея.
— Правильно. Нет. Он врач.
— Но тогда это не вы?
Дойл с подозрением посмотрел на меня. Таким взглядом меня одаривал Холмс, когда какое-нибудь мое замечание казалось ему бестактным. Кто знает, почему… К счастью, последующая реакция Дойля была гораздо умереннее, чем некогда реакция Холмса.
— Похоже на то, — ответил он мягким голосом. — Впрочем, биографическая заметка снабжена фотографией. Мы абсолютно непохожи.
— Не узнали ли вы того… другого… мистера Дойла? — внезапно спросила миссис Симпсон. Голос ее звучал тихо, словно из отдаления. Дойл, очевидно, совсем забыл о ней, поэтому слегка вздрогнул, когда она заговорила.
— Нет. Он мне совершенно незнаком, — ответил он после секундного колебания, повернувшись к женщине.
— Я подумала, может быть, это какой-нибудь ваш родственник. Родственники, знаете, порой способны на разные подлости из зависти… или ревности… Они даже хуже, чем совершенно чужие люди. Безжалостнее. Вот, например, у меня есть племянник в Девоншире…
— Но как это возможно? — спросил я в полном смятении, не позволив миссис Симпсон разойтись. — Вы же сказали, что не существует второго сэра Артура Конан Дойла…
Дойл ответил не сразу. Он опустил взгляд к наполовину выпитой чашке чая, задумчиво мешая в ней ложечкой. Он делал это машинально, издавая однообразный приглушенный звук. Когда Дойл мне ответил, его голос стал как-то глубже и тише.
— Действительно, не существует. По крайней мере в этом Лондоне…
— В «этом» Лондоне? — повторил я, не понимая уже ничего. — Насколько мне известно, не существует больше никакого другого Лондона. Были, правда, предложения какое-то место в колониях назвать так же, с добавлением «новый», но…
— Я говорю не о колониях, мистер Ватсон, — прервал меня Дойл нетерпеливо. Это у него уже превращалось в привычку — неприятную привычку. Он все больше усваивал манеры Холмса. — Я имею в виду другой Лондон… в другой Англии… на другой Земле…
Дойл замолчал, оставив меня в недоумении — закончил он фразу или нет, во всяком случае, мысль не была завершена. Какой «другой» Лондон? «Другая» Англия? Что может означать эта «другая Земля»? Нет ничего «другого». И Лондон, и Англия, и тем более Земля — единственны.
— Что это за бессмыслица, мистер Дойл? — спросил я наконец, пытаясь придать голосу некоторую мужественность, однако прозвучал мой вопрос как-то пискляво и слегка испуганно. — О каких «других» местах вы говорите? Нет никакого другого Лондона, и тем более другой Англии… и, Боже сохрани, другой Земли.
Ответа не последовало, по крайней мере немедленно. Дойл продолжал крутить ложечкой в чашке с чаем, то в одну, то в другую сторону; это движение явно действовало на него гипнотически, придавая ему несколько отсутствующий вид. Было очевидно, что ему тяжело продолжать, что он борется с демонами противоречия внутри себя. Ручеек на шее продолжал блестеть, хотя лицо уже давно было не столь разгоряченным, как поначалу.
Первой молчание нарушила миссис Симпсон:
— Мистер Дойл… сэр… Может быть, вы поедите чего-нибудь? Вы, должно быть, голодны… Наверняка давно не ели. Я могла бы вам быстро приготовить что-нибудь вкусное. Например, хорошую яичницу-болтунью…
Вновь обернувшись, Дойл посмотрел на нее быстрым, пустым взглядом, словно до него дошел только звук ее голоса, но не смысл слов.
— Как вы не понимаете? — сказал он наконец, опять повернувшись ко мне. — Другого объяснения просто не существует. По крайней мере, я не вижу.
— О, существует, — бодро сказал я, как человек, которого только что осенило. — И совершенно очевидное. Бритва Оккама!
— Бритва Оккама?
— Да. При расследовании запутанных дел Холмс часто руководствовался мудрым напутствием Вильяма из Оккама, доминиканского богослова пятнадцатого века. «Когда предположения умножаются, выбери самое простое». А о самом простом решении я уже упоминал — все дело сводится к тому, что над вами кто-то подшутил. Не очень умно. Вы сказали, что ни один нормальный человек не стал бы вкладывать столько труда, писать целую книгу, чтобы просто пошутить. Это верно. Но кто говорит, что речь идет о нормальном человеке? Если допустить, что я приобрел какой-то опыт из многолетнего общения с Холмсом, то это — проделки извращенного ума, способного на любые усилия ради осуществления своего замысла. Здесь мы явно имеем дело с умом именно такого рода. У кого-то на вас зуб, мистер Дойл, у кого-то странного, но очень трудолюбивого, а кроме того, обладающего явным литературным талантом, как вы сами говорите. Он написал книгу о Холмсе (чего тот в любом случае заслуживает, кстати сказать, удивительно, что никому это раньше не пришло в голову, по крайней мере, мне бы хотелось эту книгу прочитать), а потом отдал напечатать с ложными, смущающими данными на титульном листе… маленькие типографии в Ист-Энде сделают это за соответствующую плату, несмотря на то что подобные подлоги строго наказываются… и нашел способ подбросить ее в ваш отдел старинных и редких книг. Хотя это все требует неимоверных усилий, но все же не в пример проще, чем ваши предположения о… другом Лондоне на другой Земле… не так ли?
Я проговорил это на одном дыхании, тоном, не терпящим возражений, с победной интонацией, так, как это имел обыкновение делать Холмс по окончании расследования очередного дела. Все складывалось, все становилось на свои места, для всего существовало какое-либо последовательное, разумное объяснение. Если б меня в этот момент видел мой друг… Я гордился собой.
Но недолго.
— И я бы, наверное, пришел к такому же выводу, мистер Ватсон, если б не держал в руках эту… книгу. Прежде всего, она сделана таким способом, какой не применяется нигде у нас, да, по всей видимости, и во всем мире. В ней все как-то… по-другому, более совершенно. Техника оформления, переплет, роскошная обложка, набор. Она просто-напросто не принадлежит нашему времени. Никакая скромная типография в Ист-Энде и близко не способна выпустить такое произведение. Даже великолепные издания Королевской типографии не могут соперничать с этим… артефактом из будущего. Одна бумага…
— И в наше время существует бумага исключительного качества, — прервал его я, пытаясь спасти свою смелую гипотезу, которая вдруг стала шаткой, хотя еще секунду-две назад казалась совершенно незыблемой. По крайней мере мне. — Ее делает в Болонье, в Италии, знаменитый синьор Муратори, и…
Я остановился на полуслове, потому что в этот момент что-то сверкнуло в моем сознании. Мысль о Муратори вызвала длинную цепь ассоциаций, в конце которой находилось одно имя: Мориарти! Если все, что утверждает Дойл, — правда, тогда за таинственным появлением книги о приключениях Холмса стоит не какой-нибудь праздный шутник, не пожалевший труда, чтобы претворить свою глупую идею в жизнь. Нет, виновником столь запутанной и темной истории, в центре которой находится все же Холмс, а не несчастный Дойл, мог быть только мрачный гений Мориарти! Но как…
Дойл как раз собрался что-то спросить меня, но его опередила миссис Симпсон.
— Я пойду приготовлю что-нибудь поесть. Вы почувствуете себя гораздо лучше, когда немного подкрепитесь яичницей. У меня, вы знаете, есть свежие яйца, и…
Она продолжала рассказывать о пользе вечерней яичницы-болтуньи и важности регулярного питания вообще для душевного здоровья, выходя из столовой и направляясь на кухню. Мы вдвоем проводили ее взглядами, не проронив ни слова. В этом было что-то заговорщическое: словно по молчаливому уговору мы согласились, что лучше будет, если последующий разговор пойдет без свидетелей, с глазу на глаз.
— Мистер Дойл, — первым нарушил я молчание, как только мы остались одни, — говорит ли вам что-нибудь имя Мориарти?
— Мориарти? Вы имеете в виду этого законченного злодея, которого недавно, несколько недель тому назад, нашли мертвым в озере?
Я коротко кивнул, но прежде чем успел продолжить, Дойл поднял голову, проницательно посмотрел мне в глаза и произнес голосом, который вдруг стал очень тихим, почти неслышным:
— Если только это был он…
С отвисшей нижней челюстью я уставился на него. Это было уже слишком. Даже глупые идеи Дойла о книгах, прибывших из будущего, и о другом Лондоне на другой Земле взволновали меня не так, как это простое раскрытие тайны, о которой я был уверен, что ее никто не знает. Никто не может знать. Только мои уши слышали тот ужасный нечеловеческий крик, что доносился из-за запертой двери комнаты. Внезапно я почувствовал, что почва уходит у меня из-под ног. Все вокруг словно закачалось.
— Как… это… откуда вы знаете? — промычал я наконец.
— Очень просто, мистер Ватсон, — ответил Дойл окрепшим голосом, словно ободренный моим невольным признанием предположения, которое он едва осмелился прошептать. — Я прочитал в книге.
— В какой книге? — спросил я, и сам почувствовал, что мой вопрос прозвучал крайне глупо.
Новый подозрительный взгляд Дойла утвердил меня в этом предположении. Тем не менее его реакция и на сей раз была спокойной.
— В «Приключениях Шерлока Холмса», — сказал он мягко. — Книгу я, разумеется, прочитал.
— Разумеется, — повторил я машинально, как эхо.
— Великолепное чтение, — продолжил он бодро. — Я бы нимало не стыдился, будь я и вправду автором. Напротив.
— Но это не вы?
— Конечно, нет. Кроме всего прочего, я никогда, вы знаете, не умел придумывать. Я человек, твердо стоящий на земле. — Он остановился на секунду, а потом добавил сокрушенным голосом: — По крайней мере так было до недавнего времени…
— Что вы имеете в виду, говоря: «придумывать»? — спросил я. — Разве это не книга с описанием настоящих приключений Холмса, нечто вроде документального романа? Мне показалось…
— О нет, вы неправильно поняли. Насколько я могу оценить, все в ней неправда. Ни одного… описанного… случая… на самом деле не было. Все выдумано.
— Но зачем кому-то трудиться и придумывать приключения Холмса, когда того, что было в действительности, вполне достаточно по занимательности, таинственности и…
— Могу только гадать, почему это так, мистер Ватсон. А самым простым предположением, если использовать вашу любимую бритву Оккама, кажется мне то, что писатель… кто бы ни прятался за моим таинственным тезкой… просто не знал о настоящих приключениях Холмса. Более того, суть в том, что он вообще не подозревал о существовании Холмса. Я хочу сказать, этот Холмс, здесь…
Он вновь замолк. Наступившую тишину нарушали только приглушенные звуки с кухни. Миссис Симпсон на этот раз не оставила за собой дверь открытой, как сделала это, когда пошла заваривать чай. Было очевидно, что она не желает более слышать ничего из того, о чем говорится в столовой. Значит, готовка затянется.
— Но разве существует какой-нибудь другой Холмс? Мы что, опять возвращаемся к вашей крайне… странной… идее о неком другом Лондоне?..
— Боюсь, что это неизбежно, мистер Ватсон. Хотя я согласен, что это ни в коем случае не является самой простой версией. Наоборот.
Кое-что вдруг пришло мне в голову, наполнив каким-то необычным страхом, подобного которому я никогда не испытывал.
— А я… упоминаюсь… в книге? Я хочу сказать, есть ли возле того, другого Холмса и… другой Ватсон?
— О, конечно. Вы присутствуете в каждом рассказе. Постоянный спутник и помощник Холмса. Его правая рука, точь-в-точь как и… здесь.
Хотя я и далее ощущал холодные пальцы ужаса, стискивающие мое сердце, одновременно меня заполнило и нечто вроде гордости. Я не смог удержаться от вопроса:
— Тот… другой Ватсон… он как описан?
Дойл ответил не сразу. Мне показалось, что он медлит, потому что подбирает правильные слова. Когда он заговорил, в уголках его рта заиграла улыбка.
— Ну… в основном, правильно, я бы сказал. Правда, есть известные мелкие различия. Вы, например, не носите усов, а тот другой Ватсон носит. Но в общем и целом все верно. Вы добры, преданны, полезны… простодушны… — Дойл замолк и его улыбка стала шире. Он словно хотел еще что-то добавить, но в последний момент удержался. — Вы не были бы разочарованы, мистер Ватсон, тем более что образ, конечно, не списан прямо с вас. Насколько могу судить, миссис Хадсон также описана достоверно…
— Миссис Симпсон, — поправил я его.
— Да. Миссис Симпсон. Я путаюсь, потому что в книге ее зовут Хадсон. То же самое и с вашим адресом — там указано Бейкер-стрит, 221б, а здесь 221а. Поэтому я сегодня сначала постучался в соседнюю дверь, будучи уверен, что это жилище Холмса. Видите ли, эти мелкие на первый взгляд различия окончательно утвердили меня в мысли, что книга о приключениях Холмса происходит не из… этого мира. Прежде всего мне бросились в глаза описание Лондона. Да, это был Лондон, который мы знаем: Парламент, Бит Бен, Трафальгарский сквер, Тауэр, Пикадилли, Вест-Энд — но все казалось слегка неправильным, смещенным. Реальным и нереальным одновременно. Вы всё узнаёте, но вам постоянно мешает какая-нибудь неточная подробность, деталь, которая более или менее заметно не соответствует действительности. Все немного не так, как нужно. Тогда я спросил себя, чем руководствовался писатель, допуская все эти многочисленные неточности, которые могут лишь смутить читателя. Разве эти упущения, хоть и незначительные, не дискредитировали его как надежного проводника по лабиринтам детективных сюжетов, в которых каждая мелочь должна быть на своем месте? Как можно поверить рассказчику, что он держит в своих руках все концы запутанного действия, если, например, мост Тауэр перенесен у него на добрых две мили вверх по течению, причем без всяких видимых причин?
Вопрос, разумеется, был задан не мне, но поскольку Дойл сделал паузу, я посчитал нужным ответить:
— Действительно, не понимаю…
— Ответ напрашивается сам, — продолжил Дойл, не обратив внимания на мое замечание. — Правда, тяжело его было принять, именно из-за предрассудков, вызванных чрезмерным уважением к бритве Оккама. Кстати, в книге Оккам часто упоминается, но там о нем говорится, как о францисканском богослове четырнадцатого века, а не доминиканском пятнадцатого. Еще одно в ряду расхождений, как видите. Итак, никаких ошибок на самом деле нет. Лондон, как и все остальное, описан абсолютно верно, но не этот наш Лондон, а некий другой, иной…
— Мистер Дойл, — прервал я его, потому что мне кое-что пришло в голову; кое-что, о чем я должен был спросить гораздо раньше, еще когда в первый раз была упомянута эта злосчастная книга. — Не покажете ли вы мне эти… «Приключения Шерлока Холмса»? Я надеюсь, книга у вас с собой? Мне бы хотелось ее увидеть.
Дойл ответил не сразу. Взгляд его опять устремился к чашке, которая уже некоторое время была пуста. Дойл, тем не менее, не перестал крутить в ней ложечкой, делая это, видимо, машинально. Однообразное звяканье разносилось по столовой словно зловещий отзвук далекого колокола.
— Я не могу ее вам показать, мистер Ватсон, — сказал он наконец, не поднимая глаз. — Она пропала…
4. Последняя глава
— Как это «пропала»? — спросил я недоверчиво. — Ее кто-то взял?., украл?..
— О нет. Я имею в виду — буквально пропала. Исчезла. На моих глазах. Более того, я ее держал в руках. А потом — внезапная вспышка белого света, яркая, ослепляющая… у меня волосы на теле встали дыбом, по коже поползли мурашки… Я почувствовал, что повсюду вокруг меня трещат искры, пляшут на поверхности всех вещей в моем кабинете, на моей одежде, открытой коже… но не было никакого неприятного ощущения, никакой боли… Наоборот, я чувствовал что-то вроде удовольствия, воодушевления… Будто я… лечу… охваченный восторгом… Вокруг меня все подрагивало, тряслось, как… во время землетрясения… Это продлилось… не знаю, может быть, секунд пятнадцать… не больше… А когда вспышка погасла и мои глаза вновь привыкли к обычному освещению над рабочим столом, что произошло не сразу, я обнаружил, что книга просто-напросто исчезла. Мои руки продолжали находиться в таком положении, будто они ее держат, но ее не было… Не знаю, куда она девалась. Я не чувствовал ничего, никакого движения…
Я пристально смотрел на Дойла несколько мгновений, не говоря ни слова и испытывая одновременно недоверие и печаль. Все, что рассказал этот человек, звучало совершенно… невероятно, нереально… мой разум говорил мне, что это просто бессмыслица… безумие… Но другая часть моего рассудка, постоянно напоминающая мне о том, что в моем присутствии случилось с Холмсом, посылала сигналы, от которых у меня перехватывало дыхание, по спине ползли мурашки и учащалось сердцебиение… Как врач, я легко мог определить симптомы кататонического страха…
— Ну и когда это случилось? — спросил я наконец, почувствовав, что от меня ожидают каких-нибудь слов, но не в состоянии придумать что-либо более умное.
— О, — ответил Дойл, вытащив из жилета карманные часы; они были массивные, на толстой золотой цепочке, а когда крышка была открыта, послышались приглушенные первые такты гимна «Боже, храни королеву…». — Точно один час двенадцать минут назад. Настенные часы в моем кабинете как раз пробили четыре, когда… все… произошло.
— Так это было сейчас! Я хочу сказать — сегодня.
Мой талант в констатации очевидных фактов дошел до своего полного выражения. Однако на сей раз обычного подозрительного взгляда Дойла не последовало. Похоже, он уже привык…
— Да. Я немедленно принял решение. Мне необходимо повидаться с Холмсом по поводу произошедшего. Все причины, по которым я откладывал этот разговор, стали несущественными. Я тотчас поспешил сюда, тщетно пытаясь остановить по дороге кэб. Но вы знаете, как это бывает, — свободных кэбов нет именно тогда, когда они вам очень нужны. Сколько их проехало мимо меня, но все как назло были заняты. Поэтому мне пришлось весь путь от библиотеки досюда проделать пешком, а это достойный подвиг для человека моего возраста и сложения, согласитесь.
Я кивнул в знак согласия, вспомнив собственные мучения в похожих случаях. Дойл был приблизительно моих лет и моей комплекции, так что мы испытывали одни и те же трудности.
— Видимо, из-за малоподвижного образа жизни вскорости у меня сбилось дыхание, но я шел, гонимый сильнейшим желанием как можно быстрее увидеть Холмса. Мне казалось порой, что сердце выскочит из груди, и при этом меня не оставляло предчувствие, что я его не застану… появлюсь… слишком поздно… что в действительности и произошло.
Мой взгляд невольно скользнул на шею Дойла. Ручеек пота уже высох, но извилистый след от него остался. Мне было жаль, что Дойлу пришлось потратить столько усилий, чтобы как можно скорее добраться сюда. Правда, я не совсем понимал причину подобной спешки. Похоже, в его рассказе были какие-то недосказанные подробности. Мне и далее не удавалось понять, почему он не пришел к Холмсу сразу после появления книги. И тогда, правда, было бы поздно, потому что это таинственное появление, похоже, было связано именно со столь же таинственным исчезновением Холмса, но Дойл о нем никак не мог знать. Он лишь упомянул в этой связи что-то, прочитанное в книге, но ничего из того, что потом было рассказано — как бы странно оно ни выглядело, — не могло быть причиной его колебаний. Наоборот, хорошо зная Холмса, Дойл легко мог предположить, что тот будет просто восхищен всей этой историей. Для Холмса это, несомненно, было бы даже интереснее того, что мог приготовить для него сам Мориарти. А теперь, после четырех дней промедления, вдруг сильная, почти паническая спешка. Когда главная улика исчезла, ничего не остается, как либо верить, либо не верить Дойлу на слово. И еще это предчувствие, что не застанет Холмса дома. На чем оно могло основываться? Что-то здесь не складывалось. Дойл или что-то утаил, или все выдумал… Но для чего бы ему выдумывать? О, мне в голову могло бы прийти несколько причин… вполне убедительных… и я бы, придерживаясь принципа Оккамовой бритвы, легко принял бы одну из них, вместо того чтобы верить в самые фантастические возможности, — если б Холмс действительно отлучился из дома только для расследования какого-либо нового дела. Но именно в свете того, что произошло с моим другом, бритва Оккама уже не могла служить надежным средством. Итак, я должен был предположить, что Дойл говорил правду, как бы невероятно она ни звучала, но рассказал мне не все. Что-то он опустил, что-то важное, ключевое. Я не знаю, почему Дойл так поступил — потому ли, что это было нечто слишком странное, и он побоялся, что я не смогу поверить, или же за всем стояла нереализованная склонность рассказчика к оттягиванию развязки и нагнетанию напряжения. Если дело в последнем, то мне нужно немедленно уведомить его о том, что я в этом ничего не понимаю. В литературе еще ладно, хотя и там это мне по большей части действует на нервы (так что я нередко прочитываю сначала конец романа, что ужасно злит Холмса), но не в жизни, тем более при таких обстоятельствах. Последнее замечание Дойля дало мне возможность объясниться по этому поводу.
— Почему вы решили, что опоздаете, мистер Дойл? — спросил я. — И в каком смысле «опоздаете»? Если книга уже… исчезла… тогда я не вижу повода для спешки. Тем более что я не ожидаю скорого возвращения Холмса. Он, видите ли, в пути… вне Лондона, так что…
— Я знаю, где Холмс, — ответил Дойл. Хоть он и произнес это приглушенным тоном, голос его выражал полную уверенность, не терпящую никаких возражений.
— Знаете? — повторил я тупо.
— Знаю… Вне Лондона, да. Очень далеко от Лондона. На самом деле так далеко, что я не мог в это поверить, пока выражение вашего лица у входной двери, когда я спросил вас, дома ли Холмс, не подтвердило окончательно, что… книга… говорит правду.
— Книга? Не понимаю…
— Книга. Да. Последняя глава книги «Приключения Шерлока Холмса». Завершающая часть, которая резко отличается от всего предыдущего с точки зрения стиля, манеры изложения, жанра, словно ее написал какой-то другой автор, с совершенно иными намерениями, а не сэр Артур Конан Дойл… я имею в виду — тот другой Дойл…
Он остановился, смущенный необычной двойственностью своей личности, что дало мне возможность немного осмыслить этот новый поворот. По тому, что волоски на моем затылке и шее встали дыбом, я понял, что происходит нечто необычное. Я хорошо знал эти симптомы: столько раз их видел, работая с Холмсом. Начиналась развязка — окончательное разрешение всего дела; медлить больше было нельзя. В тот момент я позавидовал Дойлу — он все мог прочитать заранее, сначала конец, а потом то, что перед ним, и не мучиться так, как я…
— Эта заключительная часть называлась «Последнее дело Шерлока Холмса», — продолжил Дойл. — В отличие от остальной книги, повествование в ней ведется от первого лица: сам Холмс описывает свое последнее… и самое чудесное… приключение, дело, которое совершенно не является детективным, во всяком случае не в том смысле, как остальные, о которых пишет Дойл.
— Что вы имеете в виду — «не является детективным»? — спросил я удивленно. — Но ведь Холмс был… вернее, есть… величайший детективный гений нашего времени. Чем другим он еще может заниматься?
Дойл посмотрел на меня укоризненно, почти сердито.
— Странно, что об этом спрашиваете вы, мистер Ватсон. Следовало бы ожидать, что вы лучше знаете человека, рядом с которым провели столько времени. Неужели вам ни разу не приходило в голову, что он мог быть глубоко не удовлетворен тем, что тратит свои исключительные, уникальные способности — ум, сообразительность, образование, исследовательский энтузиазм — на столь незначительное дело, как возня с подонками человеческого общества? А именно этим Холмс и занимался, разве не так? Расследовал преступления, которые совершаются под влиянием таких низких страстей, как корыстолюбие или вследствие какой-нибудь болезненной извращенности. Ладно, это были, возможно, особо сложные дела, до которых обычный полицейский ум не дорос, но их расследование все же вскоре перестало вызывать в нем удовлетворение, получаемое от решения задачи, достойной его таланта. Он, правда, продолжал заниматься этой работой, но без воодушевления, по инерции, потому, что от него этого ожидали.
— Ошибаетесь, — быстро возразил я, чувствуя, как меня затопляет волна тоски и печали. Дойл задел очень больное и очень сокровенное место. — Холмс брался за новые дела с волнением, он наслаждался их разрешением…
— Благодаря вашей… помощи… мистер Ватсон, — ответил Дойл. Укор в его взгляде превратился в откровенное обвинение.
— О, не переоценивайте меня, мистер Дойл. Я был лишь его спутником, помощником, и у меня нет настоящих заслуг…
— Я говорю не об этой помощи. Я имею в виду морфий.
Он проговорил это ровным голосом, словно высказывая самую обычную вещь. Именно простота его заявления полностью меня обезоружила, так что я даже и не попытался защититься.
— Откуда… как вы узнали?.. — промычал я.
— Из книги, разумеется. Из последней, исповедальной главы. Холмс описывает, как он впадал во все большую подавленность, даже уныние, от которого его избавляли ваши инъекции. Это единственное, что еще удерживало его от падения в бездну отчаяния, зияющую повсюду вокруг него. Время неумолимо шло, а жизнь Холмса все больше погружалась в однообразие и серость банальных детективных дел. Какое-нибудь загадочное убийство, необъяснимое исчезновение, хитро задуманная кража и прочие глупости. Вопреки славе, которую Холмс снискал расследованием такого рода дел, он стал ими гнушаться, жаждал подлинных духовных исканий, встречи с какими-нибудь великими, последними вопросами, от решения которых зависит судьба мира и решить которые только ему было бы по плечу. Он чувствовал себя униженным, недооцененным, подумывал даже о самоубийстве.
Описание состояния Холмса абсолютно соответствовало истине, хотя этого Дойл не мог, не смел знать. Откуда… У меня появилось крайне неприятное ощущение, что собеседник видит меня насквозь. А потом, когда ледяные пальцы страха уже коснулись моего сердца, смутная мысль промелькнула у меня в голове, и я ухватился за нее, как утопающий за соломинку.
— Но эта… книга… она ведь на самом деле, как вы утверждаете, не об этом Холмсе, а о том, другом…
Я замолк, и сам изумленный собственной готовностью вдруг, будучи прижатым к стене, легко согласился с предположением, которое еще минуту назад считал плодом больного воображения.
— Не вся, мистер Ватсон. Основная часть действительно относится к «другому» Холмсу. Та, которая принадлежит перу Дойла. Но последнюю, исповедальную главу написал лично наш друг — «этот» Холмс, как вы говорите.
— Откуда вы это знаете? Как это возможно?
— Не знаю, как возможно, но абсолютно точно знаю, что это так. Прежде всего там нет никаких расхождений — все до мелочей соответствует той реальности, которую мы знаем. Речь идет именно о том Лондоне, в котором мы с вами сейчас находимся, а не о каком-то другом. Кроме того, упоминаются события, о которых мы оба знаем, что они действительно здесь происходили. Например, ваше посещение библиотеки с поручением Холмса, взять для него определенные книги…
— Это еще ничего не доказывает, — прервал я его торопливо, отбросив правила вежливости. Больше не было времени для околичностей — следовало говорить откровенно. — Я хочу сказать, при всем к вам уважении, что вы и без этой… исповеди Холмса… знали о моем посещении библиотеки. Если вы хотите убедить меня в ее достоверности, то должны привести… какой-нибудь случай… о котором никак не могли знать…
Во взгляде Дойла я прочитал откровенное сочувствие. Так на меня посмотрел бы и Холмс, если б я дерзнул усомниться в каком-нибудь его смелом предположении лишь потому, что оно кажется мне невероятным. Вообще я замечал между ними все большее сходство — по крайней мере, что касается репертуара взглядов…
— Охотно, мистер Ватсон. Хотите, начнем с самого начала — от письма Мориарти с кругом? На бумаге Муратори?
5. Свет
Разумеется, я тотчас сдался. Это было жестом опытного шахматиста, который понял, что партия проиграна, и достаточно уважает противника, чтобы без толку мучить его несколькими лишними ходами. Я решил больше не перебивать его неуместными вопросами и сомнениями. Кивнув, я обратился в слух.
— Мы должны вернуться назад еще на шаг, — начал Дойл. — К смерти Мориарти в озере несколько недель тому назад. Дело было не в несчастном случае, как сообщалось официально. О нет, не бойтесь, Холмс не убивал его, как вы, вероятно, подумали, судя по выражению вашего лица. Это было умышленное самоубийство, рассчитанное и спланированное…
Я с трудом удержался, чтобы не вскрикнуть; меня остановила лишь твердая решимость не перебивать Дойла, но произошло это недостаточно быстро я все-таки успел широко открыть рот. Похоже, это зрелище выглядело довольно комично, потому что мой собеседник слегка улыбнулся, прежде чем продолжить.
— Похоже, что Мориарти, который, согласитесь, по уму и проницательности нимало не уступал Холмсу, страдал тем же недугом, что и его противник. Первоначальное наслаждение от совершаемых злодеяний вскоре ушло, оставив пустоту, которую могли заполнить только задачи, требующие огромного интеллектуального напряжения. В отличие от Холмса, который погрузился в уныние и отчаяние, ожидая, что судьба сама постучится к нему в дверь и бросит вызов, Мориарти был более предприимчив — он отправился на поиски подобных задач. Причем в самое подходящее место — в библиотеку Британского музея.
— Ах! — невольно вырвалось у меня. Я изобразил на лице раскаяние, а у Дойла в углах рта опять заиграла улыбка.
— Только из исповеди Холмса мне удалось понять, что на самом деле произошло у меня перед носом. Я обратил внимание, что приблизительно полгода назад резко возрос интерес к кое-каким нашим древним изданиям. Разные люди обоего пола начали посещать отдел старинных и редких книг, занимаясь изучением одних и тех же нескольких томов. Я не придавал этому особого значения, приписав все известной моде на эзотерику, возникшей в последнее время. Впрочем, как бы я мог догадаться, что речь постоянно идет об одной личности, признанном мастере переодевания — Мориарти? Что бы Мориарти ни искал в старинных книгах, он хотел, чтобы его поиски остались как можно более незаметными. Правда, когда через некоторое время интерес к этим произведениям неожиданно угас, это привлекло мое внимание, но было уже поздно. Единственным оставшимся следом явились несколько вырванных страниц, исчезновение которых было невозможно объяснить с учетом строжайшего контроля над посетителями отдела старинных и редких книг. Разумеется, все легко разъяснилось бы, если б я знал, кто нас на самом деле посещал…
Я молча кивнул в знак полного понимания, припомнив, сколько раз я сам становился жертвой хитрости Мориарти. Однажды он обманул меня, притворившись статуей в парке, из протянутой руки которой бил фонтанчик. Счастье, что я наложил на себя обет молчания и не впал в искушение рассказать об этом моем позоре. А ведь я хорошо утолил жажду из брызжущей струи после погони за этим злодеем… Холмс трясся от хохота добрых пятнадцать минут, когда я ему рассказал, и после того, как он разъяснил мне природу источника.
— Я попытался с помощью реконструкции установить, — продолжил Дойл, — что же такое невероятно важное находилось на недостающих страницах, если с ними так варварски обошлись, но, конечно, мне это не удалось. Глупо было и ожидать. Кто я такой, впрочем, чтобы мериться силами с гением, пусть и мрачным, Мориарти? Только теперь, из исповеди Холмса, я получил некоторое, правда, довольно… неполное… представление об этом.
Внезапный бой стенных часов, пробивших шесть, прервал Дойла. Мы оба вдруг посмотрели на большой маятник, гипнотически качавшийся под циферблатом. Думаю, от этого неожиданного звука Дойл вздрогнул чуть сильнее, чем я. Он явно принадлежал к людям, способным погружаться в собственный рассказ. Для него Мориарти сейчас словно был где-то здесь, в этой комнате, притворившийся Бог знает кем — может быть, как раз этими часами, а может быть, и мною…
— Похоже, Мориарти натолкнулся на мысль о существовании другого мира. Другой Земли с другим, иным Лондоном и всем остальным. Это наконец было достойным испытанием, величайшим приключением духа, чего он жаждал и чем ни за какие блага не поделился бы со своим главным соперником, если б не был должен это сделать. Но власти, которой Мориарти располагал, хоть и огромной, было недостаточно, чтобы осуществить то, что напрашивалось как главный вывод из открытия этого параллельного мира — попытаться установить связь с ним.
— Связь… с другим… — прошептал я, забыв об обете.
— Да. Тем более что, как указывает Холмс, на украденных страницах говорилось о том, что попытки войти в контакт постоянно происходят и с другой стороны. Там это по некой причине называется «замыканием круга». Речь идет, очевидно… о метафоре… каким-то образом проникшей в наш мир. Или, быть может, появившейся здесь параллельно… Не знаю. Во всяком случае, это было следом, по которому двинулся Мориарти, скрытым указателем из какой-то старинной книги, фундаментом, на котором он построил впоследствии чудесное здание… Круг…
Я вспомнил в этот момент разговор с Холмсом по поводу круга в письме Мориарти и волнение, которое его тогда охватило. Как он рассердился на меня, когда в послании его главного врага я не увидел ничего, кроме обычной окружности. Никакого скрытого сообщения… метафоры. Но откуда я мог знать? Для меня это был самый обыкновенный круг. Я всегда все понимал буквально…
— Между тем, чтобы связь осуществилась, — продолжил Дойл, — необходимо было освободиться от балласта, который мог помешать этому — прежде всего от собственной телесности, материальности. Ничто материальное не может пройти сквозь барьер, разделяющий два мира. В своей исповеди Холмс подробно объясняет, почему это так, ссылаясь на некие открытия, которые только еще произойдут в будущем, но мои познания в… физике… очень слабы, поэтому я разобрался не до конца. Речь идет, насколько я смог понять, о каких-то очень мелких частицах, вращающихся в противоположных друг другу направлениях и имеющих противоположные заряды, но почему одни не могут находиться рядом с другими — этого я вам не сумею объяснить.
В голосе Дойля появился призвук смущения, почти стыда. Я поспешил его ободрить:
— Вы можете свободно опустить эти технические подробности, мистер Дойл. Я тоже мало что понимаю в физике.
— Итак, чтобы достичь необходимого условия, Мориарти должен был лишиться тела… умереть… по крайней мере в определенном смысле…
— Как это… «в определенном смысле»… возможно умереть? — спросил я. Мой голос не выражал удивления, как этого можно было ожидать. Время удивляться давно прошло в этой беседе.
Дойл пожал плечами.
— Ну, так… что тело будет мертво… а дух, душа… нет… О, я вполне осознаю, что в другом случае это звучало бы как настоящий… бред… религиозный мистицизм… Но не забывайте, что мы сейчас имеем дело с особыми обстоятельствами… весьма особыми…
Напоминание было излишним — как бы я мог это забыть, если б даже захотел?
— Холмс был восхищен подвигом Мориарти, хотя за этим успехом стояла не столько сообразительность, сколько опыт, приобретенный во время пребывания на Востоке, когда тот освоил многие необычные умения тибетских монахов… технику отделения астрального тела, левитацию…
Значит, догадка Холмса оказалась верной. Одно темное место в биографии Мориарти наконец разъяснилось — он добрался до далай-ламы, избежав ловушки превращения в морковку или божью коровку. Как же ему удалось заставить их открыть свои самые драгоценные тайны? Я вспомнил зловещее предупреждение Холмса о том, что этого человека никогда нельзя недооценивать. Даже мертвого, а тем более живого.
— Итак, Мориарти «погиб» в озере, — продолжил Дойл. — Он утонул в результате несчастного случая, после того как его лодка перевернулась (как гласило официальное извещение), и вы действительно идентифицировали его тело. Но лишь тело. Дух его в то время был занят грандиознейшей задачей — попыткой установления связи с Другими. Но первая попытка не удалась. Для того чтобы этого достичь, одного Мориарти было просто-напросто недостаточно. Таким образом, он очутился перед страшным выбором — отказаться от цели, уже подойдя вплотную к ней, или попросить помощи.
Звук открываемой двери на кухню заставил Дойля замолчать. Секундой позже в столовую вошла миссис Симпсон, неся поднос с приготовленной едой. Запах свежей яичницы и жареного лука заполнил комнату.
— Вскоре вы почувствуете себя намного лучше, господин Дойл, — сказала она. — Ничто так благотворно не действует на напряженные нервы, как хорошая еда. Это вам подтвердит и доктор Ватсон. Мы с ним часто беседовали на эту тему, и как раз сегодня я вспоминала одного моего родственника из Кента, который…
Мой укоризненный взгляд прервал ее посреди фразы. Старушка смущенно кашлянула, поставила поднос на стол перед Дойлом и добавила:
— Я приготовила и на вас, доктор Ватсон. Если вы тоже проголодались… А теперь прошу прощения. У меня дела на кухне.
Миссис Симпсон поспешно вышла, и в ее движениях я различил двойственное чувство — радость от того, что она покидает столовую и таким образом не должна выслушивать неприятные вещи, и недовольство тем, что я не дал ей на удачном примере изложить свои медицинские взгляды.
Дойл дождался, когда дверь на кухню закроется, а затем продолжил:
— Затруднение, в котором оказался Мориарти, действительно было страшным: отказаться от всего он просто не мог, но при этом существовал лишь один человек, во всех отношениях способный ему помочь довести дело до конца — его заклятый враг, сильнейший противник Холмс.
Он замолчал ненадолго, посмотрев на еду перед собой; если он и был голоден, то решил подавить этот низкий порыв ради рассказа, которому явно сам сильно сопереживал и который приближался к кульминации. Дойл мягко отодвинул поднос к середине стола, а я подумал: хорошо, что миссис Симпсон как раз вышла.
— С тяжелым сердцем Мориарти в конце концов выбрал второе, а в том, чтобы заполучить Холмса, ему могло помочь одно действие, за которым первоначально стояла лишь злоба. Когда он окончательно решился предпринять величайшую из всех авантюр, то позаботился, чтобы Холмс также пошел по его следам, которые должны были привести к той же цели, но лишь вторым. Мориарти чувствовал, что без этого его триумф по поводу успеха будет неполным.
В это я легко мог поверить, хорошо зная натуру Мориарти. Меня долго изумляло в нем заметное несоответствие между исключительным интеллектом и столь же исключительной низостью характера. Только одно случайное замечание Холмса помогло мне понять, что, собственно, никакого несоответствия здесь нет. «Это обычный предрассудок, — сказал Холмс, — что рука об руку с большим умом должна идти и большая добродетель. Все известные в истории преступники были очень умными людьми. Откровенно говоря, обратные случаи встречаются намного реже…»
— Он устроил так, — продолжил Дойл, — чтобы Холмс после его «смерти» получил письмо на бумаге Муратори с нарисованным кругом. Мориарти был убежден, что для Холмса это станет достаточным побуждением последовать тем же путем, но чтобы быть полностью уверенным, он позаботился о том, чтобы вскоре тот получил в отдельной посылке и ключевые страницы, вырванные из старинных книг.
— Холмс не упоминал об этой второй посылке, — сказал я, понимая, что этими словами я окончательно подтверждаю правдивость рассказа Дойля. Пути к отступлению больше не было. Впрочем, его на самом деле не было уже давно. Игра в жмурки закончилась.
— У него не было возможности. Она пришла после вашего ухода, после того как вы сделали Холмсу инъекцию морфия и оставили его, как вам казалось, выспаться. Ее вручил почтальон прямо в руки Холмсу, как было велено, пока миссис Хад… Симпсон готовила чай.
— «Как мне казалось»? — переспросил я, не понимая.
— Да, как вам казалось. Потому что именно морфий сыграл ключевую роль. Вместо того чтобы усыпить Холмса, как вы рассчитывали, он его разбудил. Взбодрил ум, полностью прогнав усталость. Под его действием, да еще с недостающими страницами, мозаика начала складываться. Пустоты заполнялись, неверные дороги отпадали, заблуждения рассеивались. Охваченный исследовательским энтузиазмом, восторгом, он поспешил по восходящей линии к свету, засиявшему перед ним… к замыканию круга…
— Но не все шло гладко. Была схватка, бой. Я слышал дикий голос Мориарти. Сумасшедший вой, точнее. И потом весь этот разгром…
— Ах, ну да. Соединение, понятное дело, никак не могло произойти без потрясений, безболезненно. Но это лишь сопутствующий эпизод.
— Соединение? Не хотите же вы сказать…
— Соединение, да. По-другому было нельзя. Ни Холмсу, ни Мориарти по отдельности ничего бы не удалось. Только соединенными усилиями два заклятых врага могли сделать последний шаг — открыть барьер между двумя мирами. Мориарти попробовал — и потерпел фиаско. Поэтому для него это соединение прошло гораздо тяжелее. Он чувствовал себя обворованным, человеком, который вынужден делиться уже почти достигнутым успехом. Отсюда и злоба, которую вы ощутили даже сквозь дверь комнаты. Между тем для Холмса это соединение было экзотическим переживанием, новым исключительным опытом — не часто удается свой ум скрестить… в буквальном смысле слова… с умом человека, который был вашим врагом на протяжении всей жизни…
— Но ведь тогда, — ответил я, охваченный неожиданной страшной мыслью, — Холмс мертв… по крайней мере, в том смысле, в каком мертв и Мориарти!
— Я бы лучше сказал, что он перешел в… новую форму… существования, правда, с практической, посюсторонней точки зрения, думаю, вы правы. Да, с обыденной точки зрения он мертв, хотя, конечно, нет его тела, трупа.
— Что с его… телом? — спросил я дрожащим голосом. Хотя мысль об этой «новой форме существования» была, несомненно, утешительной, все же я почувствовал себя словно в морге.
Дойл пожал плечами.
— Не знаю. В главе, написанной Холмсом, нет ни малейшего упоминания об этом. Может быть, где-нибудь появится — ведь труп Мориарти вынырнул на поверхность озера.
Он сказал это таким тоном, будто речь шла о какой-то потерявшейся мелочи. Или об упаковке. Меня поневоле пробрала дрожь от такого подхода.
— Это конец… главы? Я имею в виду, говорится ли, что было потом… после того как они сняли этот… барьер… как вы его называете?
— О, есть еще одна короткая часть. Не больше четырех-пяти страниц. Но там я мало что понял. Повествование ведется также от первого лица, хотя нет сомнения, что это уже больше не Холмс. Более того, сам рассказчик не знает, кто он такой. На миг я подумал, что речь идет о том новом существе, которое появилось в результате слияния Холмса и Мориарти, непосредственно перед снятием барьера, но точно ничего не известно. Во всяком случае, он находится на какой-то… планете… насколько мне удалось понять. Планета, похоже, без атмосферы, но это ему нимало не мешает, хотя у него нет никакой защиты. Он упорно шагает к некой далекой цели, которую называет «Круг», пытаясь обогнать восход одного из трех светил, сияющих на небосводе того мира, хотя ему самому неясно, что с ним будет и что ждет его в конце пути. Но он полон уверенности, что все разъяснится, когда он вступит в «Круг». На нем надето какое-то монашеское одеяние с капюшоном, и иногда ему кажется, что он слышит музыку. Монолог заканчивается за миг до вступления в «Круг», так что смысл всего остается в значительной степени неясным.
Дойл замолчал, видимо, не имея более, что сказать, а я продолжал пристально смотреть на него. У меня появилось странное ощущение, что тишина понемногу сгущается вокруг нас, становясь почти материальной. Из нее словно струилось напряженное ожидание, усиливая зловещие предчувствия, возникшие от неоконченного рассказа. Было абсолютно естественным, что при таких обстоятельствах я совершенно утратил способность рассуждать. Впрочем, что бы я мог придумать, встретившись со столь… фантастичной, невероятной… историей? И все же один вопрос медленно формировался в моем сознании.
— Выходит, мы не знаем, дошло ли дело до установления… связи… — сказал я. — Я имею в виду, если этот… «Круг»… барьер, разделяющий два мира…
— О, это мы знаем. Связь установлена. Неужели вы забыли?
Мой взгляд ясно выразил, что я не имею понятия, о чем он говорит.
— Ну книга, конечно! Первый артефакт, прибывший к нам из другого мира.
Думаю, что только сейчас Дойлу впервые изменила выдержка в разговоре со мной.
Завидное достижение. С Холмсом это произошло бы гораздо раньше…
— Но вы же сказали, что ничто материальное…
— Да. И могу лишь догадываться, каким образом книга все же… пробилась. Может быть, барьер только в первый раз… непроницаем… для материальных предметов. Обратите внимание на то, что появление книги совпало с вероятным вступлением… соединенного существа… Холмса-Мориарти в «Круг», если именно об этом идет речь в последнем куске книги. А возможно, она и не проходила как предмет…
— Как вы это себе представляете? — спросил я изумленно.
— Быть может, она… материализовалась… здесь.
— Материали…
— Холмс употребляет это слово в своих объяснениях из области физики. Помните? Частицы, вращающиеся в обратном направлении, и все прочее. Тут существует какая-то аналогия с зеркалом. Поставьте какой-нибудь предмет перед барьером — и он отразится здесь. Точно таким же. Но не как обычное отражение, а вполне реально, материально. Правда, насколько я понимаю, это требует огромных затрат энергии. Возможно, в этом дело, но, конечно, с полной уверенностью я сказать не могу. Мои знания, как я уже говорил, слишком скудны…
— Хорошо, представим себе, что произошло нечто подобное. Книга в самом деле происходит из другого мира. Но как вы истолкуете ее исчезновение? Почему она пропала? Какова цель появления… артефакта, как вы выражаетесь… который вскоре испаряется?
Дойл ответил не сразу. Уже некоторое время он держал в руке вилку и рассеянно ковырялся в стоявшей посреди стола болтунье миссис Симпсон. Очевидно, он не отдавал себе отчета в своих действиях. Я вспомнил, как он столь же механически помешивал остатки чая в чашке. Эти гипнотические, механические движения, несомненно, успокаивали Дойла, подготавливали к проявлению чего-то, что до той поры накапливалось в нем, не находя подходящего выхода. Так было и на сей раз.
— Цель… — повторил он за мной. — Возможно, целью появления книги было лишь подготовить нас, предупредить. Что появится также…
— Что? — спросил я простодушно. Холмса подобные мои вопросы часто выводили из себя.
— Не «что», а «кто», — ответил Дойл. Голос его сейчас не был укоризненным. Он снова стал мягким, приглушенным. Почти пророческим. — Наши… посланцы… Холмс и Мориарти прибыли в другой мир, но не внезапно. По всему мне удалось понять, там их ожидали, знали об их грядущем появлении. Такой комитет по встрече не существует по эту сторону. По крайней мере не существовал до недавнего времени. Между тем теперь…
— Но кто составляет этот комитет по встрече? Только мы знаем обо всем. Вы, я, отчасти миссис Симпсон. Не хотите же вы сказать…
Дойл только пожал плечами, а я почувствовал, как у меня начинают дрожать руки. Прошла секунда или две, прежде чем эта дрожь распространилась на все тело, а потом еще несколько минут, пока я не сообразил, что эти вибрации — не плод моей расстроенной психики. Дрожал и Дойл, как и все предметы, окружавшие нас в столовой: обеденные сервизы в угловом буфете, мелкие украшения в витринах, поднос с уже остывшей яичницей в центре стола, стулья, люстра.
Выведенный из правильного положения, маятник стенных часов потерял свой ритм, достигнув точки, ранее для него недосягаемой — боковой стенки деревянного ящика, в который он был помещен. Какой-то глухой угрожающий скрип стал доноситься со второго этажа, и мне показалось, что я различаю приглушенные звуки двигающейся мебели в верхней комнате. Одновременно из кухни раздался звон падающей посуды, висевшей на маленьких крючках на стене, который сопровождался визгом миссис Симпсон.
— Землетрясение! — воскликнул я в панике, вскочив со стула и поспешив к двери.
— Нет, Боже мой, это не землетрясение, Ватсон! — воскликнул Дойл вслед за мной. Он поднялся из-за стола, но продолжал стоять на месте, устремив все еще не верящий взгляд на потолок. — Начинается! Неужели не понимаете? Точно так же трясло, когда исчезла книга! Сейчас и свет…
И действительно, появился и свет. Когда я в два прыжка оказался в коридоре, меня на миг ослепило белое сияние, мощно льющееся с верхнего этажа. Я вспомнил в тот миг полоску млечного цвета, которую видел в темноте, когда пришел Дойл. Она исчезла, когда я зажег лампу, бледный свет которой теперь совсем пропал в сильном блеске, идущем отовсюду и вбирающем в себя все. Хоть и необъяснимо яркий, он был на самом деле сущей противоположностью света как такового, потому что все в нем исчезало, словно в темной ночи, становилось невидимым, словно в самом сердце полуденного солнца.
Инстинктивным движением я поднес к глазам руки, но это было все равно что заслоняться обычным стеклом. Свет легко проходил сквозь мягкие ткани, да и кости не были для него препятствием, выглядя как полоски лишь слегка приглушенного сияния. Таким образом, крепко зажмурившись и прижав ладони к глазам, я продолжал видеть…
Я увидел прежде всего, как фигура с неясными очертаниями появилась на верху лестницы, ведущей к двери комнаты Холмса. Когда она ступила на верхнюю ступеньку, из вытянутого овала показались пронизанные светом ноги, длинные и изломанные, и именно в тот миг я осознал, что ко мне спускается женщина.
На второй ступеньке стали видны волосы, которые водопадом спускались за плечи. Третье движение, легкое и гибкое, обнаружило очертания тела, мягкие и округлые на груди и бедрах.
Когда на четвертой ступеньке показалось лицо, красивейшее девичье лицо, от шока узнавания у меня едва не остановилось сердце.
Разумеется, я ее уже видел. Видел на самом деле бессчетное число раз — и она всегда, точно так же, как сейчас, улыбалась мне сверху своей блаженной непорочной улыбкой. Мне и всем остальным, кто как верующие или просто из любопытства ходили в большие соборы или заброшенные церквушки, на стенах или иконах которых была она, с младенцем на руках или, реже, без него.
Мария!
Я опустил руки и открыл глаза. Сияние никуда не делось, но оно мне больше не мешало. Я смотрел теперь другим, измененным зрением, взглядом, идущим с той стороны света, проникая глубоко, до самого барьера и даже за него.
И именно там, за гранью, я наконец увидел их, собравшихся в Круге. Всех — Холмса и Мориарти, старика, Марию и Мастера, Шри и Будду, обезьяну и остальных, Паука, шары и стаю. Все строители были там, вместе, зодчие связи, творцы контакта, они улыбались и махали мне. Улыбнулся и я, помахав им в ответ, а потом протянул руку Раме в знак уважительного приветствия, помогая ей преодолеть оставшиеся ступеньки, что нас еще разделяли…