В книгу вошли произведения современных чешских и словацких прозаиков. Рассказы и отрывки из крупных произведений объединены общей темой борьбы народов Чехословакии против фашизма за национальное и социальное освобождение.
В публикуемых произведениях раскрыта освободительная миссия Советской Армии, показан героизм и мужество чехословацких патриотов.
Книга рассчитана на широкий круг читателей.
Юлиус Фучик
Сентябрьский дневник 1938 года
Как создаются легенды? Легенда о поколении двадцатых годов изображает всех людей отшельниками. Я спорил с Неедлы, когда тот писал о Шалде, что это был великий отшельник. И сейчас, вновь читая «Душой и делом», я прихожу к выводу, что и сам Шалда понимал это односторонне: Сова [1] — отшельник. Идешь один по лесу и один читаешь стихи Совы. Стихи отшельника? Ерунда! Вынужденная изоляция еще не делает человека отшельником. И пусть ты один, мыслить и чувствовать ты не перестаешь в отрыве от людей. Стихи Совы — это стихи человека общительного, наделенного чувством коллективизма.
А если в них и чувствуется страдание, которое так подчеркивает Шалда, то только потому, что Сова имеет мало возможности общаться с людьми. Не только из-за того, что он болен и прикован к креслу, но главным образом потому, что общество его изолировало. Его нервы — это уже нервы не мещанина, но к пролетариату он еще не пришел. То же самое и с Шалдой. Наверное, такая близость к Сове, такое родство душ обоих поэтов мешало Шалде все это ясно видеть. Когда удается вырвать среди суматошных дней два-три часа, чтобы походить по лесу, тогда сможешь понять, какая большая любовь к людям живет в Сове и его стихах.
По радио выступал Бенеш. Из репродуктора неслась удрученность. Мало, очень мало уверенности в себе. Происходит что-то страшное. Или он действительно боится тявканья из Нюрнберга?
Черт бы побрал этот отпуск!
Сразу бы уехал обратно, если бы ве боялся, что ребята устроят мне головомойку за «распространение тревоги». Но попробуй быть спокойным, если чуешь, но не можешь идти по следу. Я не имел права.
Собака, которая лает, не кусает. Но, если побежишь, она перестанет лаять и укусит. Я только что слушал из Нюрнберга Гитлера. Угрозы не были такими явными, как я ожидал. Это плохо. Кто-то ему посоветовал. Но он сказал достаточно, чтобы его приверженцы у нас были уверены в поддержке в случае сопротивления им.
Сегодня снова один «Тад» [2]. На этот раз отряды ФС [3] подготовлены более основательно. Черный не отменил приказа о невмешательстве полиции и жандармов. В Теине и Ближееве у генлейновцев хорошо подготовлена аппаратура для массового подслушивания. И это не запрещено, наоборот. Командир из Осврачина пожаловался мне: «Зачем я здесь? Мы сдаем одну позицию за другой без боя. Застрелюсь. В Праге нас продали».
Четвертый план [4] вызвал панику. Как-то шел я по Ближееву. Знакомые немцы отворачивались или делали вид, будто меня не знают. Уже в лесу меня догнал старый Венцель.
— Не сердитесь, пожалуйста, что я с вами не поздоровался. Мы не имеем права разговаривать с чехами. Не знаю, видел ли кто меня, а то через пару дней буду в концлагере.
— Вы что, с ума сошли? Неужели вы думаете, что сюда придет Гитлер? Что мы ему позволим?
— Вы не препятствуете Генлейну, не препятствуете Гитлеру. Гауляйтер издал циркуляр, что уже на этой неделе Судеты войдут в состав империи. Лечение в Карловых-Варах пошло ему на пользу. Вас больше, но вы не помешаете Генлейну. Почему бы не принять меры государственной власти? Вы, чехи, предали нас, немцев…
В Нюрнберге играли зорю. Слышался артиллерийский салют. Это парад. Чешская реакция настолько подорвала силу Чехословакии, что не приведет ли этот парад к ее крушению?! Это невозможно. Мы должны действовать.
В больницу привезли двух тяжело раненных жандармов. В палату безнадежных — еще двоих. Ходят самые невероятные слухи. Если отбросить фантастическое, остается одно: после выступления Гитлера, в эту же ночь, генлейновцы подняли бунт. Выступление Гитлера послужило сигналом; контрмеры правительства были заранее исключены министром внутренних дел, который позволил вооружиться отрядам ФС и приказал полиции и жандармам «уклоняться от инцидентов». Непонятно, почему в такой ситуации Генлейн до сих пор еще не взял Судеты. Что-то тут не то! Но что? Государственные органы перестали повиноваться министерству внутренних дел? Или генлейновцы Генлейну?
Не удалось? Кажется, обеим сторонам.
Давление реакционных кругов Англии и Франции на Чехословакию постоянно усиливается. «Зеленые» заметно повышают свое давление изнутри. Но правительство еще держится хорошо, хотя было бы нужно более энергичное вмешательство. На бумаге это когда-то уже было: чрезвычайные меры по всей территории Чехословакии. Однако речь идет о том, чтобы Черный не саботировал их, как он саботировал военное положение. Или хотя бы не использовал их в ущерб безопасности государства.
На Фалькновском кладбище состоится захоронение убитых жандармов. Туда собираются съехаться наши люди со всей области. Но Черный, говорят, издал распоряжение, чтобы их не пропускали. Якобы в интересах «спокойствия и порядка».
Днем нам объявили об обыске и закрытии пражского центра генлейновцев. Наверное, все-таки они наступили Черному на больную мозоль. Если бы раньше!
Вечером из Лондона сообщили по телефону, что в английском кабинете выступил Ренсимен с докладом о положении в Судетах и рекомендовал полностью одобрить условия Гитлера, которые привез Чемберлен. Ничего удивительного. Ренсимен (его у нас называют Душка) никогда особенно не скрывал своих «непредвзятых» симпатий к Генлейну и Гитлеру. Это, собственно, официальный представитель фашистов, который имеет возможность легальным способом выведывать настроение и планы Праги и информировать об этом Гитлера. Легальный шпион с титулом лорда.
Днем по радио выступил Годжа [5]. Он сказал, что о плебисците не может быть и речи и что мы будем защищаться, защищаться и защищаться. Звучит успокаивающе. Но он старый дипломат. И перед микрофоном он взвешивал каждое слово, чтобы не сказать лишнего. Вся манера его речи предостерегает от излишней доверчивости.
И все-таки мне стало чуть-чуть полегче. На два часа мы выбрались из Праги. Стоит прекрасная осень. Тишина. Вдали виднеется Ржип [6]. Позади нее — Прага. Вокруг — деревни. Люди на площадях. И все это он хочет забрать! Отдадим? Нет! Настроение людей известно. Это большая сила. Удастся ли сорвать этот заговор фашизма?
Неделю назад я вот так же стоял в лесу и рассуждал о стихах. Теперь же каждое дерево напоминает о политическом моменте. А что будет еще через неделю? Придем ли мы через неделю сюда снова на прогулку или будем лежать на этих холмах с винтовками в руках?
Безопаснее было бы второе.
Это самая наглая провокация, какую только могла допустить мировая реакция. Английский и французский послы Ньютон и де Лакруа официально представили чехословацкому правительству гитлеровский лондонский план и рекомендовали принять его как можно скорее. Вчера об этом договорился Чемберлен с Даладье и Бонне, прилетевшими специально в Лондон. Эти мерзавцы сознательно советуют нам самоубийство и надеются, что мы его совершим. Капитализм становится все более нахальным и все более политически близоруким.
Этот план производит впечатление провокации. Он не был и, говорят, не будет опубликован, но нам известны его пункты: немедленное присоединение к Германии тех чехословацких областей, где 50 процентов населения составляют немцы; плебисцит в остальных областях со смешанным населением; контроль над оставшейся территорией Чехословакии.
Руководители аграрной партии настаивают на принятии плана. Думаю, этого было бы достаточно для их ареста, особенно после вчерашней речи Годжи.
Вехине [7] заявил: правительство, которое примет этот план, перестанет быть правительством Чехословацкой республики. Хоть раз сказал правду.
В первой половине дня заседало правительство, после обеда — министры и председатели коалиционных партий. Они заседают и сейчас, ночью. Это объясняется тем, что они хотят выиграть время. Ждут, что падет Даладье, который вместо ожидаемой помощи присылает подобные планы. Думаю, что его падение позволило бы нашей стороне отказаться от этого плана.
Министры заседали всю ночь. В Праге неспокойно. Разве можно так долго размышлять о капитуляции? Решились бы аграрники на самом деле так долго добиваться принятия плана Гитлера? Даладье не подаст в отставку, если Прага будет демонстрировать слабость! Думаю, надо усилить нажим извне. Призвать заводы. Не допустить измены.
Вехине заверяет Конецкого и Шверму, что ни о каком принятии плана не может быть и речи. К чему же тогда эти проволочки? Все это ослабляет. Пусть ему черт верит. Вся его карьера основана на мошенничестве.
В два позвонила Милена, сказала, что имеет важное известие. Через сорок пять минут собрание в «Золотом гусе».
После собрания. Если это правда, а все свидетельствует о том, то начинается конечная фаза путча, который Беран [8] так долго готовил. Согласно полученным сведениям, правительство до полуночи будет отвергать лондонский план. После полуночи, когда трудно поднять и мобилизовать рабочих заводов, план этот якобы будет принят. И аргументироваться это будет тем, что Даладье не гарантирует помощь со стороны Франции, а без Франции не поможет даже Советский Союз. То есть мы всеми брошены и не можем защищаться, поэтому мы должны капитулировать. Это план аграрников, но и другие якобы верят, будто мы находимся в безвыходном положении, не имея никакой гарантированной помощи, Генеральный штаб на вопрос правительства, сможем ли мы защищаться без союзников, тоже будто бы ответил, что это невозможно. То есть целиком поддержал позиции капитулянтов.
Все это я высказываю вслух. К. и Ш. надо мной смеются, говорят, что я напуганный фантазер. Только Клема воспринял мои слова серьезно. Он-то в состоянии взвесить классовые силы и представить, на что способен капитализм, когда ему угрожает опасность. Фантазер! Но без фантазии в такой решающий момент нельзя понять ситуации.
Чехословацкое правительство намеревалось обратиться к Советскому правительству с тремя вопросами:
1. Окажет ли СССР помощь Чехословакии в рамках договора с Францией и ЧСР?
2. Окажет ли помощь в рамках Лиги наций?
3. Окажет ли он нам помощь в любом случае?
По предложению аграрников Советскому Союзу были заданы лишь первые два вопроса, чтобы тем самым сохранить хорошие отношения с Францией, которую якобы могло задеть наше недоверие к ней. Конечно, это делало невозможным для Советского Союза открыто заявить нам, третьему рейху и всему миру, что он в случае нападения на нас третьего рейха окажет помощь и без Франции и Лиги наций. В нашей ситуации очень опасно мешать такому заявлению. Какую цель преследуют аграрники?
Пришло сообщение о том, что правительство отклонило лондонский план и будет добиваться международного суда. Это намерение президента вызвано стремлением отложить определенное решение и выиграть время. Главное, конечно, в том, что план отвергнут. Это известие быстро распространяется, вызывая у всех радость. Значит, капитуляции не будет. Решение звучит достаточно определенно, только бы оно не изменилось за ночь. Но верно ли это сообщение? А может, Бенеш решительно перечеркнул планы Берана? Еще неизвестно. Но главное — отвергнуто. Не капитулируем. Сразу дышится по-другому.
Можно было бы поставить новую дату. Полночь миновала. Правительство давно уж не заседает. Аграрный план ночной капитуляции провалился. «Чешское» радио в Вене, очевидно, еще не знает об этом или не хочет в этом признаться. Сегодня оно заявило, что Генлейн согласен вести дальнейшие переговоры, но уже с новым правительством. Бенеш должен уйти в отставку, новым премьер-министром или президентом должен стать единственный трезвый политик ЧСР, председатель крупнейшей партии — Рудольф Беран.
И этот господин еще не арестован. Почти невероятно, что в такой ситуации человек может пойти в театр. В «Д 39» [9] шла премьера «Революционной трилогии» Дыка. Хорошо поставлено, но далеко от действительности. Только «Утренняя жаба» еще жизненна. Хотя представление революции, в отличие от Октябрьской, совершенно другое. И вообще, что можно признать жизненным в этой спешке?
Утром просматривал редакцию приложения. Встал в хорошем, веселом настроении. Полпятого утра. Над улицами висит густой туман. Будет прекрасный день.
Пять часов. В редакции. Распределяю с Брунцликом работу. Основной заголовок: «Будем защищаться!» Это необходимо все время подчеркивать.
А через пять минут приходит сообщение МТК [10]. Один листочек, и в нем — единственная информация: «В два часа ночи президента республики посетили английский и французский послы и заявили, что непринятие лондонского плана не может быть основой для новых переговоров». Это означает прямой нажим Англии и Франции в целях нашей капитуляции. Они буквально схватили его за горло, разбудили, как полиция будит среди ночи медвежатника, чтобы он сознался.
Курьер дополняет сообщение словами: «ЧТК в ужасе. Все ходят как в воду опущенные».
Нам теперь ничто не поможет.
Информация идет со всех сторон. Заседает правительство, которое собралось сразу же после англо-французского демарша. Говорят, вмешательство приобретает еще более острый характер. Англия якобы снимает с себя ответственность, а Франция откажет в помощи, если Чехословакия сейчас же не капитулирует.
Я бужу по телефону Клему и посылаю за Гонзой Швермой.
В половине шестого звонит Иван Секанина:
— Мне только что сообщили из центра, что минуту назад кто-то из министров позвонил председателю аграрной партии Берану: мол, все в порядке. На что Веран, удовлетворенно засмеявшись, ответил: «Удалось!»
Значит, вчерашняя информация была верной. Значит, речь идет о заговоре, хотя еще не все понятно.
Четверть седьмого. Приехал Клема. Быстро ставлю его в известность. Есть еще одна интересная новость: газета аграрной партии «Венков» опубликовала передовую статью Р. Галика «Измена». В ней говорится, что все наши союзники категорически настаивают на нашей капитуляции. Передовая напечатана в первом выпуске «Венкова», который вышел вчера вечером. Она могла быть написана вчера между 19 и 20 часами, то есть тогда, когда только что было объявлено решение правительства ни в коем случае не капитулировать и когда министры уже разошлись. Она была написана часов за шесть до демарша английского и французского послов Бенешу. Однако ее содержание и стиль вызывают подозрение, будто Галик уже знал об этом демарше. То есть его о нем заранее информировали.
Около семи звонят из центральной телефонной станции. Беру трубку. Говорят, что, учитывая изменившуюся ситуацию, считают необходимым обратить наше внимание на то, что вчера в 6 часов вечера депутат Беран звонил не из своего дома в Берхтесгаден. Содержание разговора, к сожалению, неизвестно.
Приложение должно отражать определенную точку зрения, а я еще не знаю, что все-таки происходит. Думаю, надо поднять рабочих заводов.
Клема считает, что пока рано. Еще нет полного единства. Изменение границ должен одобрить парламент. Сейчас основной лозунг: «Внимание! Пусть немедленно соберется парламент!»
9 часов 10 минут. Еще не закончен набор последней полосы. Меня вызывают из типографии наверх, в редакцию. Звонит Милена:
— Пять минут назад правительство приняло решение о капитуляции.
— Это невозможно. Пять минут назад я говорил со Швермой. Он в парламенте. Там все наши депутаты. Бехине заверил их, что вчерашняя точка зрения не изменилась. Но якобы надо маневрировать.
Милена:
— Говорю тебе почти официально.
— Откуда узнала?
— От окружения президента.
— А конкретнее?
— Пани Гана.
Звоню в парламент. У телефона Гонза:
— Ты с ума сошел? Это исключено. Какой у тебя источник информации?
— Пани Гана.
— Сумасшедший!
Без пятнадцати десять. Звонит Гонза:
— Все правда. Капитулировали.
Первое ощущение — страшная горечь. Хочется что-нибудь разбить, а руки как парализованные. Это длилось какую-то долю секунды, но я не хотел бы еще раз такое пережить. Это как смерть. В эту долю секунды я представил деморализованную Европу, углубляющуюся Пропасть между Европой и Америкой и почувствовал страх, который может убить.
Потом все исчезло, но усилилось стремление действовать как можно быстрее: Все мы шатаемся от усталости.
С прошлого понедельника спим самое большее по два часа в сутки. Посылаем друг друга спать, но спать не можем.
Поднимаем заводы. Предприятия посылают депутации в правительство, к президенту, в генштаб. Им говорят, что еще «ничего не решено».
В три часа в ЦК КПЧ пришла дочь Прейса:
— Не допустите трагедии! Отец хочет предать родину. Они сейчас заседают в нашем доме: отец, Беран, Черный и другие. Говорят о перевороте. Они хотят арестовать президента и объявить в Праге военное положение. Если будет неспокойно, они призовут Гитлера. Остановите измену!
Она в истерике, определенно не в себе, ей нельзя верить. Но ее сообщение можно проконтролировать. Ап. и Петр это берут на себя.
Политбюро заседает без перерывов. Между тем правительство формулирует заявление, в котором народу будет сообщено о капитуляции. Получаем первые сведения о том, как это звучит. Омерзительно! Жалкая надгробная речь. Похороны «пятой колонны»…
На улицах гремят громкоговорители. Люди стоят молча. В большинстве это служащие. Все в отчаянии. Многие плачут. Остановились трамваи. Перед Ставовским театром какая-то женщина упала на колени, и вдруг вся толпа встала на колени.
Отчаяние. Раздаются выкрики:
— Предали! Нас предали! Так будем защищаться сами!
Крики слышны на всех улицах. Тысячи людей вышли на улицы. На Вацлавской площади возникла первая демонстрация.
— На Град! К правительству!
Уже половина пятого. Конец колонны демонстрантов исчез на улице 28 Октября. На Пршикопе полицейский кордон, там не пройти. А у памятника св. Вацлава возникла новая демонстрация.
Это все еще в большинстве служащие и торговцы. Рабочие подойдут позже, часам к шести. Колонны тянутся через Народный мост к парламенту и через Манесов мост к Граду. Традиционные остановки, как во время крестного хода: у Национального театра, перед парламентом. Поют гимны. Руки подняты. Многие сжаты в кулаки, как к присяге.
Семь часов. Демонстрации идут по всей Праге. Реакция тоже не спит. Ее основные лозунги:
Во всем виноват Бенеш (он пользуется доверием народа, поэтому хотят пошатнуть его позиции. «Чешское» радио в Вене также ведет атаки на Бенеша).
Люди подхватывают любой лозунг. Мы все выходим на улицы. Стараемся парализовать реакцию. Начинаем задавать свой тон. Полиция всюду сдается без сопротивления, кроме той, что на пути к Граду. Полицейские присоединяются к демонстрантам.
В 7 часов выходит «Пражский лист» Стршибрного — в черной рамке, с заголовком: «Мы одиноки!»
В газете — сообщение об измене СССР. На улицах уныние. Быстро возвращаюсь в редакцию и пишу первую листовку с подписью: «Коммунисты». О том, что СССР полон решимости нам помочь.
И вновь на улицах. Профессор Неедлы, седовласый, без шляпы, держась за фонарный столб, обращается к собравшимся на Пршикопе людям. Чуть позже он говорит уже со ступеней перед зданием парламента. Сотни групп и кучек. Обращаемся ко всем. Говорим о предательстве аграрников и правду о советской помощи.
В 9 часов десяти-пятнадцатитысячная толпа пытается проникнуть в казармы Иржи из Подебрад.
— Оружия! Дайте нам оружия!
Очевидно, здесь орудуют провокаторы аграрников, используя боевое настроение людей.
С раскинутыми в стороны руками стою у ворот казарм. Кричу. Ору. Кажется, толпой невозможно овладеть. И только когда обращаю их внимание, что мы все солдаты свободы, в форме или в штатском, меня начинают слушать. Наконец мы добиваемся того, что грузовые и легковые машины выезжают с территории казарм, и, хотя ворота распахнуты, ни одна нога не перешагнула порог.
К полуночи демонстрации ослабли, но свыше ста тысяч людей остались на улицах до утра. При этом не было разбито ни одного окна.
Полиция шла вместе с народом, и это оказалось настолько неблагоприятным для аграрников, что они не осмелились объявить военное положение, хотя объявление об этом, как нам сообщили из государственной типографии, уже было напечатано.
Ян Дрда
Третий фронт
Туманный вечер накануне дня поминовения усопших лежал над городом. Но этот мглистый покров не мог скрыть вздымающиеся здесь и там острые пики башен; они возвышались, как тени воинов, еще не разоруженных полчищами врага, уже полгода попирающего грудь Праги. С наступлением дня небо постепенно прояснилось, сквозь пепельную мглу проглянула лазурь, и к вечеру глядевшие на запад оконные стекла загорелись красно-золотым отблеском.
Слава Мах решил не выходить в этот день из дому. Он долго стоял у окна, глядя с градчанских высот на каменные волны города и жадно впитывая в себя каждую подробность его очертаний, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти этот образ. Только это он мог взять с собой в далекое путешествие, которое начнется в следующую ночь, а кончится бог знает где и когда. Свою цель, все устремления своей тридцатилетней жизни он четко выразил в трех словах, одной краткой фразой: «Найти третий фронт».
В его памяти так образно, с мельчайшими подробностями вставала карта Европы: Злин, Визовице, Словакия, горы и равнины, названия венгерских городов, которые нелегко выговорить, Будапешт, граница. Там, где начиналась Югославия, сухие картографические представления уступали место совсем другой картине: перед глазами вырисовывались лица товарищей, о которых он не мог думать без учащенного биения сердца — Матья, Дарко, Мишко, Иван. У каждого из них были ясная, мыслящая голова, пламенное сердце и крепкие руки инженера-механика, с одинаковой ловкостью умеющие начертить схему винта и дать очередь из пулемета. Мельком вспомнил при этом Слава, как они вместе шатались по пивнушкам Малой Страны, восторженно празднуя успешное окончание государственных экзаменов, как поднимались под утро по узенькой улочке к старому деревянному строению студенческого общежития. Они навсегда останутся в его памяти такими, какими он видел их в грязном окопе, в стране, которая не была ни их, ни его родиной, но где они, ничего не боясь, спешили навстречу смерти. Все его воспоминания о них, все переживания многих лет словно откристаллизовались в одной темной картине ночи: за мешками с песком, в канаве, наполненной дождевой водой, они стоят впятером с винтовками у пулеметов, обратив свои взгляды на реку со странным названием, и во тьме перед ними появляются белые призраки, толпы взбесившихся джиннов, ревущих во все горло восточные заклинания.
Мадрид. Мансанарес. Марокканцы…
Скоро исполнится третья годовщина той страшной ноябрьской ночи, из пожарища которой вынес Слава эту картину. Это было… подожди… в ночь на седьмое ноября тридцать шестого года, накануне того дня, который Франко назначил для въезда на мадридские улицы на белом арабском коне, в ночь, когда насмешливый Мадрид поставил на столик лучшего кафе чашку черного кофе для этого убийцы испанского народа, язвительно предложив ему прийти и выпить ее, если кофе не покажется Франко слишком горячим.
От этой ночи, полной отчаяния и славы, остались в памяти имена четырех друзей. Они бежали из Праги все вместе, связанные старой дружбой по общежитию, они вместе на одном столе одним пером подписали заявление о вступлении в Интернациональную бригаду и вместе в одном окопе уверенно на языке, которому еще только учились, кричали: «No pasaran!» И марокканцы не прошли в эту ночь, полегли под огнем их пулеметов.
Эти узы дружбы не порвались, не заржавели от непогоды ни тогда, когда Мадрид пал из-за измены, ни тогда, когда на той же неделе пала из-за измены Прага.
В мае тридцать восьмого года Слава возвратился в Прагу после ранения легких, а те четверо остались там, в Испании.
— Это не последний фронт, — сказали они ему, прощаясь, чтобы как-нибудь уменьшить его отчаяние.
Как жгли его эти слова, пока он добирался до Праги! Покинув Мадрид, Слава нашел окопы перед самой Прагой. Одним прыжком вооруженный фашизм перескочил это расстояние и, готовясь ко второму, уже поднимал передние лапы. Товарищи в серо-зеленых касках шли к пограничным укреплениям. За их спинами измена грызла страну, полную отваги…
— Мадрид… Этот фронт не был последним. Теперь им будет Прага!
И, думая об этой четверке, твердо державшей первый, мадридский, фронт, Слава превозмог физические страдания. Позднее, осенью, он сидел в крепости, ключ от бронированных ворот которой был им добровольно заброшен, и, припав к перископу, ловил в поле зрения вражеские танки. А товарищи, новые товарищи со всех концов Чехии — каменщики, слесари, углекопы, — товарищи, связанные единой волей, приведшей их в эти бетонные стены, дрожали от нетерпеливого ожидания первого выстрела.
— Что такое фашизм? — спрашивали они, хотя инстинктивно уже понимали его до мозга костей и, находясь около своих замечательных орудий, как умелые специалисты, которых ничто не может вывести из равновесия, готовили для врага смертоносный огонь.
«В Праге собираются передать легендарный меч Вацлава одноглазому генералу, который должен повести наши полки», — сказали однажды по радио. И они, атеисты, почувствовали, как у них мороз прошел по коже, и ощутили трепет решимости, трепет гордой уверенности.
На другой день радио, запинаясь, сообщило о капитуляции.
Они сразу ослабели от стыда за себя, но все-таки не хотели отступать. Им не оставалось ничего другого, как только сделать донкихотский жест. И хотя они не были знакомы с этим печальным рыцарем, каждый из них был способен в эту минуту стать им. Одновременно они подумывали о самоубийстве и о том отчаянном, безнадежном сопротивлении, в котором падут все до единого. Потом что-то в них надломилось. Они не были донкихотами, они глотали слезы, связывали узелки и проклинали весь мир, ни одному паршивому слову которого нельзя верить.
Тот первый, мадридский, фронт держался стойко.
Этот второй, пражский, пал без единого выстрела.
До декабря Слава ходил в военной, потерявшей смысл форме. Перебрасываемый с места на место со своей воинской частью, он читал в газетах все более и более трусливые слова. Вернуться назад? Вернуться туда, где знаменитое «No pasaran!» до сих пор не утратило своей силы? В декабре он заболел воспалением легких. Потеряв волю, провалялся целую зиму. «Зачем жить?» — думал Слава в жару, и ему хотелось отказаться от всего, уйти туда, где мысли и вещи навсегда теряют свой облик. В мартовский день, когда метель стучалась в окно у его ложа, ему сказали, что пришли немцы. Потом пал Мадрид. Как мутный, грязный вал обрушилось это сообщение на пылающую от жара голову Славы. Фронта не было. Мир изменил сам себе, и вся жизнь утратила смысл. А по ночам в жару перед ним вставали из кровавого тумана те четверо — Матья, Дарко, Мишко, Иван — уже без винтовок, без пулемета, в перевязках, сквозь которые сочилась кровь. Они стояли перед ним, насмешливо качая отяжелевшими головами, а потом, поддерживая друг друга, уносились в печальном хороводе куда-то вдаль, где все лица поглощает однообразный туман небытия.
«Над чем они издеваются? Над Прагой? Над фронтом, павшим без выстрела? Надо мной? Над нами всеми? Над Мадридом, к которому Прага открыла путь с тыла?»
Слава выздоравливал трудно, измученный ночными кошмарами. Однажды в апреле в неурочное время пришел врач:
— Уходи. Тебя уже ищут.
Понял сразу. И первое, что пришло в его ослабевшую голову, — уступить судьбе. Пусть только придут. Пусть придут.
Сейчас, в конце октября тридцать девятого года, Слава усмехается, вспоминая о своей слабости. Из окна Градчан, возвышающихся над Прагой, в чужой квартире он прощается с городом. Здоровый, полный сил. Твердый и уверенный в себе, как прежде. Пять месяцев Слава бродил по Высочине, полной грудью вдыхал воздух на пастбищах, встречался с крестьянами, у которых война уже сидела в печенках, как ненастная погода во время уборки.
«Набирай сил, набирай», — говорил он себе во время долгих прогулок под солнцем и, кидая камни на безлюдных пастбищах, думал о гранатах, которые предстоит бросать. Трогал письмецо, лежащее в кармане на груди, дошедшее до него в мае после долгих блужданий. Конверт был со штемпелем Белграда.
«Конструкция обрушилась. Расчеты неправильны. Готовим новые».
Больше ничего. Только четыре подписи. Четыре имени. После стольких встреч с мертвыми — живое, радующее письмо. Хотел написать им, каждый день о них думал. Месяц назад написали ему снова, опять по тому же старому адресу общежития: «Едем на новый монтаж. Нужен еще один конструктор».
Звали его. Несмотря на всю опасность, вернулся в Прагу, прямо в капкан. Лихорадочно искал связь. Нашел. И теперь знает, куда ехать. Его скорый поезд отходит в девять часов вечера.
— Если тебе повезет, через неделю будешь в Белграде, — сказал ему связной. — Куда дальше из Белграда, бог знает. Там наши, больше скажут.
Но он не думал об анонимных «наших», а с упорной уверенностью повторял четыре дорогих имени. Прежде всего он найдет их, и они все ему скажут. Они лучше знают, куда ему двигаться из Белграда. Знают, где найти третий фронт, тот, который не падет!
Вечереет. Город, потонувший в сумерках, уже простился с ним. Уже не видно башен, о которых Слава еще вспомнит. Завтра на рассвете он будет в других местах, где он не бывал, среди людей, чьи лица не может себе представить. «Так прощай же, Прага! Может, когда-нибудь я и вернусь!»
Вечер двадцать восьмого октября тридцать девятого года. Слава садится с чемоданчиком в трамвай на Градчанской площади. Повторяет про себя адреса, которые заучил наизусть. Но кондуктор, у которого он покупает билет, вдруг спрашивает:
— Разве у вас нет трехцветной ленты?
— Нет, — отрицательно качает он головой и только теперь осознает, что сегодня он много раз видел красно-сине-белую ленточку на лацканах у своих соседей, на женских пальто, на шляпах молодых рабочих. Город празднует свой национальный праздник. Молча и упрямо. Но перед Славой четко намеченный путь. В семь часов и ни Минутой позже он на вокзале. Какая-то молодая женщина встает, подходит прямо к Славе, вынимает из сумочки кусок трехцветной ленты и глядит ему в лицо широко открытыми темными глазами.
— Разрешите? — вытаскивает она из полы пальто булавку. — Или вы боитесь?
Он молча жмет ей руку в знак благодарности. Он растроган. Но связь… связь со всем этим он уже потерял. Не улица его волнует, не демонстрации. Он думает о винтовке, об окопе.
На повороте над Кларовом, как раз в том месте, где он так жадно любовался Прагой, приехав сюда после окончания гимназии, до его слуха впервые доносится гул.
— В Праге оживленно, — говорит его сосед, и все сразу настораживаются. Тремя раскатами, словно гром, разносится над Прагой крик толпы. Издалека он непонятен, но так силен, что преодолевает расстояние. Словно весь город загрохотал своими стенами, словно гул идет от камней и из-под земли, словно за холмами бушует артиллерийский огонь. Никто не понимает, откуда доносится этот крик. Но пока все раздумывают, трамвай проезжает две остановки за мост, и вот они в кричащей толпе… На улицах темно, черная масса тел идет мерным шагом, устремляясь куда-то вперед. Трамваи, как утесы, стоят в людском потоке.
— Все честные чехи с нами! — кричит кто-то, заглядывая в вагон.
И все пассажиры, как будто ожидавшие этого приказа, поднимаются со своих мест и исчезают во тьме. Молодая женщина, приколовшая Славе ленточку, укоризненно спрашивает, проходя мимо него:
— А вы разве не с нами?
— Я… спешу, — бормочет он растерянно и бессмысленно, ведь этот вагон, идущий к вокзалу, уже не сдвинется ни на шаг.
— Это правда? — спрашивают девичьи глаза, и она хватает его за руку. — Не бойтесь, разве вы не солдат?
Он выпрыгнул вместе с ней и почувствовал, как в эту минуту теряет свою холодную волю. Он включен в магнитное поле этой толпы, его несут вперед не только толпа, но и неистовая ненависть и упорство. Он камень в этой движущейся стене. Когда толпа кричит, и его губы начинают выкрикивать в том же темпе те же никем не подсказанные слова и тот же звук, который создает из фраз гул бури. Плечом к плечу, бок о бок, словно сцементированные, люди стремятся куда-то, а голова этого колоссального тарана — там, впереди, упорно бьет в какую-то цель. Ничего не знаешь, ничего не видишь, и все же твои чувства там, в неизвестной дали, и каждое движение толпы передается телу, как электрический ток.
— Долой фашизм! Долой Гитлера!
— Да, здравствует свободная Чехословакия!
Страшный ответный толчок впереди потрясает толпу. Она встряхивается, как раненый бык. Ноги вросли в землю, все тело пронизывает обморочная дрожь. И снова вся толпа напрягается, набирая силы для стремительного наступления:
— Стреляют! В нас стреляют!
Долой инстинкт солдата, приказывающий залечь! Выпрямившись, как знаменосец, Слава пробирается через толпу, расталкивает колеблющихся, пробегает среди отступающих, пробирается к месту стрельбы. Всем существом он ощущает страшную опасность этой минуты. Он знает ее по опыту, знает, что такое первый солдат, показавший спину врагу. Теперь нужно броситься вперед, теперь нужно увлечь всех за собой, и пусть падет тот, кто падет. Он пробивается прямо в передние ряды возбужденной толпы. В трех шагах от него уже только пустая мостовая. А в сорока шагах — отряд эсэсовцев. Немцы идут навстречу с револьверами в руках, пули щелкают по мостовой. С криками ужаса, хватаясь за живот, падают раненые женщины. А мужчины, безоружные, наклоняются к мостовой, пытаясь голыми руками вырвать гранитные камни, сломанными ногтями лихорадочно царапают землю между ними.
— Смерть фашизму! — кричат они, принимая смерть от руки фашистов.
И Слава Мах, стоя в первых рядах тех, кто неминуемо погибнет, стоя безоружным под пулями, всхлипывает от бесконечного счастья. Не за горами, не в другой половине Европы, а здесь, на этой линии, которую образуют первые павшие под пулями фашистов, его третий фронт! Через сердце каждого из них, живых и мертвых, проходит граница. Сюда, через живых или мертвых, фашисты никогда не пройдут!
Не пройдут через наши сердца!
Франтишек Швантнер
Дама
Эту историю я буду рассказывать так, как слышал ее от одного знакомого, который принимал участие в военных действиях против Польши в начале последней войны. У меня нет оснований думать, что он это выдумал, поэтому я и не добавил к ней ничего, что снижало бы ее достоверность, к тому же я не считаю себя настолько умным и талантливым, чтобы обрабатывать ее, редактировать, приглаживать или предпосылать во введении какие-либо рассуждения, как это часто бывает в тех случаях, когда писатель представляет читателям хорошего рассказчика, лучшего, чем он сам. Я не хочу как-то направлять ваши мысли. Пусть они текут свободно и непринужденно. Так что извольте слушать, пусть рассказывает он сам.
Это случилось осенью 1939 года. Я был командиром словацкой воинской части, которая расположилась в горном пограничном городке на польской стороне Карпат после того, как немцы, наступавшие на север по пятам польской армии, покинули его, изрядно разграбив. Так я неожиданно и к совершенному своему неудовольствию стал неограниченным властелином нескольких тысяч жителей, потому что кроме городка в мое подчинение входили еще и несколько горных деревень и хуторов. На первых порах я даже не осознавал ответственность и важность своей роли и почти что с легким сердцем принял полномочия по управлению городом от какого-то тощего пруссака со скрипучим голосом, который на прощание покровительственно назвал меня «мой друг». В этом, собственно, ничего не было. Пожалуй, только одна внешняя сторона, Сменились флаги. Прозвучали гимны, несколько приказов, а потом состоялась попойка в компании нескольких чванливых немецких офицеров; где надо было следить за языком и составить по-немецки несколько предложений. Это было больше, чем то, чему меня научили в школе господа учителя. Но, когда я позже пошел по улицам завоеванного города, где лишь недавно со страшным стальным скрежетом прогрохотали танки, рассеивая во все стороны смерть, и заметил, как люди испуганно уступают мне дорогу и как потом убыстряют шаги, чтобы быть от меня как можно дальше, мне это показалось странным. Это не то что маневры, когда, бывало, выполнив задание, придешь со своей частью на отдых в провинциальный городок, где тебя буквально на каждом шагу встречает искреннее и сердечное гостеприимство приветливых горожан и где можно разнообразить монотонную офицерскую жизнь приятными минутами, проведенными в обществе наивных провинциальных дамочек. Теперь шла настоящая война. Эти люди испытали унижение оккупации, ощутили жестокую силу безжалостного врага, вдохнули запах невинно пролитой крови, видели трупы своих знакомых, валяющиеся на мостовой, слышали страшные угрозы смерти. Поэтому-то в них осталось так мало смелости. И хотя, собственно, я не внес никакого вклада в завоевание их городка, ничего не сделал для их унижения, они тем не менее не могли видеть во мне друга. Мое непринужденное поведение, решительный шаг и прежде всего форма неизбежно напоминали им силу, разрушившую их мирную и спокойную жизнь, силу, которой они не могли сопротивляться; я неизбежно был бы для них олицетворением этой силы, даже если бы они не знали о моих полномочиях. Чужой солдат не может надеяться на то, что жители завоеванной страны встретят его с приветливыми лицами.
Правду говоря, это немного огорчало меня. Я стыдился самого себя за то, что допускаю, чтобы мне уступали дорогу седые старики, благородные дамы, сгорбленные старушки, и за то, что я не способен поставить дело так, чтобы люди не склоняли так униженно голову и не втягивали ее в плечи, когда им случается встретиться со мной. Я охотно объяснил бы им, что я самый обыкновенный человек, может, даже еще более незначительный, чем они, что у меня нет никаких претензий к ним и я нахожусь здесь, собственно, только для того, чтобы охранять их безопасность, неприкосновенность их имущества и укреплять порядок, который несколько расшатался, что я только оберегаю их, чтобы они могли спокойно заниматься своими делами. Но поверят ли они мне? Для них я оставался завоевателем, злым тираном.
Позднее я успокоился. В конце концов, я тут временно. Через несколько дней придет конец этой моей работе, ибо из нашего штаба мне дали понять, что я должен задержаться здесь лишь до тех пор, пока фронт не продвинется в глубь польской территории, а нахожусь я тут только для того, чтобы обеспечивать безопасность наших границ от остатков разбитой польской армии, которые нашли укрытие в горах, где легко могли бы организовать боеспособные единицы и подготовить против нас операцию. Но, слава богу, этого не произошло. Напор немецких танков и самолетов был таким внезапным и сокрушительным, что поляки после первого же удара не смогли опомниться, к тому же, вероятнее всего, их командование даже не подумало о возможности проведения таких операций, поэтому не предприняло заранее никаких мер по подготовке к проведению здесь диверсий и развертыванию партизанских действий за спиной вражеской армии, хотя край был просто создан для этого. И поэтому отдельные роты, большие и маленькие группки из разных воинских частей, которые в силу внезапности нападения оказались захваченными врасплох и отрезанными от основных сил и из которых легко и быстро можно было создать почти что целую новую армию (она была бы опасна тем, что ни один немецкий генерал не учел возможности ее появления), были обречены на унизительное бездействие и полное разложение, поскольку, с одной стороны, не знали друг о друге, а с другой — и это главное — не имели приказа. Они продержались в долинах у склонов Татр до тех пор, пока у них не кончился провиант, а потом солдаты постепенно стали расходиться. Это произошло, наверное, еще и потому, что так поступили их офицеры, ощущавшие свою беспомощность; да, собственно, у них ведь и не было другого выхода.
Командиры отдельных рот, размещенных на всякий случай на окраинах города и в соседних деревнях, каждый день доносили мне, что по окрестностям бродят толпы солдат, которые, впрочем, не имеют агрессивных намерений. Большей частью это были крестьяне. Их не успели даже вооружить как следует, и они должны были защищать родину чуть ли не голыми руками. Оружие они обычно бросали в лесу и до приказу наших постов, особенно когда им говорилось, что потом они могут спокойно возвратиться домой, охотно снимали с себя остатки военной формы.
Эти не были опасными. Простые люди всюду одинаковы. Собственную жизнь, пусть даже весьма скудную, они ценят превыше всего.
Но нельзя было так легкомысленно верить всем полякам. До меня и прежде уже доходили известия о коварных убийствах, о том, как злонамеренные штатские, и особенно женщины, убивают немецких часовых и отдельных солдат, отставших где-либо в поле или в деревне от своей части. Об этом, наконец, свидетельствовали и плакаты, наклеенные на воротах еще до меня немецким командованием. Эти плакаты предостерегали гражданское население от подобных действий. Такие убийства могли быть результатом безрассудных действий отдельных чрезмерно рьяных патриотов, но точно так же это могла быть и работа какой-нибудь тайной организации, которая намеревалась развернуть широкое движение народа против чужеземных захватчиков. Мне приходилось быть осторожным. Несмотря на то что наши части, казалось, все же приобрели в какой-то степени симпатии местного населения и им ничто не угрожает, положение могло измениться, поскольку известно, что заговорщики быстро меняют тактику. А я нес ответственность за каждого своего солдата. Поэтому в самом начале, в первые же дни пребывания в городе, я издал приказ о том, чтобы все, у кого имеются оружие или взрывчатые вещества, сдали их в течение двадцати четырех часов под угрозой смертной казни. И тогда же я издал приказ о проведении обысков в квартирах.
Все проходило гладко. Люди охотно сдавали оружие. Не было ни одного случая, чтобы кто-либо сопротивлялся. Вероятно, на всех должным образом подействовала угроза смертной казни, а у них уже была возможность убедиться, что распоряжения военных властей следует принимать всерьез. За то недолгое время, что пробыли здесь немцы, в городе пролилось немало польской крови, да, впрочем, она и потом не переставала литься, потому что здесь была резиденция пресловутого гестапо, которое и без моего ведома и разрешения находило для себя многочисленные жертвы. Каждое утро, на рассвете, по тихим улицам с шумом проносилась мрачная коричневая закрытая машина, а вскоре после этого из находившегося неподалеку, всегда тщательно охраняемого лесочка слышались короткие очереди. Все знали, что означает этот холодный, колючий звук. При таких условиях необходимо было сохранить формальное, ничего не значащее послушание всех слоев населения.
Как-то утром я стоял у окна в своей комнате на втором этаже городской гостиницы, где мы разместились. Перед гостиницей был сквер в форме полукруга с фонтаном посередине; в фонтане непрестанно журчала вода. Напротив гостиницы, за сквером, на площадь выходила широкая улица, по обе стороны довольно густо засаженная деревьями — развесистые липы чередовались тут со стройными яворами. Вероятно, прежде открывавшийся вид был красивым. Здесь внизу, в сквере, наверное, сидели на скамейках перед цветочными клумбами или прогуливались по дорожкам курортники — плечистые мужчины, одетые для экскурсий в горы, красивые женщины в ярких юбках и платках, загоревшие на горном солнце, почти коричневые, смеющиеся, нарядные, сияющие на сверкающем фоне яркого неба, как пестрые бабочки; вокруг фонтана бегали озорные дети, а там дальше, по обеим сторонам чистенькой улицы, в тени густых крон деревьев стояли блестящие автомобили — ведь это был район вилл, где находились летние резиденции польской шляхты из Варшавы и Кракова. Один небольшой дворец, как утверждал мой приятель, приехавший сюда раньше меня и лучше знавший все вокруг, принадлежал президенту Польской республики. Все возможно. Городок вполне заслуживал симпатии главы государства, вряд ли какой другой уголок страны мог сравниться по красоте с этим. Здесь у поляков была своя Швейцария, поэтому они стремились перенести сюда всю роскошь и блеск центральных варшавских проспектов — городок ни в чем не смел отстать от известных летних курортов.
Однако сейчас трудно было избавиться от томящего чувства, которое овладевало человеком, когда он задумчиво смотрел на пробуждающийся город, как, скажем, я. Допускаю, что этому во многом способствовало и очарование наступающей осени. Туманные утра с промозглым, сырым и липким от измороси воздухом и затихший город, в котором еще не успела проснуться жизнь… Тщетно пытаешься оторвать взгляд от холодной земли и найти на горизонте силуэты огромных, упирающихся вершинами в небо татранских великанов, которым принадлежит главная заслуга в том, что это поселение горцев не осталось безвестной и забытой деревушкой с деревянными домиками, каких тут было много у подножия заросших темными елями гор. Там, где должны виднеться горы, сейчас висело зловещее черное брюхо огромной мрачной тучи. Точно так же, как вчера, как позавчера. Из нее каждый день перед обедом начинал литься дождь, который потом неутомимо барабанил и булькал за окнами до самого позднего вечера.
Но еще более жестоко человеческая душа страдала при виде следов войны, которые были еще совсем свежи — и на размокших полях, и в сердце человека.
Издали непрестанно доносился глухой гул, это был еще понятный всем язык фронта. Он проникал и через плотную завесу горных туч и через непрекращающийся шум дождя, долетал из-за гор и лесов, проходил сквозь стены, безжалостно проникал в мысли и мечты человека. Еще всего несколько дней назад никто не мог себе этого представить. Фронт жил только в воспоминаниях нескольких инвалидов, которые досадовали, что значимость их героизма день ото дня падает. Но в одну спокойную ночь загудели горы, и волна ужаса опустилась с вершин на спокойные горные деревни, широко разлилась по полям и погнала перед собой перепуганных птиц, зверей и людей, прежде всего людей, оставляя за собой только развалины и жалкие осколки жизни.
На первый взгляд казалось, что в городке почти нет разрушений, но при более подробном рассмотрении становилось ясно, что кое-где он парализован в самой своей основе. В городе разрушен уклад жизни. Взять, например, эту широкую улицу перед моими глазами: на ней не было видно ни одного человека. Она лежала немая, без единого звука, без какого-либо признака жизни, точно заколдованная. С деревьев прямо на блестящий асфальт и бетонные тротуары по сторонам падала богатая листва. Листья покрывали почти всю улицу, и никто их не сметал, потому что они никому не мешали. Сквозь кусты — живую изгородь садов — просвечивали серые стены и красные крыши усадеб и вилл. Но и они были пусты. Люди из них бежали. В некоторых виллах уже были выломаны окна и двери. На лестницах и в коридорах валялись обломки дорогой мебели, разбитой посуды, одежда, ковры. Кому-то трудно было унести тяжелую добычу сразу, вот, и отложили до следующего раза. Может, еще вернутся за остальными вещами. Да, по ночам и крал, и грабили. Случалось — солдаты, но большей частью — гражданские из местного населения. Война несет это с собой. Где разрешено безнаказанно убивать, там кража не грех.
Вот и сквер внизу, под моими окнами, выглядел не слишком-то привлекательно. Розетки последних осенних цветов догнивали на клумбах между скользкими, вымытыми дождем газонами. Многие декоративные кусты и деревца были выдернуты с корнем и раскиданы по дорожкам. Около скамеек валялись консервные банки, коробки, размокшие бумажки и тряпки. Теперь это никому не мешало, никому не бросалось в глаза. Это лишь дополняло картину опустошения, наглядно показывая, насколько преходящи все мирские красоты.
Да, это была война, которая проникла всюду и всюду показала изнанку жизни…
Ах, не знаю, как далеко я мог бы зайти в своих рассуждениях. Я с детства любил размышлять, но тогда случилось так, что мое внимание привлекло необычное явление.
Внизу по дорожке в направлении к фонтану неторопливо шла какая-то благородная дама, явно принадлежавшая к высшему обществу. Это мое суждение подтверждали ее изысканная шляпа, модная прическа, жакет, отделанный на рукавах дорогим мехом, и вся ее осанка. Она прошла легким, я бы даже сказал танцующим, шагом под моим окном, словно заметила меня и желала очаровать. Потом отошла немного влево, но быстро вернулась и встала к каменному фонтану так, чтобы я мог увидеть ее лицо, а может, и для того, чтобы лучше разглядеть меня. Впрочем, эта поза ей очень шла. Фонтан, безусловно, сохранил большую часть того очарования, которым тут недавно дышало все. День и ночь неустанно обращался он напевами своего журчащего потока ко всему окружающему, чтобы вызвать хотя бы воспоминания о минувших временах. Но сквер уже не был способен понять старые песни, так же как не был способен создать приличествующее окружение для той дамы, которая пришла сюда. Но когда дама подошла к фонтану и встала около него, то они, дама и фонтан, казалось, дополняли и украшали друг друга. Наверняка прежде так и бывало. Прекрасные дамы часто приходили к фонтану и стояли там, любуясь своим отражением в воде каменной чаши. Чистая родниковая вода могла вернее всего отразить их образ и в то же время показать тщеславный и преходящий характер их красоты. Наверное, и эта дама возвратилась сюда только для того, чтобы лишний раз убедиться в этом. А может, она отстала от своих; ее родственники в спешке забыли про нее и уехали, и теперь она, покинутая, бродит так в поисках выхода из своего отчаянного положения.
В любом случае это было необычное явление. Одинокую женщину редко встретишь и днем на оживленных улицах, а эта не побоялась отправиться на прогулку в такую рань, да еще, пожалуй, по самому пустынному кварталу. Она не побоялась остановиться напротив гостиницы, превращенной в казарму. Мне не хотелось верить, что она относится к числу тех женщин, которых гонит на улицу грешная страсть. Она не походила на такую. Но мне не давала покоя мысль, что она встала под моим окном не случайно и что, наверное, в самое ближайшее время будет иметь ко мне какое-то отношение, будет что-то значить для меня, поскольку, как казалось, она не собиралась покидать свою позицию еще долго, хотя и было очевидно, что она знает о моем присутствии здесь, за этим окном.
Поэтому, слегка возбужденный, я сбежал вниз, на первый этаж, где был мой кабинет, надеясь, что там ждут меня разные важные донесения, которые направят мои мысли в другое русло. Однако, к моему удивлению, дежурный прежде всего доложил мне, что меня с раннего утра дожидается какая-то дама.
Значит, вот оно что. Предчувствие не обмануло меня. Дама пришла ко мне, хочет говорить со мной. Ах, это было так необычно! Я едва смог взять себя в руки: ведь надо было ее принять.
Минуту спустя она сидела передо мной и явно наслаждалась моим смущением. Ее большие глаза, наполовину прикрытые длинными ресницами, бестрепетно смотрели на меня. Они все время следили за моим взглядом, словно желая проникнуть в мое сознание и навязать свою волю, но ее пренебрежительная усмешка, мелькавшая на выразительно очерченных и сильно накрашенных губах, свидетельствовала о том, что это всего лишь некрасивая, беспардонная игра избалованной, надменной пани, сознающей свое превосходство. Очевидно, мужчины избаловали ее, поклоняясь ей как богине, и она, еще ни разу не встретив отпора, привыкла приказывать и взглядом.
Впрочем, она могла стать такой до бесцеремонности уверенной и надменной и от постоянного сознания своей красоты. До того дня я уже не раз слышал восхваления хищной и витальной красоты полек, однако в этих похвалах всегда присутствовала и большая доля похотливости того, кто эту красоту восхвалял. Но теперь я был поражен и, признаюсь, ощутил смятение. Женщина, сидящая передо мной в непринужденной позе благородной дамы, была не иначе как воплощением дьявола. Сегодня я уже не могу сказать, что в ее облике подействовало на меня сильнее всего — был ли это именно тот невыносимый взгляд глаз, расширившихся от нескрываемой любовной жадности, или смелые дуги бровей, или слишком выдающиеся скулы с естественным румянцем на очень нежной коже. А может, это была чувственная нервозность слишком большого рта, или прозрачность длинных пальцев правой руки, с которой она стянула кожаную перчатку, вероятно, лишь для того, чтобы сделать какой-либо решительный жест, или, может, поразительно красивая линия длинных, стройных ног, явственно вырисовывавшаяся под узкой, обтягивающей юбкой. Но я и сейчас еще помню, с каким самоотречением превозмогал я волнение, теснившее мою грудь. Нет, ее очарованию невозможно было противостоять. Стоило мне скользнуть взглядом по какому-нибудь соблазнительному месту, как все мое тело начинало пылать и я не мог прогнать мысль о ее пьянящих поцелуях.
Сначала она заговорила по-французски. Заметив, однако, что я не понимаю, с легкой усмешкой перешла на немецкий. Из вежливости я сообщил ей, что лучше понимаю по-польски.
После нескольких довольно небрежно брошенных фраз она с некоторыми условностями дала понять, что хочет сообщить мне нечто важное, но не доверяет моему адъютанту, который в это время находился в моем кабинете. Тот, впрочем, понял это и под предлогом, что ему надо разослать распоряжения на день командирам подразделений, вышел.
Тогда она с иронией спросила меня, не забыл ли я про приказ об обязательной сдаче оружия.
— А что, в этом возникла необходимость? — спросил я вежливо, чтобы опередить ее признание, и уже наперед допуская, что в таком случае мне придется кардинально смягчить строгий приговор военного суда, а то и вовсе отменить его.
— Ах нет, я не имею этого в виду, — сказала она, будто читая мои мысли. — Я знаю, что вы могли бы дорого поплатиться за такую поблажку, — продолжала она, стягивая перчатку и с другой руки. — Напротив, я пришла предостеречь вас.
— Буду вам признателен, — ответил я как можно приветливее, надеясь, что все это лишь словесная игра, цель которой состоит в том, чтобы как-то сблизить нас, создать атмосферу интимности.
— Я знаю человека, который умышленно прячет оружие, — заявила она в ответ, глядя на меня прямо и открыто, чтобы у меня не осталось сомнений в ее честности.
Разумеется, это было чересчур. Ничего подобного я от нее не ожидал. Я не сразу нашел слова, которые хоть немного смягчили бы мое изумление: мог ли я предполагать, что такая благородная дама унизится до доноса! И при этом я сознавал, что попал в неприятную ситуацию. Издав приказ об обязательной сдаче оружия, я не рассчитывал на то, что мне придется принимать крайние решения. Люди будут достаточно умны, говорил я себе, они не дадут повода для принятия крайних мер. Одни подчинятся приказу, другие испугаются и хотя бы будут достаточно осторожны во время моего пребывания здесь. Но я, как видно, просчитался. Я не предполагал, что появятся доносчики. Эта дама хотела испытать меня. Надо было действовать решительно, быстро и безжалостно. А я испугался этого. Нет, военная служба еще не настолько испортила меня, чтобы я с легким сердцем принял на себя роль убийцы. Я все еще слишком высоко ценил человека, хотя и видел уже его униженным. Всякий раз, когда возникала опасность, что мне придется поступиться своим человеческим достоинством, меня охватывал ужас. И сейчас это, видимо, ясно отразилось на моем лице.
— Вы знаете это наверняка? — спросил я ее, понизив голос, медленно, почти по слогам, чтобы она смогла осознать последствия своего поступка.
Но она ответила спокойно и отчетливо:
— Да!
— Вы знаете его? — продолжал я расспросы.
— Да! — прозвучал ее уверенный ответ.
— Кто это?
— Преподаватель Клосовский!
И тогда я нашел в себе решимость взглянуть на нее, ожидая, что замечу хоть какое-нибудь проявление женской слабости. Я надеялся, что она опустит глаза, или слегка, как бы в состоянии аффекта, прикусит губу, или для вида поправит прическу так, чтобы хоть немного прикрыть лоб. Так, по крайней мере, делают дамы, когда замечают, что кто-то может легко прочитать в их глазах затаенные намерения. Но моя посетительница с абсолютным самообладанием выдержала мой испытующий взгляд и повторила свой донос отчетливо и холодно.
— Витольд Клосовский, преподаватель здешней гимназии. Он живет на улице Сенкевича, дом номер десять «а».
Я оглядел ее еще раз, пытаясь понять причины ее поведения.
— Он угрожает вам чем-нибудь?
— Нет, — ответила она, и в тоне ее прозвучало упрямство.
После этого надолго установилась тишина. Я не считал нужным продолжать разговор: для меня в этот момент дело уже было закончено. Для виду я взял лист бумаги и стал готовить приказ на обыск, а она тем временем играла перчатками. Не знаю, заметила ли она, что стала мне мешать, но не было видно, что ее что-нибудь смущает в моем поведении. Она преследовала свою цель и решительно не принадлежала к людям, которые способны остановиться на полпути, если перед ними появилось какое-либо препятствие. И к тому же у нее не было никакой причины принимать меня всерьез. Мы встретились первый и, видимо, последний раз. Мне предстояло стать одним из ее многочисленных орудий, за что я получил награду — несколько соблазнительных улыбок. Мужчины вряд ли значили в ее жизни больше и вряд ли получали большую награду за свои услуги. Я успокоился, мне не о чем было больше говорить с ней.
Спустя некоторое время она заметила мельком, как бы для пояснения:
— Наверное, вы знаете, что немцы расстреливают и невиновных.
— Знаю, — отрезал я довольно грубо, не отрывая глаз от своего занятия.
Но это вряд ли задело ее. Она спокойно встала, медленно натянула перчатки и, уходя, сказала мне, чтобы при обыске в квартире пана Клосовского я не забыл о книжных полках.
Какая дерзость! Эта дама пришла указать мне на то, что я должен выполнять свои обязанности, и ее не смутило, что на карту, собственно, поставлена жизнь человека. Какая бесчувственность! Все ее волнение заключается лишь в том, что она немного быстрее снимает перчатку с нежной руки. Так сегодня она выдаст Клосовского, а завтра, возможно, Разданского, потом назовет еще чьи-то фамилии. Фамилии, обладатели которых, видимо, ничего не значат в ее жизни. Эти фамилии легко соскальзывают с ее губ, и ей легко будет их забыть. Так легко и просто выносятся приговоры. А все остальное уже довершат мужчины, которые являются ее рабами. Она не осквернит себя, не увидит умоляющих глаз жертвы, не услышит рыданий. Она не выносит крови. Ах, конечно нет! Ведь у нее сердце разорвалось бы, по ночам ее терзали бы видения, а она хочет спать спокойно, хочет, чтобы у нее был ясный взгляд, чистые и нежные руки. Она хочет быть красивой, ослепительной, потому что любит мир, любит жизнь, ах, как она любит цветы и жизнь! Какое бесстыдство! Все во мне восставало против этого, и я долго не мог успокоиться, главным образом потому, что именно мне суждено было так легко попасться в ее сети. Однако необходимо было действовать быстро. Не исключено, что эта дама служит немцам, которые таким способом захотели убедиться, не подыгрываю ли я местному населению. Они были способны на такое, потому что доверяли только себе. «Ну и в конце концов, — подумал я, — будет лучше, если я возьму несчастного под свою охрану прежде, чем о нем узнает гестапо». Возможно, найдется какой-нибудь способ спасти ему жизнь. Поэтому я без промедления отдал приказ произвести обыск в квартире пана Клосовского.
Донос оказался верным до последней мелочи. В библиотеке пана преподавателя в самом деле было найдено оружие — небольшой браунинг в кожаном футляре, имевшем форму книги. Когда я показал его приведенному ко мне хозяину дома, допустившему это злоупотребление, он затрясся и принялся бессвязно бормотать, что он всего лишь учитель ботаники, что у него есть гербарии, есть ученики, с которыми он иногда ходит в горы выкапывать разные растения и корни, а в оружии он вообще не разбирается, потому что даже не был в армии.
— Вы знали о приказе, согласно которому каждый, у кого есть оружие, обязан явиться в комендатуру и едать его? — спросил я старика.
Он подтвердил, что знал.
— У вас в квартире тогда производился обыск?
— Да, — ответил он.
— Почему же вы не сдали браунинг?
— О нем я не знал, — сказал он и снова начал рассказывать о своих гербариях и высушенных травах. Дескать, он не знает, как оружие могло попасть в библиотеку.
Смешная, прямо детская отговорка! Но утверждал это невысокий, тщедушный мужчина лет шестидесяти, с седоватой козьей бородкой, который словно глотал что-то всякий раз, когда произносил слово. Он стоял передо мной бледный, как ученик, который забыл урок и боится взбучки. Очевидно, он редко ходил по учреждениям и форма, тем более военная, нагоняла на него страх. Его старческое лицо постоянно морщилось и подергивалось, маленькие глазки перебегали с предмета на предмет, говорил он бессвязно, потел и то и дело вынимал из кармана потрепанного пальто большой цветной платок, чтобы вытереть острый влажный нос.
— Вы одалживаете книги? — допытывался я, желая хотя бы для себя как-то решить это дело.
— Да, — прозвучал ответ.
— Кому?
— Своим ученикам.
— А просматриваете возвращаемые книги?
— Иногда… — Но он тут же дернулся и заговорил: — Нет-нет, это невозможно! Они бы этого не сделали. Они еще молоды, пятый класс, они носят мне домой цветы. Нет, такое бы они не посмели. Я знаю их.
— За подобные вещи при теперешних обстоятельствах человек приговаривается к смерти, — добавил я больше для себя. Но не надо мне было мучить его — на старика было жалко смотреть. Я не знал, что люди могут прийти в такой ужас при упоминании о смерти. — У вас в доме есть служанка? — продолжал я, желая исправить свою оплошность.
— Нет, — ответил он.
— Кто с вами живет?
— Только моя жена.
— И больше никто?
— Нет!
— Ее посещают приятельницы или друзья?
— Нет. Это моя бывшая ученица. Я сам воспитал ее. Она с большим пониманием относится к моей работе, поэтому мы вполне довольствуемся обществом друг друга и не нуждаемся в знакомых.
Дело было ясное. Кто-то подбросил учителю оружие, чтобы отомстить ему за что-то. Возможно, это все же был кто-то из его бывших учеников. Каждый, кто хоть раз увидел седого, щуплого старичка, неизбежно должен был проникнуться убеждением, что такой человек способен только собирать и сушить травки. Поэтому я с чистой совестью мог посмотреть на этот проступок сквозь пальцы и отпустить несчастного. У меня решительно не было желания стать орудием мести какого-то подлеца.
— Не одалживайте больше книг своим ученикам, — закончил я, отпуская его.
Бедняга не мог найти слов, которыми отблагодарил бы меня, он лишь затряс бородкой, заикаясь, сказал что-то на прощание и мелкими шажками побежал к двери, чтобы как можно скорее оказаться на улице.
Я решил никому не говорить об этом деле.
Потом, спустя, наверное, два дня после этого случая, мы с приятелем вошли в местный костел. Это не было в моих привычках, но приятель, которого дома воспитали в строгости и который даже здесь не пренебрегал обязанностями хорошего христианина, утверждал, что поляков, вероятно под тяжестью обрушившихся на них бед, захватила необычайно сильная волна религиозного фанатизма, а это, дескать, может иметь далеко идущие последствия для дальнейшего положения страны. Я хотел сам убедиться в этом.
Мой приятель был прав. В костеле происходило нечто необычайное. Человек, растоптанный жестокой силой войны, снова оживал, обретал уверенность и веру в самого себя и в смысл своей жизни. Здесь он вдруг утрачивал робость, наполняясь надеждами, да наверняка и решимостью. На первый взгляд казалось, что это лишь более выразительное проявление горячего религиозного рвения, в которое человечество погружается всегда после каких-либо катастроф, но, по сути дела, это было уже сопротивление. Пока, правда, еще скрытое, но тем более опасное, что оно охватывало широкие массы, что оно объединяло все слои народа и давало каждому сверхчеловеческую силу для принесения самой большой жертвы. Да, здесь, в полутьме глубоких ниш под стрельчатыми сводами, при тихом мерцании восковых свечей на алтаре сейчас пока еще только тихим покаянием начал очищаться дух порабощенной нации, как очищался дух первых христиан в сырых катакомбах, чтобы однажды подняться на великие дела. И если бы поработитель захотел превратить этот народ в послушных рабов, ему пришлось бы разрушить все костелы, перевешать ксендзов, истребить в народе то чувство, которое соединяет его с самым сильным источником безопасности.
Мы смогли найти место только у дверей, потому что костел, несмотря на то что был обычный, будничный день и шла обычная утренняя панихида, был переполнен. Люди теснились даже в проходах между скамейками. Это были старики, женщины и мужчины в зрелом возрасте. Некоторые были одеты совсем бедно, почти небрежно, словно забежали сюда прямо с работы; иные, напротив, оделись тщательно, пожалуй, даже роскошно для такого смутного времени — видимо, они специально собирались в костел. Люди сидели и стояли плечом к плечу, не соблюдая какие-либо сословные различия, чего можно было ожидать здесь, где еще сильны всевозможные шляхетские традиции.
Орган молчал. Пело лишь несколько тонких, несмелых голосов. Остальные присутствующие усердно молились, склонив головы. С позолоченных подставок и холодных стен вниз смотрели удивленные лики святых, словно прислушивавшихся внимательно к приглушенному шелесту голосов исповедовавшихся. Они наверняка не могли понять столь внезапного усердия верующих. Обычно во время панихид костел бывает почти пуст. От алтаря доносится монотонный голос читающего молитву ксендза, в перерывах звучат тяжелые шаги церковного сторожа, шагающего по каменному полу (во время таких служб он обычно заменяет служек); время от времени через открытые двери с улицы долетает быстрый топот мчащихся лошадей, шум автомобильного мотора, отчетливо слышны голоса прохожих, потому что на скамьях сидят лишь несколько сгорбленных старушек, которые не нарушают тишины своим дыханием. Но теперь подобная интимность утренних панихид исчезла. Едва наверху на башне звонарь начал раскачивать колокол, как в двери валом повалил народ, и, прежде чем ксендз вышел из-за алтаря, все пространство храма было заполнено. Нет, каменные статуи святых с золотыми венчиками над головой не в состоянии были понять это. Возможно, они ощутили жестокую силу той ужасной бури, которая недавно пронеслась по улицам городка и которая должна была потрясти и стены костела, но они не знали, сколь глубоко тронула она людские сердца. Потому-то они взирали с таким любопытством своими сверкающими глазами на то море голов, которое слабо волновалось под ними.
Едва войдя, я заметил, что впереди, перед самым алтарем, стоит какая-то благородная дама, окутанная густой черной вуалью.
Ее должен был заметить каждый, кто входил в костел, она сама каким-то образом вынуждала к этому. Казалось, богослужение совершается только ради нее, более того — и люди-то собрались тут ради нее. Стоя перед алтарем недвижно, поглощенная ходом панихиды, она напоминала вытесанный из черного мрамора холодный столп, символизирующий человеческое горе. Люди держались от нее на почтительном расстоянии, чтобы не мешать ей отдаться печали.
На улицах города я часто встречал таких дам; с каждым днем их становилось все больше. Сначала они вызывали сочувствие прохожих; люди останавливались и долго в страхе глядели вслед этим женщинам, являющимся как бы напоминанием о неумолимой действительности. Позднее, однако, это стало вполне привычным явлением. Экстравагантно выглядели и вызывали возмущение скорее те женщины, которые, словно забывшись, продолжали ходить в ярких платьях. Все теперь понимали, что дело поляков проиграно. Вражеские войска заполонили страну, двигаясь со всех сторон. Сопротивление защитников ослабевало и не могло остановить противника ни в одном укрепленном пункте. С каждым утром гул орудий, доносившийся откуда-то с севера, становился все слабее и слабее. А это было предвестием ужасной трагедии, и каждый житель города ожидал ее с тяжелым чувством. В такой ситуации даже те, кто еще не имел дурных известий о своих близких, покинувших дом, чтобы защищать родину, не могли сохранять спокойную уверенность. И с каждым днем серый и черный цвета все больше и больше входили в этот мир обманутых надежд. Серый и черный цвета были всюду: на небе, на полях и здесь, в городе. Они расползались над опустошенными садами, таились в пустых молчащих домах, выглядывали из разбитых окон и дверей, были на лицах и в глазах испуганно пробегавших по улицам людей, а посему не было ничего удивительного в том, что серый и черный цвета вошли и в моду.
И все же эта дама в трауре с первого момента заинтересовала меня. Глаза мои непрестанно обращались к ней. Причиной этого было скорее всего то, что в ее облике соединялось несовместимое и распадалось, выделяясь во взаимоисключающие противоположности. С одной стороны, это был черный цвет ее одеяния, который, казалось, готов был поглотить ее полностью, а с другой — гармоничные формы ее красивой фигуры, которые явственно просматривались под глубокими складками густой вуали, свидетельствуя о том, что женщина еще молода. Нет, молодость и траур сочетаются плохо. Они либо взаимно искажают друг друга, либо предают, как произошло в данном случае. Кого же она потеряла? Брата, сестру, родителей, мужа? Скорее всего, возлюбленного, с которым она прожила в этом волшебном уголке жаркое лето и рядом с которым, возможно, именно в это время должна была стоять в белом венце и белой фате, словно ангел, перед священным алтарем. А теперь она стоит здесь одна. И на ней вуаль, которая намного тяжелее свадебной фаты. Значит, загубленная надежда, сломленная мечта и пропавшая любовь? Но она вынесла все. Она пришла сюда, представ перед ликом своего бога, чтобы принять из его рук чудесное лекарство, которое вернуло бы ее к жизни.
Она наверняка не была одинока в своем горе. Из глубины храма на нее глядело множество полных горя и боли глаз страдающих жен, матерей и дочерей. Многие из них остались дома, лишь в мыслях перенесясь сюда, многие именно в этот момент принимали обрушивающиеся на них удары судьбы, а иные покорно ожидали этих ударов, но все они, как и эта дама, спасались в своем отчаянии тем же утешением. Поэтому даже казалось, что она как бы символизирует страдание всех этих женщин, страдание всего народа.
Что с того, что она молода, что ее плечи и шея еще не привыкли к столь тяжкому бремени! В такие времена и молодежь вынуждена приносить свои жертвы. И эта дама сознавала все, она мужественно сносила свой удел. Она не горбилась, не стонала, не плакала. Да и что бы здесь дали слезы? Она стояла — выпрямившись, уверенно — перед взорами всех молящихся и ни одним движением не давала знать, что ее одолевает усталость. Сограждане могли гордиться ею: силой своего страдания она преодолевала звериную жестокость врага.
Должен признаться, мне было не очень приятно, когда я все это осознал. Я испытывал жгучий стыд за свою миссию. Поведение этой дамы уличило меня в трусости, ибо сейчас, более чем когда-либо, я чувствовал, что мое место не здесь, не в этом укромном уголке костела, а главное — мне не следовало бы служить тем людям, которые так безжалостно и сурово нарушили покой человека; нет, мое место там, где сражался и истек кровью ее возлюбленный, брат или отец, и служить я бы должен был той идее, которая давала ей силу так мужественно сносить страдания.
Месса тем временем продолжалась. Ксендз открыл чашу, собираясь допустить кающихся к святому причастию. По храму разнесся чистый звон, сзывавший верующих причаститься. Среди людей возник шум, но никто не тронулся с места, лишь благородная дама сделала несколько шагов и встала на колени перед алтарем. Значит, она была сегодня единственным избранным гостем и ей надлежало принять поддержку за всех, кто в эту минуту чувствовал себя слабым и покинутым. Все восприняли происходящее так же, как и я, потому что в этот миг под сводами костела зазвучала песнь покорности как единое мощное признание всех душ. Пели мужчины и женщины, богатые господа и бедняки, пели на одном дыхании, одними устами. Лицо ксендза сияло. Да, это был триумф страдания и печали.
Тотчас же после причастия дама собралась уходить. Справа к ней подошел статный пан в свободном пальто, отделанном дорогим мехом. Вероятно, это был брат или какой-либо дальний родственник, который пришел сюда, чтобы поддержать ее и проводить. Люди с готовностью уступали им дорогу в проходе между скамьями. Мы с приятелем тоже поднялись со своего места в дверях на ступенях, чтобы дать им пройти.
Величественная пара медленно шла по проходу, и присутствующие с обеих сторон с почтением следили за ней. Благородный пан принимал эти проявления сочувствия и внимания с достоинством, время от времени благодаря присутствующих легким поклоном. Но его спутница не выходила из состояния глубокой задумчивости. Она двигалась словно тень, она еще переживала состояние полного самоотречения и покорности, стремясь быть достойной милости, которая только что была ей оказана. Через весь костел она прошла со склоненной головой, опустив глаза. Лишь здесь, на ступенях, проходя мимо меня, она как бы с усилием подняла тяжелые ресницы и огляделась вокруг, словно желая вздохнуть всей грудью, словно здесь она избавится от тоски. Это длилось одно мгновение. Глаза ее раскрылись, и взгляд мечтательно полетел вдаль, и тогда при дневном свете я смог довольно явственно увидеть ее лицо под густой вуалью. Это была словно легкая вспышка. В тот же миг я потерял ее, потому что спутник дамы быстро повел ее к экипажу, стоявшему у костела и, видимо, ожидавшему их. Не знаю, успела ли она за это мгновение заметить, что я тоже стою тут и наблюдаю за ней, и должен ли я объяснять неожиданную поспешность, вдруг захватившую ее по выходе из костела, тем, что ее, быть может, смутило мое присутствие. Но я ее узнал. Без сомнения, это была моя знакомая, которая несколько дней назад сидела у меня в кабинете. Да, это были те самые холодные глаза, то же самоуверенное лицо. Лишь одно мне показалось странным — то, что она выступала в роли мученицы, едва ли не национальной героини. Насколько я мог припомнить, тогда ее поведение отнюдь не способствовало возвеличиванию этих людей, которые теперь выказали ей такое уважение и сочувствие. Это был крутой поворот событий. Какое несчастье могло постигнуть ее в столь недолгий промежуток времени, что она принялась каяться. Вопросы возникали у меня один за другим, и я никак не мог отделаться от них. А когда я увидел, что мой приятель с почтением поклонился ей, я не смог удержаться, чтобы не проявить любопытство.
— Это молодая супруга учителя ботаники из здешней гимназии. Этой ночью его забрало гестапо за то, что он прятал у себя в библиотеке оружие, — объяснил он мне охотно, с сочувствием глядя вслед быстро удалявшемуся экипажу.
Тогда я понял все.
Экипаж исчез за углом. Улица вновь была пуста и тиха. В костеле еще продолжали звучать горячие молитвы, а в белой дали перед нами гремели орудия. Они наверняка уже были нацелены на Варшаву.
Йозеф Стрнадел
Куда ни посмотришь — всюду июнь
1
Мы познакомились в женском клубе в Смечках. Я был там один или два раза на каком-то то ли литературном, то ли дискуссионном вечере, но на званом ужине до этого я там никогда не был. И вот теперь я на нем с Камилой. Ее тетя Гелена праздновала шестидесятилетие и решила пригласить гостей именно в клуб. Меня, собственно, привела туда ее подруга, писательница и редактор, с которой я сотрудничал; друзья называли ее Марженкой. Время от времени она приглашала меня и к себе, когда у нее собирались интересные гости. Это было прекрасно с ее стороны. Не знаю, с какой стати она все это делала. Теперь она вспомнила обо мне, наверное, потому, что я писал в ее журнале о сборнике стихов Гелены. Тогда я писал, что эта книга ни в коем случае не претендует на роль какого-то открытия (Гелена была прозаиком), а тем более на эффект блеска молнии, что это только скромные лирические заметки, написанные скорее всего в конце дня под воздействием грусти или восторга, в спокойные минуты между часами спешки, что это стихи, которые не затронут высоких сфер и которые даже не обладают четко выраженным боевым ритмом, которого мы ожидали от революционерки, что в них присутствуют смирение и признание, робкий взгляд на себя и на пройденный путь. И только иногда их тон соответствует сегодняшним революционным песням.
Примерно таким образом я, зеленый юнец, писал о книге этого зрелого, седовласого и опытного автора и в газете. Собственно, Гелена не была настоящей тетей Камилы. Она просто долгое время жила вместе с ее дядей, и поэтому Камила называла ее тетей. Когда мы с Камилой разговаривали о ней, я тоже называл ее тетушкой Геленой. Так я попал в уважаемое общество знакомых Гелены — писателей, журналистов, поэтов, переводчиков и их жен. Их собралось наверняка больше пятидесяти.
Среди этих гостей я был, пожалуй, самым молодым. Марженка представила меня Гелене. Та, однако, не воскликнула: «Ах это вы?!» Может быть, о той моей рецензии она просто не вспомнила, а возможно, вообще ее не читала. Это только рецензент всегда думает, что лучше его критики нет и что ее обязательно прочитает каждый, и прежде всего автор. Возможно также, что она прочитала рецензию и согласилась с ней. Она была умной, уравновешенной женщиной — такой она казалась мне по ее прозаическим произведениям. Теперь она позаботилась только о том, куда и с кем меня посадить.
Столы, накрытые к торжественному вечеру, были поставлены в форме буквы «Е». В вазах стояли белые хризантемы и, видимо, еще какие-то цветы, а на скатерти напротив каждого стула лежали букетики, какие дарятся при встречах девушкам.
Я бы давно уже позабыл (ведь прошло столько лет!), кто там тогда был. Но у меня сохранилась с того вечера фотография, и я, глядя на нее, вспоминаю многих. Фотограф запечатлел их, когда перед каждым гостем стояли еще нетронутые тарелки со сложенными салфетками, приборы и пустые фужеры для вина. Тетя Камилы сидела во главе этого застолья, недалеко от нее — мой профессор с факультета и старенькая писательница, по левую руку — болгарская писательница, произведения которой Гелена переводила, напротив нее — муж Марженки. Нескольких человек я знал только по фамилии. Чьи-то имена и фамилии я сразу же забыл после того вечера. Сегодня большинства из присутствовавших на той встрече уже нет в живых.
Теперь вы уже, видимо, догадались, что тетушка Гелена посадила меня рядом с Камилой.
На той фотографии Камила сидит на конце стола, а я возле нее. Когда мы фотографировались, большинство из нас по просьбе фотографа повернулись к нему лицом. И Камила тоже отвернула голову от стола. Мне этот снимок дорог: дело в том, что других фотографий Камилы у меня нет, да и никогда не было. Только благодаря этой фотографии я и теперь в любое время могу убедиться в том, что Камила была очень красивой девушкой. Я это понял, собственно, только теперь, после долгих лет, прошедших с того приятного вечера. Тогда я был смущен и одновременно взволнован тем, что неожиданно оказался рядом с такой милой собеседницей, и боялся, что у меня не хватит слов, чтобы забавлять ее целый вечер. Разумеется, я уже забыл, что ей тогда говорил, равно как и то, что было на ужин и понравились ли мне кушанья. Да это и неважно.
Если бы у меня не было этой фотографии, я бы даже не вспомнил, во что Камила была одета. Впрочем, я никогда не запоминаю, во что был одет человек, если даже, например, проведу с ним целый вечер. Теперь я вижу на фотографии, что Камила была одета в темное, вероятно в черное, платье без выреза, с короткими рукавами и широким белым кружевным воротничком. Черные волосы с пробором на правой стороне зачесаны назад. У нее была чистая смуглая кожа, выпуклый лоб, прекрасный прямой нос, черные глаза и полные губы.
Помещение было заполнено говором, смехом, звоном приборов и рюмок. К хвалебным речам и тостам я, видимо, даже не прислушивался — так сильно был пленен своей новой знакомой; мы с ней вдвоем словно были на необитаемом острове.
За окнами сумерки окрасили октябрьское небо в цвет индиго, и волшебный свет вспыхнувших на небе звезд ринулся на землю.
Когда мы вышли на улицу, я очень обрадовался тому, что нам вместе ехать на трамвае в сторону Шпейхара [11].
Так началась наша дружба.
2
Когда я в ноябре этого года вспомнил о Камиле (я всегда о ней вспоминаю в это время, так как много думаю о своем друге Мареке: оба они, Камила и Марек, окончили высшую торговую школу на Горской улице и обоих их постигла одинаковая судьба), я зашел в пассаж Адрию, где когда-то, много лет назад, назначал Камиле свидания. Пассаж был отделен от Юнгмановой улицы решеткой, за которой сваливался различный строительный материал. Все это показалось мне обветшалым и грязным, негостеприимным. Свалка была устроена как раз в том месте, где когда-то я частенько торчал, поглядывая на небольшой магазинчик итальянского туристического бюро «UTRAS». Я был очень удручен увиденным. И тогда здесь царил полумрак, но для меня это было дорогое место, как будто эти ворота открывали путь к прекрасному солнечному свету. По обеим сторонам двери, через которые Камила когда-то проходила и которые сейчас заперты, стоят манекены, одетые в длинные поношенные кружевные платья, в огромных шляпах с искусственными цветами и другими украшениями; эти витрины принадлежат прокатному пункту масок и театральных костюмов, вход в который находится рядом. Если бы эти первые двери были открыты, я бы мог войти туда, например, с вопросом, сколько стоит прокат одного маскарадного костюма, чтобы снова увидеть ту обстановку магазинчика, но я знаю, что был бы разочарован. Никто не предложил бы мне веселые цветные брошюрки о городах, названия которых звучат как музыка: Верона, Сиена, Римини, Болонья, Равенна, Анкона, Феррара. Ну скажите, разве эти названия не звучат как музыка?
Работа Камилы не оставляла ей много свободного времени, и поэтому я всегда радовался, когда она все же находила минутку для того, чтобы немного посидеть в кафе или совершить небольшую прогулку по улицам города. В воскресенье она большей частью ездила домой, в Семилы, но и там всегда должна была что-то делать, так что это не было для нее отдыхом. Она много читала, ходила на уроки итальянского языка, иногда вынуждена была задерживаться на работе, и теперь я еще хотел, чтобы она помогала мне писать рецензии. Книг выходило достаточно, и газеты должны были информировать о них своих читателей. Камила всегда говорила по существу дела, у нее всегда была своя точка зрения, которую она защищала, реагировала она очень быстро, и к тому же была начитанна. Поэтому я хотел, чтобы она писала рецензии. Таким образом, больше всего мы говорили о книгах. Камила была скромна и чрезвычайно критична по отношению к самой себе. С удовольствием веселилась. Тетя Гелена имела на нее очень благотворное влияние. Встреч и разговоров с тетей Геленой было, конечно, не много, но они всегда надолго занимали наши мысли.
Прошли ноябрь и декабрь, а после Нового года я неожиданно очутился в больнице. Как только Камила узнала об этом, она сразу же пришла навестить меня и принесла мне маленький кустик вереска в горшке. С этим нежным кустиком, покрытым розовато-фиолетовыми маленькими цветками, в белую больничную палату как будто пришел кусочек моей гористой родины и ее родного края под Козаковой. Случалось, что Камила не могла прийти. Тогда она посылала письмо, и наши разговоры продолжались в строчках ее и моих писем. Хорошо еще, что я отыскал некоторые ее письма (от моих писем, наверное, уже ничего не осталось), не все они потерялись, выдержав пять переселений. Когда я по прошествии стольких лет снова беру их в руки, они кажутся мне недействительными, но еще более недействительными мне кажутся события, которые между тем разыгрались. То были события на самом деле невероятные, невозможные. На всех конвертах голубого и светло-голубого цвета, в которых Камила отсылала письма, на машинке напечатан мой адрес: «Петр Вранек, Общая публичная больница на Буловке в Праге VIII» или «Студенческая колония на Летне». То есть эти письма определенно посланы мне, на всех конвертах налеплены шестидесятигеллеровые марки со Штефадиком; на одном конверте даже две марки: двадцатигеллеровая с государственным гербом и сорокагеллеровая с Коменским; на другом конверте есть марка стоимостью в две кроны пятьдесят геллеров (это письмо было со мной за границей); на следующем конверте марка уже протекторатная. На другой стороне всех конвертов написан обратный адрес Камилы; следовательно, эти письма действительно от нее. Писала их двадцатитрехлетняя девушка (мне тогда было, наверное, на два года больше), полная здоровья, энергии и жажды жизни, образованная, целеустремленная, простая до детской доверчивости, нежная и ласковая и в то же время самокритичная, серьезная и заботливая. Я рад, что по прошествии стольких лет снова и снова могу перечитать эти ее письма.
3
«Милый друг, пан журналист, спешу написать вам несколько строк, потому что до субботы я к вам, видимо, не попаду и не хочу, чтобы вы потом говорили, что я о вас совсем не думаю. Дело в том, что я о вас думаю, и очень много, и всегда желаю, чтобы вы наконец выздоровели, чтобы у вас ничего не болело, чтобы у вас не было температуры, чтобы вы были веселым и снова писали отличные рецензии. Теперь у меня в канцелярии много работы: здесь у нас два ревизора из Италии. Это вызывает общую нервозность, главным образом у наших начальников. Но, несмотря на это, я нахожу время для писем. С удовольствием печатаю их на машинке: почерк у меня далеко не блестящий. Правда, вы, имея теперь достаточно свободного времени, может быть, захотели бы их расшифровать, но для меня это могло бы плохо кончиться. Разве я не права?
У нас дома ужасная, отвратительная погода. В Праге весна, а тут противная слякоть, хоть сапоги обувай. На лыжах ходить тоже невозможно.
Пусть вам одолжат под этот вереск тарелочку, чтобы наливать в нее воду, иначе он завянет и мне будет очень жаль. В субботу я вам уже ничего не принесу, разве что вам разрешат есть вкусные вещи, но в таком случае мне должен позвонить ваш брат.
Поправляйтесь, и пусть у вас будет хорошее настроение, когда я снова приду вас навестить. С большим приветом, Камила. 18 января 1938 года».
4
Когда Камила снова пришла в больницу, вид у нее был такой, будто она куда-то спешила. На лице ее играла улыбка, глаза сверкали. Час пролетел быстро, как пять минут. После ее ухода мне оставались длинные ночи, часто бессонные, иногда с повышенной температурой, но дни мои расцветали красными цветами радости, стоило мне только подумать о Камиле.
«Милый больной друг, мне очень стыдно, что я среди недели не прислала вам снова маленькую весточку. Несколько раз я себе говорила: напишу во второй половине дня или как только уйдет пан управляющий с почтой, И не знаю, почему мне не удалось это сделать. Отговорка одна: сейчас очень много работы. Занимаюсь налоговыми сборами, а это очень ответственное дело.
Да, о рецензии на книгу. Я с огромным удовольствием попыталась бы попробовать, но боюсь вашей критики. Однако я знаю, как поступить. Я напишу ее и пошлю вам для ознакомления в больницу, вы мне возвратите ее назад исправленной, а потом я красиво перепишу все начисто. И вообще, завтра, когда я к вам приду (обращаю ваше внимание, что приду опять только на час, потому что в четыре уезжаю в Семилы), вы дадите мне что-то вроде общего направления, которым я должна руководствоваться в процессе написания рецензии, ну а потом это, видимо, не будет так тяжело.
Вы хотите еще узнать кое-что о Геленке. Ее болезнь не была тяжелой, но врач предписал ей лежать, потому что только так можно было заставить ее сидеть дома и не носиться по собраниям. В понедельник я получила от нее предлинное послание. В своем письме я рассказала ей также о вас, заметив, что я встретила вас благодаря ее шестидесятилетию.
В понедельник я хотела идти на бал, но сегодня все взвесила и передумала и, хотя завтра получу от портнихи новое платье, поеду домой. Наша Штефка, моя сестра, тоже лежит с ногой в гипсе: оступилась на ступеньках и теперь не может пошевелить ногой. Оттанцевалась в сегодняшнем сезоне так же, как и вы.
На этом ставлю точку. Шлю вам большой привет и благодарю за письмо. Камила. 28.1.1938».
«Добрый день, пан Вранек. Только что я получила от вас книжку и, как только ушел пан управляющий, села к машинке, чтобы выразить вам благодарность. Mille grбzie, signor. Верьте мне, сейчас столько работы, что в понедельник я не смогла пойти на итальянский, пробыв до полвосьмого в канцелярии. Сейчас я читаю очень хорошую вещь — «Люди на перекрестке». Густ (брат) получил ее от меня к рождеству. Я взяла книгу с собой в канцелярию и читаю, когда становится немножечко посвободней, но это бывает редко.
Сегодня вечером я буду выполнять совсем не обычную для себя функцию: пойду в качестве гардедамы [12] с пятнадцатилетней девушкой на маскарадный бал, который устраивает ее школа. Интересно, как мне удастся роль гардедамы. Разумеется, у меня будет темное платье с длинными рукавами и совершенно закрытое, чтобы никто не перепутал и не пригласил меня танцевать. В субботу я буду вам об этом докладывать.
На завтра я снова приглашена к Геленке. На субботу во второй половине дня — к вам. Но я уже совершенно серьезно надеюсь, что пойду к вам в субботу в последний раз и что вскоре после этого получу от вас открытку, которую вы напишете, находясь в отпуске по болезни.
С гордостью я прочитала в Страковке вчерашнюю утреннюю газету. Но больше всего мне понравилась в той статье без вашей подписи именно только та ваша концовка. Боюсь, что и вам и другим читателям тоже.
Но постараюсь, чтобы в будущем вы были довольны. До свидания. Будьте здоровы. Камила. 9.2.1938».
5
У Камилы время было четко распланировано. Я удивлялся, как она везде успевает, и, несмотря на это, еще больше ухудшал ее положение тем, что давал ей книги и просил писать на них рецензии. Она писала их на высоком уровне и делала это с удовольствием. «У меня болит голова так, что не радует меня ни окружающий мир, ни работа, — писала она в коротком письме, к которому приложила свою рецензию. — Мне ужасно стыдно за тот рассказ, который я вам посылаю в приложении. Прошу вас, возвратите мне его исправленным, а я его перепишу и, честное слово, буду рада. Знаете, я писала его в поезде и в трамвае на коленях и в страшной спешке переписывала утром до начала работы».
Наступил февраль, а я все еще находился в больнице. Лечение мое затянулось…
«Дорогой пан Вранек, пишу вам буквально несколько строчек, потому что все равно завтра мы увидимся. Сообщаю вам в письменной форме, что можете называть меня в письмах по имени. Вот так. А еще хочу вам сказать, что мне доставляет большую радость писать эти рецензии, но, к великому сожалению, я не умею это делать. Но, может быть, со временем вы меня этому научите. Никаких денег за это мне, естественно, не надо, более чем достаточной платой за это будет полученная мною книжка и то, что я увижу свою рецензию в газете. И не смейтесь надо мной за то, что я придирчива, непосредственна и к тому же еще и самолюбива. Шлю Вам привет. Камила. 11.2 1938».
На моем больничном ночном столике снова лежат возвращенная Камилой книга и несколько листов с рецензией и оговоркой: «Посылаю этот «олимпийский диск» и жалею, что не смогла сделать рецензию более короткой, а еще больше мне жаль, что доставляю вам работу с переписыванием».
Мартовское письмо Камилы наконец-то застало меня дома, в студенческом общежитии.
«Дорогой друг, пан Вранек, знаю, что вы на меня сердитесь, но если бы вы знали, что теперь творится в нашей канцелярии, то поняли бы, что мне невозможно заглянуть к вам даже на минутку. В субботу я была в канцелярии до полвосьмого, хотя в субботу мы работаем до часу. Обеденный перерыв, как правило, сокращаю на один час, а если отсутствую на работе два часа, то по дороге в Страковку готовлю планы писем, которые надо еще написать. Дело в том, что наш сотрудник Маркусова, которая готовила большую часть корреспонденции, и пан управляющий с воскресенья находятся в Италии, и я теперь занимаюсь делами и своими, и их обоих. Надеюсь, теперь вы войдете в мое положение и простите меня.
Завтра еду домой. Ваших «Диктаторов» возьму с собой и в поезде, говорю это серьезно, обязательно напишу, а в понедельник вам пришлю. Сегодня пришла в канцелярию полвосьмого, встала немножко раньше из-за вас, а теперь уже восемь и мне надо кончать письмо, потому что сотрудники уже все пришли.
Не сердитесь на меня. Спасибо за ругательное письмо и вырезку из газеты. Я видела эту статью, когда читала газеты в Страковке. Надеюсь, что вы уже здоровы. Ваша Камила. 11.3 1938».
Я разыскал старые газеты, чтобы прочитать, что мы тогда, в 1938 году, написали с Камилой о книге немецкого историка Теодора Моммсена, печально прославившегося своим античешским заявлением в 1897 году, философа и политика, который, хотя и не был социалистом, открыто выступал против капитализма, антисемитизма и германской империалистической экспансии. Моммсен в своей «Римской истории», частью которой является книга «Диктаторы», вышедшая в чешском переводе, описывает судьбы Гая Гракха, Мария, Суллы, Каталины, Помпея, Цезаря и других и при этом приводит повторяющиеся аналогии и предостерегающие примеры из современной истории. Моммсен предвидит в этой книге, что германскую империалистическую, экспансионистскую политику наверняка ожидает конец римских диктаторов. Он сказал, что государство надо создавать таким образом, чтобы личность в нем обладала как можно большей свободой и счастьем. Камила из всего этого сделала вывод, что в его портретах диктаторов как в зеркале можно увидеть сегодняшних вождей некоторых государств и что ясно как белый день, что имеются в виду режимы, ввергающие Европу и весь мир в хаос и войну.
6
Я ждал Камилу за чашкой кофе в Далиборке. Пока ее не было, я разложил на маленьком мраморном столике бумаги со своими заметками и выписками к подготавливаемой работе о поэте, которого я любил, но который видел бедность только через призму своего безбедного детства. В своей прекрасной прозе он показывал жизнь бедных детей, наблюдаемую из-за стены своего богатого сада, причем сам я понимал бедность не как францискански горький, но терпимый удел человека, из-за которого он, однако, не теряет чести, а как общественное зло, как явление, обусловленное общественным устройством. По соседству с нашей страной уже было «темно и душно», была аннексирована Австрия, а под Мадридом — проиграно сражение за Прагу. Вот в такой взволнованной атмосфере, которая чувствовалась и за моим столиком, я собирался с мыслями для работы. За окнами по цинковым крышам стучал дождь, мыслям в голове было тесно. Время летело с ужасающей быстротой; на литературу и приятные разговоры с Камилой его с каждым днем оставалось все меньше. Весенних и летних прогулок за последними дейвицкими домиками за Шаркой было мало, зато оставалась полнейшая уверенность относительно того, в чем заключается красота жизни. Человек хотел взять ее в охапку столько, сколько может унести, он хотел приоткрыть звезды, как окна, чтобы все увидеть, разрезать, как хлеб, все слова, чтобы почувствовать их вкус. Но все пронизывалось таким ощущением, что небо вот-вот должно обрушиться.
Солнце стояло высоко над ледником Диаблерету, упираясь своими лучами в склон хребта дес Моссес. В тени дачи ле Воске, принадлежащей бельгийке мадам Путтеманс, я писал запоздалую весточку Камиле, сообщая ей, что решил использовать неожиданно представившуюся возможность провести время в долине Ормонт в Ваудском кантоне. Это неожиданное решение вряд ли обрадовало Камилу, но через луг нашей дружбы не пробежала даже легкая тень одной из тучек, которые часто держатся у вершины Ольденгорна.
«Дорогой пан Вранек, большое спасибо за милую весточку из Швейцарии.
Представляю, сколько интересных снимков вы опять привезете. Я рада тому, что вы ничего не делаете. Я с таким же нетерпением жду отпуска, когда можно будет хорошо пожить, ничего не делая. Сейчас здесь страшная жара, лучше всего было бы лежать целый день у воды.
Каждый день в обед хожу купаться на Славянский остров, но что такое эти два часа!
Вчера я была дома, где у мамы приготовлена для меня вырезанная из газеты статья «Халупы под липами». Очень хорошо вы это написали. Я взяла ее с собой в канцелярию и с большим удовольствием читаю ее иногда для разнообразия.
Ваши книжки я, разумеется, давно уже прочитала. Майерова мне очень понравилась. Большое спасибо. А «Письма Моцарта» меня научили многому из того, в чем я нуждаюсь. Сегодня возьму в городской библиотеке «Итальянские письма» Чапека. Я должна их прочитать перед командировкой в Италию.
Вот и все. Желаю вам хорошо провести там время. С приветом, Камила. 8.8. 1938».
7
Ранним утром в день отъезда из Швейцарии мадам Путтеманс позвала меня к себе и, как бы предвидя, что и Бельгия не останется в стороне от злого поветрия, взволнованным голосом пожелала мне счастливого пути домой и всего хорошего моей стране.
Потом мне приходили письма от Камилы с голубым морем и с таким же голубым небом, с соборами и кипарисами на конверте. Камила прислала мне также черную картинку via delle Fortuna — помпейской улицы Счастья. Очищенные от пепла остатки стены — мертвые, грустные. Какие развалины могут однажды появиться на месте нашей улицы Счастья?
Камила возвратилась из итальянской командировки смуглая, посвежевшая и еще более красивая.
Жизнь, однако, становилась все тревожнее.
Насилие перешагнуло через наши пограничные горы. И Камила чувствовала, что родная страна не может обеспечить ей безопасность. Она стала подумывать, как бы на время покинуть горячую землю, а потом снова вернуться обратно на родину. Она начала копить на дорогу. Ей понадобится много денег. Она записалась на курсы кройки и шитья. «Если где-нибудь далеко отсюда, в чужой стране, — думала она, — я буду, к примеру, мыть полы, чтобы заработать на пропитание, то скажу госпоже, у которой буду служить, что могу отремонтировать ее дочурке платье и ей новое сшить, если захочет, я сделаю это хорошо».
Туристскому бюро «UTRAS» как-то сразу оказалась не нужной работа многих его сотрудников. Камила уехала домой в надежде быстро возвратиться в Прагу и найти себе место. Она стремилась всегда к тому, чтобы уметь разбираться в жизни, уметь реализовать свое идеальное представление о ней в своей семье, работе, обществе, литературе, но она всегда боялась, что это ей не удается, хотя и надеялась на свою счастливую звезду. Действительно счастливую? Ах, боже!
«Добрый день, дорогой пан Вранек! Ваше голубое письмецо с голубым поздравлением было очень милым. Я бы с удовольствием ответила на него раньше, но в Семилах все так заняты с утра до вечера, что заняться личной корреспонденцией просто невозможно.
Встаю поздно утром, в самом деле очень поздно, и при этом еще с большой неохотой. Потом помогаю в магазине. Продажа продуктов по карточкам — довольно утомительное развлечение, к тому же я не совсем уверена, отрезаю ли карточки как надо и правильно ли взвешиваю продукты. Во время продажи успеваю выполнить некоторые поручения мамы, пробежаться с собакой и перелистать газеты и какой-нибудь иллюстрированный журнал. Дело в том, что мама занимается продажей газет, а дядя работает в бакалейной лавке. Пока не наступили холода, почти каждый день я совершала после обеда прогулки или ездила по коммерческим делам на велосипеде, топала пешком по большим холмам, вдыхала прекрасный чистый воздух и восстанавливала силы. Видите ли, перед отъездом из Праги я была на медицинском осмотре и врач, смотревший меня, установил, что мне необходимо поправиться на пять килограммов; дома я, конечно, об этой цифре промолчала, иначе бы возвратилась в Прагу как бочонок, но все же хотя бы килограмма два я набрать хочу. Так что не сердитесь на меня, если приеду более кругленькой, чем обычно, но дома мне говорят, что мне больше идут круглые и красные щеки. Хотя врач не возражал против моего курения, мать сразу высказалась против, и вот я решила, что дома не возьму в рот ни одной сигареты, и пока это соблюдаю. Вас это, видимо, обрадует. Знаю, что вы были против того, чтобы я курила. Взяла я с собой английскую и немецкую грамматику, но до сих пор обе книги лежат в чемодане, а с ними и английские книжки, из которых в свое время я хотела перевести некоторые статьи на чешский язык. Но теперь я решила, что хотя бы 2–3 часа в день буду работать не для семьи, которая меня теперь содержит, а для себя. Начну с тех переводов, а потом, пользуясь вашей любезностью, пошлю вам на корректуру. Я, собственно, собиралась задержаться дома только на каких-нибудь две недели, но мама не хочет меня пускать до тех пор, пока одна моя знакомая преподавательница не сообщит, что для меня есть частные уроки. Боюсь, что останусь здесь надолго, потому что частные уроки просто так, да еще заочно, получить трудно, хотя мне и обещала та моя знакомая. А я торжественно обещаю, что как только приеду в Прагу, если бы это, к примеру, удалось сделать до 1945 года, то сразу же по приезде зайду к вам. Я знаю, что вы милый и добрый друг, и сама постараюсь быть такой же.
Если вы любите обо мне вспоминать и если вам нетрудно, сделайте для меня какое-нибудь расписание. Укажите в нем: столько-то в день мне надо читать, что читать, потом переводить, потом читать по-английски и по-немецки. Может быть, когда я скажу об этом своим родственникам, они не будут удивляться тому, что я не помогаю им в магазине. Но не подумайте, что я жалуюсь — где там, мне дома очень хорошо, в семье меня балуют, даже стыдно становится.
Пожалуйста, не думайте, что я плаксивая. Хотя я все еще не знаю, как буду зарабатывать себе на жизнь, когда вернусь в Прагу, я верю, что моя счастливая звезда поможет мне найти и частные уроки, и жаждущих знаний людей, что я смогу научиться преподавать, несмотря на то что я не занималась языками около четырех лет. Я боюсь этого, я даже не уверена, что владею английским и немецким в такой степени, чтобы могла эти предметы преподавать. А что мне еще остается делать? Может быть, вы посоветуете? Впрочем, лучше не надо, не ломайте над этим голову, просто напишите хорошее письмецо. Порадуете меня и добавите смелости, а может, и вдохновите на дальнейшую работу.
Напишите мне о себе. Опишите так же, как и я, свой день до самого вечера. Укажите, когда ложитесь спать. Наверное, после двенадцати? Мы дома обычно в десятом часу.
Вот и все. Думаю, что объемом письма, но ни в коем случае его качеством, будете довольны. С огромным приветом. Ваша Камила».
Письмо было написано в Семилах 4 ноября 1939 года, 6 ноября сдано на почту и спустя день вручено мне в Праге. Развитие событий в это время резко замедлилось. Не знаю, был ли мой ответ таким, каким желала увидеть его Камила, чтобы порадоваться и поднять свой дух. Я должен был тогда особо постараться и найти слова простые, как кукушкин цвет, милые, как васильки, которые бы были с ней в течение всех дней ее огромного одиночества на этом свете. Наверняка я тогда этого не добился, а теперь этот пребольшой долг нельзя уже возвратить даже радужными словами.
8
Через десять дней после этого ранним пасмурным утром меня, окровавленного, вез по дейвицким улицам полицейский автобус. Улицы были еще пусты, только молоковозы гремели ведрами и рабочие спешили на утреннюю смену. Серый рассвет медленно поднимался с тускло блестевшей, мокрой брусчатки и черных луж; многие дома, однако, еще глубоко спали.
Пока меня везли в автобусе, я думал о Камиле. Да, здесь мы когда-то вместе ходили, здесь она жила. Камила теперь далеко отсюда. Сейчас она, наверное, еще спит. Пусть себе спит. Кто знает, что ее ожидает, когда она встанет. Никогда до этого мне не приходило в голову представить, как она пробуждается, как встает, как умывается, как блестят при этом капли воды на ее смуглой коже, как она причесывается, как одевается. Теперь эти мысли больше радуют меня, чем ранят. Сегодня я еще не знаю, что будет завтра. Сейчас кровь капает из раны на моем лбу и по виску стекает мимо уха по щеке прямо на отворот пальто… А вот и черный флаг с двумя молниями и казарменная конюшня.
А завтра, завтра меня увезут в концентрационный лагерь.
Говорили, что я родился под несчастливой звездой, однако через год после смерти тетушки Геленки я все же возвратился из пекла домой.
Все, однако, стало теперь другим.
В потемневшей липовой аллее около Национального театра неожиданно вижу Камилу.
— Камила!
Рукопожатие.
— Я рада, что вы живы, Петер… пан Вранек. Я рада. А теперь уходите, у вас могут быть неприятности, если кто-нибудь увидит вас со мной. — Она притиснула сумочку к левой стороне груди, чтобы закрыть кончик желтой звезды с готической буквой.
— Нет-нет! — возражаю я.
— Как-нибудь встретимся, да, обязательно! — В уголках ее глаз заблестели слезы. Она вырвалась от меня и бросилась через улицу.
Я пошел за ней:
— Камила! Камила!
Трамвай перегородил мне дорогу. Она успела перебежать, а я нет. Пришлось мне обойти стоящий на остановке трамвай. В это время подошел еще один с другой стороны, за ним — автомобиль. Наконец я оказался на другой стороне. Пробираясь сквозь идущую навстречу толпу, я уже не видел Камилу: вероятно, она свернула в боковую улицу. Я вернулся назад, врезался в поток людей, огляделся по сторонам, снова повернул и побежал вперед. Мне хотелось поблагодарить ее хотя бы за письмо, которое она мне прислала, доставив тем самым огромную радость. Она даже не представляла, что это значит — получить в концентрационном лагере письмо от дорогого человека. За все хотелось мне отблагодарить ее. Я узнал, сколько всего она натерпелась, когда меня арестовали, да и вообще мне было что сказать ей…
Как же это возможно — вот так исчезнуть, когда темнота еще не опустилась на дома и уличные фонари еще не зажжены?..
9
Из Праги отходили поезда. Они везли материал из Хагибора и Дворца ярмарок. Поезда, оборудованные для перевозки скота, наполненные до отказа, хорошо закрытые, охраняемые, уходили на восток. Они находились в пути несколько суток, иногда часами простаивали в тупике, прежде чем им освобождали путь. Небо серело, чернело и снова бледнело. Когда шел дождь, вода протекала сквозь щели стен в вагоны; в ясную же погоду сквозь эти щели было видно солнце. А они все двигались и двигались. Со всех концов Европы стекались живые реки в это русло, не имеющее связи с океаном. Восемь поездов ночью, пять — днем. У заместителя бога, ведающего делами жизни и смерти, задача была упрощена — только приказать: «Налево — жизнь, направо — смерть».
Местность в районе Вислы и Солы представляет собой равнину. На горизонте, едва видимые, бледно синеют горы. Зеленые луга, голубовато-фиолетовое поле репы, грядки лука и фасоли, группки деревьев, березовые аллеи, комары, воробьи и вороны, жаворонок, рассыпающий свои трели над землей… Все здесь такое же, как и в любом другом краю. Тишину временами нарушает только свисток локомотива. Однако поезд, приходящий из Железного Брода в Семилы, сигналит иначе: так же, как и тот, из Илемнице.
Стоит июнь. Это чувствуется по всему. Дует теплый ветер, медленно колышется трава, бодяк распушил свои розовые кисточки, чтобы украсить пришедшее лето. Красный забор, дома с серыми стенами, кучки коричневых, деревянных, словно придавленных к земле, бараков, некоторые из них еще строятся. Коричневые стропила, штабеля белых досок. По небу плывут белые барашки облаков. Некоторые из них закрывают солнце; тогда местность немного темнеет, но через минуту она снова озаряется солнцем. Только коричневые столбы дыма постоянно поднимаются вверх над квадратными трубами крематориев. Песок шелестит под босыми ступнями ног, дорога тесна для идущей по ней толпы людей.
К желтым ямам, резко пахнущим хлором, люди, имеющие на рукаве белую повязку с красной точкой, каждую минуту подтаскивают за руки или за ноги труп. Из вагончиков узкоколейки выгружают безжизненные тела. В стороне лежат чемоданы, свертки, корзины и узелки, кучи ботинок, одежды и белья, детская одежда, куклы, игрушки, причем некоторые вещи сложены отдельно: бритвенные приборы, бритвы и кисточки, очки, часы, серьги, браслеты, цепочки с крестиками и ангелочками, медальоны и перстни, деньги, кошельки и записные книжки, золотые зубы, карманные ножи, мешки с волосами. Едкий запах дыма и сладковатый запах газа «циклон Б» чувствуется даже при слабых порывах ветра.
Четыре крематория не успевают принимать продукцию газовых камер. Восемь ям облегчают их работу. Перед газовыми камерами создаются многотысячные очереди.
Люди с остриженными головами, с выпирающими ребрами, с провалившимися или вздутыми животами, старушки или девочки, женщины, сгорбленные и прямые, обезумевшие или отупевшие, опустившиеся на колени и плачущие, спавшие ночью обнаженными на голой земле в недостроенных бараках, без еды, без воды, теперь ожидают, когда до них дойдет очередь. Тысячи нагих женщин. Коричневые лица, коричневые икры ног. Обнаженные женщины стоят в июньском теплом воздухе так же, как их предшественницы стояли обнаженные под дождем, на морозе, на снегу.
Они смотрят на дым, который разносится коричневыми кругами по голубому небу.
Для них уже ничто не существует: ни облака, ни трава, ни такие обычные вещи, как платок или кофта.
Одна из них — Камила.
И для нее небо посерело от пепла. Ничего из повседневных радостей она уже не испытает — ни от весны и цветов, ни от новых платьев, ни от прекрасной книжки и приятной прогулки.
Она не услышит, как шумит лес там, дома, или где-либо еще на этой земле.
Она не услышит говорок родной реки Изеры.
Она не пройдет по милому вечернему городу.
К ней не придут умопомрачительные ночи с поцелуями и ласками.
И никто уже не будет искать в ее зрачках свое собственное отражение, никто не будет придумывать ласкательные слова для ее глаз, груди.
Ее не порадует уже ни июньское солнышко, ни теплый ветер.
Тело ее не поглотит бесконечность могильной глины, ее пепел унесут воды Вислы в Северное море.
На свободном пространстве перед бараками играет оркестр. Звук гитары смешивается со звуками скрипки, цитры и контрабаса. К ямам привозят срубленные деревья. Жаворонок взлетел и застыл в небе маленькой точкой. Колонна людей постепенно становится меньше. Но уже свистит локомотив следующего поезда, и колеса постукивают на стыках рельсов.
10
Время идет, но горечь воспоминаний не проходит. Боль скрывается во мне, как годичные кольца в стволе дерева. Годы уходят и не возвращаются.
Ян Вейс
Знаменитый пес
Прежде всего пес. По кличке Блиц. Наполовину рыжий, наполовину черный. Немецкая овчарка на высоких ногах, великолепная и горделивая. Пес не замечал людей, проходивших мимо него, его собачье лицо выражало презрение ко всему, что стояло на двух ногах.
И только потом — его воспитатель и проводник: без формы — господин Оскар Керн, в форме — эсэсовский унтер-офицер. Он не водил пса на поводке — овчарка всегда шла сама рядом с ним, справа. Казалось, Блиц презирает даже своего господина, с трудом терпит его рядом с собой, как если бы это он был псом-господином, а господин Керн — лишь жалким человеком-псом! Пес был личностью, а человек — тряпкой. Когда зевал пес, зевал и Оскар Керн. Когда пес чесал ногой за ухом, внезапный зуд ощущал и Керн. Вы могли бы подумать, что Керн останавливался с собакой у каждого столба, но это только потому, что вы не знаете эту овчарку! Блиц давно уже утратил сей атавизм кропления, но зато научился многим другим вещам, которые и отличали его от всех собак мира.
Овчарка была выдрессирована в псарне господина фон Букоя, а это была лучшая собачья школа в рейхе. Там Блица научили ненавидеть белых собачек, которых с этой целью свозили туда со всех концов страны. Вцепиться зубами, удавить, разорвать! Бог весть как и какими способами внедряли там в него эту кровожадную ненависть к белым трусливым тявкалкам, которых он вообще-то в глубине своей возвышенной собачьей души презирал.
Полгода провел он в условиях жесткой дисциплины и постоянных тренировок, прежде чем научился впиваться в горло коротконогим собачонкам; под треск пулеметов и взрывы снарядов он перекусывал им артерии.
А затем, на русском фронте, началась яростная охота на белошерстных сибирских карликов, бросавшихся под немецкие танки с целым ожерельем мин на шее. Они были недостижимы для немецких пуль благодаря своим коротким ножкам, и много танков подорвалось, прежде чем немцы пришли в себя после потрясения.
А потом они догадались на собаку напустить собаку, и послали против карликов немецких овчарок. Это была гонка не на живот, а на смерть в сокрушительном землетрясении от взрывов бомб и снарядов, и кровь овчарок и белых собачек смешивалась с кровью людей под стальными гусеницами танков. То были великолепные дни победных воплей, дни цезарских походов и форсирования рек, дни нероновских поджогов городов, дни, когда топот кованых сапог раздавался уже перед воротами советской столицы.
Однако Блиц выдержал! В его послужном списке было точно указано, сколько этих карликовых собачек он загрыз. Его черно-желтая шкура, которую лизал огонь и прочесывали пули, осталась совершенно невредимой. И из самой жестокой бойни кто-то выходит живым. Большую роль здесь, конечно, играет удача…
И вот теперь Блиц отдыхал, проводя свой отпуск в районе коттеджей «На Шетршилке». На его ошейнике из черного бархата блестела ленточка, цвета которой вызывали в памяти легенду о безумстве храбрых и обрученности со смертью, о славе железных крестов с бриллиантами!
Я очень ярко представляю себе торжественный момент, когда Блица из простой собаки произвели в собачьи рыцари, когда сам полковник фон Гельдер собственноручно вешал ему на шею сей предмет! Как мимо награжденных псов под звуки трескучего марша проходит почетный караул, как гремят барабаны и солнце сияет на отполированных барабанных палочках. Как губошлепые Греты и рыжие Хильды осыпают четвероногих героев цветами, а потом… ах, боже мой, угощение, во время которого дружески мешаются обе чистые расы: двуногих и четвероногих рыцарей.
Помимо прочих почестей Блиц получил звание «свободного гражданина Германской империи», со всеми привилегиями, записанными в его послужном списке.
И вот так однажды они появились здесь: господин Оскар Керн — сверхчеловек с лицом трефового валета, и Блиц — сверхпес с железным крестом, посредине которого красуется бриллиант! Они совершали совместные прогулки между заборами коттеджей, выходили в поле и к лесу. Блиц выбирал направление. Иной раз убежит куда-то и назад к хозяину не возвращается, ждет, когда Керн его догонит. Чтобы удержать пса возле себя, Керн разговаривает с ним, увещевает и упрекает.
— Блиц, — говорит он, — иди рядом и не убегай все время! Ведь ты солдат, да что я говорю, ты офицер! Именно таким ты и должен показать себя перед этими дерьмовыми чешскими штафирками! Ведь я же твой лучший друг, хотя и унтер!
Блиц скучающим взглядом обвел господина Керна и хвостом отогнал муху. Он уже хотел было отбежать в сторону, но Керн зашелестел кульком. Извлек конфету и подставил псу ладонь:
— На, Блиц, услади свою душу!
Пес слизнул конфету языком и захрустел ею. Господин Керн взял вторую конфету. Раскусил ее, и ромовая начинка растеклась по языку, приведя его в состояние тихого блаженства.
— Вот видишь, Блиц, я про тебя думаю, старина, а ты… Что ты против меня имеешь? Делаю тебе все, чего ты только не пожелаешь, люблю тебя, как родного сына, а ты все ворчишь, старина. Хоть я и ниже чином, нежели ты, а все-таки я человек, а в человеческом мире тебе нужен верный проводник среди этих мамелюков.
Из другого кулька господин Керн извлек малину в шоколаде и протянул ее на ладони Блицу, пытаясь подкупить его и расположить к себе. Пес принюхался и с недовольным видом отвернулся. Затем он понюхал воздух и затрусил в сторону, следуя указаниям, принесенным ему ветром.
Керн в темпе рванулся за ним. Отвергнутую конфету он положил в рот. Но его ожидало горькое разочарование: его зубы установили, что конфета не имеет начинки. Это разочарование отразилось и на его лице, когда он поспевал за Блицем, исчезнувшим где-то за поворотом.
— Все теперь — сплошное мошенничество. Раскусишь, а внутри нет ничего! И ты, Блиц, уже не тот, каким был раньше! Я тебя учил давить белых карликов — ведь это я зажег звезду твоей карьеры! А ты теперь пренебрегаешь своим верным проводником, а все потому, что стал офицером, попал в казино, обласкан штабом…
Внезапно Керн прервал свои сетования и ускорил шаг, потому что за углом раздалось странное повизгивание. Потом что-то заурчало — и конец! Затем он увидел белые клыки, впившиеся в горло лохматой собачонки. Он успел к началу и одновременно к концу события: все произошло скорее, чем вы произнесли бы слово «пес». Блиц погрузил морду в рану и жадно лакал кровь.
Господин Керн стоял над ним, широко расставив ноги в блестящих сапогах.
— Так вот какие конфеточки ты сосешь, вот какая начинка тебе надобна… Теперь я знаю, почему ты тоскуешь, отчего ты такой хмурый. Ладно, давай лакай, пока течет, — сказал он и полез в кулек за конфетой. Божественный вкус грильяжа наполнил его рот.
После этого случая господин Керн обрел уверенность, что он наконец-то нашел причину плохого настроения и печали Блица, что теперь-то к ним вновь возвратятся старые времена верного сожительства двух душ.
— Ладно, наслаждайся, — говорил он псу, — но при этом не забывай своего Оскара, который носил тебя на руках, когда ты был щенком! Приласкайся опять ко мне, взгляни на меня своими преданными глазами!
Но тщетно взывал он к псу, домогаясь его расположения, напрасно протягивал руку, чтобы почувствовать ласковое, влажное прикосновение его языка. Пес уже не вилял хвостом и не терся об его ноги в приливе собачьей признательности, когда Керн гладил его по спине. Блиц переносил ласки Керна апатично, старался увернуться, глядел вроде бы даже насмешливо, и в его карих глазах порой проскальзывала злая искра. На постели, которую они делили, он начал теперь разваливаться посередине, а когда его упрашивали занять свое прежнее место в ногах, недружелюбно ворчал. Его запросы все возрастали, и постепенно он начал вытеснять хозяина с их общего ложа. Наконец Керну не осталось ничего иного, как освободить ложе и переместиться на диван.
На прогулках ему приходилось догонять пса, который иногда совсем исчезал где-то среди заборов, и тогда Керн тщетно взывал, обращаясь к нему с самыми лестными именами. А когда, весь в поту, он наконец достигал уединенного места где-нибудь в районе свалок, где редко ходят люди, все уже было кончено. Обычно Блиц сидел у лужи крови, в которой лежало то, что совсем недавно было собакой. Его нос уже был повернут в сторону от места кровавой расправы.
— Ох, Блиц, — говорил тогда хозяин, и в голосе его слышалась укоризна, — ну зачем ты это делаешь? Почему не идешь со мной, как положено? Ты что, не понимаешь, как я пугаюсь при мысли, что ты можешь потеряться? Вдруг с тобой что случится, бродяга? Ведь я отвечаю за тебя перед господином генералом. Но и без того ты мне дорог, как мое собственное сердце! Пошли домой, отдыхать будешь!
Наступил великий день. Солнце взошло в небывалой славе, и на всех домах длинные красные полотнища знамен со свастикой возвещали о новой победе, огромной, потрясающей, вроде бы уже последней перед предсмертным хрипом «варварского Востока».
Оскар Керн — в парадной форме войск СС — вышел на улицу. Блиц шел рядом. Его черно-желтое туловище плавно покачивалось на пружинящих стройных ногах. На шее, на черном ошейнике, висели Железный крест и несколько медалей с выбитой на них собачьей головой.
У Керна тоже был на груди какой-то эмалевый крестик, но он скромно отдавал себе отчет, что тяжесть почестей и благородство героизма покоится не на его груди, а висит на шее Блица. Слабое позванивание крестика и медалей не оставляло в том сомнения… И он размышлял: «До чего же мы замечательный народ, мы, немцы, боже ты мой! Чего мы только не можем! Одна победа за другой. А какое это великолепное зрелище, когда мы маршируем под нашими знаменами! Ничего подобного еще не знала история. Такое потрясающее шествие со знаменами, даже мурашки по спине! И все это придумал один-единственный человек, наш красавец, любимец богов и людей…»
В голубом небе кружили несколько самолетов, и их ленивый рокот звучал в ушах Керна звездной колыбельной. Голубые глаза его обратились на Блица, который своим плавным шагом задавал скорость их маршу.
— Видишь, Блиц, это всеобщее ликование? Мы опять победили! Гордись, что ты германский пес, это побольше, чем французский архиепископ! Даже немецким мухам будет житься на свете лучше, чем прочим… Сегодняшний день, Блиц, может быть, окажется поворотным в твоей жизни! Господин обергруппенфюрер фон Мильх хочет видеть душителя сибирских карликов. Он намерен тебя угостить. Как жаль, что ты не можешь сам рассказать ему о своих приключениях…
В таком приподнятом расположении духа Оскар Керн дошел до тополевой аллейки, ведшей в конец их района. На противоположном конце аллейки показался седой господин в черном, шедший им навстречу с собачкой на цепочке. Блиц упругими прыжками хищника бросился вперед. И сразу же раздались вскрик и визг, оборвавшиеся на середине.
Оскар Керн, ускорив шаг, приблизился к концу аллеи. У ног Блица лежала на боку черная такса, комично вытянутая, с изогнутым, как турецкая сабля, хвостиком, еще рубившим пыль дорожки.
Седой господин яростно махал тростью с резиновым наконечником. Он пытался что-то крикнуть, но ему не хватало воздуха.
— Это вы… вы! — наконец, заикаясь, проговорил он. — Это ваша собака…
— Риттер Блиц, — представил своего пса Оскар Керн, — Свободный пес имперских вооруженных сил…
Старик явно испугался и опустил палку.
— Но он не имеет права… не имеет права…
Керн сочувственно улыбнулся.
— Ваша собачка, — показал он на трупик, — маленькая собачка. А Блиц этого не любит. Маленькая собачка — не собака! А теперь — вперед! Блиц, марш! Пошли, тебя ожидает прием!
Прием у барона фон Мильха прошел неудачно, хотя господин обергруппенфюрер спланировал все лучше некуда.
В комнате собрались несколько господ в коричневом, со свастикой на рукавах. Были там и автор рассказов о военной жизни, репортер, фотограф и кинооператор. Господам должны были показать кое-какие кадры — обучение Блица в собачьей школе и особенно самый торжественный момент, когда фюрер гладит пса по спине. Были подготовлены и многие другие развлечения. Гвоздем программы была Диана — чистокровная сука той же породы, что и Блиц. Случка в такой торжественный день, при активном ассистировании похотливых глаз, должна была стать незабываемым моментом создания новых, еще более сильных и прекрасных хищников для выполнения тактических задач на восточном фронте.
Однако получилось так, что Диану привели слишком рано. Блиц не был эротически настроен. Почуяв запах суки, он бросился к ней и замкнул ее морду в свои челюсти. Диана, конечно, в долгу не осталась: мгновение — и оба вцепились друг другу в глотки.
Господа повскакивали с мест, Керн тщетно пытался растащить разъяренных собак. Полетели в разные стороны аппараты и вазы, стулья и бутылки с шампанским и ликерами — в общем, в салоне барона фон Мильха был полный погром.
Когда же Керн наконец повел изрядно потрепанного Блица вниз по лестнице, Диана осталась лежать на поле боя, на персидском ковре, с перспективой пожизненной инвалидности.
Но на этом кошмары дня не кончились. По лестнице как раз поднималась фрау фон Мильх со своим длинношерстным фокстерьером; они шли с ежедневной прогулки. Фокстерьер попал разъяренному Блицу, как говорится, под руку. Одним прыжком Блиц отправил его на тот свет. А когда фрау фон Мильх с криком ужаса бросилась на Блица, пытаясь ударить его туфелькой, он отпечатал на ее икре свою безукоризненную челюсть. Привлеченные новым шумом и лаем, господа высыпали из салона. Керн не преминул воспользоваться моментом.
— Небольшая демонстрация того, — сказал он с чувством, когда господа подбежали ближе, — как Блиц работал на русском фронте. Гляньте, как феноменально он прокусил ему шею…
— Но ведь это была собака господина фон Мильха, — раздался чей-то несмелый голос.
— Он покусал уважаемую фрау фон Мильх, — произнес другой голос, и в нем прозвучала укоризна.
Герр фон Мильх, белый как мел, в лице ни кровинки, сжал челюсти и стоически улыбнулся:
— Ничего, господа, какие мелочи! — И помахал рукой вслед удаляющемуся псу: — Пока, Блиц! До свидания! — И, видя, как два господина в коричневом скорее несут, чем ведут, вверх по ступенькам обессилевшую даму, меланхолично добавил: — И у героев бывают свои прихоти, постараемся их понять!
Блиц и его проводник вскоре стали грозой для всей округи. Их прогулки превратились в экспедиции за добычей и всегда оканчивались собачьим трупом.
Улицы, по которым они проходили, были пустынны, как проходы между чумными бараками. Может быть, потому, что с улиц быстро исчезли все собаки, Блиц расширил поле своей деятельности.
У женщины пропал ребенок из коляски, которую она оставила у калитки, и никто так и не узнал, куда он делся. Подозрения можно было высказывать только шепотом, ибо никто ничего точно не знал. Но если бы этот шепот раздался одновременно из всех уст, он слился бы в страшный вопль:
— Это пес!..
И теперь мамаши стерегли своих младенцев с таким же трепетом, как владельцы собак — своих питомцев. Вот почему получилось так, что на протяжении нескольких дней Блицу ни разу не удалось ничем поживиться.
Прогулки вышли далеко за пределы района «На Шетршилке», и молва о зловещем волкодаве распространялась все быстрей.
Блиц требовал своего и давал почувствовать Керну свое неудовольствие. Иногда он строго и недовольно поглядывал на проводника, и в его взгляде можно было прочесть, что долго ждать он не намерен.
Однажды, когда они вместе возвращались с неудачной прогулки и Блиц слишком явно выражал свое недовольство, герр Керн заметил в окне одного коттеджа белого пуделя с головой, повязанной пестрым платочком, концы которого торчали в разные стороны. Герр Керн остановился и смачно выругался.
— Ты видишь, Блиц, это бесстыдство? Клянусь всеми красными карликами, этот пудель, Блиц, будет твой!
Он вышиб калитку и взлетел по ступенькам к дверям. Но напрасно он звонил, бил ногами и дергал ручку.
К его бешеным ударам вдруг присоединился бой часов на башне недалекой церкви. Они били медленно и спокойно, трагически-серьезно и умудренно; их нельзя было не услышать. Этот глубокий металлический тон успокаивал и предостерегал — он будто несся из прошлых времен прямо в будущее. И жалкое присутствие бешеных ударов Керна в этом измерении времени предстало во всей своей наготе и бессмысленности.
Герр Керн будто внезапно осознал свое безумие в этой дисгармонии мудрых колоколов и яростного стука. Он сбежал по ступенькам вниз и поспешил домой, сопровождаемый Блицем.
Оскар Керн был человеком инициативным, и голова его была набита оригинальными идеями, хотя на остроумие он претендовать никак не мог. Впрочем, и люди ограниченные и нищие духом также могут быть по-своему оригинальны.
Керн как будто что-то недопонял или неправильно понял в своей роли проводника собаки: его служебное рвение иногда проявлялось в таких нелепых идеях, которые могли зародиться лишь в мозгу, чуточку сдвинутом.
Ужас, который он распространял вокруг себя, вызвал молчаливую панику, когда однажды в квартале «На Шетршилке» на телеграфном столбе напротив коттеджа, в котором жил пес со своим товарищем, появилось некое объявление.
В бумаге выражалось удивление и неудовольствие по поводу того, что все собаки, бегавшие до сих пор по улицам самостоятельно или в сопровождении своих владельцев, внезапно исчезли. Этот обман, однако, раскрыт имперскими вооруженными силами, которыми установлено, что и сейчас имеется в наличии много собак, хотя на первый взгляд кажется, что никаких собак нет. Эти собаки спрятаны и содержатся взаперти своими владельцами. Собакам возбраняется свободное передвижение. Это безобразие более терпимо быть не может! Всем владельцам собак предлагается в течение трех суток явиться в дом номер 94 по Северо-Западной улице вместе с собаками, вопрос о которых будет решен на месте.
Воззвание было без подписи. Может быть, герр Керн внезапно испугался чего-то, а может быть, он просто забыл подписаться.
Так или иначе, но только никто не явился. Керн ждал день, ждал два. Блиц бунтовал и с яростным лаем бросался на своего господина.
На третий день кто-то постучался в двери. Это был мужчина с собакой. Собственно, не просто мужчина, а господин. Кругленький, толстенький, как бочонок, кровь с молоком, вернее сказать, с салом. Пан Войтишек. Он улыбался так широко, что щеки его растянулись и за ними показались как будто бы две другие, уже маленькие, щечки. Он нес на руках дрожащую собачку, с немыслимо тонкими ножками, похожую на смешного щенка охотничьей породы, с обезьяньей головкой, выпученными глазками и хвостиком, похожим на дождевого червяка.
— Прошу извинить меня, что я пришел к вам столь поздно, — начал пан Войтишек сладким голосом, утирая носовым платочком пот со лба, — я только-только вернулся из поездки. Читаю приказ, хватаю Лилинку на ручки и бегу — выполняю приказ, приношу свою любимицу на алтарь отечества…
— Такую дерьмовую сучку! — сплюнул Керн.
Толстячок оскорбился:
— Это прекрасная собака, только немного туговата на ухо…
— А остальные? — набросился на него Керн. — Сколько мне их ждать? Мой приказ… я что, отдавал его телеграфным столбам?
— О-о! — Господин сложил свои жирные губы трубочкой, словно хотел чмокнуть Керна. — Они не придут, сударь, я знаю, они не придут! Пан Вобецский, сосед, держит японского спаниеля, но говорит, что лучше удавит его собственными руками, нежели даст слопать германскому монстру, а пани Коутова получила в наследство великолепную борзую, голую, мексиканскую, щеночек совсем, но увезла ее в Прагу — такая шептунья она, ох, ну а пан Болеслав, у того толстая дворняга…
— Хватит! — рявкнул Керн. — Я знаю, тут все, как один, изменники!
— Но я, сударь, ваш покорный слуга, и я докажу вам свою преданность, я перепишу для вас всех этих шептунов, у которых дома есть собаки и…
В эту минуту щелкнула ручка, дверь отворилась. На пороге стоял Блиц. Глаза его были сонные. Он широко зевнул, раскрыв красно-черную пасть, как будто хотел вывернуться наизнанку.
Керн схватил собачонку и швырнул ее на пол. Лилинка задрожала, как иногда дрожит изображение на экране в кинотеатре. Толстяк запричитал масляным голосом:
— Лилинка, куколка моя, страдалица моя маленькая…
И случилось чудо: Блиц только приблизился к собачке и любезно обнюхал ее. Потом шутливо толкнул Лилинку в бок, так что она кувыркнулась и начала страшно верещать, как если бы ее поднимали на вилы. Блиц, изображая глубокое презрение, отошел от этой жалкой рухляди. Толстяк радостно захлопал в ладоши и в тот же миг ощутил прикосновение собачьих клыков на икре.
Он отчаянно вскрикнул, но господин Керн и бровью не повел.
В растрепанных чувствах и разорванных штанах убрался пан Войтишек восвояси.
— Ну, Блиц, хорошо ты его отделал! — отдавая должное псу, произнес Керн. И тут на полу позади себя услышал противный высокий лай. Это Лилинка, подумать только, прыгала на Блица.
Керн выругался, брезгливо схватил собачку за лапку, размахнулся и выбросил ее через окно на улицу.
После этого эпизода не один день прошел в напрасном ожидании. Герр Керн выходил на пустынные улицы, где не было ни людей, ни собак. Он решил, что прежде всего отправится в тот коттедж, в окошке которого видел пуделька, повязанного платочком. Но он не мог сориентироваться. Он бегал по улицам от одного дома к другому, но никак не мог припомнить, из какого коттеджа и из какого окна смотрел тот пудель. Все домики похожи один на другой.
А когда он решил, что начнет их прочесывать по порядку, один за другим, сапогом отпирая запертые двери, то неожиданно обнаружил, что Блиц уже не бежит с ним рядом. Он хлопнул себя по лбу. Ведь Блиц мог бы взять след и ввести его во все эти логова изменников. Там Керн сразу же смог бы уличить их в жульничестве, поймать с поличным! Как это он сразу не сообразил?
Он звал его, бегая снова и снова по улицам и соединяющим их проулкам, но Блиц будто провалился сквозь землю. Измученный и затравленный, Керн, видя тщетность своих усилий, под вечер потащился домой. Он тешил себя надеждой, что Блиц уже там, что в крайнем случае пес вернется домой ночью. Пока же пусть он где-нибудь утолит свой голод, вонзит клыки во что-нибудь живое, укротит беспокойную кровь.
Но Блиц не вернулся ни ночью, ни утром. Едва рассвело, Керн выскочил из дому, решив поднять на ноги всю Шетршилку при помощи СС и гестапо. Но, спустившись по ступенькам, он услышал, как кто-то протяжно и жалобно скулит.
Под окном лежал пес. На первый взгляд это даже не был Блиц. Керну пришлось обойти его кругом, чтобы удостовериться: да, это Блиц. Вернее, то, что от него осталось. Его тело представляло собой сплошной ком крови и грязи. Почти оторванное ухо висело на волоске. На загривке, на спине были вырваны куски шкуры. Одной задней ноги не было. На морде пса застыла кровь, которая, возможно, принадлежала врагу, если не была его собственной. Он выглядел как после схватки с барсом…
Пес медленно повернул голову к своему хозяину и жалобно заскулил. В глазах его застыл ужас, а от шкуры исходил невыносимый тошнотворный запах.
— Блиц! — зарыдал он в отчаянии и заломил руки. — Это ты? Кто посмел это сделать? Скажи, скажи хоть словечко, и моя месть разрубит его на две половины!
Но пес отвечал лишь воем. В этом выражении собачьей боли было, конечно, указано и место драки, и соперник, и все ужасы борьбы. Но Керн не умел перевести это на человеческий язык. То, что случилось там, где-то на дне этой ночи, навеки осталось собачьей тайной.
Все заботы о Блице оказались напрасными. Керн вызвал военного врача, как будто бы дело касалось человека, а не зверя. Потом уж пришел ветеринар, промыл раны псу, перевязал, поставил градусник и ушел.
А Блицу день ото дня становилось все хуже. Он совсем не жрал, а в глазах его по-прежнему стоял ужас. И целые ночи напролет он выл, в то время как Керн взывал к богу, умолял его, заклинал и грозил небу кулаками. Все зря. Настал день, когда Блиц напоследок тявкнул и сдох.
Через несколько дней обитатели соседних коттеджей имели возможность наблюдать прелюбопытное зрелище. У всех окон, выходящих во двор и в сад, стояли люди, Толпа людей стояла и на улице у забора. Все смотрели на человека в высоких сапогах, без фуражки, в парадной форме СС: он разбегался через весь двор и бросался на каменную стену, ударяясь об нее головой. При ударе на его груди каждый раз вздрагивал Железный крест и медали с выбитой на них собачьей головой. Стена уже вся была забрызгана кровью, голова разбита, но человек снова и снова разбегался и, как баран, ударялся головой об стенку.
Зрители в ужасе оцепенели. Они не дышали, отворачивались, но никто не хотел помешать этому. Хмурая тишина сопровождала этот последний акт драмы безумия.
И все же нашелся некто, рассудивший, что это зрелище является оскорблением и унижением имперских вооруженных сил. Это был пан Войтишек — владелец дрожащей Лилинки. Он помчался в штаб СС, и двойной подбородок его подскакивал на бегу. Вскоре пришел и приказ: очистить квартал, зашторить окна. Кто покажется в окне, будет застрелен!
Пятеро солдат в зеленой форме проникли во двор… Но поздно.
Таков конец этой истории. Кое-что в ней придумано, но не все. Был такой человек, был такой пес. Район «На Шетршилке» — это вам ни о чем не говорит? И стена тоже была, но только где-то на другом конце Праги. И кровавые следы на ней рассказали о другой трагедии другого герра Керна.
Но грозы и дожди, снега и годы смыли уже этот позор…
Иржи Марек
Бойцы идут ночами
Какое облегчение может принести ночь! Она милосердно прикрывает раны, видимые на свету, гасит тени, погружает весь край в глубокий колодец, где человек теряется, как камень, падающий на дно.
Неужели были времена, когда мы убегали от темноты в освещенные комнаты, тянулись к свету уличных фонарей, а дома ставили на стол лампу и садились в круг ее света? А сегодня мы с нетерпением ждем ночного мрака!
Едва сгустились сумерки, группа Бартоша тронулась в путь. Шли через поле гуськом, с большими интервалами. Идти было нелегко, потому что последний не видел первого и должен был все время следить за своим соседом, чтобы не отстать и не сбиться с пути. Не раз приходилось ложиться, когда вдалеке на шоссе показывалась машина со светящимися фарами, лучи которых на поворотах, описывая широкую дугу, пронизывали мрак ночи.
— Ездят со светом, не боятся, — прошептал Маслов. — Наши самолеты далеко. А цель неплохая… хоть бы и для наших автоматов.
Группа шла охотно, люди радовались быстрой ходьбе, которая разогревала кровь. Все даже вспотели. Сырая одежда неприятно липла к телу. Ветер дул то в лицо, то в спину. Было вольготно идти темной ночью, когда не нужно остерегаться на каждом шагу. Федор по-мальчишески размахивал руками.
— Лучший способ согреться, — объяснил он, заметив удивленный взгляд Лишина. — Сибирский!
Они шли по узким межам, чтобы не оставлять лишних следов, и это был трудный путь, потому что приходилось возвращаться, пересекать пашни и идти лощиной, потом опять шагать по пустым полям и косогорам — вверх и вниз, вверх и вниз. Словно покачиваясь на волнах земли, они понемногу продвигались к заветной цели.
Ночь стояла темная, беззвездная, а двигались они по малонаселенной местности (где-то вдали виднелись огоньки деревень или едкий дым неподвижно висел в сыром мартовском воздухе) и поэтому вскоре пошли не гуськом, а тесной кучкой.
— Сегодня мы сделаем большой переход, может быть, последний, — сказал Лишин и замолчал, ожидая, что поручик подтвердит его слова.
— Будем надеяться. Но до цели еще не доберемся. — Бартош предостерег товарищей от самоуспокоения, зная, что нет ничего хуже, чем разочарование.
— А завтра? — спросил Федор, пытаясь все-таки внести ясность.
— Не знаю. Все зависит от обстановки. Может быть, завтра, может, послезавтра. А ты, Маслов, как себя чувствуешь?
— Хорошо.
Но Маслов лгал. Он почти совсем охрип, и у него был жар. Ах как это глупо: солдат, а простудился, как старая бабка! Но что поделаешь? Маслова бросало то в жар, то в холод.
Они дошли до большого леса и зашагали по опушке. Лес и ночь… «Не будем неблагодарными, что нам еще нужно? Немного еды мы всегда раздобудем».
Маслов кашлял, уткнувшись в рукав.
Если бы Бартош вел дневник похода, он записал бы сегодня два слова: «Стало легче». И это было бы правдой. Вспомнить только, какой опасности они подвергались в рощице у шоссе! Слава богу, все обошлось.
Лишин сказал, словно угадав его мысли:
— Никогда не забуду, как мы лежали у немцев под самым носом. Знали бы они, что до партизан рукой подать! Когда-нибудь расскажу об этом Кате, небось не поверит.
— Кому расскажешь? — спросил Федор.
— Кате, — не без гордости ответил Лишин.
— Когда-нибудь… — с легким вздохом произнес Федор, и это прозвучало так, словно он хотел сказать: «Никогда мы этого не дождемся!»
«А сегодня еще никто не вспомнил об Иване, — подумал Бартош. — Конечно, его не забыли, но как-то не было времени поговорить о нем. Хорошо все-таки, что его не было с нами в той рощице!»
Они подошли к какому-то пруду. Бартош решил сделать привал, забрался в кусты со своей картой и фонариком и прикрылся шинелью. Он убедился, что группа прошла изрядный отрезок пути. Об этом кроме карты говорила еще и усталость, от которой ныли ноги. «Мы хорошо продвигаемся, хотя и не всегда выдерживаем нужное направление». Когда идешь по открытой местности, лучше сделать крюк, чем лишний раз пересекать шоссе и подвергаться риску. У Бартоша был правильный план — идти не прямо к цели, а в обход и потом одним переходом выйти на условленное место. Таким образом они минуют все крупные селения. «Но не надо говорить об этом плане товарищам, они, может быть, не поймут, что задержка на один день будет нам на пользу».
Лишин и Федор отправились на разведку и скоро вернулись.
— Там какой-то домик. На деревню не похоже, скорее хутор. Дальше мы не пошли, в доме еще не спят, и кто-то ходит рядом.
Бартош мысленно представил себе карту. Нет, около пруда не обозначена никакая деревня.
— Домик, говоришь? Надо мне на него поглядеть. Маслов будет замыкающим, чтобы не выдал нас своим кашлем.
Они пошли вперед и вскоре увидели стену домика. Дальше Бартош тронулся один. Домик, судя по всему, был новый, недавно построенный, двор огорожен забором. Это, конечно, хутор, но… Бартош колебался. В углу садика он заметил высокий шест с антенной. Может ли быть у чехов радио? Он никак не мог вспомнить. Когда-то он слышал, что приемники реквизированы. Но у кого? Надо самому выяснить, кто живет в этом домике. В случае чего товарищи успеют скрыться. Кстати, если в домике только один немец, Бартош и сам справится с ним.
Он подошел к запертым воротам и услышал, как в домике открылась дверь. Сноп света упал в темноту. Человек вышел во двор и стал что-то искать в углу, потом выпрямился.
— Здесь нету! — крикнул он по-чешски.
«Чех!» — обрадовался Бартош. Но показываться было еще не время. В домике послышались шаги, в освещенных дверях появилась женщина.
— Посмотри около крольчатника. Да возьми фонарь.
Она закрыла дверь. На крылечке остался небольшой фонарь с желтым огоньком. Мужчина взял его и снова пересек двор. Тут только Бартош выглянул из-за забора.
— Погодите минутку!
Человек вздрогнул, прикрыл рукой фонарь, чтобы свет не бил ему в глаза, и подошел ближе.
— Кто это? — И отступил, увидев в темноте военную ушанку.
— Вы, верно, догадались, кто я? — дружески спросил Бартош.
Человек поставил фонарь на землю и подтянул пояс.
— Да, догадался.
— Я не один. Нам нужна ваша, помощь. Мне и моим товарищам. Вы ведь чех?
— Да.
— Наверное, крестьянин?
— Нет, рабочий.
— Тем более. Вы не откажете в помощи людям из России?
— Само собой, не откажу. Но вы-то…
— Я-то, конечно, чех. А вот мои товарищи — русские.
— Ну что ж, добро пожаловать!
Человек подошел к калитке и открыл ее. Бартош соскочил с забора и вошел во двор. Удивительно, как он сразу проникся доверием к хозяину. Наверное, потому, что у того в глазах была радость, а совсем не испуг — редкий случай. И потом эти слова: «Добро пожаловать!»
— Где же остальные? Пусть идут сюда, — просто сказал хозяин. — Мы здесь одни, бояться нечего.
Бартош выглянул за калитку:
— Заходите!
Послышалось несколько осторожных шагов, но никто не подошел.
— Слышите? Заходите! — негромко повторил Бартош.
— Все? — послышался в ответ тихий голос. — А не опасно?
— Здесь хорошие люди, мы отдохнем у них.
Все неслышно вошли во двор. Хозяин провел их прямо в дом. В большой освещенной комнате стояла молодая женщина. Она смутилась и торопливо оправила юбку, когда муж подошел и что-то прошептал ей. Пораженная, она глядела на пришельцев, и испуг был ей явно к лицу. Бартош понял ее: она вдруг очутилась перед глазами нескольких мужчин, заросших, грязных, в шинелях, измазанных глиной, с прилипшей хвоей.
— Надеюсь, мы вас не испугали? — спросил он.
Она покачала головой и заставила себя приветливо улыбнуться.
— Садитесь, — пригласил хозяин. — Места всем хватит, мы тут живем только вдвоем… и еще ребенок, — не без гордости добавил он. — Совсем маленький, он спит там, рядом. Ну, скажите им, чтобы садились, сейчас мы вас покормим… Подай чего-нибудь, — обратился он к жене.
— А никто не придет? — вполголоса спросила она, кивнув в сторону двери.
— Кому же прийти? — не очень уверенно успокоил ее муж и повернулся к Бартошу: — Как вы оказались с ними?
Бартош коротко объяснил.
— А кто вас послал ко мне? Вацлав? Или вахмистр?
— Послал? Никто не посылал… Я не знаю ни Вацлава, ни того другого, о ком вы говорите. Мы сами пришли сюда.
— Странное дело! — Озадаченный хозяин уставился в пол. — Странно, что вы пришли сами. Что ж, видно, вы случайно попали по правильному адресу.
Русские сидели неподвижно, хозяйка быстро накрывала на стол, а рабочий рассказывал о себе:
— Я, понимаете, состою в партии, нас несколько человек, мы и теперь поддерживаем связь. Кое-что готовим, работаем потихоньку. Настанет время, тогда и ударим как следует… А теперь вот пришли вы. Я и подумал, что вас послал кто-нибудь из наших.
— Ведете работу? Значит, у вас есть связь с каким-нибудь центром?
— Есть. Но не прямая. Я на этот счет мало что знаю. Из нас только один человек поддерживает связь.
— А помогают многие?
— А как же! Группа у нас невелика, но помогают все. Через наш край проходит много пленных, а в последнее время еще и транспорты с заключенными из концлагерей. Немцы не знают, куда их девать, фронт все приближается, вот и перегоняют туда-сюда. Не так-то легко накормить их и помочь тем, кто сбежал. Делаем, что можем.
— А беглецов много?
— Хватает. С каждым днем все больше. Прятать их у нас нельзя — немцы все время вынюхивают. Мы отправляем беглецов в лес, там много наших, да и русские есть — те, что сбежали из плена. Вы, наверное, их встретите.
Он неторопливо рассказывал, и в сонной тишине перед Бартошем возникала картина подполья, созданного незнакомыми ему земляками, вооруженными только верой, и больше ничем.
Бартош положил хозяину руку на плечо:
— Вы не представляете себе, как я доволен, что мы попали к вам. Очень вы меня порадовали своими вестями.
Разумеется, нельзя было сказать хозяину о тревоге, которую испытывал Бартош, когда они во тьме шли по чешской земле в пустоте и безмолвии, от которых веяло страхом. Бартош, правда, надеялся, верил и убеждался, что есть чехи, которые не бездействуют. Вчера и сегодня он встретил таких. Они есть на каждом шагу. Бартош облегченно вздохнул и мысленно сказал себе: «Хороший, стойкий, отважный народ!» Потом обернулся к товарищам и коротко пересказал то, что услышал от хозяина. Он понимал, что местным патриотам нужна помощь, что их надо связать в прочную организацию. Это его, Бартоша, задача. Его манила мысль остаться здесь и сразу же начать работу. Эх, не будь приказа!.. Но приказ есть приказ, и его надо выполнять.
В комнате запахло ужином.
— Мясо! — прищурившись, произнес Лишин тоном знатока.
Бартош засмеялся, на душе у него было легко. Но Федор и Маслов молчали.
— Что с вами?
Федор приблизил к нему лицо и тихо сказал:
— Неспокойно мне что-то…
— Хотел бы я знать почему.
— Лучше бы нам не сидеть в доме, — поддержал товарища Лишин.
Бартош покачал головой. «Видно, на товарищей подействовали наши ночные блуждания».
— Говорю вам, этим людям можно верить.
Услыхав, что поручик что-то говорит товарищам по-русски, хозяин вопросительно посмотрел на него.
— Я им о вас рассказываю.
— Они проголодались. Скажите им, что сейчас будет ужин.
Бартош только рукой махнул. Тишина повисла в комнате. За дверью вдруг послышался тоненький детский плач, и хозяйка поспешила в соседнюю комнату.
— Это наш мальчишка, — шепнул хозяин. — Плохо спит. У него режутся зубки. — И, чтобы успокоить русских, которые сидели как на иголках, повторил: — Дите… зуби…
Русские слушали серьезно, почти жадно. А когда ребенок умолк, Лишин сказал:
— Он говорит: зубы…
— Ну, ясно. Я понял, — улыбнувшись, отозвался Федор. — Когда у детей режутся зубки, без реву не обойтись. — И он громко и добродушно рассмеялся, вспомнив свою дочку.
— Дети — большая радость в доме, — сказал Маслов и тоже засмеялся. Ему захотелось коснуться своим большим грубым пальцем нежной щечки ребенка. Как все-таки это чудесно: даже сейчас, когда смерть под боком, родятся и растут дети, и можно испытать такое удовольствие — услышать детский крик.
Смеялись и Лишин и Бартош. Их смех заразил и хозяина, еще немного смущенного, и его жену, которая снова вошла в комнату. Лед был сломан. Русские — товарищи Бартоша — сейчас дружелюбно смотрели на хозяев.
«Черти вы этакие! — думал довольный поручик. — Совсем как дети! Крик младенца на них действует больше, чем уговоры командира».
Хозяйка поставила перед ними тарелки и стала накладывать еду. Ужин был обильный, хозяева не пожалели ничего для гостей, поставили все, что у них было. После нескольких дней сухомятки бойцы накинулись на горячую пищу, от одного запаха которой у них текли слюнки.
— Скажите еще, что вы не голодны! — подшучивал над ними Бартош, набивая себе рот. Товарищи добродушно щурились. Хозяева глядели на них и все угощали. Сами они не приняли участия в трапезе: им просто ничего не осталось.
Когда гости поели, хозяин положил перед ними несколько сигарет; это было встречено радостными возгласами. Потом он стал рассказывать Бартошу о положении в крае, о людях, которые были арестованы либо казнены. «Отдельные группы то и дело проваливаются, — думал Бартош, — видно, есть предатели». Хозяин пересказал ему все, что слышал от измученных голодом и издевательствами фашистов заключенных, сбежавших из проходивших мимо колонн.
— Хуже всего, что таким далеко не уйти. Они так ослабли, что не могут двигаться. Иной раз даже есть не могут от слабости.
— Я тоже видела таких, — прошептала его жена и вытерла слезы. — Такие худые, просто ужас…
— Ну, теперь людям недолго осталось мучиться. Сколько раз мне по ночам снилось, что я слышу советские орудия! — сказал хозяин.
— Скоро дождетесь, — кивнул Бартош.
— Знаете, иной раз я удивляюсь, что мы так долго выдерживали. Нас подбодрил Сталинград, без него мы бы пали духом. Нас, коммунистов, часто арестовывали. Я сам сидел полгода, но, на счастье, улик против меня не нашли. А большинство не вернулось из тюрьмы.
Бартош прикрыл глаза. «Когда еще до войны я выступал на митингах, я ведь и не думал, какую великую силу помогаю создавать! Это стена, на которую все мы опираемся… А сейчас эта сила в непокоренных остатках рабочей армии, бойцы которой снова и снова связывают нити подполья».
На стене хрипло пробили старенькие часы.
— Полночь, — сказал хозяин вставая. — Вы, конечно, хотите поспать?
— У вас? — удивился Бартош.
— А где же еще? Спать лучше под крышей.
— Верно. Но вы-то не боитесь? Рабочий пожевал губами:
— Я не робкого десятка. А уж если провалимся, заберу семью и уйду в лес. Несколько дней там выдержим… ждать-то уж недолго.
— Лучше ведите счет на недели, — улыбнулся Бартош и повернулся к товарищам, не желая решать без их согласия.
— Конечно, очень хорошо хоть раз выспаться под крышей, особенно для Маслова. Но надо быть готовым к любой опасности. В случае провала под угрозой окажутся и наши хозяева.
— У нас хватит патронов, чтобы защитить и их, — спокойно сказал Федор, а остальные кивнули. — Хуже, чем в той роще, не будет.
Бартош хотел было поддеть их: вот, мол, как быстро забыли о своей осторожности, но промолчал и только сказал:
— Значит, решено.
— Скажу вам откровенно: мы вас опасались, когда увидели вашу антенну, — сказал он хозяину после того, как сообщил ему, что они остаются ночевать. — Серьезно, очень опасались…
— Радио — это наши уши, — улыбнулся тот. — Без радио я не мог бы спокойно спать. Нам тоже грозила реквизиция приемника, в городе уже у всех отобрали. Но теперь им не до этого…
Лишив тем временем включил приемник.
— Если хотите, можем попробовать найти Москву, — сказал хозяин. — Сейчас нет передачи на Чехословакию, но попробовать можно. Что-нибудь да поймаем…
Он взялся за настройку.
— Вот где-то тут Москва.
Послышался треск, и через минуту слабо донеслась музыка. Все столпились у приемника. Слышно было плохо, но все-таки…
— Играют! — с восхищением сказал Федор. — И вправду, наши играют!
Они стояли не шевелясь, вспоминая о прошлом, о родине, где люди опять ходят на концерты. А тут, далеко на западе, еще идет война…
— А теперь — Ленинград, — просительно сказал Лишин, нарушая общее молчание. На какой волне передает Ленинград, никто не знал, но, чтобы сделать приятное Лишину, стали искать Ленинград.
— Ленинград наверняка ведет передачи, в Ленинграде все-все как в мирное время… — с серьезным лицом твердил Лишин. Ему хотелось подольше говорить об этом замечательном городе, но его не слушали: опять настроили приемник на Москву. Маслов отчаянно сдерживал кашель, чтобы не заглушить едва слышную музыку.
— Когда-нибудь дома вспомним, как мы однажды ночью тайком у чехов слушали Москву, — сказал растроганный Федор.
— Вспомним, как мы радовались этому.
Бартош выключил радио:
— Пошли спать!
— Спокойной ночи, — пожелала хозяйка, и в этих словах было что-то мирное, домашнее.
«Словно приласкали нас», — подумал Федор.
Они собрали свои вещи, вышли во двор и по приставной лесенке влезли через слуховое окно на чердак. Там было темно и пахло сеном.
— Огня не зажигать: он может быть виден в щель! — распорядился Бартош.
Завернувшись в шинели и одеяла, они погрузились в душистое сено.
— У вас мы хорошо выспимся, — на прощание сказал хозяину Бартош.
— Спите спокойно. В случае чего я вам постучу. Они уснули почти мгновенно.
Хозяин осторожно слез вниз. «Спите спокойно», — сказал он, зная, что сам не сомкнет глаз. Он сел в комнате рядом с женой, и они слушали глубокую тишину ночи. Прежде оба даже представить себе не могли, какой многоликой и коварной может быть эта тишина.
— Кто бы сказал, что они придут! — сказал хозяин, покачивая головой.
— А может быть, ты все-таки зря?.. — медленно и в раздумье начала жена. Ей не хотелось сердить его и показать себя трусихой, поэтому она быстро добавила: — Понимаешь, я не из-за себя, я из-за нашего Карлушки…
Муж беспокойно скручивал папироску. Конечно, он понимал это и у него были свои опасения, но сейчас уже нельзя идти на попятную. Ему наконец удалось закурить, и он глубоко затянулся.
— Ничего, обойдется, — сказал он, пройдясь по комнате. — Иди-ка ты спать.
Она покачала головой:
— Нет-нет, я останусь с тобой!
Больше не было сказано ни слова, но оба почувствовали связывающую их нежную любовь. Красивые слова о любви были незнакомы этим людям, на такие разговоры у них никогда не оставалось времени, но каждый инстинктивно чувствовал, что творится в душе другого.
Муж снова зашагал из угла в угол.
— Плохой у них вид, — сказала жена. — Кто знает, сколько времени они уже идут и куда.
— Об этом они, понятное дело, не будут говорить… Когда-нибудь мы расскажем, что они у нас были.
Он имел в виду прежде всего своих друзей по подполью. Эх, был бы сейчас здесь кто-нибудь из них, вот бы удивился! Может быть, дать им знать? В хозяине боролись желание поговорить с кем-нибудь и сознание того, что все это дело надо держать в полной тайне. Он смущенно потирал руки.
Жена думала: «Когда-нибудь в самом деле отрадно будет вспомнить о том, как у нас ночевали партизаны, но сейчас совсем другое дело. На чердаке — четверо партизан, а рядом… наш ребенок». Страх ходил вокруг, как голодный пес.
— А если даже что-нибудь и случится, — вдруг сказал муж, чувствуя, как сердце его сжимает тревога, — что ж, значит, надо бороться. Ты говоришь: «Наш ребенок». Но разве у них нет детей? А вот они оставили их и пришли сюда. А ты трусишь!
Жена беспомощно сложила руки на коленях. До чего упрямы и неосторожны мужчины! В случае чего она схватит ребенка на руки — и вон из дому, проскочит в сарай, а оттуда через окошко — прямо в лес! И, пока муж думал о своем, она мысленно разрабатывала свой план до мельчайших подробностей. Она даже переменила юбку — надела серую вместо синей — и взяла пальто, хотя в комнате было тепло. На всякий случай…
— Для нас большая честь, что они пришли к нам первым, — твердо проговорил муж, чтобы подбодрить ее и себя. Она кивнула, но через минуту послала его во двор послушать, не идет ли кто.
Так они и сидели до рассвета.
Ян Боденек
Ночной допрос
До того как я надел форму работника госбезопасности, я считал себя порядочным, неплохо воспитанным человеком. Позже, при расследовании различных мерзких дел, я научился кричать на допрашиваемых, но все это было еще не так страшно. Когда я выходил из здания госбезопасности, я старался доказать, что и я, четник [13], такой же, как все, и разговаривал со всеми нормально.
Но после того как привезли из Пльзеня этих пятерых немцев, жителей нашего села, которые бежали от Советской Армии, ни одного приличного слова уже не срывалось с моих губ, потому что я постоянно пребывал в трансе. Мы не могли от них ничего добиться, и я был убежден, что мы напрасно теряем время.
У нас есть братская могила, где похоронены двенадцать человек — мужчины, женщины, дети. Немцы расстреляли их, заняв село после отступления повстанческой армии. Среди убитых была моя сестра, помогавшая партизанам, которую кто-то предал. Тогда эти пятеро сотрудничали с фашистами, и только они могли донести или хотя бы знать, кто донес немцам на наших людей. Но при допросах мы не могли вытянуть из них ни слова. Зная, что их ждет справедливое возмездие, они хныкали и уверяли, что не виновны, а когда я вызывал их на допрос, они дрожали от страха — так им хотелось жить. Но при этом они смотрели на меня зверем. Несколько раз мы слышали, как они говорят между собой на языке, который не поймет даже восточный мудрец, но на допросах продолжали молчать как рыбы.
Этот случай настолько засел мне в голову, что постепенно я перестал замечать, где нахожусь и что делаю. Стоило мне встретить на улице какого-нибудь знакомого, как он задавал мне вопрос о немцах. Я сразу начинал поносить и его, и его предков, которые жили в прошлом веке. Махнет он рукой и отойдет, а я только спустя некоторое время замечаю, что стою один на улице.
Не лучше было и дома. Однажды вечером, когда жена заикнулась об этих немцах, я так заорал на нее, что она, смертельно обидевшись, ушла к родителям.
Нет, так дело не пойдет. С этим надо кончать. Даже в лютый холод и в голод, пережитые в горах, голова моя была в порядке, а сейчас, уже при свободе, эти пятеро немцев морочат меня!
«Ну что ж, — подумал я, — попробуем по-другому! По-немецки!»
Взглянул на часы. Так, уже час ночи, а моих еще нет! Где же они? Я думал о своих людях, которым приказал в час быть здесь, а они, волки ленивые, все не идут.
Я вскочил из-за стола, обежал его несколько раз, чтобы унять злость, и тут услышал шаги. В кабинет вошли двое с автоматами и Грегор с двумя фонарями.
— Черт бы вас побрал! Где вы торчите так долго? Пошли! — закричал я на них и увидел, как один из вошедших достал часы, чтоб доказать мне, что они не опоздали.
Я подталкивал их к двери. Вот мы уже спешим к немцам и, мешая друг другу, возимся с замком. Выругавшись, я прогнал их от дверей и вошел к немцам первым. Грегор светил из-за моей спины фонарями.
На соломе лежали пятеро, и я заметил, что они даже не пошевелились при нашем появлении.
— Встать! — заорал я.
Услышав мой голос, они задвигались. Все пятеро встали передо мною, опустив головы.
Грегор осветил одного из них. Свет фонаря выхватил из темноты часть лица с перебитым где-то носом — может, в какой-нибудь пивной в Германии или во время эсэсовских учений.
Это был Мейер, пан и бог в селе, когда туда вошли фашисты. Много крови он попортил мне!
— Вперед! — снова закричал я и махнул рукой в сторону двери. — Здесь, на земле, вы были на три четверти богами, так там, в раю, найдете эту недостающую четверть! Грегор, дай им лопаты!
Грегор уже принес лопаты и раздал их каждому. Мы двинулись — впереди Грегор с фонарями, за ним — немцы с лопатами, последними — я и автоматчики.
Так, цепочкой, мы вышли на тропку, ведущую лугом к горе. Мы шли как на казнь. Всех, в том числе и нас, обуял ужас и страх перед близким будущим.
Я глядел на немцев и думал: «Сейчас увидим! Или я вас, или вы меня!»
Пятеро впереди шагали так, будто кто их толкал под ребра, и в свете фонаря Грегора, с лопатами на плечах, они дергались как марионетки. Мои охранники шли спокойно и решительно, с автоматами наготове, и только у меня — чтобы всех этих немцев черти побрали! — при приближении к горе забегали по коже мурашки. Но отступать уже было поздно. Председатель национального комитета запретил их расстреливать, а я и не думал в них стрелять. Однако посмотрим, как они поведут себя на краю могилы!
— Стой, Грегор! — крикнул я.
Потом я приказал им рыть ямы размером метр на два. Они сгрудились как бараны, уставившись в землю.
— Приступайте! — махнул я им. — Как вы наших! Мейер, вы первый с краю, остальные за вами! Начинайте! Так! Если бы вы сознались, то могли бы еще лет двадцать гнить где-нибудь в тюрьме или лагере. Давайте-давайте, Мейер! Вы отличились, расправляясь с нашими! Раз-два! Как часы! По-немецки!
Я ходил вокруг, выливая на них все, что накипело у меня на душе. Они махали лопатами, как заведенные. Время от времени то один, то другой вдруг замирал, пока я окриком не заставлял его заняться делом.
«Да, оказывается, страшно так близко увидеть смерть», — думал я, глядя на Мейера, которого трясло как в лихорадке.
— Ну что, Мейер? Трудно, да? Теперь понимаете, каково было тем, кого вы сюда приводили? Давайте-давайте! Некогда мне с вами болтать! — кричал я на него. Подойдя к нему вплотную, я хотел подтолкнуть его, но он вдруг свалился на дно ямы.
Я опешил от неожиданности. Потом услышал какое-то бормотание. Мейер что-то говорил, но я смог разобрать только отдельные слова.
По его заросшему лицу текли слезы, он невнятно мямлил:
— Это мы… это мы… господин начальник… Это я убил этих людей… Мы пятеро…
— А, пан Мейер! — Меня вдруг оставило страшное напряжение, и я спрыгнул в яму. — Так это вы? — Я чувствовал огромное облегчение оттого, что заставил ею заговорить. Все-таки я добился своего!
Я крикнул остальным, чтобы они подошли к яме Мейера и услышали, что он говорит. Но после первых же его слов они набросились на него с криками, что все это ложь. Они кричали, боясь смерти, сначала на Мейера, а потом и на меня. Мы насилу оторвали их от Мейера, потом отогнали каждого к своей яме.
Мейер остался один и глядел на нас, стуча зубами.
— Ну что? — обратился я к тем четверым. — Что смотрите на меня? Будете признаваться или нет?
Они молчали, а я вновь заставил их копать.
— Мейер! — крикнул я громко, чтобы слышали остальные. — Вылезайте! Закапывайте! — Я указал ему на глину, выросшую холмом возле ямы.
Он оперся о края ямы и выбрался из нее. Потом яростно накинулся на выкопанную глину, швыряя ее назад в яму, дыша тяжело и со свистом, чувствуя, как удаляется от него костлявая смерть-старуха. Он быстро устал, воткнул лопату в землю и некоторое время отдыхал. Потом снова схватился за лопату.
— Ну, Мейер, — сказал я громко. — Не спешите. Вас никто не торопит.
Я говорил это, глядя на остальных. Они молча наблюдали, как исчезает его яма. Я поставил их перед выбором: или взять лопату, или заговорить.
Я решил еще раз пощекотать им нервы.
— Что стоите? — крикнул я тому, кто стоял ближе всех к Мейеру, — Копайте! Копайте!
Мейер уже кончал со своей ямой. Его сосед не мог отвести от нее глаз. Я подтолкнул его, и тогда он, стуча зубами, признался, что и он вместе с Майером расстреливал наших.
— Ага, и вы тоже! — В моих жилах вскипела кровь. — А что остальные? — повернулся я к ним. До сих пор молчавшие, они один за другим стали сознаваться.
— Ладно. Все подробности запишем на месте. А сейчас закапывайте! Быстро! Раз-два!
Они налегли на лопаты и начали забрасывать ямы землей.
Я уже не кричал. Молча стоял рядом, дожидаясь, когда они закончат свою работу. Потом отдал приказ возвращаться. Да, это большая разница — идти навстречу смерти и возвращаться невредимым.
Вернувшись, я записал их показания. В эту ночь я впервые спал спокойно.
Утром мы отправили их в районный центр и передали в руки народного суда.
После этого я снова почувствовал себя человеком. Я серьезно поговорил с женой, и она вернулась домой.
А через две недели за кружкой пива я рассказывал своим друзьям, что со мной случилось, кто были эти немцы и как мне удалось с ними справиться.
Мирослава Томанова
Дорога любви
Станек пересек двор. Вокруг тьма: фронт проходил недалеко от Киева, налеты продолжались, и светомаскировку не отменяли. Особенно строго предписывалось выполнять ее бригаде, разместившейся в бывшем артиллерийском училище неподалеку от Печерской лавры и нового моста, который немцы все время бомбили.
Едва Станек вошел в здание штаба, как на плечи его опустились руки Рабаса с такой силой, что он пошатнулся.
— Ну, иди-ка сюда, иди! А то из-за своих проводов не увидишь Москвы! Ты в составе делегации, дружище. Я тоже! — Рабас, не останавливаясь ни на мгновение, выпаливал все новости: — Смотр отменяется! Никаких парадов! Президент в Киев не приедет. Свобода и пятнадцать избранных повезут бригадное Знамя к нему в Москву. Ты не очень замерз? Так слушай, это тебя согреет! Торжественный акт вручения будет происходить в нашем посольстве, мы получим там медали для всех награжденных, а твою президент приколет тебе сам. Ты не оттаял? Тогда слушай еще! За русскими наградами пойдем прямо в Кремль! — Голос. Рабаса гремел, а у Станека тряслись руки. — Что ты на меня уставился? Понимаешь, какая это для нас честь?!
Станек прикидывал, сколько времени они пробудут в Москве. По меньшей мере, неделю.
— А что будет с бригадой?
— Ничего.
Рабас торопливо объяснял, что Свобода попросил советское командование не направлять бригаду на фронт, пока он с делегацией не вернется из Москвы.
«Яна будет в безопасности», — успокоился Станек и восторженно проговорил:
— Карел, я увижу Большой театр?
Рабас рассмеялся:
— А я тебе все о медалях! Дурачина, забыл, что для тебя самое главное — музыка!
Станек стоял с Рабасом в скупо освещенном коридоре, который его фантазия превратила в театральные кулуары.
— Теперь спустись на землю, — теребил его Рабас. — Возьми парадную форму, пару чистых рубашек. У тебя есть?
Станек мысленно покидал кулуары и вступал в огромный зрительный зал — сплошной пурпур и золото.
— Прямо с улицы на паркетный пол не годится, Ирка, — поучал его Рабас. — Захвати сапожный крем, щетку…
Занавес тоже золотой, сцена открывается, и к Станеку несутся первые звуки оркестра… Чайковский, Бородин, Мусоргский, Прокофьев… Кого ему посчастливится услышать?
— Майор Давид хочет с тобой поговорить. — Рабас взял размечтавшегося Станека под руку и повел.
Но, очутившись перед майором, Станек по-прежнему видел перед собой прославленную на весь мир сцену Большого театра и говорил растроганно:
— Я знаю, это вы, пан майор, замолвили словечко за меня…
— Рад за вас, — улыбнулся Давид. — Знаю, что мимо Большого театра не пройдете.
Рабас наблюдал за ними. Почему Давид так внимателен к Станеку? Не музыкальные же склонности надпоручика волнуют майора! В чем тут дело?
У Станека сомнений не возникало. Он вспомнил, как кричал майору: «В третий раз я не дам оторвать себя от музыки! В третий раз это никому не удастся, даже вам, пан майор!» Подумать только! Не обиделся, наоборот.
— Благодарю за понимание…
— Теперь нам пригодилась ваша одержимость, — одобрительно сказал майор. — Большой театр! «Пиковая дама»! «Борис Годунов»! Кто из наших офицеров может лучше вас оценить это?
«Ласковые слова, приманка», — подумал Рабас.
— В Москве вы услышите и другую музыку, — сказал майор. — Многие и ее не смогут так прочувствовать, как вы.
— О чем вы, пан майор?
— В Москве вы встретитесь с видными политическими и военными деятелями. Там вы услышите, как будет устроена новая республика и какой будет новая армия.
Станек ощетинился:
— Почему именно я должен об этом слышать?
Майор нахмурился:
— Первый день мира — и вы видите уже конец всех хлопот. Но как нельзя без крепкой армии выиграть войну, так нельзя без нее обеспечить мир. — Майор заговорил вдруг о Галирже и Вокроуглицком. — Они ведь знакомы. Что вы против них возразите? Скажите! Ну, пришли из Англии, так что в этом особенного? Это не основание для разделения. Галирж — прекрасный штабной работник. Серьезный офицер. Не позволяет себя оттеснить, заботится о карьере? Это ведь характерно для многих… И опять-таки в этом ничего плохого нет…
Станек затаил дыхание. Сильная армия, которая будет опорой мира…
— А Вокроугдицкий? Ну, летчик! — улыбнулся майop. — Лучше на милю впереди, чем на пять позади. И вот оба они будут костяком армии? Может быть, они еще проявят себя с лучшей стороны!
«Крепкая армия, опора… А могут ли быть Галирж u Вокроуглицкий опорой крепкой армии? Они в армии останутся, я — нет».
— Почему вы мне это говорите, пан майор? — тревожно спросил Станек.
— Чтобы вы спокойно ходили в театр, на концерты и не думали о будущем. — Он посмотрел на Станека как человек, сознающий, что говорит напрасно. — Вы в первый же день мира побежите в консерваторию и оставите все армейские заботы нам, а мы их разделим как-нибудь с этими разведчиками.
Станеку стало не по себе от иронии майора. Он понял, что речь идет о смысле всей его жизни, запальчиво сказал:
— Теперь я знаю, почему вы посылаете меня в Москву. Понять значительность того, что будет после войны. Потом вы отдадите приказ, чтобы я остался в армии, не правда ли, пан майор? — Станек подступил к Давиду: — Могу ли я вам сказать, что означал бы для меня такой приказ? Крушение мечты всей моей жизни, пан майор! Жизнь для меня потеряла бы настоящий смысл.
— Приказ? Нет. Я больше ценю то, что делается добровольно.
Добровольно? Станеку вспомнилось: добровольно забросил музыку, добровольно пришел в бригаду. На собственном опыте убедился, что все это стоило ему больше, чем то, что он делал по приказу. Станек сжал кулаки, словно хотел задержать что-то, проскальзывающее сквозь пальцы.
— Вы мне не верите? — спросил майор.
Станек мрачно молчал.
— Не верите! Могу ли я быть откровенным? — Давид сделал паузу. — Ведь вы же не были каким-то салонным виртуозом. Вы играли не на концертах в зале имени Сметаны, а по корчмам в пригородном оркестрике. Дирижером был железнодорожник, — сухо перечислял Давид. — Тромбонист — слесарь, а половина оркестрантов — безработные музыканты. Я правильно говорю?
Напоминание майора о его прошлом возмутило Станека, но он промолчал.
— Вы играли на танцульках до утра за две кружки пива и сто граммов зельца, так?
Кровь прилила к голове. Насмехается майор над ним, что ли?
— Никакого приказа не будет! Ни от меня, ни от штаба, который посылает вас в Москву! — заявил майор. — Вы сами решите, к чему вас лучше подготовили полуголодный оркестрик и несколько лет армейской, фронтовой службы: к музыке или к армии.
Рабас помогал Станеку собирать вещи. Заметил, как тот аккуратно кладет на дно чемодана пачку нотных листов.
— Ноты? Твоя соната?
— Симфония или соната, как угодно, — невесело усмехнулся Станек. — В любом случае — «Неоконченная».
На Рабаса нахлынули печальные воспоминания; он складывал свои краски и кисти, чтобы больше никогда не взять их в руки. Они наклонились над чемоданом. Туда еще надо уложить парадную форму. Засовывали ее вместе. Согнувшийся Рабас скосил на Станека печальные глаза.
— Сам, мол, решишь, говорит, а при этом яснее ясного, что тащит тебя в новую армию руками и ногами.
— Это я буду решать сам, — произнес Станек.
Рабас пригладил китель Станека, придавил его ладонями. Потом опустил крышку и защелкнул замки.
В коридоре им встретились Галирж и Вокроуглицкий. Москва! Они принесли поздравления делегатам, Галирж отступил на шаг, чтобы оглядеть Станека со всех сторон.
— Ну, так туда нельзя, Ирка! В этом овчинном полушубке…
Станек пристально смотрел на Галиржа и его помощника, словно впервые видел их. «Значит, эти двое будут в нашей новой армии. Быть может, оба еще проявят себя с наилучшей стороны. — Он продолжил свою мысль: — А я в это время, как пятнадцатилетний мальчик, буду начинать в консерватории…»
— Это легко исправить! — продолжал Галирж. — Однажды я тебе уже одалживал пальто, помнишь? Когда мы вместе переходили польскую границу… А теперь одолжу шинель. С удовольствием.
— Не хлопочи зря! — запротестовал Станек. — Ничего я не буду одалживать. Что есть, того и довольно.
Во дворе уже стояли автомобили с синими маскировочными фарами. Солдаты грузили чемоданы. Рабас снял с себя шинель.
— Слушай, Ирка, скинь этого барана, вот моя шинель. Будет тебе в самый раз. У меня в машине еще одна, я ведь так в грязи не вожусь, как ты.
Станек послушался. Правда, шинель была далеко не в самый раз: широка, даже очень.
— Это из-за моего живота, — бурчал Рабас, рассматривая Станека в синем свете фары. — Ничего! Затянешься ремнем. Так. Красота! Как на тебя сшита.
Станек попросил Рабаса:
— Когда надо будет выезжать, задержи на минутку!
Он бросился в темноте к зданию, отведенному для женщин.
Яны не было. Побежал в другое здание, в диспетчерскую. Тут был один Панушка.
— Где Яна?
— Куда-то побежала.
— Куда?
— Ну куда ей бежать? К вам, молодой человек, прощаться. Я вам тоже желаю успеха и счастливого возвращения…
Дальше он не слышал, выбежал во двор. Конец. Моторы гудели. Полковник Свобода и сопровождающие его члены делегации садились в машины. Глухо хлопали дверцы. Первая машина тронулась.
Станек впотьмах нацарапал что-то на листке, вырванном из блокнота.
— Леош! Передай это Яне!
Наконец тронулась машина Станека и Рабаса.
Кто-то сказал Яне, что Станек искал ее в женском общежитии. Девушки шептались здесь о том, что и медсестра Павла едет с делегацией в Москву как представительница женщин, первых женщин-солдат со времени гуситских войн. Яна показалась в дверях. Ее спросили:
— Не ревнуешь к Павле? Она тоже едет.
Какая-то девушка вздохнула:
— С милым в Москву — это была бы сказка.
Яна выбежала. Двор был пуст. Она пошла к отцу, в диспетчерскую. В коридоре ее поджидал Леош.
— Яничка! У меня кое-что для вас есть! — Он протянул листок. — Не горюйте, Яничка! Зато выспитесь хорошенько. Рождество будете встречать вместе. — Увидел, как затряслись ее плечи. — А в этом году у нас будет веселое рождество. Получим особые пайки, я принесу елку под самый потолок.
Она прочитала записку и медленно направилась в диспетчерскую.
— Нашли вы друг друга?
— Нет.
Яна пожелала отцу спокойной ночи. Ложась спать, она слышала отдаленный грохот орудий и думала, как было бы хорошо, если бы она могла поехать в Москву вместе с Иржи. Долго не могла уснуть. «Рождество будете встречать вместе», — сказал Леош. Но и эта мысль не приносила покоя.
На фронте не соблюдают рождественских традиций: мир людям доброй воли. Бригаду не оставили поджидать возвращения делегации. Перед праздниками ее подняли по тревоге, выделили участок обороны и определили задачу — не допустить проникновения врага в Киевскую область с юга и юго-востока.
Первый эшелон штаба бригады стоял под открытым небом, если, конечно, не считать жалкого укрытия — растерзанного соснового лесочка. Офицеры штаба сидели — кто устроился на вещмешке под деревом, кто на вывороченных корнях, кто на подножке машины. Карты раскладывали на коленях, цветными карандашами царапали влажную бумагу при свете фонариков.
Галирж приказал связному принести ему раскладушку и спальный мешок. Потом залез в него, чтобы согреться.
Связной с винтовкой на ремне прохаживался в некотором отдалении. Из окопа торчала антенна, виднелись спины радистов. Из-за орудийного грохота и стрельбы почти ничего не было слышно. Радисты с трудом ловили зашифрованные донесения. Слово… ничего, опять слово… и вновь пусто.
Галирж до боли вытягивал шею в их сторону.
Первому эшелону штаба завидовать не приходилось, В тот момент, когда он снялся со старого места расположения и переходил на новое, первый батальон неожиданно остановился. Штаб должен был остановиться на полпути и выжидать, пока батальон опять двинется вперед.
Из окопа выскочил радист. Наконец-то! Галирж с карманным фонарем наносил на карту полученные данные. Первый батальон отброшен контратакой назад. Из-за этого у русских оголился левый фланг. И надо же этому случиться, когда полковник в Москве! Сейчас они тут как потерпевшие кораблекрушение! Лишь случайно доходяг до них куцые донесения, которые нельзя уточнить вопросом по телефону. Разве можно так руководить боем? И чего стоят эти сообщения? Пока долетят с грехом пополам по радио, успевают устареть.
Все-таки Галирж сделал кое-какие выводы и послал через связного свое предложение оперативному отделу. Опять забрался в мешок. Время от времени вздрагивал от одиночных выстрелов. Не взрыв ли это? Нет, только кажется.
Вокроуглицкий, обведя глазами все вокруг, выискал в полутьме раскладушку Галиржа. Ветки затрещали под его ногами, и через минуту он склонился над Галиржем:
— Ты выбрал подходящее время и место для отдыха. Со всеми удобствами! Прямо «Парк-отель».
— Завидуешь?
— Нет, Джонни. Ни капли. Смешно. «Парк-отель»? Офицер нежится, словно в «Парк-отеле», во время вражеской атаки?
— Послушай, Ота! — сказал Галирж. — Этот твой «Парк-отель» — очередная шутка? Что-то вроде а-ля пикник?
— Мы не на похоронах, почему бы не пошутить?
— Мне бы твою молодость, твое здоровье… — ворчал на Вокроуглицкого Галирж из своего мехового мешка, обтянутого парашютным шелком. — Получить воспаление почек и загнуться на фронте не от пули, а от болезни?!
— Грейся-грейся, чтобы этого не случилось… Но время ли сейчас валяться?
Связной неутомимо делал вокруг Галиржа круги, охраняя его. Но слова Оты «Время ли сейчас валяться?» разрушили у Галиржа ощущение безопасности. Он напряженно вслушивался в звуки ночи. Ему показалось, что орудийный грохот приближается. «Но тогда, значит, это не наша батарея, а немецкие снаряды. И я не могу распознать, выстрел это или взрыв. Оглох от вечного грохота! Хорошенький сувенирчик я привезу отсюда! — Он тяжело вздохнул, потом успокоил сам себя: — Нет. Это потому, что голова спрятана в мех». Он приподнялся.
— Где ты был так долго? — спросил он Вокроуглицкого.
— Выполнял твой приказ. Добывал сведения.
— Есть хоть что-нибудь?
— Штаб получил с передовой приятное донесение. — Галирж насторожился. — Батальон Рабаса, отличные там ребята. Поторчим здесь самое большее два часа, пока там все стихнет, а потом спокойно переберемся на новое место, — подбадривал поручик.
Его беспечность действовала Галиржу на нервы.
— Я без связи как слепой, но, по-моему, все обстоит иначе: без крови не обойдется.
— Прошу тебя, Джонни, не надо кровавых видений.
Вокроуглицкий сострадательно смотрел на Галиржа, вертевшегося в спальном мешке на узенькой раскладушке.
Снова донеслись взрывы.
— Извини, дорогой, — сказал Вокроуглицкий. — В двух шагах отсюда есть отличная воронка. Я пойду туда. Здесь слишком продувает.
Новое месторасположение штаба — это прежде всего организация связи. Она уже была налажена, и вдруг неожиданное перемещение батальона Рабаса нарушило сеть.
Связисты бросились ее восстанавливать, двигаясь за батальоном с катушками. Снаряды рвали кабели. Телефонисты исправляли повреждения, проверяли слышимость. Ремонтные группы и те, кто тянул кабели, не могли со всем справиться. Работа штаба была парализована, штаб требовал скорейшей связи, сроки на установку были даны очень жесткие, и преемник Калаша, Ержабек, вынужден был подключить к работе и обслуживающий персонал пункта связи. Но он не мог решить, кого взять. Посылать Яну ему не хотелось.
Яна это заметила. Быстро натянула на спину катушку, взяла ящик с телефоном:
— Куда идти?
На самый трудный участок, ко второму батальону, Ержабек послал Цельнера. Яну — на менее опасный: восстановить линию к предполагаемому месту расположения КП, к «Альбатросу».
Галирж лежал, вытянувшись во весь рост, в своем теплом мешке. Неожиданно у него возникло отвратительное ощущение, будто он лежит не на раскладушке, а на операционном столе. Это ощущение переходило в страх — он распластан на смертном ложе. Галирж встал, позвал Оту.
Вокроуглицкий медлил — не хотелось мазаться в мокрой глине и снегу, выбираясь из воронки. Но Галирж позвал снова, настойчивее. Ота неохотно пошел к нему.
Над искореженными деревьями поднялся сноп огненных языков. Сосняк задрожал и исчез в клочьях удушливого дыма. Галирж упал, спрятал голову в запорошенный снегом куст. Вокроуглицкий увидел лежащего на земле Галиржа.
— Джонни! — крикнул он испуганно.
— Где ты? — не поднимая головы, отозвался Галирж.
— Я здесь, — ответил Вокроуглицкий, — но хотел бы не быть здесь.
Он быстро разобрался в создавшейся ситуации. «Немцы поняли, что наши пушки ведут огонь по их батарее, и стали бить сюда. Ну и свистопляска! Черт побери эти кровавые видения Джонни!»
— А куда ты, собственно говоря… — Сказать «идешь» он не мог, а «ползешь» не хотел.
— К тебе. Закурить, — солгал капитан.
Немцы накрывали в сосняке квадрат за квадратом. Взрывы, взрывы, взрывы. В воронке Галирж и Вокроуглицкий держались вместе.
— Ты здесь в таком дерьме, Джонни, — сказал Вокроуглицкий, — а Станек, наверное, сейчас в Большом театре.
Галирж молчал, делая вид, что эта тема его не волнует, но зависть точила его.
«Наше посольство! Я тут должен при каждом выстреле кланяться до земли да сидеть в воронке в грязи. А Станеку президент будет вручать награду». Галирж ухватился за обнажившийся корень сосны, чтобы не скатиться на дно воронки, где стояла вода.
— Как ты думаешь, Джонни, Станек после войны уйдет из армии или нет?
Галирж глубоко затянулся:
— Ирка непрактичный, он определенно сядет за парту в консерватории.
— Значит, ты полагаешь…
— Погоди! Музицирование — вот как он представляет свою жизнь, но он знает также, что наша главная забота будет состоять в том, чтобы сохранить мир, а для этого нужна армия — сильная, хорошо организованная. Ирка это принимает близко к сердцу, так близко, что может отказаться от своей мечты и остаться в армии.
— Мне это тоже приходило в голову.
— И сдается мне, что вы рука об руку пойдете не только по армейской линии. Говорят, что ты уже сейчас здесь обхаживаешь коммунистов. Удивительно, Ота, что у тебя еще нет партийного билета.
— А что? Мне их программа по душе.
— Куда ветер, туда и ты.
— Было бы странно, если бы в компартию хотел вступить ты. Но я… Что ж тут удивительного?
Капитан должен был признать справедливость его слов: сам Галирж сформировался как сторонник Града [14], тогда как Ота никогда раньше политикой не занимался.
— Ота, — сказал он, — ты слишком спешишь! Видно, считаешь, что после войны ослабнет наше влияние и усилится влияние коммунистов. Но и англо-американская армия тоже пробьется до самой Праги!
Галирж размечтался: «Войска западных союзников будут тоже освободителями. И с ними вернется наше правительство, президент, министерство, мой тесть. Мы будем сильнее».
— Ты представляешь, например, как Ирка поднимается в гору: собирает награды, братается с русскими, едет в Москву! Но не начало ли это падения?! — Галиржа вдохновляла эта мысль. — В гору пойдет тот, кто сохранил верность…
— Понимаю! — сказал Вокроуглицкий. — Ты хочешь напугать меня: мол, вся моя карьера полетит к чертям. Но если твой Бенеш протягивает руку красным, почему не могу и я? — От быстрой речи сигарета прыгала в его губах. — Получается, что ты, Джонни, принципиальнее самого президента, честь тебе и слава, но ты и консервативнее его. Политика требует гибкости, иначе тебя ждет то, что ты предсказываешь мне.
Галирж молчал. Вдруг совсем близко он услышал голос штабного адъютанта:
— Пан капитан! Пан поручик! Это вы?
Они вздрогнули. Слышал ли адъютант, о чем они говорили? Решили не отвечать.
— Кто там? Стрелять буду! — Адъютант выкрикнул пароль: — Танк!
— Тыл, — ответил Галирж отзывом. — Ты спятил? Это ж мы!
Солдат взволнованно докладывал: они должны собраться и выйти к дороге за лесом, где их будут ожидать машины. Галирж и Вокроуглицкий вылезли из воронки.
— Где мой связной? — спросил Галирж.
Солдат помрачнел:
— Здесь, пан капитан. Залез в ваш спальный мешок.
— Ну и нахал! Спит, конечно?
Голос солдата стал вдруг приглушенным:
— Да. Вечным сном.
Галиржа затрясло. Совсем недавно там лежал он.
Президент приколол к кителю Станека орден.
— Поздравляю вас, пан надпоручик. — Маленькая рука сжала руку Станека. — Как вам служится?
До Станека едва доходил смысл слов. Заикаясь, он проговорил:
— Спасибо… Так… хорошо, пан президент.
Президент со своей свитой удалился. Станек все еще стоял по стойке «смирно». Услышал громкий шепот Рабаса:
— Оратор из тебя, Моцарт, неважный!
Вечером съехались гости. Огромный зал чехословацкого посольства гудел. Станек с восхищением смотрел на светлый, цвета слоновой кости, рояль с золотыми ампирными украшениями. Наверное, какая-нибудь великая княжна музицировала на нем. Пиапист во фраке ударил по клавишам. Мусоргский! «Тоже военный и композитор», — подбадривала его в свое время мама. Станек засмотрелся на пианиста. С восторгом слушал его виртуозную игру. «Так я никогда не смогу! — сжимал и выпрямлял он пальцы — негнущиеся, жесткие, твердые. — Если Рабас не может такими рисовать, то как же я смогу играть?» На душе стало тяжко. Он начал продвигаться к дверям. Пока он был на фронте и с Яной, он верил, что все наверстает. Здесь же, оказавшись лицом к лицу с великой музыкой, он терял эту веру. Станек вышел в соседнюю комнату. Увидев сидящего за столиком Рабаса, тяжело опустился рядом. Рабас налил ему кахетинского.
— После каждой рюмки ты этажом выше. Глотни, Я уже на седьмом. Тебе надо поработать, чтобы меня догнать.
Станек слышал только последние слова. Догнать!
— Никогда уже не догоню, Карел. Никогда. — Он отпил из бокала и взволнованно продолжал: — В мои-то двадцать шесть? Что я могу? Бренчать на фортепьяно вот этими грубыми пальцами! Посмотри на них! Видишь? — показывал он Рабасу. — Из олова, как а твои! А сочинять? Пара дилетантских композиций, больше ничего! — Взволнованный тон сменился унылым: — Война украла у меня молодость. Я не шесть, а одиннадцать лет потерял! Понимаешь это? Целых одиннадцать лет!
— Оставь ты эти подсчеты, Иржи, — отмахнулся Рабас. — У нас ордена на груди, а ты ноешь. — Рабасу была жаль Станека. Он знал, что тот говорит горькую правду, но хотел умерить эту горечь. — Ты вернешься к своей музыке, вот увидишь!
Станек взорвался:
— Как я могу вернуться в молодость? Как? Я должен начинать с того, с чего начинают в пятнадцать лет.
— Ты сможешь, Иржи, — уверял его Рабас. — Я верш в тебя!
— А я в себя уже не верю! Война поглотила меня целиком.
Рабас сочувственно погладил его руку, но сказал твердо:
— Не говори так! Ты не должен стать вторым Рабасом!
— Я уже стал им. Война отняла у меня музыку. Я разбит, опустошен. Вот как мне служится, пан президент!
Из зала донеслись аплодисменты. Из дверей выходила публика. Зал готовили к танцам. С пола убрали ковры. Музыканты рассаживались вокруг белого рояля.
В траншее у дороги за лесом оба разведчика пригнулись. За дорогой расстилалось широкое ровное поле. Белизна снега оттеняла тьму. Снаряды, падавшие раньше в лес, разрывались теперь в поле.
Галирж заметил вдалеке на белом поле белую фигуру. Она понемногу росла, приближалась. Солдат? Один? Человек шел с трудом, проваливаясь в снег. Галирж затормошил Вокроуглицкого:
— Видишь?
— Ну и смелый!
— Заблудился? — размышлял Галирж.
Вокроуглицкий видел, что солдат в белом маскировочном халате идет медленно, отставив в сторону руку, и эта рука словно держится за поручни.
— Это связист, Джонни! Готовит для нас новый КП.
Галирж взял бинокль. И правда, связист. Ведет рукой по кабелю, ищет место разрыва. Нашел. Сгибается, шарит в снегу. Взрыв, верно, отбросил второй конец куда-то далеко в сторону.
В поле опять разорвался снаряд.
— Боже, как близко! — прошептал Вокроуглицкий, с ужасом наблюдая за связистом, не прерывавшим своей работы.
Со стороны фронта высоко над полем закружил вражеский самолет-разведчик. Сбросил на парашюте осветительную бомбу. Поток яркого света лился вниз.
Вокроуглицкий сказал:
— Фонарь!
В его слепящем сиянии было видно каждый стебель чертополоха, каждую травинку, торчащую из-под снега.
Поле, залитое резким светом, казалось удивительно безжизненным.
— Какая красота, Джонни! Посмотри! Эта серебряная равнина перед нами! Весь мир словно светится!
А в зале сияют хрустальные люстры. Их мерцание отражают венецианские зеркала. Блестит натертый паркет. На серебряных подносах стоят хрустальные бокалы, в них пенится вино, стекло нежно звенит. Слышны тосты, русская, чешская, английская, французская речь… Приподнятое, праздничное настроение.
Снаряды рвутся над равниной. Они ищут бригадную батарею, перелетают через нее, но разведывательный самолет вот-вот скорректирует огонь немецких орудий.
Галирж в бинокль наблюдает за продвижением связиста. Фонарь в миллион ватт обдает его светом, над головой кружит самолет-разведчик, но связист идет, идет по серебряной равнине к батарее, мимо которой проложен кабель к новому бригадному КП.
— Страшно! Это безумец! — ужасается Вокроуглицкий.
Галирж замечает с восхищением:
— Просто не верится! Не глядит по сторонам — на спине катушка с кабелем, на шее телефон — и спокойно идет себе дальше… — И с завистью: — Ну и ребята у Станека!
Станек танцует с молодой супругой французского дипломата, который до войны бывал в Праге. Хрупкая красавица в шелковом платье, спина ее обнажена, на шее золотое колье. Иностранка плавно и точно повторяет па Станека в танго. Он не чувствует ее в объятиях.
— Джонни! Боже мой! Это же Яна. Куда она идет? Почему ее никто не остановит?!
Очередной снаряд, не найдя своей цели, опять разрывается на равнине. Офицеры припадают к земле. Огонь, осколки, комья глины взлетают в воздух.
Вокроуглицкий первым поднимает голову. Яна исчезла в облаке дыма. Через некоторое время он снова увидел ее: она ведет рукой по кабелю и движется дальше. Деревня, из которой она вышла, уже далеко позади нее; лесок, где укрылся первый эшелон штаба, еще далеко впереди! Фонарь разгорелся вовсю — шипит, потрескивает, льет вниз потоки ослепительного света. А Яна идет. Снаряды падают на мертвое поле уже беспрерывно. Все ближе и ближе. «Как я малодушна! Стыдно так баяться. Но Иржи говорил, что он тоже боится. И все-таки всегда идет, даже если ему это не положено». И Яна тоже идет, идет с трудом, с усилием вытаскивая из снега валенки с налипшим на них снегом.
Лакированные туфельки постукивают по паркету рядом с канадками Станека.
— Я очень-очень люблю чешский народ… Чехи… Comment dit on cela?.. Couragйs?.. [15]
Станек отвечает не сразу. Потом, возвращаясь мыслями откуда-то издалека, говорит:
— Merci, madame, de votre bontй… [16] — На любезность — любезность: — Мы восхищаемся французами, они мужественные ребята, vos maquis! [17]
Станек смотрит поверх гладкой прически своей партнерши в зеркала, где мелькают, сменяя друг друга, лица и канделябры. Она чувствует, что в мыслях он не здесь, не с ней. Участливо спрашивает:
— Вы женаты?
— Почти, мадам… еще нет…
— Понимаю. Вы так далеко от votre amie… [18]
— Далеко. Не настолько, как вы думаете, но во время войны и это очень далеко.
Яна ведет окоченевшей рукой по кабелю. Его холод проникает сквозь обледеневшие рукавицы. Изнурительная дорога и тяжелеющие с каждым шагом инструменты отнимают последние силы. Цель приближается медленно, страх растет быстро. Превозмогая себя, девушка идет дальше.
Иностранка, задыхаясь от стремительного танца, просят:
— Не так быстро, mon cher. [19]
Станек наконец осознает, что танцует с таким воодушевлением, словно хочет вырваться из объятий своей партнерши и улететь к Яне. Он замедляет темп.
— Война отняла у вас bien-aimйe? [20]
— Нет-нет. — Станек опять забывается и резко кружит партнершу. — Это единственно прекрасное, что она мне дала.
— Если у человека есть любовь, у него есть все. Верьте мне, мсье.
Станек верит. И он спокоен. Яна сейчас в Киеве. Там она в безопасности. И он скоро будет рядом с ней.
— Медленнее, je vous prie [21]. Скоро… — улыбается француженка и продолжает: — Скоро все кончится. Я слышала, что русские готовят большое наступление.
— Готовят?
— Non. Vous voyez comme je parle mal le tchиque! [22] — Она выразилась точнее: — Уже подготовили.
Станек останавливается:
— Подготовили?
— Vraiment [23], и ваша бригада наверняка пойдет вместе с ними.
— А когда?
Француженка пожимает плечами:
— Я слышала, со дня на день…
У Станека от страха замирает сердце. Он быстро вторгается с партнершей в гущу танцующих. «Почему я так пугаюсь? Ведь Яна будет осторожна. И там с ней отец».
У опушки леса офицеры штаба в бессильном отчаянии наблюдают за Яной в бинокли. Отчего она не вернулась сразу же, как только там начали рваться снаряды?
Теперь ее положение все хуже и хуже, и они уже ничем не могут Яне помочь. Поздно. Вокроуглицкий не в состоянии бездеятельно смотреть дальше на эту ужасную картину.
— Яна! — кричит он. — Яна!
— Оставь ее, Ота, теперь это не имеет смысла, — говорит Галирж сдавленным голосом. — Ее спасет лишь случай.
Яна чувствует опасность. Идет пригнувшись, старается ускорить шаг, но страх связывает ей ноги. Она слышит свист снаряда и ложится — комочек страха, придавленный катушкой.
Потом встает, ноги отказываются слушаться, но она идет. Рукой держит кабель, словно спасительную ниточку. Бескрайняя равнина. Яна глотает слезы: «Я должна дойти». Спотыкается. Ветка шиповника цепляется за ее халат острыми колючками. Яна освобождается от колючек и говорит, обращаясь к кусту: «Пусти меня! Со мной ничего не случится. Если бы Иржи не уехал, то ему пришлось бы идти тут. — Она улыбается и чувствует прилив сил. — Это хорошо, что я иду вместо него: со мной ничего не случится».
Станек провожает свою даму на место. Навстречу им движется элегантный мужчина во фраке. Каблучки француженки стучат по паркету и вдруг затихают на плюшевом ковре.
Снаряды рвутся все ближе и ближе к батарее. Ближе и ближе к Яне. Бригадная батарея открывает ответный огонь по позициям немецкой батареи, и теперь вовсю гремит артиллерийская дуэль.
Вокроуглицкий поднимается и бежит по равнине к Яне. Снаряд! Вокроуглицкий бросается на землю, зарывается лицом в снег. Спустя мгновение поднимает голову. Видит, как Яна встает со своим грузом, ее валенки опять оставляют на снегу следы — темные ямки на белой равнине. Небо рвется на части. Снаряды летят навстречу снарядам. Заснеженная равнина усиливает свечение фонаря. Светло как днем.
Яна идет сквозь это сияние и град снарядов. Она боится полностью открыть глаза, поэтому зажмуривается.
Но снаряды уже не так густо падают вокруг нее. «Дойду. Обязательно дойду. Когда Иржи вернется и станет меня ругать, я скажу ему: «Ведь я шла вместо тебя».
Артиллерийская дуэль слабеет. Последние снаряды разрыли равнину. Последний из последних упал вблизи от Яны.
Вокроуглицкий смотрит, где Яна. Видит, она поднимается. Но только на колени, затем падает лицом в снег.
Фонарь на парашюте медленно относит ветром.
Вокроуглицкий сломя голову бросается к Яне. Скорее, скорее. Он задыхается. Сто метров, еще сто… Наконец он рядом с ней:
— Яна, что с вами?
Она не узнает его:
— Иржи…
Он стаскивает с нее катушку и телефон. Нигде не видно ран. Но рука, которую он взял в свою, бессильно падает.
— Яничка, что у вас болит?
Девушка не отвечает. Он берет ее на руки и бежит с ней к лесу.
— Санитары! — кричит он. — На помощь!
Какие-то солдаты показывают ему дорогу. Он замедляет бег. Чувствует, как Яна с каждым шагом тяжелеет, а сам он с каждым шагом становится слабее. Он видит солдата, который копает яму.
— Где перевязочный пункт? — кричит Вокроуглицкий.
Солдат перестает копать.
— Перевязочный пункт? — переспрашивает он с удивлением и смотрит на Яну.
— Быстрее, шевелись! — Вокроуглицкий от злости сипит. — Где врач? Эта девушка нуждается в немедленной помощи!
Солдат дотрагивается до безжизненно висящей руки Яны, смотрит на ее белое лицо с открытыми глазами.
— Положите ее вон под ту сосну!
— Там уже кто-то лежит… — говорит Вокроуглицкий сдавленным голосом.
— Лежит. Ведь, кажется, здесь стреляют, так?
Вокроуглицкий смотрит на неподвижного пехотинца под сосной, с которого уже сняли обувь. Он готов к походу, где обувь ему больше не потребуется.
— Это же ведь…
— Эта девушка тоже… — отвечает солдат.
И сразу тело Яны так тяжелеет, что он больше не в силах его держать. Он опускает Яну себе на колени и осторожно кладет под сосну.
— Кто она? — спрашивает солдат и принимается обыскивать ее.
— Что вы делаете?
— Это моя обязанность.
— Вы из санчасти?
— Нет, — отвечает солдат и показывает на лопату.
Вокроуглицкий стоит словно оглушенный.
— Но ведь она… почему же вы? — Он дергается всем телом. Слышит рев машин. Вспоминает, что должен немедленно возвратиться назад. Набрасывается на солдата: — Мне надо обратно, а вы бегите за доктором! Того закопать еще успеете, а вот…
Солдат раскрывает воинскую книжку. Поворачивает ее к последним лучам фонаря и читает вслух:
— Яна Панушкова. — Он присвистывает: — Девушка Станека, смотри-ка!
— За доктором! — кричит Вокроуглицкий. — Может, она лишь потеряла сознание, может, она еще жива…
Солдат почесывает густую щетину.
— Шевелитесь, дружище! Бегите!
— Бегите сами, пан поручик. Вам надо спешить, — успокаивает его солдат. — Не беспокойтесь, все, что надо, я сделаю, не беспокойтесь!
Вокроуглицкий беспомощно смотрит на неподвижное тело Яны и бросается к дороге у леса, бежит к машине, прыгает в нее, и она тотчас же трогается с места.
Раздается команда:
— Вперед!
Моторы гудят на земле и в небесах. Бригада переходит в атаку. Все устремилось вперед.
Тут, под сосной, время остановилось. Солдат засунул воинскую книжку Яны в свой нагрудный карман. Посмотрел на выкопанную яму и пошел к Яне. Нагнулся, чтобы снять валенки. Не удалось. Руки не слушались.
Он взглянул на белое лицо Яны, Маленькая, нежная, почти еще ребенок. «Нет. На эту девушку я не смогу бросить ни кома глины».
Андрей Плавка
За свободу
Матей откашлялся, прислонил автомат к стене, снял рюкзак, потом сел на завалинку, уперся руками в широко расставленные колени. Сдвинул шапку на затылок, открыв вспотевший, красный лоб.
Остальные окружили его и ждали, что он скажет. С ним пришли трое. И они с автоматами и рюкзаками. На них мокрые от дождя гимнастерки, обвисшие и измятые. На одном — солдатская пилотка, на втором — фуражка, а третий, с коротко стриженными светлыми волосами, вообще без головного убора.
Вскоре к ним лениво подошли двое парней с соседнего двора, потом вслед за ними прибежала маленькая старушка, держа руки под мятым фартуком.
Все они окружили Матея и молча глядели в его заросшее лицо. Из-под густых бровей его глаза смотрели неспокойно и настороженно. Губы шевелились. Матей о чем-то тяжело размышлял. На его сапог с крыши капала вода. Он подвинул ногу, поправил фуражку, и в дождливом декабрьском утре прозвучало:
— Так. — И сразу же продолжил: — Сегодня придут. Это точно. Связной пришел еще перед полуночью.
Его слова звучали серьезно, но страха в них не чувствовалось.
— Нужно приготовиться, — сказал один из парней, что пришли от соседей.
— Поэтому мы и пришли! — Матей говорил сухо и спокойно. — Соберите ребят на Звонаровом гумне. Чтобы через час все там были.
Тот, без шапки, пришедший вместе с Матеем, нетерпеливо зашлепал ботинками по грязи.
— Vitй, vitй [24], — сказал он. — Быстро, быстро, — добавил уже по-словацки, и его гортанное «р» было странно слышать.
— Это тот француз, — толкнула женщина соседа и повернулась к стриженому, не вынимая рук из-под фартука.
— Да-да, — смеясь ответил француз. — Андре, Андре, — и согнутым пальцем постучал по мокрой гимнастерке.
Остальные его уже знали, поэтому никто не удивился, а соседский парень, которого женщина называла Густом, похлопал француза по плечу и сказал:
— Хороший парень! Если бы все, Цабанка, были такими.
А Цабанка вытянула шею в сторону стриженого и, не отрываясь, смотрела на него, будто хотела прочесть на его лице все те геройства, о которых была наслышана. Так это тот самый француз! Он уже был здесь три раза, но она его еще не видела.
За ее избой, что стояла повернувшись в ту сторону, где уже начинались заросли и тянулась в гору тропинка, раздались шаги.
— Это наши, — сказал, не оглядываясь, Матей.
Вскоре все увидели спускающихся гуськом по тропинке парней.
Потом они столпились возле Матея, которого называли «староста». Так прозвал Матея кто-то из парней его отряда. Это слово выражало уважение и преданность командиру и товарищу, благодарность за его опыт и мудрость.
Их было человек двадцать, когда они все собрались во дворике старой Цабанки.
— Гнусная погода, — проворчал кто-то, отряхивая шапку.
— Вскипятите чаю, тетушка.
— Проходите, хлопцы, — сказала Цабанка и первая вошла в сени.
Они потянулись за ней, и их шаги стихли на мягком, глиняном полу. Рюкзаки, мешки и автоматы свалили по углам, расселись, кто где смог, а те, кому места не хватило, остались стоять.
— Входите в комнату! — Цабанка открыла дверь.
— Да нет, мы грязные.
Она вынесла из комнаты лавку.
На нее сели пятеро, сидели тихо, сложив на коленях руки, как школьники на экзамене. Только на их лицах, усталых и заросших, отражались не раз пережитые смертельная опасность и напряжение. В полумраке сеней глаза их казались удивительно детскими и мягкими.
— Вам бы надо посушить одежду, — сказала Цабанка, суетящаяся возле печки.
— Времени нет, — ответил кто-то из ребят.
— Высохнет и на нас.
Закурили. Парень со шрамом на лице, которого прозвали Футляром, достал из рюкзака бутылку, разгладил усы и сделал несколько глотков.
— Будешь? — спросил соседа.
Тот засмеялся и крикнул:
— Хлопцы, Футляр предлагает ту самую, еще целую!
Теперь засмеялись все, и бутылка пошла по рукам.
Футляром его прозвали за то, что он, разбив однажды две бутылки, предложил их носить в футлярах, так же необходимых на войне, как и оружие.
Когда они выливали остатки сливовицы в чай, в сени вошли Матей и француз. Остановившись в дверях, Матей поторопил:
— Надо спешить, ребята.
— Не волнуйся, успеем, — ответил парень со шрамом.
— Нужно подготовиться, — сказал Матей, отхлебывая горячий чай, который, подала ему Цабанка.
Француз Андре вылил чай в бутылку и, хорошо ее закупорив, засунул в карман брюк.
— Тепло-тепло, — сказал он, — хорошо.
— Так, значит, староста, мы должны разделиться, — снова заговорил Футляр, — но, повторяю, план ненадежен. Деревню они наверняка окружат, они же не пойдут, как овцы, по дороге. А что потом?
Матей присел на пороге лицом к ребятам и, затянувшись сигаретой, проговорил:
— Пусть идут как хотят. Мы ни в коем случае не должны отвечать на их выстрелы. Они окружат деревню и, если ничего не заметят, соберутся в корчме. Те, кто придут позже по дороге, пройдут туда же мимо костела. А потом, когда они надумают уходить, мы и начнем.
— Думаешь, они не будут вынюхивать по избам? Что, если кого-нибудь выследят?!
— Не должны. И потом — каждый из вас знает свои обязанности. Напоминаю, в деревне не должно быть ничего подозрительного. Пусть по деревне ходят женщины, дети. Мужчин я приказал собрать на Звонаровом гумне. Там раздадим оружие и проинструктируем их. А теперь слушайте. Дюро Ковач (он сидел рядом с Цабанкой, молодой, красивый, с портупеей через плечо и обвешанный гранатами) пойдет со своими в нижний конец деревни, к Пастеровым. Знаешь их. Последний дом у дороги. Там есть подвал с двумя окошками, одно впереди, другое сбоку. Возможно, ты будешь первым, кто их увидит. Надо сделать так, чтобы они тебя не заметили, иначе будет плохо. Проинструктируй людей. Самой большой удачей будет, если тебе вообще не придется стрелять. Спокойно пропустишь их в деревню. Наша задача заключается в том, чтобы они из нее не вышли. Твоя же — чтобы они вошли, ничего не подозревая. Понял?
— Понял, староста, — кивнул со своего места Дюро Ковач.
— Йожко Токар останется здесь, у тетки Цабанки, сторожить верхний конец деревни. Как заметишь, что деревню окружают, спрячешься в подпол. Думаю, с четырьмя ребятами там уместишься. Если нет, то можешь их ждать у дороги за любой вербой. Но лучше, если ты будешь держаться соседнего гумна — у него крепкие каменные углы. Для верности займешь вторую тропинку в горы, чтобы никто не ускользнул, поскольку плохая видимость. Ясно?
— Ясно, староста, — ответил Йожко Токар, один из пяти сидевших на лавке, небольшого роста, но широкоплечий и плотный.
— А ты, Петр, — обратился Матей к Футляру, — пойдешь к путеровцам, к мосту. У них есть подвал, там хорошо прятаться и оттуда хорошо стрелять. И что важно, мы будем видеть друг друга, так как я с французом останусь внизу, у склада кооператива, что рядом с костелом» Полагаю, мы их там перехватим. У нас будут два пулемета. Как только начнет стрелять мой, сразу же начинай и ты. Когда они станут разбегаться, со всех сторон по ним откроют огонь из автоматов остальные ребята. Такого подходящего момента для нас уже никогда не будет. Ни один из них не должен уйти, поскольку речь идет о судьбе деревни. Пусть там где-то говорят, что они пропали в горах, хотя в горах наша операция вряд ли удалась бы.
Футляр сердито обратился ко всем:
— Неужели вы думаете, что они сами полезут к вам под нож, как бараны? Мы ведь не знаем, как они придут» А если с танками?
— Думаю, с танками не придут, — спокойно сказал Матей, — потому что их нет у тех, кто должен прийти.
— Но у них есть минометы.
— Ничего, оставят их здесь.
— Не ворчи, Футляр, вечно у тебя какие-то возражения! — рявкнул на него Дюро Ковач.
— Возражения, возражения, а если они придут с тяжелым оружием и будут осторожными, что ты сделаешь со своими двумя пулеметами?
Казалось, аргумент Футляра подействовал, потому что некоторое время все молчали. Даже Матей задумался, и как-то сразу всем стало жарко. Все ждали, что скажет Матей. Он напряженно сжал губы и опустил голову. Большая ответственность лежала на его плечах. Однако все были полны решимости исполнить любой его приказ и драться до последнего вздоха.
Матей поднял голову, посмотрел в лицо каждого, будто хотел убедиться, что они согласны с ним, и проговорил:
— Как я сказал, каждый стоит на своем месте. Пошли!
Он двинулся к выходу, за ним пошли остальные. Напряжение спало, вновь зазвучали голоса. Все потянулись во двор.
— Не забудьте о связи между собой, — еще раз напомнил Матей, закидывая за спину автомат. — Первое сообщение должно прийти от Дюро Ковача. Можете использовать в качестве связных и женщин. Кто отвечает за боеприпасы, идет со мной на Звонарово гумно, остальные — по своим местам!
Матей посмотрел на тропинку, тянущуюся в гору. Ветер осыпал с ветвей капли. Но дождь уже прекратился.
Деревня лежала тихая и покорная. Было грязно. Во двор вбежали, шлепая по грязи, дети. Они боязливо смотрели на партизан, на их автоматы и рюкзаки.
На площади перед кооперативом партизаны остановилась, некоторые вошли в здание, остальные разошлись в равные стороны. Большая группа вместе с Матеем пошла к Звонарову гумну. Там Матей дал последние инструкции, раздал всем оружие и боеприпасы, которые до поры до времени надежно прятал дядька Звонар.
В полдень, когда вновь начался мелкий дождик, десятилетняя дочка пастуха Милка вбежала в дом и, задохнувшись, проговорила:
— Идут…
Отец Милки, пастух, с детства сильно хромавший на правую ногу, вышел во двор и принялся колоть дрова. Его жена начала бросать в кипящую воду галушки.
Неожиданно что-то противно просвистело в воздухе, и сразу же в деревне загремело, как во время грозы.
Милка юркнула под стол, глядя оттуда испуганными глазами.
В избу вбежал отец.
— Где ты их видела? — спросил он Милку, заглядывая под стол.
— На лугу, возле креста, — ответила, плача, девочка.
— Так где — на дороге или на лугу?
— На лугу.
— Значит, не возле креста?
— На лугу, но близко от креста! — И девочка вновь громко заплакала, так как грохот и взрывы не утихали.
Пастух спустился в подвал, сдвинул два полена и спросил:
— Вы слышали?
— А то нет! — отозвался из темноты голос. — Скоро они будут здесь.
Дюро Ковач смотрел из подвала на дорогу через узкую щель окошка, заваленного снаружи досками. С улицы окошка не было видно.
В подвале сидело пятеро. Они уже обо всем договорились с пастухом и его женой. В случае необходимости связной становилась жена пастуха или маленькая Милка.
Через минуту стрельба из миномета прекратилась. Дюро отошел от окна, где его сменил Павол. Лица всех выражали нетерпение. Следить за дорогой могли только двое, и после прекращения стрельбы они каждую минуту менялись. Объяснялись больше жестами, чем словами.
— Идут, — подал знак от окошка Павол.
Шесть человек шли медленно, с автоматами наперевес, глубоко надвинув на глаза каски. Шли молча, меся сапогами грязь. За ними двигалась еще одна группа. Дюро Ковач считал их, и глаза его блестели.
— Восемь, — шепнул он.
Парни в подвале не шевелились. Двое сквозь щели смотрели на дорогу, трое прислушивались возле дверей подвала.
— Партизаны есть? — раздался сиплый голос прямо под окнами избы.
Парни в подвале слушали, задрав вверх головы.
— Есть здесь партизаны? — снова раздался тот же голос.
— Да что вы, они уж давно в горах! — услышали партизаны ответ пастуха. — Мы давно их не видели.
— Да? В деревне их нет?
— Говорю, давно ушли в горы, — повторил пастух. — В деревне не осталось ни одного.
В подвале были слышны скрип сапог, несколько вопросов по-чешски о молоке, несколько немецких фраз. Потом немцы ушли.
Партизаны следили за дорогой. После ухода первой группы немцев они услышали гул мотора. Это был грузовик, тянувший за собой миномет, закрытый брезентом. Грузовик двигался медленно и перед домом пастуха не остановился. Вслед за грузовиком показалась еще одна группа немцев. Их было двенадцать. Но и они прошли, не останавливаясь, в деревню. Процессию замыкала легковая машина, в которой сидели четверо. Даже через узкую щель окошка было видно дуло легкого пулемета.
Потом все стихло. Партизаны ждали, когда уляжется пыль и пастух скажет им, что его жена уже ушла с сообщением.
— Дюрко, — произнес Павол, и в глазах его отразился страх.
— Что, Павол?
— Те автомашины…
— Будем ждать. Они ни в коем случае не должны уйти. Вернуться они могут лишь этой дорогой, понял?
Павол молча кивнул.
Мины падали в основном в садах и огородах, и только одна взорвалась перед Путеровским амбаром, разрушив одну из его стен. После взрывов в деревне снова стало тихо. Но жители, сидевшие в укрытиях, начали несмело выходить на улицу только тогда, когда к костелу подошли первые немцы, убедившись, что стрельба не повторится.
Перед кооперативом, ближе к костелу, чем к кооперативу, остановился грузовик. Из него выпрыгнули несколько человек, еще несколько остались в машине. На площадь перед костелом въехал легковой автомобиль, оттуда вышли двое. Двое других сидели за пулеметом.
Все разделились на три группы. Одна двинулась в направлении избы Цабанки, другая — к мосту, неподалеку от которого, в подвале у Путеров, сидел Футляр со своими ребятами. Остальные разбрелись по избам близ костела. Везде они выпытывали о партизанах и везде слышали одинаковый ответ:
— Ни одного здесь нет. Все давно ушли в горы.
Постепенно немцы поверили этому. На стрельбу из миномета не было никакого ответа, ни одного выстрела. Деревня выглядела спокойной, нигде ни одного подозрительного человека. Месяц назад, когда они впервые пришли в эту деревню, они натолкнулись на сопротивление партизан; стрельба была ожесточенной, было сожжено три дома. Пятерых человек они расстреляли, а двенадцать взяли с собой.
Примерно через полчаса все собрались в пивной кооператива, расселись за столами и потребовали выпивки. На площадь вернулись и те, кто ходили к Цабанкиной избе я к мосту. Возле машин остались шесть-семь человек. Мелкий дождь нисколько не притупил их бдительности.
Из подвала кооператива Матей хорошо видел каждое их движение. Вскоре он заметил, что произошла смена: те, кто уже выпил, заменили оставшихся возле машин.
— Только бы напились, — шептал себе под нос Матей. Он посмотрел на своих ребят, стоявших с обеих сторон лестницы на случай появления непрошеного гостя. Они хорошо знали, что делать в случае его появления.
Над их головами раздавался грохот сапог, звучала немецкая речь, хлопали двери.
— Все идет как по маслу, — шепнул старосте Ондрей — один из его ближайших друзей.
— Посмотрим. Не нравятся мне эти машины. Там под парусиной наверняка тяжелые пулеметы. Если бы они стояли не так далеко, а сразу у угла костела! Они могут там укрыться. Футляр не справится с их пулеметом. Вот если бы Дюро Ковач напал на них сзади! Кто-нибудь из нас должен пойти к нему, как только немцы выйдут из корчмы.
К Матею подошел француз и ткнул себя пальцем в грудь:
— Я… я! Староста! — И его французское «р» прозвучало в самое ухо Матея.
— Хорошо, Андре, приготовься. Успех будет зависеть от того, сумеешь ли ты добраться до Ковача.
Последующие минуты были самыми трудными, полными нетерпеливого ожидания. Немцы все не выходили из корчмы. Там еще слышались голоса. Кажется, всего немцев человек тридцать. Ага, сейчас выходят. Дверь хлопнула, вышли последние. Наступила тишина.
Матей следил за теми, кто вышли последними, как они шли к машинам немного навеселе; один из них похлестывал прутиком по сапогу и смотрел по сторонам.
Трактирщик сдвинул крышку люка, перекинулся двумя-тремя словами с Матеем, и вот уже француз выскользнул из подвала и, согнувшись, длинными шагами перебежал пивную и выскочил во двор. Чуть качнулась поленница дров, и его уже нет. Пробираясь через чей-то сад в направлении хаты пастуха, он услышал треск пулемета старосты. Его глаза радостно вспыхнули, он еще сильнее стиснул автомат и побежал в нижний конец деревни.
Пулемет Матея бил метко. Вслед за ним от моста, из подвала Путеров, раздались выстрелы группы Футляра.
Возле немецких машин началась паника. Многие солдаты растерялись, но через секунду все бросились на землю кто куда, стараясь занять оборонительную позиций! Некоторые поползли к костелу и через минуту открыли стрельбу.
Матей не забыл о накрытом брезентом грузовике, не он не видел, что делалось с его другой стороны. Двум немцам удалось пробраться к правой стороне машины и вытащить два тяжелых пулемета. Один из них, однако, от машины не вернулся.
Футляр помогал от моста как мог, пока немцы не укрылись за углом костела, как Матей и предполагал. Теперь они были защищены. С левой стороны стояли только три дома, и парням с автоматами было сложно веете открытый бой с тяжелым немецким пулеметом, тем более что немцы были скрыты деревьями. Но они парализовали немецкие машины, которые никак не могли спуститься на дорогу.
Пулемет Футляра был обречен на бездействие.
— Может, он выскочит, когда увидит ситуацию. Ему бы обойти костел и соединиться с Ковачем, все равно уже к мосту никто не подойдет, — злился Матей.
Он дал еще одну очередь и перестал стрелять. Затихли и немцы. Минуту стояла тишина, а потом за костелом вновь раздался треск пулеметов и автоматов. Увидев, что немцы отступают к тем домам на левой стороне, где их ждали партизаны, Матей стукнул кулаком по прикладу и крикнул:
— Вот это прекрасно!
— Футляр стреляет за костелом! — воскликнул Ондрей.
— Футляр и Ковач! Андре — отличный парень!
Немцам не удалось уйти из деревни. Их обстреливали со всех сторон, делая отступление невозможным.
Когда все стихло и партизаны собрались на площади перед костелом, они заметили, что Футляра и Андре нет. Правда, еще не вернулись ребята от Цабанкиной избы, они не знали, что здесь все уже кончено.
— Они оба бежали в сторону Цабанкиной избы за немцем, — сказал кто-то из собравшихся.
— Неужели кто убежал? — беспокойно спросил Матей.
— Один прыгнул в сад. Мы стреляли, но не знаем, там ли он.
— Нет его там, — сказал другой, — я видел, как он бежал от гумна к лесу. За ним бежали ребята.
В это время с верхнего конца деревни, от Цабанкиной избы, донеслась короткая автоматная очередь. Все бросились в ту сторону, прямо по огородам, увязая в мягкой земле, прыгая через ограды.
Они нашли тяжело раненного Футляра, лежащего под грушей. Он попытался поднять руку, с его губ слабо донеслось: «Андре». И сейчас же раздался одинокий выстрел с Цабанкиного двора.
Все взглянули туда и увидели бегущего Йожко Токара с винтовкой в руке. Его окликнули. Он оглянулся, кивнул, но не остановился. Добежав до первой ели, ногой вытолкнул из-за нее тело немца в серой форме и крикнул:
— Вот он!
Староста Матей, Дюро Ковач, Ондрей и еще пятеро направились к нему, но, перепрыгивая через ручеек, стекающий со склона, увидели среди зарослей убитого Андре. Его лицо было перепачкано мокрой землей, руки сжимали автомат. На его стриженую голову лил дождь. Они остановились. Подошел Йожко Токар.
— Я видел, как он упал. Когда я услышал стрельбу за гумном и увидел, что один уходит, взял винтовку и быстро сюда. Надеюсь, он последний.
— Последний, — подтвердил Матей и поник головой.
Дождь все шел, и деревня затихла в этот хмурый декабрьский день. Кое-где из труб шел дым и расстилался по земле седой грустью.
С деревянной колокольни костела донесся звон.
Партизаны подняли Андре и понесли его в Цабанкину избу. Она встретила их у ворот, сокрушенно качая головой. Увидев грязное мертвое лицо Андре, она горько заплакала. Потом побежала в избу, составила вместе две лавки, сняла со стены зеркало и спрятала его в сундук.
Потом, причитая над лежащим на лавках Андреем, спросила:
— За что же его? Вас я понимаю, понимаю, но это же не его родина. Почему же он воевал?
Партизаны молча переглянулись.
По морщинистому лицу Цабанки текли слезы.
Мария Топольская
Отравленные годы
Старинные часы в деревянном резном корпусе, висевшие на стене, меланхолично пробили восемь. С последним ударом старая пани Груберова медленно поднялась с дивана, подошла к стене и щелкнула выключателем.
Теплый золотистый свет лампочки преломился во множестве стеклянных подвесок люстры и мягким потоком залил комнату.
Сонное лицо пани Груберовой оживилось. Уголки сжатых губ на мгновение приподнялись, в глазах отразился внутренний свет.
Но лишь на мгновение.
Когда она протянула руку, чтобы переставить на столе хрустальную вазу, в ней что-то зашуршало. Старая пани вздрогнула и со злым выражением лица разжала кулак.
На стол упал скомканный листок бумаги.
Старая пани низко склонилась над столом. Казалось, она внимательно рассматривает бумагу. Но нет. Ее глаза были плотно закрыты, нижняя губа закушена. Потом она выпрямилась и устало подошла к окну.
Ветер кружил густые хлопья снега, и они неслышно падали за освещенными стеклами, носились в воздухе, опускались на оконные рамы.
Пани Груберова растворила окно, высунулась за массивные деревянные ставни, посмотрела вниз.
Над острыми крышами старого города свистел морозный ветер. Нигде ни души; затемненные окна сливались с черными стенами домов. Лишь внизу, у ворот, нетерпеливо переминался с ноги на ногу немецкий солдат с винтовкой на ремне. Он посмотрел вверх на свет и, заметив пани Груберову, приветствовал ее.
— Это не так страшно, как кажется вначале, — проговорил он. — Чем больше здесь стоишь, тем скорее привыкаешь к темноте.
Пани Груберова как-то отрешенно улыбнулась и кивнула головой. Затем притянула дубовые створки за железные крюки и закрыла окно. Теперь, когда окна были защищены ставнями, метель не казалась такой страшной. Она вызвала у пани Груберовой тоскливое воспоминание о вечерах, когда такой же голос зимнего ветра вместе с потрескиванием дров в камине и жужжанием прялки ее старушки матери сливался в одну убаюкивающую песню.
Пани Груберова погасила свет, вышла в прихожую и открыла дверь в коридор, ведущий в кухню. В задумчивости шла она в темноте к трепещущей полоске света на деревянном полу у порога кухни, не слыша знакомого поскрипывания старых, подгнивших досок.
Когда она взялась за дверную ручку, мертвая тишина дома взорвалась резким звоном разбитого стекла. Тотчас же в лицо пани Груберовой ударил мучительный истерический крик и вслед за ним целый хор других звуков. Она замерла, потом отпрянула от двери и, стараясь ступать на носки, осторожно прошла к винтовой лестнице. Она спускалась вниз, ощупывая шершавые стены, часто останавливаясь и глубоко вдыхая воздух, будто шла не вниз, а вверх по лестнице. На последней ступеньке она снова остановилась: среди кринов и воплей, доносившихся с кухни, явственно слышался линующий смех, чистый и беззаботный, как звук колокольчика ранним утром на пастбище.
Пани Груберова оперлась о холодную стену и прижалась к ней лбом. Вздох облегчения вырвался из ее груди, но в ту же секунду из кухни донесся злой голос:
— Чего развеселилась? Опять кому-нибудь голову разбила?
Смех наверху мгновенно пресекся, как будто человека схватили за горло, а затем послышалось горестное рыдание.
— Я не сумасшедшая, я не хочу быть сумасшедшей! — неслось по коридору, наполняя душу пани Груберовой дикой болью, пронизывая каждый ее нерв мучительными спазмами.
— В этом доме уже никогда не будет покоя, — прошептала она и, собрав силы, сошла вниз. Перед дверью, ведущей в подвал, она в нерешительности остановилась. Рядом была маленькая, едва заметная дверца. Она так сливалась со стеной, что случайный человек не заметил бы ее.
Пани Груберова уже не слышала надрывного плача и голоса наверху. Она пошарила рукой над дверцей и нащупала в щели увесистый ключ. Взяла его в руки, ласково погладила холодный металл и снова спрятала.
В эту минуту стукнула входная дверь — и в коридоре раздались тяжелые шаги. Лицо пани Груберовой оцепенело от напряжения, но через секунду оно озарилось улыбкой.
Секунду они стояли друг против друга, скрывая волнение, мать и сын. Пани Груберова пришла в себя первой и бросилась Людвигу на грудь. Ошеломленная неожиданным взрывом счастья, она, как девушка, целовала его, едва касаясь его губ, лба, глаз. Она не чувствовала при этом, как тает снег на его плаще и холодная вода проникает через ее платье, обжигая тело.
Сначала он отвечал на ее поцелуи, но потом вдруг твердым мужским движением снял ее руки со своих плеч, бережно прижал их к губам и сказал с легкой ноткой веселья в голосе:
— Знаешь, мама, ведь я попал сюда почти чудом! Наш район окружен плотным заслоном солдат. У меня трижды проверяли документы. Некоторых вернули на станцию. — Он стряхнул с воротника снег, вытер тонкими пальцами мокрое лицо и продолжал: — Я думал, что хоть отосплюсь здесь. У нас каждую ночь тревога. А оказывается, и тут нет покоя. Наверное, ищут партизан. Кто-то бежал, говорят, в этом направлении.
Пани Груберова невольно скользнула взглядом по лацканам его пальто. Таявшие искорки снега на блестящем значке с изображением свастики походили на слезы. Он заметил ее взгляд и смущенно улыбнулся:
— Если бы не это, мы вряд ли сейчас были вместе. Сидел бы с остальными на станции до утра и ждал бы пропуск.
На мгновение в коридоре стало необычно тихо. Потом Людвиг кашлянул и хотел что-то сказать, но пани Груберова решительно повернулась к лестнице и хрипло выдавила:
— Мы заговорились… А ведь ты совсем измучен. Пойдем наверх.
Они шли по лестнице в полном молчании. Когда, поднявшись наверх, Людвиг направился по коридору к комнатам, а не на кухню, где звенели стаканы и тарелки, пани Груберова прошептала:
— Ты не хочешь поздороваться с сестрами?
Людвиг заколебался. Было темно, лица его мать не видела. Наконец он виновато ответил:
— Немного позже, мама.
Возможно, они разговаривали не совсем тихо и им только казалось, что они говорили шепотом, потому что кухонная дверь вдруг распахнулась и в ярком свете появились обе сестры Людвига — рябая, заикающаяся Гертруда, озлобленная старая дева, и стройная Маргита с лицом мадонны, как бы сошедшая с картин старых мастеров, однако сейчас мало похожая на мадонну после перенесенной душевной болезни. Глаза девушки были полны печали.
Обе стояли на пороге в ожидании. Но их старший брат, красивый и обожаемый всей семьей, только окинул их беглым взглядом и чуть заметно кивнул. Потом улыбнулся и пошел в комнату.
В его поведении для них не было ничего странного. Так всегда было в этом доме, где воля брата была законом, ибо он олицетворял в себе все достоинства, которыми остальные люди обладали лишь отчасти или, как обе сестры, вообще их не имели.
Пани Груберова села на диван напротив сына и пристально рассматривала его. Он все еще молод и хорош собой, отметила она про себя, сразу привлекает к себе всеобщее внимание своим цветущим видом и уверенностью, что в такое тревожное время не так часто встретишь. В эту минуту пани Груберова забыла обо всем, что ее окружало: с ней рядом Людвиг, которым она всегда гордилась и которого считала идеальным по сравнению с другими — неудавшимися — детьми.
— Где же ты оставил жену и детей? — спросила она, очнувшись от нахлынувших воспоминаний.
— Они, наверное, уже в Братиславе. Я отправил их с эвакуировавшимся полевым госпиталем в Прешов, оттуда они двинутся поездом на запад.
— А мебель?
Он махнул рукой:
— Не хочу даже думать об этом. Отправил багажом в Силезию, а в Богумине вагон будто бы отцепили. Можно ожидать самого худшего.
Перед мысленным взором пани Груберовой встали дорогие ее сердцу картины, которые в свое время нарисовал Людвиг. Щемящее чувство тоски вдруг охватило ее, но она быстро овладела собой.
— А что Мария?
Людвиг нервно откинулся на спинку стула, его лицо исказилось.
— Она сама виновата, что так получилось. Мы могли бы эвакуироваться вовремя и даже с комфортом. И ничего бы не потеряли. Я и не предполагал, что она такая упрямая. Если бы не дети… — Он запнулся и замолчал.
Минуту в комнате стояла тишина. Пани Груберова встала, прислонилась к теплой печке. Сухие дрова трещали и брызгали искрами. Чувствовалось, что метель на улице усиливается.
— Почему ты не поехал вместе с ними? — нарушила она молчание.
Лицо Людвига оживилось.
— Я приехал за вами, мама.
— Ты не получил мое письмо?
Огонь в печке вспыхнул с новой силой, и все вокруг озарилось красными бликами. И было непонятно, то ли отсвет огня окрасил румянцем лицо сына, то ли виной тому была кровь, прилившая к его щекам.
— Ты не должна на этом настаивать, мама. Это было бы безумием. Я имею точные сведения. Дукля завалена трупами. Население всех восточных районов эвакуировано. И хотя наши отступают, они ничего не отдают даром. Наш город тоже находится на оставленной территории. Не бойся, мама, далеко мы не уйдем. Разве только до Братиславы. Настроение у наших солдат отличное.
Пани Груберова вспомнила о сигналах Лондонского радио, которые не раз слышала, проходя мимо комнаты, куда часто заглядывали немецкие солдаты.
— Благодаря тайному оружию? — насмешливо заметила она, но Людвиг не обратил на это внимания. Он говорил все быстрее, непроизвольно размахивая при этом столовым ножом. Пани Груберова вдруг насторожилась. В какой-то момент ей показалось, что нож окровавлен, Но это были лишь пятна красного соуса.
— Да! После первого же его применения враг сложит оружие! На целый километр все вокруг будет уничтожено, сожжено, растерзано, задушено! Словом, это что-то поразительное!
Пани Груберова смотрела на сына округлившимися от ужаса глазами. Его красивое лицо стало чужим. Нежный, почти детский рот стал хищным; ясные глаза затянуло красным туманом.
— Ни одного листочка, ни червяка, ни камня не останется на том месте, — убежденно повторил Людвиг, заметив во взгляде матери тревогу, — и было бы безумием оставаться здесь. Все живое погибнет в страшных муках! — Его голос вибрировал на самых высоких нотах, а жесты напоминали движения хищника, готового к прыжку.
— Когда ты едешь дальше? — холодно спросила пани Груберова.
Людвиг почувствовал, как быстро спадает с него волна возбуждения. Он хорошо знал свою мать и понял, что все попытки уговорить ее окажутся напрасными.
— Если ты со мной не поедешь, то завтра… — И в свою очередь поинтересовался: — Вы еще не получили предписание об эвакуации?
— Да, оно там… — Пани Груберова указала на корзину для бумаг в углу комнаты. Возле корзины валялись несколько скомканных клочков бумаги.
— Тебя все равно заставят, мама, — решился возразить Людвиг.
— Не имеют права. Я не член их партии. И не немка.
В комнате снова стало тихо. Потом раздался бой часов. Людвиг не считал удары, он воспринимал их лишь как печальный, почти погребальный звук.
Неожиданно внизу послышался шум, зазвучали чужие голоса и раздался стук в дверь. Людвиг встал.
— Забыл тебе сказать, мама, сюда должны прийти с обыском. Наверное, это они. Нужно предупредить сестер.
Пани Груберова вздрогнула. С минуту она сидела неподвижно, потом, опираясь на палку, с достоинством поднялась, вышла из комнаты и тихо постучала в дверь напротив, где находились Маргита, Гертруда и дети недавно умершей от эпилепсии Иоганы.
— Не пугайтесь, девочки, — сказала она в раскрытую дверь. — Пришли солдаты, опять ищут какого-то партизана.
Гертруда накрыла одеялом трехлетнюю Гану и, поеживаясь от холода, натянула одеяло и на себя.
Прекрасная Маргита, жившая уединенно и тихо в своем собственном мирке, быстро вскочила с постели. Она как будто ждала этой минуты. На ней была ночная сорочка матери, которую та носила еще в годы своей молодости, — с глубоким вырезом на груди, с кружевами и бантиками. Волосы падали на плечи Маргиты великолепными локонами, которые золотисто переливались в свете лампы. Пока Людвиг с удивлением рассматривал сестру, пани Груберова быстро подошла к шкафу, достала из него теплый темный халат и набросила его на плечи Маргиты.
Деревянная лестница сильно заскрипела. Людвиг торопливо выбежал в коридор, вслед за ним медленно вышла и пани Груберова, отмечая про себя быстроту, с какой проводился обыск. Она, правда, не знала, что кроме тех трех солдат, которые прошли наверх, в доме были еще трое, допрашивавшие внизу молодую пани Майерову. Позавчера у нее родилась девочка, а мужа, как и у многих других женщин в городе, не было дома. Он был на маневрах, когда вспыхнуло восстание. Домой он уже не вернулся, и о нем никто ничего не знал. Возможно, он даже и не участвовал в операциях против немцев и скрывался где-нибудь в горах, в глухой деревушке или заброшенном блиндаже, а может быть, уже работал в плену на заводе в Германии, выпускавшем оружие вот для этих солдат. Но их это мало интересовало. Они только выполняли приказ.
С молодой женщиной был ее отец, богатый торговец, от страха перед русскими эвакуировавшийся откуда-то с востока. Он хорошо говорил по-немецки и охотно сопровождал ночных посетителей. Но все его красноречие и готовность, с какими он предлагал солдатам сигареты, оказались в конце концов напрасными. Молодой женщине пришлось подняться с постели и пойти с солдатами. У старого отца тряслись руки и борода. Он полагал, что причиной стала карта, висевшая на стене у дверей, где флажками было отмечено наступление русских на местном участке фронта. Из-за волнения старик не заметил, что белая стрелка радиоприемника остановилась, перечеркнув слово «Лондон».
Но всего этого пани Груберова не знала и потому оставалась спокойной. Солдаты вели допрос безукоризненно вежливо, самоуверенно двигались по комнатам, задерживаясь взглядом на радиоприемнике. Наконец они выразили желание осмотреть погреб.
Когда пани Груберова брала висевший на стене кухни ключ, она чувствовала, как немеет ее рука. Глубоко вздохнув, она строго выпрямилась и, почти не опираясь на палку, вернулась к солдатам. И вдруг оторопела.
В центре группы солдат она увидела Маргиту в халате, который та придерживала так небрежно, что при каждом движении он распахивался на ее великолепной полной груди, четко обозначившейся под тонкими кружевами и шелком. Она что-то говорила и смеялась. В первую минуту пани Груберову охватила тревога за красоту дочери. Но, заметив ее полуобнаженную грудь, она почувствовала гнев и стыд. Она хотела отослать Маргиту прочь, но внезапно передумала.
Солдаты вместе с Людвигом курили, и было видно, что они чувствуют себя здесь как дома. Им было бы жаль, если бы этот город попал в руки большевиков. В самом деле, он очень похож на немецкий. Его толстые стены, каменные мосты, старинные лестницы и зарешеченные окна напоминали им их дома в Нюрнберге, Мюнхене и других городах.
Настроение все больше поднималось. Маргита производила впечатление интересной женщины, очарованной солдатской формой. Она принесла солдатам корзину румяных, издающих терпкий аромат яблок и первая разгрызла сочный плод, сверкая белыми зубами. В погребе на длинных деревянных полках вдоль стен стояли бутыли с малиновым соком, банки с томатной пастой, вина старых марок, а на земле — два корыта с морковью и толстыми корешками петрушки и сельдерея.
Была здесь, правда, и другая дверь. Она вела в помещение, где не было электрического света, и пани Груберова уверяла, что там страшный беспорядок и полно разного хлама. Один из солдат, на которого особенно сильное впечатление произвела красота Маргиты, предложил на этом закончить осмотр погреба, однако двое других решили хотя бы мельком заглянуть и туда. Они вошли туда вместе с Людвигом, осветившим помещение спичкой.
Тут действительно был страшный беспорядок, и Людвига это удивило. Он хорошо знал, как аккуратна его мать. Она всегда заботилась о собранных продуктах. Картофель никогда не был рассыпан на полу, он хранился в том большом ящике, что стоит в углу. Людвиг повернулся к матери с немым вопросом. Она была несколько смущена, и это насторожило его. Ее голос прозвучал неуверенно:
— Не поместилось все в ящик. В этом году хороший урожай, и я ничего не продавала.
Последние слова ее были еле слышны, улыбка застыла на губах, она напряженно следила за солдатом, положившим руку на один из мешков, лежащих на ящике.
В эту минуту с грохотом опрокинулась на пол огромная корзина. Яблоки покатились во все углы погреба. Прекрасная Маргита прыгала между ними, заливаясь детским смехом и взмахивая руками так, что приподнимались полы ее халата и мелькали розовые колени. Вместе с остальными Людвиг, смеясь, бросился собирать рассыпавшиеся яблоки. На пани Груберову уже никто не обращал внимания. Набив яблоками карманы, солдаты со смехом вышли из подвала.
Пани Груберова все еще не знала, что живущая внизу молодая женщина, забрав новорожденную дочку, ушла в ночь.
Когда Людвиг вернулся, он нашел мать сидящей на ступеньках лестницы. «Нет, воина не для женщин. Я не должен допустить, чтобы она их коснулась», — подумал он, увидев на лбу матери крупные капли нота.
Маргита уже лежала в постели, а на полу валялась ночная рубашка ее матери.
Людвиг присел к камину. Откинув голову, он тихонько насвистывал какую-то мелодию. Перед его глазами мелькали бантики и ленты. Он вспомнил жену, и кровь его вскипела.
Часы на стене пробили без четверти двенадцать, вслед за ними в тишине послышались удары часов на городской башне. Тяжелые звуки нарушили покой спящего города и наполнили тоской усыпанные снегом улицы.
При новом ударе ветра в окно Людвиг поежился, наклонился к камину и сказал:
— Не очень приятная служба — мотаться в такой час по домам…
Панн Груберова смотрела на огонь, сложив руки на коленях, и по ее лицу трудно было понять, слышала она его или нет. Потом она вдруг заговорила быстро и прерывисто, сначала тихо, потом все громче и громче:
— А зачем им мотаться? Почему они не спят в своих домах? Почему они врываются в наши комнаты и подвалы? Почему? Зачем они принесли к нам страх и смерть? Почему они вообще в нашей стране, если их дома за тысячи километров отсюда?
Пораженный Людвиг со страхом глядел на мать. Гнев в его глазах смешался с удивлением.
— Но, мама… Ведь если бы не этот партизан…
— В нашей стране почти все — партизаны. В горах, в учреждениях, в больницах, на заводах и фабриках… Каждый каким-либо способом сопротивляется и защищается от немцев…
— Не говори так, мама. Нельзя так забываться. Если бы тебя кто услышал, то подумал бы, что ты тоже способна спрятать партизана…
Минуту в комнате стояла тишина. Потом пани Груберова твердо произнесла:
— Да, я его и спрятала.
Людвиг встал, прошелся по комнате. Потом остановился перед матерью и, сверкая глазами, проговорил:
— Смешно. Я полагал, что буду чувствовать себя здесь спокойно. Но мне кажется, я понимаю тебя. Эта война коснулась каждого из нас, а вас, женщин, в первую очередь. Но уверяю тебя, это не будет продолжаться долго. Скоро конец. Великолепный победный конец — может быть, через неделю, может, через две. Дальше, чем до границы, мы не пойдем!
— А меня не интересует этот ваш великолепный конец. Я знаю, о какой победе вы мечтаете. Но я не двинусь из этого города никуда. Тут я родилась, тут мой дом, тут я и умру.
Пани Груберова стремительно поднялась с кресла, мгновение постояла и потом медленно двинулась к двери.
Когда она проходила мимо Людвига, он схватил ее руку, нежно притянул мать к себе и прошептал:
— Но ведь мы уйдем отсюда? Это же не последнее твое слово?
Пани Груберова прижалась лбом к его лицу. В эту минуту он целиком принадлежал ей, ее прекрасный сын, большой, добрый, любимый… Но это сладостное ощущение через секунду прошло. Она высвободилась из его объятий и сухо сказала:
— Я приготовлю тебе завтрак. Ты уедешь с первым поездом?
Людвиг уже не отвечал. Он упрямо глядел на угасающий огонь, на его лице появилось злое выражение.
В половине второго Людвиг встал с постели. Тихонько проскользнул в коридор, затаив дыхание, спустился по лестнице. Он открыл известным ему способом погреб, включил свет, окинул быстрым взглядом все помещение, затем отворил дверцу в конце погреба и посветил перед собой электрическим фонариком.
И хотя Людвиг был готов ко всему, то, что он увидел, его поразило. Огромный ящик для картошки в углу был раскрыт, и в нем стоял, очевидно, только что проснувшийся человек в форме словацкого офицера. Шинель его лежала на полу.
Людвиг уже хорошо продумал начало разговора с ним. Из беседы с матерью он понял, что найдет его здесь. Но ему и в голову не могло прийти, что этим человеком окажется… Владо.
Встреча была настолько неожиданной, что прошла по меньшей мере минута, прежде чем Людвиг пришел в себя. Они неподвижно стояли друг перед другом, и их лица были одинаково бледными. Людвиг попытался улыбнуться. Безуспешно.
— Мы все-таки обманули их! — Он наконец овладел собой и добродушно улыбнулся, но злое выражение по-прежнему оставалось в глазах.
Человек, стоящий в ящике, и бровью не повел. Он четко помнил слова пани Груберовой: «Сегодня вечером должен прийти наш Людвиг». Она до сих пор по-матерински заботилась о Владо, а он привык ей слепо верить.
— Я хочу тебе помочь, поэтому я здесь, — продолжал Людвиг, стараясь, чтобы слова его звучали тепло, и с удивлением заметил, что это ему плохо удается. Он достал из кармана портсигар и предложил давнему приятелю закурить.
— Тебе дали что-нибудь поесть? Мама заботлива, я знаю, но на этот раз она вряд ли думала об этом…
Владо все так же молча стоял в ящике. Рука Людвига, протянутая с сигаретой к Владо, задрожала, он растерянно сунул ее в карман и ощутил холодный металл револьвера. Плечи его от напряжения поднялись и застыли в таком неловком положении. Потом снова опустились.
— Понимаю. Не хочешь со мной разговаривать! — Людвиг старался говорить спокойно, чувствуя, однако, как все сильнее в висках стучит кровь. — Я в самом деле мог бы тебе помочь, — продолжал он быстрее, пытаясь уловить в лице Владо хотя бы искру интереса. — С моими документами, в моей одежде ты бы мог благополучно пройти через все сторожевые посты, сесть в поезд и скрыться в безопасном месте. Не спеши отказываться! Все вокруг заблокировано. Завтра наверняка будет новый обыск, более тщательный.
Владо смотрел в пол. С минуту он колебался, понимая, что находится в опасности. Наконец он спросил:
— Когда?
— Завтра, рано утром, — с готовностью ответил Людвиг и почему-то обрадовался. — Я приготовлю тебе одежду и дам пропуск. У меня их несколько. Где ты сойдешь с поезда?
Владо задумался, а потом сказал:
— В Лучивной. Оттуда пойду в Штале. В Менгучевицах у меня есть знакомые. Я знаю там каждую тропинку.
— Хорошо!
Когда Людвиг, закрыв за собой дверь погреба, тихо поднимался по подгнившим ступенькам, ему показалось, что в темном коридоре кто-то стоит. Он криво усмехнулся. «Нервы расшалились», — подумал он и поспешил наверх, в свою комнату. Там он открыл шкаф и достал свой полушубок. Затем медленно опустился в кресло и закрыл глаза. Неожиданно нахлынули воспоминания.
«Так кто же из вас у кого списал?» — услышал он насмешливый голос давно забытого учителя, и из темноты вынырнуло смеющееся лицо одноклассника. Да, это было лицо, которое он видел перед собой несколько минут назад. Высокий, благородный лоб, ясные глаза, пробивающийся пушок над верхней губой.
«Никто, пан учитель. Мы работали над этой темой вместе, ну и мысли оказались одинаковыми».
Услышав это, Людвиг облегченно вздохнул, а одноклассники онемели от удивления. Они хорошо знали, что Людвиг и Владо уже больше месяца не разговаривают друг с другом. Лучший ученик класса Владо мог перед началом конференции повредить Людвигу, плохому стилисту, тем более что тот украл из портфеля Владо его сочинение.
Людвиг забыл о полушубке, брошенном на ковер. Во тьме перед ним полыхают белые языки пламени, они дрожат и мигают, приобретают различные формы. Над ними порхает бабочка. Ее прозрачные крылышки сверкают в золотистых лучах солнца над горячим песком дорожек, над водой озера так близко от берега, что детская рука невольно тянется, чтобы поймать бабочку. Людвиг явственно ощущает запах воды и влажность водорослей; ему кажется, что он слышит, как шумит вода. Кровь стучит у него в висках; тяжело бьется сердце. Он с трудом открывает глаза и осматривает комнату.
Все это было так давно, и не верилось, что это вообще было. В тот день, в ту минуту, когда няня заснула возле маленького Людвига, отец Владо, проходя мимо, услышал всплеск воды и спас малыша от гибели… Конечно, точно так же поступил бы на его месте любой другой.
— Любой другой, — повторил Людвиг, вставая и направляясь к выходу.
В дверях он столкнулся с чьим-то мягким телом.
— Ты в своем уме? — прошептал он, узнав Маргиту, и попытался придать своему голосу укоризненный тон. — Что не спишь, людей пугаешь? Ночь на дворе…
Маргита, не спуская с него расширившихся глаз, увлекла его назад в комнату и неслышно притворила за собой дверь. И хотя она была одета, лицо ее посинело от холода.
— Куда ты собрался? — спросила она тоже шепотом, стуча зубами. — Куда ты собрался? — горько зарыдала она, отчаянно обняв его за шею.
Он пытался оторвать ее от себя, но напрасно. Она почти висела на нем, намертво сомкнув пальцы, и ее горячее дыхание обжигало ему лицо.
— Куда ты собрался в такую ночь, в такой холод? Слышишь, как свистит ветер? Даже птицы мерзнут и замертво падают с деревьев… — бессвязно вырывалось у нее, а глаза безумно блуждали по лицу брата. Маргита все плотнее прижималась к нему. — Не пущу тебя, братик мой, братик…
Людвиг был удивлен таким неожиданным порывом и не знал, как это объяснить. Сейчас она нисколько не походила на ту красивую девушку, которая недавно флиртовала с солдатами. Ее лицо вздрагивало от внутреннего напряжения, в глазах таилась угроза.
Да, это была она, помешанная Груберова, как называли ее в городе, но ее поведение не казалось обитателям этого дома странным, разве только в эту минуту. Мозг Людвига лихорадочно заработал. Надо было что-то придумать. В ту минуту, когда его взгляд упал на шелковые шнуры тяжелых оконных портьер, в комнату вошла старая пани Груберова.
— Мама! — бросилась к ней Маргита. Она порывисто обхватила мать руками и потом бессильно скользнула к ее ногам. — Людвиг хочет куда-то уйти! Запрети ему это, не разрешай! Ночью нужно спать, не беспокоить людей и злых духов. Я так боюсь злых духов.
Пани Груберова плотно закрыла дверь. Мягко, но решительно она подняла Маргиту с пола и строго сказала:
— Разумеется, Людвиг никуда не пойдет. Я позабочусь об этом. А ты иди спать, быстро.
Маргита, опустив голову, вышла из комнаты. Пани Груберова уже не обращала на нее внимания. Только Людвиг смотрел ей вслед. Когда сестра обернулась к нему в дверях, ее глаза были широко раскрыты, а во взгляде было что-то звериное.
«От нее уже не будет толку, — подумал без жалости Людвиг. — Ее с собой не возьму, оставлю здесь, а завтра с утра оформлю в больницу». Он потянулся рукой к нагрудному карману за блокнотом, чтобы записать это для себя, но строгий взгляд пани Груберовой отвлек его.
Она прислонилась плечом к дверному косяку и печально прошептала:
— Ты хочешь мне что-то сказать?.. Кто знает, не расстанемся ли мы навсегда, — продолжала она, не дождавшись ответа. — Признаюсь, ты был единственной светлой радостью в моей не слишком веселой жизни.
Людвиг ответил:
— Зачем объяснять, мама. Я вижу, ты знаешь, почему я хотел уйти. И мне никто в этом не сможет помешать. Никакое воспоминание детства. Времена теперь тяжелые. Я сделаю то, что сделал бы и отец, будь он на моем месте. Возможно, и ты уже сожалеешь о своем необдуманном поступке. Прошу тебя не вмешиваться в мои дела. Думаю, ты не сомневаешься, что я сделаю все, чтобы наш дом и наша честь не были осквернены.
— Ты раньше уже поступал так? — с ужасом прошептала пани Груберова и сжалась как от удара.
— В подобных случаях я никогда не поступал иначе. А потом я забыл тебе сказать, что служу в полиции. Меня обязывает присяга.
— А тех людей вы ставили у ям и расстреливали? — проговорила пани Груберова похолодевшими губами.
— Да, мама. Этого требует наша великая цель. И мы, если хотим ее достичь, не должны ни перед чем отступать. — Он стоял перед ней навытяжку, как в строю.
— И тебе платят за это… — продолжала она как бы про себя.
— Вознаграждение за добросовестный труд никогда не было позорным, — ответил он твердо.
В последние годы семья Груберовых получала от сына вместо писем посылки — с консервами, хорошей одеждой и обувью. Пани Груберова тяжело уронила голову на грудь: как это она раньше не задумывалась над их происхождением?
Пурга забушевала с новой силой. Холод пронизал все тело пани Груберовой. Волна его поднималась к самому сердцу, постепенно остывавшему.
И этот человек, стоявший перед ней, был ее сыном! Когда-то у него были белокурые волосы и мягкие ямочки на ручках. Он упрямо тянулся к цветам, но, когда мать восклицала: «Не рви — цветок хочет расти!», только прикасался к нему и гладил. Он был для нее чудом, счастьем. Пани Груберова вдруг ощутила странную пустоту. Было ли все это на самом деле? Она внимательно смотрела на человека, стоящего перед ней, на его высокий лоб, узкое лицо с чужими глазами и злой, насмешливой улыбкой на тонких губах. Потом она опустила взгляд на то место, где под пальто был скрыт значок, вызывавший ненависть и гнев людей.
Из вихря мыслей, пронесшихся в эту минуту у нее в голове, ее поразила одна — самая суровая, самая мучительная: значит, все усилия в ее жизни оказались напрасными. Особенно ее мучило то, что она не смогла воспитать в душе этого человека любви к людям, когда он был еще ребенком.
Пани Груберова чувствовала: наступает что-то неотвратимое. Собравшись с силами, она встала в дверях и сказала глухим голосом:
— Только через мой труп ты выйдешь из этой комнаты!
Когда разбежишься с крутой горы, уже невозможно остановиться. Людвиг сознавал сейчас лишь то, что с ужасающей скоростью летит в пропасть. Он оттолкнул пани Груберову от двери — это была лишь до смешного слабая старая женщина в черном шелковом платье — и, выбежав вон, дважды повернул ключ в замке. Внизу, перед погребом, он остановился и прислушался. Старый дом спал глубоким, спокойным сном.
Подойдя к комнате, где остановились немецкие солдаты, он постучал в дверь. Постучал тихо, но настойчиво и еле слышно зашептался с проснувшимся солдатом, появившимся на пороге в свете лампы. Глаза и рот немца открылись от удивления, сонное лицо оживилось. Вместе с солдатом Людвиг вышел из дома. На улице — снег, холод и тьма. Шаги Людвига и солдата со скрипом удалялись, пока не затихли вдали.
В доме долго было тихо. Солдаты, вышедшие из комнаты в коридор, стояли в напряженном ожидании. Потом кто-то проговорил:
— Чего, собственно, ждать? Разве мы не можем это сделать сами?
— Не можем. Это, видно, большая птица.
Третий сказал укоризненно:
— Не можете потише? Я только задремал. И ночью не дают человеку покоя! — Не успел он закончить, как в темноте заскрипела тяжелая дверь. В резком свете карманных фонарей перед немцами предстала Маргита — в халате кофейного цвета, со связкой ключей в руках. Ослепленная, она в ужасе смотрела на обращенные в ее сторону автоматы.
Солдаты узнали ее по золотистым волосам, рассыпавшимся по плечам. Они видели ее каждое утро: она ходила за молоком для детей Иоганы. Но, услышав команду «Огонь!», не задумываясь, дали залп.
Потом они растерянно склонились над ней, и самый старший из них, тот самый, что рассказывал ей днем в кухне анекдоты, смущенно сдвинул шапку на затылок. Они стояли возле нее, испытывая мучительный стыд, и молча смотрели, как из ран на ее груди вытекают струйки густой крови.
От этих выстрелов проснулся дом. Раздался громкий стук в дверь где-то наверху, потом послышался стремительный топот по коридорам и лестницам. Одновременно с улицы донеслись быстрые шаги, и тяжелые ворота хлопнули в тот момент, когда в коридор ворвалась пани Груберова.
В черном шелковом платье, с волосами, собранными в серебряную корону надо лбом, она скорбно склонилась над телом Маргиты и на минуту замерла, внимательно вглядываясь в нее, будто не узнавая.
Маргита лежала на боку, прижав к телу ноги, как будто прилегла отдохнуть. Глаза были полуоткрыты, и со стороны казалось, что она просто лежит, о чем-то задумавшись. Лишь расплывающаяся красная лужица около нее говорила о том, что здесь случилось.
Не будь этой жестокой действительности, солдат с черепами на шапках, автоматов и крови, эта застывшая группа из двух женщин могла бы послужить хорошим сюжетом для художника. Вероятно, именно так она и подействовала на офицеров СС, вбежавших сюда вместе с Людвигом, потому что один из них, с длинным лицом нордического типа и бесцветными глазами, задумчиво оперся о дверь комнаты, где еще вчера жила молодая женщина с новорожденной дочкой, и едва удержал равновесие, когда дверь легко и бесшумно распахнулась.
Там было на что посмотреть.
Посреди комнаты висел под люстрой старый пан, торговец, эвакуировавшийся сюда откуда-то из Закарпатской Украины и живший здесь у своей дочери. Он висел невысоко над полом, повернувшись спиной к двери, с головой, склоненной к плечу. Это был тот самый старый пан, который целыми часами болтал по-немецки с солдатами и рассказывал им пикантные анекдоты.
Солдаты попятились в немом испуге, но эсэсовец подумал, что это разыскиваемый партизан, и бросился к трупу, вскинув автомат. Поняв, что ошибся, он с достоинством выпрямился и снял с головы шапку. Это было смешно, и солдаты ухмыльнулись.
Они наверняка поплатились бы за это, потому что офицер СС успел заметить их усмешку, однако в эту минуту его внимание привлекло нечто другое. Это был голос пани Груберовой, полный ужаса и презрения.
— Убийцы! — повторяла она, едва шевеля губами и переводя остекленевший взгляд с одного человека на другого. Только Людвига она миновала. Казалось, что она вообще не видит его. Она стояла над телом Маргиты без единой слезы в глазах, удивительная и непонятная, как и все, что случилось ночью в этом доме.
Эсэсовцы о чем-то шепотом расспрашивали Людвига.
Итак, пани Груберова не внушала им опасений. Если кто и тревожил их в эту минуту, то это сам Людвиг, который привел их сюда.
— Это ваш сын? — спросил один из них вежливо, но с ощутимой ноткой нетерпения в голосе и кивнул головой в сторону Людвига.
— У меня нет сына, — ясно и твердо ответила пани Груберова, гордо выпрямляясь перед ним во весь рост.
Солдаты, вот уже два месяца жившие в комнате, примыкавшей к воротам, удивленно обернулись к ней. Они вспомнили, как пани Груберова вчера выходила без конца на улицу — посмотреть, какая погода, не помешает ли метель приехать ее сыну.
После такого ответа эсэсовцы потеряли терпение. Молодой эсэсовец с веснушками на лице и светлыми волосами строго сказал пани Груберовой:
— В этом доме скрывается партизан, который вчера бежал из-под стражи со станции?
— Да, — прошептала пани Груберова и глубоко вздохнула.
— Где он? — выпытывал офицер.
Пани Груберова закрыла глаза и молчала.
Людвиг выступил в эту минуту вперед, будто его кто-то подтолкнул. Он вытянулся в струнку, громко щелкнул каблуками и выпалил:
— Мать не знает, я наткнулся на его убежище совершенно случайно. Я провожу вас.
При этом он стоял по стойке «смирно», его голос был четким, а глаза ясными — словом, весь его вид свидетельствовал о том, что он говорит правду.
Сопровождаемый офицерами СС, он обошел труп сестры и спустился к погребу. Затем решительным движением протянул руку к щели, чтобы взять ключ, но нащупал лишь шершавые кирпичи. Озлобленный, он ухватился за ручку двери.
Она была открыта, в передней части погреба горел свет. Крышка огромного ящика была откинута. В нем не было ничего, кроме нескольких пустых мешков и шерстяного одеяла…
В погребе установилась глубокая тишина; здесь пахло яблоками и было тепло. Вдоль стен стояли на полках ровные ряды бутылей с томатной пастой и малиновым соком, у самых дверей — корзина с ароматными яблоками.
Эсэсовцы обменялись взглядом и стали тщательно осматривать погреб. Когда они проходили мимо корзины, тот, у кого было длинное лицо, сунул в нее руку и, подавая яблоко другому, сказал:
— Упорхнула птичка из клетки, а?.. Какой номер этого дома?
— Сто пятнадцать, — сухо ответил Людвиг, не отрывая глаз от неровных камней старого погреба.
— Запиши, — спокойно кивнул длиннолицый другому. — Хороши, жаль оставлять их гнить здесь. А в тех бутылках что? — спросил он скорее себя самого, притягивая одну из них почти вплотную к близоруким глазам. Однако, не услышав никакого ответа с места, где стоял Людвиг, поставил бутылку назад и со вздохом повернулся к другому: — Ну что ж, мы можем приступить.
Пока эсэсовцы допрашивали в комнате, примыкавшей к воротам, по очереди и всех вместе пани Груберову, Гертруду и проснувшихся плачущих детей, солдаты обшарили весь дом от фундамента до самой крыши, но не нашли ничего подозрительного. Не оставалось ничего другого, как снова обратиться к Людвигу. Тот вдруг обнаружил, что у него пропала форма и документы. Но большего от него уже нельзя было добиться.
Ранним утром из дома Груберовых вышла странная процессия. В тусклом, мерцающем свете фонарей впереди всех шла пани Груберова, тесно прижавшаяся к Гертруде, так что трудно было понять, кто кого поддерживает. Вслед за ними шли Людвиг и солдаты. Завершали колонну эсэсовцы, о чем-то на ходу разговаривающие.
Густая холодная тьма еще лежала на улицах; черные дома были погружены в глубокий сон. Метель уже стихла. Солдаты подняли воротники шинелей и с трудом вытаскивали из сугроба тяжелые сапоги.
Они уже подошли к повороту, когда в темноте раздался жалобный детский плач. Пани Груберова резко остановилась, высвободилась из объятий Гертруды и сказала так тихо, что ее мог слышать только Людвиг, оказавшийся лицом к ней:
— Мы забыли закрыть окна. Не замерзли бы, бедняжки, до утра. — И она бросилась назад.
После залпа, грянувшего в ночи в тусклом свете фонарей, стало видно, как пани Груберова наклонилась над снегом, будто что-то искала в нем, а потом превратилась в большое черное пятно, распластавшееся на сугробе.
Тьма стала еще гуще, дома еще молчаливее. Нигде ни звука, ни человека. Всюду стояла глубокая тишина, и казалось, что до утра еще очень далеко.
Но рассвет уже близился.
Ладислав Фукс
Крона для Арнштейна
1
С того дня, как пришли иностранные войска, все стало совсем по-другому.
Папа расследует самоубийства, бог знает сколько в день. Утром его вызывают по телефону, и я сквозь сон слышу, как он уходит. Вечером он, правда, возвращается засветло, но это просто потому, что сейчас лето и долго не темнеет. Он садится в столовой, закуривает сигарету, берет карандаш и что-то считает. Я стою у стены, но он не видит меня. Вбегает Руженка, подает ужин, папа ее не замечает. Входит мама, папа откладывает карандаш, что-то говорит и выходит, и мне кажется, что меня и не было у этой стены. В своем кабинете он, как мне представляется, проверяет свой револьвер, осматривает его, взвешивает на ладони, а потом говорит по телефону, но что — я не знаю. Двери двойные, а теперь, когда он расследует самоубийства, изнутри вдобавок задергивает тяжелую портьеру. Траур желтый и шестиконечный, как звезда Давида.
Мамы днем не бывает дома. Она ходит в аптеку за ампулами, порошками и пилюлями. Когда же она днем дома, она запирается в своей комнате. Я вспоминаю маму моего несчастного одноклассника Кона, и на меня нападает страх. Мама Давида Кона тоже ходила в аптеку и запиралась у себя в комнате, пока наконец в марте не открыла газ… Хотя я и знаю, что это не тот случай… Я заглядываю в комнату через замочную скважину, вижу розовый фарфор — бабушкино наследство, над ним бабушкин благородный лик в золоченой раме. Чуть дальше в сторону — она глотает пилюли и порошки, шатается, падает… Лишь вечером она выходит ужинать, но, как только папа удаляется к себе, мама тотчас же исчезает, торопясь к своим порошкам. Ключ снова поворачивается в двери… Но она по крайней мере желает мне доброй ночи. Траур желтый и шестиконечный, как звезда Давида.
А Руженка? Я почти не удивляюсь, что она сходит с ума. И не только вечером, когда папа дома и она подает ужин. Руженка сходит с ума и утром, когда папа уходит в полицейское управление и до его возвращения времени остается много. Все равно она умудряется разбивать все, за что ни берется. Она перебила половину нашей посуды, и, если так пойдет дальше, нам скоро не из чего будет есть. Но мама не говорит ей ни слова. Она даже сделала вид, будто ничего не заметила, когда Руженка разбила майсенскую вазу с портретом бывшего австрийского монарха, а ваза наверняка была дорогая, она досталась нам от бабушки. Руженка мне потом сказала, что черепки так нежно звенели, что она, спрятала их на память. Кроме того, у Руженки теперь всегда подгорает ужин. Если папа и мама не прикасаются к еде, она собирает тарелки и мчится на кухню. Когда я прихожу туда выпить малинового соку, она держится за голову, сокрушенно качает ею, а потом вдруг ни с того ни с сего начинает говорить, что у мамы больной желудок от пилюль и порошков, а у папы — оттого, что он целыми днями расследует самоубийства… «Скоро будет нужда, дороговизна и война, — восклицает она, — но я уже до этого не доживу. Я уже этого не увижу! Я, слава богу, сойду с ума!»
Вот так мы и живем с того самого дня, как пришли иностранные войска. Траур желтый и шестиконечный, как звезда Давида.
Но вне дома происходят вещи, пожалуй, еще более удивительные.
По улицам с немецкими надписями ходят военные в коричневой, черной и серо-зеленой форме, в сапогах, обыкновенные солдаты и офицеры, у которых на плечах серебряные погоны. Однажды, идя вдоль Штернберкских садов, я увидел генерала: у него был красный воротник, весь в золоте. Генерал ехал в автомобиле со стороны садов графа Штернберка к государственному банку. Это было так интересно, что я, преодолев страх, рискнул рассказать об этом вечером в столовой, стоя у стены. Папа как раз пытался поесть… Он отложил нож с вилкой и взял карандаш; на меня он даже не взглянул. У меня пересохло в горле, и я бочком ретировался в кухню, где Руженка уже держалась за голову.
Она сказала, что скоро я допью последнюю каплю малинового сока и его больше уже никогда не будет…
На следующий день я видел на площади Вагнера, как марширует молодежь, и это было еще хуже. Солнце ужасно пекло, и было тихо, но мне показалось, что они качаются, будто на ветру. В коричневых рубахах, черных вельветовых шортах, с ножами на боку и в белых гольфах. В черных вельветовых шортах и белых гольфах ходил когда-то и я, но это было еще до того, как к нам пришли иностранные войска. Затем папа строго-настрого запретил это, и теперь я ношу простые шорты, обычно белые. И вечером в столовой у стены, преодолевая еще более жестокий страх, я опять рассказал, что видел. А папа все курил и что-то подсчитывал. И вдруг случилось странное: он поднял голову и поглядел на стену…
— Я категорически запрещаю тебе болтаться по улицам и глазеть по сторонам. И ни в коем случае не смей говорить, кто твои родители, если тебя спросят, — сказал он голосом, каким он, вероятно, только что говорил с убийцами. В голове моей возникло страшное видение, и ноги стали дрожать, а он продолжал: — Что, я тебе говорил, надо отвечать, если тебя кто-нибудь на улице спросит? Что ты идешь в школу. И даже не оборачиваться! А ты что болтал позавчера на Карловой улице в половине восьмого утра? Ты что, знал того господина, который шел за тобой и остановил тебя? — И от этого мне стало еще страшнее. У меня задрожали еще и руки, а папа прищурил глаза, и голос его звучал так холодно, будто был сделан изо льда: — И оставь свои вечные дурацкие, бессмысленные фантазии… И потом… эти шатания вечерами по улицам, юноша, — глупые выдумки… Если я тебя встречу…
В эту минуту дрожь поднялась у меня к голове, и мое видение целиком поглотило меня. Видение зловещего ледяного каземата с какой-то сплошной стеной… Я прижался к стенке, и мне уже казалось, что меня здесь нет, мне казалось, что я промерзшая собачонка… В кухне не осталось больше ни капли малинового сока… Все это очень странно. А на улице еще хуже, чем дома…
Но самое странное произошло с Арнштейном и Кацем.
Траур желтый и шестиконечный, как звезда Давида.
2
Не проходило ни одного урока географии, чтобы их не вызывали, причем в самом конце, пусть они подрожат весь урок. Кацу-то что! Он отличник, он не боится. На нормальные вопросы учителя он старается отвечать как можно лучше, а на ненормальные просто не отвечает. А вот Арнштейн, тот падает от вопросов учителя почти так же, как до недавнего времени падал несчастный Давид Кон.
Географ кончает объяснение, с неподвижным лицом поднимает глаза и вызывает Каца. Кац встает с последней парты у печки и хочет идти, как прошлый раз, к доске, но географ орет, что он его к доске не вызывал, пусть стоит там, где стоит. На следующем уроке, если Кац встанет и стоит на месте, географ орет, почему он, мол, не идет к доске, раз его вызвали! Потом он спрашивает, как идут дела в их лавочке. Кац молчит, и тогда географ велит рассказать что-нибудь об истории Сафеда. Никто из всего класса этого не знает, только Кац. Он говорит, что это самый высокорасположенный город в Палестине, центр Верхней Галилеи. Географ начинает вопить, что Кацу место в больнице, что он велел рассказать об истории, а не о географии. Но Кац знает и историю и продолжает, что в начале XVIII столетия Сафед был центром иудейской науки, но потом он подвергся многочисленным стихийным бедствиям и разбойничьим налетам… Географ бухает кулаком об стол. Кац смотрит на него, как сфинкс. Потом без всякого перехода географ спрашивает, что поделывает его приемная сестра Эсфирь, но Кац продолжает смотреть, как сфинкс. Наконец учитель спрашивает Каца, умеет ли тот считать, и весь наливается кровью. Он спрашивает, сколько стоит кило рыбы в царствии небесном. Видя, что Кац молчит, географ говорит: учись, мол, считать, чтобы не развалить лавку вместе с приемной сестрой, рожденной в Сафеде, и, красный от злости, пишет в журнале: «Кац хамит». Иногда вместо «хамит» он пишет «обуян гордыней». Иногда говорит: «Наглые надежды на милосердие божие» — и пишет: «Надругался над первой заповедью». После чего вызывает Арнштеина.
Географу все равно, идет ли Арнштейн к доске или остается на месте, около своей парты у печки. Зато все остальное гораздо хуже, чем с Кацем, потому-то он и оставляет Арнштеина напоследок. Первый вопрос: «Как идут дела в меховом магазине и научился ли он считать, чтобы не помереть раньше, чем обуянные гордыней?» Когда дрожащий Арнштейн пытается, подражая Кацу, молчать, географ кричит, чтобы тот немедленно отвечал, и Арнштейн не выдерживает и выдавливает из себя: «Да». Тогда его спрашивают: «Что — да?» И Арнштейн, напуганный, отвечает, что научился считать. Тогда его спрашивают, сколько крон стоит сегодня пропитание одного человека в день. И Арнштейн, заикаясь, говорит: «Десять, пятнадцать, тридцать». Географ ударяет кулаком об стол, и Арнштейн выдавливает из себя: «Пятьдесят, сто». Географ ударяет еще громче, и Арнштейн уже кричит: «Пять, три, два пятьдесят!» Географ ревет, и тогда Арнштейн шепчет: «Крону…» А географ берет журнал и пишет: «Арнштейн вел себя оскорбительно». Иногда он пишет еще: «Указывал без всякой необходимости на ошибки других». И наконец: «Легкомысленно относится к имуществу». Потом спрашивает его, где в Палестине лежит город Эйлат и знает ли он, что это крепость, основанная Ричардом Львиное Сердце. А когда Арнштейн шепчет: «Да», говорит, что это неправильно — не Эйлат, а Акку. И приписывает в журнале: «Склоняет других к мошенничеству дурным примером».
Потом географ закрывает журнал, встает и идет к дверям, опустив голову и наклонив туловище вперед.
Следующий урок географии он проводит по-иному, но одно остается неизменным: он спрашивает про лавочку и приемную сестру Эсфирь, про меховой магазин и насчет того, научились ли они считать, чтобы не развалить свои предприятия, спасти свою шкуру…
Мне кажется, что он медленно, урок за уроком, ощипывает их. Будто он медленно сдирает с них кожу, кусок за куском. Будто он медленно прижимает их к паркету, к этим черным старым дощечкам, которыми выложен пол нашего класса. Будто он выпускает из них жизнь… А они?
Кац сторонится соучеников, хотя ему не следовало бы этого делать: к нему хорошо относятся и, когда географ вызывает его, все за него болеют. Зато Арнштейн бледнеет, худеет, чахнет, день ото дня делается все более поникшим и жалким. Географ его будто ощипывает, сдирает с него кожу, прижимает к земле и медленно-медленно душит.
Или это только мои глупые, бессмысленные фантазии?
3
В тот день, когда я видел генерала и допил малиновый сок, произошла ужасная вещь.
Коломаз собирал с нас деньги на кино. Некоторые ему заплатили еще перед первым уроком, но таких было немного — всего несколько человек… Платили ему на первой переменке и на большой, в десять часов. В одиннадцать он должен был сдать деньги в учительскую, чтобы потом все пошли в кино. Он действительно собрал к одиннадцати все деньги, только один я не сдал, потому что забыл кошелек дома. А все из-за того, что рано утром папа уехал с полицейским, мамы дома тоже не было, когда я встал, а с Руженкой случился какой-то странный приступ.
Начался он с того, что она сказала, что папа уехал в министерство внутренних дел, а мама ушла к какому-то Кальводе купить мне материал на зимнее пальто, потому что на мне все горит. Я сказал, что сейчас семь часов, а магазины открываются в восемь, и что у меня еще хорошее зимнее пальто, и что до зимы далеко: ведь сейчас июнь, стоит жарища, я хожу в белых вельветовых шортах. И еще я сказал, чтобы она не рассказывала мне сказки. Она обиделась и ушла. Потом принесла мне кусок черствого хлеба и кофе с толстой противной пенкой, хотя знает, что я терпеть не могу пенку, и прошипела, что, мол, мама уехала к Кальводе, у которого есть магазин на Бетлемской в Старом Месте. Ведь скоро же будет война, к тому же на мне все горит. Значит, нельзя ждать. Говоря это, она тыкала чашкой мне в подбородок. Кофе в чашке расплескался, так что пенка прилипла к краю, а частично плавала в кофе, что было особенно отвратительно. Я возразил, что у Кальводы нет никакого магазина на Бетлемской, и вообще в Праге нет никакого Кальводы, который торговал бы тканями. И тут она страшно закричала, бросилась вон из комнаты и так хлопнула дверью, что у мамы в комнате упал со стены бабушкин портрет и в рамке разбилось стекло. Я побежал за Руженкой на кухню, но не успел еще ничего сказать, как она стала вопить, что людям скоро есть будет нечего, а я не желаю даже кофе, потому что я сластена и чересчур разборчив. Не знаю уж, что ее так взбеленило. Я сказал, что меня от этого тошнит и пусть она сама пьет эту пакость. Она закричала, что пойдет утопится сразу же у моста, вот только поставит обед. Потом села на стул и начала кричать, что ей надо было это сделать еще тогда, когда умерла бабушка, потому что, пока бабушка была жива, я ни за что не посмел бы так себя вести, и вообще все тогда было по-другому. И тут я понял, что она завирается, потому что давно знаю: бабушку она видеть не могла, так же как и папа. Когда бабушка приезжала к нам в гости, Руженка нервничала из-за нее почти так же, как из-за папы с тех пор, как к нам пришли иностранные войска, и поэтому я сказал, что вообще не буду есть. Тут она схватила кастрюльку, налила в нее воды и стала кипятить чай. Если я и чай пить не буду, она все скажет маме. Теперь я уже был уверен, что она просто путает меня. Вообще же Руженка никогда на меня не жалуется, и я на нее тоже. Я сказал, что чаю тоже не хочу, а пойду в буфет и съем что-нибудь приличное. Это переполнило чашу. Руженка начала бегать, греметь посудой, вопить, что с этой минуты она не скажет мне ни единого слова, и при этом продолжала браниться. Она бранилась и тогда, когда я, уже собравшись уходить, стоял на пороге, где я обычно вспоминаю, не забыл ли чего дома.
В классе, когда Коломаз обходил парты, обнаружилось, что у меня нет кошелька. Когда он в одиннадцать сказал мне, что ему надо непременно сдать деньги, и начал рыться у себя в карманах, не найдется ли какой-нибудь мелочи у него, Арнштейн, который видел это, подошел и сказал, что даст мне взаймы. Он заметил, что мне дал бы деньги мой сосед Брахтль, если бы находился здесь. Но поскольку тот отсутствует, деньги мне может одолжить он… И дал мне крону. Потому что как раз столько стоил билет в кино. Коломаз подхватил крону и помчался в учительскую, где его уже с нетерпением ожидали. Через несколько минут мы построились и пошли в кино.
Смотрели мы «Жизнь в луже воды», «Герман Геринг — летчик» и рисованный мультфильм-гротеск про обезьянособаку на трапеции. Все это, кроме обезьянособаки, не стоило выеденного яйца. Когда на экране всплывали и колыхались разные черные и белые пятна, кружочки, амебы и инфузории, я вдруг вспомнил, что дома кончился малиновый сок и никто со мной не разговаривает… Когда обезьянособака начала летать вниз головой и опять взлетать кверху, делать различные трюки и перевороты, я вспомнил, что скоро должна быть война и, может, именно поэтому со мной дома никто не разговаривает… Когда обезьянособака влезла на трапецию, я вспомнил, что Руженка, вообще говоря, единственная, кто со мной разговаривает, но зато она скоро совсем рехнется.
Это пришло мне в голову, когда обезьянособака начала метаться на трапеции, пищать и верещать, потому что по ее следу шли жандармы, которые хотели посадить ее в тюрьму за то, что она слонялась вечерами по улицам как беглянка. Они не знали, то ли это собака в обезьяньей шкуре, то ли обезьяна в собачьей. Вдруг среди этого верещанья перед моими глазами всплыло помещение тюрьмы с какой-то стеной, а в ушах у меня загремел знакомый голос: «Эти твои шатания вечерами по улицам… Пялишь глаза, треплешься, придумываешь чепуху всякую…» Я вдруг почувствовал себя таким же жалким и ничтожным, как Арнштейн на уроке географии. У меня пропала всякая охота смотреть на обезьянособаку и угадывать, кто же это есть на самом деле, и я сидел в полном отупении… Мне вдруг показалось, что я — как кол в заборе и меня, как собаку, могут поколотить. На экране обезьянособака как раз мчалась вдоль частокола. Она убежала из тюрьмы, где лежала у стены, как пес, у которого болит живот… Когда фильм кончился и мы вышли на улицу, нас ослепило жаркое полуденное солнце. От света у меня разболелись глаза, и я задрожал; в ушах у меня снова звучал знакомый холодный голос: «Фантазии, шатания…» Очнувшись, я увидел, что около меня стоит Арнштейн и спрашивает, какой дорогой я иду домой.
— Какой дорогой я иду домой?.. — Я указал совсем не туда, к Старому Месту.
— Но и я там живу! — выговорил он. — Раз сегодня Брахтля нет, мы можем пойти вместе.
С портфелями под мышкой мы шли, обгоняя изнемогающих от жары людей, по тем сторонам улиц, на которые падала тень от высоких домов; противоположные стороны, открытые для лучей солнца, были почти пустынны. На перекрестках стояли загорелые регулировщики в летних белых кителях, они и руки-то особенно не поднимали, потому что сейчас, в полдень, движение замерло. Там и сям попадались люди в военной форме. Арнштейн грустно заметил, что им должно быть особенно жарко. «Вот бы генерала встретить, — подумалось мне, — или марширующих ребят. Может, и Арнштейн с удовольствием бы на них поглядел…» У вокзала толпился народ. Я потащил его за собой — поглядеть, что случилось. Мы увидели покосившийся фонарь, перед ним стояла немецкая машина. По-видимому, она врезалась в фонарный столб, но мы, к сожалению, опоздали. Человек, стоявший рядом с нами, тоже ничего не знал; он сказал, что только что сошел с трамвая. Полицейский стал нас разгонять… Чуть дальше стояла повозка с черепицей, около нее на мостовой лежала лошадь, а возница и другие люди пытались поставить ее на ноги. Я стал смотреть, удастся ли им поднять лошадь, и сказал, что она, наверное, упала от жары или, может, ей пить хочется. Возница, взглянув на меня, ответил, что это ему хочется пить. Ничего, мол, с ней не случилось, она всегда так падает… И в самом деле, через четверть часа лошадь была поставлена на ноги и потащила свой воз с черепицей. Это был исхудалый, чахлый, побитый коняга с черной челкой, падавшей на лоб. Полицейский сказал нам, чтобы мы проходили… Потом, когда мы переходили Карлову улицу, мне показалось, что за нами кто-то идет. Я обернулся, но увидел лишь осоловелые глаза, равнодушные лица. Когда мы миновали группку немецких ребят с портфелями, я немного замедлил шаг, чтобы послушать, о чем они говорят, но ничего не понял — они говорили на каком-то особом диалекте. Я спросил Арнштейна, он тоже не понял. Зато он сказал, что я обгорел и у меня облезет шкура. Но, когда он произнес слово «шкура», он вдруг опешил, как будто его коснулось привидение. Я взглянул на него: он тащил свой портфель, как исхудалый, жалкий, побитый коняга, черные волосы падали ему на лоб, и я внезапно вспомнил слова, которые говорит ему географ: «Чтобы спасти свою шкуру…» Сердце мое сжалось. Мне захотелось сказать Арнштейну что-нибудь хорошее. Но, как я ни ломал голову, никаких хороших слов не придумал. Вместо них в ушах моих раздалось громовое предостережение, произнесенное ледяным тоном, а за своей спиной я ощутил осоловелые глаза, равнодушные лица. «Каждому свое, — подумал я. — Тебе угрожает географ, а мне запрещено глазеть, трепаться, шататься и придумывать чепуху…» Мы шли молча с портфелями под мышкой и смотрели в землю.
Только когда мы дошли до Старого Места, Арнштейн встряхнул головой, чтобы отнкинуть волосы со лба, и сказал, что если я знаю, где он живет, то почему бы мне не зайти к ним, как в тот раз, когда я заходил к несчастному Кону. «Взглянуть на боксерскую грушу, которая свисает с потолка, — сказал он, — и на перчатки». Он меня приглашает, и я могу прийти и вечером.
— Вечером я не могу, отец меня убьет, — заметил я, но про себя прикинул, что поближе к вечеру мог бы прийти. Я никогда не примерял боксерские перчатки, да и он, наверное, тоже не много боксировал, но не в этом дело.
— Бетлемская, тринадцать, — сказал он унылым голосом, — это отсюда близко.
В эту минуту я вспомнил Руженку:
— Там есть магазин тканей Кальводы?
— Есть, около нашего бывшего мехового.
На углу у аптеки он простонал, что ему тут сворачивать.
— Я мог бы свернуть на предыдущей улице, где кафе «Рафарна», но сегодня я пойду здесь.
Потом он сказал, что если я пойду дальше, за аптеку, то выйду на маленькую площадь с колонной, а от той площади по Гадьей улице можно дойти до их дома. И он может показать мне Кальводу…
— Я хожу мимо «Рафарны» и вот здесь, за аптекой, когда иду из дому, — сказал он уныло, — а ты, верно, ходишь Штернберкскими садами, потому что так тебе ближе. И Брахтлю там ближе, — добавил он. — У нас дома грустно, — сказал он, когда мы в конце улицы увидели площадь с колонной, о которой он упоминал, — наверное, из-за меня. Но мне они ничего не говорят, будто меня и нет. Может быть, для того, чтобы я не пугался. Как ты думаешь? — И застонал: — Хоть бы уж как-нибудь образовалось с этой географией!
— И что он все дурака валяет с этим счетом?! — сказал я яростно и, взглянув на его поникшую голову, пожал плечами. И опять мне захотелось найти для него хорошие слова, но в ушах снова пронесся ледяной вихрь, и я ничего не придумал.
— Вот тут этот Кальвода, — махнул он рукой, замедляя шаг.
На доме висела вывеска: «Йозеф Кальвода — Stoffe — Ткани». Двери были открыты, но ни на витрине, ни внутри магазина не лежало никаких товаров. Меня вдруг осенило: а не зайти ли в магазин и спросить, есть ли у них материал на зимнее пальто…
— А вот тут был наш меховой магазин, — показал он на дверь рядом.
Вывески на магазине не было, шторы опущены.
— А там дальше, за площадью с колонной, находятся Бетлемская улица и мой дом.
На площади с колонной мне вдруг пришли на ум хорошие слова: «Не горюй, я знаю, что тебя мучит. Но все пройдет, и географ забудется».
Но это было только в мыслях, в ушах же моих гремел ледяной голос, и вслух я ничего не произнес. Только поблагодарил за деньги.
— Спасибо тебе за крону. Завтра я отдам. — Это было все, что я сказал.
— А придешь потренироваться на груше? — спросил он со стоном. — У Кона ты был.
Меня охватила великая жалость. «Обязательно приду, хоть завтра», — подумал я, но не мог раскрыть рот.
С портфелем за спиной, опустив голову, шагал я к своему дому. Несколько раз оборачивался в сторону площади, и издали мне казалось, что Арнштейн выглядит уже не таким поникшим и унылым, хотя шел он медленно и наклонив голову. Потом я вдруг понял, что так ничего ему и не сказал, и мне захотелось побежать за ним вслед. Но тут я опять вспомнил насчет своих глупых фантазий и удержался.
Потом я посмотрел в ту сторону, где был магазин Кальводы, и мне показалось, что и там мелькают чьи-то осоловелые глаза, равнодушные лица. Я медленно повернул на Гадью улицу.
4
На другой день после кино Арнштейн не пришел в школу. И Кац тоже. Была суббота, и я подумал, что они не пришли именно по этой причине. Но они не пришли и в понедельник, и потом…
Броновский сказал, что сейчас какие-то иудейские праздники, но говорил он это как-то неуверенно, будто и сам не верил своим словам. Минек сказал, что, вероятно, у них тепловой удар и они скоро поправятся, но вид у него тоже был смущенный, как и у Броновского. А Брахтль утверждал, что это еще ничего не значит, то есть, собственно, не утверждал, а сказал так, между прочим. Мы все вспомнили нашего несчастного Кона, когда в марте, всего три месяца назад…
А я вспомнил о кроне. Бумажной, почти новой. Которую я должен Арнштейну. С того времени я только про нее и думаю. Особенно по вечерам.
Вечером, когда папа поднимается, оставляя нетронутым подгоревший ужин, и, не взглянув на меня, идет проверять свой револьвер, мама желает мне доброй ночи и идет принимать порошки, а Руженка собирает тарелки и бубнит, что будет нужда, голод и война и она себе вскроет вены. И в ожидании всех этих ужасов у нас все время что-то подсчитывалось. Ну хотя бы дни до конца школьных занятий или самоубийства за этот день; главное, что подсчитывалось… А когда я отправляюсь в свою комнату, где на столике стоит розовая лампа, а на дверях висит большое зеркало, полученное в наследство от бабушки, я вспоминаю вдруг про Арнштейна…
Подсчитывал ли он что-нибудь и к какому выводу пришел? Что будет нужда, голод и война и ему не спасти свою шкуру?.. И при подсчете он заметит, что не хватает одной кроны. И тут он испугается и вспомнит про меня… И ляжет спать — исхудалый, хилый, побитый… А я, когда тушу лампу, начинаю мучиться, что не вернул ему крону, хотя и знаю, что в тот день это нельзя было сделать, так как он не пришел. «Ладно, — решаю я, — завтра». Но наступает завтра, по коридору проходит географ, а парта у печки остается пустой. Нет ни Каца, ни Арнштейна, а вечером все повторяется снова, как накануне. Папа поднимается, оставляя нетронутым подгоревший ужин, и идет проверять свой револьвер, мама идет принимать порошки, Руженка говорит, что выбросится из окна… Я ухожу в свою комнатку — и снова Арнштейн! Наконец я тушу лампу и говорю себе: «Завтра!» Точно так же, как и вчера, и позавчера, так что я уже, собственно, и сам не знаю, когда это происходит, а крона — бумажная, почти новая — лежит у меня в кошельке и ждет, ждет. Может, и впрямь это тепловой удар или иудейские праздники… И пока так изо дня в день все повторяется, близится конец года, жара становится сильнее, а мне с каждым днем хуже.
Однажды, когда до конца занятий оставалась всего неделя, а их все не было, мне вдруг пришло в голову, что можно попросту сходить к Арнштейнам. К Арнштейнам, на Бетлемскую, тринадцать, но я отверг эту мысль. Крона была бы просто предлогом. Предлогом, чтобы посмотреть их квартиру и установить, испытывают ли они нужду и голод. Когда Арнштейн приглашал меня потренироваться на груше, все было гораздо лучше, но теперь… Оп стал бы стесняться, что я к ним пришел, и не захотел бы взять крону. Было бы лучше отдать ему ее на улице, если бы я встретил его случайно…
И на другой день я встретил Арнштейна…
На той самой улице в Старом Месте между «Рафарной» и аптекой, где он всегда проходил. Я там прогуливался с кроной в кармане…
Было шесть часов пополудни, солнце пекло нещадно, всюду было полно людей. Он шел по направлению к дому, будто пробираясь между деревьями, опустив голову, держа руки в карманах. А я стоял на противоположной стороне улицы, напротив аптеки, и смотрел на него.
Он торопился и смотрел в землю, но, вероятно, увидел меня, потому что вдруг остановился. И тут произошло непонятное. Даже не посмотрев на меня как следует, он пошел дальше, как будто меня вовсе и не было на тротуаре… Правда, он пошел медленнее и будто побитый, а потом завернул за аптеку и исчез… Я был в таком ужасе, что сначала был не в силах сделать ни шагу…
Наконец ко мне вернулись силы, и мои ноги, как в тяжелом сне, понесли меня за ним — за аптеку, откуда исходил сладкий и в то же время острый запах, на то место, где он исчез, затем мимо какой-то лавочки с вывеской я другой, без вывески, к какой-то маленькой площади с колонной. И только на этой площади я очнулся. Мне пришло в голову: уж не ждет ли он меня у дверей дома тринадцать на Бетлемской улице? Я повернул на Бетлемскую с чувством, что вот сейчас мне будет дан страшный ответ. Хотя было шесть часов и ярко светило солнце, здесь было пусто и безлюдно. Только какая-то пани стояла нагнувшись около их дома. Я сначала не понял, что она делает, потом увидел, что она завязывает шнурок на ботинке. Затем и она ушла, и перед их домом не осталось ни одной живой души. Я подумал: а не стоит ли он за дверью? Не подняться ли мне немного по лестнице? Когда я медленно проходил мимо их парадного, мне показалось, что там темно. Темно, хотя было шесть часов и еще ярко светило солнце. Я подумал, что там его наверняка нет, и пошел обратно… На углу, у выхода на площадь, я чуть не налетел на какого-то мальчишку постарше меня. Это был худощавый загорелый блондин в коричневой рубашке, черных вельветовых шортах, белых гольфах и подкованных полуботинках. Когда он на углу резко остановился, его подметки чиркнули об мостовую и из-под них вылетели искры. Он сказал: «Извини» — и взглянул на меня… Немного дальше мне встретились двое военных с серебром на плечах. Они как раз отвернулись и равнодушно рассматривали витрину молочной, где стояли коробки и пустые баночки из-под йогурта… Немного дальше был магазин без вывески с опущенными шторами, а рядом — вывеска «Йозеф Кальвода — Stoffe — Ткани».
За выбитым стеклом лавки мелькнуло чье-то равнодушное лицо…
Дома никого не было, хотя время приближалось к семи. Только Руженка ходила в прихожей, подметая что-то гремящее. Может быть, осколки от очередной вазы, если вазы у нас еще остались; она быстро прикрыла все совком…
— Удивительно, — сказала она, — удивительно. Мама еще не вернулась, она пошла в аптеку за лекарствами, а потом к жене какого-то генерала, которого сегодня посадили… Папа тоже еще не пришел, он у полицей-президента. Наверное, опять много самоубийств. А я скоро брошусь под поезд… — Она нагнулась над совком и стала что-то там делать, а потом спросила, что со мной, не потерял ли я деньги…
Мы были с ней одни-одинешеньки в этом мертвом, покинутом доме, и тут не знаю, что со мной случилось, но я ей все рассказал. Что я уже месяц не могу вернуть Арнштейну крону. Что сегодня я его встретил, а он даже на меня и смотреть не стал.
— Крону? — удивилась она. — Но это чепуха. Это же мелочь. — И велела мне на минутку закрыть глаза, она сбегает на кухню и принесет мне крону.
Мне пришлось объяснить ей, что крона у меня есть. Что я уже месяц хочу ее отдать… Она сказала, что это, значит, невозвращенный долг, но и в этом случае есть выход. Нужно опустить крону в почтовый ящик на дверях его квартиры…
— Будет война, — сказала она, — голод и нужда уже начались, цены растут. Эти деньги им понадобятся. Наверняка у них каждая крона на счету…
Отсюда вытекало, что мне надо туда идти. Еще она сказала:
— А я, наверное, пойду на железнодорожный переезд, — и махнула веником. Я увидел под совком черепки голубой вазы, висевшей у нас раньше в передней на стене…
В ту ночь я почти не спал. В голове вертелась одна-единственная мысль: «Завтра в полдень я туда пойду. Сразу же, как приду из школы». В темноте комнаты я представил себе солнце. Дом на Бетлемской, где будет светло, как во всяком другом доме. Я поднимусь по лестнице на второй или на третий этаж. Это я узнаю по табличкам. Подойду к их дверям и опущу крону в почтовый ящик. Хорошо, что она не металлическая. Металлическая звякнула бы, они открыли бы дверь, и я не успел бы убежать. Он сразу все узнает. И вечером, когда будет подсчитывать деньги, обомлеет. Обнаружит, что теперь все сходится. И веселый ляжет спать. Все будет в порядке… И внезапно солнце будто исчезло и осталась только темнота комнаты. Все будет в порядке.
Я долго раздумывал над тем, что произошло в этот день на улице. Как он шел. Как остановился, увидев меня, но пошел дальше, сделав вид, будто меня нет… Мне пришлось встать и зажечь лампу, чтобы избавиться от чувства беспокойства. Может, еще и для того, чтобы убедиться, что я вообще существую. Я доплелся до большого зеркала, полученного в наследство от бабушки…
Передо мной стоял мальчик, розовый в свете лампы, загорелый, худощавый, с довольно светлыми спутанными волосами, и серо-голубыми глазами смотрел мне в глаза, смотрел неуверенно и беспокойно, как если бы стоял перед судьей, хотя он стоял всего лишь передо мной. И мне от этого его взгляда сделалось не по себе. «Может, Арнштейн не хотел меня видеть именно из-за этого несчастного долга, — мелькнула у меня мысль, — чтобы я не подумал, что он хочет мне про него напомнить? Может, он застеснялся на улице? Может, если бы я подошел к нему сам…» И тут совершенно неожиданно я понял, что тогда на улице не сделал абсолютно ничего из того, ради чего, собственно, приходил. Что я там только стоял и таращился как изваяние, вместо того чтобы подойти к нему или хотя бы окликнуть его. Как еще это могло окончиться? Мне вдруг все стало ясно. Худощавый, светловолосый, загорелый мальчик, стоявший передо мной, перестал выглядеть неуверенно и уныло, уже не смотрел беспокойно и печально. Да, завтра в полдень я к ним пойду. К Арнштейнам. Как только возвращусь из школы и съем подгоревший обед. И у мальчишки, стоявшего передо мной, на губах на мгновение появилась плутовская усмешка. Я погасил лампу и снова улегся в постель. Когда я наконец уснул, мне приснился страшный сон. Как будто я одет в свои старые черные вельветовые шорты и белые подвернутые гольфы, какие я носил у бабушки в Австрии. Кроме того, на мне коричневая рубашка, которую я вообще в жизни не носил, и нож на боку, и я стучусь в какие-то двери, но мне никто не открывает. От волнения у меня перехватило дыхание. Кто-то подошел к дверям, загремел ключ. Но, когда я взялся за ручку, двери оказались запертыми…
5
А на другой день в школе нам сообщили страшную новость.
На другой день в школе нам сообщили, что Арпштейн и Кац, никогда не придут в класс. И после каникул не придут и до самой смерти не придут. Ибо Арнштейн и Кац, распоряжением господина имперского министра исключены навсегда…
Нам сказал это географ на своем уроке, едва войдя в класс и ступив на кафедру. Они, мол, не придут, и наше общение с ними будет наказываться. Жестоко наказываться.
Он сел за стол и поднял глаза, причем лицо его оставалось неподвижным, и сказал, что это будет правильно. С мерзавцами, которые будут с ними общаться, школа найдет, как поступить. Об этом побеспокоится и он лично. У великой армии, мол, достаточно револьверов, чтобы она могла пожертвовать патрон.
— Обратите ваше внимание, как она марширует по улице! Раз-два, раз-два, раз-два, — долбил он пальцем по столу.
Он нам это, мол, говорит в самом конце учебного года. Чтобы кто-нибудь из нас, кто будет с ними водиться, не очутился в тюрьме или не валялся у стены с пробитым пулей брюхом, как бездомный пес… И географ начал улыбаться…
Я подумал, что мне нужно выйти. Хотя бы в уборную. Я ужасно испугался, что не выдержу. Другие тоже чувствовали себя не лучше. Минек, сидевший перед нами, так трясся, что дрожала парта. Броновский и Царда попросили разрешения выйти. Он не разрешил. Сказал, что здесь не больница. Кто больной, пусть сидит дома. И начал излагать материал о Восточной Пруссии.
Когда началась перемена, мы от ужаса лишились речи. Минек уже не мог говорить, что у них тепловой удар. Впрочем, он провел эти десять минут в туалете. Броновский уже не мог говорить, что сейчас иудейские праздники. Он был там же, где и Минек, и я стоял там у черной стенки, но со страху у меня ничего не получалось, хотя и хотелось очень. Потом туда пришел Брахтль, и я ему признался, к кому хотел сегодня днем пойти. Я мог говорить громко, потому что во всех кабинках были только мальчишки из нашего класса. Брахтль тотчас же сказал, что одного меня он к ним не отпустит и пойдет со мной. Этим было сказано, что идти туда надо. Он сказал, что в два часа будет ждать меня в Штернберкских садах у пруда… Он сказал, что если мне трудно, то нужно закрыть глаза и не думать про это… Из школы мы шли вместе по раскаленной солнцем стороне улицы до перекрестка. При расставании он сказал: «В два у пруда». И мы пожали друг другу потные ладони.
Дома со мной творилось что-то странное. Все было как в тумане, даже передать невозможно…
6
Я знаю, что Руженка была на кухне, а мама рядом, за запертой дверью, я знаю, что солнце било нам прямо в окна, словно желая расплавить стекла и выжечь рамы, и воздух, вливавшийся в комнату из окна, был раскаленным, когда на левом конце нашей улицы раздались какие-то звуки. Как будто тысячи мелких жестяных лягушек прыгали по мостовой, приближаясь к нам. Что-то бросило меня грудью на подоконник, который обжег мне кожу, и моя голова высунулась на улицу… Коцоуркова, хозяйка зеленной лавочки напротив, по-видимому, что-то делала на улице, потому что она вдруг как-то заметалась и исчезла в лавке. Люди, которые шли по тротуарам, стали превращаться в черные и белые пятна, причудливо лепящиеся к стенам домов и сливающиеся там в волнистые тени. Другие будто вливались в подворотни и подъезды и там растворялись и испарялись. Под нашими окнами возникло пространство, подобное высохшей луже, в которой жизнь засохла и выгорела, и в этом пустом, мертвом пространстве шли маршем серо-зеленые фигуры в высоких черных сапогах, с револьверами за поясом. «Раз-два, раз-два, раз-два», — раздавалось под окнами на нашей улице, улице с мягким асфальтом, который прямо тек в душном воздухе. «Раз-два, раз-два, раз-два!!!» Они прошли и стал удаляться; цоканье затихало на правом конце улицы, как будто тысячи мелких жестяных лягушек прыгали по мостовой все дальше и дальше… Я знаю, что Коцоуркова, хозяйка лавочки напротив, снова вылезла из дому, люди в подворотнях и подъездах снова конденсировались и выливались наружу, черные и белые пятна, слившиеся в волнистые тени у стен, превращались в людей, а я в эту минуту был просто парализован.
Напрягая силы, я оторвал грудь от раскаленного подоконника, втянул голову в комнату и опустился на стул у окна. Я сумел еще потрогать свои колени и икры, на которых выступили мелкие белые прозрачные бляшки. Я подумал, что у меня, может быть, паралич, при котором отнимаются ноги и человек передвигается на костылях, потом вспомнил о проказе, при которой мясо с костей отпадает кусками. Нащупал кость на колене — она была совсем мягкая… Я ощущал на лице кирпичи какой-то странной стены, а по животу у меня будто текла кровь… Я видел, как Коцоуркова сидит на табуретке перед своей лавочкой и вяжет что-то черное. Мне казалось, что я вижу, как моя мама за запертой дверью подносит ко рту горсть огромных и страшных пилюль и таблеток, а Руженка в кухне стоит над горой черепков возле обрушившегося буфета, но я не мог пошевелиться… И внезапно, как будто часы перепрыгнули через время, наступил вечер…
Я вдруг почувствовал, что раскаленный воздух в окне заметно похолодал, и мысли мои прояснились. Я увидел, как перед домом неслышно остановился темный автомобиль и полицейский открыл папе дверцу, как папа вышел и незаметно окинул взглядом улицу, а затем наши окна. Мне вдруг пришло на ум, что он приехал раньше обычного: солнце только садилось. В этот момент ко мне вернулась способность двигаться.
Я стоял в столовой у стены, папа курил сигарету и что-то подсчитывал, Руженка бегала, подавая ужин. Вошла мама и сказала, что термометр на окне показал сегодня тридцать семь градусов. Я стоял у стены, и мне было очень плохо. В голове у меня опять появилось страшное видение. Оно поглощало меня, сбивало с ног, уничтожало и вдруг… папа посмотрел на меня.
— Что это с тобой? — спросил он, как спросил бы убийцу. — Уж не глазел ли ты опять на улице на фонарный столб или упавшую лошадь?.. Или опять глупые фантазии?
Я выдавил из себя в ответ:
— Возможно ли такое… чтобы они никогда не пришли?.. Потому что их исключили навсегда… А эти нас убьют.
Он с минуту смотрел на меня, прищурив глаза, а потом ответил, что распоряжение войдет в силу только после каникул. И холодно осведомился, кто это грозил нас убить… Я ответил, что географ… Он захотел узнать подробности. Я, заикаясь, сказал, что у них достаточно патронов, и что мы должны смотреть, как они маршируют по улице, и что мы завтра очутимся в тюрьме или у стены с пробитым пулей брюхом. И тут новое видение полностью поглотило меня — видение пустынного берега пруда в Штернберкских садах, где сегодня днем меня напрасно ждал Вильда Брахтль. Я сумел еще сказать, что мне надо пойти… погулять и что я скоро вернусь. Пока солнце еще светит… Мама кивнула: хорошо, но ненадолго… Солнце скоро зайдет. Папа предупредил: только ни с кем не разговаривать и к вечеру быть дома…
Когда я миновал «Рафарну» и приблизился к аптеке, я уже едва шел. Задохнулся совсем. Сердце билось в легких и в горле. Я брел еле-еле, надеясь, что, может, еще раз встречу его случайно. Около магазина Йозефа Кальводы с выбитым стеклом мне встретились двое военных. В сгущающихся сумерках на плечах у них блестело серебро. Когда я проходил мимо, один из них недвусмысленно указал на выбитое стекло, а другой взялся за рукоятку револьвера… Я перешел площадь с колонной и свернул на Бетлемскую. В сумерках я заметил, что впереди что-то белеет. Мне навстречу шел мальчик. Худощавый, светловолосый, загорелый, в коричневой рубашке, черных вельветовых шортах и ослепительно белых гольфах; он узнал меня. Проходя мимо меня, он замедлил шаг и улыбнулся. Он хотел остановиться и что-то мне сказать. Но что бы я ему ответил? Что иду в школу? Что я тороплюсь? Сейчас, вечером, когда вот-вот стемнеет, а я еле бреду? Я не посмотрел назад, хотя он совершенно явно остановился и глядел мне вслед… Перед домом Арнштейна было еще более пустынно, чем в прошлый раз. Какая-то пани стояла нагнувшись и собирала раскатившиеся по тротуару картофелины, выпавшие у нее из сумки. Я вошел в дом…
На лестнице горел тусклый желтоватый свет. Когда я стал подниматься по холодным ступеням, где-то выше щелкнул замок и кто-то пошел вниз. Мне казалось, что у меня от страха горлом хлынет кровь. Мимо меня прошел совершенно незнакомый человек. Он странно на меня взглянул, будто спрашивая, к кому это я иду так поздно, ведь скоро будут запирать парадное. Я уже приготовился к тому, что ничего не отвечу и даже не оглянусь. Но он прошел мимо молча и только потом обернулся и стал смотреть, как я поднимаюсь наверх… Они жили на третьем этаже. Темно-коричневая дверь с табличкой: «Гуго Арнштейн». И тут я увидел, что у них нет почтового ящика.
Подумав немного, я тихонько нажал на кнопку звонка.
Долго, нескончаемо долго ждал я, пока за дверью загремит ключ. Мне отворила какая-то пани. Я назвал свое имя. Она вскрикнула и ввела меня внутрь, в полупустую прихожую, где указала мне другую дверь. Я оказался в совершенно пустой комнатке. На полу стояла лампа. Около нее на каком-то странном мягком предмете сидел Арнштейн, спрятав лицо в ладони…
7
Я пришел в себя только дома, на кровати. Мама и Руженка, измерив мне температуру, вышли из комнаты… Потом хлопнула дверь, и… Отец стоял у моей постели. Каменный взгляд, рука, сжимающая револьвер. Нет, это был не револьвер, а большой стальной ключ, зажатый в кулаке… «Не разыгрывай комедию!..» В эту минуту я закричал, что это тепловой удар… уже днем… паралич и проказа…
Он спросил, уж не рехнулся ли я совсем. Сказал, что даст мне пару пощечин и все узнает… От ужаса я, закрывшись одеялом, стал кричать, что Арнштейн играл за нас в футбол… И плакал… Он сказал, чтобы я не ревел как оглашенный, и стянул одеяло с моей головы.
Я кричал, что он сидел на боксерской груше. Что они утром уезжают… Он встретился мне на улице, кричал я.
Что я делал там так поздно? Он сорвал с меня одеяло целиком… Блеснул в руке ключ…
Я вопил, что днем испугался военных, которые маршировали по улице… что они меня убьют… что я ходил отдать крону… И потерял сознание.
Когда я пришел в себя, папа сидел у моей кровати. Взгляд его уже не был каменным, и в руке он не сжимал стальной ключ. Глаза его глядели на меня задумчиво.
Он сказал, что я поступил правильно. Но только я должен был информировать его об этом. Если мне ночью будет худо, пугаться не нужно — он вызовет доктора. Я, к сожалению, болезненно чувствителен, и мне нужно будет это преодолеть…
В эту минуту я страшно расплакался.
Вернулась Руженка, крича что-то о тепловом ударе. Папа сказал, чтобы она не говорила чепухи, и Руженка убежала. Пришла мама, позвала ее обратно, велела сделать мне холодный компресс. Папа потом сказал, что вызовет полицейского врача…
Доктор давно уехал, я проглотил таблетку, которую он мне дал. Руженка, наверное, уже давно спала, и ей снилось, будто она травится или вскрывает себе вены, и мама уже тоже спала или еще рассматривала свои пилюли, ампулы и порошки, а папа, наверное, все еще обсуждал с кем-то самоубийства, а у меня все еще текли слезы.
Потому что об этом не догадался даже папа…
В комнатке под лампой с розовым абажуром лежал мой кошелек, а в нем — крона для Арнштейна, которую я был ему должен. Я забыл кошелек дома из-за волнения, когда я вскочил и побежал к ним…
И у них, когда я это вспомнил, в моих ушах снова раздался ледяной голос. Голос напомнил мне о разговорчиках на улице и фантазиях. И я будто к ним и не приходил, будто у них и не был. Я выбежал вон и даже не сказал ему никаких хороших слов, ничего, вообще ничего не сказал…
Они уехали на другой день утром, и я даже не знаю куда. Я так и не сказал ему хороших слов и не вернул крону.
Она до сих пор лежит в кошельке, который я давно не ношу. Почти новая бумажная крона, одна-единственная, сложенная пополам, как закладка в книге утраченного детства, как желтый шестиконечный траур звезды Давида, который давно кончился.
Еще бы! Ведь это была крона для Павла Арнштейна, а его уже давно нет на свете.
Павел Францоуз
Бандиты
Представьте себе холодный, ветреный день в конце апреля 1945 года… Представьте себе сырое поле, прорезанное мокрой асфальтированной дорогой, проблески солнца, слякоть и тающий снег. Представьте себе также процессию из пятидесяти голодных, больных и до смерти уставших мужчин, соединенных попарно, которые, шатаясь, бредут по обочине шоссе навстречу своей участи. Бог весть откуда, бог весть куда. Представьте себе еще двоих, идущих в первой паре: седого человека в шинели с обгоревшей полой и замотанными в тряпки ногами и другого — высокого и худого, почти мальчика, худенького мальчика с воспаленными от жара глазами.
— Что бы ты… — проговорил вдруг худой. — Что бы ты сделал… на моем месте? — Он сказал это по-русски, и это были первые русские слова, произнесенные на этом шоссе.
Казалось, он не дождется ответа, но седой все-таки открыл рот:
— Не так много осталось… что мы еще можем сделать…
Спотыкаясь, они побрели дальше. Внизу, на дне лощины, куда они спускались, блестело зеркало пруда. Вдали виднелась верхушка деревенского костела. По левую руку почти к самому шоссе подступал лес.
… Глаза худощавого были воспалены от жара, в мозгу его проносились видения, с которыми он не мог совладать. Вот он прыгает через ров… Мчится по вспаханному полю… Продирается сквозь молодые посадки… Бежит меж высоких деревьев, а за спиной гремят выстрелы… Он останавливается только наверху, на горе… Оборачивается и слушает… Тишина… Абсолютная тишина… Он хочет идти дальше, но вдруг видит женскую фигуру, бегущую ему навстречу, по лесной дороге, и раскрывает объятия… «Мамочка!.. Мамочка!..» Кто-то трясет его. Шепчет ему на ухо русские слова… Он открывает глаза… Что это? Неужели они уже сошли вниз, на дно лощины?..
Почтальон Пелишек в это время всегда возвращался из районного центра. Колонну он увидел еще издали.
— Благослови господь, — приветствовал он двух охранников в серых шинелях, по виду крестьянских парней. Ответа он не ждал. Он проехал вперед и там, возле головы колонны, спрыгнул с велосипеда, будто не мог преодолеть крутой подъем шоссе.
— Держитесь, — проговорил он. — Скоро конец. Конец войне! Война капут! А вы сейчас придете в нашу деревню. Здесь уже чешская деревня. Чехи… Вам дадут еды. Уже недалеко…
Охранники сзади закричали, что говорить с пленными запрещено, замахали руками. Пелишек вскочил на велосипед.
— Всего один километр, — сказал он. И тут произошло нечто такое, отчего он сразу забыл, что надо крутить педали.
— До вашей деревни один километр, а до нашей — целых три, пан Пелишек, — произнес вдруг длинный худой человек с воспаленным взглядом, шедший в первой паре. Он произнес это по-чешски, и почтальон посмотрел на него, вытаращив глаза. От изумления он чуть не упал с велосипеда.
А теперь представьте себе, как Пелишек помчался на велосипеде. Перед почтой он резко затормозил, вбежал внутрь, но тут же возвратился. Без сумки. Вновь вскочил на велосипед. Из дверей почты выбежал почтмейстер, что-то крикнул вслед Пелишеку. но того уже и след простыл. Почтмейстер беспомощно махнул рукой и исчез в здании почты, но тут же вышел в пальто, запер двери и мелким, старческим шагом заспешил по деревенской улице. А Пелишек был уже далеко за деревней. Он изо всех сил жал на педали, поднимаясь вверх, потом свернул и сломя голову помчался вниз по склону к речке.
Но вернемся в деревню. Из домов вдруг повалил народ. Все бежали туда, где показалась голова колонны. Охранники взяли винтовки на изготовку. Охраннику, шедшему впереди, досталось больше всех. Вокруг него собралось много парней, которые на ломаном немецком языке пытались в чем-то его убедить. Сейчас апрель сорок пятого года, говорили они, и об этом не стоит забывать. Они не требовали ничего невозможного, а только просили разрешить накормить пленных, просили дать им немного отдохнуть. Охранник крутил головой. Тогда они повысили голос и начали вырывать винтовку у него из рук. Солдат, поняв, что не сможет настоять на своем, согласился, но с условием, что все пленные соберутся в одном месте, куда не будут иметь доступа гражданские лица, и что через полчаса им будет обеспечен беспрепятственный уход…
Через речку вели узенькие мостки. На том берегу среди деревьев пряталась маленькая деревенская лесопилка. Пелишек въехал во двор, бросил велосипед и ворвался в сарай, где стояла механическая пила и откуда доносились удары молота.
— А, пан Пелишек! — произнес откуда-то из сумрака хозяин лесопилки. — Добро пожаловать, дорогой гость…
— Янек! — крикнул Пелишек. — Янек здесь!
— Какой Янек? — спросил хозяин.
— Да брат же твой, дружище! — затряс его почтальон.
Пленные уселись на вытоптанном скотом мокром участке загона, куда им наспех набросали несколько охапок соломы.
Открыв свои полотняные мешки, они зачерпывали горсть гнилого овса и осторожно, стараясь не терять ни зернышка, несли овес ко рту. У ограды столпилась вся деревня. Видя, как худые мужские руки зачерпывают горстью овес, люди не могли сдержать слез. Они передали в загон продукты — куски хлеба, сахар. Те, кто ничего не прихватил с собой, бежали домой и там торопливо открывали кладовки и тайники.
Худой пленный из первой пары механически откусывал от куска хлеба. Он уже, видимо, не отдавал себе отчета в том, что ест. У него, наверное, началась лихорадка. Он весь дрожал и глазами искал кого-то среди людей за барьером. Потом вдруг перестал жевать, его рука с хлебом бессильно упала на колени. Это произошло в тот момент, когда среди людей за барьером появился Пелишек, а рядом с ним — лесопильщик…
А теперь про машину… Совершенно обыкновенный, весь заплатанный, потрепанный военный грузовик. Никто из деревни еще не знал о его существовании, но машина уже была почти здесь. Она как раз миновала камыши у берега пруда и приближалась к деревне, как грозовая туча. Под тентом развалились три солдата, чему-то смеясь. В кабине — офицер. Офицерик. Очень маленького роста. Такие из-за комплекса неполноценности хуже всего…
Янек, не спуская глаз с охранника, постепенно, сантиметр за сантиметром, продвигался ближе к барьеру. Дальше уже нельзя. Может, это все… лишь сон?..
На задах деревни прохрипел грузовик. Вся деревня обернулась на рев мотора. Из машины выскочил офицер. Охранники замешкались. Пленные перестали есть. А Ян тоже… смотрел… И в эту минуту руки брата как клещи схватили его и перетащили через барьер. Вокруг выросла стена незнакомых тел, расплывающихся лиц. Кто-то его тряс. Нет, не тряс. Это с него стаскивали тряпки. Он почувствовал на ногах что-то холодное и твердое и не сразу понял, что это сапоги. Кто-то накинул ему на плечи плащ почтальона, нахлобучил на голову почтовую фуражку…
Грузовик стоял на шоссе. Трое солдат возле него уже не смеялись. Они наставили автоматы на людей вокруг загона. Карлик-офицер размахивал оружием. Пленных построили парами, и охранник, шедший на марше в конце колонны, начал считать. Пересчитал еще раз…
— Одного нет, — шепнул он ефрейтору. Они стали считать еще раз вместе. Ефрейтор не терял присутствия духа и отрапортовал согласно инструкции: все в порядке. Офицерик долго проверял бумаги: цифры не совпадали с наличием. Наконец он возвратил бумаги капралу.
Пленные стояли в загоне… Одна пара была неполной… А в углу загона лежал оставленный Яном мешочек с овсом. Когда офицерик заметил это, глаза его зажглись злорадством.
— Все в порядке? — спросил он капрала еще раз.
— Да.
— А это что? — указал офицерик на улику.
Ефрейтор начал усиленно соображать, но, прежде чем ему что-нибудь пришло в голову, от колонны отделился седой пленный в обгоревшей шинели, спотыкающейся походкой направился в угол загона и, подняв мешок, натянул на себя его веревочные лямки. Ефрейтор облегченно вздохнул.
— Na gut, — проговорил офицер. — Но не думайте, что вы так легко отделаетесь. Я подам рапорт…
Сорок девять измученных до предела мужчин стояли по стойке «смирно», а один крохотный человечек, заложив руки за спину и испытывая блаженное чувство колоссального превосходства, прогуливался перед ними, вглядываясь в их лица. И вдруг на его лице отразилась нескрываемая радость. Он прыгнул вперед и вытянул из шеренги седого пленного с мешком Яна за спиной. Свой же мешок, наполненный продуктами сельчан, седой тщетно пытался прикрыть полой обгоревшей шинели.
Представьте себе эти два мешка из грубой льняной ткани! Они лежали у ног седого человека в обгоревшей шинели. Один из автоматчиков переводил на плохой чешский язык слова офицера:
— Один русский бандит убежал. Если он через три минуты не вернется, этот другой бандит, который ему помогал, будет расстрелян.
Представьте себе часы на руке офицера. Секундная стрелка их не знала милосердия. Ян как будто видел, как она перепрыгивала с деления на деление. Он будто слышал тиканье механизма, приводившего ее в движение. Это тиканье, как удары кувалды, билось в его мозгу. И опять перед его глазами пронеслись картины прошлого. Вот он бежит через молодые посадки и высокий лес. И видит свою мать. «Мамочка!..»
— Одна минута, — металлическим голосом произнес распорядитель жизни и смерти.
«Ты что тут делаешь, сынок?»
«Я… мамочка…»
«Ты опять убежал из школы?..»
«Мамочка, не сердись, я… я должен…»
Мать протягивает к нему руку и гладит его по лицу жесткой, потрескавшейся ладонью. «Из школы нельзя бегать, мальчик… Вернись… И извинись перед паном директором…»
— Две минуты, — произнес карлик-офицерик и вынул из кобуры парабеллум.
— К черту! Ты должен выдержать! Выдержать!!! — шепнул ему брат. Но Ян не слышал. Мысленно он уже плелся со своим товарищем во главе колонны.
— Что бы ты… — проговорил он. — Что бы ты сделал… на моем месте?..
Казалось, он не дождется ответа, но седой все-таки открыл рот.
— Не так много осталось… что мы еще можем сделать… — проговорил он.
— Еще пятнадцать секунд, — произнес тот, который из-за своего маленького роста никогда не знал покоя, и приставил пистолет к седому затылку.
В этот момент Ян отпустил руку брата, скинул с плеч почтальонский плащ, снял с головы фуражку и, преодолев барьер, медленно пошел к центру загона. Подходя ближе к седому русскому, он смотрел ему прямо в глаза…
Норберт Фрид
Картотека живых
Наконец-то выдалась свободная минутка, и Зденек смог зайти к брату, которого положили в одном из бывших женских бараков. Калитка была распахнута — теперь тут можно ходить беспрепятственно: часовые на вышках уже не держат калитку под прицелом. И это почему-то показалось Зденеку очень важным, значительным и многообещающим.
Иржи лежал в третьем бараке у самого окна, на лучшем месте, которое прежде девушки отвели для маленькой Иолан. Глаза его были закрыты — больной отдыхал после утомительного пути. Он выглядел очень измученным: лицо было желтым, морщинистым, заросшим белесой щетиной, восковые веки прикрывали провалившиеся глаза. Зденеку стало страшно: а что, если они уже никогда не откроются?
— Иржик! — прошептал он.
Соседний больной покачал головой и приложил палец к губам: не беспокой его! Но Иржи уже пошевелился, открыл глаза и слабо улыбнулся.
Впервые Зденек мог разглядеть брата в спокойной обстановке и должен был напомнить себе, что Иржи всего на два года старше: ему тридцать четыре. А впрочем, кто знает, как выглядит сам Зденек, ведь он уже давно не смотрелся в зеркало. Но он видел лица окружавших его людей и лица мертвецов там, в покойницкой. Иржи не был похож ни на тех, ни на других; он казался старше, прозрачнее, словно ему было сто лет. Когда он сделал жест, приглашая брата сесть, рука его с минуту дрожала в воздухе и тотчас упала обратно на одеяло.
— Надеюсь, ты не расплачешься, увидев меня? — прошептал Иржи и мягко посмотрел на брата карими глазами, так похожими на материнские.
«Хоть глаза-то у него не изменились!» — подумал Зденек и сел.
— Как насчет кино? — спросил Иржи. — Ты все еще увлекаешься кинематографией?
— Не говори об этом. У меня уже давно другие заботы. Расскажи лучше…
— А у меня нет никаких других забот, — весело подмигнул Иржи, словно не желая допустить сентиментальный тон в их беседе. И его глаза под тяжелыми пергаментными веками ожили и улыбнулись. — Ты любишь кино, что же в этом плохого? Человек должен увлекаться чем-нибудь. Для начала.
— Говори о чем хочешь, — послушно сказал Зденек. — Я так рад видеть тебя!
— Кино — отличная вещь, — продолжал Иржи. — Само по себе оно, может быть, и пустяки. Но фильм для народа, да еще на хорошую тему, — это уже кое-что. Сделав такой фильм, можно потом далеко пойти.
Зденек кивал головой. Ему было неприятно, что брат при первой же встрече снова сел на своего старого конька, но вместе с тем его радовало, что Иржи не изменился, что у него по-прежнему есть охота спорить, словно они виделись только вчера.
— Ну ладно, товарищ идеолог, — поклонился Зденек. — Куда же, например, я могу пойти с помощью фильма?
Иржи улыбнулся:
— К нам. К правде.
— Я делаю что могу, не сомневайся.
Но Иржи уже развивал свою мысль и не хотел отступиться от нее.
— Фильм, — повторил он, — отличная штука. Я, знаешь ли, часто говорил себе, что у тебя большое преимущество перед всеми нами: тебе, наверное, удастся воссоздать правдивые картины всего этого… — Его рука опять поднялась, дрогнула в попытке жестикулировать и бессильно опустилась.
— Я тоже подумывал об этом, — сказал Зденек. — Но о фильме мы поговорим потом, когда ты выздоровеешь…
— Нет, пожалуйста, не надо откладывать. Скажи мне сейчас же, как ты представляешь себе фильм о концлагере. Полным озлобления, отчаяния, ненависти?..
Зденек взглянул ему в глаза:
— А ну тебя! Я бы хотел знать, как ты себя чувствуешь, чего тебе не хватает…
— Об этом не беспокойся! — Иржи со стариковским упрямством покачал головой. — Сейчас речь идет о тебе. Сделать фильм ты должен обязательно!
— Есть дела поважнее.
Иржи нетерпеливо шевельнулся:
— Да, конечно. Но их сделают другие. А ты займешься фильмом, понял? Именно фильмом. Для тебя ведь существует только кино.
Зденек не выдержал:
— Перестань насмехаться надо мной. Я уже понял, что ошибался и что ты был прав, тысячу раз прав! Мне нужно было ехать с тобой в Испанию, клянусь, я осознал это. Во всем мне нужно было быть вместе с тобой — и в редакции работать, и уходить в подполье.
— Ну, а сейчас ты хнычешь попусту, — растерянно прошептал Иржи и положил свою слабую руку на плечо брата. — Честное слово, я не хочу отговаривать тебя от работы в кино. Мне не нравилось, как ты относился к ней раньше. Искусство для искусства… и для самого себя, карьера, ну, сам знаешь. А теперь — нет, теперь ты должен работать в кино, Зденечек!
Зденек не отвечал, он плакал, ему нужно было выплакаться. Иржи гладил его по плечу и настойчиво шептал:
— Я бы и сам занялся вместе с тобой этим делом, кабы мог. Кто знает, может быть, и я изменился? Но ты снимешь этот фильм и без меня. И смотри, избегай торопливости в творческой работе: это было бы ошибкой. Куй оружие мудро, не спеша, тщательно. Помнишь оружейника Гейниха с нашей улицы?.. Пусть в твоем фильме будет все, что ты накопил в памяти, все, что ты видел. Не хнычь, а показывай! О маме помни, но не говори о ней в фильме, пусть она незримо присутствует, только не надо надгробного плача и слезливости. Покажи, как мы сюда попали, как боролись…
Зденек поднял голову, жадно прислушиваясь к словам брата.
— Я знаю, ты бы хотел фильм о политических, о том, как тут работала партия… — сказал он.
— Нет-нет, не делай из этой картины наставления о том, как надо вести себя в концлагере. Внушай людям, что таких лагерей не должно быть, как не должно быть нового Гитлера и всего того, что его породило. Понял? И что за это надо бороться.
Глаза Иржи вспыхнули.
— Не хочу вмешиваться в ваши дела, — сказал вдруг сосед Иржи, тот самый, что вначале сделал Зденеку знак не будить брата. — Но вы совсем спятили. Неужели нужно все обговорить в первый же день? У вас хватит времени — вся зима впереди.
— Не хватит, Курт, оставь! — Иржи снова повернулся к Зденеку. — Понял ты, в чем дело?
Тот кивнул.
Ему не хотелось спорить с братом, все же он тихо возразил:
— Так можно писать в «Творбе» [25]. А в кино лозунги не годятся… Если я не сумею передать в художественных образах…
— Сумеешь! — Иржи попытался поднять голову, но у него не хватило сил. — Сумеешь! — повторил он уже слабее. — Покажешь лагерь. Но не только мучения, холод, голод, хотя и это все должно быть в фильме. В первую очередь нужно показать, что гитлеризм делает с людьми — с тобой, со мной, с эсэсовцами, с любым человеком, как он натравливает одних на других, доводя человеческие отношения до полного распада. Но прежде всего ты покажешь, как человек все-таки сопротивляется, не поддается этому…
— Успокойся, Курт совершенно прав. Уж я как-нибудь сделаю все это. А сейчас отдохни, Иржик.
— Не могу: нет времени, — улыбнулся брат. — Я уже никогда не отдохну.
Милош Крно
Одиночество
Еще дрожала на прогалине одинокая осина, заблудившаяся среди елей, дрожала сильнее, чем на ветру. Солнце опускалось за горы, и последние лучи его трепетали в бледно-зеленой, чуть ржавой листве. Последние выстрелы будоражили долину и, словно отдаленные раскаты бури, замирали где-то на крутых склонах.
Лесная трава еще была примята, а над малинником стоял едкий пороховой запах. Но едва подсохла кровь на папоротнике, как на прогалине проснулась жизнь. Серый дрозд порхнул на малинник и засвистал; плакун-трава поднялась с земли, распрямилась, выровнялась, словно свеча, вспыхнуло лиловое пламя ее цветов. Не поддалась она кованому сапогу.
В кустах малины неподвижно лежали двое. Дрозд долго смотрел на них любопытными глазами-бусинами, потом встрепенулся и засвистал, но вдруг голос его пресекся и крылья пугливо затрепетали. Один из лежащих шевельнулся и с трудом приподнялся, опершись на локоть. Лицо его исказилось от боли. Стиснув зубы, он смотрел на свои ноги.
Сквозь материю на брюках проступала кровь. Судорожно распрямив пальцы, он пристально разглядывал их. Да, это его руки: пальцы, ладони — все цело.
На лоб его набежали морщины, и правая рука потянулась к винтовке. Он оперся на нее и окинул взглядом прогалину, покрытую цветами.
Да, здесь прошел кованый сапог, но плакун-трава поднялась. Смерть налетела как смерч, а он все-таки жив. Плакун-трава и он. Потерял сознание, потерял много крови, но сердце бьется.
— Пале, Пале, — простонал он, увидав лежащее рядом тело. Он схватил Пале за плечи и стал трясти. Потом положил руку на его лоб и с отчаяньем прохрипел: — Умер!
Собственный голос испугал его. Вместе с Пале ходили они в школу. Были влюблены в одну девушку. Вместе ушли к партизанам. А теперь его товарищ мертв.
Ему стало холодно.
Умер… Пале умер! А где остальные? На прогалине никого не было. Даже дрозд улетел.
Внизу, в долине, гремели выстрелы.
«Это немцы возвращаются, стреляют для храбрости», — подумал он и, не оставляя винтовки, пополз по мягкому мху. Сухой черничник похрустывал под ним. На ноги не встать — очевидно, перебиты мышцы.
Он долго полз вверх по косогору, а когда солнце зашло, обессиленный, свалился на бок и мгновенно уснул.
Когда он проснулся, сентябрьское солнце стояло высоко в небе. Раны жгло меньше, но от тупой боли ноги совсем одеревенели. Наверное, он спал как убитый и ни разу не шевельнулся во сне. За это время паук сплел паутину между двумя еловыми ветками и протянул прозрачную нить к лопуху рядом с прикладом его винтовки.
Раненый партизан протер глаза, перевернулся на спину и мутным взглядом посмотрел на паука-крестовика. Тот обвивал паутиной трепещущую мушку. Партизан с жалостью следил за несчастной жертвой.
Товарищи далеко и, конечно, считают его погибшим, а он жив! Ведь могли бы предположить, что он не погиб.
Он пошевельнулся и вскрикнул от боли. «Пусть думают, что погиб, — прошептал он. — Не сегодня, так завтра! Как эта муха!.. Нет, — он снова взглянул на паутину, — я должен ее спасти».
Он, застонав, сел и дулом винтовки разорвал паутину, раздавил кулаком крестовика и дрожащими пальцами высвободил мушку из тенет. Мушка засветилась в солнечных лучах, как зеленоватая жемчужинка, но осталась неподвижной. Он взял ее, подышал, чтобы оживить, и лицо его совсем потускнело. Поздно! Вот так и его найдут, когда придут, чтобы спасти, но… но будет поздно.
Он отбросил винтовку, положил раздавленного паука на лист подорожника, дунул, и паук исчез в черничнике, только ножка осталась на листе.
«И меня вот так же оторвали от отряда, — подумал он и вытер тыльной стороной ладони холодный пот со лба. — Я еще могу двигаться, но надолго ли хватит сил?»
Черничник здесь был редкий. Наверное, его прочесала медвежья лапа, а может, перезревшие ягоды сами опали. Багряным глянцем отливала брусника. Раненый партизан долго собирал ее. Сухим языком он давил ягоды — кислый сок приятно увлажнял рот. Он не чувствовал голода, мучила только страшная жажда. Вот бы отыскать родничок — хоть два глотка холодной воды! О том, что будет дальше, он не думал. Только бы утолить жажду! Потом можно уснуть и больше никогда не просыпаться! А вдруг он проснется здоровым и сможет подняться на ноги? «Ерунда! — махнул он рукой. — Когда уже нет никакой надежды, начинаешь верить в чудеса».
Партизан долго оглядывался вокруг. Он любил горы. Сколько раз лазил по склонам, собирая грибы, когда учился в педагогическом, сколько раз косил в каникулы дядюшкин луг на Брындзовце. Но сейчас все это давило, угнетало его: черника налилась для того, чтобы кровянить ему ладони, а малина с ежевикой — чтобы обдирать лицо. Он был совсем беспомощен и, убедившись, что тяжело ранен, возненавидел лужайку, на которой очнулся.
Далеко впереди белели скалы, и он глядел на них с тоской. Как давно это было, как давно! Еще мальчишкой он спускался в пещеру с фонарем. Тогда ему казалось, что там прячется Яношик [26], да и в народе ходила молва, будто в долине есть пещера с кладами.
«Пещера, — мелькнула у него мысль, — что, если доползти до пещеры? — Уж от дождя-то она укроет!»
Непонятная сила помогала ему ползти все выше и выше по бурому травянистому склону: так из последних сил тащится вверх подстреленная рысь, чтобы на отвесной скале, зализывая рану, стекленеющим взглядом окинуть долину, прежде чем изойти кровью. «Лучше уж умереть в горах, чем дома», — подумал партизан и после короткой передышки продолжал свой мучительный путь. Он внушал себе, что смерть близка, но где-то в глубине его души таилось желание жить. Вся надежда была на пещеру, он верил, что найдет там воду.
Губы его потрескались от жажды и лихорадки. Брусника уже не помогала, а в полдень, когда он задремал, ему приснилось, что он лежит в ручье и вода льется ему прямо в рот. Он громко застонал. Не от боли — от жажды, ставшей еще нестерпимее оттого, что во сне он наслаждался водой.
— Пить, пить!
На коленях, на животе, помогая себе локтями и винтовкой, он полз выше и выше. Солнце угасало, земля холодела и словно притягивала к себе — так трудно было передвигать колени, локти, все тело. Винтовка становилась все тяжелее, будто ствол ее залили свинцом. И вдруг земное притяжение ослабло. Он приподнялся, опираясь на руки. Глаза его расширились, и улыбка стерла гримасу страдания. Первая улыбка за долгие часы! На расстоянии вытянутой руки трепетал родничок. Он не почувствовал боли в ногах, не слышал крика, вырвавшегося у него, и на четвереньках добрался до воды. Он жадно глотал ее, смачивал лицо, пил и никак не мог напиться. Ему казалось, что вода холодна, как лед, и тяжела, как ртуть. Наконец он утолил жажду и уснул глубоким и спокойным сном.
Проснулся он от холода. Над ним курился осенний туман. Холодное солнце, словно залитый кровью глаз, проглядывало сквозь макушки елей. Трава покрылась росой, и намокшая одежда неприятно липла к телу. Он сорвал лопух и стал слизывать с него влагу, но, вспомнив, что лежит возле родника, снова опустил лицо в воду. Долго рассматривал мох, на котором четко отпечатались следы какого-то животного. Чуть выше он увидал горошины помета. «Наверное, ночью спугнул серну», — промелькнуло в голове. Совсем ослабев от голода, он с трудом пополз дальше к скалам.
Пещера осталась такой, какой он помнил ее с детства, лишь ель перед лазом разрослась. Он поискал взглядом две буквы: «О» и «К» — свои инициалы, вырезанные на коре дерева двенадцать лет назад. Может быть, буквы, залеченные живицей, заросли, а может, они оказались теперь так высоко, что их уже не отыскать.
— Эх, видно, пришел тебе конец, Ондрей Коняр, — прошептал он.
Ондрей Коняр, двадцатипятилетний учитель, лыжник и футболист, храбрый партизан, стал калекой. Уж не страшный ли это сон? Он слегка надавил на лодыжку, вскрикнул от боли и зарыдал, словно ребенок. Потом, все еще всхлипывая, набрал черники и полными пригоршнями стал отправлять ее в рот. Но чувство голода не утихало.
Он вспомнил, с каким аппетитом пил однажды кислое молоко в лесной сторожке. В течение трех дней они находились в окружении и у них маковой росинки во рту не было. Но тогда голодали все, голод терзал каждого. Теперь же страдал от голода он один, и поэтому ему было невыносимо тяжело.
Он вполз в пещеру, зажег спичку. С потолка свисала гроздь летучих мышей. Коняр с отвращением сплюнул. В пламени второй спички он увидал кучу хвои и подполз к ней — интересно, кто это мог ее приготовить.
Чемодан! Большой чемодан… Через минуту отлетела крышка, и Коняр остолбенел от удивления: горшок с салом, консервы, сухари, две литровые бутылки сливовицы, шоколад, шуба, а за чемоданом — мешок картошки.
Коняр судорожно макал сухари в сало и проглатывал, почти не прожевывая. Он накинул на себя тулуп, откупорил бутылку и стал промывать сливовицей раны. От боли на глазах выступили слезы, он стиснул зубы. Наконец боль отступила. «Как сюда попали эти припасы?» — подумал он и вспомнил, что месяц назад, как только разнесся слух, что идут немцы, люди стали уходить в горы. Говорили также, что пильщик Богуш скрывался где-то в пещере и только недавно вернулся домой.
Коняр отхлебнул из бутылки. Водка согрела его, и он ободрился. «Раны пока не гноятся. Убежище надежное, немцам не найти, запас еды есть. Может быть, отлежусь и через несколько дней поднимусь на ноги!» — подумал он.
Прошла неделя. Консервы почти кончились, ночи становились холоднее, а здоровье Ондрея Коняра не улучшалось. Как только он пытался привстать хотя бы на колени, лодыжки пронизывала острая боль, словно их пилили. Снова пришло отчаяние. Он свыкся с холодом, с сухой пищей, с пещерой, только с одиночеством свыкнуться не мог.
Чаще всего ему снилось, что он ходит на лыжах со своими учениками или негромко поет с партизанами. Первые дни, чтобы не отвыкнуть от звуков речи, он старался размышлять вслух. Теперь он почти совсем не говорил. Лишь имитировал писк летучих мышей, клял про себя на чем свет сову и шикал на гадюку, которая выползала погреться на солнышке.
Однажды вечером он лежал возле пещеры и, как обычно, предавался воспоминаниям… Это было пять лет назад. Летняя ночь на горной лужайке благоухала богородичной травкой. Догорал костер, храпели уставшие за день косари. Дремали и женщины, и только он не спал. И она… Елена. Елена — его и сейчас волнует это имя! Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, он крепко держал ее теплые руки, а когда угли совсем погасли, они укрылись в копне сена. Как страстно целовал он ее, и как жарко прижималась она к нему разгоряченным телом! Аромат ее кожи напоминал запах миндаля, а волосы благоухали, словно зрелые колосья пшеницы. В те дни его очень тянуло к людям — он стремился, поделиться с ними своим невыразимым счастьем.
Коняр снова отхлебнул из бутылки и задумался, почему ему всегда были так нужны люди. Потому что радость становится полнее, если с кем-нибудь поделишься ею, а в горе меньше страдаешь. «Почему я пошел к партизанам? — подумал он. — Пошел бы я в горы один? Никогда! Ушли знакомые, Пале, и я ушел с ними».
Он стал участником восстания. Все нравилось ему, пока он находился рядом с товарищами, но сейчас он проклинал себя. Ведь восстание швырнуло его в это ужасающее одиночество… Мысли жгли его больнее, чем раны. Прежде он ни в чем не сомневался, а сейчас страшно было даже подумать о будущем, он лишь вспоминал о том времени, когда его окружали люди.
Что-то затрещало в молодняке неподалеку, и Коняр замер. Рассердился на себя: ведь раньше он не боялся леса, а теперь все пугает его, словно за каждым кустом прячется враг. Может, оттого, что малинник не защитил его от пули, или оттого, что ему казалось, будто сквозь кусты он отчетливо видит бритую физиономию эсэсовца с черепом на каске. Коняр сжал зубы: это был убийца Пале — последний человек, которого он видел, пока не потерял сознание.
На горе затрубил олень, из молодняка отозвался соперник. Коняр, приложив руки ко рту, долго, до самой ночи, подражал оленям, но пошел дождь, и Коняр забрался в пещеру. Спички давно кончились, а высекать огонь из двух кремней он не умел.
«Что бы я делал, — горько усмехнулся он, — если бы очутился среди дикарей? Мог ли я им помочь? Вот что значит вырвать человека из привычной среды: он, оказывается, ни на что не способен».
Полили затяжные осенние дожди, но Ондрей даже в шелесте ливня ловил каждый подозрительный звук. Стал пуглив, как олень, а если в молодняке вдруг раздавался треск ветки, он, дрожа всем телом, забивался в пещеру. Обычно, теребя бороду, вспоминал, как они отбивали вражескую атаку под Стречно. Смерть грозила им отовсюду, но Ондрей не думал о ней — ведь тогда он был вместе с товарищами. А теперь ухнет сова в темноте — и холодные тиски страха сжимают сердце.
Бабье лето потонуло в ливнях. Исчезли брусника и черника, в пещере кончились припасы.
Ондрей Коняр проснулся от голода. Но одиночество было все-таки страшнее. Оно погасило в его душе последнюю надежду выжить. Раны подживали, но воля угасла, и Копяр уже не пытался даже подняться: он больше не верил, что может встать на ноги, не верил в себя, в товарищей. Давно уже не произносил он ни звука, лишь во сне беседовал с мертвым Пале.
За ночь поляна под скалами поседела от изморози, а под студеным дыханием северного ветра почернела, пожухла трава. Каждая мысль становилась страшной мукой, словно в раны вонзался раскаленный клинок. «Как можно жить без людей?» — думал он.
Он на четвереньках вылез из пещеры и, словно зверь, озирался по сторонам; увидал две засохшие ягоды брусники, и его запавшие глаза на худом, обросшем лице загорелись жадностью. Неожиданно затрещали ветки, и свист резанул барабанные перепонки. Ондрей распластался на земле. Раздался крик:
— Саша-а, сюда-а-а!
Обессилев, Ондрей лежал неподвижно, будто врос в эту политую собственной кровью землю. Из кустов выходили парни с автоматами. Коняр тихо считал: девять, десять… Один знакомый — круглолицый, в папахе.
Коняр протер глаза. Уж не бред ли? Ведь это, ведь это… они, они… Горячая волна пробежала по телу, но тут же Ондрея охватило отчаяние: а вдруг его не заметят?
Из последних сил он поднялся на колени и охрипшим, едва слышным голосом крикнул:
— Ребята-а-а!
К нему бежали, а Коняр, громко рыдая, лежал на земле. Чтобы сдержать рыдания, он закусил нижнюю губу и почувствовал во рту кровь. Чья-то ладонь легла ему на лоб, и тепло человеческой руки разлилось по всему телу.
E. Ф. Буриан
Мать
Когда она шла мимо сгорбленных фигур военнопленных, одетых в полосатое, лицо ее будто было вылеплено из серой глины, а строгий взгляд неподвижно устремлен вдаль. Шла она медленно, и пленные могли видеть только ее длинную тень на дороге, тянущейся между загородными виллами эсэсовцев и стройплощадкой, за которой начинался лес. Все лето она ходила в коричневом платье, с накинутым на плечи серо-черным платком. Когда шел дождь, она покрывала этим платком голову.
Пленные рыли котлован для фундамента, о котором они не знали ничего, кроме того, что он должен быть определенного размера. Тяжелая сырая глина налипала на деревянные башмаки. В течение целого дня они соскребали ее один у другого с подошв лопатами, но к вечеру ноги все равно становились неподъемными, а руки, державшие кирки и лопаты, сводила судорога.
Она ежедневно проходила мимо них — в любую погоду, в определенный час, так что они могли по ее появлению определять время. Она ходила за цепью охранников, делившей мир на свободный, перед решеткой, и несвободный, за решеткой.
У узников было ровно столько свободного пространства, сколько нужно для выполнения их работы. За цепью автоматчиков текла река жизни, разбивающаяся об их подкованные сапоги. Стоило протянуть руку, и можно зажать в кармане еще дымящийся окурок, небрежно брошенный случайным прохожим там, на свободе, за дулами автоматов. Но все же, хотя жизнь текла рядом, на расстоянии вытянутой руки, путь к ней был равнозначен смерти. Когда однажды ветру вздумалось пошутить и у одного из заключенных унесло шапку за пределы, ограниченные охраной, ему не оставалось ничего другого, кроме как вернуться в лагерь без шапки и там вместо куска хлеба получить двадцать пять ударов палкой. Схватить шапку за очерченной охраной границей мог решиться только тот, кого больше устроила бы быстрая смерть от пули, чем жестокое избиение.
А она бродила там, на свободе, по дороге, проходившей мимо стройплощадки, где каждый день от зари до зари узники работали на тех, кому принадлежали виллы, тянущиеся по другой стороне шоссе.
Откуда и куда ходила она изо дня в день, в одно и то же время?
Знала ли это она сама?
Охранники ее не замечали. А пленные не решались обратить на себя ее внимание.
А в садах распускались, цвели и осыпались экзотические цветы, привезенные с альпийских склонов.
Она шла, и запахи не трогали ее. Она ни разу не взглянула в сторону садов. Шла, мрачно глядя в пыль дороги, поднимая глаза лишь на перекрестке, куда доносился звон церковного колокола.
Она шла похожая на тень. В конце концов ее появление стало необходимым для пленных: оно внесло разнообразие в их жалкое лагерное существование. Но, если бы она вдруг не пришла, никто из бедных горемык не решился бы посмотреть туда, откуда она всегда появлялась. Размеренные шаги этой женщины стали составной частью их жизни. Неделя за неделей складывались отношения между этой женщиной с лицом, будто вылепленным из глины, и заключенными, вгрызавшимися все глубже и глубже в землю.
Никто из пленных ни разу не дал о себе знать. И она всегда была как будто бы равнодушной к ним.
Охранники словно были прикованы к своим местам, откуда они могли видеть все, что делалось на дороге.
Но с некоторых пор пленным стало казаться, что женщина, возвращаясь, чуть поднимает руку.
Что бы это значило?
Они переглядывались, не понимая. Выглядело так, будто она хотела что-то сказать…
Среди узников с каждым днем росло напряжение. Они вгрызались кирками все ближе к тому месту, где женщина уже ежедневно легко поднимала руку, не оглядываясь при этом и не убыстряя шагов, потом опускала ее плетью вдоль тела и шла дальше.
И тут кто-то заметил, что место, где женщина делает загадочные знаки, находится вне поля зрения охранников.
Напряжение возрастало.
Ускоренными темпами пленные копали все ближе к этому месту, а женщина продолжала на обратном пути подавать загадочные знаки. В том, что это были знаки, был убежден теперь каждый.
И наконец настал день, когда цепь между свободой и рабством была прорвана. Пленные теперь копали именно там, где женщина подавала знак. Утром, когда она проходила мимо них, на нее никто старался не смотреть. Она шла медленным шагом, как всегда. Пленные нетерпеливо ждали вечера.
Наконец раздались ее шаги.
Никто не смел повернуться, только спинами они чувствовали, что она приближается. Сейчас она поднимет руку…
И тут к ногам пленных упал сверток. Они замерли, ошеломленные.
Шаги женщины удалялись. Прикрывая друг друга, люди развернули сверток.
В нем было ровно столько кусков хлеба, сколько пленных работало на площадке.
— Мать… — прошептал кто-то вслед женщине, которая уже исчезла там, где сбегались к перекрестку дороги и откуда доносился колокольный звон.
Владимир Минач
Под темным небом
Тьма-тьмущая, звезд не видно… С неумолимой регулярностью, будто миллионы тикающих часов, капли дождя постукивают по кроне непроходимого леса.
Внизу, под сводом густых, переплетающихся ветвей, тьма такая, что хоть глаз выколи. Сырость и резкий запах гниющего дерева. Когда ветер раскачивает кроны, капли дождя начинают предостерегающе барабанить по гниющей листве.
В маленькой лощинке горит костер. Пламя слабое, ленивое; дым расползается во все стороны, проникая между огромными стволами и ветками деревьев. У костра сидят четверо мужчин. Закутавшись в промокшие солдатские шинели, они сидят безмолвно, не произнося ни слова, словно причудливые, фантастические изваяния. Сидят согнувшись, положив подбородки на руки, сжимающие дула винтовок; веки смежила усталость, лица у всех заросшие, измученные.
Вдруг один из них пошевелился, а так как они сидят тесно прижавшись друг к другу, все тотчас открыли глаза, зашевелились, вздыхая.
— Как пар-то идет… — говорит, глядя на шинель, от которой подымался густой пар, тот, который первым пошевелился.
Ему никто не отвечает. Они лишь недовольно щурятся, ерзают, стараясь устроиться поудобнее, и вот уже дремота снова охватывает их. Лишь солдат с большим вздрагивающим кадыком проснулся совсем — бодрствовать в одиночку ему не хочется.
— Пора бы подбросить хворосту в костер!
Никакого ответа. Никто даже не взглянул на него.
— Я говорю, пора бы подбросить хворосту!
Один из сидящих зашевелился и поднял злое, заросшее черной щетиной лицо с маленькими глазками.
— Чего ты привязался? Лес — вон он! Ступай и набери хворосту!
Солдат с большим кадыком, наклонившись над костром, поворошил горящие сучья. Огонь зашипел, костер окутался дымом.
— Я только говорю, что пора бы…
Третий из сидящих — с широким лицом и выступающими скулами — закашлялся:
— А чтоб тебе!.. Ну… я же совсем задохнусь!.. Что же ты сам не идешь? Ишь ты, глядите на него, какой Мацо — большой пан! Раскомандовался, да только подчиняться некому…
Мацо, тот, что с подрагивающим кадыком, вроде и пошевелился, но не встал. Он обращается теперь прямо к солдату со строгим черным лицом, словно и не слышал предыдущих слов.
— Я только говорю, Дюро-бачи [27], что Яно бы должен принести хворосту — он самый молодой…
Четвертый из мужчин, услышав свое имя, поднимает голову. Лицо у него и в самом деле самое молодое; он светлее остальных, из-под промокшей пилотки, натянутой на уши, беспорядочно торчат слипшиеся клочья светлых волос.
— Разве я? Опять моя очередь? — кротко возражает он.
— Давай-давай… ступай… С тебя не убудет… — строго говорит Дюро.
Яно послушно поднимается. Теперь видно, какой он высокий, большой — для таких и в армии с трудом находят, во что их одеть и обуть. Шинель ему едва по колено, рукава — немного ниже локтей.
С минуту слышно, как под ним тяжело хлюпает намокшая земля. То тут, то там трещит ветка. А потом — опять все стихает.
Когда Яно возвращается с охапкой хвороста, сидящие у костра дремлют. Яно быстро и ловко ломает сучья, подкладывает их в костер. Когда из-под мокрого хвороста повалил дым, его спутники проснулись, закашлялись, стали тереть глаза.
— Совсем задохнешься тут… — ворчит Ондро — солдат с широким лицом. Он трет покрасневшие, слезящиеся от дыма глаза, а потом вопросительно глядит на Дюро, самого старшего. — А мы, случаем, не заблудились? Люди говорят, что в таких лесах, бывает, ходишь и ходишь по кругу, будто нечистый схватит тебя за руку и водит.
Дюро пренебрежительно морщится:
— Ты, Ондро, видать, не больно-то привык сам думать… Что ж, коли тебе что не по нутру, скатертью дорожка, ступай сам. Тебя тогда и впрямь схватит за руку… немец.
Мацо заискивающе обращается к Дюро:
— А я уж только с вами, Дюро-бачи. Ведь поговаривают, что вы не раз и не два проводили здесь по ночам овец. Вам ли не знать здешние тропки, хе-хе-хе.
Смех его звучит неискренне, вымученно. Никто не поддержал Мацо. Дюро хотел что-то сказать, но передумал. Он долго смотрел на огонь, думая про себя: «Да если бы ты знал все, оболтус, ты бы не смеялся. Была одна ночка, когда Дюро гнал здесь овец твоего отца, и поутру твой отец недосчитался их в своей кошаре…»
Они снова затихают, замирают.
Тишина тревожна, полна опасностей. В полусне одна фантастическая, призрачная мысль сменяет другую. То один, то другой вздрагивает, широко раскрывает глаза, и в них еще жив страх, навеянный тем, что привиделось во сне. Потом страх исчезает, усталость вновь смеживает веки.
В лесу, где-то совсем поблизости, что-то затрещало. Нет, это не сук, свалившийся сверху и ударившийся о ствол. Это идет зверь или человек. Все сразу насторожились и подняли головы, прислушиваясь. Вот уже отчетливо слышно — идет человек, идет смело, словно у себя дома.
— Подальше… от костра… — успевает шепнуть Дюро.
Они в панике бросаются в сторону от костра, зарываются в листву, сжимая винтовки. А человек, идущий по лесу, останавливается. Они не видят его, но чувствуют, что он стоит и разглядывает их, и у них мороз продирает по коже. Вдруг человек произносит отчетливо и, как им кажется, слишком громко:
— Не стреляйте… свой!
Они облегченно вздыхают. Яно хочет подняться, но Дюро прикрикивает на него. Затем он кричит невидимому человеку, стараясь, чтобы его слова звучали независимо и повелительно:
— Ну-ка подойди ближе!.. Видали мы тут всяких своих… Видали… Ну-ну, подходи… да иди прямо… чтобы никаких фокусов! Я держу тебя на мушке…
Человек в лесу смеется:
— Это я держу вас на мушке. И могу уложить вас одного за другим, как воробьев.
Но он уже идет к ним, шагая размеренно и спокойно. Вот он уже совсем близко, видны очертания плащ-палатки, белеют руки, спокойно лежащие на автомате.
— Добрый вечер!
— Добрый…
Человек спокойно садится к костру. У него густая черная борода, а глаза — как ягоды терна. Солдаты один за другим пристыженно поднимаются с земли и подсаживаются к нему. Оглядывают его, а он, словно их и нет вовсе, спокойно скручивает цигарку. Наконец, скрутив, бросает на них взгляд:
— Ну как, покурим? Видите, больше у меня не осталось. Так что пустим по кругу, хоть по одной затяжке…
Прикурив самокрутку от уголька, он протягивает ее Дюро. Они молча затягиваются. Когда сделана последняя затяжка, незнакомец неожиданно спрашивает:
— А вы что, удираете?
Растерявшись, они с минуту молчат. Им кажется, что в тоне, которым он это произнес, слышится насмешка и враждебность. Дюро инстинктивно отодвигается от незнакомца.
— То есть… идем домой…
— Удираете!
Это уже звучит открыто враждебно. Все насторожились, ощетинились. Разочарование, страдания, усталость, недосыпание и страх, что у самой цели, почти у самого дома, кто-то остановит их, — все это пробуждает в них гнев.
— Сказано тебе — идем домой!
— А это что?
— Как что? Шинель!
— Солдатская…
— Ну, солдатская… а что?
— Коли ты солдат, значит, воюй…
— Нас распустили по домам…
— Я на эту твою войну…
— А ты чего тут, бородач…
— Тебе еще ни разу не двинули по башке?
— Ну-ка подержите его!..
— Дай ему!
— Руки у вас коротки, ребята!
Они вскакивают, готовые вот-вот броситься на него.
Незнакомец отпрыгивает от костра, держа автомат на изготовку: палец — на спусковом крючке.
— Ну-ну, потише, ребята! А то еще вас услышат мои друзья из долины, и тогда вам придется худо…
В них еще бушует гнев, но они видят, что сила на его стороне, и понемногу остывают: напряжение спадает, мускулы расслабляются. Неловко потоптавшись, они снова усаживаются вокруг костра.
Незнакомец некоторое время еще держится настороженно. Но от его внимания не ускользает, как охладевает их боевой пыл, как они снова оказываются во власти отупляющей усталости, безразличия. Ему становится жаль этих измученных людей.
— Что ж, я мог бы заставить вас и силой, но нам такие не нужны. Поэтому я с вами по-доброму, по-человечески… — Опустив автомат, он снова садится к костру. — Да только, скажу я вам, ничего вы не выиграете. Всюду идет борьба. Фашисты, отступая, грабят, убивают. Ничего не выиграете. Ведь, может, он поджидает вас дома, чтобы перерезать, как баранов.
Они молчат, испытывая чувство скрытой враждебности к человеку, который их одолел, пристыдил.
Незнакомец переводит взгляд с одного на другого, будто выбирая, кто из них податливее, кто скорее подчинится его воле, воспримет его идеи. Но видит лишь опущенные глаза, безразличные, усталые лица. Догорающий костер, темный, безрадостный лес и эти лица, эти люди — словно воплощение безнадежности. Незнакомца тоже охватывает чувство безнадежности, знакомое, испытанное не раз. И теперь он говорит тише, с какой-то покорностью, будто убеждает не только их, но и себя:
— Всюду идет борьба, и никуда вам от нее не уйти, А в бою лучше вооруженному, чем безоружному.
В ответ на это Яно глубоко вздыхает:
— Ну да… по-человечески. Каждый живет по своему разумению. Вот и мы… домой идем…
— Но ведь это — измена!
Злые, колючие глаза Дюро впиваются в незнакомца.
— Какая еще измена? Нас позвали — мы пошли. Мы же видим, не слепые: народ страдает, надо помогать. Вот мы и пошли, а там неразбериха, бестолковщина. Паны норовят спрятаться куда-нибудь подальше, где не опасно. Патронов нет, еды нет — никакого порядка. Только немец выстрелит, а тебе уже приказывают отходить. И все только отходить, отходить! Разве это война? А потом распустили по домам… Какая же это измена?!
Незнакомец опускает голову:
— Да, все так. Так и было. Ты правду говоришь. Но есть и другие люди, те не сдаются. Нельзя сдаться, даже смерти нельзя сдаться.
— Эх, легко говорить! — вздыхает Ондро.
Мацо, который до этого не принимал участия в разговоре, с подозрением смотрит на незнакомца.
— А ты, бородач, кто таков, что ведешь такие речи? Небось ты этот… большевик?
Незнакомец резко вскидывает голову:
— А что, если и большевик?!
— Ну, тогда тебе, конечно, не все равно. Да немцы с тебя шкуру спустят, из кожи ремни нарежут, если ты попадешься им в руки. А мы… мы — другое дело…
— Глядите, как бы не вышло промашки. Фашист — враг, а если ты честный человек, то должен с ним бороться. И тут уже неважно, коммунист ты или нет… Ведь он держит на мушке всех.
Яно ощущает растерянность. Он немного стыдится незнакомца. Тот ведь небось подумал о нем: «Мужик как дуб, а удирает!» Но Яно никак, даже на минуту, не может прогнать мысль о доме, о хозяйстве, о жене. И говорит, стараясь не смотреть на незнакомца:
— Так-то оно так. У каждого свое на уме. Ты коммунист, вот и думаешь так, как коммунисты, а мы хозяева, у нас свои заботы, хозяйские.
— Вот именно, хозяйство ждет… — вздыхает Ондро.
— Ступай-ка ты своей дорогой, сынок, — произносит Дюро нетерпеливо, — а мы пойдем своей…
— Значит, не идете с нами?
Он оглядывает их по очереди, и они один за другим склоняют головы. И молчат.
— Мы здесь в долине, совсем рядом. Не пойдете? Незнакомец встает. Поправляет плащ-палатку.
— Да нет уж, — откликается Дюро на удивление миролюбиво, без обычной злости. — Мы своей дорогой…
— Что ж, прощайте…
— Прощай…
Незнакомец делает несколько шагов, но потом вдруг останавливается и бросает сидящим у костра, которые смотрят ему вслед:
— Эх, как бы не пожалели вы потом, попомните мои слова! А если спохватитесь, знайте, что меня зовут Михал. Здесь меня везде знают. Михал!..
Последнее слово он прокричал уже на ходу. Они сидели безмолвно, вслушиваясь в удаляющиеся шаги. Звуки постепенно затихают и наконец исчезают совсем.
— Засыпь костер, — говорит Дюро, — пойдем.
— Ночью… не хотелось бы, — вздыхает Ондро.
А Яно уже копает саперной лопаткой рыхлую землю, засыпая кострище. Они поднимаются, поправляют шинели, вещевые мешки. От костра, засыпанного землей, с легким сипением поднимается едкий дым.
— Ну… с богом…
Они пускаются в путь, пробираясь в темноте. Нет никакой тропки, да если бы она и была, все равно ее не увидишь. Но Дюро, идущий впереди, слегка наклонившись, как ходят по горам, шагает уверенно. Спутники устало тащатся за ним. Они взбираются все выше и выше, преодолевая непроходимые дебри, продираются сквозь заросли малинника на вырубках, а потом начинают карабкаться на скалы, скупо поросшие низкими искривленными соснами.
Занимается хмурый, холодный день, когда они выходят на гребень гор. Отсюда уже видны родные горы и спускающиеся к югу долины, увенчанные зелеными шапками буковых лесов, широкие холмы и прилепившиеся на склонах белые усадьбы.
Сидя на камнях, путники отдыхают, глядя вниз и стараясь различить сквозь мутную пелену рассвета свой дом.
Они встают почти одновременно.
— Здесь мы разойдемся, — говорит Дюро. — Каждый пойдет своим путем. — И, не прощаясь, первый начинает спускаться, выбирая дорогу среди нагромождения камней.
Яно и Мацо идут вместе до самого Мокрого холма, Чем ближе дом, тем смелее становится Мацо, тем больше развязывается у него язык. И все его слова только об одном — о хозяйстве: сумел ли отец, уже старик, дряхлый старик, присмотреть за домом, вспахали ли землю под озимь, не растащили ли у них овец, сколько скота реквизировали для партизан, не увели ли скот немцы?
Яно не отвечает. Да он и не слушает, думая о своем. Что ему хозяйство? Оно у него невелико, бояться не за что. Лишь бы Гана, жена, здорова была, а зиму они как-нибудь перезимуют, хоть впроголодь. Ведь больше всего его и тянет домой Гана: они только в этом году поженились, после пасхи, а летом и времени не было вдоволь с ней помиловаться. Гана что огонь, как посмотрит, так сразу загоришься… Мацо прервал его мечтания, толкнув в бок:
— Ты слышишь? Я говорю, крестьянину всегда худо. Сколько сил положишь, прежде чем что-нибудь наживешь, а тут вдруг приходят — и давай! Все им давай! Вот и бородач тоже: дескать, идите воевать, хе-хе-хе… Бродяга, нищий, у него и гроша за душой нет, чего ж ему не воевать… А я… Мне-то зачем воевать? Или, может, потом они придут на меня работать, убыток возместят?! Воевать… Ступай себе воюй, хоть переломай все кости…
— Но ведь… — начинает Яно и сразу замолкает. Ему вдруг становится противно идти вместе с Мацо, слушать его. Нет, он-то не такой, он другому зла не пожелает. И тот чужак у костра ему понравился. Яно любит смелых людей.
Около Солиска они с Мацо расстаются.
— Здесь я сверну… наискосок…
Моросить перестало. Туман понемногу поднимается из долины, облака становятся белее, легче. Еще остается пройти пастбище, а за ним — лес. Яно прибавляет шагу. На опушке леса снимает с плеча винтовку, старательно обтирает ее полой шинели и прячет в дупло бука.
И в тот же миг слышит жалобное блеяние овец. Он вздрагивает. Непонятно откуда появившееся тоскливое предчувствие сжимает его сердце. Он пускается бежать и видит на опушке вымокших овцу и барана. Это его старая овца Корнутка и баран Дюро. Он узнал их, но не остановился, а побежал дальше, подгоняемый дурным предчувствием.
Еще немного остается пробежать по тропке, вон поворот, за ним — его усадьба. Но у поворота Яно останавливается как вкопанный. Ноги его подкашиваются, и он опускается на землю. Перед его глазами — пожарище. Из земли торчат лишь низкие каменные стены погреба, все остальные строения сгорели дотла. Яблони, стоявшие у дома, обуглились.
Яно сидит. Сколько уже так просидел, он и сам не знает. Тупой, бесчувственный взгляд его обращен на загубленную усадьбу.
Из-за стен погреба показывается маленькая сморщенная старушка в черном. Заметив сидящего Яно, она заламывает руки:
— Ах, сын мой…
Яно с минуту тупо глядит на нее, потом словно оживает, пробуждается. Лицо его постепенно принимает осмысленное выражение.
— Ах, сын мой любимый, лучше бы тебе не возвращаться! — Она стоит над ним, дрожа от тяжкого, невыплаканного горя.
— Что случилось, мама?
— Пришли сюда изверги немецкие и сразу: «Где партизан, где партизан?» Все-все забрали, а потом подожгли…
— А… Гана?
Старушка склоняет голову.
— Что с Ганой, мама?
Старушка плачет. Яно вскакивает, хватает ее за узкие, худые плечи.
— Да говорите же, не томите душу!
Мать, всхлипывая, начинает рассказывать:
— Ох, жена твоя уже покойница, ее уже и похоронили. Приглянулась она этим окаянным, шестеро на нее накинулись. Звери лютые! Она исцарапала их, да нешто могла со всеми совладать?.. А потом, как ушли, лежала будто мертвая, ни слезинки не обронила. И только раз мне сказала: «Господи, мама, да как же я такая покажусь Янко?» Ночью я немного задремала, а утром гляжу — она на яблоне висит, на веревке…
Яно стоит неподвижно. Все тело у него будто окаменело, и он не может ни пошевелиться, ни словечко вымолвить. Так и стоят они безмолвно: она — маленькая и дрожащая, он — большой и бессильный.
— А я здесь дожидаюсь тебя, сын мой, чтобы ты тут душу живую встретил…
Яно смотрит на нее, и глаза у него мутные, невидящие.
— Вам нельзя тут оставаться, мама. Ступайте к людям. Найдутся добрые люди, которые вас примут. Как-нибудь у них перебьетесь…
— А ты, сын мой?
— А я… я пойду…
И он, медленно повернувшись, тяжелым шагом идет по тропке к лесу.
— Ах, сын мой любимый…
Яно не оглядывается. На опушке леса он останавливается, достает из дупла винтовку и идет в ту сторону, откуда пришел.
Рудольф Нальчик
Мариенка
Было это в сорок четвертом году неподалеку от Тройского Светого Крижа. Мы с партизанским отрядом отступали в горы, а вокруг нас всюду были немцы. Вчетвером спустились мы в тумане в долину, где был враг, скрытый осенними ненастными сумерками. Шли молча, держа палец на курке. Главным в четверке был Эдо, мой товарищ.
И мы на них наткнулись.
Их патрульный крикнул, и крик его разнесся далеко-далеко, а затем грянул первый выстрел. Мы бросились в разные стороны и открыли ответный огонь. У них заработал легкий пулемет, но мы пошли вперед, и они стали отступать. Их пулемет замолчал.
В темноте я споткнулся о человека, лежащего на дороге. Это был немецкий солдат.
— Камарад, — позвал он слабым голосом, — подойди, камарад…
Я осторожно наклонился над ним. Помочь ему уже никто не мог: пули попали в живот. Он прошептал:
— Не оставляй меня мучиться!
— Нет, — сказал я. — Ваши вернутся. Найдут тебя тут.
— Пристрели, бога ради… если ты человек. Ах, почему ты не хочешь этого сделать? Прошу тебя… пожалуйста…
Не первый месяц был я разведчиком. Мне кажется, что я мог бы быть только разведчиком, несмотря на то что это опасное ремесло, и мог бы быть им бесконечно долго, потому что люблю жизнь. Я доказал это. Я тогда внимательно присматривался к окружавшим меня людям, работавшим в разведке. В чем-то они были очень схожи. Многие из них бравировали опасностью, просто невероятно бравировали, до безумия! Но за этой бравадой они скрывали свою любовь к жизни. Их истинное отношение к жизни проявлялось лишь тогда, когда они получали в бою ранение или когда им приходилось где-нибудь в лесу пережидать операцию, мучиться с нами в тяжелых маршах, изнемогая, бороться с лихорадкой, находясь между жизнью и смертью. Какие это были люди! Они умели побороть даже смерть, вырвать ее из своего тела, отогнать ее от больничной койки. Но когда оружие снова оказывалось в их руках, жизнь для них опять будто бы не представляла никакой ценности. И при этом все мы мечтали об одном — о жизни после войны… Немец жить не хотел.
— Не вернутся, — стонал он, — наши не вернутся… Ах, боже, так умирать… ты не медли…
Я нажал на спуск.
Мы стали отходить вверх по склону. Где-то высоко над нами проносились шальные пули. Возвращались мы втроем. Эдо остался там, недалеко от мертвого немца. Его сразили из пулемета в самом начале перестрелки.
В лагерь мы добрались в час ночи, усталые и голодные. Воздух был сырой и промозглый; дышалось трудно. Я вошел в палатку командира и доложил о прибытии. Могучая фигура командира горбилась под низким потолком. На соседней койке спал, полуоткрыв рот, комиссар.
— Ну иди, — сказал командир, — выспись. Скоро пойдет дождь.
Потом он подтянул карту себе на колени и склонился над ней, держа желтоватую свечку в руке.
Я вышел из палатки командира и направился к своей. Осторожно нащупал в темноте свое ложе и с глубоким вздохом растянулся на нем. Но едва я это сделал, как сразу же спохватился. Что-то показалось мне странным, но я не сразу понял, что именно… И вдруг до меня дошло: я никого не слышал рядом с собой. Место Эдо было пустым. Неужели он сейчас не шевельнется в темноте и не спросит: «Это ты, Енда?»
Я ждал этих слов, но так и не дождался.
Уснуть мне не удалось. Голод напал на меня и начал так терзать, что я поднялся и стал искать сначала вокруг себя, а потом и на постели Эдо хоть кусок хлеба. Я хорошо знал, что поиски эти совершенно напрасны, но все-таки искал долго и упорно, как будто от этого зависела вся моя жизнь. Нигде ничего не было.
Минуту я сидел неподвижно. Потом решил пойти в медпункт попросить хлеба. Осторожно, выбирая дорогу среди камней и стволов, шел я к центру вырубки, вокруг которой расположился наш лагерь. Там, под старым буком-великаном, было Мариенкино царство.
Было половина второго.
Мариенка еще сидела у входа в одну из трех палаток (это была ее палатка, в другой находился медпункт, в третьей отдыхали наши раненые). Пристроившись на ящике, она куталась в наброшенную на плечи длинную шинель с поднятым воротником.
— Это я, Мариенка!
— Енда? — отозвалась она.
Узнала меня. Я сел с ней рядом.
— Есть хочется, Мариенка, — сказал я.
Она тут же встала и ушла в свою палатку. Я смотрел ей вслед. Как это было прекрасно — каждый вечер снова и снова встречать ее. В этом для меня была скрыта какая-то огромная, торжественная уверенность. Теперь я только слышал ее тихие шаги, такая кругом стояла тьма. Она была маленькая, крепкая, с длинными волосами, по-деревенски закрученными в тугой узел, с хрипловатым голосом (все этот вечный холод) и большими глазами на смуглом, необыкновенно тонком лице.
Она находилась среди нас почти год. Я это знаю точно — мы тогда проходили Костоляни, там она к нам и присоединилась. С той поры нас всегда ждали ее ласковый взгляд, улыбка, а то и поцелуй в щеку, когда мы возвращались после боя или перестрелки. Если же кто-то из нас при этом получал ранение и мы от боли яростно крушили все, что попадалось под руку, ее ладони были мягкими, успокаивающими.
Все испытывали к ней симпатию. А я ее любил.
Знали об этом только мы с ней. Но мы находились в партизанском отряде, шла война, и Мариенка была среди нас единственной женщиной. Наш маленький секрет и составлял все наше счастье…
Между тем она принесла хлеба и немного солонины и снова уселась на свое место. Мы были одни. Она чуть-чуть склонила голову к моему плечу, и мне вдруг стало от этого нестерпимо тоскливо. Я изо всех сил сжал хлеб, я давил его, как врага, а во рту чувствовал странную горечь.
— Ешь, — сказала она с тихой настойчивостью, будто угадав мои мысли.
Только когда я вынул из кармана нож и начал резать и есть пищу, она спросила шепотом:
— Как там было? Трудно?
— Эдо убили.
— Эдо, — повторила она почти беззвучно. — Ах, беда… И у меня тоже… почти час назад…
— Кто?
— Мишко.
Счастлива та часть, где есть свой Мишко! Неважно, велик он или мал ростом, блондин или брюнет. Важно, что он всегда выглядит свеженьким, как из бани, поет и играет даже тогда, когда другие совсем пали духом, и так умеет всех расшевелить, что и не хочешь, а приободришься.
Наш Мишко умер от тяжелого пулевого ранения. Пять ночей просидела над ним Мариенка, пять ночей помогала ему вести последний бой. Пять тяжких кругов прошел наш гармонист и танцор, и все же напоследок сыграла ему смерть свою музыку и закружила так, что уснул он непробудным сном.
Слабый порыв ветра зашелестел листвой. Мариенка задрожала. Я легонько положил ей руку на плечи. Она всхлипнула и внезапно уткнулась мне в грудь. Я встал.
— Тебе надо пойти лечь, Мариенка. Тебе надо поспать.
Она держалась за полу моей шинели, как это делают маленькие дети, и глядела на меня снизу вверх. Сердце мое забилось с такой силой, что я испугался, как бы она его не услышала. За нее я боялся. Немцы держали нас в кольце, начиналась охота, как на лису, длительные переходы без отдыха и воды, трудные даже для самых крепких мужчин… А она, как дойдет она? Я заколебался: может, сказать ей, в какой ситуации мы оказались?
Она все еще сжимала полу шинели. Держала ее молча, не шевелясь.
— Мариенка… — сказал я.
— Подожди здесь, — ответила она. Потом поднялась, подошла к палатке, откинула полог у входа и снова опустила его за собой.
На мое лицо из темноты упали первые капли. Они были ледяные. Через день-два, мы это знали, а может, уже сегодня ночью эти капли превратятся в проклятые снежные хлопья — надежного союзника преследователей, выдающего ему каждое наше движение.
— Енда!
Я обернулся.
Голос Мариенки, чем-то приглушенный, звучал тихо. Я вошел в палатку. Она уже лежала, закрывшись одеялами и шинелью. На низком столике горела, мигая в каганце, восковая свечка. Капли дождя застучали о парусину палатки — это разразился сильный осенний ливень.
— Дождь пошел, — сказал я растерянно.
Она улыбнулась мне. Все закружилось перед моими глазами: стол, палатка, постель, ее исхудалое, улыбающееся в эту минуту лицо. Она протянула ко мне, выпростав из-под одеял, руку и указала на край постели.
— Останься еще немного.
Я сел на край ее ложа. Мы долго смотрели друг на друга и молчали. Никогда до сих пор я не имел возможности так долго видеть ее лицо, так долго смотреть на нее. Она лежала передо мной такая родная, такая близкая. Я вбирал в свою память каждую ее черту, каждую мелочь. Потом я склонился к ней. Мы были знакомы почти год, и это был наш первый поцелуй. Я забыл о том, что идет война, что я только пришел из последней с Эдо разведки, что ближайшие дни будут необыкновенно тяжелыми для нас…
Теперь уже я стал дрожать от холода. Она взяла мои холодные руки.
— Мой Енда, — прошептала Мариенка и отодвинулась к краю постели. Шинель она сняла с одеял и пододвинула ко мне. — Ты замерз, — сказала она мягко, — укройся.
Потом мы лежали, прижавшись друг к другу, согревая дыханием свои холодные лица, а свечка по временам начинала трещать, и пламя ее при этом дрожало, как дрожали наши пальцы.
— Из церкви, — показала Мариенка на свечу. — Ребята оттуда и вина принесли… для раненых… Тебе все холодно?
— Нет.
— А я все слышу, как Мишко стонет.
— Не говори об этом!.. Не думай об этом!
— Ах, Енда, — она приподнялась на койке, — почему мы так трудно живем? Так трудно!
— Мы будем жить лучше, Мариенка! — Я погладил ее.
— Ты думаешь?
— Я знаю.
— Если бы ты был прав! — вздохнула она. — Я в жизни уже почти все потеряла, Енда…
— Не думай об этом, — повторил я. — Сейчас ты должна быть счастлива. Ведь мы вместе.
Но, говоря эти слова, я думал о немцах. Они находились недалеко от лагеря и могли в любую минуту атаковать нас. В любую минуту командир мог объявить подъем, и он наверняка сделает это не сегодня-завтра, чтобы снасти нас.
— Енда!
— Да.
— Ты знаешь про меня что-нибудь?
— Нет.
— До чего странно, правда?
— Но мне кажется, я тебя давным-давно знаю.
— Мне тоже, Енда.
Она помолчала, потом сказала, поколебавшись:
— У меня был муж. Он погиб на Восточном фронте. Тебе это неприятно слышать?
— Нет, — ответил я. — Ты ведь знаешь, что я на этот счет думаю.
Она кивнула:
— Я его очень любила. Ты сердишься?..
Я покачал головой. Я был счастлив.
— Ты на него похож. Может быть, я за это тебя так люблю. Сердишься?
— На тебя?
Она положила руку мне на голову:
— Мне было восемнадцать лет, когда мы поженились. Я была тогда так счастлива, Енда… А через три месяца его призвали. Тисо послал его на Восточный фронт, против русских… Он не хотел идти. У нас, наверное, никто не хотел идти. Но потом он уехал, а я каждый день ходила в церковь и молилась там, ах, сколько я молилась, чтобы его не убили. Ты веришь?
— В бога?
— Да.
— Нет, не верю.
— Я теперь тоже не верю, — сказал она, помолчав, — Енда, наш священник так хвалил меня тогда за набожность. Я его спросила как-то: «Батюшка, как вы думаете, услышит бог мои молитвы, защитит его?» «На все воля божья, — отвечал он, — все, что делает бог, — благо, разве мы можем знать, что он в своем высшем милосердии уготовил нам?» И его убили… на Украине, в сорок втором… Она сглотнула слезы и стала смотреть наверх, на парусину палатки.
— Енда!
— Да, Мариенка.
Она села.
— А потом у меня был сын, — сказала она, глядя на меня в упор. — Петька его звали, как мужа… Тогда я уже не молилась. Целыми днями сидела дома и думала о ребенке, который родится. Он родился весной… У тебя есть жена? Ребенок?
— Нет, Мариенка.
— Ах, боже! — вздохнула она, и губы ее задрожали. — Ах, боже!..
Она медленно легла и лежала неподвижно, будто совсем выбилась из сил.
— И Петька погиб, — сказала она после долгого молчания, потом снова села, нервно расстегнула карман гимнастерки и из маленькой пачки достала фотографию голенького малыша. — Петька…
Снимок был помятый и отсыревший. Края фотографии местами пожелтели и побурели, коричневая краска поблекла.
— Вот какой у меня был сын, — сказала она с тоской. — Ни у кого лучше не было. Веришь?
— Верю.
— Может быть, все получилось из-за того, что я им так гордилась… Я поехала с ним в Братиславу, к родным, похвалиться. Хорошо знаешь Братиславу?
Я кивнул.
— А где нефтеперегонный завод, знаешь?
— Да.
— Так вот там… Был налет… Американцы или англичане. Как раз когда я с Петькой шла с вокзала. Я бросилась в убежище. Самолеты уже приближались, они шли высоко, такие маленькие, безобидные точечки, не больше. Ох, как я про это вспомню, как вспомню!.. — Она затряслась как в лихорадке и закрыла глаза. Потом продолжала тихо, будто в полусне: — Мы все бежали в одну сторону, а за нами уже рвались бомбы, и воздух дрожал, и я уже видела вход в убежище, а мальчик был такой спокойный, при всем этом беге и смятении не плакал, спал. Но тут за нами взорвалась бомба, и меня волной отбросило к стене. Я боялась, что потеряю сознание, но превозмогла себя: у меня на руках был ребенок. И я добралась до убежища. Там был ужас… Кто кричал, кто вслух молился. А я держала своего Петьку. Прижала его к лицу и так ждала конца. И вдруг я поняла, что он холодный… так странно. Позвали врача. «Взрывной волной, мамаша, ему разорвало его маленькие легкие, — сказал он. — Тут ничем нельзя помочь». И пошел дальше… Ах, Енда!..
Она взяла фотографию из моих рук, аккуратно вложила ее обратно в пачку и заботливо спрятала в карман гимнастерки. Пальцы у нее при этом дрожали, как у старухи, а ведь этой женщине было всего двадцать два года.
— Что мне оставалось?! — вдруг воскликнула она. — Все у меня взяла эта воина — мужа, ребенка, счастливые молодые годы! Потому я и пошла с вами — отплатить им за все, фашистам! — Она резко наклонилась надо мной, обхватила пальцами мое лицо: — А что мы теперь, Енда? Доживем?
Так спрашивала женщина, которую я любил.
— Доживем, Мариенка.
В ту минуту я не мог ответить иначе. Да и никогда не смог бы. Какой мелкой и незначительной показалась в ту минуту опасность по сравнению с моей любовью! Она сняла ладони с моего лица и сжала мои руки что было силы, будто хваталась за спасительный канат.
— Точно, Енда?
— Да. Точно. Оба.
— Это хорошо…
Она помолчала минуту, а потом проговорила тихо и торжественно:
— Я этому верю.
Пламя свечки укорачивалось, догорало.
— Мой Енда, — подала она голос. Через минуту опять: — Мой Енда!
В полумраке она положила лицо на мои ладони. Долго так лежала, касаясь влажными губами моих рук, всего несколько часов назад пристреливших раненого немца… Она была тихая, будто и не дышала. По парусине шумно барабанил дождь.
— Как это прекрасно, Мариенка, — сказал я, — когда человек может поговорить с другим так, будто с самим собой, потому что в мыслях он с ним неразлучен.
Она улыбнулась:
— Знаешь, и я… не знаю, как сказать, но ты меня, конечно, понимаешь…
— Мариенка, — сказал я. — Единственная! Разве что-нибудь может нас разлучить? Какая-то сила? Тебя и меня…
— Милый! — ответила она. — Мы будем вместе, когда все это кончится, да? И будем тогда жить в мире и спокойствии. Снова жить. Совсем по-другому жить.
Мы обнялись.
— Ах, Енда, — шептала она, — мой Енда! Енда! Енда… если бы так было… всю жизнь.
Она уснула и лежала неподвижно около меня, ее веки плотно смежил сон. А я не мог заснуть, боялся пошевелить плечом под ее головой, чтобы не разбудить ее. Нас ожидали трудные дни. И я ожидал их, как борец, уверенный в своей победе. Я был счастлив.
Дождь перестал.
Потихоньку, медленно-медленно высвободился я из объятий Мариенки. Укрыл ее бережно и вышел из палатки. Было около половины шестого, но тьма стояла непроглядная. Противный, пронизывающий до костей осенний холод лежал на склонах, придавливая к земле весь наш лагерь — горстку свободных людей, окруженных фашистами.
Сразу же, как настало утро, пришел приказ готовиться к длинному ночному переходу. Небо между ветвями деревьев голубело в гигантской вышине — после ночного дождя день наступал ясный, безоблачный. А я весь погрузился в ощущение своего счастья. «Мариенка», — шептал я про себя. Я искал ее на вырубке, но тщетно. Мы не увиделись. На медпункте перед отправлением было слишком много работы.
Потом около полудня прилетели вражеские самолеты. Бой был неравным. Как акулы, переваливались над нами три зеленоватых «юнкерса». Взрывы, грохот; на нас падали ветви и глина. И все-таки мы стреляли из наших бессильных винтовок, стреляли в безумной ярости, даже не надеясь попасть в самолеты.
Наши палатки стояли под деревьями у края вырубки. Лишь Мариенка и раненые находились под большим буком на открытом пространстве, со всех сторон охраняемые нами от нападения с земли.
Но враг пришел с воздуха.
Бомбежка прекратилась через несколько минут. Самолеты скрылись. Я первым поднялся и бросился к медпункту. На траве лежали глыбы земли и сломанные ветви. Я повсюду искал глазами Мариенку. Добежал до места, где стояла ее палатка. Но Мариенки там не было. Надежда снова появилась у меня.
Я осмотрелся по сторонам. Она лежала за палаткой раненых. Маленькая, в шинели.
— Мариенка! — воскликнул я.
Она покоилась на левом боку. На левом боку… Она была лишь чуть бледнее, чем обычно. Я торопливо схватил ее за руки. Они были теплые, и на ее лице, руках и ногах не было ни царапинки. «Жива, — подумал я с надеждой, — сейчас придет в себя».
— Мариенка, — сказал я снова и повернул ее лицом к небу.
Мне не надо было этого делать.
Я первый из всех увидел ту страшную рану под сердцем. Большой осколок пробил ей грудь, и земля была пропитана кровью Мариенки. Вдали еще слабо слышался гул моторов вражеских самолетов. Я схватился за пистолет, но затем положил его подле Мариенки.
Я должен жить! Ведь я обещал ей, что мы доживем…
Война окончилась, и спустя годы я нашел новое счастье. Постойте, не нашел, а просто понял, что человек, собственно, сам творит свое счастье. Теперь у меня есть жена и дети, и старшего парнишку зовут Петька. Но солдатом я остался. Нужно ведь защищать свое счастье, свое и других.
Вы согласны?
Ян Бене
Братья
Он стоит во дворе, у деревянного сруба колодца, и любой человек, увидев его, скажет: Юрай глядит на дорогу.
Его глаза — словно стоячая вода, в которой отражаются деревья, облака и птицы. Все, что над водой, видишь в ее зеркале, но самой воде это неведомо. Глаза Юрая широко раскрыты, и он мог бы увидеть все, что лежит перед ним: нижнюю часть двора, забор, сады, дорогу, дома за дорогой. Все это у него перед глазами, все — и ничего. Если он действительно хочет что-то увидеть, то должен приложить усилие для того, чтобы отодвинуть какую-то завесу, чтобы глаза перестали быть пустыми зеркалами, и тогда он говорит себе:
— Ну да, дорога.
Его глаза словно вернулись к действительности, опомнились, снова стали зрячими и теперь не просто отражают окружающее, а и видят.
— Вижу дорогу, никто сейчас по ней не идет. Дом… два узких окна смотрят на дорогу, как и у нас. Это дом Хованца.
Что Юрай видит, то и называет, произнося вслух. Но и тогда ему кажется, что все вокруг него вылеплено из одного материала. Взглянул на стену дома слева, затем на стену своего дома — и все кажется ему слитным, неразделимым, и это ощущение словно заслонило в его сознании подлинное состояние вещей вокруг, подлинный мир, который складывается из многих частей. Юрай видит белый цвет известки, но совсем забыл о том, что под ней скрыты кирпичи и камни. Он видит дом и не может вспомнить, какие в доме комнаты, как выглядят половик и подушка. Мир для него весь сделан из одного куска и различается только по форме и цвету. И все кажется ему страшно сухим. Юрай поднимает ладонь ближе к глазам; ее тыльная сторона суха и бела, совсем как стена.
Да есть ли в этом человеке кровь?
Он стоит в двух-трех шагах от колодца и совсем не ощущает его воду, не чувствует ее. Он погружается на миг в созерцание воды. Ее движение тоже кажется ему каким-то сухим, будто она из дерева. Затем он идет на задний двор. В колоде для колки дров торчит топор.
— Ну да, топор.
Он видит наколотые дрова, берется за конец гладкого топорища, дергает его, топор послушно идет из колоды.
Теперь Юрай повернулся спиной к двору и к дороге. Перед ним — сад за домом, луга, поля, леса, покрывающие склоны холмов; леса тянутся до самого горизонта, с востока на запад. Топор он держит в руке, полено лежит у колоды, но колоть Юрай раздумал. Он вдруг спиной почувствовал, что дорога уже не пуста. Юрай поворачивается — и все перед ним словно ожило, перестало быть безжизненным и бесцветным. Справа приближаются солдаты, форма у них разная. Несколько солдат в форме защитного цвета ведут других. Тех, других, больше. И Юрай сразу почувствовал, как бьется его сердце, как по жилам течет кровь. Пальцы сжали топорище, а ноги сами понесли его к дороге.
Он идет к дороге и за какую-то долю секунды переносится за многие километры отсюда в густой, темный ельник, а оттуда вновь отправляется в путь, который за последние дни мысленно совершал много раз.
В тихом еловом лесу на небольшой полянке стоит просторный сруб. Полянка эта находится на невысоком холме, который словно прирос к склону горы, как небольшой, рыхлый нарост. Сруб построили тайком мужики из деревни, подальше от человеческого жилья, и потом, когда стал приближаться фронт, укрылись там человек сорок…
Немцы отступят, не могут не отступить, освобождение близко, но для молодых мужиков погреба, сараи и чердаки — не слишком надежное укрытие. Отступающие немцы жестоки, коварны: кого найдут, того и уведут с собой. Такие слухи ходят, и нет причин не принимать их всерьез. Вот они и собрались в этом доме, далеко от деревни, в густом еловом лесу. Можно топить печку. Они готовят себе пищу, выставляют посты (у них есть две винтовки и два пистолета), прислушиваются к приглушенным разрывам артиллерийских снарядов и ждут.
Заметить дом можно только метров с тридцати, не больше. И все же нашелся один солдат, который буквально наткнулся на сруб. Может, заблудился, а может, что-то заподозрил этот молоденький немец с винтовкой на ремне. Они дали ему войти в открытые двери, а потом послышался тяжелый удар топором и прогремел выстрел из пистолета.
Нельзя было иначе… Это понимали все, понимали и братья Юрай и Штефан, которые были немного старше убитого немца. Труп торопливо закопали за домом. Теперь у них прибавилась винтовка, и они стали еще осторожнее.
И все же спустя два дня около их сруба появились двое солдат. Появились так неожиданно, что никто не успел даже схватить оружие. И все дозорные, а среди них были и Юрай со Штефаном, устыдились, что их застали врасплох. Все смотрели на советских разведчиков как на нечто сверхъестественное, когда сидели с ними в доме и разговаривали. Как они прошли, где? Немного отлегло у них от сердца только несколько минут спустя, когда один из пришельцев (оба были в маскхалатах и с автоматами), тот, что пониже ростом, с улыбкой сказал им:
— Мы уже два дня знаем, что вы здесь…
Укрывшись в небольшом сенном сарае неподалеку, они осмотрели всю округу. Заросшие и похудевшие мужики вздохнули с облегчением. Теперь все в порядке: русские с ними, бояться нечего. Кто-то из мужиков предложил вернуться домой. Русские пришли, чего же ждать!
Юрай поглядел на Штефана, Штефан на Юрая. На лицах друг друга они видели одно нетерпеливое желание, которое нельзя скрыть: домой, как можно скорее снова оказаться в деревне, обрадовать мать-вдову, успокоить ее. Вот, мол, мы живы и здоровы, фронт прошел, все кончилось хорошо! Помыться как следует, побриться и поесть наконец-то дома за столом.
Разведчики такую поспешность не одобрили. Зачем торопиться? Внизу, у подножия гор, еще идут бои, никто точно не знает, как там обстоят дела. Надо подождать. Ведь они могли бы наткнуться на немцев, и что тогда?
Русские остались в доме и пообещали мужикам, что проведут их домой через лес.
На другой день они на несколько часов исчезли, а по возвращении сообщили, что уход в деревню придется отложить. За гребнем — немцы, у них — лошади и минометы. Три винтовки и два пистолета против такой силы явно маловато.
Юрай на полтора года старше Штефана. Они спят рядом на нарах, так что вечером, чтобы поговорить, им достаточно слегка придвинуться друг к другу. Шептались они совсем тихо, оставаясь совсем неподвижными, но под этой неподвижностью бурлили беспокойство и нетерпение. Почти три недели бездействия! Они воспринимали такое существование как унижение, которому надо как можно скорее положить конец. Ждать, пока их, как малых детей, проведут через леса? Их, здоровых парней? Да ведь эти леса они знают гораздо лучше, чем те люди, которых забросила сюда война. Надо принять решение и поступить по-своему, проскользнуть в деревню, чтобы потом можно было сказать: «Мы были первыми; да, мы тоже прятались, но преодолели страх и совершили по крайней мере один смелый поступок — сами, без чужой помощи. Может, он и не был смелым и не был очень опасным, но и это больше, чем ничего…»
Они обменялись лишь несколькими словами, им не надо было убеждать друг друга. Вечером следующего дня, еще до темноты, они пошли вместе якобы за водой и больше в дом на поляне не вернулись.
Вот тогда-то все и началось. От этого момента и начинает снова жить Юрай, когда с топором в руке быстро идет через двор к дороге. От предшествующих событий, всего того, что было до этого и осталось в ельнике (дом, лениво ползущие дни, немец, русские), он лишь слегка оттолкнулся, как при прыжке, и больше ему это не нужно. В его растревоженных, постоянно возвращающихся назад мыслях все начинается с того момента, когда они со Штефаном ушли из сруба, направляясь домой.
— Через три часа можем быть уже дома, — слышит он рядом голос запыхавшегося Штефана.
Он ничего не ответил, но думал о том же самом. Они спустились в небольшую долину, начинающуюся за ельником, где пересекаются дороги, и вот уже снова поднимаются в гору по склону. По склону вверх идет дорога, но она не для них. Дорога для тех, кто пойдет за малиной или поедет за дровами, а они пробираются наверх напрямик, через молодой ельник; справа остаются вырубка с густым малинником и ежевичником, бурелом, засыпанный снегом, заросли осины. Братья сейчас — как солдаты-разведчики, а для тех самые лучшие дороги такие, которые видят лишь они одни, вырубая их взглядом, прокладывая их в непроходимой чаще с помощью инстинкта и опыта.
Юрай поднимается по краю невысокого ельника, ощущая за спиной присутствие брата. Обычно так бывало всегда — он впереди, а Штефан немного сзади. И сюда, на этот склон, тоже он привел Штефана несколько лет назад, когда они пришли на лесосеку вырубать осиновую поросль и быстро растущие сорные кустарники, забирающие простор и солнце у недавно высаженных молоденьких елочек. Сам Юрай уже третий год ходил сюда на скромные мальчишечьи заработки, которые выплачивали потом в лесничестве в соседней деревне, а Штефан был новичком, он немного побаивался, справится ли, угонится ли за более опытными ребятами со своим легким топориком.
«Бедняга Штефан», — размышлял, торопливо шагая, Юрай. Штефан опять у Юрая перед глазами, он опять видит его таким, каким парень был тогда: едва огромный лесник довел их до участка, где начинался будущий лес, едва они успели положить узелки с едой и водой в тень, как у мальца сразу же вышла неувязка. Он сильно ударил топором по твердому буковому пню, наверное, чтобы испробовать топор и поупражнять руку перед тем, как начнет рубить тонкие осины, бузину и ракиты. Так вот, вонзил он топор в пень и дернул его, а топорище-то и треснуло. Собственно, оно даже и не затрещало, а просто разломилось сразу у обуха, будто было из теста. Повернул Штефан к Юраю несчастное лицо, ничего не сказал, но старший брат понял, каково у него на душе и о чем он думает. «Как же я теперь? — говорил взгляд Штефана. — Ведь лесник высмеет меня и отправит домой». Но старший брат не оставил в беде младшего, быстро сделал что надо, и, прежде чем раздался стук ребячьих топоров, топор Штефана уже был прочно насажен на хорошо обработанное топорище.
«Не бойся, братишка, — думает Юрай, шагая с большим напряжением и отгоняя мысли, — мы и сейчас выручим друг друга и на сей раз тоже все кончится хорошо. У тебя есть глаза и уши, у меня тоже, мы оба начеку, оба молоды, здоровьем не обижены. Вдвоем мы благополучно пройдем лес. И всегда будем помогать друг другу».
Отдыхают они уже на другой стороне гребня. Ничего не слышно, ничто не движется по снегу, покрывающему поляну тяжелым плотным слоем. «А теперь прочь из головы все мысли, все воспоминания, сейчас нельзя отвлекаться, — решает Юрай, сидя на вершине холма, а потом снова, уже в который раз, вспоминает все это теперь, стоя во дворе. — Размышлять, вспоминать будем дома. Дома подумаем, как быть со Штефаном, что найти для него, куда пристроить, чтобы и у него был верный кусок хлеба, чтобы не перебивался он случайными заработками — то в лесу, то на ремонте дороги. Все решим там, дома, когда уже в самом деле кончится война».
— Сейчас нам надо… — сказал Юрай там, в лесу, глядя на поляну, и Штефан уже молча кивнул в знак согласия. Ясно, здесь надо быть еще внимательнее, идти медленнее и как можно осторожнее — как ходят разведчика без оружия. Главное теперь — миновать усадьбу лесника. Как войдут в лес за усадьбой, так, почитай, почти что дома, потому что лес надежно укрывает, он — как добрый друг, а в одном месте, словно вытянутый язык, доходит до самых домов, разбросанных по склону за рекой.
— Лучше дадим крюку… — говорит Штефан, и Юрлй понимает, что он имеет в виду. Они обойдут луга и открытое пространство и лесом пройдут мимо усадьбы, обогнув ее справа. Так дальше, но безопаснее.
Ощущали ли они, как пропитался водой снег, по которому предстояло идти, замечали ли, что по колено промочили ноги? Юрай не может вспомнить — видимо, это тогда было для них несущественно. Теперь они шли большей частью вниз, а это намного легче. Высокие деревья расступались перед ними, давая дорогу, а потом тотчас окружали их и прикрывали надежной завесой. Да, ноги были мокрые по колено, холод панцирем сжимал их ступни, стягивал икры, но Юрай вспоминает, что почувствовал это только с того момента, когда внезапно откуда-то — не с неба и не с земли — ударил сноп света. Он бил им в грудь и в лицо холодным огнем.
Они уже были почти у самой усадьбы лесника, оставалось только пройти дорогу и потом продолжать путь лесом к последнему невысокому холму, за которым карабкались на склон крайние дома деревни. Может, их как-то усыпили темнота, тишина и спокойный старый лес, кто знает?! Сколько он ни обращается к тем событиям, как ни перебирает все до мельчайших подробностей, но ни разу не вспомнил, не уловил момент, когда им надо было остановиться, когда надо было броситься на землю и замереть…
Они шли, уже не очень торопясь, и перед ними появилась светлая полоса дороги, оставалось перейти ее, и вот тогда-то появился этот свет. Он вспыхнул прямо напротив них и, словно огромный светящийся штык, ударил им прямо в глаза. Будто немцы поджидали их там…
— Хальт!
Немцев четверо, они направили на братьев фонарик и автоматы — темные, без малейшего отблеска.
А братья замерли на месте не двигаясь, словно вросли в землю. А что еще им оставалось делать?
— Немцы… — прошептал Штефан, и Юрай в тот миг даже разозлился на него: зачем он это говорит, для чего, я ведь не дурак! Какой толк от слов?
«Эх, сюда бы тех русских! — мелькнула у него мысль, будто светлячок, тотчас исчезнувший в бескрайном темном лесу. — Если бы те русские…»
Но никакого чуда не произошло, из-за их спин не застрочил автомат.
Ноги у Юрая окоченели, но жар, который он ощущал во всем теле, никак не опускался ниже колен. Ноги словно умерли и теперь уже никогда не согреются.
— Вир зинд… — начинает он по-немецки.
Гимназию Юрай окончил два года назад и после двухлетней службы в банке знает немецкий лучше, чем когда сдавал выпускные экзамены, но сейчас вдруг никак не может вспомнить, как сказать по-немецки лесоруб.
— Вир арбайтен им вальд, — произносит он наконец. «Это ведь, собственно, все равно, вы, немецкие свиньи, я же говорю вам: мы работаем в лесу, мы лесорубы, чего еще надо?»
Немец с фонариком приказывает идти и тотчас гасит фонарик.
Наступившая темень не приносит облегчения, она обрушивается на них, будто клетка со стальной решеткой.
Двое впереди, двое сзади. Братья между ними.
Достаточно было прийти к этой дорого позже минут на пять — десять, и все бы обошлось благополучно. Эти немцы шли к лесничеству, чтобы потом вместе с остальными навсегда уйти отсюда.
Братья этого не знали. Они шагали между солдатами по опушке леса, и холод, поднимаясь от ног по спине, расползался по всему их телу.
«О чем я думал, что я тогда вообще думал?» — пронзила Юрая мысль, когда он шел по двору к дороге, сильно сжимая топор, словно желая выжать из него ответ. Ну да, он ведь, собственно, знал тогда, понял тогда, что их ждет: «Все ясно, они заведут нас в усадьбу, станут допрашивать…»
И все-таки он ищет в памяти. Где же еще искать? Да-да, у него тогда возникла мысль о побеге… Больше он ничего не помнит. Теперь он знает, что тогда искал слова, как дать знак Штефану, как сказать ему, но ничего не смог…
Немцы вели их к усадьбе лесника, но у забора, окружающего двор и сад, остановились. На углу забор матово светлел, расплывчато вырисовываясь в темноте на фоне леса. Он показался Юраю ножом, нацеленным ему в грудь.
Едва он снова представил себе эту сцену, как сразу остановился, обессиленный. И теперь он стоит в самом начале двора, у забора, отделяющего двор от дороги. Сердце Юрая забилось сильнее. Забор, лес, немцы… Свободным был только воздух, но и он сгустился и отяжелел. Юрай чувствовал, что их загнали в угол, и хотел встать поближе к Штефану, чтобы защитить его, но немцы поменялись местами. И вот уже двое стоят около Штефана, двое рядом с ним, и Юрай не понимает, случайно это или умышленно. Руки немцев задвигались. В руках одного из них вспыхнула спичка, осветив его лицо. Немец закуривал. Глаза Юрая впились в это лицо — костистое, с крупным носом, В тот же миг он услышал, как чиркнула спичка правее него, там, где стоял Штефан, и в эту долю секунды еще раз увидел костистое лицо, которое отчетливо запечатлелось в его памяти.
Потом тот, который закурил, отступил во тьму, второй сделал шаг к Юраю. Юрай чувствовал, что происходит что-то и около Штефана, но движения, шорохи растворялись в темноте, и Юраю приходилось следить за солдатом, протягивающем к нему руку с сигаретой.
— Данке, их раухе нихт, — произнес он и, словно испугавшись сигареты, слегка отпрянул в сторону. Его последнее слово поглотил звук выстрела. Собственно, это был сдвоенный сухой треск, потому что второй выстрел из пистолета запоздал лишь на какую-то долю секунды. «И в меня», — мелькнула мысль у Юрая, когда он падал, почувствовав удар, который пришелся чуть ниже левого виска.
Он упал в трех-четырех шагах от брата и потерял сознание.
Когда Юрай пришел в себя, было тихо. Он ощутил боль в левой половине лица, но его внимание тут же привлекли голоса и какие-то непонятные резкие звуки, доносившиеся со двора усадьбы. Он лежал и слушал, как они удаляются и исчезают…
Юрай долго не шевелился, он все еще очень боялся и отважился поднять голову лишь через несколько минут (сколько их прошло — три, пять?), но сначала осторожно прислушался. Лишь потом Юрай стал оглядываться по сторонам. Он увидел мутно видневшийся забор, этот проклятый деревянный забор, и тут же заметил темное лежащее тело — брат!
Юрай вскочил как безумный, чтобы броситься за убийцами, но через три шага резко остановился, так резко, что упал на колени, ощутив безумное кружение в голове и тупое бессилие, беспомощность.
Потом уже достаточно было протянуть руку, чтобы дотронуться до плеча Штефана…
Он несколько раз окликнул брата, затем перевернул его лицом кверху и ладонью ощутил кровь у него на лице и на горле. «Мертв, мертв, мертв», — билось, кричало, стонало в нем единственное слово, пока он пробовал нащупать у Штефана пульс и прикладывал ухо к груди, надеясь услышать биение сердца. А потом свалился рядом и, сжав зубы, шепотом посылал страшные проклятия солдатам-убийцам.
— Как же ты останешься тут один, братишка? Я должен идти, я должен идти, — твердил он тихим, страдающим голосом. Погладил Штефана по колючей, небритой щеке и резко поднялся.
Не оглядываясь и не колеблясь больше, он пошел в направлении, противоположном тому, куда ушли немцы. Все в нем окаменело, только в сердце была невыносимая боль. Он шел как неживой, и все его мысли были о том, что около усадьбы лесника лежит и холодеет Штефан. Он замечал только самое главное. В ушах его все еще звучал тот сдвоенный сухой щелчок выстрелов, перед глазами стояли темные фигуры и лицо, освещенное спичкой. Временами Юрай прикрывал веки, чтобы избавиться от этих видений.
Пройдя наискосок через лес, он спустился в долину, потом, спотыкаясь о камни, начал взбираться по крутому склону, густо поросшему буковым лесом. Там солнце уже почти слизнуло снег. Остановился Юрай лишь дома во дворе, куда пробрался, миновав луга и сады, часа за два до полуночи. Часто дыша, он прижался лбом к стене рядом с хлевом. Душу его теснили непролившиеся слезы, они давили, как вода в замерзшей земле. Стоя с закрытыми глазами, Юрай видел лицо Штефана — необыкновенно чистое, ясное, застывшее в удивлении, а вокруг него — темные зловещие фигуры в черноте ночи.
Мать рыдала, рвала на себе волосы, билась головой о стол. А он сжимал кулаки и не мог найти в кухне места, предмета, на который сумел бы смотреть долго.
Косился на людей, когда они смотрели на него как на счастливца, который чудом спасся от смерти. Свое существование он воспринимал лишь как обрывки бессвязной, бессмысленной жизни и все время со страшной отчетливостью ощущал рядом с собой брата, как он стоял там, у того забора, в нескольких шагах, такой покинутый и потерянный.
Заплакал Юрай только на похоронах, когда увидел вокруг всех мужиков, с которыми они скрывались в ельнике. Мужики пришли через два дня вместе с теми русскими. Никто ни в чем не упрекнул Юрая, вопросов задавали мало, но у него было такое чувство, что на него смотрят с укоризной: он-де, старший, образованный, более опытный, повел младшего на гибель.
Все знали, что Юрай и Штефан ушли, что их схватили. Ярко-красная полоса шрама свидетельствовала о пуле, которой назначено было прервать его жизнь, но это все оставалось только в нем, не уходило. Смерть Штефана вошла в него, и он носил ее в себе, совсем не чувствуя никакой радости оттого, что живет и что война быстро уходит на запад.
С образом покойного брата перед глазами стоит Юрай в нескольких шагах от дороги, в ушах его снова щелкают два выстрела, слившиеся в один, он снова падает и снова поднимается. И в этот миг видит, как по деревне ведут пленных немцев. Его ненависть бессильна и безадресна, он расстреливает их сначала глазами, потом из автоматов советских конвоиров, всех до единого, всех — за Штефана.
И в этот момент один из пленных, четвертый в крайнем ряду, бросил взгляд во двор, и Юрай окаменел, ошеломленный мгновенным озарением — ведь это тот, один из тех четверых, тот, лицо которого было выхвачено из темноты светом спички.
Это он! Тот же нос, те же щеки и подбородок! И мертвый брат тотчас же поднимается, глядит сбоку на Юрая и кричит из тьмы, окутавшей угол забора усадьбы лесника: «Помоги мне, братишка, отомсти за меня!»
В четыре прыжка Юрай оказывается на дороге, не замечая удивления на лицах идущих, еще прыжок — и немец уже в его руках. Юрай хватает его за воротник. Колонна начинает замедлять шаг. Пленные смотрят на него, звучат какие-то слова. Оборачивается и молодой, стройный солдат с автоматом на груди. Носатый немец, пытаясь вырваться, упирается, как бестолковый вол в ярме, но Юрай держит его и не отпускает.
— Он моего брата… убил! — говорит Юрай, кричит тому парню с автоматом прямо в лицо, зло дернув к себе костлявого, лет сорока немца в серой форме без пояса. — Там, у леса, четыре германца были, меня тоже хотели убить!
В последнюю минуту он понял, что без толку кричать на немца, русским надо сказать об этом, русским! Ведь в последнем классе гимназии он учил русский и кое-что может сказать!
— Ты его узнал? — показывает молодой солдат на немца, который все же вырвался и теперь пытался держаться оскорбленно и холодно, словно это его совсем не касается.
— Узнал! — ударил Юрай себя кулаком в грудь и, бросив топор, обеими руками хватается за автомат конвоира. — Товарищ, дай мне автомат, я его сейчас сам… за моего брата, смерть за смерть!
— Подожди… подожди! — строго говорит солдат, отодвигаясь с автоматом.
В это время из головы колонны к ним подходит начальник конвоя и о чем-то говорит с солдатом. Потом переводит взгляд на Юрая, качает головой и задумчиво говорит:
— Да…
— Товарищ командир! — наклоняется к нему Юрай с просительным видом, лицо его кривится от боли. — Дайте мне автомат! Он убил моего брата! Нас поймали у леса четыре германца, в меня тоже стреляли, смотри! — Он прикладывает указательный палец к свежему шраму на скуле.
— Понимаю, хорошо понимаю… — говорит невозмутимый старшина лет тридцати и зажигает сигарету. И все он делает так медленно, с такой основательностью, что у Юрая опускаются руки, у него возникает ощущение, что он стал посмешищем для этих пленных: надо же, примчался, как волк, дурак несчастный, а теперь стал кротким, как ягненок…
— Я его сам застрелю! За брата! — взорвались в нем ненависть, растущая беспомощность и унижение, но старшина, вместо того чтобы дать автомат, положил ему руку на плечо и проговорил:
— У меня двух братьев убили, понимаешь? У него — мать и сестру! — кивнул он в сторону молодого автоматчика. — А мы в них не стреляем! Нельзя, невозможно! Они военнопленные, понимаешь?
Мертвый Штефан вытягивается в болезненной судороге и говорит без слов, говорит своим ясным, испуганным лицом:
— Братишка, Дюрко, я мертв, а он живет, через нашу деревню идут, мимо нашего дома!
И Юрай быстро отвечает:
— Мой брат не был солдатом, он не стрелял в них, а они его убили!
— Они фашисты! А мы — Советская Армия, советские люди. У нас другой закон!
— Другой закон… — повторяет за ним Юрай, стараясь не смотреть направо, чтобы не видеть немцев, не видеть даже клочка их формы.
— Вот так, — говорит старшина, и лицо его делается усталым-усталым. Он отбрасывает недокуренную сигарету: — Мы победим фашистов навсегда! Ну, прощай! — Он подает Юраю руку, поворачивается и идет в голову колонны, которая понемногу трогается с места.
Юрай отступает на шаг влево и стоит стиснув зубы. Он не смотрит на пленных и их конвой, только чувствует, как они уходят по дороге, которая ведет мимо кладбища, где похоронили Штефана. Потом наклоняется за топором и медленно идет во двор, не замечая никого и ничего.
«Другой закон, — слышит он голос русского, — другой закон…»
Эти строгие слова не приносят облегчения. И все же он чувствует, что теперь как бы начал видеть: пространство вокруг него, то, невидимое, замкнутое, расширяется. В нем продолжается война, большая война, она проходит мимо него тысячами взрывов, сотнями ног. Ее огненный вал прошел здесь и катится дальше. Их настигают и убивают, будто свору бешеных собак, солдаты, у которых есть братья, и солдаты, которые навсегда потеряли братьев. Живые братья сражаются за мертвых, они убивают, но их руки остаются чистыми, не оскверненными кровью, пролитой из личной мести, потому что самая большая месть, которая надолго сохранится в памяти людей, — это совместная окончательная победа над убийцами и их сообщниками.
Юрая по-прежнему гнетут тяжесть, тоска, но эти мысли оставили в нем какой-то след, пусть он слабый и не совсем ясный. Это помогает ему жить и видеть.
Он оглядывается на дорогу. Она такая же, как всегда, — утоптанная и пустая. Окружающий мир купается в ясном свете, таком ясном, что, собственно, даже невозможно вот так просто взять в руки оружие и выстрелить в упор, прервать жизнь безоружного, который провинился перед людьми, невозможно, даже если он трижды заслужил это.
«Нет, это невозможно, я не смог бы этого сделать», — осознает Юрай, опять стоя у колодца, и руки его словно радуются, что им не дали автомат. Он хватается за гладко отполированный шест, чтобы достать из колодца свежей воды, смочить пересохшее горло.
Йозеф Горак
Шахта
1
Видно, в то сырое утро какая-то опасность уже нависла над нами, раз целую ночь перед этим я никак не мог успокоиться. Когда жена меня разбудила, голова моя была еще легкой, словно перышко, но стоило мне окончательно проснуться, как беспокойство вновь овладело мной. Я даже не скажу, что оно гнездилось где-то внутри меня, нет, оно скорее кружилось в воздухе, как кружится назойливая муха над протухшим мясом. Как оплетают лицо и уши тонкие нити паутины, так оплетало меня беспокойство — неотступное, неприятное. И так же, как невозможно смахнуть с лица эту паутину, освободиться от нее и почувствовать облегчение, так невозможно было отделаться от этого чувства — тонкими мелкими иглами оно кололо меня со всех сторон. Я ворчал, как медведь на январскую метель, и был крайне встревожен. Тминную похлебку, которую жена сварила еще вечером, а сегодня только подогрела, я съел без всякого аппетита, даже хлеба не накрошил в тарелку. И умываться не стал, и усы в порядок не привел — а ведь это занятие каждый день отнимало много времени, — так и вышел в ночную темень с растрепанными усами. В шахту мы спускались в четыре утра — в феврале это не утро, а скорее ночь. До начала смены оставалось еще добрых полчаса, но дома мне не сиделось.
На дворе дул резкий ветер. Домишки лепились по косогорам или ютились в долине, и вся деревня взъерошилась, будто шерсть на хвосте неухоженной коровы. Ветер у нас дует постоянно либо со стороны Линтиха вверх (и это теплый ветер, он приносит с собой дождь, нескончаемую сырость, липкую слякоть, насморк), либо же задувает со стороны Валаховой (и тогда он бывает холодным, подует — словно водой студеной окатит). С других сторон ветер у нас не дует. Сегодня дул горный ветер — с Валаховой; он нес с собой снежинки, которые забирались за воротник, набивались в рукава, в уши. Я вышел на дорогу не застегнув пальто — пусть, мол, ветер его подпирает. Как раз он мне в спину дует, а не бросается навстречу, будто злая собака.
Беспокойство, однако, не оставляло меня и на улице. Даже когда ко мне присоединился Грнач. Разговаривать мне не хотелось, но Грнач был не из тех, кто держит рот на замке. Хорошо еще, что мы сошлись неподалеку от шахты. Словно баба какая этот Грнач. Он непрестанно болтал, смеялся: произнесет одно-два слова и подмигивает единственным глазом, потому что другой у него выбило осколком, когда мы вырубали один забой. С тех пор прошел добрый десяток лет. Моя жена рожала тогда третьего парня. Вот и теперь, не успел Грнач открыть рот — и уже засмеялся: хе-хе! ха-ха!
— Чтоб их дьявол немецкий взял, в полночь постучали. Ха-ха! Не успели мои лечь, как их подняли, ха-ха!.. Сидели бы дома, черти… Ха-ха! Так нет, захотелось повоевать… Ха-ха! Я-то знаю, что такое выступать ночью… Да и ты, Яно… Хе-хе! Я и говорю своим: «Лежите!» Сам к жене прижался… Хе-хе! Она, словно печь… горячая… Хе-хе! Кто знает, поняли ли они, что я сказал, но над женой посмеялись… Что ж, люди как люди… знают, зачем мужику баба… Хе-хе! Так вот… В полночь и ушли. Ну и хлебнут же они… Хе-хе! В такую-то погодку!.. — И Грнач сплюнул в снег.
Я промолчал. Подобные разговоры Грнач вел каждое утро. Перво-наперво сообщал, что делали немцы, которые стояли у него на квартире. У меня немцы не стоят, потому что жена нарожала мне кучу детей. Но сегодня кое-что в его болтовне меня заинтересовало. Я сразу почувствовал, что это кое-что как-то связано с моим беспокойством, и стал слушать его внимательнее. И вот что оказалось. Фронт близится: уже отчетливо доносится артиллерийская канонада. Из Германии по шоссе, вверх и вниз, движется все больше войск. Словно серая тряпка, покрывают они землю вокруг. Солдатня заполняет деревни, вытесняя людей из хат, детей из школ, мужиков из трактиров. Липнет, словно парша, налетевшая со всего мира. Вот во всем этом я и вижу, и чувствую приближение фронта. Ну и черт с ним — война как война; пережил одну, переживу и другую. Только в первую — э-ге-гей! — пришлось побывать и в Галиции, и под Сорренто, а в конце занесло даже в Иркутск, теперь же я дома — с женой, с детьми. Это-то меня гложет и волнует. Отсюда и мое беспокойство. С каждым днем оно все сильнее и сильнее придавливает меня, будто к стене прижимает. Знать бы по крайней мере, что со старшим сыном. О нем ничего не известно. Один бог ведает, где он, бедняга, сейчас мается. Я хорошо знаю, что такое война, что значит маршировать в колонне военнопленных, как живется в лагерях. А о немецких лагерях еще никто слова доброго не сказал. Мороз по коже продирает, как вспомнишь про эту лагерную жизнь. Вот откуда мое беспокойство, мое напряжение.
В конце концов меня начинает раздражать болтовня Грнача. Скажет слово, скажет два и хохочет. За дурака, что ли, меня принимает? Чем о немцах болтать, лучше бы о сыне своем вспомнил. Осенью тот еще службу отбывал. Последнюю весточку от него получили откуда-то из-под Грохота. Бог его знает, где находится это местечко, сколько живу на свете, никогда про него не слыхал. На том все и кончилось, лишь товарищ его сообщил, что вскоре он попал в плен. Так-то вот… Попал в плен! Если бы не это, может, я и посмеялся бы вместе с Грначем.
2
Что-то было не так, я уже говорил об этом. В шахтерской как будто ничего и не изменилось, но у надсмотрщиков вид перепуганный, а о ревизоре пока ни слуху ни духу. Обычно сам, рябой-щербатый, первым появлялся за столом и пыхтел над засаленной записной книжкой.
Из конторы сюда доносятся телефонные звонки. Я уже не слушаю Грначеву болтовню и наблюдаю за надсмотрщиками. Пора бы записывать, раздавать номерки. Я не помню случая, чтобы ревизор Сопко запаздывал. Четверть пятого уже, а его все нет.
— Яно, дай людям покой, не болтай, — шиплю я на Грнача. — Я чувствую, что-то происходит. Да и сны мне сегодня снились какие-то непонятные. Что-то нагрянет!
Грнач всегда прислушивался к моим словам. Он на мгновение оторопел и оглянулся, не нагрянуло ли уже что-нибудь. Но вокруг ничего необычайного не происходило, шахтеры сидели за столами и ожидали спуска в шахту. Почти никто не обратил внимания на то, что ревизор запаздывает. В конце концов, это дело ревизора, когда приходить, кого и куда назначать, а не паше. Какая разница!
Я один думал иначе. Ладони у меня стали мокрыми — вот-вот потекут струйки пота. Да и сердце отказывалось служить. Работало с перебоями. Горло сжималось, я с трудом глотал слюну. Глубоко в груди что-то болезненно заныло. Нестерпимое желание оскалить зубы и завыть по-собачьи овладело мною при виде шахтеров, спокойно сидящих с равнодушными лицами. Схватить бы молоток, треснуть по столу и заорать на всю шахтерскую:
— Чего ждете? Нечего ждать!
Не знаю почему, но мне показалось, что шахту окружила многочисленная немецкая стража. А болтун Грнач от собственной трепотни и дурацкого смеха ослеп, не видит следов солдатских башмаков, а их как маковых зерен на снегу. Зачем бы иначе солдат погнали уже в полночь? Никому и ничему я не верю. Верю только тому, что подсказывает мое сердце. Перед тем как Грначу потерять глаз, я тоже предчувствовал что-то… Да и эти телефонные звонки не сулят нам ничего хорошего.
Мой сосед Громада, тот, что работает на зволенской ветке, недавно мне шепнул: немцы, мол, забирают мужчин, гонят, как стадо, по дорогам, а потом запихивают в вагоны и увозят. Куда? Никто не знает. Но я ему тогда не поверил: ведь шестой десяток мне пошел и детей у меня семеро. И все же поджилки у меня затряслись, будто со всех сторон меня обложили. Тогда я решил: будь что будет, только из деревни меня не выкуришь. Все это я про себя подумал, но Громаде слова не сказал. Ночью я не мог заснуть, и все для меня стало проясняться. Парень мой у них; осенью еще воевал с партизанами, а сейчас где-то в Германии жует полусгнившую свеклу, словно скотина, и обирает с себя насосавшихся вшей. Сердце мое готово разорваться, потому что я люблю сына. Я бы сумел устроиться: я — старый волк, многое пережил. Но он? У меня слезы наворачиваются на глаза, в груди тесно, и я готов кусаться, как собака. Во мне исчезают и нежность, и человечность, когда я начинаю думать о судьбе своего сына, о судьбе тех военнопленных, толпы которых гонят, словно стадо овец. Мой сосед Громада — старый «людак» [28], он верил немцам. Но теперь и его будто подменили. Он покачивает головой, рассказывая эти истории, и глаза у него странно блестят. При этом речь у Громады складная — все одно к одному… Хорошо еще, что дочери у меня взрослые, а среднему сыну, Яно, всего четырнадцать. Только и заботы, что о себе самом. Но посмотрим, что бог даст, посмотрим…
Тут-то и вошел ревизор. Вошел он стремительно. Ревизор Сопко — стреляный воробей. И с немцами шьется, это каждый знает. Я его плохо вижу, потому что смотрю на него как бы сквозь пелену. Нет, он сегодня не станет записывать, номерки раздавать и, по-видимому, в шахту спускаться не будет. Присядет разве что к столику. Раз книги записей нет, значит, ни номерков, ни проверки не будет. Даже Грнач это заметил и оглянулся на меня. Наверное, только сейчас и понял.
Что?
Понимаем мы или не понимаем? Мне уже шестой десяток пошел, и сын у меня гниет в немецком лагере. Он теперь под шестизначным номером: 361 009. Stammlager IX-B. Где эта загадочная страна? Лишь добрый бог это знает, как говорит сейчас ревизор. Я протираю глаза и напрягаю слух. И слышу слова, но плохо их понимаю. Наконец улавливаю, о чем идет речь. Пора принимать решение, хватит раздумывать. Я готов смеяться, рычать, готов выкрикнуть этому рябому дьяволу в рожу что-то злое, грубое, изрыгнуть из себя всю горечь, которая вот-вот меня удушит.
Однако я помалкиваю и прислушиваюсь к тому, что говорит ревизор.
Что же делать? Стоит посмотреть в окно, как сразу увидишь приплюснутое к стеклу широкое лицо ефрейтора, который живет у Грнача. Это он приносит сахар для его жены, а ему, Грначу, сует слабые сигареты. Вот это действительность, а не то, что болтает ревизор. Клокочет во мне ненависть, но появляется и нечто новое. Желание напакостить кому-нибудь. Провести кого-то, показать кукиш. Пока жив, не попаду я в эшелон. Я здесь родился, с пятнадцати лет вкалываю на шахте, одну войну пережил, и шагу я отсюда не сделаю. И я укрепляюсь в этом своем решении. Нет, не пойду! Я все уже обдумал в ту ночь, когда железнодорожник Громада открыл мне на все глаза. А товарищей я найду, не страшно. Ревизор же пусть себе брешет сколько хочет, я иначе поступлю.
Но стоит мне подумать о своем пленном сыне, как от гнева сжимается сердце.
Stammlager IX-B. Так-то. № 361 009.
3
Максимилианова шахта немного в стороне. Но колеса подъемника и там крутятся каждый день, и шахтеры с веселым шумом опускаются под землю. Я не боюсь, что охрана меня заметит. Уже сейчас во мне все так и играет, и уверенность в успехе овладевает всем моим существом. Я не боюсь, что не попаду в шахту. А кто хочет, тот пусть становится в очередь на эшелон, как сказал ревизор. Ведь честные шахтерские руки могут потребоваться и в другом месте, поэтому все до шестидесяти лет обязаны ехать… Ох, с каким же смаком я посмеялся бы ему в лицо! Действительно, шахтерские руки! Так выразился ревизор; он, видимо, решил, что всех нас купил оптом. Шахтерские руки! Посмотрел я на них. Ничего особенного. Только один палец оторван. Да на среднем пальца левой руки нет половинки ногтя. Сколько же угля проходит за всю жизнь через шахтерские руки! Они дробят его и ломают, а уголь платит им тем же. Впрочем, рука как руки: затвердевшие ладони, грубые пальцы, обломанные ногти. На такой коже мозоли уже и не натираются. Ладони — как подошвы. Проработать тридцать лет под землей — дело не шуточное. Таким рукам есть что вспомнить. И вот теперь, оказывается, вам, рукам моим шахтерским, надлежит уезжать. Вы, оказывается, требуетесь в другом месте.
От злости я засмеялся, а так как был дома один, то сам себе вслух сказал:
— Вы, руки мои шахтерские, останетесь дома!
Под Максимилиановой шахтой достаточно старых штреков и брошенных забоев. Почему бы мне не признаться, что я уже приглядел себе подходящее местечко? В этом каменном гнезде можно переждать несколько дней. Наверняка все это недолго продлится. Всему приходит конец. По вечерам теперь видны яркие вспышки разрывов, а когда подует ветер со стороны Линтиха, можно услышать и пулеметные очереди. Солдаты злые, как шершни, а это явный признак — что-то произойдет. Фронт приближается, он бурей пронесется через нашу деревеньку.
Почему же моим рукам надо уезжать? Они и дома пригодятся.
Знал бы я…
Приходится только вздыхать и думать: а вдруг я встречу своего мальчика на том пути? Но кто мне скажет, где этот Stammlager IX-B? Все во мне бушует. Моего парня там мучают, а я здесь за свою шкуру трясусь.
Вечером того дня, который начался с беспокойства, мы стали собираться. Я, железнодорожник и Грнач. Все по отдельности. Мы только сговорились, что в полночь каждый будет на месте. И если Станчика, машиниста, там не окажется, то в шахту спустимся по фарунгу [29]. Конечно, сборы проходили в суматохе, за ними мы не вспомнили, каков он, этот максимилиановский фарунг. Потом-то он себя показал. Противная штука. К счастью, воспользоваться им не пришлось, потому что Станчик был на месте и знал о наших планах.
Мы не боялись, и только нашему железнодорожнику было не по себе. Это и понятно — ведь он никогда не работал под землей. Железная дорога — не шахта. Но он мужественно опускался по узкому колодцу к старому забою. Больше всего мы боялись темноты, и Станчик сделал все, что требовалось. Пока будет электричество — будет нам светло. Машинист Станчик — хороший парень, но на другую работу его не пошлют: он калека, вместо левой ноги у него протез. Такие немцам не нужны: калек у них и своих хватает. Итак, свет он нам включил, пищи у нас было достаточно. Запаслись и водой.
Расположились мы в забое. Наверное, лет сорок — пятьдесят тому назад шахтеры приходили сюда в надежде на счастье. Хорошо еще, что в прежние времена штольни не засыпали пустой породой. Вот это нам и пригодилось! Свет горит, а спать захочется — ложись себе, пожалуйста. В шахте холодно, как в волчьей норе, а здесь тепло, будто две кафельные печи топятся. Заваливайся и спи, как медведь. Или набивай трубку и попыхивай себе без конца. Мы вспоминаем ревизора Сопко, представляем себе, как он рассвирепеет, когда никто не отзовется на его призыв. Кто знает, скольких он недосчитается. Мы, однако, были уверены, что на шахте нас искать не станут. Где тут найдешь: шахта — что лабиринт. А мы с Гриачем — старые волки, в шахте ориентируемся, как в собственном кармане. Залезем в старый забой — и пусть себе нас ищут. Вот с железнодорожником дело будет похуже, в темном забое душа у него в пятки уйдет, там и бывалый человек легко может шею сломать.
Итак, жили мы под землей, как кроты, и ничего с нами не произошло, только на третий день еще трое таких же добавилось. Два шахтера с Нижнего Конца да один металлист. Нас стало больше, сделалось теснее, но по крайней мере мы узнали, что там, наверху, происходит.
Вовремя мы оказались здесь, потому что немцы поставили охрану на всех шахтах — ведь добрая половина шахтеров не прислушалась к воззванию. К тому же и фронт приближался, и целые толпы беженцев заполонили нашу деревню. Хорошо еще, что она в стороне от дороги.
Мы и успокоились, мы и взволновались.
Но спалось нам неплохо. Хотя и жарковато стало в нашей дыре.
4
Я хорошо все помню.
Было воскресенье; шестой день мы жили под землей. Кто знает, что там, наверху! Может быть, фронт уже передвинулся и пришли русские. Неизвестно. Станчик пока не давал знать, что происходит. Но мы ему верили. Вести придут, мы даже и не сомневались. Мы перегородили штольню стеной, достаточно было добавить камень-два — и тогда уже никто бы не узнал, что за ней в забое живут шесть человек. А ревизор Сопко — собака. Шахту он тоже хорошо знает.
Поэтому мне и хотелось, чтобы в то воскресенье у нас сразу погас свет.
Удивительное это дело, когда гаснет свет. В человеке еще сохраняется ощущение света, и поэтому чуть ли ни минуту ему кажется, что свет горит. Надо только протереть глаза — и свет вернется. Как в детстве, закрыл глаза, сказал: «Готово»! — и свет горит. Тоненький волосок забелеет в лампочке, потом вдруг вспыхнет как яркая искра, и свет разольется по неровному забою. Опять как дома.
Сперва мы не придали значения тому, что свет погас. Погас — загорится. Все остались на своих местах. Мы продолжали беседовать, но каждый подумал, что свет вот-вот загорится. Но прошел час, другой, а мы все оставались в темноте. Как легли, так и проснулись. В темноте.
Пришлось зажечь карбидный фонарь.
Странно, когда так загорается свет. Как только замигало пламя в фонаре, висевшем в расщелине, в души наши закралась тревога. Мы почувствовали одиночество и ощутили глубину, на которой оказались. Сознание того, что мы изгнанники, что мы заживо погребли себя глубоко под землей, стало еще острее, еще нестерпимее. Мы сами здесь, а жены и дети наши там, наверху, где светлый день. И ощущение совсем не то, что обычно, когда мы опускались под землю в свою смену. Тогда я знал: руки почувствуют восемь часов работы. Мышцы напомнят, что пора отставить кирку и лопату и отправиться к выходу. Сейчас совсем не то. Кто знает, когда мы отсюда выберемся. Электрический свет как бы соединял нас с нашими близкими. Свет, который светит нам, светит и наверху. Одиночество не так нас угнетало, как мрак. Свет связывал нас — пусть мысленно — с домом, переносил в наши дома. Но сейчас лампа качается, как увядший цветок на черном стебле. Свисает с потолка, будто культяпка.
Наверху приходят и уходят дни. А у нас постоянная тьма. Тьма и неопределенность, потому что Станчик не дает знать, что там происходит. Что наверху? Кто в деревне? Кончилась ли война? Под землей все тихо. Тут нет ничего, что избавило бы нас от ошибочного ответа. Остается только ожидание. Мы даже не признались себе, что сразу же стали чего-то ждать. Воспоминания порождали надежды. Сперва они были легкие, как облачка. Появлялись и тут же покидали низкий забой. Ожидание — как болезнь. Как плесень, которая разрастается и чем дальше, тем больше заполняет нашу дыру. Постепенно ожидание наполняет и забой, и штрек, и каждого из нас. Мы уже ведем себя не так спокойно, как раньше. Железнодорожник странно молчалив, целыми часами он молится про себя или смотрит в одну точку. А если и скажет что, то как-то рассеянно. У Грнача исчезает смех из разговора, и он забрасывает меня вопросами, на которые ничего определенного ответить нельзя.
И только металлист не терял присутствия духа. Он выползал через дыру из забоя в темную штольню и шел до самого шахтного колодца. Сжавшись, сидел там часами и прислушивался. У него была потрясающая выдержка. Не раз я боялся, что он сломает себе шею, сорвется вниз, но этого не случилось. Он всегда что-нибудь да видел. Но я-то знаю, какой несовершенный инструмент наши глаза, да и что можно увидеть с такой глубины — едва уловимый проблеск, не более, трудно, очень трудно распознать какую-нибудь деталь.
Однако это удивительная вещь, когда через узкую щель у тебя над головой вдруг блеснет настоящий день. День со светом, с солнцем, с людьми. И тогда ты понимаешь, что жизнь продолжается. Осознаешь, что жизнь соприкасается с жизнью, словно зубья шестерни, словно ремень трансмиссии. Все находится в движении, а здесь внизу, в забое, будто все механизмы стоят. Движение в нем исчезло, наступает омертвение.
Но мы еще живем.
Где-то наверху сверкает солнечный день.
Может, машинист Станчик уже завтра…
Но машинист не подает о себе вестей.
Не знали мы тогда, что машиниста уже нет на свете. Нашла все же беднягу калеку немецкая пуля. Хотел уберечься, да не удалось.
Но тогда мы этого еще не знали.
Мы ждали, что он пустит ток, а потом и передаст что надо. Грнач совсем уже перестал говорить, только шевелил губами, и выглядело это очень странно. Железнодорожник тоже молчал, и я видел, несмотря на тусклый свет, что у него покраснели глаза. Он молился, а когда мы совсем пали духом, плакал. Впрочем, нет. Просто у него, как у ребенка, глаза были на мокром месте. Металлист просиживал у шахтного колодца и только прибегал напиться воды, делая глоток-другой, чтобы промочить сухое горло. Да и мне не сиделось на месте. Все тело у меня ныло, и я скулил, как собака на привязи. Молодые шахтеры шарахались от меня, считая, видно, что они — причина моих страданий. И это хорошо: думая так, они забывали о нашем положении.
Это произошло вечером.
Впрочем, здесь, под землей, сам черт не разберет, когда день, когда ночь, вечер или утро. Отойдешь шагов десять от забоя — и ты как в могиле. Галерея петляет, и свет загораживают каменные выступы. Так как солнца нет, не по чему определить время суток. Оставались часы, они показывали, что близится вечер.
Тогда и случилось что-то необычное. И пришло это сверху. Я твердо знаю, что оно пришло сверху. Будто упало что-то тяжелое, и звук тут же рассеялся. Надул кто-то бумажный мешок и хлопнул им о стену. Фонарь погас. Удар прижал нас к стенам. На головы нам просыпалось несколько камешков. И настала мертвая тишина. Мы не дышали, не произносили ни звука. Сперва я подумал, что нас завалило, но вскоре понял, что ошибся. В воздухе не было того специфического затхлого запаха, который издает обвалившаяся порода. Тишина обступила нас со всех сторон, и мы затаили дыхание. Мы не двигались и ждали, что же произойдет дальше. После такого удара определенно что-то должно произойти. Но ничего не произошло, только гулкая тишина носилась по этому заколдованному подземному миру.
Первым опомнился я.
Нет, я не заорал, я только произнес придушенным голосом:
— Дайте свет!
Не знаю, но думаю, что это Грнач высек огонь. Сперва вылетело несколько искр. Потом еще и еще. Грнач угрюмо пробурчал что-то, и после этого вспыхнуло красноватое пламя. Через минуту зашипел и светильник, осветив забой и всех нас.
— Подождите! — пробормотал я и взял светильник. Потом я вылез из забоя и очутился в штольне.
Я так и думал: штольня не была завалена. Тем не менее я шел осторожно. Переступал через камни и сгнившие дубовые балки, наклонял голову, потому что деревянное крепление было местами уже повреждено и подгнившие стойки покосились, словно пьяные. На стенки я уже не обращал внимания и только стремился добраться до шахтного колодца. Там сидит наш металлист, он должен был видеть, что произошло. Господи боже мой, найду ли я его живым?
В глазах стало пощипывать. Они заслезились, и я вынужден был вытереть их грязным рукавом пальто. Вскоре я почувствовал знакомый запах дыма. Здесь что-то взорвалось. Тут меня не проведешь. Старый шахтер взрыв за километр почует. И по мере того как я убеждался и своих предположениях, капли пота выступали у меня на лбу. А потом и все тело покрылось испариной, да так сильно, что, выйдя к главной штольне, я был мокрый как мышь. И это при том — каждый шахтер вам подтвердит, — что места здесь сухие. Один фонолит, из него только пыль клубится, человек человека не видит. Хорошая проверка для шахтерских легких. В голове гудело, будто в улье; определенно все так, как я думаю… Правда, могло случиться, что металлист…
Положение наше, видно, прескверное. Согнувшись, я спешил к шахтному колодцу. Мысли сменяли одна другую. Наверняка металлист лежал там без сознания. Или придется собирать его останки по стенкам. Если не найду его, значит, он на дне колодца…
— Ты здесь?! — крикнул я громко.
Он лежал на спине. Казалось, кто-то нарочно его здесь положил. И только шапка отлетела. Одна рука вытянута вдоль тела, а другая откинута в сторону, будто металлист собирался бросить камень. Сперва я подумал, что он мертв. Но это было не так. Когда я его потряс, он поднялся и, как дурачок, стал таращить на меня глаза. Потом схватился за голову и сел.
— Что случилось? — заорал я ему в ухо. — В колодце что-нибудь?!
Но металлист не откликается, сидит и смотрит на меня. Бедняга, у него отнялся язык. И до сего дня он молчит. Задавая вопросы, я внимательно его ощупывал, но ничего не заметил. Все было цело. Тогда вернулся в штольню и крикнул в сторону забоя:
— Все сюда! Ребята, мы не можем больше прятаться! — Помню, при этом я засмеялся.
Не прошло и минуты, как все собрались вместе, только металлист не шелохнулся. Он сидел и безучастно глядел на фонарь, качавшийся у него над головой. Грнач и двое с Нижнего Конца поняли все, что произошло. И только до железнодорожника Громады никак не могло дойти случившееся. Неудивительно: он не провел на шахтах десятки лет, как мы. Он просто не знал, что и как здесь бывает, поэтому и не понимал, что произошло. Наконец удалось ему растолковать, что немцы над нами взорвали шахту.
Душа у железнодорожника и без того под землей в пятки ушла, а это сообщение совсем его доконало: губы его затряслись и задергались — то в смехе, то в плаче.
— Пошли низом, — лепетал он просительно и плача.
Я бы с большой охотой заткнул ему глотку, потому что сказанное им было явной глупостью. Но я сдержался.
Ведь ничего он не понимает в шахтном устройстве. Я только ему ответил:
— Внизу вода, насосы не работают, ведь электричества нет.
Больше я не обращал на него внимания и только освещал фонарем шахтный колодец.
5
В двухстах метрах над нами взорвана шахта, в двухстах метрах под нами вода затапливает шахту. Я не знаю, как устроены нижние насосы, но если они остановятся, то вода начнет подниматься и будет просачиваться в любую щель. Земля размокнет, в штольнях начнутся обвалы. Одному богу известно, как поведет себя вода, если шахту отдать в ее распоряжение. Ясно, что рано или поздно вода может оказаться и здесь.
Растерянные, мы стояли, не зная, что предпринять. Грнач пытался осветить колодец, но свету было слишком мало. Мы совершенно не знали, в каком состоянии находится вход в шахтный колодец. Только заметили, что троса, на котором висела клеть, уже нет. Железнодорожник стал громко молиться, не замечая, что на голове у него шапка. Металлист сидел и шарил руками по камням. Другие двое вместе с Грначем заглядывали в колодец. Это были совсем зеленые ребята.
— Ничего не поделаешь, надо попытаться выйти, — пробормотал Грнач.
— Через фарунг? — с готовностью спросил один из тех, что с Нижнего Конца.
«Эх, ребятушки! — не без иронии улыбнулся я. — Кто знает, как выглядит этот фарунг наверху?» Но вслух я этого не сказал, потому что в глазах у каждого засветился слабый лучик надежды. Ясно, что фарунг наверху поврежден, как и вход в шахту, разве что мы окажемся ближе к свету и дальше от грозного дна шахты, где вода наверняка уже поднимается. Железнодорожник перестал молиться, когда услышал, что все-таки есть какой-то выход. Эх, божий человек, как же тебе хорошо, что ты не знаешь, что такое шахта, как знаем мы! Ты еще можешь надеяться, что выберешься на свет божий. А у нас с Грначем дело обстоит не так, да и те, с Нижнего Конца, надеются лишь наполовину.
— Полезу один, — решил я.
Люди стали возражать. В конце концов один из молодых пошел со мной. Остальные стали сносить наше барахло к шахтному колодцу. На онемевшего металлиста никто не обращал внимания.
На ближайшую выемку я вышел по лестнице и стал медленно подниматься. Параллельно с колодцем, где курсируют подъемные клети, тянется вертикальный ход; до самой поверхности земли ход этот состоит из лестниц и выемок в земле: лестница — выемка, снова лестница — снова выемка. Выемка крохотная, едва на ней повернешься. Отмахаешь двадцать — тридцать ступенек — и снова на твердой земле. А потом снова лестница, и снова выемка. И так повторяется сто, двести метров. Страшно медленно сокращается расстояние. Но сейчас я этого не ощущаю. Преодолеваю лестницу за лестницей, будто мне двадцать лет. Я не чувствую усталости. Наоборот, испытываю облегчение, когда вижу, что впереди отрезок пути не разрушен и все лестницы целы. Чем выше я поднимаюсь, тем радостнее становится на душе. Молодой шахтер чувствует то же, что и я, и, когда мы сходимся, он пытается завести со мной разговор. Но я не отвечаю. Вскоре и он замолкает, будто ему вставили кляп. Он мужественно карабкается за мной по ступенькам, время от времени постукивая о них фонарем. «Только вверх, парень, — говорю я про себя. — Господь бог милостив к таким грешникам, как мы с тобой. Может, он сотворил чудо, и фарунг там, наверху, цел и невредим. Это действительно было бы настоящее чудо».
— Чудо, чудо, — шепчу я сухими губами, потому что сердце у меня начинает пошаливать. И от переполняющих меня надежд, и просто от карабканья — мне ведь пять десятков, не два. Но больше всего оттого, что над нами вдруг забрезжил свет.
Конечно, это не был свет в собственном смысле слова, но оба мы явно видели, что с каждой ступенькой становится светлее. Только в этом было что-то подозрительное. Я стал неторопливо карабкаться, поминутно оглядываясь по сторонам. Шахта взорвана, в этом я уверен. Стены наземных сооружений обрушились, и умирающий день заглядывает внутрь шахты. Только заглядывает. Сможем ли мы его увидеть?! Страшно подумать — до поверхности всего пятьдесят метров, а ты вынужден висеть между жизнью и смертью. Пятьдесят метров! Преодолеем их — и мы спасены, мы живем, мы ходим по земле, радуемся, спим, разговариваем. Только вверх, парень, только вверх, и будь внимателен, потому что мы уже близко к свету и каждую минуту на нас может свалиться либо часть разрушенной стены, либо какая-нибудь балка.
Я остановился. Поднимающийся за мной шахтер ударился головой о мои каблуки. Лестница становится сырой. Вода непрерывно капает. А еще выше лестница обледенела.
— Будь внимателен — на перекладинах лед, — бурчу я тому, кто подо мной.
Лед намерзает. На две перекладины выше — и их уже не обхватишь руками. Пальцы прилипают и тут же соскальзывают, немеют от холода. А вода капает, капает на руки, стекает по ладоням в рукава пальто. Но мы неуклонно поднимаемся. Путь сокращается медленно, потому что приходится осторожнее хвататься руками и внимательнее высматривать место для ног. «Надо было бы взять топор», — подумал я. Тяжелая это будет работа — стоя в таком положении, прокладывать себе путь сквозь ледяную преграду. А лед на перекладинах становится все толще и толще. В некоторых местах едва можно просунуть ногу между перекладинами. Я горестно улыбаюсь, ибо знаю: еще две-три лестницы — и лед покроет их сплошной стеной. И там будет конец пути. Дальнейшую дорогу мы должны будем пробивать топорами. Это не страшно, если только мы еще сможем что-нибудь делать. С трудом мы добираемся до следующего этажа-выемки. Дальше без топора лезть бесполезно. Мы стоим, отдыхаем и пытаемся рассмотреть, что же над нами. Я все прекрасно вижу. Молодой шахтер, стоящий подо мной, тоже все видит. Я вижу лучше, но не хочу объяснять наше положение.
— Нужен топор! Э-ге-гей! — кричу я вниз, в шахту.
— Э-ге-гей! — отзываются снизу.
— Поднимайтесь! Берите топоры!
— Э-ге-гей!
— Э-ге-гей!
Сверху капает вода и что-то воет, будто вихрь, будто Мелузина, придавленная бревном. Может, и в самом деле наверху ветрище, может, Мелузина поет нам погребальный псалом.
Молодой шахтер пытается встать на лестницу. Я утираю пот. А вместе с тем холод пронизывает меня насквозь, И только капает вода то здесь, то там; кажется, пошел снег, а буря распевает, как на свадьбе у черта. Знать бы, что там, наверху. Может быть, пушки допели свои песни и минометы перестали сеять огненный стальной донедь. Кто отступает? Кто наступает?
— Э-ге-гей! — слышится снизу.
— Э-ге-гей! — отвечаем мы.
— Идем!..
6
Пятьдесят метров — страшное расстояние, если проходить этот путь так, как проходили мы, но особенно страшны последние тридцать метров, которые нам еще предстоит одолеть.
Все благополучно добрались до нас. Даже металлист вскарабкался весь в поту. Пришлось только двоим привязать его к себе, чтобы он не сорвался. С ним будет труднее всего, потому что он и речь потерял, и центр равновесия у него, кажется, нарушен. Пока все мы теснимся на узенькой выемке, один из нас скалывает лед. Очень холодно, но ни за что на свете мы не вернулись бы вниз. У железнодорожника кружится голова, металлист может только сидеть, поэтому мы, четверо шахтеров, чередуясь, воюем со льдом. Очистим лестницу — и все поднимаются на следующую выемку. Там, прижавшись друг к другу, мы сидим и отдыхаем. И советуемся. Но выход один: бери в руки топор и, пока можно, освобождай перекладины это льда! Главное, мы приближаемся к свету. Работа идет медленно: в отдельных местах лед превратился в одну огромную сосульку. И каждый прежде всего должен вырубать место для руки, а потом и для ног. Руки уже отморожены, а человек весь потный. Вода стекает на лед и тут же замерзает. Она противно капает и норовит попасть в рукава.
И вот наконец последняя лестница.
Последняя, она была сплошь покрыта льдом. Над нами в беспорядке висят балки, скрученные рельсы. Чудовищно запутанный клубок досок, бревен, балок, опор, тросов, бетонных глыб. Какая дорога ведет к свету? В какую щель сунуться, чтобы вся эта масса не обрушилась вниз? Потерянные, отверженные тем миром наверху, стоим мы и смотрим. Все это еще озаряет свет зимних сумерек. Мне кажется, будто я вижу звезды на небе. На небе, которое не существовало для нас, пока мы были под землей.
Теперь нам кажется, его можно достать рукой — стоит только преодолеть этот хаос. Да, преодолеть! Все мы понимаем, что мы должны его преодолеть. Найти бы только лазейку.
Но лазейки не было.
Сидим мы на мешках и отдыхаем. Я не должен был говорить «отдыхаем». Но это так, от растерянности. Железнодорожник и молодые шахтеры не сводят с нас вопрошающих глаз. Определенно, они думают и верят, что из такого положения выход найти можем только мы. Конечно, они так думают: ведь мы с Грначем уже тридцать лет как тянем лямку на шахте и всякое у нас здесь бывало. Я освещаю фонарем верх колодца, но над моей головой — тот же самый хаос из бревен, перемешанных, заклиненных в стенках шахтного колодца, врубленных одно в другое, обкрученных стальным тросом, переплетенных арматурой, торчащей из бетонных глыб, которая, как огромная решетка, отделяет нас от внешнего мира.
«Нет, — бормочу я про себя, — мы должны найти выход!»
— Мы должны найти выход, — громко говорит Грнач, будто читая мои мысли.
— Выход-то есть, — подтверждаю я.
Все встрепенулись. Фонарь догорает, но я вижу, что люди обратили ко мне свои бледные лица.
— Да, товарищи, есть, — повторяю я. — Только если помогут сверху. Сами мы не пробьемся аж до страшного суда.
— Сверху, хм… — бормочет Грнач.
Может, он хотел что-то возразить, усомниться в моем выводе или предложить какое-то свое решение. Но все это так, для разговора… Он прекрасно понимал, что к чему и каково наше положение.
— Если нельзя вверх, вернемся вниз, — отозвался железнодорожник.
Мы с Грначем посмотрели на него — такую глупость может предложить только отчаявшийся человек. Он и сам это, видимо, понял, потому что тут же опустил глаза.
— Там, конечно, теплее. Но единственный путь — это вверх.
— Но как? Вы сказали…
— Итак, дело ясное. Единственный путь — вверх, но сами вверх мы не поднимемся, разве что крылья у нас к утру вырастут. В облике простых смертных мы вверх не взлетим. Кто-то нам должен помочь, иначе спасения не жди.
— Проклятие! Лучше бы мы…
— Может, и лучше, — согласился я. — Но кто знает, где бы ты был сейчас. А так у тебя все же есть надежда, что ты вернешься домой. Фронт отодвинется, придут русские, а наши ведь знают про нас, спасут. Речь идет лишь о том, чтобы выдержать. Наверняка шахту взорвали в последнюю минуту. Тридцать метров — не бог весть какое расстояние. На веревке как-нибудь вытянут наверх. Положение не такое уж безнадежное, как нам кажется. Как-нибудь переждем до утра. Сядем поближе друг к другу — будет нам теплей. Поскольку немцы ушли, помощь может появиться каждую минуту. Но мы должны дать знать, что живы. За нас я не боюсь, а вот железнодорожник и металлист вызывают опасения. Была бы шахта свободна — посвистывал бы я, не тужил, но за решеткой из дерева и металла как-то не по себе.
Больше мы не разговаривали.
Мы прижались друг к другу и грелись как могли. Фонарь мигал, сверху беспрерывно капала вода. Сперва мы на это не обращали внимания, но, когда сырость донял а нас, мы стали тереться друг о друга, будто завшивленные. До утра еще далеко. Мы переместились в другой угол, где, как нам казалось, было не так холодно. И все же у всех зуб на зуб не попадал.
В полночь зашевелился Грнач.
— Мы должны спуститься ниже, — сказал он. Видно, думал об этом уже с полчаса.
— Можно, только сумки оставим здесь.
Грнач подкрутил фонарь. Стало светлее. Он первым начал спускаться. Не успела еще скрыться голова Грнача, как снизу раздалось его ворчание. Ворчал он основательно, и, когда вылез обратно, попытку спуститься сделал я. Но и мне не повезло. Лестницу под нами залил», и лед так смерзся, что между перекладинами нельзя было просунуть ногу.
Мы оказались в ловушке.
7
Кто знает, который был час. Мы даже не посмотрели на часы. Окоченели, но вскочили сразу все, кроме металлиста, едва сверху донеслось:
— Э-ге-гей!
— Э-ге-гей! — заорали мы в ответ.
Боже мой, до чего же мы обрадовались! Мы находились в том же положении, что и час-два назад, однако чувствовали Себя так, будто уже выбрались на свет божий. Ни у кого не было сомнения, что кто-то нас сверху окликает. Кто-то, кто знает про нас. Помощь приходит сверху! Все ожили, каждый за что-нибудь хватался, чтобы выбраться поскорее. Но сами мы сделать ничего не могли, помочь должны были те, кто находился наверху, Мы двигались как лунатики, вертелись на месте, пытались использовать лестницу, мешая друг другу.
— Э-ге-гей! — неслось сверху.
— Э-ге-гей! — летело снизу. — Мы живы! — кричали мы вверх.
— Опускаем трос, внимание! — раздался чей-то голос. Он звучал глухо и неясно, этот обычный, ничем не примечательный голос. Будто кто-то кричал в треснувший глиняный кувшин. Главное, смысл мы поняли. Мы осознали, что сверху нам опускают веревку.
— Ха-ха-ха, — смеемся мы. Знакомая история для шахтера. Знакомая потому, что такие случаи бывали. Мысленно мы уже видим перед собой крепкий тонкий стальвой трос, на конце которого висит кожаное сиденье. Такие вещи случались в моей жизни. Каждый бывалый шахтер хлебал эту шахтерскую похлебку. Случалось, случалось такое и со мной, когда я был помоложе. Ох, и намахался же я топором, и покидал же бревен, вися вот так в кожаном седле между небом и землей! Кто-то из нас, старших, я или Грнач, должен будет подняться первым. Я готов первым пуститься в путь, но кто знает, что думает об этом Грнач. Если он захочет, пусть будет первым. Лишь бы не подумал, что я уклоняюсь. Так постепенно я приходил к мысли, что первым отправится Грнач, а я буду последним. Придется подбадривать тех, кто еще не знает шахты.
Что-то затрещало.
И мы скорее почувствовали, чем увидели, как в шахтный колодец обрушились бревна и глыбы бетона.
— Вот это да! — засмеялся я.
Наверху правильно действуют. Сперва надо освободить колодец от завала. Для этого трос с грузом опустят в колодец и поднимут. И снова: вниз-вверх. Что некрепко заклинило — все обвалится. А потом и то, что покрупнее. И в самом деле, внизу шахты еще раза два-три прогромыхало. И наступила тишина.
Над нами совсем посветлело. Временами наплывали какие-то неясные тени. Это кто-то, наверное, заслонял собою ствол шахты. По всему кажется, что наступил мир. Стрельбы не слышно. Может, войска уже прошли. Наверняка, если очередь и до нас дошла. Но сейчас не время ломать над этим голову. Надо быть внимательным к тому, что нам сигналят. И следить, когда опустится трос.
Железнодорожник Громада совсем изменился. Теперь он снова мужчина как мужчина. Бледный, правда, немного, и под глазами мешки.
И опять:
— Э-ге-гей!
Мы увидели, как высоко над нами что-то засверкало. Это был фонарь, прикрепленный к тросу.
— Э-ге-гей! Опускаем!
— Э-ге-гей! Опускайте! Дадим знать! — кричим мы снизу.
Как все это просто! Когда фонарь опустится к нам, мы притянем трос. Человек осторожно сядет на сиденье, привяжет себя ремнем и только после этого повиснет над колодцем. Он уже не будет думать о том, что под ним, а только о том, что там, наверху. Освобождение и светлый день. Он найдет равновесие, и можно будет поднимать.
«Пошел!» — слышится мне сигнал, означающий, что к подъему все готово.
Мы с Грначем стали разбирать крепление для того, чтобы можно было сесть в седло. Мы и забыли, что насквозь промокли и окоченели. Кровь стучала в висках. Через минуту отверстие в креплении было готово.
— Э-ге-гей! Ждите! — кричим мы, ибо видим перед собой раскачивающийся конец троса с фонарем. Мы все смеемся над дьявольской игрой, которая должна освободить нас из этого черного ада. Грнач притянул трос. Трос был крепкий, стальной, он мог выдержать груз, в двадцать раз превышающий вес человека.
— Садись, Яно, — говорю Грначу, — а я останусь с людьми. Возможно, ты и не пробьешься с первого раза, придется потрудиться.
Я думал, что он не согласится, однако Грнач, несомненно, ждал, что я его пошлю первым. Он ни слова не возразил, нахлобучил шапку, взял топор и сел в седло.
Он перепоясался ремнем, затянул пряжку и посмотрел вокруг, давая понять, что он готов.
— Яно, — повторяю я еще раз, — будь осторожен и, если надо еще пробить, пробивай. Возьми с собой фонарь.
Я протянул ему фонарь и потихоньку стал отпускать трос. Грнач немного поерзал в седле и наконец повис над четырехсотметровой глубиной. Трос слегка раскачивался, то приближаясь к нам, то отдаляясь. Я протягиваю ему рейку, с помощью которой он будет устанавливать равновесие.
— Пошел! — кричу я вверх.
Трос странно задрожал. А у меня возникло такое чувство, будто кто-то положил мне на плечо теплую ладонь. Будто кто-то мягко и осторожно разбудил нас от крепкого сна. А Грнач тем временем потихоньку поплыл вверх. Сперва он виден весь целиком, потом исчезает голова, небритое лицо, вот болтаются одни только ноги, наконец и они исчезают. Один только фонарь светится над нами.
Мы уже не видим Грнача, но все еще стоим затаив дыхание. Ждем, подаст он голос или нет. Несколько раз нам казалось, будто сверху долетают чьи-то голоса, но слов мы не разобрали. Становилось то темнее, то светлее. А потом вдруг что-то заслонило отверстие колодца. И раздался неясный вскрик.
Наверно, это Грнач встретился со светом божьим, с солнечным днем и товарищами, которые нас спасают.
У всех отлегло от сердца.
Кто же следующий?
— Путь свободен! — кричат сверху.
Теперь не следует бояться. Поднимут груз и посолиднее.
С грехом пополам мы посадили металлиста. Он не сопротивлялся, позволил себя связать, как малый ребенок. Даже безразличие вроде бы исчезло с его лица. Мне казалось, что он улыбается.
— Осторожно! Металлист! — кричим мы вверх. Грнач уже там, он знает, как поступать. С металлистом надо поосторожней, раз уж он такой.
— Пошел!
Трос стал медленно двигаться.
— Глигауф! [30] — кричим мы по старинке вслед металлисту.
А потом подняли молодых. Наконец устроился в седле я. Это было гораздо труднее: некому было придерживать меня, пока я найду равновесие. Пришлось концом топорища отталкиваться от стен и тем самым утихомиривать раскачивание. Как я мечтал выбраться отсюда на свет божий, а теперь явно ощущаю, что на душе тоскливо. Мне бы хотелось пожать чью-то руку и перекинуться на прощание словечком! Все уже наверху, и некому крикнуть старое шахтерское: «Глигауф!» Выемка уже погрузилась во мрак, и только отчетливо слышен звук падающих капель. Как бы то ни было, но шахта все же нас спасла, конец нашему заключению, я поднимаюсь к свету. Пора, наверху ждут сигнала.
— Глигауф, — шепчу я и не понимаю, почему говорю шепотом.
И мне кажется, что кто-то отвечает:
— Глигауф!
Подо мной, где-то на глубине четырехсот метров, бурлит вода. Шахту затопляет. Сердце мое сжимается. Больше тридцати лет прожил я в ней, и ничего она мне худого не сделала, а теперь ее разрушает вода, которая столетие не могла совладать с ней. Во мне боролись противоречивые чувства — гнев и жалость.
Я затрясся от бессилия и заорал в высоту:
— Пошел!
Ударил несколько раз по тросу и медленно пополз вверх.
Мне было не по себе, а между тем в душе пробуждалась дикая радость. В эти минуты я готов был даже немцам простить все, что они с нами сделали. Странно, очень странно устроено сердце человеческое: в одно и то же время может и проклинать, и прощать. Даже то, что мой сын гниет в немецком лагере, что он пухнет от гнилой свеклы, не вызывало сейчас острой боли. Это потому, что все кончилось так счастливо. Я возвращаюсь из мрака к свету, к свету, который был для меня наполовину утеряв. Наверху меня ждет новая жизнь. Разольется она, словно половодье, расцветет, как расцветают луга в июне, все будет лучше, краше.
За этими думами я не обращал внимания на разбитую крепь, даже на то, что свет надо мной преодолел мрак, что он царствует над миром, что вокруг уже даже не шахта, а разбросанная, разбитая, расковыренная дыра, опасный обвал, дикое уродство, из которого, как гигантские иглы, торчали бревна, железные стропила, рельсы. Но я приближался к свету.
— Glьck auf!
Я даже не понял сразу, что поразило мой слух. Света было так много, что меня ослепило. Но это же ослепление привело к тому, что я стал видеть.
Первое, что я увидел, был ствол винтовки возле моего виска.
Я зажмурился, подумав, что зрение обманывает меня. Но, когда открыл глаза, увидел еще и другие винтовки в руках эсэсовцев.
В первую минуту мне захотелось броситься обратно в шахту, но меня схватили страшные белые паучьи лапы, ледяные, как те черепа, которые украшали фуражки палачей…
Карел Новы
Первое мая 1945 года
В декабре 1944 года меня и двоих моих товарищей по концлагерю, находящемуся в Верхней Силезии, трое эсэсовцев повезли, к нашему огромному удивлению, в Прагу и разместили временно на теперешней улице Защитников Мира. Нас заперли в чистой светлой комнате со всеми удобствами и трое суток не давали есть, мы могли пить только воду из крана. Но на третий день вечером к нам пришли, удивились, что нас не кормят, даже с усмешкой извинились за это. Они сказали, что теперь, по крайней мере, у нас будет хороший аппетит и что после этого мы пойдем по домам. Немцы предложили нам подписать бумагу о том, что мы ничего не знаем и нигде не были. Теперь мы и пикнуть не могли ни о чем.
Мы подписали, хотя до последнего мгновения не верили, что попадем домой, ведь все, что они нам до сих пор обещали, оказывалось ложью.
Нас привели на остановку и, когда подошел трамвай, с нами действительно простились. У двоих из нас был туберкулез, у третьего — рак прямой кишки. Удивительно, как этот человек не умер по дороге в Прагу.
С мешком за плечами я ехал в последнем вагоне трамвая. Пассажиры изумленно смотрели на меня, я же им улыбался; мне все время казалось, что это сон. Тополиная аллея, тянущаяся вдоль еврейского кладбища, казалась мне нереальной. Я все боялся, что сейчас проснусь в своем отвратительном вонючем бараке. Сгнивший пол в нем был настолько сырым, что превратился в грязное месиво.
Тополиную аллею ярко освещали прожектора концлагеря. Нацисты превратили в концлагерь парк Хагибора, Эти прожектора вернули меня к действительности. Заключенные Хагибора под ругань надзирателей готовили для господина шарфюрера каток. Стоял трескучий мороз, но заключенным было, наверное, жарко: они работали как одержимые.
Я поприветствовал своих товарищей по несчастью.
Надзиратели уставились на меня, а откуда-то сверху чешский полицейский пригрозил мне, что отправит в гестапо.
Нет, это не было сном! Я действительно находился на свободе.
Через несколько дней наши переправили меня в Мотол [31] к профессору Ярославу Едличеку. Профессор хмурился, пока делал мне рентген.
— Вы будете здесь нелегально, — сказал он. — Пожалуйста, не говорите пациентам, откуда вы. Это останется между нами.
Он посмотрел на меня добрыми глазами, кивнул, а потом махнул рукой. Мне показалось, что он вздохнул. Позже я узнал, что немцы убили его сына.
Его помощница Ирена Мойжишева попробовала сделать мне пневмоторакс. Сказала, что у меня в легком каверна величиной с грецкий орех. Однако настроена она была оптимистично.
Переполненные палаты больницы мне казались раем; приготовленная из плохих продуктов пища, от которой многие пациенты отказывались, мне нравилась. А врачи! А медсестры с их добрыми глазами и ласковыми словами! А мои друзья — и старые, которые меня навещали, и новые, с которыми я вместе лежал, — заставили меня убедиться, что добрые люди не исчезли, как мне казалось иногда бессонными ночами. Мои новые друзья заслуживают особого отношения. К огромному сожалению, многие из них умерли. Как часто наши палаты посещала смерть! Приходили сюда и гестаповцы, забирали людей. Говорили, что забирают наиболее тяжелых пациентов. Мотольская больница, мой райский уголок, пережила много волнующих часов. Часто выла сирена, предупреждая о налете авиации союзников. Люди в городе могли укрыться в убежище, у нас же здесь было лишь небольшое укрытие с «бумажной» крышей и только для ходячих больных.
Пережил я и ночной налет. Меня разбудили грохот артиллерии и кровавое зарево в окнах. Наше деревянное здание дрожало от выстрелов. Мы увидели, как по земле широкой полосой прямо на нас идет огненный поток, и бросились в укрытие. Раздались крики, плач, стоны.
— Не оставляйте нас! — тянули к нам руки те, кто был прикован к постели.
— Не бросайте нас!
Я скорее чувствовал, чем слышал их крики. Мы почти оглохли. Бросившись в укрытие, мы не смогли там все уместиться. В этом хаосе я столкнулся с Иреной Мойжишевой, которая выбиралась из укрытия. Я преградил ей путь:
— Что вы делаете? Куда вы идете?
— Пустите, я должна быть рядом со своими пациентами, они остались одни. В первое мгновение я забыла о них.
— Не пущу! Этим вы им не поможете! — я держал ее за плечи.
— Капитан не оставляет тонущий корабль! — Она оттолкнула меня и исчезла.
Союзнические «люстры», повешенные в ту ночь над Прагой, для нас оказались губительными. Многие лежачие больные умерли после этого ложного налета. Умирали также те, кто простудился в мокрой норе укрытия.
Однажды в феврале в больницу приехала черная гестаповская машина. Это было после обеда, когда я вышел пройтись и случайно ее заметил. Что гестапо здесь надо? Я долго не раздумывал и быстро скрылся в женском отделении у пациентки К., подруги моей дочери. К себе в палату я вернулся вечером, когда все уже были в постелях.
— Так вас не взяли! Слава богу! — крикнул доктор Ф. Гладик, увидев меня. Он обнял меня и сказал, чтобы я сразу же шел к доктору Мойжишевой. Он думал, что меня арестовали гестаповцы.
Доктор Мойжишева провела меня в свой маленький кабинет.
— Я вас ни о чем не спрашиваю. Я вам только говорю, что вы немедленно должны исчезнуть. В палате вы уже не должны показываться. Я принесу вашу одежду, вы уйдете черным ходом и спрячетесь где-нибудь у знакомых. Потом напишете мне, где вы, чтобы я могла следить за вашим здоровьем. Вам нужны деньги? Сколько? Сестра Аничка плачет, ей приказали, как только вы появитесь, сразу же позвонить в гестапо. А сейчас уходите.
Я оцепенел. Не помню точно, что я ответил доктору, но уйти отказался. Я знал, что если они меня здесь не найдут, то заберут мою жену и дочь. А жена тяжело больна. Я не мог рисковать. Мой сын и зять уже находились в концлагере.
Напрасно доктор уговаривала меня.
— Вы враг себе. В Панкраце [32] «пациентам» дают другие лекарства… Посмотрите на Краля! Без пневмоторакса вы умрете через три недели, — пугала она меня.
Кралю, моему соседу, чиновнику сберкассы, выпущенному из Панкраца, уже не могло помочь ни одно лекарство.
Мы с доктором Мойжишевой очень разволновались, и впервые она разрешила мне закурить. Потом закурила тоже. В конце концов она решила:
— Постараемся вас не выдать. Только никаких хождений. Вы должны мне обещать, что будете лежать. И запретите своим Галасам и Плахтам навещать вас. Сестра получила приказ от гестапо следить за всеми, кто ходит к вам. Понятно, что она ничего не скажет, но уже завтра она должна им позвонить и сообщить, что вы лежите в своей постели.
На следующий день утром мне сделали рентгеновский снимок. Доктор констатировал ухудшение. У меня поднялась температура, и я должен был лежать.
Я даже не знал, что приезжали гестаповцы и уехали ни с чем. Кое-что я понял по блеску глаз доктора Мойжишевой, когда она, будто по ошибке, открыла дверь нашей палаты и сразу же исчезла. Вечером мне сообщили, что арестованы писатель Ярослав Кратохвил и некоторые другие.
Это была наша группа.
Будет ужасно, если фашисты дознаются, что наши люди участвовали в передаче данных о пражской оборонительной системе союзникам… Я приходил в ужас от того, что в последнее время многие группы были раскрыты. Настроение было таким, что мне не хотелось жить.
Доктор Мойжишева обманула гестапо, не выдала смертельно больного человека.
Мой сосед, студент, попросил принести из дому радиоприемник, но мы все равно не могли слушать регулярно радио, так как с нами вместе лежал немецкий студент из Литомержиц, нацист, отмеченный какой-то золотой наградой. Он с трудом дышал остатками своих легких, но в конце апреля, однако, участвовал в одном из нацистских торжеств. Дня через два после этого доктор Мойжишева выписала его. Он ругался, угрожал, а когда ничего не помогло, вызвал свою мать, чешку, чтобы она за него заступилась. Его мать плакала и проклинала Гитлера, развязавшего эту войну.
Нацист не вернулся, и мы могли свободно слушать передачи нашего радио.
У Краля была высокая температура. Днем он чувствовал себя хорошо, но, как только близился вечер, столбик ртути поднимался до 38–39 и даже до 40 градусов. Краль был в отчаянии. Поговаривал о самоубийстве. И он наверняка попытался бы покончить с собой, если бы у нас не было радио, которое приносило нам радостные известия о приближающемся конце гитлеровской империи. Он говорил, что дождется этого и тогда спокойно умрет.
В последний вечер апреля мы узнали из английской передачи, что Гитлер отравился в подземном бункере имперской канцелярии. Советские солдаты уже вплотную подошли к его логову.
Те из нас, кто мог ходить, разнесли эту приятную весть по палатам.
Нацистское радио о Гитлере молчало.
Весь день мы жили в напряжении: капитулирует ли Германия? Произойдет ли в Германии революция?
Ночью мы услышали за окнами голоса и звук шагов большой группы людей. Они шли мимо нашего корпуса. Может быть, гитлеровцы опасаются 1 Мая и занимают пражские холмы?
Мы вышли на разведку.
Очищалось здание, расположенное недалеко от нашего, но переселялись туда не солдаты, а какие-то заключенные под присмотром протекторатной полиции.
Я осторожно приблизился к одному из освещенных окон. Оно находилось высоко, и мне пришлось встать на цоколь, чтобы заглянуть внутрь. Я увидел 18–20 человек в полосатом, худых как скелеты, с желто-зелеными лицами. Несколько человек лежали на койках, большинство сидели на полу, с узелками в руках, некоторые ходили из угла в угол, кое-кто лежал прямо на полу.
— Гитлер мертв! — крикнул я.
Услышали ли они меня? Поняли ли? Во всяком случае, они никак не прореагировали.
— Hitler ist mort! Hitler is dead! [33]
Только теперь люди повернулись к окну и испуганно смотрели на мое лицо, прижатое к стеклу.
— Гитлер капут! — заорал я.
Некоторые из них вскочили, начали дико кричать и махать руками, кто-то смеялся. Все пришли в возбуждение, за исключением двоих или троих, оставшихся неподвижно лежать на полу. Услышав приближающийся топот сапог полицейских, я исчез в темноте.
Мы не спали до утра.
Потом я узнал, что к нам перевели группу сумасшедших заключенных. Среди них было три чеха, большинство французов. Некоторые в ту ночь умерли и оказались в прозекторской, как и шестнадцатилетний Вашек из соседней палаты, который до последнего вздоха все звал мать.
Было 1 Мая; в палаты врывались запахи цветущих трав и птичьи звонкие голоса.
Только вечером нацистское радио сообщило:
— Вождь Адольф Гитлер, до последнего вздоха боровшийся с большевизмом, погиб сегодня в своей ставке в имперской канцелярии. 30 апреля он назначил своим преемником адмирала Деница.
Как только я это услышал, сразу же оделся и убежал через пролом в заборе в Прагу. Петршин волшебно расцветал, пражские сады превратились в гигантские букеты.
Затаив дыхание, стобашенная Прага слушала железный шаг истории и готовилась наступить на горло нацистской гадине.
Донат Шайнер
Как песня для корнет-а-пистона
Выучившись на плотника, Ян купил себе велосипед. Шесть километров проедешь мигом, а пешком из села в городок нужно тащиться больше часа. После велосипеда очередной покупкой был корнет-а-пистон. Отец ему добавил денег, но не так чтобы уж очень много, ведь портной в деревне больше подновляет да перешивает. Счастье еще, что у них есть коза, а то бы жизнь была еще тяжелей. Из куска черного сатина сшил батя Яну чехол для инструмента, начищенного всегда так, что он сиял, будто золотой. В те дни, когда Ян занимается у своего напарника — каменщика, он приходит домой позднее. И потом дудит до самой ночи. Польки, вальсы, марши. Соседям эта музыка нравится, мать в простоте душевной от нее в восторге.
Из Яна будет толк, говорит отец, это всем ясно, он головастый, а когда женится… В деревне он не останется, деревня — это для крестьян, а не для портного и не для плотника.
Когда Ян играет вальсы, он думает о Марии. Он будто играет ее походку, ее взгляд, их семнадцать лет. И Мария слышит его через все село. Мария его слышит и когда работает в поле, и когда пасет коров, и когда их доит. И даже когда спит. Она слышит его, когда они молча стоят на лесной опушке и Ян смотрит ей в лицо. Под его руками и в ней звучит корнет-а-пистон, она чувствует, как укачивающая мелодия проникает ей в душу, хотя прикосновение Яна пробуждает в ней иное желание. Наверное, ее унесло бы ветром мелодии, если бы Ян не держал ее руками, глазами, губами.
Так и бегут их дни, как бегут облака над скудной землей Высочины: куда им вздумается. Жизнь прекрасна. Но может быть, это им только кажется. В жизни ведь много и трудностей. Будние дни являются и в хмуром обличье. Жизнь еще и опасна.
Однажды осенью, в субботний день, Ян пришел за получкой в канцелярию предприятия. Там стояли уже многие его товарищи — в пропотевших рубашках, со следами смолы на руках. Они только что закончили строительство стен дома немца — старосты деревни. Они работали с большим подъемом, и теперь их ожидало вознаграждение. Мастер постоянно подгонял их, обещая доплату. Староста, мол, обещал, давайте вкалывайте!
В субботу настала тишина. Дал староста или не дал обещанную прибавку, но получка не стала от этого ни на геллер больше. Вот тебе и навкалывались! Чего же все ждут? Ждут, что скажет первый, второй, пятый… Шестым выступил Ян. Он крикнул:
— Не врите, староста дал, это вы нас обираете! А если староста не дал, то вы все — одна шайка!
Ответ мастера был недвусмыслен:
— Что такое вы говорите, староста — и крадет? Это вам придется повторить в другом месте!
— И повторю, пусть знают…
— Тихо!
И стало тихо. Люди расходились, но их ладони были сжаты в кулаки. Кое-кто сжимал в них деньги, другие — невысказанное слово. Не вылетело бы оно! А то дома ждут получки, как бы она не оказалась тогда последней. Кое-кто из товарищей Яна, постарше его или помоложе, кивнули ему в знак согласия с ним, и только.
Ян отправился домой, обогащенный новым знанием: кричи сколько хочешь, но ты ничего не добьешься, если ты один. Даже если тебе и двадцать лет.
В этот субботний вечер корнет-а-пистон молчал, и Мария ждала напрасно. Только наступившая ночь растопила молчание Яна. Разочарование уходит, опыт остается. Доброй ночи, Мария, завтра воскресенье, ветреный день осени и нашего свидания.
Время шло к полудню, когда в деревню приехала машина. Тогда это не сулило ничего хорошего. В машине, которая приехала сегодня, было только одно свободное место. И это было место для Яна. Он уехал в костюме, приготовленном для свидания с Марией. Эту картину наблюдала вся деревня. В каждое окно, в каждую щелку видели скованные руки Яна. Ему уже было двадцать лет. Он стал мужчиной и не хотел видеть слезы отца и матери. И конечно, он вспомнил о Марии, когда уголком глаза зацепил фасад их дома.
Куда везут его?
Ему ответили, но конца ответа он не расслышал. Когда он пришел в себя в здании гестапо в районном центре, лицо его было в крови, в ушах ревел водопад. Ян не кричал, он только внутренне сопротивлялся. Избитый до полусмерти, он покорно дал стащить себя куда-то вниз, куда вслед за ним пришла ночь. Она закрыла ему глаза и окутала его тьмой. Если бы Мария была в ту минуту с ним, она поддержала бы его раскалывающуюся голову. Такая тяжелая голова и так горит…
Следующий день начался с того, что Яна снова повели к машине, которая повезла его неизвестно куда. Ему хотелось спать, но любопытство было сильнее сна. Теперь Ян наконец-то знает, где находится. Он никогда тут не был, но вдали увидел, башню города, знакомого по картинкам. Где-то поблизости отсюда находится то место, где закончилось его путешествие. Он получает номер и удар под зад коленом, чтобы встал и отдал рапорт. Сколько времени проведет он здесь, никто ему не говорит.
Среди тех, кто принял его в свои ряды, есть такие, которые находятся здесь полгода, а то и год. А вместо тех, кто уже понял, что нужно жить иначе, думать иначе и говорить иначе, вместо тех, кто отправился на работы, домой или на кладбище, приходят другие. Одним хватило месяца, чтобы все понять, другим — недели и даже меньше. Кто знает, когда это поймет Ян.
Под тонкие одеяла проникает ночь и холод, но снам едва ли могут воспрепятствовать даже крики и голод. Нары в деревянных бараках — как гробы, в которых хоронят надежды молодых жизней. Где-то далеко остались родители, возлюбленные, братья, сестры. Письма идут сюда бесконечно долго. Руки отмерзают над грудами вырытой земли, над кучами кирпича и камней, и ладони грубеют от беспрерывного общения с рукояткой заступа» Мороз и снег ведут за собой дни, полные печали, не имеющие конца.
И вот приходит весна. Как теперь дела в деревне Яна? Здесь же стоит весенняя распутица, дороги развезло, пахнет деревом, сложенным у ограды. Ян чувствует, как дерево сохнет, мокнет и опять сохнет, как солнце лижет бревна. Ян читает на них их возраст и определяет место, где они росли. Камень, ил или песок? Похоже, что росли они на каменистой почве. Трудно росли. Остановиться около них на мгновение! Ах, этот запах дерева! Ветер подхватывает его, уносит с собой через забор. Он летит свободно, никто его не стережет, никто ему не может воспрепятствовать, нет ни у кого такого права, нет такой возможности, крикнуть на него нельзя, ударить нельзя. Запах дерева чувствует и Ян, и его сторож, но как по-разному ощущают они его! Как по-разному видят небо Ян и его тиран! Но как видит Ян себя?
Сколько лет вмещается в одну осень и зиму? Зрелость приходит вдруг вдвойне быстрее, хотя солнце и не светит. Дуновение мысли, мысли о любви и песне, мысли о дорогах и весенних проблемах — все вдруг становится как роса, прибитая к земле ветром. Все стало иным. Слово может быть острым, как нож. Особенно тяжким и острым оно становится, когда название ему — жизнь или смерть. И ведь эти два слова идут одно за другим, идут, идут, входят в наши сны и наливаются ненавистью, местью и предчувствиями.
Еще вчера он — мальчик со вкусом поцелуев Марии на губах, с запахом леса в ее волосах, сегодня — готовый к прыжку хищник, которому преградили дорогу к логову. Но он все равно найдет ее, где бы она ни проходила. Он найдет ее, потому что его мозг разросся до гигантских масштабов, в него вошли тысяча вопросов, тысяча ответов, тысяча «да», тысяча «нет», в нем десять возможных дорог для отступления, сто дорог отвергнутых, в нем несколько десятков образов друзей, о которых он до этого не знал, что они вообще живут на свете. Пусть они теперь знают, что он страдает вместе с ними. В нем живет Мария, но она уже иная, не та, которую он знал прежде. Другими стали его отец и мать, другими стали край и лес вокруг родной деревни.
Все имеет свою причину, свое назначение, свою миссию. Есть мир надежды и правды. Ян знает, что он есть. Он ищет его каждый день, но есть и часы ненависти. Тихой, злой, уничтожающей. И должны быть, иначе невозможно жить! Проходят часы, проходят дни, и сердце Яна меняется. Оно зажигается ненавистью, жаждет отплаты. Он переменился полностью. Он понял начало и приближается к пониманию конца. Он начинает понимать, что он не один, что один он уже быть не может.
Ему повезло: искали, кто умеет обращаться с деревом, и тогда Ян вышел вперед: «Я плотник». Ему дали топор и срок. Он обтесывал балки для будущей кровли.
С этого времени он словно забыл про ограду кругом — солнцу она тоже не была помехой, — и каждый взмах топора, каждый удар был как бы йотой, взятой на его корнет-а-пистоне. Никто этого не слышал, только он. Это была музыка. Бревно гудело, сотрясалось, и Яну чудилось, будто он склоняется над Марией. Только шепнуть ей словечко — и она сладко прогнется.
День за днем ходит Ян к ограде, в угол территории, и караульные, слыша удары его топора, даже не подходят к нему. Даже их тупым мозгам понятно, что этот человек работает с охотой. А сказать ему что-нибудь? Ну как тут скажешь, когда они в этом не разбираются! Пусть себе работает, ведь он плотник.
Солнце поднимается все выше и выше. Дома — май. Дома — Мария и корнет-а-пистон. Дома — пора песни, которой никто не мешает. Даже здесь слышит он голос леса, наполняющий его мысли. Даже сюда долетает зов Марии: «Иди ко мне!»
И однажды Ян идет. Бежит. Он заранее приготовился к этому: он знает, когда обходят лагерь караулы, где восходит и заходит солнце, в какой стороне находится его дом. На востоке лежит деревня Мала. Ян бежит к лесу. Еще есть время скрыться от людей и от собак, есть время остановиться и прислушаться. Ян знает, что его окружают, знает, что его выдает одежда, и потому берет первые попавшиеся штаны и куртку, брошенные кем-то возле стога сена на краю леса.
Хоть на первый взгляд казаться человеком! Ян чувствует чужой пот куртки и ощущает прилив сил. В кармане брюк он нащупывает нож и сжимает его в кулаке. Арестантскую одежду он прячет в густом кустарнике и спешит прочь. Ищи среди дорог ту, что приведет тебя к родному дому, раз уж путь открыт только в одном направлении.
Ян идет лесом, перебегает дороги, срезает углы полей и лужаек и ждет вечера. Уже протянулись лиловея тени между стволами сосен, уже сердце начало стучать в перебоями. Усталость сильнее, чем страх, давит Яну на плечи. Он уже не бежит, он подыскивает место, куда бы забиться, чтобы никакие звуки не помешали ему уснуть.
Он не нашел ничего лучшего, чем разинутая пасть земли, открывшаяся, когда ветер с корнями выверку старую ель. Под корнями, образовавшими с землей острый угол, хорошо спится на хвое в черничнике. Упасть на землю, рухнуть в яму — не увидит никто. Только чувствовать землю да впивать запах смолы, исходящий от рваных корней.
И этот запах заставляет Яна забыть одиночество. Враги где-то там — в неизвестном далеке. Дерево связывает Яна с домом. Он ощущает стол и стул, кровать и кровлю. Что-то говорит ему мама, к нему повернулся отец, а Мария положила голову рядом. Он чувствует ее волосы и слышит ее сердце. Ян засыпает. Ян спит. Только лес знает о нем, больше никто. И земля, знающая о живых и мертвых.
Утром, когда духота еще не заполнила лес и мягкая роса лежала на листочках черничника, Ян уже был на ногах. И ноги его с охотой пошли бы, побежали бы, если бы было чем наполнить желудок. Ян услышал мужские голоса. Они были открытые, как небеса, и могли принадлежать только людям, живущим поблизости. Соблюдая осторожность, Ян пошел к опушке леса, чтобы рассмотреть мужчин, которые сняли пиджаки и начали косить. Он смотрел на них и с трудом удерживался, чтобы не выбежать к ним, не крикнуть. Он понимал, что у леса есть не только глаза, но и чуткие уши. В нем снова заговорил желудок: я голоден, сделай что-нибудь!
Ян сделал один шаг, потом другой, пригнулся, потом лег плашмя и пополз, как ящерица. Вот он дополз до снятого косарем пиджака. Обыскивает карманы. Что-то в них есть. Ян нащупывает ломоть хлеба. Он ворует, чтобы выжить. Ему нужно выжить. Он опять ползет к лесу. Рот его полон слюны — так хочется есть, прямо глотать хлеб. Он чувствует его запах, хотя страх сжимает ему горло. Ян поднимается и бежит в лес.
Да простит его тот, кто остался без одежды, и тот, кто остался без полдника. Яну хочется жить, это необходимо. Ему нужно пройти еще немножко, прежде чем он сядет, прислонится к дереву, откуда хорошо просматриваются все подходы, а его не увидит никто. Он будет есть. Он ест.
Ян мог бы так сидеть бесконечно долго, слушая тишину вокруг, но пора уже вставать и идти навстречу солнцу. Теперь он стоит где-то над своей деревней, и, если бы был такой компас, стрелка которого указывала бы «домой», он мог бы идти и идти — через воду, по бездорожью, и дошел бы.
Ян уже подошел к шоссе, но из предосторожности идет параллельно ему на почтительном расстоянии. Он должен видеть, что делается впереди и сзади. Но иногда обстоятельства заставляют его шагнуть в пыль большой дороги. Это бывает там, где вплотную к ней примыкают пруд или деревушка, рассыпанная, как крошки от булки. С камнем в кармане и ножом в руке Ян выходит на дорогу. Он идет осторожно, как лань. Он слышит и видит все вокруг. И опять ему приходится уходить в лес, огибать поля и луговины, переходить ручей вброд. Он идет все дальше и дальше.
Настает время обеда, разве это и не время отдыха? Для Яна — нет! Прежде чем стемнеет, он может быть дома. Скажем лучше, около дома, так он прикидывает. Около трех часов он прошел через деревню, которая ему знакома — по крайней мере по названию. Никого не встретил, и это хорошо. Еще три-четыре часа — и все. Это должно быть где-то там, где небо касается земли, как раз там, где висит вон та белая тучка.
И пока он идет, он размышляет, что ему предпринять. Как в лагере, так и во время пути, мысли его выстраиваются в логический ряд. Он мог бы удивиться тому, откуда в нем эта способность мыслить, но событие еще слишком свежо, пора оценок еще не настала. Вся душа его заполнена сейчас чувством свободы, и о ней главная забота Яна.
Вот еще деревня, и еще одна, дом недалек. В самом деле недалек. Солнце подталкивает его в спину: иди быстрее. Еще немного. Он не чует под собой ног, голод опять гложет все тело. Но идти осталось совсем немного. За этим лесом Высочина круто уходит вниз, и на дне лощины лежит деревня, где живут его мать, отец и Мария. Как он задумал, так и пойдет. Не по дороге, а лесом: ведь он знает, где лес ближе всего подходит к хатам.
Солнце становится красным, из труб поднимается дымок — время близится к ужину. Если бы родители знали, что он совсем рядом с ними! Но он не пойдет к ним, он сядет на краю леса и дождется темноты, а уж тогда преодолеет последний отрезок пути. Он слышит мычание коровы, даже сюда доносится, и — не смешно ли? — ему кажется, будто это вздохнул корнет-а-пистон. Да, он висит дома на стене. И может быть, тоскует по музыке, по песне. Ведь не только люди, но и вещи созданы для того, чтобы быть самими собой, и корнет-а-пистон без звука, человек без свободы, а Мария без Яна существовать не могут. Яну стало очень грустно. Он почувствовал это вдвойне, когда узенький серп луны прорезал туманную дымку и потянуло холодом. Ах, этот голод и холод! Ах, это нетерпение!
Дома его могут подстерегать, туда идти нельзя. Попасться им прямо в лапы, ну нет! По росе краем луга пробирается Ян к окну Марии. Ему пришлось перелезть через забор. Он окликнул собаку, узнавшую его и ответившую ему повизгиванием, и, обойдя крыльцо, подошел к тому месту, куда не один уже парень подходил понапрасну. Один только Ян мог туда постучаться, но тихо.
Ян не помнит, что в ту минуту сделал и что сказал. Что толку много говорить, объясняться нет времени, достаточно нескольких слов: «Я убежал, я умираю с голоду!» Все остальное сделала Мария. Она принесла ему еду, молока. Потом укрыла Яна, и он заснул, не успев пожелать ей доброй ночи.
Мария то спит, то бодрствует над ним, встает, поправляет укрывающую Яна перину, чтобы он не замерз. Только утром, когда он проснется, она скажет ему, что к его родителям вчера приезжала машина, искали его. Кто? Они. А она знала, что Ян убежит, знала, что придет к ней, знала, что окажется первой, кто ему поможет, потому что никто не любит Яна так, как она. Он принадлежит ей. И он в самом деле пришел. Она не ошиблась. И теперь она для него сделает все, что он захочет, даже если это будет стоить ей жизни. Никому она Яна не отдаст.
И вот настало утро. Только солнце заглянуло в окно, а Ян уже вскочил. Вся деревня еще спала. Позавтракал он в сарае, на сеновале.
— Я пойду в лес, — сказал он Марии, — никому обо мне ни слова; если днем будет тихо, вернусь вечером. Сходи к моим, обед они мне могут прислать, но сами пусть никуда не ходят. Ты возьми грабли или косу, найдешь меня на вырубке у Высокого. Родителям моим скажи, что я их сам отыщу.
Как пришел он скрытно, так и ушел. Лес его поглотил.
Добравшись до вырубки, Ян стал прикидывать, что будет делать вечером, что на другой день, как ему жить дальше. К людям он выйти не может, хоть и верит им, как верит дню, которого, кстати, он сейчас должен опасаться. Лишь ночь означает для него уверенность. Но где будет его дом и когда придет конец вражде между ним и днем? Когда сможет он пройтись по деревне, взять в руки корнет-а-пистон и заиграть мелодию возвращении домой?
В лагере говорили, передавали из уст в уста, что скоро настанет конец. Случится ли это до зимы? А если нет? Он не зверь и не птица, как ему пережить зиму? И что же, сидеть ему все время в лесу или в сарае?
Вчерашняя и позавчерашняя усталость, пронизанная сладким чувством близости родного дома, его теплом, окутывала Яна, смежала его веки и вместе с дрожащим от дыхания трав воздухом и влажными мхами навевала сон, легкий, как птичье перышко, при котором спишь, но при этом слышишь писк комарика, чуть более громкий удар сердца и потом вдруг подпрыгиваешь, проснувшись от страха перед тем, что могло бы произойти.
Возможно, Яну следовало бы походить, что-нибудь предпринять, но он так ослаб, что предпочитает остаться на месте. В голове его крутятся воспоминания и сны. Солнце продвигается от дерева к дереву, ищет просветы в кронах, чтобы громко объявить полдень. Ян просыпается. Наконец-то усталость оставила его ноги, ее впитал в себя лес. Можно потянуться.
Ян встает и, будто сосна свои ветви, раскидывает руки. Такие руки — он словно впервые в жизни заметил их! И что теперь ему с ними делать? Складывать на груди, закладывать под голову — не маловато ли? Ими можно строить дома, держать плуг, ими можно оборонять u убивать, но можно и обнимать Марию. А как насчет того, чтобы держать корнет-а-пистон? Большой выбор, но как выбрать, когда не можешь, не смеешь выбирать? И все-таки ты должен!
Когда Мария принесла обед, они молчали. Ян не знал, что сказать, а Мария боялась заговорить. Разве она сама не знает, что любой вопрос завершился бы ответом: не могу, не знаю, нельзя.
Что знает Ян?
— Еще одну ночь я буду набираться сил. Это начало. Будь осторожна и приходи вечером. Тогда я тебе скажу, что собираюсь делать дальше.
И вот он снова один, и порой его мысли лениво ползут, а порой купаются в образах, в числах, сливаются к разваливаются, как подвергшиеся выветриванию скалы.
Когда Ян встает, он видит перед собой деревню. Но он видит ее иначе, чем в прошлом году. Иначе, чем вчера. Мысленно он идет от дома k дому, и никто не слышит того, что слышит он, что видит он, что чувствует он. Он всюду говорит, что бежал, и просит помощи. Он уже обошел полсела и не услышал ничего, кроме ответа на свое приветствие. И не услышит. Его родная деревня преломляется на «да» и «нет». И этих «да» становится все меньше и меньше, это он знает сейчас точно. Он знает, что его ждет. Он хорошо понимает, что он не один, но должен точно уяснить для себя, кто его друзья, а кто враги.
Вечер и Мария приближаются к лесу. Вечер — теплый и влажный, Мария — заплаканная. Вечер — равнодушно-истомный, Мария — испуганная.
— Они опять приезжали. После обеда, — говорит она Яну.
Ян ест медленно, и напрасно вы спрашивали бы его, что он ест. Он не понимает, что говорит ему Мария, не чувствует, как она гладит его волосы, он знает только одно и говорит ей это:
— Это конец. В деревню мне уже нельзя. Передай привет моим. Скажи, что приду.
Прощание — как песня. Чем тише, тем печальнее. Последние слова Ян произнес на одном дыхании:
— Куда-то надо идти. Еще есть места, которых смерть не знает. Буду их искать!
Если бы Мария обернулась, она увидела бы за собой лишь тьму. Пусть она идет, пусть молчит, ибо ее плач замкнет одиночество и страх будет сжимать ей горло до последнего вздоха. Пусть она идет, она слишком слаба, чтобы помочь Яну, и слишком любит, чтобы забыть. Так пусть хотя бы ненавидит. Пусть ненавидит все, что убивает ее любовь, что гонит Яна в леса. И всегда, когда страх пронижет ее существо, пусть она не заплачет, а полным именем назовет врага.
Небо медленно угасало, осенний ветер тщетно пытался лизнуть золото листьев, как он это когда-то делал, когда Ян подносил к губам корнет-а-пистон. Губы Марии потрескались, глаза не глядят. Туман притягивает снег, земля на поле остывает. Лужи продырявили деревенскую площадь. Время зевает над деревней, и день уже не вмещает в себя ничего, кроме воспоминания. Длинные ночи неумолимы, и, когда ветер ударяет в стекла окон, Марии слышится голос Яна. Сколько раз стояла она у окна или на крыльце, сколько раз доходила до леса… Она укоряет тьму, которая ничего никогда не скажет.
Дождь шел вперемежку со снегом. Близилось рождество. Однажды, когда деревня спала, свернувшись калачиком, как промокшая собака, а дома были, как картофелины в плетеной корзинке, которые тьма подмяла под себя, Марии показалось, что она слышит зов жизни. Когда она открыла окно, вошло привидение и проговорило человеческим голосом: «Можно?»
Спрашивай он хоть сто раз, не дождался бы ответа. «Да» застряло у нее в горле, и время, спрессованное опасностью, почти остановилось. Он стоял недвижимо. А потом рванулся, как безумный, и губы его и нетерпеливые руки вдруг умножились и стали десятками губ и рук, и, казалось, достаточно слова, одного слова, чтобы он стал сильным, как гром, и на деревню обрушился свет.
Мария не спрашивала, Ян не говорил. Он отдавал и брал, отдавал и брал, и вся ненависть превратилась в любовь, для которой должно было хватить одной-единственной ночи. Только под утро к Яну вернулась речь, и тогда он сказал голосом, показавшимся Марии оглушительным: «Когда будет можно, приду. Я нашел места, где живет смерть, но я иду с людьми. Мы убиваем смерть, отрубаем ей руки и голову, отрезаем ей дороги и свое оружие заряжаем ненавистью. К тебе я пришел за патронами. Когда дни станут удлиняться, начнет сокращаться время до возвращения. Моим передай привет от живых и молчание от мертвых. Я приду, жди меня!»
Было самое время уходить: утром пошел снег, и ночью к деревне вели уже только следы зверья.
Неделями слышала Мария слова Яна. Они заполняли ей дни и ночи. Страх уже не имел привкуса боли, ожидание подгоняло весну. Конечно, нельзя прожить жизнь в мечтах; Мария молчала, но ловила каждое слово, говорившее о смерти и ненависти. Где-то там ходит рядом и Ян. И то слово, которого прежде никогда не слыхали на селе, теперь звучало, как обозначение гнойного нарыва, как ржа или головня, то слово, которое сельчане произносили с горечью, — это поганое слово «фашизм» Мария ненавидела из-за Яна во сто крат сильнее. Оно было для нее горой, морем, пучиной и погостом, которые ее Ян должен пересечь, чтобы прийти к ней, прийти домой.
Сначала прилетели аисты, перешли болото около леса. Потом расцвели маргаритки, и вспаханная земля пашен громко крикнула: это апрель!
Странные вести распространялись о живых и мертвых. Никто не знал, откуда они приходили, никто не мог сказать, откуда приходит правда, но время, носившее во чреве будущее, позволяло людям шептать о радости.
Леса жили своей жизнью, и родители Яна верили, что калужницы у статуи Девы Марии на конце села — достаточный дар за спасение их сына. Леса жили своей жизнью. Люди говорили, что Высочина мстит за себя, и эта месть незримо и зримо ходила легендой от вырубки до Высокого.
Время шло. Время зрело.
Время, которое уже не знало, куда деваться, должно было породить взрыв!
И взрыв произошел!
Никто не помнит, кто первым услышал призыв о помощи городу за семью лесами, кто услышал выстрелы, принесенные ветром, прозвучавшие где-то далеко-далеко, но только мужчины вдруг распрямились. В ту ночь происходили вещи, которые у женщин вызывают только слезы. Матери знали, почему они плачут: пули любви разят сильно, но совсем другое дело, когда течет кровь. В воздухе скрещивались приказы, которые выкрикивала смерть. Ненависть и надежда пылали и сжимали кулаки. И в них бушевал пламень мая, который никто не мог задушить, даже время. От самых корней поднимается ввысь этот голос, этот дух и хвала, ненавидящие смерть.
— Ура! — кричала, казалось, сама земля, и, хотя Мария услышала только последний звук, она узнала голос Яна. Он звучал со всех сторон. В каждом выстреле, звучащем вокруг деревни, пугавшем зверей и людские сердца. Но в деревне стояла тишина.
Дети, приоткрыв рты, слушали слова, жалкие и хвастливые, полные оборотов «вот если бы» и «а вот я», прерываемые многозначительными паузами. При этом морщина, прорезавшая лоб отца, становилась глубже, чем ручей в весеннее половодье. А потом настала ночь. Спящие просыпались при каждом выстреле, приближавшемся к деревне.
А утром случилось это.
Никто не знает, кто первым выкрикнул имя Яна. Может быть, это не был крик, иной раз и восклицание звучит набатом. Все сердца звучали. В деревню пришел Ян, ио он был не один. Дюжина парней стояла там, как будто ждала приглашения. И Ян среди них. У кого винтовка, у кого автомат. Никто не знает, кто разбудил деревню, но все бежали, и каждый утверждал, что это он их увидел первым.
Очень может быть, что отец и мать увидели Яна на секунду раньше, чем Мария. Теперь она с ним, глаза ее полны слез. Из дому его уводили убийцы, домой его привела любовь.
А потом все парни из этой дюжины повернулись, как по команде, кругом и разошлись кто куда. Глаза, воспаленные от ночных и дневных бдений, ноги, наспотыкавшиеся во мху, руки, ободранные колючим кустарником, обратились к жизни. Франсуа и Ганс, Николай и Йозеф, Франтишек и как там еще звали этих юношей — все разошлись. А Ян остался. Дюжина родных очагов, и каждый пахнет по-своему, но все они схожи между собой — матерью, женой, Марией.
Йозеф Рыбак
Народный дом
Целый день шел дождь, и, когда он кончился, воздух еще долго был влажным и холодным, а во дворе мокро блестели каменные плитки. В свете фонарей двор походил на гладкое тело огромной рыбы, попавшей на сушу и теперь умиравшей. В черном небе висели мрачные тучи, и молнии время от времени прорезали их. Мелкий, ленивый дождик моросил до самого вечера.
Двор спал. Ночь казалась тихой.
Но уже вторую ночь где-то на окраине Праги раздавалась артиллерийская стрельба. У нее был свой, зловещий ритм. С наступлением сумерек орудия били с упорной сосредоточенностью заведенного механизма, и звуки взрывов плыли над восставшим городом. Взрывы были совсем близко, будто стреляли по находящимся неподалеку гранитным скалам.
Мы вышли из дома и сели на ступеньки перед зданием, где разместились типография и ротаторная. Прошло два часа.
Сидя в полной темноте, мы молча смотрели вверх. Когда кто-то из нас закурил, осветив на секунду наши лица, в углу двора сдвинулась с места темная фигура и приблизилась к нам. Подойдя, человек направил на нас электрический фонарик.
— Все в порядке, товарищ, — сказали мы.
— Стреляют, — произнес часовой.
— Это шёрнеровцы.
— Они хотят сдаться американцам.
— Они хотят войти в Прагу и закрепиться в ней.
— И уничтожить Прагу, как и Варшаву, — сказал часовой. — Господи, хоть бы кто-нибудь дал им по морде!
— Они вынуждены будут разрушать одну баррикаду за другой.
— Кто придумал строить баррикады? — спросил часовой. — Баррикады спасли Прагу, это факт.
Мы докурили и спустились в подвал. До войны здесь был винный склад. А сейчас кислым, спертым воздухом здесь дышали люди, в одежде и обуви лежавшие прямо на земле.
Мы осторожно пробирались между ними. Какая-то женщина испуганно подняла голову и спросила:
— Что происходит?
— Ничего. Спите спокойно.
Мы прошли через убежище в помещения, принадлежавшие типографии. Тут были свалены части старых станков, кипы бумаги, остатки металлических лестниц, когда-то ведших из склада в ротаторную. Здесь мы печатали газету, здесь мы отдыхали вместе с наборщиками, когда газета была готова и отправлена для распространения на баррикады.
С самой субботы мы не смыкали глаз. С самой субботы у нас не было ни крошки во рту. Пили лишь кофе. Его мы выпили огромное количество. И курили — сигарету за сигаретой.
Мы находились здесь уже несколько дней, и все время в бесконечном напряжении. Понемногу мы потеряли представление о времени и лишь нетерпеливо ожидали новых сообщений. Нас особенно интересовало, где сейчас находится Советская Армия, а где американцы. Мы с беспокойством прислушивались к приближающемся стрельбе нацистских орудий.
Люди в убежище нервничали; бездействие и неизвестность угнетали их. Они или нетерпеливо ходили по тесному помещению, или апатично смотрели в одну точку, пока кто-нибудь не приходил с сообщением, которое их на минуту отвлекало. Некоторые из этих людей все чаще появлялись у нас. Они следили за каждым нашим шагом и каждым взглядом, выспрашивали у нас о ситуации наверху. Мы не хотели их пугать, но и не обнадеживали их.
Помню, кто-то пришел в Народный дом с сообщением, что на Национальной улице видели американские танки. Это известие вызвало у людей радостное возбуждение, и тем большим было разочарование, когда мы узнали, что немцы продолжают наступать на Прагу и в ситуации ничего не изменилось. Но два американских танка действительно появились на пражских улицах. В них находились военные корреспонденты, которые прибыли в город разведать обстановку. Но, когда они увидели, что происходит в Праге, сразу же развернулись и быстро укатили назад. У многих, узнавших эту новость, сдали нервы, и это оказало неблагоприятное воздействие на окружающих.
В ночь на вторник в Народном доме никто не спал. Рано утром, когда небо вновь прорвалось дождем, паля последние баррикады у гостиницы «Империал» и немцы начали атаку вокзала и Народного дома.
В воспоминаниях о тех драматических минутах появились пробелы, и я беру свои записи, нервный и отрывистый стиль которых полностью отвечает тому, что мы тогда переживали.
На земле, на лестнице, в углах, на каменном полу спят люди. Спят странным сном, вполглаза. Что-то будет в ближайшие часы? Перекинешься с кем-нибудь парой слов — и половина спящих уже проснулась.
На улице пахнет липами. Дождя уже нет. На Петршине, наверное, цветет сирень. Если бы не орудийная стрельба, это была бы одна из волшебных майских ночей, одна из прекрасных ночей Праги. Но вот где-то грохнуло орудие, так близко, что зазвенели стекла. Выходишь во двор, у ворот стоит часовой, что-то говорит, вглядывается в темноту, рука на револьвере.
Прага тоже спит вполглаза. Тишину нарушает только артиллерийская стрельба; ночью, как правило, не воюют. Только где-нибудь вдруг застрочит автомат, вспоров завесу тишины, да на другом конце города раздастся глухой выстрел танкового орудия.
Внизу, в подвале, сгрудились у приемника люди. Кто-то в наушниках терпеливо ищет одну станцию за другой. Пражское радио передает музыку. Всю ночь из приемника несутся громкие марши, лишь иногда передается сообщение.
— Что передали?
— Ничего особенного. То же, что и час назад.
Все мы чувствуем напряжение, как будто повисшее в воздухе. Изменилось что-нибудь в последний час? Нервозность постепенно охватывает всех. Может быть, потому, что смолкла канонада.
Минуты раздражения, когда на тебя смотрят заспанные лица людей. Все хотят знать, что происходит. Почему же ты не можешь им сказать, что эсэсовцы уже заняли вокзал и теперь на очереди Народный дом? Пока об этом знают несколько человек. Наборщики спешно прячут «Руде право» и «Праце», маскируя пачки с газетами среди скомканной бумаги и различных отходов. Поможет ли это? Может быть, немцы не знают, какую роль играет в восстании Народный дом?
Мы стоим в помещении, откуда прокопан подземный ход в соседний дом.
Хоть бы какое-нибудь оружие!.. Много оружия! Все происходит как в бреду или в кино, когда время и действие спрессовались в одно целое, несущееся быстрее мысли.
Первый эсэсовец падает в нескольких шагах от нас, раненный в живот. А второй, вбежавший следом? Сколько ему может быть лет? Мы видим, как он поднимает автомат. Его трясет… Он боится… Но у нас нет оружия, только несколько ружей и револьверов. Мы поднимаем руки, мужчины идут направо, женщины — налево. Нас пересчитывают. Сколько? Сорок?
С поднятыми руками мы проходим через строй эсэсовцев во двор соседнего дома, потом на улицу.
Кругом разгром, валяются столбы. Мы шагаем по битому стеклу, вдыхаем запахи пороха, дыма и крови. Малолюдные улицы неузнаваемы. Чад от горящего здания дирекции железных дорог окутывает нас. Сколько тяжелых ран на теле Праги! И все же как она прекрасна! Как незабываемо ее лицо!
Иржи Крженек
Мой первый концерт
Единственным моим приобретением в 1939 году стала скрипка; отец, во многом человек трезво мыслящий, вдруг решил сделать из меня музыканта. Старая скрипка, купленная по дешевке у мрачного цыгана Гейзы, определила мою дальнейшую судьбу.
В этом году отец впервые серьезно говорил со мной. Хотя в это время по дороге, тянущейся мимо нашего дома, бесконечным потоком шли на восток войска в сером, он сказал:
— Сейчас нам помогут только русские.
Итак, я начал учиться в музыкальной школе, мать гнула спину в господском лесу, а отец заботился о том, чтобы паровой двигатель марки «Вольф», вверенный ему на местной лесопилке, работал как можно медленнее. На досуге он пытался построить вечный двигатель, поэтому, чтобы слушать мою игру на скрипке, у него оставалось мало времени. И лишь когда он однажды случайно встретился в трактире с моим учителем и после возвращения домой влепил мне пару затрещин, состоялось мое знакомство, скорее всего символическое, с этой в общем-то опасной правой рукой «механика и слесаря», как было записано в его рабочем свидетельстве. Я всегда восхищался этим документом. И сейчас, время от времени приезжая в родную деревню, я с удовольствием разглядываю его точный, орнаментальный шрифт. Так умели писать старые преподаватели, которых уже нет в живых, и эти выцветшие чернила каждый раз вызывают в моем сердце неопределенную, щемящую тоску…
После битвы под Сталинградом отец раздобыл большую карту, прикрепил ее к стене бабушкиной комнаты и начал что-то вырезать из картона.
После того как в сарае стал ржаветь наш семейный вечный двигатель, мать очень недоверчиво относилась ко всем начинаниям отца.
Когда клены на откосе вспыхнули ярким цветом, наша бабушка умерла. Она тихо угасла ночью. Так опадают яблоки с дикой яблони после дня святого Вацлава. Я впервые увидел слезы матери.
В опустевшей комнате, где до сих пор сохранился еще запах лиственничного дерева, поселились немецкие офицеры. Они мудрили над картой, перемещали флажки и время от времени пиликали на моей скрипке тоскливые, плаксивые мелодии.
Однажды отец исчез и где-то пропадал несколько дней. Вернулся он усталый, голодный и промерзший, а мать, вместо того чтобы узнать, где он был, все ходила вокруг него и гнала нас прочь. Тогда я понял, что есть и другой страх, отличный от страха порки. Это болезненный страх за отца, за мать, за братьев. Он исходил от тех, кто был похож на нас, но кто пришел из совсем другого, кошмарного, мира. Страх исходил от их глаз, их шагов, от их разрушающего существования!..
И я не был одинок в этом чувстве. Когда отец долго не возвращался, мать неподвижно сидела у плиты с застывшим, как маска, лицом. Ее руки, сложенные на коленях, дрожали. На гвозде возле буфета висела скрипка: отец считал, что в приличном доме скрипка должна висеть на стене. Младший брат спал в своей деревянной колыбели, а за окном тихо опускалась равнодушная, пустая и пугающая ночь. Тишина удручала. Бледный месяц освещал сгорбленную спину матери, и не на что было опереться, потому что не было с нами тяжелых, надежных рук отца. Без них мир был неустойчивым, и с каждым словом, доносившимся к нам из бабушкиной комнаты, могла прийти смерть.
В конце апреля над деревней загремели залпы орудий. По знаку отца мы приготовились. Я схватил в одну руку скрипку, другой вцепился в козу, и, несмотря на то, что самый младший член нашей семьи кричал так, будто хотел переорать всех сразу, мы бросились бежать на хутор к дяде Павлу, которого мать не очень-то любила, потому что он сыграл определенную роль в отцовской затее с вечным двигателем. Немецкие солдаты тоже не задерживались. Их лица стали такими же серыми, как и форма. Карта с флажками дрожала на стене, дрожал и сотрясался весь наш деревянный дом.
К утру все было кончено. На хутор пришел отец с двумя обросшими парнями, и мы двинулись к шоссе.
Из-за проклятой козы я подошел к шоссе последним. Все были несколько растеряны. Шоссе оказалось пустынным. Люди переглядывались, как будто спрашивая: «И это все?»
Со своей скрипкой под мышкой я выглядел среди них довольно несуразно, как пугало на огороде.
Мать что-то шептала, кто-то спросил:
— Где же русские танки?
Отец виновато оглянулся, потом медленно опустился на колени и прижался ухом к земле. Казалось, это длится целую вечность, и люди оцепенели, как будто в эти мгновения решалась их судьба. Затем отец поднялся, отряхнул с колен землю:
— Я слышу танки.
После его слов мужчины попадали на землю, а мать покачала головой.
— Но я действительно слышу, — немного смущенный, твердил отец.
То, что услышал я, не было похоже на грохот танковых гусениц, скорее это был очень нежный звук. Сначала доносилось позвякивание, но оно быстро превратилось в звон, который издает старый будильник.
Из-за поворота показался человек на велосипеде. По мере приближения я разглядывал его. Это был солдат. Он широко улыбался и кричал:
— Берлин! Берлин!
Автомат бил его по спине, рыжие усики топорщились. Вот уже красная звездочка промелькнула мимо нас, и отец вдруг опомнился:
— Что смотришь? Играй!
— Ура! Да здравствует Сталин! Да здравствует Красная Армия! — кричали все.
Я кричал вместе с толпой. Потом вскинул скрипку и заиграл:
Альфонз Беднар
Каменный колодец
Зеленое воскресное утро едва только забрезжило, а старый Банковский из Коштиц, старый Яно Сухая Колючка, уже пас сынову корову у Коштицкого источника. Он стоял в зеленом вербняке, глядя вдаль, а корова мирно щипала траву. Сквозь редкую листву смотрел он на серую бетонную кладку, из которой вода по трубе вытекала на землю. Ручеек журчал среди камней, бежал по канавке, вымытой в земле, и исчезал неподалеку в траве. Шипучая вода, шипучка, сочок — как только люди не говорят о ней! Ходит сюда сейчас всякий народ, и по-всякому ее называют, а в давние времена все называли ее только сочком: «Пойдем попьем сочку!», «Эх, и напился я сочку!». Вода эта бывает разная на вкус: и резкая, и послабее; и дно в таких источниках бывает разного цвета: и серое, и красное. В одних вода течет как бог на душу положит, а в других ее направляют люди, помогают ей, и течет она по деревянным желобам, вытекая словно из бочки, или струится по железным трубам вроде нашей. Люди заботятся о таких источниках, смотря по тому, сколько народу к ним ходит, а где-то там, в Теплицах, они красиво огорожены, и воду из них даже отвозят в города. Ох и красивы там эти колодцы! А эта наша вода — совсем она не шипучая, не шипучка и не минеральная, а как есть сок, так ее и называют все издавна. Наша водичка просто в бетон замурована. Каменщик Ондркал так ее замуровал, а он разве что понимал? Нигде не был и толком ничего не знал. А гордец, каких свет не видывал! Эх, водичка моя, хорошо тебя напиться! Горло дерет, крепкая. И заслуживает она колодца получше — из камня, со всякими цифрами-делениями, с табличкой… Старый Яно оглянулся на корову. Она все так же мирно паслась. «Добрая водичка, — подумал он опять, — замечательная, только пусть ее не пьет тот, кому не положено! То, кто от болезни уже загибается, не должны из него пить. Да, из красивого колодца ей бы течь, заслужила она того». И он посмотрел на зеленый откос идущего поверху шоссе и на песчаную тропку, что вела от шоссе к колодцу. Добрая водичка, но резкая. Пыхнул разок из короткой кривой трубки, выпустив из впалого рта седоватый дымок. Да, не вода, а сок! Он-то ее попил на своем веку. Уже сколько живет он на свете и пьет эту водичку, почитай, с самого рождения. И по свету побродил за свою жизнь, был и в солдатах, и в батраках, и в Австрии побывал, даже в Америку собрался заглянуть, да тут война началась, и не пришлось ему поехать, но только здесь, у водички, человек может понять, как надо жить. Здесь привольно, утро такое свежее, прохладное… А что еще надо человеку? Поле свое он отдал сыну, а сын — кооперативу, сам он ходит теперь сюда попасти сынову корову Лысуху, а здесь человек всякое узнает о том, что делается на свете, ведь столько разного народу ходит за этой водичкой. И по-разному эту водичку называют… Мир стал не такой, как прежде, изменился он с той поры, как проложили здесь бетонку, а теперь и говорить нечего! Да, добрая водичка, но нечего ее пить кому не положено!.. Разный народ ее пил. Раз пришли ее напиться и немецкие солдаты. Эта водичка… Однажды, как люди говорят, давным-давно, слепая девушка пасла здесь корову и пришел сюда нищий, а девчушка дала ему кусок хлеба — все, что у нее было. Нищему хлеб этот так пришелся по душе, что он ударил палкой о землю и сказал: «Вода, вытекай!» И забила из земли эта водичка. «Умойся этой водичкой!» — сказал еще нищий. Девчушка умылась и стала вдруг видеть, глянула она туда-сюда, хотела нищему сказать «спасибо», но того и след простыл. Может, все это сказка, но водичка здесь непростая.
В вербняк залетела с высокой ольхи сорока, повертелась на ветке, испуганно затараторила и улетела прочь.
Солнце еще не взошло, но уже рассветало. За бетонкой на равнине переливалась молодая июньская зелень: около верб и ольхи, возле самой воды вдоль ручья, — более темная; на равнине, в поле, — почти желтая; а на недалеких холмах, сейчас покрытых легким седоватым туманом, она отливала серым и голубым. По железной трубе вода вытекала из большой серой бетонной кладки с железным верхом, с журчанием струилась по чисто вымытым камням. Рядом зеленел луг, на лугу — низкий вербняк, возле ручья вербняк был повыше, вперемежку с ольхой, неподалеку, у шоссе, одиноко и заброшенно стоял желтый железный столб, а на нем светлел беловатый круг, и под ним чернела жестяная табличка. Здесь была автобусная остановка. Кроме старого Байковского, никого здесь не было. Перед ним лежала равнина, уходя к недалекому голубовато-зеленому лесу, горам и холмам, и над ней опрокинулся бледно-голубой небосвод, словно подпертый на горизонте серовато-желтыми тучами. Воздух, казалось, дрожал от птичьего гомона. То высокий, то низкий свист иволги врывался в птичье пение. За автобусной остановкой белели две тонкоствольные березы с пушистыми кронами, а дальше зеленели осины.
— Да, — тихо проговорил Банковский, — хороший будет денек. То-то сюда всякого народу понаедет! Свет словно взбесился. Будто бежит от чего-то. Многие на мотоциклах, на машинах. Все только и говорят что о голах, футболе, все спорт да спорт, все о машинах, мотоциклах, технике, изобретениях. Люди все придумывают, изобретают, прежде чем с жизнью расстаться…
Он поглядел на Лысуху, пошевелил ногами в темно-зеленых теплых штанах, поправил на плечах куртку из такой же, что и штаны, материи и, опершись на толстую палку, затянулся из короткой трубочки, выпустив сероватый дымок. Старый Яно стоял и осматривал все окрест, потому что он любил смотреть и на воду, и на широкое бетонное шоссе, и на равнину, и на деревья.
— Да-а, — протянул он тихо, — что-то сегодня утром нет никого. Видно, спят долго. Но, с другой стороны, рановато еще. Что им сейчас тут делать?
Так он стоял и смотрел. В воскресное утро есть на что посмотреть. «Приедет сейчас мотоцикл, — подумал Байковский, — приедет парень с бутылями, наберет в них водичку, потому что эта водичка ох как хороша после воскресного обеда, не хуже пива: так и бьет в нос, слезу вышибает. И парень спросит: «Ну как, дед? Как жизнь? Пасешь еще?» «Пасу, — ответит Байковский и спросит парня: — Хороша водичка, не так ли? А зачем тебе ее столько?» «Да знаешь, дед, мы теперь живем в новом доме, нужно отметить это, а водичка так хорошо идет после сливовицы!» «А что ж, и правда!» — скажет Байковский. А парень добавит: «И зачем ты, дед, корову пасешь? Сдал бы ты ее в кооператив и успокоился!» Скажет так и уедет, но тут же придет другой мотоцикл, побольше, на нем будет парочка, он и она, они слезут, напьются водички и давай дальше, а по пути оглянутся и крикнут: «Будь здоров, дед! Спасибо за водичку!» «Будьте здоровы, и вам спасибо», — ответит он. Потом приедет сюда с добрый десяток мотоциклов, и поменьше, и больших, и люди будут набирать водичку, потом и автобус прикатит. Автобусы ездят сюда не каждый день, а только по воскресеньям, и в них битком набито экскурсантов. Все они едут в Теплицы. Разные экскурсии, и откуда столько народу берется, и про все спрашивают, разные вопросы задают. И машины разные здесь останавливаются: и черные, и светлые, и зеленые, и желтые. И может, опять кто-нибудь, как в прошлое воскресенье, будет рассуждать, что машины должны быть только красного цвета. Черные и серые машины не отличишь от дороги, зеленые — от деревьев и молодой пшеницы, желтые — от спелых колосьев и соломы, потому-то люди порой и разбиваются. Мол, в таких-то и таких-то странах тот и этот цвет уже запретили, скажет кто-нибудь. Приходят люди и приезжают, пьют, едят. Приходят, курят и снова принимаются за еду, ведь водичка аппетит разжигает. Рассказывают всякое, что где случилось… От людей больше узнаешь, чем по радио. Радио только говорит и говорит, его не переспросишь, даже если очень захочешь… А иногда есть о чем спросить. Байковский стоял, поглядывая из вербняка, и представлял себе, как все это будет, хотя сейчас по обеим сторонам шоссе было пустынно и тихо. Он повел плечами, поправил куртку защитного цвета из солдатского сукна, которую отдал ему второй сын, когда еще служил в армии. Тот теперь домой к ним почти и не приезжает, а если приезжает, то только на «Спартаке». Старуха бы не нарадовалась, будь она жива, бедняга! Может, и Ондра, их младший, жил бы не хуже, но его, бедолагу, убили где-то немцы. Байковский оперся о палку и вновь пыхнул трубкой. Скоро появятся мотоциклы, и машины, и люди. Оп вволю наговорится, время-то и пройдет. Лысуха напасется, и потом они вместе отправятся домой. Тишина у Коштицкого источника, тишина, которую не нарушали ни шум ручья, ни журчание воды, ни птичий гомон, она-то словно и заставила старика, еще не дряхлого, с легким румянцем и небритой недельной щетиной на лице, повернуться к серой бетонной кладке с надписью: «г. 1944», сделанной каменщиком Ондркалом в еще не застывшем бетоне. В это утреннее время надпись проступила отчетливее, серая бетонная кладка словно осветилась желтоватым светом, а сама надпись потемнела. Байковский вздрогнул, увидев надпись, и ткнул перед собой толстой палкой, словно видел эту надпись впервые. Она была отчетливой, резкой, синели глубокие бороздки цифр и золотились на солнце их края.
— Да, — произнес Байковский и снова ткнул палкой перед собой. — Нет, тогда тебя не было, — сказал он, разговаривая с бетонной плитой, из которой журчала вода и которую он словно хотел убрать со сверкающей росой травы. — Тогда тебя еще не поставили. Источник тогда еще в бетон не одели. Сделали это уже после весенней пахоты. Много времени прошло, пока люди договорились» очень много. Эти свое твердили, другие — свое. Как всегда! И к чему такие комедии? Уже начали было строить, а все еще не могли договориться, и ссорились все, и ругались. Одни хотели сделать подороже, забетонировать, другие желали подешевле и поскромнее. Навозили сюда песку, рыть начали, потом жатва пришла, там молотьба началась, так тебя, водичка, тогда и не одели в бетон, только куча песка лежала, большая куча, доски, бревна, а потом все и началось…
Старый Байковский нехотя отвел глаза от надписи и уставился на сверкающую струйку, вытекающую из черной железной трубы и отливающую золотистым, солнечным светом. Байковский смотрел неподвижным взглядом, не сводя глаз с серой бетонной плиты, и чувствовал, что никогда еще надпись не была такой отчетливой. Он не мог от нее оторваться. Казалось, надпись взывает к нему. Да, она словно зовет его! А говорят, люди днем не боятся. Кому есть чего бояться, тем страшно и при свете дня„.
— В ту пору, водичка, тебя еще не забетонировали, — сказал он. — В ту пору другие заботы были у жителей Коштиц. Помню, тогда только отмолотили, осень пришла, да не совсем еще пришла, а только так, заглянула. Тогда я в такое же воскресенье отправился пасти коров. Коров тогда у меня было побольше, целых три штуки. Теперь уж только за одной хожу, за Лысухой. Отдал я своих коров сыну, а тот — в кооператив, в кооперативе их теперь уже с лихвой. В ту пору в такое же воскресное утро стоял я здесь, в вербняке, и прислушивался, а где-то вот здесь, — и он ткнул толстой палкой впереди себя, — где-то здесь поднялась стрельба и грохот. Ей-ей, право слово! Ага, думаю я себе, ведь наши парни в деревне говорили: мол, что-то происходит, мол, это партизаны… Но, думаю я дальше, об этом твердят уже недели две. Здесь партизаны, там немцы и еще какой-то пришлый народ… Да тут вскоре грохот стал сильнее, и по шоссе мимо нашей воды проезжает восемь новехоньких машин. Да, восемь их было, я тогда их хорошо сосчитал. Это наши были, знал я. Откуда и куда они ехали, о том, конечно, я не ведал. За машинами — три пушки небольшие, кухня, а в машинах полно солдат. Что такое творится? Я вышел на шоссе, смотрел вслед им, а когда они уже уехали, вернулся в свои вербы с тяжелой головой. Да, что-то делается, что-то происходит, думаю я, и вправду что-то происходит. А мой парень, Ондра, тоже ведь в солдатах. Смотрю я на коров. Значит, парни вчера не зря говорили. Люди-то сразу все узнают!.. Что-то происходит, и совсем рядом — кто-то с кем-то бьется. А кто с кем? Здесь солдаты, там солдаты, фронт не поймешь где — в такой войне никто порой не знает, с кем надо быть заодно. Ну, с немцами, конечно, нет. Те пусть отправляются восвояси, чего им здесь надобно? И зачем они еще сопротивляются? Долго им не выдержать. И так больше четырнадцати дней — то одни здесь, то другие! Где фронт, не поймешь, думаю я себе. Вот когда мы были на русском фронте, там никакого движения, фронт держался крепко! Строгая была линия! А теперь? Сплошной непорядок… А потом прошло так с полчаса… И что там? Кто в этом разберется? Ведь война теперь идет не по правилам. Проехали, значит, тогда эти солдаты на машинах, и грохот тоже утих, да все бы и кончилось, не будь здесь этой водички!
Солнце медленно поднималось над горизонтом, желтело среди редких туч, желтели от него ольха, вербы, белая кора берез, трава, желтела и бетонная кладка, откуда по железной трубе вытекала вода.
В вербняке, за спиной Байковского, блеснул в траве черный уж, повернулся назад, отполз и скрылся в ручейке.
Тишина, казалось, вбирала в себя и птичий гомон, и шум воды; все замерло, ни ветерка, только в вышине над ручьем пролетели две ласточки, распоров воздух крыльями.
Банковский смотрел на все это и вспоминал то осеннее воскресенье, которое мучило его уже почти двенадцать лет. Машины с солдатами тогда проехали по шоссе и скрылись. А утро было такое тихое, как всегда, когда он выгонял коров. Он стоял задумавшись в вербняке, опираясь на толстую палку, в старой залатанной куртке, наброшенной на плечи, покуривая свою короткую трубочку, и вдруг вздрогнул от неожиданности. Ничего подобного он еще у ручья не видел. От шоссе, идущего поверху, спускался высокий человек с непокрытой лохматой головой. Худой, кожа да кости, он еле тащился, опираясь на сук — видно, поднял по дороге эту кривую корягу. На нем были рваные коричневые штаны и старая тонкая рубаха. Большие черные глаза блестели за очками. Байковский не знал его и никогда не видел прежде. Неизвестный (это был типограф из Вены Роберт Фрейштатт) спустился с шоссе. Увидев коров, он замер в испуге, потом огляделся по сторонам, и взгляд его остановился на куче песка, привезенного для бетонирования источника. Он подошел к воде, опустился на песок, снова огляделся, а потом умылся и стал пить долго и жадно. Байковский смотрел на него из вербняка. «Определенно, это чужой, — подумал он про себя, — не здешний человек. Видно, оттуда… из тех лагерей выпустили или сбежал. Там, говорят, все такие. Боже милостивый, ну и худой, бедняга, едва живой! И что же это такое люди делают с людьми? В лагерях этих, говорят, людей просто голодом морят». Байковский смотрел на человека и вдруг почувствовал к нему острую жалость, увидев, что тот не может встать. Фрейштатт с трудом привстал на колени, потом соскользнул по куче песка и так остался лежать на земле. Старый Байковский вышел из вербняка и кинулся к нему: «Что с вами, приятель?» Фрейштатт сполз еще ниже и с испуганным видом уставился на стоящего над ним человека. Байковский с палкой и трубкой в руке вдруг ощутил страх. «Что с вами случилось? Вы чуть богу душу не отдали! Откуда вы?» Фрейштатт немного повернулся и широко открыл большие черные глаза. «Deutsch? — спросил он. — Sagen Sie mir, bitte…» — «Что, что такое вы говорите?» — «Sprechen Sie deutsch? Wo sind die Partisanen?» [34] «Что с вами? Вам плохо? Замерзли или от голода? Вам что-нибудь нужно? Ночью было холодно, осенью так уже бывает. Партизаны? Они вам сделали плохо? Гонятся за вами? Но зачем партизанам за вами гнаться? Вижу, вы говорите по-немецки, но что говорите, не пойму. Я и сам бывал в Австрии да не очень-то выучился», — сказал Байковский. Фрейштатт минуту смотрел на него, потом перевернулся на спину, на бок и уперся локтем в песок. Медленно привстав, он снова рухнул на землю. «Вам, видно, плохо от нашей водички, — сказал ему Банковский. — Наша вода не годится, когда человек голодный. Она голод делает сильнее. Сильная водичка, не всюду такую встретишь… Ну раз так…» Байковский сунул трубку в карман, положил свою палку на кучу старых, забрызганных известью досок, взял Фрейштатта под мышки, поднял и посадил, прислонив спиной к куче песка. Потом вытащил из кармана кусок хлеба, подал Фрейштатту. До сих пор он еще никогда не видел, что можно так есть хлеб. Фрейштатт вначале отломил два кусочка, положил в рот, пожевал, а потом обеими руками запихал кусок целиком в рот. Байковский смотрел на него, присев на кучу старых досок и набивая трубку. «Рус, мадьяр?..» Фрейштатт ел, словно не слышал. «Немец, француз?.. И кто вы такой, приятель? Голодный, верно? И холодно вам? Замерзли совсем? Откуда вы? За вами что, гонятся?» Фрейштатт перестал есть, обеими руками оторвал ото рта корку и взглянул на Байковского, улыбающегося и все еще удивленного. Большие глаза его тоже улыбались и влажно блестели. «Danke Ihnen sehr schцn» [35], — сказал Фрейштатт тихим, слабым голосом, смотря на Байковского. «Вы удивляетесь, — подумал он, — не знаете, кто я такой. Я благодарен вам за этот кусок хлеба, он помог мне, но… Я из Вены, типограф, я жил у брата в Трнаве, потом мы скрывались в Грушове, кажется, так называется та деревня, а иду я к партизанам. Болен я, желудок болит, не знаю, дойду ли. Ослаб очень, даже говорить не могу…» «Ловят вас? А кто? Немцы? Партизаны?» — спросил Байковский. Фрейштатт слегка пожал плечами. Старый Байковский помог Фрейштатту встать на ноги и завел его в вербняк, а потом начал показывать на себя, на него, на Коштице и на трех коров, которых он пас. «Знаете что? Вы тут попасите моих коров, а я схожу домой и что-нибудь принесу вам на дорогу! Что вам кусок сухого хлеба? Как псу муха! Ведь вы тощий, как палка. — Байковский сбросил с плеч залатанную куртку и подал ее Фрейштатту, сидящему на траве в вербняке. — Я скоро приду, а за коров не бойтесь. Они голодные и отсюда не уйдут. Коровы эти такие, что под ними хоть костер раскладывай». И Байковский ушел.
— Не нужно было мне этого делать, — проговорил он сейчас тихо, стоя в вербняке, и невольно вновь посмотрел на синеватую, словно кричащую надпись: «г. 1944», поправив на плечах куртку из солдатского сукна. — Так ушел я тогда, еще на коров оглядывался и на него, шел и спешил, думал скорее принести ему чего-нибудь поесть… Да, не следовало мне этого делать, лучше бы я его взял хотя бы на закорки — ведь он был как перышко — и донес в Коштице, а там где-нибудь укрыл, но я думал, что принесу ему что-нибудь, он поест и пойдет…
Над вербняком и ольхой пролетел ястреб.
«Видно, гнездо у него здесь», — подумал Байковский, и опять его мысли вернулись к тому воскресенью. Как все тогда могло случиться? За такое короткое время? Этого Байковский никак не мог понять. Он ушел от источника, а Роберт Фрейштатт, типограф из Вены, который шестой год скрывался у брата, доктора в Трнаве, а потом в Грушове и который добрел, скрываясь, из Грушова до Коштицкого источника, медленно повернулся, глядя вслед Банковскому, спешившему в деревню. Он ничего не понимал. Он ничего не понимал уже с той минуты, когда ушел из погреба и когда парень, укрывший его на ночь, испуганно сказал: «Soldaten! Soldaten!» [36] Он ушел из Грушова, когда они там появились… Четвертый день он ничего не ел… Не мог — не принимал желудок. Фрейштатт сжал в руке корку хлеба. Там, в деревне, парень не мог ему ничего принести, у парня были тогда в руках только вилы, он ворошил сено, перед домом ходили солдаты, и он боялся. Брата забрали с женой и ребятишками, а ему удалось скрыться, и, пока он не попался, прячась где придется, все это походило на игру, на состязание… Но это не было игрой. Фрейштаттом завладели видения, которые преследовали его уже давно: вот он идет, бежит по перекресткам улиц, ему удалось убежать, мигают огни — красные, оранжевые, зеленые, он перебегает перекресток на красный свет, и вдруг на него наезжает множество черных шин, огромных, рубчатых, жестких. Возможно, из-за них его никто не видит, и потому его еще не настигли. Но где же, где партизаны? И куда ушел этот старик? И о чем он говорил? Вернется ли он? Как у него узнать, где партизаны? Вдруг он кого-нибудь с собой приведет?.. И Фрейштатга охватывает удивительное чувство: он больше не ощущает страха. Но, осознав это, он тут же пугается. Плохой признак, если он больше не боится… Прошел почти час, и за этот час на шоссе у Коштицкого источника гудели и гремели немецкие машины и мотоциклы, потом этот грохот и треск снова замолкали. Роберт Фрейштатт дрожал от страха в вербняке, не в силах взглянуть на шоссе, а когда опять стало тихо и он решил, что все проехали, вновь затрещал мотоцикл. Пронзительное гудение его мотора становилось все громче, переходило в треск и приближалось к источнику и к нему, Роберту Фрейштатту. Вот мотоцикл замолк, потом треск вновь усилился, и Роберт Фрейштатт, испуганно взглянув на идущее поверху шоссе, увидел, что с мотоцикла слезли три немецких солдата. Они медленно спускались по тропинке к куче песка и досок, шли к воде. Все трое были в касках и новой серо-зеленой форме. Идущий последним остановился на полпути, взглянул на коров в вербняке, потом на песок и воду и увидел на пыльных досках палку, оставленную Байковским.
«Эй! — крикнул он звонким приятным голосом. — Кто тут коров пасет?» Фрейштатт замер в вербняке, сжавшись в грязной, засаленной и залатанной куртке Байковского. Штурмбанфюрер Теодор Кнопп, сильный, высокий, широкоплечий парень из Эттингена, крикнул еще раз: «Эй! Кто тут пасет коров?» Фрейштатт сидел, слегка повернув голову, и через редкую листву вербняка отчетливо видел всех их. Он страшно боялся кричавшего солдата, стоявшего на тропинке с автоматом в руках и длинным пистолетом в черной кожаной кобуре на боку.
«Подождите, не пейте! — сказал Кнопп солдатам. — Кто знает, что это за вода. Может, и не питьевая. Спросим у того, кто пасет этих коров; правда, может быть, мы его так же поймем, как и этих коров». Он спустился к источнику и поднял с доски толстую палку Байковского. Рассмотрел ее, прикинул на руке и усмехнулся: «Испугался и убежал, дурак, а чего ему нас бояться?» Кнопп тут же замолчал, потому что увидел вдруг в вербняке худую белую ногу и коричневую штанину. Усмехнувшись, он сделал знак солдатам, подошел к вербам поближе и сказал: «Встать! Что вы тут делаете, mein Herr? [37] И почему не отзываетесь, когда к вам обращаются? Это ваша палка? Вы нас испугались, не так ли? И скрылись, увидев нас? Но, странное дело, вы так спешили, что и палку свою забыли». Фрейштатт молча смотрел на него, светились его большие черные глаза и блестели очки, на фоне темно-зеленой вербы белело его бледное лицо, заросшее черной щетиной. «Убейте меня, — словно кричала его душа, — ведь так длится уже более пяти лет». Ему снова виделись буквы и строчки, которые он некогда набирал. «Убейте меня! — словно кричали солдатам набранные им строчки. — Вы давно меня преследуете! Так перестаньте, ведь и вас, возможно, ждет моя участь! Мудрых вы превращаете в фанатиков и мучителей, а простодушных — в убийц и зверей. Убейте меня, — мысленно говорил им Фрейштатт. — Я больше не могу. Я больной человек!» Фрейштатт слегка приподнялся, упал на траву и снова привстал. «Не можете? — спросил его Кнопп. — Так я вас подниму! Ну что? Это вы пасете здесь коров? Кто вы такой?» «У меня болит желудок…» — сказал Фрейштатт и прижал к груди белую, очень тонкую руку. «Эти коровы не ваши, mein Herr, эти коровы не знают по-немецки, — сказал ему Кнопп, — вы лжете! Извольте встать!» Фрейштатт поднялся на колени, стараясь выпрямиться, и тут Кнопп сказал ему, что он поступает неразумно, и показал на него своим солдатам…
— А я-то спешил к водичке и к этим вербам, — тихо говорил старый Байковский, обращаясь к самому себе и источнику с надписью: «г. 1944». — Если бы я мог все это кому-нибудь рассказать, хотя бы словечко молвить! Вот если бы сюда забрел какой-нибудь неизвестный бедолага, может, он бы и послушал меня… А я-то спешил тогда сюда к водичке и к этим вербам с куском хлеба, брынзой и салом… Сегодня люди веселые стали, беззаботные… — Байковский замолчал, слушая утренний птичий щебет, доносящийся с полей, недалеких лесов и гор. — Спешил я сюда с куском сала и хлебом с брынзой и вдруг услышал выстрелы. Затрещало так, словно из автомата. Я тут сразу понял, в чем дело. Замер, остановился. Так затрещало, словно из дубовой доски вытаскивали ржавый гвоздь. Потом сделал шага два-три, снова остановился и вижу: на шоссе стоит мотоцикл и на него садятся трое немецких солдат, уже садятся… Я тут сразу понял, что дело плохо, — продолжал Байковский, — и стал торопиться. Кинулся бежать изо всех сил. Но как может бежать такой старый человек! Вот я и бежал со своей брынзой, куском хлеба и салом и с выходным пиджаком, чтобы этот человек мог одеться… — Банковский снова замолчал и посмотрел на бетонную кладку, на синие цифры и букву. Ее неровные края освещало сейчас желтое солнце, выходящее из-за желтеющих облаков.
Над шоссе, то взмывая вверх, то падая вниз, пролетел стриж.
Вокруг Коштицкого источника сверкала ранняя июньская зелень. Поле, трава, вербы, ольха, березы, осины и недалекие леса, горы и холмы — все становилось ярче; солнце поднималось за спиной Банковского, и тени падали на листву верб. Вербняк словно давил на него, давил своей тишиной.
«Много времени прошло с тех пор, — подумал он, — много времени. Скоро уже двенадцать лет будет». И он вдруг рассердился, что вспомнил о том дне, но его тут же охватила жалость. У него сейчас было такое чувство, словно он тут помолился за того несчастного. Он переступил ногами в темно-зеленых штанах, поправил на плечах куртку из такого же сукна и оглянулся на Лысуху. Корова мирно паслась, опустив голову к земле и пощипывая зеленую травку. Банковский оперся на палку, вслушиваясь, как журчит вода по бетонной плите, по железной трубе и среди чисто вымытых камней. И вдруг он улыбнулся. Эту плиту поставили только в сорок седьмом году, но написали: «г. 1944», потому что он, Байковский, так хотел, хотя и не сказал никому, почему хочет именно так. Как его ни расспрашивали, что ни говорили люди, он стоял на своем, и они наконец сделали так, как он хотел. Конечно, ворчали: «И что это старый Яно Сухая Колючка разыгрывает комедию? Такие устраивает представления!» Но наконец сделали эту надпись; каменщик Ондркал выбил эти цифры… «Эх, водичка, моя хорошая, тебе бы из колодца покрасивее течь! Из такого красивого, каменного, как там, в Теплицах… Ондркалу не суметь такого поставить, он только сделал эту бетонную плиту и тэ страшно гордился! Эх, водичка, вода! Пришел сюда нищий попрошайка, дал напиться слепой девчушке, и стала бить водичка из земли…»
— Гм, — сказал вдруг себе старый Байковский, — сегодня утром что-то еще никого нет! Видно, и в самом деле рановато. Спят все очень долго. Теперь люди могут спать подольше, не то что раньше. Эх, водичка моя хорошая!
Написать-то тут написали, но, может, не надо было писать. Эта надпись будто кричит на человека… — Он стоял в вербняке и смотрел.
Тишина вокруг, как в любое воскресное утро, только молодая зелень сверкает да птицы щебечут. Лысуха мирно пасется за спиной Байковского, опустив морду к земле.
Но тишина была недолгой, и тут Банковский услышал тарахтение мотоцикла.
— Ну, начинается, сегодня едут что-то рано, — сказал он тихо, стоя в вербняке. — Будут сейчас наливать в фляжки, бутылки. Водичка хорошо идет после обеда, а сегодня уж все наедятся! Тому бедняге, какой он был заморенный, тощий, от голода так и падал, тому бедняге она тогда, видно, так повредила, что и на ноги он встать не смог, чтобы бежать без оглядки, хотя, кто знает, что ему повредило?.. Может, вода, а может, и тот хлеб, может, не должен был я прятать его здесь, в вербняке… — Байковский поежился от утреннего холода, а возможно, от того, что обвинил воду в смерти неизвестного человека. «Кто знает, что ему повредило? Кто знает, что это был за человек? Ничего не было при нем, только очки на глазах…» Байковский улыбнулся. И грусть, и укоризна появились на его худом лице, прочно засев в ввалившихся глазах и в запавшем рте. Услышав мотоцикл, он замер в ожидании. Он всегда любил смотреть, как в воскресенье люди берут воду из источника. Раньше так не бывало. Раньше вода текла себе и текла, просто так, и каждый, кто хотел напиться, приходил пешим и уносил воду в руках или на спине. Теперь у людей есть мотоциклы, да и времени хватает, и денег, и бензину — всего достаточно.
На шоссе остановился красный мотоцикл.
С сиденья соскочила девушка, студентка Майка Штанцлова, а ее приятель, молодой директор городских парков из соседнего городка Иван Подгайский, остался сидеть. Мотор стучал, как беспокойное больное сердце.
Майка Штаицлова отошла от мотоцикла и посмотрела на Подгайского, словно приглашала его за собой.
— Идешь? Тебе что, нужно?
— Да, — сказала Майка и устало опустила голову, потом обернулась и улыбнулась Подгайскому: — Иди и ты, Иво!
— Нет!
— Почему?
Подгайский слез, поставил мотоцикл на подножку и повернулся к Майке:
— Времени нет, нам нужно торопиться! Быстрее, Майка! В Теплицах подождем остальных, Тибора и других! Они приедут туда — Зуза, Миа, Педро, Джек…
Майка опять опустила голову, ее темные очки уставились в землю.
«Видно, больная, что все в землю смотрит», — отметил про себя Банковский и посмотрел на чернявого парня, который поднял на лоб свои большие очки и зашагал к источнику. Одет хорошо… Байковскому очень понравились на нем коричневые брюки и куртка. Одет что надо, но за город в такой одежде не ездят… Да еще в такую рань!
Майка Штанцлова неуверенно огляделась и, еще ниже опустив голову, медленно пошла впереди него.
Что с ней, заболела, что ли? Может, у нее болит желудок? Или глаза? Водичка для глаз хороша, глаза ею раньше промывали, даже порой из Будапешта с больными глазами сюда приезжали, а теперь со всеми болячками сразу к доктору бегут. Нищий тогда вернул девчушке зрение, а у этой молодежи очки такие огромные, словно с глазами у них плоховато. Байковский вновь подумал о Фрейштатте, которому он дал тогда хлеба. Да, тому бедняге, может, вода и повредила… А этим? Нынешняя молодежь всегда веселая, смеются, водой этой даже обливаются.
Майка Штанцлова, в голубеньких брючках, едва прикрывающих загорелые икры, в нейлоновой куртке, в косынке, разрисованной лодками и загорелыми телами, подошла к источнику, повернулась к Подгайскому, прикуривавшему сигарету, и какой-то миг смотрела на него.
— Подожди, Иво! Не закуривай!
— Почему? Я не хочу пить эту воду… Если бы здесь текло что-нибудь покрепче, скажем, кофе! Или… Ну-ка, Майка, давай быстрее поедем в Теплицы!
— Тебе что, ночи было мало? Не хочешь перекусить? У меня еще осталось от вчерашнего.
— Нет! Нам нужно торопиться!
Мотоцикл на шоссе все еще трещал, мотор стучал с перебоями.
Майка наклонилась к воде, вымыла руки, выпрямилась. На лице ее застыла улыбка, глаза тоже улыбались — умоляюще и просительно, но Подгайский не видел ее глаз, закрытых широкими темными очками. Они отразили горизонт, облака и солнце. Вот ольха и вербы мелькнули в стеклах Майкиных очков.
— Подожди, Иво! Не закуривай! Подожди!
Она снова наклонилась к воде, набрала ее полную пригоршню и протянула Подгайскому, прямо ко рту.
— Не хочу!
— Выпей! Помнишь? В прошлом году мы здесь были, и так хорошо было, а потом…
Подгайский криво усмехнулся и раскурил наконец помятую сигарету.
Длинные тонкие руки Майки разжались, вода выплеснулась, и вся Майкина фигура сразу поникла. Майка наклонилась над водой, держась левой рукой за трубу, а правой набирала воду в горсть из журчащего ручья и пила большими медленными глотками. Отряхнув руки, она отошла от воды и стоящего там Подгайского и снова уставилась в землю.
«Видно, они поссорились», — подумал старый Банковский и рассердился. Ему был смешон этот Подгайский, который пришел к воде и не напился, а только курил; смешной казалась ему и Майка, которая стояла там, уставившись в землю, и переживала. «Ну, если так начинается это воскресное утро, то и дальше нечего ждать хорошего. Нужно, пожалуй, прикрикнуть на Лысуху, пугнуть их немного, и вся их злость друг на друга рассеется, как облачко дыма… Она, видно, хотела ему дать водички, чтобы напомнить о чем-то. Бедняжка… Надо крикнуть на Лысуху. Они потом и подобреют. Эй, Лысуха, — чуть было не крикнул он, — эй, Лысуха!»
— Иво, — вдруг сказала Майка, — почему ты меня вчера пригласил? Я же не хотела, а ты уговаривал меня, и мы даже потом никуда не пошли. И для чего ты завел меня к Тибору?
— Я просто думал, Майка, послушай…
— Думал, — колко отрезала Майка, сжав руки. — Почему ты ходишь с ней, скажи? И почему вчера и она была у Тибора?
— С кем я хожу? Послушай, прошу тебя.
— Ага, ты не знаешь! С Врановской! Вся школа знает, что ты ходишь с преподавательницей! Почему ты вчера ее туда позвал?
Ну и ну! Старый Банковский только покрепче оперся о свою палку.
Подгайский снова криво усмехнулся.
— Ты что, не понимаешь? Зачем задаешь дурацкие вопросы?
— Могу я об этом знать?! — снова закричала Майка. — Могу я об этом хотя бы знать?
— Смотрите-ка! — Подгайский задумался, но только на миг.
Он не знал, что ей сказать. Увел ее от Тибора, посадил на мотоцикл, сказал, что им нужно ехать в Теплицы и там подождать остальных, а она, подъезжая к источнику, начала бить его кулаками по спине. Пришлось остановиться. Он улыбнулся Майке, вокруг рта его собрались морщинки. «Есть у тебя деньги, Майка? — спросил он мысленно и подумал: — Может, надо было напиться воды? Как в прошлом году. Может, надо с ней поделикатнее?» Он взглянул на нее словно со стороны, как на незнакомую, и сразу решил, что собьет с нее это настроение. Может, тогда она поедет дальше. Может, скажет, дал ей Тибор деньги или нет.
— Пусть тебя это не волнует! — сказал он. — Я должен с ней встречаться, иначе ты провалилась бы по математике. Только смеялись бы над тобой. И ты не смогла бы учиться дальше… Ты должна быть практичной. Я должен с ней встречаться. Если бы я не ходил с ней, ты провалилась бы, а может, Врановская и выдала бы нас. А вчера ведь я позвал тебя! Не ее, а тебя… Ты должна быть практичной, Майка, — продолжал он ей говорить, решив сбить ее настроение, успокоить ее и тихо, мирно посадить на сиденье мотоцикла. Нельзя ей здесь оставаться одной, да и вообще нельзя оставаться: им нужно ехать в Теплицы. — Врановская не так уж плоха. И в кабинете у нее неплохо. Временами там можно выпить, да не просто водичку, как здесь. Опомнись, прошу тебя. Будь практичной, какая же ты наивная! Я не хочу, чтобы пошли всякие разговоры. А ведь вчера ты себя неплохо чувствовала там и при Врановской. Тебе нравилось, что ты пришла к Тибору, и с Тибором ты вовсю кокетничала. Послушай, Майка, прошу тебя, — сказал он приглушенным голосом и, помолчав, добавил: — Послушай, Майка, не делай из этого истории! Ведь ты знаешь, что все это несерьезно. Но скажи, Майка, — продолжал он почти шепотом, — не дал ли тебе Тибор денег, ну скажи мне, Майка, милая, не дал ли он тебе денег?
— Что-что?
— Не дал ли он тебе денег?
Майка Штанцлова повернулась, кинулась вверх по тропинке и быстро вытащила из-под сиденья мотоцикла золеный брезентовый рюкзак, обернутый серым плащом. Подгайский бросился за ней. Он замахнулся кулаком, но в этот миг увидел корову и в вербняке Байковского. И опустил руку.
— Нет! — крикнула Майка. — Не пойду!
— Ты не можешь здесь остаться, — тихо сказал Подгайский. — Ты должна ехать со мной!
— А почему? — спросила Майка и неестественно громко рассмеялась. — Останусь, а ты поезжай! С тобой я не поеду!
Старый Байковский видел, что Подгайский, растерявшись, не знает, что делать. Отбросив сигарету, он привязал к сиденью мотоцикла такой же рюкзак, какой был у Майки, и крикнул:
— Ты должна была бы помнить о Врановской и не устраивать мне сцен! От Врановской многое зависит! — Он еще раз оглянулся на Майку, снял грохочущий мотоцикл с подножки и умчался.
Повернувшись к Майке, Байковский смотрел, как она с рюкзаком за плечами медленно идет к желтому железному столбу на автобусной остановке. Потом он взглянул на Лысуху. Она по-прежнему мирно щипала траву.
— Эх, — сказал он вполголоса и ушел подальше в вербняк. — И-эх! Право слово, ну и тип. Ударить ее хотел! Видно, что-то между ними произошло. Ударить ее хотел… Что-то случилось неладное, раз они явились так рано. Ударить ее хотел, стервец! А у нее прямо коленки дрожат… Ну, между людьми всякое бывает, чего только не делается. И моя старуха не раз гневалась и честила меня по-всякому, когда я какой-нибудь юбке вслед смотрел. Уже нет ее, бедняжки… — С минуту он смотрел на серую бетонную кладку. Потом решил пойти вслед за Майкой и сказать ей пару слов, но так и остался в вербняке, задумчиво глядя вдаль. Перед глазами у него по-прежнему стояла надпись. Байковский опять глубоко вздохнул, потому что ему вдруг показалось, что он вновь видит того незнакомца, которому дал хлеба, и он спросил самого себя, не предложить ли чего-нибудь этой девушке, что стоит на автобусной остановке с таким несчастным видом. Байковский вздрогнул, вновь вернувшись в прошлое. Неизвестный лежит на траве вниз лицом: три дырки в голове, три в залатанной куртке, дырки в спине, груди…
Роберт Фрейштатт лежал не двигаясь, когда к нему подошел Байковский и увидел кровь на траве, на куртке и на его голове… «Они убили вас, приятель? — спросил Байковский. — Они вас убили, почему? Я принес вам хлеб, брынзу, сало и пиджак, чтобы вы переоделись, прежде чем отправиться дальше…» Он поднял с земли свой выходной пиджак в полоску, решив, что снимет с мертвого старую, залатанную, дырявую куртку и прикроет его этим выходным пиджаком, но тут его охватил панический страх, он собрал коров и погнал их домой, в Коштицы. Он гнал их быстро, боясь, что сейчас нагрянут немецкие солдаты. Если бы он не дал незнакомцу хлеба и не оставил его здесь, если бы он не забыл свою палку и не отправился домой за пиджаком, салом, хлебом и брынзой… Если бы он взял этого человека и на своей спине донес до Коштиц, укрыв его там где-нибудь, ведь тот был словно перышко… но он побежал за пиджаком… Задумаешь хорошее, а получается плохое… Байковский уставился в землю, словно вновь видел перед собой застреленного незнакомца, который пришел сюда напиться воды из источника. Потом старик посмотрел на Майку.
Она стояла у железного столба. Лицо ее было усталым, обиженным. Готова вот-вот разрыдаться… Деньги… Знает ли Иво о деньгах? И зачем они ему нужны? За что он хотел ее ударить? Деньги… большая сумма? Тысяча крон — да, большая. Никогда у нее в руках не было таких денег. Иво хочет часть их взять.
Майка стояла оскорбленная и онемевшая от обиды, с трудом сдерживая слезы и чувствуя, как дрожит. Она прислонилась к железному столбу. На голове ее — косынка с нарисованными лодками и загорелыми телами, на ней — тонкий красный свитер, слегка обтягивающий высокую грудь, банлоновая куртка, светлые брюки, низкие синие ботинки, за плечами — зеленый рюкзак, обернутый в прорезиненный плащ. У нее черные волосы, белое лицо чуть тронуто загаром на скулах, хрупкая фигурка. Майка Штанцлова стояла, прислонясь к желтому, кое-где поржавевшему столбу, ожидая, пока подойдет автобус. Она взглянула на белый жестяной круг и на светлое пятно, оставшееся от сорванного расписания. Куда ей идти? Из дома она ушла вчера после ссоры с отцом и матерью и уже вчера сказала им, что едет за город с подругами, с Зузой и Мией, а сама поехала с Иво, а Иво прихватил ее просто так, на воскресенье. Она ему нужна просто так, на воскресенье. Иво ходит к Врановской в кабинет, уже привык к ней ходить, а до этого он встречался с ней, Майкой. И все это началось здесь, у этого источника, в прошлом году, да, в прошлом году… Но словно все это было только вчера, хотя и прошло уже много времени… Они ездили в Теплицы и не раз здесь останавливались. Иво пил из ее ладоней, говорил ей, что она прелесть, настоящий цветок и что он пьет из цветка, а потом она попросила его зайти к Врановской и поговорить о ней. Он зашел, и после этого недели две они не встречались, он избегал ее, а Врановская ее не замечала, не смотрела в ее сторону, а вчера она была у Тибора… Майка посмотрела на свои красивые узкие руки, на белые ладони. Может, она уже противна Иво, может, она вся ему противна?.. Она огляделась по сторонам, белые березы отразились в стеклах ее очков. Широкая и длинная дорога сереет перед ней, черная посередине от пыли и шин. Куда умчался Иво? Действительно в Теплицы? Он должен там встретиться с друзьями. Если бы он вернулся и прихватил ее домой… Возможно, он прав, возможно, от Врановской зависит, получит ли она аттестат. Дорога исчезла в зелени воскресного утра, зелени полей, лугов и деревьев. Майке Штанцловой вдруг показалось, что все вокруг как в цветном фильме. Шоссе, словно серовато-зеленая река, течет и исчезает где-то в зеленых джунглях. Пешком до города далеко. Может, кто-нибудь проедет и прихватит ее. А вдруг Иво за ней вернется? Нет, с ним она не поедет! Она прижалась к желтому столбу усталым телом, у нее болела голова, она смотрела куда-то вдаль и ничего не видела. Боль в голове на время утихла, но потом возникла вновь. У Тибора, приятеля Иво, этой ночью много пили: вино, коньяк. Как его звали? Ларсен? Да, Ларсея. Ели, курили, развлекались; сначала все шло ничего… Коньяк, вино — откуда все это у Тибора? У них дома, у Штанцлов, поднимается крик, если обед чуть-чуть получше, отец — честный банковский служащий да еще изучает экономику. А как ей быть с платьем? Купить или отдать сшить? Майка шевельнула затекшей ногой. И почему потом все гак внезапно разошлись? Кто-то пришел, Тибор с кем-то ругался. Иво разбудил ее, когда она на минутку задремала на тахте. Дома наверняка будут крики и слезы. Не надо было ей так делать. Она уже делает это с зимы. Для Иво. Даже за темными очками у Майки Штанцловой болели от ясного неба уставшие глаза, их щипало от навернувшихся слез и резало под веками, словно туда набился мелкий песок. Фу! Она взяла деньги у Тибора. Взяла впервые в жизни. «Я дам тебе еще денег, Майка, — говорил ей Тибор. — Я дам их еще, милая Маечка, как только тебе понадобится. Хорошо?» Но она не хотела. Почему он предлагал ей деньги? Откуда он их берет? Она потрогала в кармане брюк кошелек, который еще никогда не был таким толстым. Майка взяла у Тибора только тысячу. Но как купить на них туфли, юбку и блузку, как сказать об этом дома? Что она заработала их под Тибором? «Так, подо мной, ты себе, моя милая Маечка, и красивое платье сошьешь! Идет?» — сказал он ей тогда. Фу! И снова в глазах у нее защипало от резкого дневного света. Она вытащила кошелек, посмотрела на десять коричневых бумажек и вдруг достала их, скомкала и бросила в высокую траву, растущую у железного столба. Фу! Иво просто подлец! И Тибор тоже! Но как Иво узнал о деньгах? Может, Тибор рассказал Иво, ему и Врановской? Она спала и не слышала, а они смеялись над ней, развлекались, она была им нужна для хорошего настроения… Майка снова прислонилась к железному столбу и, вздрогнув, вернулась мыслями к неприятным воспоминаниям об Иване Подгайском. Подлец все-таки он, и она не лучше: взяла от Тибора деньги. Она прильнула к столбу и посмотрела на выброшенную тысячу крон. И внезапно почувствовала радость оттого, что выбросила их. Прозрачное ясное небо слегка поголубело, желтые облака побледнели, и солнце золотилось на зеленых деревьях и на замерших в тишине колосьях. Все застыло в неподвижности, нигде ни ветерка, только над шоссе тянуло утренним холодком.
Байковский, поразмыслив, вышел на шоссе и огляделся по сторонам. Он посмотрел на Лысуху, которая мирно щипала траву, и не спеша направился к Майке Штанцловой.
— Не стойте тут!..
— Что? — спросила она испуганно. — Что вам нужно? В чем дело?
— Знаете, тут…
— Что?
— Не стойте тут, — повторил он еще раз, — не ждите! В воскресенье, — махнул он рукой, — в воскресенье тут ездит много автобусов, но только с экскурсиями, а они почти не останавливаются. Только у источника. Там некоторые останавливаются. Идите туда, там кто-нибудь вас прихватит в машину! Скоро здесь и машин и мотоциклов будет страсть как много, скоро все понаедут.
— Куда я должна идти?
— Да туда, к воде!
— К воде?
— Ну да! К сочку.
— А вы кто такой? Что здесь делаете?
— Я? — спросил немного удивленный Банковский. — Да я свою корову пасу! — Он показал палкой на Лысуху: — Вон ту.
У Майки дрожало лицо, когда она смотрела на Банковского — печального и вместе с тем готового улыбнуться.
— Ну как, идете?
— Так говорите, сочок?
— Ну да.
— А почему вы так называете эту воду?
— Да уж издавна она так зовется.
Майка отлепилась от железного столба, потянулась упругим телом и окинула взглядом Банковского. Полуоткрыв красные губы, она еще раз внимательно на него взглянула.
Он усмехнулся, приподнял толстую палку и стукнул ею по твердому бетону шоссе. Потом, взглянув еще раз на Майку, двинулся к источнику. Пройдя несколько шагов, обернулся и снова заговорил с Майкой:
— Я вам хотел помочь еще раньше, как только увидел вас обоих…
Майка повернула гудящую от боли голову:
— А как? И где же вы были?
— Да вот там. Там у меня корова пасется, — сказал он. — Тихо пасется, мирно, корова у меня такая тихая, мирная, под ней хоть костер разводи, только я хотел ее позвать домой, а вы тут и остановились у водички…
— Так вы нас видели?
— И видел, и слышал. Правда, не все понял. Крикни я тогда — вы бы испугались, а потом бы, может, и рассмеялись, и вся ваша злость растаяла, как чадный, смрадный дым. Злость — это ведь просто дьявольский смрад. Но тут я сказал себе: нет, из-за этого оболтуса я так не сделаю. Этот ваш парень не больно хорош… К тому же, кажется мне, человек не всегда может людям помочь, даже когда захочет.
— А вы хотите помогать людям?
— Хотел бы.
— А почему?
Байковский не отвечал, а только смотрел на Майку. Его худое и темное лицо, полное печального укора, походило на осенний сухой лист. Красно-желтое солнце, которое уже поднялось над горизонтом, выбравшись из желтоватых, кое-где голубовато-серых облачков, освещало его.
— Так почему все же вам хочется помогать людям?
— Ну, идите к водичке. Корова-то не моя, а сына. Один сын у меня в кооперативе, второй в Братиславе, был еще один, да погиб… — Байковский повел плечами и, повернувшись, зашагал к источнику.
Майка Штанцлова постояла еще минуту, прислонясь к столбу, удивленная, что старик с ней заговорил. Что ему надо? Может, просто ему скучно здесь? Скучно, и все? Но тут она почувствовала, что, подумав так, как бы обидела старика, и снова ощутила пустынность шоссе, зеленых откосов, безлюдие автобусной остановки и лежащих вокруг полей. Может, старик и прав, не к чему ей здесь стоять: автобусы тут в воскресенье не ходят, а у источника, возможно, кто-нибудь и остановится… Она снова почувствовала жажду после ночной еды, вина и коньяка. Старик хочет помогать людям, уже давно она такого не слышала, да ей никто и не поможет. Кто может помочь ей дома или у Тибора? Эти бессердечные свиньи? Ночью тогда кто-то пришел, она помнит громкий разговор и словно бы ругань, а потом Иво разбудил ее: «Майка, давай быстрее, поедем в Теплицы!» И она пошла, ей стало лучше на свежем воздухе, и здесь, у воды, она хотела остановиться, чтобы Иво вспомнил все и не был таким бессердечным. Она забарабанила по его спине, и он остановился. Из-за Иво она уже много раз была у Тибора. Из-за него она вчера кокетничала с Тибором и взяла деньги… Майке Штанцловой вновь стало одиноко. Безлюдное, пустынное шоссе пугало ее. Если бы Иво вернулся… Почему он спрашивал о деньгах? Тысяча крон — это немало, приличная сумма. Она может на них приодеться. И снова ей стало противно все: и то место, где она сейчас стояла, и этот железный столб. Ей стало противно все вокруг, потому что там в траве валялась тысяча крон, которые она взяла у Тибора, и ее вновь испугали эти деньги, испугало то, что из-за них она предала все, испугала ночь у Тибора, ночь, когда она взяла от него деньги. И Майка отлепилась от столба, решив пойти к воде, пойти за этим стариком, спросить его, может, приедет какой-нибудь автобус или машина… Ведь он говорил, что приедет… Но она еще раз спросит его. Сделав шаг, она повела плечами и, внезапно подумав, что она и правда очень непрактичная, нагнулась и подняла тысячу крон, сунула их в кошелек и медленно пошла за Байковским, шагах в двадцати от него. И когда она спустилась с шоссе на пастбище, Байковский уже сидел на краю бетонной кладки. Майка прислонилась к другому ее краю.
— Давно я уже сюда хожу, — сказал он, — это пастбище я арендую у деревни. А вы-то сама кто такая?
— Я? Студентка.
— Студентка? И ваш кавалер тоже студент?
— Да нет.
— Нет?
— Он директор.
— Директор? И чего же он директор?
— Директор городских парков.
— Ишь ты! А вы кем же будете?
— Не знаю.
— Как это «не знаю»?
— Да мне все равно.
— Все равно?
— Куда-нибудь меня распределят.
— И как же это вас будут распределять?
Она не ответила. Ее рассмешило то, что этот старик назвал Подгайского кавалером. Как-то удивительно странно прозвучало это в его устах. От Байковского пахло деревней, хлевом. Ее лицо было повернуто к солнцу, и темные большие очки, словно зеркальца, отражали солнце, облака и голубоватое небо. «Что сделает отец?» — подумала она, внезапно испугавшись, охваченная страхом, который она не чувствовала в ту минуту, когда уходила из дому в субботний полдень к Подгайскому. Может, он уже что-нибудь сделал. Она поежилась. Может, он уже разгромил этот курятник Тибора. Он и так постоянно твердил, что Тибор Корнель странно живет, что нужно было бы заглянуть в его квартиру; вчера отец опять грозил это сделать, но до утра ничего не случилось. Они неплохо поразвлекались, так было уже не раз. Тибора она давно интересует, и если бы она умела быть практичной… Фу! Она взяла от Тибора деньги, Иво знает об этом. Почему Иво спрашивал у нее о деньгах, почему Тибор дал ей их? Он обещал ей много денег. Если бы на квартиру Тибора нагрянули с обыском, если бы всех их там застукали… А у нее деньги от него… Она не спеша развязала косынку, сложила ее, сунула косынку в карман, сняла куртку. Поднялся ветерок. Она чувствовала его через тонкий свитер. Майка пригладила руками волосы.
Байковский оглянулся на нее. Он видел, как ветер треплет пряди ее черных, коротко стриженных волос.
В ее волосах блеснуло солнце. Бока, ноги, спину пронзил неприятный холод. У Тибора есть деньги, а это значит, что ей больше не гулять по парку с Иво, не сидеть с ним в темноте на скамейке, не слушать его рассказы о том, какие прекрасные парки будут вокруг нового района. Это значит, больше не ездить в Теплицы и сюда, к источнику. Она была пьяна, Тибор ее фотографировал, она смеялась, прикрыв глаза рукой, одной рукой глаза, другой — рот… Яркая вспышка, так сесть, так лечь — такие фотографии она уже видела, некоторые ребята собирают. Может, Тибор как раз и торгует ими. Тибор торгует всем, чем может. И этими фотографиями, а она должна быть практичной. Она сняла с плеч тяжелый рюкзак, посмотрела на воду, которая струилась среди чисто вымытых камней…
— Всякие люди сюда ходят, — долетели до нее слова Байковского, — полно всяких людей, в воскресенье особенно, но так рано никто не является. А что же это вы в такую рань отправились на прогулку? Сколько сейчас уже?
Майка посмотрела на тонкое запястье:
— Четверть пятого. И вправду рано еще… — Она зевнула, прикрыв рот рукой, и вновь вспомнила двор (там полно ржавых, старых машин, мотоциклов) и вспомнила прекрасно обставленную квартиру, в которой жил ее знакомый — Тибор Корнель, вспомнила большую стену, окрашенную в желтый цвет. Мысленно она опять увидела проступающие из-под краски черные буквы: «Михал Корпель. Автомотосервис» — и подумала о Тиборе. Чернью усики, торчащие под носом! Вдруг она подумала о двух сокурсницах, которых Иво привел к Тибору. Это были Зуза и Миа. Они исчезли куда-то с приятелями Тибора — с Педро и Джеком, потом опять появились, напились, и она напилась, и Тибор фотографировал ее голую… От него пахло бензином, а в соседней комнате были Иво с Врановской… Возможно, в третьей комнате были Зуза и Миа с Педро и Джеком. Ты, Майка, напилась из-за него, из-за Иво… Но почему они в такую рань уехали за город? Кто-то пришел, и все изменилось… «Быстрее, Майка, собирайся, уже светло!» — сказал Иво, и она ушла с ним, хотя ей было хорошо на той тахте, когда она прогнала этот противный сон. Сон был отвратительный, когда Иво будил ее, как остывший кофе… Она взяла деньги, большую сумму — тысячу крон, и Иво знает о них, может, он бы ударил ее, если бы не… Она зевнула еще раз.
— Так вы нас здесь видели?
— Видел, — сказал ей Байковский. — Почему ваш кавалер хотел вас ударить?
— Мы поругались, — пожала плечами Майка и опять зевнула, — поругались.
— Вы и вправду не выспались, — сказал с удивлением Байковский, набивая табаком кривую трубку. — Так я вам говорил, что сюда полно всякого народу ходит, и вот раз, дело было осенью…
Майка опять зевнула.
— Да, не выспались — видно, встали очень рано на прогулку. Но, послушайте, могу я вас о чем-то спросить? Жалеете?
— Почему? И о чем?
— Что здесь разошлись?
— Почему вы меня об этом спрашиваете?
— Да сюда все приезжают веселые.
— Не жалею.
— А нравится вам здесь? — спросил ее немного погодя Байковский. — Здесь, у водички?
— Здесь? Здесь хорошо, так, на время. И я сюда приезжала, раньше приезжала.
— Вы?
— Да.
— Я вас тут никогда не видел.
— Может, просто не заметили.
— Правда ваша, тут хорошо бывает, и много всякого народу ходит. Осенью в том году, как написано здесь…
— Где здесь?
— Да тут, на бетоне, — сказал Байковский и показал палкой, — тут написано, наш каменщик Ондркал из Коштиц написал, это он забетонировал родник, да какая это работа… Какой человек, такая и работа. Когда это было…
— А что там написано?
— Да сами посмотрите!
Майка наклонилась к воде и, держась за прохладную трубу, начала пить. Пила она долго. Ее мучила жажда после коньяка и вина, после сигарет, черного кофе и бессонной ночи, ее мучили усталость, обида и растущее отвращение к Тибору Корнелю и Ивану Подгайскому. Она отошла шага на два от бетонной плиты и посмотрела на надпись: «г. 1944». Поправила темные очки, снова взглянула на дату:
— А что это за надпись?
— Надпись-то?
— Ну да, почему здесь эта надпись? — Майка Штанцлова ударила по бетону маленькой рукой. — Что, с той поры отсюда вода забила?
— Да нет.
— Что-нибудь здесь случилось?
— А вы не знаете, что здесь могло случиться? — Запавшие глаза Байковского, полные немого укора, блеснули в желтоватом солнечном свете. Он сидел на плите, держа в одной руке трубку и кисет с табаком, а в другой палку. И вдруг он, подняв ногу в большом башмаке, ударил каблуком по бетону. Вновь его пронзила жалость, когда он вспомнил о незнакомце, которому дал тогда кусок хлеба. Ондра, бедняга, тоже погиб в том году, немцы убили его где-то в горах, и старик так и не узнал где. Ведь и тот незнакомец вполне мог стать для него сыном. Потерять сына да еще и не знать, где его могила, горше не придумаешь. Эта девушка считает себя несчастной, а всякий несчастный вроде меньше чувствует свою беду, когда узнает о беде еще большей; правда, тяжко ему рассказывать о том странном неизвестном человеке, которого здесь тогда убили… Разве тот несчастный не мог стать его сыном?.. И может, человеку легче, когда он увидит сына еще раз, хотя бы и мертвым? Разве тот незнакомец не мог стать его сыном? Оба они погибли одной смертью.
— Так что здесь, собственно, произошло? — Но Майка Штанцлова не стала ждать, что ей расскажет Байковский. Почувствовав голод, она сняла рюкзак с бетонной плиты, развязала его, чтобы достать еду, но, когда вынула из рюкзака сверток — хлеб с ветчиной, завернутый в бумажную салфетку, — руки у нее задрожали. Она сжимала пальцы, но не могла унять дрожь. Под хлебом она увидела деньги, много смятых стокроновых бумажек. Смятые бумажки распрямились.
— Не хотите ли, дедушка, перекусить? — тихо спросила она, охваченная страхом.
— Вы что, проголодались?
— Да.
— Это все от водички, водичка аппетит дает, вот и мой сын тогда — осенью это было — пришел сюда страшно худой, без сил. Еле дотащился, в руке у него была коряга, никакой одежды, только рваные штаны да рубаха, дотащился сюда, до водички, и сразу пить начал, а потом голод его схватил.
— Перекусить не хотите?
— Перекусить?
— Ну да, — сказала Майка, вся дрожа от страха и от ненависти к Тибору Корнелю и Ивану Подгайскому. — Перекусить. У меня еды много, а дальше я уже не поеду. Мы собирались ехать в Теплицы…
— Да зубов-то у меня нет.
— А почему к врачу не пойдете?
— Откуда денег на это взять?
В птичий щебет включился низкий голос вороны, вот она замолчала и снова два раза каркнула, словно откашлялась. Листья осины дрожали от ветерка, березы слегка раскачивали ветви. Майка вытащила бутерброд.
— А у вас есть отец и мать? — спросил Байковский.
— Есть.
— Вот и у меня был сын, Ондрой звали.
Майка вздохнула.
Старый Байковский оглянулся на нее, не понимая, а Майка начала снимать бумажную салфетку с бутерброда. Правую руку она сунула в рюкзак, коснулась денег, взяла их, и тут же ее вновь забила дрожь. В гудевшей от боли голове опять воскрес шум той ночи, голоса, а среди этих голосов выделялся тихий голос Тибора, его шепот: «Я могу дать тебе деньги, Майка, хорошо? Возьми их, спрячь и никому о них не говори, Майка!» «Я не хочу их». — «Не хочешь? Они тебе не нужны?» — «Не хочу, не хочу». — «Маечка, возьми, ты мне их отработаешь, и если тебе понадобится еще…» — «Я не хочу, не хочу!» Но, когда она заснула, он сунул их ей в рюкзак. Вот в этот. Может, он ошибся, может, он хотел их дать Иво? Автомашины, автомашины, какие-то части к ним, они все время твердили о них, какие-то большие деньги. Возможно, Тибор не хотел держать столько денег у себя дома. Кто-то пришел… А потом все разошлись, причем сразу, мгновенно, просто-напросто сбежали. Она даже не простилась с Тибором. Иво разбудил ее, когда она заснула на тахте. Ночью, когда уже светало, кто-то пришел, может, он пришел сказать, что случилась неприятность… Возможно, должна была явиться милиция, может, Врановская всех выдала, не в силах пережить, что там она, Майка, и Зуза, и Миа и все они развлекались?.. Наверняка Тибор не хотел держать эти деньги дома… Она ухватила длинными тонкими пальцами большой комок денег, сжала его покрепче, и пока Байковский смотрел на корову и рассказывал о своем сыне, как он ожидал его здесь, в вербняке, и как он шел к источнику и нес ему хлеб, сало, брынзу и пиджак, чтобы тот все это взял в дорогу к партизанам, пока он все это рассказывал, Майка вытащила деньги из рюкзака и бросила их за бетонную плиту. Они скользнули по бетону и остались лежать рядом в траве. Потом Майка с облегчением откусила хлеб с ветчиной, старательно прожевала и проглотила. Из кармашка брюк она вытащила кошелек, бросила тысячу крон к остальным деньгам и стала слушать Байковского.
— … Этой палкой, — рассказывал он, слегка приподняв толстую палку, чтобы Майка разглядела ее, — этой палкой они зацепили его за шею, вытащили, как овцу, из вербняка сюда, на траву, и застрелили. Тут он и лежал, уткнувшись лицом в землю, три дырки в голове, три в спине, а вокруг вся трава в крови. И на шее эта моя палка. Я взял ее, и уже ничего не видел вокруг… И если бы он не остановился тут, у воды, и не стал пить, если бы я не дал ему хлеба и не послал спрятаться в вербняк, да разве послал, нет просто перенес — ведь он был легкий как перышко, — если бы я не ушел в Коштицы за хлебом, салом, брынзой и пиджаком, может, с ним и не случилось бы такое… — Байковский замолчал и взглянул на Майку.
Она не спеша ела хлеб и смотрела на вербы. Страх продолжал отзываться в ней отвратительной дрожью. Байковского она слушала лишь краем уха, хотя делала вид, что слушает. Ей почти невмоготу были его разговоры, но в душе она была благодарна ему за то, что он спас ее от одиночества, позвав сюда. Если бы не эти деньги… Уйти? Куда? Ночью наверняка у Тибора что-то произошло… Но как это она ничего не помнит?
— Думаете, — спросила она старика, — думаете, сюда кто-нибудь приедет?
— Наверняка.
— И думаете, прихватит меня?..
— Возьмет, как не взять, если будет место. Не раз уже так бывало. Да и как вас не прихватить? Такую девушку, как вы… Ну вот, так все тогда и случилось, и водичка эта должна была бы течь из другого колодца, покрасивее, и доске памятной тут место. Меня это мучает, я от этого прямо страдаю, а вы… Сюда всякий народ заезжает, скоро все заявятся, — сказал он и снова замолчал, потому что к источнику приближалась машина. — Скоро все заявятся, будут набирать водичку в фляжки, бутылки.
— Думаете, приедет кто-нибудь?
— Верное дело…
Они оба оглянулись. Вверху по бетонке проехала синяя автомашина, взвизгнула тормозами и остановилась.
Минутой позже из нее вышли двое мужчин, оба в серых брюках, довольно помятых, один в коричневой рубашке, другой в зеленой. Это были Мелих и Ваврик — бывшие школьные товарищи Майкиного отца, инженера-строителя; они недавно переселились в город и уже больше месяца работали на строительстве нового завода.
Мелих сбежал к источнику.
— Хороша водичка? — спросил он, широко улыбаясь Майке и Байковскому. «Мы и не мечтали здесь вас найти, Маечка. Считали, что вы уже в Теплицах», — подумал он про себя. — Хороша водичка, пить можно?
— Хороша, — сказал Байковский, — уж как хороша!
Мелих наклонился к трубе, и, пока он не спеша пил воду, Ваврик разглядывал Майку и Байковского. Мелих напился, вытер платком крупный рот и руки, и тогда к воде наклонился Ваврик.
— Хороша водичка!
— И вправду добрая, — согласился с Мелихом Байковский. — Не вы первый хвалите.
В машине, стоящей на краю шоссе, недалеко от источника, и полной солнечного тепла и бодрой утренней музыки, звучащей по радио, не было слышно, о чем говорят у воды, и Майкин отец Йозеф Штанцл смотрел через окно на Мелиха, Ваврика, свою дочь и незнакомого старика, смотрел в мучительном ожидании. Это он послал обоих своих приятелей за дочерью, когда увидел ее у источника. Сам он идти не хотел, боясь, что она опять убежит от него. Мелиха и Ваврика она не знает, может, им удастся пригласить ее в машину. Может, они ее уговорят, и она пойдет… От него она бы убежала, ведь, собственно, он… Штанцл вжал стиснутые кулаки в сиденье, оглядел машину и опять посмотрел на Майку. Да, она бежит из дому — может, из-за его строгости, а может, из-за их скромного достатка. Он смотрел на Майку, равнодушно глядевшую вдаль, и ему очень хотелось услышать, о чем говорят у источника. Радио оглушало его бодрыми, пронзительными звуками, они звенели в ушах, раздражая его.
— И что это вы здесь делаете в такую рань? — спросил Мелих, посматривая то на Майку, то на бетонную плиту. Он едва удержался, чтобы не назвать девушку по имени.
«Эх, Маечка, — подумал он, — ведь ваш отец сидит в машине, он-то и увидел вас. Он думал, да и мы считали, что найдем вас в Теплицах, ведь мы искали вас и в городе, но не нашли и отправились на поиски в Теплицы. В квартире Корнеля милиция. Ваше счастье, что отец заметил вас здесь. Мы сейчас вас уговорим и пригласим в машину. Мы вам уже приготовили местечко, милая Маечка. А Корнель больше не будет покупать машины на чужое имя и дачи больше не будет строить на имя других».
— Откуда вы здесь? — спросил Мелих Байковского. — В такую-то рань! Еще нигде ни души.
«Вы, Маечка, возможно, не знаете, — подумал он опять про себя, — в какое дело впутались. Корнель охотно развлекался с такими, как вы, но брат его выдал. Этой ночью брат его выдал, когда Корнель не захотел одолжить ему денег на машину. И они поругались».
— Нигде ни живой души, — повторил Мелих, — а вы тут в такую рань…
Байковский перестал набивать свою трубку.
Майка Штанцлова оперлась локтем о зеленый рюкзак, лежащий на краю бетонной кладки, и медленно, пересиливая себя, ела засохший бутерброд с ветчиной. Ела и смотрела на Мелиха. Ее красные губы с прилепившимися белыми крошками слегка дрожали. И вся она была усталая и испуганная, она боялась, что кто-нибудь из них заметит деньги в траве.
— А вы, дядя, что тут делаете?
— Я, — тихо сказал Байковский, — я тут уже давно корову свою пасу, Лысуху. — И он показал на корову палкой. Та по-прежнему мирно паслась, опустив голову к земле и пощипывая низкую траву. — Я-то здесь давно, уже часов с трех…
— И что это вы в такую рань встали, дядя?
— Да уж не спалось мне, все мысли всякие в голову лезли, вот я и встал и пошел корову свою пасти. Здесь мое пастбище, я его уже давно у деревни арендую.
— И вам тоже?
— Что? — Майка Штанцлова слегка приоткрыла красные, накрашенные алой помадой губы. — Что такое?
— И вам тоже не спалось?
— Я за город еду.
— За город? В такую рань? И одна?
— Да, а вам-то что за дело?
— Да так, ничего, — ответил Мелих. — Просто так. Мы ведь беседуем. Извините!
— Вам, дядя, видно, хорошо пасти корову в таком обществе, — сказал Ваврик. — Видно, дядя, вы потому и в кооператив не пошли, чтобы здесь с красивыми девушками время проводить?
— Корову-то мою в кооператив?
— Ну да!
— Последнюю? — спросил Байковский. — А что, вы считаете, невестка моя должна трактор доить?
Мелих рассмеялся.
Майка с безразличным видом смотрела на золотившуюся в солнечных лучах зелень ольхи, вербы, травы. Все вокруг источника было чистым, сверкало от росы, солнце уже пригрело землю, и над ней слегка поднимался пар. Майка задыхалась от этого полного испарений воздуха.
Из кармана рубашки Ваврик вынул сигареты, закурил и предложил Мелиху. Закурив, оба продолжали смотреть на Майку и Байковского. Байковский, слегка раздосадованный, что тот, в зеленой рубашке, смеется над ним, сунул в запавший рот короткую трубку, затянулся и выпустил серый дымок, а Майка Штанцлова медленно, с отвращением продолжала есть засохший бутерброд с ветчиной. Дрожа от усталости, она хотела зевнуть, но сдержалась. Сухой хлеб царапал десны.
— А куда вы едете за город?
Не отвечая, она медленно жевала.
— Барышня сюда пришли, — сказал Байковский, — пришли сюда и остались, поругались они, и я думал…
— Как это вы пришли? — спросил Майку Ваврик. — Пешком?
— Да нет, — сказал Банковский и улыбнулся. — Вы что, только проснулись? Теперь люди сюда пешком не ходят, а только на мотоциклах да на машинах, как вы. Думаю, последний, кто пришел сюда пешком, был мой сын Ондра, гнались за ним, беднягой, тут его схватили и убили. С той поры я не видел, чтобы люди приходили сюда пешком, теперь только я один и хожу сюда пешком, а так-то сейчас все на чем-нибудь приезжают, на мотоцикле, на машине, а вас я, господин хороший, хочу спросить: знают ли сегодня люди, куда они так спешат? Куда вы так спешите на своей машине? Вы так резко затормозили, что только визг раздался.
Ваврик не ответил. Мелих тоже промолчал.
Усилившийся ветер взлохматил седоватые волосы Мелиха, на старой шляпе у Байковского затрепетала оторванная ленточка. Майка Штанцлова с трудом проглотила плохо разжеванный хлеб.
Штанцл видел ее из машины. Он сидел, весь дрожа от нетерпения. Ему казалось, что он ждет ее бесконечно долго. Почему они не схватят ее, не приведут?.. Он решил выйти из машины. Выйдет сейчас, выскочит, подбежит к ней, схватит за волосы и потащит. И тут вдруг его охватило странное желание — исчезнуть. Пусть Мелих и Ваврик приведут ее не к нему, а прямо домой, но и дома хорошо бы его уже не было, и она его бы больше никогда не видела. Заботиться бы он заботился, но видеть ее больше не желает. Она его ненавидит. Но кто виноват, что Корпель… И как это может Корпель все это проделывать сегодня, сегодня?.. Достает людям строительный материал, строительные участки, зарабатывает на этом, говорят, он не знает, куда деньги девать. Жену с ребенком прогнал, получил после отца в наследство большую квартиру на краю города, заманивает к себе девиц, развлекается с ними. И как все это только возможно? Но сегодня ночью этот курятник разогнали, и вот Штанцл должен свое собственное дитя ловить где-то в поле. Если сейчас он выйдет, Майка убежит, и тогда ее арестуют. Нет, он не допустит этого!
Штанцл взялся за ручку дверцы, сжал ее. Нажать посильнее — и дверца откроется…
— Барышня поругались тут с каким-то парнем, — говорил у источника Банковский, глядя на Мелиха, он хотел попросить его прихватить девушку.
Мелих посмотрел на Майку. «Эх, Маечка, милая, — подумал он, — нужно идти! Ваш отец там умирает от нетерпения, и мать, наверное, дома плачет… Так пойдем же!» Широко улыбаясь, он уставился на дрожащие тонкие пальцы Майки, держащие бутерброд с ветчиной.
— Вы на мотоцикле сюда приехали? — спросил он ее резко и через минуту крикнул: — С кем? Одна? Вы Майка Штанцлова, не так ли?
— Да, — невольно отозвалась она, — да.
Банковский вынул трубку изо рта.
— А где мотоцикл?
— Уехал!
— А с кем вы сюда приехали?
— Подождите, господин хороший, подождите!.. — сказал Банковский. — Эта барышня сюда приехали с каким-то парнем, и тут они сразу стали ругаться, а я как раз и хотел попросить вас прихватить ее с собой. Что им здесь в одиночестве делать? А вы на нее с криком…
— С кем вы сюда приехали?
— С приятелем, — ответила Майка Штанцлова. — А вам-то что за дело? И кто вы такие, собственно?
— Меня зовут Мелих, а это мой товарищ Ваврик, если это важно. Но думаю, сейчас дело не в этом. Как зовут этого вашего приятеля? Не Иван ли Подгайский?
Майка перестала жевать.
— Куда он уехал?
— Туда, — ответила она, показав на дорогу. — Не знаю куда, наверное, в Теплицы.
— Когда?
— Минут пятнадцать — двадцать назад.
— Поедемте с нами, — резко сказал Мелих.
Майка словно оцепенела, но тут же ей стало легко: ведь она бросала деньги Корнеля здесь. Еще немного поколебавшись, она закинула на плечо ремень зеленого рюкзака, обернутого плащом, со страхом оглянулась на бетонную кладку, за которую бросила деньги, и медленно зашагала по дорожке к машине впереди Мелиха и Ваврика.
Банковский пошел вслед за ними.
Майка открыла дверцу машины и сделала движение, словно хочет убежать, но все-таки села, потому что отец потянул ее за руку.
— Иди-иди, Майка, — сказал он, — не бойся! У меня с собой есть немного деньжат, едем в Теплицы, может, там… — Штанцл не знал, что сказать дальше.
Майка вытерла лицо под темными зеркальцами очков.
Стукнули задние дверцы машины, стукнули передние, машина двинулась, и ветерок поднял придорожную серую пыль.
— Да, — тихо проговорил Байковский, — ну и люди, не поймешь…
Он вышел на шоссе и какое-то время глядел вслед синей машине. Она становилась все меньше и меньше на серой ленте дороги, исчезала, таяла. Байковский повернулся, спустился обратно к бетонной плите, где журчала вода, и зашел в вербняк. Остановившись там, он задумчиво уставился вдаль.
— Не к чему было ей все рассказывать, — сказал он тихо. — Не к чему было погибать бедняге Ондре, жаль и этого бедолагу, которого здесь убили. Не к чему было кричать на Лысуху, чтобы те перестали ругаться. Таким, как они, не к чему останавливаться у воды. Эх, водичка моя хорошая! Все я ей рассказал, как было и как не было. Человек может рассказывать только самому себе, а остальным не стоит.
Байковский стоял задумавшись в вербняке, держа во рту короткую трубку. Выпустив серый дымок, он еще раз затянулся.
Этот бедолага, кто бы он ни был, лежал здесь на траве — в крови, голова прострелена, и спина тоже, и на шее моя палка. Как овцу, беднягу вытащили из вербняка… Голова простреленная, и очки съехали. А эти? Только и мчатся на своих мотоциклах да машинах, как сумасшедшие…
Долго еще стоял Байковский в вербняке. Зеленое воскресное утро сияло солнцем, поднявшимся над горизонтом и облаками, и зеленью сверкали поля, деревья, леса, горы и холмы. От вербы и ольхи у источника поднимался пар, таяла сверкающая роса, в вербняк залетела сорока, повертелась и улетела, высоко над источником промчались два стрижа… Над шоссе, разрезая крылом воздух, пролетел пестрый ястреб; в траве за вербой пробежала черная ящерица и скрылась около ручья. На солнце сверкали разноцветные мошки. За бетонной плитой поднявшийся ветерок начал листать, как страницы книжки, разбросанные деньги.
Вокруг Коштицкого источника стояла тишина, в воздухе только переливался непрерывный птичий щебет, в который временами издалека врывался голос кукушки, но ни птичий щебет, ни шум воды, бежавшей по чистым, вымытым камням, не нарушали тишины, и старый Байковский, стоящий в вербняке, вновь погрузился в воспоминания о своем сыне Ондре и неизвестном, которому дал кусок хлеба. Вода, водичка! Хоть в память о них она могла бы течь из красивого колодца. А не из такого, как сейчас. Тогда бы, может, люди задумались над многим, будь здесь другой колодец и табличка на нем, как в других местах. Если кто принял смерть от рук немцев, об этом забывать нельзя, а сегодня люди мчатся на мотоциклах и машинах. Мчатся невесть куда, забыв обо всем. Когда-то сюда пришел нищий, и вода забила из земли. Будь здесь красивый колодец, может, и сегодня водичка еще не одному вернула бы зрение. Тишина окружала Байковского, ясное высокое небо светилось над ним голубоватым июньским цветом, и в воздухе, наполненном тишиной, звучали лишь птичий щебет и шум воды в потоке. Байковский еще долго стоял в вербняке, переступая с ноги на ногу, опираясь на палку, и неожиданно вздрогнул, когда у источника остановился красный мотоцикл.
С мотоцикла соскочил парень в банлоновой куртке, в больших красновато-коричневых мотоциклетных очках — директор городских парков Иван Подгайский.
— Эй, дядя! — крикнул он.
— Ну?
— Дядя!
Байковский выпрямился.
— Эй, дядя! — закричал Подгайский с шоссе. — Не видели вы…
— Чего?
— Не видели вы тут одну девушку? Не знаете, куда она пошла?
Байковский вышел из вербняка:
— Чего?
— Где эта девушка? Куда ушла?
— Ах та, — ответил Байковский. — Так ее взяли! Явились сюда двое таких, как вы, явились на машине и взяли ее… Кричали на нее, ругались, такой шум стоял. Ваше счастье, что вас не оказалось. Может, и вас бы прихватили. Садитесь на свой мотоцикл и отправляйтесь восвояси.
Подгайский сел. Усталость обрушилась на него, и не уходили мысли о той ночи, когда к Тибору Корнелю пришел его брат и поругался с ним из-за денег. «Наверняка он тогда и выдал Тибора, — подумал Подгайский. — Дал Тибор деньги Майке или нет? И сколько? Тибор не хотел держать деньги у себя и раздавал их, надеясь спрятать у других. И будет ли Майка молчать?» Мотор стучал под Иваном Подгайским, как нетерпеливое сердце — беспокойное и большое, его стук и дрожь передавались Подгайскому. Подгайский дал газ, развернул мотоцикл и отъехал.
Байковский смотрел ему вслед, пока он не исчез. Казалось, парень растаял, слился? с дорогой. Байковский посмотрел на корову. Она по-прежнему мирно щипала траву. Посмотрел на шоссе, проходящее вверху над источником с шумящей водой, и вдруг замер, оцепенел, увидев возле бетонной плиты разбросанные деньги, которые листал ветерок. Что это? О» вышел из вербняка и медленно подошел к деньгам.
— Боже мой! — ужаснулся он, склонясь над грудой коричневых бумажек. — И кто это вас тут потерял?..
Бумажные листочки шевелились от ветерка, поворачиваясь к нему то одной, то другой стороной.
— Сколько их! И кто только их тут потерял?
Он нагнулся, подобрал эту груду денег и валявшуюся отдельно бумажку в тысячу крон. Они едва вместились в его широко расставленные ладони. Обернулся, но никого не увидел, совсем никого, только корову.
— Кто это вас потерял? Может, та барышня?..
Сняв с головы шляпу, он, не считая, втиснул в нее деньги и снова надел на голову. Шляпа еле держалась на голове, и он надвинул ее поглубже.
— Видно, те вас потеряли, — говорил он, словно обращаясь к деньгам в шляпе, — что сегодня здесь были, вы ведь совсем не в росе. Они наверняка знают, что я местный, из Коштиц. Вернутся, и я отдам их. Всякий народ сюда, к водичке, приезжает. И видно, легкие это деньги, раз тут просто так лежали.
В птичий гомон ворвалась иволга, громко просвистала и, словно желто-черная молния, ринулась к источнику, потом взлетела и уселась на березу за шоссе, крикнув еще два раза.
Старый Банковский вдруг словно сразу оглох, уже не слыша ни утреннего птичьего пения, ни затихающего вдали мотоцикла Подгайского. Он повернулся и, бледный от страха, подошел к корове, погладил ее и сказал:
— Пойдем отсюда, пойдем, Лысуха!
Лысуха подняла от земли голову, отгоняя мух.
— Да нет, ладно, оставайся, — сказал он ей немного погодя.
«Нет, — подумал он. — Нужно остаться! Может, придет эта девушка, может, вернется, верно, это ее деньги. Ей, бедняге, нужно их вернуть. Тому парню никак их нельзя отдавать… Нет, нужно ее здесь подождать!» Байковский остался у источника в вербняке. Ему пришлось высоко задрать голову — он боялся, что деньги вывалятся из шляпы, ведь из-за них она плохо держится на голове и ее легко может сдуть ветерок. И тут он вдруг подумал о председателе Коштицкого национального совета. Пожалуй, нужно сходить к нему и отдать деньги…
— Если никто за ними не придет, — сказал он тихо и испугался своих слов, — если никто так и не придет за ними, вот будет дело! Парням моим они бы пригодились: одному — дом поправить, а другому — построить. Да и тому, в Братиславе, пришлись бы ко двору… — Он стоял у источника, ожидая людей, и они вскоре приехали, и он с ними беседовал, но все время думал об Ондре и о том неизвестном, которого Кнопп вытащил из вербняка палкой, словно овцу, и приказал пристрелить. А когда уже стало совсем жарко и Лысуха заволновалась, не желая пастись, и только отгоняла хвостом, головой и ногами назойливых мух, Банковский в большом волнении ушел домой.
Не прошло и года, как коштинкие крестьяне собрались у источника, приведя с собой сюда и архитектора. Решили, что над источником они поставят красивый колодец из серого камня. Собравшись, они долгое время молчали. Слушали июньское пение птиц, шум машин, мчащихся по шоссе, и даже сейчас никак не могли понять, откуда это вдовый Банковский, старый Яно Сухая Колючка, совсем бедный, ныне уже покойный, взял столько денег, что смог, умирая, пожертвовать больше пятидесяти тысяч крон на строительство каменного колодца с доской, на которой будут упомянуты какой-то неизвестный и еще жители Коштиц — Йозеф Антал, Ондрей Байковский и Ян Горечный. Неизвестный погиб тут, a те трое тоже погибли, только никто не знает где. Но все погибли в одном и том же году. Мужики, собравшись здесь для совета, большей частью молчали, потому что все уже было готово, надо только начать строить. Они пришли сюда посмотреть, как все это будет выглядеть на месте.
— Здесь не пойдет!
— Что не пойдет?
— Говорю вам, ребята, так некрасиво!
Все оглянулись на говорившего — низкорослого Ондркала, одетого в серую рубашку и выцветшие синие штаны, коштицкого каменщика, который некогда забетонировал здесь источник.
Ондркал осмотрелся, оделил всех насмешливой улыбкой, которая мерцала в его узких глазах, таилась в складках возле рта.
— Здесь не пойдет!
— Почему?
— Здесь не получится красиво, говорю вам, плохо будет.
— Но почему?
Ондркал пожал плечами, отошел от мужиков к шумящей воде, а потом сделал шагов пятнадцать к вербняку.
— Конечно, дело ваше, — сказал он немного погодя, — но я думаю, что на деньги, которые пожертвовал старый Яно Сухая Колючка, можно построить колодец из камня, а на деньги, которые дала деревня, поставить вот здесь красивый памятник с доской. — И Ондркал показал место, где коштицкие жители нашли когда-то застреленного Фрейштатта. — И там, на колодце, может быть доска, — сказал Ондркал, показывая на бетонную плиту. — И там! Но пусть на ней будет написано о том нищем и о той слепой девушке. — И, пожав плечами, Ондркал ушел.
Жители Коштиц смотрели, как он уходит не спеша, улыбались, и каждый из них теперь думал, что Ондркал, пожалуй, прав. Они начали советоваться уже вслух, громко, что, видно, и вправду надо так построить и что они построят и колодец из камня, и памятник с доской.
Франтишек Кубка
Музыка трех видов
Ударнику труда Йозефу Шебеку, кавалеру ордена Республики
1
Читал я в одной старой книге, что небесные тела при вращении издают звуки и эти звуки взаимно согласованы. Я об этой музыке знаю больше, чем о ней написано в книгах. Я ее слушал. Было мне, наверное, лет пять. В школу еще не ходил. Однажды вечером лежал я на спине в траве. Это было у речки Бероунки, и лежал я там совершенно один, несмотря на то, что был очень маленький. Я смотрел вверх, на те мигающие огоньки, улыбался звездам и разговаривал с ними. Не знаю уж, что я им говорил, но они мне отвечали звуками тысяч скрипок. Может быть, вы подумаете, что я слышал песню сверчков и спутал ее с музыкой звезд? Ничего я не спутал! Я слышал ее, ту музыку. Позже со мной этого уже никогда не случалось. Музыка, однако, была моим сном и счастьем. Ну, если это и не совсем так, то, по крайней мере, я хоть держал военным музыкантам ноты, когда пан дирижер Коубик устраивал концерты на городской площади, где ветер был таким сильным, что валил железные подставки. Каждого, кого я встречал, я убеждал в том, что буду музыкантом, и непременно известным. Буду сочинять целые музыкальные рассказы о деревьях и облаках, о реках и озерах, о людской радости. И о грусти. А грусть я хорошо знал.
2
Отец мой работал кучером на господской мельнице. Од ездил по деревням, заезжал к торговцам в город. Зарабатывал каждый день по гульдену. Мама работала на текстильной фабрике. Было нас в семье девять детей. Трое умерли еще маленькими. Школу я все-таки окончил. Учитель говорил, что я должен стать скрипачом или певцом. Но самый старший из шести детей не мог стать скрипачом — в то время в семье на скрипке играла бедность. Как только мне стукнуло четырнадцать, я пошел на текстильную фабрику вместо мамы. Через четырнадцать дней я уже стал мотальщиком. У меня были ловкие пальцы. Первую получку, рабочую, я получил в семнадцать лет. Помню это, как будто все произошло вчера. Бегу домой, в платке у меня завязаны первые несколько гульденов, и я хочу радостно помахать ими перед глазами отц;». Сложим оба заработка вместе, всем станет лучше! Перед воротами в господский двор, где мы жили возле конюшни, стоит кучка людей, которые как-то странно на меня смотрят. Я весело вбегаю в сени, а там стоит мать на коленях около мертвого отца. Шестеро детей плачут. Телега задним колесом проехала отцу по груди.
Так я начал кормить себя и еще семь человек.
3
Не буду вам рассказывать о господине Майндле, у которого я складывал бобины. Это такие веретена с намотанными на них нитками. Зарабатывал я гульден и пятнадцать грошей. Так продолжалось три года. Дети в доме подрастали, некоторые из них уже пошли учениками на производство. Чтобы улучшить материальное положение, я стал смазчиком машин на цементном заводе. Получал я три кроны двадцать геллеров, а после основной работы еще насыпал цемент в мешки. Все делалось вручную. Насыпать мешок и отнести его на место — это был еще один геллер. Так я и работал, пока мне не исполнилось двадцать лет. Товарищи злились на меня за то, что я получаю больше, чем они. Но я и работал больше и не мог поступать иначе, ведь я был кормильцем большой семьи. Но вскоре этому пришел конец.
4
Осенью 1914 года я со своим полком маршировал в направлении Карпат. Шли мы без музыки и песен. Пули избегали меня. Только ноги немного обморозил в снегу и во льду. В канун нового, 1915 года попал в плен. Новый год я праздновал уже в лагере для военнопленных в Тарнуве. Но это продолжалось недолго. Царские генералы послали пленных на германский фронт копать окопы. Усатые фельдфебели гоняли нас по линии фронта между Барановичами и Ригой. В течение шести месяцев мы не видели куска свежего хлеба. Многие из пленных погибли под немецкими снарядами. В июле 1915 года мы начали отступать. Немцы взяли Варшаву. Днем мы рыли окопы, а ночью бежали за отступающими русскими войсками. Таким образом, мы снова были на войне, только без оружия. Так я оказался недалеко от Петрограда. Я слышал голоса сотен тысяч русских солдат, воспевавших революцию. Эта песня состояла из одного слова. Это было величественное «Ура!», несшееся от окопа к окопу, из лесов в поля, с полей в болота, из деревень в города, «Ура!», сопровождаемое выстрелами винтовок и орудий. Солдаты поворачивались спиной к фронту и шли домой, чтобы взять себе землю, которая навсегда должна была попасть в руки тех, кто ее обрабатывал. Это «Ура!» гремело по огромной стране, возвещая о начале новой жизни.
5
Ленин кончил говорить. Каждый чувствовал силу этой могучей руки, указывавшей путь буре. Я чувствовал ее в деревне, где работал на полях польского графа. Я узнавал ее, когда, пройдя четыре фронта, возвращался на запад, домой, а страна, оставшаяся за мной, эта огромная горящая страна начала говорить ленинским языком и обретать невиданную мощь. Был мир. Немцы продолжали грабить все, что еще можно было грабить. Целые товарные поезда они загружали русским черноземом и навозом и увозили к себе в Германию. В Грубешове нас, пленных, проверяла австрийская комиссия. Ее волновало, не заразились ли мы большевизмом. К счастью, на наших лбах не было написано, что нам глубоко, в самый мозг врезались ленинские слова. Австрийские офицеры нас боялись. Мы же их — нет! Мы шли домой с твердым намерением положить конец войне и дома и взять себе все, что было нашим, как это сделал ленинский солдат в России. Декреты о мире и земле мы знали наизусть.
6
Но дома нас ждала новая униформа и поездка в вагонах для перевозки скота в Сольнок. Из Сольнока нас потом перевезли в Липц. Там нас обучали обращаться с новыми ручными пулеметами, и мы ожидали, когда нас пошлют на итальянский фронт. Но наше ожидание не было бездеятельным. Сила солдата заключается в умении владеть не только оружием, но и словом. А вечерами мы вели разговоры. Разговоры, за которые еще совсем недавно завязывались глаза и после короткого залпа разлеталась голова. Однако государство императора Карла уже находилось в таком состоянии, что не имело ни силы, ни времени, чтобы слушать наши слова и убивать нас за них.
28 октября 1918 года в чешском трактире в Линце я услышал, что в Праге установлена республика. В тот день после длительного перерыва нам наконец-то выдали на ужин гуляш. Но разве это тогда было важно? Я бросился на станцию и прыгнул в поезд, полный дезертиров. Ночью пересел на другой поезд, который стоял впереди нашего и направлялся на север. Утром я был в Будеёвице, а в день поминовения усопших — уже дома. Первым делом пошел на кладбище — к могиле отца.
Я был уверен в том, что теперь все пойдет по-другому, и поэтому остался в армии. Я брал Терезин, Литомержище, Усти. Затем меня послали в Словакию. На завод я вернулся только в двадцатом году. Войной был сыт по горло, как и теми речами, которыми забивали нам головы новые господа.
Дело в том, что жизнь у нас пошла не так, как говорил Ленин, а совсем наоборот! Как-то все не ладилось. Господа переоделись в новые позолоченные униформы и приказывали нам по-чешски. Команды стрелять в рабочих тоже отдавались на чешском языке. Я стал членом коммунистической партии сразу после ее образования. Там тоже говорили по-чешски. Но фальши здесь не было. То великое «Ура!», которое гремело тогда на фронте у Петрограда, позже ставшего Ленинградом, дома я не услышал. И так продолжалось целых двадцать, двадцать пять лет. Но я все время видел над собой руку Ленина, и вел меня пример его партии. И не меня одного, а всех нас. С маленьких начинаний до самой победы.
7
Между тем много воды утекло во Влтаву из нашей Бероупки, а я перемолол огромное количество цемента. Цемент стал важным строительным материалом в последние годы перед новой войной. Одних гор для обороны в войне, которая надвигалась, было мало. Их защиту взял на себя цемент.
Однако солдаты были отозваны из крепостей, панское общество отобрало у них оружие, чтобы они не направили его на единственно правильные цели. В воротах цементного завода торчали эсэсовцы, вокруг печей и мельниц шастали надсмотрщики, а рабочие руки должны были стать руками без тела и головы. Только частью машин. У кого была голова, того вызывали в гестапо. Трижды приходилось мне иметь с ним разговор. Но всегда меня отпускали. Уж слишком им были, нужны мои руки! Но эти руки, однако, знали лучше, чем гестапо, как и когда они должны работать. Все шло очень медленно, а иногда мельницы совсем переставали молоть. Больше всего мы боялись, как бы наши руки не слишком их попортили. Мы поглядывали на небо и ждали сигналов тревоги. Может быть, наконец те, там, наверху, смилуются и разобьют этот завод? Но они не разбили его! Триста бомб сбросили американцы на город и окрестные поля, сожгли текстильную фабрику, сахарный завод, убили сорок пять человек, но с цементным и металлургическим заводами не случилось ничего! Вероятно, еще в апреле они верили, что Гитлер при помощи нашего цемента закрепится на Одере и остановит Советскую Армию! Мы уже тогда понимали эту политику. Наша уверенность в этом еще больше возросла, когда мы услышали, что американцы разбомбили «Шкоду». В течение шести лет они позволяли работать военным заводам, делать орудия и танки! И только теперь разбомбили их. Мы понимали, что они уже сражаются против нашей будущей республики.
В начале мая 1945 года мы несколько дней находились между двумя фронтами. Прагу уже освободила Советская Армия, а позади нас, в Ракицанах, находились американцы, к которым пробивались нацисты, чтобы сдаться в плен.
8
Остались мы на своем цементном заводе в освобожденной республике только вдвоем — один инженер и я, молольщик цемента. Все остальные разбежались. Многие решили, что могут теперь отдохнуть. Тот инженер был хорошим парнем. Взяли мы с ним все в свои руки и вытащили завод из болота. Работалось нам весело. В городе стоял советский гарнизон; в Прагу уже прибыл Готвальд. Дело понемножку пошло вперед, хотя реакционеры вставляли нам палки в колеса. Наша сила была в том, что дорогу нам указывала партия. Мы знали, что придет день, когда завод будет нашим. И поэтому нам было ясно, что мы работаем для себя, следовательно, работа наша должна быть лучше, чем она была когда-то раньше, когда из известняка стали добывать цемент. Скажу вам так: кто не любит завод, тот не добьется хороших результатов. Достаточно двоих сознательных и хороших работников, чтобы все на заводе стало другим. Никто не хочет, чтобы люди работали до изнеможения. Они только должны любить работу и работать с душой. Кто умеет работать, тот и должен руководить…
Конечно, я мелю цемент уже добрых тридцать лет. Но сначала я стоял возле одной мельницы, а теперь один управляю целой системой мельниц. Это именно та работа с душой, которая приведет нас к коммунизму! Я овладел управлением машиной, и теперь машина за меня работает. Если хорошо обслуживаешь ее, что требует совсем небольшого напряжения ума, то расход физической энергии один и тот же, намелю ли я семь вагонов или сто. В этом и заключается вся тайна ударничества! За мной идут уже молодые кадры. Придет время, когда целые заводы станут ударными! Мы соревнуемся и в бригадах. Нельзя сказать, что мы уже достигли тех рубежей, на которые могли бы выйти. Однако позиции нашего завода среди других цементных заводов в Европе, да и во всем мире, очень высоки.
Теперь мне пятьдесят восемь лет. Побывал я в Пражском граде, где мне вручили награду. У меня хранится приглашение от товарища Готвальда, которое я берегу как память. Меня чествовали на заводе и в городе, в мою честь играл и заводской оркестр, а дирижировал им сын того дирижера Коубика, музыкантам которого я держал ноты на концерте на площади. Сам я музыкантом уже, видимо, не стану. Пальцы мои не годятся для игры на скрипке. Певец тоже вряд ли из меня получится: легкие мои забиты цементной пылью.
Но я познал за свою жизнь три вида музыки, и все они были одинаково прекрасными. Первая, когда я разговаривал со звездами и они мне отвечали. Вторая, когда поднявшийся русский народ своим все потрясающим «Ура!» приветствовал свободу. А третью музыку мне каждый день играют мои цементные мельницы. Это грубая музыка. Мои мельницы — отнюдь не нежный инструмент.
Они так шумят и гремят, что иногда даже слух пропадает, а после работы еще долго стучит в голове. Но, когда я вот так стою около них, своих барабанов, труб и литавр, когда одной рукой легко и свободно приказываю, с какой скоростью они должны вращаться, когда сделать паузу, а когда прибавить скорость, я чувствую себя большим дирижером, гораздо большим, чем когда-то был сам пан Коубик.
При этом я чувствую, что все же достиг своего, что сон моего детства исполнился. Вообще говоря, сбываются многие сны, и люди должны бы это знать. И тогда все бы стали ударниками! Перед тем как лечь спать, я все раздумываю, как бы наполнить свой оркестр другими машинами, как бы сделать так, чтобы еще больше вагонов прекраснейшего цемента выезжало с нашего заводского двора, который я люблю так, как никогда мой отец не мог любить тот чистый господский двор, на котором он с трудом добывал пропитание, но легко нашел смерть.
Мария Майерова
Красное знамя
Во время большой кладненской стачки 1901 года Енда Рокос был смуглым юрким мальчишкой. Он вечно шнырял вокруг шахты «Шеллерка» и взбирался на самые высокие сосны и пихты, росшие поблизости. Шахтеры выбрали его отца в стачечный комитет, поручив ему изложить дирекции требования рабочих и вести переговоры. Стачечный комитет — три шахтера с солидными усами под носом, в узких брюках и в тесных праздничных пиджаках — сфотографировался на память. Двое, поменьше и похудощавей, стояли, а высокого папашу Рокоса фотограф Шротирш, чтобы группа на снимке получилась красивой, посадил на стул между ними. Еник раздобыл для себя экземпляр фотографии визитного формата.
В мае стачка закончилась именно так, как сказано в поговорке: три шага вперед, два назад. Енда очень дорожил снимком: это был первый и единственный портрет отца, и мальчику казалось чрезвычайно важным, что фотография принадлежит именно ему. Но по-настоящему, и не один раз в жизни, Енда оценил ее значительно позднее.
Через десять лет, когда папаша Рокос был уже похоронен, Енда честно тянул на волочильном стане проволоку, извивавшуюся небезопасными огненными змеями у его крепких, ловко подпрыгивающих ног, обутых в деревянные башмаки. Как раз в это время он и стал владельцем еще одной фотографии, на которой стояло имя фотографа Ломичека; смотрела же с нее шестнадцатилетняя Павла Яноушева. Считая ее слишком непоседливой, Ломичек зажал ей голову каким-то приспособлением, чтобы она не двигалась, и Павлинка на фотографии вышла непохожей. Она мрачно смотрела из-под насупленных бровей, черных, словно нарисованных углем, и тоскливо поджимала полные губы. Павла собиралась приложить фотографию к просьбе о месте прислуги в семье пражского адвоката. Наниматель в своем объявлении категорически требовал снимка. Но в конце концов Павла так и не послала свое предложение, потому что ее взяли к весам на мельнице «Фишл, Бак и Брант». По воскресеньям Павлинка была свободна и ходила за травой для козы на полянку у шахты «Бресон». Там и увидел ее Енда Рокос, а когда они встретились в пятый раз, он выманил у нее фотографию.
И поскольку уже раньше было решено, что они обвенчаются на масленой (Енду не взяли в солдаты), то будущий жених обещал невесте настоящий красный платок: «из красного шелка, чтобы ты знала, что у тебя есть милый».
Рокос, как и многие шахтеры, отличался тем, что щеки у него были в глубоких морщинах, на висках виднелись черные прожилки, а волосы были настолько темны, что казались выпачканными углем даже по воскресеньям, когда он одевался франтом. Он работал тянульщиком, а не углекопом, но был так же черен, как шахтеры, и только глаза, чистые и прозрачные, напоминали горный хрусталь. Павла отчитывала его, влюбленно глядя в эти чарующие глаза:
— Ты бы ругался пореже. На слово скупой, а проклятий у тебя хоть отбавляй!..
Павлинка знала, что ее милый — красный, социалист, и гордилась этим: ведь семья у нее была такая же, а сама она проводила все свободные минуты на рабочей выставке в Кладно, где своей ловкостью и красноречием очень помогала партийцам.
Это происходило в славные, горячие денечки 1911 года, состоявшие из одних восторгов, пения и танцев. Вот тогда Енда и принес ей обещанный подарок. Это и в самом деле был красный платок. Однако, вздумав расправить его, Павлинка с трудом нашла конец материи: из куска шелка, в котором было самое меньшее метра три, наверняка вышло бы целых три платка. Это была одна из милых шуточек Рокоса: то он завернет подарок в двадцать листов бумаги, то откроет рот, и оттуда вместо приветствия вдруг выскочит лягушонок. Сейчас он посмотрел на изумленную Павлинку, которая разматывала полосу материи, тщетно отыскивая конец, и спросил:
— Цвет-то какой, Павлинка, так и пылает, правда?
Павла кинулась Енде на шею, расцеловала, но платка себе так и не сделала. Ей было жаль резать этакую красоту, а платье получилось бы слишком крикливым. Она спрятала шелк вместе с приданым, то есть с тремя рубашками, двумя нижними юбками и несколькими парами длинных черных бумажных чулок. Иногда она развертывала материю, чтобы полюбоваться ею.
Она проделывала это несколько лет, пока не началась война и не подошел семнадцатый год, когда молодых мужчин забирали в армию даже с металлургических заводов, чтобы заполнить бреши на фронте. Призвали и Яна Рокоса. На передовые позиции он так и не попал и, вернувшись с толпой демобилизованных домой, в шахтерскую деревню у леса, сразу же заметил с угла улицы, что над его домиком развевается знамя того чудесного цвета, который так полюбился ему когда-то.
Шахтерская деревушка сутулилась по-прежнему, как и до отъезда Яна: несколько одноэтажных лачуг, принадлежащих литейщикам из Кладно и шахтерам с окрестных шахт, трактир, мелочная лавчонка, мясная, открывающаяся только по субботам. До леса два шага между узкими полосками нолей — настоящие тесемочки, привязывающие зеленый фартук леса к деревне.
— Енда, твоя старуха революцию устраивает, — засмеялись веселые попутчики, а Рокос только и сказал:
— Вот чертова баба!
Он чрезвычайно обрадовался. На душе у него стало празднично, торжественно. Красный флаг над домом очень точно выразил его чувства, утверждая правду, к которой пришел солдат империалистической войны Ян Рокос, понявший, что только под красным знаменем люди обретут мир. Он даже не попрощался с товарищами, спеша обнять ту, что сумела так остроумно подарить ему его собственный подарок.
Первым делом Рокос взглянул на фотографию отца, а потом уж на молодую жену. Павлинка прежде всего при встрече подумала, конечно, о своем Яне, цел ли он и здоров ли, несмотря на кору грязи, покрывшую его во время путешествия военного времени и посла ночевок на вокзалах развалившейся Австро-Венгрии. Только после этого дело дошло до сына, который родился в отсутствие Яна, и наконец Павлинка заговорила и о красном знамени. Конечно, оно имело для нее значение: она выросла с верой в победу социализма и по простоте душевной считала, что с концом Австро-Венгрии пришел конец и капитализму. Вывесив флаг, она как бы поставила точку после слова «лебеда». Она лишь несколько колебалась, опасаясь рассердить мужа тем, что употребила материю не по назначению.
Но она тут же поняла, что Ян не обиделся. Он сказал:
— А тебе не жаль платья? Оно пошло бы тебе, чертова кукла!
Так он сказал, а прищуренные от смеха глаза его говорили о другом. Поэтому она снова бросилась ему на шею вместе с ребенком и не выпускала его из своих крепких объятий до тех пор, пока малыш не начал плакать.
Этих объятий должно было хватить надолго, потому что не успел Ян вернуться, как немедленно окунулся с головой в организационную работу.
Нужно было наладить ее в профсоюзе на сталелитейном заводе — теперь Ян Рокос работал в кузнечном цехе, нужно было создать партийную организацию в деревне… Время шло. Руководители рабочего класса рассаживались по министерским креслам буржуазного правительства и расхватывали земельные участки, оставшиеся после раздела имений. Рабочие переглядывались, вначале не понимая, в чем дело, а потом поняли…
Организационная работа била ключом, на заводах спорили, ругались, дрались, краевая партийная газета под влиянием революционного ветра из России полевела, а через два года шахты и металлургические заводы всего Кладно были готовы пойти по стопам Октябрьской революции, считая, что собственная революция 28 октября [38] осталась уже позади.
В небольших шахтерских деревушках вокруг Клади» членов рабочей партии насчитывались единицы. Политически активных людей было мало.
И в эти дни собрались воинственно настроенные члены партии, представлявшие шахтерские деревни. Под низким потолком трактира люди казались необыкновенно высокими. Они производили впечатление великанов еще и потому, что во время спора то и дело вскакивали: оратор не мог выступать сидя. Они говорили, вносили предложения, соглашались, возражали; наконец председатель поставил на голосование вопрос о выборе делегатов на предстоящий съезд партии, даже если его не захотят признать правые социалисты.
Предложение было принято единодушно. Ян Рокос, выбранный делегатом, ушел из трактира на рассвете. Петухи возвещали новый день, и зарево от бессемеровской груши, разгоняющее ночную тьму над плавильными печами, померкло в дневном свете. Ян не опьянел от двух кружек слабого пива и размышлял о расколе, который произошел в партии. «Но мы останемся верны социализму! Мы пойдем вперед!» — думал он.
Павлинка с ним согласилась и сейчас же проводила его в Прагу. Он вернулся оттуда с более твердой верой в дело социализма, чем уехал. В Кладно что ни день приезжали люди из Праги, поэтому шахты и металлургические заводы узнавали новости из первых уст. Узнали и о готовящейся демонстрации перед парламентом, и тут же и шахтеры и металлурги решили участвовать в ней. И вот Ян Рокос в четыре часа утра уже стоял с развернутым красным флагом на Пражском шоссе. Рабочие шли в Прагу с пением, построившись в ряды. Из поезда пассажирам долго была видна среди полей темная процессия с развевающимся знаменем, совсем не похожая на религиозную и по внешнему виду, и по своей цели. Рабочие пели под декабрьским небом свои песни, требуя рая при жизни, на земле, а не после смерти, на небе.
У парламента шахтеры и металлурги смешались с толпой. Кладненские рабочие присоединили свои требования к требованиям пражских рабочих, к требованиям кирпичников и сцепщиков, кочегаров и пекарей. И все вместе они отступали под штыками; начавшаяся стрельба принудила Яна склонить древко и свернуть знамя.
В Кладно рабочие возвратились разбитыми, но не побежденными, не утратившими мужества. Они снова совещались, снова начали свою деятельность, но, когда в нескольких деревнях выбрали по русскому образцу советы рабочих и крестьянских депутатов, все кончилось тем, что полицейская автомашина увезла арестованных революционеров. Их провезли по равнодушной Праге. Напрасно развевались лоскутки в забранных решеткой окошечках полицейской машины, напрасно оттуда кивали женщины и мужчины с горящими глазами.
Красный флаг остался у Павлинки в сундучке. Ян Рокос попал под суд, и его приговорили к тюремному заключению. Это было в 1921 году.
Поднявшиеся волны побушевали и снова улеглись и стихли, кое-где стоячая вода загнила, кое-где продолжала бурлить под гладкой поверхностью. Кладненцев охватило уныние, и они только изредка проявляли прежнее упорство. У них осталась единственная опора — коммунистическая партия. Все яснее вырисовывалась ее линия, все более укреплялся ее фронт.
Ян Рокос вышел из тюрьмы, но новой работы не получил. Павлинка ради заработка ходила стирать и брала с собой маленьких детей, но это не нравилось хозяйкам, и ее перестали звать, чтобы не кормить три голодных рта. После этого ей пришлось мыть посуду в трактирах, но она едва зарабатывала на пропитание. Она собирала уголь на отвалах, надев фартук из мешковины, копошилась там с молоточком. Но никто не хотел покупать у нее уголь: всем хватало того, что шахтеры получали бесплатно.
Партия поручила Рокосу распространение газет: он продавал «Свободу» и «Руде право», отваживаясь появляться с ними даже у заводов и шахт. Жандармы следили за ним, но накрыть его не могли. Со временем он стал желанным громоотводом для всех рабочих, недовольных собачьей жизнью. Покупая у Яна выбеленное цензурой «Руде право», они выражали протест против низкой заработной платы; металлурги, истощенные жаром у плавильных печей, обожженные пламенем горнов, утомленные тяжелым молотом, облегчали душу, возмущаясь капиталистической эксплуатацией. Но Ян Рокос не только торговал газетами. Он был связным пролетарских организаций, борющихся на различных участках. Он ободрял и поддерживал. Он сообщал о собраниях и докладах. Он посредничал между партией и людьми, которые боялись потерять кусок хлеба и не осмеливались открыто заявить о своем сочувствии даже социализму, не то что коммунизму. Он, как искра в куче хвороста, угрожал спокойствию и порядкам того мира, где частные собственники так легко набивали свои карманы прибылью, и потому был бельмом на глазу у защитников этих порядков.
Больше всего хозяев раздражало то, что Ян Рокос, этот черный коротышка, этот нищий газетчик, стоял всегда впереди с красным флагом на шесте там, где начинались демонстрации и шествия рабочих. И, когда после такого выступления он возвращался домой и видел фотографию трех членов стачечного комитета, он всегда чувствовал по их взглядам, что они согласны с ним.
Это произошло, вероятно, в тридцать первом году. В комнатушке Рокосов в то время было уже полно детей; самый старший только что окончил школу, и в семье возникла забота, как быть с ним. Карманы были пусты, как никогда, потому что дети росли и требовали одежды и обуви.
Павла Рокосова получила вежливое письмо:
«Уважаемая пани, если Ваш муж откажется от работы в коммунистической партии, он может получить место путевого обходчика на Кладненско-Нучицкой дороге и готовую квартиру в сторожке с садиком и половиной стриха [39] поля. Жалованье позволит Вашему мужу обойтись без торговли газетами. Приложите все усилия, чтобы он попросил это место, он получит его наверняка.
Павлинка, читая о готовой квартире, садике и поле, о жалованье путевого обходчика на железной дороге, думала о партийной работе, о распространении газет… Прочитав, она отшвырнула письмо. «Что он обо мне думает, этот поганец? За кого он меня принимает? Неужели я из таких, что могут изменить знамени, красному, как пламя? Знамени из шелка, подаренного мужем на платье, знамени, алому, как моя собственная кровь?»
Она плакала от гнева, показывая письмо своему Яну. За это он обнял ее, как в молодые годы, вытер ей глаза синим платком и сказал:
— Чтоб ему треснуть! Не мучайся! У такой сволочи нет и капли чести. Брось эту мерзость в печку и перестань хныкать!
Но она не сожгла, а спрятала письмо в «Рабочем календаре» — детям на память. Мальчики постепенно пристраивались к делу, зарабатывали себе кроны на футбол, на кино. Старший поступил на содовый завод, второй учился в магазине на продавца, а когда дело дошло до самого младшего, то как раз в это время в городском садоводстве принимали учеников, Павлинка иногда даже видела достаток в своем хозяйстве, а когда Ян Рокос сделался заведующим филиалом «Руде право» и начал получать заработную плату, она после долгого перерыва стала забывать, когда должно наступить первое число.
Между тем подошел тридцать восьмой год с правительством крупных землевладельцев, которые в страхе за свои огромные имения были готовы отдать душу черту и не мучились угрызениями совести, продав народ нацистскому дьяволу. Ян Рокос, связанный с коммунистической партией в прошлом и настоящем, был арестован одним из первых, но нацисты не считали его слишком крупным деятелем и приговорили к принудительным работам по прежнему месту работы — в кузнице милитаризованного сталелитейного завода, так что Ян ходил на работу как арестант.
На заводе появились серо-зеленые мундиры гитлеровцев, наблюдавших за металлургами. Тем не менее, ссылаясь на слово «рабочая» в названии националистской гитлеровской партии, металлурги создали заводской комитет. Но первый же его шаг окончился трагически: весь комитет был отправлен в немецкие подземные снарядные мастерские, где люди работали в помещениях, выкопанных в горе, и дневной свет видели только тогда, когда попадали в лагерь, обнесенный колючей проволокой, по которой был пропущен электрический ток. Все это Рокос намотал себе на ус и работу с тех пор вел только тайком, но с явными результатами. Гестапо тщетно доискивалось происхождения листовок и подпольной «Руде право». На квартиру Рокоса устраивали налеты днем, обыскивали ее ночью, но никогда ничего не находили, кроме жалкого скарба.
Красный флаг Павлинки был заботливо спрятан в дупле сосны на развилке дорог в Розделов и Смечну. Рокос по-прежнему, как белка, лазил по деревьям, и ему ничего не стоило иногда улизнуть из лагеря и добраться до щели среди сучьев, чтобы убедиться, что жестяная коробка лежит на своем месте. Перед 1 мая 1943 года, когда при известиях с советского фронта рабочие облегченно вздыхали, Рокос проскользнул на сталелитейный завод, где он знал все закоулки и заборы, и осторожно, шаг за шагом, прокрался к заводской трубе. Пройти в непроницаемой темноте и не наделать шума, незаметно миновать освещенные цехи, работавшие по ночам, мог только тот, кто знал завод как свои пять пальцев. Всякого другого человека привели бы в ужас бесформенные груды стали, но только не Рокоса. Он совершенно бесшумно поднялся в непроглядном мраке по скобам на вершину трубы. Он взбирался легко, словно дятел: его ловкое, крепкое тело не утратило гибкости даже в пятьдесят лет. На трубе он задержался ровно столько, сколько нужно было на то, чтобы завязать шнурки у ботинок, и неслышно, как летучая мышь, спустился. Густая тень, отбрасываемая сложенными в штабеля железными прутьями, поглотила его.
В утреннюю смену он шагал с остальными заключенными и разразился витиеватыми проклятиями, удивляясь вместе со всеми красному флагу, который развевался на заводской трубе в предрассветном сумраке. 1 мая 1943 года рабочие сталелитейного, металлообрабатывающего, кабельного и всех остальных заводов, откуда был виден шелковый красный флаг, раздуваемый легким ветерком, то и дело отворачивались от немецкой заводской охраны и эсэсовцев, пряча улыбку. Флаг вызвал переполох.
Но сильнее всего всполошились на сталелитейном. Взбешенное военное начальство убедилось, что рабочие уже сменились и проводить расследование бесполезно. Тогда, просто для острастки, гитлеровцы схватили первых подвернувшихся под руку людей, чтобы отправить их в концлагерь. Начальник охраны распорядился снять флаг; Яна Рокоса и остальных, на кого пало подозрение, впихнули в грузовик. Конечно, доказать ничего не удалось, но обвинители были недалеки от истины.
Благодаря крепким мускулам и железной выносливости, а главное благодаря своей твердой вере в победу рабочего класса, сухощавый Ян Рокос выжил. Когда фронты встретились на Эльбе и Советская Армия открыла ворота гитлеровской каторги, Рокос вышел оттуда одним из первых, стремглав помчался в Кладно и первым делом явился на сталелитейный завод.
Он ворвался к председателю заводского комитета:
— Где тут у вас флаги?
— Что ты собираешься с ними делать? — сдержанно спросил председатель.
— Там мой флаг, тот самый, что был вывешен Первого мая сорок третьего года.
Флаг отыскали. На него, как и на остальные, гитлеровцы на скорую руку нашили свастику. Рокос тут же сорвал ее и бросился прямо к выходу.
— Стой, приятель, куда ты? Обожди немного. Для тебя здесь работы непочатый край. Мы как раз начинаем твой коммунизм.
— Я только к себе забегу, сюрприз сделаю Павлинке.
Должна же она, черт побери, знать, что муж домой вернулся!
— Так ты и дома не был, непутевый, и прямо сюда? Хочешь с триумфом вернуться, что ли?
Дома!
Дома все та же комнатушка, что и в день свадьбы, в квартире, занятой когда-то шахтером, членом стачечного комитета 1901 года. Две кровати, на них сложенные на день соломенные матрацы для детей; старший сын спал в чулане отдельно. На стене, обращенной к улице, в общей почерневшей рамке — портреты Карла Маркса и Фридриха Энгельса, доставшиеся по наследству, справа и слева от них — рамочки. Из одной смотрела насупленная, зажатая в тиски Павлинка, в другой сидел между двумя товарищами усатый папаша Рокос. Все это неизменно находилось здесь с тех пор, как молодая чета перебралась в комнату; все было цело, потому что портреты были единственным украшением и Павлинка не рассталась бы с ними ни за какие деньги.
Сейчас она стояла спиной к двери и шила из каких-то лоскуточков флаг. У нее набралось едва ли два локтя красной материи, да и то это была вылинявшая детская наволочка.
Павлинка даже не оглянулась, когда скрипнула дверь, только крикнула:
— Закрой скорей, дует! — Она подумала, что вернулась из школы младшая дочка. Но едва она услыхала: «Не закрою» — и громовое проклятие, как уронила шитье на пол и оперлась о стол. Она сразу даже не поверила себе. Не обманывает ли ее слух?
Ян еще от дверей увидел прежде всего лицо своего отца, который смотрел прямо на него, выражая одобрение, и вслед за тем лицо стремительно обернувшейся Павлинки и ее брови, все еще черные, словно нарисованные углем. Но Павлинка не упала ему в объятия.
— Ты все тот же! — слабо вскрикнула она, увидев в дверях красный шелк, обвивший худое тело мужа. — Вечно у тебя шуточки на уме, чтобы напугать меня! — добавила она уже более спокойным тоном и продолжала почти с упреком: — Я тут с клочками вожусь, а ты балуешься с красным флагом.
А сама уже осторожно сматывала материю с пояса мужа и, прежде чем он успел расцеловать ее в обе щеки, спросила:
— Тебе чего, кофе или кнедликов с капустой?
… На сталелитейном работа не остановилась, и Ян Рокос не знал, за что сначала взяться. У кого была одна нагрузка, тому давали вторую и третью; тот, кто не умел отказаться, брал на себя всевозможные обязанности, не справлялся с ними, и тогда ему приходилось туго. Одному нужны были синьки, другой не хотел стоять в очереди за маслом, третий добивался работы полегче, четвертая стремилась попасть в контору; все хотели и требовали несбыточного, так, по крайней мере, казалось Рокосу.
Люди кипели в огромном котле революционных дней, и со дна на поверхность поднималась всякая накипь. Сперва незаметно, но чем дальше, тем больше: коллектив сталелитейного завода распадался на несколько лагерей, и очень многих интересовали не столько общая работа и ее результаты, сколько личные выгоды. Пока одни ломали голову, как организовать дело по-новому, другие распускали сплетни и клевету.
Ян Рокос чувствовал, что силы реакции то открыто, то исподтишка, но все активнее подкапываются под новое здание, столь красиво изображенное в Котлине [40] и с таким воодушевлением возводимое миллионами честных рук. Существовали, конечно, распоряжения и законы о том, как нужно строить новую жизнь, но пока все еще укреплялась частная собственность богачей. Взятки заставляли людей лукавить, многим хотелось по разлагающему примеру дармоедов обогатиться за счет других. Даже национализация тяжелой промышленности не помогла излечить все недуги: уцелевшие частные предприниматели умудрялись, конечно, запастись сырьем получше и побольше, чем национализированные предприятия. Предательство проникло на депутатские скамейки, измена скрывалась в несгораемых кассах членов правительства, предавшихся капиталу. Разный сброд объединялся, чтобы напасть на рабочий класс.
Ян Рокос с тоской в сердце наблюдал все это. В январе 1948 года он обучал заводскую милицию и расставлял дозоры вокруг завода. И 25 февраля стоял со своим знаменем на Вацлавской площади, ожидая слова Готвальда.
Это слово было произнесено, а затем последовали и действия, спасшие республику. Новому правительству рабочих понадобился уголь для промышленности и для всех видов производства, гарантирующих будущее благосостояние. Престарелый кладненский гражданин, ровесник шахтеров, отрабатывавших свои последние смены, знал о нехватке молодых горняков, знал и причины плохой добычи угля: ограбленные оккупантами шахты, частые пожары в них, что задерживало разработку, переселение в Пограничье, постоянные перемещения опытных работников из Кладно в отдаленные места, где требовались проверенные, стойкие и надежные люди; он знал обо всем, что ослабляло Кладно. Ян Рокос хотел помочь, показать пример и потому, несмотря на то, что ему шел шестой десяток, записался в бригаду работать на шахте «Неедлы»; он отправился именно туда: ведь бывшая «Шеллерка» оставалась для него родной, а сосны и пихты вокруг нее казались ему почти такими же высокими, как и в детстве, когда он залезал на них.
На шахте «Неедлы» работали солдаты, жившие веселым лагерем в лесу, и Рокос любил поболтать с ними после смены.
— Вы, ребята, — говаривал он им, — работаете не покладая рук, у многих из вас чувствуется шахтерская закваска, сейчас вы были бы даже недовольны, если бы над вами не крутилось колесо подъемника. Но вы быстро отречетесь от нас, всякий вернется к своему делу, и потому вашей помощи, как мне думается, для нас все-таки мало! — Тут по своей привычке Рокос выругался от души. — Проклятье… Мы должны придумать радикальную помощь!
И словно в ответ на его восклицание пришла весть, что президент республики пригласил к себе в летнюю резиденцию в Ланы — символически в угольном крае — учеников-шахтеров на беседу. Перед ними была поставлена задача: «Найдите товарищей, желающих стать горняками, и через год приведите сюда ко мне шесть тысяч новых учеников, тогда я позову вас опять к себе в гости».
Вот это было предложение! Рокос, как награжденный участник бригады, тоже был в Ланах и видел сияющие, решительные взгляды будущих углекопов, устремленные на президента. Рокос внимательно наблюдал не только за подростками из интернатов каменноугольных районов, но и за состязанием мальчиков, приехавших из районов добычи бурого угля, за словаками с рудников. Павлинка тоже ходила с ним к ученикам на производство, слушала их выступления по радио, посещала класс в школе, где училась ее самая младшая дочь и где молодые шахтеры пели песни и играли школьникам на гитаре и на гармонике. Но, несмотря на это, Павлинка всплеснула руками, когда дочка объявила, что тоже пойдет учиться на шахтера, и попросила у родителей письменное согласие, чтобы приложить его к своему заявлению.
И потому в 1950 году в один прекрасный день в ланский парк на торжество попали не только старый Рокос, но и Павлинка, а их дочь в синей форме сидела на лугу среди десяти тысяч молодых шахтеров. Она увидела президента, одетого в форму шахтера. Она смотрела на устроенную прямо под открытым небом сцену, где несколько сот учеников пели хором песни и оркестр исполнял пьесы, сочиненные специально для молодых шахтеров. Она видела угольный пласт, механический углепогрузчик и электрический транспортер, когда бригада учеников показывала президенту и всем приглашенным, как равномерно с помощью механизмов обрушивается, грузится в вагонетки и отправляется на-гора уголь.
Она услыхала и новый призыв президента: «Через год дайте восемь тысяч шахтеров и две тысячи металлургов!»
— Металлургов! — повторил Ян Рокос. — Ну, конечно, металлурги нужны нам как воздух!
Он вернулся на сталелитейный завод, раздумывая, как бы помочь набору молодых металлургов.
На сталелитейном звучали удары железа о железо, краны вздымали вверх свои руки, подхватывая и перемещая с места на место гигантские тяжести, мартены гудели и открывали пылающие пасти, летели брызги от льющейся стали, весело дымили стометровые трубы.
Заводские общественные организации созвали всех учеников на площадь перед зданием дирекции.
— Юные друзья! — сказал председатель заводской организации Коммунистической партии Чехословакии. — Президент республики предложил вам, молодым металлургам, завербовать к будущему году две тысячи новых учеников. — И он посоветовал ребятам соревноваться с соседним машиностроительным заводом, который ныне носит славное имя маршала Конева, и с заводом «Кабло» за наибольшее число новых учеников.
Объяснив, почему именно тяжелой промышленности в первую очередь понадобится молодежь, представитель профсоюза сказал, что, по его мнению, ученики сами должны обсудить способы вербовки.
Подростки переглядывались между собой, подталкивали друг друга локтями. Некоторые вздумали сбивать шапки со своих товарищей, но говорить не хотел никто. Наконец один член Чехословацкого союза молодежи предложил последовать примеру шахтеров, но другой живо ответил, что нечего обезьянничать, а надо изобрести что-нибудь свое. Третий сказал:
— Так сразу ничего не придумаешь, дайте нам отсрочку.
Ян Рокос нерешительно переминался с ноги на ногу; иногда он ерошил свои уже сильно поседевшие, но все еще густые волосы, несколько раз открывал рот, будто собираясь что-то произнести, но тут же отрицательно качал головой. Однако когда последний чеэсемовец закончил свою речь и председатель завкома собирался сказать «спасибо», что означало бы конец собрания, Ян Рокос все-таки вышел из своего угла, взяв прислоненное к стене древко, развернул длинную полосу красного шелка и сначала сдавленным от волнения, но чем дальше, тем более выразительным голосом рассказал будущим металлургам историю своего красного знамени.
Сначала подростки удивились: они не привыкли, чтобы кто-нибудь рассказывал им о деле, казалось бы, сугубо личном, но история Рокоса заинтересовала их. Ведь никто из этих ребят не имел понятия о том, как жила молодежь пятьдесят лет назад. Они знали только о значении красного знамени: красный цвет был цветом их класса, цветом великого Советского Союза, цветом счастливого будущего человечества, цветом коммунистической партии, борющейся за него.
Они слушали старого Рокоса все внимательней. Этому человеку они доверяли. Он был металлургом и отцом всеми уважаемого ударника. Он умел с ними пошутить, не кичился перед ними, всегда держал свое слово. Но из всего того, что он им рассказал, возник образ другого, нового человека, не такого, каким они знали его до сих пор. Он не был богатырем, ошеломляющим своей физической силой и величием духа; это был незаметный, но стойкий человек, на которого можно положиться как на каменную стену. Что-то очень надежное чувствовалось в этой маленькой, но ладной фигуре с мускулами, как жгуты, и глазами, до сих пор напоминающими горный хрусталь; в его речи звучали суровость и величие больших дел. Он закончил свое выступление словами:
— Теперь судите, ребята, мог ли я в такой нужде прожить жизнь без прекрасной, великой идеи?! Только она позволила мне устоять! Никогда не упускайте из виду отдаленные перспективы! Не живите только нынешним днем! Это знамя, товарищи, отныне принадлежит вам! Сейчас наступило время, когда нужно делиться самым дорогим!
Он умолк в ожидании. Наступило молчание, потому что всем хотелось еще послушать его. А потом мальчики опомнились и сгрудились вокруг Рокоса, и всем сразу захотелось как можно скорей пожать ему руку, И когда один чеэсемовец взял край знамени и прижал его к губам, ребята быстро построились в шеренгу, чтобы высказать свое уважение боевому знамени рабочего класса.
Шестидесятилетний критик человеческих поступков Ян Рокос от изумления перестал владеть собой и по-детски раскрыл рот.
Он ощущал, что где-то в глубине его души рождается крепкое, веселое проклятие, но это выражение полного удовлетворения так и не сорвалось у него с языка.