Вечный день

fb2

"Вечный день" — единственный прижизненный сборник стихов немецкого поэта Георга Гейма (Georg Heym, 1887–1912). Книгу составляют 41 стихотворение. Все они, за исключением двух — "Самый длинный день" и «Тучи», были написаны с апреля по февраль 1911 г.

Текст снабжен комментариями и подробной статьей А.В.Маркина "О книге "Вечный день"".

Творчество Георга Гейма открывает в немецкой поэзии особые возможности. В тяготевшем к абстрактности экспрессионизме поэзию Гейма выделяет главенство предметности. Поэт разворачивает за картиной картину. Голос его не слышен. Откликаясь на первый стихотворный сборник Гейма, Эрнст Штадлер писал о нем еще в 1911 г. как о крупнейшем даровании, "совершенно поглощенном созерцанием своих образов, как будто оцепеневшем от их ужаса, но без ощутимого резонанса души, лирической взволнованности, полностью отдавшемся предметной мощи своих картин". Именно в этом смысле поэзию Гейма называли "молчащей". Однако молчание это не абсолютно. Особый характер и у его предметности. Жизнь не воспринимается больше непосредственно — она предстает как предмет истолкования, трудной рефлексии художника. Его стихи дали впечатляющий вариант тех новых отношений между субъектом и объектом, лирическим Я и миром, которые по-своему решались не только крупнейшими поэтами-экспрессионистами, но — во множестве вариантов — всей мировой поэзией XX века.

Вечный день

Берлин I{1}

Из темных складов вскатывались смоленые Бочки[1] в пустые баржи. Буксир За буксиром тянули их, и грива дыма Оседала сажей на масляную волну. Два парохода, и оба с музыкою, Ломали трубы о выгибы мостов. Дым, сажа и вонь ложились на сточную Воду[2] из дубилен для бурых шкур. По всем мостам, под которыми буксирчик Волочил нас, сигнал откликался на сигнал, Нарастая, как в барабанных пустотах. Мы отцепились и медленно по каналу Потянулись к парку.[3] Над ночной идиллией На дымной трубе высился фонарь.

Берлин II{2}

Мы лежали на кромке, в белой пыли, Высоко над улицей. Внизу, в теснине, — Несметные людские потоки и толпы, А вдали, на закате, — исполинский Город.[4] Набитые людом, утыканные флажками, Повозки протискивались меж пеших. Омнибусы, набитые до самых крыш, Автомобили с воем и бензиновой вонью — Все текли в каменный океан.[5] А по долгим берегам безлистые, голые Деревья чеканились филигранью ветвей. Круглое солнце свисало с неба, Красными стрелами бил закат, И дремотным светом кружились головы.

Дачный праздник{3}

Пестрыми гроздьями на длинных проводах Поразвесились лампочки над клумбочками, Над зелеными заборами, и с высоких столбов Светятся сквозь листья электрические бобы. На узеньких дорожках — жужжащий говор. Гремят барабаны, дудят жестяные Трубы, взлетают первые ракеты, А потом рассыпаются в серебряный дождь. Под троицыным деревом[6] пара за парой Топчутся по кругу, пилит скрипач[7] А дети смотрят, разинув рты. В синем вечере дальние облачки — Как будто дельфины с розовыми гребнями,[8] Одиноко застывшие в темном море.

Поезда{4}

Клубы дыма, розовые, как весна, Быстрые выдохи из черных бронхов Паровозов, опускаются на могучую Реку, гремящую ледоходом. Зимний день, оседающий над простором, Далеко просвечен их огненным золотом Над снежной гладью, за которой в сумерках Красное солнце окунается за леса. Поезда грохочут по верстам, по насыпям, Режущим лес полосами дня. Дым их встает, как пламя, Разевая клюв под восточным ветром, И шумит к закату, как мощный гриф, Широкогрудый, золотоперый.

Берлин III{5}

Дымовые трубы меж землей и небом Взваливают и держат свой зимний груз — Сумрачную палату о черном куполе, Чей нижний край — как золотая ступень. Вдали, где Город иссякает в отливе Голых деревьев, домишек, сараев, заборов, И по мерзлым рельсам, пыжась и тужась, Только тащится длинный товарняк, — Там дыбится плитами погост для бедных, И покойники смотрят из своей дыры На красный закат, крепкий, как вино. Сидя под стеною, плечо к плечу, Они вяжут из сажи на голые черепа Колпаки для старой битвенной Марсельезы.[9]

Голод{6}

Он вбирается в пса и распяливает Его красные десны. Синий Язык наружу. Пес катается в пыли, Из песка выгрызая сохлые травки. Его глотка — как разинутые ворота, Сквозь них по капле всачивается жар И жжет желудок. А потом ледяная Рука ему сдавливает огненный пищевод. Он бредет сквозь дым. Солнце — пятно, Печная пасть. Зеленый полумесяц Пляшет перед взглядом. А вот — исчез. Осталась черная дыра леденящего Холода. Он падает, и он еще чувствует Железный ужас, стискивающий гортань.

Арестанты I{7}

По дороге, по рытвинам, дробный шаг — Колонна арестантов марш-марш домой, Через мерзлое поле, в огромный гроб, Как бойня, углами в серую муть. Ветер свищет. Буря поет. Они гонят кучку жухлой листвы. Стража — позади. У пояса звяк — Железные ключи на железном кольце. Широкие ворота разеваются до небес И опять смыкаются. Ржавчина дня Изъедает запад. В мутной синеве Дрожит звезда — колотит мороз. У дороги два дерева в полумгле,[10] Скрюченные и вздутые два ствола. И на лбу у калеки, черный и кривой, Крепчает рог и тянется ввысь.

Арестанты II{8}

Шагают по двору в узком кругу. Шарят глазами холодное пространство. Взгляд ищет поля, взгляд ищет дерева И отскакивает от голых и белых стен. Круг за кругом черные следы, Как будто мельничное вращается колесо.[11] И как монашеское темя — Середина двора — голая и белая. Дождь моросит на короткие куртки. Серые стены уходят ввысь: Маленькие окошки, ящичные заслонки, Как черные соты в пчелином улье. Конец. Их гонят, как овец под стрижку, Серая спина за серой спиной, В стойла. А во двор доносится с лестниц Тупой перестук деревянных башмаков.

Бог города{9}

Он расселся на всех домах квартала. Черные ветры овевают его чело. Ярым взором он всматривается вдаль, Где в полях разбрелись дома окраин. Красным брюхом он лоснится в закате. Вкруг, пав ниц, ему молятся города. Несчетные колокольни Темным морем плещут в Ваалов слух.[12] Пляскою корибантов[13] Музыка миллионов грохочет в улицах. Дым из труб, облака над фабриками Синим ладаном всплывают к его ноздрям. Буря беснуется в его глазницах. Темный вечер съела черная ночь. Волосы от ярости встали дыбом, И с каждого коршуном взметается гроза.[14] Кулаки у него — мясничьи. Он трясет ими тьму, и море огней Разливается по улицам,[15] жаркой гарью Выедая дома до запоздалой зари.

Окраина{10}

В трущобе, в переулочном мусоре, Где большая луна протискивается в вонь, С низменного неба свисая, точно Исполинский череп, белый и мертвый, — Там сидят они теплой летней ночью, Выкарабкавшиеся из подземных нор, В отребьях, расползающихся по швам, Из которых пухнет водяночное тело. Беззубый рот пережевывает десны, Черными обрубками вздымаются руки. Сумасшедший на корточках гнусавит песню. У старика на темени белеет проказа. Дети с переломанными руками и ногами Скачут, как блохи, на костылях И ковыляют, один другого громче У чужого прохожего клянча грош. Из харчевни воняет рыбой. Нищие злобно смотрят на кучи костей. Они кормят потрохами слепца, А он отплевывается на черную рубаху. Старики утоляют своих старух В канавах под мутным фонарным светом. Тощие младенцы в трухлявых люльках Пищат вперебой, ищут ссохшуюся грудь. Слепой шарманщик на широкой черной подстилке Ручкою накручивает "Карманьолу",[16] А хромой с перевязанною ногою пляшет, Сухо прищелкивая ложечками в руке. Из глубоких дыр ползут самые дряхлые, На лбах — фонарики, как у горняков: Хилые бродяги, Рука на посохе — кожа да кости. Ночь светлеет. Колокола колоколен Звонят ко всенощной нищенским грехам. Отпирают двери. В темном проеме — Бесполые головы, морщинистые от снов. Над крутой лестницей хозяйское знамя — Мертвая голова и скрещенные берцы. Заглянешь — увидишь: спят, где повязал их И переломал их адский аркан.[17] В городских воротах, напыжив брюхо, Карлик стоит, красуясь во всем красном, И смотрит в зеленый небесный колокол, Где неслышно мчится за метеором метеор.[18]

Демоны городов{11}

Они бродят в ночах городов, Черным выгибом гнущихся под их шагом, Их моряцкая вкруг лица борода — Тучи, черные копотью и дымом. В толчее домов их длинные тени Взмахом гасят шеренги фонарей, Тяжкой мглой наплывают на асфальты, Медленно вымаривают за домом дом. Одной ногой — среди площади, Коленом — о колокольню, Они высятся, посвистывая в свирели[19] В тучах, хлещущих кромешным дождем. А вкруг ног их завивается ритурнель[20] Черной музыки городского моря: Великий заупокой, Глухо и звонко встягиваясь в темень. Они сходят к реке, которая, Как распластанная и черная змея, С желтыми фонарными пятнами На хребте, ускользает в гнетущий мрак. Нагибаясь над парапетом, Тянут руки в роящуюся толпу, Как лемуры,[21] сквозь гниль болота Прорывающие стоки канав. Вот один встает. Черной маской Он прикрыл белый месяц.[22] Ночь, Как свинец, оседая из сумрака, Втискивает город во мрак, как в щель. Плечи города трещат. Взламывается Крыша, красный вскидывается огонь. И они, топырясь на острой кровле, По-кошачьи визжат в глухую твердь. В комнате, набитой сумраками, Роженица в родах вопит с одра. Ее брюхо, как гора, над подушками, — А вокруг нее — дьяволы, головами в потолок. Ее пальцы вцепились в койку. В ее крике — комната ходуном. Прорывается плод, Раздирая чрево надвое красной раной. Над ней сдвинулись дьяволы,[23] как жирафы. У младенца нет головы. Мать хватает его, вглядывается, откидывается, Жабьей лапой спину морозит страх.[24] Только демоны растут выше, выше, Сонный рог их красным вспарывает небеса, А вокруг копыт их, огнем повитых, — Тряс и грохот по недрам городов.

Слепой{12}

Его выталкивают за калитку. Там он не мешает своим нытьем. "Смотри себе в небо!" Вокруг — никого, Он стоит и шарит глазами в небе, Мертвыми глазами. "Где оно, где Небо? Где оно, синее? Синее, Что ты такое? Мягкое и твердое, Вот оно, в руке, а цветного — нет. Ни красного моря. Ни золотого Поля под полднем, ни вспыхнувшего огня, Ни граненого самоцвета, Ни струящихся волос через гребень. Ни разу звезд, ни разу леса, ни разу Весны и роз. В гробовой ночи И багровом мраке — вечное для глаз моих Полное жутью говение и пост". Его белая голова над тощей шеей — Как купа лилий. В иссохшей глотке Круглым комом катается кадык. Глаза прорезаются из узких щелок, Как белые пуговицы. Мертвым не страшен Самый яркий полдневный луч. Небо отражается в погасшем взгляде И утопает в блеклом свинце.

Утопленница{13}

Мачты высятся у серой стены, Как выжженный лес на рассвете, Черные, как шлак. Мертвая вода Глядит на брошенные гнилые склады. Глухим плеском возвращается прилив Мимо набережной. Ночные помои Бледною плевою плывут по воде И трутся о борт парохода в доке. Объедки, обрывки, грязь, дерьмо Жижей рвутся сквозь набережные трубы. А за ними — белое бальное платье, Голая шея и лицо, как свинец. Труп переворачивается. Вздувается Платье, как белый корабль под ветром. Мертвые глаза вперяются слепо В небо, в розовые облака.[25] По лиловой воде — мелкая рябь: Водяные крысы забираются седоками На белый корабль. И он гордо плывет, Весь в серых головах и черных спинах. Покойница весело течет в потоке Под плетью ветра и волн. Горой Взбухает и опадает брюхо, Звуча под укусами, как гулкий грот. По реке — в море. А там с обломков Крушенья приветствует ее Нептун, И она опускается в зеленую глубь — Уснуть в объятьях мясистого спрута.

Спящий в лесу{14}

Он спит с утра. Солнце сквозь тучи Красным тронуло красную рану. Роса на листьях. Весь лес — как мертвый. Птичка на ветке вскрикивает во сне. Покойник спит, забывшись, забытый, Овеваем лесом. Черви, вгрызаясь В полый его череп, поют свою песню, И она ему снится звенящей музыкой. Как это сладко — спать, отстрадавши Сон, распасться на свет и прах, Больше не быть, от всего отсечься, Уплыть, как вздох ночной тишины, В царство спящих. В преисподнее братство Мертвых. В высокие их дворцы, Чьи отраженья колышет море, В их застолья, в их праздники без конца, Где темное пламя встает в светильниках, Где звонким золотом — струны лир, А в высоких окнах — морские волны И зеленые луга, выцветающие вдаль. Он улыбается полым черепом. Он спит, как бог, осиленный сладким сном. Черви набухают в открытых ранах И, сытые, тащатся через красный лоб. Мотылек слетает в овраг.[26] На самый Лепесток цветка. И устало клонится К ране, как к чаше,[27] полной крови, Где бархатною розою темнеет жар.

И ты мертва?{15}

И ты мертва? Твоя грудь такая высокая, И только тень обметает тебя, скользя В темный сумрак от тяжкого занавеса, Хлопающего складками на ночном ветру. Какая синева на горле, стонавшем Рвущимся стоном под давящей рукой, Вмятый след удушья, Последнее украшение, уносимое в гроб. Светятся, мерцая, белые груди, Молча за ними запрокинулась голова С выпавшим из волос серебряным гребнем. И это тебя обнимал я столько раз? И это я, обезумев горькой страстью, Возле тебя находил покой, Окунался в тебя, как в жаркое море, Пил твои груди, как пьют вино? И это я, опаленный яростью, Как адский факел дикого божества, Обвивал твою шею с радостью Хмельной, как с ненавистью хмельной? И это было не сон пустой? Я так спокоен, ни похоти, ни страсти, Дальние вздрагивают колокола, И тихо так, как бывает в церкви. Как все странно и как все чуждо! Где ты теперь? Ответа нет. Нагое тело твое — как лед, В синем свете подпотолочной лампы. Как все немо, и почему? Мне страшно, когда она так безмолвна. Хотя бы капельку крови! Чем убаюкано ее лицо? Лучше выйти. — И он выходит. Ночной ветер, вскинувши на покойнице Волосы, замер. Они взвеялись вслед, Как черное пламя, гаснущее в буре.

После битвы{16}

В майских всходах лежат труп к трупу, Лежат на цветах, на зеленой меже. Брошенные ружья, колеса без спиц, Опрокинутые железные лафеты. Лужи дышат запахом крови. То в красном, то в черном бурая колея. Белое вздувается брюхо лошади, Четыре копыта вскинувшей в зарю. В холодном ветре замерзают стоны Умирающих, а из восточных врат Мерцает бледный зеленоватый свет — Узкая завязь беглой Авроры.[28]

Дерево{17}

Возле канавы у края луга Стоит дуб, исковерканный и старый, В дуплах от молний, изгрызен бурей, Черный терн и крапива у корней. Душным вечером собирается гроза — Он высится, синий, неколеблемый ветром. Тщетные молнии, бесшумно вспыхивая В небе, сплетают ему венец. Ласточки стаями мчатся понизу,[29] А поверху сброд летучих мышей[30] Кружится над голым, выжженном молнией, Суком, отросшим, как виселичный глаголь. О чем ты думаешь, дуб,[31] в вечерний Час грозы? О том, как жнецы, Отложив серпы, отдыхают в полдень В тени, и по кругу ходит бутыль? Или о том, как они когда-то Повесили человека на твоем суку — Стиснулась удавка, вывихнулись ноги, И синий язык торчал изо рта?[32] И висел он лето и зиму В переплясе на ледяном ветру, Словно ржавый колокольный язык, Ударяясь в оловянное небо.

Луи Капет{18}[33]

Стук барабанов вкруг эшафота. Эшафот крыт черным, как гроб. На нем машина. Доски разомкнуты, Чтобы вдвинуть шею. Вверху — острие. Все крыши в зеваках. Красные флаги. Выкрикивают цены за места у окон. Зима, но люди в поту. Ждут и ворчат, стискиваясь теснее. Издали шум. Все ближе. Толпа ревет. С повозки сходит Капет, забросанный Грязью, с растрепанной головой. Его подтаскивают. Его вытягивают. Голова в отверстии. Просвистела сталь. И шея из доски отплевывается кровью.

Маренго{19}[34]

Черно-белые Альпы,[35] холодная земля, Воет южный ветер. Под облаками Серое поле. Исполинский страх Сдавливает день. Дыхание природы Стиснуто в кулаке. Под мертвою тишиной Внизу — Ломбардия. Ни травки, ни деревца. Тростник в пустоте не дрожит под ветром. Ни единая птица не мелькнет над землей. Далеко внизу выгибаются мосты, Ползут обозы. Слышно, как глухо Всплеснула вода. И снова безмолвен Грозящий день. Вот белый всклуб — Первая граната. И вот встает Буря нового прериаля.[36]

Робеспьер{20}

Он словно блеет. Глаза его таращатся В тележную солому. Пена у рта. Он глотками всасывает ее сквозь щеку.[37] Босая нога свесилась через край. На каждом ухабе — встряска, Цепь на руках звенит, как бубенец. Слышно, как хохотом заливаются дети, Которых матери поднимают над толпой. Ему щекочут пятку — он не чувствует. Телега встала. Он смотрит и видит На площади перед улицей — черный эшафот. На пепельном лбу проступают капли. Страшной гримасой перекосился рот. Сейчас он крикнет. Но не слышно ни звука.

Стикс I{21}

Серое небо, не троганное ветром. Ядовитой мглою вспухает дол. Бледный свет, как из мертвой глазницы, Освещает царствие мертвецов. Грозный рев Флегетона,[38] Как тысяча Ниагар. Расщелины исходят криками, За которыми — огненный самум. Раскаленные добела, Они в потоке — как камни в пламени, И тела их трескаются от жара, Словно глыбы первозданного льда. Верхом друг на друге, голые, дикие, Вздувшись похотью, вспенясь яростью, Они сливаются в адский хор От подножья до гребня крутой плотины. Жирного старика оседлала голая Женщина, волосы в черном вихре, Распахнуты груди и распахнут пах Вызовом своре похотливых грешников. Хор взвывает сладострастной болью. Эхо катится за багровый порог. Исполинский негр Принимает черной грудью белое тело. Несчетные взоры следят любовную Борьбу, хмелея от жажды. Рев Провожает сплетшихся в струе огня, Подобно богам на их порфирных ложах. II Устав от вечной сонности небес, От паутины, словно плющ, обвившей Курносых толстощеких херувимов, От тихого елейного покоя, От нищих, разленившихся под стенкой, От табака из пасторских раскуров, От Троицы, которая заснула На канапе под пенье старых дев, От этой всей лечебницы для бедных — Мы сами обрекли себя проклятью И сами выбрали себе вот этот Пустынный остров, как корабль вверх килем, Чтобы всю вечность до конца концов Чудовищным потоком любоваться.

Тучи{22}

Вы — души мертвых. Вас ведет душеводец[39] К ладье безлицых, осевшей по край. Ваш крик — в бушеваньи бури И в струях хлещущего дождя. За походным знаменем Смерти Колесница вскинула штандарт и герб. До ужаса белые полковые стяги В обод небосвода тычутся бахромой. Близятся чернецы, прикрыв ладонями Заупокойные свечи, за шагом шаг. На мертвых плечах плывут гнилые гробы, А в гробах навытяжку сидящие мертвецы. Идут утонувшие, идут нерожденные, Идут удавленники с синевой вкруг шей, И умершие от голода в дальнем море, И опухшие бубонами черной смерти. В череде покойников — малые дети, Бегут бегом. Хромые спешат вперед, Слепые посохами ворошат дорогу, Кричащие — вслед за немым вождем. Как мятутся листья под пастью ветра, Как несутся совы в черном полете, Так накатывается многоногое чудище, Красное от факелов, пересвет в пересвет. Музыканты барабанят по черепам, И как белые паруса под ветром, Так вздуваются и вьются их белые саваны. Они вливаются в изгнанничий хор. В его муках всей силою вскипает песня, Пред которой сквозь ребра мерцают сердца. Идет ватага с гнилыми голосами, И над нею в вылинявшее небо — крест. Внесли Распятого — И бурей вздыбился мертвый люд. Взбухшие ужасом стенания без края Гремят из морей и брюхатых туч. Потемнело в седых просторах. Налетела Смерть, распахнувши крылья. Настала ночь, но тучи за тучами Шли и шли в бездонные гробы Орка.

Склеп{23}

В огромном смертном склепе Как тихо спят они в полых гробницах, И смерть глядит на немые короба Пустыми глазницами черномраморных статуй. Они замкнуты в смерти с незапамятных времен. Их плащи — в пыли и паутине. Воздух затхл. Они позабыты. Время течет неподвижным током. Воздух тяжек от высохшего елея, Бывшего ладана и сгнивших цветов. В трещинах саркофагов мерцают, выцветши, Гробовые наряды, начиная тлеть. Из щели свисает тоненькая детская Ручка, белая и холодная, как воск. Бальзамированная, она вцепилась В бархат, когда-то стягивавший цветы. Маленькое окошко в темном потолке Желтеет светом зимнего вечера И узкой полоской сквозь белесую пыль Ложится на серый гробничный камень. Ветер разбивает оконце, рвет Из рук покойников тощие веночки И метет их понизу высоких стен В вечную тень их сумрачного приюта.

Мертвецкий край I{24}

Зимнее утро запоздало брезжит, Желтым тюрбаном приподымаясь над Тощими тополями, на бегу друг за другом Черной полосою рассекшими ему лоб. Шумит прибрежный камыш. Это ветер Продувает просвет для начала дня. А в поле буря, как солдат на страже, Зорю бьет в тугой барабан. Костлявый кулак раскачивает колокол. По улице Смерть шагает, как матрос, Желтыми лошадиными зубами Закусив остаток седой бороды. Старая покойница, вздувши брюхо, Качает маленький детский труп, А он к себе тянет, точно резиновую, Дряблую грудь без капли молока. Двое обезглавленных,[40] головы подмышкой, Выбрались из цепей под каменной плитой. В ледяном рассвете промерзшие Разрубы шей — как красное стекло. Светлое утро, голубой день, И желтой розой, Пахучей розой над полем и кустарником, В мечтательном воздухе колышется солнце. Старый череп вылетает из склепа — Огненно-рыжий хохол и борода, Которую ловит и в воздухе под челюстью Оранжевым шарфом свивает ветер. Улыбаясь, разинула черный рот Полая пещера. Трупы оседают И друг за другом ныряют в глотку, А их прихлопывает немая плита. II Смерзлись веки, заткнулись уши Пылью лет. Ваш удел — покой. Редко-редко стучится вольным стуком В вашу мертвую вечность приблудный сон. В вашем небе, белом, как снег, Утоптанном в камень поступью времени, Над вашим памятником, ставшим руиной, Вырастает лилия, оплакивая вас. В мартовском ливне оттает сон. Большая луна, чадящая с востока, Глубоко заглянет в пустые глазницы, Где толстый и белый копошится червь. Вы спите, вы спите, убаюканные флейтою Одиночества, песнею про мертвый мир, А над вами чертит большая птица Черный полет в желтый закат. Выгнулся мост золотого дня Вдаль и звенит исполинской лирой. Тополя шуршат черным трауром Вдоль пути, над которым бескрайний вечер. Жидкое серебро заливает мир, Зажигая дальние окоемы, И сумрак встает, как черный пожар, Справа и слева от небесной дороги. Мертвая дубрава, за лавром лавр, Клонится ветром, как зеленое пламя. Они вырастают до самой тверди, Где блещет крыльями бледная звезда. Упыри уселись, как большие гуси, На большой колоннаде, дрожа от стужи. Они оттачивают железные когти И железные клювы о ржавый крест. Плющ приветно увивает ворота. Пестрые цветы кивают со стен. Смерть распахивает двери. Робко выходят Костяки, вертя свои головы в руках. Смерть встает на гроб и трубит в трубу. Черепа из земли вылетают тучей, Как из мертвецкого сундука, С бородами, поросшими зелеными мхами.

Летучий Голландец[41] I{25}

Огненный ливень затопил океан Черным горем. Дыбятся валы Под южным ветром, рвущим паруса, — Черными клочьями, огромными в урагане. Он мчится, как птица. Длинные волоса Взвеяны, голова его от этого больше. Бескрайную океанскую тьму Он объемлет исполинскими крыльями. Мимо Китая, где в желтом море[42] Драконьи джонки качаются у городов, Где фейерверк облетает небо, И пред каждым храмом бьет барабан. Дождь гонится вслед, едва добрызгивая До края плаща, летящего за спиной. Он слышит на мачте за своими плечами Мертвых часов неустанный стук. Маскою мертвой вечности Его лицо заморожено пустотой. Он худ, как ствол, обглоданный пожаром, А вокруг, как пепел, мерцает время. Годы окопались вокруг чела, Толстой корою обросшего, как дерево. Белые волосы в зимней буре Над каменными висками стоят огнем. Кормчий присох к кормилу, На веслах мумиями — гребцы. Их руки вросли, как корни, В трухлявый прогнивший борт. Их косицы, как их береты, На трясущихся по ветру головах. А на шеях, тонких, как трости, На каждой тяжелый амулет. Он зовет их, они не слышат, Уши их поросли осенним мхом, Он свисает зеленелыми прядями И щекочет в ветре сухие щеки. II Привет тебе, темный призрак! Тень любви ведет меня в ночь под землю, В необъятный храм, Где черный вихрь вздувает лампаду — Неслышную лампаду разбитого сердца, Изъязвленную насквозь, дрожащую на подносе, Даже и в царстве смерти разимую Черной медью острой тоски. Красный свет ее скользит по гробницам. Перед алтарем чернец не встает с колен. В голой груди его — два кинжала, Под ними кипит безутешная любовь. Призрак сходит по черной шахте. Тот встает и вслепую вслед — Месяц на лбу отсвечивает печалью, Кругом черные тени и голоса — В пустую глубь, вспухающую мукой, Замирая в глуши. Вдали водопад Бьется в стену, и горькие скорби Вихрем вьются по ускользающим ступеням. За тяжкой дверью — факельное шествие. Гроб колеблется на плечах, И медленно, медленно, в дальнем переходе Под томящим напевом уходит вдаль. Кто он? Кто покойник? Усталые звуки Флейт огибают за поворотом поворот, И темное эхо еще отзывается Здесь, где в глуши притаился мрак. Серая полночь едва просвечена Желтой свечой, и по закоулкам вдаль Ветер воет собачьим воем, Вспугивая прахи подпольных склепов. Тоска беспросветна. А там, вверху, Блуждает в море ночной скиталец, Над которым тоже каменный свод Замкнут в магический узор созвездий.

Апрель{26}

Первые севы, взбрызнутые дождем, Зеленеют по склонам убегающих всхолмий. Две вороны, вспугнутые, слетают[43] В зеленый овраг, на бурый терновник. Как над гладью моря застывшие облачка, За синевой неподвижны горы, На которые сеется мелкий дождь, Как трепещущая вуаль, серебристо-серая.

Самый длинный день{27}

Был самый длинный летний день, И темный шелк твоих волос, Как золото, лучился. Моя рука в твоей руке, Копыта били по песку На луговой дороге. С листвы струился ясный свет, Плясали эльфы вкруг коней Над красными цветами. И ароматами цвели В наш самый длинный летний день Решимость и благодарность.

Успокоение{28}

Эрнсту Бальке[44] Старая лодка в заглохшей заводи. Тихое качанье. Заполуденный зной. Сон влюбленных, усталых от поцелуев. Мшистый камень в глуби на зеленом дне. Пифийская одурь.[45] Такая дрема, Как у богов после вечных пиров. Белая свеча над бледными покойниками. Как львиные головы — над долиною облака. Окаменелый смех идиота. Запылен кувшин, но не выдохся дух. Разбитая скрипка в развале хлама. Воздух ленивый, как перед грозой. Белый парус на синем горизонте. Запах луга, манящий пчел. Золото осени — венцом на рощах. Поэт, взирающий на злобу глупцов.[46]

Колумб 12 октября 1492 г.{29}[47]

Конец соленому воздуху, конец Пустому морю, играющему скорлупкой. Конец пустой черте горизонта, Из-за которой выкарабкивалась луна. Вот уже в воздухе — большие птицы, И в перьях блещет небывалая синева. Исполинские белые распростерли лебеди Крылья, звучащие слаще арф. Новые звезды выводят хороводы, Немые, как рыбы в морях небес. Изможденные моряки заснули, одурманены Ветром, в котором жаркий жасмин. Генуэзец стоит у самого бугшприта[48] И мечтает в ночь, а внизу, у ног, — Прозрачные лепестки сквозь зеленую влагу И белые орхидеи глубоко на дне. Вечерние облака в золотом небе Играют ширью безоблачных городов.[49] В них, как сон о закатном притине солнца, Мексиканские храмы, золото их крыш. Облака, играючи, тают в море, Но в воде дрожит последний огонек — Малой звездочкой, Еще нетронутый, зыблется Сальвадор.

На Севере{30}

Бурые паруса вздуваются на тросах. Карбасы бороздят серебристый залив. По бортам свисают сети, тяжелые От чешуйчатых тел и красных плавников. Они возвращаются к молу, за которым Сумеречный город в чадном дыму. Вечерние огни расплываются зыбкими Красными пятнами в темной воде. Плоскоморье каменною плитою Залегло на синем востоке. День Встал на колени испить от света И роняет в воду красный лист из венка. Золотое облако дрожит вдали — Это встает из глубин янтарный Лес, и в сумеречную дымку дня Широко распростирает желтые ветви. На ветвях прогнулись потонувшие моряки. Их волосы свисают в воду, как водоросли. Звезды, встав в зеленую ночь, Начинают свое морозное шествие.

Зима{31}

Зима врастяжку. По ровной глади Голубые снега. На дорогах стрелки На четыре стороны показывают друг другу Лиловое безмолвие горизонта. Четыре дороги, все — в пустоту, Скрестились. Кусты — как стынущие нищие. Красная рябина блестит печально, Как птичий глаз. Четыре дороги Застыли на миг пошептать ветвями, И вновь вперед, в четыре одиночества, На север и юг, на восток и запад, Где небо к земле придавило день. Земля из-под жатвы горбом, как короб С треснувшей плетенкой. Белою бородой Она щетинится, как солдат после боя, Сторож над мертвыми после жаркого дня. Снег бледнее и день короче. Солнце дышит с низких небес Дымом, которому навстречу только Лед горит, как красный огонь.

Вечер{32}

День потонул в червонном багрянце. Река бела небывалой гладью. Движется парус. У руля, как вырезанный, Лодочник высится над большой кормой. На всех островах в прозрачное небо Вскинулся красный осенний лес, И шелест веток из темных омутов Отзывается дрожью кифарных струн. Сумрак с востока разливался вширь, Как синее вино из опрокинутой чаши, А поодаль стояла, окутанная в черное, На высоких котурнах большая ночь.

Осень{33}

Осенний хор: из лесов выступают фавны, Рука за руку, неисчетный хоровод. Под гуденье вскрученных Бараньих рогов они пляшут пляс. Шерсть на ляжках, Белая и желтая, трясется от прыжков. Из крепкого темени торчат короткие Рога, в багряной виноградной листве. Топочут копыта, Тирсы бьют по выступам скал. На солнечных полянах звучат пеаны — Дыбом грудь, дыбом черная шерсть. Лесное зверье, кто в бег, кто вскачь, Распугано шумом на все четыре стороны. И только бабочки порхают над пляшущими, Опьяняясь запахом хмельных цветов. По полю, по лугу, к ручью, вдоль берега, Поросшего камышами. Камыш — враспах, И они копытами — прямо в воду, Отскребая от шкур чащобную грязь. Тростниковыми дудками отзываются дриады С деревьев, сплетшихся вокруг лугов. Фавны смотрят вверх. По их бурым спинам Каплями, как масло, стекает вода. Они лезут вверх, вздуваясь от похоти, И взвывая от страсти, ползут по сучьям. Эльфы разлетаются прочь — туда, Где тишь еще дремлет в золотистых всхолмьях.

Крестный ход{34}

Бескрайний край, где лето и ветер, И ветру вверились светлые облака, Где зреет золотом желтое жито И связанная в снопы высыхает рожь. Земля туманится и дрожит В запахах зеленых ветров и красных Маков, которые уронили головы И ярко горят от копны к копне. Проселок выгнулся в полукруглый мост Над свежей волною и белыми каменьями И длинными водорослями в длинных Струях под солнцем, играющим в воде. Над мостом возносится первая хоругвь, Пылая пурпуром и золотом. Оба Конца ее с кистями справа и слева Держат причетники в выцветших стихарях. Слышится пение. Младший клир С непокрытыми головами шествует Впереди прелатов. Старинные, благолепные Звуки над нивами разносятся вдаль. В белых одежках, в маленьких веночках Маленькие певчие истово поют; И взмахивают кадилами мальчики В красных сутанах и праздничных шлыках. Алтарные движутся изваяния, Мариины раны[50] сияют в лучах, И близится Христос с деревянным желтым Лицом под сенью пестроцветных венков. Под навесом от солнца блещет епископская Митра. Он шагает с пением на устах, И вторящие голоса диаконов Возносятся в небо и разносятся по полям. Ковчежцы сверкают вкруг старых мантий. Дымят кадила тлением трав. Тянется шествие в пышности полей. Золото одежд выцветает в прожелть. Шествие все дальше. Пение все тише. Узенькая вереница втягивается в лес, И он, зеленый, блещущую глотает Темными тропами златодремлющей тишины. Полдень настает. Засыпают дали. Ласточка заблудилась в бескрайних высях. И вечная мельница у края неба Тянется крыльями в белые облака.

День{35}

Пальмира.[51] Храм. И пыль на ветру, Шелестящем между колонн в часы Полого полдня, когда в голубом Своде застыло солнце. Золото Ветра ткет золотую пыль Полдня, как дым над блеском пустынь, Как шелк шатра над страшною ширью. Крыша мира. Зефир, как дальние флейты, Поет, и тихо подпевают пески. Безудержен свет. Аромат дамасских Роз вздымается воздушной волною, Как пламя, режущее эфир. Красной кровью белых быков Кипят алтари, вкруг которых люд Осязает россыпи теплых брызг, Вспыхнувших рубинами на светлых тогах. В синем полдне на белом поле Пляшет плясун, пьяный от лучей. Но свет уходит. Гаснет Ливан, Обитель кедров во имя Божье.[52] День мчится к западу. Выгиб неба Залит золотом. Это круглый Божий щит прикрывает спину Беглого бога. Шелом о синем Султане катится к горизонту, К морю, к жемчугу островов, Мимо горной Иды,[53] в дубравной буре, Где гулко буйствует Геллеспонт,[54] И прочь от вод — к зеленому вечеру. Трубные шаги его будят гул На кручах Оссы.[55] Мимо троянских Камышей, по багровым лесам, по мягким Бархатным лугам — пурпурным сапогом, Вслед огню, летевшему из Трои в Аргос, Он вломился в Халкиду.[56] Под ним шумит Море из пропастей зеленых гротов. Над землей и морем он вскинул руку, Черную, как полымя. Полным вздохом Он окутал море в тяжелый пар, Белой пастью лижущий багрец подошв. Вьющейся громадою фиолетовый Льется плащ его по пятам К марафонским могилам, где в белой пене В раковину моря дует Нептун. Ветер его ног опахнет крылами Красные флаги прибрежных камышей Дальней Элиды, когда месяц-щитоносец Выпрядет в ночь первую темную нить.

Смерть влюбленных{36}

В высоких воротах простерлось море И золотооблачные столбы, Где поздний день окаймляет небо, А снизу грезит водная ширь. Забудь печаль. Она утонула Вдали, в играющей влаге. Забудь О прошлых днях. Пусть шепотом ветер Поет тебе горе свое. Не слушай. Не плачь. Скоро мы с тобою будем В преисподнем царстве теней Жить и спать навек между мертвыми В потаенных демонских городах. Нам смежит глаза одиночество, И в покоях наших будет покой. Только рыбки скользнут из окон в окна, Только ветер в коралловых ветвях. Мы будем, навеки вместе, В тенистых рощах на дне, Отуманясь единою волною, Губы в губы впивать единый сон. Смерть нежна. Она даст нам родину — Ту, которой не даст никто другой. Смерть снесет нас, окутав в мягкое, В тихий темный сонный дол мертвецов". Морская душа запевает песню Пустому челноку, игрушке глухих Вихрей, и он гонится в одиночество Океана, вздыбленного в слепую ночь. Сквозь валы мчится птица корморан,[57] Сея темные сны с зеленых крыльев. Под водою плывут в последний путь Мертвецы, как бледные лилии. Глубже, глубже. Море, сомкнувши пасть, Блещет белым блеском. И только Небо напряглось, как орлиный взмах Синих крыльев над закатной пучиной.

Офелия{37}

I В волосах гнездятся речные крысы. Руки в перстнях вытянулись по воде Плавниками, несущими ее тело Сквозь тенистый подводный первобытный лес. Последнее солнце, проблуждавши в сумраке, Глубоко закатилось в ее мозг, как в гроб. Зачем умерла она? Почему одна она В порослях водорослей спутавшейся реки? Ветер повис в камышах. Как взмахом, Он взметает стаю летучих мышей. Темными крыльями над темными водами Они вьются, влажные, как тяжкий дым, Как ночная туча. Белесый угорь Ей щекочет груди. Светляк на лбу Мерцает, и листьями плачет ива Над ней, над мукой, не знавшей слов.[58] II Желтое поле. Кровавым потом Потный полдень. Ветер заснул. Вот она плывет, умирающая птица, Под белым кровом лебяжьих крыл. Мягко опали голубые веки. И под сверканье звенящих кос Снится ей поцелуй, как пурпур, Вечный сон ее в вечном гробу. Мимо, мимо! Туда, где над берегом Гудящий город. Где в плотинный створ Белый бьет бурун, и на все четыре Стороны стонет эхо. Туда, Где гул по улицам. Колокольный звон. Машинный скрежет. Борьба. Туда, Где запад грозится слепым и красным Кругом, где вычерчен подъемный кран: Подъемный кран, чернолобый тиран, Молох[59] над павшими ниц рабами, Тягота мостов, которые для него Коваными цепями сковали реку. Незримая, плывет она по струе, И где ее мчит, взметается люд Большими крыльями черной тоски, Тенью ширящейся с берега на берег. Мимо, мимо! Где в жертву мраку Лето закалывает поздний закат, Где усталая истома позднего вечера Темной зеленью легла на луга. Поток ее мчит, навек погруженную, По стылым заводям встречных зим Вниз по течению времени, в вечность, Где дышит дымом огненный небосвод.

Ученые{38}

Вчетвером под зеленым абажуром, Окопавшись за ободом стола, Они лысо вкрючились в фолианты, Как над падалью старые каракатицы. Если вскинутся руки — то изгаженные Кляксами. Разеваются губы, Но беззвучно. Качаются красные Языки хоботками над римским правом. Иногда они словно расплываются Дальней тенью на беленой стене, Голоса их глохнут. Но вдруг Разевается их пасть. Пенной бурей — Слюни. А по краю страниц, Как зеленый червяк, ползет параграф.

Госпиталь I{39}

Белые простыни, постель к постели, Расплываются в холод больничных стен. Все болезни прогуливаются по коридорам, Точно проволочные куклы. На каждого — Их по нескольку. Над каждым выведен Белым мелом перечень его мук. Здесь горячка — как гром. Внутри у всякого — Жар вулкана. Глаза устремлены В потолок, где паук и паучиха Тянут липкую сеть из животов. Они скорчиваются, торча коленями, В жарком поту под холодным бельем. Их ногти обкусаны до мяса. Морщины их горящего лба — Как борозды, вспаханные ужасом, Пашня Смерти под красною зарей. Они тянут бледные руки В тряске зноба, в отчаянье немоты. В их черепе черною каруселью От уха к уху мечется мозг. Их спина расседается трещиною. Из беленой стены вытягивается рука, Медленная, костлявая, и жесткою Хваткой сдавливает их гортань. II Опускается мрачный вечер. Тупо Они вкорчиваются в подушки. С реки Наползает холодный туман. Бесчувственно Они внемлют молитвословиям мук. Медленная, желтая, многоногая, Наползает в их постели горячка. И они в нее глядят, онемелые, И в зрачках их — выцветшая тоска. Солнце тужится на пороге ночи. Пышет жар. Они раздувают ноздри. Их палит огонь, Красный круг их взбухает, как пузырь. Там, над ними Некий на стульчаке Ими правит жезлом железным,[60] А под ними роют в жаркой грязи Черные негры белую могилу. Меж постелей идут похоронщики, Выдирая рывком за трупом труп. Кто не взят, тот ввывает, уткнувшись в стену, Ужас гнусного мертвецкого "прощай!" Комары зудят. Воздух плавится. Горло пухнет в багровый зоб. Рвется зоб, льется огненная лава, Голова гудит, как каленый шар. Они рвут с себя липкие рубахи, Пропотелые одеяла — прочь, Голые до пупа, Качаются они маятниками бреда. Смерть паромом подплывает сквозь ночь, Через темный ил и слизь морских топей. Они слушают, замирая, как гремит Ее посох у больничных порогов. Вот к постели несут причастие. Поп больному мажет маслом лоб и рот. Выжженная глотка мучительно Вталкивает просфору в пищевод. Остальные вслушиваются, Словно жабы в красных пятнах огня. Их постели — как большой город, Крытый тайной черных небес. Поп поет. В ответ ему каркает Их молитв жуткий пересмех. Их тела трясутся от гогота, Руки держатся за вздутый живот. Поп склоняет колени у кровати. Он по плечи ныряет в требник. А больной привстает. В его руке Острый камень. Рука его в размахе, Выше, выше. И вот уже дыра Вспыхивает в черепе. Священник — навзничь. Крик Замерзает в зубах навстречу смерти.

Спящие{40}

Якобу ван Годдису[61] Над гладью заводи темнеют тени. В глубине догорает последний свет — Красное родимое пятно на черном Теле бездонной ночи. Во тьме Долины витает над тьмой потока Зеленокрылый, багряноклювый Сон, увядая ночною лилией В желтую мертвую голову старика. Сон, как павлин, отрясает перья. Вкруг мягких взмахов лиловым вздохом, Прозрачной влагой зыблются грезы. Он в их клубах, словно в дыму. Большие деревья бредут сквозь ночь, Длинными тенями дотягиваясь до белых Сердец в груди у спящих, которым Месяц, холодный сторож, как старый Врач, по капле вливает в кровь Лунную отраву. Они застыли, Врозь, чужие, немые, злобные Скрытой яростью темных снов. Лоб бел от яда. Дерево тенью Врастает в сердце, пускает корни, Растет, сосет их соки, сквозь стоны Вздымаясь ввысь, где у врат полночной Башни застыла слепая тишь. В ветвях его — сон. Холодными крыльями Полосует он тяжкую ночь, на спящих Лбах чертящую борозды мук. Он поет. Он звуком больной скрипицы Скребет пространство. Шествует Смерть. Волосы по ветру. Крест, прах, жир жертв — Краски плодов умирающего сада.

Черные видения{41}

К выдуманной возлюбленной[62] I Ты спишь, отшельник, в траурных темнотах Подвижничеств, под белой пеленою, И пряди, тронутые тленьем ночи, Ввиваются во впадины глазниц. Как отпечатки мертвых поцелуев, Легли на губы темные провалы; Виски белеют сыростью подземной, И черви вкруг тебя заводят хоровод. Они врастают хоботками в мясо, Как остриями лекарских иголок, Тебе не встать, не выгнать их из гроба, Ты обречен страдать, не шевелясь. Вращается над черною зимою Заупокойным колоколом небо, И душит тяжкой гущей снегопада Тебя и всех, кто стонет во гробах. II Вокруг стоят, как желтые пожары, Ночные форумы огромных городов, И, сотрясая факелами темень, Из ста ворот смерть гонит мертвых в ночь. Клубясь, как дымы,[63] и шумя, как пчелы, С тоской они в колючие поля Летят и оседают на распутьях, Бездомные в бескрайней черноте. Их взбрасывает ветром на сухие Деревья, и они вперяются во мрак, Но им возврата нет. В пустых просторах Их мечет буря, как усталых птиц. Заснуть, заснуть! Где город для умерших? И вот в закатном пламени встает Загробный мир, безмолвные причалы, Тень черных парусов, ладья к ладье, Вдоль долгих улиц черные знамена Меж вымерших домов, и белый гнет Пустых небес, проклятых и забытых, Где вечен гул глухих колоколов. Над темными потоками громады Мостов бросают выгнутую тень, И душным пламенем багровых ароматов Сгорает воздух над большой водой. Как стрелы, в город врезались каналы, Колыша мягких лилий бахрому. На гнутых лодочных носах в фонарном свете, Как исполины, высятся гребцы, Венчаемые золотою грезой Заката, темным самоцветом глаз Взирающие в выцветшее небо, Где месяц всходит в зелень, как на луг. Покойники, на голых сучьях корчась, Не сводят взоров с вожделенных царств, Зовущих в мягкий сон под бахромою Вечерним пурпуром колышимых небес. Тогда навстречу им Гермес-водитель Кометой голубой пронзает ночь, И глуби сотрясаются от хора Покойников, взвивающихся вслед. Они текут к обетованным градам, Где золотые ветры веют в вечер, И где их ждет ласкающим лобзаньем Подземных врат лиловый аметист.[64] И города приемлют мертвецов В серебряную роскошь полнолуний Тех быстрых летних полночей, в которых Уже взбухает розами восток. III Их сонмы веют над твоею черной Гробницей, как приветный вешний ветер, И нежно стонут соловьиным стоном Над восковой иссохшей головой. Они приносят в шелковых ладонях Тебе приветы от моих мучений, И смерть твою лелеют, как голубки, Лобзаньем алым вкруг костлявых ног. Они влагают каменные слезы Моих страстей в твои пустые руки И, факельными зыбля пламенами, Нависшую отпугивают ночь. Они склоняют над холодным телом Амфоры, полные душистого елея, И звездным облаком у врат небесных Встают, чернеясь, волосы твои. Они тебе воздвигнут пирамиду, Чтоб черный гроб твой на ее вершине Явил тебя неистовому солнцу, Чей луч в твоей крови — как темное вино. IV И солнце низлетает, как орел, К тебе на темя, озарясь цветами, И увлажняют солнцевы уста Потоком слез и грез твой белый саван. Ты вырываешь солнце из груди И напоказ несешь его по храму, И до предельных берегов небес Огнем встает твоя большая слава — Вскипает валом в море мертвецов, И вкруг столпа твоей взнесенной башни Плывут, взметая пену, корабли, Чьи песни — как закатный блеск над морем. И все, что я шептал тебе в мечтах, Из уст священников прогрянет трубным гулом, И стоном с темных берегов восстонут И черный мак и жалобный тростник. V Смятенный месяц из немого неба, Как самоцвет, сияющий из недр, Влюбленно льется меж твоих волос, Над томными замедлив городами, И мертвецы выходят из могил, Вокруг тебя сплетая хороводы, И розовыми светами лучатся Сквозь воздух, как сквозь темное стекло. VI Ты всех ведешь в таинственные страны, И я — тебе вослед, о скорбный образ, Не выпуская выцветшую руку, Всю в лилиях лобзаний этих уст. И вечность перельется через обод Небес и через мертвые просторы, И длинной тенью полетит на запад,[65] Где встал стеною вечный горизонт.

A.B. Маркин. О книге "Вечный день"

Публикации единственного прижизненного сборника стихотворений Георга Гейма "Вечный день" предшествовало его участие в собраниях "Нового клуба" (Der neue Club) — студенческого кружка, состоявшего из учащихся берлинского университета, недовольных политической и культурной ситуацией, сложившейся в кайзеровской Германии. Гейм стал посещать этот кружок в начале 1910 г. Каждую среду члены Нового клуба собирались в казино «Ноллендорф», а с июня 1910 г. клуб стал проводить открытые заседания в различных берлинских кафе. Там члены клуба вели дебаты на политические, философские и литературные темы, зачитывали и обсуждали свои произведения. Эти собрания дополнялись театральными миниатюрами — специально приглашенные актеры и музыканты исполняли новых авторов. Со сцены читали также произведения Ницше и отрывки из драм Ведекинда.

Подобные открытые собрания Нового клуба получили название "Неопатетическое кабаре".[66] Со временем они стали излюбленным местом встречи берлинской богемы. С конца 1910 г. по апрель 1912 г. "Неопатетическое кабаре" играло заметную роль в культурной жизни Берлина. (Всего прошло девять таких вечеров.) Отклики и отчеты о вечерах «неопатетиков» появлялись на страницах столичной прессы. Среди участников «кабаре» были многие из тех, кто в ближайшее время определил развитие литературного экспрессионизма — поэты Готфрид Бенн, Эльза Ласкер-Шюлер, Якоб ван Годдис, Минона, писатель и искусствовед Карл Эйнштейн. Сюда же в поисках новых имен приходили владельцы издательств и редакторы авангардных литературных журналов. Одним из посетителей "Неопатетического кабаре" был, к примеру, известный венский сатирик-публицист и издатель Карл Краус.

6 июля 1910 г. на одном из вечеров "Неопатетического кабаре" Георг Гейм впервые прочитал несколько своих стихотворений, вошедших затем в его первую книгу. Среди них были «Тучи», "Спящий в лесу", "Берлин II" и «Успокоение». Настроение стихов и их необычайная образность произвели сильное впечатление на тех немногих, кто смог дослушать поэта: к концу выступления Гейма в зале оставалось лишь несколько человек.[67] Причиной тому было его сбивчивое, запинающееся чтение. Правда, некоторые из присутствовавших на вечерах Нового клуба утверждали, что именно такая манера чтения и была наиболее адекватна стихам поэта.[68]

В черновиках Гейма сохранился «отчет» об этом выступлении, написанный самим поэтом от третьего лица. "Неизвестный мне до сего дня, но очевидно весьма талантливый Георг Гейм в своих стихах, которые он прочитал в этот вечер, запечатлел грандиозные, ясно очерченные видения… Стихотворения «Тучи» и «Успокоение» произвели особенно сильное впечатление. Его язык уже вполне самостоятелен, хотя немного неровен… В общем, стихи Георга Гейма были лучшими из услышанных мной в этот вечер".[69]

В ноябре 1910 г. друзьям поэта по Новому клубу удалось опубликовать сонет Гейма "Берлин II" в еженедельнике "Демократ".[70] Стихотворение привлекло внимание молодого лейпцигского издателя Эрнста Ровольта (ставшего вскоре одним из главных издателей экспрессионистической литературы). Через несколько дней после того как сонет появился в журнале, Ровольт передал Гейму через Франца Пфемферта, редактора «Демократа» и члена Нового клуба, письмо с просьбой прислать ему для ознакомления свои рукописи, "лирику или прозу".[71]

Гейм сразу откликнулся и выслал в Лейпциг около 40 своих стихотворений, не забыв при этом отметить в письме, что их публикация, "по мнению целого ряда независимых критиков, произведет революцию в немецкой литературе". Просмотрев рукописи, Ровольт выразил готовность издать книгу стихотворений Гейма.

К середине декабря 1910 г. корпус книги в основном был сформирован. Как полагал автор, в нее должны были войти лишь лучшие его стихотворения. "Прежде всего нужно исходить из качества этих стихотворений, — пишет Гейм Ровольту. — Я бы мог послать еще тридцать, но за них я не дал бы ни гроша". Тогда же появляется и приблизительное название книги — "Металлический день" или "Вечный день".[72]

31 декабря поэт посылает издателю еще несколько стихотворений, написанных им в ноябре-декабре, среди них "Демоны городов" и "Бог города". Он хочет также включить их в сборник.

В начале февраля 1911 г. издатель возвращает поэту рукописи и вслед высылает гранки книги. За несколько дней Гейм производит весьма небрежную правку, добавляет еще несколько новых, только написанных, стихотворений, среди которых цикл "Черные видения" и отсылает верстку, ожидая, что "Вечный день" появится уже начале марта. В Новом клубе назначается дата вечера, посвященного выходу книги.

Но Ровольт не торопится. В течение нескольких дней он сам занимается тщательной корректурой геймовских текстов. К середине марта подготовительная работа завершена, и издатель сообщает Гейму, что его книга увидит свет в первых числах апреля. 20 апреля поэт получает сигнальный экземпляр своей книги.

* * *

Критика отметила неординарный талант молодого поэта, его непривычный язык. Все рецензенты, без исключения, называли Гейма немецким наследником французских символистов, в первую очередь Бодлера и Рембо.

В связи со зримостью образов в стихотворениях Гейма и способностью поэта увидеть грандиозно-страшное, стихийное, вечное за обыденностью жизни и предметов, много писалось об "особом видении" поэта, о "новом зрении", которое проникает в первоосновы явлений окружающего мира, в самую суть вещей.[73] Критики сравнивали Гейма с циклопом, мощным и диким великаном, связанным со стихийными, элементарными силами природы. Впрочем, это определение — «циклоп» (одноглазый!), — которое закрепилось за поэтом после того, как свою рецензию на "Вечный день" опубликовал идеолог зарождавшегося экспрессионизма Курт Хиллер, "бессменный президент" Нового клуба, было, возможно, еще и остроумным намеком на одну особенность книги Гейма: ее монотонность. Все, за исключением одного, стихотворения в книге были написаны одним и тем же размером — пятистопным ямбом, с преобладающей мужской рифмой.

Близкий друг поэта, Эрнст Бальке, в экспрессионистическом журнале «Акцион» (1911, № 1) писал о "беспощадной и свежей поэзии" Гейма, рассматривая ее как явление, "выходящее за рамки привычной литературной продукции", считая, что поэзия Гейма сохранится в немецкой литературе навеки (Bd. 4. S. 192).[74]

Курт Пинтус, знакомый Гейма по Новому клубу, будущий составитель знаменитой поэтической антологии "Сумерки человечества", хотя и писал в "Приложении к журналу для любителей книги" (1911, июнь) об "известной тематической односторонности" поэзии Гейма и видимом влиянии Ш. Бодлера, С. Георге и Э. Верхарна, все же восхищался молодым человеком, "обнаружившим весьма неординарный талант". Пинтус советует читать книгу Гейма "несколько раз подряд", чтобы убедиться в "удивительном, необычайном богатстве" геймовского слога (Ibid. S. 195–196).

Другой «неопатетик», Эрнст Бласс, в своей рецензии на "Вечный день" утверждал, что с появлением "первой книги поэта Георга Гейма (…) можно с полной уверенностью говорить о таком направлении в искусстве, с которым несомненно придется считаться" (Ibid. S. 196–198).

Курт Хиллер, в те годы ведущий берлинский критик молодого поколения, опубликовал свой отзыв на книгу Гейма в первом номере журнала «Пан» в июне 1911 г. "Георг Гейм, — писал Хиллер, — самый мощный, самый исполинский; самый демонический, самый циклопический; молниеносный удар по поэтам наших дней". Своей книгой, считает Хиллер, Гейм "утверждает себя как самого сильного среди поэтов" (Ibid. S. 198).

Артур Дрей прямо причислил книгу стихов Гейма к лучшим образцам немецкой поэзии. Стихи молодого поэта, по его мнению, — это "произведения искусства, которые мог создать только титан" (рецензия была опубликована в "Гейдельбергской газете" — приложении "Литература и наука", № 7, июль 1911 г.)

Остроумный Артур Зильбергляйт в своем отзыве в сентябре 1911 г. (газета "Дер Таг"), намекая на мрачную тематику стихов, предполагает, что чернильницей Гейму "скорее всего служит череп". Но и он отдает дань таланту молодого поэта, называя его "мастером поэтического выражения". Критик Эрих Шмидт (журнал "Дер Вег", № 3, декабрь 1911 г.) удивляется новизне геймовских образов, его неисчерпаемой фантазии и мощи поэтического таланта (Ibid. S. 206).

Но несмотря на многочисленные благоприятные отзывы, которые Гейм и Ровольт отчасти обеспечили книге, использовав свои связи в литературных кругах, "Вечный день" не пользовался успехом у читающей публики. В своей рецензии, появившейся в декабре 1911 г., почти через восемь месяцев после выхода книги, Герберт Эйленберг, литературный обозреватель влиятельной "Берлинской газеты", не скупится на похвалы Гейму и призывает сограждан помочь молодому поэту: "Читайте его! Покупайте его книгу! Поэты тоже должны жить, — заключает критик, — и питаться не только нектаром и амброзией!" (Ibid. S. 221).

За несколько дней до гибели поэта в альманахе "Художественная литература" (№ 13, январь 1912 г.) появилась еще одна рецензия на "Вечный день". Ее автор удивляется тому, с какой виртуозностью и фантазией Гейм сумел "лирически переработать обыденную механическую действительность" (Ibid).

Внезапная смерть поэта вызвала волну интереса к его творчеству. Уже 17–18 января 1912 г., когда по Берлину только распространялись слухи о гибели "немецкого Рембо" и его друга, не вернувшихся с катания на коньках по реке Хафель, спрос на "Вечный день" в книжных магазинах стал расти. В многочисленных некрологах на смерть поэта непременно упоминалась единственная прижизненная книга его стихов. О Гейме писали как о ясновидце, предсказавшем свою ужасную смерть. Из статьи в статью переходили одни и те же фразы-клише о мистической связи между творчеством поэта и его загадочной гибелью вместе с другом, которому, по странному стечению обстоятельств, было посвящено стихотворение сборника под названием "Успокоение".

Слава одного из самых знаменитых поэтов Германии — то, о чем Гейм мечтал, — пришла к нему.

Несколько недель спустя после смерти поэта весь тираж "Вечного дня" был распродан. В марте 1912 г. Ровольт принял решение повторно издать книгу стихов Гейма. Новому изданию сопутствовал умеренный коммерческий успех.

* * *

Книгу "Вечный день" составляют 41 стихотворение. Все они, за исключением двух — "Самый длинный день" и "Тучи",[75] были написаны с апреля по февраль 1911 г.

"Вечный день" — книга с тщательно продуманной композицией. Уже на начальном этапе подготовки книги в печать, поэт просил издателя с особенным вниманием отнестись к последовательности, с которой должны были быть расположены стихотворения. "Я расставил их, — предупреждает Гейм в письме от 6 декабря 1910 г. — в соответствии с определенными законами". В февраля 1911 г., когда подготовительная работа уже подходила к концу, Гейм сообщает Ровольту о своем решении поделить сборник на разделы с латинскими названиями: "На первом листе, — просит он в одном из писем, — перед стихотворением "Берлин I" в середине (напечатайте) Ignis, на третьем пустом листе (после "Демонов городов" перед "Слепым") — Umbra, на шестом пустом листе (после «Робеспьера», перед стихотворением "Стикс") — Ara Mortis, на седьмом пустом листе (после "Летучего Голландца"), перед стихотворением «Апрель», — Hortus, на девятом пустом листе, после стихотворения «День» — Flamma, на десятом пустом листе, после «Офелии», — Dolores, на последнем пустом листе, перед "Черными видениями", — Hesperus. (По латыни — «Огонь», "Тень", "Жертвенник смерти", «Сад», "Пламя", «Страдания», "Вечер"). Вскоре поэт повторяет свою просьбу: "Не будете ли Вы так любезны напечатать слова, предваряющие отдельные разделы, как я того хочу. Это очень важно" (письмо от 24 февраля 1911 г.) (Bd. 2. S. 185). Гейм просит так же, чтобы после последнего стихотворения цикла "Черные видения", завершавшего книгу, стояло греческое слово Τέλος ("конец").

Таким образом книга должна была состоять из семи разделов.

Ровольт, однако, не учел пожелания автора и, сдавая книгу в набор, оставил лишь предусмотренный Геймом порядок расположения стихотворений, убрав названия разделов. (Впрочем, внимательный читатель "Вечного дня", даже и не зная о намерении автора объединить стихотворения внутри книги в озаглавленные циклы, все же сможет заметить определенные закономерности в их расположении, вызванные кругом тем и мотивов — город, природа и т. д.[76])

Как и шестичастное деление бодлеровских "Цветов Зла", семеричность "Вечного дня" имеет, по-видимому, исключительно важное значение, ведь само число семь вызывает многочисленные мифологические ассоциации. В основе семеричности лежат архаических представления о семи направлениях пространства (по два противоположных направления для каждого измерения и центр), и если вспомнить, что центральным в книге должен был быть раздел с названием «Сад», — а в мифологиях многих народов сад считается символическим центром мира, — то тогда можно предположить: поэт замыслил показать, что мир, где существуют люди, заключен в кольцо «огня», "теней", «страданий» и "пламени".

Внутри разделов стихотворения также расположены особым образом (подробнее см. примеч.), а кроме того, все они соединены между собой сложной системой сквозных мотивов, тем, образов, ассоциаций, символов. В "Вечном дне" можно выделить несколько семантических рядов, организующих стихотворения сборника в сложное целое.

Один из них связан с образом солнца, пожалуй, центральным в книге Гейма.

К семантическому ряду, связанному с солярным мифом, относится часто возникающий в стихотворениях "Вечного дня" архаический мотив бесконечного путешествия, странствия в мир неизведанного, в страну мертвых (стихотворения "Берлин I", «Поезда», "Летучий Голландец", "На севере", «Облака», "Офелия", «Стикс», "Черные видения" и др.). Мифологические школы XIX в. выявили соотнесенность этого мотива с архаическими представлениями о смерти и возрождении солнца. К комплексу солярных сюжетов принадлежит история об Одиссее (примечательно, что во время подготовки "Вечного дня" Гейм работал над большим стихотворением «Одиссей», которое осталось незаконченным), легенда о Вечном жиде и мифологический сюжет о поэте, спускающемся в загробный мир (миф об Орфее, «Ад» Данте), который в "Вечном дне" возникает в стихотворении "Успокоение".

Известно, что в европейской культуре почитание солнца как героического начала и творческой силы возрождается в конце XVIII — начале XIX в. Гёльдерлином и романтиками (но также и Гёте), от них оно перешло во французский символизм и философию Ницше. Во второй половине XIX в. солнечная мифология была в центре внимания и научной мысли. Так, Макс Мюллер на основе достижений сравнительно-исторического индоевропейского языкознания того времени пытался реконструировать арийскую проторелигию и характерное для нее поклонение солнцу.[77]

Особое значение культ солнца приобрел на рубеже XIX–XX вв. в художественных кругах Германии, где (не без влияния философии Ницше и индоевропеистики Мюллера) он стал неотъемлемой частью постсимволистской мифологии.[78] Образ солнца здесь наследует многие смыслы, рожденные предыдущими эпохами. Солнце понимается как символ аполлонического начала, синоним прекрасного искусства. Солнце, жертвующее свой свет людям, соотносится с фигурой Христа и его страданиями, оно же воспринимается как воплощение Диониса, а также Орфея, растерзанного менадами.

Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить "солнечные поэмы" А. Момберта, стихотворную книгу Т. Дойблера "Северный свет", писавшуюся с 1889 по 1910 г., где фигуры античных, древнегерманских и христианских героев выступают олицетворениями странствующего солнца, картину М. Клингера "Христос на Олимпе". В это же время возникает интерес к творчеству Гёльдерлина.

Гёльдерлиновская «солнечная» поэзия оказала сильное влияние на юного Гейма. Примечательна запись в дневнике, сделанная 18-летним поэтом в мае 1906 г.: под впечатлением от стихов Гёльдерлина он представляет себя умирающим героем и соотносит свою смерть с закатом солнца: "А затем я умру, совсем один, и мой взор угаснет вместе с заходящим солнцем".[79]

В декабре 1909 г. Гейм составляет "Проект новой религии", согласно которому солнце должно было стать главным объектом поклонения новообращенных. В дни летнего и зимнего солнцестояния (по-немецки «Sonnwendetage» — и именно так будет называться единственное включенное в "Вечный день", причем расположенное в самой середине сборника, юношеское стихотворение Гейма!) в течение восьми дней должны праздноваться "великие праздники солнцеворота". "Работа останавливается, — писал Гейм, — народ пирует, проводятся состязания. В день солнцеворота сам верховный жрец приводит жертву, белого ягненка. Он пускает ягненку кровь. Народ поет гимны Солнцу (…) На этих торжествах соревнуются поэты. Победитель выходит перед народом и благодарит Солнце".[80]

Но в книге "Вечный день" образ солнца и солярная символика приобретают иное значение.

Так, в "Самом длинном дне" и в стихотворениях "Летучий Голландец" и «Колумб» солнце отчасти выступает носителем положительных смыслов;[81] но гораздо чаще наделяется негативным значением: красный цвет закатного солнца возвещает о грядущих катастрофах (стихотворения о городах), свет солнца «ужасает» ("Слепой"); в цикле "Черные видения" солнце называется «диким», солнечный свет — это покров, скрывающий истинную суть вещей, дурман (стихотворения "Берлин II", "День"), наконец, "вечное солнце", изо дня в день однообразно повторяющее свой ход по небу, само становится метафорой монотонной жизни.

Подобное восприятие солнца подводит нас к другому существенному семантическому ряду "Вечного дня": через всю книгу Гейма проходят многочисленные образы, связанные с однообразием, монотонностью, окаменением, замкнутостью, движением по кругу. По Гейму, теснота и омертвение становятся не только отличительной чертой городского существования, где умерщвляется все живое — деревья в городе сравниваются с камнями ("Берлин II"), лампочки-гирлянды заменяют ягоды винограда ("Дачный праздник"), но и состоянием всего мира вообще. "Все — камень", — записывает поэт в своем дневнике. Природа, куда можно было бы бежать от современной цивилизации, — сама оказывается мертвой ("Зима", "На севере").

С этими двумя рядами мотивов и образов переплетаются и остальные важные темпы поэтической книги Гейма: сад, город, история, которые выходят на первый план в том или ином разделе "Вечного дня".

* * *

Первоначально Георг Гейм намеревался озаглавить книгу своих стихотворений «Море» или "Облака".[82] Эти названия, однако, по каким-то причинам не устроили поэта, и он обратился к друзьям по Новому клубу с просьбой помочь ему в выборе подходящего заглавия для книги его стихов.

Якоб ван Годдис предложил Гейму озаглавить сборник "Каменный водопад". Курт Хиллер, подхвативший идею Годдиса дать книге парадоксальное, звучное название, которое смогло бы привлечь внимание публики, придумал другой заголовок — "Металлический день". Это название понравилось Гейму, однако в письме к издателю поэт вместе с заголовком Хиллера предлагает и свой вариант, где слово «металлический» заменено словом "вечный".[83]

Слово «вечный» — одно из самых частых в поэзии Гейма. Слово это, обозначающее время, приобретает у Гейма еще и пространственную окраску, так как часто употребляется им в качестве эпитета к существительным, означающим пространственные понятия ("горизонт", «небо», "могила" и т. п.), усиливая тем самым впечатление замкнутости, безысходности.

Не исключено, что оксиморон в заглавии книги должен был отсылать читателей к двум устойчивым словосочетаниям — "Судный день" (der jünste Tag) и "Вечный жид" (der ewige Jüde), одно из которых соотносится с многочисленными картинами мертвого мира, появляющимися на страницах книги, и прямо указывает на апокалиптическую тональность многих стихотворений (тематика "страшного суда" станет вскоре одной из самых распространенных в искусстве экспрессионизма), а другое — "Вечный жид" (der ewige Jüde), как уже упоминалось, на протяжении всей книги варьируется в образах "странствующих мертвецов" — Летучего Голландца, Офелии и т. п.

В названии — "Вечный день" — скрыт, возможно, и своеобразный отклик на творчество P.M. Рильке, "пражского франта",[84] как в одной из записей окрестил его Гейм. Лирику Рильке Гейм считал «банальной», "мягкой", «ненастоящей». Именно у Рильке в стихотворении, открывающем "Книгу о монашеской жизни", первую часть «Часослова», в те годы одного из самых популярных произведений поэта, встречается словосочетание, антонимичное по отношению к заглавию геймовской книги — "пластический день":

Da neigt sich die Stunde und rührt mich an Mit klarem, metallendem Schlag: Mir zittern die Sinne: Ich fühle: ich kann — Und ich fasse den plastischen Tag

(курсив мой. — A.M.).[85]

Эти строки могут дать представление о том, что Гейм не мог принять в творчестве своего более известного современника. У Рильке час заканчивается, но в нем берет начало следующий; дрожание колокола после удара, ознаменовавшего наступление нового часа, отзывается внутри лирического героя. Одно переходит в другое: все едино. Эту слитность подчеркивает даже необычный синтаксис с обилием двоеточий: каждая последующая фраза, каждое новое ощущение будто вытекает из предыдущего. День, «железно» поделенный на повторяющиеся службы, все же оказывается «пластичным», он наполнен движением, он сотворяется каждую минуту. Для Гейма, которому жизнь виделась застывшей, однообразной, лишенной внутренних связей, подобное восприятие окружающего мира было чуждым.