1. Дядька Топорок
Там, где родниковая речушка Чистый Колодезь впадает в Донец, на меловой круче непробудным сном спит дядька Топорок.
Трава зеленеет, а он спит. Дождь хлещет, а он спит. Желтые листья кружатся, а он спит. Белые мухи летают, а он спит. Отплотничал, отсапожничал, отсаперил, отбалагурил.
— А кто такой Топорок? — недоуменно пожмете плечами вы.
Вы что, дядьку Топорка не знали? Ай-яй-яй! Может, не слыхали, как он на фронт уезжал? В заплечном мешке — коржи, махорка, медная кружка, оселок, осколок зеркала, старая бритва и верный топор.
— Софоня, зачем тебе топор? — вздохнула жена.
— Гитлера брить, — усмехнулся. — Вострее бритвы.
— Чудишь! Береги медную кружку, — шепнула. — И… и голову!
— За голову не ручаюсь… — И многозначительно крякнул. — А кружка нас с тобой переживет. — Подмигнул. — Дуреха! В нее будут наркомовскую норму на фронте мне наливать.
Почти у всех провожающих баб на глазах слезы, а у дядьки Топорка балалайка в руках. Подгулял на прощанье. Как врежет, как зальется:
Бабы заголосили.
Смекнул дядька Топорок: не та музыка. Приосанился, подкрутил усы. Как рявкнет:
Проняло: кое-кто перестал голосить. Но тут вскипела подвыпившая Топориха:
— Ты что, идол окаянный, жену перед народом срамишь? Все люди как люди. А у меня — балалаечник.
Дядька Топорок и глазом не моргнул:
— Лизаветочка, успокойся. А я куда? Разве не на фронт? — Да как запоет:
Топориха уже не кипит, а пышет:
— Я тебе покажу матаню! Ах ты, охламон несчастный! Анчихрист! И откуда ты на мою голову свалился? Всю жисть своей балалайкой мне переворотил!
Тут уж не стерпел и Топорок. Даже усы у него встали торчком:
— Христа бога мать и сорок архангелов! Ты мою балалайку не трожь. Может, в ней моя душа спрятана. Буду на передовой народ веселить. Ясно? — И вдруг смачно поцеловал. — Прощай, Лизавета. Благодарствую за все доброе, а за недоброе… Бог простит.
— Софоня! — вырвалось у нее. И так кольнуло в груди, что свет пошатнулся. — Милый! На кого же ты меня покидаешь? — Припала щекой к его плечу и заголосила громче всех.
Не ведал тогда дядька Топорок, что будет, задыхаясь, ползти на брюхе по неоглядному Прохоровскому полю. Танки, как свечи, горят, а он ползет. Трава тлеет, а он ползет. Гимнастерка тлеет, а он ползет. Одно слово — сапер.
Спи на меловой круче у Чистого Колодезя и Донца, дядька Топорок. Каленый русский солдат, мастер на все руки, ярый матерщинник, неугомонный бабник, жизнелюб, неверный и верный муж тетки Лизаветы.
2. Ночь первая
Тетка Лизавета терпеть не может, когда соседи называют ее бабой Лизой.
— Ну какая я им баба Лиза? Всю жисть была теткой Лизаветой — так и помру. Вот когда ты, Любаша, зовешь меня бабушкой Лизой — иное дело. Ох ты, моя касаточка, моя внученька!
Рядом с Топорихой лежит задумчивая внучка Любаша, которая собирается стать матерью. Платья ее, что огромные распашонки. А душа… Душа — в смятении. Надвигается что-то новое, пугающе-неведомое. Недаром говорят: самое страшное — ожидание. Ох…
— Как он там, мой правнучек? — тихонько спрашивает тетка Лизавета. — Не беспокоит?
Любаша грустно качает головой, а сама не сводит глаз со старой медной кружки на подоконнике.
— Бабушка, мне почему-то страшно. А вдруг мы оба… и я и он…
— Дурешка! — возмущается Топориха. — Выбрось страх из головы. Я вон сколько их произвела на свет! Мамка твоя, считай, восьмая. Ясно? Да если бы не голодуха, не война… Сколько у меня внуков было бы? Ого-го! Целый полк. А нынче-то ты у меня одна, Любашенька. Да не бойся. Вот когда я ждала на свет белый твою мамку, со мною в палате лежала жена военного. Бесстрашная молодка, я тебе скажу! «Выше голову, тетка Лизавета! — говорит. — Я уже отстрелялась!» А ты: «Страшно».
Любаша приехала в новый Чистый Колодезь из Белогорска. Решила родить в поселке. Поближе к природе. Жить без нее не может. И без бабушки Лизы. Да разве поймешь, где кончается природа и начинается бабушка Лиза? Попробуй их разорви! Тут в доме каждая старая вещь напоминает о прожитом, пахнет по-особому.
— Бабуня, признайся, — горячо шепчет Любаша, — в тебя многие были влюблены?
— В меня-то? — оживилась зарумянившаяся тетка Лизавета. — Целый хвост за мною бегал. Да я на этого замухрышку, балалаечника Софоню, и не глядела. Топорок и есть Топорок. Тьфу!.. Да за мною два сокола с трехрядками летали. И дело дошло у них до ножей. Пырнул один другого в грудь — тот и крикнуть не успел. Так и грохнулся в пыль. Ужас-то какой! Возле самых наших ворот. Батя-то нами гордился. Мною и сестричкой Настей. Не девки, а кровь с молоком. Кто бойчей всех пляшет? Пантелеймоновы дочки. Кто мешки ворочает? Пантелеймоновы дочки. Кто шутя бревна на плече таскает? Пантелеймоновы дочки. А тут… такой позор! Хоть вешайся! Хоть провались!
— И куда же?.. — Любаша не спускает с нее поблескивающих глаз. Только бы отвлечься от своих дум! Только бы отвлечься! — Куда, бабуня, ты провалилась?
— На чердак. Забилась в самый темный угол. — Вздохнула. — Но разве от бати схоронишься? Звал, звал. Молчу. Нашел, нащупал. Нюх, как у волка, и глаза по-волчьи горят. Ух, как он меня, бил! Как бил! До полусмерти. А я — ни слезинки. «Да где же у тебя слезы? В пятке, что ль?» Завыл, зарычал от ярости, а у самого щеки мокрые: «Лизанька, Лизавета, прости. — И погладил. — Вся в меня. Моя порода. Ну зачем ты меня так опозорила? Зачем?»
— А ты-то при чем? — вырвалось у потрясенной Любаши. — Ты?..
— Пойди докажи ему! Эх, Любаша, Любаша. Его тоже понять можно. Красавец, богатырь, а всю жизнь не везло. Прослышал: в Сибири земли много. Повез нас туда. Приезжаем. Где же эта тайга, про которую столько поют? Ни деревца. Голая степь. Жарища. Все сгорело. Отец загнал все вещи, чтобы только живыми оттуда выбраться. Дай бог ноги! Вот тебе и Сибирь-матушка! Это теперь туда народ, слыхать, прет. Вон каких чудес понастроили! А тогда… Мачехой она нам стала, мачехой. А ты говоришь. Моя мама всю жизнь отца пилила: «Сгорела твоя земелька! Сгорела!»
— Ничего не понимаю, — шепчет Любаша. — То бьет, то жалеет. Нет, на мой характер…
— Молчи! Такой бешеный был. А вот Топорок подобрал к нему ключик. И знаешь, на что батя клюнул? А?
— На что, бабушка?
— Да на его проклятущую балалайку. — Тетка Лизавета вздрагивает от возмущения, словно жив не только Топорок, но и ее вспыльчивый, своенравный отец, — Помню, на масленицу как заиграет, как запоет Софоня:
А сам все зырк да зырк. На меня, на меня… Ну, я-то, конечно, ни рыдать, ни убегать с ним не собиралась. Ах, ты при бате, подлец, меня срамить? Так получай! Как ударю в пол каблучками, как зальюсь:
— Бабуня, как же ты вышла за него, если не любила? — недоумевает внучка. — Как?
— Любовь зла: полюбишь и козла, а привычка — горю затычка, — тяжело вздыхает. — Долгая история. Спать, милая, спать. Завтра…
— Ну расскажи! — нетерпеливо просит Любаша. — Умоляю.
— Сказано: завтра. — Она неумолима. Вот уж и вправду отцовская порода. — Завтра на ночь глядя. Перед сном.
Никак не поймешь, где у этих стариков кончается плохое и начинается хорошее. Удивительно размашистые люди! Что ж, придется ждать до завтрашней ночи. Ах, если бы бабушка знала, что и Любаше не спится. Но зачем ее беспокоить?
А со стены из-под цветастого полотенца глядят на внучку молодые Топорок и Топориха.
3. Ночь вторая
— Бабушка, рассказывай.
— Ой, внученька, спать охота. Глаза слипаются.
— Ну расскажи! Так нечестно. Ты же обещала.
Тетка Лизавета прикрывает ладонью невольный зевок:
— Так, на чем, бишь, мы остановились?
— На нем. На твоем Топорке.
— Тьфу, окаянный! — Сон с ее лица как рукой сияло. — Чтоб ему… чтоб ему… — И вдруг смягчается: — Земля пухом. Сколько он, изверг полосатый, меня помучил! А ведь талант. Ничего не скажешь: талант. Артист! И меня приворожил своей трехстрункой. Хочу вскочить, гордо выйти из хаты и… не могу. Словно он, подлец, медом ту табуретку намазал, и я прилипла, что муха. Чую: все, крышка! Прощай, моя девичья воля!
— И как же вы назвали своего первенца? — неожиданно спрашивает Любаша. А в голове свое. Трудно оторваться от тайных дум, что гложат душу. Ой как трудно! Кто у нее родится? И родится ли?
— Угадай! — усмехается бабушка.
— Это — все равно что пальцем в небо.
— А ты думаешь, почему там, на этой самой целине, я согласилась, чтобы моя Леся, кровная, единственная… и вышла замуж за твоего отца? — вдруг резко переводит стрелку Топориха. — Почему? А! Молчишь! Только из-за того, что его зовут Сергеем, как моего первенца. Сергунь, Сергулек. «Э! — думаю. — Раз нету моего Сергуни, пусть будет хоть этот — молчун».
— Нет, папа хороший! — горячо вступается Любаша.
— Это он с тобой хороший, — сердито ворчит тетка Лизавета. — А со мной слова, бывало, клещами не вытянешь. — А мой-то Сергулек… Ну прямо соловей! Тьох, тьох, тьох! Тьох, тьох, тьох! С утра до вечера. Соловей-соловушка, буйная головушка… Весь в меня. Думала: станет артистом. А он, вишь, чего отколол! В летчики захотел. Сокол мой ясный! — Плечи ее вздрогнули, и она уткнулась лицом в смятую подушку. — Кровинка моя!
— Бабуня, не надо… — умоляет Любаша, а ее рука сама гладит седые волосы той, что подарила миру восьмерых детей. Той, у которой такая чуткая, ранимая душа.
— Это его под Смоленском сбили. Весь в меня был… — сквозь слезы повторяет тетка Лизавета. — Упорный, желанный.
— А где же был ваш сын?.. — Любаша запнулась. — Ну, тот, что после Сергуни родился?
— Колек? — встрепенулась тетка Лизавета. — Как где? В действующей. На фронте. Орел! А невесты еще не приглядел. «Кубари» носил в петличках. Как на баяне резал! Дружки потом рассказывали: герой! Чижовку оборонял…
— Какую такую Чижовку? — недоумевает внучка.
— Ты что? Как же ты детишек в Белогорске учишь? — удивляется Топориха. — Про Чижовку не слыхала? Да ту, что под самым Воронежем. Там такие бои, говорят, гремели! А мой Колек вроде песню сочинил: «Чижовка, Чижовка, родная винтовка!» По танкам гвоздил: «Огонь!» А они прут. Сложил молодую головушку… — охнула Топориха. И подушка мокреет от слез. — Да из него, может, писатель получился бы! Весь в меня был. Копия!
— На фото он похож на дедушку… — непроизвольно вырвалось у Любаши.
— Что-о-о? — Седая голова мгновенно оторвалась от подушки. Плач смолк. — На какого еще дедушку? Колек был красавец, орел! А этот задрипанный балалаечник…
— Бабуня, так нельзя! Ты же его, я чую, чую, любила… — И заглядывает в глаза. — Любила!
— Я? Кто тебе сказал? Да ни в жисть! Это соседка Лепестина на него глаза пялила. И что она в нем нашла, в этом несчастном кукурузном огрызке? Тьфу!.. Думаешь, я не знала, что он ей наши дровишки через плетень перекидывает? Все видела. Все. Да гордость моя говорить не позволяла. А мой-то хлющ как выпьет, так — за балалайку и про матаню петь. Ух, я ему за эту матаню и дала духу! В сундук от меня схоронился. Чуть не задохнулся от нафталину.
Любаша растерянно хлопает глазами. Сама не знает, плакать или смеяться.
Сердце у Топорихи вспыльчивое, да отходчивое. Вот уже она говорит совсем иным голосом:
— Ну, правда, чисто во всем мне признавался. Понимаешь? Словно мать я ему. «Лиза, — говорит, — какая это Лепестина прилипчивая! Ну прямо нет никакой возможности!..»
— Ты бы лучше эту самую Лепестину в сундук загнала! — с горечью советует внучка.
— Так она же вдова, — растерянно бормочет тетка Лизавета. — Жаль шалаву. — И торопливо крестится. — Вечная ей память!
— Бабушка, и часто он от тебя уезжал?
— Да что ни год. Как пташка перелетная. Известное дело — сезонник! Запланирует мне сынка или дочку, а сам ходу. То в Донбасс, то и на Днепрострой, то на самый Урал зальется. Ищи ветра в поле! По всей о России курсировал. До чего же, негодяй, додумался! Вроде нет у него законной жены, а заместо меня — она, проклятущая балалайка. Вон какую охальную частушку сочинил:
— А откуда же ты знаешь? Неужели при тебе пел?
Бабушка грустно качает головой:
— Люди сказывали. Словом, Топорок и есть Топорок. Что ему до того, что у меня в голодуху махонькая Верочка пластом лежала? На глазах таяла.
— Неужто и денег не присылал?
— Что деньги? — возмущается тетка Лизавета. Голос срывается. — Хочешь, расскажу, как она помирала? На моих руках.
— Не надо, бабуня… — умоляет Любаша. Только бы ее отвлечь! Только бы отвлечь и не обидеть! — Лучше завтра.
4. Ночь третья
Бабушка рассказывает, как у нее на руках угасала Верочка. Любаша видит ее восковое личико, слышит предсмертный шепот девчурки, бредящей в тифозной горячке: «Мам… дай корочку!..» Нет, это невыносимо. Как же бабушка смогла все это пережить? Какое у нее богатырское сердце! Боже! На нем семь кровоточащих рубцов, а оно все бьется.
— И где, ты думаешь, оказался мой Топорок в самую голодуху? — внезапно спрашивает бабушка.
— Трудненько угадать, — вслух думает Любаша. — На Дальнем Востоке?
— Эх ты!.. — горько усмехается Топориха. — В Москве. На самой важной стройке. А мне даже адреса, изверг полосатый, не прислал. Да плохо, видать, знал свою законную. Нашла я его! Нашла!
— Как? — ахнула внучка. — Где?..
— Под землей. В метре. Тогда это самое метро строили. Мой младшенький, Ванятка, уцепился за подол, а на руках у меня — твоя мамка. Спеленутая. Гляжу, вылазит к нам из-под земли твой дед. Чумазый, как черт. Весь в брезенте. С ног до головы.
— Постой! — досадливо перебивает ее Любаша. — А кто ж тебе помог его найти?
— Как кто? — в свою очередь недогадливостью внучки возмущается Топориха. — Товарищ Крупская. Надежда Константиновна. Я прямо с вокзала на трамвае — к ней. На Сретенку. Вместе с Ваняткой и твоей махонькой мамкой. Так и так. Приняла, побеседовала. Такая негордая, обходительная. Выложила я ей про дедушку, что знала, а когда кончили беседовать, секретарша дала мне его адресок. Нашли голубчика. Сперва опешил, потом обрадовался, расцеловал: «Родненькие вы мои!» — Помедлила. — Да вот беда: Софоню нашла — Ванятку потеряла. Просквозило его в дороге.
— Видно, у окошка сидел? — с сочувствием прошептала Любаша.
— У какого окошка? — нахмурилась бабушка. — Мы же на крыше ехали. Знаешь, как ветер свистел? На товарняке. Нет, детка, тебе этого не понять. Похоронили мы его на Ваганьковском, рядом с каким-то матросом, про которого песню поют. Эх, Ванятка, Ванятка. Кто знает? Может, ты своим геройством превзошел бы этого самого матроса. Бедовый был хлопчик. Но, видать, каждому свое. — Голова трясется, а пальцы ее тянутся к затуманенным глазам.
— Бабуня, не надо… — умоляет Любаша. — Слышишь, бабушка Лиза? — И вдруг спрашивает: — А как же моя мама выжила? Ведь она была совсем крохотулька. Спеленутая.
— Как… как… — сдерживая слезы, ворчит бабушка. — Потому что некрещеная — вот и выжила.
— Ничего не понимаю, — пожимает плечами Любаша.
— Да чего тут понимать! — неторопливо объясняет Топориха. — Всех своих я крестила, а ее Софоня велел не крестить. Его любимица. Он! Копия! Понимаешь? Видать, и на небе большевики бога зажали. Недаром Топорок на своей балалайке резал: «Долой, долой монахов!..»
— А ведь эта частушка пророческая! — неожиданно улыбается внучка. — Теперь там, на небе, вместо архангелов наши космонавты.
— Нехай себе летают! — добродушно бросает Топориха.
— Бабушка! — Любаша переводит взгляд на подоконник. — А откуда у вас в Чистом Колодезе взялась старинная медная кружка?
— Длинная история, — вздыхает тетка Лизавета. — Давай спать, внученька.
— Нет, нет! Расскажи.
— Вот прилипчивая! — набивая себе цену, возмущается Топориха. — Как банный лист. Отвяжись!
— Ну, пожалуйста… бабушка Лиза…
— Восемьдесят лет Лиза. Знаешь, как покойный Топорок мне говорил: «Мы с тобой, Лизавета, ровесники века. Ясно?»
— Ты мне зубы не заговаривай!
— Так вот, — наконец сдается довольная бабушка. — Эту самую медную кружку привез со службы мой батя Пантелеймон. А он в самой Белокаменной служил. И подарил перед смертью батя эту кружку моему Софоне. Говорит: «Зятек, пей, да дело разумей! Береги! Историческая вещь. Она со мной всю японскую, всю германскую прошла. Сколько повидала!»
— И дедушка везде таскал ее с собою? — недоверчиво спросила Любаша.
— А как же! И на гражданскую, и на Днепрострой, и на Урал, и на фронт, и в плену…
— А разве он был в плену? — изумилась внучка.
— Наш пострел везде поспел.
— Расскажи!
— Кончено. Все. Точка, — был неумолимый ответ. — Завтра, внученька.
А Любаша никак не может оторвать глаз от старой медной кружки на подоконнике.
5. Ночь четвертая
— Когда мы, Любаша, с тем окаянным Топорком прощались перед фронтом, шепчу ему: «Кружку береги и голову!» Усмехается: «За голову не ручаюсь, а кружку сберегу. — И подмигнул. — В нее, дуреха, мне будут наливать наркомовскую норму».
— А как же он в плен-то попал?
— Погоди! — сердится Топориха. — Не лезь поперед батьки в пекло. Я люблю по порядку. Недаром в народе говорят: «Скоро робится — а слепыми родятся».
Любаша тихонько прыснула.
— Ты не хихикай! — грозит ей пальцем бабушка. — Софоня стал в одно время заливать за воротник, и моя Зоечка родилась неживой. Имя-то я ей придумала, а живой души не было.
— Бабушка, милая, а вдруг и у меня?
— Типун мне на язык. Тьфу! — клянет себя Топориха. — Память отшибло. Да не слушай меня, старую, Любушка ты моя голубушка! У тебя будет все в порядке. Твой же в рот не берет.
— И правда… — шепчет Любаша. — Спасибо, бабуня.
— А я-то при чем? — скромно потупилась тетка Лизавета. — Мужа, благодари. Вишь ты! За инженера выскочила. — Помолчала. — Может, и мой Феденька в инженеры затесался бы. Башковитый хлопчик был, — опустила голову. — Да проклятая бомба… — И вытирает глаза краешком простыни.
Теперь пришла очередь утешать внучке:
— Бабушка, не надо…
— Нет, слушай! — упрямствует Топориха. — Все, как было, расскажу. Может, полегчает.
— Он был в хате?
— А где же ему быть, когда в небе завыло? — удивляется бабушка. — И Федюшка, и Наденька. Ненаглядные мои… — И вдруг пальцы сжимаются в кулаки. — Да я бы того окаянного фрица своими руками… На кого, изверг, бомбу бросаешь? На кого, спрашиваю?
Любаше так и представилось равнодушное, холеное лицо молодого фашистского летчика.
— Прибегаю, ни хаты, ни деток… — Топориха вся дрожит. — Черная яма! А мой ушат с бельем как стоял у колодца, так и стоит.
— Где же вы были?
— Как где? У сестры Насти. С Клавдюшкой-старшенькой и с твоей мамкой. — Помедлила. — Грохнулась я, как сноп соломы, у той черной ямы. Ничего не помню. Настя потом ведром воды меня окатила. Отливала, отливала..: Слышу: плачут где-то рядом мои Клавушка и Лесенька: «Мамочка! Проснись! Встань!..» А я глаза открыть не могу. Хочу и не могу. Вроде кто их клеем с вишни намазал.
— Бабуня, родная, — не выдерживает Любаша. — Да не мучай душу хоть сейчас. Погляди на себя: извелась вся. Бабушка Лиза, умоляю: не надо.
— Как не надо? — вспыхивает дрожащая Топориха. — А если я ночами не сплю? Вое думаю, мучаюсь, вспоминаю.
— Где же вы жили после бомбежки?
— Как где? У сестры Насти. Это ж мой второй дом. Батя наш Пантелеймон так сказал про нас: «Лизавета ищет света, а Настя ищет счастья». А ее счастье повыше моего Топорка оказалось. Если уж твой отец молчун, то Настин Яшка был и вовсе бирюк. Сидит на кожаном стульчике, дратву, истукан, сучит. Но до моего Софони ему далеко.
— Ты же его проклинала! — удивляется Лизаветина внучка.
— Молчи! В сапожном деле он артист! А бедняга Яшка — так, самоучка. — Помедлила. — Но добрый. Ничего не скажу. Добрый. Не обижал меня и детишек. Лесеньке игрушки мастерил. Но мой Софоня…
— Как же он в плен угодил?
— Точка! — внезапно обрывает Топориха.
И тут, как бы подтверждая незыблемость ее слов, закуковала кукушка, на старинных деревянных часах.
6. Ночь пятая
— Бабушка, как же все-таки твой Топорок попал в плен?
— Как, как, — ворчит Топориха. — Приказано ему было разминировать все то Прохоровское поле, чтобы, значит, наши танки прошли, не подорвались. Наглотался он, сокол мой, этого чаду. Чуть не задохнулся. Трава тлела, гимнастерка тлела. Но приказ, значит, исполнил в точности. Разминировал. Ползет на брюхе к своим. Бац! Три здоровенных фрица. Как навалились! Куда там! — Тетка Лизавета словно перевоплощается в своего покойного. — У Софони слезы навернулись. Не со страху — от обиды. Он же, мой герой, нашу победу обеспечил. И на тебе! Заместо ордена — плен. Да тут зубами заскрипишь, волком завоешь. Ведь до Чистого Колодезя рукой подать.
— А вы в селе ничего не знали? — прошептала Любаша.
— Ну конечно! Слышим: земля задрожала, загудела. Узнаем в небушке своих. Слезами обливаемся: «Где же ты, наш освободитель? Где же ты, мой Топорок?» Уходил человек из хаты — нет хаты. Поцеловал жену, детишек. Одна Лесенька, твоя мамка, со мною осталась… — Топориха вздрагивает и снова тянется к краешку простыни.
— А Клавушка?
— Молчи! Не перебивай. И до нее дойду.
— Дедушку, конечно, в концлагерь? — подсказывает побледневшая внучка.
— Какой там концлагерь! — безнадежно машет рукой Топориха. — Хуже! В саперы. В команду смертников. Была у них, иродов, такая бомбенкоманда. Значит, бомбы американские в самом Берлине разряжала. Которые не бухнули. Разрядишь — жив, а нет… Ух, душегубы! Да я бы их самих… — Она от ярости не находит слов. — На мелкие кусочки! На мелкие кусочки! А мой Топорок, бедолага, терпел. Одно слово: сапер.
— И сколько же он бомб разрядил? — с замиранием сердца спрашивает внучка.
— Не знаю, — хмурится Топориха. — Не до того было. Эх, не быть бы, Любаша, счастью, да несчастье помогло! — Выцветшие глаза вдруг вспыхивают удивительным огнем. — Одна американская бомба… так, с добрую хрюшку, угодила в бункер с королевским вином. С тем, что на долгие годы в землю закапывают. Упала, подлюка, и лежит молчит. Не бухает.
— Б-р-р! — вырвалось у Любаши.
— Спускают, значит, в люк на канате моего Топорка и его дружков. А вверху — охрана с автоматами. Не убежишь. Смотрят мои несчастные на эту бомбу-хрюшку и не знают, с какого бока к ней подойти. «Братцы! — говорит мой Софоня. — Зачем спешить на тот свет? Не попробовать ли нам для начала королевского винца? А?» «И то дело! — кивнули дружки. — Действуй!». Достает тогда Топорок свою медную кружку, которую я наказывала беречь пуще глаза, откупоривает замшелую бутылку и неспешно наливает в свою кружку королевское вино. И — залпом. «Эх, — говорит, — по усам текло, да в рот не попало». И еще! Хлоп!
— А дальше? Дальше? — с изумлением шепчет Любаша.
— Дальше в лес — больше дров! — усмехается Топориха. — «Эх! — говорит мой законный. — Жаль, моя балалайка осталась на Прохоровском поле. А то бы я устроил вам, братцы, концерт. Помирать, так с музыкой! А впрочем, можно и без балалайки. Ну, что такое, братцы, жисть? Это шнур. А смерть — это спичка. Пых — и ваших нет». — И затянул «Шумел, гремел пожар московский». Да так жалостливо, протяжно. А дружки нахмурились, просят: «Топорок! Повеселей!» Софоня опрокинул еще кружку: «Можно и повеселей!» Осмелел, залился погромче:
Дружки стали в лад хлопать. А фрицы сверху: «Гут! Гут! Рус! Давай вино!». — И спустили в бункер пустой ящик. Самим захотелось приложиться. Война-то до чертиков опостылела. А моему Топорку королевского вина не жалко: «Пей, фрицы!» А сам, охламон несчастный, вприсядку пошел. Такое, идол окаянный, выкаблучивает! И сказать невозможно!
Топориха прослезилась:
— Вишь! Меня, охальник, в неволе вспомнил.
— А дальше? — нетерпеливо требует Любаша. — Дальше?
— Софоня — ушлый мужик! Мигнул дружкам: в рот больше ни капли. А там, наверху, фрицы перепились, захрапели. Мой муженек полез по канату первым. А у самого руки дрожат — вдруг проснется какой-нибудь фриц да огреет по башке саперной лопаткой? Даже пули тратить не будет. Ничего! Пронесло! За ним — дружки. Словом, вся ихняя бомбенкоманда сыпанула в разные стороны…
— И дедушку не схватили?
— Ты его сперва найди! — не скрывает восхищения Топориха. — Где не прятался! И в развалинах, и в вонючей трубе, и в пустой будке глодал косточки, трясся от холоду, как собака. А ночью по разбомбленному Берлину крался. Потом в лесу ягоды глотал, сиськи приблудной козы сосал. Одно слово: сапер!
— И выжил?
— Точка. Все. Включай телевизор, внученька. Не то олимпиаду прозеваем.
И под старинными деревянными часами вспыхивает голубой квадрат.
7. Ночь шестая
— Как же дедушка выжил? Как вернулся?
— А куда же он от меня денется? — усмехается Топориха. — Навстречу нашим танкам на паре здоровенных немецких битюгов вылетел. Заливается: «Эх вы, кони мои вороные!..» А сам весь — в коже и в кубанке с красной ленточкой. Орел! А домой вернулся с новой балалайкой.
— А вы в чужой хате? — не утерпела внучка.
— Это в какой же чужой? — рассердилась тетка Лизавета. — Настя и я — одна семья. Только вот детишки мои… — Вздрогнула. — Боль моя… Кровь моя… — И закрыла лицо жесткими ладонями. — Красуню Клавушку на березе повесили. И на чем? На длиннющей русой косе… — Задыхается.
— За что? — шепчет потрясенная внучка.
— За то, что в лес ходила. По хворост. Душегубы! Думали, к партизанам. Слушай, Любаша, слушай. Запоминай. Мамку твою схватили, хотели в колодец…
— Как в колодец? — ужаснулась Любаша.
— А так. Орут: «Киндер партизан!» Остервенела я, вырвала Лесеньку из их поганых рук. Кричу: «Гады! Душегубы! Это же последняя. Лучше меня бросайте!»
— А они?
— Что они? — помедлила. — Стоят, как столбы. Не посмели.
— Почему же мама мне не говорила? — вырвалось у Любаши. — Столько лет.
— Почему, почему… — нахмурилась тетка Лизавета. — Да потому, что на личность она — чистый Топорок, а характер — мой. Ну зачем трепаться? — Тяжело вздохнула. — Лесеньку-то я спасла, а вот Клавушку… — И захлебнулась.
— Бабуня, не мучай себя…
— Не могу. И мой Софоня плакал, как ребенок. И Настя… И Лесенька… И даже Яшка-бирюк. Взрослые уцелели, а детишек… — Помедлила. — Господи! Да лучше бы меня…
— И бабушка Настя была жалостливая, как ты?
— Как же! — Топориха задумалась. — А вообще-то мы разные. Я люблю и пеку все крупное, как куличи, а она — маленькое, кругленькое, как жаворонки. И голосок у нее был, как у жаворонка. Динь-динь-динь! Динь-динь-динь! Пташка божья. Всю душу моей Лесеньке отдала. Твоей маме. — Задумалась. — Ты вспоминай ее, внученька, вспоминай!
— Жаль, что я ее плохо помню, — признается Любаша. — Только коса в памяти осталась. Длинная, русая, чудесная.
— Как у моей Клавушки… — не сдержалась тетка Лизавета. Ну чем ее отвлечь от мучительных воспоминаний? Чем?..
— А медную кружку дедушка все же принес? — кивает внучка на подоконник.
— А как же? — встрепенулась бабушка. — Я его сразу так и спросила: «Голову, вижу, сберег, а кружку?» Улыбнулся невесело, вынул из вещмешка: «Будем, Пантелеймоновна, остатки жизни из нее хлебать. Горчит она, проклятая». — Взял балалайку в руки, запел, так задумчиво:
Вишь, какую песню про меня, идол, сочинил!
— Бабушка, это же из кино, — пытается убедить ее Любаша.
— Из какого еще кино? — возмущается Топориха. — Много ты понимаешь! Не перебивай. А твоя мамка влезла потихоньку к нему на колени, ластится, целует. А он: «Ах ты, моя Мазуха!» — бодает ее усами и рыжей щетинкой. А та хохочет, заливается. Боже ты мой! Одна из восьмерых… И за что нам с Софоней такое наказание? Чем мы бога прогневили?
— Так его же нет!
Не слышит: вся в прошлом. В глазах — соленый туман.
— Может, за того хлопца-жениха, что пырнули у наших ворот?
— Родная, перестань! Лучше расскажи, как вы с дедушкой после войны жили. Расскажи!
— Утешал меня: «Не тужи, Лиза. Может, того… у нас еще детишки будут после Леси. Давай хату поставим. А?» А я: «Никаких хат! Что тебе, тесно? Живи, поправляйся. Думаешь, не слышу, как ты по ночам во сне стонешь?» Усмехнулся: «Да это тебе так, приснилось. — И кулаком о стол. — Вот увидишь, поставлю хату!»
— Эту? Он?
— Эту мне твой батя с мамкой поставили. — Помедлила. — А он не успел. Вижу, угомонился мой Топорок. Помню, взял, сердечный, балалайку и запел так протяжно — мороз по коже: «Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село…» А вскорости и свалился.
— Ты же говорила, у него было железное здоровье!
— И железо на войне горит, внученька.
— А когда же он научил маму на балалайке играть?
— Успел! Леся, говорил, способная. Все свои любимые песни передал: и «Светит месяц», и «Страданье», и «Стаканчики-лимончики…»
Внучка непроизвольно стала что-то тихонько напевать.
— Ты что? — насторожилась бабушка. — А?
— Так… — засмущалась. — Ничего… А с медной кружкой он, видно, и не расставался?
— Господь с тобой! — махнула рукой Топориха. — Не до нее было. Я и Лесенька ночами от него не отходили. Тяжело прощался с белым светом. Тяжело. Целый ящик лекарств под койкой стоял. Не помогло. Разозлился, плюнул на них: «Лиза, брось этот ящик с меловой кручи в Донец, в самую круговерть… Принеси мне спелого арбуза. Душа просит». А где ему весною-то взять спелый арбуз? Принесла соленый — не то! Нахмурился: «Жисть — это шнур, а смерть… — усмехнулся. — Лизавета, достань-ка медную кружку». «Это еще зачем?» — удивилась я. «Так надо. Налей-ка, женушка, в нее наш белогорский коньяк „Три соловья“. Да не дрожи. Лей до краев». Леся умоляет: «Папа, не смей!» «Молчи, доченька. Так надо. Лучшего лекарства на свете нет». Налила. Выпил залпом, даже не поморщился. Только крякнул да вытер усы. Погрустнел: «А теперь, доченька, рвани-ка на балалайке наших фронтовых „Соловьев“. Это моя последняя просьба. Уважь…»
— И мама играла? — прошептала Любаша.
— Еще как! — Тетка Лизавета опустила седую голову. — А как запела:
У него слезы покатились. — Помолчала. — Ушел мой Топорок на заре, перед самым восходом. Над Донцом розовый туман стоял. А в краснотале заливались наши голосистые белогорские соловьи.
«Вот он, незаживающий восьмой рубец на твоем богатырском сердце, бабуня». — подумала потрясенная Любаша.
8. Ночь седьмая
— Когда в газетах про ту самую целину стали писать, твоя мамка аккурат сельхозтехникум закончила. Парни-то с роскошными гитарами в дальние края поехали. А Леся моя прихватила отцовскую балалайку. Письма мне слала. Описывала, как в Москве-матушке на Курском вокзале наняли они такси грузовое, чтобы все хорошо было видать. И катанули на Казанский вокзал через Красную площадь. На Кремль, на Мавзолей Ильича поглядели.
— Так мама уже была в Москве, — вырвалось у Любаши. — С тобой.
— Ну, была! — усмехнулась, бабушка. — А что видала? Я же ее на руках, крохотулю, носила, когда своего Софоню в этой самой метре, под землей сыскала. Ты, слышь, не перебивай, я люблю по порядку. — Вздохнула. — Послали ее, значит, в далекий совхоз. Сперва надо на поезде, потом на машине. А я так еще и пешочком топала.
— Где же у тебя, бабушка, порядок? — улыбается внучка. — Скачешь, как белка.
— Ладно, — ворчит Топориха. — Ты сперва с мое поживи. Так вот. Что-то вдруг замолчала моя Лесенька. Я все глаза проглядела, все нашу почтальоншу Арину с ее лисапедом ждала. К другим заезжает, а я — как заговоренная. Месяц, другой. Вот беда! И вдруг — радость! Присылает твоя мамка большущее письмо. Пишет, что болела. А чем — ни звука. В письмо вложена фотокарточка. А в ней моя Лесенька с каким-то чернявым парнем на конях. Верхами. Что такое? Так она же к коню и подойти боялась, а тут… У Леси в руке — балалайка, у парня — гитара с бантом. Чую: мне надо ехать, а то моя Лесенька нарубит дров. Мой упрямый Топорок с косичками. В письме-то про чернявого — ни словечка.
— И поехала? — ахнула внучка — В такую даль?
— А как же! — усмехнулась бабушка. — Напекла коржей. Целый мешок. И прихватила с собою медную кружку. Она как-никак батю моего Пантелеймона на двух войнах выручала, моего Софоню из такой беды спасла. Может, и мне пособит. Хоть маленько…
— И долго же ты ехала?
— Это нынче вы на самолетах распорхались. А тогда… — Помедлила. — Считала дни, потом сбилась; поезд-то «пятьсот веселый», как тогда звали. Потом ехала на попутном грузовике с бочками. Приветливые хлопцы. Говорят: «Нам в „Гвардейский“, а тебе, мамаша, налево. Дуй напрямую да на столбы поглядывай. Тут километров пятьдесят». «Спасибо, ребята!» — говорю. Взвалила на спину полный мешок и — топ, топ, топ. Вспомнила, как Топорок на фронт уходил. Отцовская кружка, выручай! Иду, иду, а степь гладкая, словно стол. Ни бугорка. Солнце жарит. А дороженьке — ни краю, ни конца. Только пот рукавом с лица утираю. Из сил выбилась, в глазах потемнело…
— Прости, бабуня… — не стерпела Любаша. — Да ты… ты… Ну как можно одной? В такую даль!..
Но Топориха вся во власти былых переживаний. Не слышит внучки.
— Грохнулась на пыльную траву вместе с проклятущим мешком. Только коржики захрустели. А дале ничего не помню. Темень. Только слышу: голоса…
— Какие голоса? — удивляется внучка, — Почудилось?
— Ты слушай! — обрывает ее Топориха. — Говорю: голоса. Обыкновенные, мужские. Открываю глаза: незнакомые лица. Парни. Дали мне что-то понюхать: «Куда, мамаша, путь держите?» Я — так и так. «Нам по дороге. Садитесь в кабину». А тот, что постарше, в очках: «В какую кабину? После обморока? Да ее в два счета укачает. Лезь, мать, в кузов! С ветерком!» И подсадили. Крепкие ребята! Напоследок мне повезло. Оказалось, парни-то из Лесиного отделения. До саменькой ее палатки довезли. А ты говоришь!
Любаша только руками развела:
— Я уже, бабушка, ничего не говорю!
— Вот радости-то было! Всю ночку напролет с твоей мамой мы прошептались. Про все, как есть, рассказывает, а про болезнь и про чернявого — ни звука. Ладно, думаю. Уже светает. Гляжу, одеяльце сползло. И при свете коптилки что-то забелело на ее ноге. Бинт! «Доченька! — ахнула я, — Кто это тебя? Уж не тот ли ухажер, что на коне с гитарой?» — «Мамочка, не волнуйся. Уже почти зажило. Никакой это не ухажер, а обыкновенная овчарка. Чабан молодой, неопытный. Только из Молдавии приехал. Кнутом машет, кричит собаке: „Долой! Долой!“ Куда там! Повалила меня, стала возле овец катать да как за ногу цапнет!» Я, конечно, в слезы… Тут вбегает в Лесину палатку радистка Таня: «Топорок! Срочно к Пал Палычу!..»
— К какому еще Пал Палычу? — изумилась Любаша.
— Завтра узнаешь.
9. Ночь восьмая
— Бабуня, так кто же этот самый Пал Палыч?..
— Как кто? Старший зоотехник. Лесино начальство. Такой представительный мужчина. Говорят, разведенный. Да разве к нему в паспорт и в душу залезешь? Большой специалист. Глазки, как иголки: «Леся, — говорит, — вам бюллетень закрыли?» — «Закрыли, Пал Палыч», — «Поздравляю с выздоровлением!» — и руку Лесеньке пожимает. Этак энергично. А твоя мамка возьми да по молодости и брякни: «Пал Палыч! У меня к вам разговор». Улыбается в усы: «Выкладывайте». Леся долго молчала, потом отчаялась: «Вы, видать, не знаете, что радистка Таня ждет маленького?» Нахмурился: «А я при чем?» Лесенька замялась: «Но ведь вы… она…» Постучал пальцами по столу: «Запомните, Топорок: чужая душа — темный лес. И не лезьте, куда вас не просят. Вон про вас говорят: с парнями по степи шатаетесь. Так что, я должен верить? А?» Лесенька моя опустила глаза, покраснела, готова сквозь землю провалиться. Вон куда, идол окаянный, стрельнул! В ее ухажера! Того самого, что на коне, с гитарой.
— Да откуда это ты все знаешь? — недоверчиво спросила Любаша.
— Мамка твоя потом как на духу призналась. Знаешь, что он сказал ей на прощанье?
— Ухажер?
— Да нет! — досадливо поморщилась бабушка-Старший зоотехник: «Топорок, — говорит, — срочно — в гурты. Там небольшой падеж. Разберитесь и напишите мне бумагу». — «Так у меня же мама… Только приехала…» «Никаких мам, — усмехается. — Дают ответственное задание, а она мне детский сад разводит. — И передразнил: — Ма-ма!.. — Закурил трубку. — Подождет. Марш в гурты. — И на часы. — Чтобы в восемь ноль-ноль на усадьбе не было, У меня все»… Вышла моя бедная доченька. Ноги подкашиваются, голова закружилась. Что ей мне говорить? Ведь я столько ехала…
— И как вы с мамой могли все это пережить, бабуня?
— Вот тут, детка, она передо мной вся и распахнулась, — в свою очередь исповедуется тетка Лизавета. — Все до самой капелюшечки и рассказала.
— Про кого?
— Ну, про того, на коне, с гитарой.
— Я бы никогда! — вырвалось у Любаши.
— Молчи! Тебя бы прищемить, как ее, и ты бы заговорила как миленькая.
— Так что же выходит? — недоумевает взрослая внучка. — Старший зоотехник был прав?
Топориха грустно качает головой:
— А это, милая, какими глазами на любовь глядеть. Колючими или добрыми.
— Как же мама полюбила? Как?
— Ишь, какая горячая! — вздыхает бабушка. — Остынь маленько. Я люблю все по порядку. А дело было так. На комсомольском бюро моя Леся раскритиковала того, который с гитарой. Агронома их отделения. Так и режет моя доченька: «Целину-то надо поднимать с умом. Нельзя распахивать лучшее пастбище. Хлебушек хлебушком, а мясцо мясцом». А чернявый-то до этого ей симпатизировал. И вдруг — как ушатом холодной воды. Побледнел, косится. Словом, прошумели до вечера. А дело было на Центральном отделении. Леся тоже переживает. После бюро вскочила на своего Волчка и айда в степь. Когда на душе хорошо, она песни отцовы в степи пела. А тут — не до песен. Скорей бы до своего отделения доскакать.
— Одна? Вечером? В степи? — ужасается Любаша. — Нет, она вся в тебя.
— Вдруг слышит моя Лесенька: позади топот. Ближе, ближе. Пришпорила своего Волчка. А он, бедняга, почти выдохся. Нет, не уйти. Руки, ноги отнялись со страху. Все! Крышка! А топот еще ближе. Слышно, как чужой конь храпит.
— Кто же это был? — не выдерживает внучка.
— Помолчи! И вдруг слышит, моя бедолага голос того агронома: «Леся! Остановитесь!» Еще пуще испугалась, но сдержала своего Волчка. И говорит ледяным голосом: «Сергей! Что вам от меня надо?» А он, паразит, уже с коня спрыгнул: «У меня к вам разговор». — «А лучше места не нашли?» — Молчит, ждет, покуда она спрыгнет. — «Ну, тогда дайте хоть руку. Эх, вы! Ухажер!» — бодрится Лесенька, а у самой сердечко в пятке. Подал ей ручищу, а та, что тиски. Не убежишь, не ускачешь. А он, нелюдим, молчит, только дышит тяжело. — И Топориха сразу перевоплощается в дочь и ее ухажера. — «Ну что вам от меня надо? Что?»— допытывается моя сердечная. А он: «Леся, Лесенька… Я… я учту вашу критику…» — А сам, негодяй, так на нее глядит, что выдержать нет никакой возможности. Чернявый, глазастый. Грохнулся перед доченькой моей на колени, руки шершавые целует. «Не могу без вас… без тебя…» А Лесенька сроду таких слов не слыхивала. Растаяло молодое сердечко. Сама не помнит, что говорит. А он, нахал, уже губы, глаза целует… Словом, зорьку встретили они на бугре, что с давних времен курганом Беркута прозывался. Говорят, татарский хан там клад зарыл. А чернявый оказался щирым полтавчанином. Сергей. Шепчет ему моя Лесенька такие слова: «Был у меня старший брат Сергей-соловушка. А ты будь Сергеем-соловейко». А у него голосище и вправду соловьиный. Как зальется на всю степь: «Ты не хвылюйся, что ноженьки босые вмочишь в холодну росу…» И на руки подхватил: «Лесенька! Зарянка моя!..»
— Это ж папка! — неожиданно вырвалось у внучки.
— Не перебивай. А кони их стреноженные — внизу. Вроде вечером и не гнались друг за дружкой, как бешеные. — Усмехнулась. — И прозвали они промеж собою курган этот Лесе-Сергиевским и еще курганом Любви. — Вздохнула. — А через неделю почти все Беркутское отделение у нас гуляло. А как же! Первая комсомольская свадьба. Вынула я свою счастливую медную кружку, налила до краев. «За вас, молодых! — говорю. — За мою внучку! Словом, планируйте…» Жених потупился, а Лесенька моя порозовела до ушей. А парни: «Почему батя не приехал?» — спрашивают. «Не дожил, — говорю, — мой Топорок. Усы, как у Чапая. Такой, доложу вам, орел был! Все Прохоровское поле разминировал. В самом Берлине на той американской бомбе плясал. Он, — говорю, — и тут бы такое откаблучил! Эх, была не была! Затопчу беду каблуками! Пойду сама!» — И в пляс…
Жадно глотнув свежего воздуха, льющегося из распахнутой форточки, задумчиво улыбнулась:
— А коржики мои абсолютно все хвалили. Даже твой батя.
— Бабуня, а клада на своем кургане они не нашли?
Усталая, измученная Топориха прижала ладонь к груди:
— А как же! Нашли. И звать его Любовью, Любашей.
Внучка нахмурилась:
— Ты все шутишь, бабуня, а сама за сердце хватаешься. Думаешь, не вижу?
Топориха долго молчит:
— Такая уродилась.
10. Любаша
Милая бабуня! Если бы ты знала, каким кладом одарила свою Любашу за эти восемь ночей! Ведь мама и половины того не рассказала. Да и никогда не расскажет. Никогда. Спасибо тебе, бабуня. Огромное спасибо!
Учти: не только мама, но и папа, и я все дедушкины песни назубок знаем. И поем. Да разве папа нелюдим? Ты бы послушала, как они с мамой играют, поют дуэтом: он — на своей целинной гитаре, она — на дедушкиной балалайке в Белогорске режут: «От Тамбова до Ростова есть железная дорога…» Да ногами в лад пристукивают.
Переглянутся, вспомнят тебя с Топорком, всех маминых сестренок и братьев, чьи могилы под Смоленском, под Воронежем, в Москве, в старом Чистом Колодезе возле разбомбленной хаты. И запоют негромко, но так, что вот-вот слезы из глаз брызнут:
— Пожалуй, завтра я тебе спою, родная. А сейчас спать, спать… Вон ты уже снова за сердце хватаешься. Опять переволновалась. Еще бы! Столько пережить…
Взволнованная Любаша долго не могла уснуть… Когда на зорьке проснулась, в комнате было непривычно тихо. Стоп. Тут что-то не так. Обычно в это время бабушка уже на ногах. Хлопочет, суетится. Откуда же взялась эта недобрая, щемящая тишина?
Бабушка спит рядом. До кровати — руку протянуть. Почему же не m слышно ее прерывистого, тяжелого дыхания?
Может, опять всю ночь не спала, вспоминала, мучилась, ворочалась я с боку на бок, а к зорьке забылась? Вот и не распахнула, как всегда, обе двери — в сенцы и во двор, чтобы с росистого двора свежий, пьянящий воздух хлынул в дом. А ведь соседка тетка Одарка скоро принесет кринку парного молока, пенистого, только что от Ромашки.
Любаша наклонилась над сонной Топорихой.
— Бабуня, просыпайся. Слышишь, бабушка Лиза? А?..
Молчание.
Осторожно тронула руку: холодная. И сама оледенела от ужаса, Нет, нет! Видно, все это снится. Еще не проснулась. Но резкая боль внутри властно напомнила: это явь, это жизнь. Это все вправду. Как же так? Да что же это? Любаша пошатнулась.
Бабуня! — вскрикнула. — Родная!..
Не выдержало, не выдержало, бабуня, твое изрубцованное богатырское сердце с восемью кровоточащими рубцами. Разорвалось во сне. «Легкая смерть… — подумала Любаша. — Ну что я мелю? Бред! Ересь! Разве смерть бывает легкой?»
Шатаясь как пьяная, ногой распахнула дверь в сенцы. Дрожащими пальцами еще успела открыть дверь в зеленый двор и, захлебнувшись утренним воздухом, грохнулась возле скамейки.
11. Топорок и Топориха
Там, где родниковая речушка Чистый Колодезь впадает в Донец, на меловой круче непробудным сном спят солдат Топорок и солдатка Топориха.
Трава зеленеет, а они спят. Дождь хлещет, а они спят. Желтые листья кружатся, а они спят. Белые мухи летают, а они спят. Отвоевали, отработали, отгуляли, отбранились, отрасставались. Теперь вместе. На веки вечные…
Давно ли после четырехлетней разлуки, после всех смертей, слез и ожиданий, счастливые, поседевшие, но все еще молодые душой, обнявшись, под хмельком пели:
Было, было что вспомнить дядьке Топорку и его своенравной, несговорчивой верной подруге.
Не ведал Топорок, что будет, задыхаясь, ползти на брюхе по всему огненному Прохоровскому полю. Танки, как свечи, горят, а он ползет. Гимнастерка тлеет, а он ползет. Одно слово: сапер. Со смертью в прятки играл, строил, взрывал, балалаил, умирал, воскресал. Выжил.
А всего того, что пережила на своем веку тетка Лизавета, и не упомнишь. Словно прожила она не одну, а восемь дьявольски трудных жизней. Завяли семь их больших и маленьких сынов и дочерей, семь желанных душ, как цветы на лугу.
А восьмая, Леся-зарянка, принесла счастье.
12. Софон
Родной мой, маленький Софоня! Гляди с меловой кручи на белый свет, на Донец, на родниковый Чистый Колодезь. Слушай в краснотале голосистых белогорских соловьев.
Если бы не тетка Одарка, задушевная подруга твоей прабабушки, ничего бы мы с тобой, моя кровинка, не видали, не слыхали. Так бы и остались в сенцах. Она, она нас спасла, отходила. Ну чего же ты, глупышка, плачешь? Беды проходят, а добро остается.
Давненько уж нет старого Чистого Колодезя, где на одном конце пели «Ревела буря», а на другом «Реве та стогне», на одном конце росли ветлы, а на другом — вербы. Слышишь, как шумит внизу, на новом месте, новый Чистый Колодезь? Как вдали грохочет рудный карьер? На всю Россию и на всю Украину.
А в тебе, сынок, течет горячая русская и украинская кровь. Ты же внук Леси-зарянки и Сергея-соловейко, правнук солдата Топорка и солдатки Топорихи.
Вот они, тут, рядом — уснули. На века вечные. Худое умерло с ними, а доброе осталось. Не удивляйся, сынок, что я говорю языком тетки Лизаветы. Многое я у нее переняла. А как же иначе? Восемь ночей — и вся жизнь. Какая жизнь!
Подрастешь, придешь к ним сюда, на меловую кручу, ударишь по струнам топорковой балалайки и, низко склонив русую голову, запоешь тихонечко:
Настанет час, и аисты принесут тебе на крыльях маленькую сестричку Лизу, Лизавету. Какое красивое имя!
Будут новые Софоны и Лизаветы. Им жить да жить. Вечно будут они трудиться, любить, ревновать, петь. И пусть не забудут в праздники старую медную кружку, нальют ее до краев! Пусть помнят простые и вещие слова заливистой песни:
Еще бы! Ведь они подарили вам этот звенящий, поющий, неоглядный, неистребимый мир.