Незадолго до вероломного нападения гитлеровской Германии на Советский Союз молодой талантливый ученый Генрих Клемме работал ассистентом в лаборатории профессора Орби. Клемме не подозревал, что могучая энергия атома может не только служить на благо человечества, но и принести неисчислимые бедствия. Случайно ученый узнает, что гитлеровцы хотят использовать это открытие в военных целях, применить его для массового истребления людей. Летом 1941 года Клемме переходит линию фронта… О приключениях Генриха Клемме и его новых друзей — доктора Тростникова и его дочери Тони, школьника Миши Смолинцева, летчика Багрейчука и других — рассказывается в этой повести.
ОТСТУПЛЕНИЕ
„Человек должен сознавать себя выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным…"
А. ЧЕХОВ
— Под нами — свои! — доложил Конюшков и, повернув планшет по оси движения, стал снова смотреть вниз, следя за лесной панорамой, срезаемой фюзеляжем.
— Вижу! — отозвался Багрейчук по прежнему озабоченно.
Он заметил, что Конюшков тоже избегает смотреть вправо, где за соседним штурвалом, уронив на грудь простреленную голову и грузно обвиснув на ремнях, все еще сидел бортмеханик Сизов.
ТБ уже добрых сорок минут тянул на одном левом моторе.
Сзади них бледно-розовым слепящим пламенем сияло раскаленное небо. И там, в этом нестерпимом сиянии, таилась угроза.
— Не отвечают, товарищ командир, — сообщил из турельного люка Федюничев. Он все пытался связаться с аэродромом.
«Может быть, все-таки вырвемся», — подумал Багрейчук.
— Сзади по курсу… восемь… — снова раздался в наушниках голос стрелка-радиста.
Наискосок, будто плетью, пулеметная очередь ударила по приборной доске. Беззвучно брызнули осколки. Языкатое пламя метнулось на плоскости, коробя окраску.
Багрейчук вобрал голову в плечи и выключил зажигание.
— Конюшков! — позвал он.
Штурман не отозвался.
Багрейчук резко накренил машину, стараясь сбить пламя. Но оно уже ворвалось в кабину и поползло по обшивке.
— Слепит! — яростно простонал Федюничев. — Ничего не видно!
— Подпусти поближе, не торопись, — сказал Багрейчук.
Он выждал длинную очередь турельного пулемета. Потом включил автопилот и поднялся, отстегивая ремни…
Первым вниз провалился Федюничев. Было видно, как он неуклюже дернулся на парашютных стропах и повис раскачиваясь.
За ним ринулся Багрейчук.
Опускаясь, он видел черную шаль дыма поперек невинно чистого неба и слышал замирающий где-то тонкий звенящий звук «мессершмитта»…
В лесу было тихо, лишь где-то за деревьями буксовали машины.
Пока Багрейчук перевязывал рану на голове (оказывается, его тоже задело!), Федюничев свернул парашюты и спрятал их в кусты.
— Пойдем по компасу, — сказал Багрейчук.
Капитан и стрелок круто свернули в сторону от лесной дороги и углубились в тихие, не тронутые никем заросли. Низкое предзакатное солнце светило между стволами, дремотный обманчивый покой стоял вокруг.
Заросшая ряской речка лениво петляла по опушке. Они долго высматривали место брода, потом разделись и вошли в воду, неся одежду и оружие над головой. Вода была теплая, а дно — тинистым и вязким.
На той стороне, за низким лугом, опять начался крупный сосновый бор, а понизу папоротник и малинник.
Быстро смеркалось.
Они скрылись в зарослях и двинулись дальше по мягкому мху в полной темноте и безмолвии. Теплый сыроватый грибной запах стоял в воздухе.
— Стой! Зачем идешь?
Прямо перед ними выросла в прогалине тропы долговязая фигура бойца в обмотках. Маслянисто щелкнул винтовочный затвор.
— Годи! — крикнул Федюничев. — Свои это! Не видишь командира?
— Все ушли, товарищ командир, — порываясь к Багрейчуку, скороговоркой залепетал боец. Он, вероятно, был грузин. — Грустно так одному. Все добро тут. Консервы тут, масло тут, бензин тоже тут. — В голосе его, несмотря на плаксивость тона, сквозила радость, что он теперь не один.
— Склад, что ли?
— Так точно. Я часовой — Джарбинадзе.
— Вино тоже тут есть? — спросил Федюничев.
— Вино? Нет вина. Пить хочешь? Пьяным быть хочешь? Нет вина!
— Почему всё оставили? — спросил капитан.
— Машина первая ушла, и вторая ушла. Лошадей не хватило. Бомбежка была: двух коней убило, шесть совсем убежали неизвестно куда. — Он вдруг ожесточился. — Почему все ушли, товарищ капитан? Я третий год служу, я порядок знаю. Был бы я командир полка, я бы сказал: «Пейте вино, ребята, консервы ешьте, сухари, масло»…
— Хватит, — перебил Федюничев, — ты бы, ты бы… Шумишь, как Терек. Палить будем? — обратился он к капитану.
— Палить, — подтвердил капитан и первым шагнул в кусты.
Джарбинадзе побрел за ним. Федюничев тоже.
Склад был большой. Они обошли его с четырех сторон.
— Надо облить бензином, — сказал капитан.
Это была горькая работа.
Они обливали бензином штабели ящиков с папиросами, с печеньем, с консервами, бочонки с маслом, с рыбой, корзины с бутылками, кули с копченой колбасой, тюки с концентратами и сухарями…
Федюничев запихал-в карманы две банки со шпротами и туго набил котелок сливочным маслом.
— Сыр бери, — сказал он Джарбинадзе и сам взял головку сыра, тяжелую, как ядро.
Капитан положил в карманы три пачки «Беломора».
Была уже глухая ночь, когда они подожгли склад.
Лес вокруг сразу стал черным, и когда они вошли в него, поглотил их.
По невидимым тропам, по мокрым от росы кустам они шли до утра. Глухие удары орудий изредка доносились к ним сквозь ночное безмолвие.
Только раз они устроили короткий привал.
— Душа у меня тоскует, — сказал Джарбинадзе. — Зря не взяли вино. Вино когда выпьешь, всегда легче!
Федюничев молча достал свою фляжку с накладной навинчивающейся крышкой и осторожно налил в нее из фляги.
— Пейте, товарищ капитан, я запасливый!
— Вижу, — сказал Багрейчук, — с тобой не пропадешь.
Он принял протянутый ему в темноте кусок сыра и сухарь и, глядя на звезды, казавшиеся такими чистыми и влажными, подумал вдруг, что не все еще потеряно, надо только верить в свои силы и не поддаваться отчаянию.
Федюничев тоже выпил из крышки, но на звезды не смотрел, а препирался с грузином. Однако в конце концов налил ему тоже.
Когда пошли дальше, то каждому из них казалось, что теперь все будет хорошо и они догонят своих.
Но в темноте они постепенно забрели в болото и, чмокая ногами в вязкой тине, ругаясь, долго не могли выбраться.
Уже на рассвете, измученные и злые, они вышли на опушку к несжатому еще ржаному полю. Босая старуха в широкой юбке и белом ситцевом платке, завязанном на подбородке, пасла тут свою корову, черную с белой головой. Бабка, видимо, совсем не ожидала такой встречи и здорово испугалась.
— Уходите, милые, скорее уходите, — зашептала она. — Тут они! Не дай бог, увидят, и вам пропадать, и мне!
— Ты гляди, тетка, раньше смерти не умри от страха, — сердито заметил Федюничев.
Капитан стал расспрашивать названия ближайших населенных пунктов и направления дорог.
— Сынок, нешто молочка бы вам надоить, — предложила женщина расхрабрившись.
Федюничев дал ей свой котелок, выковыряв из него масло.
Озираясь на крыши деревни, едва видневшиеся в низине за полем, женщина присела на корточки и стала доить корову.
— Свой будто у них ушел, ихний же немец. Рыщут тут по лесу. Глядите, не наскочите на них. Ох, господи, воля твоя, жили, да и дожили!.. Так вот и идите через лес напрямки. С той стороны вроде потише, а тут он на Ржев прет, в самую Москву…
Издали послышался лязг металла по камням.
— Тут шоссе рядом, — сказала женщина.
Торопливо крестясь, она погнала корову в сторону от дороги.
— Окружают, собаки! — сказал грузин, сверкая черными глазами.
Через некоторое время шесть немецких тягачей с пушками, оглушительно громыхая, прошли по шоссе метрах в ста от них.
Все трое не проронили ни слова, мрачно поглядывая друг на друга. Капитан был бледен и хмур, у него все сильнее и сильнее болело темя под повязкой, и он делал усилие, чтобы держать голову прямо. Грузин сердито кусал ветку. Федюничев, как всегда, был деловито серьезен. Казалось, он к чему-то прислушивался. Скоро тугой рокот над вершинами леса стал явственнее, воздух задрожал и напрягся, и над ними мелькнули зеленые плоскости самолетов с ярко-красными звездами на концах.
— Наши! — закричал Джарбинадзе.
Послышался нарастающий вой падающих бомб,
и где-то впереди, на дороге, раздались взрывы.
Забыв о всякой осторожности, они побежали вперед.
Лес скоро кончился. Перед ними, сколько видит глаз, простиралось красивое золотое поле спелой пшеницы; в самой середине его, на бугре, горел тягач, черный столб дыма тянулся в небо. Перевернутая пушка лежала поперек дороги. Из кювета торчала неподвижная туша другой машины. Самолета уже не было видно.
— Так, — удовлетворенно сказал капитан, — есть все-таки справедливые дела на земле!
Они осторожно перебрались через шоссе и двинулись дальше по руслу какой-то живописной речонки с крутыми извилистыми берегами.
Возбужденные виденным, они забыли об усталости и только много часов спустя впервые присели отдохнуть на лесной поляне. Федюничев и Джарбинадзе опять ели сыр с сухарями, а капитан лежал на спине, сжав зубы от боли, и смотрел на вершины деревьев, плавно качающиеся на ветру. Он чувствовал какую-то тошноту, все время подступавшую к горлу и сводившую челюсти.
По листве забили тяжелые капли дождя. Низкая серо-лиловая туча появилась над лесом. Надо было двигаться дальше.
К вечеру, вымокшие и продрогшие, они неожиданно вышли к аккуратному домику с яблонями и ульями под окном.
— Не могу больше идти, — сказал Джарбинадзе. — Тело ноет, все ноет…
— Уймись, — цыкнул Федюничев и взглядом указал на капитана, который стоял, прислонившись спиной к дереву, чтобы не упасть. Лицо его сделалось серым, глаза потухли, сквозь бинт явственно проступало темное пятно.
Они взяли капитана под руки и повели к крыльцу. Капитан не сопротивлялся, все плыла у него перед глазами, хотелось упасть и уснуть.
Им открыла молодая женщина в смятом платье, расстегнутом на груди. Вероятно, она спала после обеда. Лицо ее было испуганным, и на молочно-розовых полных щеках отпечатались складки подушки.
В распахнутую ею дверь виден был крашеный чистый пол, белый подоконник, тюлевая занавеска и детская кровать с пластмассовым голышом на одеяле.
— Разрешите? — Джарбинадзе церемонно приложил руку к груди.
Женщина молча посторонилась, и они вошли.
Капитан сразу опустился на стул, забинтованная голова его беспомощно склонилась набок.
Женщина все еще стояла не двигаясь, не зная, что делать, растерянно сцепив руки и прижимая их к груди.
— Куда бы его положить? — спросил Федюничев.
— Вот здесь на кровать, пожалуйста, — женщина заторопилась, стала взбивать подушки.
— Наволочка чистая, только меняла, — сказала она.
— Неважно, — Федюничев склонился и, подхватив капитана под колени одной рукой и под спину другой, поднял его и положил на постель.
Через порог перебрался из соседней комнаты карапуз в штанишках на лямочках. Вцепившись руками в подол матери, он округлившимися от любопытства глазами смотрел на вошедших.
— Отойди! — сказала женщина сердито, как взрослому.
— Это куда мы вышли? — спросил Федюничев.
— Да прямо почти к станции. Сейчас за просекой поселок начнется. Наш-то дом на отшибе. Лесничество было раньше, объездчик жил.
Женщина налила в широкое блюдце теплой воды из самовара и стала разматывать бинт на голове у капитана и отмачивать марлю, присохшую к ране.
— Тут у нас госпиталь устраивают в бывшей школе. Надо бы туда его, вашего капитана.
— Далеко это?
— За речкой сразу, в усадьбе. Это рукой подать. Тетя моя каждый день бегает. Раньше при школе была, ну, а теперь там.
Капитан открыл помутневшие от боли глаза и снова закрыл их.
Движения женщины стали совсем робкими и осторожными, как ее дыхание.
— Вот я никуда не ранен, а думаешь, мне лучше? — сказал Джарбинадзе. — Тело ноет, душа ноет, все ноет…
Но женщина посмотрела на него недружелюбно, а Федюничев прошипел зло:
— Опять завелся.
Он поставил в угол свою винтовку.
— Тут немцев не слышно у вас? — спросил он женщину.
— Да что вы! — Она перестала даже разматывать бинт и приподнялась со стула. Мысль о близости немцев казалась ей просто нелепостью.
Окончив перевязку, она поставила подогреть самовар, принесла в миске свежих огурцов, пучок молодого лука, горшок со сметаной, достала полкаравая хлеба.
Федюничев открыл ножом банку со шпротами» Джарбинадзе тем временем умылся, попросил зеркало и долго, прежде чем сесть за стол, подкручивал кончики усов.
Капитан лежал спокойно, дышал ровно. Казалось, он уснул.
За окнами наступал вечер. Небо прояснилось, ветер улегся, вокруг было тихо, как до войны.
Женщина уложила ребенка в кровать с веревочной сеткой и, раскачивая кроватку рукой, как люльку, напевала:
Солнце действительно скрывалось за лесом, озаряя медным светом чешуйчатые стволы сосен.
Неожиданно для всех входная дверь распахнулась. На пороге выросла во весь рост бледная худая фигура в немецком кителе и застыла на месте.
Женщина неестественно вскрикнула и, привстав, закрыла своим телом кроватку сына.
Джарбинадзе с непостижимой стремительностью рванулся к окну, с ходу выдавил плечом зазвеневшее стекло, вывалился наружу и, не оглядываясь, помчался наискосок к лесу.
Федюничев бросился к винтовке, стоявшей в углу, но в это время немец обвел комнату блуждающим взглядом, подался чуть-чуть вперед и, словно собираясь шагнуть к столу, тяжело рухнул на пол лицом вниз.
Федюничев схватил винтовку. Он щелкнул затвором и выскочил на крыльцо, широко шагнув через немца.
Вокруг никого не было видно. Лес стоял как заколдованный и молчал. Федюничев обошел вокруг изгороди и вернулся в дом.
Немец по-прежнему лежал на полу лицом вниз.
Федюничев склонился и перевернул его на спину.
Капитан, должно быть, совсем не слышал, что произошло: он все еще был в забытьи.
— Откуда он взялся? — спросила женщина.
— Не знаю. Похоже, по нашему следу шел.
— Смотрите, бок у него в крови.
Федюничев припал ухом к груди лежащего.
— Дышит, вроде бы, потихоньку, а может, и нет.
Вместе они положили раненого на лавку. Федюничев взял руку, стараясь нащупать пульс. Пальцы были судорожно сведены в кулак. Он с усилием разжал их, — на ладони лежал смятый комочек бумаги.
— Что-то тут есть!
Крупными, старательно выведенными карандашом буквами на бумажке было написано: «Меня преследуют. Сдаюсь в плен. Отправьте командиру».
— Вот тебе и раз, — пробормотал Федюничев. — Капитана придется будить.
— В госпиталь их надо обоих, — решительно сказала женщина. — Побегу подводу искать!
Она накинула на голову платок и выбежала из дома.
ДЕСАНТ
За три недели до начала войны в школе закончились экзамены. Постановлением педсовета Смолинцев был переведен из девятого класса в десятый. Он вздохнул с облегчением, так как все время боялся получить переэкзаменовку по алгебре. Правда, забот еще оставалось порядочно: план работы комсомольской группы не был выполнен. Кроме информации Тони Тростниковой о подготовке к пятилетию со дня смерти Максима Горького, в плане числился также доклад Смолинцева о международном положении. Он готовился весьма добросовестно и даже несколько раз ходил для этого в читальный зал клуба железнодорожников, где были подшивки разных газет и журналов.
На доклад, несмотря на то что каникулы уже начались, пришли и комсомольцы бывшего девятого класса, и несоюзная молодежь, и даже два десятиклассника — Иволгин и Шуров, уже окончившие школу и готовившиеся к поступлению в Мореходное училище.
Тетя Сима, школьная уборщица, в новой фланелевой кофте сидела в первом ряду с внуком на руках. Ребенок судорожно сжимал пухленьким кулачком липкую карамельку, грыз ее беззубыми деснами и размазывал по лицу. Иногда карамелька падала на широкую тети Симину юбку, и тогда дитя начинало сердито реветь. Смолинцев поневоле останавливался на полуслове, а председатель собрания Коля Дроздов подымался, стучал по графину карандашом и говорил хмуро:
— Товарищи, президиум просит всех без исключения соблюдать тишину и порядок.
В середине доклада тетя Сима ушла, потому что ребенок набезобразничал ей на юбку. Но скоро она появилась опять и, когда Смолинцев уже окончил и стал пить воду из стакана, спросила прямо от дверей:
— Так что же, война-то будет ли, нет ли? Может, прослушала я, когда уходила?
Смолинцев вернулся к деревянной трибунке, с которой делались все доклады на школьных вечерах, и сказал, что хотя, как он уже указывал, мировые противоречия обострились до крайности, империалисты не осмелятся напасть на нашу страну социализма. А если это даже и произойдет, то ответом им явится мировая пролетарская революция.
— Ну, хорошо, коли так, — удовлетворенно заметила тетя Сима и ушла на двор к пильщикам, которые выпили по случаю субботы и играли на бревнах-в козла.
Между тем Гитлер в те дни уже стягивал свои войска к советской границе.
Роковое известие о вторжении в нашу страну немецко-фашистских захватчиков озадачило, конечно, и Смолинцева. Но он не был склонен разделять охватившую всех вокруг тревогу и упрямо верил, что должны произойти какие-то события, которые все переменят. Ему даже как-то не до конца верилось, что война действительно началась, что это и есть именно война, а не что-нибудь другое.
Так прошел целый месяц. Мировая революция почему-то задерживалась, а наша армия отступала, оставляя врагу родные села и города. Если раньше все, о чем говорили сводки, объявлявшиеся по радио и передаваемые из уст в уста, происходило где-то далеко и казалось все-таки не вполне вероятным, то теперь война придвинулась вплотную.
Как-то среди ночи глухие тяжелые удары потрясли дом, стекла уныло зазвенели, мать выбежала на крыльцо в одной рубашке. Смолинцев тоже проснулся, сел в кровати и в наступившей снова глубокой тишине услышал стук собственного сердца.
За окном сквозь кусты сирени, росшие в палисаднике, виднелась спокойная лента реки (дом стоял у самого берега). Созвездия непривычно переместились. Небо казалось незнакомым, будто весь космос сдвинулся от этих ночных ударов куда-то в сторону.
Ощущая подошвами босых ног прохладу крашеного пола, Смолинцев подошел к матери и на правах взрослого сына обнял ее за плечи.
— Успокойся, мама, пойдем!
На другой день оказалось, что на лугу за школой— как раз на другом краю поселка — разорвались четыре тяжелые бомбы. Их сбросили будто бы без всякой цели, только чтобы освободиться от груза, немецкие самолеты, безуспешно пытавшиеся пробиться к Москве. У места происшествия толпились любопытные. Впрочем, их было немного; население поселка заметно поредело за последние недели. Многие эвакуировались в глубь страны, а те, кто остался, предпочитали отсиживаться по домам. С невольным трепетом рассматривал Смолинцев глубокие воронки, искромсавшие землю.
Два маленьких колокольчика росли на самом краю огромной ямы, образованной ударом бомбы. Пламя взрыва, вышвырнувшее в пространство многотонную массу плотно слежавшейся породы, лишь слегка опалило их. На тонких своих стебельках они пригнулись к земле и остались жить. Как близко пронеслась смерть над слабыми лепестками и как устойчивы они оказались перед ней!
Он думал об этом, когда увидел Тоню Тростникову. Она махала ему с тропинки рукой. Майя Алексеевна велела ей собрать ребят — выносить парты и учебные пособия: в школе будет оборудован госпиталь для раненых фронтовиков. Тоня сказала, что она обошла довольно много домов, но что все ребята уже разъехались, кто куда.
Придя в школу, они увидели Майю Алексеевну, которая одна пыталась вытащить застрявшую в дверях парту. Она то решительно упиралась в нее хрупким плечом, то изо всех сил тянула своими слабыми руками. Как всегда, она хотела взять упорством характера даже там, где требовалась обыкновенная сила.
Тетя Сима, несшая по коридору в одной руке скелет, а в другой — глобус, пришла ей на помощь еще раньше, чем Смолинцев. Одним ударом ноги она вправила парту в дверной проем, затем поставила глобус на пол и, не выпуская скелет, мощным рывком свободной руки вытянула парту в коридор. У этой женщины было поистине могучее сложение, недаром многие звали ее не тетя Сима, а дядя Сима.
Парты сносили во двор и складывали их под навесом. Потом тетя Сима и девочки мыли полы, а Смолинцев таскал воду из колодца, а также выносил грязную воду и выливал на картофельные гряды. Занятие не из самых приятных, но тут уж не приходилось разбираться: всякое дело могло понадобиться для обороны страны.
Когда Смолинцев возвращался домой, его обогнали несколько мчавшихся из-за реки военных грузовиков с брезентовыми верхами. Было тревожно и душно; сквозь поднятую машинами пыль на солнце можно было смотреть не зажмурившись, и оно само казалось огромным глазом, набухшим от напряжения.
Близко за пристанью раздались один за другим два толкающих воздух взрыва. Смолинцев. сразу заметил, что на реке что-то изменилось-Нельзя было понять, в чем дело. Но обрубленные купола церкви, переделанной в кинотеатр «Спартак», и низкие каменные лабазы на том: берегу никогда раньше не были так хорошо видны отсюда.
Воздух опять сильно толкнуло, глухой удар отдался по земле, над рекой взвился столб черного дыма, в котором не поднялась, а, наоборот, осела в воду громадная темная дуга железнодорожного моста.
Мать, обеспокоенная долгим его отсутствием, принялась подогревать простывший обед.
— Уж и не знаю, не уехать ли нам к дяде Андрею, — сказала она, усаживаясь с ним рядом за стол. — Говорят, фронт сюда подвигается, отступают наши.
Словно в ответ на эти слова скрипнула деревянная калитка. Через подворотню с трудом перешагнула их соседка Пояркова и в изнеможении прислонилась к забору. Она была беременна. Ее бескровные губы дрожали, в глазах застыла тревога, на желтом лице виднелись коричневые пятна.
Смолинцев поскорее принес из дома воды, Пояркова выпила несколько глотков, стуча зубами о край чашки, и сказала, что на той стороне реки — в Каменке — немцы, что на станции грузится последний эшелон и, если сейчас не уехать, то будет уже поздно.
— Собирайтесь скорее, вместе поедем, а то я одна пропаду, — говорила она, шумно глотая ртом воздух.
Мать натянула на себя поверх платья бостоновый жакет от своего лучшего праздничного костюма, положила в чемодан юбку, воскресные туфли, немного белья и 400 рублей, — только что полученную пенсию за отца. Смолинцев закрыл окна. В последний раз они оглядели свое жилище и торопливо покинули дом.
Смолинцев тащил чемодан и сумку, а мать вела под руку Пояркову. Они шли не по улицам поселка, а наискосок, через огороды, к водокачке, близ которой был виден товарный состав.
Пояркова несколько раз опускалась на гряды и стонала, и Смолинцев боялся, что она начнет рожать.
Наконец добрались до эшелона. Тут толпилось множество встревоженных людей. Попасть в вагон было невозможно. Кое-как матери с Поярковой удалось протискаться на площадку. А Смолинцев забрался на подножку и ухватился за поручень.
— Воздух! Воздух! — раздался чей-то отчаянный крик.
Послышался ритмический и еще слабый рев мотора, затем стонущий, придавливающий вой бомбы. Она разорвалась на путях, сбоку от эшелона, вздыбив землю и выворотив шпалы и рельсы. Все стали выпрыгивать из вагонов и разбегаться в стороны. Смолинцева столкнули с подножки; он упал на чемодан, и когда поднялся снова, то увидел, что состав, мотаясь на стыках, удаляется, набирая ско-рость. Он бросился вслед, но в это время в ушах что-то треснуло и все во* круг исчезло, будто провалилось куда-то вместе с ним…
Очнулся он в большой светлой комнате, чем-то очень знакомой ему. Но не сразу понял, где находится. Высокий мужчина в белом халате стоял у окна и смотрел куда-то на улицу. Голова у него была гладко выбрита, и когда он повернулся, на переносице сверкнуло пенсне. Где-то я встречал его, но где? — подумал Смолинцев.
— Пока ничего больше не нужно, — сказал мужчина кому-то и прошел мимо койки к дверям.
Это отец Тони Тростниковой — доктор Тростников, — догадался вдруг Смолинцев и мгновенно припомнил все происшедшее. Он хотел встать и дернулся было с кровати, но тотчас тупая ноющая боль, как ток, прошла по всему его телу. Он едва удержался, чтобы не закричать, и судорожно закусил губу.
Немного погодя боль утихла, и, боясь шевельнуться, он стал озираться вокруг. На стене между окнами висел портрет Добролюбова с жестяным инвентарным номерком на деревянной раме. Смолинцев очень хорошо знал этот портрет: он всегда висел в учительской. Недоумевая, взглянул Смолинцев на окна, на потолок, на двери — сомнений не оставалось: он находился в школе, в бывшей комнате для учителей. Его штаны и куртка лежали рядом на табурете.
Дверь отворилась, и вошла Майя Алексеевна; она казалась осунувшейся и похудевшей, но держалась, как всегда, собранно, и на ее бледном лице сохранялось прежнее спокойное и грустное выражение.
— Ну как, Смолинцев? — она положила руку ему на лоб и посмотрела в глаза своим ясным и внимательным взглядом.
Весь вечер и затем до самого утра по дорогам, сходившимся у станции, двигались отступающие войска.
Мимо школы, пыля, двигались тракторные тягачи, тащившие за собой новенькие пушки, бойко громыхающие на свежевыкрашенных зеленых колесах. Обгоняя артиллерию, мчались полуторки; по обочине вдоль поля тянулись санитарные повозки, запряженные лошадьми. Торопливо и молча шагали пехотинцы, ловя на себе испуганные и любопытные взгляды ребят, толпившихся за частоколом, и тоскливые взоры женщин.
Ночью откуда-то появился грузовик с тяжело раненными, весь покрытый пылью и избитый осколками. Он въехал во двор. Тетя Сима с Майей Алексеевной и с девушками из санбата перетаскивали раненых на носилках в седьмой «а», служивший операционной.
О Смолинцеве, понятно, забыли. Он встал, медленно натянул штаны и куртку, нащупал под ногами ботинки и, держась за стену, выбрался в коридор. Дверь в операционную была слегка приоткрыта. Высокие классные окна были завешаны серыми солдатскими одеялами. Большой ярко освещенный стол, стоявший раньше в учительской, был накрыт двумя простынями, и на нем под марлевым покровом угадывалась фигура человека. На табурете в белом эмалированном тазу лежала ампутированная рука с восковой, как у манекена, мертвой ладонью. У самых дверей на носилках хрипло стонал солдат. Стриженая голова его беспокойно ерзала по подушке; запекшиеся, почерневшие губы беспрерывно бормотали что-то. Вот он приподнялся на локте и обвел комнату мутными невидящими глазами.
— Пить!
Из-за перегородки вышла тетя Сима с кувшином в руке.
— Лежи, лежи, нельзя тебе пить, не велено! Ужо вылечишься — попьешь! — заворчала она так же добродушно, как раньше на школьников,
Она обмакнула в кувшине с водой палочку, обмотанную на конце марлей, и, разжав раненому зубы, смочила у него во рту.
В открытое окно было видно, что на дворе повсюду лежали и сидели раненые.
Потрясенный всем этим, Смолинцев вернулся на свою койку и вскоре неожиданно для себя уснул.
Тоня Тростникова в белом халате поверх школьного платья сидела у него на койке, когда он открыл глаза. Лицо ее выражало сострадание и в то же время какую-то значительность.
— Больно очень? — спросила она.
Он отрицательно мотнул головой.
— Ты совсем как настоящий раненый. Тебя на грузовике привезли со станции. Папа говорит, что это контузия.
— А ты почему в халате?
— Я помогала папе при операции.
Смолинцев уставился на нее вопрошающе.
— Ну да. Подавала инструмент и все, что было надо.
— Ты разве не боишься? — Он вспомнил про ампутированную руку в эмалированном тазу.
— Ну вот еще! Я хочу пойти на курсы медицинских сестер. И Майя Алексеевна тоже. Мы уже сговорились, только папа еще не знает.
Она помолчала.
— Там, на крыльце — пленный немец. Говорят, что он сам сдался нашим. Ему будут делать перевязку.
— А кто он такой?
— Не знаю. Послали за переводчиком. Мог бы и папа, но папе некогда с ним говорить.
— Пойдем посмотрим! — Смолинцев приподнялся на локте.
— А ты разве можешь ходить?
— Я уже вчера тут ходил.
Она встала и пошла в коридор, чтобы не мешать ему одеваться.
Немец сидел на крыльце вместе со своим конвоиром, прислонясь к деревянному парапету.
С особенным, трудно изъяснимым чувством разглядывал Смолинцев прямой высокий затылок пленного, его обтянутую потертым зеленоватым сукном спину, словно в них заключалась какая-то нераскрытая еще формула войны. Но нет! Это был обычный человек, такой же, как все, такой же, как они с Тоней. Это казалось удивительным.
Вот пленный повернулся лицом к ним: оно было неожиданно печальным и выражало растерянность и усталость.
На крыльцо вышла Майя Алексеевна и, заметив немца, отпрянула в сторону. Батистовый платок выпал у нее из-за кофточки к ногам пленного. Немец поднял его, слегка встряхнул и протянул учительнице. Но Майя Алексеевна только негодующе взглянула на него, и он в замешательстве положил платок на барьер.
— Пошли! Пошли! — сердито сказал солдат-конвоир.
И оба ушли в дом, очевидно, в перевязочную.
Едва они скрылись, как над полем за школьными огородами показались немецкие бомбардировщики. Все, кто был во дворе, бросились в траншею, заблаговременно вырытую у забора.
Из траншеи Смолинцеву было хорошо видно, как, разворачиваясь, самолеты проносились над школой. Вот один из них, словно для забавы, начал пикировать. Скрежещущий, нарастающий вой железа невольно заставил Смолинцева прижаться к земле. Он видел, что и Тоня и Майя Алексеевна испытывают такой же страх и такое же, очевидно, чувство оскорбленного достоинства и стараются приникнуть к самому дну траншеи.
Но вдруг Майя Алексеевна поднялась во весь рост и принялась сердито отряхивать платье.
— Все-таки как это противно, — гневно сказала она. — Там, в этом самолете, сидит, должно быть, какой-нибудь судетский фашистик в грязном белье, и вот мы готовы лечь и превратиться в ничто!
Тонкое лицо ее вспыхнуло, а затем медленно побледнело, и прямая решительная складка пересекла чистый лоб.
— Я пойду принимать сводку, — заявила она и быстро выбралась из траншеи.
— Подождите, — остановил ее солдат, тоже спрятавшийся вместе со всеми, — если они увидят — будут бомбить дом. Они гоняются на дорогах даже за отдельными грузовиками и подводами, за отдельными людьми.
— Не можем же мы до сих пор оставаться без сводки, — насмешливо сказала Майя Алексеевна.
И вот уже ее легкая фигурка появилась на деревянной панельке у крыльца. В то же время над кронами деревьев показался самолет с оранжевыми оконечностями плоскостей. Три яйцевидных черных предмета один за другим мелькнули под машиной. Послышался характерный нарастающий и давящий свист. Огненные куски металла впились в стены школы, дыхание взрыва вынесло раму, сорвало кусок крыши.
Сквозь пыль и дым Смолинцев увидел Майю Алексеевну. Отброшенная взрывом, она лежала на корнях старого ясеня и упрямым, гордым усилием пыталась выпрямить голову и подняться. Но руки ее, упираясь в мокрую, обрызганную кровью траву, скользили и расползались в стороны…
Когда Смолинцев подбежал к ней, она уже лежала недвижимо, уткнувшись головой в траву, как будто капризничала и по-детски шалила.
Майю Алексеевну похоронили тут же, в школьном парке под липами, на высоком месте, недоступном весеннему половодью.
Из перевязочной пришел доктор Тростников и помогал Смолинцеву копать могилу. Руки у него дрожали, и лопата плохо повиновалась ему. Тоня сидела рядом на траве и плакала.
Бомбардировщики еще два раза появлялись над школьной усадьбой и обстреливали парк из пулеметов. Тогда все трое — доктор, Смолинцев и Тоня — забирались в могилу и в ней пережидали стрельбу. Маленькое тело учительницы лежало под деревом, спокойное лицо ее было устремлено к небу. Как и в последние минуты жизни, она не испытывала страха.
Доктора опять вызвали в перевязочную, потому что с поля приползла колхозница с раздробленным предплечьем и нужно было сделать срочную операцию. Вместо доктора пришла тетя Сима с заплаканным, как бы одеревеневшим лицом и молча взялась за лопату.
В это время над школой опять показались самолеты. И на дороге за школой послышалась беспорядочная стрельба.
Во двор въехал грузовик, и на него торопливо, без осторожности стали укладывать раненых.
Доктор Тростников появился на крыльце в белом халате, с ланцетом в руке и с видом человека, которому помешали работать. Да в сущности это и было так.
Через несколько минут грузовик, переполненный ранеными, рванулся на дорогу и помчался, подымая пыль. Хорошо, что они спешили, потому что к дороге уже бежали немцы и вели огонь.
Из дома вышел раненый с забинтованной головой; левая, тоже перевязанная рука его покоилась на широкой повязке, перекинутой через шею.
— Вишь, храбрецы! Лезут с десантом на лазарет, — сказал он с какой-то пренебрежительностью в голосе.
Он был в командирских галифе, без гимнастерки, в тапочках на босу ногу; ворот его нижней рубахи был распахнут, и из-под него виднелась широкая волосатая грудь.
— Есть тут какое-нибудь оружие? — обратился он к доктору.
Смолинцев еще утром приметил в коридоре под койкой несколько винтовок, очевидно принадлежавших раненым. Он бросился за ними и спустя минуту вынес их на крыльцо целую охапку.
— Стрелять умеешь? — строго спросил его раненый командир.
— Мы стреляли в тире, — пробормотал Смолинцев не очень уверенно и, приняв оружие, заметил с неприязнью к самому себе, что руки дрожат от волнения.
«Майя Алексеевна не испугалась, а я…» — пронеслось у него в голове. Он сердито оттянул на себя затвор: заряжена ли винтовка? Ствол был пуст, но из магазинной коробки пружинка услужливо вытолкнула красную медную гильзу с белым наконечником. Он дослал ее в казенную часть, щелкнул затвором и сразу почувствовал себя гораздо увереннее.
— Идите к ограде, — сказал ему командир.
Он бросил Смолинцеву два подсумка с патронами и крикнул доктору:
— Пробирайтесь через огороды в лес как можно скорее. Забирайте всех, кто может идти! Мы будем прикрывать вас!
Смолинцев помахал Тоне рукой и быстро поковылял к ограде. Там уже лежал на животе в характерной солдатской позе, раскинув ноги и чуть приподняв одно плечо, боец-конвоир. Смолинцев пристроился с ним рядом.
Десятка два немцев в касках и с автоматами разрозненной цепью бежали по полю, но не к школе, а наискосок, к вокзалу.
Далеко впереди за дорогой, то скрываясь в пыли, то выскакивая из нее, мчались мотоциклисты.
Смолинцев не утерпел и выстрелил наугад, просто так, совсем не целясь.
— Не горячись, — сказал, подходя, командир, — отсюда их не достанешь.
Он был уже в сапогах, в гимнастерке, и на ходу застегивал ворот, на котором Смолинцев заметил продолговатую капитанскую шпалу.
Капитан тоже лег на траву, и они стали следить за немцами из-за забора, еще не стреляя, так как расстояние было неблизким.
Так прошло минут десять, может быть, двадцать.
И вдруг с другой стороны школы, от дороги, раздалась автоматная очередь. На деревянной панельке за крыльцом послышался грузный топот.
Долговязый немец с автоматом, показавшимся Смолинцеву отростком тела, вбежал на двор, беспорядочно стреляя. Увидев их у забора, он внезапно остановился и снова вскинул автомат.
Но как раз в это мгновение из окна школы гулко грохнул выстрел. Немец покачнулся и, потеряв равновесие, упал на спину.
— За мной! По одному! — крикнул капитан и, размахивая винтовкой, побежал через двор за угол здания.
Через минуту боец тоже исчез вслед за ним. Смолинцев вскочил.
У деревянной панельки рядом с убитым немцем валялось что-то похожее на большой пистолет.
Автомат! Как только они его не заметили! Смолинцев быстро огляделся по сторонам, подхватил оружие и прямо с налету перемахнул через траншею, в которой еще недавно прятался от самолетов.
Но как неудачно он прыгнул! Резкая, пронзительная боль в правой и без того больной лодыжке заставила его присесть на месте и коротко вскрикнуть. Кое-как, корчась и покрываясь противной липкой испариной, он выпрямил подвернувшуюся ногу. Но чтобы бежать — об этом нечего было и думать. Закусив губу, Смолинцев добрался до угла дома. Ни капитана, ни бойца уже не было видно поблизости. Очевидно, они пробрались по канаве вдоль огородов к лесу. На дороге тоже никого не было видно. И все было тихо, только от станции доносились изредка глухие автоматные очереди.
Протяжный, болезненный стон неожиданно донесся откуда-то.
Смолинцев вздрогнул. В первую секунду ему показалось, что это немец, у которого он взял автомат. Но стон повторился опять, он проникал через окно, откуда-то из глубины дома. Нельзя было уйти от этого стона.
Держась за стену, Смолинцев добрел до крыльца и, содрогаясь от мысли, что его захватят тут одного, пробрался в коридор школы, так хорошо знакомый ему.
Перед распахнутым окном на полу лицом вниз недвижно лежал тот самый желтолицый раненый, что утром просил пить у тети Симы. Смолинцев узнал его по стриженому затылку и широкой марлевой повязке, сползшей с пояса. Рядом с ним валялась винтовка, еще издававшая характерный запах пороховой гари…
Так вот кто спас их, выстрелив из окна!
Смолинцев опустился перед раненым на колени и попробовал приподнять. В странной тишине он услышал мягкий капающий звук и невольно отпрянул, увидев темную, густую струю, медленно растекавшуюся по полу.
Боец дрогнул, захрипел, как будто собирался встать, но вдруг вытянулся и затих. То была смерть, и Смолинцев понял это.
Но в тот же момент он вскочил и прижался спиной к стене: на крыльце явственно раздались чьи-то шаги.
Вот сейчас, подумал он, сейчас… Вот сейчас они придут, и будет конец. Как много надо было сделать в жизни, испытать, достигнуть, узнать. Неужели это конец? А как же мама? Как все ребята?..
— Кто там? — крикнул он хрипло и сам не узнал своего голоса.
Почти с ужасом он вспомнил, что совсем еще не знает, как надо стрелять из этого немецкого автомата.
— Кто там? — опять крикнул он, нащупывая пальцем спусковую скобу.
И тут он увидел Тоню, испуганную, робкую. Она, должно быть, еле держалась на ногах. Глаза ее были широко раскрыты, и губы дрожали, — казалось, она сдерживается, чтобы не заплакать.
— Ах, это ты! — он облегченно вздохнул, но слова прозвучали укором.
Тоня хотела что-то сказать и вдруг опустилась на порог и заплакала.
— Что ты? — растерянно спросил Смолинцев подходя. — Да ты что, Тростникова, ну?
Он, все еще сердясь, наклонился к ней: «Тут и так черт знает что происходит, а она еще плачет».
— Я боялась, что тебя убили, — еле выговорила она всхлипывая. Смолинцев заметил, что влажные глаза ее сверкают счастливым светом, и невольно смутился.
— Пойдем. Папа будет искать меня, они там — в ольховнике.
Она поднялась, косясь на его взъерошенную фигуру и автомат.
— Где ты взял это?
— Взял уж.
— Ты убил кого-нибудь?
Она смотрела на него с ужасом и уважением.
— Нет еще, — пробормотал он небрежно и замер на месте.
Кто-то прошел мимо них по двору.
— Немцы! — прошептала Тоня, и глаза ее стали еще темнее на побледневшем лице.
Отстранив ее, Смолинцев подвинулся к окну: немец в расстегнутом кителе, будто он только что вскочил с постели, стоял вполоборота к ним, шагах в пятнадцати от дома. Вот он наклонился над тем, другим, распростертым у деревянной панельки, затем выпрямился и спрятал что-то в карман.
Смолинцев вскинул автомат и стал целиться, «Вот сейчас, сейчас я убью, убью человека», — мелькнуло в уме. Он ловил мушку сквозь прорезь на стволе и никак не мог поймать. Тоня стояла зажмурясь, крепко прижав ладони к вискам, ожидая выстрела. Но он все еще не мог решиться. А немец уже шагнул в сторону и, словно почуяв что-то, обернулся, должно быть, увидел наведенный на него автомат. Беспомощный взгляд его выразил какую-то странную, почти жалкую покорность.
И Смолинцев узнал его: это был пленный, тот самый, что сидел тогда на крыльце. Он был безоружен, и юноша невольно опустил автомат. Немец попятился и вдруг с кинематографической быстротой метнулся к дровяному сараю, оступился, снова вскочил и исчез за бревенчатым старым срубом.
НАХОДКА ДОКТОРА ТРОСТНИКОВА
Доктор Тростников сидел у себя в комнате за столом и пил крепкий чай из тонкого стакана с резным подстаканником слоновой кости. Наконец-то! Он так устал за бессонную ночь и этот тревожный и страшный день. Кажется, правильно, что он решил вернуться домой. Войну нельзя обогнать. Она распространяется, как морской прилив. Каждый день захлестываются новые города, железнодорожные узлы и вот такие поселки, как этот.
Где найдешь теперь покой, устойчивость, независимость?
По крайней мере сегодня он будет спать в своей постели. Человек всегда был и будет рабом условий, в которые он попадает. От человека зависит все и в то же время не зависит ничего. Как это у Державина: «Я царь, я раб, я червь, я бог!»
Доктор Тростников был настроен скептически. Однако он не собирался особенно унывать. Ну что ж, поживем — увидим… В конце концов, если понадобится — он может и умереть. Не так уж это страшно, как кажется в юности. Другое дело — Тоня. И вот этот угрюмый юноша — ее одноклассник. Как жаль, что все несовершенства рода человеческого, и цивилизации, и общественного устройства ущемляют таких вот птенцов. Животные, пожалуй, счастливее людей и, может быть, даже умнее. Драки, конечно, существуют у всех — это порождается инстинктом, а обдуманные, расчетливые войны ведут, кажется, одни только люди…
— Вы доедайте консервы, Тоня, — сказал он. — Молодой человек может лечь вот тут, на кушетке. А ты иди к себе. Уже поздно. А если тебе очень страшно — можно и твою кровать притащить сюда, поближе ко мне… Как, Миша, твоя нога? Болит? Ей нужен покой, голубчик. Впрочем, всем нам нужен покой. Или это предрассудок, а?
Смолинцев в ответ только молча пожал плечами.
Странное дело, думал он, вокруг уже, наверное, немцы. Наши части ушли, это ясно. Где-то за вокзалом еще рвутся снаряды, а мы тут сидим и как ни в чем не бывало пьем чай.
— Ну, ладно, — громко сказал доктор, — я пошел к себе. Тоня, там у нас в аптечке есть свинцовая примочка. Сделай юноше компресс!
Он ушел в угол, в широкую нишу, где у него тахта и еще другой стол, как видно, для работы.
Там полка с книгами, чернильный прибор, портрет какого-то незнакомого человека, наверное, какого-нибудь знаменитого врача.
Лампу он унес с собой, и тень от его головы вырисовывалась на потолке и, ломаясь о перекладину, ложилась на зашторенное окно.
Тоня принесла бутылочку с белой мутной жидкостью и кусок бинта.
Смолинцеву совсем не хочется, чтобы она перевязывала ему ногу — не очень-то у него чистая нога.
— Я сам, я всегда сам. Спасибо.
Доктор занялся чем-то у своего стола, под аркой.
— Как ты думаешь, Смолинцев, — спросила Тоня из полутьмы, — неужели нас победили? Неужели все тут станет не наше — немецкое, чужое?
— Ты что же считаешь — они придут, а мы им: «Живите себе тут у нас на здоровье! Вы — победители, теперь все — ваше!» Так, да?
— А что же будет?
— А вот увидишь. Вот хоть ты первая: ты же не согласишься, чтобы все тут навсегда стало немецким? Правда, не согласишься?
— Еще бы!
— Ну, вот так и другие.
Смолинцев опять замолк и задумался. Эх, если бы не больная нога! Он бы пошел с этим капитаном — пробиваться к своим, к фронту. Может быть, его тоже взяли бы в армию. Но капитан сказал: «Не тащить же тебя на закорках, оставайся пока тут, может, скоро вернемся». Неужели действительно вернутся? Он отдал капитану трофейный автомат. Жалко все-таки, если признаться…
— Просто нельзя поверить тому, что произошло, правда, Смолинцев?
— Да уж.
— Если бы кто-нибудь сказал бы нам еще недавно, что сюда придут немцы, взорвут мост, убьют Майю Алексеевну, подожгут дома, — мы бы сочли его за сумасшедшего или за врага. Исключили бы из комсомола, правда? Как Лешку Севцова, помнишь?
— Ну, это другое дело. Он сказал, что социализм не может победить в одной стране. Но мы потом ему разъяснили! Райком его восстановил.
Но Тоня задумалась уже о чем-то другом.
— А что, если узнают, что мы комсомольцы, что тогда?
— Придется наврать что-нибудь, скрыть.
— Ты думаешь? По-моему, это позорно!
— Ложитесь спать! — крикнул им доктор.
Он уже постелил себе на тахте и стал раздеваться. Какие-то листки торчат у него из кармана пиджака. Он извлек их и принялся рассматривать. Что такое? Написано по-немецки. Откуда это взялось?
Ах да. это обронил в перевязочной пленный немец. Черт возьми, неужели он там до сих пор? Наверное, убежал. Но куда бежать? Говорят, он сам сдался в плен нашим, совершенно добровольно. Странный немец! И что за манера — сдаваться отступающей армии… Завтра будет уже неясно: он у нас в плену или мы у него?
Доктор еще раз взглянул на листки, исписанные карандашом, прямым и узким, но довольно разборчивым почерком, и неожиданно для себя, фразу за фразой, начал читать, убеждаясь, что он все еще хорошо понимает по-немецки.
«Я учился в Гамбурге в Институте физических явлений и с пятого курса был приглашен профессором Орби в его лабораторию, где мне было доверено место постоянного ассистента. Из самого этого факта естественно следует, что профессор с большим доверием относился ко мне самому, к моим познаниям в области ядерной физики и способностям начинающего исследователя.
В первые годы нашей работы, весьма интенсивной и очень обнадеживающей, я находился под сильнейшим влиянием этого человека. Меня поразил и увлек целеустремленный характер его деятельности, широкий размах исследований и необыкновенная, почти фанатическая энергия, свойственная его натуре. Моему самолюбию весьма льстила та роль, которую профессор Орби отводил науке. Он был глубоко уверен — и не раз говорил мне об этом, — что вся жизнь общества, экономика государств, вооружение армий, философия и политика, вопреки иллюзиям большинства, определяются в первую очередь успехами науки, ее открытиями и возможностями их практической реализации.
— Имейте в виду, дорогой Генрих, — говорил он, — когда вы наливаете в пробирку химикалий или фиксируете под электроскопом движение мельчайших частиц материи, вы, быть может, определяете этим ход мировой истории.
В его внешности было что-то властное, почти диктаторское. Небольшой энергичный лоб, волевой подбородок, тонкие и твердые губы, взгляд холодный и пронизывающий, прямая, тяжелая, как бы отлитая из- металла фигура, небрежный, почти презрительный жест, манера говорить отрывисто, безапелляционно, нетерпимость к чужому мнению, потребность в лести, убежденность в собственной исключительности…
Впрочем, эти последние черты я заметил уже много позднее. В первый же период я, как уже сказано, находился под влиянием его сильного своеобразного ума, его деловитости и расположения, которое он питал ко мне, лестного для меня в ту пору.
Наши исследования изотопа U-235 становились все интенсивнее. Я видел, что Орби совершенно не стеснен средствами. Еще раньше его лаборатория поразила меня совершенством оборудования и всей вообще оснастки, много превосходившей утлую утварь наших институтских кабинетов. Как я потом узнал, опыты Орби финансировались почти неограниченно одной из крупнейших промышленных корпораций.
Вскоре нам удалось установить достоверно, что открытое в ряде лабораторий мира деление атома урана связано с высвобождением нейтронов в количестве, достаточном для образования цепной реакции.
Мы подготовили проект создания мощной экспериментальной лаборатории, располагающей высоковольтной электрической базой.
В этот именно период в политике, которую мы так охотно третировали, произошли неожиданные перемены. Успех Мюнхена возбудил нетерпеливую энергию фюрера. Немецкие танковые соединения ворвались в Польшу. Кровь Варшавы оживила старую мечту о покорении Франции… Вторая мировая война шла к полной развязке.
Я помню, как Орби, стоя у камина, грел над огнем руки и, сжимая их в маленькие крепкие кулачки, — кисти рук у него были маленькими, как у женщины, — говорил отрывисто и как бы небрежно:
— Это безрассудно — пускаться в борьбу за мировое господство с такой архаической, тяжеловесной и неуклюжей техникой. Тысячеверстные просторы России поглотят ее своей бесконечностью. Фюреру надо было подождать несколько лет, пока мы дадим ему оружие, достойное великих целей.
— Разве наша задача — делать оружие?
Я был крайне поражен, и это, должно быть выразилось в моем тоне.
— Разумеется, нет, — холодно заметил профессор. Его наэлектризованность мгновенно потухла. — Но есть открытия, которые могут иметь всеобъемлющее значение, — добавил он тоном человека, раздраженного недальновидностью своего собеседника.
На этом разговор оборвался. Орби ушел к себе в кабинет и за весь вечер не проронил больше ни слова. Впрочем, это не раз бывало с ним и раньше.
Однако с этого времени наши отношения стали более отдаленными, и меня почему-то стала преследовать мысль: все ли я знаю о том, что делается в лаборатории?
Наша работа всегда носила характер секретный. Причем мне казалось, что профессор доверяет мне то, чего не знают другие сотрудники, — он и сам не раз подчеркивал это обстоятельство.
Только теперь я сообразил, что мне самому так же точно совершенно неизвестно, чем заняты другие помощники Орби, в том числе Курт Клингер, человек, о котором говорили, что он связан с военными.
Я стал смотреть на окружающее несколько иными глазами, и постепенно мне стало ясно, что Орби совсем не так откровенен со мной, как я предполагал. Целый ряд работ, которые велись под специальными литерами, представились мне в новом свете.
Я еще ничего не знал сколько-нибудь точно. Но когда я начал самостоятельно обдумывать возможные аспекты использования новых открытий, мне постепенно с ужасающей ясностью представилась возможность практического использования их в военных целях.
Эти неожиданные выводы совершенно обескуражили меня. Я почувствовал себя участником тайного преступления, готовящегося против ничего не подозревающего человечества.
К этому трудному периоду моей внутренней жизни относится еще одно серьезное испытание. Я бы не стал говорить о нем, если бы оно не оказало решающего влияния на наши отношения с профессором Орби, да и на всю мою последующую судьбу.
Уже почти два года как мне нравилась одна наша лаборантка Лотта Краузе. Она привлекла мое внимание какой-то милой и изящной скромностью, за которой мне чудились и чуткость, и женственность, и нежность, и еще один бог знает что! Есть люди, склонные воображать в тех, кто нравится, различные достоинства, в действительности совершенно им несвойственные.
Эта особенность была присуща мне в сильнейшей степени. По нескольким самым коротким и чисто случайным встречам я создал в своем воображении пленительный и чистый образ, к которому невольно тянулась моя душа.
Я был застенчив, робок, и долгое время наши отношения никак не развивались. Но в период душевного смятения и тех раздумий, о которых я начал говорить, потребность сближения с людьми, заслуживающими самого глубокого доверия, всегда особенно ощутима.
Однажды субботним вечером мы неожиданно встретились у подъезда, пошли вместе по улице, разговорились, и я осмелился пригласить ее на воскресную прогулку в старый ганзейский парк.
То, как она вела себя со мной, как доверчиво смотрела в мои глаза и как опускала свои, словно боясь, что они скажут мне больше того, что может позволить ее стыдливость, как внимательно прислушивалась к моим словам и сочувствовала боли моих сомнений, все подтверждало в моих глазах очарование образа, ранее мною созданного.
Еще одно несчастье способствовало моему сближению с Лоттой Краузе. В те дни был арестован мой близкий и почти единственный товарищ, ученый и поэт Гаупт. Никаких улик против него не могло быть. Поэма, которую он писал в последние годы, неизвестна никому, кроме меня. К тому же понять ее антинацистский смысл не так-то легко по тем отрывкам, что только и были закончены. Его отправили в лагерь, а это по существу все равно, как если бы он канул в воду или провалился в преисподнюю.
Меня угнетало и унижало сознание собственной беспомощности, ибо сделать я ничего не мог. Казалось, меня связали по рукам и ногам, заткнули кляпом рот, и вот так я должен был жить, работать и не показывать ни малейших признаков неудовольствия. Я понимал, что в таком же положении находятся едва ли не все вокруг. И хотя в этом факте содержалось некоторое оправдание собственной несостоятельности, горечь положения от этого не могла уменьшиться.
Наши свидания с Лоттой явились своего рода отдушиной моему отчаянию. Когда я держал в своих ладонях ее слабую теплую руку и чувствовал на себе кроткий и как бы зовущий взгляд, я готов был забыть о всяком земном неустройстве и поверить в существование счастья.
Однако иллюзорность этой грезы не замедлила обнаружиться.
В то время как мне уже чудилось вблизи тихое и светлое счастье, Лотта сказала вдруг, что профессор Орби весьма недоволен нашими встречами и сегодня предупредил ее об этом.
Орби? Какое ему дело до того, что касается только нас? Этот человек воспользовался моей энергией и моими способностями, моей неискушенной верой в науку и юношеской страстью исследователя для достижения целей, связанных с преступными расчетами и собственным тщеславием. Flo ему, оказывается, этого мало. Он хочет распространить свою власть на мой внутренний мир, на остатки моей свободы и даже на то, что касается самых глубин моего сердца и не может быть подвластно никакому постороннему вмешательству или контролю!
Я жаждал немедленного объяснения. Пусть он не думает, этот самоуверенный метр, что я позволю ему посягать на то, что принадлежит самой нашей природе и не может быть отнято ни у одного из нас! Я сумею пристыдить его самонадеянность, обнажить перед ним его собственную жестокость.
Лотта уговаривала меня не затевать ссоры, но я кипел.
В тот же вечер я, выждав, пока Орби останется один, вошел в его кабинет и, сдерживая клокотавшие во мне чувства, попросил разрешения поговорить с ним.
— Я сегодня устал, — ответил он. — Если у вас накопились ко мне какие-либо вопросы, вы сможете разрешить их в среду с одиннадцати до трех.
Это были часы, которые он отводил обычно для бесед со своими сотрудниками, но я никогда раньше не был ограничен этим лимитом его времени.
— Мне необходимо объясниться с вами немедленно!
Он отодвинулся глубже к спинке своего кресла с видом человека, вынужденного уступить настойчивости.
Я сказал ему, что ложный ореол, в котором до сих пор представала передо мной его личность, теперь исчез под влиянием фактов. До сих пор я был лишь орудием в его руках. Моя неопытность и недальновидность мешали мне понять не только подлинную цель наших изысканий, но также истинную сущность своего учителя. Но приходит время, когда реки ломают лед…
Я говорил горячо, не щадя самолюбия, отбросив обычный пиетет, которым он был окружен.
Орби слушал молча, твердо сжав свои плоские губы, и только легкое подергивание щеки под левым чуть прищуренным глазом выдавало его сдержанное волнение. Но вот верхняя губа его зло оттопырилась, он выругался, рывком выдвинул ящик письменного стола, выхватил оттуда какой-то лист и бросил его на стол жестом картежника, который ходит с козырного туза.
— У меня нет ни охоты, ни времени слушать ваши излияния. Ваш образ мыслей давно внушил мне подозрения, и я принял меры, дабы установить то, что мне было необходимо. Эти два документа объяснят главное.
Нетерпеливым движением он швырнул мне листок и посмотрел на часы.
В моих руках оказалось извещение военного министерства о том, что срок моего освобождения от воинских обязанностей как сотрудника лаборатории за литером «А-1» истек, и если в течение трех дней не будет представлена необходимая документация, о которой было сообщено ранее, то я буду автоматически призван в армию по закону о всеобщей повинности.
Орби не спускал с меня выжидательного взгляда.
— Предупредите свою мать, почтенную фрау Клемме, чтобы она не тратила времени на попытки уговорить меня поступить с вами иначе, чем вы того заслуживаете.
В его тоне, издевательски-почтительном, звучала явственно различимая ирония.
Мне стоило труда сдержаться, чтобы не запустить в него стулом.
Я сказал ему, что моя мать найдет в себе силы не дорожить сомнительным благополучием, которое достигается слишком скверной ценой.
Голос мой прерывался от волнения, я уже не сдерживал себя и только искал в уме слова, чтобы сильнее выразить ему свое презрение по поводу его вмешательства в наши отношения с Лоттой.
При этом я все еще вертел в руке злополучный листок. К нему была прицеплена на закрепке еще какая-то бумажка, и как раз в этот момент мне бросилось в глаза имя «Лотта», начертанное так хорошо знакомым мне мелким горошистым ее почерком.
Отпечаток этой маленькой записки и сейчас в моем мозгу. Он засел так прочно, что если после моей смерти вскроют мой мозг, то легко обнаружат его в извилинах.
Как сильно действует предательство любимого человека!
Шатаясь, вышел я из кабинета моего патрона, уронив на его стол эту бумагу, уничтоженный, как только может быть уничтожен человек, еще продолжающий жить.
Имя «Гретхен» было в наших встречах с Лоттой второе, интимное имя, которое дал ей я сам… О, как близорука была эта нежность, как чудовищно слепа откровенность и как грязен, отвратителен итог!
Я мог быть только благодарен обстоятельствам: смерть на войне казалась мне единственным выходом.
В самый разгар мучений, о которых не буду говорить, — их нетрудно понять, хотя и невозможно полностью представить, — мой мозг вдруг прожгла, как огнем, фраза, сначала мною почти не отмеченная: «План Орби остается недосягаемым».
Так вот где причина всей этой гнусной слежки… Им надо было установить, знаю ли я что-либо конкретное о тайнах лаборатории Орби.
Утром явился посыльный с мобилизационного пункта. Все шло в полном соответствии с предначертанным.
Мне удалось уверить мать, что «поездка на фронт» связана с моей работой у Орби. Это рассеяло ее недоумение и избавило меня на время от тяжелого горького объяснения.
За несколько часов до отъезда я все-таки зашел в лабораторию. Какой-то бес подмывал меня. Но ни шефа, ни той, что наполнила такой темнотой мой мир, не было в этот день.
Наш ученый секретарь Борнеман, явно еще ни о чем не осведомленный, с удивлением уставился на мою новую форму и потащил меня к себе в кабинет.
Должно быть, мой нервный заряд искал выхода. Я решил похитрить с этим тугодумом, который был правой рукой Орби во всем, что касалось формальной и хозяйственной стороны дел лаборатории.
— Разве вы не знаете о моем отъезде в армию? Я был уверен, что шеф информировал вас об этом. Но все равно не стану скрывать от вас ничего. Я еду потому, что дела, связанные с реализацией «плана Орби», требуют присутствия специалиста.
— Черт возьми, — пробормотал он, оглядываясь на дверь, — так неужели дело с бомбой продвигается так быстро?
Я многозначительно промолчал.
— Тогда мы разом покончим свои дела и на Западе и на Востоке!
Я пригласил его выпить со мной на прощанье бутылку рейнвейна.
Мы расстались друзьями, уверяя друг друга в сожалении, что не сблизились раньше.
Вечером в вагоне, по дороге на фронт, я, кажется, впервые с ужасающей ясностью отдал себе отчет в том, что произошло: «Орби делает новое оружие! Результат может стать самым чудовищным, самым трагическим для всех нас…»
На этом записки обрывались.
Доктор Тростников потер себе лоб и прошелся несколько раз по комнате.
Он провозился с чтением довольно долго, так как некоторые места в рукописи были неразборчивы. Бумага на сгибах стерлась, очевидно, пленный носил ее в кармане уже давно.
Кажется, уже утро.
Доктор был не на шутку встревожен тем, что он прочитал сейчас, и казался порядочно озабоченным.
Надо было что-то делать, на что-то решиться, что-то предпринять. Но что?..
Доктор заглянул в комнату из своей ниши. Паренек спал на диване, не раздевшись, положив перевязанную бинтом ногу на стул. Дыхание его было ровным и тихим, но лоб хмурился во сне то ли от сновидений, то ли от боли. На кровати у дверей спала Тоня. Из-под одеяла был виден ее затылок в крупных кольцах темных волос и тонкое, еще детское плечо.
Доктор вздохнул, направился к окну и откинул бумажную штору.
На сумрачном небе виднелись похожие на кровоподтеки, бедственные отсветы дальних пожаров.
Внизу кто-то громко забарабанил в террасную дверь. Послышались чьи-то голоса. Доктор с сожалением посмотрел на приготовленную постель, затем отодвинул ящик письменного стола, засунул в него записки немца и, осторожно пройдя мимо спящих, спустился во двор.
Какой-то немец в пилотке осветил ему лицо карманным фонарем.
— Во ист хир дер арцт?
— Доктор я, — сказал Тростников тоже по-немецки.
— Одевайтесь немедленно. Вам нужно следовать за нами.
— Хорошо, подождите меня здесь, — сказал Тростников.
Он вернулся в дом. И Тоня и Смолинцев проснулись и, испуганные, молча сидели на своих постелях.
В эту ночь им было уже не до сна. Доктор ушел с немцами. По небу с прежней независимостью плыли куда-то тучи, в редких просветах влажно сияли звезды. Было совсем тихо и невыразимо тревожно. И эта общая для обоих тревога, кажется, впервые по-настоящему сблизила их.
— Ты, наверное, очень любишь отца? — спросил Смолинцев. — Ведь вы всегда вместе. Мы с мамой тоже так, и поэтому чуть что — начинаешь о ней волноваться. Боюсь, что и я не выхожу у ней из головы. Во время войны это мешает, правда? Гораздо лучше, если бы не было такой привязанности.
— Почему же?
— Это способствует малодушию. Так мне иногда кажется. Вот, например, представь себе, что надо умереть. Или так получится помимо нашей воли. Сам ты можешь быть вполне готов к этому. Но когда вспоминаешь о матери, всегда делается невыносимо. Как бы я хотел, чтобы мама сказала мне: «Умри, не бойся, умри! Я понимаю, что это необходимо, я вынесу!»
Глаза его светились в темноте. Она видела их, чувствовала их блеск.
— Иногда мне кажется, что я сознавал бы себя более сильным человеком, если бы был совсем одиноким, — сказал он убежденно.
Для Тони эти слова прозвучали жестоко. Ее девичье сердце томительно сжалось. Так вот почему он бывает иногда таким угрюмым! — подумала она.
Но за болью этих раздумий она безошибочно чувствовала его силу. Собственный страх и ежедневная боязнь чего-то ужасного показались ей неожиданно жалкими в эту минуту.
Потянувшись, она нашла в темноте его руку и молча сжала ее.
Рука у него была упругая, горячая и сухая.
На рассвете доктор вернулся.
— Приехала комендатура, — сказал он. — И там у одного из них заворот кишок. Он, видимо, и есть комендант. У них свой врач и еще фельдшер. Но врач — хирург из «мясников», а фельдшер пьяный и не держится на ногах. Им повезло, что я остался: случай был трудный.
Днем за доктором пришли опять.
На этот раз он вернулся весьма мрачным. Оказывается, они там говорят между собой, что Москва падет не сегодня — завтра, а участь Ленинграда полностью решена. Немецкие снаряды рвутся на Невском, а артиллерия и танки сосредоточены у городских застав.
— Они разговаривали со мной с отвратительным благодушием победителей, — сердито признался доктор. — Вы, доктор, способный человек, — сказал комендант. — Мы вам позволим открыть свою клинику. При наших порядках вам будут платить за лечение сами пациенты. Большевики ведь запрещали вам взимать плату за свой труд, не так ли?
— А что ты сказал им? — спросила Тоня.
— Что мне платили заработную плату.
— И больше ничего не сказал?
— В следующий раз я прочту им лекцию о преимуществе социализма над капитализмом!
Не раздеваясь, он сел к столу и долго сидел неподвижно, нахлобучив на лоб свою шляпу. Потом он поднялся, достал из аптечки какую-то склянку, должно быть, спирт, разбавил его водой и выпил. Сначала было не слышно, что он бормочет, потом Смолинцев ясно разобрал из-за своего шкафа:
— Они рассчитывают, что их пустят без боя в Москву и в Ленинград, как пустили в Париж. У нас это не получится, нет! Не на таких напали!..
Он бормотал еще долго, потом, казалось, немного успокоился. Но когда Тоня попыталась увести его на тахту, где он спит в своей нише, он посмотрел на нее, презабавно прищурившись, и спросил:
— А что ты скажешь, если у меня вот тут под ногтем тоже целое государство таких же, как мы, дураков. Они воюют, сажают друг друга в тюрьмы, рыгают от обжорства или кашляют от недоедания, и все это до тех пор, пока я не вымою хорошенько руки с мылом и карболовкой. Впрочем, по их исчислению, до этого события протекут миллионы лет. Все относительно, деточка! Вон с той безмятежной звезды все мы тоже не больше, чем космическая пыльца, в которой что-то такое копошится…
Он начал импровизировать на эту тему. Потом читал нараспев стихи:
Наконец он угомонился и, навалившись на стол, уснул.
РАЗГОВОР У КАМИНА
Командир немецкой 148-й мото-механизирован-ной дивизии полковник Герберт Шикльгрубер не выносил болотистых низин, которые приходилось преодолевать его дивизии. Он не раз полушутя говорил квартирмейстеру Бюшке, что приступ ревматической боли в ногах для него много неприятнее, чем налеты авиации противника. Поэтому для временной резиденции командира Бюшке выбрал сухой и прочный дом, стоявший на самой горе над рекой.
В этом доме у русских помещался клуб железнодорожников (тот самый, где Смолинцев готовил свой доклад); там имеется вполне приличная мягкая мебель, обитая зеленым бархатом; из окон — прекрасный вид на долину реки и на разрушенный русскими мост.
В комнате, предназначенной для командира, есть старинный камин с мраморной обрешеткой. В случае легкой вечерней сырости его можно затопить. Словом, квартирмейстер Бюшке сделал все возможное, чтобы угодить полковнику, и вправе был рассчитывать на похвалу.
Но полковник был мрачен. Несмотря на все предосторожности, у него опять ныли колени. И, как всегда, вместе с этими болями приходили, унылые мысли.
Полковник Шикльгрубер прежде всего вспомнил, что он только полковник, тогда как большинство его сослуживцев, командиров дивизий, уже давно произведены в генералы. Причиной является, как это ни странно, то нелепое обстоятельство, что он — однофамилец фюрера. Черт бы побрал это болезненное тщеславие «великих людей»! Они не терпят ничего, что хоть сколько-нибудь мешает представлению о полной их исключительности. Как же можно допустить, чтобы в генералитете армии было два Шикльгрубера! Один Шикльгрубер — фюрер, диктатор, Гитлер, а другой — просто Шикльгрубер. «Хайль Шикльгрубер!» — нет, это даже звучит наивно.
Командир дивизии поморщился и позвонил.
— Поступила сводка о продвижении частей нашей дивизии? — спросил он обер-лейтенанта Гаубера, своего адъютанта.
— Так точно. Передовые части продвинулись еще на тридцать пять километров. Они занимают… — обер-лейтенант замялся: ох, эти русские названия!
— Хорошо, идите, — полковник махнул рукой.
Он, Шикльгрубер, в сущности презирает истерическую тактику своего однофамильца. Удивительно, что она имеет такой успех. Один серьезный, продуманный контрудар противника может опрокинуть весь этот дешевый триумф! Плохо придется, когда пройдет опьянение успехами и наступит пора трезвости. Но пока что надо поскорее подтягивать тылы.
Дверь опять отворилась. Вошел Гаубер: полковника желает видеть штурмбанфюрер[1] Грейвс!
— Разве здесь есть войска СС? — спросил полковник.
— Нет, на нашем участке фронта их нет. Но он говорит, что имеет специальное поручение из канцелярии фюрера.
В голосе обер-лейтенанта звучало сознание особой значительности этого посещения.
Быть может, обо мне все-таки вспомнили? — мелькнуло в голове полковника. Он знал, что новые назначения иногда доставляют специальные офицеры ставки.
Он убрал со стола термос с чаем и поставил за штору на подоконнике. У ворот под деревьями стоял незнакомый полковнику запыленный новенький «опель» в пятнистом камуфляже.
Штурмбанфюрер Грейвс оказался маленьким подвижным человеком в стального цвета плаще и дымчатых дорожных очках. Он небрежно приветствовал полковника традиционным жестом и первый протянул руку. Он старался держаться уверенно, но был чем-то озабочен, хотя его серое, типично «штабное» лицо сохраняло все признаки профессиональной бесстрастности.
— Моя миссия может показаться на первый взгляд весьма незначительной, — сказал он. — Дело касается лейтенанта Генриха Клемме, состоящего воентехником в саперной роте вверенной вам дивизии.
Вот что! А я-то вообразил, — разочарованно подумал Шикльгрубер. Ему вдруг стало скучно.
— Должно быть, этот лейтенант замешан в чем-нибудь сугубо предосудительном? — сухо спросил он. — Несколько дней назад здесь был специальный уполномоченный гестапо и тоже разыскивал его. Но этому Клемме, кажется, повезло: он был убит за день до того, как за ним приехали.
Штурмбанфюрер поднялся со своего кресла, на бесстрастном лице его выразилось искреннее изумление.
— Неужели это так? — воскликнул он. — Дело в том, что я имею срочное предписание доставить лейтенанта Клемме в Берлин.
Грейвс достал из кожаной папки (отнюдь не эрзац) солидный лист со штампом Главной канцелярии и протянул его командиру дивизии.
Предписание было в полном порядке. Полковник, прочитав, тут же вернул его штурмбанфюреру и с сожалением пожал плечами.
— Смерть сильнее всякого предписания, — сказал он.
— Однако я хотел бы проверить то, что про-, изошло.
— Это ваше право.
Полковник вызвал адъютанта.
— Выясните, где расположена в данный момент саперная рота и, если понадобится, выделите для штурмбанфюрера сопровождающего офицера.
Он встал, давая понять, что аудиенция закончена.
— Извините, у меня неотложные дела, — сказал он своему посетителю.
Грейвс приложил руку к козырьку фуражки и вышел.
Однако спустя сутки его камуфлированный автомобиль опять остановился у ворот бывшего клуба железнодорожников.
Полковник Шикльгрубер и сам только что вернулся из поездки на фланг дивизии, где оторванная от других артиллерийская группа русских продолжала упорное сопротивление.
Полковник устал. Кроме того, он еще долго возился с начальником штаба полковником Зюйсом над составлением очередной реляции. При этом он с неудовольствием убедился, что подразделения дивизии разбросаны без всякой системы на недопустимо большом расстоянии друг от друга. Все это он перенес бы, вероятно, гораздо хуже, если бы обер-лейтенант Гаубер не догадался затопить камин.
Сидя у огня, полковник совсем почти успокоился и даже немного задремал, когда ему доложили о возвращении эсэсовца.
— К сожалению, вы сообщили мне правду: Клемме действительно убит, — заявил Грейвс, входя в кабинет и с удрученным видом усаживаясь в кресло рядом с полковником.
— Как говорил Клаузевиц: смерть входит в нашу профессию, профессию военных людей, — устало заметил Шикльгрубер.
Грейвс снял очки и тщательно протер их клетчатым носовым платком.
— Это серьезная потеря, полковник, поверьте.
Шикльгрубер нахмурился. Казалось, он хотел
сказать: «Черт возьми, какое мне дело до этого?»
А штурмбанфюрер порылся в своей папке и протянул полковнику узенькую серую картонку, с одного угла запачканную в крови, — воинское удостоверение на имя воентехника саперной роты 148-й пехотной дивизии лейтенанта Генриха Георга Клемме.
— Вы знали его лично?
Полковник брезгливо просмотрел удостоверение и, вернув Грейвсу, вытер руки носовым платком.
— Мне не приходилось встречаться с этим офицером. Кроме того, — полковник нетерпеливо постучал пальцами по ручке своего кресла, — до сих пор на фланге моей дивизии стоят артиллерийские батареи русских! Вот что меня заботит, а вовсе не ваш злополучный воентехник.
Грейвс некоторое время молчал.
— Во всяком случае я хочу вас предупредить, что о моем приезде сюда, а главное, о цели приезда никто не должен знать.
Полковник нахмурился, ибо в тоне штурмбанфюрера прозвучали жесткие нотки приказа.
— И о приезде уполномоченного из гестапо тоже? — спросил он сухо.
— А вы, полковник, виделись с ним здесь?
— С кем?
— С этим уполномоченным, разыскивавшим Клемме?
— Нет, я был занят и, признаться откровенно, предпочитаю делать свои дела, а не чужие. Я говорил с ним по телефону.
— И, конечно, удивитесь, если я скажу вам, что этот «уполномоченный» имеет такое же отношение к нашей армии, как мы с вами к революции в Китае?
— Что вы имеете в виду?
— Боюсь, что если бы этот лейтенант из саперной роты не был убит, он бы оказался похищенным англичанами.
— Вы шутите? — глухо спросил полковник.
— Нисколько. Это мое глубокое убеждение. Видите ли, этот лейтенант до того, как был мобилизован в армию и направлен к вам в саперную роту, работал в лаборатории профессора Орби в Гамбурге. Вам ничего не говорит это имя?
— Нет, ничего, — подумав, сказал полковник. — Но, простите, у меня тут осталось еще несколько бутылок венгерского.
Не слезая с кресла, он наклонился к столу, достал бутылку и два походных мельхиоровых стаканчика.
Пока он наливал вино, штурмбанфюрер опять раскрыл свою папку и, покопавшись в ней, достал небольшую газетную вырезку величиной с ладонь.
— Вот смотрите, полковник, — продолжал он, с удовольствием опорожнив свой стаканчик. — Это сообщение из шведской газеты «Нордпост». Тут сказано, что недавно в Норвегии бесследно исчез известный немецкий физик профессор Орби, прибывший в район горных озер, где немецкими оккупационными властями организована «зона секретных работ». По мнению компетентных кругов, исчезновение профессора Орби — дело рук англичан. Предполагают, что Орби отправлен на самолете в Америку, где его познания и опыт будут использованы при осуществлении научных экспериментов, связанных с расщеплением атома.
— Я все-таки ничего не понимаю, — почти сокрушенно признался полковник. — Очевидно, на свете есть дела, разобраться в которых нельзя иначе, как выпив бутылку хорошего вина, дорогой герр Грейвс.
Он налил стаканы вновь и продолжал:
— Задачи, которые решаем мы здесь на фронте, прямолинейнее и проще ваших, но все-таки мы, немцы, во всем остаемся немцами, и нам вполне понятно только то, что имеет свою рациональную логику.
Если они похищают профессора, значит, он им нужен. Но скажите мне: почему этот лейтенант, если он так же необходим англичанам, как и его профессор, совсем не нужен был до сих пор нам самим? Почему и зачем он попал сюда к нам, в эту саперную роту, где он мог быть убит тысячу раз в день до того, как его «похитили»?
Есть в этом какая-нибудь логика?
Штурмбанфюрер Грейвс медленно тянул густое вино и молча глядел на огонь, спокойно пылавший в камине.
— К сожалению, о его судьбе нам стало известно лишь в самое последнее время, как, впрочем, и об этих открытиях.
— А что это за открытия? — осведомился полковник, поправляя концом сапога обгоревшие в камине сучья. — Мне недавно пришлось видеть новые экспериментальные танки и самоходные орудия. Это все те же тяжелые глыбы железа, только теперь каждая из них весит что-то около восьмидесяти тонн. С точки зрения логики, это прогресс чисто количественный. Я не вижу в нем присутствия настоящего интеллекта.
— О, можете не сомневаться, полковник. Если прогнозы Орби осуществить практически — а это вполне реально, хотя и связано с определенными затратами времени, — то одного заряда величиной вот с эту бутылку будет достаточно, чтобы взорвать половину Лондона.
— Это не серьезно, — возразил Шикльгрубер почти презрительным тоном. — За кого вы меня принимаете, герр Грейвс?
— Не следует ничему особенно удивляться, полковник. Разве современная физика не доказала, что ей доступны вещи, кажущиеся на первый взгляд просто невероятными? Возьмем хотя бы радио. Разве вас не продолжает иногда удивлять то обстоятельство, что вы легко слышите человеческий голос, в одно мгновение долетающий до вашего слуха с другой половины земного шара, через океаны и горные хребты? Наука давно уже находится, так сказать, в предчувствии открытия новой титанической энергии, связанной с расщеплением атома.
Полковник, слушая это, вертел в руках бутылку.
— Так неужели этот лейтенант из саперной роты владел тайной получения такого оружия? — растерянно проговорил он. — Как жаль, что я не имел о Клемме ни малейшего представления и даже ни разу не видел его в лицо.
— Однако, — продолжал он после некоторого раздумья, — я начинаю не понимать великого фюрера: зачем он предпринял поход сюда, в русские болота, с этой отвратительной вязнущей и буксующей техникой? Зачем было спешить при наличии такой великолепной перспективы?
— Вы забываете, — медленно, как бы взвешивая слова, — сказал Грейвс, — что открытия, которые уже назрели в науке, подготовленные всем ее предшествующим развитием, обычно осуществляются в нескольких странах сразу. Так было и с ткацким станком и с паровой машиной, так будет всегда. Представьте себе, что это оружие, — штурмбанфюрер взял бутылку и несколько раз подкинул ее на руке, — англичане получат раньше, чем мы. Тогда в воздух раньше взлетел бы Берлин, чем Лондон или Париж. Вы любите логику и понимаете, что логика войны именно такова. Вот почему фюрер проявляет нетерпение. Мы должны победить раньше, чем это открытие перестанет быть экспериментом и сделается обыденностью. Победить для того, чтобы обеспечить себе монополию на это оружие. И тогда мир будет послушен фюреру, как лошадь своему седоку! Есть у вас еще вино, полковник?
— Да, да, конечно, — полковник торопливо достал еще бутылку и, раскупорив, угодливо налил своему гостю.
«Вот, черт, — подумал он простодушно, — а мы тут воюем, как роботы, и не знаем, что делается на свете!»
И вдруг беспокойная догадка мелькнула в его сознании.
— Позвольте, герр Грейвс, — воскликнул он, — но ведь если эти англичане или американцы охотятся за нашими учеными, значит, они догадываются о чем-то! Больше того, — не кажется ли вам, что для того чтобы заподозрить другого, надо быть грешным самому? Что если они сами уже теперь готовят это оружие?
— Вполне возможно, — спокойно сказал Грейвс. — Потому-то мы и должны торопиться. Впрочем, я лично убежден, что покуда мы бьем русских, эти снаряды, — он постучал стаканом по бутылке, — не будут падать на наши головы, даже если они уже готовы и лежат где-нибудь на аэродроме под Нью-Йорком. Кстати, полковник, вы, надеюсь, понимаете: этот разговор существовал только для нас с вами, для других его попросту не было.
— Разумеется, — поспешил подтвердить полковник. — Но скажите, дорогой Грейвс, что вы думаете теперь предпринять? Вы совсем ничего не сказали о русских!
— Я предполагаю воспользоваться вашим гостеприимством, полковник, и лечь спать вон на том диване. Русские в этих вещах все еще полуазиаты, они наверстывают свою отсталость в штамповке автоматов и пушек, и это все, на что они способны практически. Они велики только в мечтах, а все их открытия похожи на гениальные сны, за осуществление которых они никогда не умеют взяться. Но я все-таки здорово устал сегодня. У вас было отличное вино. Между прочим, вам никогда не приходило в голову, что нации, которая овладела искусством добывать в изобилии такие превосходные вина, грозит опасность остановиться в своем дальнейшем развитии, ибо она уже может чувствовать себя наверху блаженства? Итак, могу я воспользоваться этим диваном?
— Прошу вас, дорогой Грейвс. К тому же уже поздно. Вот вам запасная резиновая подушка. Надеюсь, вы еще сумеете ее надуть? Я тоже сейчас лягу. Мне надо запросить из наших резервов три или четыре танка, чтобы смять этих русских артиллеристов. Иначе я застряну тут, тогда как остальные части продвинутся еще дальше вперед и будут осуждающе указывать на меня пальцами. Как видите, у всякого из нас свои заботы…
При воспоминании о русских артиллеристах полковник снова почувствовал ревматическую боль в коленях и в то же время почему-то подумал: «Хотя этот Грейвс безусловно умный человек, тем не менее он, кажется, слишком уверен в безошибочности всех своих суждений и действий, а между тем жизнь, как это показывает опыт, не терпит слишком большой самоуверенности!»
Но полковник Шикльгрубер ничего не сказал об этом своему гостю. Он только поморщился от боли, потрогал колени сухими синеватыми пальцами и медленно вышел из комнаты, предоставив Грейвсу полную возможность спокойно укладываться на ночлег.
«ПЯТАЧОК»
Лодка, легкая и узкая, как челнок Гайаваты, скользит по течению у самого берега. В ночных тенях, темных и неподвижных от леса и призрачных, меняющихся от облаков, она почти не видна издали. Иногда она скрывается совсем под сенью нависающих над рекой ветвей ивняка.
Смолинцев сидит на корме и помогает течению веслом. Сразу видно, что он вырос тут, на этой реке, и что не раз приходилось ему вот так, упругими взмахами, вести лодку вдоль берега, среди выпирающих из воды сухого чепыжника и старых коряг. Сколько раз один и с товарищами он бил в этих местах сонную рыбу самодельной острогой.
Конечно, тогда все было не так, как теперь.
На носу, на листе старой жести, горели сухие смоляки, а сам он, затаившись у борта, вглядывался в таинственную, освещенную до самого дна водную глубь. На дне шевелились водоросли, чернели затонувшие прутья, поросшие зеленоватой тиной и казавшиеся щупальцами каких-то подводных чудовищ.
И вдруг на фоне маленьких песочных дюн, покрывающих дно, появлялся прямой, как стрела, силуэт спящей щуки или приткнувшегося к обомшелому камню головастого налима. Одно только неверное движение, слабый шорох, неловкий всплеск — и чуткая рыба мгновенно стрельнет в глубину или скроется в тине. С какими предосторожностями опускается в воду трезубец — старая вилка, привязанная к тонкому черенку! Как тихо, не дыша, надо прицелиться, чтобы затем рывком пронзить цель…
И теперь Смолинцев напряжен и чуток. Но совсем, совсем по-другому, чем в те безмятежные дни. Острый слух его ловит каждый шорох, и глаза отмечают всполохи света на противоположном равнинном берегу.
Там, наверное, немцы. Всюду немцы. А где же свои?
Все-таки хорошо, что он придумал пробираться на лодке. Это куда лучше, чем идти пешком: проклятая нога все еще может подвести. Впрочем, сейчас ногу почти не больно. Доктор туго перевязал ее бинтом, так, чтобы лодыжка не могла подвернуться при неловком шаге.
Доктор после того, как запил, валялся на своей тахте еще целых два дня, опять пил спирт, бормотал стихи и ругал французов за то, что они без боя сдали свою столицу.
Но затем, к удивлению Смолинцева, да и Тони, он поднялся рано утром, вскипятил на керосинке воду, тщательно побрился, надел белую сорочку с крахмальным воротником, повязал галстук, почистил щеткой пиджак и шляпу, взял трость и, не говоря ни одного слова, куда-то ушел.
Вернулся он вечером, деловитый, серьезный, весь как бы подтянутый и внутренне и внешне. Он извлек из ящика стола пакет в пергаментной бумаге, разложил на столе карту района и сказал:
— Вот здесь, недалеко от Каменки, в излучине реки, держатся наши артиллеристы. С трех сторон они отрезаны полностью, с четвертой — озеро, вода. Но они все-таки не сдаются. В этом их упорстве есть какое-то безумство. Но, как говорили во времена моей молодости, «безумству храбрых поем мы славу!»
— Я знаю эти места: у нас около Каменки были пионерские лагеря, — перебила Тоня. — Ты помнишь, Смолинцев?
— Еще бы!
— Так вот, — не обращая внимания на дочь, сказал доктор, — надо туда пробраться так или иначе! — Устремленный в упор на Смолинцева взгляд из-под пенсне был серьезен и строг. — Пробраться, найти командира и передать ему вот это.
Он подвинул Смолинцеву пакет в пергаменте.
— Сумеешь?
— А что тут? — Смолинцев тронул пакет, но еще не решился взять его. — Срочное донесение?
Эти слова из каких-то повестей о гражданской войне он помнил с детства и теперь сказал их, ка-к самое значительное, что пришло ему в голову, хотя он и недоумевал: какое от доктора может быть срочное донесение?
— Нет, это совсем другое, — сказал доктор.
Он немного подумал, потом развернул пергаментную бумагу и достал из нее небольшую пачку исписанных карандашом листков.
— Вот слушайте, — сказал он и поправил пенсне. — Это записки пленного немца, которого вы видели в госпитале. Он случайно оставил их в перевязочной.
Доктор стал переводить их прямо с листа.
Весь вечер затем и всю ночь Смолинцев неотступно думал о человечестве. И хотя человечеству, занятому своими обычными делами, было, разумеется, вовсе не до того, что думает о нем комсомолец девятого «а» Миша Смолинцев, он тем не менее не мог отделаться от своих мыслей.
Он чувствовал на себе гнетущую и в то же время воодушевляющую ответственность. Лежа на кушетке между окном и шкафом в квартире доктора Тростникова, он то упрекал себя за то, что упустил пленного немца, то прикидывал на разные лады, что же следует предпринять.
Порой ему казалось, что исход всей войны, и будущее родины, и даже, может быть, судьбы всего мира зависят от того, сумеют ли люди вовремя предостеречь себя от грозящей им опасности.
В ту же ночь у него родилась мысль: пробраться на «пятачок» по реке.
Что именно будет предпринято по ту сторону фронта, как и кому удастся предотвратить и направить развитие последующих событий, он представлял себе не совсем ясно. Но он отчетливо и твердо знал, что делом его комсомольской чести, его прямым и безусловным долгом является немедленно передать сведения, случайно попавшие в их руки, советскому командованию.
Все оказалось так просто! Их никто не заметил. Лодка попалась вполне подходящая. Они отвязали ее от кормы какой-то старой баржи. Тоне тоже хотелось отправиться с ним, это было видно по всему. Она, конечно, не трусиха, в этом он убедился. Вернулась же она за ним в школу тогда, в день смерти Майи Алексеевны. Но Тоня не может оставить отца одного.
Она долго стояла на берегу, когда он отплыл. Силуэт ее виднелся на фоне белесого неба. Где-то под скулой, у шеи, он еще ощущал ее прикосновение. Она немного задержала свои руки, подавая ему рюкзак, и это было почти как объятие.
Как-то она добралась домой? На тумбе при входе в парк уже несколько дней висит объявление немецкой комендатуры: «За появление на улице после восьми часов вечера виновные будут подвергаться расстрелу!»
Расстрел за выход на улицу! Ничего себе!
Смолинцев всмотрелся вперед. Река, казалось, застыла в ночной дремоте, и только по шелесту воды у ветел было заметно, что она струилась по прежнему вся целиком. Большая рыбина выплеснулась из воды, и мягкий звук этот растаял в сумраке, как и легкий круг на поверхности воды.
А рыбы живут себе и даже не знают, что война! — почему-то подумал Смолинцев почти с завистью.
Он плыл вниз по реке уже более двух часов, и то напряженное состояние, которое было у него вначале, постепенно улеглось. Он уже не ждал каждую секунду внезапного нападения и неожиданной опасности.
Но лес кончился, берег стал обрывистей, круче. Смолинцев старался вести лодку вплотную, прижимаясь к неровной глинистой стене, покрытой лунками стрижиных гнезд.
Тут чувствовался ветер, дувший поперек реки. Он вздымал черную, зубчатую рябь на воде, и вода с шумом плескалась о деревянный борт, заглушая все другие долетавшие к нему звуки ночи. Ощущение опасности снова усилилось, и он был рад, когда лодка снова вошла под тени ночного леса, придвинувшегося к самой воде.
Это ощущение острой опасности и одновременно покоя вокруг осталось потом надолго в воспоминаниях Смолинцева.
И опять, как тогда ночью с Тоней, в ожидании доктора, уведенного немцами, он смотрел на звезды в просветах между туч, и обманчивое чувство Какой-то внутренней связи с ними овладело им.
Справа уже начинались плавни. Знакомая «щучья заводь», где в неподвижной, заросшей кувшинками воде в обилии водятся караси и щуки.
— Стой! Брось оружие! — услышал он внезапно совсем близкий окрик.
В тот же миг лодка, ловко схваченная за борт багром, ткнулась в берег, и Смолинцев от неожиданного толчка чуть не слетел в реку.
Свои! — сразу мелькнуло в голове, и он обрадованно и торопливо, боясь, чтобы они не начали стрелять, не выслушав, не разобравшись, начал объяснять, что он свой, что он специально пробирается к «нашим», тем, что у Каменки на «пятачке».
Говоря все это, он уже рассмотрел в темноте стоящих перед ним бойцов в неуклюжих шинелях, один из которых держал лодку багром, а второй направил прямо в грудь ему свою длинную, как пика, винтовку с мерцающим стальным штыком.
— Выходи, — последовал грозный приказ.
Его обыскали без всякой церемонии.
— Кто такой?
— Ну, наш же я, советский, — что вы, не видите?
— Иди вперед. Если побежишь — застрелю.
Ему показали, куда надо идти.
— У меня рюкзак, — он оглянулся на лодку.
— Семенов, возьми рюкзак. Отведешь задержанного к старшине.
Но навстречу им из-за деревьев вышел еще кто-то. Это, должно быть, и был старшина.
— Что тут у вас? — недовольно спросил он.
— Вот задержала, — боец указал на Смолинцев а.
Пришлось опять повторять все сначала.
— А.в рюкзаке у тебя что?
Там оказалось несколько бутербродов в газете, сухари, коробка рыбных консервов «сом в томате».
— Ну, угощай, — что ли, — неожиданно сменил тон старшина. — Я вижу, ты свой парень.
Это были хорошие минуты впервые испытываемого Смолинцевым солдатского братства. Все вчетвером они сидели на плащ-палатке, разостланной под кустом, и ели то, что было у Смолинцева.
Бойцы, должно быть, порядочно проголодались. Это было видно по тому, как они глотали хлеб, почти не жуя, как тщательно вылизывали банку — из-под консервов и грызли сухари.
— Ты сам-то что же отстаешь?
— Ешьте, ешьте, я не хочу, я недавно ел, — уверял он, совершенно счастливый.
Какой-то внутренний голос подсказывал ему, что теперь все пойдет хорошо.
— Значит, не захотел с немцами жить, к своим подался? Как же узнал, что мы тут?
Смолинцев рассказал про доктора и потом уж о том, как он отстал от матери и, контуженный, оказался в госпитале.
— А вы тут в плавнях? — спросил он. — Я эти заводи знаю, мы сюда за щуками ездили.
Где-то недалеко над речным разливом провыл снаряд и разорвался по ту сторону реки.
— Начали, — сердито сказал старшина и посмотрел на небо. — Что-то с опозданием сегодня.
В кустах у берега зашуршало, и вскоре оттуда, пригнувшись, появился запыхавшийся боец с винтовкой.
— Товарищ старшина, буксир подходит!
— Далеко?
— С полчаса ходу.
— Ладно. Сейчас, — старшина неохотно поднялся и стал свертывать плащ-палатку. — Ну, спасибо тебе, парень, — сказал он.
— А это откуда же буксир? — спросил Смолинцев.
— С «пятачка», от артиллеристов.
— А тут разве не «пятачок?»
— Э, милый, там вся земля с железом перемешана. Тут у нас в плавнях вроде как бы тылы — лазарет и прочее. Сейчас оттуда раненые прибудут.
Он хотел идти, но Смолинцев схватил его за рукав.
— Товарищ старшина, я вам еще главное не сказал, вот смотрите, — он вдруг сел на землю, стремительно скинул ботинок и извлек из-под стельки пергаментный пакет. — Вот посмотрите!
Старшина с недоумением развернул пакет и, нагнувшись, осветил его фонарем под полой своей шинели.
— Тут по-немецки, — озабоченно сказал он. — Надо командиру «пятачка» показать. Откуда это у тебя?
— От пленного одного. Это надо передать обязательно. Я поклялся.
Старшина, нахмурясь, смотрел на него с каким-то новым интересом.
— Так ты за этим и приплыл сюда?
— За этим. И потом я к своим пробиться хотел.
— Ладно, обувайся, посмотрим там.
Небольшой черный буксир наконец причалил к мокрым сваям. На тесовый настил сбросили трап и стали выгружать раненых. Потом матрос струей из шланга смыл кровь с железной палубы, и начали погрузку.
Ветер приносил с берега запахи водорослей и рыбы. На буксирчик внесли несколько цинковых коробок с патронами и три тяжелых ящика с гранатами. Солдат в пилотке и засаленном ватнике, бывший тут за капитана, сначала не хотел брать Смолинцева на пароходик, как невоенного. Но старшина сказал, что у Смолинцев а «особое задание». И эти слова сразу подействовали.
— Обстреливает? — спросил старшина.
— Не без этого! — капитан буксира надвинул пилотку на лоб, презрительно оглядел мутное пространство и сплюнул за борт. — На земле, там хоть укрыться есть где: то бугорок, то канавка; и ранят — так санитар или другой кто найдет после боя, а тут! — он махнул рукой и опять сердито сплюнул.
— Люся здесь? — спросил старшина.
— Здесь. Да нам обратно пора, а то затемно не успеем.
Он посмотрел на восточный край неба и дал команду отчаливать.
— Бывай здоров! — сказал старшина Смолинцеву и спрыгнул на берег.
Довольно долго буксир шел ровным ходом по беспокойной волне. Слева неясно выступали очертания леса. Дул ветер. На палубе было холодно. Два раза принимался дождь, и скоро Смолинцев сильно продрог в своей курточке.
Капитан поманил его к рубке, и когда Смолинцев подошел, достал из-за пазухи плоскую флягу в суконном чехле.
— Грейся, — сказал он.
От глотка водки стало теплее и родилось ощущение уютности и веры в удачу.
По другую сторону рубки сидела девушка санитарка, придерживая на коленях толстую брезентовую сумку с большим красным крестом. Капитан стал уговаривать ее, чтобы она тоже выпила:
— Чего ты боишься, Люся?
— Та не можу я: дюже горько, — отмахнулась она.
— Боишься? Видно, маму не спросилась, как на фронт пошла, — весело сказал капитан.
— Вот и не угадали. Я без мати росла — с батькою. Теперь он привел «мать», да она меня моложе на два года.
Капитан рассмеялся, и санитарка стала смеяться тоже. Черные глаза ее блестели, как маслины.
— Эх, встретиться бы нам с тобой до войны, Люся! — сказал капитан.
На носу, захлебываясь, забил пулемет.
Оказывается, там, за мешками, лежал на палубе пулеметчик.
Санитарка рванулась туда, Смолинцев тоже.
На блеклом фоне предрассветного неба был ясно виден самолет. Он шел совсем близко, прямым курсом навстречу пароходику.
— Задний полный! — отчетливо прозвучал в тишине напряженный голос капитана.
За кормой яростно заработал винт, пароходик. резко затормозил, и бомба, просвистев в воздухе, вздыбила озеро впереди, всего в каких-нибудь трех саженях от форштевня.
Буксир сильно качнуло на крутой волне, он черпанул бортом из озера и снова выпрямился.
Самолет уже скрылся, но — все — и капитан, и пулеметчик, и санитарка — еще долго смотрели на расходящийся по воде пузырчатый след, взволнованно пошучивали и облегченно вздыхали.
Места, которыми они теперь шли, были незнакомы Смолинцеву, но он знал, что река тут сливается с плавнями, а плавни соединяются со многими лесными озерами, и по отдаленности берегов догадывался, что буксир пересекает одно из них.
«Поплутал бы я тут на моей лодочке», — невольно подумал он.
Неожиданно впереди разорвалось несколько одиночных снарядов. Затем огонь усилился, заскользил по волнам бледносиний кинематографический луч прожектора, хотя небо уже заметно светлело.
Снаряды падали совсем близко, но рвались глубоко в воде, выбрасывая вверх седые столбы.
С берега засигналили фонарем. Пулеметчик с лотом в руках протискался к борту и стал мерить глубину.
Снаряды стали падать еще чаще, круг разрывов сжимался.
Пароходик все больше кренило на левый борт, где-то образовалась течь, и он с каждой минутой зарывался все глубже в волну. Пулеметчик и санитарка принялись откачивать воду ручным насосом.
Вдруг пароходик дернулся, процарапал днищем по твердому грунту и встал.
Тонким срывающимся голосом капитан скомандовал:
— В воду!
К счастью, до берега оставалось всего несколько десятков метров. Смолинцев плавал хорошо. Но сейчас он так продрог, что спускаться в одежде в озеро казалось немыслимым.
— Давай, давай, вода не деготь, поплывешь — не запачкаешься, — подзадорила его санитарка и первая, широко, по-мальчишески, взмахнув руками, бросилась в воду и поплыла к берегу. Гимнастерка у нее на спине надулась, как парус.
Смолинцев швырнул в сторону свой пустой рюкзак, крепче подобрал под ремень штаны и поплыл следом. Вода оказалась неожиданно теплой. К тому же скоро под ногами стало прощупываться плотное песчаное дно и можно было вброд идти к берегу.
Откуда-то из береговых щелей и кустов появились бойцы. Они полезли в озеро и буквально на плечах выносили боеприпасы и провизию.
Уже совсем рассвело. Медленно поднявшееся солнце осветило бирюзовую воду озера, и низкий лесистый берег, удалявшийся к чистому горизонту. Было почти совершенно тихо, никто не стрелял, и только печальный силуэт полузатонувшего судна, погнутая мачта и разбитая снарядом труба напоминали о том, что произошло здесь так недавно.
— Пойдем, парень, — капитан тронул Смолинцев а за плечо, и они двинулись по траншее, которая скоро вывела на опушку и потянулась еще дальше поперек сильно вытоптанного, но несжатого овсяного поля.
Боец — должно быть связной, бойко шагавший впереди, не. раз делал знаки, чтобы они пригнулись. Это заставляло догадываться, что противник где-то совсем близко, хотя вокруг по прежнему стояла тишина и незаметно было никаких признаков опасности.
Траншея еле заметно поднималась на небольшой холм. Тут, среди овсяного поля, наполовину врытые в землю и замаскированные снопами стояли на некотором расстоянии друг от друга три полевых орудия — обыкновенные семидесяти-шестимиллиметровки. Все они разместились на внутреннем склоне, как бы таясь от противника.
Траншея повернула влево и, заметно углубясь, ушла под брезентовый настил. Некоторое время они пробирались ощупью в полной темноте. Наконец впереди появился желтый колеблющийся полусвет.
Они очутились в просторном, хотя и низком блиндаже. Вдоль стен здесь были устроены нары из белых березовых жердей, вероятно недавно срубленных. На самодельном, врытом в землю столе горела тонкая восковая свечка. Коптящее пламя ее изгибалось от малейшего дуновения, и тогда по земляным оводам перемещались пугливые тени.
— К вам, товарищ командир, — сказал куда-то в темноту сопровождавший их боец.
И тут только Смолинцев увидел скрытого за пламенем свечи человека, стоявшего во весь рост у — стены в шинели, накинутой на плечи, как бурка, в сдвинутой на затылок фуражке, из-под которой открывался крепкий, решительный лоб, пересеченный вертикальным, свежим еще шрамом. Этот человек был удивительно знакам Смолинцеву. Да неужели это капитан, что был там в госпитале? Конечно. Вон и рука у него забинтована…
— Привез? — спросил между тем командир пятачка, протягивая руку капитану буксира.
— Гранаты только, товарищ командир, ни одного снаряда нет, — .виновато сказал тот.
— Зарезал ты нас! Впрочем, я не мог и надеяться. А вчера мы тут танк подбили.
Он поискал глазами солдата, который привел их.
— Свагин! Стоит там еще танк подбитый?
— А как же, товарищ командир, куда ж ему теперь деться? Только из траншей не видно, с бугра надо смотреть.
Но тут командир пятачка взглянул на Смолинцева, на одно мгновение замер нахмурясь, и вдруг широкая улыбка осветила его лицо.
— О, старый знакомый, как ты сюда попал?
Он шагнул вперед и обхватил Смолинцева правой рукой за плечи.
— Не узнал?
— Что вы, товарищ командир, я сразу вас узнал, — сказал Смолинцев, радуясь, что знаменитый командир «пятачка» тоже сразу узнал его. — А почему вы здесь оказались? Я думал, здесь совсем и не вы!
— Думал! Куда же я денусь? Наткнулся в лесу на брошенную батарею, собрал, кого мог! Вот и стоим тут насмерть. Все будут драпать, тогда и государству ее сдобровать, — он наклонился и достал с нар немецкий автомат, очевидно, тот самый. — Твой трофей храню. Только все патроны поистратил. А (все-таки держу, другим на зависть, хвастаю!
Он рассмеялся. Недавнюю озабоченность его как рукой сняло.
— Да как твоя нога-то, в порядке? — вспомнил он.
— Зажила почти. Я к вам по важному делу, — сказал Смолинцев.
Он наклонился и стал расшнуровывать ботинок.
— Сообрази там чего-нибудь, Свагин. Видишь, капитан промок, да и замерз… Где там наши? Сводку информбюро привезли? — продолжал командир.
— Отходят опять, — капитан буксира уныло махнул рукой.
Командир пятачка сердито стукнул о стол длинной рукояткой автомата.
Наступило тяжелое молчание.
— Ну, что там у тебя такое важное? — спросил он, беря протянутый ему Смолинцевым пакет в жесткой пергаментной бумаге.
— Помните, товарищ командир, немца, в госпитале у нас на перевязке был? Все тогда про него забыли…
— Не до него мне было. Кто же он оказался такой?
— У него были вот эти записки. Их доктор нашел. Мы решили, что их надо отдать нашему советскому командованию. Там они, знаете, что задумали?..
— Погоди-ка, погоди, — перебил его командир «пятачка», к чему-то настороженно прислушиваясь.
Снаружи донесся равномерный гул, глухой и в то же время тяжелый.
Командир вскинул голову. Темные в белых белках глаза его грозно сверкнули. Он нагнулся к маленькому зеленому ящику, стоящему у нар, и взял телефонную трубку.
— Наждак! Наждак! — позвал он. — Багрейчук у телефона!
В трубке послышался чей-то голос, но слов Смолинцеву не удалось разобрать.
— Сколько? — спросил командир. — Да нет, снарядов у тебя сколько? Всего девять? По девять на орудие? Так ты до меня не открывай огонь! Понял? Будем бить только прямой наводкой! Я сейчас!
Он положил трубку и выпрямился.
— Ну вот, этого я и ждал, — сказал он. — Пойдемте, товарищи! Поговорим после боя, а то, чего доброго, обойдет и отрежет!
Он небрежно засунул пакет за голенище.
По той же траншее все торопливо выбрались в поле.
Командир решительно шагал впереди не пригибаясь, придерживая рукой у ворота свою шинель. Смолинцев спешил за ним. Капитан и связной остались где-то сзади.
Глухой и казавшийся таким далеким рокот теперь придвинулся. Близкий выстрел внезапно распорол воздух. Это ударило ближнее орудие.
— Не стреляй! Что я сказал, мать вашу!.. — хрипло закричал командир и бегом устремился вперед.
— Кузьмиченко, кто разрешил? — с ходу набросился он на стоявшего у орудия худого, с перевязанной шеей бойца в ватнике.
— Так мы же прямой! Взгляните, товарищ командир, мы. ему гусеницу перебили!
Командир привстал на станине и посмотрел куда-то за бугор. Лицо его просияло неудержимой мальчишеской радостью.
— Ну, ладно, ладно, — счастливо и примирительно проговорил он и похлопал артиллериста по плечу. — Так и бей до последнего!
В это мгновение где-то совсем рядом раздался короткий ухающий шум, и позади на опушке, прошумев вершиной, рухнуло дерево.
— Ого! — насмешливо сказал командир, — метко берут!
Они пошли по траншее к другому орудию.
Подтянутый, аккуратный боец в каске, в начищенных до блеска сапогах, увидев командира, закричал:
— Смирно! — и, должно быть, хотел отдать рапорт, но Багрейчук предупреждающе махнул рукой.
— Ну что, Федюничев, на твою долю не досталось сегодня? — спросил он.
— Придут еще! — весело отозвался тот. — Снаряды вот только совсем на исходе, — добавил он озабоченно.
И тут Смолинцев, наконец, узнал его. Это был тот часовой, что привел в лазарет пленного немецкого лейтенанта.
Как странно, что они тут еще ничего не знают, не подозревают даже, что это был за немец!
— Товарищ командир, идут! — тревожно сказал один из бойцов, что стоял у самого бруствера.
Все прислушались.
Сплошной, все нарастающий гул, какой бывает от мчащегося по мосту товарного состава, приближался к ним.
— Приготовиться! — быстро оглядывая разместившихся у орудия солдат, крикнул командир «пятачка».
Отчаянное лукавство светилось теперь в его глазах, и только глубокая сосредоточенность лица выдавала напряжение воли.
Заряжающий осторожно, как младенца, поднес на руках снаряд и остановился с ним у казенной части орудия.
Никто не говорил ни слова.
Гул нарастал, напряжение становилось нестерпимым.
Смолинцев взглянул на командира. Он был бледен.
Прошло еще несколько мгновений. Гул придвинулся вплотную, как стена, и уже два-три снаряда, просвистев над траншеей, разорвались где-то у леса. Но орудия все еще молчали, и бойцы с нервным недоумением поглядывали на командира.
— Огонь! — крикнул он, наконец, и рубанул рукой.
И в тот же миг раздался выстрел. Пушка дернулась немного назад. Заряжающий отодвинул затвор, и сразу от гильзы, упавшей на землю, запахло пороховой гарью.
Теперь, когда пушки не молчат, а стреляют, сразу как бы отлегло от сердца, стало спокойнее.
Боец в каске, стоявший рядом со Смолинцевым, приподнялся над бруствером и стал смотреть в поле. На зарядном ящике лежала чья-то каска. Смолинцев надел ее и тоже выглянул из траншеи.
Вот они, танки! До них не более пятисот метров. Не выдержав огня, они разворачиваются, спешат уйти. Только один из них вертится на одном месте с перебитыми гусеницами.
— Снаряды кончились, товарищ командир! — убитым голосом доложил Федюничев. — Один всего Остался, и тот осколочный!
Оцепив зубы, командир думает секунду, другую, третью, затем со злобой швыряет фуражку на землю.
— Подбрось в ствол лопаты четыре песку: последним снарядом взорвем орудие, — приказывает он глухо и добавляет: — Сейчас они снова вернутся. Надо уходить в плавни. Так и скажите всем.
Но что это? Без команды, повинуясь какому-то порыву, бойцы один за другим выбираются из траншеи и с криками несутся к подбитому танку.
Кто-то метнул гранату.
Танк загорелся, и от него, как от жертвенника, поднялся в небо столб черного дыма, смешанного с огнем.
Поддаваясь общему порыву, Смолинцев тоже выскочил из укрытия и что есть мочи побежал вслед за другими.
— Назад! Кто приказал? Хоронись в окопы! — донесся сзади срывающийся хриплый голос командира.
В ту же минуту Смолинцев почувствовал, что земля снова загудела. Справа поперек поля неслись танки. Черные комья летели у них из-под гусениц, огненные языки бились на рыльцах пулеметов.
С необыкновенной болезненной тоской Смолинцев припомнил: не осталось больше ни одного снаряда!
В этот миг что-то со звоном ударило ему в каску, и красная, как раскаленный уголек, искра погасила сознание…
СОЦИАЛЬНАЯ ИДИЛЛИЯ
В тот день полковник Шикльгрубер был в превосходном настроении. Еще бы — «после стольких усилий проклятый русский «пятачок» наконец ликвидирован!
Только он, полковник Шикльгрубер, знает, как много унижений доставил ему этот узенький треугольник на штабной карте фронта, вклинившийся как раз на стыке двух армий у развилки шоссейной и железнодорожной магистралей.
— Что вы там копаетесь, полковник? — каждый день кричал ему в телефон этот выскочка Клин-гер из штаба корпуса, бравируя своим положением начальника и генерала. — Все части нашего корпуса ушли вперед. Мы возьмем Москву, пока вы ковыряетесь там с этой горсткой русских фанатиков. Мне пришлось краснеть за вас на военном совете армии. Вы сами понимаете не хуже меня, как это отражается на вашей военной репутации!
И вот теперь неприятности позади, все кончено.
Обер-лейтенант Гаубер — адъютант полковника — появился на пороге.
— Там в приемной дожидается аудиенции корреспондент «Дойтше Цайтунг». Согласен ли полковник его принять?
— Да, да, пусть войдет, — охотно согласился Шикльгрубер.
Теперь у него не было поводов бояться журналистов.
Корреспондент оказался весьма развязным молодым человеком, прекрасно освоившим фразеологию и логику пропагандистской школы доктора Геббельса. В его маленьком остром личике было нечто смазливое. Вместо обычного кителя он носил великолепного покроя куртку с многочисленными молниями на кожаных карманах.
Он проворно прошел через всю комнату к столу командира дивизии, ловко отсалютовал, отрекомендовался и, по-кроличьи шевеля красными хрящами ушей, принялся уверять полковника, что в интересах нации ему необходимо сделать великодушный жест.
Дело в том, что, как стало известно, недалеко отсюда, в одном из частных домиков этого поселка обнаружен раненый лейтенант немецкого десантного батальона Курт Штольц. Сам он слаб и крайне неразговорчив, но, судя по всему, лейтенант был сброшен здесь вместе с десантом, получил ранение и, быть может, погиб бы в этих проклятых лесах, если бы не самоотверженность простой русской женщины, которая укрыла его в своем доме и лечила от ран.
— Мы хотим широко осветить в печати этот факт, — заявил корреспондент, — как свидетельство глубоких симпатий населения к немецкой армии. В пропаганде нового порядка в Европе без подобных историй трудно было бы обойтись. Он, полковник Шикльгрубер, сделает достойный одобрения жест, если в небольшом приказе выразит от имени командования признательность русской крестьянке, проявившей материнскую заботу о воине великой немецкой армии.
Текст приказа уже готов. Редакция «Дойтше Цайтунг» не стала бы беспокоить полковника, если бы не была уверена в том, какое благоприятное действие оказывают подобные идиллические истории на простодушие низших слоев русского населения.
— Что я должен сделать? — спросил полковник сухо.
Он недолюбливал газетную братию, хотя и отдавал себе ясный отчет в том, что было бы крайне опрометчиво противодействовать ей.
— Ровным счетом ничего, герр полковник. Разрешите мне только сфотографировать вас — вот в таком виде, как вы сейчас стоите здесь.
— Потом мы подмонтируем это к другим нашим снимкам, — и вы окажетесь, предположим, у изголовья раненого, по соседству с его избавительницей. Не беспокойтесь, полковник, это будет выглядеть вполне благообразно.
Полковник не возражая подписал бумагу, заготовленную журналистом, и стал во весь рост у своего стола.
Аппарат щелкнул.
Затем Шикльгрубер ощутил пожатие бескостной влажной руки, и посетитель вновь деловито прошел через всю комнату к двери.
«Трудные стали времена», — подумал полковник и вздохнул. — Раньше военный был только военным, и его единственной обязанностью было воевать в соответствии с принципами, изложенными в уставе.
А теперь надо быть и политиком, и пропагандистом, и сотрудником гестапо, и еще черт знает чем! И ничего не поделаешь, такие проклятые порядки…»
Полковник вызвал обер-лейтенанта Гаубера и приказал ему готовиться к отъезду.
Он решил сменить штаб-квартиру, так как дивизия выравняла теперь свои позиции, а этот уютный и сухой дом отстоял уже слишком далеко от передовых.
В дверь постучали.
Вошел штурмбанфюрер Грейвс.
— Вы все еще здесь? — воскликнул полковник.
Грейвс устало опустился в кресло; он казался удрученным.
— Что с вами, господин Грейвс? Вы, кажется, настроены совсем мрачно?
— Видите ли, — озадаченно начал Грейвс и вздохнул, — мне пришлось осмотреть тело молодого ученого — это входит в число обязательных формальностей нашей службы. Ощущение, как вы понимаете, не из приятных, тем более, что деформация зашла уже слишком далеко. Но все же я пришел к убеждению, что в могиле Клемме похоронен кто-то другой.
Лицо полковника вытянулось от удивления.
— Как же это могло быть?
— Право, не знаю. Могила находится здесь, во дворе госпиталя. Захоронение производилось не похоронной командой, а самими санитарами. Они говорят, что нашли труп во дворе. Документы они тоже не могли перепутать, так как там был всего только один убитый. Он был в офицерском кителе, и документы в его кармане были на имя лейтенанта Клемме. Естественно, что это не могло вызвать у них никаких подозрений. Кстати, эти документы находятся у меня, я вам показывал их. Но документы — документами, а человек — человеком.
— Но, может быть, вы все-таки ошиблись? Вы сами говорите, что деформация зашла уже далеко.
— Да, но у меня есть кое-какие объективные данные.
Например, рост. У Клемме, по его воинской карточке, значится 169 сантиметров, а в этом долговязом лейтенанте, похороненном там, — целых 184. Что вы на это скажете? Конечно, в этого рода документах могут быть ошибки. Пожалуй, стоило бы найти лиц, хорошо знавших Клемме в лицо.
— О, совсем забыл вам сказать: я получил письмо от фрау Клемме. Она поражена горем и собирается посетить могилу сына. Уж она-то не сможет ошибиться. Кстати, если вы встретите ее здесь, передайте мое самое горячее сочувствие.
— Подождите, герр полковник, пока вы лучше посочувствуйте мне… Между прочим, что за подозрительная личность встретилась мне тут в подъезде? Надеюсь, что это не корреспондент какой-либо? Об этой истории с Клемме никто не должен знать.
— Не беспокойтесь, он тут совсем по другому поводу. Они хотят сделать какую-то пропагандистскую похлебку для русского населения. Я должен был подписать приказ.
Шикльгрубер взял со стола бумагу и протянул ее Грейвсу.
— Странное совпадение! — пробормотал Грейвс, проглядывая текст. — Сегодня второй раз я натыкаюсь на эту фамилию. Вероятно, в Германии столько же Штольцев, сколько в Англии Смиттов или в России Ивановых. Посудите сами: в могиле оказалось письмо, адресованное Курту Штольцу. Я нашел его в брючном кармане захороненного; пустяковое письмецо от какой-то малограмотной Берты, полное слезливых упреков.
— Но вряд ли этот самый Штольц? Ведь если его спасла русская женщина, он же не может лежать в могиле.
— В том-то и дело! Но если он все-таки лежит в могиле, значит, спасен кто-то другой. Именно это мне и необходимо теперь выяснить. Скажите, этот спасенный лейтенант тоже из вашей дивизии?
— Да. Из приданного мне десантного батальона. Они действовали тут по захвату железнодорожного узла,
— Мне придется повидать этого Штольца. Где он сейчас находится?
— Вероятно, в здешнем госпитале. Комендант Кнюшке даст вам все необходимые сведения. Я сейчас уезжаю отсюда. Буду рад, если снова придется увидеться с вами.
Грейвс встал и, поглощенный своими мыслями, рассеянно попрощался с полковником. Он решил, не теряя времени, отправиться в комендатуру.
…С тех пор, как ушел Смолинцев, я каждую минуту жду каких-то вестей, хотя откуда же могут быть вести?
Поселок опустел и кажется вымершим. На улицах и в соседних дворах никто не показывается. И немцев тоже почти не видно пока. Только один раз мимо окон тяжело протарахтел гусеничный тягач, таща за собой черный обгоревший танк с крестом на броне.
Папа за эти несколько дней заметно переменился. Он похудел, перестал бриться, даже сгорбился и почти ничего не ест, только пьет в большом количестве крепкий густой чай. Он не может теперь простить себе, что остался тут. Он просто удивляется, как мог он считать правильным это решение. Благоразумные мысли, что нельзя обогнать войну, кажутся ему теперь непростительной глупостью.
Но пусть будет, что будет! Я все равно не покорюсь им. Ни из страха, ни из выгоды, ни из-за надежды остаться в живых.
Господи, как все изменилось! Вчера я случайно открыла свою школьную тетрадь по геометрии (искала бумагу для дневника). Смотрю — записана теорема: «Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов». Кто бы мог поверить, как это меня поразило!
Ведь все изменилось, идет война, армия отступает, в опасности вся страна, все, что мы сделали, к чему стремились; сюда пришли немцы, и они затевают еще неизвестно что; Майя Алексеевна (это она объясняла нам теорему!) уже убита, и мы сами похоронили ее в школьном саду — а вот, оказывается, квадрат гипотенузы по прежнему равен сумме квадратов катетов!
Легче всего во сне. Там невольно побеждают мечты, которые запрещаешь себе целыми днями.
Сегодня ночью мне приснился Смолинцев. Мы сидели рядом, близко-близко, на плотах около моста. И будто мост опять совсем целый, такой же, как прежде. Я говорю:
— Смотри, ведь его взрывали?
— Но разве ты не знаешь: балки все сохранились. Мы взяли и подняли их на плечи, а потом положили на быки. Вот посмотри, какая у меня рука!
Я прислонилась к его руке около плеча. Она была теплой и сильной, и его глаза были совсем близко с моими. Я зажмурилась: вот сейчас он меня поцелует. И я так ждала этого, так боялась и так хотела, что не выдержала и проснулась…
Было еще темно, но небо уже стало серым. Звезды, как всегда перед рассветом, кажутся чужими и незнакомыми. Становится страшно и хочется куда-нибудь убежать или спрятать голову под подушку.
Мы никуда не выходим. Только раз ходили в комендатуру на регистрацию. Сначала я думала, что тут никого не осталось, кроме нас. Но люди все-таки есть. Конечно, гораздо меньше, чем было раньше. Но все как-то чуждаются друг друга, боятся заговорить, как будто стыдятся.
Мне тоже неловко смотреть на других. Я уже думала об этом и теперь знаю, как права была Долорес: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Нам всем стыдно за свое малодушие.
Майя Алексеевна никогда не стала бы покоряться. Мне даже стыдно идти на ее могилу. И без того все время слышится чей-то упрек: «Неужели ты привыкнешь ко всему чужому и будешь терпеть? Как же это так? Ведь тебе всегда казалось в мечтах, что ты будешь гордой и мужественной и нужной людям и что твоя жизнь будет красивой, сильной и чистой!»… До сих пор я жила с таким чувством, словно только что выкупалась и, свежая, бегу по траве, а надо мной в небе носятся стрижи и ласточки.
И всюду — простор… И дальше, до самой смерти, все будет таким удивительным, интересным, важным…
Теперь все это кончилось. Сама себе кажешься жалкой, будто стоишь на коленях и вокруг тебя одна только подлость, кровь, грязь…
Смолинцев ушел от всего этого. Он смелый. Вероятно, это и есть самое большое счастье — быть смелым, не покоряться ничему.
Я решила сходить на могилу Майи Алексеевны. Пробралась через лаз, проделанный еще раньше мальчишками. Нарвала цветов с помятой клумбы и положила их на земляной бугорок. Было ужасно грустно. Потом я не удержалась, чтобы не зайти на наш школьный двор. Он сильно зарос за эти дни травой. Деревянная панелька почти совсем не видна. Я все боялась наткнуться на убитого немца, но его, должно быть, убрали.
Непередаваемое чувство охватило меня. Я долго не могла оттуда уйти. Как странно и грустно было видеть следы нашей счастливой беспечности. Даже эти нацарапанные гвоздями и мелом нелепые надписи на стене сарая. Как необычно они выглядят теперь.
«Нинка Сорокина — воображала!» (Воображала, конечно, не в смысле глагола, а в смысле существительного). «Вовка — пищетрест». Это про толстого Симанкова. Где-то он теперь? Где вообще все наши ребята? Большинство из них даже не представляют того, что здесь произошло.
А на штабеле дров (признаться, я не замечала этого раньше) выведено мелом: Т. Т. + М. С.= и дальше сердце, пробитое стрелой. Подумать только! Интересно, чье это сердце — мое или Смолинцева? Безусловно, проделки Сони Огородниковой. Ей самой нравился Смолинцев, она даже волновалась, когда Смолинцев отвечал у доски урок. А мы лишь ходили с ним вместе домой, и больше ничего. Сначала я хотела стереть эту надпись, но потом решила: пусть остается. Все равно никто уже не видит ее тут и никому нет дела до каких-то «Т. Т. и М. С.» и до их отношений друг к другу.
Да, отвлеклась и забыла написать про главное: там, в углу, у самого забора теперь небольшой аккуратный холмик и над ним невысокий крест с набитой дощечкой. С первого взгляда я поняла, что это могила немецкая, чужая. Это видно по тому, как сделан холмик — четырехугольный, маленький, — и как сколочен крест, всего из двух перекладин — добротно и рационально.
Я подошла поближе. Надпись на доске действительно на немецком языке. Но имена читать легко. Похоронен Генрих Георг Клемме, лейтенант, 1914–1941 гг.
Всю дорогу обратно я думала об этом имени. Мне не терпелось проверить у папы: ведь того пленного тоже звали Генрих!
Неужели это его могила? Значит, его все-таки застрелил кто-то? Я почему-то вспомнила, как этот Клемме, ожидая перевязки, сидел на крыльце и как растерянно он улыбался, протягивая оброненный платок. Гордая Майя Алексеевна не захотела принять этой услуги. Так неужели теперь они лежат почти рядом?..
…Отец был очень встревожен моим известием. Он убежден, что это могила того самого лейтенанта, которому принадлежат записки…
Папу опять вызывали в комендатуру. Комендант Кнюшке сказал, что ему следует открыть аптеку. Теперь (вот уже два дня) папа с утра спускается вниз и стоит за прилавком, хотя пока никто к нему не заходит. В аптеке, как и раньше, продается зубной порошок, градусники, таблетки от головной боли.
Все это похоже на комедию. Но это — факт.
Я вся дрожу. Какая все-таки гадость. Сегодня у нас внизу, на дверях аптеки, приклеили немецкую листовку — специально для нас, русских, на русском языке:
«Подвиг русской женщины». Они, оказывается, рассчитывают не только на нашу покорность, но и на любовь к ним!
Я хотела сразу сорвать этот лубок, но папа меня остановил: «Посмотри внимательнее».
Сначала я не поняла ничего. Снята какая-то женщина в платке, завязанном по-старинному, чинная, аккуратная. И надпись: «Она спасла немецкого офицера, раненного коммунистами». Рядом в углу еще снимок: «Героиня в кругу своей родни».
Гляжу и глазам не верю: да это же паша школьная тетя Сима. Сидит и держит на руках ребятенка точно так же, как она сидела когда-то на докладе Смолинцева. (Я это помню, как сейчас.) Тут же ее родные (я их не знаю). И вот все вместе они, оказывается, «приветствуют «новый порядок» в Европе».
Каково, а? И кто бы мог все это предполагать? Наша тетя Сима, «милая, простодушная, добрая», как писали о ней в стенгазете выпускники, и вдруг такое падение! Что ей надо? Какая все-таки низость, и как трудно, оказывается, заметить заранее, что человек способен на подобную подлость!
Теперь я с трудом припоминаю: у нее были какие-то разногласия, она писала заявление, что работала за уборщицу и за «кульера», а ей заплатили только «за уборщицу». Мы еще с Валей Кочетковой переписывали это заявление и относили в группком союза. Там ее поддержали и все ей выплатили, и она сама потом говорила с гордостью:
— Я своей правды всегда добьюсь!
Вот и добилась.
Я первая плюну ей в лицо, если только увижу…
Сейчас я ее видела. И где же? Я уже давно не была на могиле Майи Алексеевны. Какая-то неловкость, какой-то стыд удерживали меня. Мне все казалось — есть что-то недостойное памяти Майи Алексеевны в том, как мы теперь живем: покорные, подневольные…
И вот, оказывается, на могилу уже кто-то приходил без меня и, видимо, не один раз. Холмик прибран, тщательно обложен дерном и сверху обсыпан чистым речным песком. Я еще подумала: кто бы это мог сделать?
Пошла набрать цветов, возвращаюсь и вижу: знакомая могучая, широченная спина склонилась над холмом.
Что-то враждебное и очень горькое так и зашевелилось у меня в груди.
Сначала я просто отвернулась и хотела уйти. Но как же, думаю, — а она тут останется! Вернулась и говорю:
— Уходите отсюда. Вам тут нечего делать, у вас теперь другие друзья!
И чувствую — вот сейчас разревусь, и все.
А она вроде ничего и не слышит или не хочет понять:
— Тонюшка, господи ты боже мой! Да откуда ты взялась? Да неужто вы все здесь? И Анатолий Сергеевич? А мне-то и ни к чему, дуре! Ох, ты господи! Да что ты глядишь-то как? В себе ли ты?
И идет ко мне.
Я так прямо и задрожала вся.
— Не подходите! Слышите, не подходите! Я вас ударю тогда… Вы, вы предательница!..
Больше я уж не выдержала, уронила цветы и убежала.
Она что-то там охала, что-то крикнула мне вслед, но я ничего не слышала и не могла слышать. Я еле добежала до кустов и там упала на землю и сердито, бессильно заплакала, кусая собственные кулаки.
Домой я вернулась часа через два, зареванная, но папе ничего не сказала. Он как раз ждал меня — надо было идти в комендатуру на отметку. (Отметки теперь в неделю два раза — по четвергам и по понедельникам.)
Мы пошли вместе и на обратном пути, тут же у комендантской ограды, недалеко от часового опять встретили нашу бывшую школьную уборщицу.
Она остановилась и посмотрела на нас испуганно и, как мне показалось, заискивающе.
Я нарочно отвела глаза в сторону.
— Анатолий Сергеевич! — услышали мы умоляющий голос.
Но папа только нахмурился и сделал вид, что не слышит.
Мы прошли мимо.
Но все же я не выдержала и оглянулась.
Тетя Сима стояла у канавы растерянная, готовая заплакать. И в это мгновение стало даже жаль ее.
Вечером, когда стемнело, кто-то робко постучался к нам со двора.
Я сбежала вниз. Смотрю: стоит на крыльце женщина, закутанная с головой в платок.
— Вам к доктору?
— Да.
Она стала подниматься по лестнице к папе в кабинет. Я была убеждена, что это какая-то пациентка, которой потребовалась врачебная помощь. До войны к папе приходили нередко.
Немного погодя слышу возбужденные голоса и затем чей-то горький, тяжелый плач. Я не выдержала и вошла к папе узнать, в чем там дело.
В его комнате окно было зашторено, на столе горела лампа.
В углу около папиного стола сидела женщина и, прислонившись головой к книжной полке, навзрыд плакала. Лица ее не было видно под платком, но теперь уже я с одного взгляда узнала тетю Симу.
Она не обратила никакого внимания на мой приход, только посмотрела на меня рассеянным, невидящим взглядом.
— Легко ли честному человеку переносить всякую понапраслину, — сказала она сквозь слезы.
Папа смущенно молчал, и по его лицу было заметно, что он страдает, как это бывало всегда с ним при виде плачущей женщины. Он взял меня за руку, словно ища поддержки, и хотел что-то возразить, но в это время тетя Сима подняла мокрое лицо и с обидой проговорила:
— Да вы же сами его, Анатолий Сергеевич, пестовали. Нам так пеняете: и продажные мы души, и уж будто мы перед фашистами выслуживаемся, и всяко-то нас корите, а сами этого же Курта перевязывали и рану ему очищали, йодом мазали и мазью. Уж кому бы другому говорили, а я-то все видела. Разве я немцам что говорила? Сами они пишут, чего выдумают себе на выгоду. Да неужто они меня спрашивали, чего им писать?
Разгорячившись, она совсем уже перестала плакать, но вдруг взгляд ее упал на меня, и она опять принялась часто-часто всхлипывать, едва выговаривая сквозь слезы:
— А теперь вон до чего дошло: даже дочь ваша против меня идет, смотреть на меня не хочет, и вы на меня не оборачиваетесь. Да что я прокаженная какая, или что?..
— Постойте, постойте! Вы говорите, я этого Курта перевязывал? — воскликнул папа.
— Так неужто же нет? Какого же еще? Да вы сами поглядите на картинку-то ихнюю, если мне не верите.
Отец озадаченно повернул немецкую листовку, лежавшую тут же на столе, и начал ее внимательно разглядывать.
— Но ведь вашего немца зовут Курт Штольц, так там написано? А пленного, которого я перевязывал, звали совсем иначе — Клемме. Генрих Клемме, — пробормотал он с сомнением в голосе.
— А мы и сами не знали, как его зовут, — сказала тетя Сима, всхлипывая опять.
— Ты слышишь, Тоня, она говорит, что это (он ткнул пальцем в плакат) тот самый пленный.
Я молча пожала плечами. Что я могла сказать?
— Да он тут в госпитале, в нашей школе. Посмотрите на него, может, вас пустят?
Тетя Сима опять заплакала.
— Перестаньте! — крикнул отец. — Лучше расскажите толком, как он попал к вам.
— Как попал? — тетя Сима вытерла лицо кулаком. — Увязался за мной да и все. Когда стрельба началась, я в сарай забилась, за дрова. Испугалась, правду сказать. Вот, думаю, не молилась я, смолоду в церковь не хаживала, а ну как убьет меня, господи прости. Только уже потом, как утихло все, я и вышла. Гляжу, мертвый лежит на дворе. Страшно-то как! А нет никого вас. Скорее, думаю, надо домой.
Только прошла огороды, оглянулась: идет кто-то за мной… Я остановилась, и он было остановился. Пошла дальше — он тоже идет. Ну, чисто, как кошка!.. Потом оглянулась, а он упал, лежит — встать не может. Подошла я, гляжу — тот это самый, которого вы перевязывали. Господи, думаю, человек же он или нет? А уж вижу, ослаб совсем. И чувства в нем нету. Вот и взяла его в дом. Потом, думаю, к Огородникову сведем, когда племянница, мол, появится.
— Куда? — спросил папа.
— За реку, к партизанам.
— А разве они там есть?
— А что же вы думаете: везде есть, а у нас нету! Вон и Пелагея моя небось с ними.
— Ну, а как же немец? — опять спросил отец.
— Слаб был очень, в жару все бредил. И все не по-нашему. Приподымется чуть, глазами заворочает и ну бормотать. А про что он? И что ему надо?
Тетя Сима поправила волосы рукой и вздохнула.
— А ну как, думаю, помрет он у меня. Грех на мне ляжет. Да и горя не оберешься, если узнают… Гляжу: у нас в школе ихние санитары появились. Взяла да им и сказала… Теперь, слышь, поправляется.
Папа задумался.
— Курт Штольц, Курт Штольц — повторил он несколько раз. — Почему же тогда Курт Штольц?.. Я должен увидеться с этим немцем! — Он взял со стола листок бумаги и стал писать что-то.
— Так уж и ты не кори меня, Тоня! — сказала тетя Сима, поворачиваясь ко мне.
Сколько простодушной честности было в ее словах! Я почувствовала внезапную боль от сознания своей вины, бросилась, обняла и спрятала лицо в складках ее шерстяного платка. Что-то совсем родное почудилось мне в ее добрых, сильных морщинистых руках, которые легли мне на голову. Глаза мои против воли наполнились слезами. Тайные и явные волнения этих дней прорвались наружу: я не на шутку расплакалась.
Тетя Сима принялась утешать меня приговаривая, что это она сама меня разволновала по своей глупости.
Она не знала, что, плача, я думала не только о ней и о том, что у нас произошло, я думала о Смолинцеве, и тревожные предчувствия сжимали мне горло.
Папа сам проводил тетю Симу до ворот и осторожно, стараясь не стукнуть щеколдой, запер калитку.
ГЕНРИХ КЛЕММЕ ПОСЕЩАЕТ СОБСТВЕННУЮ МОГИЛУ
Генрих Клемме лежал на железной койке в бывшей учительской, той самой, где месяц назад находился Смолинцев.
В школе по прежнему размещался госпиталь, только теперь — немецкий. Раньше линия фронта была по ту сторону школьной усадьбы, за рекой, теперь — по эту сторону, за вокзалом; раньше за линией фронта были немцы, а школа находилась в тылу у советских войск; теперь за линией фронта — русские, а школа находится в ближнем немецком тылу.
После отчаянной слабости, вызванной потерей крови, слабости, граничащей с небытием, Генрих чувствовал глубокое душевное опустошение. Тревожный огонь, как бы сжигавший его изнутри все последнее время, теперь погас; наступила апатия.
И, несмотря на все это, его организм, выздоравливая, возвращался к жизни. Тяжелый, глухой полусон постепенно рассеивался, и сквозь окутывающую мозг пелену прояснялись реальные очертания окружающего. Тугая марлевая повязка стягивала раненый бок. Генрих потрогал ее рукой и посмотрел в окно. По голубому, омытому недавним дождем своду плыли, сливаясь друг с другом, белые летние облака. Он долго следил за ними, стараясь припомнить, как он сюда попал. Но припомнить ничего не мог, кроме того, что кто-то тащил его по грядам на огороде, где он упал, выбившись из сил… Теперь он опять оказался среди своих. Значит, придется начинать все сначала.
Эта мысль, едва явившись, утомила его, и он снова уснул. Ему снилась мать.
Они сидели вместе на берегу Немана, на светлой, поросшей тальником песчаной косе, такой же, каких много тут, на здешней русской реке. Только вдали виднелась островерхая Тильзитская ратуша с каменным лютеранским крестом и крутые черепичные крыши домов с поскрипывающими на ветру флюгерами…
Он убеждал ее, что не мог поступить иначе, и она гладила его голову и соглашалась молча. Потом две слезы из ее глаз капнули ему на лицо.
— Что же ты плачешь, мама? — спросил он.
Она только грустно улыбнулась и сказала, что матери плачут оттого, что желают своим детям больше счастья, чем это обычно бывает на земле. Пусть он не обращает внимания на ее слезы.
И он подумал, что ей, наверное, очень трудно теперь: Альберт уже убит, а Карла так грустно видеть в его коляске для безногих на том самом дворе, где они вместе шалили до того, как он стал юношей и отправился в Польшу на своем танке. А Берта уже не доставляет ей никакой радости: муж ее настоящий эсэсовский гусь, и она воображает себя аристократкой, совсем не замечая собственной бессердечности. Еще грустнее для матери подходить к портрету отца, который смотрит на нее безответным взглядом из полированной рамы над этажеркой, где в синих с золотом переплетах стоят аккуратные томики Шиллера.
Чтобы утешить мать, Генрих принялся рассказывать ей о том, как важно ему сделать все то, что он задумал. Нет, нет, пусть у нее никогда не будет и в мыслях, что он мог изменить родине. Она ведь хорошо знает сама, что это совсем не так.
Она улыбнулась светло и грустно и стала гладить его по голове, как это бывало в детстве.
— Я все знаю, мой мальчик, и я никогда не перестану верить тебе. Но ведь нельзя разбить кулаком кирпичную стену, растопить теплом своего дыхания лед, сковавший реку. Человек не в силах сопротивляться тому, что делает общество в целом. Ты подумай об этом, мальчик. Сейчас ты устал, и тебе надо уснуть.
Он хотел что-то возразить ей, но от прикосновения ее прохладной ладони мысли его рассеялись, ему стало удивительно хорошо и легко, как в те далекие времена, когда он засыпал в своей кроватке под песенку про двух фей, которую она напевала ему…Сон его был прерван долговязым нескладным солдатом-санитаром. Он вошел в палату, громыхая тяжелыми эрзац-сапогами, и положил на койку, в ногах у Генриха, серую госпитальную пижаму.
— Прекрасная погода, как у нас на Гарце, герр лейтенант, — сообщил он, заметив, что Генрих открыл глаза. — Вчера всех раненых из нашего госпиталя отправили в тыл в автобусах. А вам придется теперь ждать новой партии: господин комендант пожелал, чтобы вы еще оставались здесь. Он любит знаменитых людей и сам, наверное, тоже непрочь, чтобы о нем написали в газете.
— Знаменитых? — недоуменно и словно припоминая, что означает это слово, осведомился Генрих.
— А как же! Я тоже грамотный человек. Понимаю. Вас, наверное, теперь произведут в — капитаны, герр лейтенант.
«Что-то он такое путает», — подумал Генрих.
— За что меня в капитаны? — спросил он.
— Ну уж это известно: как только человек на виду — тут его и повышают, и должность подходящую дают. Вот сами увидите. Нет ли у вас лишней пачечки сигарет, герр лейтенант? Нам опять задержали паек. Прямо душу рвет — как курить хочется! Военфельдшер мне обещал, да ведь он теперь не появится целые сутки. Раз уж раненых отправили, то его не жди!
— Я не знаю, есть ли у меня сигареты, я вообще ничего не знаю. Вот, может быть, остались еще в моем кармане. Вы не скажете, где моя одежда?
— Вот здесь, в шкафчике. Я чистил ее целое утро, господин лейтенант; она была в грязи и в крови. Вот тут есть еще ваша записная книжка. А ваши документы, наверное, остались у военфельдшера в столе. Они нужны были для истории болезни. Ведь мы даже не знали, как вас зовут. А сами вы были без сознания. И господин корреспондент тоже не знал еще вашего имени. Но теперь-то его будут знать все… Вот как раз и сигареты, но тут всего несколько штук.
— Возьмите их себе, — Генрих опустил нош с кровати и стал надевать пижаму.
— Что это за корреспондент? — спросил он. — Зачем я понадобился ему?
— Так вы еще ничего не знаете, герр лейтенант?
Санитар выбежал из палаты и тотчас вернулся с газетой в руке.
— Вот, читайте!
С лицом, сияющим, как у младенца, он смотрел, какое впечатление произведет на лейтенанта история о его спасении русской женщиной, портрет которой красовался на газетном листе.
— Господин корреспондент, — продолжал он, — сказал, что придет фотографировать вас, как только вы немного оправитесь. Он бы снял вас тогда же, но говорит, что портрет с закрытыми глазами печатать не будут.
— Какая-то путаница, — пробормотал Генрих. — Почему вы решили, что это я?
— То есть, как так? — опешил санитар.
— Ну да, почему вы решили, что эта женщина спасла именно меня?
— Ну, а кого же? Что вы, герр лейтенант? Вы сами ничего не помните, вас принесли от нее еле живого. Господин фельдшер даже опасался, что вы умрете.
Генрих задумался. Смутная догадка осенила его. Он вспомнил убитого немецкого лейтенанта, у которого он взял из кармана воинскую книжку и вместо нее положил свою. Ему всегда казалось, что важно создать такое впечатление, будто его убили. Тогда прекращаются поиски и никому не придет в голову, что он перешел на сторону русских. Он давно ждал подходящего случая, но случай представился слишком поздно; теперь придется как-то выкручиваться из этой истории. «Занятно, — подумал он. — Значит, они считают меня Куртом Штольцем. Хорошо еще, что этот расторопный корреспондент не успел напечатать в газете и мой портрет. Но надо торопиться, надо найти какой-то выход, иначе эта дешевая известность испортит все дело».
— Так что же вы не идете курить? — обратился он к санитару. — Кстати я, пожалуй, выкурю сигарету.
Генрих застегнул пижаму и по безлюдному коридору отправился на крыльцо.
Опять привычная нервная дрожь, почти не покидавшая его с тех пор, как он решил перейти фронт, охватила все его существо… «Надо что-то немедленно предпринять!» — лихорадочно думал он.
Он отвык ходить и чувствовал себя не вполне уверенно. Но, посидев немного на деревянной ступеньке под солнцем, он испытал желание пройтись и медленно двинулся по заросшему травой двору.
Теперь Генрих узнал этот дом, и это крыльцо, и двор, и вдруг припомнил молодую женщину с красивым и строгим лицом, для которой он поднял упавший платок и которая посмотрела на него так сурово.
«Где она теперь?» — мелькнуло у него в уме.
Незаметно для себя он прошел в самую глубину двора и тут заметил у забора аккуратный холмик с деревянным крестом и маленькой фанерной дощечкой.
Он обратил внимание, что надпись сделана по-немецки:
Клемме Генрих Георг
Лейтенант
1914–1941
рассеянно прочел он.
— Что за наваждение? — Генрих не без внутренней дрожи перечитал надпись несколько раз. Сомнений не оставалось: он стоял перед собственной могилой. Как Генрих ни был озадачен этим, он все же нашел в себе силы усмехнуться.
— Где же я все-таки нахожусь? Там или тут? — пробормотал он и уселся на бревно, валявшееся у забора. Итак, его, Генриха Клемме, считают здесь мертвым. Что ж, это его вполне устраивает, пожалуй.
Вот только мать!.. Эта мысль кольнула его в самое сердце. Хорошо бы как-нибудь предупредить ее. Остальные пусть думают, что его убили.
На деревянной панельке раздались чьи-то неуверенные шаги. Рослая пожилая женщина из русских, боязливо оглядываясь, шла к нему. Продолжая озираться, она достала из-за кофточки маленькую бумажку и протянула ему.
Записка была написана по-немецки. Клемме, недоумевая, развернул ее и прочел.
«Вам угрожает опасность. Если хотите получить помощь, постарайтесь довериться тому, кто передаст вам это письмо. Будьте осторожны».
Клемме тотчас порвал записку.
Женщина доверчиво смотрела ему в лицо.
— Подождите, я сейчас! — проговорил он по-немецки, почти уверенный, что его поймут, и закивал головой.
Женщина ушла.
Он торопливо вернулся в палату, спросил у санитара свою одежду и сапоги. Одевшись, он сказал, что попробует достать сигареты.
Женщина ждала его за забором, сидя на обочине канавы.
Увидев Генриха еще издали, она поднялась и пошла не оглядываясь вдоль улицы, стараясь держаться ближе к забору.
Клемме осторожно двинулся следом за ней.
АТОМНАЯ УГРОЗА
Едва только Клемме появился на пороге аптеки, как доктор Тростников сразу узнал в нем того пленного офицера, которому он накладывал в свое время повязку на рану.
— Я с волнением жду вас, лейтенант, — заговорил он, выйдя из-за конторки ему навстречу. — Вы можете ничего не опасаться, здесь никого-нет, кто мог бы услышать нас и понять, а тем более — повредить вам.
— Это вы мне прислали записку? — осторожно спросил Клемме, всматриваясь в лицо доктора и смутно вспоминая эти внимательные глаза, живо поблескивающие из-под очков.
— Вы разве меня не узнаете? Правда, встреча была очень короткой, но все же она была, хотя тогда я совсем еще не имел о вас никакого понятия.
— Вы доктор? Вы перевязывали мне рану? — догадался Клемме. — Я думал, вы ушли со всеми вашими.
— Как видите, я остался. Теперь мы как бы поменялись ролями: в плену уже не вы, а я. Но мне хотелось бы объясниться с вами по-настоящему. Пройдемте ко мне в комнату, там нам будет покойнее.
Он позвал Тоню, чтобы она подежурила за прилавком на случай появления кого-либо из покупателей, и повел гостя по лестнице к себе наверх.
— Я буду с вами совершенно откровенен, — сказал доктор, когда после нескольких минут, ушедших на то чтобы немного привыкнуть друг к другу, их разговор принял конкретный характер. — Я отдаю себе полный отчет в том, в каком положении я сейчас нахожусь.
Вы можете отнестись к тому, что я скажу вам, так, как это вам заблагорассудится, отрицать все, что вам покажется необходимым, вы даже можете, вероятно, застрелить меня из вашего пистолета под каким угодно предлогом: кто будет спрашивать с вас ответ? Все это я отлично понимаю и тем не менее я скажу вам совершенно откровенно обо всем том, что заставило меня встретиться с вами. Выслушайте меня терпеливо, и вам все станет понятно. Тогда, во время перевязки, вы обронили тетрадь с записями весьма примечательного содержания.
Лейтенант вздрогнул, рука его сжалась в кулак, он вопросительно посмотрел на доктора.
— Эти записки выпали из кармана вашего кителя, — продолжал Тростников, — и я поднял их без всякой задней мысли, с намерением вернуть вам после перевязки. Но, как вы, вероятно, помните, налетели эти ваши «юнкерсы», началась пальба, срочная эвакуация раненых, словом, черт знает что!
Я нашел эти записки ночью, ложась спать, у себя в пиджаке. Прочитав их, я почувствовал себя ответственным за вашу судьбу.
Но вы уже исчезли из виду. Я был почти уверен, что уже никогда больше нам не удастся увидеть вас вновь. Но вчера я вдруг узнал, что вы опять здесь.
Лейтенант слушал молча, слегка склонив голову, и доктор почти не видел его лица.
— Я всего только простой врач, — продолжал он. — У меня нет никаких полномочий и никаких связей с кем бы то ни было из нашего командования или наших властей. Я решил обратиться к вам просто так, по-человечески. Мне кажется, что вы находитесь в трудном положении. Вам известно о чудовищном преступлении, которое готовится против людей, и вы исполнены желания сделать все, чтобы предотвратить это преступление. Так ли я понимаю вас, лейтенант? Если так, то вы можете полностью довериться мне и рассчитывать на мою самую искреннюю поддержку.
Лейтенант неожиданно встал и протянул доктору руку. Выражение его глаз не оставляло сомнений в том, как он принял слова доктора Тростникова.
— Я верю вам, доктор, — горячо проговорил Клемме. — Наконец кончилось мое страшное одиночество. Если бы вы знали, чего оно стоило мне! Я всегда думал, что первый же человек в вашей стране поймет меня, как только я смогу объясниться. К несчастью, до сих пор мне это не удавалось, несмотря на все мои стремления. Я не знаю вашего языка, и это оказалось роковым для меня.
Он виновато улыбнулся и снова опустился в кресло. В его улыбке и в этом его смущении было что-то совсем беззащитное.
— Теперь с вами я сразу чувствую себя гораздо бодрее, — продолжал он. — Но скажите, что можем мы предпринять? Что касается меня самого, то у меня нет теперь никаких планов. Больше того, я, кажется, совсем потерял уверенность в себе самом и в целесообразности моих попыток встать одному поперек общей лавины. Мне немного неловко признаться вам, но меня уже преследуют сомнения. Мне кажется иногда, что я обречен, и что каждый на моем месте оказался бы в таком же положении.
Сегодня утром я как раз размышлял об этом.
Наверное, многие люди на земле страдают от того, что лучшие силы большинства из нас уходят на истребление себе подобных. Однако от того, что мы это понимаем, ничего не меняется. Все идет своим чередом, оставляя нам полную возможность в недоумении и бессилии разводить руками и страдать, сколько вздумается.
Боюсь, что вам непонятна эта степень отчаяния. Вы, вероятно, коммунист и, как все русские, очень тверды в своих оптимистических убеждениях?
— Нет, я не коммунист, — сказал доктор, почему-то вздыхая. — Но я Знаю, что самое главное состоит в том, чтобы никогда не терять веры в человека и его неограниченные возможности. Нет ничего вреднее, как думать, что мы бессильны перед чем бы то ни было на земле, а может быть, и во всей вселенной. Прошу вас, не теряйте и вы веры в себя, в свой порыв! Он истинно человечен. А его бессилие — кажущееся. Что из того, что вы и каждый из нас можем погибнуть? Пуля или осколок снаряда с одинаковым успехом пробивают голову, набитую ерундой, и череп, пылающий идеями, способными осчастливить человечество. Но мысль человеческая бессмертна и неистребима, как неистребима жизнь на земле!
Доктор говорил увлеченно, лицо его покраснело. Поддаваясь потоку своих идей, он, как всегда, верил в свою способность захватить ими собеседника и очень удивился, заметив откровенно скептическую усмешку в уголках губ молодого ученого.
— Неистребима? — переспросил Клемме с каким-то ожесточением. — Когда я был подростком, я сам неукоснительно верил в это и даже писал на эту тему пантеистические стихи, разумеется, стилизаторские, что-то в духе французского поэта де Виньи.
— А теперь? Теперь вы полагаете… — начал доктор и замолк, остановленный уничтожающей усмешкой молодого человека.
— Если так будет продолжаться — мы сами сожжем атмосферу нашей планеты, — сердито сказал Клемме. — Тогда не останется на земле ни одного живого существа.
— Сожжем атмосферу! — воскликнул доктор. — Но ведь для этого надо по крайней мере приблизить солнце или поднять к нему всю нашу планету.
— О, это не совсем так. Вы, вероятно, следите внимательно за успехами ядерной физики. Еще несколько лет назад Ферми в Италии, Резерфорд в Англии, венгры Вигнер и Сцилард, датчанин Бор, французы Жолио-Кюри, а также мы в Германии— Ганн, Штрассман, мой шеф профессор Орби и ученые многих стран получили, хотя и в лабораторных условиях, энергию уранового ядра. Вы, надеюсь, слышали про эти открытия. Американская пресса в начале 1939 года кричала о них на весь мир. Тогда же раздались голоса о возможной гибели планеты. Но эти взгляды были еще лишены научных оснований. С тех пор, однако, много изменилось. Едва прогремели первые залпы мировой войны, как слово «атом» исчезло из употребления. О нем замолчали, как по команде. Наступила та зловещая тишина, которая бывает обычно перед ударом грома. Лихорадочная работа ученых проходит теперь в глубокой тайне. Но уже ясно, что получение цепной реакции стало вполне реальным. Каждый грамм нового материала способен дать энергию, равную взрыву тонны тринитротолуола. Дело теперь только в том, чтобы добыть необходимое количество урана 235, и появится бомба, способная рассыпать в прах огромные города.
Он на минуту замолчал, странная улыбка появилась на его побледневших губах.
— Но это еще не самое страшное, да и не самое главное, — продолжал он. — Выслушайте меня, доктор. Та энергия, которую дает нам расщепленное ядро атома урана, отнюдь не исчерпывает титаническую силу, таящуюся в материи. Это лишь самый поверхностный и слабый слой, который нам удалось вскрыть. Но он открывает путь в доселе неизведанную сферу энергии, питающей вселенную и обеспечивающей равновесие нашей планетной системы.
Мне удалось благодаря моим опытам взглянуть в глубину этой сферы. Я убедился, что там таятся силы, в миллион раз превосходящие титаническую энергию атомных ядер.
Это открытие ошеломило меня. Я не хотел верить самому себе, всему тому, что подсказывали мне с поразительной последовательностью лабораторные эксперименты.
Хуже всего, что я, не имел близких друзей, с которыми мог бы поделиться своими мыслями. Моего лучшего друга только что сослали в концлагерь, Орби я не решался ничего говорить. В последнее время профессор не проникал в суть моих опытов. Наши отношения стали отдаленными как раз в наиболее плодотворный период моих исследований. И вот после мучительных раздумий я решил вовсе прекратить свои эксперименты.
Я сломал опытную установку и сжег расчетные формулы.
— Но скажите, Клемме, разве от того, что вы покинули свою лабораторию и забросили свои исследования, так много изменится в науке? Разве другие не смогут все-таки проникнуть в тайны той сферы, о которой вы говорили?
— Да, разумеется, это может случиться. Ученые редко останавливаются на полпути. К тому же в науке всегда есть своего рода цепная реакция: одно открытие неизбежно влечет за собой и другое. Но важно, чтобы этот процесс замедлился, как можно больше, чтобы в это время люди смогли достигнуть больших успехов в социальном отношении. Новая энергия была бы слишком опасной силой в руках враждующих государств. Люди смогли бы получать температуры, равные тем, что имеются в центре солнца. Это создает условия для организации взрывов, способных сбить нашу планету с ее оси и превратить в пылающую туманность. Необходимо во что бы то ни стало остановить науку, помешать открытию титанической силы, таящейся в глубине атомного ядра.
Вам это покажется странным, но, поверьте, если бы это было в моей власти, я закрыл бы все ядерные лаборатории мира, сломал приборы, уничтожил все сделанные расчеты и рабочие гипотезы. Мы должны сначала достигнуть гармонического общественного устройства, исключающего вражду между народами и самую возможность возникновения войн.
Клемме замолчал и вытер рукой капельки пота, выступившие на лбу.
— Не думайте, что я помешанный, — печально добавил он. — Все, что я говорю, теоретически обосновано рядом ученых. Сейчас все это переходит в стадию практического осуществления.
Возьмите любые экономические справочники мира, ежегодники полезных ископаемых — и вы увидите, что все данные, связанные с добычей урана, уже исчезли оттуда.
Поинтересуйтесь, где находятся все ученые, занимавшиеся ядерной проблемой и достигшие в этой области крупных успехов, — вы убедитесь, что все они уже не работают в своих университетах, а мобилизованы для осуществления глубоко скрытых военных приготовлений.
У нас в стране уже создано до двенадцати специальных заводов.
Американцы проложили дорогу в глубину Африки и вывозят уран из Бельгийского Конго, а также разрабатывают урановые месторождения в Канаде.
Недалеко то время, когда над миром раздастся взрыв, который будут, вероятно, выдавать за высшее достижение науки, но это будет началом Конца!..
Наступило молчание.
Доктор Тростников уже не возражал больше. Он только слушал, завороженный апокрифической силой нарисованной перед ним картины всеобщей гибели.
— Неужели нет никакого выхода? — подавленно произнес доктор и принялся яростно протирать свои очки. — Неужели положение уж настолько серьезно? Ведь вы так молоды, а молодости свойственен оптимизм.
— Только не смешивайте с оптимизмом беззаботность, порождаемую обычно невежественностью, — жестко заметил Клемме. — Настала пора, когда мы не можем с прежней беззаботностью полагаться на то, что наш земной шарик будет исправно вертеться вокруг своей оси, независимо от того, как мы ведем себя на нем. Нам придется прилагать сознательные усилия к тому, чтобы Земля удержалась в своей орбите.
— Но сколько, по-вашему, понадобится времени для того, чтобы практически получить оружие такой колоссальной взрывной силы, о которой вы говорите?
— Думаю, что совсем немного. Возможно, что теперь, когда вопрос решен в принципе, для создания первых «приспособлений» достаточно всего нескольких месяцев, — во всяком случае, вряд ли больше года. Дело только за тем, чтобы отделить друг от друга различные изотопы урана, а это проблема уже чисто технологическая[2].
— Значит, следует считать, что катастрофа неизбежна?
— Я бы сам хотел это знать, черт возьми! — воскликнул лейтенант. — С точки зрения математической теории это неизбежно. Но я подозреваю, что здесь решающее значение имеет социальный фактор. Мне кажется, что если бы можно было объяснить людям, как далеко заведет их современная война, то они еще успели бы отвести опасность. Но теперь, когда голос разума заглушается ревом пушек, эта затея, должно быть, оказалась бы утопической. И при всех условиях я готов отдать жизнь, чтобы найти выход, — добавил он.
Доктор задумался.
— Скажите, вы никогда не интересовались советской ядерной физикой? — спросил он.
Клемме медленно покачал головой.
— Специально — нет. У нас не было для этого настоящих возможностей.
— Как вы знаете, у меня совсем другая специальность, — продолжал доктор, — но я хорошо знал некоего Просолова, быть может, вам самому приходилось слышать эту фамилию. За границей известен ряд его работ по квантовой теории света.
— Просолов? — переспросил Клемме. — Да, да, теперь я припоминаю. Под этой фамилией я читал недавно весьма заинтересовавшую меня статью «Теория атомного поля». Неужели это ваш друг?
— Был друг, — резко заметил доктор и на минуту сделался мрачен.
— Он умер?
— Да нет, живет и здравствует! Видите ли, с ним произошла, так сказать, вертеровская история: он был тайно влюблен в мою жену… Все, однако, кончилось без кровопролития с чьей бы то ни было стороны. Но это к делу не откосится. Так вот, этот Просолов установил в своей лаборатории в Харькове мощный электроциклотрон. Он проводил там опыты с нейтронами и бывало целыми часами увлеченно рассказывал нам о том, что может дать человечеству энергия, скрытая в ядрах атомов.
В отличие от вас, он был совершенно чужд мрачных предчувствий. Наоборот, в этом открытии он видел этакую сияющую зарю, которая осветит ближайшее будущее человечества. Он считал, что от этого открытия один шаг до того, чтобы навсегда покончить с нуждой и голодом миллионов людей на нашей планете. Говорил, что оросить пустыню станет таким же простым делом, как сварить уху из пойманных стерлядей, что на земле наступит век полного благоденствия, что людям незачем будет воевать между собой, и войны исчезнут навсегда, как исчезли средневековые мистерии, и так далее в этом роде… Он был красноречив, и мы с женой слушали его с невольным увлечением. Нельзя сказать, что я полностью верил всем его прожектам, но ведь не это главное. Главное, что я привык с тех пор идею расщепленного ядра связывать с лучшими надеждами человечества, а вовсе не видеть в этом черную бездну, которая чудится вам!
Клемме некоторое время молчал, казалось что-то обдумывая.
— Да, да, ваш Просолов, разумеется, был бы прав, если бы… если бы на свете не существовало фашизма. Но, к сожалению, то, что могло стать счастьем для человечества, того гляди, станет его трагедией. Быть может, последней трагедией для всей нашей планеты.
— Неужели вы не преувеличиваете, дорогой Клемме? Земля ведь огромна, что ни говори. И если погибнем мы с вами, то останутся же другие люди. Они, наконец, потушат пожар, рассеют дым и будут греться у огня, вместо того чтобы сгорать на нем.
— Хорошо, если бы это было так, доктор. Но мой учитель, знаменитый Эйнштейн, недаром сказал, что наука слишком рано сделала это открытие: человеческое общество еще не созрело, чтобы распорядиться им с пользой для себя.
Доктор вдруг усмехнулся.
— Он думает, что мы подожжем земную атмосферу, подобно тому как маленькие дети, которым попали в руки спички, поджигают свой дом. Но ваш почтенный коллега слишком преувеличивает детскость современного человечества. Кое в чем оно все-таки уже научилось разбираться. Не останавливайтесь на полпути, дорогой Клемме, идите к нам. Может быть, вы заразитесь оптимизмом, свойственным нашему обществу. Скепсис не плодотворен. Только веруя в человека, можно бороться и побеждать. Поверьте, что я в такой же глубокой степени, как и вы, сознаю собственную беспомощность перед лицом того, что происходит сейчас вокруг нас. Но нельзя же терять надежду на то, что дым рассеется и люди извлекут необходимые выводы из этой трагедии, унижающей каждого из людей. Даже хорошо, что ваша ядерная наука уже подсказывает нам всем: или научитесь жить в мире, или вы неизбежно погибнете, дорогие друзья…
Поверьте мне, люди смогут принять правильное решение и смогут осуществить его!
— Признаться, я потому и стремлюсь перейти через линию огня, чтобы получить хоть небольшую дозу настоящего социального оптимизма, — горячо проговорил Генрих. — Вы правы: это необходимо для того, чтобы жить. И еще больше для того, чтобы продолжать свою работу без кровоподтеков в сердце. Но поймите меня правильно — я перехожу этот рубикон не с какими-либо шпионскими или полушпионскими целями. Я далек от того, чтобы указывать объекты для ваших бомбардировщиков или сообщать какие-либо секретные сведения. Да я и не готовился к этому и совсем не располагаю данными подобного рода. Я иду к вам именно для того, чтобы понять, где выход.
— И правильно делаете! — воскликнул доктор. — Я думаю, что вам не надо останавливаться на полпути, несмотря на тяжесть создавшегося положения. По вашим немецким сводкам, армия Гитлера вот-вот захватит важнейшие центры Советской страны, Ленинград уже окружен, судьба Москвы также считается предрешенной. Я готов был прийти в отчаяние. Но ведь стоит обратить внимание и на такой факт: наша огромная страна не дала еще ни одного по-настоящему мощного сражения. Значит, это еще впереди, и, стало быть, говорить о нашем поражении еще нельзя, несмотря на все кажущиеся признаки.
Лейтенант быстро встал и заходил по небольшому пространству между окном и дверью.
— Вы сообщили, что мне угрожает опасность, — внезапно спросил он. — Откуда она? Что вы об этом знаете?
— Я не ручаюсь, но мне кажется, что вас уже разыскивают, — хмуро ответил доктор. — Какие-то люди вскрывали могилу на школьном дворе, которую я считал вашей могилой. Кстати, Мне до сих пор неизвестно ваше настоящее имя. Судя по запискам, вас зовут Генрих Клемме, но вот этот плакат…
Доктор взял со стола свернутую в трубку листовку «Подвиг русской женщины» и развернул его перед Клемме.
— Если не ошибаюсь, здесь тоже фигурируете вы, хотя и под именем Курта Штольца? — спросил он. — Не правда ли, тут есть какая-то путаница?
— О да, доктор, это действительно путаница. Но я устроил ее сам и боюсь, что это очень скоро выяснится!
Доктор посмотрел в окно. Там все было обычно: от дома тянулся забор, дальше, в прогоне, виднелся стог свежего сена, за ним — низина, спускавшаяся к реке, невидимой за кустами. Небо опять стало серым. Буднично накрапывал дождь.
Он подвинул свой стул поближе к лейтенанту и заговорил совсем тихо.
— Недалеко отсюда, в лесных плавнях, есть наши вооруженные отряды. Они не очень велики по масштабам, но надежны вполне. Это наши партизанские части. Есть надежда переправить вас туда. При первой возможности вас доставят самолетом за линию фронта — в наш тыл.
Лейтенант глубоко задумался. Глаза его потемнели, и лоб пересекли две глубокие вертикальные морщины, придававшие его лицу одновременно выражение страдания и решимости.
— Что я должен для этого сделать? — .спросил он.
— Ничего. Возвращайтесь к себе и ведите себя так же, как всегда, чтобы не вызывать никаких подозрений. Но будьте наготове. Мы дадим вам знать. Вероятно, это будет не позднее, чем завтра, но, может быть, даже сегодня вечером.
Клемме встал и протянул руку.
— Да, совсем забыл, — сказал он, — где тут можно купить сигарет? Я обещал дежурному санитару.
— Возьмите у меня, — живо предложил доктор и тоже поднялся, чтобы проводить лейтенанта. — Тут не существует сейчас никакой торговли.
Он достал из письменного стола две пачки сигарет и отдал их Клемме.
УДАЧА
Смолинцев очнулся оттого, что кто-то волочил его за ногу по земле. Каска стучала о комья, и ремешок больно давил на горло.
Он дернулся, что было сил, и вцепился руками в клочья пожелтевшей травы.
— О, дизер ист нох иммер лебендиг![3] — послышался испуганный возглас.
Ногу отпустили, и кто-то шарахнулся от него в сторону и побежал по выжженному полю.
Он сел на земле.
Там дальше, шагах в сорока, грубо захохотало какое-то существо в серой одежде и рогатой каске. Оно держало в руках бидон и поливало на костер мутную жидкость.
— Воллен вир бей лебендиг лейбн![4] — закричало оно.
И Смолинцев, не поняв слов, вдруг с холодным ужасом понял, что там, в костре, свалены в кучу тела убитых.
Должно быть, и его волокли туда, чтобы бросить в коптящее жирным дымом пламя.
Он сразу вскочил на ноги. Бросилась в глаза пушка, наполовину вдавленная в траншею, грязно-желтые овсяные стебли, искрошенные гусеницами. Недавно тут стояла батарея капитана Багрейчука.
Бежать!
Он бросился в сторону от костра и тут же застыл на месте; перед ним угрюмо толпились у дороги люди. Это были свои…
Словно стыдясь, они отводили от него потухшие взгляды.
Пленные! — он сразу сник, увидев сбоку солдат в рогатых касках. Один из них замахал на него автоматом.
— Бей флюхтфер, зух вирд гешоссен![5]
— Застрелит, — подсказал кто-то с болью и злобой.
Спотыкаясь, Смолинцев побрел к остальным, как овца, отбившаяся было от стада. Он и чувствовал себя овцой. Плечи вдруг опустились, руки повисли, глаза смотрели понуро; помимо воли он принял облик, общий для всех, кто был теперь рядом с ним.
— Шнеллер! Марш! Венн зи флюхтен, эршисен вир зи![6] — закричал часовой.
Вокруг зашевелились.
— Иди же! — Чья-то рука дружески коснулась его локтя.
Смолинцев тяжело повернул голову: перед ним был Багрейчук.
— Молчи! — прошипел он, предупреждая его возглас. — Не называй меня капитаном. Понял?
Как страшен был вид командира «пятачка»!
Казалось, он сам, подобно его орудиям, был только что вдавлен в землю, но каким-то невероятным образом остался в живых. Опаленные, в пятнах крови клочья гимнастерки висели на его смуглом теле, покрытом ссадинами и кровоподтеками. Правая скула зияла широкой раной, залепленной землей. Черные огненные глаза его потухли. И вдруг где-то в самой глубине этих глаз вспыхнула упрямая искорка, вспыхнула и засияла.
— Иди же, чего встал! — повторил он.
Плен. Кислый барачный запах, грязные бинты, пропитанные кровью гниющих ссадин и ран; металлические глаза надсмотрщиков, баланда из брюквы и ржаной муки, которую, однако, глотаешь судорожно, с болезненной жадностью; сон, похожий на обморок, глухая, отчаянная тоска и сладостные миражи грез.
Недели две их держали в бараке, построенном в сыром осиннике и обнесенном колючей проволокой, не позволяя выходить даже по нужде (в углу была вырыта яма).
Однажды их построили. Наскоро осмотрели и вывели из барака на огороженный двор.
День был сырой, без солнца, но теплый и тихий. Из осинника тянуло непередаваемо родным запахом прелой листвы. С почерневшей от дождя копны за забором поднялась сорока и низом полетела в перелесок.
Смолинцев опустился на траву у столба и, пока велись сборы, — выгоняли из барака замешкавшихся, выкрикивали команды, — не замечая и не слыша ничего этого, жадно и радостно дышал, и слезы текли у него по лицу. Ощущение жизни внезапно вернулось к нему с такой неотразимой силой, что он вдруг схватился руками за проволоку и громко и хрипло захохотал.
— Нет, не взять меня! Не взять! Не взять! — бормотал он.
— Ты что? Чего тебя разбирает?
Это был Багрейчук. Рана на лице затянулась. Бледные щеки заросли редкой клочковатой щетиной, кожа стянулась. Но глаза не потухли, в них горел все тот же несдающийся угрюмый огонь.
Смолинцев неловко поднялся.
— Ничего! Так просто! — он крепко вытер рукой влажное, как от дождя, лицо.
Всю их партию пригнали ремонтировать дорогу.
Булыжник и щебень были навалены вдоль старых кюветов еще, должно быть, до войны. Теперь человек двести согнанных сюда людей (тут были не только военнопленные) равняли землю, укладывали камень и утрамбовывали щебень деревянными «бабами».
Смолинцев и в пути, и здесь старался держаться вместе с Багрейчуком.
Дорога, которую они теперь чинили, была явно прифронтовой. Вдали то и дело слышались глухие, смягченные расстоянием удары орудий.
Смолинцев видел, с какой ненавистью поглядывал Багрейчук на часовых. Убежать бы к своим. А как убежишь, когда в двадцати шагах от тебя торчит часовой с автоматом и в перелесках плавают синие дымки немецких походных кухонь, и слышно, как то ругаются, то гогочут чужие солдаты?
Бей по булыжникам кувалдой, терпи и молчи.
Однажды утром где-то далеко за лесом послышался сначала сдержанный, потом все усиливающийся рокот мотора.
Сбивая колесами макушки деревьев, через лесок едва-едва перетянул самолет и неловко, дав сильного «козла», приземлился у обочины дороги.
На несколько минут он скрылся в облаке поднятой им пыли. Но пыль быстро осела, и стало видно, что это «Мессершмитт-109».
Из кабины выбрался летчик в кожаной куртке и в шлеме с наушниками.
— Арбайтен! Арбайтен![7] — бешено кричал часовой, потому что большинство пленных побросало работу.
Короткорукий квадратный офицер охраны побежал через поле к самолету от своей будки.
— Вас ист дас?[8] —кричал он, перебираясь через канаву с юмористической осторожностью.
Часовому тоже было любопытно, но он опасался, по видимому, уйти со своего поста.
Еще какой-то охранник подбежал к самолету. Втроем с летчиком они обсуждали что-то по-своему.
— Вынужденная посадка, — проворчал Багрейчук.
Немного погодя летчик с офицером ушли в будку.
Затем через час или полтора у самолета появились два немца в комбинезонах. Подняв капот мотора, они долго возились, должно быть, ремонтировали что-то. Из будки приходил летчик и снова ушел. Потом немец в комбинезоне, с жестяным бидоном в руке подошел к часовому. Тот оглядел пленных и поманил Смолинцева.
— Третей зи нэер![9]
Едва Смолинцев подошел, как немец протянул ему бидон.
— Комм мит![10] — сказал он.
Они прошли через поле в кусты. Там стояли под навесом железные бочки с машинным маслом. По знаку немца Смолинцев наполнил бидон.
Когда они вернулись обратно к самолету, ему пришлось заливать масло в мотор. Немец только указывал прутиком, куда лить, и подставлял воронку.
— Гут, — сказал он наконец, отдуваясь, и стал вытирать ветошью руки.
Его товарищ отдыхал в кустах, лежа на брезенте и жуя что-то.
Смолинцеву дали понять, чтобы он проваливал, откуда пришел. Он поплелся назад и, миновав часового, который посмотрел на него без всякого выражения, занял место рядом с Багрейчуком.
— Ну, как? — спросил тот странным свистящим шепотом.
Смолинцев взглянул на него и поразился: лицо капитана покрылось красными пятнами, челюсти и руки мелко и часто вздрагивали.
— Что с вами? — спросил он, оглянувшись на часового.
— Ничего. Отвечай, раз спрашивают.
— Немец сказал: «гут».
— Я сейчас попробую, понял? Двум смертям не бывать, а одной не миновать! — он вдруг сразу сделался совсем бледен, но глаза смотрели цепко, как у зверя, приготовившегося к прыжку.
В одно мгновение Смолинцев понял его.
— Подождите, а я? — почти крикнул он, чувствуя внезапную сухость во рту. Ему уже приходила эта мысль, когда он заливал масло: Эх, если бы я мог взлететь, я бы рискнул!..
— Тише! — зло зашипел Багрейчук. Глаза его сощурились, он, должно быть, прикидывал, как быть.
— Ты вскакивай первый и сразу на дно — и не шевелись, только на педали не наваливайся.
— Хорошо. А вы?
— Я — сверху!
— Бежимте!
— Погоди! Главное — успеть завести. Понял? Зря будем толкаться — застрелят. Не подведешь?
— Ну что вы! Подождите, они кричат часового.
— Значит, мы прозеваем. Сейчас появится летчик!
— Тогда бежимте скорее!
— Постой, пускай он скроется за самолетом.
Они ждали еще целую минуту, длинную, как
столетие.
Часовой исчез за самолетом. Но другой, соседний, шел в их сторону. Вот он остановился, посмотрел и повернул назад.
— Не беги. Пойдем так, будто нас позвали, — вдруг сказал Багрейчук строго и совершенно спокойно.
В первые минуты на их уход обратили внимание только свои. Но все продолжали работать, как и раньше. Возможно, многие из них тоже думали, что немцам в комбинезонах опять понадобилась помощь.
Часовой, ничего не подозревая, шел к будке. Он находился как раз в створе — между ними и самолетом — и почти совсем не мог видеть их.
Так они поравнялись с машиной.
Все остальное произошло в несколько мгновений.
Помогая друг другу, они очутились в кабине. Смолинцев не мог следить за тем, что делает Багрейчук, Он только почувствовал, как закрутился винт, потом нога капитана в грязном, порванном сапоге надавила на педаль, самолет качнулся и страшно медленно пополз по траве.
Смолинцев сжался в комок, ожидая, что начнут стрелять. Но не слышал ни выстрелов, ни криков: они были заглушены работой винта.
Багрейчук тоже ничего не слышал. Он только видел, как оба немца в комбинезонах выскочили из кустов и беспомощно замахали руками. Потом две или три пули стукнули в шасси. Но это было уже на разгоне. В следующую минуту самолет взлетел над дорогой и сопровождаемый выстрелами, взмахами дружеских и враждебных рук, круто взмыл вверх.
ГРЕЙВС СНОВА ОПАЗДЫВАЕТ
Кнюшке был добродушный немец, в жилах которого текла медлительная кровь предков — лабазников, булочников, огородников с окраин и пригородов Кельна и Магдебурга.
Близкий гром пушек вызывал у него мучительную икоту и другие нарушения отличного по своей природе пищеварения, которым всегда славились его предки.
Но здесь, в частях третьего эшелона, воинский дух вполне заменяли ему хозяйственные способности, педантическая добросовестность при выполнении приказов и умение угодить начальству,
Кнюшке быстро привык к положению маленького диктатора на вверенном ему участке и с энтузиазмом извлекал многие удобства и выгоды с этим связанные. Война — войной, но надо же позаботиться о фрау Кнюшке и дочерях Марии и Гертруде. Он посылал им ценные посылки, считая это вполне законной компенсацией за те убытки, которые причинило дому отсутствие хозяина.
Успехи в прохождении воинской службы и в получении материальных выгод рождали у Кнюшке естественное чувство удовлетворения собственной особой. Философ Декарт утверждал, что ему не приходилось встречать людей, которые были бы склонны жаловаться на недостаток ума, отпущенного им природой. Тем более далек был от этого комендант немецкого гарнизона Франц Кнюшке.
В свободные минуты он был склонен к размышлениям. Обычно после сытного обеда у нега появлялись благодушные мысли, а иногда и ценные идеи, которые он считал важным для государства.
Несколько раз Кнюшке снились даже сны, будто он встречается с самим фюрером и запросто (во сне это было так легко и так нестрашно!) излагает ему свои теории.
— Людей, — говорит он, — надо побеждать не только мечом, но и добром. Если хорошо поставить дело, то те же самые люди, которых так просто расстрелять или повесить, могут целую жизнь с пользой и выгодой работать на вермахт. Вместо озлобления появится чувство благодарности, сегодняшние враги осознают сами превосходство великой немецкой нации и добровольно, с пользой для себя же самих ©ступят в полное повиновение фюреру…
Во сне Кнюшке рассуждал убедительно и долго. Он был красноречив, логичен, и Гитлер, дружески хлопая его по плечу, говорил:
— А у тебя, Кнюшке, голова, государственная голова!
И подвешивал ему железный крест на китель.
Когда листовка «Подвиг русской женщины Серафимы Дегтяревой» была получена комендатурой, Кнюшке приказал развесить ее повсюду, на заборах и на воротах домов.
В этот день, заснув после обеда, Кнюшке опять увидел во сне фюрера и развивал идею о том, что в глазах будущих поколений образ фюрера должен стоять рядом с ликом Христа.
Он проснулся от резкого звука автомобильной сирены и, выглянув їв окно, увидел знакомый нам камуфлированный «опель» майора Грейвса.
Через минуту сам штурмбанфюрер вошел к нему в кабинет в светлосером плаще и в дымчатых очках, темневших под козырьком фуражки.
Кнюшке торопливо отсалютовал.
Он запомнил этого важного эсэсовца со времени его недавнего приезда к командиру дивизии и был, пожалуй, несколько испуган его появлением. Тем не менее он постарался не выдать себя и как мог любезнее осведомился, чем может быть полезен штурмбанфюреру и нет ли у герр Грейвса желания отдохнуть или подкрепиться с дороги.
— Ну, что же, — сказал Грейвс, — я, пожалуй, не против.
Он спросил, здесь ли еще находится этот знаменитый теперь лейтенант Курт Штолыц, в судьбе которого такую благородную и романтическую роль сыграла русская женщина.
Кнюшке поспешил заверить штурмбанфюрера, что указанный Штольц находится совсем недалеко отсюда, в госпитале, что жизнь его вне опасности настолько, что за ним можно сейчас же отправить связного и привести лейтенанта сюда, если это только потребуется герр Грейвсу.
— Я предпочту поехать к нему сам, — сказал Грейвс. — Появляться неожиданно вошло у меня в привычку. Надеюсь, для вас это лишено неприятности? — добавил он усмехаясь.
Кнюшке угостил его отличной русской яичницей со свиным салом и водкой, настоенной на чесноке, так как Грейвс пожаловался на простуду.
За едой Кнюшке совсем успокоился и стал даже развивать свои любимые идеи, иллюстрируя их примером с овцой, которую сначала хотели убить, а потом удовлетворились тем, что остригли. За что овца была весьма благодарна.
— Всякий, — сказал Кнюшке, — предпочтет отдать свою шерсть за то, чтобы ему сохранили жизнь. В сущности в этом и должна состоять экономическая и моральная основа «нового порядка», вводимого фюрером в Европе.
Грейвс от души смеялся и вполне одобрил его идею.
Разговор на высоком интеллектуальном уровне очень нравился Кнюшке и льстил его самолюбию.
Правда, иногда коменданту казалось, что на тонких губах Грейвса появляется ироническая улыбка, но Кнюшке не допускал мысли, что эта улыбка может иметь отношение к тем идеям, которые он излагал.
Через час Грейвс встал из-за стола и предложил проводить его в госпиталь. Он имеет намерение лично побеседовать с лейтенантом Штольцем.
По дороге, сидя на кожаном сиденье машины рядом с штурмбанфюрером, Кнюшке сообщил, что госпиталь, в который они едут, раньше принадлежал русским и что там нашлось много перевязочного материала и различных медикаментов.
Не удержавшись, он похвастал, что ему удалось привлечь к сотрудничеству здешнего русского врача, настроенного вполне лойяльно.
Грейвс посмотрел на него с удивлением, но ничего не сказал.
Они уже подъехали к широкому деревянному — зданию с большими окнами и свернутой в одном месте крышей.
Машина остановилась у ворот, и Кнюшке повел Грейвса по деревянной панельке к крыльцу.
К сожалению, комендант совсем забыл предупредить о своем приезде. Их никто не встретил. Коридор, в который они вошли, был пуст, большинство дверей — заперты.
Наконец появился заспанный санитар и объявил довольно неучтиво, что все раненые позавчера отправлены автобусом в тыл, а новая партия еще не поступала.
— Позвольте, а где раненый лейтенант Штольц? — воскликнул Кнюшке, ловя на себе полный грозного недоумения взгляд Грейвса.
Санитар торопливо повел их в дальний конец коридора, где на дверях значилась русская надпись: «Учительская».
— Вот здесь, — оказал он, распахивая дверь.
Действительно, на койке под одеялом ясно обозначился силуэт спящего человека. Над ним на белой стене висел портрет какого-то русского с пронизывающим, недружелюбным взглядом, редкой светлой бородкой и бакенбардами на молодом лице.
В комнате было полутемно, очевидно, день уже сильно клонился к вечеру.
— Прикажете разбудить? — учтиво спросил Кнюшке.
— Я сам, — сказал Грейвс.
Он подошел к кровати и протянул руку, чтобы тронуть раненого за плечо.
— Герр лейтенант! — позвал он проникновенным тоном, но вдруг почувствовав что-то неладное, с недоумением отдернул одеяло.
Перед ним лежала зеленая поношенная шинель, свернутая наподобие человеческого тела.
— Что за комедия? — брезгливо спросил Грейвс.
Кнюшке растерянно молчал.
В довершение ко всему он чувствовал подступающую из желудка икоту.
Санитар, удивленный не менее других, подошел к кровати, взял шинель и молча разглядывал ее на свету.
— Да это же моя шинель, — пробормотал он, глядя на пришедших с тем же вопрошающим недоумением, как и они на него.
19 августа
Как все хорошо, как замечательно, как превосходно!.. Я совершенно счастлива! Вот уже никогда не думала, что можно быть счастливой в оккупации. Оказывается, можно! Оказывается счастье — это сознание, что ты делаешь именно то, что нужно, добиваешься успеха в этом, несмотря ни на что…
Да, я счастлива. Это пишу я, Тоня Тростников а, ученица девятого класса «а» 19 августа 1941 года в нашем родном поселке, занятом немцами.
Сегодня мы переправили К. на ту сторону, в «район Огородникова». Папа оставался на этом берегу, а мы с тетей Симой и К. перебирались на лодке. Какие у него хорошие, внимательные и грустные глаза!.. Наверное, ему трудно было решиться на этот шаг. Я бы ни за что не решилась. Тетя Сима теперь останется там, на той стороне. Ей тут нельзя: начнутся подозрения, допросы…
Я вернулась одна. Те парни, что провожали меня обратно к реке, смотрели на меня с настоящим уважением, я это видела в их глазах. И вот честное комсомольское, мне не было страшно нисколечко. Папа все время ждал меня в кустах за пристанью. Надо же! Ведь это так опасно. Он очень беспокоился за меня. Милый папа, он стал неузнаваем за последние дни. Какая-то уверенность появилась в нем. Хладнокровие, твердость.
Я спросила его потом, почему бы и нам не перейти к Огородникову.
— Нам надо быть здесь. Здесь мы нужнее, — сказал он очень убежденно.
22 августа
Сегодня, сейчас я видела его мать — фрау К. Это было так неожиданно, так жутко и страшно…
Я пошла на могилу Майи Алексеевны и нарочно кругом — через парк, чтобы не проходить по школьному двору: там теперь немцы, в нашей школе их госпиталь.
Опять я нарвала цветов, но на этот раз даже у могилы у меня было хорошее, легкое чувство: она бы одобрила то, что мы делаем!
И вдруг слышу чьи-то рыдания, глухие, тяжелые. Там на дворе, у забора. Я была уверена, что это кто-то из наших. Подкралась и вижу: стоит на коленях женщина, припала головой к могиле и плачет. Плечи ее дрожат, седые волосы выбились из-под черной кружевной косынки и разметались.
— Хейнрих! Майн либер кинд![11]
Боже, сколько горя, сколько невыносимого горя в этом чужом возгласе, произнесенном на чужом языке!
Нет, нет, я не могла этого вынести. Я пробралась во двор и подошла к ней.
Как все-таки плохо знаю я этот язык, хотя и получала пятерки! Я не могла ей ничего объяснить, я только положила ей руку на голову. Она вздрогнула и подняла на меня глаза, — полные какого-то скорбного отчаяния.
— Эр ист ам лебен унд гезунд![12] — сказала я.
Она, быть может, не поняла меня или, скорее,
не поверила мне и что-то заговорила (взволнованно и быстро. Я ничего не могла понять, кроме того, что она часто повторяет это слово: «Гезунд! Гезунд», — то вопросительно, то недоверчиво и тревожно. Она все время оглядывалась вокруг, словно желая позвать кого-то, кто мог бы рассеять ее недоверие или разделить радость, которая то озаряла ее лицо, то исчезала снова, словно вопугнутая новым сомнением.
Я хотела ей объяснить, что нужно молчать, что это должно быть только между на-мн и никто не должен этого знать, иначе будет очень плохо и ему и другим. Но у меня не хватало слов, чтобы объясниться. Уже каких-то два раненых солдата приближались к нам на своих костылях.
— Комм! — крикнула я первое, что пришло мне в голову, и потянула ее за руку за собой.
Я уже раскаивалась в том, что затеяла все это, и снова прошмыгнула за забор в парк. Но, должно быть, боясь совсем потерять меня из-вида, она поспешила за мной. Раненые отстали, и кое-как мне удалось объяснить, чтобы она подождала меня тут, что я позову отца.
Я побежала к папе в аптеку. Там, как назло, торчал какой-то эсэсовец в дымчатых очках, и мне стоило труда отозвать папу в сторону, чтобы объяснить ему, что произошло.
Он начал упрекать меня в неосторожности. Но все-таки он пошел в парк. Я должна была остаться в аптеке. Милый, милый, папа, будь добрым, будь умным, будь осторожным!..
Как все хорошо, бывает же!.. Правда, папа вернулся поздно, заставил-таки меня помучиться. Я уже думала, не произошло ли чего! Но все отлично. Он рассказал ей все. Это настоящая женщина и настоящая мать. Она все поняла и приняла. Хотя, конечно, этому помогло счастье, которое она испытала оттого, что он оказался жив.
Самая трудная судьба покажется легкой по сравнению с тем, что все уже кончено навсегда… Она дала папе записку для сына, и он сказал, что разрешит мне завтра перебраться через реку. Как он, вероятно, обрадуется этой вести! Хорошо бы устроить их встречу. Папа сказал, что это слишком рискованно. Посмотрим! За нами, кажется, никто не следит…
ДОПРОС
Смолинцев лежал, скорчившись в три погибели, где-то под ногами у Багрейчука, ничего не видел, не мог ни о чем спросить: все равно мотор ревет, заглушая все звуки.
Так продолжалось минут двадцать, может быть, двадцать пять. Смолинцеву они показались вечностью. Для Багрейчука же, как он потом уверял, это было одно мгновение, прекраснейшее во всей его жизни.
Счастье изменило им, когда он уже вывел самолет к аэродрому в тридцати километрах за линией фронта: яростный огонь зениток заставил его отвернуть к озеру. Багрейчук решил приземлиться на прибрежной песчаной полосе, ибо бензин кончался. Он прекрасно нацелился на три точки, но проклятый «мессер» дал все-таки такого «козла», что удержать его не было сил. Со всего размаха самолет скапотировал и, вероятно, загорелся бы от удара, но сознание Багрейчука отработало автоматически, и он успел выключить зажигание.
Зенитчики из аэродромной обороны были немало удивлены, найдя в обломках немецкой машины вместо фашистского асса двух оборванных соотечественников.
Багрейчука тут же отправили в лазарет (он был без сознания). Смолинцев же находился в таком возбуждении, что сначала не чувствовал никакой особенной боли. Однако через некоторое время его охватила такая усталость, что он еле добрался до жесткой полотняной койки в одном из блиндажей, куда его отвели по приказанию начальника аэродрома.
Повалившись на эту койку, он проспал немногим менее двух суток.
Затем начальник аэродрома старший лейтенант Семенов, спокойный красивый мужчина в кожаном реглане, долго беседовал с ним. Он спросил, какие у Смолинцева планы, и сказал, что сейчас самое почетное дело на земле — быть солдатом, служить в армии, которая защищает страну.
— Родные у тебя есть? — осведомился он.
Смолинцев сказал про мать и про дядю Андрея,
к которому она уехала на Ленинскую ГЭС. Но тут же выяснилось, что Ленинская ГЭС теперь тоже по ту сторону, фронта.
— Ладно, ты не грусти особенно, — сказал старший лейтенант. — Это все временно. Вот и в сводках пишут: «Районы, временно оккупированные противником». Поживи-ка ты пока у нас в БАО[13] деньков шесть — семь, отдохни, одумайся, поприглядись, может, и определится твое место в жизни.
Он распорядился, чтобы Смолинцеву вместо его разорванной куртки и грязных ботинок выдали настоящую гимнастерку и сапоги.
После этого разговора и особенно после того, как Смолинцев облачился в новую гимнастерку, солдатские брюки и сапоги, а также получил фуражку с голубым околышем и защитную куртку, в каких ходили на аэродроме мотористы, он, несмотря на грустные мысли о матери, почувствовал себя вполне уверенно.
Узнав, как пройти в лазарет, в котором находится капитан Багрейчук, Смолинцев прежде всего отправился туда. Ему не терпелось рассказать капитану о беседе с начальником аэродрома и о своем предстоящем вступлении на военную службу. Он долго надраивал сапоги и одергивал гимнастерку, желая произвести на капитана впечатление своим новым обличием.
К тому же только что вышла дивизионная многотиражка, где была напечатана большая заметка об их побеге из немецкого плена. Судя по этой заметке, Багрейчука здесь знали многие. Он, оказывается, служил раньше в одной из эскадрилий этой дивизии. Он был сбит за линией фронта, и его считали погибшим, пока не дошли вести, что он собрал вокруг себя группу артиллеристов, оказавшихся в окружении, и бьется в тылу у немцев, на «пятачке».
Особенно понравился Смолинцеву дружеский шарж на четвертой странице. Капитан был изображен здесь в виде всадника, оседлавшего «мессершмитт» и мчавшегося через облака. Под рисунком была подпись в стихах:
Капитану Багрейчуку
Смолинцев бережно сложил газету и положил ее в карман своей куртки, надеясь порадовать капитана.
Лазарет находился километрах в четырнадцати от аэродрома. Смолинцев добрался туда на попутном грузовике и уже под вечер очутился перед старинным помещичьим особняком с двумя деревянными крашеными колонками.
Дежурная сестра, к которой он обратился, внимательно осмотрела его с головы до ног и ска-
139
зала, что надо — подождать. Посещение больных посторонними не разрешается, а главный врач занят и будет не раньше, чем через час.
От нечего делать Смолинцев отправился на берег речонки, вьющейся под горой, и сел там под старыми ивами, роняющими в воду узкие желтые листья.
Неожиданно острое чувство грусти вдруг овладело им.
Где-то далеко шумит и грохочет война, а здесь жизнь течет неслышно, как река в камышах. В медлительной, почти сонной тишине вянут травы, носится в прозрачном воздухе серебряная паутина и лохматые вороньи гнезда покачиваются на полуоблетевших ветвях. Колхозные подводы тянутся по той стороне реки к перевозу сдавать зерно. У людей тут, как всюду, свои заботы, своя трудная дань войне. А он? Неужели он все еще «посторонний», как сказала сейчас медсестра?
Он опять засмотрелся на небо. И вдруг вспомнил девический силуэт на фоне бледнеющего заката. Это было, как в песне. Он плыл по реке и, оглядываясь, видел Тоню на берегу. Как-то она теперь? Что с ней, что с доктором? Его вдруг словно кольнуло: а где же пакет? Он так и не имел случая спросить об этом у капитана.
В саду, за зданием лазарета, раздались гулкие удары в рельсу, подвешенную на дереве.
Наверное, отбой.
Смолинцев поднялся и медленно побрел по тропинке вверх.
У входа в дом, рядом с увядшей клумбой, стояла та же дежурная медсестра и с ней какой-то майор в малиновой с синим верхом фуражке, щуплый, с иссиня-бледным лицом.
Когда Смолинцев приблизился, сестра отошла к крыльцу.
— Это вы к капитану Багрейчуку? — спросил майор.
Смолинцев кивнул.
— Откуда вы знаете капитана Багрейчука?
— Да мы вместе были в плену. Смолинцев полез в карман за газетой, но майор спросил вдруг:
— Скажите, вы добровольно попали в плен?
— Ну что вы говорите! Разве это может быть? Смолинцев почувствовал, что кровь приливает
к лицу. Во рту у него высохло, как тогда, перед побегом из плена.
— Вы что же, думаете, что я предатель? Если вы не верите мне, то спросите капитана Багрейчука, он знает. Он самый преданный нам человек:
— Кому это нам?
— Народу!
— Вы, значит, народ? — Глаза майора еще более сузились, и жесткая насмешливая улыбка скривила его синеватые губы.
— Капитана здесь уже нет, — сказал он.
— Как нет? Где же он?
— Надо будет, узнаете. Можете пока идти. Смолинцев медленно повернулся и растерянно
побрел по аллее к выходу. Он чувствовал затылком, что майор смотрит ему вслед.
ПОСЛЕДНЯЯ СИГАРЕТА
Внезапное исчезновение раненого лейтенанта неприятно озадачило Грейвса. Оно вновь осложняло его задачу. Но самый факт, что лейтенант исчез, только подтверждал правильность подозрений, беспокоивших штурмбанфюрера. С каждой минутой он все больше склонялся к мысли, что в могиле Клемме находится какой-то другой человек. Требовалась быстрая и самая тщательная проверка всех обстоятельств.
Грейвс связался по телефону с командиром десантного батальона, проводившего здесь операцию по захвату железнодорожного узла.
Оказалось, что числившийся в списке личного состава батальона лейтенант Курт Штольц считается пропавшим без вести как раз со дня указанной выше операции.
— Часто у вас тут в гарнизоне исчезают немецкие офицеры? — сердито обратился Грейвс к коменданту.
Кнюшке по-куриному хлопал веками своих маленьких круглых и красных глаз и удрученно молчал, не решаясь высказать свои предположения. Между тем мысли, копошившиеся у него в голове, были куда проще и носили совершенно другой оттенок, нежели те, что беспокоили Грейвса.
— Мне придется написать рапорт, — сурово продолжал штурмбанфюрер. — Порядки, которые вы здесь завели, наносят явный ущерб интересам фюрера.
Кнюшке тяжело запыхтел и, наконец, все-таки решился:
— Вы напрасно так беспокоитесь, герр Грейвс, — запинаясь, заговорил он. — Когда я был тоже в госпитале во Франции, то мы, грешные, люди, тоже вели себя там не лучше этого Штольца.
— Причем тут Франция? Что вы этим хотите казать?
— А то, что это известные проделки холостяков офицеров: лейтенант, безусловно, завел себе здесь какую-нибудь русскую Дульцинею. Бьюсь об заклад, что он роскошно коротает с ней время, пока старая шинель санитара исполняет за него служебные обязанности больного. Госпитальное начальство всегда смотрело на это сквозь пальцы: должны же быть у фронтовика какие-то земные развлечения!
Грейвс только саркастически усмехнулся в ответ на эти пинкертоновские догадки. Но этот разговор все же натолкнул его на новые мысли. Он счел не лишним также повидаться и со спасительницей лейтенанта русской женщиной Дегтяревой.
Подобно всем жителям, оставшимся в поселке, Дегтярева была зарегистрирована в специальной книжке. Грейвс послал за ней коменданта, однако тот вскоре явился с докладом, что русской женщины не оказалось дома. Соседи сказали ему, что она вместе с ребенком отправилась за солью.
— За какой еще солью? — воскликнул Грейвс. Его самолюбие всегда необыкновенно задевали ничтожные мелочи, постоянно впутывающиеся в стройную канву логических построений.
Кнюшке объяснил, что население поселка страдает от отсутствия соли (торговля парализована), и местные жители ходят за солью на соседнюю станцию к бывшим железнодорожным складам, ныне сгоревшим. Там на пепелище они умудряются собирать какую-то грязь, и она служит им вместо соли.
— Какое мне, черт возьми, дело до всего этого! — теряя спокойствие, закричал Грейвс. — Вы распустили здесь все русское население, и они делают у вас все, что хотят. Я не удивлюсь, если обнаружится, что в один прекрасный день весь ваш гарнизон будет захвачен партизанами.
Он хлопнул дверью и отправился снова в госпиталь.
Лейтенанта Штольца по-прежнему не было на ►месте.
Военфельдшер, делавший перевязки целой группе поступивших с фронта раненых, в ответ на вопросы штурмбанфюрера растерянно разводил руками и бормотал что-то невнятное, пытаясь оправдаться.
Грейвс махнул на него рукой и вышел во двор.
Вчерашний санитар сидел на бревне у забора в позе глубокомысленного раздумья: военфельдшер только что объявил ему об отправке на передовые в наказание за ротозейство.
Увидев Грейвса, санитар вскочил на ноги и начал неуклюже салютовать.
— Садитесь, — сказал Грейвс и сам опустился рядом на то же бревно. — Курите? — Он достал свой портсигар, протянул санитару и закурил сам. — Когда вы последний раз видели раненого лейтенанта? — спросил штурмбанфюрер дружеским тоном. — Он и раньше уходил надолго или только теперь?
— Да ведь этот лейтенант был тут совсем немного, — сказал санитар. — Вчера утром он в первый раз гулял по двору, а потом попросил одеться и отправился за сигаретами. Часа через полтора вернулся, поел и лег спать. Я, признаться, и думать не думал, что он меня подведет.
— Так, — протянул Грейвс, — значит, утром он ходил за сигаретами. Вы уверены в этом?
— А как же, — санитар вытянул одну ногу и, откинувшись назад, достал из кармана измятую пачку. — Вот. Это он мне принес. Добрый как будто человек, а…
В пачке оставалась одна сигарета. Грейвс внимательно рассматривал этикетку с нарисованной на ней мордой немецкой овчарки.
Это были русские сигареты, притом явно высокого сорта.
— Где можно достать такие сигареты? — спросил Грейвс.
В ответ санитар только пожал плечами.,
— Мы тут мучаемся с этим, — сказал он. — То и дело перебои в снабжении. На передовой, говорят, считаются с солдатами, а здесь даже сам комендант, если вы заметили, курит эрзац. Плохие дела, — он махнул рукой и потянулся к пачке. — Разрешите, герр штурмбанфюрер, там еще есть одна.
Но Грейвс отвел его руку, встал и, не оглядываясь, направился к своему «опелю», поджидавшему у ворот.
Однако, проехав минуты три, штурмбанфюрер внезапно остановил машину.
— Я сошел с ума, — пробормотал он. — Что же подозрительного, если офицер-победитель курит сигареты побежденной страны?!
В комендатуру он возвратился угрюмый, злой и быстро прошел сквозь приемную в кабинет Кнюшке, который со вчерашнего дня был склонен считать своим.
Но комендант был тут.
Он сидел у стола, развалившись в стильном кресле, обитом зеленым бархатом, и курил.
Напротив него в кресле подтянуто и прямо сидела пожилая женщина, по видимому, немка, в черной кружевной косынке на седых волосах. И рядом с ней какой-то человек в опрятном штатском сюртуке, из-под которого был виден чистый крахмальный воротничок и тщательно завязанный галстук.
Какая элегантность среди общего беспорядка! Гладкая бритая голова. Пенсне в тонкой золотой оправе поблескивает сдержанно и строго.
Но что это?
На столе перед ним лежит новенькая пачка тех самых русских сигарет с мордой немецкой овчарки на этикетке.
Увидев Грейвса, комендант сразу изменил свою роскошную позу. Он подобрал раскинутые ноги и встал. На лице его изобразилась хмурая неприступность.
Его собеседник встал тоже. Но женщина осталась сидеть.
— Я не могу делать исключения даже для вас, доктор, — сказал комендант строго. — Немецкие законы обязательны для всех в равной мере. Вот герр штурмбанфюрер может это подтвердить.
— В чем дело? — спросил Грейвс, уже догадываясь, что это, должно быть, тот русский доктор, о котором упоминал комендант.
Он только теперь заметил, что этот человек был чем-то взволнован. Рука его, державшая шляпу, заметно подрагивала, и за пенсне, на лбу, выступили маленькие капельки пота.
— Задержана моя дочь, — сказал доктор на хорошем немецком языке, но с легко уловимым русским акцентом. — Она подросток, школьница, и ровно ни в чем не виновата.
Он глотнул воздух и продолжал, стараясь говорить спокойно.
— Меня вызвали к больному ребенку, и я задержался там позже восьми часов. Понятно, что она забеспокоилась и пошла отыскивать меня.
И вот ее забрали, так как по приказу коменданта после восьми часов появляться на улице нельзя.
— Я хочу подтвердить все это, — сказала женщина, приподнимаясь с кресла. — Надеюсь, у вас нет оснований сомневаться в моих словах. Я приехала сюда, чтобы увидеть могилу моего сына, погибшего здесь.
— Кто вы такая? — спросил Грейвс строго.
— Я уже сказала вам. Я мать немецкого офицера. Он погиб здесь ради Германии, и вы не можете относиться ко мне с недоверием.
— Садитесь, — сказал Грейвс. — Вы, вероятно, и есть фрау Клемме, мать лейтенанта саперной роты Генриха Клемме?
Женщина сдержанно поклонилась и села. Штурмбанфюрер сел тоже.
— Командир дивизии полковник Шикльгрубер просил передать вам мое глубокое сочувствие, — сказал он.
Женщина опять поклонилась с прежней сдержанностью.
— Вы только что приехали? Откуда вы знаете русских?
— Нет, я приехала еще вчера. Доктор Тростников видел моего сына незадолго до смерти. Он перевязывал ему рану, и я считаю своим долгом отвести несправедливые подозрения, которым подвергают его самого и его девочку.
— Вы врач? — спросил Грейвс Тростникова.
— Да, это врач, — вмешался Кнюшке. — Вы помните, я вам говорил?
— Помню. Вы, кажется, лечили господина коменданта?
Доктор наклонил голову.
— Я прошу и вас быть гуманными, — сказала фрау Клемме. Голос ее чуть заметно дрогнул.
— Она у вас здесь, эта девочка? — спросил Грейвс коменданта. Он уже чувствовал себя, как на охоте, и чутье безошибочно подсказывало ему, что сейчас лучше всего казаться доброжелательным, готовым пойти навстречу этому человеку.
— Сейчас выясним, — сказал комендант и вышел.
— Так вам случилось, доктор, оперировать немецкого лейтенанта? Как он попал к вам?
— Право, не могу представить. Его ввели ко мне в кабинет, и мое дело было — оказать ему необходимую врачебную помощь. У него была рваная рана вот здесь, на боку, под мышкой. Я извлек осколок, вероятно, от мины или бомбы.
— Это была смертельная рана?
— Нет, отнюдь. Правда, он потерял много крови, но мы сделали ему переливание.
— Почему вы так заботились о немце, ведь у вас были свои раненые солдаты?
— Мы помогали всем, кто в этом нуждался.
— Отчего он умер?
— Этого я не могу сказать. Когда ваши солдаты ворвались в поселок, мы вынуждены были покинуть госпиталь.
— И лейтенант тоже?
— Нет. Он остался там в перевязочной: мне и другим было уже не до него. Поднялась стрельба, и через поле бежали ваши солдаты…
— И больше вы не видели этого лейтенанта?
— Нет.
— Откуда вы узнали его имя?
— Я записал его на бумажке перед тем, как приступить к операции. Я всегда записываю своих больных. Это привычка.
— Он сам называл вам свою фамилию?
— Да, он находился все время в полном сознании.
— Он больше ничего не говорил вам?
— Я запрещаю больным говорить во время перевязки.
Опять появился Кнюшке и с ним дежурный сержант в поношенном кителе, тщательно заправленном под ремень, и выгоревшей, видавшей виды пилотке. Он сказал, что девушка находится здесь, во дворе, в помещении для арестованных.
— Где вы ее захватили? — опросил Грейвс.
Доктор хотел вмешаться, но Грейвс знаком
удержал его.
— Мы взяли ее у реки, — сказал сержант. — Она в темноте переправилась с той стороны к привязывала лодку. Когда ее схватили, она кусалась, как кошка.
— Этого не может быть, — возразил доктор. — Она разыскивала меня.
— Мы все это выясним. Вы пока можете идти, — сказал Грейвс сержанту. — Я очень прошу вас, фрау, подождать в соседней комнате.
Женщина вышла, сохраняя достоинство.
Наступило молчание.
— Садитесь, — предложил штурмбанфюрер, так как доктор все еще стоял. Он опустил руку в карман и достал портсигар.
— Вы курите? — обратился он к доктору.
— Спасибо, я привык к своим, — хмурясь, ответил врач.
Он потянулся к пачке, достал сигарету и снова положил пачку на стол.
Грейвс уже зажег спичку и дал огня. Они закурили каждый свое.
— Третьему от одной спички не полагается, — сказал Грейвс коменданту. — Плохая примета, — он усмехнулся. — Плохо жить с нами, оккупантами, доктор? Вы почему остались — не успели уйти или рассчитывали на лучшее?
Доктор зажег еще спичку: его сигарета не раскуривалась.
— Мне бы хотелось, чтобы мы вернулись к вопросу, ради которого я сюда пришел. Ведь ваша армия не воюет против детей, не правда ли?
Грейвс промолчал.
— Доктор Тростников не ладил с советской властью: он находился в тюрьме в тридцать седьмом году, — негромко сказал комендант, повернувшись к Грейвсу.
— Это так? — спросил Грейвс. — За что вы сидели в тюрьме? Политика?
— Нет, просто произошла ошибка, — сказал доктор.
— Вам выгоднее сказать, что вы были врагом советов, — заметил Грейвс.
— Я говорю то, что есть на самом деле.
— Гм. И с тех пор вы считаете, что всякий арест происходит только по ошибке? — Грейвс добродушно засмеялся, но вдруг стал серьезен.
— Можно привести сюда дочь доктора? — обратился он к коменданту.
Кнюшке снова вызвал дежурного сержанта и отдал приказ.
В комнате опять воцарилось молчание.
— Где вы достаете эти сигареты? — спросил Грейвс, потянувшись рукой к пачке, лежащей на столе около руки доктора.
Но тот не был настроен говорить на отвлеченные темы:
— У меня старые запасы, — пробормотал он.
Дверь отворилась, и двое солдат ввели Тоню.
Платье на ней было порвано, и когда она шла,
то все время обнажалось грязное, в травяной зелени колено, над которым виднелась широкая царапина. На подбородке и на шее тоже были ссадины. Припухшие глаза смотрели угрюмо и настороженно.
В первое мгновение она не заметила отца, который, взглянув на нее, остался сидеть в кресле, только чуть заметно вобрал голову в плечи.
— К сожалению, по правилам допроса, вам тоже придется выйти, — обратился к нему Грейвс. — Но вам особенно нечего, беспокоиться: ваша дочь не такой уж ребенок, как это вам до сих пор кажется.
Он сделал знак сержанту.
Доктор встал.
— Она разыскивала меня, пока я ходил к больному, — твердо сказал он по-русски, быстро взглянув на дочь.
Девушка коротко охнула, увидев его, и замерла, словно в оцепенении.
Сержант подтолкнул доктора и потом потянул его за рукав.
Они уже были у двери, когда девушка вдруг встрепенулась и крикнула:
— Все удалось, папа! Не бойся за меня!
Доктора увели.
— Мы сами устроили им это свидание, — с досадой сказал Грейвс.
Он все еще был слаб в русском языке и не совсем понял, что она крикнула.
«Не бойся за меня» — это довольно ясно. Это утешение или, может быть, обещание вести себя твердо, не выдавать ничего, что ей известно.
Но что-то она говорила еще? Ладно, разберемся постепенно.
— Садитесь, — сказал он по-русски, указывая на кресло, в котором недавно находился доктор.
Девушка продолжала стоять у стены, не двигаясь с места.
— Вы тоже говорите по-немецки, как и отец?
— Нет, не говорю, — последовал отрывистый ответ, со взглядом, устремленным в пол. — Я вообще ничего не знаю и ничего не буду вам говорить.
Грейвс с минуту молчал, потом сказал с деланным хладнокровием:
— Ну, что ж, в таком случае не будем пока зря тратить время. Отведите ее обратно! Пусть подумает.
ПРИСЯГА
Оскорбительный, непонятный допрос, а также неожиданный отъезд из лазарета капитана Багрейчука отравили Смолинцеву все четыре дня, проведенные им в БАО. Старший лейтенант Семенов «прикомандировал» его к мотористам, которые жили в особом блиндаже и занимались осмотром и текущим ремонтом самолетов, несли дежурства, ездили с термосом на полуторке за горячей едой на базу, а в свободное время играли в «козла», оглушительно стукая по столу самодельными костяшками.
При других обстоятельствах Смолинцева целиком захватила бы эта жизнь; мотористы относились к нему с покровительственной ласковостью, называли они его тоже снисходительно «подросток», брали с собой к самолетам и приглашали играть в «козла». Но Смолинцев был задумчив и сдержанно отзывался на их радушие.
На четвертый день утром © БАО приехал старший лейтенант Семенов.
— Отдыхаешь? — спросил он, подходя к Смолинцеву и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Мы тут подумываем, не определить ли тебя в летную школу. Ты как? Возражать не будешь? Вот так я и знал. Дело боевое, хорошее. Послезавтра в лазарете пройдешь медкомиссию. Без нее нельзя. А там уж мы сами тобой займемся.
Смолинцев спросил:
— Не знаете, старший лейтенант, где теперь капитан Багрейчук?
Лицо начальника аэродрома внезапно скривилось, точно он глотнул чего-то очень кислого.
— Там у него передряга какая-то. — Он вздохнул. — Ничего, разберутся, кому положено.
Он ушел, а Смолинцев остался опять со своими думами, однако, мысли о летной школе постепенно овладели им, и он уже начал строить различные планы.
Но через несколько часов все изменилось.
Он как раз уселся играть с мотористами в домино. В это время в блиндаж не то, чтобы вошел, а как бы вкатился небольшой, но полный человек в летном шлеме и короткой шинели. Он спросил, кто тут Смолинцев, и, подойдя, протянул толстую ладонь.
— Синцов, — представился он. — А я как раз за тобой, собирайся.
Тон у него был дружеский и веселый. Он широко улыбался, и маленькие, очень живые глаза его светились добрым дружеским доверием.
Пригибаясь от ветра, они прошли через все поле к взлетной площадке.
Вылинявший от дождей товарный «дуглас», загруженный внутри какими-то тюками и ящиками, казалось, ждал только их. Едва они устроились на одной из жестких скамеек, тянувшихся вдоль фюзеляжа, как он уже завихрил двумя пропеллерами и начал выруливать на старт.
— Куда вы меня везете? — спросил Смолинцев.
— А вот увидишь, — отозвался немногословный майор.
Сквозь маленькое целлулоидное окошко Смолинцев с интересом наблюдал за взлетом. Но время уже клонилось к вечеру, сумерки сгущались, и скоро стало совсем темно. Моторы однообразно гудели, и самолет, вибрируя, нырял в воздушные ямы так, что у Смолинцева перехватывало дыхание.
Синцов же, упрятав нос в поднятом воротнике, спокойно дремал с видом человека, который знает, что делает, и не имеет повода волноваться.
Так прошло часа два, может быть, три. Вдруг Синцов поднял голову. В синем свете маленькой бортовой лампы лицо его было бледньш, как у призрака.
— Никак, снижаемся? — спросил он.
На самом деле, судя по тому, как подпирало дыхание, самолет быстро терял высоту.
Смолинцев тер рукой маленькое окошко и упрямо смотрел в ночь. Но еичего не было видно, кроме рубчатой поверхности задранного вверх могучего крыла, освещенного искрами, вылетающими из выхлопных труб.
Неожиданно раздался мягкий удар. Самолет коснулся шинами невидимой земли, подпрыгивая, покатился по ней и замер.
— Ну, вот и Москва! — сказал, выходя из кабины, пилот.
В синем полусвете кожаный его реглан казался вылитым из металла.
Москва!..
Смолинцев едва не вскрикнул от удивления. Множество самых разнообразных предположений и мыслей всю дорогу роилось у него в голове, но этого он не предполагал. Москва!..
Не без робости взглянул он (в лицо своего спутника. Синцов добродушно зевал. Должно быть, ничего не грозило здесь Смолинцеву, ничего, кроме того, что угрожало самой столице.
Через пять минут они вышли на городскую улицу. Серая лента асфальта тянулась между подстриженными деревьями и громадами домов. Изредка проносились машины, освещая себе путь призрачным, лунным светом фар.
Смолинцеву вдруг показалось: что-то шевелится над ними в мутном ночном небе. Он всмотрелся пристальнее и невольно схватил за руку майора. Какое-то громадное, мягкое, округлое тело неслышно покачивалось в воздухе, будто чудо-рыба, шевеля плавниками.
— Что это?
Синцов усмехнулся.
— Аэростат. Тут их порядком.
Улицы были пустынны. Еле заметные белые полосы обозначали край тротуара. Блестя синими стеклами, подкатил большой, как дом, троллейбус.
Они вошли и помчались мимо темной стены домов. Пассажиры — их было совсем мало — молча входили на остановках, молча платили за проезд, молча выходили.
Через некоторое время Синцов и Смолинцев тоже вышли.
Неприступные, как бастионы, теснились дома. Широкие витрины нижних этажей были заделаны кирпичом или заставлены штабелями мешков, набитых песком. В подъездах, освещенных синими лампами, видны были люди с повязками на рукавах. На крышах угадывались пулеметы, обращенные стволами вверх.
Город приготовился к битве и в то же время жил привычной, обыденной жизнью.
Прямо с тротуара они вошли через массивную входную дверь в нижний этаж серого здания, занимавшего целый квартал.
В высоком неярко освещенном зале, подпираемом четырехугольными мраморными колоннами, царило оживление, похожее на то, что бывает на вокзалах.
Синцов свернул вправо к нише, где стояла небольшая очередь в лифт.
Они поднялись на десятый этаж и прошли по ковру мимо столика дежурной в глубину тихого гостиничного коридора.
— Ну-с, кажется, прибыли, — сказал Синцов, останавливаясь около одной из дверей, и энергично постучал.
К удивлению Смолинцева, им открыл капитан Багрейчук. Он, должно быть, только что спал или просто валялся на постели: гимнастерка без пояса и помята, волосы взлохмачены, лицо хмурое.
— Принимай гостя, — сказал Синцов.
После первых приветствий, когда они уселись у стола, где были телефон и пепельница, переполненная окурками, Синцов спросил:
— У тебя, Багрейчук, есть талоны? — Тогда накормишь сегодня молодого человека, а завтра я принесу еще. Не знаю, чем уж ты недоволен, — продолжал он. — Жизнь дай бог всякому, не пыльная: номер у тебя есть, талоны на еду тоже, спи сколько хочешь, да и культурные развлечения опять же!
Вскоре Синцов ушел.
— Надоел он мне, — пожаловался Багрейчук. — Ни с кем не разговаривай, знакомств не води! Сижу тут, как сыч в дупле. Хорошо хоть ты появился. Послушай, — спросил он немного погодя, — а что это за пакет ты тогда передал мне на «пятачке»? Что-то они больно тут забегали с ним! Я было спрашивал майора Синцова, так молчит.
— А как же он к ним попал? — удивился Смолинцев. — А я уж думал, что вы его потеряли, товарищ капитан;
— Потерял, — проворчал Багрейчук. — Да я и думать о нем забыл с тех пор, как ты мне его дал. А там, в лазарете, он, видно, и выпал из сапога, когда они меня раздевали. Знал бы я — и брать его не стал у тебя.
Он махнул рукой и вдруг съежился, должно быть, от боли. Шея у него была перевязана, и из-под гимнастерки торчал бинт.
Смолинцев посмотрел на него с невольным сочувствием.
— Вы не сердитесь на меня, товарищ капитан, — попросил он. — Меня самого там чуть не арестовали.
Он принялся объяснять все, что он знал о записках пленного лейтенанта. Это заняло весь вечер.
Они уже собрались спать (капитан на своей кровати, Смолинцев — на диване), как вдруг пронзительно завыла сирена. Резкий отвратительный звук проникал всюду. В коридоре захлопали двери, послышался топот ног.
— Воздушная тревога, воздушная тревога! — раздался радиоголос.
— Фрицы прилетели, — сказал капитан. — В метро будешь спускаться или нет?
— А вы?
— Я — спать.
Он накрылся с головой одеялом и отвернулся к стене. Сирена, наконец, перестала выть. Все звуки умолкли, только слышно было, как отстукивал секунды метроном.
Смолинцев потушил свет и, отодвинув штору, стал у окна. Голубые мечи прожекторов беззвучно скользили в небе, натыкаясь иногда на серебристые, рыбьи бока аэростатов.
Смолинцев взглянул вниз и замер: зубчатая каменная стена вырисовывалась перед ним отчетливо, как на чертеже. Куполастый церквастый холм, как сказочный город, выступал из бледно-синей мглы. Лучи скрещивались над ним, как шпаги.
Внезапно забили зенитки. Сотни маленьких белых облаков вспыхивали на дальнем краю неба.
Сейчас, вот сейчас появятся самолеты!
Но выстрелы прекратились так же внезапно, как и возникли. Вновь стал слышен отчетливый металлический звук метронома.
Прошло долгих сорок минут, и вот где-то вдалеке возникла умиротворяющая мелодия горна.
— Отбой воздушной тревоги! — удовлетворенно произнес женский голос из репродуктора.
Утром после завтрака капитан и Смолинцев вышли на улицу.
Осмотрели Красную площадь, потом медленно обошли вокруг Кремля. Смолинцев с благоговением смотрел на седые башни и стены, поросшие мхом и травой[14].
Все его переживания и тревоги как бы смирялись здесь при виде этих стен и воплотившейся в них русской народной истории.
Невольно думалось о каком-то высшем, общенародном значении жизни каждого человека.
На скамейке в Александровском саду, где они уселись отдохнуть, Багрейчук неожиданно сказал:
— Ох, и подвел ты меня все-таки с этим пакетом! Знал бы — и связываться не стал. Томись тут как неприкаянный.
— Зачем он привез нас, как вы думаете?
— А черт его знает. Я и сам толком не пойму. Говорит: начальству видней. И ничего больше от него не добьешься.
Когда они вернулись в гостиницу, дежурная по этажу сказала, что приходил майор Синцов. Он оставил талоны на обед и на ужин, два билета в Большой театр и записку: «Сегодня можете быть свободны».
— Свободны! — зло заворчал капитан. — Повешусь я скоро от этой свободы, а то сбегу к дьяволу обратно. Что я, паразит или кто? Нашел нам время развлекаться. Чувствуешь себя каким-то сукиным сыном, сволочью, нэпманом, понимаешь!
Однако вечером в театр они все-таки отправились. Билеты были хорошие, в ложу бенуара. Шел балет «Лебединое озеро».
Весь первый акт Смолинцев не столько смотрел и слушал, сколько привыкал к обстановке. Возникали почему-то мгновенные воспоминания то о «пятачке», то о госпитале, то о немецких бараках для пленных.
Он испытывал нечто похожее на чувство вины за то, что находится здесь, в этой обитой бархатом ложе, перед сценой, на которой порхают полуобнаженные танцовщицы в пленительных вихрях звуков, несущихся из оркестра.
Мельком он взглянул на капитана. Багрейчук сидел нахмурившись, его сумрачный взгляд из-под густых бровей выражал отчужденность.
Кто-то толкнул Смолинцева в спину. Он удивленно обернулся: Синцов в новом кителе и начищенных сапогах из полутьмы манил его знаками. Рядом с ним стояла недовольная билетерша.
— Капитан здесь? — спросил он, когда Смолинцев выбрался к нему из ложи.
— Здесь, как же.
— Зови его сюда.
Но капитан уже вышел сам и выжидательно глядел на майора.
— Пошли, — сказал Синцов многозначительно.
У подъезда ждала их машина. Майор сел рядом с шофером, а капитан и Смолинцев поместились на заднем сиденье.
Машина подвезла их к зданию с высоким полированным цоколем. Все трое прошли мимо часового и поднялись на площадку, где стояли еще двое вооруженных, преграждая путь на лестницу.
— К члену Военного совета фронта по вызову, — сказал им Синцов.
Он протянул какую-то синюю квитанцию, должно быть, пропуск. Однако потребовались еще документы, и дело неожиданно осложнилось, так как у Смолинцева никаких документов не было.
Синцов стал звонить куда-то по телефону. Наконец сверху спустился сержант в ладной гимнастерке, с блестящим новеньким кожаным ремнем и провел всех троих по устланной красным ковром лестнице на следующий этаж. Они долго шли по глухому коридору со множеством массивных дверей по обе стороны.
Сержант ввел их в приемную. Тут стоял стол с телефонами и около него щегольского вида капитан. Было ясно: ему не приходится шагать под дождем или бросаться на мокрую землю, спасаясь от близкого разрыва мины. Зато тут, на своем посту, он знает, что ему делать. Два генерала с портфелями сидели на стульях перед полированной боковой дверью.
Щеголеватый капитан вышел из-за стола, внимательным и быстрым взглядом оглядел с голозы до ног Смолинцева и Багрейчука и распахнул перед ними дверь.
Оба генерала проводили их не совсем дружелюбными взглядами: быть может, они были задеты, что кто-то проходит раньше.
Они вошли в кабинет с тяжелой резной мебелью. Высокие окна были завешаны плотными портьерами. Ровный матовый свет от бронзовых бра освещал широкий стол, покрытый зеленой суконной скатертью. Этот стол тянулся вдоль всего зала, на другом конце которого трое военных стояли у стены перед картой и о чем-то переговаривались. Сначала они даже не заметили, кто вошел. Тогда Синцов кашлянул, и все трое обернулись к ним.
— По вашему приказанию явились, — сказал Синцов.
Их пригласили сесть, и, пока они неловко и стеснительно рассаживались, высокий генерал с мальчишескими глазами и мальчишеским вихром в мягких русых, еще не совсем отросших после недавней стрижки волосах подошел к маленькому столику у книжного шкафа и налил себе чаю из чайника, стоявшего там на электрической плитке. Со спины тоже было заметно, что он молод: стянутая широким ремнем длинная талия казалась сильной и гибкой. Серебряные генеральские звезды на новеньких красных петлицах только подчеркивали его молодость. Вероятно, ему было немногим больше тридцати.
Другой — без знаков различия, хотя и в гимнастерке, плотный, с быстрыми, но обстоятельными движениями — опять повернулся к карте.
— Ну, что же, — сказал генерал, обращаясь преимущественно к щуплому полковнику, который принялся развязывать клеенчатую синюю папку. — Мы все уже знаем, в чем дело. Докладывать тут, собственно, нечего. Обсудим, что надо предпринять.
Полковник послушно сел, положив папку на край стола.
— Вы товарищ Багрейчук? — обратился генерал к капитану.
— Так точно. — Багрейчук встал, неловко отодвигая стул, запутавшийся в ковре.
— Сидите, сидите, — сказал генерал. — Нас крайне заинтересовали сведения, которые мы получили от вас. Они очень важны. Досадно, что этот человек, — он шел к нам, надо полагать, как к людям передовой и самой гуманной идеологии, — оказался потерянным в сутолоке отступления. Скажите, вы сами видели этого немецкого лейтенанта, разговаривали с ним?
— Да нет, товарищ генерал, не пришлось, — Багрейчук заворочался на стуле и все-таки встал. — Только я немного пришел в себя после перевязки, тут как раз немцы десант выбросили. Пришлось уходить: не до него уж. Если бы знать, конечно…
— Бежали, значит, — осуждающе вставил полковник.
Капитан покраснел, желваки напряглись у него на скулах, но он сдержался.
Наступило молчание.
Плотный отодвинулся от карты и сел в кресло около генерала.
— Случается, — медленно сказал он, — бегут целые дивизии и даже целые армии. — Он вздохнул.
— Значит, вы его не видели в лицо? — опять спросил генерал.
Капитан угрюмо уперся глазами в стол.
— Вас спрашивают, — строго сказал полковник.
— Я, товарищ командующий, в бою оружия не бросал, — сказал Багрейчук бледнея, даже не взглянув в сторону полковника. — Сюда, в тыл, меня привезли насильно. Я прошу отправить меня обратно. О храбрости лучше судить не в кабинетах.
— Полегче, ты, — зашептал Синцов и дернул капитана за гимнастерку.
— Мы вас отправим обратно, — сказал генерал. — В храбрости вашей я тоже не сомневаюсь. Генерал Савицкий представил вас к ордену. Надеюсь, он делал это представление не в кабинете, чтобы не обидеть вас. — Генерал еле заметно усмехнулся, и вдруг лицо его сделалось суровым, почти гневным. — Но сейчас, — продолжал он резко, — дело не в самолюбиях и не в наградах. У нас много работы, тяжелой и страшной, благородной и очищающей. Она выпала на нашу долю, досталась нашему поколению — постараемся же не заслужить укора тех, кто будет судить нас с высоты будущего.
Он помолчал.
— Расскажите все, что вы знаете об этом, — попросил он тихо и устало.
Он, должно быть, вспомнил про чай и отпил два больших глотка.
Багрейчук казался смущенным и не знал, видимо, с чего начать.
— А где врач, делавший ему перевязку, этому немецкому лейтенанту? — спросил толстяк из своего кресла. — Нельзя ли его разыскать?
— Он остался в тылу, товарищ член Военного совета, — бесстрастно сказал полковник.
— Но кто ж там еще был и может оказаться полезным? Вот, скажем, солдат, который привел его в госпиталь?
— Погиб во время танковой атаки, — хмуро сказал капитан и повернулся к Смолинцеву. — Вот он привез мне этот пакет.
— Вы, значит, тоже оттуда? — спросил член Военного совета и пристально посмотрел в лицо Смолинцева. Глаза у него были маленькие и цепкие, как у птицы, казалось, они проникают насквозь.
— Он уж и в плену побывал, — сказал Синцов. — Бежал оттуда на самолете — вот с капитаном.
Генерал взглянул на него, но ничего не сказал.
— Сколько вам лет? — спросил полковник.
— Семнадцать, — отозвался Смолинцев, и собственный голос показался ему постыдно тонким.
— Родители есть?
Смолинцев сказал, что он отстал от матери, а отец уже давно умер. Он хотел добавить, что отец работал вместе со знаменитым парашютистом Котельниковым, но подумал, что им это не нужно.
— Расскажите, пожалуйста, как к вам попал этот пакет, — сказал генерал.
Смолинцев проглотил слюну и почувствовал, что ладони у него вспотели. Он начал рассказывать. Ему почему-то казалось, что он говорит сбивчиво, но все слушали очень внимательно.
— Значит, вы сами видели этого немецкого лейтенанта? — спросил генерал.
— Да, он сидел у нас там, на крыльце нашей школы. Мы были совсем рядом. Его повели на перевязку. Там говорили, что он сам сдался в плен — добровольно.
Генерал, казалось, о чем-то раздумывал.
— Что, если бы вы теперь увидели этого немецкого лейтенанта, вы бы узнали его?
Еще бы! Смолинцев не сомневался в этом ни минуты. И голова чердачком, длинная такая, и глаза…
— Да, я его узнаю, — твердо сказал он.
— Видите ли, — продолжал генерал, — это очень важно для нас. Вы уверены, что узнаете?
— Да, узнаю! — Смолинцев вдруг решился: — Я его чуть не убил, если говорить всю правду, товарищ генерал! Но в момент, когда я прицелился, я вдруг увидел его лицо, и с этого мгновения я помню его так отчетливо, что не могу ошибиться.
— Почему вы хотели его застрелить?
— Это было, когда мы еще не ушли из школы. Мы ждали, что немцы вот-вот ворвутся. И он как раз появился на дворе.
Генерал и член Военного совета молча пр смотрели друг на друга.
— Где же теперь, по-вашему, этот немецкий лейтенант? — спросил член Военного совета.
— Он убежал. Он, должно быть, подумал, что я все-таки выстрелю. А я узнал его в самый последний момент, понимаете! Еще бы немножко, и я бы, наверное, спустил курок.
— Та-ак, — сказал генерал. — Значит, он сначала сдался нам в плен, а потом снова убежал? При этом вы говорите, он был ранен?
— Да, доктор Тростников его перевязывал. Он говорил, что рана не очень серьезная, но что большая потеря крови.
Генерал нахмурился.
— Этого немецкого лейтенанта надо во что бы то ни стало найти. И обеспечить его личную безопасность, — сказал он. — Вы, полковник, предлагаете поручить это майору Синцову?
— Так точно, товарищ командующий.
— Пусть действуют все трое! — сказал член Военного совета, приподнимаясь с кресла.
— Я тоже так думаю, — поддержал генерал.
— Вы как, товарищ капитан?
Багрейчук поднялся и оказал, что он готов выполнять любое задание.
— Вы здоровы? — генерал подозрительно покосился на перевязанную шею капитана (кромка бинта выглядывала из-под воротника).
— Здоровья хватит, товарищ генерал.
— Так вот, — генерал посмотрел на часы, лицо его сделалось сосредоточенно-серьезным, — слушайте внимательно. Не сегодня-завтра как раз в этом районе по линии Будогощи — Пчевжы, возможно с охватом всего участка между Тихвином и Старой Руссой, мы нанесем врагу весьма сильный удар. Все готово. Удар этот будет много сильнее, чем когда-либо до сих пор. Он диктуется сложной стратегической целью. Но у вас троих будет только эта частная задача. Она трудна. Прислушайтесь внимательно к советам, которые вам даст начальник фронтовой разведки, — он сделал жест в сторону полковника и спросил, повернувшись к члену Военного совета:
— Вероятно, целесообразнее всего связать их с танкистами? Они первыми ворвутся в тыл противника. К тому же там есть и партизанские очаги. В случае каких-либо осложнений это может оказаться весьма кстати.
Член Военного совета одобрительно кивнул головой. Генерал поднялся, и все встали тоже.
— Так я и член Военного совета, и начальник разведки фронта надеемся, что вы справитесь с этой задачей. Обо всем, что будет нужно, договоритесь с полковником. Товарища Синцова мы все знаем давно. За вас, капитан, говорят ваши храбрые дела. Ну а вы, юноша, — он поднял обе руки и положил их на плечи Смолинцева. — На вас мы надеемся тоже. Вы единственный из наших людей, кто знает в лицо этого человека. Будьте внимательны и мужественны. Выполняйте свой долг, как солдат. Согласны? — спросил он вдруг и улыбнулся.
— Я выполню, — взволнованно сказал Смолинцев, — только… — голос его неожиданно дрогнул, м он замялся…
— В чем дело? — спросил генерал.
— Я еще не солдат, товарищ командующий, — Смолинцев тяжело вздохнул и низко опустил голову.
Генерал искоса посмотрел на члена Военного совета, и по лицу его прошла добрая понимающая улыбка. Должно быть, он знал, что творится в душе Смолинцева.
— Есть у вас текст военной присяги? — спросил он полковника.
— Я ее помню, товарищ командующий, — с готовностью, должно быть догадываясь в чем дело, вызвался Багрейчук.
— Вот и отлично. В таком случае, — генерал повернулся к Смолинцеву, — будешь повторять за капитаном.
— Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил… — начал капитан, и лицо его приобрело сурово-торжественное выражение.
— …вступая в ряды Вооруженных Сил, — повторял Смолинцев прерывающимся от волнения, но все более крепнущим голосом.
— …Принимаю присягу и торжественно клянусь, — продолжал капитан.
— …Принимаю присягу и торжественно клянусь быть честным, храбрым, дисциплинированным, бдительным воином, строго хранить военную и государственную тайну, беспрекословно выполнять все воинские уставы и приказы командиров и начальников, — повторял Смолинцев.
Когда присяга была закончена, все пять командиров по очереди пожали ему руку.
— Отныне ты являешься бойцом нашей армии, — сказал генерал. Он на секунду остановился, потом вдруг отодвинул ящик своего стола и достал оттуда небольшой вороненый браунинг.
— Вот возьми от меня на память за то, что ты Доставил капитану этот пакет. Солдат тот, кто имеет оружие.
Он еще раз протянул руку и сильно сжал ладонь Смолинцева.
— От души желаю удачи! — сказал он.
СМЕРТЬ ДОКТОРА ТРОСТНИКОВА
— Эта фрау Клемме очень странная женщина, господин Грейвс, — сказал Кнюшке. — Если бы вы только видели ее вчера! Она была совершенно убита горем. Не замечала ничего вокруг и натыкалась на вещи, как слепая. Как она рыдала на могиле сына! Мы закаленные люди на этот счет, но, право, мне стало не по себе. А сегодня утром я слышал, как она тихо напевала, сидя на скамейке вон тут в саду. Я смотрел на нее из окна, но она не подозревала об этом, и я могу поручиться, что она улыбалась наедине с собой. Я даже подумал было: может, она тронулась? Но нет, тронувшиеся люди выглядят совсем иначе. А потом пришел этот доктор, и она опять сделалась так сурова…
Против обыкновения, Грейвс слушал очень внимательно и даже попросил кохменданта рассказать подробно об этих его наблюдениях.
— Она имеет пропуск в прифронтовую зону сроком на три дня. Но она просила меня вчера вечером продлить этот срок, — сказал Кнюшке.
— Что вы на это ответили?
— Что это, вероятно, не в моей власти. Но что я узнаю подробно и постараюсь сделать все, что смогу. Меня, право, тронуло ее горе.
— Она спросила вас о докторе?
— Да, она удивилась, что его задержали, и спрашивала, надолго ли это. И что вообще может грозить доктору за то, что он отправился к больному ребенку.
— Пообещайте ей, что вы продлите пропуск, — сказал Грейвс, — и скажите, что мне необходимо поговорить с ней.
Фрау Клемме не заставила ждать себя. Она явилась немедленно и с прежним достоинством села в кресло, придвинутое ей Грейвсом.
— Я понимаю глубину вашего горя, — сказал Грейвс, — и не стану упрекать вас за то, что вы слишком доверяете этим русским. У них, как бы там ни было, свои интересы, а у нас с вами свои. Нам надо поговорить откровенно. Я приехал сюда с поручением предложить вашему сыну вернуться к научной работе. Вы, вероятно, знаете, что он попал в армию случайно, вследствие личной ссоры со своим шефом — профессором Орби. Наша вина, что мы не помешали этому своевременно. Теперь слишком поздно. Произошло худшее из того, что могло случиться. И, однако, у меня есть кое-какие надежды…
— Надежды? — переспросила женщина, комкая в руке крохотный носовой платок.
— Да, надежды, — твердо сказал Грейвс. — У меня есть сомнение, что ваш сын убит, — он пристально посмотрел ей в лицо.
— Да что вы! — испуганно сказала она. Заметно было, как она растерялась. — Как жестоко вы шутите, господин штурмбанфюрер! Я только что была на его могиле…
— Все бывает на свете, любезная фрау Клемме. Война хаотична по самой своей природе. Ошибки случаются здесь не реже, чем везде. Но бывают ведь и счастливые ошибки! Мать получает известие о гибели сына, а потом выясняется, что он жив…
— Но что вы хотите сказать? У вас есть какие-либо сведения, что мой сын жив? Где же он?!
Грейвс помолчал.
— Не все сразу, дорогая фрау. Сначала важно убедиться, что он ошибочно внесен в списки убитых.
Он опять внимательно посмотрел ей в лицо. Ему показалось, что она только очень озадачена его словами, но не больше.
— Вам никогда не приходилось присутствовать при опознании убитых? — спросил он.
— Нет! Нет! Только не это! — с выражением неподдельного ужаса она закрыла лицо руками.
Он уговаривал ее целый час, то успокаивая, то приводя разные доводы. В конце концов он даже упрекнул ее в том, что она из одного только страха или отвращения не хочет пролить свет на судьбу ее сына.
Но и этот довод не подействовал на нее сразу.
Наконец она как-то внезапно решилась.
— Пойдемте, — сказала она и торопливо встала…
Пока вскрывали могилу, она стояла в стороне, держась очень прямо, но была очень бледна.
Когда все было готово, Грейвс попросил ее подойти.
Она подошла. Тихо шагнула и откинула со лба косынку.
— Ах, это он! Это, конечно, он! — воскликнула она и отшатнулась.
— Но посмотрите внимательно, — твердо сказал Грейвс. — Сколько я знаю, ваш сын был другого роста.
— Нет, нет, уведите меня скорее! Не мучайте меня!
И она ушла, дрожа от нервных слез, сопровождаемая комендантом Кнюшке.
Грейвс долго стоял в задумчивости.
— Нет, все-таки я не верю ей, — проговорил он и крикнул солдатам, чтобы они не зарывали могилу слишком тщательно. — Мне еще придется вернуться сюда, — добавил он.
Вскоре он сел в свой «опель» и к вечеру действительно вернулся на школьный двор с двумя молодцами из десантного батальона.
Эти не были так брезгливы и щепетильны, как фрау Клемме. Они внимательно обследовали труп, освещая его своими электрическими фонариками.
— К сожалению, это именно бедняга Курт, — сказал, вздыхая, один из них. — Никто другой не носил у нас таких ботинок. Вы только посмотрите, господин штурмбанфюрер, недаром ребята из нашего взвода шутили, что под сапогом Курта уместится вся Европа!
— Да, это он и никто другой, — подтвердил приятель. — Мы однажды обменялись с ним пряжками, и вот как раз эта пряжка теперь у него на ремне. Составляйте акт, господин штурмбанфюрер, мы готовы поручиться за свои показания.
Была уже ночь, когда Грейвс явился к коменданту Кнюшке и потребовал, чтобы немедленно были проведены облавы и приняты все необходимые меры для розысков пропавшего лейтенанта.
«Если в «могиле лейтенанта Клемме лежит «спасенный» лейтенант Курт Штольц, — думал он, — разве не логично предположить, что под видом «спасенного» Штольца скрывается сам Генрих Клемме?»
Несмотря на то что была уже ночь и что прошедший день был тяжелым и утомительным для Грейвса, он чувствовал прилив сил. Теперь, когда догадка перешла в непоколебимое убеждение, Грейвс вдруг увидел многое в новом свете. Мысль его работала напряженно. Обстоятельства, казавшиеся раньше незначительными и случайными, теперь приобрели существенное значение, соединялись в одну логическую цепь. И поведение доктора, и ночная переправа через реку упрямой его дочери, и заступничество фрау Клемме, и перемена в ее настроении, и то, что она с такой готовностью признала в убитом Штольце своего сына, вместо того чтобы получить надежду увидеть его живым, и, наконец, исчезновение этой русской «спасительницы», так глупо разрекламированной пропагандистами «нового» порядка, — все это предстало теперь перед Грейвсом в особом свете.
Однако вывод, который напрашивался при этом, был неумолимо обиден: он, Грейвс, в сущности остался в дураках. Нет сомненья, что они переправили Клемме за реку в одну из этих многочисленных прибрежных деревень, вероятно кишащих партизанами. Они, конечно, постараются перебросить его в тыл. Тогда все будет проиграно. Необходимо действовать точно, не теряя зря ни одной минуты. В конце концов, в его, Грейвса, руках есть люди, которые, несомненно, знают многое, если не все.
Грейвс принялся было за допросы, но они не дали ему ничего существенного. Доктор повторял все одно и то же, отлично используя то обстоятельство, что у Грейвса нет никаких доказательств причастности его и его дочери к судьбе исчезнувшего лейтенанта. Фрау Клемме, которой он пригрозил арестом, только плакала и негодовала. Дочь доктора вообще отказывалась что-либо говорить.
Обыск в квартире доктора тоже не дал Грейвсу ничего, кроме четырнадцати пачек русских сигарет «Друг». Но эта находка занимала одного только Кнюшке. Грейвса она злила. Он был уверен, что подлинный след исчезнувшего лейтенанта проходит именно здесь.
С упорством отчаяния штурмбанфюрер перебрал все до одной книги, перерыл рукописи и рецепты, переворошил все ящики стола. Наконец, в комнате дочери врача, в щели под подоконником, он обнаружил маленький томик со стихами Пушкина. Если бы эта книга не была спрятана, а стояла на полке вместе с другими книгами, он, наверное, не обратил бы на нее никакого внимания. Но теперь, тщательно рассматривая ее, он обнаружил между строчками чернильные знаки явно стенографического характера.
Доктор заявил, что не имеет обо всем этом ни малейшего понятия. Дочь его, так же как и раньше, не хотела давать никаких показаний.
Грейвс отправил записи на расшифровку. Он боялся потерять время и потребовал, чтобы ему присылали частями то, что удастся перевести.
Первые страницы расшифровки разочаровали Грейвса: обычный дневник школьницы, девические глупости и школьнические страсти.
Что за идиотская затея записывать это столь таинственно.
Грейвс уже хотел прекратить напрасную возню, как вдруг стали поступать листы, сразу вознаградившие его терпение. Он узнал больше, чем можно было ожидать. Это был след свежий и достоверный. Не было сомнений в том, что Клемме жив, и в том, что доктор и его дочь, и сама фрау Клемме приняли участие в его судьбе. Все нити были теперь в его руках; следовало только потянуть правильно за концы — и узел развяжется.
Грейвса охватило нетерпение. Он приказал привести к себе русскую школьницу.
Когда Тоню привели и она, встав у стены, опять наотрез отказалась садиться и что-либо говорить, Грейвс извлек из своего стола томик Пушкина, затем достал тетрадь с расшифровкой и прочитал несколько отрывков, по которым она могла легко убедиться, что ему стало известно все, даже ее девические сердечные тайны.
Вцепившись руками в стол, Тоня искоса смотрела на тетрадь. Капли крови от закушенной губы стекали у нее по подбородку и падали на грудь.
Но она по прежнему отвечала молчанием на все вопросы Грейвса.
И тогда Грейвс сорвался. В конце концов такое бессмысленное (поведение «могло взбесить кого угодно. Штурмбанфюрер взмахнул тяжелым мраморным пресс-папье, которое лежало перед ним, и ударил им по узкой руке девушки, вцепившейся в край стола.
Тоня отшатнулась, но не вскрикнула, а только тихо простонала от боли. Грейвс увидел два раздробленных пальца, повисших на клочках кожи.
— Уведите ее! — крикнул он.
Через полчаса он приказал привести ее снова.
Глядя на ее посеревшее лицо и изувеченную руку, обмотанную окровавленной тряпкой, он невольно подумал с гневной иронией: вероятно, это и есть так называемый русский патриотизм.
Должно быть, он начинается там, где кончается всякая разумная логика, за пределами здравого смысла и всякой практической целесообразности. Для нас, немцев, это всегда останется трансцендентным[15].
Грейвс вызвал доктора.
— Будем говорить начистоту, — сказал он. — Я нашел дневники вашей дочери и получил расшифровки. Вот они…
Он дал доктору время прочесть записи и заметил при этом, что тот был встревожен.
— Вы должны понять, что теперь, когда карты раскрыты, только ваша откровенность может спасти и вас самого и вашу дочь. Будьте благоразумны. Советы со дня на день прекратят свое существование. Судьба Москвы предопределена, Ленинград агонизирует, исход войны ясен каждому младенцу. Мы с вами цивилизованные люди и можем найти общий язык, какие бы социальные предрассудки нас ни разделяли.
Доктор слушал внимательно, но где-то в глубине его глаз прятались иронические огоньки, и Грейвсу казалось, что в душе этот человек смеется над ним.
— Вы должны понять также, — продолжал Грейвс, стараясь сдержать внезапную злобу, — что ваше молчание будет стоить вам жизни.
— Я совершенно готов умереть, — серьезно сказал доктор. — Я знаю хорошо, почему вас так интересует лейтенант Клемме. Я знаю, хотя весьма приблизительно, где он находится. Но я не помогу вам остановить его на том пути, который он сам для себя избрал.
— Тогда я прикажу подвергнуть вас пытке.
Грейвс внезапно вскочил и заходил по комнате,
в бешенстве треща пальцами рук.
Доктор остался сидеть в кресле.
— Я так и знал, что рано или поздно вы придете к этому, — сказал он. — Но вы забыли, что я врач и что я заранее предполагал худшее.
Грейвс не придал никакого значения этим словам.
Он чувствовал себя хозяином положения и, кроме того, считал, что люди, на которых не действуют доводы логические, тем самым санкционируют необходимость воздействия физического.
Он приказал отвести доктора в сарай и подвесить за руки к потолку.
Через десять минут один из двух солдат, выполнявших это поручение, вбежал к штурмбан-фюреру с известием, что арестованный умер.
Грейвс поспешил в сарай. Он увидел доктора, который сидел на табурете, привалившись спиной к стене. Рука его беспомощно свисала.
— В чем дело? — строго спросил штурмбанфюрер солдата.
Солдат протянул Грейвсу небольшой листок, на котором было написано по-русски:
К вечеру патологоанатом, вызванный из фронтового госпиталя, установил, что смерть наступила мгновенно от крошечной доли сильного отравляющего вещества, хранившегося, очевидно, под коронкой зуба.
Грейвс был вне себя.
Он опять взял посмертную записку доктора и долго смотрел на нее, стараясь понять, с какой целью этот человек написал ее.
Почему не погиб молча? И почему он так поспешил?
— Это ход ферзем! — воскликнул он наконец. — Он предупреждает: если я прибегну к насилию, его дочь поступит точно так же.
Грейвс чувствовал себя в положении шахматиста, который должен сделать решающий ход, но не видит этого хода и не имеет времени на обдумывание, так как находится в цейтноте.
ВЫСТРЕЛЫ ПОСЛЕ БОЯ
Сидя в сарае, где ее держали отдельно от других арестованных, Тоня Тростникова осторожно, как больного ребенка, покачивала свою воспалено-пульсирующую руку и боролась с ознобом, который пронизывал ее насквозь.
В сарае было так холодно, что все усилия Тони были направлены главным образом к тому, чтобы хоть сколько-нибудь согреться.
Каждая минута тянулась бесконечно долго. Мысли были отрывочные и какие-то ненастоящие — мучительные и в то же время тупые.
Несколько лет спустя вспоминая эти тягучие, страшные дни, проведенные в застенке, она невольно удивлялась тому, какой блеклый однообразный след оставили они. Говорят, страдания углубляют душу. Но ужас однообразен и сер. В нем совсем нет того многоцветного богатства оттенков, которыми отличается счастье.
Самым мучительным и было, пожалуй, в те дни воспоминание о радостях недавнего прошлого, о том, что казалось таким обычным.
Каким счастьем было, проснувшись, бежать па росе на берег реки, где покачиваются на воде привязанные к корягам смоляные лодки и подмытый волнами плотный и чистый песок исчерчен крестиками птичьих следов!
Изредка проходил по реке один и тот же старинный колесный пароход с белыми бортами и оцинкованными палубами. Раньше он назывался «Робеспьер», а потом его переименовали в «Художник Бродский».
Широкодонные буксиры, шумно стуча плицами, тащили мимо берегов плоты или барки. И так радостно было плыть на спине, раскинув руки, покачиваясь в волнах, и видеть маленьких острокрылых стрижей, вьющихся в небе…
Осенью река бурела от дождей. Лодки оттаскивали от берега на места, недоступные весеннему половодью.
Потом начиналась школа. Мальчишки дразнили ее «строгая» — «у, строгая!» Но пришло время, и они уже не дразнились, вместе учились танцевать. Думали, что лучше: сразу пойти работать или продолжать учиться? Появились незнакомые слова: «гуманитарный», «политехнический».
Каким это счастьем кажется теперь! А ведь была тяжелая зима, когда арестовали отца, и она ходила учиться «на стенографистку», чтобы «иметь свой кусок хлеба».
Неужели ее еще будут пытать? Сможет ли она вынести?..
Надо быть такой терпеливой и сильной, а она слабая, не храбрая. Она, видно, все еще маленькая, хотя и комсомолка, хотя и говорила себе тысячу раз, что вынесет все…
Стукнула и отворилась дверь.
Тоню вывели во двор.
Сеялся мелкий колючий дождик, тоскливый и холодный. Где-то за домами глухо стучал пулемет. Затем, заглушая этот звук, громыхая по выбоинам дороги, пронесся мимо на панической скорости грузовик с брезентовым верхом.
Стоявший у сарая потертый фургон затарахтел и стал разворачиваться. Тоня увидела группу арестованных, жмущихся к забору. Она искала глазами отца, но его не было.
Конвойный подтолкнул ее автоматом в спину. Арестованные один за другим уже входили в автобус.
Она вошла последней и села рядом с двумя конвоирами, ежась, чтобы согреться. Отца тут тоже не было. Какие-то женщины, закутанные в платки, и стриженый, страшно худой парень посмотрели на нее сочувственно.
Автобус тронулся. Куда их везли, никто, видимо, не знал. Угрюмо, исподлобья, арестованные поглядывали друг на друга.
В поселке творилось что-то ненормальное.
Рыча, на дорогу выбирались грузовики. Через огороды цепочкой бежали немецкие солдаты. То и дело раздавались какие-то взрывы. Дым от подожженных в разных местах домов клочьями плыл по воздуху.
Выехали за бывший шлагбаум и встали. Впереди, у спуска к реке, образовалась «пробка». Тягач с прицепным орудием завалился в кювет, за ним на разъезженной грязной дороге буксовали грузовики.
Из легковой камуфлированной машины, шедшей следом за фургоном, выскочил Грейвс и что-то кричал, но на его эсэсовские знаки сейчас не обращали особенного внимания. Тоне показалось, что за стеклам машины Грейвса мелькнул черный кружевной платок фрау Клемме. Значит, он увозил и ее.
Вдруг яростно захлопали зенитки. Послышался короткий ухающий свист, и в гуще машин взметнулось желтое пламя, раздался взрыв, столбом встала земля.
В фургоне выбило стекла, конвойные выскочили, крича что-то шоферу, и он начал было разворачиваться, но снова взметнулось пламя. Бросив руль, шофер выпрыгнул в распахнутую дверцу. Все ринулись вон из фургона.
Тоню толкнули и сбили с ног. Но она поднялась. Чье-то пылающее злым восторгом лицо мелькнуло перед ней на минуту.
— Беги! — крикнули ей. — К лесу!
По мокрому полю, спотыкаясь и падая, Тоня понеслась в кусты.
Оглушительно били зенитки. Еще взрыв раздался позади. Она упала в межу.
Справа и слева бежали к перелеску арестованные.
Оглянувшись, она увидела Грейвса. В форменной широкой фуражке, он, стоя у фургона и вытянув руку, целился из револьвера.
Тоня вскочила и бросилась в чащобу низкого ельника.
Взрывы неожиданно прекратились.
Со стороны поселка, на дороге, по которой они только что ехали, показался грузный приземистый танк и, звучно стуча гусеницами, стал приближаться. Затаившиеся в лесу люди с напряжением следили за ним. Танк подошел к «пробке» и, чем-то напоминая в этот момент строгого начальника, не торопясь, проследовал мимо притихших перед ним машин и остановился.
Несколько немцев, подняв руки, неловко выбрались из кювета и покорно сгрудились на обочине.
И только теперь на броне танка Тоня увидела красную звезду. Но, очевидно, другие заметили ее еще раньше. Со всех сторон неслись торжествующие беспорядочные крики. Размахивая руками, люди бежали через мокрое поле, только что бывшее для них полем смерти, навстречу своему освобождению.
Тоня почувствовала внезапные спазмы в горле и вместо того, чтобы подняться и бежать со всеми, уронила голову на прелые листья и заплакала от невыносимого щемящего чувства радости…
С реки, где была самодельная немецкая переправа, послышалась беспорядочная ружейная стрельба и прерывающееся протяжное ура-а-а-а!
Тоня с трудом поднялась и пошла к дороге.
Из поймы на широкий бугор шоссе взбегали бойцы в ватниках и шинелях и просто в пиджаках, подпоясанных ремнями. Среди них выделялась фигура рослого неуклюжего партизана в толстых ватных штанах и в картинно развевающейся плащ-палатке.
Тоня видела, как из танка не то чтобы выскочил, а скорее вывалился невысокий круглый человек в лётном шлеме и, подпрыгивая, побежал, словно покатился, навстречу бегущим. За ним спешили еще несколько военных. Все шоссе постепенно заполнялось людьми. Какие-то девушки с толстыми санитарными сумками через плечо перевязывали раненых. Двое солдат с винтовками оттесняли пленных немцев за грузовики, растянувшиеся вдоль дороги.
И вдруг Тоня почувствовала, что наступило странное настороженное молчание. Все, кто стоял тут, повернулись в одну сторону.
Но вот толпа отхлынула назад и расступилась. Тоня снова увидела рослого партизана в плащ-палатке. Теперь ей показалось, что это не мужчина, а женщина. Да это никак тетя Сима? — подумала она. — Может ли это быть?
Она хотела пройти вперед, но все толпились между застрявших поперек дороги машин и теснили ее. Вот снова все стали пятиться назад, пропуская идущих. И Тоня вдруг увидела ясно, что это действительно тетя Сима, и хотела крикнуть и даже крикнула что-то, но голос ее прозвучал беспомощно и слабо, заглушённый общим гулом. Один из военных в длинной командирской шинели был тоже чем-то знакомым ей. И еще один, в брезентовой куртке не по росту, вдруг каким-то движением напомнил Смолинцев а. Она поднялась на носки и вытянула шею, стараясь рассмотреть получше. Но в это время где-то напротив нее, с той стороны дороги раздался мучительный крик:
— Генрих!..
Из толпы вырвалась седая женщина в черной косынке, сбившейся набок, и встала, простирая руки вперед.
В толпе возникло движение. Тоню понесло и притиснуло к самому фургону, в котором они недавно ехали.
— Пустите, пустите меня! — отчаянно крикнула Тоня. — Это она, это фрау Клемме!
Стоявшие рядом недоуменно потеснились. От группы идущих отделился до странного бледный человек без шапки, в распахнутом ватнике; держась одной рукой за бок, он быстро шагнул к женщине, и она с тихим стоном припала к его груди. Он растерянно улыбался бескровными губами и стал гладить ее голову, пытаясь поправить косынку, которую сбивал ветер.
И тут Тоня внезапно поняла, что это Клемме. Очевидно, столь необычный на нем ватник и болезненная бледность лица помешали ей узнать его сразу.
Теперь все в порядке, — подумала она с облегчением.
Но тут совсем рядом с ней раздался глухой и короткий выстрел. Голова Клемме дернулась, как от толчка, и поникла. Он медленно опустил руку с зажатой в ней косынкой и распластался у ног матери.
Несколько человек разом бросились к фургону, из разбитой кабины которого вился легкий дымок.
Раздался еще выстрел. Дверца кабины раскрылась сама собой, и в мокрую колею сползло-тело в сером дорожном макинтоше; форменная эсэсовская фуражка скатилась вслед.
Тоня невольно отшатнулась. Она узнала Грейвса.
Смертельная слабость овладела ею настолько, что ей захотелось тут же опуститься на землю. Чтобы не упасть, она прислонилась спиной к борту фургона. Как сквозь сон она слышала голоса, чувствовала движение людей.
Убитых куда-то унесли, толпа поредела.
Сколько прошло времени, она, пожалуй, не смогла бы сказать…
— Это ты? — услышала она и медленно повернула голову.
Перед ней стоял Смолинцев, без шапки, в брезентовой куртке, перетянутой ремнем.
Должно быть, он увидел, как побледнело ее лицо, потому что быстро шагнул к ней.
— Ты? — прошептала она в свою очередь, чувствуя, что силы вновь изменяют ей и она вот-вот упадет, если он не поддержит ее.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Осенью 1946 года я по своим корреспондентским обязанностям должен был срочно отправиться в один из наших северных городов. На больших расстояниях обычно удобнее пользоваться самолетом, но на этот раз мне не повезло. С московского аэродрома мы поднялись с большим опозданием из-за плохой погоды; в пути тучи прижали наш «ил» к самой земле. Он шел так низко, что, пролетая над деревнями, едва не задевал за трубы домов; было видно, как цыплята и куры, в ужасе вытянув головы, разбегаются в разные стороны. Потом самолет долго пробивался вверх, крупно дрожа и часто срываясь в воздушные ямы. Наконец он снова пошел вниз, сделал крен и вдруг запрыгал по мокрой траве незнакомого аэродрома.
Никто не выходил из машины, потому что дождь непрерывно стучал по обшивке, и в открытую дверь было видно только большое неприютное поле. Прошло больше часа, и нам сообщили, что погода по всему маршруту нелетная и надеяться на дальнейшее следование сегодня нельзя.
После первых огорчений, недоумений, недовольных речей, на что ушло тоже не менее часа, все перебрались в небольшой пассажирский вокзал, состоявший почти целиком из буфетной стойки, трех — четырех столиков перед ней и нескольких деревянных скамеек.
— Ну, что же, — сказал один из моих спутников — полковник, с которым мы вместе выкурили по нескольку папирос и обменялись десятком пустяковых фраз, а потому, по русскому дорожному обычаю, считали себя людьми, хорошо знакомыми друг другу. — Надо принимать решение согласно обстоятельствам. У меня, знаете, здесь недалеко старые знакомые. Не хотите ли поехать вместе со мной? Люди они славные, и, наверное, с радостью примут не только меня, но и вас.
Он вынул из кармана записную книжку и назвал поселок, находившийся в десяти — двенадцати километрах. Я окинул взглядом наше унылое убежище и согласился.
На шоссе, проходившем сразу за чертой аэродрома, нам удалось остановить пустой грузовик; мы залезли в кузов и минут двадцать спустя, миновав деревянный мост через речку, въехали на прямые, обрамленные большими деревьями улицы поселка.
Здесь полковник довольно быстро нашел на одной из боковых, заросших травой улиц одноэтажный домик за нужным нам номером.
Мы поднялись по ступенькам на маленькую террасу; дверь, ведущая в дом, оказалась полуоткрытой. Полковник толкнул ее и со словами «Эй, хозяева!» шагнул через порог в полутемную комнату, пахнувшую чистым печным теплом.
Я вошел следом и увидел молодую женщину, которая, склонившись над тазом, мыла в пенистой мыльной воде голову. Руки ее были обнажены до плеч, а лицо скрыто волосами, нависшими над тазом. Заметив нас, она вскрикнула от неожиданности и попятилась за выступ беленой печи.
— Извиняемся, — пробормотал полковник, тоже пятясь и наступая мне на ногу сапогом.
Мы вернулись на терраску и стали курить, поджидая.
Она очень скоро появилась в цветастом халатике, придерживая рукой собранные на затылке и еще мокрые, не расчесанные волосы.
— Вы к нам?
— Простите за вторжение, — проговорил полковник, — капитана Смолинцев а можно видеть?
— Сейчас он еще на службе.
— Вы, должно быть, Тоня и есть? — полковник, широко улыбаясь, глядел ей прямо в лицо.
— Да, Тоня, — удивленно и медленно проговорила молодая женщина. — А вы…
— Я полковник Багрейчук. А это мой спутник по самолету, — он указал на меня.
Надо было видеть, каким радостным изумлением осветилось ее лицо.
— Багрейчук?! Тихон Сергеевич? Вот уж никогда бы не узнала! Как это хорошо, что вы приехали… Миша ужасно обрадуется… Ой, как это хорошо!..
Она протянула к нему обе руки, и он взял их в свои, говоря:
— Ну, дайте же и я хорошенько посмотрю на вас!
— Уж дали бы хоть причесаться, — слабо сопротивлялась она. — У нас тут, знаете, вода жесткая, железистая, волосы не промыть никак, и когда идет дождь, мы специально набираем воду для головы. А сейчас Митю мыли, вот и я принялась не вовремя.
— Митю? — еще более оживляясь, спросил полковник. — Это сына? Ну, а где же он у вас, показывайте!
— Только уснул, не разбудите, а то его не уложишь потом.
Она осторожно отворила дверь в комнату, поманила нас пальцем и подвела к маленькой кроватке с сетками по бокам.
Митя — крохотное существо с легким пушком на голове, деловито посасывал пустышку, раскинувшись на подушках.
Мы старались не дышать, но он все-таки ощутил наше присутствие и, открыв темные, в пушинках ресниц глаза, секунду смотрел на нас, борясь с дремотой, затем снова смежил ресницы, как бы давая понять, что аудиенция окончена.
Мы удалились на цыпочках.
— Синеглазый — в Михаила! — сказал полковник.
Он начал свои расспросы, из которых я долгое время почти ничего не понимал, как это нередко бывает с не посвященными в то, что волнует собеседников.
Слушая, я наблюдал за молодой хозяйкой. Рассеченный у левого виска маленьким шрамом гладкий, чуть выпуклый лоб, красивые скулы, решительная складочка у нежного рта и то особенное выражение доброты и покоя в глазах, которое так часто бывает у женщины, ставшей матерью, — все это невольно вызывало искреннее расположение к ней.
В это время хлопнула наружная дверь, и минуту спустя в комнату вошла, борясь с одышкой, полная пожилая женщина с продуктовой корзинкой, из которой торчали зеленые султаны петрушки.
— Познакомьтесь — Мишина мама! — сказала молодая хозяйка.
— Значит, и вы нашлись! — заметил полковник, назвав себя. — А то сын, помнится, все огорчался.
— А я и не терялась никогда, — весело возразила женщина. — Тут мы и жили — в лесу под поселком, пока не освободили нас, как раз четырнадцатого ноября — будто теперь помню:
Она широко улыбнулась, показывая ряд светлых молодых зубов.
— По-моему, не я тогда потерялась, а он, Ми-шутка мой! Почти четыре месяца не виделись. Ведь он у меня за это время и под бомбу попал, и из плена бежал, и в Красную Армию записался, и даже невесту себе приглядел! Вот и оставляй их одних, детей-то наших!
Мы все начали смеяться.
Скоро явился и Смолинцев — молодой, с обветренным мужественным лицом, с двойным рядом орденских ленточек на гимнастерке.
Он горячо обнял полковника, поцеловал жену и мать.
Было видно, что все они сильно и горячо рады общей встрече.
Потом, после ужина, долго за полночь, потянулись бесконечные разговоры. Передо мной постепенно вырисовывалась история, связывающая полковника с его друзьями. Вновь повеяло неостывшим пламенем юности, горячим и тревожным дыханием трудных, военных дней. А за всем этим выступала живая судьба людей, их сердца, стремления и надежды.
На стене висел портрет мужчины в строгом черном пиджаке, гладкоголового, с выразительным умным взглядом из-под пенсне.
— Удивительный человек был ваш отец, — сказал полковник, глядя на портрет. — А я, признаться, до тех пор, пока не сбросили атомную бомбу на Хиросиму, не очень-то верил этому немецкому лейтенанту, — впрочем, свои сомнения я держал строго при себе.
— А ты как в смысле учения? — спросил полковник.
— Вот подумываем с Тоней насчет института. Армию жалко бросать, а то бы физикой занялся, разумеется, ядерной.
— Значит, он в тебе все-таки заронил искру, этот Клемме, так, кажется, его звали? — усмехнулся полковник. — Кстати, — продолжал он, — у немцев, стало быть, ничего так и не получилось с атомной бомбой? Не сумели, слава те господи!
— Да, большинство немецких ученых-ядерников покинули страну. И потом все это оказалось значительно сложнее, чем думали вначале. Я специально интересовался: кое-что немцы начали, но были еще, как говорится, на полпути к цели. Наши продвинулись дальше.
— Выходит, для нас тогда эта тайна не была такой уже новостью?
— Да ведь тут многое весьма относительно, — подумав, сказал Смолинцев. — У нас были еще до войны свои мощные циклотроны и прочая техника, но наши ученые не ставили перед собой военных целей, хотя цепная реакция отнюдь не была для них тайной. Что же касается Клемме, то его порыв к нам, в нашу страну, имел для нас большой смысл: всегда важно узнать, что делается в лагере врага. Мне до сих пор больно при мысли, что Клемме не остался в живых. Судя по некоторым запискам, которые у него были найдены, это крупный ученый. Его гипотезы простирались много дальше тогдашнего уровня атомной науки. Но он не верил в счастливое будущее человечества, а без этого ученому нельзя ни успешно трудиться, ни вообще жить.
На рассвете мы с полковником вернулись на аэродром.
Небо было ясным, самолет (поднялся навстречу заре и несколько часов подряд летел, не меняя высоты.