В апреле 1910 г. в петербургском издательстве Матюшина «Журавль» тиражом в 300 экз. на обойной бумаге вышел в свет альманах «Садок судей», фактически определивший создание группы будетлян «Гилея». В числе авторов альманаха — Давид и Николай Бурлюки, Василий Каменский, Велимир Хлебников, Елена Гуро, Ек. Низен (Екатерина Гуро), С. Мясоедов, А. Гей. Иллюстрации выполнил Владимир Бурлюк.
Тексты представлены в современной орфографии.
9 рисунков fecit Владимира Бурлюка
Василий Каменский
Жить чудесно
Звени, день
Секретарю Айкп
Полдень
Развеснилась весна
В. Хлебникову
Чурлю-Журль
Ростань
Сельский звон
На высокой горке
Дремучий лес
Серебряные стрелки
Вечером на даче
Скука девы старой
Екатерина Низен
Детский рай
Там с утра до вечера привязанные на веревочках резвились маленькие сопливые существа. Не то это были рабы, взятые в плен, не то необходимые и ненужные принадлежности песчаной площадки.
И неизвестно было, зачем собственно понадобилось этим жирным и сонным, одетым в лиловую кисею, держать неизменно около себя по нескольку штук этих неприятных, нечистоплотных, визгливых животных.
Маленький рай был под железнодорожным откосом, темно-зеленым и жирным, у самого полотна. Он весь был покрыт песком и обставлен скамейками для лиловых. С одного края была береза, громадная, немного наклонившаяся и грустная. Но собственно здесь она была совершенно ни к чему; впрочем, ее и срубили очень скоро, чтобы расчистить крокет для лиловых.
Приходили и уходили поезда. Много людей толпилось на платформе рядом с песочной площадкой; поднимались по деревянной лестнице и опять спускались. Маленькие животные на них не смотрели, потому что люди были совершенно одинаковые и очень шумели. На площадке все было одинаковое и все какое-то ненастоящее: песок не пачкал, трава по краям была сухая, не пахла и не шевелилась от воздуха. Только береза была, пожалуй, другая, потому, что с нее всегда падало что-нибудь особенное: зеленые червяки, зеленые мягкие под пальцами сережки, скрепленные из звездочек, листья, прутики…
За площадкой подальше начиналось, должно-быть, другое царство, — очень интересное. Даже на края уже заползали иногда странные жучки, в бугорках, должно быть, злые, — и между обыкновенной крупной и пыльной травой попадались совсем маленькие, зеленые звездочки — в ноготь, — мокроватые, жирные и про них хотелось что-нибудь рассказывать…
Но уйти подальше было нельзя. Маленьких животных стерегли. С утра они приходили с лопатками и деревянными чашечками и должны были рыть песок до вечера. Если даже они и пробовали уходить, то натягивались незаметные веревочки и сейчас же становилось беспокойно и скучно, и приходилось возвращаться.
Лиловые выползали только к двенадцати, еще сонные и мягкие от жары. А до них тут на площадки были семечки, толстые, тусклые сапоги, запах ситцевых платьев. Это было время наемных, — розовых с белыми передниками и масляными волосами. Эти просто тупо отсиживали свое время и вздыхали, глядя на голубое небо, из которого нельзя сшить кофты. Но почему-то маленьким животным с ним было уютнее, — больше по себе. При розовых они больше визжали, дрались и пачкались: и глаза у них не много блестели.
Когда приходили лиловые все смолкало. Они шуршали, занимали много места и очень сильно пахли. Семечек как-то не было заметно, и играть ни во что настоящее уже было нельзя, — не выходило. Время делалось медленнее.
Потом надо было идти домой есть, хотя есть не хотелось. Лиловые подымались молча друг за другом и надо было следовать за своими.
Кто-нибудь, пользуясь наступившим наконец движением, забегал на минуту в овражек, где был мокрый песок, головастики и черные кусочки дерева. Все это было захватывающе… Т. е. до чего это было удивительно… но его лиловая уже удалялась, непреложная и непререкаемая, как обед… Веревочка натягивалась и он бросался догонять.
На короткое время площадка была почти пустая. Приходили и уходили поезда. Песок был горячий и пахло летом. Но потом опять все возвращались, в двойном количестве, окрепшие к вечеру, говорливые и смешливые. И выходило как-то так, что не оставалось ни травы, ни настоящего песка, ни деревьев.
Лиловые были главными и занимали всю площадку, хотя сидели очень аккуратно и неподвижно на скамейках. Главными были они, — и все-таки их всегда немного беспокоили непонятные грязноватые животные, которых они завели зачем-то, которые все куда-то совали пальцы и втыкали прутья в дырочки сапог. Главное, что от них всего можно было ждать, что они были непонятные, притаившиеся и всегда немного враждебные: все что-то высматривали и соображали. А хуже всего было то, (так говорили между собой лиловые), что на этих шло ужасно много денег и не хватало на шляпы и кисею.
С приходом лиловых часть маленьких животных поднималась на задние ноги и терлась около их зонтиков и ридикюлей, задавая одинаково глупые вопросы. Это были те, которые уже подрастали, переходя постепенно в разряд лиловых. Они делались длиннее, тоньше, и им было еще скучнее. Из году в год очень правильно функционировал маленький рай, как настоящий хороший заводик.
Периодически, всегда ближе к концу лета, у лиловых делались другие голоса. Они сильнее душились и завивались, и около них терлись тогда и свои и чужие, Глаза у них у всех были тогда плывущие и при движениях рук двигалась непременно и спина и все тело.
Маленькие животные отлично знали это время и становились нахальнее. Они знали, что лиловые теперь до некоторой степени зависят от них. Почему, неизвестно, но зависят. Сейчас же они начинали больше пачкаться, дерзить и убегали под откос, где была земляника и кузнечики. Они знали, что теперь их не будут искать сразу. Разве пошлют розовых, — но те вообще не торопятся.
Но хорошее время было очень коротко, потому-что лиловые всегда почему-то опаздывали, не решались, не решались, — а потом уже надо было уезжать. Так и проходило лето маленьких животных без деревьев, без гроз, без земли и без зелени.
И только когда под осень утрами уже становилось холодновато, и людей оставалось совсем мало, и вода капала с березы и с крыш подбегавших вагонов — в ветвях и в траве опять начинало шуметь и разговаривать и опять пахло песком и листьями.
Маленьких животных тоже увозили. И когда они стояли на платформе, одетые во что-то темное и городское, они казались тоже совсем серьезными и настоящими, как далекие, сжатые поля, которые только теперь почему-то стали заметными.
А потом уже все молчало. Становилось совсем, совсем тихим — оживало…
Праздник
Сразу у города стало другое лицо: желтое, пыльное и скучное. И вот что странно, — совсем обыкновенное.
Вчера по улицам торопились и ждали: маленькая маленькая была надежда, что случится что нибудь… А сегодня даже еще скучнее, и еще обыкновеннее.
Идут, идут… Еще новые повернули из за угла. Их очень много. И они так неловко все идут, точно в первый раз, точно ноги у них тяжелые и липкие и подошвы надо отдирать от тротуаров.
В окнах магазинов парусина, закрытые глава. Магазины не праздничные, нет, просто усталые и не хотят смотреть. А людей ужасно много. Никогда еще не было так много.
Это так думал мальчик; он стоял у окна с девяти утра, с той минуты, как напился чаю и кончил благодарить за подарки. Он все стоял и смотрел на улицу и ему было так скучно, что ни за что не хотелось приняться. Мальчика очень тянуло заплакать, точно его обидели и обманули. Опять-же, если бы это мать его обманула, он бы очень хорошо поплакал. Но совсем неизвестно кто обманул и кого, и зачем… Старшие тоже недовольны и все только едят. Им тоже скучно.
А не есть опять-же нельзя, думает мальчик, а то все испортится…
И потом ему тоже казалось, что лавочники должны все-таки любить свои всякие вещички, и он думал, что они непременно украсят их к празднику: в каждый перочинный ножик, например, воткнут по синенькому цветку, какие вчера продавали на улицах, а вокруг яичек будет мох и ленточки. И они с мамой будут долго, до самого вечера, ходить от окна к окну и все смотреть… А лавочники просто опустили парусину. Какой-же это праздник? Если не хотят, так и не надо. Совсем уж лучше не надо!
Им одевали белые платья и застегивали сзади… С прошлого года платья стали узкими, но от этого еще параднее. И потом целый день он боялся притронуться к игрушкам, чтобы не согрешить, точно нес маленькую чашечку с водой и боялся расплескать. И ему удалось сохранить свою святость совсем хорошо до вечера, до самой бархатной ночи.
Старшие поехали, а он стоял у окна и ждал. И над его головой катались громадные звоны круглыми и ужасно веселыми шарами. Становилось все темнее и радостнее. И наконец он заснул у окна. Так хорошо, особенно заснул…
Удивительная была ночь.
Синяя-синяя, и такая прозрачная, точно без воздуха. И от этого она была остановившаяся, затаенная, как-будто и в самом деле должно было случиться что-то.
По набережной ходили студенты и курсистки. Они не верили в праздник, но им было пусто сегодня и потому приходилось шуметь и толкаться. Там была одна девушка с белокурыми косичками, вокруг головы, и оттого, что у нее были очень уже свежие щеки и такая маленькая голова, — ей было очень скучно без праздника.
Она смотрела на скомканных старушонок, которые торопились, и ей казалось, что верующие такие счастливые. Она забыла, конечно, что и ее бы обманули, как мальчика, который будет завтра стоять у окна с девяти утра.
А с утра люди все шли по улицам, упорно куда-то шли, и их было так много, как никогда. Что бы куда-нибудь идти, они вспомнили о каких-то безногих троюродных тетках в Галерной Гавани и об шуринах с кучей детей. В карманах у них вспотели и слиплись дешевые сахарные сласти. Они шли и с трудом и отдирали ноги от тротуаров.
Ведь, был очень большой праздник и пришлось идти куда-нибудь с утра и они пошли и не знали куда зайти и куда девать себя, — тем более, что и трамваев не было.
Шел также один гимназист, который считал себя очень интересным, потому-что сочинял стихи. Он думал, что будет довольно скоро знаменитостью, а потому не придавал особенного значения своему короткому, трусливому носу и слишком приличному лицу.
Он шел очень недовольный и ему было неприятно встречаться с глазами проходящих людей, потому что они казались ему сегодня особенно противными и провонявшими: столько затхали и ежедневной скуки выбросили они сразу на улицу. Точно, правда, всю зиму копили-копили все свои противные ссоры и вонь от тюфяков, а потом, как только выставили рамы, — бац, все на улицу.
И ему хотелось сочинить дивное стихотворение, удивительное стихотворение, где-бы говорилось, как когда-нибудь, потом, люди будут за свою одинокую зиму копить разные особенные и интересные слова, стихотворения и красивые романсы, а весной, когда будут выставлены рамы, все это будет слышно с улицы. И это будет ужасно красиво и всем захочется поздравлять и украшать друг друга и себя, и стены, и фонари, и тумбы, и перочинные ножики в окнах магазинов. Вот тогда это уже будет настоящий праздник!..
Он шел с визитом к богатой тетке и ему было очень стыдно — этого. Тетка даст ему, наверное, пять рублей в яйце, а, может быть, даже десять. Но если-бы он взял, да не пошел к тетке, было-бы гораздо лучше. Тогда-бы он уже наверное сделался впоследствии знаменитым писателем. А теперь еще неизвестно.
И ему от этого было еще неприятнее встречаться с глазами прохожих, потому-что если он читал у них про ссоры и скуку, то и они, ведь, могли прочесть про богатую тетку. Значит, и он не настоящий.
Было очень нехорошо.
Тогда один маленький, горбатый человечек с злыми, яркими глазками влез на фонарь и остановил их всех — «Тараканишки, ай, тараканищки…» шипел он. И они остановились… Но впрочем, такого человека не было. Просто гимназист дошел до подъезда богатой тетки, где стояли два карлика с красноватыми носами. Он остановился и подумал, что если-бы не было на нем фуражки и форменного пальто, а был бы он вот такой маленький уличный горбун, он влез-бы непременно на фонарь и говорил — бы против праздника. Слова у него были-бы прямо огненные, совсем особенные слова. Даже не просто слова, а целое стихотворение… «Презренные трусы»… И он мог бы остановить их. Сейчас… И от громадного, смелого волнения он сам остановился.
Но в форме, конечно, неудобно… К тому-же почти четыре. Он и так опоздал.
Он поправил фуражку и позвонил.
Так и прошел праздник.
Николай Бурлюк
Самосожжение
Op. 1.
«Поэт и крыса — вы ночами…»
Op. 2.
Душа плененная
Op. 3.
«Вдохни отравленную скуку…»
Op. 4.
«Осталось мне отнять у Бога…»
Op. 5.
«День падает, как пораженный воин…»
Op. 6.
«Из всех ветрил незыблемого неба…»
Op. 7.
«Понятна странная смущенность…»
Op. 8.
«Приветы ветреной весны…»
Op. 9.
«По бороздам лучей скользящих…»
Op. 10.
Ночная езда
Op. 11.
«Неотходящий и несмелый…»
Op. 12.
«Две девушки его пестуют…»
Op. 13.
«Быть может, глухою дорогой…»
Op. 14.
Стансы
Op. 15.
«Днем — обезличенное пресмыкание…»
Op. 16.
«Змей свивается в клубок…»
Op. 17.
«Зачем неопалимой купиной…»
Op. 18.
Елена Гуро
«В белом зале, обиженном папиросами…»
Детство
Меж темных елок стояла детская комната, обитая теплой серой папкой. Она летала по ночам в межзвездных пространствах.
Здесь жили двое: «Я», много дождевых духов над умывальником и железная круглая печка, а две кровати ночью превращались в корабли и плыли по океану.
За окнами детской постоянно шумел кто-то большой и нестрашный. Оттого еще теплей и защитней становились стены.
Ввечеру на светлом потолковом кругу танцевали веселые мухи. Точно шел веселый сухой дождик.
В детскую, солнечной рябью по стенам, приходили осенние утра и звали за собой играть.
Там! Ну — там — дальше, желтые дворцы стояли в небе, и на осиновой опушке, за полем, никли крупные росины по мятелкам, по курочкам и петушкам. Никли водяные, и было знобно и рано.
Это оно! Оно! Идем к нему навстречу.
Ах, какие наутро были ласковые, серебряные паутинки! Откуда они пришли? Ничего не знали — от них лежал свет, и все прощала зеленая полоса, бледная, над крайними березками.
Светились травы прядями льняных волосков, что собрать в косичку осенней лесной девочки и пойти с ней за рябиной.
Где-то молотили, собирали и готовили перед зимой. Оттого переполнена светом и спелым тишина. Оттого празднична дорожка к гумну и амбару, и, осыпанные росой, пахнут спелой землей полосы пашни. И не уходя, стоит в поле осенний веселый со светлой головой из неба.
Подходила перемена, и маленькие елочки и рябины, зная это, улыбались кверху, ждали, просияв насквозь иглами солнца и водяного неба, и до того душа танцевала с солнечными пятнышками, что, съежившись, смеялись — думали: это от красных кистей рябины и оттого, что печку затопят вечером.
Ночи стали черные, как медведь, а дни побелели, как овес.
И еще был ранний час утра, с радужными паутинными кружками на оконных стеклах.
Это оно? Это оно, бежим ему навстречу!
И белый чайный фарфор столовой был такой настояще-утренний, что не обманывались.
Второпях не знали, в кого играть: в фею, как она прядет золотые волокна, или в путешественников, накрыв стулья верблюжьим одеялом.
Это китайцы в узорных кофтах сидели на соломенных циновках, на берегу лазурного, лазурного моря.
Висел над их головами мамин лук, и порей сушился пучками. Все удалилось за лазурную полосу, и соломенное солнце, и колокольчики китайских беседок качались в стеклянном небе.
Пришли шелковые, с завитушками двоюродные сестры. Стал сразу издожденный балкон с осенними столбами, и матросские костюмчики.
Состязались, кто лучше выдует прозрачный шарик, а в призы с собой принесли светлые зернышки бисера.
И стало такое волнение, такое волнение, что, замирая, садились на корточки, и радовались.
В летучих шариках опрокидывались маленькие китайские деревья, вниз головой, и перламутровое небо было маленьким, маленьким, розовым.
Пролетали, в них отражался вверх ногами забор, и они лопались.
Уж пошушумывал мохнатый вечер в окна. Уж громадно было за окнами, чудно и чуждо, и сине, и сладко, жутко.
Управляющий в высоких голенищах спрашивал: «Что ежели будем пахать завтра?»
. . . . . . . . . . . . . . .
У реки жил еловый, лесной царь, его венчанные ветви берегли белок и птичек. У него был на носу, между глаз, сучок, а из глазок иногда смола вытекала. И весь лесной царь пахнул смолой.
Сюда приходили только на поклонение и приносили малининки и землянику на листиках, и клали к подножью царя.
Милый царь! Царь благословлял, а мурашики уносили малинку: царь принимал жертву.
И еще любили очень духа березы. У него был белый атласный лобик и глаза из мха.
Его по утрам целовали в атласный лобик.
Он светлый, давний: еще и никого и ничего не было, а лобик атласного духа был.
По атласу сквозь тени пробегает золотце.
Собираются идти за мохом и красными ягодками брусники, для зимних рам.
Придет оно! Придет оно! Ах, бежим, бежим скорее ему навстречу.
У сложенных дров сияют светлые щепки.
Уж в колеях ломкие белые звезды, и стучит обледенелое ведро у колодца утром, и готовят уроки.
Меж роялью и камином стоят вигвамы из буйволовых шкур, украшенные перьями сойки и жемчугом, и до самого ковра гостиной, под светом лампы тянется Патагония.
На берегах Эри и Онтарио краснеет брусника.
Когда пролетают вожди гордых Павнисов, на долгогривых конях, мимо окон столовой — видят звезды.
Кровати уже отплыли, и кто-то большой и нестрашный шумел за стеной.
А комната летела меж крупными звездами, в синих бархатах, и летели вместе темные башни елок хороводом стражей.
Большие прекрасные бегемоты, оставляя животами дорожку по золотому топазовому песочку, подходили к цветущим медовым деревьям, и прозрачные, полные соком медовые плоды падали им в рот.
Стороной, стороной проходили, звеня, олени.
Над вигвамами кувыркались бисерные птицы.
В мглистом, мягком небе были опрокинуты дворцы.
А с дворцов звенели колокольчики, потому что за мглистым небом убегали излучистые, меж садами розовыми, голубые дорожки.
Голубые, голубые, голубые.
Ветер
Недотрога
Было утро все убрано алмазами. По алмазным мхам, — по лугам пушило солнце лучами. Холод далеких-далеких льдов таял в воздухе горячем, с золотыми иголочками… И был Сентябрь.
Вышел Бог на лес и на луг. Выбежала к опушке белая Недотрогочка в нежную белую овечью шерсть одета, и гордая, — пальцем никому себя тронуть не позволяет.
Грелись пушистые сосны коротатики. Прокололись сквозь мхи тоненькие красные грибки, — точно булавочки. И так тихо в лесу стояло и грело Солнце, что захотелось Богу благословить кого-нибудь.
И спрашивает: «Кого благословить мне в солнечном Сентябре?» …И никто ему не ответил — никто его не видел…
Подбежала Недотрога и говорит: «А я Тебя увидала, Боже!»
Засмеялся Бог и благословил Недотрогу. Засветилась белая Недотрога, загорелась вверх песенкой, тонкой, зеленой — как елочка, хрупкой, белой — как свечечка, царственной, — как корона высоких елей.
Услыхали с севера суровые люди, — пришли и спрашивают: «Чья это песня такая королевская? Мы взбирались на ледяные горы почти до звезд, — но не встречали мы там песни прямой и гордой, как свечечка!»
И выбежали из леса маленькие доносчики и выдали:
«Это Недотрогина песня такая королевская! Недотрогу, с белым горлом, благословил Бог в Сентябре».
Взяли люди песенку в бирюзу и изумруды, и стала она им светить.
Взялись люди ловить Недотрогу, — чтоб была она с ними всякий день: ловили и не могли поймать.
Хоронили Недотрогу голубые сосны, хоронили зеленые елки: — берегли до весны… Вызвездятся белые цветы по морошкам, засветится Недотрога весне — песней, — как белый венчик, как белая коронка!..
Пусть придут с Севера люди спрашивать: «Чья это песнь нам послышалась — светится, точно белая коронка!»
Утренние страны
На земле есть утренние страны.
Жемчужнокрылые великаны живут там.
Эти страны, умытые влажной темнотой ночи, выходят нечаянной улыбкой на небо и на росную землю.
Вот из сыриных заповедных ельников поднимается невинный склон неба — на самую яснину поплывут лучезаринки.
Ясны, улыбчивы облака над голубой круглиной моря.
Неподвижно их вечное удивление; оно родилось, где легли воздушные надморные полосы в вечность, ясность, свежесть и сон.
По зеленой прозрачности улыбаются перламутром.
Только в девственно-холодном воздухе утра могут быть великаны.
Они не рождаются между нами.
Так крепок нетронутый воздух, игра, восторг и крылья.
Здесь бодры беги, радужные росы, внезапны нежные цветочные звездочки.
Ранняя страна не знает ни любопытства, ни преступленья, и жестокость сладострастия чужда ей.
Звонко по твердой утренней земле бегают веселые добродушные великаны.
Их топот раздается по бережью. Они любят взыграть на самый взбег холма — встать над морем?
Точно где-то воркует гигантский голубь? Это их гортанные голоса. Они, играя, опрокидьшают ногами свои обширные голубые и розовые чашки с утренним напитком и хохочут за горой. Но чаще их голосов их молчаливые улыбки.
И не всякий утренний час свеж довольно для чуда — чтобы народился в утренней стране и стал жемчужный.
Тайный миг утренней страны редко подстережешь.
Вот, не боясь холода, раскроются белые звездочки по суровым мхам пустырей.
Черные острия елок сторожат.
Вот родилась яснина в еще нетронутый свет утра. В этот ключевой прозрачный час на самый взлобок неба выплывет и встанет удивленное облако, выяснеет на жемчужном его лице улыбка, точно даст знак облачным лебедям за море…
Тогда народится, явится великан и побежит по взгорью.
Жемчуговый, добрый и твердый.
Тяжелодушным, непосвященным путь в страну закрыт.
Но кто хочет слышать, слышит.
Из утренней страны к нам являются вести. Между голых ветвей осинки небо прозрачно неизреченной далекостью ясности.
В траве нежданно навострились листочки. У кустов такое выражение, точно они встрепенулись, к облакам надморья протянулась веточка — это знаки оттуда.
Ах, над нашей знойной землей прохладны жемчужные льдины.
Твердые и ранние приходят из утренней страны созвучья. Все, что хочет быть девственным телом завтра и вдохновением, родилось там.
И мы узнаем всегда тех из нас, кто причастен вздрогнувшей радости ранних лучей. — По крылатым бровям, по непреклонной ясности лба, по гордой затаенной улыбке — можно всегда их узнать.
Камушки
По золотому сосно-бережью нежило солнышко. Гладило спинки ласковых камушков на песчаной ладони берега.
Проснулись камушки, круглились, сияли, укрылись, урылись бархатным песочком… Ах!
Были желанны камушковые страны… По улегшейся уласканной отмели льнули волны-воркуйки…
…Плескали в горячий бочок отмели. Протекал день по камушкам.
Пришел Ласкунчик, вырыл ямку — глубокую-глубокую. Там спали не родившиеся еще для солнца камушки, черные, слепые: залепил их сырой песок.
И пахло там соленым холодом и соленой глубокой тиной…
А наверху солнце святило валунковые светлые страны.
Ласкунчик набрал светлые валунчики: — они чирикали, точно чайки, и журчали меж пальцев.
Стало солнце старинным. Стало большое, малиновое. Село на кочку, распушило лучики.
Воркуйки нежились у отмели — пли… пли…
Больше нельзя играть камушками. Они приникли, прижались к сырому песку и спят. Камушки темные, плоские и слепые.
А у отмели невидимым шелком всю ночь нежат говоруйки — пли… пли… пли…
Сергей Мясоедов
В дороге
Все та же унылая Диркянская страна
Как вспомню сколько я ждал в проклятой Аффианской станции, как промучился с мелкими железно-дорожными ветками, так лишь от того, что еду по большой дороге, станет отраднее. Диркяна здесь представляла, почти пустыню; местные жители говорили, что это одна из самых отдаленных провинций. По счастью я еще умел немного говорить по диркянски; ужасно неприятно не знать языка страны. Обер-кондуктор, с которым я за последнее совместное пребывание подружился, был сам диркянин, но из-под столичных и сам, хотя, конечно, и лучше меня, но тоже не совсем хорошо понимал местное наречие; все-таки с его помощью было недурно.
В поезде народу было много, со всех стран, на моей же скамье сидели моя маленькая дочь и брат. Небо было зеленое, но и грязное; воздух тяжелый и местность неприглядная. Маленькая Лелечка, моя дочь, не хорошо понимала, что едем мы по чужой стране, и ей было тяжело; брат все время хмурился и был не в духе.
В одном месте пейзаж стал веселее: текла речка и на холмиках виднелись замки. Нечто родное в этой стране показалось мне в них, отчасти они содержали знаки Грамса. Лелечка заплакала, а я, в порыве измученного чувства, вопросил обер-кондуктора, так как думалось мне, должен же он знать куда идет поезд. «Не печальтесь так», ответил он, «скоро увидите вашу родную землю Блейяну». Я встрепенулся и не поверил; он не настаивал и спокойно прошел дальше щелкать билеты. Странный человек этот обер: обладает большими познаниями, умен и развит, аккуратен в расщелкивании билетов, мягок с кондукторами и бесчувствен. Чувств у него как бы совсем нет, и ничего-то он не хочет знать кроме поезда. Для Лелечки, он всегда охотно приносил со станции кипятку и бутерброды; брата моего почему-то не любил и всегда при его виде безнадежно махал рукой. Брат мой смотрел в окно и бессловесно наблюдал Диркяну. Одно время запропастился мой обер, давно не проходил, но вот я поймал его и прямо спросил: «послушайте, обер, отчего у вас нет чувств?» Вопрос был несколько комичен, но оберу было все тирко. Он серьезно посмотрел на меня и промолвил: «Разве нужны оберу чувства? там, когда приеду я к себе, когда не нужно будет мне щелкать билеты, я буду жить и чувствовать, но в этом поезде я только обер». Что правильно, то правильно, подумал я и спросил, не тяжело ли быть обером? «Отчасти», загадочно ответил он и молча показал мне на небо, как бы желая обратить мое внимание на что-то. Небо принимало желтоватый оттенок, внутри вагона настроение и воздух были отвратительны. Многие плакали. Поезд со свистом остановился, обер вышел из него и со всей силой прокричал: Диркянский Джентильев №…, номера я не понял. Я открыл окно, посмотрел вверх и вниз. И там и сям виднелись множества путей и все уходило в бесконечность. Пути шли параллельно земле, и не было возможности подняться или опуститься даже к ближайшему. Обер любезно раскланялся с начальником станции и получил катя-то инструкции. Плохо разбирал я очертания всего бесчисленного ряда путей, и чужд был мне этот не родной Джентильев.
Была зима и было холодно. Ночь была настолько больше дня, как не было даже в Аффиане. Звезд совсем не было, а верстовые столбы содержали не очень большое число верст от Терресса, верст до Мануля совсем видно не было. Брат мой все время сомневался, в тот ли мы попали поезд и хотел несколько раз слезать; иногда трудно было его удержать от этого, тогда он начинал любезно разговаривать с публикой в вагоне. Он почти совсем не знал диркянскаго языка, а все же говорил. Конечно, его не понимали. Впрочем он и Блейянский язык знал далеко не в совершенстве. И странно: я в совершенстве говорю по-Блейянски, Лелечка еще мала, но научится тоже, обер хорошо знал Диркянский язык, хотя практика неверного наречия испортила его язык, но брат мой не владел хорошо ни одним языком, а понемногу зря изъяснялся на всех. В виду этого Лелечка не хотела признать его за дядю и на все мои доводы, что ведь он брат ее отца, она пожалуй, не без некоторого основания отвечала: «но он не умеет говорить, что же он за дядя».
Зеленое небо желтело не на шутку, в вагоне поговаривали, что скоро граница. Обер объявил, чтобы готовились к перемене страны, однако не упомянул о таможенном досмотре. На мой об этом вопрос он равнодушно отвечал: «скоро мы въедем в Блейянское царство, но поезд долго будет идти там без остановки. Этот поезд пойдет прямым сообщением в царство Келейское или же Ноосянское, еще неизвестно; ведь вы знаете, что с этой дорогой иногда бывают несчастья и отклонения». Сердце радостно забилось во мне, так вот что означало желтение неба! Однако, что же это: проезд через Блейяну прямым сообщением в царство Келейское? Я вопросительно глядел на обера, который очевидно, понял мое беспокойство и начал меня уверять, правда не доказательно, но с искренним чувством, что все будет обстоять благополучно и неужели меня не утешит хотя бы только вид, пролетающей мимо Блейянской земли…
Давид Бурлюк
«Скользи, пронзай стрелец, алмазный…»
Щастье циника
Op. 2.
Затворник
Op. 3.
«Родился доме день туманный…»
Op. 4.
«Упало солнце кровь заката…»
Op. 5.
«Я не владел еще тобою…»
Op. 6.
«Времени весы»
И у часов стучали зубы.
Op. 7.
«Шестиэтажный возносился дом…»
Op. 8.
«Немая ночь, людей не слышно…»
Op. 9.
«Со звоном слетели проклятья…»
Op. 10.
«Ты окрылил условные рожденья…»
Op. 11.
«Чудовище простерлось между скал…»
Op. 12.
«Твоей бряцающей лампадой…»
Op. 13.
«На исступленный эшафот…»
Op. 14.
«Монах всегда молчал…»
Op. 15.
«Ты изошел зеленым дымом…»
Op. 16.
«Пой облаков зиждительное племя…»
Op. 17.
«Белила отцветших ланит…»
Op. 18.
«Все тихо. Все — неясно. Пустота…»
Op. 19.
А.М. Гей (Городецкий)
Лебедь белый
Велимир Хлебников
Зверинец
Посв<ящается> В.И.
Маркиза Дэзес
<Лель>
Делкин
Перховский
Делкин
Глобов
Перховский
Холст
Лель
Все
Ценитель
Любитель
Писатель
Любитель
Ценитель
Писатель
«Пустыня Хоросеана».
А это: «Купающаяся Сусанна».
Художник
Писатель
Пожилой человек
Лель
Пожилой господин
Лель
Пожилой господин
Лель
Пожилой господин
Поэт
Распорядитель вечера
Слуга
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Рафаэль
Кто-то
Рафаэль
Распорядитель
Слуга
Распорядитель
Слуга
Распорядитель
Рафаэль
Распорядитель
Рафаэль
Распорядитель
Слуга
Зритель
Да, Санцио, живопись им не нужна.
О они кой в чей другом узнали толк:
Строй пушек, готовых жидким, трезвость изгоняя, выстрелить огнем, их хочет полк.
Какого же еще вам надобно рожна?
Кто-то
Рыжий поэт
Слуга
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Спутник
Маркиза Дэзес
Голос из другого мира
Журавль
В. Каменскому