Собрание стихотворений

fb2

Хронологически собранные стихотворения и поэмы «ученого поэта», стиховеда, переводчика Георгия Шенгели, пришедшего в русскую поэзию на излете Серебряного века и запечатлевшего его закат, являют собой образец культуры, эрудиции и отточенной литературной техники эпохи.

На основе электронного сборника сайта «Век перевода» (http://www.vekperevoda.com/books/shengeli/).

ЭПИТАФИЯ

Н.М.

На этой могильной стеле, Прохожий добрый, прочти: Здесь лег на покой Шенгели, Исходивший свои пути. Исчез в благодатной Лете Тревожный маленький смерч. А что он любил на свете? Нинку, стихи и Керчь.

25 марта 1941

1910-е годы

БОСФОР КИММЕРИЙСКИЙ

Песчаных взморий белопенный лук, Солончаковые глухие степи. И в тусклом золоте сгущенных сепий Вздымается оплавленный Опук. Раздавленный базальт, как звенья цепи, На сланцевых боках означил круг. Волчцы и терн. И тихо вьет паук Расчисленную сеть великолепий. Потоки вздутые остылых лав Оставили железно-бурый сплав И пыл свой отдали в недвижный воздух. И медленный плывет свинцовый зной, Растягиваясь в колоссальных звездах, В рубинных радугах над крутизной.

1916

МИКРОКОСМ

Обволокла медовая смола Жука металло-голубое тело, И капелька округло отвердела, И надолго под хвоей залегла. Волна над новым дном поголубела, На отмелях прозрачна и светла, И тенью мимолетного крыла Легко мутнели в ней чешуйки мела. И трубка пенковая предо мной Темнеет матовой золотизной, И мутен желтопламенный янтарик. И тихо в нем, как в волнах облака, Включен металло-голубой фонарик. В моей руке — далекие века.

1916

ОГОНЬ И ГЛИНА

Угрюмый облик обожженной глины И смуглый звон чеканных кирпичей Милей, чем плавный пересвет лучей, Которыми звездились турмалины. Я ювелиром был, ловцом огней, Чей хладный пламень выбрали павлины, Но прогудел полынный ветр былины, И вот в кувшины звонко бьет ручей. Где небо серо над безводным логом, Где зной ложится бронзовым ожогом На высушенные песком тела, – Кирпичные там водоемы встанут, И волны свежие, светлей стекла, Отрадно в чаши глиняные грянут.

1916

МОГИЛА

Где воды пресные, прорвав скупой песок, В зеленой впадине кипят холодным горном, На сланце слюдяном, под очервленным терном Иссохший кожаный полуистлел мешок. И слитков золота нетронутый поток Ползет из трещины, опутываясь дерном, А в двух шагах скелет в стремлении упорном Лоскутья рук простер на выжженный восток. В миражном зеркале расплавленного ада На дальнем западе сиерры Эль-Дорадо И здесь в оазисе — предельный бег пустынь. И грезу знойную навек покрыли травы. Лишь бульканье ключа плывет в глухую синь. Да воя волчьего случайные октавы.

1916

РОБИНЗОНОВ СКЛЕП

Песком серебряным и пылью слюдяной Сухой сверкает грот, закатом осиянный. Сквозь плющ нависнувший и занавес лианный Вплывает медленный вечеровой прибой. Бюро, изрытое топорною резьбой, И человек за ним — угрюмый и туманный – В камзоле шерстяном времен британской Анны Сжимает Библию мозолистой рукой. Три века залегло от смерти Робинзона До пламеней, что жгут вспоившее их лоно, Что вьют багряный вихрь на стогнах у дворцов. Но неистлевший прах священника скитаний Всё льет свой вкрадчивый неуловимый зов, – Зов к берегам чудес, в страну очарований.

1916

МАРОН

Обмякший пляж. Коричневая глина. Оливковый базальт — галопом глыб. В глухой воде — клинки холодных рыб И ветровых разбегов паутина. Прочерчивает бухтовый изгиб Отполированный плавник дельфина, И в вечер уплывает бригантина, И гаснет вымпела червленый шип. Топор и карабин, бурав, лопата, Кремень, брезента клок, моток шпагата, И я один — покинутый марон. Но вольным вижу я себя Адамом. Мой лоб загаром новым опален. Мне Библией — земля. И небо — храмом.

1916

SALT-LAKE-SITY

Безводно-белые сухие облака Над белым городом, обрезанным квадратом, В пустыню брошенным, в сияющие пятна Закаменевшего навек солончака. Подложной библии тяжелая рука Над жизнью избранных простерлась необъятно. Но гневно сорваны и кинуты обратно Шипы упругие тернового венка. Безводны облака над рыжею пустыней. Напоен жаждою солончаковый иней, И время грузное иссохло в вышине. Но в храме мраморном склоняются в поклоны, Звеня кинжалами на вышитом ремне, Священники земли — угрюмые Мормоны.

1916

САМАРКАНД

Над белизной одежд ореховые лица. Светило белое в глазах повторено. Осталось позади былого моря дно, И бешено взята мятежная столица. Здесь — громовой парад. А там — за птицей птица. Там трупы вздутые навалены в одно, И небо токами дрожащими полно, И, чуя тление, взывает кобылица. Позеленелую развеивая медь, Сияет куполом упорная мечеть. Распахнутая дверь дымится, точно рана. И вор оглядчивый в сияньи рдяной мглы Берет из твердых рук убитого муллы Парчовый фолиант столетнего Корана.

1916

ПОРТ СВ. ИОАННА

Исчерченный коринфскою резьбой Иконостас из черного ореха. Сгоревшего полудня льется эхо Из купола струею голубой. И бледным золотом дрожащий зной, – Шипы уже незримого доспеха, – Зигзагом быстрым, молниею смеха У закоптелых ликов — как прибой. Забытый порт Святого Иоанна… В долине — церковь, где молчит осанна; Безмолвный храм Тезея на холме. И выше всех, в багряной мгле заката, Над пропастью, на каменном ярме, Гранитный трон — могила Митридата.

1916

СКИФИЯ

Курганов палевых ковыльные уклоны. В нагретой тишине курлычут журавли. Дорога тонкая. И в золотой пыли – Степных помещиков льняные балахоны. А там — часовенки дубовые пилоны На берегу пруда свой темный мох взнесли, И хмурый грузный лад невспаханной земли – Как закоптелый лик раскольничьей мадонны. Отрадно воду пью из ветхого ковша, И тихой радости исполнена душа И льнет молитвенно к преданьям стен омшелых. Но в тайной глубине поет степная даль, И сладко мыслится о дымчатых пределах, Где залегла в полынь былинная печаль.

1916

ПАЛИНГЕНЕЗИЯ

Песком и глиною утоптан плотный пол. Холщовый полумрак и холодок палатки. Густой полынный дух, прибой прерывно-краткий – Их бриз вечеровой в одно дыханье сплел. За поднятой полой курганный сизый дол. Раскопок медленных нахмуренные складки. И на земле могил тяжелые рогатки, Телеги скифские и варварский прикол. Закат отбагровел на заводях Сиваша. Работа кончена. Костры. Уха и каша. И говор сдержанный усталых копачей. Здесь — мусикийский звон и вещий выклик Дива, – Могила юного. И в благости лучей Селена тихая у тихого залива.

1916

CARMEN AETERNUM

Зеркальный шар лилового стекла Меж яхонтовых гроздий винограда. Из травертина грузная ограда, И даль холмов — как сильный взмах крыла. Так нежно италийская прохлада В извивы дымной тени протекла, – И мысль, отточенная, как стрела, Размягчена в округлых волнах лада. Где алый зной покоят мягко мхи, Латинские усталые стихи Поют, как медленный ручейный лепет, – И вижу в быстрой смене, как Эней Под звонким вихрем легкий парус крепит И пенит синь неведомых морей.

1916

ПОЛЕТ

На гладкой мартовской полянке, Где первые так нежны мхи, Я выстрогал прямые планки Из мягкой кремовой ольхи. Оклеил шелком, руль наставил И в голубую высоту Аэропланом их направил, Легко дрожащим на лету. И тонкая в руке бечевка Виолончельною струной Поет отточенно и ловко, Впивая ветер молодой. И упоенный этой дрожью, Впитав ее отрадный мед, Потом иду по бездорожью, Как будто совершив полет.

1916

«Давно в колчане крупный жемчуг…»

Давно в колчане крупный жемчуг С печалью смешан наравне. Давно резной на крыше венчик Без матицы приснился мне. Давно под черным покрывалом Текут замедленные сны, – И в поле трепетным шакалом Провыт призывный вой войны. И терем мой зловещ и гулок, И крыс не слышно за стеной, Но в клети каждый закоулок Наполнен злобою живой. В божнице синие лампады На ликах не отражены, И подвижных теней громады Ползут за мною вдоль стены. Бежать! — но сторожат погони, Дорога выбита кольем, И пораскованные кони Опоены крутым вином. Последний вечер. Слышу: филин Кричит и бьется у окна. И там, средь облачных извилин Багровая встает луна.

1916

ДОМИК

Я помню: яркий в летней дреме На солнцем залитом песке Уютный выбеленный домик В уютном южном городке. Я помню: пол, натертый воском, Смоленый мат по светлым доскам, Медовый запах табака, В окне герани два горшка, На стенах выцветшие флаги, Фрегата стройная модель, За ширмой строгая постель, На письменном столе бумаги – Последний угол моряка В тиши сонливой городка. Моряк, старик под девяносто, Но бодрый, молодой, живой, Всегда приветливо и просто, Встречаясь, говорил со мной. Я был влюблен в оттенки моря, Мечтал о пальмах, о маори, И в голубые вечера, Когда зеркальная игра В зеленой полутьме купальни Блуждает по изгибам стен, – Земли тяжелой цепкий плен Меня томил, а сумрак дальний, Окутывающий пролив, Струил волнующий призыв. Однажды — в заревой истоме Вдали клубились облака – Отправился я в белый домик, В приветный домик старика. Тот мне обрадовался очень И, хлопотлив и озабочен, Соорудил нам чай «с ромком», И так прекрасно мы вдвоем, Жуя варенье из инжира, Не зажигаючи свечей, Проплыли волны всех морей От Гельсингфорса до Алжира И только ночью в два часа Свои убрали паруса. И много вечеров в беседах Провел я с милым моряком. Он говорил мне о победах И о «воздействии линьком», О женщинах в портах Китая, О том, как Веспер, выплывая, Роняет в воду алый щит, Как море фосфором горит, Как ночь в полуденных широтах Струит зодиакальный свет, О том, что флота больше нет, О альбатросовых полетах, И что, «поверьте, я уж стар: Лучше манильских — нет сигар». Прошли года. Моряк мой умер. Я — закопался в груды книг. Но где-то в самом дальнем трюме Родной мечты остался лик. И нанял домик я знакомый, Уединился в нем, влекомый Томленьем сладостным. Светло В моих трех комнатах, тепло, И пахнет славной старой трубкой, И так легко-легко — смолой, И я приют спокойный мой Себе рисую верхней рубкой На адмиральском корабле В пути к неведомой земле. И вот пишу я эти строки, Ведя их пушкинской строфой. Они просты и неглубоки, Но я пресыщен глубиной. Хочу о том, что повседневно, Сказать волнующе-напевно, О тихой молвить красоте, Что поразвеяна везде, О том, что полюбил я землю, Уютный домик, вечера, Мечту о прошлом, что игра – Окончена и я не внемлю Фанфарам запредельных сфер И воплям сказочных химер.

1916

КОРАБЛЬ

Пахнет смолою и дубом под куполом темного дока. Круто и кругло осел кузовом грузным корабль. Быстрый топор отдирает обросшую мохом обшивку. Твердые ребра цветут ржавчиной старых гвоздей. «Эй, проберемся в пробоину!» Душно в незрячем трюме. Днище набухло водой. Тупо стихают шаги. Чую пугливой рукой прикрепленные к стенкам кольца, – В реве тропических гроз здесь умирали рабы. Где-нибудь: Тринидад, Вера-Круц, Пондишери, Макао. Низкий болотистый брег; тяжкий расплавленный зной. Дальние горы дышат, клубясь вулканною зыбью, И неколеблемый штиль высосал жизнь парусов. В тесной каюте над картой седой сидит суперкарго. Глух он: не слышен ему тяжкий и сдавленный стон, Что точно пар проницает дубовые доски палуб: В трюме сквозь желтый туман желтая движется смерть. Крысы по палубе брызнули топотом быстрых лапок. Прыгают в волны, плывут. На корабле — тишина. Только на главной шлюпке, мучась упорной греблей, Куча матросов влечет ветхим канатом корабль. День, и другой, и неделя. Штиль неподвижен, как скалы, Порван буксир, и ладья мчится к родным берегам. Только лицо рулевого становится бледно-шафранным, Только и юнга дрожит, чуя последний озноб. Там же, где брошен корабль, не слышно ни стука, ни стона. Боком на запад плывет, тайным теченьем влеком. Точно стремится догнать отрезы шафранного шара, Что уплывает за грань сеять шафранную смерть. «Эй, вот ржавчина эта, что пачкает наши пальцы, Это не тленье ли тех, чьею могилой был трюм? Это не мертвое ль золото старых гор Эль-Дорадо, Что, растворившись в крови, красный развеяло прах?» Быстрый топор стучит, отдирая гнилую обшивку. В черную рану борта светит лазурная даль. «Эй, посидим здесь еще! Ты любишь бродить по кладбищу, Сладостны будут тебе недра бродячих могил».

1917

27 ИЮЛЯ 1830 Г

Случайным выстрелом старуха сражена. И рота гвардии глядела с перекрестка, Как с телом поползла капустная повозка, Зардели факелы и взмыли знамена. За полночь перешло. Всё двигалась она. Толпа всё ширилась, нелепо и громоздко, И ярость плавилась, и сыпалась известка И битое стекло от каждого окна. А в бедной хижине, за Севрскою дорогой, Священник молодой, томим глухой тревогой, Решил вплоть до утра сидеть и ожидать. И пред распятием клоня свои поклоны, Не знал, что в этот миг его старуха-мать Дрожаньем мертвых рук ниспровергала троны.

1917

СМЕРТОНОСЦЫ

В подводной лодке в рубке капитана На столике расчерченный картон. Текучей майоликой отражен Мутно-зеленый облик океана. Но хода выверенного уклон Прямолинеен в тусклостях тумана, Где массою надменного тарана Нос панцирного судна напружен. Вот шелковистый быстрый свист торпеды Змеиные томительные бреды Вплетают в четкий перестук машин. И в лепком воздухе — гранитны лица, И в сдавленных глазах — осколки льдин. Но радость вспыхивает, как зарница.

1917

«Квадратный стол прикрыт бумагой…»

Квадратный стол прикрыт бумагой, На ней — чернильное пятно. И веет предвечерней влагой В полуоткрытое окно. Стакан топазового чая, Дымок сигары золотой, И журавлей витая стая Над успокоенной рекой. Бесстрастная стучит машинка, Равняя стройные слова. А в поле каждая былинка Неувядаемо жива. И вечер я приемлю в душу, Безвыходно его люблю. Так люб и океан — на сушу Закинутому кораблю.

1917

«Так хорошо уйти от голосов людей…»

Так хорошо уйти от голосов людей, От стукотни колес и въедливого лая На отдаленный холм, где, полночи внимая, Свой портик мраморный вознес к луне музей. Спиною чувствуя прохладу старых плит, Прилечь на лестнице и вглядываться в небо, Где Веги пламена и нежный огнь Денеба Светло проплавили индиговый зенит.

1917

ВАТИКАН

Из мягкого белого шелка На мне шелестит сутана. Шапочкой белого бархата Прикрыта моя седина. Лиловые яхонты четок, Хмуро мерцая и рдея, Виноградной гроздью повисли На белой тонкой руке. Тетрадь из плотной бумаги Цвета слоновой кости Кордуанской узорной кожей Драгоценно переплетена. Сухой изящной латынью Пишу короткие фразы – Чеканенные медали Из металлов прошедших веков. В гулкой тиши Ватикана Слышно смутные шумы: В мире и в Городе — знаю – Юные орды встают. Подымаюсь на белую башню И, старчески медля, с балкона Новым urbi et orbi Благословенно шлю.

1917

ПОЭТ

Одет монашески и коротко острижен, По миру шествуя легко и не спеша, Прямолинейною иглой карандаша Он вносит в книжечку слова церквей и хижин. И целомудренным размером осветлен, И умной скупостью расчисливая краски, Для ткани будущей сплетения и связки В устоях каменных натягивает он. И треугольником скульптурного отвеса По уравнениям разметивши слова, Ведет нетленный стих. И пламенно жива, Взвиваясь к небесам, священная завеса.

1917

МОГИЛА БАРАТЫНСКОГО

Я посетил величественный город, Подземную безмолвную столицу, Где каждый дом украшен мавзолеем, А мавзолей отягощен крестом. Я проходил по мягкой меди листьев, Влеклись глаза вдоль твердых барельефов, И тлела мысль теплом и ломкой болью, Священные встречая имена. Но проходил, не замедляя шага. Меня манил неогражденный камень, Где иссечен великолепный профиль Дорически-прекрасного певца. О, чистота всесовершенных линий, Напрягшихся в певучем равновесьи, О, ясная и умная прохлада В Финляндии зачатых Пропилей! О счастьи скорбь, томление о Музе, И мысли боль, и отягченный якорь, Что подняли марсельские матросы, – Всё в ясности отпечатлелось тут.

1917

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Копьями солнца взнесенное, Здравствуй, Прохладное утро. Ветер Мой парус надул, Белый, Как женская грудь, Сладко прижаться щекою К его упругому кругу, В гулкую чашу его Трепеты моря ловить. Женщины тело бездушное Жалко свернулось у борта. Впалая грудь Не вдохнет Солью пропитанных струй. Что же мне слушать Внимательным ухом, Как тайным брюзжаньем Нежная кожа ее В каждом изгибе звучит. Талатта, талатта! Дальше! Разверзни широкое лоно, Женское тело прими. В глуби Его упокой, Я же, Один и отзывен, Навстречу солнцу, По зыби, Бешеным бегом звеня, Вспеню серебряный путь.

1917

СЕНАТ

У Тибра водопой. Вся конница врага. А в Капитолии, в белоколонной зале, Сенаторы себя к сиденьям приковали, И заседание под медные рога – Непрерываемо. Враг топчет берега, И, бронями кипя, пораскалились дали, Но память о былом, — о Пирре, Аннибале, Как последождная победная дуга. И, клятву выковав в произнесеньи четком, – Спокойный человек с квадратным подбородком Запаивает жезл в медь маленькой руки, И, чуя пиршество, чертят по небу птицы: По мрамору ступень упруги и легки Шаги Диктатора, — плеск молока волчицы.

1917

САНСКРИТ

В странно-знакомых словах, суровых словах санскрита – Смуглая кожа земли, — той, где струится муссон. В призвуках тайных и темных кроются лики дравидов, Преданных мертвой луне, солнцем сожженных людей. В плавно-певучих разливах широко отверстых гласных Всплески высокой волны, — воли грядущих веков. И в трепетании смутном шорохов, шепотов, шумов Скорбные шелесты трав в мире бескрайних могил.

1917

EX ORIENTE UMBRA

Плащи из мутно-белого сукна, Разрез направо, алый крест налево. Их нежно вышивала королева, И женская рука была верна. Под медный плач латинского напева Колышется органная волна, И сердца рыцарского глубина Вся рдеет от расплавленного гнева. Окончено. Звенящий вопль трубы. На весла тяжко налегли рабы, И в море мерно выплыли галеры. И с берега ловил их долго взгляд, Прощальный взгляд на тех, кто солнце веры Понес в провалы первых круазад.

1917

СЛОВАРЬ

Коринф. Коричневый. Коринка. Карий. Колье гортанно прозвучавших слов. Отраден мой сегодняшний улов: Мир и словарь — как море и акварий. Разглядывай резьбу радиолярий Не под покровом громовых валов, Но в хрустале недвижимых слоев, И бережливым будь, что антикварий. Так в малом целый познается мир. Так в блеске золота раскрыт Офир, И слово легкое — стигмат вселенной. Люблю слова, певучую их плоть: Моей душе, неколебимо пленной, Их вестниками воли шлет Господь.

1917

РУКОПИСИ ПУШКИНА

Как нежны, как надрывно милы И этот пыльный аромат, И порыжелые чернилы, И росчерков округлый ряд. В сияньи Крымских побережий, В Михайловской тиши, — один, – Размашистые эти мрежи Сплетал мой вечный властелин. Как выскажу? И слов мне мало: Здесь, где моя легла слеза, Его рука перебегала И медлили Его глаза. И эти влажные напевы Неистлеваемым зерном Вздымают золотые севы На поле выжженном моем.

1917

«Прибой на гравии прибрежном…»

Прибой на гравии прибрежном И парус, полный ветерком, И трубка пенковая с нежным Благоуханным табаком. А сзади в переулках старых Густеют сумерки. Столы Расставлены на тротуарах. Вечерний чай. Цветов узлы. Черешен сладостные груды. Наколки кружевные дам. И мягкий перезвон посуды Аккомпанирует словам. И так доступно измененье Девятисот на восемьсот, Где жизнь застыла без движенья, И время дале не идет. И радостью волнует райской, Что впереди — свершенья лет И что фонтан Бахчисарайский Лишь будет в будущем воспет.

1917

ПОЭТАМ

Друзья! Мы — римляне. И скорби нет предела. В осеннем воздухе размывчиво паря, Над гордым форумом давно отпламенела Золоторжавая закатная заря. Друзья! Мы — римляне. Над форумом державным В осеннем воздухе густеет долгий мрак. Не флейты слышатся: со скрипом своенравным Телеги тянутся, клубится вой собак. Друзья! Мы — римляне. Мы истекаем кровью. Владетели богатств, не оберегши их, К неумолимому идем средневековью В печалях осени, в томлениях ночных. Но будем — римляне! Коль миром обветшалым Нам уготован путь по варварской земле, То мы труверами к суровым феодалам Пойдем, Орфеев знак наметив на челе. Вливаясь в музыку, рычанье бури — немо. Какое торжество, друзья, нас озарит, Когда, отъяв перо от боевого шлема, Его разбойник-граф в чернила погрузит. Пусть ночь надвинулась. Пусть мчится вихрь пожара, К моим пророческим прислушайтесь словам: Друзья! Мы — римляне! И я приход Ронсара В движении веков предвозвещаю вам!

1918

ДЕРЖАВИН

Он очень стар. У впалого виска Так хладно седина белеет, И дряхлая усталая рука Пером усталым не владеет. Воспоминания… Но каждый час Жизнь мечется, и шум тревожит. Все говорят, что старый огнь погас, Что век Екатерины прожит. Вот и вчера. Сияют ордена, Синеют и алеют ленты, И в том дворце, где медлила Она, Мелькают шумные студенты. И юноша, волнуясь и летя, Лицом сверкая обезьяньим, Державина, беспечно, как дитя, Обидел щедрым подаяньем. Как грянули свободные слова В равненьи и сцепленьи строгом Хвалу тому, чья никла голова, Кто перестал быть полубогом. Как выкрикнул студенческий мундир Над старцем, смертью осиянным, Что в будущем вскипит, взметнется пир, Куда не суждено быть званым… Бессильный бард, вернувшийся домой, Забыл об отдыхе, о саде, Присел к столу и взял было рукой, – Но так и не раскрыл тетради.

1918

«В граненой проруби, в крутых отрезах льда…»

В граненой проруби, в крутых отрезах льда Сапфиром залегла тяжелая вода. И пар, чуть розовый, слегка зарей облитый, Восходит облачком и чистой Афродитой Оплотневает там, в полярных небесах. От белых риз ее летит к нам белый прах. И замирает взор, лебяжьим пухом нежим, И любят девушки умыться снегом свежим.

1918

«Закрыв глаза, пересекаю брег…»

Закрыв глаза, пересекаю брег. Прибоя гул растет и подавляет. И, обожженный хладным брызгом влаги, Я останавливаюсь и гляжу. Как тусклы лопасти стальных валов, Как бледны свитки фосфористой пены, И крупные алмазы Ориона Дробятся в возметенной глубине. О море! Родина! Века веков Я полыхал сияньем фосфористым В твоей ночи. На рыбьей чешуе Я отливал сапфиром и смарагдом. Я застывал в коралловую известь В извивах древовидных городов. И вот теперь, свершась единым сгустком, Несу в себе дыхание приливов, И кровь моя, как некогда, нагрета Одною с южным морем теплотой. Стою. И слушаю. Клубится гул. В глухих глубинах беглый огнь мерцает. И, побежденный подвижным магнитом, В разбег волны я медленно вхожу.

1918

«Лес темной дремой лег в отеках гор…»

Лес темной дремой лег в отеках гор, В ветвях сгущая терпкий запах дуба. С прогалины гляжу, как надо мною Гигантским глобусом встает гора. А подо мной размытые долины В извилинах, как обнаженный мозг, И бронзовые костяки земли Вплавляются в индиговое море. Втыкая палку в подвижную осыпь, Взбираюсь по уклону. Рвется сердце, И мускулы усталых ног немеют, И сотрясается, клокоча, грудь. Вот весь внизу простерся полуостров. Синеет белая волна Азова, И серым паром за тончайшей Стрелкой Курится и колеблется Сиваш. А впереди прибоем крутолобым Застыли каменистые хребты, Всё выше, всё синее, встали, взмыли, – Прилив гранита, возметенный солнцем, А солнце, истекая кровью чермной, Нещадные удары за ударом Стремит в меня, в утесы, в море, в небо, А я уже воздвигся на вершине, Охваченный сияющим простором, – И только малые подошвы ног Меня еще с землей соединяют. И странный гул клубится в тишине: Не шум лесной, не мерный посвист ветра, – Как бы земля в пространстве громыхает, Гигантским в небе проносясь ядром, Иль это Бог в престольной мастерской Небесных сфер маховики вращает. И руки простираются крестом, И на руках как бы стигматы зреют, И как орган плывет медовым гудом Всколебленная вера и любовь… И я повелеваю Карадагу Подвинуться и ввергнуться в волну.

1918

«Встало утро сухо-золотое…»

Встало утро сухо-золотое. Дальние леса заголубели. На буланом склоне Карадага Белой тучкой заклубились козы. А всю ночь мне виделись могилы, Кипарисы в зелени медяной, Кровь заката, грузное надгробье, И мое лицо на барельефе. А потом привиделось венчанье. В церкви пол был зеркалом проложен, И моей невесты отраженье Яхонтами алыми пылало. А когда нам свечи засветили И венцы над головами вздели, – Почернели яхонты, погасли, Обагрились высохшею кровью. Я проснулся долго до рассвета, Холодел в блуждающей тревоге, А потом открыл святую книгу, Вышло Откровенье Иоанна. Тут и встало золотое утро, И леса вновь родились в долинах, И на росном склоне Карадага Белым облачком повисли козы. Я и взял мой посох кизиловый, Винограду, яблоков и вышел, Откровенье защитив от ветра Грубым камнем с берега морского.

1918

ЭККЛЕЗИАСТ

Закат отбагровел над серой грудой гор, Но темным пурпуром еще пылают ткани, И цепенеет кедр, тоскуя о Ливане, В заемном пламени свой вычертя узор. И, черноугольный вперяя в стену взор, Великолепный царь, к вискам прижавши длани, Вновь вержет на весы движенья, споры, брани И сдавленно хулит свой с Богом договор. Раздавлен мудростью, всеведеньем проклятым, Он, в жертву отданный плодам и ароматам, Где тление и смерть свой взбороздили след, – Свой дух сжигает он и горькой дышит гарью. — Тростник! Светильники! — и нежной киноварью Чертит на хартии: Всё суета сует.

1918 (?)

СПИНОЗА

Они рассеяны. И тихий Амстердам Доброжелательно отвел им два квартала, И желтая вода отточного канала В себе удвоила их небогатый храм. Растя презрение к неверным племенам И в сердце бередя невынутое жало, Их боль извечная им руки спеленала И быть едиными им повелела там. А нежный их мудрец не почитает Тору, С эпикурейцами он предается спору И в час, когда горят светильники суббот, Он, наклонясь к столу, шлифует чечевицы Иль мыслит о судьбе и далее ведет Трактата грешного безумные страницы.

1918 (?)

«Окном охвачены лиловые хребты…»

Окном охвачены лиловые хребты, Нить сизых облаков и пламень Антареса. Стихи написаны. И вот приходишь ты: Шум моря в голосе и в платье запах леса. Целую ясный лоб. О чем нам говорить? Стихи написаны, — они тебе не любы. А чем, а чем иным могу я покорить Твои холодные сейчас и злые губы? К нам понадвинулась иная череда: Томленья чуждые тебя томят без меры. Ты не со мною вся, и ты уйдешь туда, Где лермонтовские скучают офицеры. Они стремили гнев и ярость по Двине, Пожары вихрили вдоль берегов Кубани, Они так нехотя расскажут о войне, И русском знамени и о почетной ране. Ты любишь им внимать. И покоряюсь я. Бороться с доблестью я не имею силы: Что сделает перо противу лезвия, Противу пламени спокойные чернилы?

1918

«Трагические эхо Эльсинора!..»

Трагические эхо Эльсинора! И до меня домчался ваш раскат. Бессонница. И слышу, как звучат Преступные шаги вдоль коридора. И слышу заглушенный лязг запора: Там в ухо спящему вливают яд! Вскочить! Бежать! Но мускулы молчат. И в сердце боль тупеет слишком скоро. Я не боец. Я мерзостно умен. Не по руке мне хищный эспадрон, Не по груди мне смелая кираса. Но упивайтесь кровью поскорей: Уже гремят у брошенных дверей Железные ботфорты Фортинбраса.

1918

«Плитный двор пылает в летнем полдне…»

Плитный двор пылает в летнем полдне. Жалюзи прищурились дремотно. Низенькое устье коридора Обнимает ясною прохладой. Прохожу по чистым половицам, Открываю медленные двери, – И в задумчивый уют гостиной Незаметно поникает сердце. Раковины на стеклянной горке; На воде аквария скорлупка, – Судно; на стене в овальной раме Ястребиный профиль Альфиери. И хозяйка в кружевной наколке, В бирюзовых кольцах и браслетах Старчески-неспешно повествует О далеком, о родном Палермо. А в руках приметна табакерка, Где эмаль легко отпечатлела Гиацинт кудрей, и рот двулукий, И прикрытых глаз глубокий оникс. Всё в минувшем… Лишь глаза всё те же. Да — браслет и кольца голубеют, Свежей бирюзой напоминая Родины немеркнущее небо.

1918

КРЕПОСТЬ ФАНАГОРИЯ

Из мягких рвов туманом возникая, Поднялся вечер млечно-голубой. Прибой примолк, и в ясной тишине Отчетлив выкрик запоздалой чайки. Округлым выступом старинный вал Надвинулся на впалую долину, Некошеной отросшею травою Играя с мимолетным ветерком. Я расстилаю парусинный плащ, – И так отрадно повалиться навзничь, Руками распростертыми касаясь Слегка овлажненной травы. Суворовская спит Фанагория… Ключ к отдаленным, к вольным океанам… Последние оржавевшие пушки Валяются у церкви в городке. И только я сейчас припоминаю Стремленья, что давно перегорели, – И предо мною тихо возникает Певец заброшенной Тамани. И облака, что убежали к югу, На миг слагаются в печальный профиль, И млеет нежным отдаленным звоном Коротенькое имя: Бэла…

1918

НАДПИСЬ НА ТОМИКЕ ПУШКИНА

Теперь навек он мой: вот этот старый, скромный И как молитвенник переплетенный том. С любовью тихою, с тревогой неуемной К нему задумчивым склоняюсь я челом. И первые листы: сияет лоб высокий, И кудри буйствуют, — а утомленный взор И слабым почерком начертанные строки Неуловляемый бросают мне укор. Томлюсь раскаяньем. Прости, что не умею Весь мой тебе отдать пустой и шумный день. Прости, что робок я и перейти не смею Туда, где носится твоя святая тень.

1918

«Гляди: сияя свежей чесучей…»

Гляди: сияя свежей чесучей, Стал на припеке старичок прелестный И сводит лупой луч отвесный На край сигары золотой. Пойдем за ним. И видишь: домик тот, Где к жалюзи акация прильнула: Мой старичок там сорок лет живет Вдали от городского гула. Взгляни в окно: ряды массивных книг; А на столе четыре фолианта, И вот уж он к ним вдумчиво приник, И так всегда — он изучает Канта. Он изучает Канта сорок лет, Два божества он в мире славит: Закон добра, что нашим духом правит, И звезд величественный свет. Пусть жизнь идет. Зачем томиться страхом Того, что нас за гробом ждет, Когда возможно вознестись над прахом, Как милый киммерийский звездочет?

1919

«Январским вечером, раскрывши том тяжелый…»

Январским вечером, раскрывши том тяжелый, С дикарской радостью их созерцать я мог, – Лесной геральдики суровые символы: Кабанью голову, рогатину и рог. И сыпал снег в окно, взвивался, сух и мелок, И мнились чадные охотничьи пиры: Глухая стукотня ореховых тарелок, И в жарком пламени скворчащие дары. Коптится окорок медвежий, туша козья Темно румянится, янтарный жир течет; А у ворот скрипят всё вновь и вновь полозья, И победителей встречает старый мед. Январским вечером меня тоска томила. Леса литовские! Увижу ли я вас? И — эхо слабое — в сенях борзая выла, Старинной жалобой встречая волчий час.

1919

«…Никитские ворота»

…Никитские ворота. Я вышел к ним, медлительный прохожий. Ломило обмороженные ноги, И до обеда было далеко. И вижу вдруг: в февральскую лазурь Возносится осеребренный купол, И тонкая, как нитка, балюстрада Овалом узким ограждает крест. И понял я: мне уходить нельзя И некуда уйти от этой церкви; Я разгадаю здесь то, что томило, Невыразимо нежило меня. Здесь и забвенный разгадаю сон, Что мальчиком я многократно видел: Простые линии в лазури, церковь, И радость, и предчувствие беды. И я стоял. И солнце отклонилось. Газетчик на углу ларек свой запер, – А тайна непрестанно наплывала И отлетала снова… А потом Всё это рассказал я другу. Он же В ответ: «А знаешь, в этой самой церкви Венчался Пушкин». Тут лишь понял я, Что значила тех линий простота, И свет, и крест, и тихое томленье, И радость, и предчувствие беды.

1919

«Худенькие пальцы нижут бисер…»

Худенькие пальцы нижут бисер, – Голубой, серебряный, лимонный; И на желтой замше возникают Лилии, кораблик и турчанка. Отвердел и веским стал мешочек, Английская вдернута бечевка; Загорелым табаком наполнить, – И какой ласкающий подарок! Но вручен он никому не будет: Друга нет у старой институтки; И в глазах, от напряженья красных, Тихие слезинки набегают. И кисет хоронится в шкатулку, Где другие дремлют вышиванья, Где отцовский орден и гравюра: Кудри, плащ и тонкий росчерк: Байрон.

1919

«Ты помнишь день: замерзла ртуть…»

Ты помнишь день: замерзла ртуть; и солнце Едва всплыло в карминном небосклоне, Отяжелевшее; и снег звенел; И плотный лед растрескался звездами; И коршун, упредивши нашу пулю, Свалился вдруг. Ты выхватил кинжал И пальцем по клинку провел, и вскрикнул: На сизой стали заалела кожа, Отхваченная ледяным ожогом. Не говори о холоде моем.

1919

«Сижу, окутан влажной простынею…»

Сижу, окутан влажной простынею. Лицо покрыто пеной снеговою. И тоненьким стальным сверчком стрекочет Вдоль щек моих источенная бритва. А за дверьми шумит базар старинный, Неспешный ветер шевелит солому, Алеют фески, точно перец красный, И ослик с коробами спелой сливы Поник, и тут же старичок-торговец Ленивое веретено вращает. Какая глушь! Какая старь! Который Над нами век проносится? Ужели В своем движении повторном время Всё теми же путями пробегает? И вдруг цирульник подает мне тазик, Свинцовый тазик с выемчатым краем, Точь-в-точь такой, как Дон-Кихот когда-то Взял вместо шлема в площадной цирульне. О нет! Себя не повторяет время. Пусть всё как встарь, но сердце внове немо: Носильщиком влачит сухое бремя, Не обретя мечтательного шлема.

1919

«Вон парус виден. Ветер дует с юга…»

Вон парус виден. Ветер дует с юга. И, значит, правда: к нам плывет Высокогрудая турецкая фелюга И золотой тяжелый хлеб везет. И к пристани спешим, друг друга обгоняя: Так сладко вскрыть мешок тугой, Отборное зерно перебирая Изголодавшейся рукой. И опьяненные сказанья возникают В Тавриде нищей — о стране, Где злаки тучные блистают, Где гроздья рдяный сок роняют, Где апельсины отвисают, Где оседает золото в руне. Придет поэт. И снова Арго старый Звон подвига в упругий стих вольет, И правнук наш, одеян смутной чарой, О нашем времени томительно вздохнет.

1919

«Полночь. Ветер…»

Полночь. Ветер. Лодка покачнулась, Задержалась на валу прибоя; Виноградною волной плеснуло Прямо в парус, в полотно литое. Узкий луч по волна простирая, Там на взморье сторожит нас катер; Ветер плещет в дуло митральезы. Луч мы видим, слышим пенье ветра. Проскользнули! Прямо руль! По ветру! Ах как звонок бег наш полнокрылый! Ах как пахнет сеном и свободой Берег тот, куда наш путь направлен! В море кинут островок песчаный. Здесь ночуем, здесь мы солнце встретим. И, спугнувши уток, мы выходим На песок, уступчивый и теплый. Спать… Не спим. Сидим и курим трубки, И молчим, глядя на берег черный, Где ревут паровики и в небе Винной розой взвешен дым пожара.

1919

22 ЯНВ. 1793 Г

Мороз острел. Мучительно иззябли Сведенные в каре гвардейцы; пар От их дыханья на штыки и сабли Сел инеем звездистым. Просочившись Сквозь тучи, снегом взбухнувшие, встало Слепое утро. В ледяном кольце Штыков и сабель, синих губ и глаз Слезящихся — два хобота дубовых В графитное взносили небо нож, – Косой пятипудовый сгусток блеска. Французы ждали, стыли… Вдалеке, Запряженное в черную карету, Подъемы преодолевало время, Скользя и падая. Вдруг крик: «Везут!» Хлестнул по воздуху. И увидали Французы, как король, без парика, В ночном камзоле всходит по ступеням. Сыпнули крупным градом барабаны, Метнулись палачи, и эшафот, Как бы кадильница, пурпурным жаром Дохнул, — и в небо серый клуб взвился От стывшей на морозе крови… Пушка Немедля отозвалась топору. Париж стонал, рычал. А королева, Зовя дофина к похоронной мессе, Уже его именовала: Сир.

1919

«В последний раз могиле поклонились…»

В последний раз могиле поклонились. И батюшка свернул эпитрахиль, Сказал любезность и конвертик принял, И мы пошли через пустырь полынный. Безводное лазуревое небо, Пузырь луны и фольговое солнце В осеннем ветре колыхались тихо, И далеко, налево, журавли Волнообразным клином трепетали… Да, друг! Нам больше двадцати пяти.

1919

НИЩИЙ

Картуз отрепанный надвинувши в упор, По ветру шелестя одеждой длиннополой, Не отгоняя мух, обсевших череп голый, Вступает медленно он в незнакомый двор. «Евреи здесь живут?» Скользит усталый взор По окнам вымытым, по зелени веселой, И в старческой руке колодкою тяжелой Монеты медные, — и шепчут мне укор. «Нет, здесь евреев нет». Но говорю другое: «Один лишь я — еврей». Смущенною рукой Монету достаю, и он уходит вновь, Моею робостью неведомо обманут. Пускай обманами колышется любовь, – Все скорби в глубь ее невозвратимо канут.

1919

1920-е годы

КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС

Норд-ост ревет и бьет о дом пустой. Слепая тьма ведет меня в трущобы, Где каменные обмерзают гробы. Но — поворот, и вот над чернотой Стеклянный куб, сияньем налитой, Тень от штыка втыкается в сугробы, И часовых полночные ознобы Вдруг застывают в ледяное «стой!». И пуговица путается туго Под пальцами, и вырывает вьюга Измятые мандаты, а латыш Глядит в глаза и ничему не верит: Он знает всё, чего и нет… Вдоль крыш Лязг проводов верстою время мерит.

1920

СВОЯ НУЖДА

На фронте бред. В бригадах по сто сабель. Мороз. Патронов мало. Фуража И хлеба нет. Противник жмет. Дрожа, О пополнениях взывает кабель. Здесь тоже бред. О смертных рангах табель: Сыпняк, брюшняк, возвратный. Смрад и ржа. Шалеют доктора и сторожа, И мертвецы — за штабелями штабель. А фельдшера — лишь выйдет — у ворот Уже три дня бабенка стережет, И на лице — решимость, тупость, мука: «Да ты ж пойми! По-доброму прошу! Ведь мужа моего отбила, сука! Сыпнячную продай, товарищ, вшу».

1920 (18.VIII.1933)

МАТЬ

Был август голубой. Была война. Брюшняк и голод. Гаубицы глухо За бухтой ухали. Клоками пуха Шрапнельного вспухала тишина. И в эти дни, безумные до дна, Неверно, как отравленная муха, По учрежденьям ползала старуха, Дика, оборвана и голодна. В ЧК, в ОНО, в Ревкоме, в Госиздате Рвала у всех досадно и некстати Внимание для бреда своего. Иссохший мозг одной томился ношей: «Сын умер мой… костюм на нем хороший… Не разрешите ль откопать его?»

1920 (18.VIII.1933)

КОРОТКИЙ РАЗГОВОР

На улицах безводный полдень. Зной. Дома ослепли и остекленели. Лишь кое-где на мякнущей панели Легли платаны тенью прорезной. Безлюдье. Вдруг — бегут. Вдруг — залп сквозной Ударил, взвизгнул. Звезды зазвенели Окон разбитых… В сердце ль, по стене ли Пополз дымок прокислой белизной. И за углом — лежит вдоль тротуара Расстрелянный. Сквозь медный тон загара Овосковелость мертвая глядит. Глаз вытаращил правый. Левый выбит. И на груди афишку: «Я — бандит» Лениво раскаленный ветер зыбит.

1920 (19.VIII.1933)

САМОСУД

Он ползает. Растоптанной губой Он ловит жизнь по сапогам суровым. И голос рваный выпадает ревом, Захлебываясь кровью и мольбой. А солнце золотит глаза коровам, Жующим жвачку. Воздух — голубой. А мужики — работают, и вой Скользит по лицам их железнобровым. Могила вырыта. Удар сплеча, И конокрад слетает, вереща, И снова заработали лопаты. Перехватила глина взгляд и крик, С травой сровнялась. Но бугор горбатый Рывком последним выперло на миг.

1920 (20–21.VIII.1933)

ПРОВОКАТОР

На мальчугана римского похож, Остряк, знаток вина, стихов, блондинок – Он щеголял изяществом ботинок И пряностью матросского «даешь!». А белый террор полз на черный рынок, Скупал измену; гибли ни за грош. А он грозил: «Ну будет сукам нож, Когда закончит Фрунзе поединок!» Закончил Фрунзе. С дрожью по ночам В подвалах контрразведки здесь и там Запоротых откапывали грудой. И в эти дни мелькнуло мне: узлы Едва таща, он юркал за углы С детенышем, с женою жидкогрудой.

1920 (1.IX.1933)

«ДУХ» И «МАТЕРИЯ»

Архиерей уперся: «Нет, пойду! С крестом! На площадь! Прямо в омут вражий!» Грозит погром. И партизаны стражей Построились — предотвратить беду. И многолетье рявкал дьякон ражий И кликал клир. Толпа пошла в бреду, И, тяжело мотаясь на ходу, Хоругви золотою взмыли пряжей. Но, глянув искоса, броневики Вдруг растерзали небо на куски, И в реве, визге, поросячьем гоне – Как Медный Всадник, с поднятой рукой – Скакал матрос на рыжем першероне, Из маузера кроя вдоль Сумской.

1920 (4–5.IX.1933)

«Валяло круто. Темно-ржавый борт…»

Валяло круто. Темно-ржавый борт Плечом ложился и вставал из хлябей. Но отлило; без всяких астролябий Могли прикинуть: за две мили порт. Вдруг на волнах, как мяч, как панцирь крабий, Встал полушар, огромен, черен, тверд, И заплясал, идя на нас, как черт, В мужских гортанях крик рождая бабий: «Под ветром мина!» — резкий поворот, Но цепок шторм. Нет хода. Смерть идет. Застыли. Вдруг рука сама схватила Винтовку. Треск — и бьет вулкан средь вод. Казалось, их до дна разворотила Душа освобожденная тротила.

1920

ИНТЕРВЕНТЫ

1 Из попугайной вырвавшись вольеры, С картавой речью, с жадным блеском глаз, Уставя клювы, перьями на нас Со шляп разлатых машут берсальеры. Вдоль хлестких бедер — стеки, револьверы; В руках — решимость выполнить приказ И придушить. И девок через час Уже с бульваров тащат, — кавалеры! Ну что ж! Мы постоим и поглядим: Сабинянками начинался Рим, А кончился… Друзья! без недоверья! И к январю, средь визга и ругни, Всем легионом драпали они, – И думалось: гораздо ниже перья! 2 И эти здесь! Потомки Мильтиада! Метр с небольшим, сюда включая штык. Недаром им большущий «большевик» Мерещится где надо и не надо. И торговать же Мильтиад привык! В любом подсумке два аптечных склада, – Сплошь кокаин. Таких и бить — досада. Ну и пришли «дванадесять язык»! Но быстро гаснет выгодное лето; Исчерпаны запасы «марафета», И близится январский Марафон. Но бегать с ношей умным нет охоты, Да и к чему? И каждый батальон Успел свои продать нам пулеметы.

1920 (29.I.1937)

«Здесь пир чумной; здесь каша тьмы и блеска…»

Здесь пир чумной; здесь каша тьмы и блеска; Смесь говоров; визг, хохот, плач и брань; Мундир, голландка, френч, юбчонка, рвань, Фуражка, шляпа, кепи, каска, феска. А там — дворец вознес над морем резко Своих колонн дорическую грань. Что там сейчас? Военный суд? Железка? Иль спекулянт жмет генералу длань? Уставя желтых глаз камер-обскуры, Толпу пронзает академик хмурый И, в дрожи сев, чеканит: «Во дворец!» И липнет некий чин к нему, как сводня, – Бочком… О чем поговорят сегодня Ландскнехт продажный и поэт-мертвец?

1920 (29.I.1937)

ДОМ

(Диптих) 1 Столетний дом. Его фанариот В античном стиле выстроил когда-то. Мавромихалис иль Маврокордато Оттуда воскрешали свой народ. Туда входил корсар эгейских вод Попробовать на зубе вкус дуката, – Чтоб через месяц Пера и Галата Пашам пронзенным подводили счет. Порою для него везли фелюги Те зелья, что придуманы на юге, Чтоб женщину пьянить избытком сил. Порой там бал плыл на паркете скользком И Воронцов, идя с хозяйкой в «польском», Взор уксусный на Пушкина цедил. 2 Теперь там агитпроп. Трещат машинки Среди фанерных, сплошь в плакатах, стен; В чаду махры — мохрами гобелен; И заву — борщ приносят в грубой крынке. Сошлись два мира в смертном поединке; И слово правды, гаубицам взамен, Слетает с легких радиоантенн, Как радия бессмертные крупинки. Носящий баки (Пушкину вослед) Здесь, к символу камина, стал поэт И думает, жуя ломоть ячменный, Что стих его — планету оплеснул И, подавляя голос папских булл, Как брат грозы, стремится по вселенной!

1920 (1937)

«Когда свеча неспешно угасает…»

Когда свеча неспешно угасает, Торопит мысль и подгоняет стих, – Кладу перо, гляжу, как воск свисает, И тихо жду, чтоб огонек затих. И странная вдруг возникает радость: Не досказать и утаить хитро Всё то, о чем поет живая младость, Чем зыблется послушное перо. И вижу я, как смерть меня торопит. Не выскажу, лукаво промолчу. И пусть меня летейский мрак утопит, Как топит ночь и стих мой, и свечу.

1920

«В звездный вечер помчались…»

В звездный вечер помчались, В литые чернильные глыбы, Дымным сребром Опоясав борта И дугу означая Пенного бега. Слева Кошачья Венера сияла, Справа Вставал из волн Орион, декабрем освеженный. Кто, поглядев в небеса, Или ветр послушав, Иль брызги Острой воды ощутив на ладони, – Скажет: Который Век проплывает, Какое Несет нас в просторы судно, Арго ль хищник, Хирама ли мирный корабль, Каравелла ль Старца Колумба?.. Сладко Слышать твой шепот, Вечность!

1920

ЕРМОЛОВ

Он откомандовал. В алмазные ножны Победоносная упряталася шпага. Довольно! Тридцать лет тяжелый плуг войны, Как вол, упорная, влекла его отвага. Пора и отдохнуть. Дорогу молодым. Немало думано и свершено немало. Чечня и Дагестан еще дрожат пред ним, «Ермоловъ» выбито на крутизнах Дарьяла. И те же восемь букв летучею хвалой В Кавказском Пленнике сам Пушкин осеняет. Чего еще? Теперь Ермолов пьет покой, В уединении Ермолов отдыхает. И злость безвластия лишь раз его ожгла, И птицы старости ему лишь раз пропели, Когда июльским днем с Кавказа весть пришла О том, что Лермонтов застрелен на дуэли. Он хрустнул пальцами и над столом поник, Дыбились волоса, и клокотали брови, А ночью три строки легло в его дневник: «Меня там не было; я бы удвоил крови. Убийцу сей же час я бы послал в поход В передовой огонь, в дозоры и патрули, Я по хронометру расчислил бы вперед, Как долго жить ему до справедливой пули».

1920

«С головой под одеяло…»

С головой под одеяло. В простыне прохладной быстро Накопляется тепло. Достаю из-под подушки Электрический фонарик, – Засияла пыльным светом Полотняная пора. Здесь уютно, здесь не страшно: Саван белый отделяет Полый мрак от глаз моих. Ах, как жаль, что не придется Мне тогда подумать сладко, Что земные привиденья Все исчезли для меня.

1920

РУЧКЕ

Да, кажется, пора тебя сменить. Ты преданно мне восемь лет служила, И пальцы твердые мои тебя, Как золотую, отполировали. А нынче я тебя стыжусь. Да, да… Ты бегло выводила рифмы «Гонга», Над «Раковиной» медлила ты тяжко, «Поэм еврейских» возносила плиты. Сальери орлий клекот, резкий голос Нечаева, весенний бриз Нимфеи, – Всё закрепляла ты в округлых знаках, – И было ведь, что закреплять. А ныне… Другая пусть, неопытная ручка Дрожит в моей руке окоченелой, Неверные выводит строки, резко Зачеркивает и отбрасывает их… Так старики бросают жен своих, От них принявших юный трепет силы, – На девочек неопытных и робких, Перед которыми безмолвен стыд.

1920

КУВШИН

(Сон) Старый еврей продавал мне кувшин, Плохо муравленный, грубый, как ступка: «Вылеплен он из особенных глин; Это чудесная будет покупка!» И, размахнувшись, его он швырял О стену, об пол, с размаха, с разгона, И отзывался гончарный закал Медом и золотом долгого звона. «Вы поглядите: ни трещинки нет, Вы лишь послушайте: это же скрипка; Я вам открою старинный секрет: Если не купите — ваша ошибка». И рассказал он, что в черной стране, В недрах болот меж Евфратом и Тигром, Черное небо, доныне в огне, Сходит грозой к человеческим играм, Что раскаленный архангелов меч, Архистратига военная риза, Пламя клубя вкруг адамовых плеч, Блещут поныне у врат парадиза; Что в старину хитроумный раввин, Хоть гончаром он и не был умелым, Сделал «вот это» из розовых глин, Бывших когда-то адамовым телом, И, подстерегши архангелов меч, Грозно витающий вправо и влево, Он ухитрился «вот это» обжечь В бешеном пламени горнего гнева; Что обладатель кувшина того В мире бесцветном, скупом и суровом Будет звенеть необузданным словом… «Что ж вы предложите мне?» — «Ничего!»

1920

ПОЕДИНОК РОКОВОЙ

Я тихо спал. И в мой пригретый хлев Вошла, шатаясь, пьяная старуха И прыгнула. И, на плечах почуя Костлявый груз, я вымчался из хлева. Луна ударила в глаза. Туман Затанцевал над дальними прудами. Жерлянки дробным рокотом рванули. И тень моя горбатая, как пух, Комком по светлым травам покатилась. И чем сильнее острые колени Мне зажимали горло, чем больнее Меня язвил и шпорил хлыст колючий, Тем сладостнее разбухало сердце И тем гневнее накалялась мысль. И длился бег. Выкатились глаза. И ветер пену с губ сдувал. И чую: Бежать невмоготу. И, сжавши ребра И в корче смертной зубы раскрошив, Я вывернулся вдруг прыжком змеистым, И захрустела старческая шея, Мною придавленная. Свист гремучий Взвился над взбеленившимся хлыстом. И — понеслись. Не успевал дышать. И тень отстала и оторвалась. Луна и ветр в один звенящий крутень Смешались, и невзнузданная радость Мне горло разнесла. И вдруг старуха Простонет: Не могу… и рухнула. Стою. Струна еще звенит в тумане, Еще плывет луна, и блеск, и трепет Не отстоялись в сердце и глазах. А предо мной раскинулась в траве И кроткими слезами истекает Исхлестанная девушка, — она, Любовь моя, казненная безумцем.

1920

АКЕЛДАМА

Вторую неделю из тундровых недр Серпом свистоносным проносится ветр. Над нищею глиной, не ведавшей хлеба, Лазоревой льдиной изгорбилось небо. Ни дома, ни дыма. Пустыня пустынь. Бесснежная буря и льдяная синь. И ветер стремится. Из плоской земли Встают, подымаются к небу кремли, Безлюдно парят над пустынею дольней, – И ветер стремится, качнет колокольней, Просвищет, провоет над ветхой стеной, И дальше, и дальше в простор ледяной. И в каменной глине не стерлись, свежи, Замерзшею кровью полны рубежи, По рвам, по валам разбежались надгробья И стали, застыли, глядят исподлобья, – И ветер стремится, ломая кусты, Курганы буравит и хлещет кресты. Ни дома, ни дыма. Пустыня пустынь! Бесснежная буря и льдяная синь. Но кто там идет по дороге суровой? Но чье там чело под иглою терновой? Но чья изломилась мучительно бровь? Но чья позамерзла росистая кровь? И ветер стремится, клубится, ревет, И в гвоздные раны свой ноготь сует, Коробит хитон, отрывает дыханье И, нимб угасив в ледяном колыханье, Несется в простор. И хранит синева Повисшие в иглах морозных слова: «Я, Сын Человеческий, что я спасу? Кому благодатную весть понесу? Пред кем совершу благовестное чудо? Обратно сребро свое отдал Иуда. И землю пустую купили. Она – Землею горшечника наречена. Ее не коснулся ни заступ, ни плуг. Над нищею глиной дыхание вьюг. Над нищею глиной, не ведавшей хлеба, Пустое, пустое раскинулось небо. Кладбище для странников, царство бродяг. И вот прихожу я, измучен и наг, Я — плотник забытый, я — бедный Христос, Я душу свою на распятье понес. Но, Боже мой! Снова меня Ты оставил И нищим бродягой в пустыню направил. Теперь не страдать, не спасать, не гореть, Теперь не молиться, теперь — умереть».

1920

ОДЕССКИЙ КАРАНТИН

Дома уходят вбок, и на просторе пегом, Где ветер крутизну берет ноябрьским бегом И о землю звенит, — обрисовался он: Старинной крепости дерновый полигон… Солдаты некогда шагали здесь вдоль зала. Здесь пленная чума в цепях ослабевала. Потом здесь вешали. Потом над массой стен Взлетели острия уклончивых антенн И кисточки огней с них в темноту срывались, Портам и кораблям незримым откликались. Потом — убрали всё. И ныне — пустота, Простор иззябнувший — могильная плита… (Где даже резкий ветр, избороздивший море, Травы не угнетет в укатанном просторе…)

10. XI.1920

«К утру простынь полотно остыло…»

К утру простынь полотно остыло, и, сладко озябнув, Я пробудился тотчас, в чистое глянул окно – И, точно колокол синий, мне грянуло свежее небо Утренний благовест свой: запахи, звуки, цветы. Воды ночные проплыв, вчера я вышел на берег, Шел по чужому песку, слышал, как плачет шакал, Чуял, как пахнут вином и просом незримые горы, – Первой свободы моей час обволокся тоской.

1920

«Закаты в августе!..»

Закаты в августе! Плывут издалека Полей дыхания и ветерки тугие, И снежные встают над морем облака Такие белые, что даже голубые.

1921

НАДПИСЬ НА СТАТУЕ

В полдень и полночь Ты можешь Ощупать сей камень прохладный. Все Изгибы его Чуткой изведать рукой, И, Чтоб радость твоя Стала полной И веской, И вечной, – Хладное имя ему Пусть изваяет Поэт.

1921

«Всю ночь в окно плескал тревожный ветер…»

Всю ночь в окно плескал тревожный ветер, Луна дрожала, и тяжелый гул В подвале возле дома расседался. А утром точно голубой Везувий Рассыпал пепел голубой, — и небо, И море, и казармы у залива Запорошилися голубизной. Лед в бухте взбух, как голубая пробка, А там за молом антрацитной синью Сияющий расправился залив, И сахарные льдины побежали, Свободные под ветром на волне…

1921

«Пологий берег мягко сошел к волне…»

Пологий берег мягко сошел к волне; Песок сияет, зноем прогрет насквозь; Прозрачный парус тихо скользит вдаль; Ленью ленивой ласкает полдень. А там, за мысом, выгнулся тонкий мол; Над белым молом млеют в лучах дома; И легкий пепел, чуть голубой прах Веет над лентой казарм и боен. Дыши, Везувий! Мирно, Помпея, спи! Пред смертью сладок отдохновенья час. И кто, безумный, не изберет смерть Без агонии под синим пеплом?

1921

ПОЭТУ

Да, стиснуть зубы, губы сжать, как шпагу, Перо в тугие пальцы вплавить, сердце Взнуздать и мысль рассечь ланцетом — вот Поэта полуночный подвиг. Да, только в молнийной игре, во вздохах Насоса нагнетательного, в звонах Дрожащих исступленных рычагов, В порхании, в свистящем лете поршней, Отмеривающих стихи и строфы, Ты золото из глубины подымешь И вверх его по желобу косому Тяжелой песней устремишь. А там – Пусть сыплется густым золотопадом, Расплескиваясь оземь, и дробь зернится В мельчайший бисер. Ах, не всё ль равно: Ветр дует в парус и подолы крутит, Но мчится, мчится, мчится. Будь и ты Подобен ветру. Но стреми не воздух, А вескую, а золотую жидкость, – Настой давно угаснувшего солнца.

1921

«Не выходи: над серым городом простерто…»

Не выходи: над серым городом простерто Всё пламенеющее тигровое небо, И окна, и распахнутые настежь двери, Провалами зияя черными, глотают Насквозь прогретый воздух. А в выси гудит Бог весть откуда колокольный перекат; Кружат грачи; над черепичным гробом кирхи Кремневый крест распластывает высоту, Как мельничные паруса, дрожит под ветром. И женщины повысыпали из домов, И говорят, что видели и там, и там Старуху прокаженную с клюкой и фляжкой, – Ядоносительницу; что колодцы все Отравлены крысиным мором, что вчера Какой-то перс гулявшей девочке в лицо Раствор стрихнина впрыснул… Нет, не выходи. Пусть ночь сойдет и осияет светом звездным Смятение и ужас, и прохладный мрак Спокойные навеет людям сновиденья. Тогда иди и, проходя по звучным стогнам И тихо глядя на созвездья голубые, Что так же пламенели некогда над Нилом, – Помысли мудро о вращении времен.

1921

«Как тускло он сияет — летний рынок…»

Как тускло он сияет — летний рынок: Холстом и табаком, и лютой синькой; Как душно пахнет хлебом и рогожей; Как яростно скворчат на сковородках Разрезанные розовые змеи. Гляди: стоит халдей с огромной лупой, С колеблемой картонною ладонью – Гадальщик: там, на бронзовом подносе Колода карт, спринцовка, рыжий глобус. Бредет старуха в кружевной наколке, Пучок бумажек голубых сжимая, И, глядя вбок, поет через одышку: «В полдневный жар, в долине Дагестана…» И тут же, как невнятная тоска, Как память бессловесная о чем-то, Давно минувшем, дымном и далеком – Над трепаной парчою, над шарманкой, Что «яблочко» наяривает, сонно Качается в кольце, закрывши веки И роговой чуть высунув язык, Великолепный голубой и алый С покорными крылами какаду.

1921

«Замок упал. Тяжелый створ широко…»

Замок упал. Тяжелый створ широко Зевнул прохладой, чернотой и цвелью, И с лампочкой в руках, как рудокопы, Спустились мы в темно-зеленый ледник. Ушастые ушаты с огурцами, Крутой бочонок деревенской браги, Круги колбас и жернова сыров Повеяли довольством черноземным, Мозолистой спокойной добротою. Подняв эмалированные ведра, Чьи дужки холодом врезались грузным В горячие ладони, вышли мы. Бледнел закат. Шло стадо по домам. Захлебывались лаем псы цепные. А мы глядели в голубые ведра, Где белым янтарем на холоду Густое устоялось молоко И сливочной морщинкой побежало.

1921

НАТАЛИ

Наталья Пушкина! Наташа Гончарова! Ты звонкой девочкой вбежала в дом чужой, Где грянула в паркет Петровская подкова И Командор ступал гранитною стопой. Где обаянием неизъяснимой власти Тебя опутала стихов тугая нить, Где хлынул на тебя самум арабской страсти И приневоливал его огонь делить. Как часто полночью в уюте русской спальной Ладонь прохладная касалась глаз твоих, И ты, впросонках вся, внимала песне дальной О бедном рыцаре в просторах стран чужих. Головка бедная! Мадонна снеговая! Шесть лет плененная в святилище камен! Кто укорит тебя, что молодость живая Твоя не вынесла любви державной плен? Пускай разорвана священная завеса, И ринулись в певца из потрясенной мглы Мазурки шпорный звон, и тонкий ус Дантеса, И Кухенрейтера граненые стволы. Пусть пуля жадная и дымный снег кровавый У роковых весов склонили острие, Пускай лишились мы России лучшей славы, – Морошки блюдечко — спасение твое! Наташа милая! Ты радость и страданье. Ты терн трагический меж пьяных роз венца, И создано тобой чудесное преданье О гордой гибели негордого певца.

1921

«И грозный сон тогда тебе приснился…»

И грозный сон тогда тебе приснился: Закат невыносимый плещет в небо, И Богоматерь в аспидном плаще Над пламенем кипящим возлетает. Обожжено янтарное лицо, Бездонны водоемы глаз, и кроет Она плащом недвижного Младенца. Багряный ветер раздувает плащ, Соскальзывает он, Младенец виден, – И не ее Христос, а твой Исидор. И сердце обрывается, и руки К Похитившей с мольбой неизъяснимой Стремятся. А Она, а Богоматерь Запахивает с сердцем плащ и, круто Вдруг обратясь, уносится в закат… Ты ринулась, проснувшись, к колыбели. Спокойно всё, ребенок ровно дышит, – И все-таки ты всей душою знаешь: Недолго жить ему.

25. VIII.1921

«Нет воздуха, — так резки и ясны…»

Нет воздуха, — так резки и ясны Прямой каменноугольный обрыв, И пересыпь лимана, и над степью Бегущая между холмов двойная Серебряная проволока рельс. Нет воздуха, — в огромной тишине И песнь, и парус повисают пусто, – Ни высказать, ни двинуться нельзя В неизъяснимой ясности заката… Нет воздуха, — и что бы ни сжигать: Овец ли Авеля или зерно Его убийцы, — ни огня, ни дыма В пустыне не взовьется в небеса, – И Богу будет нечего ответить…

5. I.1921

«Музыка — что? Кишка баранья…»

Музыка — что? Кишка баранья Вдоль деревянного жука, – И где-то в горле содроганья, Собачья старая тоска… Кто ею душу нам измерил? Кто нам сказал, что можем мы, Когда и сам Орфей не верил В преодоление тюрьмы? Скалой дела и думы встали, И — эти звуки не топор: Не проломить нам выход в дали, В звездяный ветряной простор. Так будь же проклята музыка! Я — каторжник и не хочу, Чтобы воскресла Эвридика, Опять стать жертвою мечу!

1922

ЛЬСТЕЦ

Шумит Английский клуб. Колокола гудят. А он с фельдъегерем в певучий Кремль въезжает И проведен к царю. И оловянный взгляд, Как в ранцы гвардии, в его глаза вползает. «Ты образумился, надеюсь, там, в селе?» «Сам буду цензором…» Поцеловать ли руку? Пять черных виселиц в адмиралтейской мгле! Сто двадцать — в рудники, на каторжную муку! А там — псковская глушь… Там нету ни души. Там музу резвую тоской заспишь, задавишь. Там… Не могу туда… Капральский бас: «Пиши, – Твое отечество и мой престол прославишь». А? Право? Может быть. Что, если станс-другой Кого-нибудь из тех, товарищей кандальных, Хоть в чем-нибудь спасет? Что разберет такой? И долу клонятся ресницы глаз опальных. А после, в номере, сидит он до утра, То бакен дергая, то кулаки сжимая. И, губу закусив, ведет, перо ломая: «В надежде славы и добра…»

1922

«Вчера мне снилась мертвая вода…»

Вчера мне снилась мертвая вода, Сияющие мутно водоемы, Такого цвета, как глаза щенят Молочных. А вокруг песок и щебень, И солнце бесится, и ядра облак Восходят и восходят в вышину, Как пузыри из золотого мыла. И странная гнетет меня тягота: Вдоль водоема по песку следы; По ним идти я должен, ставя ногу На отпечатки; но огромен шаг Прошедшего здесь, но слепит глаза Слюда стрекозья на откосах. Трудно, Пойми, как трудно мне идти! И вдруг Передо мной забор и в нем калитка, Чуть приоткрытая, и в узкой щели Торчит сухой и длинный палец. Нагло, Бессмысленно смеясь, я подхожу И щелкаю огнивом. Огонька Почти не видно. Подношу его К отросшему загнувшемуся ногтю, И ноготь на огне трещит, свиваясь, И вьется роговой дымок, внезапно Преобращаясь в исступленный вопль! Я судорожно просыпаюсь. Солнце Мне бьет в глаза. Жена мне кипятит Чай утренний на керосинке. Слышу, Как во дворе стекольщик запевает… Так просто всё. Такой поганый сон…

1922

«Да, так: ни женщины нет у меня, ни друга…»

Да, так: ни женщины нет у меня, ни друга, Я не люблю вино, постыли мне стихи. Какая скучная мне свищет в уши вьюга: Слова привычные, обычные грехи. А лет немного мне: всего лишь двадцать восемь, А восемь лет из них украдены войной, – Весна короткая и сразу, сразу — осень, И той уж нет: зима снежит над головой. Но верю я… Да нет, я ни во что не верю, Хоть раз не стану лгать ни Музе, ни себе: Я только циркулем дела и песни мерю, Чтоб до конца стоять в ненужной мне борьбе. И этот хилый стих, и этот стих унылый Я не литаврами, я стоном заключу: Я в страшный век живу, когда одни могилы Десною глиняной осклабились лучу. Подумать, — Боже мой! — там, где когда-то Ризнич Любила Пушкина, где синий пунш горел, Теперь могильщики в четырехлетней тризне Чумное миро льют на груды нищих тел. Так кто же скажет мне, кто мне сказать посмеет, Что я слабей других, что я увял, отцвел, Когда у мужика издох последний вол, Когда вселенная, почуя льды, коснеет?

1. III.1922

О БРИТВЕ

1 Бритвы нежная сталь По ремню прозвенела тугому; Мыла миндальный кусок; Синяя – В синем – Вода; Воздухом, Пенным и жарким, Облиты узкие скулы; Всё как всегда. Но зачем Медлит у горла клинок? 2 Синим светом налилось окно. Выцветает. Проступила комната. Я недвижен; я один давно; Все ушли, а вот и день надвинулся. Отзвенело золото мое, Укатилось юркими дукатами. Точно шелковинка — лезвие Бритвы, что распахнута на столике. Но внимателен и жаден глаз: Смотрит, ищет: зацепиться бы, Переждать бы вывихнутый час, Переждать — и всё пойдет по-старому. Шарит, смотрит: пепел у мелка, Цифры, цифры по сукну зеленому, – А на блюдце ломтик балыка, Точно сердоликовая бабочка. 3 Навзничь лег. А там, в кастрюле неба, Синий пунш дымится и мерцает. В жизни надо лишь вина и хлеба, И еще — чего никто не знает. Может быть, оно во сне являлось – Только сна припомнить не умею; Может быть, им бритва нагревалась, Щекоча податливую шею. Может быть, оно в Крыму случится… Боже мой, зачем гадать напрасно? Звездный пунш мерцает и клубится, И оно так близко и так ясно.

1922

БЕТХОВЕН

То кожаный панцирь и меч костяной самурая, То чашка саксонская в мелких фиалках у края, То пыльный псалтырь, пропитавшийся тьмою часовен, – И вот к антиквару дряхлеющий входит Бетховен. Чем жить старику? Наделила судьба глухотою, И бешеный рот ослабел над беззубой десною, И весь позвоночник ломотой бессонной изглодан, – Быть может, хоть перстень французу проезжему продан? Он входит, он видит: в углу, в кисее паутины Пылятся его же (опять они здесь) клавесины. Давно не играл! На прилавок отброшена шляпа, И в желтые клавиши падает львиная лапа. Глаза в потолок, опустившийся плоскостью темной, Глаза в синеву, где кидается ветер огромный, И, точно от молний, мохнатые брови нахмуря, Глядит он, а в сердце летит и безумствует буря. Но ящик сырой отзывается шторму икотой, Семь клавиш удару ответствуют мертвой немотой, И ржавые струны в провалы, в пустоты молчанья, Ослабнув, бросают хромое свое дребезжанье. Хозяин к ушам прижимает испуганно руки, Учтивостью жертвуя, лишь бы не резали звуки; Мальчишка от хохота рот до ушей разевает, – Бетховен не видит, Бетховен не слышит — играет!

1922

«Мне сладко думать, вспомнить любо…»

Мне сладко думать, вспомнить любо О том, как жил, как умер он. Его встречал я в залах клуба За тихой партией в бостон. Всегда приветливый и ровный, Всегда в учтивом сюртуке, – Он подневолен был бескровной, Как бы асбестовой тоске. Не раз мне видеть приходилось, Как ночью поздней у окна Сухая тень его томилась, Не ожидающая сна… Кто лю ему был? Книги, люди ль, Мерцанье ль звезд, плесканье ль крыл? Или невыстриженный пудель, Что над его могилой выл? Или тетрадь в тисненой коже, Нетронутая двадцать лет, – Мечты невоплощеной ложе О сладком имени: поэт?.. Кто знает… Я вошел несмело. Был черный пуст и гулок дом, И тонкое пахнуло тело Еще не отданным теплом. Я видел, как большая муха Порхнула от раскрытых глаз, Как с кухни волокла стряпуха С водою гретой медный таз. И я подумал: слишком много, Чтоб выдать, он в душе таил… Пусть хоть бессмертие у Бога Ему не будет выше сил.

1922

МУЗЕ

Я скрипку в прорубь окуну, На льдяном ветре заморожу И легким пальцем потревожу Оледеневшую струну. И ломкий заостренный звук Мне в ухо льдинкою вопьется, И, как зубная боль, прервется От музыки теченье мук. Но, отогретая, совсем Немой и сонной станет скрипка… Ошибки не смягчит ошибка: Ты хочешь, чтобы стал я нем? Скорбишь о холоде моем? Скучаешь по другом, горячем? Мечтаешь, как с цыганским плачем С тобой мы о любви споем? Ведь ты ж сама день ото дня Со мной была всё боле строгой, – Так пожалей же и не трогай И не отогревай меня.

1922

У СЕБЯ

Здесь долго жить мне. Взгляд кругом кидаю зоркий: Окно шершавое уперлось на задворки, А за амбарами — петуший хвост: закат, И рыжие лучи на потолке дрожат. Сияет комната. И панцирь черепаший В углу на столике своей пятнистой чашей Зачерпывает блеск… Здесь хорошо мечтать О том, что никогда не явится опять. Здесь к месту были бы средь тишины и блеска Кинжал Печорина, и рыжая черкеска, И локон женщины, и между пыльных книг – Разочарованный придуманный дневник…

20. V.1922

«Там, над синей волной Мичигана…»

Там, над синей волной Мичигана Золотые собрались квириты; Воздвигается вновь Капитолий, Созидается наново Рим. Из огромных индейских раздолий, Обратившись на два океана, Подымается меч непокрытый, Звонким заревом домен багрим. Всё увидим, что было когда-то; Промелькнут и цари, и трибуны; С Кордильер Аннибал круторогий Прогремит на железном слоне; Дряхлый Цезарь в пурпуровой тоге Брызнет кровью на плиты Сената; Старой власти и роскоши юной Тот же отблеск сверкнет в вышине… Но грядущий гудящий Вергилий – У кого он преемствует лиру? У слепых европейских Гомеров, У альпийских и ладожских саг, Тонким ладом восточных размеров Он оденет кровавые билли, Что взнесут покоренному миру Звездяной атлантический стяг. О Европа, Вторая Эллада! Тишина. Философия. Песни. Годы движутся стройно и строго Облаками вечерней зари, И алтарь Неизвестного Бога Тихо теплится в сумраке сада… О, воскресни, былое, воскресни, Повторись, проблистай и умри.

1922 (?)

ДАЧА

О летняя тоска, — особый дачный холод В картонной комнате, где к потолку приколот Пучок бессмертника, где узкая кровать Окну подставила свой бок — отсыревать. Вдали, у станции, помятой полусферой Театра ветхого поднялся купол серый; Там музыка была, там малокровный газ Из жестяной листвы выпячивал свой глаз, Там смутно реяла, тревожась и взлетая, Бумажных бабочек встревоженная стая, И скрипок хриплый вой, и мотыльки, и свет, Какой томительный, какой тягучий бред! Но там — что делать мне? И лето отлетело, Немоте и тоске покорным стало тело. И у окна сижу. Темно. И в глуби рощ Гнилушки светятся и редкий краплет дождь.

31. V.1922

«Я не сплю… Ведь было, было это!»

Н.М.

Я не сплю… Ведь было, было это! Кремль, река, прозрачный храм, Мох на грубых плитах парапета, Летний зной и птичий гам… Ласточка, ты взором замерцала, На меня взглянула ты, И душа к твоим ногам упала С невесомой высоты. Было сладко мне, и торопливо, И взволнованно, едва Подбирал я в кипени порыва Неповторные слова… Ты ушла, сказала мне «спасибо!». Нина, ласточка, — зачем? Это я был счастлив, счастлив — ибо Для тебя не стал ничем…

Июнь 1922

«Сердца мне были точно ванна…»

Сердца мне были точно ванна: Прохлады взять и пыль омыть, – И пролетала неустанно Дней нескончаемая нить. И к сердцу одному привычен, В него я восемь лет входил И, успокоен, безразличен, Оставил в нем и пыль, и пыл. Иное сердце предо мной, Но горькой радости к истомам Одной лишь мне идти тропой: Войдя в него, я вскрою вену, Ему отдам по капле кровь – И первую мою измену, Мою последнюю любовь.

13. VII.1922

«В Пантикапее, в склепе Деметры…»

Н.М.

В Пантикапее, в склепе Деметры, Я видел фреску — твои глаза… Тогда гудели полынные ветры И канонадой глохла гроза. И, опьяненный ветром и громом, В жизнь уходил я, в гуды стихов, Я захлебнулся льдом и ромом – Градом восьми безумных годов. Но где-то — знаю — в омуте мутном Мерцал потаенно широкий взор, – О древнем, о смутном, о бесприютном, Ушедшем в сумрак могильных нор. И проявилась бледная фреска: Передо мною глаза твои, Гончарной лазури, карего блеска В меня проливая струи. Я снова, снова в склепе Деметры, Гроза отгремела, ушли года, Стихи умолкли, утихли ветры, Простерт я навзничь, лег — навсегда. Ты надо мною. Гляди, гляди же! Здесь так прохладно, здесь тишина, – И наклоняйся всё ближе, ближе, Возьми, Деметра, и пей до дна!

Август 1922

ОСЕННИЙ ВЕНОК

* * * Нет молодости. Лета нет и юга. Смешно: я осмотреться не успел, А три тепла уплыли за предел, За дымную черту земного круга. Проходит август в тишине полян, И — знак того, что недалеко вьюга, – Искрится в высоте Альдебаран. * * * Искрится в высоте Альдебаран, Рубин, весь налитой багрянцем страстным. Зовет взлететь к нему порывом властным. Но где болид? Ядро? Аэроплан? Но что болтать? И вижу сквозь туман – Ко мне склонилась ты лицом неясным. Не знаю как, но я тобою пьян. * * * Не знаю как, но я тобою пьян. Я не хотел такой внезапной чары. Достаточно меня гнели удары; Довольно вывихов, довольно ран. На мне давно запаяна кольчуга. Но ты… И вновь я болью обуян, Еще чужая, поздняя подруга. * * * Еще чужая, поздняя подруга, Осенняя последняя любовь… О, пережить с тобою, вспомнить вновь Норд-оста песнь, полынный запах луга. Но я не тот. Теперь бы я не мог Тебя позвать под парус, вздутый туго, – Что дам тебе моей любви в залог? * * * Что дам тебе моей любви в залог? Чем я означу бледное томленье? В нем для тебя лишь боль, не упоенье: Так начертал нам августовский Бог. Что запаять в твоем кольце упруго? В крутой металл какой бы камень влег? Рубин? О нет. Не он символ недуга. * * * Рубин? О нет. Не он символ недуга. Рубин ты знала в страсти молодой. В нем дней весенних клокотал прибой, Как Бахова властительная фуга. Какой прибой? В порту мы. Жидкий грог Нам руки жжет, и вот — сквозь дрожь испуга Жемчужина, пузырчатый ожог. * * * Жемчужина, пузырчатый ожог: В нее бескровный дождь осенний пролит, В ней влажный жар тревожит и неволит: Боль тех, кто заблудился без дорог. Ах, если бы: Крым, ураган, фелюга… Но ты прости: я дал тебе, что мог, – Нет молодости, лета нет и юга. * * * Нет молодости. Лета нет и юга. Искрится в высоте Альдебаран. Не знаю как, но я тобою пьян, Еще чужая, поздняя подруга. Что дам тебе моей любви в залог? Рубин? О нет. Не он символ недуга, – Жемчужина, пузырчатый ожог.

Август 1922

КУРТИЗАН

(Из Эдмона Ризо) У медного персидского бродяги Он желтую жемчужину купил, Сияющую нежной сетью жил, Оттаявших в бледно-молочной влаге. И зная: красота острее шпаги, С жемчужиной принять любовный пыл Красавице холодной предложил Письмом на раззолоченной бумаге. Жемчужина отвергнута. Увы! Он не подъемлет скорбной головы, Трудясь упорно над сонетом пленным. Окончив, — перл старательно дробит: Письмо ей посылая, осушит Чернила этим прахом драгоценным.

<1922>

«Нет, не явиться тем стихам…»

Н.М.

Нет, не явиться тем стихам, Где бы моя любовь запела: Пока звенит струною тело, Не зазвенеть тугим словам. Нет холода. Но пусть не минет Ни этот жар, ни этот бред; Пусть навсегда меня покинет Тот, кто во мне: другой, поэт. Одно да будет: колыханье, И мысль, окутанная тьмой, И — да поит меня чумой Твое айвовое дыханье!

26. VIII.1922

«Жара ли мучает или тебя люблю…»

Н.М.

Жара ли мучает или тебя люблю, Но некий мглистый зной расплавил мысль мою, И зреют образы, тугими облаками Вздуваясь и всходя над мутными полями, И только зарева и радуги вверху. Как мне их покорить стеклянному стиху, Такому хрупкому и колкому такому? Как в нем запечатлеть бестелую истому? И время тянется… О, если б ветерка! О, если б тронула меня твоя рука, Твоя прохладная, как будто неживая, Нежаркой ласкою случайно обвивая!

28. VIII.1922

«Я постарел. О чем теперь мечтаю?»

Н.М.

Я постарел. О чем теперь мечтаю? Не о лужке пастушьем, не о балке, Зияющей в солончаках морозных Под киммерийским под полынным солнцем. Я не хочу ни парусного бота, Свистящего сквозь августовский фосфор, Ни хриплого авто, что вылетает На круглый мост чрез Зимнюю Канавку. Что мне ковры йомудские и синий Фаянс, и колкий сахар кокаина У рыжего художника, к кому Мы из театра заезжаем на ночь? Мечтается столовая большая, Часов стеклянный гроб, где древоточец Отмеривает время, вата в окнах, В углу багаж еще в наклейках свежих, Сознание, что всё осталось там, Где станции, где алебарды стрелок, – И ты в соседней комнате звенишь И плещешь умывальником, и скоро, Вся свежая и грустная немного, И добрая, придешь и сядешь рядом…

2. IX.1922

«Как странно всё… Должно быть, нервы…»

Как странно всё… Должно быть, нервы Ослабли, перенапряглись… Вчера я был с тобою, с первой, И мысли бурею неслись. Я знаю этот лёт, вспененный Туманом, зноем, синевой, Мучительный, неутоленный, Неразделенный… неживой! Сегодня — всё омыто, сдуто, И в жестяную тишину Спадают крупные минуты И гальками идут ко дну. И в каждом торопливом круге Я вижу — то былые сны, То взмах смычка, то взгляд подруги, То гробовые пелены. В однообразной этой смене «Чего-то нет, чего-то жаль» – И музыки, и упоений, Уплывших безвозвратно вдаль.

7. IX.1922

«Солнце ночное, любовь, — твоя взбегает квадрига…»

Н.М.

Солнце ночное, любовь, — твоя взбегает квадрига, В мой позвоночник сыпнув огненной дробью подков, Плотной слезою исторгнув отстой обесцененной жизни, – Что же, как падаешь ты, — я не исчезну с тобой.

26. IX.1922

«Ты сравниваешь? — Сравнивай! Быть может…»

Ты сравниваешь? — Сравнивай! Быть может, Я хуже их. Но, значит, ты лгала, Когда шептала, что тебя тревожит Апрельская моих порывов мгла, Что лишь моя любовь тебя стреножит, Что лишь она тебе стальные вложит И повелительные удила. Лгала? — Пусть так. Но, значит, не посмела…

16. XI.1922

«Над моей кроватью сонной…»

Н.М.

Над моей кроватью сонной После долгих-долгих лет Снова сталью вороненой Голубеет пистолет. Помню, как снега белели И в морозной тишине Ожидание дуэли Обжигало душу мне; Помню сломанные ветки На сугробе золотом И пружинный зуб гашетки Под уверенным перстом. Хорошо на грань поставить Тридцать лет и тридцать книг, Хорошо всю жизнь заплавить, Как в кристалл, в гремучий миг!.. Может быть, и повторится Сон давно ушедших лет: Звонко щелкнув, разрядится Бирюзовый пистолет. Пуншевою злобой взмылит Злоба радостная рот, Если, раненный навылет, Враг бескостно упадет. Если даже сам я буду Этот враг, то и тогда Всю мою тоску избуду, Побеждая навсегда!

21. XII.1922

ПИСЬМО

Наварен тягучий сургуч Запонкой золотою; Скрипичного имени ключ В нем легкою лег чертою. По просветам ровных строк Музыку чую в конверте. Но — заревой ли рожок Или валторны смерти? Падает каждый напев, Сердцу дает подножку… Пальцы, захолодев, Надламывают лепешку.

1922

«Прозрачная резервуаров медь…»

Прозрачная резервуаров медь. Хрустальных чечевиц водоворот. И накаленный колпачок звенеть Над синим языком не устает. И клюквовой пластиною стекло Переградило световой полет, И красное сиянье потекло Тугой струею в черный небосвод. Планетой раскаленною маяк В междупланетной пустоте повис – И рухнет, ринется сейчас во мрак, С белокалильным звоном рухнет вниз.

1923 (?)

«В голубой, как воздух, воде лимана берег…»

В голубой, как воздух, воде лимана берег; Ракушкой ребристой насыпан берег; Вдалеке мерцает рыбачий парус, – Тихое море. Налегай на весла! Разгоним лодку! За кормою пенно воронка вьется; И с шуршаньем хрупким, качнувшись, лодка Врезалась в берег. И сидим недвижно. Недвижно солнце. Золотою шерстью вспухает туча. Слушай. Слышишь? — выстрел далекий лопнул. Нет… Не Эллада!

1923 (?)

«Акации, голубизна и зной…»

Акации, голубизна и зной, И море неподвижно, как литое. Мы задыхаемся в застылом зное Под вылинявшим голубым стеклом, Над этой жидкой голубою солью… Где пресной взять? Безводен солончак, Нет угля, не дымится опреснитель, Клоаки пересохли и полны, И облака акацийного духа Пропитаны ужиным смрадом их. Весь город бредит, и кладут в больницах На лоб тифозным вместо льда чугун, И шепотят в церквах, что лето — мститель За дерзкий бунт, за этот красный флаг. Лишь кое-где горластый кран пожарный Начнет сочиться медленно и скупо, И вмиг к нему слетается, толкаясь, Двухдневной жаждой истомленный люд. Кувшины, ведра, чайники, баклаги Горят глазурью, блещут хрусталем; Тот, кто набрал, бредет, как паралитик, Как дароносицу несущий поп, – Не расплескать бы драгоценной влаги! Иссяк источник, не хватило всем; Плач, жалобы, пузырный всплеск удара, Секретный шепот, что «пошла в порту»; И вдруг в голубизне литой и душной Крутой струей восходит медный дым. Пожар! Еще пожара не хватало…

1923

«Белый дом, большой и ровный…»

Белый дом, большой и ровный, Над ракушечною дюной. В чисто вымытые окна Бьется ветер и закат. Посредине дверь открыта На балкон полуаршинный, И в гостиной старой люстры Блекло блещут хрустали. Целый день брожу по дюне, Целый день гляжу на окна: Я из окон этих слышал Медной скрипки медный звук. Неужели та старуха В кружевной, в крутой наколке Ревматической рукою Заставляет петь смычок? Неужели в старом сердце Вместо помыслов о гробе Есть такая буря скорби, Сумасшедшей страсти взмыв? Неужели Страдиварий Палисандровою скрипкой Перевесил гроб дубовый На решающих весах? Тишина в тяжелом доме. Гуще ветер в небе темном. Дробной галькой сыплет море, – И такая пустота! Поменяться бы судьбою, Холод свой отдать за старость, За клокочущую скрипку, За бунтующую боль!

1923

ОСЕНЬ

Вон — девочка пучок пурпурных листьев Приладила к виску и убегает По ветряной, совсем пустой аллее Туда, где синим глазом стынет пруд. Вон — инвалид играет на кларнете, – От клапанов, должно быть, зябнут пальцы, – И тонкий вопль в совсем пустой аллее С дерев сдувает алые листы. Я был бы рад такому подаянью, – Тебе же, друг, бумажный нужен шелест, Да и глаза под черными очками Торжественный не радует багрец… А девочка… Мне было бы печально Среди червонных безответных блесков, – Но до любви тебе еще лет восемь, И чей тебе бы надобен ответ? И я кладу бедняге-музыканту В его картуз хрустящую бумажку, И девочке, склонившейся над прудом, Коралловый протягиваю лист, – Но, звонкая, она глядит сердито, Надменную выпячивает губку И говорит, широко, по-московски: «Зачем? Их разве мало у меня?»

23. IX.1923

«От звезд тревожным ветром тянет…»

От звезд тревожным ветром тянет; Сквозь ветер чайка промелькнет И, точно камень, в темень канет За фосфористой нитью вод… И я один. И шаг за шагом По отсыревшему песку Влачу навстречу беглым влагам Мою старинную тоску. Слеза к слезе, ко влаге влага, А к сердцу путь кратчайший — где? Его прокладывает шпага В освобождающей вражде!

25. IX.1923

«Над моим одиноким столом…»

Над моим одиноким столом Истлевают ночные часы… Всё, что было, что грело в былом, Я спокойно кладу на весы. И дрожит роковая игла, Напряглось, как струна, острие. Неужели бы гиря смогла Перевесить всё счастье мое? Но бессмертен сияющий груз – Ком из золота, меда и смол, И под мерное пение муз Чашка жизни ложится на стол… Ну, так знай же, так знай же, так знай, Что чем медленней тлеют часы, Тем верней на мучительный рай Указуют стрелою весы.

2. X.1923

«Стаял, точно льдинка, час…»

Стаял, точно льдинка, час, Ночь туманом распахнулась. Жизнь истает ломкой льдинкой, И в туман прольется время. Но не жаль мне ничего. Жаль мне домика пустого, Где в окне желтела свечка И мерцал клеенкой столик. Жаль мне ящерки ручной, Что доверчиво дышала, Разведя резные лапки, На моей ладони твердой. Жаль пушистое саше, Что порою из комода Вынимала мать, и сладко Я вдыхал забвенный запах. А всего больнее жаль, Что никак я не умею Рассказать об этих малых Милых малостях былого… Ломкой льдинкой тает жизнь, И в песок уходит влага. О, когда б песок отволгший В гроб мне бросить не забыли!

1923

ЛИЛИЕНТАЛЬ

Когда я вижу травяные скаты, Отлогие, как женское плечо, И чую ветер, плещущий крылами, И запах чобра, мяты и полыни, – Я вспоминаю золотую дюну И прорастанье человечьих крыл… Ивняк тугой увязан и затянут, Как прожилки кленового листа, И полотна промасленного слой Его облек свистящей перепонкой. И невысокий человек спокойно Затягивает ремни у плеча, Становится на гребень звонкой дюны И, отыскав ось ветра, наклонившись, Шагает в воздух и скользит, скользит… Уже забыли мы Лилиенталя.

1924

ДЕНИС ДАВЫДОВ

Над выкругленным лбом взлетает белый кок, Задорно с бальным ветром споря, – И эта седина — как снежный островок Среди каштанового моря. Так было с юности. Но протекли года, Румяные сошли загары, Метнув на грудь звезду, умчались без следа Наполеоновы гусары. Есть рассказать о чем! Но резв мазурки звон, Но сине юной жженки пламя, – И чувствует себя как будто старым он Под боевыми сединами. Закрасить эту прядь! Искусный куафёр Варит канадские орехи. Теперь та девочка не будет, кроя взор, Откидываться в звонком смехе. Теперь та девочка… Но в эти дни поэт, Пьян отгремевшею войною, В пунш обмакнув перо, чертит его портрет Всё с той же славной сединою. С ней блещут серебром под инеем штыки, Березина звенит под шпорой, И заливаются военные рожки Сквозь ямб, раскатистый и скорый… Прославленную прядь велел он вымыть вновь. Гордится этим пенным грузом. Что девочкин смешок? Что светских дам любовь, Когда он стал любезен Музам?

1924

ГЁТЕ

Там — Фауст, Вертер, годы странствий. Здесь — тихий Веймар, герцог, перстни, И старость притупила рифму И зубом пробует суставы. А он в стакан венецианский Кусочек шелка черный вдвинул И рад, что лоскуток мерцает Сквозь желтое стекло лазурью.

1924

«Вместо воздуха — мороз…»

Вместо воздуха — мороз. В безвоздушной глубине – Плоский, легкий, вырезной, Алюминиевый Кремль. На реснице у меня Колкий Сириус повис, Промерцал и отвердел Неожиданной слезой. Ах, недобрый это знак, Если плачешь от красы. Это значит: в сердце нет Никого и ничего.

1924

«В окно сиял нам полдень. Сквозь решетки…»

В окно сиял нам полдень. Сквозь решетки Мы видели, как в полудневном сне Покачивались поплавками лодки, Отсвечивая в голубой волне, Мы слышали, как ржавый хруст лебедки В последний раз пролился в тишине, А на столе фигуры карт пестрели, И мы на них рассеянно смотрели. Нас было трое. Третий был моряк. Носил он кортик, шрам на лбу и челку, В его глазах мутнел веселый мрак: Он в баккара не игрывал без толку, Он обыграл нас и тянул коньяк, Как то и следует морскому волку, Но жуть брала: за мысом крепостным Уже бледнел, бледнел и таял дым. Да, корабли ушли невозвратимо Вдаль от земли, в сияние, в простор, И только лиловатый локон дыма Указывал дорогу на Босфор, А здесь, в солончаках степного Крыма, Средь зимних роз на южных склонах гор Считающая ненависть бродила Под кожаною курткой Азраила. Моряк зевнул лениво, из ножон, Не торопясь, двуострый кортик вынул, Подрезал вдруг один, другой погон И с плеч сорвал, и резко в угол кинул, И, не прощаясь, быстро вышел вон. Я вымолвил: «Был человек и сгинул». А друг в ответ: «Такой не пропадет: И деньгам он и жизни знает счет».

1924

«Поникаем в тугие диваны…»

Поникаем в тугие диваны, Закрываем устало глаза, И — пускай в отдаленные страны Золотая уходит гроза. Не откликнемся ветру и грому, Крупный запах дождя не вдохнем. Скука шорхает мышью по дому, А мышами уютнее дом. Пусть гремит и грохочет на воле, Напрягается времени бег. От работы, и страсти, и воли Беспримерно устал человек. И печальное право и счастье Опоздавшим родиться даны: В безжеланье и в безучастье Успокоить последние сны.

1924 (?)

АЙСИГЕНА

Общая матерь, земля, будь легка над моей Айсигеной, Ибо ступала она так же легко по тебе. Мелеагр Кто изваял ей каблучок Из пальмы золотой, Чтобы паркет орхестрой лег Под легкою пятой? Кто ионийские глаза Ей настежь распахнул, Когда веселая гроза Горами гонит гул? Кем ключевой расплескан смех Над бедной жизнью той, Где в прахе распластался грех Под легкою пятой? О, стрелка звонкая моя, О, Айсигена, Ты!.. Зачем ты вьешь, тоску тая, Венок из высоты? Как будто хочешь закрепить Навеки твой полет? Венком ли можно умолить Земли могильный гнет? Как ни тоскуем, все уйдем Мы в Прозерпинин дом И асфоделевым венком Венчаться будем в нем. Но будет мать-земля легка Тем, кто не мял цветы, А ведь нежнее ветерка По ней порхала ты!

1924

«Засинели с неба снежного…»

Засинели с неба снежного, Как былые мечты мои, Волей ветра неизбежного Мягко прорванные полыньи. Вверх плеснуло сердце тесное, Точно слыша призыв трубы: Там Медведица небесная Запрокинулась на дыбы. И лепешкой белой падает, Быстро падает в глубь луна, Ветром оттепели радует Неожиданная весна. Мнится: выйду, — за воротами Лукоморье легло дугой С опаданьями и взлетами Пены белой и голубой. И опять под легкой ношею Зачертит по волнам ладья, И опять такой хорошею Станет бедная жизнь моя!

1924

«Ну что же: кончено! Ушла теперь и ты…»

Ну что же: кончено! Ушла теперь и ты. А время так же пролетает, И полная луна спокойно с высоты Над белой церковью сияет. Была ты взбалмошной, доверчивой и злой, Свободу звонкую и звонкий стих любила, Но женская ладонь горячею золой В меня сыпнула, ослепила. Зрачок дымящийся тебя не различал. Я верил: ты всегда была и есть со мною, И всюду полетишь, куда б я ни помчал, Покорной будешь и ручною. И не тебе — другой я посвящал стихи. С тобою некогда и незачем мне было Делить и трезвый ум, и резвые грехи, И на ночь не тебя рука моя крестила. О, как ты мучилась, как ревновала ты! И тихо умерла второю ночью мая. И мертвая луна льет холод с высоты, Твой трупик худенький лучами обнимая. Да, майской полночью мне стало тридцать лет. Томительно влачусь под ношею земною. О, молодость моя! Тебя со мною нет! Да и меня теперь уж нет со мною!..

1924

«Окно одно и смотрит в коридор…»

Окно одно и смотрит в коридор; Обои цвета кирпича и ржави, И в комнате прохлада, темнота И восковая тишина паркетов. А за окном, за галереей ломкой, – Сияющий в июльском полдне двор; Мерцают стены, черепица рдеет, А из-за крыши выдвинулся купол, И на кресте, видавшем генуэзцев, Уснули голуби, — их грудь слегка Под смуглым блеском меди розовеет… Окно одно. К нему прильнул мой тростниковый столик, И беленькая Женя в белой рамке Отворотилась от сиянья полдня И смотрит на меня… Мне двадцать лет… Мне двадцать лет, и я люблю работать, Я рад, когда могу сюда вернуться, К моим листкам, исписанным стихами, К моим тетрадям, где пытался я Слить воедино Штирнера и Канта, К моим английским перьям и печаткам, Карандашам — что иглы заостренным, Все в первоученическом порядке, И я — поэт, и я — пишу, люблю… Пойду гулять на мол иль на бульвар, Иль в шахматы играть, иль на свиданье, И, точно тайна сладкая, дрожит Воспоминанье о тетрадях ждущих, О Штирнере, о перьях и печатках… Так институтка помнит и хранит Свой первый поцелуй гардемарина. Теперь мне тридцать. Всё ушло, ушло. Нет Жени. Кант забыт. Мой стол завален Газетами, засыпан пеплом. Я К нему сажусь на полчаса в неделю. Стихи искусней, и статьи умней, И платят много. Но сама работа Столь постарела, опостыла так, Что я готов читать Шерлока Холмса, Чтобы о ней еще хоть час не думать… Таков закон. И через десять лет Я, где-нибудь в больнице дотлевая, Припомню вдруг с сегодняшней тоскою, С сегодняшнею жалостью к себе, Не тот июльский полдень, не окно, Глядящее на генуэзский купол, А нынешнюю комнату мою, И пыльный стол, и желтые газеты И прохриплю: «Как было хорошо!»

1924

«Всё, что надо, есть: и лампа…»

Всё, что надо, есть: и лампа, И бумага, и тишина, – Что же гипсовая немота Заливает мои слова? Да ведь если они и мертвы, Если надобен слепок с них, Неужели скульптор не понял, Что заливает он пустоту? Что когда он разымет глыбку, То неровный крохкий провал Зазияет, как могилка, В слишком встряхнутом кирпиче? И тогда — пусть кличут звоны, Пусть христосуются вокруг, – Самый старый вздохнет и скажет: «А кому-то уже пора!»

1924

«Зачем приносишь на твердых ботфортах…»

Зачем приносишь на твердых ботфортах Песок голубой с далеких пляжей, На пробковом шлеме зачем мерцает, Как будто ветром полна, кисея? В углу моем темном жучок стрекочет В старинных книгах, в тугих переплетах, Мне здесь уютно, здесь я пригрелся, И ровною ниткой свивается жизнь. Ты помнишь: смеющийся чревовещатель Откидывал крышку с пустой шкатулки, И кто-то кричал, бормотал оттуда: «Оставь, закрой же, я здесь привык».

1924

К ПОРТРЕТУ А.О. РОССЕТИ

На вдумчивом не потускнел портрете Огромных глаз прозрачный черный мед… О ласточка, о милая Россети, Не досягнул к нам легкий твой полет. Жуковскому твой смех звучал приятно, Пред Пушкиным твои уста цвели. И думал я не раз: как благодатно Ты заменить могла бы Натали. Но, слушая капризный лепет Музы, Как трезво, как спокойно знала ты: Не для тебя любовные союзы С любовниками вечной красоты. Бедняк услышал вздох твой, страстью пьяный… Кому тебя за это осудить? Друг Пушкина, для нас ты будешь жить, Как для него, — красой смуглорумяной.

1924

«О книжный плен! Истаял год, как льдина…»

О книжный плен! Истаял год, как льдина. Полнее папки и пестрей тетради, – И сны гудят суровым сквозняком, Последний пепел унося в просторы. Уходит жизнь, но остается книга… Да, кто, когда, глядя на полки шкафа, Помыслит, что их урны уставляют, И, взяв мою и прочитавши имя, Помыслит, что и я когда-то жил?

30. III.1925 (?)

ТРУБКА

Этот корень виноградный, Узловатый и тугой, Я схвачу рукою жадной И конец прижму ногой. Мы поборемся упорно У зазубренной скалы, Над которою просторно В небе плавают орлы. Я сломлю его крутую, Туго скрученную плоть, Чтобы трубку золотую Изогнуть и проколоть. Чтобы горький дым табачный Взвился в небо вдоль скалы, Где плывут в простор прозрачный Равнодушные орлы. Чтоб хоть в этих фимиамах Мне прославить удалось Всех высоких и упрямых, Презирающих насквозь.

1925

«Умолк вечерний дождь. И горних облак вязь…»

Умолк вечерний дождь. И горних облак вязь Пылает в воздухе промытом. Матрос налег на руль. Упруго накренясь, Бриг двинулся, дрожа бушпритом. А буревестники над пепельной волной, Скользя, стеклянным кличут кликом, Но мысли мерные рокочут надо мной О непреклонном и великом. Да, воскресить, друзья, великолепный бред, Сны о Колхиде несравненной, И золотым руном, как знаменем побед, Отяготить корабль надменный! Необозримые потом проплыть моря И, руль направя к землям старым, В родимой гавани повергнуть якоря, Гордясь богатством и загаром!.. И расступается пред водорезом Понт, Музыка ветра мачту клонит, И бронзовым зерном, расплавя горизонт, Закат ссыпается и тонет… Друзья! Созрела жизнь! Уже прошел июль, И нам одна осталась вера: Мы жаждем подвига. Мы нажимаем руль – Как бы гашетку револьвера!

1925 (?)

«В голубом эфира поле…»

Ходит Веспер золотой. Старый дож плывет в гондоле С догарессой молодой. Догаресса молодая, Призадумавшись, глядит, Как звезда любви, играя, Мутны волны золотит. Глянул дож и поникает, Думой сумрачной томим: Ах, опять красой сверкает Тот патриций перед ним, Тот прелестник и повеса… Вдруг донесся дальний крик, И пугливо догаресса Обратила бледный лик. Молвил дож, помедлив мало, Указуя на волну: «То спустили в глубь канала Долг забывшую жену». Догаресса поневоле Прикрывает взор живой. В голубом эфира поле Никнет Веспер золотой.

1925

«За окнами — многоэтажный дом…»

За окнами — многоэтажный дом, – Но вечером мне видится другое: По этажам огни горят вразброску, И кажется, что домиков гурьба Ступенчато на холм крутой восходит… И снова я в моей Пантикапее… Мой пробковый сейчас надену шлем И в темноту, в темно-соленый ветер, По улицам, по крупной чешуе Булыжников, пойду туда. Там бело; Акации, как Пропилеи, встали И древностью, и медом, и любовью Струятся вниз… А там, на черной глади, На ониксе полуночного моря Хрустальными огнями обведен Настороженный очерк миноноски…

1925

ВИТРИНА

За зеркальной литой плитой Весь блистающий эталаж: Медь буссолей и компасов И хрусталь чечевиц и линз. В них ломается луч и взор, В них меняется путь и цель, – И совсем по-иному мир Понимает, кто любит их. Надо мною лопочет дождь. За спиною трамвай брюзжит, А в глаза мне сияет спектр От угасшей давно звезды. Я пошел купить папирос, А настойчивая буссоль Вся играет в морях и льдах Синевою и серебром. Я в старинной книге прочел Про китайский хрустальный шар, Столь прозрачный и шаровой, Что увидеть его нельзя, Что его точили сто лет, Шлифовали сто лет его, – И китайцы гордятся тем, Что не нужен он никому… Я такой бы похитил шар, Я на звезды в него б глядел, И поверил бы я, что мир Изменяется сам собой.

1925

ПЕЙЗАЖ

Какая скудная и косная земля! Как он неповоротлив — камень! А в море лунная толчется толчея – Чешуйчатый и легкий пламень. Он надвигается на черный Карадаг, Играючи, стыдясь и тая. О несказанная краса и нежность влаг, Олеография святая!.. Луна ушла за мыс, и резкая гора Вдруг стала выше, в звезды прянув, – И разверзается уже за ней игра Голубодышащих вулканов.

1925

«Вся тонкая и заостренная…»

Н.М.

Вся тонкая и заостренная, Мерцая персиковым телом, Волной и солнцем озаренная, Ты станешь там, на камне белом. Тебя, воздушную и узкую, Увижу я — весь мир мне застишь, Когда плеснут тоской нерусскою Глаза, распахнутые настежь, Когда подкатят волны жадные, Сперва одна, потом другая, И брызнут, — радугой прохладною На золотой лобок сбегая.

1925. Коктебель

«Теплая плоть расцветает…»

Теплая плоть расцветает Темною влажною розой, Прячется нежная роза Под магнетический мех; Если коснешься рукою Этого лисьего шелка, – Кажется, будто меж пальцев Колкая искра сверкнет. И нагибаешься к меху, И в лепестках увлажненных Судорожными губами Ищешь таинственный мед. Вздрогнет раскрытая роза, И — ненасытное жало – В пахнущую сердцевину Вдруг проникает язык.

1925

«Опять, как в давние года…»

Н.М.

Опять, как в давние года, Висит в моей лачуге холод, Но не случится никогда, Чтоб я почувствовал: я молод. Но не случится никогда Такая ночь, какие были, Когда лирические были Меня пьянили навсегда! Не повториться этим дымным И лихорадочным словам, Что закипали медным гимном, Что заслоняли свет глазам, Что позволяли утром резким Сонетной связью ощутить По зыблющимся занавескам Продернутую солнцем нить!.. Себя не жаль. Но как обидно, Что той, которую люблю, Не будет сладостно и стыдно Почуять молодость мою!

17. X.1925. Москва

«И опять мы печку топим…»

Н.М.

И опять мы печку топим, Тихо прячемся в тепло И лениво жизнь торопим, Чтобы время протекло. И оно проходит, время, Выпадает мягкий снег, И седеющее темя Грустно клонит человек. Но — в отмену мерных жалоб В царстве доброго тепла – Может быть, нам лучше стало б, Если б вьюга нас ожгла? И годов непрочный слепок На ветру б оледенел?.. Парус только в бурю крепок, Только в битве пенье стрел!

1925

«Хорошие книжки читал я когда-то…»

Хорошие книжки читал я когда-то В вечерней читальне, ныряя в туман: Плыла Илайали на бриге пирата И с мудрым Улиссом беседовал Глан. А в окнах старинное море стояло, И парус латинский над ним золотел, Крылами фламинго заря трепетала, И воздух оливковой радугой млел. Хорошие книжки читал я когда-то В вечерней читальне, в забытом порту, А в ясные окна гора Митридата Дорическим храмом пьянила мечту. И глупое сердце под форменной блузой Уже понимало, роняя удар, Что буйство и мудрость равны перед Музой, Что храм величавей — врезаясь в пожар!..

1925

«Мокрая медная чашка…»

Мокрая медная чашка, Мальва крахмальная в ней, Солнце закатное тяжко В медь накидало огней. Я подхожу и хмелею Этим холодным лучом, – Но ни о чем не жалею И не молю ни о чем. Я погляжу, как пылает Мертвая слава цветка, Как на меня наплывает Пышности медной тоска. И, вспомянув Македонца, Перевернувшего шлем, Выплесну мальву и солнце И позабуду совсем, Чтобы упрямо и прямо Двинуться вновь по песку, Чтобы незрячая яма Мне ослепила тоску!

1925 (?)

СТАРОЕ КЛАДБИЩЕ

Ты здесь не найдешь знаменитых могил, Куда привозили б вождей на лафете, Где б юноша глупый слезою почтил Лирический вымысл о нищем поэте. Другая здесь гордость, иная мечта Соскучилась в замкнутом издавна круге: Здесь орден Георгия — образ креста, Какие встречаются только на юге. Над каждой могилою — орденский знак, Плита перед ним — не плита, а кираса, Чтоб ведомо было: укрылась во мрак Особая, раз приходящая раса. Одни из Парижа, а те из Афин, Одни из Далмации, с Мальты другие, Вот сын Барселоны, вот Генуи сын, Вот имя звенит, как венец Византии. И угль карбонара, Фанара фонарь, Мушкеты Этерии, шпаги Вандеи Здесь, в южной России, легли под алтарь, На отдых последний легли в мавзолеи. Бывает однажды в столетье пора, Когда неудачники сходятся вместе На службе суровой чужого двора Мечтать о победе и плакать о мести. И крепости, флоты, заводы, порты Родятся и крепнут присягою строгой, Пока на кладбище не встанут кресты, Как орден мечты над неверной дорогой… Я, поздний потомок нездешних кровей, – Недаром Георгий мне выбрано имя, – Хочу я в такой же сойти мавзолей, Таким же крестом поравняться с другими!

1925 (?)

ФАНАГОРИЙСКИЕ НОЧИ

1 Я ни углов, ни потолка не вижу, Их смыла темнота; кто говорил, Что свет… не знаю, может быть, растенья Растут в свету; дома растут во тьме. Как череп раздуваются дома От темени и от полночной думы И раскрываются: нет темянных, Височных нету стен: размыты мраком. Я ни углов, ни потолка не вижу. Лишь зеркало. Железной черноты, Такой железной черноты не видел Я у зеркал… Постой: об этом после. Здесь нет окон. Пропилены в стене Шестиугольные прозоры. В них Сырые шумы застревают вяло: Вдали турецкий замок, точно ковш, Прибоя зачерпнул и томным шумом Нещедро оделяет. Я сижу Посередине комнаты на стуле; Спина и спинка не в ладу, и локти Мне не обо что опереть. Постой: Я говорил… да, шумы застревают, А в комнате набрякла тишина, И от гербария отпавший лист, Как лист капустный на исподе хлеба, Оттиснул звук на слуховой плеве. Все жилки шороха я помню. Лист… Здесь хиромантия неприложима. Хотя ведь кости черепные тоже Покрыты густо жилками внутри, – Но как ты ни закатывай глаза, Увидишь не судьбу, а пятна света И ситцевую бездну… Это что? У стула алым зайчиком черкнуло… А-а: на спасательном посту ракета; Вот лопнула. Звук помню. Жилок нет, И хиромантия неприложима… Как я крещен? Как имя мне, когда Я каждый день день дьявола справляю? Не вижу ни углов, ни потолка. Лишь зеркало… Но стой: об этом после. 2 «Гаснут дальней Альпухары Золотистые края. На призывный звон гитары Выйди, милая моя»… Старый Я!.. 3 Баллада о стеклодуве В чане взмылено стекло, Голубое, точно Сириус; Он нагнулся и стекло Чуть пригубил камышинкою. Легкоплавкое стекло Извлеклось текучей пленочкой; Стеклодув подул: стекло Округлилось хрупкой бусынкой. Леденцовое стекло Стало целой стаей бусынок, И нанижется стекло Голубым монистом девушки… Бедный-бедный стеклодув! Сердце тоже ведь расплавлено; Отчего бы, стеклодув, Не раздуть и сердце в бусынку? И вдвигает стеклодув В сердце острую соломинку. Осторожно, стеклодув! Сердце шаром раздувается. Шар всё тоньше, стеклодув, Стенки стали пленкой радужной. Чем ты дышишь, стеклодув? Из груди он воздух вытеснил. Бедный-бедный стеклодув: Нет мониста этой бусынке! И до гроба стеклодув Шаром сердца задыхается! 4 Каждый день я справляю день дьявола. Увидала вчера попадья вола. Почему бы мне рыжую рифму не бросить В благородную платиновую проседь?

1925 (?)

«В песчаных степях ледяных…»

В песчаных степях ледяных Проведена долгая насыпь. Когда-то по ней поезда Стальными осями скрипели. И, прыгая гулко, вагон В другой упирал буферами, И пасть паровоза огнем В беспалые шпалы дышала. И радугою нефтяной Струистые выплески топок Блистали на мерзлом песке, Его орденами даруя. И снова метлой сторожа За орденом орден сметали, И вновь их должны заслужить Работою шпалы и насыпь… В песчаных степях ледяных Теперь не бунтуют вагоны. И редко отара овец Пройдет по заржавленным рельсам. Но в дни гробовые зимы, В декабрьскую дикую стужу Пройди сквозь безумный буран, Сквозь лунную бурю пробейся. Увидишь: седой паровоз, Без пара, и рева, и лязга, Тринадцать вагонов промчит, Вагонов без тела и веса, И в каждом вагоне в окно Увидишь людей исступленных И мертвенный блеск эполет, И блеск обнажаемых сабель. И волосы этих людей, Как пепел, пушисты и седы, И лица латунные их Столетней морщиной прорыты. Но грозных раздоров вино Им гневом запенило губы. И верность, и гибель презрев, Они обнажают оружье. То мертвые штабы летят, Рубя палашами победу. И шпалы с площадок они Глазетовой кровью даруют. А мертвый седой паровоз, Погасшею пастью зияя, Беззвучно глотает простор, Глотает версту за верстою. И вечно, и вечно они Должны по дороге той мчаться, Без отдыха, в ужасе, вновь Рубя палашами победу. А шпалы, — а тем всё равно: Как прежде звездой нефтяною, Так ныне они почтены Глазетовыми орденами.

1925–1926

В прокуренной комнате лампа свисает медузой…

В прокуренной комнате лампа свисает медузой, И шелковый колокол краем тугим шевелит… Не правда ли: странное дело затеяно музой: Воздушный утопленник новую песню творит. В прокуренной комнате лампа свисает медузой И вдруг надвигается — иль помутилось в глазах? Вне призрачной комнаты миру ты будешь обузой, – Беседуй же с музою в горьких табачных слезах.

22. I.1926

ГДЕ?

Где полынный холм и озерцо, На обрыве — красной глины срез, Запрокинутое ввысь лицо, В голубой загар небес? Не читал тогда совсем стихов, Складно слово молвить не умел, А в ушах — степного ветра зов Козьей флейтой пел и пел…

1926

«Февраль. Морозный луч на крашеном полу…»

Н.М.

Февраль. Морозный луч на крашеном полу. Сверкает кафлями большая печь в углу. Мне утренний досуг игрой заполнить надо, – И вспоминается бывалая отрада: Открыв нехитрую укладочку мою, Рукою бережной я тихо достаю Давно лежащие в потрепанной бумажке Три черных свечечки, три угольных монашки; На трехкопеечник одну из них кладу, Зажженной спичкою у острия веду, И конус крошечный вдруг зацветает жаром И дышит сладостным, как росный ладан, паром, И книзу медленно сплывает слой огня, Струя отрадою и миром на меня… Сгорела свечечка. Но конус не распался, Был прежде угольным, а пепельным остался, Хоть смертью чистою покорно заплатил За кратковременный, за благовонный пыл… Вот так и мы с тобой. Затлев душистым жаром, Пройдем по времени и отойдем недаром: Посмотрит кто-нибудь внимательный, в веках, На нежные стихи — сгоревшей жизни прах!

1926

КАРФАГЕН

Точно из серой глины вылеплен слон мой послушный. Глины горячих болот, тех, где рождается Нил. Великолепен мой слон! Как тяжел и громаден хобот! Как нерушимо крепка бивней веселая кость! Молод мой слон. Я к нему прихожу в затаенное стойло. Он мне привычно трубит, ласково дует в лицо, Хобот подставит потом, я взберусь по небу на затылок, – И тяжелой стопой он к водопою идет. Щеткой из трав морских я ему протираю морщины, Складки железной спины, хобота, брюха и ног. Он, веселясь, набирает полводоема в хобот И окропляет меня теплым и мутным дождем. После мы снова идем в затаенное старое стойло, Раб приносит туда скошенных трав вороха, Сочно хрустит трава в бледно-розовой ласковой пасти, – Любо смотреть на него! Молод и весел мой слон! Так мы проводим дни. Но недолог покой и отдых: Скоро мы поплывем на золотых кораблях Через родимое море на север, неведомый север, В темные страны, туда, где собирается враг. Будет работа слону. Оденутся добрые бивни Медью, горящей как жар, копьями станут они. На всемогущей спине вскинется башенка остро, Пращники сядут в нее, лучники луг напрягут, – И веселый мой слон, разъярясь от укола в затылок, Хоботом тяжким своим бурю врагу протрубит! Триста слонов, клыками касаясь клыков соседа, Топотом смерти рванут твердое сердце врага! Элефантерии смерч сомнет, как траву, легионы, В трупах проложит тропы, втопчет сраженных в песок! Радуйся, слон мой веселый, что старая мощь Карфагена Под ноги бросит тебе слишком заносчивый Рим!

1926

«Никогда не забуду я этот сухой известняк…»

Никогда не забуду я этот сухой известняк, Оборвавшийся круто навстречу прибою и бризу. Никогда не забуду я этот соленый сквозняк, Что полынью звенит, пробегая обрыв по карнизу. Я сползал по скале, повторившей удары волны, К золотому песку, к византийскому черному морю, Где на черной волне поплавками стоят бакланы, А вдали «Антигона» уходит, покорная горю. Но какое мне дело до этой печали чужой, До печали плывущих навеки в чужие пределы? Подо мною скала, окрапленная мраморной ржой, Предо мною волна, закипевшая кипенью белой. На прогретом песке я лежу и слагаю стихи. Да уйду я, как день, да погибну я попусту, даром, – Но певучая лень, но бездельные эти стихи На любимую брызнут горячим и звонким загаром!

1926

«Когда приезжаю в седой Севастополь…»

Когда приезжаю в седой Севастополь, Седой от маслин, от ветров и камней, Я плачу, завидя плавучий акрополь На ветреном рейде среди батарей. Я знаю, что здесь по стопам Гумилева Морскою походкой пройдет мой катрен, – Но что же мне делать, коль снова и снова Я слышу серебряный голос сирен? Но что же мне делать, коль снова прожектор Взлетает к созвездьям и падает вмиг, – И золотом ляжет на траурный нектар Лучом из полуночи вырванный бриг? Ну что же мне делать, о, милая муза, Коль ночи над морем проходят без сна, – И свежий, как молодость, запах арбуза Мне снова бросает ночная волна? Ты пела Бодлеру и Тютчеву тоже О запахах, звуках и красках — они Всего нам привычней, всего нам дороже, Когда мы лирически празднуем дни. Позволь же у моря, где плавали деды, Мне, бедному внуку, ощупать рукой Морские тревоги, морские победы, Морские глубины и ветер морской! Я знаю прекрасно, что тесны каюты, Что кубрики душны, что пища плоха, – Но здесь, в этой жизни, бывали минуты, Достойные статуи или стиха. Я бедный профессор, но, честное слово, Я сам переплыл Гибралтар и Ламанш: Мне книги дала госпожа Исакова, Прекраснейшая изо всех капитанш!

1926

ДВЕ КОМНАТЫ

Старушечья горенка. Ночничок. Овальное зеркальце на комодике. Заботливо нижут свой счет и щелк Тирольские — точно скворешня — ходики. И старческий сон прозрачен и тих: Довольно прожито и проработано, И хоть на излете годов твоих, А всё же достигнуто счастье. Вот оно: За стенкою внучек: надежда, моряк; Чудесный мальчишка по всей справедливости! Немало пришлось хватить передряг, Чтоб в гардемарины буяна вывести. А внучек (надежда, моряк) не спит: То в щеку ногтями вопьется бледную, То в зеркало снова на грудь глядит, На мелкую сыпь розовато-медную.

1926

«За мокрым садом, под лазурью дикой…»

За мокрым садом, под лазурью дикой, Под аспидной, под грозовой лазурью Изламывался острыми углами, Охватывая впадины горы, Огромный дом. Как будто зеркала, Как черные литые зеркала, Блистали окна. Был ли то музей, Храм, или мавзолей, иль просто память, – Но там, по гулким комнатам, по залам, Где к потолкам прильнул широкий ветер, Там проходили, там стояли, стыли, Там жаловались вечною обидой Незнаемые, но родные дива. В угольной — видел я — была печать, Искусно вырезанная по яшме: Как будто слово, лилия и лев. Ее там не было, — но без нее Совсем бы этой комнаты не надо… В другой мерцала гипсом золотым На постаменте чья-то голова, Не знаю чья, — но не было милее, Но не было святее человека, Чем этот, — я не знаю, кто был он, Но если бы его я в жизни встретил, Я мог бы для него взойти на крест, Я мог бы уступить ему жену… А в третьей из угла ко мне ползла, Повизгивая, рыжая собака, Глаза ее мерцали, как светляк Июльской душной ночью у дороги. Я знал, что самый низкий, самый черный Мой грех — я совершил против нее, Я знал, что и тысячелетья казни Его не искупят… Я никогда Не видывал собаки этой… Дальше… Кто шарики стеклянные рассыпал Здесь по паркету? Отчего луна Блестит в них голубыми волосками? И отчего я должен перечесть Их все и каждый на ладони взвесить? И если я не выполню того, То стану вдруг пустой сушеной кожей И здесь качаться буду на ветру, А шарики звенеть и прыгать будут… А в этом зале, как собор высоком, Посередине блюдечко стоит, Наполненное жидкостью прозрачной. А в жидкости утоплена и тускло Сверкает, маленькая, как брелок, Изогнутая золотая шпора, И если блюдечко слегка толкнуть, – То воздух превратится в ритм, и сразу Обрушатся на землю небеса… А вот идет, закутанная в пеплум, Высокая, в два человечьих роста, Неведомая женщина. Гляжу: Осыпаны миндальные персты Серебряною перхотью проказы… Она берет из воздуха сосуд, Неправильный, нечистый, шишковатый, – Я сразу понимаю, что она Цикуту пьет из черепа Сократа… И мне уже невыносимо здесь, Я пробегаю по чудесным залам, И мне вослед Гуигнмы ржут, и старый, Весь восковой и высохший Вольтер Парик швыряет, превратясь внезапно В те ножницы, что я сломал вчера…

1926

«Реки широкая дуга…»

Реки широкая дуга Размыла травные луга; Просеивает поздний луч Пыль золотистую меж туч; Сажени дров, прильнув к реке, Как пряник в сахарной муке, И сами воды возле нас, Как темный солодовый квас. А там, где между сизых лоз Лощеный разостлался плес, Стеклянной церковью из вод Встает, сверкая, пароход; Сквозь травный дух в закатный час Идет зеркальный храм на нас, И Божьей славой золотой Над ним клубится дым густой… И мыслям медленным пора: Уже не пряник — просфора, Средь золотеющих полей Уже не гладь воды — елей; И каждый в этот миг поймет, Как прав и праведен был тот, Кто над рекою, под лучом, Нам строил храмы кораблем!

1926 (?)

«Я потерял и позабыл канон…»

Я потерял и позабыл канон Сонетного и щегольского лада. Теперь милей широкая баллада, Романтика и полурифмы звон. Но протекла звездами в небосклон Из горних сфер нездешняя прохлада, И юных лет сонетная услада Спешит замкнуть страдальческий мой стон. Чтобы камзол был на диво разглажен, Крахмальный бант неукротимо важен, Как у того, кто едет на дуэль, Чтобы во всем отобразилась мера: Да не смутит последний хмель Надменную готовность кавалера.

1926

«Все умерли: Татьяна и Наташа…»

Все умерли: Татьяна и Наташа, Людмила, Анна, Бэла и Рэнэ… Кого любить мне, если не умею Их отыскать среди живущих ныне? О нет: я не ищу Прекрасной Дамы, – Не знал бы я, что делать мне с Марией, Себе земную я хочу подругу, Покорную и радостную мне. Но книги!.. Зажигательным стеклом Они сгущают легкое сиянье В огонь, в клинок, — и кровяным рубцом Их вечное горит очарованье. И вот уже я не хочу другой, Чем та, о ком мне Пушкин спел небрежно, Чем та, кому бубенчик под дугой Звенел про жизнь сквозь визги вьюги снежной. Увы, я не хочу иной, чем та, Кто пламенела виноградной кровью На южных бастионах и взята В тот русский плен нерусскою любовью. Как быть без той, истаявшей в тоске, В скучающих шелках Парижа Грешившей безоглядно-налегке, Но каявшейся, крестой кровью брызжа. Но нет их, нет, не для меня они! Да, все они родились слишком рано, Все умерли, — и Бэла, и Татьяна, И нищая Рэнэ. И предо мной Их слезы, их улыбки, их дыханье В словах привычно-дорогих встают. Неизгладимо книг очарованье, Но жить они мне больше не дают!

1926

«Под самой крышей в седьмом этаже…»

Под самой крышей в седьмом этаже Широким квадратом окно, Пластиной синей в слепой стене На север обращено, Свежим негативом глядит, Витражом густым синевы, В миражи, в мыльное небо, в даль, В гарь золотую Москвы. Об окнах надо поговорить: Никто не знает окон. В разных окнах по-разному мир Схвачен и отражен. Есть окна, задернутые изнутри Как бы рыбьим пузырем, И мир бесплоден в таком окне И безопасен в нем. Есть окна, шлифованные, как монокль, И для этих окон мир – В платье потертом, без воротника, И всегда сер и сир. Есть окна брезгливые, как микроскоп, Вытаращенные на клопа, И для них в мире есть лишь клоп, Не любовь, не боль, не тоска. Есть такие, где никогда Не стояла пленка стекла, – И миром вламывается в них Цыганская вьюга и мгла. Бросается плесенью за комод, Набивает снегу под стол, Вздувает на сердце фунтовый флюс, В позвоночник втирает ментол. Но прекрасные есть и широкие есть, Неподкупные, как знамена, Как заявка на счастье, что на году На семнадцатом подана. Их узнаешь, спеша в трамвай, Слушая калош скрип, От гроссбухов разбухших подняв глаза На солнечный воск лип. Их узнаешь, может быть, потому, Что на гравюре той У широкого и голубого окна Гёте сидел молодой. И качало окно над листами книг Маргариты девичий газ, Крутой рот целовал даль, И золотел глаз.

1926

«Я распилил янтарную сосну…»

Я распилил янтарную сосну, Я сколотил чудеснейшие полки, По ним расставил маленькие книги, Которые когда-то написал! Теперь пора им отдохнуть немного, Теперь пора вдохнуть им запах смольный: Когда, быть может, вновь достану их, По-новому мне их слова повеют… В смолистую пила впивалась плоть, Входили гвозди мягко и упруго, Ладонь горела, распахнулся ворот, И седина в сосновой теплоте Незримо таяла и исчезала… Теперь я знаю, для чего Господь Сосновые сколачивает ложа Своим любимым: чтобы, отдохнув, Они могли с помолодевшим с Ним По-новому беседовать и новым Сосновым духом обласкать Его!

12. X.1926

«На выезде был неотворчивый дом…»

На выезде был неотворчивый дом, И бледная девочка в окна глядела, А дальше, за парком, над желтым прудом Весна ручейками кипела и пела. Я часто бродил там на звонком ветру, Весне отвечая румянцем и смехом, И речка и ветер вступали в игру, Плеща по моим рукавам и прорехам. Я счастлив был там, на весеннем ветру, Я шлепал по лужам, по кочкам я прыгал, Разглядывал жадно лягушью икру, Будил муравейник меж елочных игол. И, вырезав тросточку с милой корой, Тритонов набрав и другие трофеи, Весь легкий от голода, шел я домой Сквозь голые, полные ветра аллеи. А бледная девочка в темном окне Глядела мне вслед, неотступно глядела, Но гордому десятилетнему мне Какое до пленницы-девочки дело?.. Чужая весна за окошком моим Мальчишеским смехом играет и плещет, И вслед проходящим, веселым, другим Тоска моя долго глядит и трепещет. И взрослый досуг мой тосклив и тяжел Особенно тем, что я радость изведал, Но мимо затворницы важно прошел, В окно к ней не стукнул и тросточку не дал…

1926

КЛИК

Дивъ кличетъ връху древа,

велитъ послушати земли незнаемъ…

Слово о пълку Игоревъ
Полны полынью степь. Латунная луна Над гребнем черных скал стоит совсем одна, Непроницаема, как маска гробовая. Невидимый залив гудит, не уставая; Безгромной молнией вонзаясь вдруг в глаза, Ползет из Турции в громаде туч гроза; А мне уютно тут под древнею стеною, Чьи глыбы тяжкие нависли над спиною… Тут Золотой Курган. Тут был босфорский форт, Оплот античности противу скифских орд; Отсюда, с этих глыб, вытягивая шеи, Громили плащники гоплитов Герклеи; Тут буйствовал Помпей, и понапрасну яд Глотал затравленный, как кошка, Митридат. Лет тысячу спустя монахиню Елену Фавн заманил сюда — с ним лечь под эту стену – И заласкал ее. Лет тысячу спустя Здесь Пушкин проезжал, болтая и шутя, А через день всего послушное ветрило Тоской гарольдовой над ним прошелестило… Теперь тут пусто всё. Порой среди отар С герлыгой медленно пройдет старик-овчар; Порой присядет в тень охотник утомленный, Да юркнет ящерка извилинкой зеленой, Да смелый мальчуган, как я, тайком удрав Из дому, ляжет здесь меж горьких душных трав И будет слушать ночь в томленье непонятном О тайном, горестном, любимом, невозвратном… Лежу. Вдруг издали таинственный возник, Меняя высоту, необъяснимый клик, Раскат серебряный, — сирена ль заводская, Безумный ли фагот, — до сердца проникая… Див кличет! О, какой сумятицею полн, Я слушал этот вопль, — прибой кристальных волн. О, скалы верные!.. Незнаемые земли! Иди, их осязай, вдыхай, и виждь, и внемли!..

1927

ЛИХОРАДКА

Холодной мятой и малиной жаркой Я чествовал подругу-малярию, Когда в стекле игольный столбик ртути Над красной заупрямился чертой, Когда подушка стала вдруг конвертом, А голова сургучною печатью, И знал я, что ни я, ни кто не должен Воздушный почерк пуха разгадать! Да, тридцать девять… Почему же время Лишь тридцать три мне уделило года, И уравнять грань возраста и ртути Ни мятой, ни малиной не могу? Не потому ль, что с потолка мортирой Глядят Двенадцать Дюймов Зодиака, И вступит жизнь в созвездие Торпеды, Когда покажет Цельсий: сорок два. И я стакан с питьем отодвигаю: Он разобьется, и кривой осколок Слой сургуча легко с конверта сколет, И все прочтут лебяжьи письмена, А сорок два их растерзают взрывом, И снег пойдет, лебяжий и безмолвный, И шар багряный станет клюквой снежной… …Мне холодно!.. Дай полушубок мне…

1927

МОЙ ГОРОД

Помню ясный полдень, когда впервые Я сюда приехал, когда с вокзала Я катил на дрожках и ждал: когда же Явится море? И оно возникло, сломив пространство, Синею стеною в гирляндах пенных, Млело и мерцало, качая в далях Парус латинский. И оно дышало соленым ветром, Рыбьей чешуею, арбузной коркой, Влажной парусиной, смоленым тросом, – Вечною волей. И душа, вздыхая, вдруг закружилась; Я почти заплакал; я стал как парус, Что звенит под ветром и только жаждет Мчаться в просторы. И потом ни разу не повторилось Детское виденье: надлом пространства, Синий блеск, и трепет, и зыбь, и эти Сладкие слезы…

1927

ИЗГНАНИЕ

Здесь медлит осень. Здесь еще тепло. И странно видеть зимние созвездья Сквозь музыку с далекого бульвара, Сквозь теплый вкус и нежность изабеллы… К полуночи в ореховом саду Прощаюсь я с моей дневной работой, Бумажную я забываю книгу И, сев на камень старого фонтана, Вникаю в перепутанные знаки Папирусов и папирос мечты… И добрая татарская овчарка Ко мне подходит и сует мне лапу, И мы, обнявшись, вспоминаем горы, Обоим нам запретные навек.

Октябрь 1927. Симферополь

«Сегодня дождь бормочет и лукавит…»

Сегодня дождь бормочет и лукавит, Отсчитывает что-то на листве, Постукивает ноготком в окошко, И мысли черные стекают в душу Из черного и мокрого окна… Тут, Моцартову следуя рецепту, Свечу зажег я, в зубы вдвинул трубку, Откупорил шампанского бутылку И перечел «Женитьбу Фигаро».

Октябрь 1927. Симферополь

АЛЕКСАНДРИЯ

Здесь перо и циркуль, и прекрасная Влага виноградная в амфоре, И заря, закатная и страстная, Кроет фиолетовое море. И над белым чертежом расстеленным, Над тугим папирусом развитым Иудей склонился рядом с эллином И сармат ведет беседу с бриттом. А внизу, отряд фалангой выстроя, Проезжает меднолатый всадник, И летит крутая роза быстрая На террасу через палисадник. — Добрый час! — Ладони свел воронкою. — Это я, центурион Валерий. Написалось ли что-либо звонкое В золотом алкеевском размере? — Добрый час! Мы за иной беседою; В сей чертеж вся Азия вместилась, И увенчан новою победою Мудрого Эратосфена стилос. И глядят с улыбками осенними Риторы и лирики седые, А закат играет в жмурки с тенями В белых портиках Александрии.

1927

«Доверчив я. Обманут десять раз…»

Доверчив я. Обманут десять раз, – В одиннадцатый каждому поверю: Мне светел блеск любых свинцовых глаз, И будущего — прошлым я не мерю. Меня берет лукавящий рассказ Про нищету, и подвиг, и потерю. Я пьянице, насильнику и зверю Мысль и обед готов отдать подчас. Но трое клеймлено неизгладимо, Но трем — преображающего грима Еще изобрести не удалось. Сквозь гордый жест, сквозь благородство взора Я узнаю их наповал, насквозь: Шпиона, проститутку и актера!

12. XII.1927

MON REVE FAMILIER

Mon reve familier… Плеск мандолин Верлена, Чуть влажный тротуар и синее окно, И декадентский рай батистового плена… Всё это было так давно!.. Mon reve familier… Прохладный жемчуг смеха, Стыдок порочности и поцелуй, как стон, И сумасшествия в последней дрожи эхо, – Мальчишки несвершенный сон. Mon reve familier… И я ведь был меж зрячих. Кто ж подменил тебе зазыв актерских глаз? Не струйки ль слез, таких прозрачных и горячих, Что в них растаял бы алмаз? Mon reve familier… Кабина слиппинг-кара, Уют и полутьма, — и в снежном полотне Ритм страсти и пружин. Рассчитанная кара За то, что было лишь во сне. Mon reve familier… Злорадной тайной вашей Мне смерть несете вы. Я цепенею весь. Но, если нож вонзен с ухваткою апашей, – Самоубийство тоже здесь. Бригада розыска, гляди, замок ломает: Да! В окровавленном закоченев белье, Гортанью вспоротой зеленых мух скликает Mon reve familier!

1928

ЭСТРАДА

Стоит, нелепая… Как нищенка, стара… Ей доски серебром сусальным обтянуло… Снят рваный занавес, — и гулкая дыра Навстречу ноябрю тугим зевком зевнула. Пюпитры ржавые под ветром дребезжат, – И этой нищеты, и этой скуки скудной От глаз не заслонит безумный листопад, Что кружится вокруг над площадью безлюдной… Должно быть, жутко тут, за полночь перейдя… Тут звуки шелестят, как мышь из-под обоев, – Косноязычие пугливого дождя, Душа порочная кларнетов и гобоев…

1928

ПОЭТУ

Не верь — и не люби стихов: Они как манифест обманут; Они до черных потрохов Наскучат, сморщатся и свянут. Возможно пережить всегда Любой лирический отрывок В кафе — над сельтерской со льда, Над сладкой пеной сбитых сливок. А строить строфы — нет нужды: Всего милее в жизни отдых, Зачем же плугом борозды Вести в элегиях и одах? Язык придуман мужиком, Тысячелетним полит потом, – На самолете на таком Мечте ли буйствовать полетом? Положим, — разозлить врага, Сманить бабенку в пух постели, Тогда — пожалуй: цель блага, Я уступаю этой цели. Но если очень уж свербит, Зудит, гудит поет и ноет, – Прими еще пяток обид И сядь к столу: стих успокоит. Но после — встань, и прочь швырни, И плюни в концовку и в запевку, Как ты плюешь на простыни, Прикрывшие тверскую девку!

13. VIII.1928

СЕРАФИМ

Смерчами звездными кропим, С клеймом небесного пожара, Грозою смятый серафим, – Он пал на грудь земного шара. Шесть крыл его, за парой пара, Смыкали рифмой боль обид, И зноем песенного дара Не остывал аэролит. И, звездной памятью храним, Сквозь сумрак плоти, муть кошмара, Небесный Иерусалим Ему светился, как тиара. Взлететь! Но давит Божья кара, И песня мучит — не крылит. И страх томит, чтоб ржой нагара Не остывал аэролит. И он срывался в гам и дым Филадельфийского бульвара, И Страшного Суда над ним Звучала медная фанфара, И ночью, в звездных сферах бара, Лазурным спиртом весь облит, Гудя и разгораясь яро, Не остывал аэролит. Всё минуло… Но слиток жара, Что встал среди могильных плит, Клянется нам: в душе Эдгара Не остывал аэролит!

Август 1928. Коктебель

ПРИПАДОК

Броненосцы домов разрезают полуночный воздух, Непомерной эскадрой над домом моим громоздясь. Прорезь панцирных башен качается в траурных звездах, Между бурей и мною рождается темная связь. Лето. Ливень. Тоска. Я один. Гром скрежещет по жести. Магний молний и взрывов, рулады и трели сирен. Выход наглухо заперт: в бою остаются на месте. В сердце кровь передвинулась влево: я чувствую крен. В бедной комнате голой, в плутонге, один я, как шпага. Убежала прислуга и крен — точно заледенел. И сусальные нити, и звезд золотая бумага, В картонажной Цусиме мой флигель берут на прицел. Погибаю! Нет воздуха! Стены смещаются в рубке. Знаю: стереометрия хочет мне смерть доказать. Я бегу по наклонному полу, я прядаю к трубке, – Боевой телефон: хоть бы чей-нибудь голос поймать! Я ломаю рычаг, — но органною спит тишиною Гулкий мир телефона: исчезли друзья и жена. Абордаж атмосферных разрядов стоит за спиною, И магнитною синею шерстью дичает спина!

1929

1930-е годы 

ИТОГ

Я к минувшему стал равнодушен; О несбывшемся поздно жалеть; И любимый мой город разрушен, И в чужом предстоит умереть. И не будет для мертвого взора, Что давно уж в тумане одрях, Ни бессмертной лазури Босфора, Ни колонны в коринфских кудрях.

1931

ДОК

Безлюдье, вечер. Темный док. На стапелях суда. В раздутых кузовах гудит, Свистит в снастях норд-ост. И мутной пены пятерни Царапают песок, И душу черту отдает Повешенный фонарь. А я продрог, но всё стою Под брюхом корабля, И пахнет гнилью и смолой Весь в раковинах киль. И сладкий хмель морских легенд, И жуть баллад морских Ревут мне в уши, бьют в виски И плечи леденят. И я не смею ни уйти, Ни спину повернуть К утопленничьей пене той, Что лезет на песок!

1931

«Я не знаю, почему…»

Я не знаю, почему, Только жить в квартале этом Не желаю никому, Кто хотел бы стать поэтом. Здесь любой живой росток Отвратительно расслабит Нескончаемый поток Тайных ссор и явных ябед. Здесь растлит безмолвный мозг Вечный шип змеиных кляуз, Вечный смрад загнивших Москв, Разлагающихся Яуз. Здесь альпийского орла Завлекут в гнилые гирла Краснопресные мурла, Москворецкие чупырла… Потеряв способность спать, Пропуская в сердце щелочь, Будешь сумрак колупать Слабым стоном: «сволочь, сволочь!»

1931, трамвай у Яузских ворот

«Эрбий, Иттербий, Туллий…»

Эрбий, Иттербий, Туллий, Стронций, Иридий, Ванадий, Галлий, Германий, Лантан, Цезий, Ниобий, Теллур, – Что за династия цезарей, вечных реакций основа! Варвары смоют ее: Резерфорд, хаос, Эйнштейн!

1931

ПАМЯТИ ГРИНА

Но туда выносят волны Только сильного душой… Языков Спишь, капитан? Блистающего мира Вокруг тебя поникла тишина, И в синеве зенита и надира Тебя колышет звездная волна. Из края, где в болотах гибнут бури, Где в слякоть вырождается туман, Ты, наконец, отплыл в свой Зурбаган Взглянуть на голубой каскад Теллури. Над шлюпкою, бегущей по волнам, Задумавшись на старом волнорезе, Ты вымечтал несбывшуюся Фрези, Как вечную надежду морякам, Но все мечтанья подлинного мужа Сбываются. Они сбылись — твои: И стала солнцем мировая стужа, Тебя качая в вечном бытии. О, доброй ночи, доброй ночи, старый! Я верю: там, где золотой прибой На скалы Лисса мчит свои удары, Когда-нибудь мы встретимся с тобой.

12. XI.1932

ПОЭТУ

Дней осталось у тебя немного; Не растрать хотя бы одного: Далеко не пройдена дорога, А с тобою — никого… Ты, безвестный керченский бродяжка, Одинок, запуган с первых лет, С первых лет любовью болен тяжко К слову легкому: поэт. Ты, дрожа с Епископом Гатоном, Рея на воздушном корабле, С первых лет скитался отрешенным По родной твоей земле. Помнишь день, когда тебе впервые В синем море белые ладьи Развернули паруса крутые В запредельном бытии? Помнишь день, когда амфоры древней Ты впервые тронул стройный бок, И гончар, вовек безвестный Эвний, В пальцы вдунул ветерок? Помнишь ночь, когда над бухтой южной, Как падучей ауры душа, Просиял кометы клин жемчужный, Не мерцая, не дыша? Помнишь — в сердце — в эти миги трепет? Ты не знал, что это стих цветет, Что в тебе уже поэта лепят Море, вечность, небосвод; Что тебе дано пройти по миру В зной без шляпы, в ливень без плаща, Беззащитным, маленькую лиру Верным компасом влача; Что тебе дано пристрастьем жадным Ко всему томиться, ко всему: К людям, к песням, к зорям виноградным, К звездам, канувшим во тьму, К бронзе статуй, к шерсти Калибана, К плоти дуба, к звону топора, К тайне ядов, к реву урагана, К мутным бредням баккара, К четким числам, к томным каплям мирры, К тлену мумий, к свежести озер, Ко всему из-за решетки лиры Простирая пленный взор!.. Что успел ты? Где твой Мир певучий? Долог путь, а мало впереди Дней и лет… Так стисни зубы круче И спеши! Не жди! Иди!

1932

ДОН-ХУАН

Смертный миг наш будет светел, И подруги шалунов Соберут их легкий пепел В урны праздные пиров. Пушкин Так гори, и яр, и светел, Я же легкою рукой Размету твой легкий пепел По равнине снеговой. Блок На серебряных цезурах, На цезурах золотых Я вам пел о нежных дурах, О любовницах моих… Ну, не все, конечно, дуры; Были умные, — ого! Прихватившие культуры, Прочитавшие Гюго. Впрочем, ведь не в этом дело: Что «Вольтер» и «Дидерот», Если тмином пахнет тело, Если вишней пахнет рот. Если вся она такая, Что ее глотками пью, Как янтарного токая Драгоценную струю… Да, — бывало! Гордым Герам Оставляя «высоты», Я веселым браконьером Продирался сквозь кусты. Пусть рычала стража злая, Не жалел я дней моих, По фазаночкам стреляя В заповедниках чужих. Пронзены блаженной пулей, Отдавали легкий стан Пять Иньес и восемь Юлий, Шесть Марий и тридцать Анн. А теперь — пора итогов. Пред судьбой держу ответ: Сотни стройных перетрогав, Знаю я, что счастья нет. «Смертный миг» мой будет темен: Командоры что есть сил Бросят прах мой в жерла домен, Чтоб геенны я вкусил. За пригоршнею пригоршня: Месть — хоть поздняя — сладка… И в машине, в виде поршня, Буду маяться века!

1932

«Знаешь тайну баккара?»

Знаешь тайну баккара? Знать ее необходимо: Эта звонкая игра – Как хрусталь — подруга дыма. Тот же сдержанный угар, Тот же бред полуодетых, И раздавленных сигар Нежный пепел на манжетах. Рассказал давно уж нам Честный кодекс Дон-Хуана, Что в делах с участьем дам Утонченность нежеланна. Что тогда лишь выйдет прок, Если разом Донна-Анна Навзничь грянет поперек Непорочного дивана. Чем глупее, тем умней, Чем прямее, тем успешней С удивленной, «с пленной, с ней», Скоротаешь вечер вешний. И азартная игра Те же вкусы разделяет: Эта стерва, баккара, Лишь нахрапу уступает. Тем, кто робок, вдумчив, строг, Вечно каверзы подводит, И гребет бумажек стог, Кто попроще к ней подходит.

1932

«Так нет же! нет же! нет же! нет!»

Так нет же! нет же! нет же! нет! Не уступлю дневному блуду! Я был поэт! Я есмь поэт! И я всегда поэтом буду! Мой тесен мир: он в мутном сне, Он огражден вседневной ширмой, Но звезды падают ко мне И говорят… Огромен мир мой! Он говорит! И женский стан, И след ноги, что странно узок, И Аттика, и Туркестан, И лед скульптур, и смерчи музык! Любовь, пассаты, мифы, зной, Клоаки, шахматы и казни, Всё-всё проходит предо мной В своем лирическом соблазне. Поройся у меня, — найдешь В глуби потрепанных тетрадей И эротический чертеж, И формулу, где бредит радий. Всё сохраню, всё пронесу, – И вечность, что открыл мне Пушкин, И краткий миг, когда в лесу Отмерил жизнь мне плач кукушки. И никого не надо мне! Один пройду, один промучусь, – Пока в трущобе, в тишине, Последней судорогой скрючусь!.. И долго буду мертв, — пока, Устав от дел, в ночи бессонной Меня грядущие века Не вскинут трубкой телефонной. И зазвучит им, как прибой, Мембранный гул былого мира… «О нет, недаром жизнь и лира Мне были вверены судьбой!»

1933

ЖИДКИЙ ВОЗДУХ

Как голубые чернила, как жидкое небо, Как небывалая темно-лазурная ртуть, В узкой пробирке ожиженный плещется воздух Синим шартрезом заоблачных монастырей. Если глотнуть лазурит вот такого ликера (Крепость сто семьдесят градусов ниже нуля), Горло окрепнет серебряной ломкою льдинкой, Рогом Роланда навеки замолкнет гортань. Тут и почувствуешь душу глубин межпланетных, Тут ощутишь голубую межзвездную ночь, – А не туда ли хотел ты земными ночами, В лодке покачиваясь над морской глубиной?

1933

«Сырая теплая полночь…»

Сырая теплая полночь, Потушенные огни, И напрягается рокот В облачной высоте. И как пульверизатор, Конусом голубым По черному горизонту Шарят прожектора. И вдруг из черного неба Молнией шаровой Сияющая ракета Плавно сплывает вниз. И следом удар тяжелый, И стекла звенят в окне, И санитарной кареты Сирена заводит вой. И ползают всё и шарят В небе прожектора, – И вдруг серебряный крестик Вспыхивает в луче. И сразу десятком гончих Кидаются на него, Впиваются и по тучам Ведут, ведут, ведут. Он штопором ускользает, Он падает на крыло, – Но ахает вдруг зенитка Раз и другой по нем. И в синем огне бензина Далеко за горизонт Громадной звездой падучей Он рушится — Люцифер!

1933

«Через черную бухту, фосфор, смятенье и золото…»

Через черную бухту, фосфор, смятенье и золото Бликов, зыби, рефлекторов, августовской теплоты Он навел телескоп на каскады черного города, Лестницы и аллеи низвергающего в ночь. Крупно и опрокинуто — будто пространство надломлено, Будто воздух стал призмой из черного хрусталя – Поплыли в кругу жалюзи, балконы и лоджии, Бронзовый адмирал и лавчонки с грудами смокв. Лица, большие, точно у статуй, просверки Белых зубов, мешанина батиста и тьмы, Купорос бульварных скамеек, розы огромные, Гренадин и мороженого розовые снежки. И над этим кишеньем, флиртом, оркестрами, лампами Опочила аквариумная тишина: Шевелятся напрасно беглые губы девушек, И напрасно пальцы по клавиатурам бегут, А на самой грани этого мира странного Он ищет знакомое под самой крышей окно, Он крадет видение: золотистая женщина Вздрагивает под душем, сверкающим, как нарзан!

1933

«Я опять во сне видал…»

Я опять во сне видал Розовый многоэтажный Дом, похожий на кристалл, Чуть затаявший и влажный. И опять мерцали мне Затуманенно и блекло Отраженные в волне Аметистовые стекла. И опять манил уют Хрупких, как в стереоскопе, Этих лоджий и кают, Погруженных в синий опий. И опять не удалось Отыскать — до самой ночи – Эти меркнущие вкось И лукавящие очи.

1933

«Парусинная койка; под ней сапоги, чемодан…»

Парусинная койка; под ней сапоги, чемодан; На гвозде парабеллум, морская накидка и цейс; На столе ремингтон миньятюрный, дорожный стакан И тетрадь записная с зачеркнутым титулом: «Рейс…» Виноградная гроздь натюрмортом легла на фаянс; Электрический шар двести градусов льет с потолка; Темно-бархатный бражник, влетя в электрический транс, Как планета, кружится вокруг золотого мирка. А хозяин побрился и двинул в общественный сад; Там красивая глупая женщина встретит его; Будут слушать валторны, гремящие с белых эстрад, И за мраморным столиком — дальних ракет торжество. Им не надо условий, дуэний, отцов, опекунш; Два покорные глаза уронят на розу ответ; Перед ними сверкает морозными иглами пунш; И усталость прекрасную им обещает рассвет. А назавтра опять пакетбота роскошный гудок; Указательный палец бушприта очертит дугу… Он бинокль наведет, он веселый увидит платок, Крупным планом лицо он увидит в хрустальном кругу.

1933

УРБАНИСТИЧЕСКИЙ ПЕЙЗАЖ

Пустырь, и фонарь, и ветер; Иду, воротник подняв, И золотые пьявки К моим калошам льнут. А дымно-лиловый фосфор Над городом изнемог. И волосок виадука Продернут сквозь него. И, черным зевая горлом, Раскачивая шатуны, Локомотив проходит В путаницу путей… Чужая странная полночь, Чужая странная жизнь, И хорошо, что браунинг Всегда и везде со мной…

1933

«Глухая коробка со вставленным в бок…»

Глухая коробка со вставленным в бок Граненым зеркальным стеклом: За стеклом золотой задрожал огонек Музыкой, смехом, теплом. Там крахмальная скатерть стол облегла, Там сливок хрустальный кувшин, Там с черного диска сводит игла Согласный свист окарин. А он стоит под зеркальным стеклом, А он к стеклу приник: Ветер хлещет его ледяным помелом, Дождь плещет за воротник… Бродяга ль, уставший от мраков и луж, Лунатик, нашедший луну? Иль просто женою загубленный муж, Любующийся на жену?

1933

«Панамская соломка…»

Панамская соломка И ленты ультрамарин, И глупенькая забота О стрелках вдоль чулка. И в туфельку мотоциклетки Легко ложится она, И двести тысяч взрывов Вдаль унесут ее. А парень рыжий и ражий В марсианских больших очках Обнимает простор руками, Расставленными на руле. Истаивая в перспективе, Мчится мисс Гвендолен, И сумочка из сафьяна Зажата в узкой руке. И в самом дальнем кармашке, В пудренице стальной, Спрятана фотопленка В марку величиной. И вдоль шоссе под ветром Гудом гудят провода, И где-то глаза ледяные По ленте Юза бегут. Далеко, очень далеко Едет мисс Гвендолен, Сумевшая даже в штабе Горячих друзей найти… На нервных нежных ручках Позвякивают слегка Никелевые браслеты На никелевой цепи. И сыро, очень сыро В зеленом рву крепостном, И четко ставит ногу Невыспавшийся взвод. Двенадцать маленьких взрывов – Горсткой гороха в пол, И золотая панама, Как голубь, слетает вбок.

1933

ШЕЛК

Пересыпай с ладони на ладонь Облаточные мятные орешки, – Сухие, невесомые, цветные Из войлока нежнейшего гроба, Где сохнут гусеницы шелкопряда. Гогеновскою желтизной одни, Другие персиковой желтизною, Нефритовою празеленью третьи, Четвертые голубизною блеклой Лосиной кожи, пятые — как снегом, Как голубою сединой подшерстка Каких-то небывалых шиншилла, – Просыплются перед глазами. Небо Индиговой нависло синевой Над глиняными кубами домов, Над звездною майоликой мечетей, Над золотыми плитами циновок, Где грудами навалены они, Как головы, снесенные Тимуром. И в воздухе — к журчанью арыка, К легчайшей дымке вспугнутого лёсса, К идущему с земли и с неба зною Примешивается халвовый дух, – Густой, слюну зовущий запах тленья. ………………………………………………………… Тугие косы нежности и блеска Они в муравленых купают чанах, Где плещутся глубокие настои Голубооких и багряных трав; Где остывают тайные растворы Дробленых камней, окисей и прахов; Где раковины, черви и кораллы Воде кипящей отдали свой цвет. И возникают светлые, как воздух, Зовущие, как женских плеч мерцанье, Прохладные, как чешуя форели, Как сизые отливы ятаганов, Сгущенные, как грозовая туча, Как моря аметистовая муть, Безумные и страстные, как пламя, Как золото вина и Тинторетто, Зовущие, как яды и гангрены, Веселые, как тигровый зрачок, Торжественные, как закат и кровь, И расточительные, как павлинье Играющее радугой перо, – Каскады, ливни, катаракты пряжи. …………………………………………………..

1933

ПЛАНЕР

Мячик футбольный тиская, Выкруглилась фанера, – Тело супрематистское, Веретено планера. Гнутся, как брови умные, Вздрагивая от страсти, Крылья его бесшумные, Кинутые в пространстве. Это не рев и ржание Конных бригад мотора, – Ветреное дрожание, Пульс голубой простора. Небо на горы брошено, Моря висит марина Там, где могила Волошина, Там, где могила Грина. Именно над могилами Тех, кто верил химерам, Скрипками острокрылыми Надо парить планерам. Там, где камни ощерились, Помнящие Гомера, Надо, чтоб мальчики мерялись Дерзостью глазомера. Там, над памятью старого, Надо, чтобы играла Юная блажь икарова Мускулом интеграла. Иначе требовать не с кого, Иначе не нужны нам Радуги Богаевского, Марева по долинам. Надо ж в горнем пожарище Выверить (помощью метра), Правда ль, что мы — товарищи Воздуха, неба, ветра?

1933

«Я долго шел у погребальных дрог…»

Я долго шел у погребальных дрог: На кладбище везли футляр скрипичный; В тоске взывал тромбон косноязычный И плакался, давясь дыханьем, рог. Я — человек, всем климатам привычный, Но в музыке такой и я продрог. Ах, хорошо спросить в трактире грог И посидеть под музыкой обычной. И, в сторону шагнув, как дезертир, Я захожу в грохочущий трактир, Сажусь к столу и спрашиваю грогу, Но гробовым рыданьем надо мной Взревел оркестр военную тревогу, И вспомнил я: мне завтра надо в бой!

1933

«Нефтяные радуги и павлиньи…»

Нефтяные радуги и павлиньи Переливы спектров идут на убыль: Яды тусклые ползут в анилине, И уже навек умирает Врубель. Смуглый перламутр льдов абсолютных, Объярь и опалы цейлонского рая Задыхаются в пленках скудных и мутных, Выцветая, обманывая, выгорая. Мазков драгоценных гранные караты Обволакивает душный защитный хаки, Чтобы с грунтом слился демон крылатый, Чтобы бунт утонул в желчи и мраке… Друзья! Мы — последние, кто видали Этих дымных глаз непреклонную муку, Этих крыл остывающие эмали И захлестнутую на локоть руку!

1933

НЕВРАСТЕНИЯ

К туманам этаким весьма пошел бы газ, – Душа зеленая фонарных гранных келий: Он так бы замирал, он так бы нежно гас, Едва пульсируя средь уличных ущелий! Но соответствия нигде я не найду, И гаснуть одному на улице дано мне… Кухарка бреется, Голядкин спит, в бреду, И шкура барсова — над домиком в Коломне… Какая чепуха! Мотора дальний альт Один бы в тишине звучал, не простони я… И черным двойником ложится на асфальт, Всегда двумерная, моя неврастения!

21. III.1934

EN PLEIN AIR

Дом стеклянный и крылатый Возникает над тобой, Точно пенка, розоватый, Точно пемза, голубой. И сопрано чистых линий (Точно циркуль и отвес) Никель, медь и алюминий Окаймляют наотрез. Каждым утром голубиный Слышен гурл и слышен плеск, И прозрачные кабины Отражают синий блеск. Каждым утром на террасе, На газоне, на ветру День в сверкающей кирасе Вызывает на игру. На планере, на байдарке, На рапирах — всё равно! – Ты возьмешь свои подарки: Воду, воздух и вино. День проходит невозбранно, И как голуби шуршат – Неба нежная мембрана, Ритм поэмы и оршад. Небо цвета оришалка, Золотого гонга рев… День прошел, — тебе не жалко Дня в разливах вечеров. Ветер веет тиховейно, И в закатный океан, В море темного портвейна Твой плывет аэроплан.

1934

«Ну что же — нарзаном, гимнастикой, душем…»

Ну что же — нарзаном, гимнастикой, душем, Стихами, бездельем, шикарным бельем Заслоним, закроем, зароем, задушим, Задавим, растопчем, сгноим, заплюем… Всё к дьяволу! Жизни осталось немного, И эти ли годы мне к юбке склонить? Я компас ломаю: мне всюду дорога; От гроба до грога протянута нить. Но помнишь, как было? И видишь, как стало? Но ты не увидишь и ты не поймешь: Любовь над тобой лишь фокстротом свистала, И только десертную знала ты дрожь. Когда запорожцы стояли под Дубном, Прекрасной полячке всё отдал Андрий. Но ты не полячка; ты ангелом клубным Сумела пройти средь военных стихий. Конечно, мы глупы, мы тянемся к тайне; Под кожей атласной мы рады найти Die Kleine, die Meine, die Eine, die Reine, И вдруг спотыкаемся на полпути. И вдруг осязаем смятенной рукою Не нежность, а пудру, не душу, а тюль… О, мне ли томиться тобою, такою? Есть ритмы, и зори, и пение пуль.

1934

«Она ушла, Омфала…»

Она ушла, Омфала, Наиздевавшись всласть. А Гераклу жаль, что мало Ему удалось попрясть. Да, смолкла навеки прялка, Да, истощилась нить, – И Гераклу глупому жалко, Что веревку ему не свить. Что, сидя на стыдной лавке, О вечной забыв борьбе, Он ни бича, ни удавки Не сплел ни ей, ни себе. Но в мире не всё иссякло, – Найдутся львы и быки Для палицы Геракла, Для гневной его руки. Украшенный львиным зубом И бычью жилу сжав, Он диким пойдет и грубым Заснуть средь горьких трав. И снова, как бывало, Железо глянет из глаз… Не подходи, Омфала: Смех удается раз!

1934

РОБАЙ

Из кованой парчи твои крыла, бабочка, И у моей свечи ты их сожгла, бабочка, Но не погибла ты, влетя к поэту: Все разнесут лучи, что ты жила, бабочка.

1934

КОНЕЦ ИНДИВИДУАЛИСТА

Я знал его. Он был умен, как бес, – Неотразимый спорщик, скептик, циник, Любитель женщин, вечный именинник, Ниспровергатель всех семи небес. Потом состарился, иссох, как финик, Но всё язвил и шел всему вразрез, Гремел, громил и наконец — исчез И отыскался в тихом мире клиник. Я посетил его. Был ясный день, Порхали бабочки из света в тень, И коридор был весь в гирляндах света. Вошел я и — зубами стиснул крик: Веселый голый маленький старик На четвереньках нюхал у клозета.

1934

ОТРАЖЕННОЕ БЫТИЕ

О тебе. О таком. Который Кем-то выдуман. Как во сне Управляет большой конторой С гиацинтами на окне. Кто глядит, как несут корзины С океанского корабля: Груз мушката, кофе, резины, Чем богата твоя земля. Кто лежит, нестерпимо болен, Равнодушен к земным плодам, И кому с резных колоколен Отряхает звон Амстердам. О тебе. Кто лежит и жалко На весенний глядит каштан Из-за факелов катафалка: Бедный-бедный Каннитферштан!

1934

СОБАКА

Я ухожу, и ты не знаешь, Куда я ухожу теперь. Ты терпеливо ожидаешь: Когда же снова стукнет дверь? В твоем сознании померкшем, Тоской покорною полны, Плывут о давнем и умершем Собачьи медленные сны. Судьбы ведь не переупрямить, Хозяина не воротить, И всё разматывает память Ослабевающую нить… Вот я вернусь, и ты — метаться, Лизать мне руки, лаять зря: Готово сердце разорваться, За скудный дар благодаря. Но день пройдет, — уйду навеки, Мой шаг не прозвучит опять, А ты — года, смежая веки, Всё будешь слушать, верить, ждать…

1935

МОЛОХ

Ночь, пустырь, осенний дождик. Над понурыми домами Мукомольня паровая Пять возносит этажей; Желтой угольною лампой На углу окошко светит; Подхожу к нему, к решетке Приникаю и гляжу. Там в желточном мутном свете Приводные ремни пляшут, Там эксцентрики — ладони Потирают не спеша, Там, поглубже, в полумраке, Рукава куда-то всходят, Как чудовищный кишечник Раздуваясь и урча. И выходит в белой блузе Мелолицый и бесшумный, В три погибели согбенный, Куль влачащий человек… Я в гимназии немало Видел разных прокламаций, Но теперь лишь — телом! — понял Слово жадное: Молох.

1935

ПЛЕН

Ночь, как в шахте. Влажный мрак. Странный пряный винный запах. Клином в черной ртути влаг Фонари торчат на трапах. Нагибаюсь через борт: Мрак безглазый правит миром; Дальний берег распростерт, Световым отбит пунктиром. И оттуда в кровь плывет Всё отравней и капризней Арф гавайских струнный мед, Не вмещающийся в жизни. И дымит в глазах дурман: Там бы… с кошкой той проклятой!.. А над островом вулкан Пышет в небо розой мятой.

1935

У ОКНА

Ночь. Два часа. Напротив — черный дом На фоне выцветающего неба; Погашен газ, и улица каньоном Прорезана у самого окна. Я вынимаю из футляра цейсс И навожу на ветер предрассветный, И он, с прохладой, мне приносит дрожь: Спиртовую голубизну Капеллы… Мне дико здесь в трехметровой пещерке, Где в потолок уперлись переплеты; Мне дико здесь за письменным столом, Усеянным опавшими годами: Спиртовый луч летел сто тысяч лет, Пока разбился о мою ретину, – А кто увидит и каким увидит Тот, что сейчас рванулся от звезды? Мне дико здесь, среди утесов книжных, На берегу кирпичного каньона, Когда ко мне летят тысячелетья, Когда я сам с планетою лечу! И так отрадно, что безмолвье неба Вдруг надорвут ликующей руладой Проснувшиеся в зоопарке львы!..

3-4.VI.1936

УЗНАВАНИЕ

На старой гравюре В истрепанной книге: Укрылись от бури Пугливые бриги; На прочных причалах Стоят корабли; Вдоль скал одичалых Дома залегли. На старой гравюре: Неведомый город, Кинжалами бури Изрезан и вспорот, Весь выветрен, матов И сух, как змея, То сердце далматов, Рагуза моя! Из каменной рамки Глядят исподлобья Дома, точно замки, И замки-надгробья; Тут скорчены ветки, Тут скудны струи; Упрямые предки Тут жили мои! Гляжу и не знаю: Во сне ли вчерашнем Вот к этим, по краю, Взбирался я башням; Откуда знакомы Вот эти, вблизи, Сквозные проемы Щитов жалюзи? Откуда мне любы Зубцы и бойницы, Гончарные трубы, И зыбь черепицы, И ярость ветров, и Растресканность плит, Не голос ли крови Во мне говорит? Ужели не здесь, не Отсюда дана мне Та вера, что песни Прочнее, чем камни, Чтоб стих, как в гравюре Прорезанный в медь, Сквозь бешенство бури Сумел прозвенеть?

1936

МАКС

И жил он на брегах Дуная, Не обижая никого, Людей рассказами пленяя… Пушкин Огромный лоб, и рыжий взрыв кудрей, И чистое, как у слона, дыханье… Потом — спокойный, серый-серый взор И маленькая, как модель, рука… «Ну, здравствуйте, пойдемте в мастерскую». И лестница страдальчески скрипит Под быстрым взбегом опытного горца, И на ветру хитон холщовый плещет, И, целиком заняв дверную раму, Он оборачивается и ждет. Я этот миг люблю перед закатом: Весь золотым тогда казался Макс… Себя он Зевсом рисовал охотно; Он рассердился на меня однажды, Когда сказал я, что в его чертах Не стерлось приключение с Европой. Как был он горд, что силуэт скалы, Замкнувший с юга бухту голубую, Был точным слепком с профиля его!.. Вот мы сидим за маленьким столом; Сапожничий ремень он надевает На лоб, чтоб волосы в глаза не лезли, Склоняется к прозрачной акварели И водит кистью — и всё та ж земля, Надрывы скал, и спектры туч и моря, И зарева космических сияний Ложатся на бумагу в энный раз. Загадочное было в этой страсти Из года в год писать одно и то же: Всё те же коктебельские пейзажи, Но в гераклитовом движенье их; Так можно мучиться, когда бываешь Любовью болен к подленькой актрисе И хочется из тысячи ужимок Поймать, как настоящее, одну… Пыль, склянки, сохлые пуки полыни И чобра, кизиловые герлыги, Гипс масок: Пушкин, Гоголь, Таиах, Отломыши базальта и порфира, Отливки темноглазой пуццоланы, Гравюры Пиранези и Лоррена И ровные напластованья книг… Сижу, гляжу. Сюда юнцом входил я, Робеющим; сюда седым и резким, Уже на «ты» с хозяином, вхожу. Всё обветшало, стал и он слабее, Но, как мальвазия, течет беседа: От неопровержимых парадоксов Кружиться начинает голова; Вот собственной остроте он смеется, Вот плавным жестом округляет фразу, Сияя, как ребенок, — но посмотришь: Как сталь, спокойны серые глаза. И кажется: не маска ли всё это? Он выдумщик; он заговор создаст, Чтоб разыграть неопытного гостя, Он юношу Вербицкою нарядит, И будет гость ухаживать за ней; Он ночью привидением придет; Он купит сотню дынь и всех заставит Их ложкой есть, едва головку срезав, А после дынной кожицы шары Фонариками по саду повиснут, И вечером, со свечками внутри, Нефритово-узлисто-золотые, Они сияют сотней нежных лун… Стихи читает, и стихи такие, Что только в закопченное стекло На них глядеть: таких протуберанцев Они полны, — и он же, нарядясь Силеном или девочкой-подростком, Всех насмешит в шарадах, — а вглядишься: Как сталь, спокойны серые глаза. Не маска ли? Какая, к черту, маска, Когда к Деникину, сверкая гневом, Он входит и приказывает, чтобы Освобожден был из тюрьмы поэт, – И слушается генерал; когда Он заступается за Черубину И хладнокровно подставляет грудь Под снайперскую пулю Гумилева; Когда годами он — поэт, мыслитель, Знаток искусства, полиглот, историк – Питается одной капустой нищей, Чтоб коктебельский рисовать пейзаж!.. Пятнадцать лет я близко знал его, Любя, боясь и даже злобясь тайно, Что не смутить мне столь спокойных глаз… И он прошел — легендой и загадкой, Любимый всеми и всегда один, В своем спокойном и большом сиротстве, «Свой древний град воспоминая» втайне… Я не поеду больше в Коктебель…

1936

ВЕНЕРА

На Венере, ах, на Венере Солнце пламенней и золотистей. Гумилев Ты ненадолго восходишь Над землей, Звезда Марии, Светлоглазая Венера, Зорька влажная моя! Ты сияешь каплей счастья, Гесперидовой черешней, Над мерцающею гладью Грустных сумеречных вод! Но, незрелая планета, Ты сама не видишь солнца: Ты живешь в тумане банном, В ватном панцире паров; На тебе, как спрут белесый, Плесень пучится грибная, И чудовища сырые Слепо шлепают в грязи… Значит, можно быть нечистым, Значит, можно быть поганым, Вместо воздуха глотая Перегретый мятый пар, – И дарить другому миру Несказанное сиянье, Лишь бы солнце издалека Отражалось от тебя!

1936

СТРАХ

Куб комнаты и воздух ледяной, Как жук в янтарь, во тьму и холод впаян. Спать не могу, тревогою измаян: Что происходит за моей спиной? Там белый дьявол стал всему хозяин: Он кровью упивается парной; Он, может быть, шлет палачей за мной, И мне — валяться трупом у окраин. Всё умерло. Безмолвие, как пресс. Вдруг дробный звук — далеко там — воскрес; Вот — ближе — топотом копыт сыпнуло. Впускаю глаз под штору: там летят Сорвавшихся четыре белых мулла. И всадников прозрачных ищет взгляд.

1936

АТАРАКСИЯ

Налетали летние грозы, Набегали теплые ливни, И пузырные человечки Расплясывались по асфальту. А в комнате хмурой и темной Человек сидел настоящий И ничего не делал, О чем бы стоило вспомнить.

1937

ЭКРАН

Я грубый холст экрана… Льном голубым я рос Средь вешнего тумана Сквозь бисер летних рос. Я облачком кудели Клубился, как руно, Я струйкою метели Кружил веретено. Я белой мог сорочкой Спускаться с женских плеч, Воздушной оторочкой Вдоль реи легкой лечь! Но нет! В презренном хламе, Где жизнь боится дня, Навек в упрямой раме Распялили меня. И плоскостью покорной (Двумерное рядно) Вишу я в зале черной Базарного кино. Я вечной стал мишенью Для лживого луча, Что бредит, — зыбкой тенью Судьбу теней влача.

1937

КАТЕР

…That even the weariest river Winds somewhere safe to sea. Swinburn И даже самая спокойная река При порывистом ветре стремится к морю. Суинберн В лицо мне пахнула сырость И сладость расцветших лип, И черная роща тайной Скользнула впродоль реки. Порою желтые окна Зияли среди ветвей, – Дома ли умалишенных, Лачуги ли рыбаков. А справа огромный город Сверкал, звенел и гудел, И дуги мостов, как кошки, Кидались на берег тот. И древние космы тучи Менялись, хватая блеск, И дымной радуги окись, Играя, вилась над ним. И зренье мое двоилось, Двоилась во мне душа: Налево тянуло в липы, Направо манило в блеск. А больше всего хотелось, Чтоб катер мой шел и шел, Пока река не вольется В какой-нибудь океан.

1937

СОБЛАЗН

Пол блестит, как желтый мед, Беспорочен кафель белый, Окон мелкий переплет Осенен лозой омшелой. Запах кофе и тепла, Ходит маятник, мигая; Жизнь меж пальцев утекла, С прялки нитью низбегая. Так прозрачна тишина, Так мягка, душой владея… Но досаден у окна Пьяный профиль Амадея.

1937

ФИЛОСОФИЯ КЛАССИЦИЗМА

Все любят (много раз я проверял) Заглядывать в чужие окна, если Там свет зажжен. Воспитанные люди Довольствуются, правда, быстрым взглядом, Чуть замедляя шаг. А я люблю, Особенно в хороший летний вечер, Греметь в трамвае по кольцу бульваров, Когда, как золотые соты, окна Мелькают по стенам. Глядишь сквозь них, Таким спокойствием, таким уютом Полны там комнаты! Всегда удачно Поставлены буфет, кровать, кушетка; Всегда сверкает чайный стол; всегда Нарядны занавески и картины, И кажется, что дружная семья, Прозрачные и радостные люди Там обитают, что веселый смех Лишь за трамвайным грохотом не слышен… На самом деле далеко не так: Буфет облуплен, и кровать промята; Несвежи занавески; на картине Какой-нибудь затрушенный пейзаж Иль гурия грудастая, а люди Подсчитывают с радостною злобой, Кто и в каком объеме жизнь заел Другому… Чаще — так. И всё же, всё же Иллюзия непобедима. Я Видал модели под стеклом, — фрегат Или собор; в хрустальных пресс-папье Париж или Неаполь; панорамы В брелоках или ручках — Ниагара, Везувий, Эйфелева башня. Помню, На святках «со звездой ходили»; в звездах Посередине грот бывал — «вертепик», Со всем, что надо: ясли и ребенок, И прочее, — приятно освещенный Огарочком… Всё это я любил За блеск, за четкость, за уют, за воздух. Не правда ли? Здесь ключ. Подумать только: Стена. Стена! Тупая плоскость, камень, Дурная непрерывность. И ее – Вдруг пронизает, в третье измеренье Прорвавшись, блеск и воздух! Есть – пространство, Есть — ритм!.. А дом? Подумать только: дом! Огромная и гулкая коробка, Где страшно отдается голос; где – Мрак, нежить, мусор, паутина, крысы. Громадный череп с выветренным мозгом! И вдруг — в нем соты, светлые ячейки, Некрупные, где внятен каждый голос, Где форточка уже дает прохладу, Где кафель печки дышит теплотой, Где самовар шумит, поет пьянино, Смеются дети… Вдумайтесь: буфет! Его чертил безлобый неудачник, Понасадив каких-то глупых шишек, Карнизиков ненужных, заострив Углы, чтобы коленкой натыкаться; В нем сохла колбаса и прел пирог, И тараканы подъедали крошки, В нем плесень пробиралась в закутки, В нем волгла соль. И тут, мелькнув на миг, Являет он лишь суть свою: прекрасный Разлив доски дубовой, ясный лак И — вещность. Колбасой и пирогом Не пахнет он, и — неприметны шишки… Картина! Ну, глядеть — иди в музей. Лишь Эрмитаж достоин Клод Лоррена Или Брюллова. В быт идут оглодки, – Мазня, где нет рисунка, цвета, формы, Где вместо содержанья — сентимент, Сей маргарин души. А пролетая, Ты видишь золотой клинок багета, Лазури клок, иль крон зеленых сгусток, Иль плавный выгиб женского бедра. Опять — лишь суть: обрывок спектров жгучих, Плоть радуги!.. А люди! Незаметны Ни скулы грубые, ни узкий лоб, Ни плоские — облатками — глаза; Не слышно глупых шуток, злобных вскриков, Видны тела лишь в их прекрасной сути; Лицо, чело, движенья умных рук. Мне не узнать, что это — регистратор, Та — машинистка, тот — пьянчуга, тот – Не по летам ретивый старикашка. Я вижу — вот отец, придя с работы, Рад отдохнуть; вот мать дает ребенку Грудь, налитую нежным молоком; Вот школьник сел за книжку; вот поэт Глядит в простор, уже перо макая. Всё — только суть; всё — так, как нужно. Миг Достаточен, чтобы схватить всё это В единстве, в установке, в существе, В идее, воплощенной зримо. Правда, Всё это есть у классиков: трехмерность, Объемность, расчлененность, свет, и воздух, И краска, и — та доминанта жизни, Что в основном стремится вверх и вверх?

1937

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Н.М.

1 Пароход подходит к пристани, Пеня белые бугры, И висит звезда над зубьями Митридатова холма. От ладоней пахнет сыростью, Губы солоны на вкус; Я вернулся, — и неведомо, Для чего вернулся я. По лобастому булыжнику Рыбный рынок прохожу, Где уже считают выручку, У фонариков клонясь. И сквозь темные проулочки В портовую пустоту Вдруг пахнет с бульвара музыкой И акацией пахнет. Мне домой идти не хочется, Да и незачем домой; Вот кофейня, сяду к столику, Папиросу раскурю. Из окошек слышно щелканье Лаконических шаров… Это будни, лето, молодость, Одиночество мое.

1938

2 Я в окошко стукнул пальцем, Под окошком пес лайнул, И твой оклик нежным жальцем Каплю меда протянул. И как тучка голубая, В пенной пряже серебра, Ты ко мне, плащом порхая, Полетела из двора. Легкий стан твой, как бывало, Дрогнул у моей груди, – И желанное настало, И былое — впереди!

26. VI.1943 — 8.VII.1943. Фрунзе

«В детстве у меня была картинка…»

В детстве у меня была картинка, Точно пламя спирта, голубая: Синевой размытая каюта, И раскрытый в ширь иллюминатор, И спокойный человек в коротком Голубом камзоле чуть откинул Пудреную голову, подставив Блеску утра вырезные губы… Я его во сне видал подолгу, Я — и так бывало — ночью плакал, Что не быть мне в голубом камзоле, Что вот так не изогнутся губы. А теперь, теперь я тихо знаю, Что и он, плывя от бурь Конвента К ясным берегам Луизианы, С болью думал обо мне, грядущем.

1938

ИЗ-ЗА ЗАБОРА

Пустяки… Обычный домик С галереей светлоглазой, С улицы одноэтажный, Двухэтажный со двора; Там старинные стояли Сундуки в наклейках пестрых; Видно, кто-то возвратился Издалека в отчий дом. Двор, когда-то садом бывший, Плел бурьянные тропинки, Гнулся грушей одичалой За серебряный забор, А за ним пустырь полынный, Завитки речушки мелкой, И китайский ветхий мостик Спину горбил над водой. Там я мальчиком шатался, Драл камыш, ловил тритонов И не видел в черных окнах Никого и никогда. Но тоскою доживанья На меня дышали окна, – Не паденье ль Дома Эшер Мне угадывалось там?

1938

ПАНОРАМА

Мы в душной уселись комнатке (По гривеннику за вход) Перед серым прямоугольником Размерами в простыню. На миг мы ослепли: выключен Был свет. Прошуршал холст, И в черной глуби наметился Изрубцованный горный кряж. И кремом яблочно-розовым Блеснул на вершинах снег, И синим яхонтом озеро Загустело и налилось. И меж тонкоперых сосенок, Колоколенку окружив, Забелели по склонам домики, Маленькие, как брелок. И внизу, в нетленной зелени, Над проволочками рельс Фарфоровым бисквитиком Радовался вокзал. И оттуда тихонько свистнуло, Затикало, как в часах, И пяток пигмейных вагончиков Пробежал и юркнул в туннель. И снова всё гаснуть начало, Из-за гор чернота нашла, И булавочными головками Рассыпались огоньки. И вновь пробежал вдоль озера Карликовый экспресс, Сверкнув вишневым фонариком И свистнув, как сурок. И всё погасло. И сразу же Загремел жестяной гром, И лиловая молния дернула Наискось по облакам. И бешенством ливня горного Шумит непроглядный мрак, – И мальчик понял за гривенник, Как прекрасен и крупен мир!

1938

СИРОТСТВО

Терпкий ветер, день тревожный, Весь белесый, налитой Ледяною последождной Беспредельной пустотой. Два часа. И человеку Места нет и дела нет. В этот час библиотеку Запирают на обед. А на улицах пустынно, На бульварах мокрота, Скучной жизни половина Несомненно прожита. В лужах рябь под ветром резким Палым спрыснута листом; Даже слова молвить не с кем В этом городе пустом. И стоит в тоске отдельной Человечек, сам не свой, Поникая головой У окошка москательной.

1938

«Поздно, поздно, Георгий!..»

Поздно, поздно, Георгий!.. Ты пятый десяток ломаешь, Стала зубы терять клинописная память твоя, Стало слово черстветь, а ты всё о бессмертной мечтаешь О поэме твоей, о «венце» твоего «бытия»… Жизнь ты жадную прожил: встречался ты с морем и небом; Ты, прильнув к телескопу, Сатурны и бриги следил; Был под пулями ты; революции благостным хлебом Ты жену молодую и звонкую музу кормил. Ты с Верхарном дружил; ты с Гюго заседал в трибунале Всех легенд и веков; ты легко на эстрады взлетал, И стихи твои с них от Москвы до Тбилиси звучали, И шампанским прибоем взметался навстречу им зал. Ты спокойно входил к знаменитым поэтам эпохи; Ты с Валерием спорил, с Максимилианом на «ты» Пил согдейским вином, тех пиров оброненные крохи Подбирали другие в свои золотые листы… А теперь — и закат! Проживешь ты, надеюсь, немало: Ты двойного заряда, ничем не болел никогда, Но мечта о бессмертной поэме (ты видишь?) увяла; Мир — тебя обгонял, а твои уходили года… Не жалей! Поклонись всем дарам равнодушной природы, Что дала тебе радость по чудному миру пройти Братом вечной красы и любовником вечной свободы, Звезды, бури и песни встречая везде на пути!

1. I.1939

1940-е годы

ТАЙНА

1 И опять я странный видел город – Весь в каскадах улочек и лестниц, В балюстрадах, в лоджиях, в колоннах, Розовый и хрупкий, точно вафли. Он висел на известковых срывах Над рекою небывало-синей, И в домах, в их башенках стрельчатых, Мягким ветром шевелило шторы. А за шторами приоткрывались Оперными ложами каморки, Где среди зеркал и медальонов Медленные женщины сидели. Я один бродил вдоль улиц узких, Розовую трогал штукатурку И старался никому не выдать, Что моя фамилия — Гварнери. 2 Огромная черная комната, Оловянный рассвет в окне, Круглый стол под суконной скатертью Стоит, совершенно пустой. Тишина атмосферною тягостью Распахнула дверь в коридор, И неведомой жизни логово Неизвестно: спит или нет. Далеко в коридорной темени Прорвалась золотая щель, И с поднятой лампой женщина Выглянула в коридор. Постояла мгновенье и спряталась, Вновь защелкнув наглухо мрак… Я успел заметить, что волосы Были рыжими у нее.

1940

ЧЕРЕПАХА

Мои стихи есть бронза пепельниц, Куда бросаю пепел я. Шершеневич Testudo elegans! Твой панцирь золотой, Как бы из облака закатного литой, Прекрасно выгорблен, — как лоб высокодумный, Как чаша с нектаром. А с моря ветер шумный Во влумине твоей играет и гудит… Ах, только струны бы, да рядом Бакхилид, – И строй высоких дум, и звуков мед тягучий, И ветер, пляшущий под заревою тучей, Всё заструилось бы и в вечность истекло, Лаская чье-нибудь горячее чело!.. Ах, только струны бы, — и в пене песни ярой Из пепельницы стать бессмертною кифарой!

1940

АМФИБИАЛЬНАЯ ПАМЯТЬ

Воздух густ и весь сиренев; Грунт податлив; легок я: Чуть припрыгну, дали вспенив, И лечу, как свист копья. Я порхаю, извиваюсь, Кувыркаюсь колесом, Слиться с воздухом стараюсь, Равновесен, невесом. Потолком легли стеклянным, Как в музее, небеса; Шевелятся краем рваным Темно-алые леса. Незнакомое знакомо; Сколько дива там и тут: Вот мясистый, как саркома, Колыхающийся спрут. Только странно: небо немо, Звука в этой нет стране… Капитан суровый Немо, Вижу, движется ко мне. Поднимает ствол ружейный, На меня наводит ствол, И внезапно в жиле шейной Смертный чувствую укол…

1940

«Средь странных снов моих один упорный сон…»

Средь странных снов моих один упорный сон Всё повторяется: лазуревая пропасть, Свист воздуха в ушах, крутящаяся лопасть Пропеллера, и я — в пространство унесен. С какой надеждою я телом льну к мотору, Как я стараюсь вниз случайно не взглянуть, А бешеный полет опустошает грудь, И жизнь — игрушкою подарена простору. Но алые шелка, но золотой виссон, Развернутые там, на дугах небосклона, Принять готовятся меня в тугое лоно. И сладким отдыхом мой завершают сон… Когда же я проснусь, весь полон нежной ложью, И серый трезвый день вползает в мой приют, – Я знаю: жизнь моя вниз мчится с тяжкой дрожью, Как не умеющий раскрыться парашют.

1940

МОРОЗ

Иди и зубами не ляскай, Иди, а иначе погиб: Мороз раскаленною маской К лицу бездыханно прилип. Какой-то надменною мутью Заполнен кирпичный тоннель, И градусник лопнул и ртутью, Как пулей, ударил в панель. Дома исключительно немы И слепы, и только (смотри!) Под мыльнопузырные шлемы Ушли не дышать фонари. Иди же, иди же, иди же! Квартал за кварталом — иди! Мороза скрипучие лыжи Скользят у тебя по груди. Межзвездный презрительный холод Во весь распрямляется рост, И мир на ледяшки расколот Средь грубо нарубленных звезд.

1940

«Вот этаких — сплотил и изваял…»

Вот этаких — сплотил и изваял. Была ж резцу работа и ваялу! По скульптору — материал, Но ведь и скульптор — по материалу!

1941

ИЮЛЬ 1941

Уходит солнце мертвой розой, День меркнет, и нельзя помочь, И склеротической угрозой, Как жила, набрякает ночь. Она стоит, она коснеет Тысячетонной тишиной, И некий черный тромб густеет В безмолвной дрожи кровяной. И, разрывая людям уши И миру придавая крен, Вдруг тайным голосом кликуши Вопит отчаянье сирен. И в небо, в известковый свиток, В апоплексический сосуд, Тугие выдохи зениток Удушье смертное несут. И бредом фосфорного пыла Встают и в небе до утра – Бедлама синие стропила – Шатаются прожектора. А небо, купол, круче-круче Свой перекладывает руль, Чтоб рухнуть в бешеной падучей Зеленых, синих, алых пуль!

1941

РАССВЕТ

На горизонте меркнут пожары, Чуть выцветает черная ночь, Реже и глуше рвутся удары, Клекот моторов кинулся прочь. Тихо. Всё тихо. Небо свинцовей. Сонною рыбой мякнет балкон. Тише движенье вспугнутой крови, Куришь ровнее, страх под уклон. Тихо, как мрамор. Улиц каньоны Пусты и голы. И над тобой Голос грохочет, далью рожденный: «Больше угрозы нету. Отбой». Медленный выдох! Медленно с вышки Сходишь на землю. Жизнь — впереди: Около суток. Дальние вспышки? Это пустое, — и не гляди… В комнате серой ровно и скучно. Мне подарили двадцать часов. Чем их заполнить? Время беззвучно, Мысли застыли, — чашки весов. Нечего взвесить, нечего бросить. Атараксия, строгий покой… Только, должно быть, новая проседь Снова поладит с новой тоской.

1941

ОЖИДАНИЕ

Надвигается ночь. Надвигается ужас ночной. Раскрывается с хрустом огромное пресное небо. Повисает луна. Повисают под белой луной Меловые ковриги небесного дутого хлеба. Этот мертвый, как проповедь, этот банальный пейзаж, Эти мертвые хлебы, подобие вялых баллонов, Неотвязной, астмической тяжестью давят… Глаза ж Ищут знамений рдяных, и сердце стоит, захолонув. И они возникают. И мне угрожают они Безысходностью гибели, мертвою хваткой измора, – И в громах тяжко-мраморных серые сходят огни… Я не знал никогда, что мой город зовется Гоморра.

1941

ОДИНОЧЕСТВО

Мы живем вчетвером: я, собака и наши две тени; Неразлучны, мы бродим по комнатам нашим пустым; Мы диваны меняем, полны отвратительной лени, И две тени кривляются, – ноги бы вывернуть им!.. Ничего… Это нервы гудят, это фосфору мало, Это нет телеграммы от где-то живущей жены. Ничего, ничего… Лишь бы ночь без пальбы промахала, Лишь бы в снежных сугробах завяз Джаггернаут войны!.. К нам не ходит никто, да и некому. Я и собака На прогулку выходим на мерзлый и мутный чердак. Слабо кашляет крыша под вьюгой, и грубого шлака Скрип и хруст регистрируют каждый мой сдержанный шаг. И — стою: интеллект, гражданин, пожилой и почтенный; Оловянная изморозь, слышу, растет на стене. Я затерян среди равнодушно висящей вселенной, Свидригайловской вечностью душу расплюснувшей мне…

24. XI.1941

БЛЕРИО

Он был милый и легкий, самодельный какой-то, из холстины и дранок, В перекрестках шпагата, с парой велосипедных многострунных колес. От земли отрываясь метров на двадцать к небу, он летал спозаранок, И хрустальное утро на глаза наплывало поволокою слез. Не похож на машину, на пенал походил он, на коллекцию марок, На дорожную ванну, на словарь эсперанто, на мальчиший брелок. Утро пахло гвоздикой и перчаткою бальной, и — нежданный подарок – Сотня флагов нерусских трепыхалась по ветру, напрягая флагшток. Как нам весело было, как нам было завидно и свободно и гордо: Это Новая Эра нам себя показала и в себя позвала; Это молодость наша напряглась и запела, как скрипичная хорда В резонаторе гулком полнозвучного неба, голубого стекла. Светло-желтый на синем, он шатался по небу, отвергая все грани; Он зачеркивал карту, он сближал континенты, он таможни сбивал. «В мире больше не будет ни войны, ни проклятий!» И, ликуя заране, Мы, как тысяча братьев, велодром облепили, замыкая овал… Тридцать лет миновало… я, седой и согбенный, прочитавший все книги, Повидавший поэтов, кардиналов, министров, девок и палачей, Вспоминаю об этом со стыдом недоучки и с презреньем расстриги, Выходя на дежурство под железное небо бомбометных ночей.

1941

ПОДПОЛЬЕ

Раннее послеобеда; Мертвоснежный зимний день; Вьет поземка, нету следа, Нет прохожих; думать лень. В доме пусто, в сердце пусто. А у дальних переправ Целый день подобье хруста: Бьются, смертью жизнь поправ! Ты огня не зажигаешь, На диван не хочешь лечь, Ты спиною осязаешь Мертвокафельную печь. Кто-то бьется, гибнет кто-то, Кто-то волит. Ты — стоишь; У тебя одна забота: Затаиться, точно мышь. За тебя давно решили, Всё решили без тебя; Повинуйся ж мертвой силе, В мертвом снеге взор знобя! Для тебя найдется дело, Только после, — погоди! А пока — заледенела Льдинка колкая в груди…

1941

ЛЕРМОНТОВ

1 Тугой сафьян кавказских ноговиц, Сукно рейтуз, гусарских иль драгунских, Серебряные кованые ложки Не по плечам широких эполет, Несытые напруженные губы И усиков подкрученные лунки, – Чем не корнет: буян, бахвал, рубака, Любитель пунша, баккара и баб? Но подними глаза немного выше: Огромный лоб, морщиной рассеченный, И два огромных непроглядных глаза, – Полуночный и траурный отстой Тоски и мысли, нежности и гнева… И Врубель прав был, Демона повергнув Среди павлиньих опаленных радуг И гранных ледников и наделя Безумца — лермонтовскими глазами!.. Всегда двойной: повеса и мудрец, Всегда двойной: в борьбе стиха и прозы, Всегда двойной: над прозою казармы Взлетая серафической мечтой, Ища покоя в бурях и свободы – Когда звезда с звездою говорила, И требуя, в долине Дагестана С свинцом в груди, немыслимой любви, Он Байроном, но с русскою душою, Он бунтарем, вовек неукротимым, Прошел по николаевской России И, беглый мцыри, пять годов коротких Звал, бился, пел, и тосковал, и жил!

1941

2 (Почти шутка) Старушки нежной внучек, Балованный слегка, Жил Лермонтов, поручик Тенгинского полка. Он жил весьма привольно, Он совершал грехи, К тому ж писал — довольно Хорошие стихи. Но не дружил ни с кем он И не любил вовек: Он пролетал, как Демон, Не глядя на Казбек. Он был дурного нрава И женщин обижал, И феминистка Слава Свой занесла кинжал. Он вынул лучший нумер В аллегри мировой; Он на дуэли умер, За миг — вполне живой. И почему-то всем он Стал дорог с этих пор, И врубелевский Демон Примерз к алмазам гор!

1942

«Узнаю тебя, молодость: голод…»

Узнаю тебя, молодость: голод; В темной комнате холод и мрак; Ум тревогой тяжелой надколот, – И вплотную под городом враг. Было только не так одиноко, Было только тоскливо не так: Ветер с юга и солнце с востока Залетали ко мне на чердак. Да и было терпенье «во имя», Хоть не помню, во имя чего, Что делил я с друзьями моими, И люблю я друзей оттого… Нет, не молодость. Только похоже, – Но похуже: темней, холодней; И стихи — отражение дрожи, Черной ряби на заводях дней.

28. I.1942

НОЧЬ

Как бритва, буря в улицах, черных сплошь; Звенит промерзлый, зеркалом став, асфальт; Со звезд условных колкий метут снег Черные метлы деревьев голых. Ни зги не видно; пробую тростью путь; Озноб нарзанный по позвонкам бежит; В душе и в мире, всюду легла мгла, Смерзлось пространство, застыло время. А в черном небе радио стелет вопль, Грудным контральто воя невесть о чем, И у больницы, вбив костылем ритм, Два инвалида чечетку пляшут.

1942

МГЛА

И так — до Полюса! Огромной пустотой, Безглазой впадиной висит недвижно стужа, Как лимфа мутная, как мертвых звезд отстой, Пространство затопя, загладя и завьюжа. И так — до Полюса! Сплошным бельмом легла, Сырая, вязкая, презрительно-слепая, Полна сама собой и торжествуя, Мгла, – Как невесомый спрут, обвив и прилипая!

1942

НА СМЕРТЬ ИГОРЯ СЕВЕРЯНИНА

Милый Вы мой и добрый! Ведь

Вы так измучились…

И. Северянин
Милый Вы мой и добрый! Мою Вы пригрели молодость Сначала просто любезностью, Там — дружбою и признанием; И ныне, седой и сгорбленный, Сквозь трезвость и сквозь измолотость, Я теплою Вашей памятью С полночным делюсь рыданием. Вы не были, милый, гением, Вы не были провозвестником, Но были Вы просто Игорем, Горячим до самозабвения, Влюбленным в громокипящее, Озонных слов кудесником, – И Вашим дышало воздухом Погибшее мое поколение! Я помню Вас под Гатчиной На Вашей реке форелевой В смешной коричневой курточке С бронзовыми якоречками; Я помню Вас перед рампами, Где бурно поэзы пели Вы, В старомодный сюртук закованы И шампанскими брызжа строчками. И всюду — за рыбной ловлею, В сиянье поэзоконцертовом – Вы были наивно уверены, Что Ваша жена — королевочка, Что друг Ваш будет профессором, Что все на почте конверты — Вам, Что самое в мире грустное – Как в парке плакала девочка. Вы — каплей чистейшей радости, Вы — лентой яснейшей радуги, Играя с Гебою ветреной, Над юностью плыли нашею, – И нет никого от Каспия, И нет никого до Ладоги, Кто, слыша Вас, не принес бы Вам Любовь свою полной чашею…

15. III.1942

РОМАНТИКА

Н.М.

Нам всегда хотелось «иначе», Нам сквозь «это» виделось «то»; Если жили просто на даче, Улыбались: «живем в шато». Рдеет пурпур и гарь заката, Переулок твой озарив: Это «два золотых фрегата На коралловый стали риф». Ты растерянно притулился Меж винтеров и винопийц: Это «принц Флоризель томился В мутном клубе самоубийц». Вянет месяц над Самаркандом, Синей влагой залив бассейн: Это «в Кордове по верандам Лунной ночью гулял Гуссейн». Летом пил ты бузу, наверно, Но и в трезвом напитке хмель: «Замечательная таверна! Превосходный шотландский эль!» Мглистый вечер, туман с болотца, Но не стоит идти домой: Сладкой жутью в тумане вьется «Баскервильской собаки вой». Каждый дом на горе — «акрополь», «Монтезума» — каждый цыган; Называется: Севастополь, Ощущается: «Зурбаган». В мире всё, «как на той картине», В мире всё, «как в романе том», – И по жизни, серой пустыне, За миражем вечным бредем. И прекрасной этой болезни, Удвояющей наши дни, Мы кричим, исчезая в бездне: «Лама, лама, савахфани!»

1942

ТАМ, В ГОРАХ

Нине Манухиной

Буря болтает ночь напролет Грубо нарубленный звездный лед; Стынет горы угловатый ком, Кованный чертовым каблуком; Слушая бури чугунный гул, Ухом к ущелью прильнул аул. Камни подковами колет конь, Пули в погоню гонит огонь, Грохота горный черпнул черпак, Кровью червонный черен чепрак; Стремя, как время, мерно звенит, Стужу на темя рушит зенит. Бури упорной рычи, рычаг; В юрте пылает в ночи очаг, В юрте от вьюги угли поют, Путника в мутный зовут уют. Позднее время, путника нет; Звездное племя душит рассвет. Тихо у снежных, у грозных круч; Нежный по снегу мерзнет сургуч…

1942

ЗА ОКНОМ

Ты веселую лампу зажгла… Отступи, заоконная мгла! Не пролизывай мутью стекло: В нашей норке светло и тепло. Но бубнит заоконная мгла: «Я недаром к тебе подползла; Эта светлая норка — обман; Не в тебе ли слоится туман? Не твои ль замутились пути? И тебе ли до цели дойти? Выходи! Мы с тобой побредем Подружиться с бездомным дождем; Он прохватит тебя до кости; А, издрогнув, не стильно ль брести? Вот тогда мы с тобою вдвоем О грохочущем солнце споем!»

1942

ПОРТРЕТ ДОРИАНА ГРЕЯ

Я — тот портрет. Гуляет где-то Нетленный мой оригинал, Чтобы у пленного портрета Свинцовый взор и рот ветшал. Чтобы морщины по межбровью Густели сетью паука, Чтобы стыдилась — мутной кровью Запечатленная рука. Но пусть пылюсь я, пусть хладею, Пусть увядаю день за днем, – Лишь он носил бы орхидею На фраке девственном своем. Лишь он бы, низкий и жестокий, Мог вольным быть, как не был я, И не вонзил бы эти строки В себя — в замену лезвия!

1942

БАЛ

Дверь на блоке; галдарея; Хлещет холод по ногам. Торопливый бег лакея, Услужающего нам. Подлый запах тухлой кухни, Теплой водки подлый вкус… Меркни, взор, и сердце, тухни, Став тяжелым, точно брус. Вот в ушах плотнеет вата: Пухлый бормот пьяных слов… Нежным вальсом Травиата Из-за двери шлет нам зов. Там, за дверью, в зале бальной, Пелеринок белый плеск; Там зеркальный и хрустальный Теплый звон, душистый блеск; Там… А мы стоим, коснея, Кухней дышим в полутьме. Вороватый бег лакея; Муть беспутная в уме…

1942

КАЛЕЙДОСКОП

Премилая игра нам Придумана в былом: Два зеркальца, двугранным Сведенные углом. Футлярик с оторочкой Из фольги слюдяной, С глазком — холодной точкой, Прозрачно-ледяной. И всыпан в нижний ярус Под матовым стеклом То бисер, то стеклярус, То канительный лом. Прелестный беспорядок, Пуантеллистский вздор: Возня толченых радуг, Хрустальных игр задор. Но быть хочу блаженней И взор в глазок введу: Там оси отражений Слагаются в звезду, И, зеркальным магнитом Охваченные сплошь, Всецветные огни там Цветную нижут ложь. Тряхнешь, и врассыпную Раскатятся огни И снова ложь цветную – Другую — вьют они.

1942

«Мы живем на звезде. На зеленой…»

Мы живем на звезде. На зеленой. Мы живем на зеленой звезде, Где спокойные пальмы и клены К затененной клонятся воде. Мы живем на звезде. На лазурной. Мы живем на лазурной звезде, Где Гольфштром извивается бурный, Зарождаясь в прозрачной воде. Но кому-то захочется славой Прогреметь навсегда и везде, – И живем на звезде, на кровавой, И живем на кровавой звезде.

31. VII.1942, Фрунзе

«Необжитая пустая квартира…»

Необжитая пустая квартира; В комнатах только столы да кровати; До штукатурки дотронешься — сыро; Зябнешь и под одеялом на вате. Свечка в подсвечнике вяло слезится, Ставни закрыты, и дождь под окошком; Веки зажмурены: страшное мнится, Переступь чья-то слышна по дорожкам. Но почему-то собака не воет, И по стеклу не царапает ноготь; Полночь застыла в прозрачный коллоид, – Лучше не видеть и лучше не трогать.

1. XI.1942. Фрунзе

«Так умирают. Широкая мокрая площадь…»

Так умирают. Широкая мокрая площадь; Небо, как будто Некрасов, слезливо и тускло; Очередь в троллейбус; ветер подолы полощет; Толстый портфель избугрился под мышкой, как мускул. Где-то далеко колотит в комод канонада. Это привычно, хотя до сих пор неуютно. Долгая очередь. Мне же на лекцию надо!.. Небо, как Надсон: фальшиво, слезливо и мутно. Посвист и фырканье в дымной выси над Музеем; Видно, идет самолет с неисправным мотором; Мы равнодушно на мутную влагу глазеем, Мы… вдруг удар!.. и сверкающий столб!.. на котором!.. В спину ладонью толкнуло громадной и слабой; Под носом радуги в мокром асфальте играют; Толстый портфель мой по слякоти шлепает жабой; Рядом — безглавая женщина… Так умирают. Так умирают. Холодная синяя ванна. Женщина моет меня, мне не стыдно ни капли; Бритва тупая дерет мне затылок, и — странно – Кажутся вкусными мыльные синие кафли. Дальше меня по стеклянным ведут коридорам; Зябко в халатике из голубой бумазейки; Комната, койка; я под одеялом, в котором Быстро бегут к пояснице горячие змейки. Я понимаю: я болен, и очень серьезно; Скоро ль вернусь я к моим стиховым теоремам? Я умираю, — и тут разговаривать поздно… Синие кафли… как вафли… с фисташковым кремом… Мне говорят: вы неделю без пульса лежали. Мне улыбается Нинка, мне дверь отпирают. Синее небо! Прозрачные горные дали! Значит, не умер я? Странно! Ведь так умирают.

19. XI.1942

АЛАМЕДИНКА

Ирине Бах

Чую сквозь носок ботинка Перегретой гальки зной, И гремит Аламединка По камням голубизной. Хлещет с горного отрога, Быстротой обострена, Ледяная недотрога, Кружевная быстрина. И от края и до края Стелет пену на песке, Крупным гравием играя, Как горошиной в свистке. Гравий млеет в пленке пенной, Громоздясь на рубеже Миньятюрною мореной Пестроцветного драже. А вдали сквозит в тумане Невесомый горный кряж, Как былых декалькоманий Умирающий мираж.

25. XI.1942

СЕРДЦЕ

В гипнозе боев и пожарищ Весь мир замирает вокруг, – И ты замираешь, товарищ, Мой верный работник и друг. С тобою мы жили полвека, Ты билось в груди у меня; Но, видно, нельзя человека Всё время держать у огня. Замучен сплошным перегревом, – Стихами, любовью, войной, Презреньем, обидами, гневом, – Чужеет он яви земной. И пусть в одичалых народах Безумствуют правда и ложь, – На отдых, на отдых, на отдых Ты, старое сердце, идешь!.. Полвека с тобою мы жили, Отраду и муку деля, Ты кровь продвигало по жиле, Как воду проводят в поля. Ты вместе со мной бунтовало, Все боли ты знало мои, Со мною жену обнимало, Лежало со мной в забытьи. Делило порывное пламя И скуку вседневных забот, И не было тайн между нами: Был ясен условный наш код. Но — хватит! В признаньях и кодах Что было — поведано сплошь. На отдых, на отдых, на отдых Ты, старое сердце, идешь! Слабеет бессонный твой молот, Неверен твой мерный размах, – И в жилы вливаешь ты холод, И он называется — страх. Но, право, бояться не надо, Отрадно заканчивать путь, Отрадно средь грома и ада Спокойно-спокойно уснуть. Оставить любимых?.. Ну что же! Они ведь простят и поймут, Что не было в жизни дороже Растраченных с ними минут. Стихи?.. Но в балладах и одах Не вся ли расплескана дрожь? На отдых, на отдых, на отдых Ты, старое сердце, идешь!

4. IV.1943

ДИСТРОФИЯ

Юных скликает Победа, Мне же — болезни рука Песенкой бледного бреда Трогает вены виска. Жидкой берлинской лазурью Жалкие жилки полны Под алебастровой хмурью, Втертой в висок тишины. Небо, намеренно голо, Веет холодным огнем: Белой облаткой ментола Белое солнце на нем. И мировым напряженьем Стынет апрельская синь Над непонятным скольженьем Уличных плоских пустынь. Это — цыганской цингою Смерть ворожит надо мной, Вечно звенящей серьгою В мочке повиснув ушной. Бродишь бездомным фантомом, Тенью безмолвной кружишь, Отдан холодным истомам Под сталактитами крыш…

1943

ЖИЗНЬ

Мне шесть, а ей под шестьдесят. В наколке; Седые букли; душные духи; Отлив лампад на шоколадном шелке И в памяти далекие грехи. Она Золя читала и Ренана, Она видала всякую любовь, Она Париж вдыхала неустанно И в Монте-Карло горячила кровь. Она таит в своем ларце старинном Сухие розы, письма, дневники; Она могла бы объяснить мужчинам Все линии несытой их руки. Всезнающей, загадочной, упрямой, Она заглядывает мне в глаза, Из книг возникнув Пиковою Дамой, Суля семерку, тройку и туза. Мне двадцать лет, а ей, должно быть, сорок. Он вял слегка — атлас и персик плеч, И перси дышат из брюссельских сборок, Маня юнца щекою к ним прилечь. Как сладко будет овладеть такою – Порочною, подклеванной вдовой: Жизнь надо брать с холодной головою, Пока она — с горячей головой. Она за дерзость будет благодарной, Под пальцы ляжет — нежной глины пласт, – Она мундштук подарит мне янтарный И том стихов на ватмане издаст. Она раскроет деловые связи, Она покажет в полутьме кулис Все тайны грима, все соблазны грязи, Все выверты министров и актрис. Она уже не кажется загадкой, Хоть жадный взор стыдливо клонит ниц… Мне тоже стыдно, и гляжу украдкой На трепеты подстреленных ресниц… Мне тридцать семь, ей двадцать два едва ли. Она резва, заносчива и зла, Она с другим смеется в бальной зале, С другим к вину садится у стола. Всё ясно в ней, от похоти до страхов, Хотя он лжет — лукавый свежий рот, И никель глаз среди ресничных взмахов Мое же отраженье подает. Не упустить задорную беглянку! Девчонка! Ей ли обмануть меня? Билет в балет, духов парижских склянку, – И льнет ко мне, чуть голову клоня. Но горько знаешь этот пыл условный И медлишь, и томишься, и грустишь, И ей в глаза, как в кодекс уголовный, В минуты пауз трепетно глядишь… Мне пятьдесят, а ей, пожалуй, девять. Худа и малокровна и робка. В ней спит болезнь — ее боюсь прогневить: Столь сини жилки в лепестке виска. О, девочка! О, дочь моя больная! На солнце, к морю, в Ялту бы, в Сухум! Она всё та ж, но каждый день иная: Она слабеет, и слабеет ум. Учить ее? Читать ли ей баллады? Играть ли с нею в хальму иль в лото? Таясь, ловлю испуганные взгляды, В которых мглою проступает — ТО… Мне шестьдесят. И вот она — младенец. К ней в колыбели жмется дифтерит, И сверстников моих и современниц Кружок последний на нее глядит. Поднять ее, зажать ее в ладони, От старости холодные, как лед: Быть может, ужас, за душой в погоне, Как жар, хоть на полградуса спадет? Но нет: хрипит!.. Стою бессильным дедом: Как ей помочь? Как вдунуть воздух в грудь? А Черный Ветер, страшен и неведом, Уже летит в ней искорку задуть…

23. VII.1943

«В шаге легком и упругом…»

В шаге легком и упругом По сухому камню плит К жизни вызванная югом Снова молодость звенит. Мне опять легко и быстро, Метко, пристально, светло; Мне опять бряцанье систра Бронзы в голос налило. Синевой изюмной сизо По ущельям осиян, Древний кряж Паропамиза Стонет арфами парфян. Впрочем, нет; парфян не надо: Хорошо мне и без них Здесь, на стогнах Ашхабада, Разгрызать веселый стих. Жаркий полдень дунул мелом В каждый китель, в каждый дом: Люди в белом, город в белом, Только небо в голубом.

27. IX.1943. Ашхабад

ХУДОЖНИК

I Пылает уголь в чугунной печке, Прозрачно-розов, как пастила. Он вздернул штору; ее колечки Переблеснулись в глуби стекла. И свет, как мрамор, прекрасным кубом Встал неподвижно средь мастерской, И он склонился к помятым тюбам, Подняв палитру большой рукой. Наморщив брови, он рылся в тюбах, Он, как смарагды, ронял слова: «Сиенна», «умбра», и в жестах грубых Сквозила нежность, как синева. Потом неспешно в разлив ореха Лепил он кляксы из тюб цветных, Как самоцветы на грудь доспеха Чеканщик ставит, жалея их. II Ребристым золотом багеты облегли Даль невесомую сияющей земли И воздух бисерный, и зарева, и розы Закатной замшею затянутой березы. Червонным золотом на щеках залегли Червонно-круглые тяжелые нули, – И тяжелела кисть, чье молодое пламя Дымилось фосфором над лунными шелками. Песочным золотом ссыпался к мигу миг В пробирке Кроноса, и конусом возник, Могильным горбиком груз лет, ушедших даром, – Но грустным человек казался, а не старым. Янтарным золотом пшеницы и зерна Он птиц приманивал на зымзу у окна, И голуби, свистя, слетались и крылами Касались лба его, как он холста мазками. И было хорошо. Но стал вдруг людным дом, И был таким три дня. И траурным пером Качнули лошади и потащили валко Серебряный рокайль и громозд катафалка. И зымза нищая звенела много дней Под вереницами голодных голубей.

1943

ЗИМА 1901

Зала бледно-голубая, Лампы в матовых шарах; Здесь блистала дрянь любая На губернских вечерах. Но совсем иное дело В ней свершилось для меня: В некий вечер в ней висела Над эстрадой простыня. И ее водой смочили, Луч волшебный навели, И по кругу застрочили Голубые корабли. И на крошечные верки Хрупкой крепостцы речной Налетели канонерки Стаей бабочек ночной. А потом, сыро и рыжо, Потекли куда-то вкось Крыши гранные Парижа, Башни Эйфелевой ось. И с тех пор, неодолимо, Жизнь, бесцветна и нема, Для меня проходит мимо Синей марой cinema.

1943

АННЕ АХМАТОВОЙ

Гудел декабрь шестнадцатого года; Убит был Гришка; с хрустом надломилась Империя. А в Тенишевском зале Сидел, в колете бархатном, юнец, Уже отведавший рукоплесканий, Уже налюбовавшийся собою В статьях газетных, в зарисовках, в шаржах, И в перламутровый лорнет глядел На низкую эстраду. На эстраде Стояли Вы — в той знаменитой шали, Что изваял строкою Мандельштам. Медальный профиль, глуховатый голос, Какой-то смуглый, точно терракота, – И странная тоска о том, что кто-то Всем будет мерить белый башмачок. И юноша, по-юношески дерзкий, Решил, что здесь «единства стиля нет», Что башмачок не в лад идет с котурном… Прошло семь лет… Тетрадку со стихами Достали Вы из-под матраца в спальной И принесли на чайный стол, — и Муза Заговорила строчкой дневника. И слушатель, уже в сюртук одетый, В профессорскую строгую кирасу, Завистливо о Вашей дружбе с Музой, О Вашем кровном сестринстве подумал: Он с Музой сам неоткровенен был. Не на котурнах, но женою Лота, Библейскою бездомною беглянкой, Глядела вдаль заплаканная Муза, И поваренной солью женских слез Пропитывало плоть ее и кожу. Глядела вспять… На блеклый флаг таможни? Или на пятую, пустую, ложу? Или на двадцать восемь штыковых, Пять огнестрельных? Или?.. или?.. или?.. И слушатель, опять двоясь в догадках, Пересыпал с ладони на ладонь Покалывающие самоцветы, – А Вы, обычной женскою рукой, Ему любезно торт пододвигали… И двадцать лет еще прошло. В изгнаньи И Вы, и он. У кряжей снеговых Небесных Гор, в песках Мавераннагра Нашли приют и крохи снеди братской. В ушах еще кряхтят разрывы бомб, Вдоль позвонков еще струится холод, И кажется, что никогда вовеки Нам не собрать клоки самих себя Из крошева кровавого, что сделал Из жизни нашей враг… Но вот очки Рассеянной берете Вы рукою, Тетрадку достаете из бювара, Помятую, в надставках и приписках, И мерно, глуховато чуть, поете О месяце серебряном над Веком Серебряным, о смятой хризантеме, Оставшейся от похорон, — и Время Почтительно отходит в уголок, И в медном тембре царственных стихов Шаль бронзовую расправляет Вечность.

22. X.1943

ОТВЕТ НА СТИХИ

Н.М.

…пусть не были мы счастливы с тобой…

Н.М.
Ну да; я виноват: я в жизнь твою принес Немного радости, но очень много боли. Но верь, что у меня в глазах довольно слез, Чтоб ты, сквозь пленку их, казалась — в ореоле.

26. I.1944

А МОЖЕТ БЫТЬ…

А может быть, вовсе не надо Быть ясным, логичным и стройным? Не грубую ль кисть винограда Промазывал кистью Сезанн? Не комья ли розовой глины Вибрируют в воздухе знойном? Не все ли затмил анилины Чешуйчатой медью фазан? Не магия ль крупного плана В пушке над губами любимой? Не ломкое ль слово Корана Восток пронизало и юг? Быть может, не львиная лапа Мечтою столетий хранима, А лишь треугольная шляпа И серый походный сюртук?

8. V.1944. Ашхабад

СОЛНЦЕВОРОТ

Вот прошел он — самый длинный, Самый светлый день в году. Голубою паутиной Тени стелются в саду. Я сижу, большой и старый, Слышу возгласы ребят. Фирюзинские чинары Надо мною шелестят. И еще пройдет полвека, И такой же будет день, – И не вспомнят человека, Отступающего в тень…

1944

«За слоистыми горами…»

Н.М.

За слоистыми горами В двадцати верстах — Иран; Из Ирана к нам утрами Пробирается туман. А от нас в Иран уходит Ночью синяя звезда И минувший день уводит За собою навсегда. Трудно мне. И жизнь — короче. От тебя я так далек… С кем вдыхаешь белой ночи Перламутровый дымок?

23. VI.1944. Фирюза

ПАНЦИРЬ

Он выплыть из всех напрягается сил,

Но панцирь тяжелый его утопил.

Жуковский
Но то ведь «слуга паладина убил», Но то ведь лакей нарядился, но то ведь Измена дерзнула, не выверив сил, Свое торжество за углом приготовить. Но панцирем блещет небесный простор, Когда разверзаются зори над мраком; Но панцирем был огражден «Монитор», Когда в поединок вступил с «Мерримаком». И панцирь, кираса, кольчуга, броня, Как сердце, сверкают среди паноплии, – Уже не отвагу, а память храня О том, чем прославились годы былые.

1944

ПОЛИХРОМИЯ ВЕЧЕРА

1 Срезала девушка сирень К вечернему столу; Закат сиреневую тень Расправил на углу. А после золотой брусок Тяжелого луча Ударил в девичий висок, В покорный скат плеча. И, как надкрылья, раздвоясь, Густая мгла волос Бразильской бронзовкой зажглась, Короной рыжих кос. И стали зелены глаза, И в них, как нож, узка, Застыла зоркая гроза Кошачьего зрачка. 2 Бледно-зеленый купорос Под станиолем оловянным Медяной окисью пророс, Протаял леденцом багряным. И бархатный пурпурный диск, Как силуэт помятой митры, Набряк среди махровых брызг Небесной тающей палитры. Комком малинового льда Сползал он в тучи над пустыней, И стала фольговой вода И неправдоподобно синей. Он сполз, и облачная вязь, Как пена ангельского мыла, Курчавясь, нежась и виясь, Воздушными шарами взмыла. Их розовые пузыри Легчая, млели, — и в просторе Лизали языки зари Ализариновое море. 3 Наш лоцман, старый наш «дарга», Нагнулся через борт: Аму ломала берега, Как шоколадный торт. Как ложку, погружал каик Поджарую корму В какао «Золотой ярлык» – В бурлящую Аму. И, мутным золотом обвит, Лицо нам обжигал Пустыни розовый бисквит, Песочных зорь накал. И вырисовывал рога Хрустальный лунный джинн, И всё внимательней «дарга» Глядел в игру пучин. И падали с небесных лат Червонные лучи, И стал дрянной его халат Из кованной парчи. И в медь угрюмого чела, Подчеркивая грань, Пендинской язвы залегла Крылатая герань.

1944

«Порою бывала прекрасна земля…»

Порою бывала прекрасна земля Под ливнями музыки, в ветреной дрожи: Кокарды, цветы, веера, кителя Из ангельски белой чертовой кожи. Сиял перламутр дуговых фонарей, Левкои на клумбах равнялись по мерке, Дышали загадками дальних морей На рейде качавшиеся канонерки. В аптеках цвели огневые шары, Бананы лежали горой в балаганах…

1945

ПТИЧКА

Вчера я растворил темницу… Туманский Щегол стрельнул из клетки тесной В простор сияющего дня И с песней в синеве небесной Клял на чем свет стоит меня. Восьмерками по небосводу Чертя, он резал высоту И, празднуя свою свободу, Склевал козявку на лету.

24. VI.1945

ГОЛУБОЙ БЮВАР

1 Лежал в комиссионном магазине Меж разным дрязгом голубой бювар. Сафьяновый. Разутые разини, Ища сапог, презрели сей товар. Сафьян был легче тенора Мазини И синь, как бы сапфировый отвар, И от него, хочу ли, не хочу ли, Задумчивыми веяло пачули. 2 При чем «хочу ли, не хочу ли» тут? Для рифмы, что ли? Нет: для реализма. Ведь образ из подробностей плетут, И музыка не дышит без мелизма; Голодной средь широких амплитуд Душе нужна питательная клизма, И вот — деталей золотой бульон Мы цедим сквозь измаранный брульон. 3 Скажи я просто: «аромат пачули», Деталь мелькнет случайной и пустой, И хитрое «хочу ли, не хочу ли» Ее, как гренадера на постой, Вам в душу вводит. Лампу ли, свечу ли Деталь засветит, спичкой ли простой Сверкнет на миг, — лежать ей в недрах сердца Задоринкой закуски иль десертца. 4 Читатель здесь, я вижу, оглушен Метафорами без взаимной связи. Но почему?! Не вкусно ль пить крюшон, Настоянный к тому ж в китайской вазе? Стилистикой фольклорной сокрушен, Всю жизнь мечтал я о червленом вязе, Которым витязь, логике назло, Всех убеждал, когда ему везло… 5 Пачули! Запах томный и порочный. Душились им Нана и Ригольбош В те дни, когда Наполеон Непрочный Над Францией свой утверждал дебош. Он дразнит ноздри телеграммой срочной О том, что плоть согласна на грабеж, Он обещает сладкое томленье, Но в нем самом — лишь с ложечки кормленье. 6 Бювар дышал пачули. Почему? Должно быть, в нем хранили сувениры: Платок, перчатку, ленту иль тесьму Какой-нибудь Прелесты иль Плениры. Быть может, место он давал письму (Для душных чувств — душистые гарниры), А может, без мечтаний и химер, Вблизи флакон раскокал парфюмер. 7 Я много раз видал его в витрине, Я много раз купить его хотел, Но грубый бас: «Отыди и отрини!» По мне из ярлыка с ценой летел. Но как-никак, пожалуй, раза три не Хотел уйти я, мямлил и потел, В кулак зажав покорную зарплату, И всё ж на кратер страсти клал заплату. 8 Как в женщину, в него я был влюблен, Но, черт возьми, цена! На деньги эти Мой полушубок быть бы мог дублен Святейшим муром! Я бы на диете Миндальной год сидеть бы мог! Дублон Купить дантисту — зуб залить!.. В поэте Рифм и сравнений много завелось, И всё ж бювар бодался, точно лось. 9 ……………………………….. ……………………………….. ……………………………….. ……………………………….. ……………………………….. ……………………………….. ……………………………….. ……………………………….. 10 Я иногда о нем мечтал ночами: Как он лежит, «осеребрен луной», Как статуэтки с севрскими плечами И натюрморт с багряной ветчиной Над ним молчат, и синими очами Он смотрит… Я проснулся весь больной… Я шел к нему; торговец (был урод он Презренный!) мне сказал лениво: «Продан!»

7. X.1945

«Все крепости разрушая…»

Все крепости разрушая, Фаланга прошла до Ганга… Так жизнь протекла большая От «Гонга» до «Гамеланга». Хотелось поэм огромных, Стройнее дворцов Кваренги, – Не этих набросков томных И хрупких, точно меренги. Хотелось мечты крылатой И розовой, как фламинго, Но робкой, мечта, была ты На роликах скейтинг-ринга. Хотелось золото Рейна Отнять у вас, Нибелунги, – Но даже глотка рейнвейна Мои не выпили юнги. Хотелось львиною шкурой Одеться в истоках Конго, – Но вымараны цензурой Две львиных строки из «Гонга». Итог безнадежно-краткий: Какая уж там фаланга! И правлю стихи в тетрадке Домашнего гамеланга!

7. X.1945

«Как прорезающийся зуб…»

Как прорезающийся зуб, Как расправляющийся вывих, Встают стихи. Привычно груб И всё ж мучителен прорыв их… Коню стоялому под стать, Гремя, мундштук янтарный гложешь, Когда не знаешь, что писать, А не писать никак не можешь. Я не терплю таких минут, Таких бесцельных вожделений, Когда лемурами встают Туманы, сумраки и тени. О, если б взвиться на дыбы Под этим небом, вечно хмурым, И ускакать, — с копыт лемурам Кидая черные бобы!

7. XI.1945

«Семь струн у лиры. Семь цветов…»

Семь струн у лиры. Семь цветов У радуги. И семь грехов У дьявола. И семь небес Объемлют мир. И семь чудес У мира. Я же — всех бедней: Обойма браунинга, — в ней Семь чудных пуль, — но мне одна, Ах, лишь одна из них нужна!

26. XI.1945

«Нет больше дела, нет затей…»

Нет больше дела, нет затей; И в черных мыслях, в мерной смене, Проходят предо мной безропотные тени. Моих зарезанных детей. Им так хотелось жить! Так повторить хотелось Меня и женщину мою, Чтоб в них, как в зеркало, душа отцов гляделась, Вновь призванная к бытию. Они доверчиво, зародышем горячим, Вбирали жизнь, растили плоть, – И я — их убивал, отец! Холодным, зрячим, Слепых, беспомощных, я их велел — колоть. И раз мои глаза, как известь, были сухи, – Вам было не к кому о помощи взывать, И под ланцет проворной повитухи Покорная ложилась мать… И всё ж прощенья не прошу я! Вы жизни ждали, — ждал вас ад, Где, беспощадной злобою бушуя, Грохочет ложь и правда канонад. Я вас убил — но я! Вас по кровавым гумнам Не истолок железный цеп войны, И в жертву упырям безумным, Что правят миром, вы не отданы…

26. XI.1945

«Мне других наркотиков не надо…»

Мне других наркотиков не надо: Для меня достаточны вполне Бешеное солнце Ашхабада, Демонские ветры при луне, – Сине-золотой предбанник ада, Видимо, обещанного мне. И брожу по уличным теснинам; Всё теперь неважно и не в счет; Я за зовом следую змеиным, Мне сулящим некий тайный плод, А покуда — сладким безмеином Воспаленный заливаю рот. Время — только знаки циферблата; Миг висит, как белый шар луны, Сам собой. И нет уже возврата: Все пути кругом отсечены, – И легко мне, смело и крылато Под веселым свистом сатаны!

30. XII.1945

АФГАНЕЦ

Дышит пустыня, и сходят с ума Звезды, собаки, деревья и люди: Всех распластала на огненном блюде Зноем барханов рожденная тьма; С визгом сует Саломея сама В рот Иоанну колючие груди. Душно покойнику; жгучий сосок В губы вдвигается кляпом каленым. Похоть и смерть. И бесплодно влюбленным Слушать стрекочущий в уши песок: Поздно! Всё поздно!.. И ломит висок, И содрогается полночь со стоном.

30. XII.1945

ПУСТЫНЯ

Час ходьбы — и за барханом Всё — иное, мир — иной, И полуднем бездыханным Древний-древний льется зной. Вихрь движением пружинным Завивает пыль в спираль; Видно, любо здешним джиннам Поманить скитальца в даль. И просыпаться мгновенно – Мертвым просом в решето… Всё тут вечно, всё тут бренно, То же всё, и всё не то… Нет, назад! Чертовски жарко, Губы сохнут, боль в виске, И рычит моя овчарка На змеиный след в песке.

31. XII.1945

«Вы приснились мне, Игорь, — и каким-то печальным…»

Вы приснились мне, Игорь, — и каким-то печальным, Пожилым и печальным, в пене редких кудрей; Четверть века умчалось; было юности жаль нам, – И стихов попросил я поновей, поострей. И бестембровый голос, как холодная пена, Из которой Киприда отлетела в мираж, Мне сказал: «…королева… и совсем не Шопена…» И скучливо добавил: «…не любил ее паж…» Всё зачеркнуто сразу! Кислородный мой Игорь! Чьим стихом перед смертью надышаться б я мог! Значит, в вас тоже пепел, та же выцветь и выгарь! Те же гири на лире и на сердце замок!

8. I.1946

«Как много должен делать…»

Как много должен делать Того, что не хочу, – И даже рифмы к «делать» Никак не залучу. Сгодился бы рифмоид, – Кому проверить лад? – Брезгливо руки моет В своем дворце Пилат. И, время обгоняя, Скользит, шепча: «Держись!» Моя — всегда двойная, Всегда косая жизнь.

16. I.1946

«Тут можно бы нагородить метафор…»

Тут можно бы нагородить метафор: Я выдумками всё еще богат (Хотя уже приятен ватный шлафор, И действовать страшнее наугад). Но хочется, без всяких выкрутасов, Чеканить — как для бронзовых таблиц, – Веревкой власяницу опоясав, Сказать свое сквозь щебет мелких птиц. Я ведь к моим привык робинзонадам, Привык брести, обрызганный росой… Но обмер Робинзон, увидев рядом С собой на пляже — след ноги босой!..

17. I.1946

«Дождь провел крылом прохладным…»

Дождь провел крылом прохладным По горбатым переулкам, В белых кадках олеандры Освежая на лету, И уже за Южной бухтой, Над слободкой Корабельной, Точно орденская лента, В небе радуга легла. И уже бегут к бульварам Мичмана и лейтенанты В белоснежных недотрогах – В непорочных кителях; Мы же, люди пожилые, – Я и адмирал Унковский, – Мудро курим на балконе, Подливая в кофе ром.

20. I.1946

ГОРОД

Он лежит в кукурузных долах, У тревожных синих зыбей – Город мужественных, веселых И доверчивых людей. Он гордится бронзовым Дюком, Что на римлянина похож, И песком по морским излукам, И атласной обивкой нож. Он гордится Морской Палатой И Турецким Карантином, И что Пушкин в нем жил когда-то, И что Ризнич любила в нем; Что в порту стоят броненосцы; Что в тавернах его до утра Сицилийцы или родоссцы С громом резались в баккара; Что в слободках звуки рояля Можно слышать со всех сторон; Что лавчонкам Пале-Рояля Откликается Ланжерон. Он воскресшей дышал Элладой, С Гарибальди мечтать умел, Он потемкинской канонадой, Точно Вагнером, опьянел. Он с неведением блаженным Чудно портит любой язык: Керосин зовет «фотоженом» И «шаландой» шхуну и бриг… И теперь, из бани кровавой Выйдя вновь на ветер и свет, Изъязвленный черной протравой, Осиянный славой побед, Пусть он будет, как прежде, свежим Краснобаем и удальцом, Чтобы шла по всем побережьям, Как улыбка, молва о нем!

1946

«Ай, хорошо! Я на три километра…»

Ай, хорошо! Я на три километра Заплыл. Лежу, качаясь, на спине. По животу скользит прохлада ветра, Плечам тепло в полуденной волне. Двумерен мир. Обрыв Камыш-Буруна Сам по себе синеет вдалеке, И у ресниц вплотную тает шхуна, Как леденец в алмазном кипятке.

1946

«Окна распахнуты, спущены шторы…»

Окна распахнуты, спущены шторы; Мрак, прорезаемый вдруг сквозняком; Полдень влетает, и вносит просторы, И обдает голубым кипятком. Шахматный столик стоит в кабинете, В партию Стейница впился отец; Пахнет сигарой, и — резвые дети – Мы не дождемся: когда же конец? Туго набиты бельем чемоданы, Гладок и свеж чесучовый пиджак; Лошади поданы. В дальние страны (То есть в Одессу) поедет чудак. Едет без дела он — так, прокатиться, Ветра, и моря, и дали глотнуть В чудном бездельи; он — вольная птица, Всюду ему — незаказанный путь. Мягкий и толстый, из бархата свернут, В гавани встал пароходный гудок. Время!.. Садимся, — и кони как дернут; И борода отвевается вбок… Боже мой, Боже мой!.. Всё это было, Всё это было — и хинью прошло: Где-то в Сибири отцова могила; Да и меня уж к моей подвело!..

19. VI.1946

«А в мире так скучно, и в небе так серо…»

А в мире так скучно, и в небе так серо, И слезы на окнах ничем не сотру, И каменный Демон над гробом Бодлера Безропотно зябнет на мокром ветру.

10. VII.1946

«Цветет акация. Безмолвие созвездий…»

Цветет акация. Безмолвие созвездий, Безмолвие луны над миром голубым. И мальчик с девочкой целуются в подъезде, – И так им хорошо, так сумасшедше им.

17. IV.1947

«Невесомый балкон, как мембрана, над морем повис…»

Невесомый балкон, как мембрана, над морем повис; За спиною маяк распрямился, как будто с разбегу; Черный бархат прибоя уводит внимание вниз, Черный веер норд-веста уносит его же на Вегу. В парусиновой блузе свежо на полночном ветру; Губы солоны; патлы стрекочут и плещутся в уши; Мы с подружкой моей продолжаем немую игру, – В черных безднах пространства навеки заблудшие души. Хорошо и тревожно. А тут, за спиною, маяк, И в огромной пластине хрустального ультрамарина Сгустком пламени синего ровно пылает очаг: Мирный свет морякам посылает огня сердцевина. Мы же в безднах затеряны, поглощены темнотой; Этой черной вселенной ни якоря нет, ни границы; Только зону луча прорезают бакланы порой, – Буревестники счастья, громадные Синие Птицы.

1948

«Дождь прошел. Тугие тучи…»

Дождь прошел. Тугие тучи Твердый ветер свеял вбок, И разверзся в небе жгучий Синевы блаженный клок. В сад бежит девчонка. Где ж ей – Дома киснуть? Как не так! И в траве, как небо, свежей Скользко чавкает башмак. А уже воздушным змеем Мы, большие, занялись И гордимся, что умеем Запустить китайца ввысь. И звенит льняная нитка, Натянулась, как струна, И по ней бумажка прытко Ветром вверх унесена. Вновь и вновь к тростинкам рамы За листом взлетает лист, Это — «Богу телеграммы» Шлет веселый гимназист. Нить звенит легко и тонко; Бог вверху, внизу трава; Палец в рот, стоит девчонка, – И в глазищах — синева!

26. IX.1948

«Дом на Верхне-Митридатской…»

Дом на Верхне-Митридатской; В черной арке черный вход, Точно «дверь пещеры адской»; Кто там жил и кто живет? Неуклонно окна слепы, Тусклым глянцем залиты, И огромных комнат склепы Полны гулкой пустоты. Рядом — кроткие домишки, С солнцем дружные дворы, Где священствуют мальчишки В строгих таинствах игры. Жизнь кругом. Соленый ветер; Даль, лазурней женских слез; Джефф — известный кошкам сеттер – В тумбу тычет сочный нос. Но иду проулком длинным, А за мною, не дыша, Веет холодом заспинным Дома страшного душа.

27. IX.1948

ВСТРЕЧА

Кони гремят за Тверскою заставой, Давит булыгу дубовый полок: Ящик, наполненный бронзовой славой, Сотней пудов на ободья налег. Пушкин вернулся в свой город престольный – Вечным кумиром взойти на гранит, Где безъязычный металл колокольный Недозвучавшую песнь сохранит. Через неделю вскипят орифламмы, Звезды и фраки склонятся к венцам, Будут блистать адъютанты и дамы, И Достоевский рванет по сердцам… Кони гремят по бугристой дороге; Вдруг остановка: подайся назад; Наперерез — погребальные дроги, Факельщик рваный, — «четвертый разряд». Две-три старушки, и гробик — старушкин, Ломкий приют от несчастий и скверн, С тою, которой безумствовал Пушкин, С бедной блудницею — Анною Керн. Две-три старушки и попик убогий; Восемьдесят измочаленных лет; Нищая старость, и черные дроги; Так повстречались Мечта и Поэт. Но повстречались!.. Безмолвье забвенья – Как на измученный прах ни дави, – Вспомнят мильоны о Чудном Мгновеньи, О Божестве, о Слезах, о Любви!

10. II.1948

ВОЗРАСТ

Н.М.

Две аккуратных круглых цифры пять, Два ковшика, две раковинных створки, Но уж не те, что я привык хватать За физику и за латынь, — пятерки. В их ковшиках — столь горестный отстой, В их раковинах — гул столь черной бездны, В их сочетаньи — ужас столь простой, Что все слова и слезы бесполезны. Но, в каждой, в них — и острое ушко Моей подруги, безысходно-милой, Которую позвал я жить легко И скоро должен обмануть могилой. Что ей шепнуть? Что хоть и мой гранит От жизни выветрился постепенно, Но верю я: она меня простит, – Моя Тростинка, Нинка, Айсигена…

12. V.1949

«Я горестно люблю Сороковые годы…»

Я горестно люблю Сороковые годы. Спокойно. Пушкин мертв. Жизнь, как шоссе, пряма. Торчат шлагбаумы. И, камер-юнкер моды, Брамбеус тратит блеск таланта и ума. Одоевский дурит и варит элексиры. Чай пьют чиновники с ванильным сухарем. И доживают век Прелесты и Плениры, Чьи моськи жирные хрипят вдесятером. Что делать, Боже мой! Лампады богаделен – И те едва чадят у замкнутых ворот. Теснят Нахимова, и Лермонтов пристрелен, И Достоевского взвели на эшафот. Как поздним октябрем в душе буреет опаль Листвы безжизненной и моросит тоска… Но будет, черт возьми, но грянет Севастополь И подведет итог щепоткой мышьяка!

1949

«Это всё еще — „только так“…»

Это всё еще — «только так», Это всё еще — бивуак… Не налажен письменный стол, Не такую ручку добыл, И не все трактаты прочел, И не все словари купил. А потом — на дворе зима Или дьявольская жара; И — от женщины без ума – Не дотянешься до пера. Вот закончится ледоход, Вот поэма в печать пойдет, Вот разок покажусь врачу, Вот бессонницу полечу, Вот в Туркмению полечу, – Улыбнуться опять лучу, Вот пальто сошью по плечу, Вот редактора проучу, Вот директор авось помрет, Или так его черт возьмет… Разве можно тут жить, в Москве, С вечным дребезгом в голове? Тут портянкой закрыт зенит, Тут, как зуд, телефон звонит, Тут, в чертогах библиотек, Нужных книг не найдешь вовек, А работать надо, как вол, А читатель прет на футбол. Но не хнычь, не ной, подожди: Вот промоют окно дожди, Вот объявят войне войну, Вот откроют стране страну, И куплю я голландский шкап, И достану шотландский драп, И добуду пищу уму, И весну проведу в Крыму. Только это бы — а потом Настоящую жизнь начнем! Всё, что нынче, всё «только так», Мимолетное, бивуак! И не будем считать обид: Это «так», на ходу, транзит. Настоящая жизнь — потом: Вольный труд и свободный дом; Послезавтра — жизнь!.. А пока Дайте адрес гробовщика.

30. XII.1949

1950-е годы 

«Крепкий чай, холодная котлета...»

Крепкий чай, холодная котлета, Лампа золотая в двести ватт, Музыка с бульвара… Это — лето, – Тихий дом, уют, и мир, и лад. Мягкий гром поваркивает где-то, Точно травят якорный канат… Никогда, — о! Никогда вовеки Вечеру такому не бывать! Брось тереть натруженные веки, Отложи «заветную тетрадь». Все вольются — все вольются реки В океан, в его слепую гладь!

9. I.1950

«Это, видно, смерть приходила…»

Это, видно, смерть приходила – Мутной кошкой на песьих ногах. За порог осторожно ступила, Точно делала выбор впотьмах. Были тут и жена, и приятель; Будний вечер, простой разговор; Кошки не было: то на кровати Легкой складкой замялся ковер, И кроватная тонкая ножка Напряженно продвинулась вкось; В полутьме же — бесспорная кошка, И сознанье испугом зажглось. Дело в том, что в «семейных преданьях», В сердце детское вдунувших мглу, Тот же морок при всех умираньях Возникал под столом иль в углу. Может быть, это древний наш тотем, Благодатный спаситель от крыс. Если так — поскорее воротим Ускользнувшего друга! Кис-кис!

15. II.1950

«Укрыться от лондонской дымки…»

Укрыться от лондонской дымки, Повисшей в московском окне, Забыть обезьяньи ужимки Эпохи, смеющейся мне, И с пыльных страниц «детектива», Вникая в нелепую суть И бровь изгибая брезгливо, Полпорции жизни глотнуть.

22. III.1950

«Вечер душен, номер скучен…»

Вечер душен, номер скучен; Трудно в городе чужом; Жаль, — не пью, к тоске приучен, Жаль, — хмелею лишь с трудом. А сейчас — «часы досуга»: Оттабачил сотню строк, И еще бежит упруго В жилах ритменный поток. Но чужому слову отдан Стих, гранимый с юных лет, И за горстку денег продан В переводчики поэт. За окном же кремль нерусский, Башни мертвые над ним, Черствой кирхи очерк узкий Вколот в небо, в бледный дым. А с эстрады над площадкой Сквозь холодный фильтр ветвей В слух мне льются мукой сладкой Песни юности моей. Мир иной напоминая, Воскрешая мир иной, Бьют мне в грудь волной Дуная, Невозвратною волной.

15. VIII.1950

«Вот взяли, Пушкин, вас и переставили…»

Вот взяли, Пушкин, вас и переставили… В ночном дожде звенел металл, — не ямб ли Скорбел, грозя? Нет! Попросту поправили Одну деталь в строительном ансамбле. Я встретил эти похороны времени: Я мимо пролетел в автомобиле; Я грустных видел в озаренной темени, Где молотами по бетону били… На прежнем месте в сторону Урала вы Глядели — в те безвыходные дали, Где пасынки одной зари коралловой «Во глубине сибирских руд» молчали. Вам не пришлось поехать к ним: подалее Отправил вас блистательный убийца. Теперь — глядеть вам в сторону Италии, Где Бог-насмешник не дал вам родиться.

16. VIII.1950

«Такой хороший, такой укатанный…»

Счастлив, кто падает вниз головой: Мир для него, хоть на миг, но иной. В. Ходасевич Такой хороший, такой укатанный, Такой лощеный внизу асфальт! Гляжу с балкона, Москвой захватанный: Что, если шмякнется о камни скальд? (Для рифмы? Правда! Но что тут скверного? Ведь мы и в жизни рифмуем так: Натужным словом — для лада мерного, Натужным делом — добыть пятак). Такой хороший, такой укатанный… Мгновенье свиста, и мягко — шлеп! И станет вольно душе, упрятанной В пятипудовый телесный гроб. Из всех падений одно — последнее – Полетом будет, полетом ввысь!.. Но прочь с балкона: с подобной бреднею Шалить опасно. Поберегись.

19. IX.1950

«Где-нибудь — белый на белой скале…»

Где-нибудь — белый на белой скале – Крохотный домик в Еникале… Город в две улицы узким балконом Выпятился над проливом зеленым; Степь с трех сторон, а с четвертой — простор: Ветер и зыбь, Киммерийский Босфор. Здесь доживают в безмолвьи суровом Площадь в булыжнике средневековом, Замок турецкий и греческий храм, И — старики… Хорошо бы и нам Выискать белый, в проулке дремливом, Крохотный домик над рыжим обрывом, Стол под широким поставить окном, Лампу зеленым покрыть колпаком, Наглухо на ночь закладывать ставни, Слушать норд-оста мотив стародавний, Старые книги неспешно листать И о Несбывшемся вновь поминать: Очень подходит к томительной теме Медленное — по-еникальски — время…

1950

«Ужасный год!.. Хотя б одна строка…»

Ужасный год!.. Хотя б одна строка Прореяла по темно-бурым бредням, – Как молния, сгущенная полуднем, Внезапно прорезает облака! Весь год внимать нашептам, дрязгам, блудням, На мир глядеть с ночного чердака, Дать, чтоб в сиделки нанялась Тоска, Забыть, что ртуть в родстве с гремучим студнем! Нет, черт возьми! Ты призван жить еще. Тебе ль клонить покорное плечо, Когда морской дышать ты можешь далью. Ты целый год эпохе задолжал, Ну и плати — не золотом, так сталью; Но помни: золот пушкинский «Кинжал»!

1. IX.1951

«Разлад с собою, с окруженьем — ложь…»

Разлад с собою, с окруженьем — ложь, В душе — лохмотья, но всегда найдешь Средь барахла, среди клоков рогожи Былой завет: терпи, терпи, казак! Ты говоришь: «кругом тоска». — Ну что же: Венчался же в Бердичеве Бальзак!

1951

«Свистит неделя за неделей…»

Свистит неделя за неделей, И вновь к чертям уходит год, И сохлый шелест асфоделей От книг листаемых плывет. Готов к последнему ночлегу, У ямы черной на краю, Уже я не гляжу на Вегу, На синеглазую мою. Пускай она в созвездьи Лиры К весне готовит хор Лирид И, плавя бедные сапфиры, С другим ребенком говорит. Ей он, быть может, не изменит – И недопетое мое Для Афродиты песней вспенит, Мне искупив небытие!

4. IX.1951

АННЕ АХМАТОВОЙ

Вам снился Блок, и молодость, и море, И яхты легкой легкие крыла, И Вы толчок ей дали — и в просторе Она бесповоротно поплыла… И грусть я видел в сером Вашем взоре, Внимая Вам у чайного стола. Я знаю сам двумерный, силуэтный Мир сновидений, где неведом путь, Где даже мертвых голоса приветны, А чудеса нас не дивят ничуть… И вправду, жаль в угрюмый час рассветный С плеч этот плен, как пену, отряхнуть.

9. XI.1951

«Баркаса качается кузов…»

Баркаса качается кузов На колкой гребенке волны; Горой бритолобых арбузов Крутые обводы полны. Мешок арнаутского хлеба Под баком заботливо скрыт… О, это внезапное небо И в небо вонзенный бушприт.

5. V.1952

ГОДОВЩИНА

На одиннадцать лет хватило Грома рыжего той зари, Где лохматая вонь тротила Прорычала душе: «Замри!» Да; сегодня, зарю встречая Тем же холодом вдоль хребта, Я дрожащую чашку чая Еле-еле донес до рта. Не от нервности иль озноба: Просто дела рука ждала, Просто выдержанная злоба Снова голову подняла! Да; сегодня, встав на рассвете, Ожидая взрыва луча, Вновь мечтал я о пистолете И о должности палача!

22. VI.1952

«И снова — видение улиц горбатых…»

И снова — видение улиц горбатых И раннего вечера с быстрым дождем… Лиловый булыжник мерцает на скатах, И в старой кофейне сидим мы и ждем. Чего — неизвестно, кого — непонятно; Быть может, — откинутой шторы в окне В том доме напротив; быть может, — невнятно Лепечущей песни о нежной волне; Девчонки, быть может, с глазами, как вишни, На дальнем бульваре мелькнувшей вчера; Иль попросту — радости, легкой и лишней, Как эти, под летним дождем, вечера… Никто нас не ждет, никуда нам не надо; Мы тихо сидим, говоря ни о чем; Но странной тревогой ночная прохлада Встает и сгущается там, за плечом.

1952

«Здравствуй, год шестидесятый!»

Здравствуй, год шестидесятый! Здравствуй! Ты ль — убийца мой? Чем удавишь? Гнойной ватой? Тромбом? Сепсисом? Чумой? Разом свалишь? Или болью Изгрызешь хребет и грудь, Не дозволив своеволью Шнур на шее затянуть? Но ведь я — из тех, кто вышел В жизнь в двенадцатом году, Кто в четырнадцатом слышал Мессу демонов в аду; Кто в семнадцатом, в тридцатом Пел громам наперебой, Не сдаваясь их раскатам, Оставаясь сам собой; Кто на крыше в сорок первом Строчкам вел — не бомбам — счет… Так моим ли старым нервам С дрожью твой встречать приход? Подползай с удавкой, с ядом, Дай работу лезвию, – Не боюсь! Со смертью рядом Я шагал всю жизнь мою!

2. V.1953

«Когда-нибудь здесь чудный будет город…»

Когда-нибудь здесь чудный будет город, – Такой, какой порою снится мне, Где стрелками в лазурь воткнутся молы, И улицы каскадами падут, И на хребты взбегут фуникулеры, И синий лес дубов и кипарисов Сойдет с хребтов до сердца площадей, И фонарей фарфоровые яйца Разбрызнутся на разных расстояньях, – Так, чтоб и ночь могла меж них бродить, И было бы куда на свет слетаться Всем бражникам — крылатым и двуногим. Огромные витрины засияют Алмазами из бархатных футляров, Револьверов голубоватой сталью И спектрами густых шелков и сукон, И золотом коричневых сигар.

2. VI.1953

«Как владимирская вишня…»

Ю.И.С.

Как владимирская вишня, Сладким соком брызнут губы, Если их моим тогдашним Поцелуем раздавить; И в ресницах мокко черным Разольется взор бессонный, Если их мои ресницы Прежней дрожью опахнут… Уберите этот снимок!.. Без него тревог немало… Нам ведь вовсе не Былого, Нам Несбывшегося жаль.

8. VII.1953

«С Дону выдачи нет!»

«С Дону выдачи нет!» Хорошо в старину порешили! Клином сходится свет, – Но укрытье находится силе; Есть надежде приют; Есть исход и забвенье ошибке; И отверженный люд Может крылья расправить улыбке… Но — минули века; Нет нигде безвозвратного Дона; И бродяга-тоска Бесприютна, бездомна, — бездонна!

29. VIII.1953

«Я начинаю забывать стихи…»

Я начинаю забывать стихи; Так улетают из вольера птицы. Видать, в душе не стало ни крохи Для иволги, малиновки, синицы. Да и зачем бы стали петь они? Над стариком ли позабытым сжалясь?.. А всё ж я им не ставил западни: Они в былом ко мне и так слетались.

1953

«Ночь. Выхожу на шпору волнореза…»

Ночь. Выхожу на шпору волнореза. До берега — верста. Ревет норд-ост И в гулком небе, черном, как железо, Ресницы рвет у близоруких звезд.

1954

«Тиберий стар. Он, „медленно жующий“…»

Тиберий стар. Он, «медленно жующий», Все зубы стер, прожевывая Рим, И сладостно смыкаются над ним В полдневный зной каприйских лавров кущи.

1955

«Черт его знает, как он это делал…»

Черт его знает, как он это делал, И что тут было: чудо или фокус, Или гипноз?.. Он заходил в харчевни, В кофейни, в школы, в частные дома; Войдет, промнется, поглядит налево, Направо, тронет вещь какую-либо И вдруг метнет, ладонь расправя, руку, А на ладони — синий мотылек. Громадный, синий, бархатный, бразильский! Сидит и мерно сдваивает крылья; Глаза мерцают; и спирально вьется Пружинкой часовою хоботок; Потом вспорхнет он и бесшумно реет Сквозь дым табачный, сквозь надрывы джаза, Сквозь мглу диктовки, сквозь шипенье ссоры, – Как весть о небе, вечно голубом! И у людей — косматых, толстых, рыжих, Больных, упрямых, скучных и голодных, – У всяких, кто ни есть, — в душе светлело, Как в комнате, где вымыли окно, И думалось, что наступает Пасха, Что ветер пахнет молодой травою, Что можно тут же прыгнуть в легкий поезд И загреметь куда-нибудь на юг! А он, а этот фокусник бродячий, С лукавою и доброю улыбкой, Уже забыв о мотыльке, топтался Меж столиков, диванов или парт; Ему порой давали рюмку водки Или сосиску на отломке хлеба, Или просили не мешать урокам, Или сажали чай с вареньем пить. Он исчезал на долгие недели, Потом опять куда-нибудь вторгался, Опять ладонь вытягивал большую, И возникали снова чудеса. То на клеенке, вытертой и сальной, Он быстрым жестом ставил дивный город Величиною в торт, — и в колоннадах Лежала тень и проходил Перикл, – То стряхивал он в миску суповую Горсть лепестков невиданного цвета, – И ромовая жженка полыхала, И сам Языков песню заводил; То бусинку меж пальцами катал он, Подбрасывал, — и к потолочной лампе, Как бы к Сатурну, золотые луны Слетались: любоваться и кружить; То он хватал из воздуха Киприду, Не больше куклы, на газету ставил, – И пеною морской клубились буквы, И вместо мути повседневных дел, Убийств, процессов, сплетен, котировок, Парламентских скандалов и рекламы На мраморную красоту богини Прохладою дышал ультрамарин. А иногда, пошевелив рукою, Приманивал к себе он ниоткуда Голодную нагую обезьянку, Дрожащую от стужи, — и она Так мудро и беспомощно глядела И так благодарила за бисквитик, Что люди вновь стыдиться начинали И вновь умели пожалеть людей. А иногда невесть какой пилою Он скрежетал по жести и смеялся, И объяснял, что цель такой забавы В том, чтоб заставить музыки искать. Так он скитался. Жил он без прописки. Он не платил ни податей, ни пошлин. Был некрасив, бедно одет. — И звали Его слегка насмешливо: «поэт».

30. IX.1953 — 10.V.1955

КОРРОЗИЯ

Время цедя сквозь тысячи книг, Что прочитал ты и вновь читаешь, Так странно думать, что ты — старик И ничего уже не ожидаешь. И не всё ли равно, что сказал Платон И какие глубины в интегралах Эйнштейна? Вот на креслах — видишь? — протерся кретон, И к обеду тебе не достали портвейна! Да! Большим негодяем был этот король!.. Да! В прелестной каретке ездила фея!.. Как хорошо, что зубную боль Можно лечить отваром шалфея. Нет, не волнуйся, никуда не спеши; За окнами — дождик; тучи нависли… О, это выветривание души, О, эти каверны воли и мысли!

28. IX.1955

«Я не был там… Швейцария, Люцерн…»

Я не был там… Швейцария, Люцерн; И крупный дождь по улицам горбатым, И в снятой мной полупустой квартире Прохлада, полутьма и тишина. И я один. И я довольно молод. И я еще не думаю о смерти, И здесь я на коротком перепутье: Потом поеду в Рим или в Париж, Или еще куда-нибудь, — неважно. Мне хорошо, что будущего нет, И прошлое забыто на вокзале… Себе гербом избрал бы якорь я С обломанными навсегда клыками!..

1955

СОН

Я в лодчонке плыву по холодной хрустальной реке. Это, верно, Иртыш. А направо ступенчатый город Низбегает к воде. И баркасы лежат на песке, И на барке подплывшей скрипуче работает ворот. А поодаль шумит аккуратно подстриженный сад, И воздушное здание — замок Английского клуба – Раздвигает листву; на веранде бильярды стоят И зеленым сукном отражаются в зеркале дуба. Там бывал я и знаю: там ряд ослепительных зал; В синем бархате штор голубеют просторные окна; Там звенит серебро; там пластронов сверкает крахмал И сигарного дыма клубятся и тают волокна… Там, наверно, отец… Бородой вороною струясь, К «золотому столу» он садится, громадный и властный, И мелок по сукну заплетает небрежную вязь, И большая рука управляет колодой атласной… Ах, туда бы, к отцу! Он придвинет мне теплый лафит, Он расспросит меня; он мне денег без счета отвалит. Все расписки мои он движеньем бровей устранит; Мне он жизни вдохнет, — неисчерпною силою налит. Всё он может!.. Одно лишь, одно недоступно ему: Он не видит меня, уносимого светлой стремниной, Равнодушной рекою, — куда-то, — в полярную тьму, Из которой назад не вернулся еще ни единый.

26. VII. — 31.X.1955

«Он знал их всех и видел всех почти…»

Он знал их всех и видел всех почти: Валерия, Андрея, Константина, Максимильяна, Осипа, Бориса, Ивана, Игоря, Сергея, Анну, Владимира, Марину, Вячеслава И Александра — небывалый хор, Четырнадцатизвездное созвездье! Что за чудесный фейерверк имен! Какую им победу отмечала История? Не торжество ль Петра? Не Третьего ли Рима становленье? Не пир ли брачный Запада и русской Огромной, всеобъемлющей души? Он знал их всех. Он говорил о них Своим ученикам неблагодарным, А те, ему почтительно внимая, Прикидывали: есть ли нынче спрос На звездный блеск? И не вернее ль тусклость Акафистов и гимнов заказных? И он умолк. Оставил для себя Воспоминанье о созвездьи чудном, Вовек неповторимом… Был он стар И грустен, как последний залп салюта.

8. XI.1955

«Четыре года мне. Я наряжен в черкеску…»

Четыре года мне. Я наряжен в черкеску И в шелковый бешмет. А ну-ка, посмотри, Какие на груди сверкают газыри, Как на кинжале чернь рисует арабеску! Пусть братья дразнятся! Я мигом, им в отместку, Кинжал вонзаю в стул — и раз, и два, и три, – И — пополам клинок!.. И как тут ни ори, А тащит бабушка меня за занавеску. Не драть — переодеть: «Ну что за маскарад?» Но я реву. И тут ко мне подходит брат И, сжалившись, меня на подоконник ставит: «Гляди!» — И вижу там, где солнце дали плавит, – Каких-то взгорий зыбь. И слышу в первый раз Названье, ковкое и звонкое: «Кавказ».

12. XII.1955

ПЕДАГОГИКА

Раз — топором! И стала рдяной плаха. В опилки тупо ткнулась голова. Казненный встал, дыша едва-едва, И мяла спину судорога страха. Лепечущие липкие слова Ему швырнули голову с размаха, И, вяло шевелясь, как черепаха, Вновь на плечах она торчит, жива. И с той поры, взбодрен таким уроком, Он ходит и косит пугливым оком, И шепчет всем: «Теперь-то я поэт! – Не ошибусь!» И педагогов стая Следит за ним. И ей он шлет привет, С плеч голову рукой приподымая.

1955

Дополнение

Из сборника «Еврейские поэмы» 1919 года

Семиты

Разомкнут горизонт, и на простор из плена Прибоем яростным летят сыны земли. В излогах берегов воздвигнулись кремли, Сидона гавани и молы Карфагена. А на глухой восток, где каменная пена Ливанских гор горит, вся в щебенной пыли, В горящий зноем горн упорно залегли, – В двенадцать областей, — ревнивые колена. Их черные глаза во глубь обращены, Считают вихри сил в провалах глубины, Где в темном зеркале мерцает лик Йе-говы. Где наковальнею и молотом душа Сама в себе плотнит навечные оковы, Вдали от вольных вод безвыходно греша…

Пустынник

Полуднем пламенным, средь каменных долин, Где тонко вьется нить безводного Кедрона, Сбивая посохом горячий щебень склона, Он тихо шествует, безвыходно один. Присев в пустой тени иссушенных маслин, Томительно глядит в просторы небосклона, И в пепел древних глаз, в бездонное их лоно Роняет яблоки незримый райский крин. И в глину твердую втыкая грузный посох, Он вновь идет путем, хрустящим на откосах, Пустыню вечную отпечатлев в глазах. И рыжим золотом под этим бледным небом Плывет верблюжья шерсть на согнутых плечах, Там, где Фавор прилег окаменелым хлебом.

Моисей

Ты родился в раскатах грома Под Фараоновым бичом. В обмазанном смолой Содома Корыте над глухим прудом Лежал, качаемый волною, Тая косноязычный крик, И в зной, налитый тишиною, Его послать не мог язык, Стесненный Б-жией рукою. Возрос. И при дворе царя, Колышим гневом неуемным И волей сдавленной горя, Ты встал проклятием огромным. Клокоча и кипя как горн, Ребенок на путях витийства, Ногами попирая терн, Ты первое свершил убийство. Бежал. Обжег песком пустынь Подошвы с натруженной кожей И видел в зное облик Б-жий Неизглаголемых святынь. Ведя верблюда к водопою, Минуя каменистый склон, Неопалимой купиною Ты был навеки опален. Багряное железо сердца, Как воск, оттиснуло печать. И казней громовую рать Обрушил ты на иноверца. Как скалы непреодолим, Звал тьму и воды полнил кровью, Проказу сеял, веял дым, Твоим веленьем Серафим Прошел по каждому становью С мечом губительным своим. И темной смертью потрясая, Ты одолел неравный торг, И плен трехвековой расторг, И вывел свой народ из края, Где каждый глиняный кирпич Замешен был на детской крови, Где истекал в бессильном зове Непрекращающийся клич. И сорок лет в песках пустыни Твой вился, твой метался след, И ропоты, и крик гордыни, – Ты сокрушал их сорок лет. Ты медного воздвигнул змия, Ты золотого сжег тельца, И пеплом воды ключевые Заквасил ты, и до конца Их пили павшие в пороках. В теснинах, на горах высоких В борьбе с напором вражьих сил Ты встал в молении трехдневном И, к небесам в упорстве гневном Вздев руки, их окостенил. И говоря в синайских громах С железногласым Б-жеством, Ты выбил в каменных отломах Законы вековым резцом. И яро раздробив скрижали У ног отпадших сыновей, Вновь шел ты в громовые дали Средь вулканических зыбей. И Б-гу рек: — Не смей карать их! А если нет — то и меня Извергни в огненных проклятьях Из вечной книги бытия! – И к утру, помертвев в печали, Ты головы поднять не мог. А над тобой покорный Б-г Чеканил новые скрижали.

Ависага

Подобно углю, что, истекши жаром, Холодной опыляется золой, – Певец Давид скрывает пеленой Плеча, не опаленные загаром. На ноги тянет теплые меха, Велит жаровни разожечь у ложа, Но старческая леденеет кожа, И сердца жизнь — неслышимо тиха. Но в жаркий полумрак опочивальни, В дыхание сандаловых углей Вдруг вбрызгивается простор полей, Полынный, пряный дух долины дальней: Безропотна, испуганна, проста, Суннамитянка входит Ависага. Плывет очей сапфировая влага, И рдеет смуглой кожи теплота. И душное откинув покрывало, Скрываючи томленье и испуг, Она сплетением горячих рук Царя больную грудь опеленала. И к ней прильнувши грудью золотой, Над мглой царевых глаз клоня ресницы, Сияла теплым взглядом кобылицы И дрожью мышц передавала зной. И греющее было сладко бремя, И оживленный призывает царь Начальника певцов и хор, как встарь, Ладонью прикрывает лоб и темя. И — огненосный пенится псалом, Как смоквы зрелые, спадают звуки. В них клокотание последней муки, Последней радости свежащий гром. А Ависага простирает взоры, Не слушает великого певца: Пред нею солнце, солнце без конца И знойные ее родные горы.

Экклезиаст

Закат отбагровел над серой грудой гор, Но темным пурпуром еще пылают ткани, И цепенеет кедр, тоскуя о Ливане, В заемном пламени свой вычертя узор. И черноугольный вперяя в стену взор, Великолепный царь, к вискам прижавши                                     длани, Вновь вержет на весы движенья, споры,                                      брани И сдавленно хулит свой с Б-гом договор. Раздавлен мудростью, всеведеньем                            проклятым, Он, в жертву отданный плодам                             и ароматам, Где тление и смерть свой взбороздили след, – Свой дух сжигает он и горькой дышит гарью — Тростник! Светильники! — и нежной                                 киноварью Чертит на хартии: Все суета сует.

Разрушение

Кровь стала сгустками от жажды                         воспаленной. Иссохшая гортань не пропускала хлеб. И город царственный весь превратился                                     в склеп. И в знойных улицах клубился пар зловонный. И вот — задавлены. Искромсаны колонны, И покоренный царь под иглами ослеп, И победители, как по пшенице цеп, Прошли по всей стране грозою                           исступленной. Из чаши жертвенной поили лошадей, Издрали мантии для седел и вожжей, И Летопись Царей навек запечатлели. Минувшим, небылым святая стала быль. Но в Раме выжженной восплакала Рахиль, И те рыдания сквозь время пролетели.

Кровь Захарии

Захария убит. И кровь его семь лет Стояла лужею, клубясь горячим паром, О преступлении вещая в гневе яром И Г-спода моля о ниспосланье бед. И кровью теплою свой окропляя след, Навуходоносор железным пал ударом; Иерусалим овит клокочущим пожаром, — Но кровь Захарии — как неизбывный бред. Откуда эта кровь? — царь вопросил евреев, И сжегши сто быков и пеплом кровь усеяв, Вновь лужу свежую узрел на месте том. Сто юношей он сжег, и так же кровь пылала. — Тогда я весь народ здесь поражу мечом! – И семилетнюю тоску земля впитала.

Спиноза

Они рассеяны. И тихий Амстердам Доброжелательно отвел им два квартала, И желтая вода отточного канала В себе удвоила их небогатый храм. Растя презрение к неверным племенам И в сердце бередя невынутое жало, Их боль извечная им руки спеленала И быть едиными им повелела там. А нежный их мудрец не почитает Тору, С эпикурейцами он предается спору И в час, когда горят светильники суббот, Он, наклонясь к столу, шлифует чечевицы Иль мыслит о судьбе и далее ведет Трактата грешного безумные страницы.

Храм

Победоносного Израиля оплот И Б-га Вышнего приют неистребимый! Где слава гордая? Исчезла, точно дымы, И в трещинах стены убогий мох растет, Да юркая пчела, сбирая дикий мед, Жужжит и вьется там, где пели серафимы, И вековечною стальной тоской томимый, У врат святилища рыданья льет народ. Но храм разрушенный все был на страже Б-га: Когда Отступника влекла его дорога, И Я-гве алтари он дал богам земным, – Вкруг идолов огонь заполыхал багряно. Израиль, радуйся развалинам твоим: В них гроб язычества и плаха Юлиана.

Иудеи

Народ, чье имя — отгулье Иуды, Влачащий на себе его судьбу, – О, не в твоем ли замкнутом гробу Созрели пламенеющие руды? Но там ли Б-г сокрыл свою трубу, Чей вопль сметет последние запруды, Когда на суд прихлынут трупов груды, И гордый царь поклонится рабу? Народ! Влачи звенящие оковы: Ты избран повеленьем Ие-говы Распространить священные лучи. И миру благовествуя спасенье, Иди! Иди закланцем отпущенья, И о своем страдании — молчи.

Повар базилевса

Византийская повесть I Под вечер хорошо у Босфора, Хорошо у Золотого Рога: Море, как расплавленный яхонт, Небо, как якинф раскаленный, Паруса у лодок пламенеют, Уключины у весел сверкают, И кефаль в мотне волокуши Трепетным плещет перламутром. Да и здесь, на Босфоре Киммерийском, Тоже хорошо на закате; Надо сесть на горе Митридата, Не глядеть на город у подножья, А глядеть на Азийский берег. Там над синемраморным морем, Над пунцовой глиною обрывов Нежно розовеют колоннады Гермонассы и Фанагории. А над ними пурпур и пепел, Изверженье кратеров бесплотных, Бирюзовые архипелаги И флотилии галер пламезарных. И даже православному сердцу Мечтаются «Острова Блаженных»,— Грешная языческая прелесть, Сатанинский соблазн элленов. А на город глядеть не стоит: В запустеньи древняя столица, В капищах языческих — мерзость, Ящерицы, змеи да падаль: Гавань месяцами пустует, Не видать и челноков рыбачьих: Плавают они у Нимфеи, Продают весь улов евреям, А те его гонят к Требизонду На своих фелуках вертлявых, Здесь же и скумбрии не купишь! Обнищала древняя столица, Оскудели фонтаны и колодцы, Еле держатся башни и стены, Ноздреватые, как сухая брынза. А в степи хазары кочуют, А в Согдайе готы засели, И уже, говорят, к Фанагории Подступали какие-то руссы. Да и в городе самом неспокойно: Архонтесса впала в слабоумье, Преполит народу ненавистен, Показаться на базаре не смеет, А геронты в городском совете Точно псы весною грызутся. Хочется Богу помолиться (И собор вот построили новый, И епископа вымолить сумели), А нету в соборе благолепья: Языческие торчат колонны Из храма Деметры-дьяволицы, А потир для крови пречистой — Деревянный, как ведро водовоза… А на том, на другом Босфоре Мраморные, говорят, соборы, Купол, говорят, над Софией На цепи золотой подвешен, Опущенной прямо с неба Из незримых Божьих чертогов. В гавани, говорят, без счета Всяческих галер и каравий — Карфагенских и Александрийских, С Митилены, Кипра и Родоса, Даже, говорят, с Тапробаны, Где у зверя-индрика люди Слущивают кожу-корицу. Там благочестивые монахи Непрерывно Господу служат, Там глава Ионна Предтечи Благовоннейшее миро точит, Там в порфирных палатах базилевса Золотые птицы распевают, И у трона львы золотые Рычат и размахивают гривой. А на троне базилевс ромэев Пресиятельнейший и пресвятейший В пурпурной виссоновой хламиде, В белом саккосе златоклавом, В золотой чеканной диадиме, В измарагдах и адамантах, Неусыпно печется о державе И о вере святой православной: Шлет стратегов на коварных персов, Шлет навмархов на арабов лютых И новые измышляет казни Для еретиков богомерзких. Вкруг него сидят каллиграфы, Записывают каждое слово, И слово становится законом, И когда его объявляют Владычествующему синклиту, Никто прекословить не дерзает, Все встают и кричат по-латынски: «Дуэс тэ нобис дэдит, рэге!» Двадцать раз повторяя и сорок… Ах, ведь повезло же Вардану! Вместе мы бычков с ним ловили, Вместе крали (хоть и грех великий!) Дыни с отцовских огородов. Вместе и в соборном хоре пели, Только Бог наделил его горло Серебром, и медом, и ветром, Так что и в небе херувимы Слаще петь аллилуйю не могут. Сам епископ тогда собирался Оскопить его во имя Божье, Чтобы дивный сохранился голос, Не погряз бы в мужестве грубом. Только, видно, Бог судил иначе: Подавился рыбной костью епископ И скончался, прославляя Бога, А Вардан забежал в Киммерик И прятался там два года, А когда вернулся, усатый, Еще лучше стал его голос: Будто золотые подковы По дамасскому бархату ступали. А когда базилевс блаженный Был злодейским мятежом нижзложен И прибыл отдохнуть в Гермонассу, Услыхал он моего Вардана И к особе своей приблизил. А когда хазарский хан лукавый Подослал убийцу к базилевсу, Мой Вардан почуял измену И с молитвой удавил негодяя. А когда базилевс умиленный Истребил в столице крамолу И сидел на торжественных ристаньях, Наступив пятами святыми На затылки двух своих злодеев, Мой Вардан с патриаршьим хором Воспевал псалом вдохновенный: «Наступиши на аспида и змия, Попереши льва и василиска!» И теперь он — певец придворный В личной капелле базилевса, Он теперь и в святой Софии Лишь на Пасху петь соизволяет. А теперь и другое слышно: Говорят, что сестра базилевса Светодевственная Пульхерья За Вардана замуж выходит! Ах, и повезло же Вардану,— А ведь вместе бычков ловили! Он святынею окружился, Он почти что Господа узрит, А я, неудачный, в харчевне Рыбу должен для матросов шкварить! II Вечно зябнет Августа Пульхерья, Хоть любовью к Богу пламенеет; Оттого у нее в покоях Днем и ночью рдеют жаровни С благородным индийским санталом, Истлевающим почти без пепла. Тонкий нюх у Августы Пульхерьи: Все, ей кажется, дурно пахнет; Оттого у нее по укладкам Ароматные разложены травы: Амариллис, алоэ и лаванда; Оттого по ее шкатулкам Благовонные рассыпаны смолы: Росный ладан, мирра и стиракс; Оттого по ее флаконам Драгоценные розлиты бальзамы: Амбра, нард и розовое масло. Оттого и продавцам ароматов Велено держать свои лавки К базилевсовым чертогам поближе, Чтобы даже западный ветер, От лачуг ко дворцу летящий, Отдавал мушкатом и киннамом (Ветер, наплывающий с Босфора, Халкидонские доносит розы). Мутен глаз у Августы Пульхерьи: Все ей тусклым кажется и блеклым; Оттого в ее ларцах и скрынях Грудами лежат самоцветы. Тут вишневые сладкие вениссы, Лаллы, цвета голубиной крови, Углем прордевающие пиропы И мертвомалиновые альмандины; Тут карбункулы, как зрачок альбиноса, И таинственные кимофаны, Днем зеленые, как мох прибрежный, Ночью алые, как свежая рана; Тут яхонты синевы небесной, Херувимьи очи аквамаринов И молочнорадужные опалы, И желтые, как вино, топазы; Тут весенняя зелень измарагдов, Ядовитая полынь бериллов, Увяданьем тронутые хризолиты И могильный дерн хризопрасов; Тут лукавит сизый глаз кошачий, Тут неверные мерцают перлы, Назревая, как пузырь ожога, И густеют фиалкой Прозерпины (Как сказал бы эллен нечестивый) Целомудренные аметисты. Мутен глаз у Августы Пульхерьи: Оттого полны ее покои Позолотой, филигранью, финифтью На иконах, лампадах и ковчежцах, Оттого и несчетные лампады Днем и ночью у нее пылают, И над ложем ее киворий — Тесная парчовая палатка — Вся сверкает внутри и снаружи, Как часовня, как вертеп Господен Во время заутрени пасхальной. Острый ум у Августы Пульхерьи; Ни один ученнеший каноник, Ни один грамматик или ритор Переспорить ее не в силах: Все каноны соборные помнит, Все апостольские посланья, Все творения отцов церкви, Жития всех мучеников преславных; А языческого певца Омира От язычества она отторгла: Из его же стихов отдельных, Их искусно подобрав и сдвинув, Пречудную сложила пииму, Прославляющую Иисуса! А теперь Августа Пульхерья И сама ексаметры слагает, Воспевая праздники Христовы, Богородичные и другие — По всему годичному кругу. Вечный страх у Августы Пульхерьи: За казну она царскую боится; За тайны шелкоткацкого дела; За торговлю с Кипром и Амальфи; Оттого в ее покоях толпятся Казначеи, оценщики, фискалы, Навмархи и друнгарии флота, Примикирии цехов и гильдий. А еще боится Августа За незыблемость православной церкви, — Хоть и сказано в евангелии Матфея, Что не одолеть ее вратам ада; Оттого снуют в ее покоях Епископы и архимандриты, Ктиторы и скевофилаки, И нотарии духовных судилищ. А пуще всего она боится Всех соблазнов греховной плоти, Сатанинских обольщений и козней, Демонских нашепотов и наитий; Оттого всегда в ее покоях Литургии правят и молебны, И сама она стоит часами На коленях пред иконой Спаса, Лобызает ладанки с мощами, Освященные перебирает четки, Неуклонно знаменьем крестным Двери осеняет и окна, Кресла, на которые садится, Книги, какие раскрывает. А всего сильнее Августа Боится неожиданной смерти. Оттого к ней потайной дверью Сирийских проводят звездочетов: Ей они составляют гороскопы, Варят ей помады и фильтры, Врачующие ото всех болезней, Добывают для нее бокалы, Кубки, тарелки и кувшины Со вделанным камнем-безоаром, От которого злейшие яды Становятся, как роса, безвредны. Оттого под хламидой у Августы Затаен и клинок дамасский! III Многое теперь изменилось, Как Вардан в чертогах появился. Позабыла Августа Пульхерья, Что ей скоро шесть десятков минет, Стала слушать пение Вардана, Стала млеть, и жмуриться, и таять, По ночам метаться на перинах, Томиться на пухе журавлином, Стала призывать к себе Вардана, Чтобы рыться в цензах и кадастрах Под напев тропарей сладкозвучных. Пел Вардан ей и скоро приметил, Что, когда он изливает трелью, Выпрямляется Августа Пульхерья И закатывает глаза, как птица, Под крыло пронзенная стрелою, И ресницами черными плещет. Постарался тут Вардан наполнить И свои глаза мерцаньем нежным, Черным медом и горячим маслом. А когда заботливо Августа Отдохнуть ему предлагала, Мудрое порой ронял он слово, Как виньетку на суровый требник: То налог подсказывал новый, То скорбел о новшествах опасных, Вводимых епископом эдесским В пенье трисвятой аллилуйи, То мечтал, как бы он аваров Натравил на болгар свирепых. И взором, от нежности мрущим, Он опять оглаживал Августу И опять за пенье принимался, Душу ей овевая трелью. Наконец Августа Пульхерья, Звездочетов своих умаяв, Покуда они догадались, Что ей нужно от созвездий вещих, Посылает за патриархом И приказывает его блаженству Разрешить ее от уз добровольных, От обета соблюдать девство И ее обвенчать с Варданом: Это-де внушено ей Богом. Тут владыка церкви вселенской Размахался, было, бородою, Попытался, было, упереться, Но лишь глянул в лицо Августы, Лишь припомнил монастырь кавказский, Где провел восемь лет в изгнаньи, — Так решил не искушать Бога И для блага церкви православной, Чтоб ее сиротой не оставить, Уступить желаньям Августы. Но притом он помыслил тайно, Что опять Иезабель взбесилась! Села тут Августа в носилки И велела рабам быстроногим Отнести ее тотчас в Буколеон, В приморскую виллу базилевса, А вперед послала скорохода Предварить его о посещеньи. Неохотно базилевс покинул Аналой из слоновой кости, На котором он пером лебединым Переписывал духовные гимны, Нанося на девственный пергамент Буквы киноварью и лазурью. Прохлаждавшийся в кисейной тунике, С неохотой базилевс напялил, По уставам церемониала, Златотканые саккос и далматик И пурпурную жаркую хламиду; Только соломенные туфли Позабыл он сменить на сапожки Из мягкого алого сафьяна. Тут вошла Августа Пульхерья, До земли поклонилась базилевсу, По правилам церемониала, Поцелуем коснулась христианским Руки и плеча базилевса И тотчас на него раскричалась, Говоря, что последний конюх Судомойке показать постыдится Чуть прикрытую лаптями подагру! Промолчал базилевс на укоры, Ибо в самом деле устыдился. Чтоб отвлечь внимание Августы, Вынул он из амарантовой скрыни Маленький пергаментный свиток С оловянною на шнурке печатью: Это-де послание папы, Которого теснят лонгобарды. Пишет папа, что князья земные, Короли лонгобардов и франков И калифы безбожных сарацинов, Все как есть управляют рабами, И, напротив, базилевс ромэев Лишь один свободными правит, Наслаждающимися покоем, Под ярмом благодатной власти, Под эгидой республики священной, Дальше папа просит денег выслать И унять Равенского дуку; Далее шлет благословенье Базилевсу и его семейству И отдельно Августе Пульхерье; Просит еще соизволенья Пропустить экономов папских В хлебные азийские фемы Милостыни посбирать для папы, Ибо в Сицилии хлебной Все сожрали саранча-арабы. Насупилась мудрая Пульхерья: «Не верь, — говорит, — попрошайке; Прикажи Равеннскому дуке Поприжать его хорошенько; Он у дураков-лонгобардов, Запугав короля их адом, Уже четвертый выклянчил город, А сам, еретик прокаженный, Пресным хлебом заправляет причастье, Не желает хлеба квасного, В котором дыхание жизни, На дрожжах, видно, экономит! Этак скоро он в кровь Христову Накрошит кукурузный бублик!» Тут опять базилевс устыдился, Ибо мудро рассудила Пульхерья, И спрятал послание в скрыню. Поглядела на него Августа, Просверлила черными очами И сказала, что грех великий Каждодневно в империи творится: Мыло-то ведь делают из сала, А сало-то предмет ведь скоромный, Стало быть, — посты оскверняют Мыловары и мыломойцы! Нужно императорским указом Воспретить в посты мыловаренье, — В четыредесятницу святую И в другие, и в пяток и среду. Можно, впрочем, в эти дни дозволить Мыло на оливковом масле: Тем и благочестье охранится, И цена возрастет на оливки, А ими домены базилевса И сказать нельзя, как богаты! Базилевс позвонил в колокольчик И велел призвать логофета С хартуллариями и писцами И комита царских доменов, И квестора чернильницы царской. Вошли они по порядку, Преклонились до земли по уставу, Отвесили нужные поклоны, Выслушали волю базилевса И указ немедля написали. И хранитель чернильницы священной, На коленях стоя, базилевсу Подставил ковчежец чеканный С драгоценным пурпурным чернилом, Присвоенным только базилевсу. Базилевс пером лебединым Начертил священную подпись, А за ним чины государства Чернилами зеленого цвета Надписали индикт и дату И своею подписью скрепили, И заверили копии указа, А хронографы новое деянье В летопись немедля написали. Удалились логофет и квестор, И другие, — и опять Августа Взор на базилевса устремила: Знает ли базилевс великий, Что в Магнаврском университете На экзаменах студиозы пишут Комментарии к пиимам Омира, Что от Бога их отвращает, Ослабляет рвение к церкви? Не благоугодно ль базилевсу Предписать, чтоб в университете Жития святых изучали И писали их переложенья, Расцвечая цветами красноречья? Также надо обратить вниманье На иконописцев влахернитских: Сладчайшего пишут они Спаса Желто-розовой телесной краской, Очи делают ему голубыми, На ланиты сажают румянец, Плотскую придают ему прелесть, Человеческое выраженье! Забывают, что в Христе Иисусе Нераздельно и неслиянно Две природы сосуществуют, Человеческая и Божья! Так что загноились те иконы Смрадной ересью монофизитов! «Как же, — базилевс удивился — Божью сущность выразить краской? Краска-то, она ведь телесна, А Божья-то сущность бесплотна?» Разгневалась тут Августа На такое детское неразумье, Раскричалась и объяснила: «Надо, чтобы лик и длани Были краской писаны тусклой, Чтобы плечи пречистые и чрево, Как мясные, с доски не выпирали, И под ровными складками хитона Как бы вовсе не было тела! А на лике должна быть разлита Благость неизреченная, сладость! А кругом побольше позолоты, Нимбов золотых и сияний, И одежды чтобы все сверкали, А персты чтобы благословляли! А кругом чтоб были емблемы: И кресты, и Евангелье, и Чаша, И золотоглавые соборы, И многозначительные буквы, Чтобы каждый духом возносился, Их святое постигая значенье! Да велеть, чтобы все живописцы Спасов лик по-единому писали, От себя ничего не добавляя!» Согласился на все император, Ибо мудро говорила Августа, И к тому же в парадном орнате От жара невтерпеж ему стало. Видя то, помолчала Августа, Потомила базилевса молчаньем И, очами сверля, рассказала, Что было ей сонное виденье: Явился ей Димитрий Салунский И велел ей выйти за Вардана, Обещав, что от этого союза Народится светильник церкви. Поглядел на нее император И промолвил, как с обрыва прыгнул: «Да ведь вы, сестрица, усохли; Не родить вам, думаю, и подсвечник». Полчаса в соседних покоях Хартулларии удивлялись: Что там происходит в кабинете, В недоступной палате базилевса? А потом зазвонил колокольчик, И опять позвали логофета Со всеми дворцовыми чинами, И в синклит погнали скорохода Консула пригласить немедля, Ибо в республике ромэев Без консула, без народной власти, Ничего произойти не может. А пока базилевс удалился Во внутренние свои покои Обуться в пурпурные сапожки, И сменить зачем-то хламиду, И прическу заодно поправить. Там любимый встречает его евнух, Маленький, розовенький, пухлый; Говорит он, кошечкой ласкаясь, Что только что видел виденье: Явился ему Димитрий Салунский И сказал, что Вардан — мерзавец И что втайне замыслил он, гнусный, Базилевса низложить с престола, Самому на престоле ромэйском Сухопарым усесться задом. Как влетела тут Августа Пульхерья, Как вцепилась евнуху в ухо: «Ах ты, какосодигос подлый! Это тебе-то, неподтертый, Димитрий является Салунский? Да он, пребывая в кущах райских, На тебя, афродитская нечисть, С неба и плюнуть не захочет! Базилевс великий! Император! Здесь твою сестру оскорбляют! Прикажи анафему немедля Отлучить от церкви православной И отдать врачам-живорезам: Чтоб они ему грудь распороли, Поглядели, как работает сердце!» «Диалектика! — сказал император. — Хоть убей, ничего не понимаю!» К счастью, доложили в ту минуту, Что прибыли консул и димархи, И пошел в тронный зал император, И за ним Августа потрусила, А евнух забился под портьеру, Растирая распухшее ухо И шепча молитвы и проклятья. По правилам церемониала, Совершился великий выход, И немедленно золотописцы Весь торжественный чин описали. Базилевс объявил вельможам, Что, движимый волею Господней И заботой о благе государства, Заблагорассудил он выдать Августу Пульхерью за Вардана, А чтоб не было титулу порухи, Возвести реченного Вардана В звание кесаря святое. Выступил тут, нахмурясь, консул И сказал, что древние роды — Гордость республики ромэев — И что охранять эти роды От вторжения особ худородных — Первая задача синклита. Но, конечно, если император Милостью осенил Вардана, То лишь ярче знать воссияет, Видя базилевсова зятя Над собою в кесарском званьи. Так что со стороны синклита Возражений никаких не будет. Базилевс кивнул благосклонно; Все свершилось так, как подобает, Ибо в государстве православном Император и народ едины. Дальше все пошло по порядку: Нарекли Вардана кандидатом, И в разрядные книги записали, И печатью скрепили запись; Потом нарекли его спафаром И опять записали в книги; Дальше протоспафаром стал он, А через минуту ассикритом; После был он сделан ипотом, Далее патрикием сделан, Себастом и протосебастом, Наконец — пангиперсебастом, И совсем наконец был он назван Кесарем империи Ромэйской — Всего только на две ступени Ниже базилевса ромэев. Принесли тут слуги Августы Мягкие сафьянные сапожки Травяного нежного цвета. Тут Вардан появился в зале, Распростерся перед базилевсом, Преклонился перед Августой И надел кесарскую обувь. Подошел к нему сияющий консул, Лобызал ему почтительно руку, Подошли и другие вельможи И тоже руку облобызали, И чиновники пониже рангом Приложились губами к сапожкам. IV Чистил я сегодня ракушки И нашел в одной древнюю бусу! Думаю: «Это что-то значит, Это уж не пройдет мне даром, Если языческая мерзость Лезет ко мне со дна морского». Только я успел подумать это, Является гонец преполита: Преполит меня требует немедля, Пусть иду я, в чем меня застанут. У меня аж в печенке заныло: «Ой, думаю, провинился в чем-то; Хорошо, если выдерут только, А что, если в евнухи поставят?» Иду я с гонцом по базару, Взмок от страха, туфли теряю, А башмачник, старый Ставракис, Вслед меня срамит во весь голос, Говорит, что я, вероятно, Тухлой рыбой торговать начал. Оказалось, я напрасно боялся, Напрасно над бусою крестился: Счастье мне привалило такое, Что и во сне увидишь навряд ли! Вардан-то мой, старый товарищ, На Августе великой женился, Кесарем стал ромэйским И вспомнил про старого друга. Требует меня к себе в столицу, Велит, чтоб не медлил ни часу, — А в порту почтовая галера Паруса уже поднимает! Преполит со мною любезен, Теплый плащ подарил на дорогу, Подарил корзинку с халвою И гидрию с бузой превосходной! Я домой, как ветер, помчался Уложить добро, какое было, Прихватить барабульки да хлеба, Да икону святого Николая, Покровителя мореходов. Но как ни спешил я, а все же, Пробегая мимо лавки Ставраки, Задержался, грешный, на секунду, Задрал к пояснице рубаху, Приспустил исподнее платье И поклон ему обратный отвесил. Так он и остался, богохульник, У дверей своей лавчонки мерзкой, Не промолвил ни слова: понял, Что стал я важной птицей! И уже на галере легкой Выплываю в открытое море Навстречу судьбе великолепной! Прощай, гора Митридата, Прощай, портовая харчевня! Через пять, через пять лишь суток Кесарю я кинусь на шею! V Душно в покоях у Августы, Жарко дышат санталом жаровни, Жарко полыхают лампады, Жарки объятия Вардана. Но не только телу грешному душно, Душно сердцу Августы Пульхерьи, Точно стало это сердце троном, А на нем базилевс уселся, Восседает на нем, непутевый, Глупая мясная колода, На пергаментах выводит буквы, Хлеб у каллиграфов отбивает, Незаслуженной сияя славой, А она, Августа Пульхерья, Хоть все государство держит, Лишь второй является по чину, А Вардан, супруг ее любезный, Третьей только является особой, Что ему, конечно, обидно. Душно сердцу Августы Пульхерьи, Кровь его горячая распирает, Душные шевелятся в ней мысли, Змейками кровавыми вьются, Душно дышат в спальне жаровни, Кровью рдеют угли сантала, Душный шепот в ухо Вардана Льется с губ Августы кровавых, Душный пурпур в глазах Вардана Императорской веет порфирой. Много уж недель базилевсу Плохо спится в его покоях, Даже евнух его любимый С тающим абрикосовым телом Сладко его не усыпляет. Шевелятся мысли базилевса, Ищут корни тревоги странной, — Нет корней — а растет тревога, Точно плесень ползет грибная. Что-то вкруг него изменилось, Придворные стали торопливей, Голоса их почему-то бодрее, А глаза у всех водянистей, И как будто удлинились ресницы. Вызывал базилевс эпарха, Спрашивал о своих гвардейцах, Спрашивал о слухах базарных И о настроеньях в синклите. За гвардейцев эпарх ручался, На базаре лишь о ценах толкуют, Благородные же члены синклита Обожают базилевса, как Бога. Но у самого у эпарха Что-то были слова суетливы, И со лба, хоть и было жарко, Слишком часто пот отирал он. Пригласил базилевс Августу, Поделился с нею тревогой, — С презреньем поглядела Августа И, хоть это непристойно сану, Пальцем над бровями постучала, И свела разговор на богословье, И запутала вовсе базилевса. Надо знать, что у базилевса В древнем тереме вблизи Софии Возрастал давно им позабытый Малый сын от жены нелюбимой, С бабушкою, старою каргою, Что по дочери, умершей родами, Плакала шесть лет непрерывно, Так что в тереме сырость появилась. Вспомнил император про сына, Вялого, с большой головою, И решил, что, пожалуй, надо Разделить с ним престол имперский. Что мальчишка будет базилевсом, Это дела ничуть не изменит, — Но зато преградит дорогу Узурпаторским заговорам: Если есть второй император, Первого убивать не стоит. Вызвал базилевс логофета И велел манифест приготовить, Вызвал тещу полуслепую И радостью ее ошарашил: Внук ее базилевсом станет, Не потом, а теперь, тотчас же. Замерло над Босфором небо, Синевою налилось белесой; Тигровая туча на юге Встала и висит недвижимо… Люди движутся, как сонные мухи, Дыни на базаре увядают, Ночи не приносят прохлады: Африка через море дышит. Приезжает Августа в Буколеон: Поссорилась, говорит, с Варданом, Послала, говорит, в наказанье В Требизонд его к митрополиту Укрепиться в тонкостях веры, А то стал он к ереси склонен; Ну, а все же скучно Августе, Да и в городе жарко очень, — Захотелось ей у базилевса Подышать ветерком прибрежным. Отвели покои Августе В отдаленной пристройке легкой Над самым, над самым морем. Мутная встала над Босфором В бледных звездах ночка-тихоня. В первый раз за эти недели Крепко спит усталый император. Воины в караульне дрыхнут; Море неподвижно, как мрамор. Только у Августы в киоске Тонкое окно отворилось, Чутко ловит ночное молчанье, Зорко смотрит в черную бездну. Тихий плеск послышался в море: То, должно быть, дельфин играет; У берега что-то зачернело: То, должно быть, трава морская. Только у Августы в окошке Красной точкой лампада зардела; Тень кривую на стены кидая, Роется в своих вещах Августа, Лестницу достает морскую, Легкую, из шелковых веревок, И в окошко ее спускает. Пробудился у себя император, Глянул на часы водяные, Скоро третья стража; должно быть, Рассветать уже начинает; Время к утренней стать молитве. Только смотрит: качнулся полог, Факел, как ножом, в глаза ударил, Рослые у постели люди, Зыбко тени прыгают по лицам, Шевелятся клинки стальные. Император храпнул, не крикнул, Выюркнул из постели, метнулся, Цапнул с аналоя распятье, Из червонного золота литое, И полчерепа снес кому-то, И тотчас же кинжал каленый Вполз ему в левую почку. Базилевс завизжал, как заяц, Рухнул наземь, засучил ногами, И снова отвратительной болью У него под пупком блеснуло, И в груди, и в шее под ухом, И он не успел заметить, Что клинок, по скуле скрежетнувший, Меж зубов у него сломился. Консул в кабинете базилевса, Приволоченный бегом на носилках, Весь трясясь, под диктовку Августы Вырабатывал волю синклита О провозглашеньи Августы И ее высокого супруга Базилевсами империи великой, Ибо обожаемый народом Базилевс, доселе царивший, От жестоких скончался колик И наследника себе не назначил. Логофет же, ляская зубами, Лепетал, что базилевс недавно Заказал ему проект манифеста Точка в точку того же содержанья. А евнух, любимец базилевса, Визг и вопли услыхав из спальни, Кубарем из своей каморки Выкатился и пополз по плитам; Полз по лестницам и коридорам, В занавесах крылся, обмирая, Если мимо него пробегали. Выполз из дворца, залез в розарий, Кожу нежную в клочья раздирая, Выдрался как-то через стену И по черным городским кварталам, Весь в поту, в крови, в нечистотах, Побежал в отдаленный терем, Где жила теща базилевса Со своим большеголовым внуком. Завопили в тереме старухи, Выдернули из постели ребенка И в собор Софии потащили, Спрятали в алтаре мальчишку. Кто-то побежал за патриархом, Кто-то за эпархом помчался, Несколько инокинь честнейших Потрюхали в монастырь Студита. Начал и народ просыпаться, На базаре кучки появились. В это время прибегают к Вардану, Кто отнюдь в Требизонд не ездил, А сидел во дворце Августы, Говорят ему, что в Софии Спрятали сына базилевса, Обмотали его пеленою — Куском богородичной ризы, Повесили на шею ковчежец, Где пречистое хранилось древо, В руку дали гвоздик святейший, Прободавший древле плоть Христову, — Святостями его покрыли, Как несокрушимою бронею, — И что патриарх сейчас прибудет И благословит его на царство. Тут Вардан, ни мига не теряя, Кликнул служителя Августы И помчался в Святую Софию. Как закликали там, его увидя, Инокини, мамки и няньки. Но покрыл он их медовым раскатом, Грянуло херувимское горло: «Дуры! Во дворец ребенка надо! Там его увенчать диадимой!» Он в алтарь полутемный вбегает, Отстраняет бережно старуху, В голову ребенка целует, Бережно святости снимает И выводит его на паперть, А за ним подслепые старухи Сутолочной клохчущей стаей. А на паперти слуге Августы, Верному псу ее, он шепчет: «Бей, не бойся!» — тот ножом проворным Вспарывает мальчику горло, И тотчас же Вардан кинжалом Пробивает ему рабское сердце, И два трупа, булькая кровью, Валятся крестом друг на друга, И Вардан, как в трубу золотую, Вопиет: «Убийство! Убийство!» И народ сбегается толпою, — Буйные городские димы, — И Вардан ведет их в Буколеон, И клянется покарать злодеев. Заливают гневные димоты Коридоры приморской виллы, И Вардан, в опочивальню влетая, Где уже обряжают базилевса, Всем его показывает раны. Он врывается в кабинет базилевса, Хватает за сморщенную шею Супругу, светлейшую Августу, И вышвыривает на расправу, И пяти минут не проходит, Как волочится жидкими грудями Синий труп светлейшей Августы, За ногу захлестнутый вожжею, По булыжникам грязных улиц, На позор — на базарную площадь. И уже в кабинете базилевса Консул прыгающею рукою Записывает волю синклита, Чтобы стал Вардан базилевсом. VI К молу каравия подходит; На молу народ суетится: Тощие какие монахи, Рыбаки усатые какие! Полетела колотушка с борта, Потащили канат причальный, Подтянули каравию к молу. Расступается народ суетливый, Карантинную пропускает стражу, Кой-кому по шее влетает, — Точь-в-точь, как у нас в Пантикапее. Но идет с карантинной стражей Хартулларий, чернильницу тащит, Священник идет в епитрахили, И диакон с кадилом разожженным. Все на палубу каравии всходят И матросов скликают в кучу, Пассажиров тоже собирают, С мостика сзывают капитана. Побледнел капитан от страха: Что-то небывалое будет; Я же, грешный, и сам не знаю, Отчего так застучало сердце. Оказалось, бояться-то не надо, Бог прислал милости великой: Мой Вардан, мой старший товарищ, Увенчался диадимой царской! Базилевса-то злодеи убили, Убили и сына базилевса, И сестру его, Августу Пульхерью, И синклит державы ромэйской, Избавляя державу от смуты, Выбрал базилевсом Вардана, Старого моего Вардана, Товарища моего Вардана! И теперь чины государства На каравию к нам явились, Чтобы нас, путешественников темных, Привести к присяге на верность. Вот-то счастье на меня свалилось! Кем теперь Вардан меня поставит? Может быть, городским эпархом? Или тайным советником престола? Или казначеем имперским? Как ему на шею я кинусь, Обниму его, старого друга! Экое свалилось мне счастье! Видно, Бог праведных любит! Скверная у спальника морда — Как спина у камбалы старой; Бубнит он у меня над ухом, Этикету все обучает: Как войти я должен к базилевсу, Как отбить семь земных поклонов, Как облобызать ему сапожки. А того, дурак шишковатый, И не знает, что едва войду я, Как Вардан прижмет меня к сердцу И с собою рядом посадит. Тяжело у меня на сердце, Ночь глубокая, а все не сплю я, Душно мне в палате просторной, Жарко мне на лебяжьей перине, Тишина меня мертвая давит: Десять комнат кругом пустые, Черною налиты тишиною, Безголосой тьмою налиты. Говорят, что по этим покоям Ходит ночью Феодосий мертвый В черной ризе, с медным потиром, И потир не кровью Христовой, А его, Феодосиевой кровью По края по самые полон; И все ищет он брата Константина, Что убил его в этих покоях, — Причастить его хочет кровью. Страшно мне! Проклятое здесь место! И еще тоска меня терзает, Горькая томит меня обида: Богочестный-то базилевс ромэйский, Мой товарищ, Вардан боголюбивый, Полдуши у меня похитил, Обокрал меня, изубожил. Я-то, глупый, к нему разлетелся, Радостью небесною пылая, А он-то к устам моим отверстым Свой сапог сафьяновый притиснул Да велел мне идти на кухню: Дело он потом-де мне укажет. А на кухне повара рассказали, Как блюдет он достоинство престола: На охоте олень его рогом Подцепил, и с лошади сдернул, И помчал в колючую чащу, Где его бы ветвями разодрало; И погнался за ним доезжачий, И мечом разрубил оленю шею: И от смерти избавил базилевса. Ну, а базилевс благодарный В руки палачей его предал: Как-де смел он, раб, над базилевсом Занести клинок, хотя б спасая? И казнил беднягу смертью лютой! Как проведал я дела такие, Сердце у меня затрепыхалось: Может быть, и меня император Порешил предать безвинной казни Лишь за то, что мы вместе когда-то Дыни крали с отцовских огородов? Или, может быть, за то, что знаю, Что на ляжке у него на левой Родинка есть вида срамного? А еще и за то, быть может, Что я его, тому лет десять, В нехорошем месте дворовом За грехом малаккским застукал? Ой, как плохо знать грехи и тайны Венценосцев, помазанных Богом! Разрешились наконец тревоги, Призвал меня к себе император, Посадил у ног своих на скамейку (Честь, которой и сенаторы жаждут), Объяснил мне, в чем моя должность. Он-де хочет властвовать над миром, Вновь забрать Сирию с Египтом, Уничтожить престол Персидский И загнать в Аравию арабов. А потом из Италии дивной Лонгобардов вымести грубых И на острове Испанском иберам Предписать свою державную волю, А затем уж галлов и бриттов И неведомых каких-то фризов Забрать (и на что они сдались?) Под свою высокую руку. А внутри державы ромэйской Ереси выполоть, как плевел, А нобилей, злых и непокорных, Титулов лишить да имений, И мужичье обуздать своеволье, Посадить их на царскую пашню, Чтобы всюду был в стране порядок — На земле, как в обители райской! Ну, а это нелегкое дело: Коль задумаешь такое благо, Так, того и гляди, злодеи Под ребро кинжалом заберутся Или же, что гораздо хуже, В яства яду крысиного подсыплют. Ежели замыслишь благое В этом мире, завистью полном, Так кому же довериться можно? Самого себя бояться надо! Ну и должен я, старый товарищ, Быть начальником кухни дворцовой, Императору стряпать самолично, Самому покупать все припасы, Заказать особые кастрюли, Ендовы, кувшины и кубки С крышками да прочными замками, А ключи от них носить на шее. Слова нет, важнейшая должность, И доверие — уж большего нету! Отпустил мне базилевс червонцев, Перстень личный надел мне на палец, Хлопнул меня, как бывало, по заду, Заказал мне пилав из мидий — Истинное императорское блюдо, А ценой доступное матросу. Только я душою размягчился, Как опять меня Вардан обидел: Выпрямился, голову вскинул И пугнул меня страшною казнью, Если я что не так сготовлю Или буду хвастаться людям, Что мы вместе росли в Пантикапее, Которую нужником назвал он. VII Трудные потянулись недели! Раньше я харчевне был хозяин: Поварята тебе рыбу очистят, Соскребут со сковородок сало, Накрошат баклажанов и томатов, А я только пальцем тычу в соус, Пробую, хорошо ли упрело. Тут же до зари беги на рынок, Выискивай рыбу живую, Курицу живую или барашка (Ведь в живое яду не подсыплют), Сам коли, сам и потроши их, Да оглядывайся, чтоб не подкрались, Да еще чтобы вкусно все было. Соль да перец, да масло из оливок, В их нутро ведь никак не влезешь — Надо кошкам давать на пробу, А покуда кошке перцу скормишь, Она так тебя разутюжит, Точно семьдесят бесов приласкали! А еще оказался у Вардана Вкус какой-то неправославный: Все угодники, все отцы церкви, Равно и апостолы Христовы, Отварную кефаль обожали Холодную, с подливкой томатной, Да еще с лимончиком мессинским, — А ему, вишь, понадобился соус, Да особенный, из морских креветок. Наберешь креветок, отваришь, Да очистишь (сотни две, не меньше), Да скорлупки истолчешь, поджарив, Да положишь на ночь в козьи сливки, Где они янтарем и розой Жирный сок свой капельками пустят, А утром собьешь из них масло Да растопишь и с петрушкой потушишь. Право, грамоте легче научиться! Ну, сболтал я вышесказанный соус, Подал, — заругался император: От соуса, говорит, плохо пахнет, Ты, говорит, брюнет пантикапейский, От тебя, говорит, пахнет железом, Нельзя тебе к сливкам прикасаться: Их должны сбивать рабы-англы, С бело-розовой кожей, от которых Сладко пахнет мозговою костью. Ну, достали мне рабов-англов, Пахтают они креветочье масло. Раскраснеются, распотеют, Пахнут, верно, костью мозговою, — А вдруг они яду подсыплют? Лютая мука и тревога! И пробовать этот соус трудно: Кошки от него орут, как вепри. Господи Иисусе пречистый; Богородице Дево пресвятая, Преподобный Димитрий Салунский, — До чего же тошно мне живется! Оскорбленья, порухи и обиды Я глотать, как устриц, обязан! Вот вчера на приеме малом Патриарх сбор денег затеял В пользу дев каких-то бездетных Или младенцев бесноватых. Раскошелились важные особы, Кто номисму кладет, кто две номисмы, А спальник, враг мой потаенный, Сразу десять на блюдо брякнул И такую постную сделал морду, Точно он — Симеон Столпник. «Ну, думаю, я тебя уважу!» Запустил я за пазуху руку, Вытащил золота пригоршню И осыпал блюдо, как Данаю. Подошел патриарх к базилевсу, Тот же глянул на меня ехидно И на блюдо кинул серебрушку. Патриарх с укоризною кроткой Говорит: «Император святейший! Как же вы нещедры в щедротах: Ваш, ничтожный перед вами, кухарь Золота насыпал полфунта!» Император поглядел злоехидно И сказал: «Кухарь мой Спирька, — У него хозяин богатый, У меня таких хозяев нету». Тут придворные все по этикету Смехом разразились пискливым, А спальник, лютый враг мой, скорчил Невозможно постную рожу, Точно он уже не Симеон Столпник, А просвирка, накрошенная в оцет. Так меня унизил император, — Показал не другом, не слугою, А каким-то паразитом тощим, Подбирающим крохи с тарелок!.. Не пойму я моего Вардана: То он ласков со мною и приветлив, И не только наедине — на людях, То становится грозным владыкой, Тешится надо мной и пугает — И на людях, и с глазу на глаз… На базаре я недавно услышал, Что монахи Федора Студита Подобрали на паперти бродягу При каких-то знамениях странных, И уже зашушукались люди, Что это-де базилевс грядущий, Что Господь его указует Как достойного царской диадимы. Рассказал я об этом Вардану, Не пугая — предостерегая, Думал, будет хотя бы благодарность, А Вардан сапогом меня двинул: Ты, говорит, выдумщик подлый, Как ты смел хоть на миг подумать, Что божественное мое величье Не во всех сердцах просияло? Ежели бы так оно было, То какого дьявола велит он Подавать ему рыбу и жаркое В запертой на замок посуде? Врет он все и знает, что врет он, Знает, что и я об этом знаю, И гуляет брехня его за правду, А попробуй, несчастный, перечить! VIII Удостоил Вардан меня беседой, Рассказал мне о великих планах: Он-де будет владыкою мира, Чтобы все перед ним трепетали (Подумаешь, удовольствие большое!) Он велел уже свою персону Изваять в мраморе и бронзе, Вычеканить на червонцах новых, Написать на стенах церковных, Чтоб везде — на улицах и стогнах И в любой мошне и в Божьем храме Лик его носатый красовался. Говорил он о своем величьи И о том, что даже я, ничтожный, Оттого, что к нему приближен, Стал важной особой в государстве. Начал он свои приготовленья. Стоном стонет весь народ ромэйский От поборов, повинностей да пошлин. Сотнями строятся галеры, Вековые рощи под корень сводят, Строятся машины боевые — Катапульты, баллисты и тестудо. Оружейники прямо с ног валятся, Выковывая мечи да кольчуги, А холста на рубаху не достанешь! Вот вчера старик обомшелый Наниматься в воины явился; Говорят ему: «Куда ты лезешь? Из тебя песочница бы вышла». Он в ответ: «Я теперь сильнее: Раньше хлеба купишь на номисму, Так его осел еле стащит, А теперь на две номисмы хлеба Сам несу я и спины не горблю». Ну, влетело ему по затылку За такое дерзкое остроумье, А ведь прав он, ничего не скажешь! Заглянул я в кадисму недавно Девочек египетских отведать, — Плачется содержатель кадисмы: Денег вовсе не стало у народа, Нету посетителей вовсе; Говорят, благородные дамы Сами прирабатывать стали И безбожно дену сбивают. Видно, близится конец мира, Коль в борделе кредит предлагают! И одно лишь утешает душу, Что растет и крепнет благочестье. На пирах у базилевса пляшут Только евнухи, а не плясуньи, И при этом диаконы читают Громогласно святого Хризостома О деяниях апостолов Христовых. А недавно осел длинноухий В монастырский огород забрался И сожрал, конечно, помидоры, Иноков постной пищи лишая, — Так его, зловредную скотину Патриаршьим судом судили И приговорили за святотатство К побиению камнями на свалках. А еще коновалов я видел: Жеребца они холостили И спорили, истины взыскуя, О том, куда подевалось Краеобрезание господне, И должно ли, «свят, свят, свят» возглашая, Прибавлять еще «за ны распятый»? Дивны успехи богословья!.. IX Ночь слепая лежит над Царьградом, Стража охраняет кварталы; Мокрым снегом с Черного моря В чердаки дрожащие лепит; Зыбкий мост через Хризокерос Заливает волной кудлатой. Кто пойдет по черным проулкам, Кто пойдет по мокрому мосту, Кто дерзнет обозленной страже Объяснить свое опозданье? А в Галате, в лачуге черной, Чьи закрыты наглухо ставни, Вся тугим заплывшая жиром Десятипудовая баба На жаровне в горшке чугунном Кучелябу душную тушит. Тает время. Капли клепсидры Поминутно в чашу сбегают. Очень поздно. Уже, должно быть, Никого не дождаться ведьме. Вдруг, сквозь бульканье кучелябы, Слышно: кто-то поскребся в двери. Погасила свечу толстуха И полночных гостей впустила. Снова плотно заперты двери; Свет жаровни, как солнце ада; Три высоких, в плащах, фигуры; Тихий голос: «Ну, что, готово?» Что-то шепчет им жирная ведьма. Пузырек им сует стеклянный; Слышен звон золотой монеты, И выходят в темень ночную Три плаща, осторожно горбясь, И на спины отблеском рыжим Свет жаровни на миг ложится… Ночь слепая лежит над Царьградом, Стража охраняет кварталы, Спит в своем дворце император, Вьюга мчится с Черного моря. X Ну, уж этой не прощу я обиды, Хоть Христос прощать заповедал. Ударил бы он меня в ланиту, Я бы ему другую подставил, — А насчет срамоты и глума Ничего в Евангелье нету! Пир устроил мой Вардан любезный, Посадил меня архимагиром, Чтобы здравицы возглашал я, Направлял бы весело беседу. Честь большая. Я и возгордился, Думаю: «Блесну перед всеми». А на деле вышло иное, Издевались надо мной до рассвета: Я-де и дурак пантикапейский, Я и этикета не знаю, И язык-то у меня дубовый, И в вине-то ни дьявола не смыслю. Осмеяли меня, издразнили Диалектики да златоусты, Напоили меня, накачали, Заголили, привязали к заду Хвост павлиний и так пустили, Приказав снести судомойкам, Что давно уже започивали, Угощенье в срамном сосуде. Судомойки повскакали с подстилок, Точно гарпии, на меня налетели, — Пятый день на лицо кладу я Пластыри, припарки да примочки! Нет, обиды не прощу я этой, Я поговорю с базилевсом, Я ему пропою обедню! Ах, так вот как?! Значит, я — падаль? Значит, я — только жук навозный? Значит, он и вправду уверен, Что он — солнце, а я — козявка? Вот как? Верно! Он — император, Я же только декан поварни: Но ведь вместе мы вырастали, Драли за уши нас обоих, У меня такие же руки, У меня такие же ноги, И мозги мои не слабее, А по части бабьего дела, Так еще неизвестно, кого бы Выбрала Августа Пульхерья, Ежели бы пробу устроить! Голос? — Голос, верно, прекрасный! Счастье? — Счастье, верно, большое! Ну а кроме голоса и счастья Где и в чем величье Вардана? Как же смеет он мне торочить, Что всегда меня презирал он, Что всегда я почитал за милость Все пинки его и колотушки?! Падаль я? Жук навозный? Ладно! Голос у Вардана хороший,— У меня безмолвие лучше; Счастье у Вардана большое, — Я его могу поубавить! Ах, дурак! Ах, пузырь надутый! Возомнил себя владыкой мира, А того, дурак, не понимает то владыка мира — я, кухарь! Он вот ополченье собирает, Он вот строит галеры и замки, Он Сирию захватить задумал И захватит — если я позволю! Вот возьму я и в его кастрюльку, Отомкнув ее ключом заветным (Ключ-то у меня висит на шее!), Яду всыплю, отравы сладкой! И закорчится избранник счастья, Завизжит от нестерпимой рези, Изблюет кровавою рвотой Величье свое вместе с жизнью! И останется Сирия свободной, И никто не тронет Египта, Вся история пойдет по-другому! Кто владыка мира? Я, кухарь! Страшный чин вчера совершали Ночью поздней в церкви базилевса. Созывая к заутрене придворных, В било били левою рукою; Семеро служило иереев В черных ризах, надетых наизнанку, В башмаках, нарочито узких, С левых ног на правые надетых, Отчего култыхали иереи, Срамотой сменяя благолепье. И горели черные свечи, Из смолы отлитые смрадной, И посередине на аналое Глиняная глиматра стояла, И в нее был налит красный уксус, И в него лопатками кидали Комья извести негашеной, И шипела, подобно василискам, Эта известь и адским зловоньем, Белым дымом адским курилась. А кругом ходили иереи, С ноги на ногу култыхая, Воспевали канон Иуды! Это — проклинал император Всех своих недругов тайных, Заживо хоронил их в могиле, Рай у них при жизни отнимая! Страшно! Ой, как страшно это дело! Говорят, что через девять суток Все его злодеи распухнут, Распадаться на части будут, Что над их домами кружиться Будут мыши летучие и враны, А ночами в их спальни красться Кошки будут, живущие на свалках, А умрут они — их душам вовеки Выть от боли во тьме кромешной! Две недели глаз не смыкал я, Две недели ощупывал я тело, Две недели высматривал я вранов И вслушивался: не крадутся ли кошки? Ну и вижу: здоров я, как прежде, Тело чисто и нигде не пухнет, Кошек нету настолько, что мыши На столе моем молитвенник съели! Значит, волхованье базилевса Против недругов его — бессильно; Значит, сам он Богу неугоден; Значит, будет доброе дело, Если кто-нибудь престол очистит От убийцы этого и труса! XI Ах, какою синевой прекрасной Мармара веет на столицу! Утром золотыми пеленами Солнце устилает мостовую, И София кажется воздушной, — Легче миндального печенья. На закате Олимп Азийский Облачком золотым ликует; По ночам весенние созвездья Дразнят море золотистым пухом. Но не радуется народ ромэйский Светлым дням и теплому ветру; Люди ходят пасмурны и хмуры, Клонят лица, смотрят исподлобья; Доброго слова не услышишь Радостной улыбки не увидишь, И на ипподроме то и дело Закипают яростные драки. А в церквах не продохнуть от люда: Служат непрерывные молебны, Помощи ожидают от Бога, Ожидают защиты и заступы: Скоро-скоро поплывут галеры Завоевывать Сирийский берег, Скоро-скоро по горам Армейским Закарабкаются стратиоты; Поживятся морские рыбы, Отъедятся горные грифы, — Позаботился о них император; Зарыдают сироты и вдовы, — Императору какое дело? Лишь клубился бы его лабарум На чужих, на отнятых землях! А сегодня взбудоражен город: На базаре шепчутся, не торгуют; В арсенале все молотобойцы Побросали свои кувалды И толпятся у остывших горнов; В банях банщиков не дозовешься; Мечутся наемные носилки; Обливаясь потом, скороходы Бегают по виллам и киоскам; Из святой обители Студита Во святые скити Диомида Эстафеты перелетают; У дворца удвоена стража, Но туда, что ни час, все новых Приводят египтян и халдеев И каких-то евреек и цыганок. Слух идет, что базилевсу худо, Что на меч он как-то напоролся, Что его ужалила гадюка, Что ему на голову надели В бане шайку с кипятком кипучим, Что по изволению Господню Он причастием подавился, Что его жабьей желчью окормили, Что ему дали выпить крови Двухголового урода-ребенка, И от этого, черту на потеху, Забеременел он, точно баба, А родить ему, бедняге, нечем, Так что будет кесарево сеченье. И уже клонился день к закату, Как пошли глашатаи по столице Возвещать, что святейший император От жестокой колики скончался И что по его указанью, Утвержденный синклитом ромэйским И благословенный патриархом, Будет муж, благочестием известный, Подвизавшийся при храме Студита, Некий македонянин Василий, Что всего превыше почитает Мир всеобщий, внутренний и внешний. XII Вот и лег ты, мой старый товарищ, Лег навеки в смертную постелю! Золотая на тебе диадима, А велеть ты ничего не можешь, Да и пахнет от тебя прескверно. Полежи, полежи, Вардан мой, Помолчи, помолчи, Вардан мой, Кончено с тобою, Вардан мой, А мне еще жить, да и долго, Разговаривать мне — и много! Вот вернусь я домой, в Пантикапею, В тихий город, где некого бояться, Золота привезу я скрыню, Буду жить в довольстве и покое, Всеми чтимый как повар базилевса, Буду я сидеть на закате На прекрасной горе Митридата И глядеть на пролив, на колоннады Гермонассы и Фанагории. Будут подходить ко мне люди, Слушать важные мои рассказы О твоих величественных планах, От которых и следа не осталось. И никто никогда не узнает, Что из нас, двух друзей давнишних, Только я был — пускай, недолго — Настоящим повелителем мира.

23 марта 1941 — 23 марта 1946

Послесловие к «Повару базилевса»

Я не вполне уверен в моем праве поставить мое имя в титуле настоящей поэмы. Я, конечно, ее написал, но я ее не выдумал. Она представляет собою частично сокращенное, частично амплифицированное переложение одной весьма странной рукописи, найденной мною в бумагах моей бабушки, Марии Николаевны Дыбской, умершей в декабре 1914 г. в Керчи. Рукопись эта, к несчастью, не сохранилась: меня обокрали в Москве на Курском вокзале весною 1915 г., и с похищенным моим чемоданом бесследно исчезла и она. В протоколе, составленному дежурного по вокзалу жандарма, в перечне похищенных вещей упомянута и эта рукопись; протокол, возможно, сохранился где-нибудь в архивах.

Рукопись представляла собою тетрадку в 1/4 писчего листа голубоватой бумаги верже, сшитую суровой ниткой; в тетрадке было 16 страниц, на некоторых листках имелись водяные знаки: фабричная марка и дата — примерно (точно не помню) 1785 г. Бумага была разлинована карандашом, с оставлением широких полей, и вся исписана мелким красивым, «бисерным» почерком.

На полях кое-где были отдельные замечания, написанные частично тою же, частично другой рукой.

Текст был написан по-русски, правильным литературным языком и с безупречной орфографией (хотя встречалось «щастье» и «пожалуй»); однако в языке чувствовалась та «накрахмаленность», которая свойственна иностранцам, слишком тщательно изучавшим русские грамматики. Прадед мой по материнской линии Николай Григорьевич Вускович-Кулев был по происхождению далмат из Рагузы и приходился двоюродным братом тому «хитрому хорвату Кулисичу», о котором упоминает в своих «Записках» Ф. Ф. Вигель, служивший в 1825—26 гг. Керченским градоначальником. Прадед родился в конце XVIII в. (кажется, в 1796 г.), и рукопись, если она значительно моложе своей бумаги, возможно, принадлежала ему; почерка его, к сожалению, я не знаю.

Что представлял собою текст рукописи: оригинальное ли произведение, перевод ли, пересказ, выписку — решить я т мог за отсутствием каких-либо данных. Заголовка никакого не было.

Содержание рукописи сводилось к нравоучительному рассказу о том, как в древние времена некий Вардан путем множества предательств и преступлений достиг византийского престола и возомнил себя повелителем мира, но был отравлен своим поваром, в результате чего его планы рухнули. Любопытно, что в конце рукописи, где выяснялась «идея рока» или «Божьего Промысла», почерком № 2 на полях было написано: «Это следовало бы помнить (или: „Об этом следовало бы подумать“) Наполеону Бонапарте», — этого «Бонапарте» я помню с полной отчетливостью.

Впоследствии, изучая византийскую историю по Гиббону, Рансимэну, Дюканжу, Дилю, Кулаковскому, Успенскому, Васильевскому и др., я то и дело натыкался на эпизоды, изложенные в рукописи, но убедился, что того комплекса событий, о котором говорилось в ней, в действительности не было. Так, был император Вардан-Филиппик, но он иначе достиг престола и умер иначе. Император Юстиниан Ринотмит действительно был в изгнании в Крыму, но каллиграфией занимался не т, а другой базилевс. Проник в окошко императорского дворца при помощи жены, им же потом убитой, Иоанн Цимисхий, а не Филиппик. Механические львы у трона были при Константине Порфирогенете. Письмо о том, что византийский император, не в пример прочим монархам, правит «свободными», писал папа Григорий Великий императору Фоке. Отбивался тяжелым крестом от убийц — и не в спальне, а в церкви — Лев Армянин. Был тащен с седла оленем и потом катил спасшего его раба Василий Македонянин и т. д. Словом, все обстоятельства повествования, до мелких подробностей, правдивы как разрозненные факты и вымышлены как комплекс. Повествование, таким образом, представляет собою любопытный и опирающийся на изрядную осведомленность экстракт кровавой византийской истории, пронизанный интересной историографской идеей и насыщенный бесспорным гуманизмом. Автор брезгливо говорит о моральной низости «византийства» и иронически — о его схоластике и догматизме.

Мне показалось интересным воскресить, хотя бы в переработке, погибшее произведение неведомого автора (которым, может быть, был мой прадед), отразившее, возможно, свободолюбивый дух и ненависть к тирании, порожденные Великой французской революцией.

Я несколько усложнил и психологизировал фабулу, сделал немудреного трактирщика «здравомыслом» исторической драмы, связал, повинуясь любви к родному городу, действие с моею Керчью-Пантикапеей, — но постарался сохранить тот колорит жути и ужаса и то ироническое свободомыслие, которыми был насыщен источник моей поэмы.

Георгий Шенгели 18.III.1946