Лидия Алексеева (1909-1989), двоюродная племянница Анны Ахматовой, - одна из крупнейших русских поэтесс Балкан, с 1949 года до самой смерти жила в Нью-Йорке. При жизни издала пять тонких поэтических сборников, притом последний включал практически только избранное из прежних. После ее смерти хозяин квартиры, где она жила, поспешно сжег ее архив, однако благодаря многолетним розыскам были обнаружены около ста стихотворений, не вошедших в сборники, множество поэтических переводов, рассказы, что и дало возможность открыть книгой Лидии Алексеевой новую серию - "Серебряный век. Паралипоменон", иначе говоря - "Пропущенные страницы Серебряного века".
НАТАЛЬЯ СИНКЕВИЧ. ПЛЕМЯННИЦА АННЫ АХМАТОВОЙ. (Предисловие)
Мало кто из почитателей и даже из друзей известной поэтессы русского Зарубежья Лидии Алексеевой знал, что она — двоюродная племянница Ахматовой. Дед Алексеевой по материнской линии — Владимир Антонович Горенко — и отец Ахматовой, Андрей Антонович Горенко, — родные братья. То есть — мать Алексеевой и Ахматова были двоюродными сестрами.
С Лидией Алексеевой я познакомилась много лет тому назад в Нью-Йорке в ту пору, когда зарубежные писатели старшего поколения еще были полны жизненной и творческой энергии. В так называемом русском Нью-Йорке часто устраивались авторские вечера, лекции, чтения стихов. Иногда приезжали и заморские гости — русские парижане с громкими именами, например, Георгий Адамович, Ирина Одоевцева.
Лидия Алексеева почти всегда присутствовала на таких вечерах, нередко сама принимала в них участие, хотя выступать перед публикой не любила: неизменно кто-нибудь просил ее читать громче. «Не могу, такой у меня голос», — всё так же тихо отвечала она.
Голос у нее, действительно, был тихим, читала она монотонно, без всякой попытки драматизации; свои стихи «доносить» до слушателей не умела. Во всем ее облике была какая-то неяркость, старомодность — это касалось не только одежды и прически, но и манеры держаться и манеры говорить. Мне всегда казалось, что она идет куда-то мимо, многого не замечая. На литературных собраниях или в гостях сидела молча — сосредоточенная, спокойная и одинокая.
Лидия Алексеевна Девель (в замужестве Иванникова, Алексеева — псевдоним) писала мне, что родилась в Двинске в 1909 году, но считает своей родиной Севастополь, где провела все детство. Ее отец, потомок гугенотов (Dеvеllе), был полковником царской армии. В одиннадцатилетнем возрасте она, вместе с родителями, покинула Россию. Семья обосновалась в Югославии, где Алексеева прожила 22 года, окончив там русскую гимназию и получив филологическое образование в Белградском университете. В конце 1944 года она бежала от советских войск в Австрию; эмигрировала в Соединенные Штаты в 1949 году, приехала сюда с матерью и отчимом (муж остался в Югославии) — оба вскоре здесь умерли. Детей у нее не было. До самой смерти Алексеева жила в Нью-Йорке.
За свою долгую жизнь (поэтесса умерла 27 октября 1987 года) она опубликовала пять небольших поэтических сборников. Первый — «Лесное солнце» — вышел в 1954 году в издательстве «Посев», остальные она издавала сама на свои средства. В последний — «Стихи. Избранное» (1980 г.) — печатник забыл включить страницы содержания, что несколько огорчило автора. К сожалению, Лидия Алексеевна не дожила до выхода в России сборника «Поэтессы русского Зарубежья» (М., 1998), в который вошли почти все ее опубликованные стихи.
Я не знала никого из русских писателей в Америке, кто бы до такой степени, как Лидия Алексеева, существовал вне быта. На ум приходит имя лишь одного литератора: Вячеслав Клавдиевич Завалишин, который, живя в благоденствующей Америке, умер в беспросветной бедности. Алексеева не была бедна, но жила она в негритянско-пуэрториканском районе, где ютилась нью-йоркская беднота. Невероятно запущенная ее квартира помещалась на первом этаже некогда презентабельного дома и была легкой добычей грабителей-мальчишек: в отсутствие хозяйки они не упускали случая пробраться в квартиру. Тянули они все, что можно было продать, хотя бы за бесценок. В полной сохранности оставались только книги и бумаги — вещи совершенно бесполезные для их воровского рынка, будь они даже на понятном языке. Дважды мальчишки стащили и русскую пишущую машинку; третью Лидия Алексеевна не приобрела, махнула рукой: все равно унесут. (Стихи для редактируемого мною ежегодника «Встречи» присылала написанные от руки.) Уходя из дома, оставляла несколько долларов с запиской, что наличных денег в квартире больше нет. Говорили, что она не умеет сварить даже яйцо, и это не было гиперболой.
По приезде в Америку Алексеева недолго работала на нью-йоркской перчаточной фабрике, затем эстонский поэт Алексис Раннит устроил ее в славянский отдел Нью-Йоркской Публичной библиотеки, где она благополучно прослужила до выхода на пенсию. (У Алексеевой есть переводы стихов Раннита, она была хорошим поэтом-переводчиком.)
Долгие годы Лидия Алексеевна дружила с Ольгой Николаевной Анстей, первой женой поэта Ивана Елагина. Анстей не только сама писала хорошие стихи, но умела вдохновлять других.
Помню нью-йоркский авторский вечер Алексеевой, устроенный Ольгой Анстей в небольшом зале ныне уже не существующего Свято-Серафимовского Фонда. Зная, как трудно Алексеевой выступать перед публикой, Анстей сама читала многие стихи своей подруги, декламировала их с характерным для нее интонационным маньеризмом, немного резко, но уверенно и четко, всячески стараясь способствовать успеху вечера.
Почти двадцать лет Ольга Анстей боролась с тяжелой болезнью — раком. В последние годы ее жизни Лидия Алексеевна регулярно навещала больную. В одно из таких посещений она, войдя в квартиру Анстей, упала и сломала бедро. Для Алексеевой это было началом конца. Несмотря на операцию и все усилия врачей, Лидия Алексеевна по-настоящему уже не поправилась. Стихи перестала писать вскоре после смерти Анстей в 1985 году. Воля не только к творчеству, но и к жизни у нее постепенно угасла. И наконец она тихо скончалась в нью-йоркской больнице, категорически отказавшись от дальнейших врачебных усилий продлить ей жизнь.
Когда после похорон друзья поехали на квартиру поэтессы — торопливый «управдом» уже очистил ее для новых жильцов. Весь архив и все книги странной квартирантки он сжег вместе с другим мусором. Известно, что она ни о чем не позаботилась и ничего никому не завещала.
Сейчас сборники Лидии Алексеевой достать очень трудно. Те, у кого есть скромно изданные прижизненные ее книжечки, расставаться с ними не хотят. Тираж московского сборника «Поэтессы русского Зарубежья» уже разошелся. Я бережно храню пять сборников Алексеевой — три из них с дарственными надписями, выведенными легко читаемым почерком.
После выхода из печати последнего алексеевского сборника я специально поехала в Нью-Йорк, чтобы встретиться с ней. Помню, мы долго сидели в кафе и она неторопливо рассказывала о себе, называла свои стихи несовременными и непопулярными. Меня она причисляла к «модернистам», хотя благосклонно относилась к моим стихам, может быть, потому, что симпатизировала лично мне. Хорошо отзывалась о моей работе над поэтическим ежегодником «Встречи». Но многих поэтов, печатавшихся во «Встречах», не признавала. Лидия Алексеевна говорила, что не умеет «делать» стихи, заставлять себя писать, когда нет настроения, чему, по ее словам, научились «воскресные художники», сочиняющие свои опусы по выходным дням. «Заставить себя рифмовать можно, но это не будут подлинные стихи». Подборки для публикации во «Встречах» она присылала регулярно. Для этого ей приходилось рыться в своих архивных дебрях, раскапывать что-нибудь «печатное», так как последнее время уже ничего не писала.
В ту нашу нью-йоркскую встречу я впервые узнала, что Алексеева — родственница Ахматовой. На мой удивленный вопрос — почему она никогда об этом не говорит, ответила: «Зачем же мне быть в тени громкого имени»? И мало кто знал, что в Нью-Йорке с сороковых годов до смерти в 1979 году жил, приехавший из Китая, родной брат Ахматовой Виктор Андреевич Горенко.
Георгий Адамович в статье, посвященной «Реквиему», отмечает ту гордость, с какой Ахматова говорит о том, что народа своего в несчастье не бросила: «”Нет, и не под чуждым небосводом, / И не под защитой чуждых крыл” — была она в те годы…» И отвечает на это: «Мы совсем не оттого прожили свою жизнь и, конечно, умрем на чужой земле, что предпочли быть «под защитой чуждых крыл». Не оттого и не для того. Я уверен, что Ахматова это понимает. Если она утверждает, что выбор ее был продиктован ей совестью, то должна бы признать, что без всяких сделок с совестью можно было счесть единственно верным и другое решение». «Другое решение» принял эмигрировавший брат Ахматовой — Виктор Андреевич, с которым она переписывалась, получала от него посылки. Адамович о его существовании, по-видимому, не знал. Известно, что оба ньюйоркца — Алексеева и Горенко — ни разу не встретились.
Литературная судьба Алексеевой сложилась счастливо. Я говорила ей об этом, и она охотно соглашалась со мной. Стихи ее любили почти все, даже взыскательные критики. Явление это редкое, ибо собратья по перу не только хвалили друг друга в прессе, но часто и «подкалывали». Критиковали легко ранимого Елагина, упрекали Чиннова, придирались к Берберовой, известно, как воевали друг с другом Георгий Иванов и Ходасевич… Чаще всего критики были далеко не беспристрастны. Недаром Елагин писал: «…Критик в тебя влюблен, / Критик кричит "ура!", / Если с тобою он / Из одного двора. / Если же ты чужой — / Влепит тебе вожжой». Эти "писательские страсти" не коснулись Алексеевой. Поэзию ее хвалили в печати, читатели писали ей восторженные письма, поэты различных поколений относились к ней с большим уважением. Она участвовала в трех самых известных зарубежных поэтических антологиях: «На Западе» (1953), «Муза Диаспоры» (1960), «Содружество» (1966) и печаталась во всех серьезных зарубежных журналах.
Чем же объяснить такое всеобщее прижизненное признание? Разве в то же самое время не писали здесь другие поэты — драматичнее, своеобразнее, ярче, современнее (рискованное слово: что означает оно в поэзии?), разве не писали с большим техническим блеском, с большей тематической широтой? Да, писали. Но, пожалуй, никто из них не обладал той неподдельной честностью творческого выражения, какой обладала Лидия Алексеева. Не было у нее поэтической позы ни в жизни, ни в поэзии.
Любившая каждую букашку в траве, и лесные поляны, и рощи, и полевые цветы, волею судьбы она должна была жить в одном из самых больших и шумных городов мира, своими камнями уничтожающего любимую ею природу. Конечно, можно было куда-нибудь уехать. Но получить работу женщине не первой молодости, без ходкой профессии и без хорошего знания английского языка — довольно трудно даже для «пробивного» человека, коим Алексеева никогда не была. Держал и русский литературный Нью-Йорк, неотъемлемой частью которого была она сама.
О Нью-Йорке она не писала. Сказать о городе (где прожила она сорок лет!) было нечего. Есть, правда, стихотворение о памятнике Данте, который стоит перед зданием Нью-Йоркской Публичной библиотеки:
Но это стихотворение, конечно же, не о Нью-Йорке. Из всего небоскребного города поэтесса выбрала «прямоугольную бездну» дома, в котором жила сама — не все ли равно как?
Из такого дома, этаж за этажом перечеркнутого зигзагом железной пожарной лестницы, поэтесса уезжала летом в отпуск — обязательно куда-нибудь на лоно природы — и привозила стихи о деревьях, о лесной живности, о грибах, о солнце… Или накапливала впечатления, рождавшие затем медитативно-созерцательную лирику с тихо звучащей элегической нотой.
Мир природы у Алексеевой хрупок и незащищен от человека, бездумно и бесцельно его уничтожающего: если растет цветок — сорви его. В мироощущении поэтессы было много от Швейцера, от его благоговения перед любой формой жизни.
«Хочу упасть на эту землю ниц, / Просить прощенья у зверей и птиц…» — у этого художника не пустая фраза, не случайное поэтическое настроение, быстро проходящее со сменой впечатлений и мыслей. Нет, Алексеева по-настоящему любила зверей — домашних и диких. Она умела писать о них светло и просто, ощущая родство «кровное со зверем, травное с землей». «Но молюсь, как о малом чуде, / Богу милости и тепла, / Чтоб кота не спугнули люди / И чтоб ярче герань цвела», — пишет она.
Из домашних животных Алексеева особенно любила котов, постоянно кормила этих бездомных ньюйоркцев, находивших к ней дорогу. В одном из стихотворений она рассказывает о верности зверя своему, пусть разрушенному, пусть непригодному для жилья, но все же родному дому:
Россию Лидия Алексеева помнить хорошо не могла, попав за рубеж в детском возрасте. Но тема родной земли у нее есть, и она так же подлинна, как и все ее творчество. Конечно, Алексеева не предавалась шаблонным вздохам по белым березкам. Нет, ее строки и здесь написаны с чувством настоящей, невосполнимой потери. Приведу одно из таких стихотворений, с характерной прописной буквой в обращении к России:
От родников Твоих ни капли нет во мне,
Нет ни одного серьезного поэта, не писавшего о смерти. Алексеева не кокетничала с этой темой, не драматизировала ее, как встречается это иногда у молодых поэтов, воздыхающих о близком конце, а затем здравствующих еще добрые полстолетия. Нет, она и здесь верна себе, своему чувству меры. Сборник «Время разлук» (1971) она закончила четверостишием, поразившим меня глубоким смыслом:
Но покуда длилась земная жизнь — она любила ее просто и верно, в лучших своих стихах выпевая благодарность за все живое вокруг. В последнем стихотворении последней книжки (она знала, что ничего уже больше не издаст) она поблагодарила жизнь — «…За все богатство дружбы и любви, / И тонкий холод одиноких бдений, / И за броженье светлое в крови / Готовых зазвучать стихотворений, — / Со всем прощаясь — и не помня зла, / Спасибо, жизнь, за то, что ты была!»
СТИХОТВОРЕНИЯ
ЛЕСНОЕ СОЛНЦЕ (Франкфурт-на-Майне, 1954)
«Я привыкла трястись в дороге…»
«Хорошо бы снова…»
«Склянки над бухтой знакомой…»
ЯЛИК
В ЗАХОЛУСТЬИ
«Так тебя нетерпеливо…»
ВЕЧЕР
«К земле приникнув, теплой и шершавой…»
«Ежевика, комары…»
СЕСТРЕ
«От жизни отойдя в сторонку…»
«Адам и Ева изгнаны из рая…»
«Дни летят, летят, не уставая…»
«Догорали елочные свечи…»
«Остановилось солнце надо мной…»
«За мной гудок стремительный и грубый…»
ДАЛМАЦИЯ
В ДОРОГЕ
«Тонкий посох в руках, надо мной голубая пустыня…»
«Лег черной глыбой, грубой и сырой…»
«Раскрыв тяжелый старый чемодан…»
«На дне морском, куда не смеет луч…»
ГОД
«Деревянной кончил точкой…»
«Сизый дым облаков…»
ВЕСНА В БОЛЬНИЦЕ
«Пень и ромашка. Убитая птица…»
«На серой туче — дерево в цвету…»
«Пахло сыростью свежей, грибной…»
В ЛЕСУ
ГРОЗА
ЛЕТО
«Белый камень горяч и покат…»
ПОСЛЕ НАЛЕТА
«Твердый угол чемодана…»
ЗИМА НА БРОДВЕЕ
В БРАЙАНТ-ПАРКЕ
ДОМ НА МАНХЭТТЕНЕ
«Забытая газета под скамьей…»
МОЙ ТИРОЛЬ
ГОРНАЯ ПАРУБКА
ЛЕСНАЯ ИЗБУШКА
ОСЕНЬ
«Подушку мха беззвучно оторвав…»
ПЕРВЫЙ СНЕГ
ЗИМА
«Посмотри налево, посмотри направо…»
«Лужи мягко подтаяли к полночи…»
МОЕЙ ЕЛИ
ЛАВИНА
«В Кайзертале синеют пролески…»
«Я в лесную часовню зашла помолиться…»
ВСТРЕЧА
«Клок облака в ущелье, на рассвете…»
«Там, внизу, в городке счастливом…»
ПОДБЕРЕЗОВИК
ПО ГРИБЫ
ГОРНЫЙ ДОЖДЬ
«Лес рубили – и всё зверье…»
«В последний раз целует ветер горный…»
В ПУТИ (Нью-Йорк, 1959)
«От родников твоих ни капли нет во мне…»
«Не жена и не любовница…»
«Где круто бьет и пенится…»
«Свежий луг и теплый ветер…»
«Кто в земном хозяйстве лишний?..»
«Передо мною всё богатство дня…»
«Вселенная умрет со мной?..»
«Белка носит желуди…»
«Крепчают синие снега…»
«Кто из предков во мне проявляется больше?..»
ПАМЯТЬ
«Бывало, двумя руками…»
«Прозрачно море с пристани до дна…»
«Наш спор был жарок и высок…»
«Помню полустанок под горой…»
ОТЪЕЗД
«Старый кот с отрубленным хвостом…»
«О, как вы бесконечно далеки…»
«Снега деревенского простор…»
«Птица крепкое гнездо свила…»
«Из каких четвертых измерений…»
«Встречный поезд в нежданном споре…»
«Вот, добралась. Еще шумит в ушах…»
УШЕДШЕЙ
«Когда в лесу на соснах зрели шишки…»
«От листьев на ветвях весенних…»
«По настилу топкой хвои…»
«Здесь пахнет лесопилкой пол…»
«Где пухлый снег у шалаша…»
БАЛЛАДА
«Метелью веяло в бору…»
МЕДВЕДИЦА
«Облетели кверху донцем…»
«Еще прозрачен, сер и пуст…»
«Влажно ландыши дышали…»
«Дождь отшумел. Зеленый свет…»
«Лицо щекочут стебли трав…»
«Спозаранку щебет слышно…»
ОКТЯБРЬ
«Истаял дождь в сыром угаре…»
«Расточительных слов не надо…»
«Вся жизнь прошла, как на вокзале…»
В ПАРКЕ
1. «Под скамьей пустая бутылка…»
2. «Доверив прихоти ножонок…»
СКАРАБЕЙ
«У вечерних присев ворот…»
«Всё, во что мы верили, не верили…»
«Вот выпал снег – и растаял…»
«Я – первый серый щебет…»
«Конец томительного дня…»
ДУША
«Замкнулся день благословенным кругом…»
«Мы крошки с Божьего стола…»
«Здесь, в саду таинственном Твоем…»
ТЕНЬ
«То сверкнет, то затонет…»
«Да, безнадежность – тоже утешенье…»
ПРОЗРАЧНЫЙ СЛЕД. Третья книга стихов. (Нью-Йорк, 1964)
«Слоятся дыма голубые складки…»
«Собирать слова, как в поле маки…»
«Согреться — да не знаю, где бы…»
«Украдкой море удалилось…»
«Из моего дыханья…»
«Всех дел не переделаешь…»
«Мальчик бросил камень в пруд…»
«Лиловой кляксой ярко расплылось…»
«Так проходили дни впотьмах…»
«Мы поднялись развилиной ствола…»
«Если б нам деревьями…»
«Наш город мягко смыт туманом…»
«Любовь не кончилась — она…»
«Подниму, и вздохну, и брошу…»
«Я, странник запыленный…»
«Я всё дальше в море уплываю…»
«Пахнет горькой водой и медузами ветер прибрежный …»
«Был зябок недоспанный…»
«Пусть захлопнулась перед нами…»
«По песчинке стачивалась боль…»
«От горя удаляясь, отдыхая…»
«Так взлетает по стеклу оса…»
«На осенний пойду пустырь…»
ЛЕСНОЙ МАДОННЕ
«Бывает день — уже с утра…»
ПАМЯТИ Б. Л. ПАСТЕРНАКА
1. «В облетевшем лесу пустынно…»
2. «Между небом (больше не взглянуть)…»
«Черный Данте в облетевшем скверике…»
СЕВЕРНОЕ СИЯНИЕ
«Вот моя лесная добыча…»
«Почему мне сладок дух древесный…»
«Слепой ребенок на лугу…»
«Люблю гулять с пустыми руками…»
«Сух и желт и пылью серебрится…»
«Кто вылепил такие облака…»
«Вихрь без поклона…»
«Ливень целился – и точно…»
ПОТЕРЯННЫЙ МЯЧ
СЕВАСТОПОЛЬ
1. «Мне только память о тебе – наследство…»
2. «Табачно выцветающий картон…»
3. «Люблю, как ящерица камень…»
«Дети мелом чертили“классы”…»
ПРИВАЛЫ У ЧУЖИХ ДОРОГ
1. По Словении
2. Бохинь
3. Цикламен
4. На Адриатике
5. Дубровник
«На склоне лес крутой и стройный…»
«Так в первый день — последнего мы ждем…»
«Бессильны легонькие весла…»
«Запах сырости и воска…»
«Так трудится над тайной кулака…»
«Как тень горы, упала тень разлуки»
«Ну и пусть — глупые, ну и пусть — злые…»
ВРЕМЯ РАЗЛУК. Четвертая книга стихов (Нью-Йорк, 1971)
«Уходят лица, имена и даты…»
«Говоришь, что на нашем пути…»
«Степной бугор над бухтой синей…»
ДОМА
«Цветет акация – тепло, обильно…»
«Лесопилку бором обступило…»
«С орехом белка бросилась к дуплу…»
ОДУВАНЧИК
«В малиннике под пологом жары…»
ЯСЕНЬ
«Серый блеск ноября в лесу…»
«Холод, ветер… А у нас в Крыму-то…»
«У тайны воскресения…»
«На весенних кленах даже листьев нет…»
«На небе туч лиловый груз…»
«Слетает легкий лист один»
«Речка чернеет в снегу…»
«Я липовый лист в лесу сорвала…»
«Мокрым камнем пахнет водопад…»
В РОУДОНЕ
«Слушай, Жизнь! Меня, твою родную…»
«Это было… Нет, уже не помню дат…»
«Говорят:“Пора привыкнуть. Что ты…»
«Снова весенние фокусы…»
РЯДОМ С ВЕСНОЙ
«Пусть шорох желтого листа…»
«Ветер дергает зонтик из рук…»
«Нет, в ней разрыва нет…»
«Из норки бурундук метнулся и исчез…»
«Вошел, как вестник…»
«Говоришь – толпа. Но ведь это люди…»
«Снова одинокая…»
«Жизнь была натянута, как парус…»
«Сидел мальчонка маленький…»
«Если сядешь в лунный омут на полу…»
НОНА
«Мокрый воздух снова полон блеска…»
«Свободна? О да, не спорю…»
«Сну под утро вырасти…»
«Из темноты и в темноту…»
«Говорили мудрые люди…»
«Как шуршащий ворох разрывая…»
«Так зябко было. И моя рука…»
«Как смирю грызущую муку?..»
«Дай руку из небытия…»
«Грозы серебряная тьма…»
«Утром птица на кресте поет…»
«Теперь могу уйти во тьму…»
«Уходишь, всё легче во мглу скользя…»
«Позабудь и стоны и хрипы…»
«Там, шурша, струятся колосья…»
«Над просохшим сидишь ручьем…»
БЛАГОВЕЩЕНИЕ
В ГОРОДЕ
1. «Черной пылью покрыт подоконник…»
2. «На стволах студеный зимний глянец…»
«Я стихов не пишу за столом…»
«Цвета серого железа…»
«Не спрашивай, что будет там, потом…»
СТИХИ. Избранное (Нью-Йорк, 1980)
«Здесь, в этом мире многосменном…»
«Смотря альбом в осенней полумгле…»
«В наш стройный мир, в его чудесный лад…»
«На людьми затоптанной полянке…»
«Двадцать лет — их как не бывало!..»
«Много желтых листьев попадало…»
«Прощаясь мирно с радостью земной…»
ПОСЛЕ ДОЖДЯ
«Прикрыв глаза, сидеть в лесу на пне…»
«Огневой подобны парче…»
«В этом есть и своя услада…»
«Ни к чьему не примыкая стану…»
ПОЛДЕНЬ
«В садах, где прохладные астры цветут…»
«В прозрачном небе вещий холодок…»
НА СТАРОМ КЛАДБИЩЕ
«Дрожащим отливает серебром…»
«Спасибо жизнь, за то, что ты была…»
СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ
РАЗБОЙНИЧЬЯ ПЕСНЯ
«Пряный запах моря и фруктовой лавки…»
«Последний лист на дереве сквозном…»
«Как в раковине замкнут темный гул…»
«Наш дух, с надеждой и сомненьем…»
«Как эта ночь прозрачна и светла…»
«Больше ласки, простоты, покоя…»
УЕЗЖАЯ
УМЕРШИЙ ДЕНЬ
ИЗ «ТИРОЛЬСКОГО ЦИКЛА»
ВЕСЕННЕЕ
ЗАПОВЕДНЫЙ ЛУГ
К ВЕСНЕ
«Нет во мне ни трепета, ни крика…»
ИЗ НЬЮ-ЙОРКСКОГО АЛЬБОМА
1. «Три китайчонка — личики чуть намечены…»
2. «Злой локоть оттиснул прочь…»
ИЗ ЦИКЛА «СЕВАСТОПОЛЬ»
«На песке рисую тростью…»
«Боль за болью и за годом год…»
«Жарко небо дымно-голубое…»
«Пенек в чернике на опушке…»
ДЕТСТВО
«Мне оттого зимой так одиноко…»
«Из щепочек аэроплан подклеен…»
«Из тьмы бездонной на короткий миг…»
«Я всё утро бродила в неясной тревоге…»
ПАМЯТИ Б.Л. ПАСТЕРНАКА
ПЕРВЫЙ СНЕГ
«Задержался в окне вагона…»
МУЗЕ
1918
«Перебирая пальцами траву…»
«Как влюбленный, кого забыли…»
«Я смотрю на солнечное пламя…»
«Свежий ветер идет, и вздыхают легко занавески…»
«Трещит костер и рвется, золотея…»
ПО НЬЮ-ЙОРКСКИМ СКВЕРАМ
1. «В плюще запыленного сквера…»
2. «В городском цветнике было скудное лето…»
3. «Парк черен, убог – растертый рисунок…»
ДИАЛОГ С ЖИЗНЬЮ
«Гладко обласканный морем…»
«На подоконнике синеет…»
«Старый дом — и кот на крыльце…»
МОЛИТВА
«Блеск ящериц на парапете…»
«Небо в отсветах янтаря…»
«Шла веселая, молодая…»
«День лежит лазурной повязкой…»
ПОСЕЩЕНЬЕ
«Как в чужой приглашенная дом…»
«В лесу нескошенные травы…»
«Старенький пропойца…»
«Песня вспыхнула мгновенно…»
«Не увлекайся оторочкой…»
«Когда облако ложится в долину…»
«На закате вода густая…»
«Было небо серо-жемчужным…»
«Круглый пруд с ладошку глубиной…»
«Еще звенело в трубах водосточных…»
НА АДРИАТИКЕ
«Стою и щурюсь удивленно…»
КАРТИНКА С УЛИЦЫ
«Укрывая ветвями лису…»
«Пока одни подснежники цвели…»
«Хорошо бы отстать от погони…»
«Зелень первая чуть наметится…»
В БОЛГАРИИ
«Так странно жить на свете без корней…»
«Был ли он, приснился ли когда-то…»
«Садись-ка в лодочку воспоминаний…»
«Дни идут так странно похожи…»
«Осень тише, золотистей…»
«У чемоданов строгий вид…»
«Смотрю в себя как в омут: отражая…»
«Ты, родная, нечасто приходишь ко мне…»
«Потерям и слезам уже не видно дна…»
«Липко пахнет теплый бурьян…»
«Так мягок был декабрь…»
МОЕМУ ПОКОЛЕНИЮ
ДЕТСТВО
1. «Пахло утренней влагой земли…»
2. «Полдень в небе высоком…»
3. «Ты присела у калитки…»
РОЖДЕСТВО В НЬЮ-ЙОРКЕ
«Распахнулась роща золотая…»
«Меж елочных огней Бродвея…»
«ПОНОРНИЦА»
(Карстовая река в Югославии)
«Не ветра вздох, не трепет тени…»
«Теплый день. И ветра мягкий веер…»
«Земля устала от дневного жара…»
БАБЬЕ ЛЕТО
«На холме у церкви, на рассвете…»
«Я уцелела, доплыла…»
«Отомкнуть земные двери…»
«Листва сошла и веткам легче стало…»
ПОЭТИЧЕСКИЕ ПЕРЕВОДЫ
С СЕРБОХОРВАТСКОГО
ИВАН ГУНДУЛИЧ (1589—1638)
СЛЕЗЫ БЛУДНОГО СЫНА
ПЛАЧ ПЕРВЫЙ. Согрешение
ПЛАЧ ВТОРОЙ. Познание греха
ПЛАЧ ТРЕТИЙ. Покаяние
МИЛОН РАКИЧ (1876-1938)
СИМОНИДА (Фреска в монастыре Грачаница)
ДЕСАНКА МАКСИМОВИЧ (1898—1993)
ЗИМНИЙ ДЕНЬ
С ЭСТОНСКОГО
МАРИЕ УНДЕР (1883-1980)
МЫ ЖДЕМ
СТРАНСТВИЕ ВО СНЕ
АЛЕКСИС РАННИТ (1914-1985)
МОРЕ
СИНИЙ
ЭСТОНСКИЙ ГРАВЕР ЭДУАРД ВИЙРАЛЬТ(I)
CANTUS FIRMUS
ШАРТРСКИЙ СОБОР
СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ЗАВЕЩАНИЕ
НА ОСТРОВЕ ОГИГИИ
ВЕНЕЦИАНКА
НАСТАВЛЕНИЕ ДЕЛОССКОГО СТОЛПНИКА
ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ
РЕКА
АЛИКИ
ЭСТОНСКИЙ ГРАВЕР ЭДУАРД ВИЙРАЛЬТ (II)
СТЕФАН ГЕОРГЕ
ДВА РАССТОЯНЬЯ
ГОРНЫЙ ВЯЗ
ДУША ФОРМЫ
СЕНТЯБРЬ
ТИГР. Гравюра Эдуарда Вийральта
КЛЕНЫ
СКИРИТИС
ЛЕСБОС
ЯНТАРЬ
С УКРАИНСКОГО
ИГОРЬ КАЧУРОВСКИЙ (р. 1918)
«Померкло небо. Дальний рокот грома…»
«Всю жизнь свою держал я душу настежь…»
«Грустным садом иду, вспоминая…»
«Когда в слезах поднимешь к небу взгляд…»
С АНГЛИЙСКОГО
МЭРИ ЭЛИЗАБЕТ ФРАЙ (1905-2004)
«Не стой ты у моей могилы, не рыдай…»
РАССКАЗЫ
ТЕДДИ ИЗ СТОКГОЛЬМА
Мы – Лилька, Алешка и я – сидели на корточках под старой шелковицей и, подбирая из пыли перезрелые ягоды, клали их в рот. Как вдруг где-то далеко послышалось низкое и мягкое гудение мотора. Оно приближаюсь в нарастающем облаке собачьего лая. Когда мы выбежали за ворота, бухал уже и соседский Барбос. Наша трусиха Мyxa жалась у ног и судорожно подергивала верхней губой, но где-то очень глубоко слышалось и в ней как бы подземное рычание.
Автомобиль уже взобрался на пригорок, сияя раскосыми фарами, и остановился у ворот адмиральского сада. В откинутую дверцу выпрыгнул тонконогий фокстерьер, за ним, согнувшись, вылезла дама в белом, а за ней поджарый господин в ладном сером костюмчике с пестрым галстуком. Фокстерьер неожиданно и невесомо подлетел к нам и остановился, поджав переднюю лапку. Деревенщина Муха попятилась, показала белые зубы и уныло заворчала. Фоксик смотрел весело, приветливо и любопытно. Один его глаз был на белом фоне, маленький и быстрый, другой мягко поблескивал из черной кляксы, охватившей и ухо. «Тедди», — позвала дама, и Тедди, не касаясь земли, порхнул к ней. Господин же взглянул на нас, сделал обезьянью рожицу, свистнул по-птичьи, а затем улыбнулся золотыми зубами: они были все золотые, до единого. Это было даже страшно, и мы отшатнулись, потрясенные. Все три пошли в сад, а навстречу им по аллее уже бежали из дому адмирал с адмиральшей…
Дома, за обедом, говорили об Оле, адмиральской дочке, что она поймала шведа. Я представляла это себе так: стоит швед в сером костюмчике, сзади, большими шагами, с пальцем на губах, подкрадывается к нему Оля и раз! — хватает шведа за локти. Он оборачивается, делает обезьянью гримаску, скалит золотые зубы, но Оля не пугается, и они под руку идут в церковь венчаться. Из незаконченных фраз, которыми взрослые обменивались над моей головой, я сделала заключение, что у Оли есть поклонник, что он в городе и что очень интересно, чем всё это закончится.
На следующий день мы с Тедди познакомились короче. У стены адмиральского сада давно была свалена горка щебня. Ее занесло землей получилась плошая вышка для наблюдений. За стеной был тенисто-солнечный, тихий сад с песчаными дорожками, ротами на клумбах и сквозной зеленой беседкой. В это утро я влезла на вышку, отвела запыленную ветку от глаз и глянула в сад, похлопав себя по карману — он тяжко и угловато провис сахарными кубиками. Тедди в саду не было. Я взяла кусочек в рот, и он сразу сладко растаял. В раскрытое окно выглянула Оля – я подалась назад. Оля смотрела в небо, на облачко, так внимательно — словно читала, даже прищурилась и приоткрыла губы: ничего хорошею, видно, не прочла, обиделась и ушла от окна. И тогда я увидала Тедди: он спал крепким белым калачиком на самом припеке у крыльца, «Тедди!» — тихонько окликнула я. Он вскинул головку, поднял уши, и черное сразу перевесило. «Тедди!» — повторила я громче, — головка совсем легла на плечо. Затем Тедди упруго подпрыгнул и, прежде чем обдумал свой поступок, стоял на стене рядом со мной и молниеносно ткнул меня в губы мокрым носом. Его незримый хвостик вилял, карие глазенки говорили: «Очень, очень рад знакомству». Мой сахар он схрустел стремительно и опрятно облизал мордочку быстрым языком. Тут меня позвали завтракать, пришлось спрыгивать с вышки.
И вот опять утро, и опять я над чужой стеной. Слышно, как Тедди звонко облаивает кого-то в доме, а в саду, в беседке, сидит хмурая Оля, рассматривает свою ладонь и зевает ужасно, до слез, во весь рот, как зевают в одиночестве. Затем раскрывается дверь дома, из нее сначала вылетает белый маленький вихрь: в этом вихре нельзя разобрать ни головы, ни лап — он, брызгая песком, делает несколько упругих кругов по саду, а вышедший за ним господин останавливается, не решаясь попасть в орбиту. Я случайно взглядываю на Олю. Что с ней? Она стоит, прямая и розовая, и такая красивая, и так смотрит, что я сразу понимаю: это не швед. Довольно было одного фильма, на который я по недоразумению попала, чтобы понять – это тот, «поклонник», и сейчас они будут целоваться. Но тут белых вихрь внезапно замер, превратился в Тедди, качающегося от изнеможения, с косыми, шалыми глазами и брошенным на сторону языком.
Не знаю, целовались ли они там, – вероятно, целовались. Через несколько дней тетя сказала бабушке, что Оля ведет себя глупо, и прибавила слово «афиширует». Мне было жаль Олю, – я вспомнила, как она зевала и как потом обрадовалась, когда тот пришел, и какая стала красивая. Мне казалось, что и Тедди на Олиной стороне. Потом мои чувства осложнились.
Отведя однажды ветку, я увидала в саду шведа. Он сидел на корточках перед Тедди и улыбался, как бритая обезьянка, поблескивая зубами. Он что-то говорил, — странные, ни на что не похожие слова, а Тедди сидел скучный и тихий и невпопад давал ему лапку, только чтобы отделаться. Швед неловко погладил Тедди, встал и посмотрел на небо глазами голубыми, как у моей новорожденной кузины. На небе не было даже и облачка, а он всё смотрел — не мигая: видно, ему было очень грустно от Теддиной нелюбезности. И мне стало его жаль тоже. И я всё думала, как это скверно устроено у взрослых. Мы вот, когда играем, знаем, что это «нарочно» — сегодня тебя съедят людоеды, а завтра ты их перестреляешь, — очень только занятно и весело. А они как заведут игру — и тянут, и тянут, и никак не могут выпутаться, и всем вокруг становится гадко.
Тедди очень любил игру в тряпку: душу свою готов был продать за эту игру. Делалось это так: я перевешивалась со стены с тряпкой в руке, он снизу прыгал и вцеплялся в нее мертвой хваткой. Можно било его мотать, встряхивать, волочить по земле – он каменел и глаза становились выпученными и бессмысленными. Когда я уставала, то опускала тряпку, и он сразу приходил в себя, тряпку бросал, вскакивал и смотрел на меня, дружески щурясь: «Вот, мол, недурно поиграли. Нельзя ли повторить?» Оля нас как-то поймала за этой игрой — подошла смеющаяся, нарядная, с розовым зонтиком в руне. Она погладила меня по голове и спросила, как зовут, но смотрела в сторону; потом гладила тоже заплясавшего Тедди, но все попадала мимо. От нее остался в воздухе словно душистый ветерок. Немножко было обидно — как она мимо спрашивает и ласкает.
А потом, дня через два, дома узнаю: швед уехал. Оля осталась, адмирал — вне себя, адмиральша — очень довольна. «А Тедди?» — забилось мое сердце… Я бросилась к стене с карманом, тяжелым от сахара, с новой прочной тряпкой. Тедди не было. Тихо было в саду и пусто. Тедди увезли в Стокгольм.
МОЙ ОСКОЛОК
Наш бесконечный товарный поезд дернулся в последний раз и остановился. Стало очень тихо, дунуло с поля солнечным ветерком и стрекотаньем кузнечиков. Беженцы, немытые, желтые, измятые, гремя чайниками и подбирая узлы, стали вываливаться в раздвинутые двери теплушек. Приехали. Неизвестно куда — но приехали. Начальство знает.
По-муравьиному волоча свое барахло, они ползли к зданию чистенького захолустного вокзала. Кто-то в немецкой военной форме резким командным голосом указывал направление. Никто, кроме Танюшки, не оглянулся на выпотрошенный поезд. Он стоял усталый, пригретый солнцем, отдыхая от семидневной тряски по венгерской равнине. Танюшка чуть-чуть кивнула ему и запрыгала дальше по шпалам, как по клавишам, приговаривая: «До-ре-ми-фа-соль!.. Мамочка, а мы соль забыли», — вдруг отчаянно закричала она в спину матери. Соль осталась в вагоне, на рейке, набитой над их территорией. Мать, обернулась, хотела махнуть рукой, но руки были заняты узлами, и она только сказала: «И Бог с ней, с солью!» – и Танюшка поскакала дальше. На одной руке ее висел шуршащий дедушкин плащ, а в другой болталась сумка с гремучими кружками и всякой ерундой. Возле шпал росли, как и дома, жесткие цветы и ромашка, и сухими щелчками взлетали кузнечики – у одного крылья просвечивали розовым, а у другого голубым. Мама и дедушка шли впереди, задыхались над чемоданами и прерывисто ссорились: мама никак не могла вспомнить, в котором узле серебряные ложки, а дедушка язвительно утверждал, что она вообще никогда ничего не помнит. Танюшке было странно, что и это как дома, хотя вся жизнь оборачивалась, казалось, таким жутким и захватывающим приключением.
Вся толпа беженцев сгрудилась на площади у вокзала – кто присел на угол чемодана, кто прилет на узел. Вокруг стояли опрятные вымершие домики с гераньками на подоконниках. Из одного окна донеслось томное кукованье полудня, и сейчас же где-то вдали земля задрожала от взрывов. Кто привскочил, а кто только поднял привычно к небу бледное лицо, – но небо было тихим и невинным, и никто из местных жителей беспокойства не проявил. Переглянулись, пожали плечами, успокоились. Дедушка сидел прямой и строгий на ящике с железной ручкой и аккуратно стянутой бечевкой. В ящике были его книги и его «труд», и с ним он никогда не расставался. Мама прилегла на портплед, прикрыла таза рукой. Танюшке хотелось и есть и пить, но было неудобно напомнить.
Сидели час, два, три. Потом вдруг загудели и влетели на площадь грузовики, молодые немецкие солдаты гимнастами соскочили наземь, всё сразу заворошилось, встревожилось. Стройный желчный офицер отдавал приказания. Сначала все думали, что ослышались, тормошили переводчика, но тот с нарочито бесстрастным лицом повторял: «Стариков, больных повезут машинами, остальные идут пешком, вещи оставить на вокзале, завтра привезут. Идти семь километров. Не торопитесь. Следите за первой колонной… Стариков и больных машинами…» Муравьев разлучили с их ношей, и они заметались, боясь сопротивляться. Мама встала, испуганно глянула на дедушку: «Папочка, ты поезжай», — сказала она, не решаясь взглянуть на ящик. Дедушка тоже не обернулся на него.
— Не бойся. Маня, — сказал он холодно, — это немцы, не наши, всё будет в порядке.
И с легким головокружением, словно летя в пропасть, они отвернулись от своих вещей.
Шли долго, по длинной и тоже вымершей улице городка, мимо церкви, мимо трактира с средневековой бочкой у крыльца, мимо узких сероватых домов с готическими надписями при входе, шли как во сне или в ожившей немецкой сказке. Стало смеркаться, и в лиловатых прозрачных сумерках приглушенно вспыхнули огни — оранжевые щели по самой каемке затемнений. Уличные фонари не зажглись, и улица кончилась, и уже в полном мраке шли по лесной дороге, спотыкаясь о корни, теряя друг друга, уже немного спеша и задыхаясь. Вдруг с небольшого подъема, в черной чаше мрака внизу — резкие и голые цепи огней у земли, словно согнанные на параллельные пути и застывшие поезда. «Лагерь военнопленных», — сказал кто-то вполголоса позади Танюшки. Она уже выбилась из сил, но сама этого не замечала — так необыкновенно было всё происходящее. За всю дорогу ни она, ни мама не проронили ни слова, но тут Танюшка не выдержала: «Мамочка, смотри — цирк!» — и указала невидимым пальцем на огромный полосатый шатер, мягко и розово просвечивающий за чертой колючих огней лагеря. Кто-то засмеялся, тоже невидимый, и притом недоверчиво. Танюшка смутилась и покраснела в темноте. «Мамочка, правда похоже?» — тише спросила она. «Правда», — ответила мама, думая о чем-то своем.
Еще полчаса шаркающего марша во мраке — и вдруг справа вынырнула стена перепутанной колючей проволоки, грубая вышка над ней, ворота со слепящим рефлектором. Неужели за проволоку? Нет, свернули налево во всё густеющую, кишащую, мечущуюся толпу. Прибыли! Эго сразу было слышно по более уверенной интонации голосов, по большей плавности говора и громкости его. «Теперь куда, мамочка?» — обернулась Танюшка, но мать растаяла в толпе и девочка с ужасом поняла, что потерялась. Метнулась вперед, метнулась назад – вокруг чужая толпа, приземистые, черепашьи силуэты палаток и … да, и – цирк перед самыми глазами. Она бросилась к нему, к свету, вбежала внутрь: на земляном полу, сколько хватит глаз, лежат сенники, покрытые бурыми одеялами, и на них, домовито хлопоча, размещались беженцы, и одна худенькая женщина, стоя на коленях, уже молилась на приколотую к стене палатки иконку.
– Что случилось, девочка? Почему такие горькие слезы? – спросил кто-то, беря Танюшку за вздрагивающее плечо. Она была так занята поисками — даже не знала, что плачет. Возле нее стоял высокий смуглый мальчик лет шестнадцати, румяный, с очень блестящими черными глазами. Он смотрел на нее участливо и немножко насмешливо.
– Мама где-то пропала, — сообщила Танюшка.
– Найдем маму, — сказал он с полной уверенностью, – а пока вот что: идем лапшу получать, а то всю сожрут и не поужинаешь.
– Толя, что за выражения, — возмутилась мать, сидя на сеннике и копаясь в сумочке, — слава Богу, термометр цел, поставь-ка.
– Подожди, масик, накормить надо этого шнипса. Ну, пошли! — и он, взяв Танюшку за руку, поволок ее из палатки. В полумраке у входа стоял огромный бак и лежала гора жестяных мисок. Расторопный солдат плескал лапшу-добавку в подставленные миски, но Толя протолкнул Танюшку вперед:
– Посторонись, братцы, тут дитя еще не насыщено!
Ах, какая это была лапша! Никогда ни до, ни после Танюшка не ела такой лапши.
– Хорошо? — спросил Толя, когда она слизала с ложки последнюю лапшинку. Танюшка, охмелев от лапши, рассмеялась:
– Хорошо!..
– А теперь идем искать маму.
Дедушка был прав. Все вещи оказались в порядке. Его ящик стоял в изголовьи его сенника, а рядом вплотную одно к другому были ложа мамы и Танюшки в уютной загородке чемоданов и узлов.
Сегодня Танюшка проснулась рано. Резкий рассветный холодок плыл во все щели палатки. Спать приходилось не раздеваясь, в платье, в пальтишке, в чулках, под жесткой охапкой негреющих немецких одеял.
– Надо идти умываться, — огорченно подумала она.
По скату холма земля была срезана глинистой террасой, и на свежем ее краю были поставлены цинковые желоба с кранами, где все и умывались по утрам. Танюшкины пальцы свирепо краснели и вздувались от ледяной воды, и лицо от нее горело, но зато и просыпалось. Утром в октябре холодный туман долго заволакивал окрестности лагеря, и темный лесок внизу мерещился в нем дремучей чащей. И вот сегодня из тумана выплыли на склон два силуэта диких коз и остановились: Танюшка сложила мокрые ладони и почти молитвенно рассматривала их стройные тела, легкие ноги, чуть вздернутые головки.
Вот бы подстрелить да изжарить, — вздохнула рядом с Танюшкой пышнотелая баба.
Танюшка ахнула в душе, а козочки неслышным прыжком уплыли в туман леса. Выше по скату холма дымили и пылали бесчисленные маленькие костры – и фигуры на корточках сидели у них, подсовывая щепки и веточки. Бурлила вода в почерневших кастрюльках, вскипали пузатые чайники, на трещащей сковородке аппетитно чадили оладьи. Танюшка выискивала взглядом дедушку: он особенно ловко и методически укладывал щепочки, и легкое оранжевое пламя лизало со всех сторон их чайник, бывший коричневый, а теперь бархатно-черный. От соседнего костра несло фруктовым ароматом: там Толина мать варила маленькие окаменелые груши — варила, пока они не становились розоватыми, нежными и съедобными. Она выловила одну из кипятка для пробы и протянула, всю дымящуюся, Танюшке:
— Вот, насобирала вчера, когда мальчишки сбивали. Попробуй-ка.
Танюшка осторожно грызла, широко раскрывая рот и дыша грушевым паром. «А что делает Толя?» — Лицо матери омрачилось: «Да что-то лихорадит его, простуда, что ли. Заходи проведать».
Танюшка и Толя стали большими приятелями. Она ходила к нему в палатку-цирк играть в шашки, или в карты, или в виселицу. Он был почти всегда нездоров, лежал, кашлял, кутался, но глаза блестели и щеки горели, как после бега. Иногда подмигивал Танюшке: «А помнишь лапшу?» После лапши прошло уже около месяца.
«Сегодня я расскажу Толе о козах — это самое интересное», — решала Танюшка. Но когда она после утреннего дымного чая с резиновым хлебом и клейким творогом побежала к Толе, у него уже спасла Ксана, большая рыжая девочка с ямкой на щеке. Ксане было лет пятнадцать, что казалось очень почтенным для Танюшкиных десяти, для ее тугих светлых косичек и глупых веснушек на носу, – и она отошла, чтобы не мешать разговору. Ксана, говоря, смеялась, трясла красно-южными кудрями, а Толя смотрел на нее как бы испуганно и печально.
– Наша партия почти наверно уезжает завтра. Интересно, куда мы попадем! – сказала Ксана, рассматривая без надобности свои розовые ногти. «Инцересно, попадзем», — передразнила ее про себя Танюшка, уныло глядя на ряды чужих матрацев, на их плоские улицы под тентом палатки. Со злой наблюдательностью ревности она замечала, как Ксана менялась при мужчинах, как очаровательно смеялась, как щурилась, как откидывала головку. Она представила себе ее такой в женском обществе и расплылась в широкой улыбке, так это было невероятно: все бы подумали, что Ксана сошла с ума. А Толя смотрел на нее так беспомощно и верил, что она всегда такая. Танюшка же сама ее видала за штопкой чулок — лоб ее был в толстых морщинах, нижняя губа торчала, плечи сгорбились. Она сердито хлопала рукой по одеялу и скороговоркой повторяла: «И куда эти проклятые ножницы задевались?» — и она не говорила «задзевались», потому что поблизости была только Танюшка. Думая о Ксане, Танюшка не сразу поняла, что ей ответил Толя, но его слова еще звучали в ее ушах, и она повторила их себе и вслушалась: «А мне уж, должно быть, попадать некуда. Разве что… Плохо мне, Ксана…»
Толя никогда не говорил так, и даже Ксана растерялась:
– Что вы, Толя! — заговорила она с фальшивой бодростью. — Это ведь только небольшая простуда, и…
– Ксана, — строго перебил Толя, — всё это лишнее. Не говорите маме только. Она успеет узнать. Желаю вам счастья, Ксана… — и он быстро отвернулся и лег, натянув на лицо полу одеяла.
Она снова вышла из палатки, пробежала по холодному пасмурному лагерю в медленно тающем тумане, взобралась на холмик с редкими деревьями, куда бегала, когда было ей очень грустно: присела на круглый выступ корня — и вдруг увидала подле себя мертвую птичку. Она коснулась ее пальцем, потом робко взяла в горсть ее податливое, шелковое, еще теплое тело. Головка запрокинулась, повисла. Тонкие коготки скрючились, как от холода. Танюшка поднесла ее к губам, подышала паром – нет, не отогреть птички. Птица разбилась в тумане о телеграфные провода, но Танюшке не хотелось верить, что всё уже кончено. Она забыла о Ксане и опять побежала к Толе, бережно прижимая птицу к груди. Толя был одни, в руке книга.
– Толя, смотри, она умерла?
– Умерла, маленький.
– Что же теперь делать?
– Делать теперь нечего. А впрочем, можешь ее похоронить, я дам тебе хорошенькую коробку.
Танюшка погладила пальцем шелковую грудку и пригорюнилась А когда подняла глаза на Толю, то в его глазах что-то блеснуло странное, точно слезы. Наверное, ему тоже было жаль птичку.
Ксана уехала через два дня. В суматохе узлов и чемоданов она стояла у грузовика, щурилась, звонко смеялась и откидывала головку Хорошенький розовый мальчик в опрятной немецкой форме, помогавший при погрузке, смотрел на нее с восторженной нежностью. Кто-то взбрасывал узлы наверх, усаживали каких-то старушек, кто-то крестился. Унылая толпа остающихся наблюдала отъезд. В ней стояла и Танюшка, и поднявшийся, закутанный в одеяло Толя с сухо и мрачно сверкающими глазами. Он держал Танюшу за руку и больно комкал ее пальцы. На Ксану он только изредка вскидывал глаза и отводил их, словно от боли. И вот грузовик тронулся, заплескались в воздухе платочки, площадь опустела.
– Толя, — сказала Танюшка, я тоже никуда не уеду из лагеря.
– Ты мой маленький, — ответил Толя, заглянув в слезы на ее глазах, пожал ей руку, и сказав «ну, беги!» – поволочил за собой по земле серое одеяло. В тот же день он сдался на уговоры и лет в больницу. Больше Танюшка его не видала.
Утром Танюшка часто наблюдала, как из соседнего концлагеря гнали мимо их палаток бритых и полосатых заключенных на земляные работы. Они все смотрели перед собой голодным, волчьим взглядом, все бледные до зелени, и за всё время ни разу ни один из них не улыбнулся. Да какие улыбки! Когда да их прогоняли мимо, словно волна напряженной ненависти и страдания шла от них и глухо отбивала такт по дороге, – но трудно было оторвать от них расширенные глаза. Все уже передавали шепотом друг другу о тайне полуденных взрывов в ближайшей каменоломне, знала ее и Танюшка.
В палатках, тайком от немцев, беженцы подкладывали куски сырого землистого хлеба для несчастных, приходивших за баками от пищи. Озираясь, молча, они запихивали хлеб за пазуху, стараясь, чтобы и свои не увидали, и пожирали его на ходу, не жуя, давясь, задыхаясь от жадности.
По воскресеньям оркестр заключенных давал концерты на лагерной площади. Музыкантов, видно, кормили лучше, они были похожи на людей, только тоже непроницаемы и безмолвны. Усаживались как в пустыне, словно не было вокруг них кольца живой человеческой толпы, и вдруг совершенно неестественно над площадью вспыхивал праздничный музыкальный фейерверк «Голубого Дуная», такой неприличный в концлагере, среди его земляных террас, мертвых бараков и колючей проволоки. Как-то Танюшка подошла совсем близко к одному из музыкантов, пожилому русому крепышу с седыми висками. Это было в антракте, и он неторопливо разглаживал йоты на легоньком пюпитре. Он вдруг взглянул на Танюшку, и рука его от нот чуть скользнула под ее подбородок. Танюшка так и не могла вспомнить, на каком языке он успел сказать ей, что она хорошая девочка и что у него такая же осталась дома. Она стояла и ждала, не скажет ли он еще чего, не посмотрит ли. Нет, он забыл о Танюшке до самого окончания концерта, когда, вставая, хитро ей подмигнул и щелкнул пальцами.
После этого случая заключенные перестали быть для нее только страшным зрелищем, живыми привидениями, проходящими вверх и вниз по дороге. Но легче от этого не стало. На душе было смутно, а спрашивать взрослых было дело вполне бесполезное, это она знала по опыту. Дедушка, с очками на носу, всё перечитывал свой труд, ворочая страницы плохо сгибающимися пальцами, а мама была рассеяна, тревожна, всё ходила узнавать, не слышно ли чего о папе. Папа был на войне. Это казалось Танюшке более спокойным, чем их тыловое беззащитное скитанье. У него есть ружье, он может спрятаться в бункере. А когда над ними здесь медленно грохочут тяжелые от бомб американские эскадрильи, то от них совсем некуда скрыться — все ложатся на свои матрацы и закрывают глаза, и шепчут молитвы. Иногда Танюшка кладет себе подушку на голову. Начинается пальба «флака», и после пролета эскадрилий полы палаток прорезаны своими же осколками. Дети собирают их еще теплыми и спорят, у кого крупнее… А Толя на вопрос Танюшки о заключенных — «За что их посадили» — сказал как-то: «За то, что они люди, маленькая, а это вещь непростительная в наше время». Взрослые любят говорить глупости, и хотят еще, чтобы им верили.
Да, Толя. Вот и увезли его в чужой мир, за пределы лагеря. Его мать ходит вся потемневшая, молчит, смотрит враждебно. Только когда пришел черед и Танюшке попасть в партию уезжающих, решилась она пойти к Елене Николаевне. Сначала обежала весь лагерь — попрощаться. Посидела на холмике с выгоревшей травой у птичкиной могилки, потрогала пальцем шершавую пору старой груши на площади, прошлась по усыпанным щебнем дорожкам между палаток, посмотрела на волшебный козий лесок под умывальмым склоном. Неужели ей жалко всего этого? Все большие так стремятся уехать. Ужасные, мол, условия. Очень интересные условия, по-танюшкиному, но, конечно, такой ереси никому не скажешь. Напоследок робко вошла она в палатку-цирк и подошла к сеннику Елены Николаевны. Та сидела с немецким словарем, поджав ноги, что-то быстро писала и хмурилась.
– Елена Николаевна, мы завтра уезжаем, — сказала Танюшка, — до свиданья!
Елена Николаевна подняла глаза и даже улыбнулась:
– До свиданья, деточка. Счастливого пути и дай вам Бог хорошо устроиться.
– Можно мне написать Толе?
– Конечно. Он будет очень рад. Он и то спрашивал — как мой шнипс поживает.
Толя спрашивал о ней! Как хорошо. Милый, милый Толя. Танюшка бегом примчалась в свою палатку, вытащила из-под подушки свою сумочку с «драгоценностями» и нетерпеливо высыпала их на одеяло. Были там — перламутровые четки, сломанная брошь-камея, пузырек от духов, из которого еще пахло, если сильно потянуть носом, папина запонка с синим камнем и длинный, гладкий осколок «флака», найденный Танюшкой у их палатки. Поколебавшись, она выбрала осколок. Потом вырвала листок из рисовальной тетради и написала крупно и старательно:
«Дорогой Толя! Мы с тобой друзья навеки. Посылаю тебе на память мой осколок». Немножко подумала и приписала: «Уважающая тебя Танюшка».
ЭКВАТОР
– А мы едем в Бразилию, — сказал Тосик и присел на корточки, рассматривая, что делает из грязного песка Маринка. Пришлепывая ладошкой не то пирожок, не то черепаху, Маринка ответила, не поднимая глаз:
– А мы в Чили.
Тосик помолчал, потыкал бережно пирожок:
– А отчего не в Бразилию?
– В Бразилию бабушек не берут, – вздохнула Маринка и стала счищать с пальцев палочкой налипшую грязь.
– А сестер берут? – заинтересовался Тосик и прибавил по ассоциации: – Наша Ленка дрянь, я ей морду набью, так будет знать!
– Так нельзя говорить, – сказала Маринка строго и стала. Она была худенькой и самоуверенной девочкой и в балетной школе считалась лучшей ученицей. Тосик же был приземист и тяжеловат, в крупных веснушках и с соломенными бровями. Он прекрасно умел свистеть, ходить на руках и постоянно оказывался на крыше барака, откуда его снимали с приставной лестницей. Отравой его жизни была старшая сестра Ленка, докладывавшая матери обо всех художествах. Клалось, у нее не было другого дела, как следить за ним, не сводя глаз, и, когда его предприятия достигали критического пункта, лететь к матери, задыхаясь от негодования и радости; «Ма-а, Тоська разбил сейчас окно в 23-м бараке. Ма-а, Тоська порвал штаны на колючей проволоке… Тоська застрял под забором и его не могут выдернуть!»…
Мать вытирала о фартук усталые руки и, бросив стряпню, шла за Ленкой. «Вот придет отец, подожди», – говорила она только что выдернутому чаду, плетущемуся за ней в легкой расслабленности после пережитых сильных ощущений. Отец приезжал под вечер со своей работы, загорелый, перемазанный и изодранный не лучше сына. Довольный, что наконец дома, он не мог заставить себя его выпороть. Он пускал только страшный блеск в глаза и говорил мрачно: «Марш в угол»!» И хотя угол был плотно привален всяким барахлом, Тосик послушно и неудобно протискивался в него и застывал в жалкой позе, обняв мешок с картошкой. Если о нем забывали, он громко тянул носом, и отец подмигивал матери на унылый мальчишеский затылок:
– Что, мать, простим уж — так и быть, — и мать улыбалась рассеянно: «Да уж как хочешь!» — и примащивалась под лампочкой чинить мужнины носки. Лампочка была тускловата и висела голая, без абажура, на пропыленном шнурке. Под ее светом склоненная голова матери поблескивала невеселым лоском. А отец, дымя, разглаживал на столе шершавыми ладонями карту Южной Америки, сдувал дым на сторону и говорил с наслаждением:
– Да, а тут вот — это все тропические леса, тут белых еще и не бывало; а тут болота, желтая лихорадка. А вот тут самый экватор проходит… Думала ли ты, мать, что поедешь на экватор? — И она ухмылялась, откусывая нитку и не поднимая глаз: «Заедешь и на экватор»… — говорила тихонько и кончала многоточием, за которым стояло в прошлом столько пролитых слез, столько бледного ужаса и просиженных ночей: «заедешь и на экватор»…
Ленка мыла посуду, а Тосик подходил к отцу и смотрел на карту тоже, на ее зеленые, синие, коричневые пятнышки, — и ему было совсем не страшно попасть на экватор. Он уже представлял себе, как интересно будет пролезть под самым этим канатом, вокруг земли обтянутым, и как индейцы помогут ему, бледнолицему брату, из-под него выдернуться.
Мать же, крестясь на ночь на темную иконку над койкой, шептала: «Господи, сделай чудо, не допусти. Чтобы не надо было экватора. Сделай чудо, Господи!»…
ПАДЕНИЕ СЕМЕНА СЕМЕНОВИЧА
Утро было тирольское, дождливое… Вся обширная площадь между госпиталем и семнадцатым бараком стада прихотливым сплетением прозрачных луж и островков светлою щебня, а в самой большой луже тихо отражалось пасмурное небо и вонзенная в него мачта с унрровским флагом — он чуть полыхал, простирая в это неумолимое небо свое белое крыло с красными полосками недоступных свобод. По хмурым склонам ползли молочные облака, а с самого крутого и каменного свисала трепетно-белая полоска грохочущего водопада.
Но довольно поэзии. Семен Семенович, по крайней мере, совсем ее не чувствовал, когда шел, лавируя через площадь, с утренним судочком пахучего чая, приятно греющего паром его озябшие пальцы. Ему хотелось есть. Просто есть. А день только начинался. Было такое ощущение, словно желудок, потеряв надежду на получку решил связаться узлом и стягивается всё туже и туже, – ну, словом, ощущение знакомое, бедствие, так сказать, народное, а на миру и смерть красна. Дело было совсем не в этом. Дело было в том, что Семен Семенович имел полную возможность насытиться — если бы только захотел…
— Доброе утро! — голос Ирочки звучал лукаво и немножко самонадеянно. Глаза ее смеялись и по-утреннему свежее личико цвело в улыбке. Она тоже бежала за чаем, размахивая кастрюлькой, и Семену Семеновичу показалось, что на мгновение солнце прорвало дождевую завесу и осветило самое его сердце.
— Доброе утро, Ирочка!..
И когда он пришел к себе в комнату, поставил судочек на электрическую плитку и обыскал верхние полочки шкафа не завалился ли какой сухарик, и когда оказалось, что таковой не завалился, — он сел на кровать и печально задумался. Потом нагнулся, выволок из-под койки пыльный чемоданчик, открыл его – и там, между синим в крапинку галстуком и безопасной бритвой, нащупал плиточку шоколада. В ней-то и было дело. И зачем существуют на свете Ирочки!.. Это говорю я, а не Семен Семенович… Он-то знает, зачем они существуют. Но если бы их не было — он бы, не медля ни минуты, сунул плиточку в карман, пошел бы в барак икс, комната игрек и получил немедленно целый длинный, коричневый, упругий хлеб, немного резиновый на ощупь, немного горьковатый на вкус, но хлеб, понимаете — хлеб!..
Семен Семенович тихо застонал и закрыл глаза — и сейчас же увидел перед собою Ирочку, стройную, тоненькую, веселую, неизвестно чем утолявшую свой стрекозиный аппетит — но такую любительницу шоколада.
Вчера в кино он взял ее руку — и она ее не отняла. Это было банально, но божественно. Ирочка… Неужели же он не способен на эту маленькую жертву? Неужели же он такое животное, что пойдет променять шоколад?! Он еще раз проверил шкаф, нашел сухую макаронную трубочку, похрустел ею на зубах, пожевал… Залил чаем и пошел в канцелярию. И только что начал составлять очередной список, как из соседней канцелярии вошел Петр Васильевич и — как раз по самому больному месту:
– Вы не знаете, где бы достать шоколада? Жена покою не дает, а где его искать? Вот тоже наказание!
– За хлеб?
– Ах, тут и полцарства отдашь. А что? Есть?
– И… и… нет. То есть…
– Голубчик, выручайте!..
Семен Семенович сидел, сгорбившись, не поднимая глаз, и медленно и сладострастно жевал пятый ломоть хлеба. Чувство ненависти к себе постепенно заглушалось теплой радостью жизни, непривычным покоем в желудке, сытой верой в будущее. Ирочка простит, Ирочка поймет, думал он… Но посмеет ли он рассказать ей о своем падении?.. Не лучше ли сделать это мне и спросить вас, Ирочка, во всеуслышание: ведь вы понимаете? Вы прощаете?..
КАК МЫ БЫЛИ АРТИСТАМИ
Крыша нашего барака провисла волной, как спина у старой клячи, и пол в коридоре ходил под ногами до головокружения. Однако здоровое чувство барачного патриотизма заполняло бездомные сердца. Мы говорили: «А у нас в 23-м», – и это «у нас» звучало тепло и солидно. Наш дом. Наш угол. Наш! Приходилось цепляться за это забавное чувство – ведь не только барачный пол, но сама земля из-под ног уходила.
Но жили мы довольно весело: все почему-то стали артистами. Дамы кропотливо вышивали кокошники, поджав под себя мерзнущие ноги. Придвигались к тусклой лампочке, чувствуя на лбу ее слабое тепло, и нанизывали на иглу крупные матовые жемчужины. А с верхней койки свешивалась мужнина нога в кумачовом сапоге, и сто домашний басок тужился рычать октавой: «Бомбом».
У балетных девочек не было для балета никаких данных, кроме молодости, но они тоже шили себе пачки и целовались на крыльце с дюжими балетными мальчиками.
За перегородкой всегда мягко звякала гитара, а в очереди на чай, в пару котла, пахнущего шалфеем и зубной болью, хористки сговаривались насчет репетиции. Словом – барак был артистическим. На алтарь искусства приносились даже атласные одеяла. Они уцелели в бомбежках, теплушках и вокзальных сидениях — но пали жертвой искусства, превратись в расшитые кафтаны и сарафаны. Их бережно раскладывали на серых лагерных одеялах, и было трогательно млечное мерцание атласа в тесноте беженского уголка, пахнущего гороховым супом и немного хлором, занесенным из умывалки.
Представление состоялось в огромном щелястом бараке, уставленном узкими скамьями, щетинистыми от заноз. На первом месте сел маленький рыжий директор в кругу волнисто движущихся придворных. Он пришел с запозданием, приветствуемый подобострастной тишиной и шепотом зрителей, сел и подал знак коротенькой ручкой.
Он чувствовал себя как белый исследователь в Центральной Африке, черные избрали его своим богом и пригласили на свой ритуальный танец. Он наблюдал, ухмылялся и клал своим туземным соседкам пальцами в рот клейкие карамельки: знак директорской милости и приятного расположения духа. Туземки улыбались немного растерянно, но карамельки сосали.
Успех представления был грандиозен. Публика гудела, ревела, топала, хлопала. Орали даже недопущенные мальчишки, приникнув снаружи к дощатым стенам барака.
И когда, в чаду успеха, актеры с шумом ввалились в свой барак — с еще набеленными лицами и синей чернотой у глаз, сверкая позументами из-под беженских пальтишек, — они с веселым голодом накинулись на ужин: холодные комки слипшихся макарон, оставленных от обеда. И муж, стаскивая на верхней койке легкие кумачовые сапоги, говорил жене, медлящей снять кокошник: «Слыхала, Сашенька, какую я октаву пустил в “Разбойниках”?» Она же, вся еще полная музыки и высокого волнения, только таинственно улыбнулась и дерзко включила электрическую печку. После чего в бараке что-то щелкнуло и он погрузился в привычный зябкий мрак. Тогда Сашенька в кокошнике шмыгнула под одеяло и, прислушиваясь к шуму протеста у соседей, сказала неуверенно: «Это, наверное, Поповы включили — у них гораздо сильнее нашей». На что муж только хмыкнул и осторожно повернулся лицом к своей стенке: за ней ругань была потише.
ЗОЛОТЫЕ ТУФЕЛЬКИ
Пахло лесом, теплом от солнца, сквозь еловые игольчатые пролеты голубело летнее небо, где-то мягко шуршал по вершинам сухой полуденный ветерок. Горели ноги, хотелось пить, глаза искали удобный пень для отдыха. Где-то в невидимом селе колокольня отсчитала спокойно и протяжно двенадцать ударов, и словно круглые волны поплыли и растаяли в тихом воздухе.
В моем самодельном жестяном ведерке только дно было покрыто сизо-синими ягодами черники, но зато мешок с грибами оттягивал руку приятной тяжестью, и сок их желтоватый или зеленоватый — проступал сквозь мешок сырыми пятнами.
Наконец я не выдержала, свалилась на скользкий розоватый хвойный настил и прикрыла глаза. Я гнала, что долго не пролежу почти немедленно по телу побежала сердитая щекотка муравьев. Я ощутила сразу несколько меленьких, но острых щипков и вскочила, отряхиваясь. Нет, надо искать пень. У меня был один знакомый пенек, поближе к опушке — на серой его шершавой поверхности расходились неподвижные круги, как от колокола в воздухе. Но только на пне круги были с одного бока теснее, чаще, с другого просторнее – значит, и ему не так уж легко жилось в прошлом, была какая-то зацепка, как у каждого из нас…
… – а это всё ваши староэмигрантские штучки! – приветствовала меня опушка. Я даже оробела и огляделась виновато. На моем вне сидел боком очень сердитый белокурый молодой человек, но обращался не ко мне, а к нашей лагерной Леночке, наклонившейся к черничному кустику. Ее я узнала по ярко-голубому шелковому платью — она при мне получки его на складе Унрры, и все присутствовавшие еще обсуждали – заметна ли россыпь желтых пятнышек на подоле или нет; решили, что если не знать — то и незаметно. На ногах Леночки были легкие бальные туфельки того же происхождения, в потускнелой позовите, а голова была туго повязана платочком. Пальцы Леночки привычно нашаривали ягодки в кудрявой листве и бросали в жестянку, подобную моей.
– Я вас просила, Шура, бросьте политику! — Леночка выпрямилась и убила комара на лбу. Шура так и взвился.
– Какая, к черту, политика! Разве не видно, что вам каждый дурак из Югославии ближе нашего брата… Голубая кровь! Усики, каблуками щелкает, всякой бабе ручки целует…
– Перестаньте, Шура! Борис Николаевич просто старый знакомый…
– Вот то-то и есть. И «глаза зеленые», и танго «Магнолия» и всякие мазурки. Куда уж нам, мужикам!
Рука Леночки теребила давно ощипанный кустик. Лица ее нельзя было видеть ни мне, ни Шуре с его сияющими гневом глазами.
– И чего вы злитесь? — сказала она вразумительно. — Он же уже уехал в Зальцбург.
– Точно в Зальцбурге дело… — он сломил еловую веточку и стал обрывать хвоинку за хвоинкой. — Мы с Василь Сергеичем пополнили вчера анкеты на Канаду, — добавил невыразительно.
– На… Канаду? Да ведь мы… Да ведь вы хотели в Аргентину. Думаете — там лучше? — Леночка снова выпрямилась и стояла бледная, и комар беспрепятственно всасывался в ее висок.
– Думаю — так лучше, — значительно поправил Шура.
Леночка рассматривала пальцы, синие от ягодного сока. Ведерко с черникой осталось забытым в траве.
– Шура… — сказала она и замолчала.
– Да, Елена Павловна?
– Шура, бросьте вы Канаду…
– Бросьте? – опять рассердился он и вскочил с пня. – А взамен что? Ведь не пойдешь за меня замуж, а? ведь не пойдешь?..
– И пойду, и пойду! – с гневом закричала Леночка и топнула золотой туфелькой.
– Пойдешь? – вдруг тихо и удивленно сказал он. – Ленуся! Родная!..
Хоть мой пень и освободился, но я пошла искать другой.
ЛОЖНАЯ ВЕСНА
Ранний февральский закат. Горные выступы тепло позолочены, а по ложбинам уже стынет прозрачная синева.
Тата полубегом спускается протаявшей тропинкой — то легко придерживаясь за скалы, то цепляясь пальцами за жесткую гриву вереска. При каждом прыжке сумка бьет ее по боку, и, радостно дыша холодеющим воздухом, она поет с неожиданными паузами для прыжков: «Я Вам не… говорю… про тай… ные стра… данья-а!» Как хорошо жить! Как чудесно страдать от неразделенной любви! Как горят щеки от счастья, от томящей ранней весны.
Сегодня над южным обтаявшим склоном, курчавым и лиловато-ржавым от вереска, она видела первую желтую бабочку. Опьяненную бабочку, трепетавшую, как яркий лоскуток. А ущелье гремело снеговой водой. И по северному склону в каждой ложбинке лежала тяжелая зернистая сероватая лепешка снега.
Вершина горы стояла еще в малиновом румянце, а город внизу разом вспыхнул огнями и весь почернел — только огни и остались.
Ну, вот и конец спуска, вот и часовенка, вот и шоссе. Мимо, мягко шипя, тенью пронесся велосипед. Тата остановилась, обдернула вязаную кофточку, поправила волосы, потерла нос тыльной стороной ладони и сбросила сумку с плеча. Присев на корточки, расстегнула ее и вынула на ощупь белый букетик крупных и нежных цветов — шнеерозен — почти с самой вершины, из заповедных мест.
Как было всё славно задумано — и вот она вдруг оробела, когда до конца приема осталось всею двадцать минут. Задумано было так: она входит с цветами в палату, он удивленно и весело поднимается на локтях в кровати, и она кладет на столик цветы: «Вот привет вам с гор» или «Это весна вам прислала». Они болтают и шутят несколько минут, и она уходит, а ее цветы остаются с ним… Только и всего. Где-то есть у него легендарная жена, но ведь Тате ничего от него не надо, — только посмотреть и цветы оставить. Они хорошие друзья, сослуживцы, что же тут такого?
Большой, как будто умышленно неуютный больничный двор. Грузная дверь, вестибюль в белых плитках, затхлый воздух — йодоформ или карболка? — болезнь, болезнь… В коридоре натоплено. Фигуры в полосатых пижамах, в шлепанцах бесцельно слоняются от двери к двери. Теперь на второй этаж, ее нога уже на первой ступеньке.
– Таточка, — радостный тонкий голосок, — ты по мне?
Тата вся вздрагивает и оборачивается к коридору. Одна из полосатых фигур, самая легкая и тощенькая, спешит к ней и издали улыбается, глядя на шнеерозен. «Какие чудесные!» — говорит она еще тоньше и растроганнее, и доверчиво протягивает к ним руку. Тата не любит лгать. Но кто бы мог сказать: «Нет, это не тебе, Веруська, я о тебе вообще забыла».
– А у тебя найдется во что поставить? — спрашивает она вместо этого.
– Найдется! — успокаивает Веруська. — Пойдем ко мне в палату.
Она стала совсем девочкой после операции, с льняной косичкой и острыми локотками. Не подруга, а младшая сестренка скорее. В Тате смятение жалости и досады.
– Веруська, я… — всё же начинает она. Веруська теряет шлепанец с ноги и, смеясь, на ходу, нашаривает его носком. Ее пальцы, влажные, твердые, желтоватые, крепко держат Татину руку. Тата входит в палату. Веруська усаживает ее на белый табурет, быстро что-то рассказывает, смеется, бегает за водой для цветов, роняя со стакана поспешные капли.
Десять минут до конца приема… пять минут… две минуты… Входит дежурная сестра с фарфоровым лицом, чистым и розовым под белым крахмальным корабликом на голове. Она улыбается посетителям, и они покорно встают. Встает и Тата, обнимает лихорадящую к вечеру Веруську, а та бежит и приговаривает:
– Я так рада, так рада, что ты пришла, такая была тоска… Выходя в стайке посетителей из больницы, Тата слышит за спиной русский говор.
– Вот, видите, Нина Николаевна, нечего было волноваться, Павел Петрович совсем молодцом, я же вам писала…
– Да, знаете, я бы и не приехала, столько возни с пропуском, но такой был сон — цветы, цветы, белые цветы, куда ни посмотришь. Стыдно сказать, суеверие, но спокойнее было самой побывать. Я вообще…
Тата виновато ускоряет шаг. Ее бросает в жар. Если бы она дошла до палаты на втором этаже…
Наутро небо затянуло. В пасмурной настороженной сырости закружились скупые снежинки, и вдруг помело-помело яркой бесноватой метелью. Занесло все тропинки, схоронило все цветы. Тата вспомнила о пьяной бабочке над ущельем. Постная, свежая, бесстрастная белизна лежала на земле.
«дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви…»
ПРИЛОЖЕНИЕ
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О БЕЛГРАДЕ
30-е годы были расцветом русского литературного Белграда. Помню, что я редко проводила мои вечера дома — собрания, заседания, выступления… Было у нас четыре литературных кружка или общества, все очень разные, и во всех я участвовала.
Во-первых, был «Союз ревнителей чистоты русского языка», основанный Евгением Александровичем Елачичем. В нем я четыре года состояла секретарем. Кружок был полугимназического типа, немного скучноватый, но очень добродетельный. Устраивались чтения, составлялась библиотека газетных вырезок, читались лекции, и мы ядовито ловили друг друга на употреблении ненужных иностранных слов и неправильных оборотов. Евгений Александрович был высок, худ, педантичен, вегетарианец, и держал нас всех в повиновении. Был в правлении и его брат Гавриил Елачич, поэт, погибший в первую бомбардировку Белграда в 1941 г.
Второй кружок был очень молодой по составу, веселый, не связанный никакими правилами и дерзко назывался «Новым Арзамасом». Его членами были: Александр Неймирок, Юрий Герцог, Николай Бабкин, Михаил Духовской, Нина Гриневич, Игорь Гребенщиков, еще двое или трое, чьих имен не помню, ну, конечно, и я. «Заседания» наши проходили экзотически — например, сидели на полу на подушках, ели халву, запивая красным вином, и читали стихи, свои и чужие — предпочтительно Гумилева. Иногда заседания проводились в парке за городом. Было всегда очень весело и беззаботно, ведь было нам всем чуть меньше или чуть больше 20 лет.
Третий кружок был много солиднее, назывался «Литературная Среда», и собирался по средам в одной из аудиторий народного университета им. Коларца. Председательствовал милый старенький вечный эмигрант. т. е. еще с царских времен, Карл Романович Кочаровский. Весь состав «Нового Арзамаса» посещал и собрания «Среды», но, кроме нас, там бывали поэты и писатели постарше, и некоторые даже — о верх мечтаний — печатавшиеся в «Современных Записках», как Илья Голенищев-Кутузов, Екатерина Таубер и наш прозаик Михаил Иванников. Бывали у нас В. Гальской, К. Халифов, еще супруги Петровы, Игнат Побегайло, Павел Крат, Михаил Погодин и кое-кто из «сочувствующих». Этот кружок издал тоненький альманах «Литературная Среда», который так и остался номером первым. Мэтром нашим был Голенищев-Кутузов, к его мнению все почтительно прислушивались, — был он как-то культурнее остальных, но очень себе на уме.
Четвертое литературное общество было самым официальным это был «Союз русских писателей и журналистов в Югославии», и в нем принимали участие, кроме многих членов «Среды», также ученые, журналисты, адвокаты и т. п. Самой колоритной фигурой был Петр Бернгардович Струве, с его пышной седой бородой, будто бы окунувшийся в нее и дремлющий в кресле с полузакрытыми глазами, но не пропускающий ни слова из того, что говорится или читается, и производящий затем логический разгром бедного оратора. Бывал на собраниях и В. В. Шульгин. Помню один случай, когда при нем Голенищев-Кутузов прочел сильно просоветские стихи и В. В. вскочил, весь красный, что-то нелестное крикнул Голенищеву-Кутузову и выбежал, хлопнув дверью. Был в Союзе и Евгений Михайлович Кискевич, горбатый поэт, всей душой преданный литературе. Держался он торжественно, очень был увлечем союзными делами, и во время выборов нового правления переживал их, как важнейшее событие Он не выехал из Белграда, когда пришли советские войска, и был расстрелян за то, что держал себя открыто враждебно к новой власти, геройски не тая своих чувств. Я мало интересовалась официальной жизнью Союза, и даже не уверена, кто был его последним председателем – кажется, доктор Пельцер.
Вторая мировая война оборвала разом жизнь всех наших кружков и общества, а сейчас почти никого из участников уже нет в живых.
МИТИН ДЕНЬ
Даже у самого моря припекало. По белым острым камням, тяжелой грудой обрушившимся в воду, карабкались три мальчугана – тощие кирпичного цвета тела с выпирающими ребрами, с медными крестиками на веревочках. Один из троих, обрызгав из пригоршни камень, чтобы хоть чуть-чуть остудить его, прилег брюшком, склонив голову над водой. Море было масличным прозрачным, спокойным, слегка колыхавшимся в дремоте. В склизких зеленых трещит что-то всхлипывало, и мокрый краб бочком спешил на солнце: строго и пристально озирались его широко расставленные глаза-столбики. Другой краб, рыжий, отщипывал сильными клешнями ломтики фикуса, поднося их к широкой пасти то легкими, то величавыми движениями. А по дну стелился бледный песок, и над ним легко дрожали солнечные блики. У самых камней замер серый головастый бычок; вода отдавала соленой, тлеющей влагой залива.
Мальчуган закрыл глаза и сплюнул. Сильно пекло между лопатками и в потемневших, дыбом стоящих волосах
– Митя, — шлепнул его по спине друг, — идем прыгать с баржи!
– He-е… Сам иди, — пяткой отмахнулся Митя, открыв глаза… Бычок не двигался с места, солнечные блики едва подрагивали, краб семенил по камням, суша на солнце плоский панцирь-коробочку.
– Пошли же. Митя-а-а! — донеслось уже с высоты. Зашелестел мелкий гравий и водворилась тишина. Митя не двинулся с места. Мать велела ему принести щепок, содрать ракушек, сбегать к хромому греку Федору, помощнику отца, — одолжить сеть…
Сверху зазвенел чей-то смех, словно стеклянные шарики рассыпались по полу. Митя вздрогнул и сел. К песчаному бережку мелко и неторопливо, шаг за шагом, спускалась девочка в муслиновом платьице и белой кружевной шапочке колокольчиком. За ней тяжело раскачивалась няня, позвякивая синим медным ведром.
– Здравствуй, Митя, вот и я! — сказала девочка, глядя весело и дружелюбно.
– Здравствуй, — сказал он и равнодушно отвернулся.
Неподалеку, у каменистой пристани, стояло разгруженное товарное судно — черное, неуклюжее. От его высокого борта отделилась темная обезьяноподобная труда; серебряным гейзером взвилась вода, и через несколько мгновений поодаль, лихорадочно фыркая, вынырнула голова, похожая на мокрый арбуз.
– Вася-а-а, — крикнул Митя и, сдвинувшись с места, совершенно голый, направился к судну: на одном дыхании пробежал поперек него и, описав в воздухе высокую дугу, плюхнулся в воду. Стоя у берега со своим ведерком, девочка, обомлев от любопытства, захлопала в худенькие ладошки:
– Браво, браво!
Но Митя, по-мужски широко замахиваясь, отплывал от берета, поблескивая на солнце мокрыми лопатками.
– Нянюшка, можно мне в воду? — умоляюще произнесла девочка, приподняв подол, так что показалось кружево на трусиках. Почти с визгом она ступила в волу, наблюдая за своими босыми, словно укороченными ножками, совершенно белыми под еле всколыхнувшейся водой.
… аня, краб! Няня, рыбка, рыбка! Смотри, няня, дельфин!
Митя накупался до сини, до дрожи и изнеможения, мокрым влез в серые брючки с подтяжками и по пыли вприпрыжку побежал домой. Проголодался, ныло в желудке.
Замусоленная женщина, мать Мити, презрительно взглянув на сына, осыпала его бранью.
– Промотался всё утро, вернулся домой только чтобы пожрать. Щепки где?
– Нету, – угрюмо огрызнулся Митя и принялся за хлеб. А мать, закусив губу, сняла со стены ремень и широко стеганула Митю. Он застонал и, прикрывая голову, забегал по кухне. Глаза женщины помутились от гнева, косынка спала; на мальчугане она вымещала зло за свою женскую работу, за ревность к статной девке Наташе, повадившейся к ним во двор к колодцу, колыхая полными ведрами на коромысле, — именно когда ее Климентий дома.
Устав, она отбросила ремень и сунула Мите мелочь:
– На, беги к арбузам, принеси один, да смотри, чтобы с треском был.
Всхлипывая, прикрыв глаза и утирая нос рукой, от самого локтя до пальцев. Митя послушно побежал к арбузам.
После обеда одухотворенная Ирочка вышла на балкон. В пальцах она держала тонкий ломтик ананасовой дыни. Задумчиво, словно нехотя, прикасалась к нему губами, ища глазами кого-то во дворе. Внизу раздавалось громкое смачное чавканье. Присмиревший Митя, сидя на пороге в тени, до самой корки грыз арбузную скибку. Ирочка перегнулась через балкон и качнула тонкой ножкой:
– Нельзя до корки грызть — начала она разговор, поодаль от себя держа двумя пальцами дыню.
– А кое-кому и запрещено, двусмысленно заметил Митя, взглянув исподлобья, и прибавил вполголоса: — Можно к тебе не балкон?
– Можно.
Митя вынул из кармана засаленную колоду и треснул ею о плетеный стол.
— Хочешь?
– Давай!
Все знали, что в митиной колоде пиковая десятка без одного угла, бубновая восьмерка наполовину порвана, а всем дамам проткнуты глаза. Держать это в голове не считалось зазорным.
Митя ловко сдал карты и зашел с бубновой девятки. Ирочка, перебирая карты, отыскала меченую восьмерку и положила на нее червонного туза. Митя под злорадные выкрики Ирочки стал забирать карты.
В комнате, выходящей на балкон, кто-то, стуча каблуками, приблизился к фортепиано и дважды прошелся по клавишам звонкой симметричной гаммой. Мите на всю жизнь запомнились эти мертвые пустые звуки, после которых Ирочку на непонятном языке позвали в комнату. Оставшись один, Митя отыскал червонную семерку и стал ждать.
Но его Ирочка не вернулась.
Вернулось некое сияющее, розовое, надменное существо; оно небрежно перемешало карты, присев на край стола, и заявило:
– Митя, мы едем за границу!
Митя помолчал:
– И ты?
– Конечно.
– А зачем?
– Как «зачем»! Зачем все люди едут за границу? Вот дурак!
Сверху Ирочка смотрела на митины потемневшие, вздыбленные ежиком волосы, на веснушчатый нос, на тупо отвисшую губу – смотрела весело, но безучастно. Митя шмыгнул носом, сгреб колоду и неуклюже направился к дверям. Остановился там, в слабой надежде:
– Ну, я пошел, — произнес он глухо.
Ирочка, не взглянув, кивнула.
Вечер стоял мрачный и теплый. Темно-синее небо пламенело всеми своими звездами. Сидевший на пороге Климентий тускло уставился на их неподвижное мерцание, зажав в руках гармошку. Митя стоял рядом, слушал протяжное стенание и тоже смотрел на заезды. Позади них из дверного проема лился желтый керосиновый свет. Отец остановился, глянул на мальчугана и хлопнул его по плечу, лукаво и весело подмигнув:
– Что, Митя, ту-ту твоя принцесса?
Митя вскипел от обиды и гнева. Посторонился, высвободил плечо из-под сильной отцовской кисти и, поперхнувшись, теряя почву под ногами, внятно и строго произнес:
— Пошел к черту!
ПРИМЕЧАНИЯ
В – журнал «Возрождение» (Париж)
Вс — альманах-ежегодник «Встречи» (Филадельфия)
Г — журнал «Грани» (Франкфурт-на-Майне)
Е — газета «Единение» (Сидней)
ЛС — «Литературная среда. I» (Белград, 1935)
ЛСовр — альманах «Литературный современник» (Мюнхен, 1954)
М — альманах «Мосты» (Мюнхен)
МДС — журнал «Мы — для себя» (Балтимор)
НЖ — «Новый Журнал» (Нью-Йорк)
П — альманах-ежегодник «Перекрестки» (с 1983 — «Встречи»)
РА — Русский Альманах // Под ред. З. Шаховской, Р. Герра, Е. Терновского.
— Париж, 1981
С — журнал «Современник» (Торонто)
Содр — Содружество. Из современной поэзии Русского Зарубежья // Сост. Т. Фесенко. — Вашингтон, 1966.
ПРИМЕЧАНИЯ
При жизни Лидии Алексеевой вышло в свет пять сборников ее стихотворений: «Лесное солнце» (Франкфурт-на-Майне, 1954), «В пути» (Нью-Йорк. 1959; 2-е изд. — 1962), «Прозрачный след» (Нью-Йорк. 1964), «Время разлук» (Нью-Йорк, 1971) и «Стихи (избранное)» (Нью-Йорк, 1980). Также отдельным изданием вышла поэма Ивана Гундулича «Слезы блудного сына» в переводе Л. Алексеевой (Вашингтон, 1965). В России подборки стихов Алексеевой стали появляться в периодике и различных антологиях с начала 1990-х годов. Наиболее представительная из них (Л. Алексеева. О. Анстей. В. Синкевич. Поэтессы русского зарубежья. Сост. В. Агеносов, К. Толкачев. — М.: Советский спорт, 1998) является переизданием книги «Стихи» (1980) с добавлением последних публикаций Л. Алексеевой в «Новом Журнале» и альманахе «Перекрёстки».
В настоящее собрание сочинений, помимо прижизненных сборников, вошли все выявленные на сегодняшний день произведения Л. Алексеевой, появлявшиеся на протяжении 1935—1990 гг. в альманахах, антологиях и периодических изданиях русского зарубежья: стихотворения, поэтические переводы, художественная и мемуарная проза. За пределами издания вынужденно остаются необнаруженные стихотворения, распыленные по малодоступной периодике, немногочисленные рецензии и отзывы на сборники поэтов русской эмиграции и, наконец, письма, сохранившиеся в различных государственных и частных архивах, — в этом аспекте безусловно представляют ценность публикации Веры Крейд (Лидия Алексеева — Письма Марии Генриховне Визи // НЖ. 1998. № 211, Валентины Синкевич (Л. Алексеева. <Стихи. Письмо> // Вс. 1999) и Алексея Арсеньева (Пять лет переписки с Лидией Алексеевой // Вс. 2001).
Об участии Л. Алексеевой в журнале «Мы — для себя» следует сказать отдельно. Журнал выходил нетипографским способом в Балтиморе в 1960— 1990 гг. два раза в год (под Рождество и Пасху) под редакцией Ариадны Игнатьевны Свечниковой-Саликовой. Основу журнала составляли материалы бывших выпускниц Кикиндского девичьего института (1921—1931 гг. Велика Кикинда, Сербия). Л. Алексеева, некоторое время учившаяся в Институте в 1920-е гг., постоянно присылала для журнала стихи – как уже изданные, так и новые; а также в одном из номеров был перепечатан ее короткий рассказ «Экватор». В силу того, что псевдоним «Алексеева» появился через двадцать с лишним лет после Кикинды, публикации подписаны «Лида Девель-Алексеева» или «Алексеева-Девель», иногда просто «Лида Девель». Журнал «Мы — для себя» изначально был задуман как бюллетень исключительно для выпускниц института, рассеянных по всему миру: распространение журнала даже по государственным библиотекам запрещалось. Едва ли не единственный полный комплект журнала хранится в личном собрании Ариадны Вениаминовны Свечниковой-Геевской, дочери и соредактора А.И. Свечниковой-Саликовой.
Составитель приносит глубокую благодарность Глебу Глебовичу Глинке, без чьей инициативы и поддержки настоящее издание не могло бы состояться, Ариадне Свечниковой-Геевской и Михаилу Геевскому за любезно предоставленные материалы из журнала «Мы — для себя», а также Марине Адамович, Алексею Арсеньеву, Евгению Витковскому, Искре Голенищевой-Кутузовой, Ольге Кольцовой, Ли Мэн, Ирене Лукшич, Марине Обижаевой, Валентине Синкевич, Льву Турчинскому, сотрудникам Отдела литературы русского зарубежья Российской Государственной Библиотеки.
В. Синкевич. Племянница Анны Ахматовой. Звезда. 2001. № 9. Печ. по: Синкевич В. «…с благодарностей): были». — М.: Советский спорт; 2002. Для настоящего издания текст заново отредактирован автором.
ЛЕСНОЕ СОЛНЦЕ (Франкфурт-на-Майне, 1954)
«В Кайзертале синеют пролески…». Кайзерталь — горная долина в Тироле.
В ПУТИ (Нью-Йорк, 1959)
«Птица крепкое гнездо свила…». Станиол – т.е. станиоль, фольга.
ПРОЗРАЧНЫЙ СЛЕД. Третья книга стихов (Нью-Йорк, 1964)
«Черный Данте в облетевшем скверике…». Речь идет о памятнике Данте в сквере Нью-Йоркской публичной библиотеки.
Севастополь. 2.«Табачно выцветающий картон…». Скибки (скебка) – ломоть, ломтик.
Привалы у чужих дорог. 2. Бохинь. Бохинь — ледниковое озеро, окружено Юлийскими Альпами; расположено в 80 км от Любляны, столицы Словении. 4. На Адриатике. «…лев святого Марка / Омочил концы державных крыл…» — крылатый лев является символом Святого Марка и (с XII века) Венецианской Республики. Локрум — остров у Далматинского побережья Адриатического моря, ближайший к Дубровнику.
ВРЕМЯ РАЗЛУК Четвертая книга стихов (Нью-Йорк, 1971)
«Холод, ветер… А у нас в Крыму-то…». Инн — река в Тироле, приток Дуная.
В Роудоне – Роудон небольшой город в провинции Квебек (Канада).
СТИХИ. Избранное (Нью-Йорк, 1980)
Воспроизводится последний раздел сборника – «Новые стихи (после 1971)».
СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ
Разбойничья песня. МДС. 1978. Январь. В письме к А. И. Свечниковой-Саликовой от 29 апреля 1977 года, полностью опубликованном в журнале, Алексеева писала: «…хочу Вам послать стихи, которые я написала в Кикинде, в 1924 году, во время “приготовления уроков”. Некоторым моим друзьям это стихотворение нравится больше, чем все мои последующие. В нем действительно больше “динамики”, чем во всех остальных вместе взятых! Есть наивность и архаизмы, но надо помнить возраст автора. Романтизма больше, чем надо!»
«Пряный запах моря и фруктовой лавки…». Е. 1986. 12 сентября, в статье Ирины Халафовой «Лидия Алексеева». Стихотворение, как пишет автор статьи, «одно из очень ранних, почему-то не попавшее в сборник».
«Последний лист на дереве сквозном…». Лc.
«Как в раковине замкнут темный гул…». Там же.
«Наш дух, с надеждой и сомненьем…». Там же.
«Как эта ночь прозрачна и светла…»; «Больше ласки, простоты, покоя…». РА. Вместе со стихотворением «Последний лист на дереве сквозном…» (см. прим. выше) опубликованы как цикл под заглавием «Из старой тетради».
Уезжая. МДС. 1980. Апрель. Несмотря на то, что стихотворение не датировано, в данном случае мы сочли уместным нарушить расположение по хронологии публикаций. Канавле – (точнее Канавли) — сельские районы в окрестностях Дубровника. Минчета — четырехугольная башня, построена в 1319 году для укрепления крепостной стены Дубровника. Святой Влах – в 972 году официально объявлен защитником и хранителем Дубровника. День Снятого Влаха празднуется 3 февраля.
Умерший день. Дело (Сан-Франциско). 1951. № 3.
Из «Тирольского цикла» («Апрельский снег так нежно-бел…»).Г. 1952. № 15.
Весеннее. Г. 1953. № 17.
Заповедный луг. Там же.
К весне. Там же.
«Нет во мне ни трепета, ни крика…».Там же.
Из Нью-Йоркского альбома (1, 2). Г. 1954. № 23. Второе и третье стихотворения цикла. Первое стихотворение, «Под скамьей пустая бутылка…», позднее вошло в сборник «В пути».
Из цикла «Севастополь» («На колени просилась к няне…»). Там же. Второе стихотворение цикла. Первое стихотворение, «Чуть стихами, магической палочкой…», позднее вошло в сборник «В пути» под заглавием «Память».
«На песке рисую тростью…». Там же.
«Боль за болью и за годомгод…» Г. 1955. № 26.
«Жарко небо дымно-голубое…». Г. 1957. № 34/35.
«Пенек в чернике на опушке…». Г. 1958. № 39.
Детство. В. 1959. № 93. Эмар, Гюстав (наст, имя Оливье Глу; 1818— 1883)— французский писатель. В приключенческих романах «Следопыт» (1858), «Пираты прерий» (1859), «Бандиты Аризоны» (1882) и др., созданных под влиянием Ф. Купера и Т. Майн Рида, с симпатией описал быт индейских племен Мексики и Бразилии.
«Мне оттого зимой так одиноко…». Там же.
«Из щелочек аэроплан подклеен…». Г. 1959. № 43.
«Из тьмы бездонной на короткий миг…». Там же.
«Я всё утро бродила в неясной тревоге…». М. 1959. № 2.
Памяти Б. Л. Пастернака. Г. 1960. № 45.
Первый снег. Г. 1960. № 48.
«Задержался в окне вагона…». Там же.
Музе. М. 1962. № 9.
1918. Там же.
«Перебирая пальцами траву…». Г. 1963. № 53.
«Как влюбленный, кого забыли…». С. 1963. № 7.
«Я смотрю на солнечное пламя…». М. 1965. № 11.
«Свежий ветер идет и вздыхают легко занавески…». Там же.
«Трещит костер и рвется, золотея…».Там же.
По нью-йоркским скверам (1—3). Там же.
Диалог с жизнью. НЖ. 1966. № 85.
«Гладко обласканный морем…». Содр.
«На подоконнике синеет…».Там же.
«Старый дом — и кот на крыльце…». Там же.
«Не прошу, — но за всё, что дал мне…». Там же.
«Блеск ящериц на парапете…». В. 1967. № 190.
«Небо в отсветах янтаря…».Там же.
«Шла веселая, молодая…». В. 1969. № 213.
«День лежит лазурной повязкой…». НЖ. 1970. № 99.
Посещенье. Там же.
«Как в чужой приглашенная дом…». В. 1971. № 228.
«В лесу нескошенные травы…». НЖ. 1971. № 103.
«Старенький пропойца…». Там же.
«Песня вспыхнула мгновенно…». НЖ. 1972. № 106.
«Не увлекайся оторочкой…». НЖ. 1972. № 109.
«Когда ложится облако в долину…». Там же.
«На закате вода густая…». С. 1972. № 24.
«Было небо серо-жемчужным…». НЖ. 1973. № 113.
«Круглый пруд с ладошку глубиной…». НЖ. 1974. № 117.
«Еще звенело в трубах водосточных…». С. 1975. № 28—29.
На Адриатике. Г. 1976. № 100.
«Стою и щурюсь удивленно…». С. 1976. № 32.
Картинка с улицы. Там же.
«Укрывая ветвями лису». МДС. 1977 Январь.
«Пока одни подснежники цвели…». МДС 1977, Апрель.
«Хорошо бы отстать от погони…». П. 1979.
«Зелень первая чуть наметится…». НЖ 1981. № 143
В Болгарии. Там же.
«Так странно житьна свете без корней…». П. 1982.
«Был ли он, приснился ли когда-то…». Там же.
«Садись-ка а лодочку воспоминаний…».МДС, 1982. Январь.
«Дни идут так странно похожи…». Вс. 1984.
«Осень тише, золотистей…». Там же.
«У чемоданов строгий вид…». НЖ. 1986. № 162.
«Смотрю в себя как в омут: отражая…». Там же.
«Ты, родная, нечасто приходишь ко мне…». Вс. 1986. Почти наверняка посвящено памяти Ольги Анстей (1912—1985), ближайшей подруги Алексеевой.
«Потерям и слезамуже не видно дна…».Там же.
«Липко пахнеттеплый бурьян…». Тем же.
«Так мягок был декабрь…». Там же.
Моему поколению НЖ.1987. № 166.
Детство (1-3). Вс. 1987.
Рождество в Нью-Йорке. МДС. 1988. Январь.
«Распахнулась роща золотая…». Вс. 1988.
«Меж елочных огней Бродвея». Там же.
«Понорница».Там же.
«Не ветра вздох, ни трепет тени…». МДС. 1989. Январь.
«Теплый день. И ветра мягкий веер». Вс. 1989.
«Я уцелела, доплыла…». Там же.
«Отомкнуть земные двери…». Там же.
«Листва сошла и веткам легче стало…». Е. 1990. 23 марта, в статье Павла Химина «Светлой памяти Лидии Алексеевой».
ПОЭТИЧЕСКИЕ ПЕРЕВОДЫ
С сербохорватского
Гундулич Иван (1589?, Дубровник — 1638, там же) — поэт, один из главных представителей дубровницкой литературы. Родился в знатной семье. В двадцатилетнем возрасте поступил на государственную службу, впоследствии занимал ряд важных постов. Среди сочинений — драматические произведения на сюжеты из античной мифологии («Ариадна», «Похищенная Прозерпина», «Галатея»), пасторали («Коралька из Шира», «Дубравка»), религиозно-дидактические произведения («О величии Божьем», 1621; «Покаянные псалмы царя Давида», 1621; «Слезы блудного сына», 1622), эпическая поэма «Осман» о битве при Хотине 1621 г. (1626, не окончена), поэма светского содержания «Стыдливый любовник», эпитафии, стихотворные послания. Многое из написанного не сохранилось.
Слезы блудного сына. Отдельное издание: Гундулич И. Слезы блудного сына. Перевод Лидии Алексеевой. Вступительная статья, редакция и комментарии проф. Р.В. Плетнева. – Вашингтон, 1965.
РАКИЧ МИЛАН (1876, Белград – 1938, Сребрняк, близ Загреба) – поэт. Изучал право в Белграде, затем в Париже (1898—1901). Был на дипломатической службе. Академик Сербской АН (1934). Печататься начал с 1902 года. Его творчество формировалось под воздействием парнасской школы и французского символизма. При жизни вышло четыре сборника его стихов («Стихи», 1903; «Новые стихи», 1912; «Стихи», 1924, 1936). Патриотическая лирика представлена циклом стихов, посвященных Косову полю (1905— 1911).
Симонида. Г. 1960. № 47. Симонида — третья жена сербского короля Милутина (1282—1321), дочь византийского царя Андроника II. Грачаница — монастырь на Косовом поле, построенный королем Мнлутином (1321 г.). На одной из фресок в церкви монастыря находится изображение королевы Симониды.
Максимович Десанка (1898, Рабровица, близ Вальево — 1993, Белград) — поэт. Родилась в семье сельского учителя. Окончила Белградский университет, защитила в Сорбонне магистерскую диссертацию о Жанне д'Арк (1928); преподавала в гимназии. Сборники стихотворений — «Стихи» (1924), «Новые стихотворения» (1936), «Поэт и отчизна» (1946), «Запах земли» (1955), «Пленник снов» (1960), «Говори тихо» (1961), «Требую помилования: Спор поэта с Законником царя Душана» (1964), «Нет больше времени» (1973), «Летопись потомков Перуна» и «Стихи из Норвегии» (1976), «Ничья страна» (1979), «Слово о любви» и «Рубежи памяти» (1983), «Бабье лето» и «Фестиваль снов» (1987). Стихотворение «Кровавая сказка», ставшее хрестоматийным, высечено на мемориальном памятнике жертвам фашизма в Крагуеваце.
Зимний день. Вс. 2001, в статье Алексея Арсеньева «Пять лет переписки с Лидией Алексеевой».
Среди публикаций Л. Алексеевой в периодике нами обнаружено стихотворение с подзаголовком «С хорватского» (М. 1959. № 2.) Поскольку установить автора оригинала не удалось, приводим текст в примечаниях:
КОРАБЛИК
С эстонского
Ундер Марие (1883, Таллинн – 1980, Стокгольм) – поэт. Родилась в семье школьного учителя. В 1891—1900 училась в частной немецкой школе, стихи начинала писать на немецком языке; первая публикация стихов на эстонском состоялась в 1904. В 1902—1906, вместе с первым мужем, Карлом Хакером, и двумя дочерьми жила в подмосковном Кучине. Входила в литературную группу «Сиуру». В Эстонии вышли сборники ее стихотворений «Сонеты» (1917), «Предцветие» (1918), «Под небом пустым» (1930), «Горестными устами» (1942) и др. В 1937 избрана почетным членом международного ПЕН-клуба. В 1944, вместе со вторым мужем, поэтом Артуром Адсоном (1889—1977), уехала в Швецию; до конца жизни жила в Стокгольме, где вышли два ее последних сборника — «Искры в золе» (1954) и «На грани» (1963). Переводила с немецкого (Ф. Шиллер, И.-В. Гёте, Г. фон Гофмансталь, С. Георге, Р. М. Рильке), французского (Ш. Бодлер), шведского (П. Лагерквист), норвежского (Г. Ибсен), русского (М. Лермонтов, А. Ахматова, Б. Пастернак, Д. Кленовский, Л. Алексеева).
Мы ждем. НЖ. 1963. № 73. Оригинал датирован 1946 г.
Странствие во сне. Там же. Оригинал датирован 1960 г. Орас, Анте (1900—1982) — критик, литературовед. Составитель антологии «Arbujad» («Кудесники», 1938), в которую вошли стихи участников кружка с одноименным названием — тартуских поэтов, родившихся в первые 15 лет XX века (X. Тальвик, Б. Альвер, А. Санг и др.). Составитель, автор предисловия и переводчик (наряду с участниками кружка «Arbujad») издания сочинений А. С. Пушкина («Избранные стихи. Лирика – эпика — драма». 1936. Серия «Мировая литература» Эстонского литературного общества). После установления в Эстонии советской власти эмигрировал в США. Профессор английской литературы Тартуского и (в эмиграции) флоридского университетов. Переводил стихи М. Ундер на английский и немецкий.
РАННИТ АЛЕКСИС (наст, имя и фам. Долгошев Алексей Константинович, 1914, Калласте — 1985, Нью-Хейвен, Коннектикут) — поэт, искусствовед, критик. Раннее детство провел в Петербурге. Посещал курсы прикладного искусства в Таллинне, Хельсинки, Берлине. В 1935 г. организовал вечер литовской литературы в Таллинне; был знаком с многими литовскими писателями. В 1939 г. окончил Тартуский университет. В 1938—1940 гг. корреспондент рижской газеты «Сегодня». Вместе с женой, оперной певицей Граниной Матулайтите, с 1940 г. жил в Каунасе; работал переводчиком в Государственном театре и библиотекарем Центральной государственной библиотеки (1941—1944). В 1944 г. эмигрировал в Германию. Продолжил образование в Институте прикладного искусства (Фрайбург, 1946—1950). С 1953 г. в США. Работал в Публичной библиотеке Нью-Йорка (1954—1960). Старший научный сотрудник и куратор славянских и восточноевропейских коллекций Йельского университета, почетный доктор американских и европейских университетов, член-основатель Международной ассоциации искусствоведов, представитель эстонской литературы в международном ПЕН-клубе, член редколлегии журнала «Континент». Стихи начинал писать на русском языке, выступал в русской печати Эстонии. С 1930 г. печатался на эстонском языке. Издал 7 книг стихотворений. Стихи переводились на английский, венгерский, литовский, немецкий и др. языки. На русский язык стихи А. Раннита переводили Игорь Северянин, Георгий Адамович, Борис Нарциссов, Василий Бетаки, Наталья Горбаневская, Александр Радашкевич и др.
Море.НЖ. 1961. № 64.
Синий. Там же.
Эстонский гравер Эдуард Вийральт (I). Там же. Вийральт, Эдуард (1898—1954) — учился в Таллиннском художественно-промышленном училище (1915—1918) и в художественной школе «Лаплас» в Тарту (1919—1924), совершенствовался в классе мастерства Дрезденской Академии художеств (1922—1923). С 1925 года жил в Париже, в 1938—1939 гг. — в Марокко, в 1939—1944 гг. — в Таллинне, в 1944-1946 гг. — в Вене и Стокгольме, с 1946 — снова в Париже до конце жизни.
Cantus firmus. НЖ. 1962. № 68. cantus firmus (лат. букв. — прочная, неизменная мелодия) — ведущая мелодия полифонического произведения, проводимая неоднократно в неизменном виде.
Шартрский собор. Там же.
Сентиментальное завещание. Там же.
На острове Огигии. Там же.
Венецианка. НЖ. 1963. № 74.
Наставление делосского столпника. Там же.
Вячеслав Иванов. Там же. Раннит «встречался с Вячеславом Ивановым в 1947—1949 гг. в Риме. Во время последней встречи Вячеслав Иванов прочитал ему свою “Энтелехею", полный текст которой включен в эстонском переводе в стихотворение Раннита “Вячеслав Иванов”» (прим. ред. НЖ). Sant' Alessio (точнее Chiesa di Sant' Alessio) — церковь св. Алексия, человека Божия, на Авентинском холме в Риме.
Река. Там же. master aquarium — латинское название эстонской реки, протекающий через горца Тарту и впадающей в Чудское озеро (Прим. ред. НЖ).
Алики. Там же.
Эстонский гравер Эдуард Вийральт (II). Там же. «… колонн Мадлэн…» – т. е. колонн церкви Мадлен (заложена в 1806 г. по решению Наполеона I, завершена в 1842 г.).
Стефан Георге. НЖ. 1965. № 78.
Два расстоянья. Там же.
Горный вяз. Там же. Ulmus Montana (лат.) – собственно, ильм горный.
Душа формы. НЖ. 1966. № 84. «… Данта luce viva…» – «Cosi mi cir-confulse luce viva» («Рай», XXX, 49) – «Так меня осиял яркий свет» (в переводе М.Л. Лозинского: «Так я был осиян ярчайшим светом»).
Сентябрь. Там же.
Тигр. Там же. «…по сундарбанской чаще…» — Сундарбан — самый большой мангровый лес в мире, фактически — заболоченные низовья дельты Гаага и Брахмапутры в Индии и Бангладеш, оттого иногда именуется мангровыми болотами; трансграничный резерват крупнейшей в мире популяции диких тигров (по данным последнего учета – ок. 600).
Клены. НЖ. 1967. № 87.
Скиритис. НЖ. 1983. № 153.
Лесбос. Там же. Сампо – в угро-финских эпосах – чудо-мельница, создающая богатства и обеспечивающая материальное благополучие.
Янтарь. Там же.
С украинского
Качуровский Игорь Васильевич (р. 1918, Полтавщина) – поэт, переводчик, ученый-медиевист, литературовед, миколог. Учился в Курском педагогическом институте, в т. ч. у Б. Ярхо и А. Западова. В 1945 эмигрировал, жил в австрийском лагере для Ди-Пи; позже переехал в Буэнос-Айрес (был редактором и издателем выходившего в Аргентине журнала «Пороги»). Стихи начинал писать по-русски, с 1945 года перешел на украинский. Печатался в журналах «Грани», «Континент», «Современник», «Новый Журнал». Автор поэтических сборником «Над светлым родником» (Зальцбург, 1946), «В далекой гавани» (Нью-Йорк, 1956), «Лампада вечности» (Мюнхен, 1990) и др. Издал авторскую антологию переводов из украинской поэзии на русский язык «Окно в украинскую поэзию» (Мюнхен—Харьков—Нежин, 1997). Также переводит на украинский с немецкого («Мерзебургекие заклинания»), французского («Песнь о Роланде»), галисийского (Альфонс X Мудрый), итальянского (Ф. Петрарка) и др. С 1959 живет и работает в Мюнхене. Профессор Украинского вольного университета (УВУ), руководитель Института литературы им. Михаила Ореста.
«Померкло небо. Дальний рокот грома…». Г. 1963. № 53.
«Всю жизнь свою держал я душу настежь…».Качуровский И. Окно в украинскую поэзию. Антология. – Мюнхен—Харьков—Нежин, 1997.
«Грустным садом иду, вспоминая…».Там же.
«Когда в слезах поднимешь к небу взгляд…».НЖ. 1972. № 109.
С английского
ФРАЙ МЭРИ ЭЛИЗАБЕТ(урожд. Кларк; 1905, Дейтон, Огайо – 2004, Балтимор, Мэриленд) – осиротела будучи трехлетним ребенком, в 1917 году переехала в Балтимор. Формального образования не получила. В 1927 вышла замуж за некрупного делопроизводителя Клода Фрая; занималась выращиванием и продажей цветов. В 1932 году супруги Фрай приютили еврейскую девушку из Германии, Маргарет Шварцкопф, которая не могла вернуться к больной матери из-за нарастающих антисемитских настроений в Германии. В утешение Маргарет, узнавшей о смерти матери, Мэри Фрай написала первое в своей жизни стихотворение, причем записала его на бумажном пакете. Стихотворение распространялось как анонимное во множестве копий и приобрело необыкновенную популярность: печаталось на траурных карточках, читалось в дни скорби, в дни памяти жертв крупных катастроф. Авторство стихотворения было установлено газетным репортером Эбигейл Ван Бюрен в 1988 году. Немногие стихи, написанные Фрай после 1932 года, остались практически незамеченными.
«Не стой ты у моей могилы, не рыдай…».МДС. 1988. Январь. Перевод выполнен по традиционной, анонимной версии стихотворения; авторизованный текст, в котором добавилось четыре строки, опубликован в 2000 году.
РАССКАЗЫ
Теддииз Стокгольма. Г. 1953. № 20.
Мой осколок. Г. 1954. № 22.
Экватор. Г. 1953. № 20.
Падение Семена Семеновича. Там же. «…мачта с унрровским флагом…» — лаконичное и остроумное описание УНРРА приводит писательница Русского Зарубежья Ирина Сабурова (1911 1979) в книге «Дипилогическая азбука» (Мюнхен, 1946):
«У — Унрра, конечно. (Американцы называют ее «Анра», но разве они понимают?) Краткое описание займет хороший том на тысячу страниц. Полное название: «United Relief Repatriation Associated» (Объединенная помощь народам для их возвращения на родину) расшифровывается Ди-Пи так: (Объединение безработных народов, отказывающихся вернуться на родину). Вначале Унрра была создана для Ди-Пи, но потом оказалось, что Ди-Пи фактически нету, ибо никто не знает, кто есть кто, и теперь Унрра создаст Ди-Пи по собственному усмотрению. Но это пятна на солнце, ибо существование Унрры вообще небывалый еще в истории мира факт, перед которым остается только снять шляпу, что многим Ди-Пи вообще следует делать почаще (и не только перед Унррой). Из-за недостатка места придется отказаться от краткого описания на тысячу страниц предоставим их историкам. Но один разговор мамы с дочкой, подслушанный в лагере, следует привести:
– И вот саранча уничтожила все их посевы, и реки вышли из берегов и затопили всё, и земля тряслась и расступалась, и с неба сыпался град и горящий дождь, и когда всё это кончилось, то по всей стране наступил страшный голод, и у людей не осталось больше ничего и тогда…
– Я знаю, мамочка! Тогда Боженька послал на них Унрру!
– О’кей, – отвечает мама».
Как мы были артистами. Там же.
Золотые туфельки. Там же.
Ложная весна. ЛСовр.
ПРИЛОЖЕНИЕ
Из воспоминаний о Белграде. РА.
Митин день. «Мисао» («Мысль»). Белград. 1937. № 341-344, март-апрель. На сегодняшний день это единственный из разысканных рассказов Алексеевой, написанных по сербо-хорватски. Перевод выполнен специально для настоящего издания.