Детские этюды

fb2

В 1948 году у пражского журналиста по фамилии Ашкенази родился сын. А семь лет спустя там же, в Праге, вышла книга «Детские этюды», и это тоже было рождением — в чешскую литературу вошёл писатель Людвик Ашкенази.

«Детские этюды» — не просто отцовский дневник, запись наблюдений о подрастающем сыне, свод его трогательных высказываний и забавных поступков. Книга фиксирует процесс превращения реальных событий в факт искусства, в литературу.

Пять маленьких прелюдий

Как я встретил Роберта Яну

Расскажу я тебе, сынок, о самой обыкновенной вещи: о том, как я раскрыл окно. Что цвело тогда на нашем дворике — белое и розовое? У меня была памятная книжка, но я никогда ничего в неё не записывал, и теперь трудно восстановить, какое это было дерево и прочие подробности.

Тогда внезапно налетел вихрь — это я помню. Первое влажное дуновение весны, живой ветерок, напоённый запахами марта.

Такого ветра теперь, наверное, и не бывает. Порой я ещё открываю окно, всё думаю, не вернётся ли он. Но, видно, мой ветер носится где-то далеко, может, в каком-нибудь саду он сейчас гнёт молодую яблоню или катит по улице чью-нибудь шляпу…

Кто знает. А может быть, он угомонился, стал скучным, никому не нужным ветерком.

Но тогда он потрепал меня по щеке, словно у него были руки. От этого сразу меняешься — и вдруг становишься как бы гудящим колоколом.

— Ах, — сказал я, — что с тобой, сердце?

А сердце ничего — бьётся себе…

— Давай, сердце, вскипятим чайку, — говорю, — может, всё и пройдёт.

Но чай был невкусным, даже с лимоном. Я не допил его, я просто сел, стал сидеть…

— Принять бы что-нибудь от весенней истомы, — думал я.

— У меня всего-навсего весенняя истома, и больше ничего. Недостаток витаминов — на этом сходятся все авторитеты.

Через открытое окно прокралась на стол полоска света, от неё мне стало тепло.

— Надо взяться за работу, — сказал я, — только так можно подавить в душе процессы, которые и не объяснишь толком.

И я взял книгу «Кризис психоаналитической критики субъекта».

Тогда я воображал, будто у меня твёрдый характер и чеканный профиль. Я встал, чтобы закрыть окно.

Не знаю, что меня удержало, — кажется, облачко… Самое обыкновенное облачко, без особых примет. Вечерело, и у туч были золотые края.

— Ах, да ладно, — сказал я себе, — сейчас стемнеет. Скоро всё равно придётся зажечь свет, а читать при искусственном свете не рекомендуется. Сделаю-ка я кнедлики[1] с абрикосами, а окно лучше пусть будет открытым. Зачем закрываться от весеннего воздуха?

Я снова уселся на стул, прямо на солнечное пятно, которое тем временем сползло со стола. Оно действовало на меня разлагающе, причём с самой неожиданной стороны.

Я заглянул в зеркало — не бледен ли. Нет, не бледен, скорее как-то рассеян, и в глазах оттенок грусти. Не было у меня ни тёмных кругов под глазами, ни других признаков утомления. И вообще я вовсе не устал. Я потянулся, хрустнув суставами.

«Делать нечего, — подумал я, — пора приниматься за кнедлики с абрикосами, такое состояние часто бывает от голода».

Но кажется, ничего я делать не начал. Я просто дышал.

Теперь-то уже всё у меня исчезло из памяти — осталась только белая, пухлая пражская тучка с золотым ободком, — беленькая, беленькая…

Я даже не помню, где стоял книжный шкаф, и какая была у меня лампа, и как звали нашу привратницу.

Помню только облачко, да описать его не умею.

Пальто я не взял. В такое время года пальто уже не носят. И шляпу не надел. Только завязал шнурок на ботинке и вышел на улицу.

Возле дома я встретил молодого человека. Он вёз детскую коляску — голубую, на рессорах. Это был мой сосед по дому, звали его Роберт Яну, он учился в ветеринарном институте.

— Добрый день, товарищ Яну! — сказал я. — Это и есть коляска с обтекаемыми линиями?

— Да, — ответил он подозрительно, — она самая. Отличное качество, солидная вещь.

Потом посмотрел, не смеюсь ли я над ним, и, успокоенный выражением моего лица, попросил:

— Послушайте, можно вам на минутку доверить коляску?

У него была уважительная причина: ему надо было сбегать за сигаретами к ближайшему киоску. Я повёз обтекаемую коляску, и какая-то пожилая женщина посмотрела на меня с одобрением. В коляске лежал младенец в белых ползунках и всё время делал так: «Ня, ня, ня, ня, ня…»

Роберт Яну вернулся довольно нескоро, и я ему сказал:

— А что, товарищ Яну, вам и в гору возить приходится?

Я с сочувствием смотрел ему вслед. Так вот чем кончил Роберт Яну, студент ветеринарного института… Его особенно жалко, если смотреть со спины.

А я вдруг почувствовал себя вольным и молодым, потому что мог идти куда вздумается, без коляски, свободно…

Я к тому тебе это рассказываю, что именно у Роберта Яну мы купили обтекаемую коляску.

Это и была твоя коляска, голубая, на рессорах.

Как друг друга находят

Если б ты меня тогда вздумал искать — нашёл бы на скамейке уж не помню, в каком парке.

Сначала-то я, конечно, прогуливался… Смотрел, как плавают утки по Влтаве, пил лимонад, а на Вацлавской площади почистил ботинки.

Бродил я, бродил под оранжевым вечереющим небом, и было мне так… Как бы тебе объяснить: ну вот будто что-то тебе кажется, но не можешь сказать наверное что.

Забрёл я в парк, стал прохаживаться, и у меня было такое странное ощущение, будто потерял я что-то в этот предвечерний час, а между тем всё на месте: удостоверение личности, авторучка, даже деньги.

«Сосчитаю-ка я до тысячи, — решил я. — Это лучше всего. Занятие бездумное, но дельное».

И тут я увидел скамейку. Такую незаметную, низенькую, в уголке. Сидели на ней люди, — казалось бы, что тут такого? Пожилой человек читал книгу. А рядом с ним маячили… — как бы это объяснить, я ведь даже и не глядел как следует — светлые локоны и нос. И ещё голубая шапочка с кисточкой.

Я чуть обернулся к скамейке — даже не остановился, иду себе да считаю: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…

Посмотрел на ветки — ветки как ветки. Солнечные пятна сквозят между ними, падают на траву золотым дождём.

Вдруг отчего-то мне стало легче, и я сказал себе:

«Буду считать солнечные пятна. Вот конкретное занятие — с одной стороны будто трезвое, но с другой — не лишённое поэзии…»

Я насчитал одиннадцать пятен и вдруг подумал: какая была кисточка — помнишь? — голубая, что ли? Шапочка-то была голубая, это точно…

Вот какой вопрос ударил мне в голову.

Нет, сказал я, кисточка была, кажется, красная.

Она была красная, вишнёвая!

Я всё-таки решил вернуться — что тут такого? В конце концов не всё ли равно, куда идти, — на прогулке, конечно. И не буду я больше считать солнечные пятна; ни к чему это.

И у меня начали побаливать ноги.

Вернулся я, подхожу к скамейке и говорю:

— Извините, здесь свободно?

И вдруг вижу, сидит там один пожилой человек с книгой. Больше никого!

— Извините, — сказал я. — Не сердитесь, что я вас беспокою, но не заметили ли вы… Только что тут сидела… не знаю, как вам её описать…

— Ну, сидела, — ответил он, — и что же?

— Ничего. Я так просто… Меня беспокоит одна проблема… Вы не припомните, какая на ней была шапочка? Красная или голубая? У меня есть причины интересоваться — научные, понимаете…

Старик встревожился.

— Не помню, — сказал он осторожно, внимательно разглядывая меня.

Потом он поспешно встал с таким видом, будто привык к самым странным вопросам и его ничем не удивишь.

— Вы не бываете в зубной лечебнице, что в Стршешовицах? — спросил он в свою очередь. — Или в паровой бане? Ваше лицо мне что-то знакомо. А я с водопроводной станции, моя фамилия Рамбоусек…

Он поклонился и пошёл прочь. Не слишком быстро, чтобы не терять достоинства, и не так чтобы медленно, — всё-таки подальше от опасности.

Так что вопрос о кисточке остался пока открытым.

И вот я один — только белая такая статуя стоит невдалеке, может быть, сама Венера. Сижу — а вокруг глубокая тишина, и вечерний свет уже почти сиреневый.

— Хорошо тебе, — сказал я статуе, — ты статуя. А я, девонька, — человек.

«Домой, что ли, пойти, — думаю. — Надо бы выгладить брюки, и партия в шахматы у меня не закончена…»

Я тогда играл в шахматы сам с собой. И тут вспомнился мне почему-то Роберт Яну — как он вёз колясочку.

А вокруг скамейки остался какой-то аромат — травы, деревьев и ещё чего-то. Вроде запаха мёда или вина — не могу я сейчас точно вспомнить, какой это был запах, сладкий или горький. Пожалуй, и сладкий и горький вместе.

А статуя будто многое понимала — это была старая, видавшая виды статуя. Отправился я тогда к трамвайной остановке. Наступил вечер.

Я даже не очень-то всматривался, я и так знал. И даже не удивился. Я, понимаешь ли, сразу увидел, что на другом конце трамвайного островка кто-то стоит.

Может, я даже знал, кто это, и если обернулся в ту сторону, так только затем, чтобы проверить.

Но цвет шапочки мне так и не удалось определить, потому что островок был залит фиолетовым светом.

Так мы и прогуливались по этому островку — будто ждём трамвай. Попросту ждём трамвай, и друг до друга нам дела нет. Посторонние люди…

«Эх, — думаю, — положим, я мог бы сказать ей, что скоро апрель… Пожалуй, этого даже требует вежливость… Ага, придумал: начну ругать беспорядки на транспорте. Это очень просто, и никакого притворства. И она увидит, что я смотрю на жизнь критически…»

Мы разминулись посередине островка, и я опять ничего не сказал. И беспорядки на транспорте были мне безразличны. В тот момент я даже был рад им и только боялся, что трамвай рано или поздно, а придёт. Придёт, позвонит — и уйдёт…

Надо было скорее что-нибудь сказать. Или сделать. Например, загадочно улыбнуться. Можно ведь улыбаться собственным мыслям — это всегда придаёт интерес.

Ничего я не сказал, даже не улыбнулся.

Я вдруг пал духом.

«Ну и ладно, — сказал я себе. — Дома включу радио. Улягусь в постель с книгой, — может быть, даже со стихами… А брюки выглажу завтра. Или отдам их выгладить… Неужели же мне всю жизнь самому гладить брюки?»

И тут подкатил трамвай. Девушка вошла в вагон. А я как будто знал её давно, давно. И трамвайная остановка была в ту минуту, как вокзал.

Она, кажется, угадала всё это, потому что обернулась на миг, на какую-то долю секунды, и — я не ошибся — взглянула на меня.

Трамвай дал звонок и тронулся.

Я смотрел, как он медленно набирает скорость. И вот уже скрылся из глаз — даже огни, даже огни.

«Что ж, пойду домой, доиграю сам с собой партию в шахматы, решил я в конце концов. — Ведь я даже не знаю, какого цвета была её шапочка — красная, синяя, а может быть, вовсе зелёная?»

Я рассказываю тебе историю о том, как люди находят друга, потому что когда-нибудь и ты будешь стоять на трамвайном островке и сгорать от желания с кем-то заговорить. Так бывает с людьми в городах. Деревенские жители смелее, и там нету трамваев.

Но однажды я побежал за этим трамваем.

В нём ехала твоя мама.

Как мы тебя придумали

Теперь я расскажу, как мы тебя придумали.

Это было очень давно, я носил ещё вельветовые брюки — из них теперь сшит матрасик для кошки.

Вечером я пришёл домой, затопил печку и стал греть руки. Мамы не было дома, я нашёл только белый листочек бумаги, а что на нём было написано, я уже не помню. Тогда много бывало собраний, и, может быть, в записке было сказано:

«Я на совещании, разогрей себе шпинат!»

Или:

«Вернусь поздно, вымой после себя тарелку!»

Не помню, что её тогда задержало, наверное, важное дело.

Я зажёг свет и опять погасил. Пожалуй, мне даже понравилось, что я совсем один; я заварил очень крепкий чай и закурил сигарету.

«Но чем же мне заняться, — подумал я. — Не поиграть ли на скрипке? Никого нет, почему бы и не сыграть?»

Была у нас тогда скрипка, её оставил один приятель. Ты его не знал; тебе он, наверное, понравился бы: он играл на флейте в военном оркестре, маршировал в первой шеренге и имел отличную выправку. А скрипку он держал у нас скорее для собственного удовольствия и всякий раз обещал нам сыграть концерт Чайковского. Но он никогда на ней не играл — раз только взял её было в руки, и мы все очень удивились и многого ждали от его музыки.

— Слава богу, — радовались мы, — сейчас услышим Чайковского!

Но приятель наш только провёл пальцем по струнам и снова спрятал скрипку в футляр. Видно, слишком привык к флейте…

— Я ведь был вундеркиндом, — рассказывал он о себе. — Девяти лет от роду играл Венявского. А теперь — видите…

И мы его утешали.

Но он перестал к нам ходить.

Я научился играть на той скрипке, правда, одну только песенку. И очень радовался, когда можно было поиграть, только так, чтоб никто не слышал.

В этой песенке был лишь один куплет — о цветке под названием базилик. Слова были грустные, и базилик в песне так и не расцвёл. Никогда, никогда…

За окном стояла синяя пражская ночь, какие бывают в феврале, когда прохожие торопятся домой, шлёпая по чёрному талому снегу. Я тихонько играл в темноте, но почему-то это не доставляло мне такого удовольствия, как прежде. Мне вдруг захотелось, чтобы кто-нибудь был теперь со мной — ведь играю-то я не так уж плохо, только не слышит меня никто, тут только тяжёлая мебель, тарелки да чашки. А может быть, мне просто взгрустнулось — от этого вечера, от темноты на улице, от раскалённой печки, от какого-то воспоминания…

«Позвоню-ка я по телефону, — подумал я. — Спрошу, как она там и когда вернётся домой».

И я позвонил.

Может быть, я сказал: «Добрый вечер! Слушай, чем открыть банку с компотом? Нет, не из груш, а из слив. Почему? Не знаю, просто он мне нравится. Что я делаю? Играю на скрипке. Да всё у меня в порядке, ничего такого…»

Я положил трубку, и мне стало чуть-чуть веселее. И уже не хотелось думать о цветке, который так и не расцвёл в песне. Меня очень радовало, что мама придёт сегодня, через час или два, — будто в этом было что-то особенное. Придёт, а на её пальто или на волосах, может быть, ещё не растают снежинки, и лицо будет мокрым. Это пальто было очень некрасивое и совсем ей не шло — зеленоватое, непромокаемое, очень старое. И рукав потёрт.

Но не важно, какое пальто.

А что важно? Важно — каков человек. Чем нетерпеливее ждёшь его, тем он дороже. Ты это поймёшь, когда вырастешь и сам будешь кого-нибудь ждать…

Будет это и у тебя!

Потом я стал думать, чем бы порадовать маму. И ничего не придумал — не получалось. Пошёл я в ванную — почищу, думаю, зубы и лягу. А в ванной на табурете лежал лоскут розового трикотина, он мне очень понравился, потому что был мягкий, чистый и были на нём две странные маленькие чёрточки — совсем как глазки. И я сказал себе, что сделаю из этого лоскутка куклу — вот и будет сюрприз.

Работа была нелёгкая…

Прежде всего я сшил два кусочка трикотина и набил ватой. Получилась круглая голова. Я не стал делать ни носа, ни ушей — только глаза из кнопок на месте тех маленьких чёрточек да рот из полоски красного фетра. Потом я смастерил из носового платка длинную белую рубашечку, разгладил всё электрическим утюгом — и куклёнок был готов.

Он воспринял это как должное. Он сидел и ждал, что будет дальше.

— Ну вот, — сказал я, — теперь я тебя сотворил, и имя твоё будет Человечек.

Я прислонил его к пресс-папье, и мы смотрели друг на друга: он глазами из кнопок, а я обыкновенными, человеческими.

— Ну, — спросил я, — что скажешь? Нравится тебе здесь?

— Нравится, — ответил Человечек. — Только ты слишком уж нагладил меня.

А может быть, мне это только показалось: как же он мог говорить, если рот у него был из красного фетра? Наверно, он вовсе и не говорил, просто сидел в своей белой рубашечке, прислонённый к пресс-папье.

— А знаешь ли ты, что я умею играть на скрипке? — сказал я. — Я играю песенку о базилике.

— Знаю, — ответил Человечек. — Это песня о разлуке.

Так мы с ним беседовали.

Потом пришла мама. Села, как была, в пальто, немного усталая, немного растрёпанная, и сейчас же спросила:

— Что это у тебя?

— Это куклёнок, — ответил я. — Он выдуманный, мы с ним разговариваем, будто давно знакомы, а с тобой он, пожалуй, разговаривать не станет. Зовут его Человечек.

— Какая у него красивая рубашечка, — сказала мама и улыбнулась чуть-чуть, одними ресницами, и носом, и первой своей морщинкой.

Полоса света упала ей на лицо, и она стала вдруг очень красивой.

Так мы тебя придумали.

Как я с тобой познакомилась. Рассказ мамы

Я внезапно проснулась — мне почудилось, что кто-то зовёт. Открыла глаза, смотрю — темнота уже поредела, и всё тихо. На окнах висит будто серая пряжа: наступил час рассвета, ночь и день встречались на невидимой грани. Часы тикали, как одинокие шаги.

Повторится ли зов? Голос расплылся, исчез, но остался во мне далёким, далёким отзвуком.

Я встала, пошла босиком к окну, — может, кто-то бросил в стекло камешек. Так могло быть — никто меня не звал, только кинул в окно монетку или горстку земли. Приехал ночным поездом и никак не дозвонится. Поезд мог прийти из Брно, или из Пльзени, или даже из Словакии… Иногда к нам так приезжают друзья.

Никого. Ночь бледнеет, а далеко на востоке светится будто круглое матовое окошко. Улица пустынна, шторы в доме напротив спущены.

Что же делать? Я снова начала думать об этом голосе, но это всё равно что стараться представить, как пахнет сено или как веет ветер. Этого человеку не дано. Чего только не было в таинственном зове — сколько людей, сколько воспоминаний, шёпот и крик, радость и горе… Будто меня окликали все, кого я знаю, — и в то же время это был голос одного-единственного человека…

Я зажгла лампу на ночном столике — мне было не по себе в темноте. И ещё мне хотелось посмотреть на того, кто лежит рядом со мной. На своего мужа. Свет упал ему на лицо, и я легонько коснулась подушки возле его головы.

И он проснулся, правда, не совсем; поморгал глазами и сказал:

— Ложись, простудишься.

Потом очнулся, сел на постели и удивлённо и сонно посмотрел в сереющую тьму.

— Что с тобой? — спросил он. — Спи.

— Кто-то окликнул меня, — ответила я взволнованно. — Я узнала по голосу, но не знаю, кто это.

— Спи, — сказал он, — никого тут нету, только мы с тобой.

Но я всё-таки не легла — и вдруг из соседней комнаты, которую мы уже тогда называли детской, донёсся запах яблок. Там стояло большое блюдо с фруктами, и мне так захотелось, чтобы настал день, чтобы я могла увидеть зелёную кожуру яблока, и хлеб в буфете, и молоко в кувшине. Чтоб был день, чтоб мне ничего не мерещилось.

Того голоса я больше не слышала — только во мне вдруг шевельнулось дитя, которое я носила под сердцем, и это был ты.

Так мы познакомились.

И я совсем не знала, какой ты, не знала, что ты потеряешь самокат и будешь фальшиво петь. И что не будешь есть овощей, а иногда, случится, и соврёшь.

Как я тебя увидел

Когда мы с тобой проходили вчера мимо того некрасивого, неоштукатуренного дома из красного кирпича, из него вышла медицинская сестра, совсем обыкновенная, в белом халате и голубом чепце. Она остановилась перед нами, словно мы были старые, добрые знакомые, которых приветствуют одним лишь взглядом. Она тебя легонько обняла и сказала:

— А я было и не узнала тебя!

А ты спросил:

— Откуда вы меня знаете?

Сестра засмеялась и пошла дальше; сёстры ведь всегда торопятся.

Поэтому сегодня я хочу рассказать тебе, что в этом красном доме из неоштукатуренного кирпича родятся дети. Надо бы выкрасить его в белый цвет — в честь и во славу людей. И на крыше надо бы держать два флага — розовый и голубой — и, как только кто-нибудь родится, поднимать флаг, чтобы весь город знал, что сейчас родился человек — мальчик или девочка.

Здесь-то я в первый раз тебя и увидел.

Сначала я ждал дома звонка. То и дело выглядывал в окна, будто кто-то должен приехать. Но никто не приезжал, и только вдали трезвонил трамвай, а один раз вспыхнула неслышная трамвайная молния. В её металлическом блеске я видел, как люди выходят из вагонов. Все шли быстро, и мне казалось, что они спешат ко мне.

И тут зазвонил телефон.

Звонила сестра в голубом чепце — та самая, которую мы встретили вчера, — и сказала, что родился ты и уже сосёшь молоко.

У тебя ещё не было имени, а ты, дружище, уже кричал. Это я не в упрёк тебе говорю, просто отмечаю порядка ради, чтобы ничего не упустить.

— Идите в кино, — сказала сестра, потому что угадала беспокойство в моём голосе.

Но я остался дома. Заглянул ко мне сосед, некто Ворел, обойщик и старый холостяк, прославившийся в доме тем, что сочинил марш «Хоровод карликов». Один раз марш передавали по радио, и с той поры Ворел очень возгордился и стал носить чёрную широкополую шляпу.

— Извините, — сказал он, — нет ли у вас перца? Я делаю огуречный салат, огурцы есть, а перца нет.

И я предложил ему: пусть несёт сюда свой огуречный салат, и мы вместе отпразднуем твоё рождение. Ворел обрадовался и говорит:

— Хороший вы человек, сейчас я только сбегаю куплю студня!

Он вернулся в нарядном сером галстуке. Так мы с Ворелом трезво отметили твоё появление на свет, и я подарил ему того куклёнка, потому что Ворел старый холостяк и никого у него нет.

— Идея! — сказал он. — В ближайшие дни я напишу интермеццо «Кукла». Вы знаете моё сочинение «Хоровод карликов»?

По-моему, он всё-таки бросил композиторскую деятельность, но с Человечком он очень подружился. Человечек сидел на ночной тумбочке в своей белой рубашечке и таращил на Ворела преданные глаза из кнопок. А Ворел сделал ему маленькую кушетку, потому что был обойщиком.

На следующее утро я пошёл в родильный дом. Купил по дороге румынские сливы и тюльпан.

Когда мама увидела меня, она притворилась равнодушной.

— О, ты пришёл, — сказала она, — пришёл всё-таки…

Как будто она думала, что я уж никогда не приду.

Она строго оглядела меня: приличный ли у меня вид и похож ли я на отца.

— Возьми меня за руку, — сказала она, — здесь так делают все мужья. Здесь надо брать за руку.

— Вот румынские сливы, — сказал я неуверенно. — А куклёнка я подарил мебельщику…

Она надкусила сливу и вдруг уронила слезинку — такую незаметную, женскую, самую обыкновенную слёзку, которую порой и не замечают.

— Это от слив, — сказала она растроганно, — они такие сладкие.

И держала меня за руку, как это здесь принято. Но вдруг она переменилась. Лицо её вытянулось, а рот раскрылся, как у тебя, когда ты слушаешь сказку. В глазах промелькнуло что-то необычное, под тонкой белой кожей вспыхнул румянец, совсем лёгкий, даже не розовый.

— Слушай! — сказала она. — Это он!

— Кто? — спросил я удивлённо.

— Он… кричит…

Кричало добрых девять младенцев. А может, только восемь.

— Ты его узнаёшь?

— Да, — ответила она, — я его узнаю.

Потом ты приехал на белой тележке. Вас на ней было пятеро, и это были твои первые товарищи. Все вы были красные, только девочка казалась чуть-чуть лиловатой.

Встретитесь ли вы когда-нибудь в жизни, друзья? Все вы были похожи один на другого, и у всех у вас сердце было там, где следует.

Тогда вы умещались впятером на маленькой белой тележке, — завтра, быть может, вам тесной покажется планета.

А у той девочки будут светлые волосы и загорелая шелковистая кожа, и ей очень пойдёт летнее платье с юбкой колоколом, если только к тому времени не изменится мода.

Мамы разобрали детей, а наша сказала:

— Посмотри, какие у него пальцы, как у человека, только маленькие. И глаза как у человека, и ресницы, и морщинки…

Потом она съела ещё одну румынскую сливу и сказала:

— Ну, пора, уходи!

Детские этюды

О методе убеждения

В прежние времена в передней висели розги, а брючный ремень, помимо всего прочего, выполнял педагогические функции. Он утратил своё значение не только с изобретением подтяжек, но и с проникновением прогрессивных методов в воспитание детей дошкольного возраста.

Теперь мы применяем метод убеждения. Это трудоёмкий метод, но плоды его поразительны.

Я расскажу вам о том, как мы разбили окно. То есть не мы, а он — это было первое окно в жизни моего ребёнка. Понятно поэтому, что звон стекла на нашем дворе прозвучал подобно голосу рока. До сих пор мы ещё ничего не разбивали, не считая синего кофейничка.

Осколки лежали во дворе, и привратница наступила на них босой ногой. Это ещё более омрачило атмосферу.

— Господи! — воскликнула привратница. — Ещё и за чужими детьми смотри! А кому их воспитывать, все по собраниям сидят…

Тут мы поняли, что необходимо вмешаться.

До сих пор мы жили тихо и мирно, а что касается синего кофейничка, то он всё равно уже треснул около ручки. Но теперь к нам ворвалась, как говорится, сама жизнь.

— Ты кто? — начал я тот памятный разговор.

— Ребёнок, — ответил сын. Это он знал твёрдо.

— Видишь ли, — говорю, — я тоже был ребёнком… Ты знаешь, что я был ребёнком?

— Ты был милый ребёнок или противный?

— Постой, — сказал я, — это к делу не относится. Конечно, я был милым ребёнком… Но не в том суть! Я хочу с тобой поговорить. Тебе повезло — ты живёшь в новую эпоху, теперь с детьми разговаривают. А со мной вот никто не разговаривал. Был у меня папа, у папы был ремень…

Сын поинтересовался, какой это был ремень — военный?

— Нет, говорю, — обыкновенный ремень, но это к делу не относится… Конечно, ремень был не военный. Я говорю тебе это к тому, чтобы ты понял — теперь с детьми обращаются совершенно иначе. Вам теперь живётся как никогда. Потому что в вас видят будущее… И как ты только мог подумать, что я был противным ребёнком?

— А я и не думал, — ответил он. — Мне ты нравишься.

— Так вот, — продолжал я целеустремлённо. Такое дело. Мы вас теперь воспитываем убеждением, а вы этого не цените. Нынче дети равноправны. Мы говорим с тобой, как со взрослым, всё объясняем. Отечески, ласково… Не вертись, черт побери! Сиди прямо, когда с тобой говорят!

— Хорошо, — ответил он покорно. И выпрямился.

— То-то же, — продолжал я. — Что ты ел сегодня на обед?

Он ел картофельные кнедлики.

— Глядите! — говорю. — Картофельные кнедлики! И ты говоришь об этом так, между прочим… А ты знаешь, что были для нас картофельные кнедлики?

— Я… — говорит он, — дело в том… папа…

— Не перебивай, — говорю. — Твоё счастье, что ты родился пять лет назад. Появись ты на свет раньше, может, тебе было бы хуже… А теперь мы воспитываем тебя убеждением. Но как тебе могло прийти в голову, что я был противным ребенком?

— Папа… — снова начал он сокрушённо.

— В чём дело? Чего ты хочешь?

— Папа, — говорит он, — лучше дай уж мне сегодня подзатыльник, а то, понимаешь, я ужасно тороплюсь — мы играем в гараж…

Понятно — метод убеждения имеет свои теневые стороны.

Как мы играли в пожар

В пятницу мы были пожарной охраной.

Я сообщал по телефону, где горит. Сын принимал сообщения потому что был дежурным, потом трубил тревогу, надевал каску и, громко трубя, выезжал с пожарной командой.

Это была длинная, бесконечная игра.

Я говорю:

— Это пожарная охрана?

— Да — отвечает он, — что вам угодно?

— В Пардубице горит фабрика пряников, — докладываю я.

Он ехал в Пардубице, а я ждал. Из Пардубице он рапортовал о выполнении приказа и без промедления возвращался. Игра начиналась с начала, я сообщал, что в Хрудиме горит фабрика фруктовых соков, он садился в пожарную машину, и вся команда бросалась на помощь.

Игра становилась однообразной. Мы погасили пожары во всех городах, даже в Костельце под Чёрным лесом. В Хрудиме было три пожара подряд, а в Пардубице даже шесть. Но пожарная охрана оставалась неутомимой.

Надо внести какое-то разнообразие, так нельзя. Ведь это игра. Не надо быть слишком серьёзным.

Дежурный отзывается:

— Алло, я пожарная охрана… Что вам угодно.

— У вас стригут собак?

— Нет, — говорит он, — у нас пожарная охрана.

— А можно остричь фокстерьера?

Охрана возмутилась:

— Это пожарная охрана! Если у вас горит, так и говорите, а если нет, не отрывайте от дела!

— Большое спасибо, что вы приедете, — говорю я. — Только собачку надо стричь осторожно, она ужасно боится щекотки. И потом можете посидеть с нами, угостим вас манной кашей.

Голос на другом конце провода зазвучал негодующе:

— Разве вы не знаете, что пожарная охрана не ест манной каши?

Потом с оттенком надежды, почти умоляюще, он продолжал:

— Говорит пожарная охрана. Пожалуйста, может, у вас всё-таки горит что-нибудь? Потому что тогда мы можем вас ещё спасти!

Но голос на другом конце провода радостно закричал:

— Наконец-то я дозвонился до вас, — значит, вы сами стрижёте?

Дежурный минутку поколебался и затем решительно закончил разговор:

— Звоните нам, только если у вас пожар. Вешаю трубку!

Он положил невидимую трубку и взволнованно сказал:

— Папа, представь, сейчас мне звонил какой-то дурак, ему надо остричь собаку. Как будто не знает, что мы гасим пожары!

— Кто бы это мог быть? — говорю я. — Наверное, ужасный болван и балда!

Игра, дорогие друзья, дело серьёзное.

И если вы играете в пожар — не впутывайте сюда стрижку собак! Никогда этого не делайте!

Относитесь к игре серьёзно!

А теперь, простите, мне недосуг — надо ехать в Пардубице, там горит фабрика пряников.

Воробей на граммофонной пластинке, или Медицина

Мы нашли на улице воробушка. У него было сломано крыло. Он смотрел несчастным, перепуганным глазком, а когда мы стали его лечить, головка у него упала. Как будто он умирал. Но не умер, только на другой день стал ещё печальнее и слабее, и в глазках его был туманный, мутный отблеск смерти.

Утром Человечек подошёл к нему, чтоб ободрить.

— Как живёшь, сердечко? — спросил он. — Хочешь сахару?

Воробей молчал.

— Воробушек, — сказал он тогда, — давай я измерю тебе температуру.

И сунул ему термометр под крыло.

— Жара нет, — заявил он, — попробуем рентген.

Он принёс старый фотоаппарат, это был как будто рентген.

— Стой, птичка, — попросил Человечек, — не двигайся!

Потом он нарисовал снимок, и на этом снимке было большое птичье сердце. Хотел он продолжать лечение, но ему не позволили. Такой курс вряд ли был бы полезен пациенту. У нас уже был опыт в медицинской области: всё чрезмерное вредно.

Очень нам было жаль воробушка, а он хирел со дня на день, чахнул… Это было такое человеческое, такое безвинное умирание, что мы просыпались по ночам в испуге, жив ли он ещё.

Мы даже носили птичку в ветеринарную лечебницу.

Её осмотрел некий доктор Бенда и говорит:

— Куда там, не выживет… Ведь ему и не хочется. А это уж хуже всего, когда не хочется больше бороться.

Дома мы собрали летучку.

— Может быть, сыграть ему что-нибудь, — сказала мама.

— Музыка действует целительно. Правда, из наших пластинок вряд ли выберешь нужное… Нет у нас «Девять канареек»?

— Вот «Шмеля» бы можно… — говорю я. — Но лучше всего Ярослав Ежек…

Поставили мы пластинку с песней о шляпе в кустах, но она была такая грустная, что не развеселила ни воробья, ни нас. Смотрим мы этак на чёрную гладь пластинки, смотрим, как она покачивается и кружится, и вдруг слышим голос:

— А я знаю, что сделаю, — покатаю его на пластинке! Это ему не повредит. И может, порадует, потому что пластинка будет как карусель. Может, ему покажется, что он летает!

И сын посадил воробья на пластинку с «Ноктюрном» Рахманинова. Никто не сопротивлялся — ни мы, ни воробей.

Когда «Ноктюрн» кончился, воробей вдруг поднял головку и тихонько, совсем тихонько прочирикал:

— Ди, ди, ди, ди, ди…

Это он говорил нам спасибо.

С того дня он очень полюбил кататься на граммофонных пластинках, стал пить воду и крылышко начало заживать. Однажды весенним днём мы раскрыли окно, и он улетел. И мы иногда очень жалеем, что он улетел, потому что как раз вчера мы купили долгоиграющую пластинку и всё думали — с каким удовольствием он бы на ней покатался.

Но он уже не вспоминает о нас и, наверно, нашёл себе где-нибудь подружку.

Март

Однажды утром мы поняли, что уже весна.

Деревья на площади стояли ещё голые, но их кроны окутались лёгкой, почти невидимой дымкой — неясный весенний ореол, намёк на будущую зелень. Ветер в тот день был мягкий и тёплый, воробьи нахальные, а кошку Ярмилу заметили в обществе чёрного кота.

Мы и решили — пойдём в парк Ригера, может, увидим белку. Захватили с собой два ореха — если не встретим белку, сами съедим.

Гуляем мы, гуляем, перепрыгиваем через солнышко в лужах — было мартовское воскресенье.

Вдруг на дорожке появилась женщина с детской коляской. На голове у неё был жёлтый платок, а шубка ещё зимняя. Каждую минуту она наклонялась к своему ребёночку, — видно, им было о чём поговорить.

Когда мы поравнялись, женщина подняла голову, и мы сразу узнали друг друга. Ведь мы старые знакомые, ну конечно! А сколько лет не виделись — окинешь взглядом это время, так словно в колодец заглянул: что-то отразится, мелькнёт в глубине — и сейчас же расплывётся…

— Здравствуй, — говорю я, — на солнышко вышла, Элишка?

— Да, — отвечает она, — на солнышко… Мы тут недалеко живём, на Римской улице.

А в коляске лежала девочка, маленькая, как птичка, розовенькая, нежная.

— Что же ты поделываешь, Элишка?

— Ничего, — говорит она, — вышла замуж. А у тебя мальчик?

— Подумать только, — говорю, — ты всё ещё носишь тот жёлтый платок?

— Это уже другой, — отвечает она. — Сколько я за эти годы платков переменила…

Потом мы долго молчали.

— А как ты? — спросила она наконец. — Я тебя едва узнала.

В эту минуту с ветки на нас посмотрела белка. Она смирно сидела на задних лапках, будто ничему на свете не удивлялась.

— Скорее, папа, — сказал мой сын, — где наши орехи?

Но пока мы их нашли, белка убежала — она была не совсем ручная.

Элишка сказала, что и ей пора.

— Ну, — вздохнула она, — надо идти, не буду тебя задерживать. Мне ещё обед готовить, а вечером мы пойдём в кино…

— Подожди, Элишка, — говорю, — куда ты спешишь? А помнишь, как мы вместе смотрели на реку? И на берегу росли деревья, как здесь… Ещё голые…

Элишка очень удивилась:

— Деревья? Какие деревья?

Нет, ей в самом деле пора идти, а то не успеет всё переделать.

Мы ещё оглянулись друг на друга: как знать, когда мы снова увидимся.

Мы остались вдвоём.

— Ну вот, какой ты, — сказал Человечек. — Говоришь, говоришь, а белка удрала… И кто это вообще?

— Это — первая любовь, — ответил я.

И сын начал спрашивать, что такое первая любовь и почему она бывает… И зачем…

Путешествие в космос

Межпланетная ракета была порождена необходимостью.

Рано утром сын приходит ко мне в постель слушать сказки.

Это не всегда приятно, особенно по воскресеньям. В воскресенье часы идут медленнее, и люди отсыпаются.

Поэтому в то воскресенье мне не хотелось рассказывать сказку.

Даль моих мыслей была затуманена, голову не оторвать от подушки, и Человечек в голубой пижаме явился некстати.

— С добрым утром!

— С добрым утром…

Я попытался стряхнуть сон.

— Папа, — говорит он, — расскажи мне сказочку…

Просьба звучала серьёзно.

Тогда-то и родилась мысль о межпланетной ракете.

Это была спасительная выдумка. Космические просторы необозримы, можно путешествовать бесконечно. В межпланетной ракете можно даже спать; вы спите, а звёздная пыль так и проносится мимо…

Положительно, идея космического корабля была плодотворной.

— Давай играть в межпланетную ракету, — говорю я. — Слетаем на Луну, потом на звёзды… Я буду оставаться в ракете, а ты — ходить на разведку.

«Ладно, — думаю, — ты пойдёшь, а я тем временем всхрапну в ракете».

— Папа, — спрашивает он. — А разве бывают такие ракеты? Может, ты их просто выдумал? Расскажи лучше сказку. Не люблю я разные там выдумки.

После краткой беседы я бесповоротно увлёк его идеей путешествия в космос.

Вскоре мы уже летели. Сначала — на Луну.

На Луне он вышел и отправился на разведку. Долго разгуливал он по холмам, стрелял из ружья, но совсем бесшумно, и смотрел в бинокль. Доложил мне, что видел лунную серну и ходил осторожно, чтоб не свалиться с Луны.

Я похрапывал едва слышно. Он ничего не заметил. Время от времени я давал ему сонным голосом приказ:

— Остановиться на звезде Плутон и выяснить местные ресурсы питания!

— Что выяснить, папа?

Я не ответил, и он долго выяснял, как там и что, а затем отрапортовал:

— Товарищ командир, на звезде Плутон полный порядок!

— Хорошо, — отвечаю, — благодарю вас, продолжайте выполнять!

Он выполнял, а я спал. В конце концов было воскресенье. Потом я протёр глаза и вижу — время-то бежит.

— Где мы? — спрашиваю.

— Не знаю, — отвечает он. — Кажется, эта звезда называется Нунук. Только никого нет дома.

Это подало мне мысль, что пора бы вернуться на нашу планету.

— Раз так, — говорю, — поехали на Землю. Поверните ракету вверх ногами, курс — Земля!

И он в самом деле повернул! И не подумал продлить путешествие в космосе. Это мне показалось подозрительным. Вот полетели мы на Винограды.

— А что, — спросил я осторожно, — разве тебе не понравилось путешествовать в ракете, если ты так торопишься приземлиться?

— Да нет, — ответил он, — здорово было: пристанешь к звезде, погуляешь по горам… Очень было здорово. Я потому радуюсь, что, когда мы вернёмся на Землю, ты расскажешь мне сказку!

Вы не знаете какой-нибудь сказки? Новой, совсем новой?

Зяблик

Мы уселись на скамейку. Скамейка была уже занята — на ней сидел старик в кепке и чёрных очках, одетый по-зимнему, хотя ранняя весна в том году была тёплой, без предательских ветров, без мокрого снега.

Мы заметили, что рядом со стариком лежит на скамейке белая палка.

Вероятно, он кого-то ждал, потому что всё время поворачивал голову влево. Лицо у него было бледное, немного болезненное и утомлённое. И лишь на минуту оно оживилось, когда старик услышал шаги, — наверное, он хорошо их знал, такие мелкие шажки…

Подошла старушка, совсем простая, в сумке она несла кастрюльку, прикрытую крышкой.

— Это ты, Маня? — спросил он осторожно.

— Я, Веноушек, я, — сказала старушка, — обед тебе принесла, Веноушек.

Она села, поставила сумку на землю и зазвенела посудой.

— Нет у меня аппетита, Маня, — устало сказал старик. — В апреле мне всё невкусно, это не мой месяц, Маня!

— При чём тут месяц? — возразила она. — Я тебе сварила куриный суп. И ножка осталась с воскресенья, и потроха в супе. Грешно тебе будет, Веноушек, если не съешь.

— Вот погоди, придёт весна, — бодрым тоном сказал слепой. — Тогда увидишь, Маня, какой я едок… Готовить не успеешь. Дай только солнышку пригреть и деревьям зацвести. Ты подожди, Маня, то-то начнётся концерт…

Тогда старушка пустилась на невинную хитрость:

— Да ты ешь, деревья уже зазеленели. И травка пробивается… А вон на золотом дожде почки набухли… Съешь супу, Веноушек, пока он не остыл совсем!

Мы посмотрели вокруг — всё ещё было голое и безжизненное. Ничто не цвело, ничто не набухало.

— Что ты там толкуешь, Маня? И травка, говоришь, зеленеет? И кусты? — усмехнулся старик. — Как же это? Ведь на дворе начало апреля.

— Нет, вы посмотрите на него! — решительно воскликнула старушка. — Тоже мне рассуждает! Если я тебе говорю, что всё зеленеет, так ты уж верь… А то что над головой у тебя зяблик сидит, это ничего? По-твоему, зяблик ничего не значит?

Мы невольно подняли головы, но никакой птицы не увидели. Только сплетение веток, а за ними серое небо.

— Зяблик бы пел, — сказал старик. — Зяблик, Маня, тот бы щебетал: пи… пи… или — цррр…

— Как бы не так, — рассердилась жена. — Станет зяблик для тебя трудиться!.. Зяблик поёт, когда ему хочется… Ну, возьми ножку!

Слепой улыбнулся и ничего больше не сказал. Старушка поставила на скамейку кастрюлю и взглянула на нас с видом победительницы.

— Пани, — вдруг подал голос Человечек, — а ведь ничего не зеленеет…

— Нет, зеленеет, — встревожилась старая женщина. — Зеленеет, мой маленький, зеленеет… Ты тоже, сынок, не всё видишь.

— Я так и знал, — весело сказал слепой. — Вот вам моя Марженка! Хитрая лисичка!

— Так ты не будешь есть? — строго спросила старушка.

— Да мне не хочется, Маня, — ответил он после паузы.

И оба замолчали.

— Папа, — сказал мне потом сын, — ты говорил, что врать никогда нельзя. Ведь я же сказал правду, папа? Не было там никакого зяблика…

— «Не было, не было»… — отозвался я сердито. — А может, и был? И не вмешивайся, пожалуйста, когда взрослые разговаривают.

А он твердил одно:

— Ведь ты тоже не видел этого зяблика…

Официальный документ

Я подделал официальный документ. Тут уж ничего не изменишь, и настоящим я извещаю об этом общественность, хотя откровенность мою прошу не считать раскаянием.

Да, я подделал документ, да ещё нарисовал круглую печать и поставил неразборчивую подпись неизвестного лица.

Всё это я совершил и сообщаю об этом вам с чувством известной гордости.

Дело в том, что на прошлой неделе мы ходили на воскресник.

Мы очень долго к нему готовились, отгладили свои спортивные костюмы и всю неделю усиленно питались, чтобы набраться сил.

А в воскресенье мы встали рано утром и, подбадриваясь холодным душем, распевали народные песни. Когда же мама предложила нам взять с собой пирожки, мы заявили:

— Ты думаешь только о еде!

И мой сын очень радовался тому, что будет носить камни.

— Знаешь что, — сказал я ему. — Ты лучше будь оркестром. Мы будем работать, а ты нам будешь играть. Возьми с собой барабан — и все тебе спасибо скажут. Людям ведь и культура нужна!

— Это никакая не работа, — ответил он. — Послушай, папа, я буду носить камни. Нельзя же всю жизнь только играть.

— Да зачем же тебе таскать камни, — возразил я. — Много не натаскаешь и ещё перемажешься. Ты просто играй нам. Вроде ты — заводской оркестр.

Он заинтересовался.

— Да, но у нас нет тромбона, — сказал он. — И где я в последнюю минуту найду тромбон? Легко сказать — играй! А где мы возьмём тромбон?

В конце концов он согласился, и мы дали ему в руку веточку вербы — это была дирижерская палочка. И он действительно так замечательно играл, что все участники воскресника его хвалили. Одни, правда, жаловались, что музыку не слышно, другие, наоборот, — что слишком слышно: это уж зависело от музыкальности того или иного слушателя. Но так как наша улица названа именем скрипача Лауба, то, в общем, музыка всем понравилась.

Потом все пошли за справками — пусть напишут чёрным по белому, что мы работали. А он грустно стал в сторонке и спросил:

— Скажите, пожалуйста, а музыкантам ничего не дадут?

Нам стало его жалко, мы и говорим толстому товарищу, который занимался этой сложной канцелярией:

— Будь добр, товарищ, дай нам справку и для нашего оркестра.

Но он рассердился:

— Товарищи, я лицо официальное и прошу вас относиться серьёзно… И детям здесь вообще делать нечего.

И он продолжал заполнять справки — всем, кроме оркестра.

Тут мы услышали, как кто-то горько плачет. Это ревел наш оркестр. Так весело он играл нам, и вот всё испорчено… Оркестр плакал душераздирающе, мы очень его жалели.

— Товарищ, — сказали мы, — ты всё-таки напиши справку нашему оркестру… Посмотри, он весь в слезах.

— Товарищи, — изрекло официальное лицо, — прошу вас спокойно расходиться. Вы выполнили свой гражданский долг и не требуйте от меня, чтобы я дискредитировал идею воскресников и субботников. В первом субботнике в Кремле принимал участие сам Ленин…

— Вот именно, — сказали мы, — уж Ленин-то наверное написал бы справку нашему оркестру…

— Товарищи, — ответило лицо, — не проявляйте политической несознательности… Ну вас всех, не учите меня. Строительство социализма — дело серьёзное.

Справку он так и не выдал.

И вот, должен признаться, я и подделал этот официальный документ. Более того — я нарисовал круглую печать и написал большими буквами: «СПРАВКА ДЛЯ ОРКЕСТРА», все жители нашего дома подписались, и настоящим мы уведомляем об этом общественность.

Зато всю дорогу домой оркестр играл для нас — на барабане, на флейте и на скрипке.

Особое искусство, или Где же каменщик?

Мой друг прислал нам из-за границы альбом своих этюдов. Стали мы их рассматривать — краски яркие, броские, в глазах так и рябит. Странные фиолетовые цветы, а вокруг — хаос светлых и тёмных пятен. Несколько небрежно разбросанных красных и чёрных ромбов, и какие-то туманные, безглазые лица.

Мы задержались на красных и чёрных ромбах: это была первая картинка.

— Что это такое, папа?

— Город, — говорю я, — разве не видишь? Это город, написано же.

— Да я не умею читать, — жалобно сказал сын, и это была правда.

В поисках города мы перевернули альбом вверх ногами. И всё равно его не нашли: только один ромб напоминал балкон.

На следующем рисунке были зеленоватые кривые линии на тёмно-синем фоне и две серые точки. Сын опять не понял, что это такое, и безжалостно приставал ко мне.

— Это «Летний день на кооперативной птицеферме», — сказал я, переведя немецкую надпись. Я и сам-то потихоньку старался отыскать на рисунке хоть какую-нибудь птицу. Одна из точек немного смахивала на утёнка, и это меня порадовало, потому что художник был моим другом. Напишу ему, что серый цвет, каким изображён утёнок, — прямо матиссовский[2] тон. Да, но если это не утёнок?

— А когда же будет летний день? — добивался сын. — И почему на птицеферме дождь?

Были там ещё «Размышления у моря», «Каменщик Курт Маурер» и «Натюрморт в Доме культуры».

Сын всё время допытывался, где же этот каменщик и почему в Доме культуры живут угри.

— Послушай, — говорю я, — ты этого не понимаешь. Это особое искусство. Тут мало смотреть глазами, и понять его порой трудно…

— Хорошо, — говорит он, — но всё-таки где этот каменщик?

Мы спрятали альбом. Он был красивый такой, в полотняном переплёте.

«Надо написать письмо моему другу, — подумал я, — поблагодарить его и сказать, что больше всего мне понравился утёнок. А вдруг это не утёнок, а цесарка, и он обидится? Лучше не писать об утёнке, а в общих словах упомянуть о сером тоне».

— Этот альбом прислал мне один мой друг из Германии, он художник, — говорю я сыну.

Он обрадовался, потому что ему сразу всё стало ясно:

— Конечно, потому мы и не понимаем, что он немец, — сказал он. — Ведь он по-чешски не умеет и рисует по-немецки. Как же нам понять?

Ему захотелось посмотреть другой альбом, тоже в красивом переплёте.

— Это тоже немец? — спросил он.

— Нет, это чех, — ответил я. — Давай лучше поиграем в пожарных… Это интереснее, а то ты, может, опять не поймёшь картинок. Оба художника похожи друг на друга, как одно яйцо на другое.

— Если он чех, значит, и рисует по-чешски, — возразил сын с искренним возмущением.

Но мы всё-таки стали играть в пожарных. И о сером тоне я так и не написал другу, а только горячо поблагодарил его за прекрасный подарок, доставивший нам столько эстетического наслаждения.

Театр

У нac были билеты на дневной спектакль в театр имени Йозефа Каэтана Тыла[3]. Мы могли идти со спокойной совестью, потому что в гости к сыну пришла девочка в очках — его новая подружка из парка.

Звали её Божена, у неё были веснушки и острый носик. И была она очень разговорчивая, но это ничего, ведь мы-то уйдём в театр.

— Мы идём на «Скупого»[4], — сказали мы, — а вы тут поиграйте с Боженкой.

— На «Скупого»? — спросила Боженка: она страшно удивилась и смотрела на нас во все глаза — что мы за люди?

Когда мы вернулись, события шли своим чередом. Никто не обращал на нас внимания, мы были лишними. В ванной шло представление, а мы стояли за дверью и слушали, поскольку у нас не было билетов.

Неизвестно, которое шло действие, кажется, третье. А может быть, и четвёртое.

Действие (третье):

Она: Дайте мне это!

Он: Не дам!

Она: Ни одной сливы?

Он (сурово): Нет у меня!

Она: Умоляю вас, дайте хоть немножко варенья для моей больной матери.

Он: Варенья нет!

Она (в отчаянии): Даже если я встану на колени?

Он (непоколебимо): Становитесь на здоровье. Мне все равно.

Она: Ну вот я на коленях. Сжальтесь хоть над моей больной матерью!

Он: Не могу. Нет варенья… Прощайте.

И неизвестной женщине пришлось в отчаянии удалиться. Мы сообразили, что это конец, постучали в дверь ванной и говорим:

— Добрый вечер, дети! Это вы так играете?

— Да, — отвечают они, — мы играем в театр. Мы играем в «Скупого»!

У них даже занавес был — синий халат. В первом ряду сидела губка, во втором круглое мыло и на галерее — тоненькая зубная щётка со своим супругом, тюбиком «Калодонт».

Весь день они наслаждались искусством, а в антрактах слушали, как капает в ванну вода.

А у нас не шла из головы несчастная больная мать. Как же это дети отвергли мольбы её дочери, дали уйти ей с пустыми руками, без варенья…

Знаете: дети совершенно не владеют законами драматургии; ведь эта пьеса, в сущности, не имела конца.

Скупому надо бы перевоспитаться, отдать больной матери варенье — абрикосовое или клубничное.

И к финалу ей бы следовало выздороветь.

А так в этой драме не было выхода.

Семейная жизнь

На нашем дворе валяется старый ящик, и в нем поселились супруги. Ящик прикрыт полотенцем — это всего-навсего крыша. Кроме того, там есть всякая мебель, хотя вы её, возможно, не видите. Её никто не видит, кроме супругов — Божены и Человечка, обитающих в этом доме. Вы и представления не имеете, сколько там разных вещей: даже картины висят на стенах.

А раз как-то — вы и этому не поверите — из трубы шёл дым.

Супругов не видно. Очевидно, потому, что в доме нет окна. Впрочем, окно, пожалуй, есть, потому что Божена как-то стирала занавески и вешала их. Наверное, есть там всё-таки какое-то окошко.

При домике садик — жалкий пражский неказистый садик: треснувший цветочный горшок с увядающей фуксией.

Когда супруга Божена поливает садик, супруг Человечек читает в ящике газету и спрашивает:

— Жена, поливаешь?

— Поливаю, муж. А что нового в газетах?

— Да ничего, — отвечает муж. — Сама знаешь…

Потом жена возвращается в ящик, и муж солидным тоном говорит:

— Жена, включи радио!

Тогда из ящика несётся пение, голоса, иногда даже нечто вроде атмосферных помех.

— Жена, выключи! — кричит муж. — Опять какая-то сифония.

— Сифония? — озабоченно спрашивает жена. — Всё время сифония?

— Когда выключаешь радио, сделай «щёлк»! — говорит муж. — А скоро обед?

— Я тебе сюрприз приготовила! — отвечает жена. Супруги садятся за стол. Из ящика доносится чавканье.

— Жена, — говорит муж, — сбегай, пожалуйста, за пивом. Что-то меня потянуло на кружечку «Праздроя»…

Супруга выкарабкивается из ящика и направляется к мусорным бачкам, где продают пиво. Муж кричит ей вслед:

— Счастливого пути, а я пока поиграю на рояле.

Жена возвращается, и муж пьёт пиво.

— А теперь, жена, пойдём спать, — говорит он, — поцелуй меня…

В ящике слышно чмоканье.

А на дворе светит осеннее солнышко, и увядающая фуксия в треснувшем горшке тянется к нему своим маленьким красным сердечком.

Свадьба

— Господи, муж! — воскликнула Божена в один прекрасный день. — Ведь у нас ещё не было свадьбы!

— Верно, не было, — ответил супруг, — я совсем об этом позабыл.

— Обо всём приходится думать самой, — сказала Божена, всерьёз расстроенная.

Так у нас на дворе случилась свадьба.

Дело не обошлось без нашей привратницы, женщины дебелой, проницательной и неприступной, с весьма чёткими взглядами, которые она высказывает без околичностей. Жила она одиноко, и её интимная жизнь оставалась тайной для всех жильцов. Поговаривали о каком-то Милославе Петраке, старшем сержанте, и старожилы связывали с этим именем какую-то давнюю, неясную и сентиментальную драму. Может быть, это была всего лишь домашняя сплетня, почтенный возраст придал ей достоверность и достоинство; только те, кто заходил в гости к привратнице, видели на стене рядом со старыми часами фотографию мужчины в военном мундире времён первой республики[5]… С самой привратницей мы виделись только по утрам в воскресенье. Тогда она сидела у своего окна на первом этаже в красном шёлковом платье, и эта краснота заполняла весь оконный проём, и всем нам было её немного жаль, несмотря на её здоровое, мясистое лицо и равнодушные глаза под потным лбом.

Когда на нашем дворе готовилась свадьба, привратница мыла лестницу. Это было действие первое. Кроме того, она всё слышала — и это было второе действие.

— Жена, — сказал муж, — ведь у тебя нет фаты!

— О, я несчастная! — всплеснула руками невеста. — У меня и вправду нет фаты!

— Ну, вот, — сухо заметил муж, — и очень плохо. Значит, свадьбы не будет. Без фаты нельзя.

У жены чуть дрогнули губы, — видно, она очень радовалась свадьбе, а теперь всё расстраивалось.

Тут-то и вмешалась наша привратница. Она повернулась к ним от своего ведра, красная, толстая и рассерженная:

— А ты женись на ней, и баста, шалопай ты эдакий! Вы только посмотрите на этого барина — без фаты, видите ли, нельзя! Нет, уж ты не выкручивайся, хитрая лиса!

Муж испугался и тотчас уступил.

— Ладно, — сказал он дрожащим голосом, — тогда, значит, я на тебе женюсь…

На том и кончился обряд. Но Божена не успокоилась:

— А теперь надо поехать в свадебное путешествие, — сказала она с жаркой надеждой. — После свадьбы всегда путешествуют.

В эту минуту привратница выпрямилась над своим ведром со щелочной водой, жалостливо посмотрела на парочку — и кто бы мог подумать, что у неё такой мягкий, приятный женственный голос!

— Идите сюда, — сказала она этим голосом, — я открою лифт… Прокатимся два раза наверх и вниз. Вот и будет вам свадебное путешествие.

Но прокатились они целых четыре раза, до самого шестого этажа, потому что ведь свадебное путешествие должно быть долгим. И привратница ездила с ними, потому что, как гласит инструкция, детям запрещено пользоваться лифтом без взрослых.

— Люби её, малыш, — сказала она, когда они втроём вышли из лифта. — Не обижай её, озорник!

И лицо у неё было такое, будто всё это вовсе не шутка.

Страна Адольфия

Я был бы рад, дорогой читатель, дать тебе более подробные сведения об Адольфии, но всё, что касается этой страны, окутано строжайшей тайной, и круг лиц, посвящённых в туманные адольфийские события, можно счесть на пальцах одной руки и одной ноги.

Об Адольфии знают только трое: Ченек Кроупа, Радим Михалек и Людек Четын.

И ещё один адольфянин живёт в нашей семье.

Первые скудные и недостаточные намёки на существование Адольфии мы получили именно через его посредство в понедельник за обедом. Доели суп, на тарелки положили шпинат с яйцом, как вдруг слышим голос:

— Циз баядус…

Сначала никто не обратил на него внимания. Тогда странные слова раздались снова, на сей раз с явственным восклицательным оттенком:

— Циз баядус!

Это уже обеспокоило нас. Мама бросила на меня презрительный взгляд — зачем я сижу так безучастно и ничего не предпринимаю. И она сейчас же сказала:

— Принеси термометр!

— Термометр? — спросил я. — При чём тут термометр? Сначала надо спросить, что такое «циз баядус»! И где так говорят!

И знаете, я оказался прав. Выяснилось, что «циз баядус» — значит «я не стану есть шпинат», и слова эти были произнесены на адольфийском языке.

Вам, как я вижу, очень хотелось бы узнать об Адольфии поподробнее — но это не удастся. Я стоял, как говорится, у первоисточника и всё-таки не проник далее самых границ адольфийской истории. Мне удалось только узнать, что в Адольфию спускаются по канаве на нашей улице и что эта страна простирается якобы между площадью Короля Иржи и парком Ригер. Согласно этим неполным данным, столица Адольфии именуется Тунть и президентом там некий Йозеф Говорка. И там будто ходит подземный автобус, а в том автобусе показывают мультипликационные фильмы. И больше ничего…

Да, ещё, пожалуй, то, что в Адольфии ежедневно устраиваются большие воинские парады при участии тяжёлых танков и противовоздушной артиллерии.

Вот и всё, что я знаю.

Это если не считать эпизода с Боженой — но он не имеет никакого значения. Дело в том, что Божене был запрещён вход в Адольфию, и вообще эта страна так дорого обошлась ей, что теперь она и слышать о ней не хочет.

Я всё-таки расскажу вам об этом, хотя, по недостатку материалов, и не мог докопаться до исторической сути возникновения Адольфии. Поэтому, пожалуй, придётся вам вместе со мной остановиться на самом пороге, а я расскажу вам о картинках для раскрашивания, о цветных карандашах, о трёх бумажных кронах и о переживаниях Божены.

Божена была любопытна.

Когда на нашей улице вдруг объявился адольфийский язык и Ченек Кроупа, Радим Михалек, Людек Четын и ещё один приятель Божены стали внезапно и таинственно исчезать в неизвестном направлении, Божена испытала разочарование и скорбь, а жизнь её, как говорится, начала утрачивать смысл. И она приходила в страшное отчаяние оттого, что не знает этого языка и вообще что она девчонка. Она играла одна на тротуаре, но душой пребывала в Адольфии.

— Возьми меня с собой в Адольфию, — просила Божена своего друга. — Ну что тебе стоит?

— Нельзя, — отвечал он, — туда тебе вход запрещён. Мы дали клятву. Гражданским лицам в Адольфию нельзя.

— А где эта ваша Адольфия?

— Нигде, — звучал уклончивый ответ, но Божена всё равно знала, что Адольфия существует. Ведь вчера туда ходил Ченек Кроупа, он сам говорил.

— Ну, — сказал её друг, — мне пора.

И попрощался адольфийским военным приветствием:

— Чокош кучук!

— Ну и ладно, — сказала Божена, — иди куда хочешь, раз ты такой, иди хоть в эту самую Адольфию. Только скажи хоть, что такое «чокош кучук»?

— Мы дали клятву, — ответил её друг, — и не имеем права болтать…

— Ну скажи мне, пожалуйста, — клянчила Божена, — а я тоже открою тебе одну тайну. Тоже открою что-нибудь или дам тебе картинки для раскрашивания. Что такое «чокош кучук»?

Ох, какая она была любопытная! И ей дела не было до того, что адольфяне дали клятву, — она была такая хитрющая!

— Я дам тебе карандаши, — набивала цену Божена. — Дам картинки, да ещё карандаши.

— Цветные? — с жадностью спросил адольфянин.

— Цветные…

— А электрического фонарика у тебя нет? Круглого или плоского?

— Фонарика нет, — сказала Божена, — зато есть красная свечка.

— Ладно, неси, — поколебавшись, сказал морально разложившийся адольфянин.

А ведь каким стойким прикидывался!

Пошла Божена за картинками, цветными карандашами и красной свечкой. Она так и горела, уши её были горячие, в горле пересохло от любопытства. Что-то он ей откроет?

— «Чокош кучук» значит по-чешски «привет», — раскрыл тайну адольфянин, беспокойно озираясь. И быстро рассовал по карманам свои трофеи.

— Привет? — спросила разочарованная Божена. — И это всё?

Так разгадываются великие загадки…

Вот и все косвенные сведения об истории Адольфии. И не сердитесь, что мы с вами остались на самом её пороге.

Может быть, когда-нибудь дети позовут нас туда. Тогда мы поедем в автобусе, в котором показывают кино.

Тайна

По утрам к нам ходит почтальон, но мы его почти никогда не видим, потому что почтовые ящики для всех квартир у нас на первом этаже.

Никто не встречает почтальона — только пани Крушинова с четвёртого этажа задолго до его прихода спускается в подъезд и поджидает почту.

Почтальон всякий раз энергично говорит ей:

— Ничего нет… ничего, ничего…

Тогда пани Крушинова медленно поднимается на четвёртый этаж. Она тоненькая, седина у неё какая-то особенно светлая, и смотрит она робко, словно просит прощения за то, что вот поднимается на четвёртый этаж. Жизнь обошлась с ней жестоко: был у неё сын, инженер-химик, и он не вернулся из Маутхаузена[6].

Когда через год после конца войны молодой Крушина не явился домой, все мы советовали ей:

— Заявите в суд, что сына вашего нет в живых, будете получать пенсию.

А она смотрела на нас своими робкими глазами и говорила:

— Нет, нет, я этого не сделаю…

Кажется, она так и не поверила в его смерть и по сей день надеется, что Йозеф Крушина, инженер-химик, живёт где-то, где есть почтовые марки, просто он ещё не выбрал время сесть за письмо.

Но когда-нибудь он обязательно напишет. Бедняга Крушина!

Почтальоны менялись, а одна почтальонша даже вышла замуж и уехала в Радлице. Но письма не приносил никто.

Передавая друг другу дела, почтальоны, наверное, говорят:

— Да, ещё есть тут такая Крушинова, так она каждое утро будет спрашивать письмо…

И значительно переглядываются — значительно и многоопытно, таким взглядом, каким обмениваются взрослые над головой ребёнка.

Дети с нашего двора очень любят пани Крушинову, любят беспричинно, как это бывает у детей. А пани Крушинова вовсе и не старается завоевать их симпатию. Иногда поговорит с ребёнком в молочной, скажет что-нибудь совсем обыкновенное, вроде:

— А я сегодня утром слышала, как ты пела, Божена…

Улыбка у неё какая-то отсутствующая, и она, видно, экономит электричество: по вечерам у неё почти никогда не горит свет. Живёт она скромно, питается хлебом и молоком.

По утрам дети поджидают Крушинову в подъезде и, когда почтальон уходит, спрашивают:

— Опять ничего?

— Ничего, — отвечает Крушинова, — ничего мне не было, дети.

И всем становится грустно, как будто к ней и в самом деле могло откуда-нибудь прийти письмо. Однажды Человечек пришёл и говорит:

— Папа, у нас есть тайна, самая настоящая. И никому нельзя её узнать, даже тебе.

— Всё равно ведь ты мне скажешь, — покачал я головой.

— Разве ты умеешь хранить тайны?

— Не бойся, — сказал он, — про эту тайну я тебе не скажу. Потому что мы с Боженой хотим написать письмо, и это секрет. Это письмо будет для пани Крушиновой, только об этом никому нельзя знать. Даже тебе…

Так тайна была выдана.

И если уж я о ней знаю, так прочитаю это письмо и вам:

«Дорогая пани Крушинова!

Вы ждёте письмо, и поэтому мы вам пишем. Чтоб вы тоже получили письмо. Божена нарисовала вам вербу.

Ответьте нам.

А внизу нарисована курица, как она клюёт зерно. А зелёное — это почтальон, он лежит на траве.

С уважением дети».

Вот какое было письмо, а рисовала Божена.

Письмо мы послали, и вчера почтальон удивлялся, почему Крушинова больше не выходит встречать почту. Но дети ничего ему не сказали, потому что это тайна.

Как мы искали счастье

Мы долго говорили о счастье. Такой вопрос встаёт перед каждым, стоит только попристальнее оглядеться вокруг — например, когда над лесом выплывает луна. И тут ещё кто-то спрашивает тоненьким, взволнованным голосом:

— Папа, как узнают счастье?

И доверчиво смотрит на того, кто стоит рядом, потому что этот другой — взрослый и знает, почему листья зелёные, а земля круглая.

А этот взрослый приходит в замешательство, ничего не отвечает, и оба смотрят на круглую луну над лесом. Да ещё тут лягушки квакают — этим-то всё безразлично.

Одни только люди любопытны. В конце концов решили мы подстеречь счастье — как только оно объявится, сейчас же и скажем друг другу. Так мы его и узнаем…

Об этом мы договорились, когда были на даче; а потом вернулись в город.

На площади раскинулась небольшая ярмарка. Там скорее всего найдёшь счастье. Потому что на ярмарке можно выиграть в тире негритёнка, бумажную розу, можно зайти в собачий театр, где выступают собака-охотник, собака-борец и собака-велосипедист, и ещё можно купить розовую сахарную вату или турецкий мёд.

И всё это, может быть, счастье. Первым долгом купили мы сахарную вату. Она была розовая, пышная, будто маленькое вечернее облачко слетело на землю и его нацепили на палочку.

— Ну и как, — спросил я, — это счастье?

— Да, — ответил сын, — это счастье. Сахарная вата — счастье.

Но мы съели всю вату, и остались одни палочки.

А палочки мы выбросили.

— Нет, — сказал сын, — никакое это не счастье. Вот если б есть сахарную вату с утра до вечера — но тогда объешься.

Он был прав, и мы решили попытать счастья в тире.

Нам удалось выиграть только один некрасивый синий букетик. А было там ещё много жёлтых, красных и лиловых бумажных роз и куча других ценных вещей. Но всё ведь не выиграешь…

— Счастье нам улыбнулось, — сказал я, — другим-то даже синих цветков не досталось.

Но какое счастье было бы выиграть большую куклу в белой фате или негритёнка в тюрбане! Вот это было бы настоящее счастье!..

Мы договорились, что завтра попробуем снова.

А когда мы утром проснулись, то площадь уже опустела и ярмарку сняли. Не было ни карусели, ни собачьего театра, ни Лох-Несского чудища, ни тира.

Ни нашего счастья.

Бродили мы по площади и всё думали, где же нам теперь его искать.

— Лучше спросить у кого-нибудь, — сказал я. — Но у кого? Да и сумеет ли кто объяснить…

— Придумал, — сказал Человечек, — об этом должен знать Страка, потому что Страка умеет чинить электрические пробки и играет на гитаре. И Страку всегда застанешь дома — он ведь на пенсии.

Этот Страка живёт на нашей улице и всегда сидит на стульчике перед домом. Человек он хороший, только в критические минуты начинает ругаться по-венгерски, это у него с Первой мировой войны.

Нашли мы его во дворе под каштаном, на старой кушетке. На нём были полосатые штаны и чистая рубашка. Солнце светило ему прямо в лицо, и он лежал с закрытыми глазами.

— Здравствуйте, дедушка, — поздоровались мы. — Скажите, пожалуйста, как узнают счастье?

Только теперь мы увидели, что он спит. И что так хорошо ему на этой кушетке, он даже посвистывает носом и сладко отдувается, погружённый в приятные сны. Впрочем, может быть, ему ничего и не снилось.

Что с ним поделаешь?

Мы были разочарованы, потому что сильно надеялись на этого Страку. А оказывается, нельзя понадеяться даже на такого, как он, человека.

— Вот что, — сказал я, — пусть себе спит. Пусть он как следует выспится. Он это любит… А нам ведь не обязательно сегодня же знать, как узнают счастье. Можно и завтра спросить…

— Мы можем даже послезавтра зайти, — согласился Человечек. — Правильно, папа, нам ведь не к спеху.

И мы оставили Страке свой бумажный синий букетик — положили ему на полосатые штаны.

Завтра продолжим поиски, — может, что-нибудь и узнаем.

А вы тоже ищите, кто как может.

Книга жалоб, или Печёнка

Во вторник мы поссорились.

— Да, вам-то всё можно, — сказал Человечек, — а мне ничего… Если вам что-нибудь во мне не нравится, вы меня ругаете. А вдруг и мне что-нибудь не нравится в вас?

Он говорил так решительно, и было видно — это уже не игра. Он даже настаивал на ответе. И припомнил, как я недавно объяснял ему, что такое демократия и почему её нет у нас дома. И что его угнетают как ребёнка.

— Мы тебя кормим, — сказал я, — и поэтому ты обязан нас слушаться. Вот вчера тебе понравилась марионетка, и мы сейчас же её тебе купили. И во всём мы идём тебе навстречу. У тебя есть солдатики и самокат…

— Это-то верно, — ответил он. — Только ты говорил, что у всех людей равные права, а у меня никаких прав нет.

Мы долго не могли уснуть, и мама спросила:

— Что же теперь делать?

— Ничего, — заявил я, — это обыкновенный бунт. Нельзя терпеть такие взгляды. Такие взгляды надо искоренять в зародыше. Ведь он грубит нам! Может, в виде профилактики напомнить ему кое-какие старые шалости?

Но тут и она стала жаловаться, как её угнетают. И уснула, не подозревая всей глубины проблемы. Я же не спал — меня вдруг охватили угрызения совести.

Так мы завели книгу жалоб — пусть будет демократия для всех. Утром, когда ходили за булочками, купили по дороге тетрадь и принесли её домой, сознавая, какой великий перелом совершается в нашей жизни.

Затем мы всё подробно разъяснили Человечку.

— Если тебе что-нибудь не понравится, — сказал я, — то вот жалобная книга. Каждый из нас — мама, я и ты — имеет право записать сюда свою жалобу. А в субботу будет собрание. Мы рассмотрим все жалобы и выработаем точку зрения. Это и есть равноправие.

Очень ему понравились слова «точка зрения». Они пробудили в нём великие надежды. Жалобную книгу он забирал с собой в постель и всё время размышлял, на что бы ему пожаловаться.

— Ты не знаешь, папа, какой-нибудь хорошей жалобы? — спрашивал он.

И считал дни, когда же наконец настанет суббота. К концу недели в книге появились следующие жалобы:

«Среда. Мама не дала мне бинокль, а бинокль для всех».

«Пятница. Я не люблю печёнку, а меня заставляют её есть. Папа тоже не любит печёнку, и он печёнку не ест».

С нашей стороны были свои жалобы, но о них я упоминать не буду.

Всем нам было любопытно, что же произойдёт на собрании. Мы даже украсили комнату, а над столом повесили портрет Макаренко[7]. Ровно в два часа дня собрание было открыто. Все уселись вокруг стола, а Человечек прямо икал от волнения.

— Приступаем, — сказал я, — к рассмотрению записей в книге жалоб. Кто просит слова?

Никто не просил.

— Что касается печёнки, — сказал я, — то я не согласен с жалобой нижеподписавшегося. Необходимо, товарищи, видеть объективные причины. В печёнке содержатся витамины, она помогает образованию кровяных шариков и, как все потроха вообще, обладает чрезвычайно ценными биологическими качествами.

Человечек поднял руку:

— Скажите, пожалуйста, что значит «объективный»?

— Это к делу не относится, — ответил я. — Ты этого не поймёшь, подожди, пока вырастешь.

Затем я подробно и научно мотивировал необоснованность следующей жалобы.

— Вот и всё, — сказал я, — собрание состоялось, жалобы рассмотрены. И завтра на обед будет печёнка. Конец — делу венец.

— Да, вы всегда докажете, что я не прав, — произнёс он с горечью. — А сами говорите — демократия…

Тут мы задумались: в самом деле, как же это так? И кто прав?

Конечно, печёнка способствует образованию кровяных шариков, это ясно как белый день. Печёнку надо есть, в особенности если тебе шесть лет. Я-то что, товарищи, я-то уже не расту! Я и без неё могу обойтись!

Этим я успокоил свою совесть. Но сердце мое не успокоилось.

«Бедный ребёнок, — думал я, — ведь он, бедняжка, её не любит. И я-то хорош со своим лицемерием — настоящий Тартюф[8]

Выхода не было: я принялся за печёнку. Равноправие так равноправие. И советую поступать так всем, на кого жизнь взвалила неприятную обязанность говорить другим:

«Ешьте, пожалуйста, — в этом витамины!»

Друзья, попробуйте и вы печёнку! Она способствует образованию кровяных шариков!

Уродина, или Лицемерие

У продавщицы в нашей молочной есть собака, причём довольно меланхолического характера. Она могла быть помесью таксы с борзой, однако теоретические изыскания о её происхождении увели бы нас слишком далеко от темы лицемерия. Это была жирная собака средней величины, со стриженным по моде туловищем и с лохматой ехидной мордой. Обычно она лежит у входа в молочную, и, когда мы проходим мимо, Человечек говорит:

— Ой, папа, какая же она уродина…

Стриженая помесь таксы с борзой терпеливо сносит унижение и смотрит на мир вполне оптимистически. Молочница питает к ней нежные чувства, уродина отвечает ей тем же, принимая неблагосклонность всех прочих с равнодушием фаворита. Иногда она принимается рычать, чтоб не ронять своего достоинства и внушить уважение окружающим; но это просто отзывается временами голос её предков.

Мы ничуть не боялись этого рычания — особенно смелым Человечек становится, когда мы отходим подальше, такова уж натура Человечков.

А уродина, бывало, грустно посмотрит ему вслед и тявкнет раз-другой, из чувства ответственности за репутацию молочной.

Таковы были между ними отношения — довольно напряжённые. Объяснялось это, наверное, тем, что пёс тоже был ещё несмышлёным и жил на свете меньше года.

Однажды послали мы Человечка за молоком. Взял он бидончик и спустился по лестнице, не предчувствуя никакой драмы.

Подошёл к молочной, а у входа лежит… конечно же, не кто иной, как уродина…

Посмотрели друг на друга — стриженая псина задумчиво, мальчик с бидоном поражённо. Что теперь?

Собака лежит, иронически помахивает хвостом и не думает сдвинуться с места. Настроение у неё довольно розовое, хотя она и прикидывается совершенно хладнокровной. Может быть, она даже думает что-то про себя и чуть ли не потешается. А взволнованный покупатель тем временем собирает всю свою смелость — переходить Рубикон или не переходить?

Стоял он, стоял — да вдруг низко поклонился уродине и говорит:

— Здравствуй, собаченька!

Та ни гугу. А мальчик с бидоном продолжает нежным голоском:

— Как поживаешь, собачка? Какая же ты красивая…

Уродина глянула на него с любопытством, облизнула усы и задумчиво шевельнула хвостом: это, мол, что за новости?

— Ты самый красивый пёс на нашей улице, такой хороший, такой миленький пёсик. Ну, улыбнись мне, собачка!

Уродина бросила на него преданный взгляд — она была собака сентиментальная, — повернулась и ушла в глубь молочной.

И Человечек вошёл в лавку.

Когда молочница рассказала всё это, нам было немного стыдно. Не столько перед молочницей, сколько перед собакой.

— Как же ты мог льстить этому псу, если всегда так злословишь про него? — спросил я.

Сын смутился.

— Да видишь ли, папа, — задумчиво ответил он, — а то бы он не пустил меня в молочную.

Потом он добавил:

— И знаешь, эта уродина была так счастлива…

Совсем мне не нравится мой сын… Ни чуточки, друзья мои. Такие у него ясные, невинные глаза, такие любознательные, детские…

Кто из вас, мои милые, не льстил в своей жизни какой-нибудь уродине потому только, что она лежала у входа в молочную?

Да, но откуда это взялось в ребёнке?

Радуга

Раз как-то в июне были мы за городом, и налетела летняя гроза. Но мы её совсем не испугались — это было как рычание молодой собаки, от которого только весело становится.

Потом тучи, не такие уж чёрные, разошлись, — их развеял ветер, пахнувший травами. На небе появилась радуга, молодая, сверкающая, казалось, ещё мокрая от дождя.

Радуга была очень близко, — скажем, за ближней деревней Незабудин. А если мерить точнее, то радуга, пожалуй, стояла за лесничеством, у развилки дорог по прозванию «Марьянка». Но не дальше, — думать так было бы несправедливо по отношению к радуге. Она не могла быть дальше, чем над «Марьянкой».

Какая радость — полюбоваться ею, ведь в ней — все цвета мира. А дождевые капли — взгляните на них, пока они не испарились. Одна потемнела и была как рубин, другая светилась кошачьим глазом. А на дубовом листочке лежала капля, большая, круглая, и в ней изогнулась своя собственная крошечная радуга.

Но небесная радуга была всех красивей.

— Смотри, как близко! — сказал Человечек. — Километра три до неё, как ты думаешь?

— Да, — ответил я, — километра три будет… Добрых три километра. Если не четыре, дружок…

— Может, и четыре, — согласился он, — или пять… Послушай, ты не знаешь, что там может быть, позади неё?

Вот интересный вопрос — что с той стороны радуги?

Может, сами посмотрим? Пройдёмся до Незабудина, в худшем случае до развилки «Марьянка». Потом пройдём под радугой, как под мостом, и будем на той стороне.

— Пошли, сынок, — сказал я, — посмотрим, может, с той стороны у радуги и краски-то совсем другие. И никто ещё их не видел, только мы с тобой… Первые в мире…

— Ну нет, — сказал он. — В Незабудине, наверно, их уже видели. А у «Марьянки» живёт лесник, у него есть бинокль!

Но всё-таки мы двинулись по широкой полевой дороге. Солнце палило, и мы вытирали пот тыльной стороной руки, так уж принято в деревнях. Сено пахло так, что голова кружилась. Было время сенокоса — конец июня. Вокруг стоял зелёный шум, впереди сверкала радуга.

Долго шли мы к деревне Незабудин.

Вдруг слышим сзади топот копыт. Оглядываемся — догоняет нас телега, а на телеге — Король. Всамделишный Король по имени Антонин, и его жена Барбора, мы их хорошо знали, потому что к нам часто жаловал их пес Лесан и с тоской заглядывал в окно — нет ли косточки поглодать.

Через этого-то Лесана мы и подружились с Королями.

Поэтому Король теперь остановился и говорит:

— Добрый день, молодые люди!

— Добрый день, — отвечаем мы, — не подвезёте нас немножко?

— А вам куда? — спрашивает Король.

— Нам — к «Марьянке», — отвечаем мы осторожно, — хотим взглянуть, что там по ту сторону радуги.

Король засмеялся — весёлый он был человек.

— Стоит ли, — говорит он, — на «Марьянке» только и есть, что мост, да и тот чинить надо. Гниёт тот мост, а местный комитет и в ус не дует… Ещё там автобусная остановка и каменоломня… Камень рвут по два раза на день — в два часа и в пять. А в речке и форель случается. Но чтоб оттуда видно было обратную сторону радуги… Уж мы-то об этом знали бы, мы тут старожилы — Короли, да Цезари, да Бечки. К тому же мы едем косить вон на тот луг. А эта радуга малость в сторонке будет. Так что, молодые люди, не обижайтесь.

Его жена Барбора пожалела нас, — мол, от голоду-то не дойдут ещё до этой самой радуги — и дала нам по куску хлеба, да пива к нему.

— И нечего вам ходить в Незабудин или к «Марьянке». — Глядите, вон ваша радуга уже бледнеет.

И правда, на небе держалась уже одна только пёстрая полоска, будто кто-то махал на прощание лентой. Это таяла радуга.

Что делать, — поехали мы с Королями сено косить. Хоть дело полезное сделать, не то что радугу смотреть… Но всё же осталось у нас сожаление.

— Всё равно, — сказал Человечек, — хоть они и старожилы, а могут всего и не знать. Может быть, мы увидели бы краски, которых ещё никто не видел… Пусть там только и есть что гнилой мост, — но кто нам за это поручится, если мы сами там не были?

Если вы когда-нибудь захотите добраться до радуги, постарайтесь обязательно дойти до Незабудина. Или хотя бы до развилки «Марьянка».

Осень

Как-то ранним утром мы отправились за город на трамвае. Доедем, мол, до конечной остановки в Либоце, а там видно будет.

Погодка подгуляла — день был серенький, без солнца, и Прагу засыпали красные листья деревьев, которые ещё недавно цвели.

В трамвае было пусто — только мы да кондукторша, да на следующей остановке подсели парень с девушкой, совсем обыкновенные, немного сонные и тихие.

Они сели напротив нас в уголке, и парень взял девушку за руку.

И вдруг глаза у этой девушки наполнились слезами — она даже закрыла их. Её узенькие плечи согнулись, а маленькие губки чуть заметно дрожали.

Совсем, совсем почти незаметно.

— Ну что ты, что ты, — нежно сказал парень, — не надо!

Девушка как-то по-детски потянула носом и сжала его пальцы коротким, горячим пожатием.

— Два года быстро пролетят, — весело сказал парень. — Два года — это что, Маруня, оглянуться не успеешь.

— Да, — сказала она, — два года пролетят…

Мы даже не разглядели, какие у неё глаза, потому что она их ни разу не открыла. Но скорее всего они были чёрные.

— Ещё целый день впереди, — бодрясь, произнес парень и поправил галстук. А она ничего не ответила, только улыбнулась такой слабой, несчастной улыбкой.

Потом нам нужно было сделать пересадку; мы вышли и долго смотрели вслед уходящему трамваю. За стеклом виднелись две головы — светлая и тёмная.

Мы увидели даже, как кондукторша зевнула, — наверно, заканчивала ночную смену.

— Папа, — вдруг сказал Человечек, — что-то мне сегодня так грустно… Наверно, потому, что осень уже.

И ещё спросил:

— Слушай, а почему взрослые люди тоже держатся за руки?

Маленькая ночная серенада

Сначала небо было лазурным с сиреневым предвечерним оттенком, а потом, на прощание, вспыхнуло тёмным лихорадочным румянцем, как это бывает осенью. Свет в последний раз отразился во Влтаве и сменился тенью.

А мы всё ещё гуляли, — этот вечер чем-то поразил нас. Зажглись фонари, мир сразу стал серьёзнее, голоса прохожих звучали приглушённо.

Одно окно в старом доме было освещено бледно-розовым светом, а за окном кто-то играл на рояле. Сначала какой-то вальс Шопена, а потом «Маленькую ночную серенаду».

Мы остановились и стали слушать. Человечек притих — он был в восторге[9].

— Папа, — сказал он, — давай останемся здесь до утра…

Конечно, этого мы не могли сделать. Но музыка текла, густая и сладкая, как мёд, и мы ещё постояли немного под окном.

— Папа, — сказал Человечек, — как мы с тобой любим друг друга…

— Ты слушай, — говорю я, — это «Маленькая ночная серенада».

Он задумался.

— Ночная — это правильно, — молвил он наконец, — а почему, папа, она маленькая?

— Ну, — отвечаю, — маленькая она потому, что… Маленькая серенада, это когда… Просто, когда она маленькая, понимаешь?

— Да, папа, — отвечает. — А когда серенада бывает большая?

— Не мудри, — говорю я, — слушай лучше, какая прекрасная музыка. Такая нежная, словно тебя гладят по лицу.

— Ах, папа, — говорит он, — как мы с тобой друг друга любим… Папочка, останемся здесь до утра…

Но музыка вдруг умолкла, и вскоре погас розовый свет в окне.

Но мы всё равно ещё не пошли домой.

— Папа, — спросил он, — эта музыка совсем маленькая? Как я?

— Ну, — говорю, — видишь ли, эта музыка… Как бы тебе сказать… Музыка растёт…

— Это хорошо, — перебил он меня, — хорошо, что у детей есть своя маленькая музыка. А вообще, что такое музыка?

— Ты ещё не знаешь? Да ведь музыка — это… Ну просто, когда играет музыка… Как бы тебе это поточнее объяснить… Понимаешь?

— Да, папа, — отвечает, — музыка — это когда уже совсем невтерпёж и хочется заиграть…

Помолчав, он стал просить:

— Давай петь, папа… Маленькую ночную серенаду… Ладно?

— Да я не умею петь, — ответил я, чуть-чуть покраснев.— Лучше пойдём домой слушать радио. Хорошо?

— Да нет, — давай, папочка, попоём… Мне уже просто невтерпёж.

И мы запели — немного фальшиво пели, зато долго.

Наверное, нас услышали за тем окном. Потому что там опять зажгли розовый свет и снова погасили.

Октябрь

Мы шли по багряно пылавшему лесу. День стоял тёплый, в нём ещё теплилось лето, но небо было не совсем чистое: низко над нами нависли желтоватые тучи, и на всём мерцал мягкий предвечерний свет, неверный, как пламя свечи. Все деревья были схожи друг с другом: под каждым порывом ветра с них дождём облетали листья.

А листьев было как звёзд на небе. Только звёзды не остаются на месте и увядают гораздо, гораздо медленнее.

И нам вдруг пришло в голову: а может быть, и звёзды растут на огромных деревьях, которым нет ни конца, ни начала? Ведь порой по ночам звёзды кажутся нам золотыми плодами…

«Нет, это неправдоподобно, — сказали мы себе, — потому что тогда, значит, можно было бы стряхивать звёзды, как груши, — но кто в силах раскачать эти звёздные деревья?»

Так вели мы бесплодный разговор — о листьях, о звёздах.

Хорошо было нам в этом светящемся осеннем лесу. А вдруг на нас откуда-нибудь смотрит серна, а мы и не догадываемся…

Вот бы встретить какого-нибудь зверя, только не очень пугливого!

Но встретили мы человека. На солнечной вырубке — в ней прибоем бушевала багряная листва — сидела женщина с палитрой в руке. Простоволосая, тоненькая, она даже не оглянулась на нас. И рисовала она увядшие, с нежными прожилками листья — последние листья октября.

Мы поздоровались с ней:

— Добрый день, пани художница!

— Добрый день, — ответила она. — Добро пожаловать на вырубку!

Мы постояли, разглядывая полотно с её рисованием.

— Пани художница, — сказал Человечек, — а вы можете нарисовать собачку?

— Нет, — ответила художница, — собачек рисовать я не умею.

— Пани художница, а домик?

— И этого я не умею. Ни домика, ни курочку, ни ребёнка. Теперь я умею рисовать только одно, одно-единственное…

— А что это?

— Это опавшие листья, — сказала она. — Только эти увядающие, падающие листья, и больше ничего…

Странная она была и красивая — черноволосая, черноглазая, с маленькими золотыми серёжками в ушах.

Как кататься на коньках

В один прекрасный день набираешься духу и встаёшь на коньки.

Мы купили привинчивающиеся коньки и отправились на каток.

Человечек весь порозовел от надежды — он ведь тоже хочет стать фигуристом!

Сначала мы долго смотрели на ледяное поле: пёстрый круговорот, из которого взор выхватит то короткую чёрную юбочку и белоснежные ботинки, то шапочку с длинной кистью, то норвежский свитер с оленями, то горящие щёки или серебряный блеск коньков…

Опыт у Человечка уже был, и он смело сошёл на лёд. С победоносным видом он несколько раз объехал круг, посматривая на меня с некоторым презрением: стою я так печально за барьером и на мне — самые обыкновенные длинные брюки и какое-то там зимнее пальто.

Он же сначала был как ветер, — правда, тихий такой, слабенький ветерок.

Потом он устал, сел на скамью и говорит:

— Очень уж круг большой… И у меня уже болят ноги… Я буду теперь отъезжать немного и сразу возвращаться, чтоб посидеть. Покатаюсь немножко и вернусь… Потом ещё немножко и опять вернусь.

— Пожалуйста, — говорю я, — как угодно. Я в конькобежном деле не разбираюсь.

А сам задумчивым взглядом всё слежу за одной конькобежкой в огненном свитере.

Человечек начал действовать по новому методу: сначала он катился по течению, а когда ножки у него заболели, повернулся — и, разумеется, поехал против течения.

Тут же на него налетела фигуристка в короткой чёрной юбочке и белых ботинках. Бац!

Едва он поднялся и начал стряхивать со штанишек ледяную пыль, как промчался конькобежец в шапочке с длинной кистью, и наш герой снова был сбит с ног.

Так повторилось несколько раз — мне даже жалко его стало.

Наконец он добрался до скамьи и говорит:

— Ты посмотри, папа: я просто катаюсь, а они на меня налетают.

— Постой, — говорю, — ведь это ты налетаешь на них.

— Я? Но ведь я маленький! Как же…

Он был прав.

— Да, — говорю я, — ты маленький, но ты идёшь против течения. Посмотри, как быстро они носятся… Попадёшься такому на дороге — и конец.

— Да не могу я весь круг объехать, — говорит он, сдерживая слёзы. — Мне надо отдыхать на скамеечке. А ты говоришь, я на них налетаю. Это они налетают на меня!

— Так-то оно так, — говорю я в отчаянии, — но ведь ты… ты идёшь против течения…

И я долго думал, как же ему это объяснить.

Потому что и в самом деле — кто на кого налетает?

И как же, скажите на милость, надо кататься на коньках?

Влтава

После обеда мы слушали по радио симфонию Сметаны[10] «Влтава». А перед началом какой-то учёный сытым профессорским голосом рассказывая о том, куда бежит река, и о лесной охоте, о лунном свете, о том, как быстро и вольно мчатся волны чешской реки Влтавы — от истока до пражского Вышеграда.

Потом он умолк, и в тишину действительно полилась река. Брызнули флейты, как светлые, сверкающие ручейки, а скрипки звали их соединиться: учёный музыкант всё это нам подробно разъяснил. Только объяснения его излишне осложнили дело.

Первый вопрос звучал:

— Папа, а ручейки уже соединились?

— Ручейки? Ах да, то есть родники. Родники уже, наверное, соединились…

И я задумчиво добавил:

— Правда, головы бы я не прозакладывал…

Тут грянули скрипки — словно ветер промчался.

— Ой, папа, — сказал Человечек, — а где она сейчас?

— Она? Кто она? — удивился я. — Выражайся точнее!

— Я тебя спрашиваю, где теперь Влтава? Детям надо всё объяснять!

— Сейчас Влтава, вероятно, где-нибудь в районе Будейовиц, — ответил я. — Пожалуй, километрах в десяти от города.— Неуверенным тоном я допустил: — А может, и в семнадцати…

Так мы и слушали — очень нам всё испортил этот учёный.

— Папа, а сейчас это где? — то и дело раздавался тихий шёпот.

Но я уже притерпелся и отвечал:

— Сейчас — между Орликом и Звиковым… Можешь руку дать на отсечение.

Но он не пожелал отдать руку, а через минуту опять спрашивал:

— Папочка, она уже у Святоянских порогов?

— Ещё нет, — сказал я бодрым тоном. — Терпение, дружище, терпение.

Но тут музыка зазвучала более взволнованно — как и говорил учёный, — и я заколебался.

— А может, это всё-таки и есть Святоянские пороги? — сказал я, раздираемый сомнениями.

Я совсем потерял ориентацию; и тут погас свет, — может быть, выключить ток распорядился именно мой друг инженер Сова. Светящаяся зеленоватая шкала приемника потемнела, и стало тихо.

А мы что? Сидим себе… В комнате только что разливалась река, а теперь остались одни обыкновенные вещи: ковёр — не очень новый, натюрморт с яблоками и грязноватый снег на крыше дома напротив. Странно, как в сказке, — словно рассеялся сон.

— Ну вот, — сказал Человечек, — где же теперь Влтава?

И правда… Где-то она?

Мы долго прислушивались — не услышим ли шум плотины. Даже выглянули на улицу — вдруг это не улица, а набережная. Но там был асфальт и тротуар, а на тротуаре валялся ящик. Где-то теперь могла быть Влтава?

Может, достигла она уже Карлова моста…

Или, кто знает, — задержалась у Слапской плотины?..

Серебро

Может быть, в шестилетнем возрасте и вы собирали серебряные бумажки. И я твёрдо знаю, что в вашей памяти ещё сохранился тот матовый блеск серебряных листочков, пахнущих шоколадом.

Как оно сверкает, это серебро! Словно неясным, мерцающим сиянием всё ещё светит нам детство, далёкая звезда.

Вот и мы собирали серебро…

Была у нас коллекция, довольно скромная: две золотистые обёртки от конфет с ликёром, один тёмный серебристый листок со звёздочками (от старой бомбоньерки[11], которую когда-то, очень давно, нам подарили к празднику, розовая и синяя бумажки от нуги[12]. И ещё полоска серебра от шоколада, которую каждое утро разглаживали ногтем и хранили с необыкновенной бережливостью.

Человечек гордился ими. Каждое утро он раскладывал на столе блестящие разноцветные бумажки и смотрел на них взглядом собственника — серьёзно и ласково.

Он любил своё серебро и всем сердцем чувствовал, какая это редкость.

Он был коллекционером.

Мы предоставили полную свободу его страсти, только мама немного ревновала к серебру. В любви она требовала исключительности и втайне завидовала серебряным бумажкам. Я соблюдал нейтралитет, но однажды оказался невольным свидетелем мистерии в серебре и торжественного открытия коробочки из-под сигарет. Бумажки сверкали, и луч раннего солнца высекал из них золотые и синие искры. И я спросил:

— Что у тебя в коробочке?

— У меня в коробочке серебро, — сказал он, — и ещё золото… И все эти бумажки — это коллекция.

Мы долго рассматривали бумажки — было ясное утро, и в кухне пахло корицей. И вдруг меня охватило сочувствие, которое рождает великодушные замыслы, — потому что я увидел, какой этот коллекционер маленький, и как торчат на его затылке волосики, и какие у него маленькие пальчики.

— Пойдём, сынок, я тебя порадую, — сказал я. — Сейчас увидишь, что будет!

Мы пошли в магазин и купили там большой лист серебряной бумаги.

Мы несли его домой торжественно и всю дорогу молчали от волнения. Лист был серебрянее серебра и больше, чем мир.

А на следующий день я проснулся и сразу всё вспомнил. И я очень радовался, что тоже собираю коллекцию, и думал о том, как мы сядем в кухне и вместе будем рассматривать коллекцию. Но в кухне не было ничего особенного, только слабый летучий запах корицы. Коробочка из-под сигарет лежала нетронутая, а рядом с ней — большой лист серебряной бумаги.

— В чём дело? — спросил я. — Ты не будешь сегодня рассматривать серебро?

— Может, и взгляну, — сказал небрежно сын. — Но я больше не коллекционер, раз на свете столько серебра!

Один человек

Семейные альбомы попадаются под руку совсем неожиданно.

Кто-нибудь откопает его, и потом все удивляются, откуда взялась эта чуть-чуть смешная книга в плюшевом переплете. Стряхнут с неё пыль, и семейный альбом переживёт дни новой славы. А конец этой славы — снова забвение; тот, кому суждено вновь найти альбом, быть может, ещё и не родился.

Лучше всего, если альбом найдут зимой. Зима — время года, благоприятствующее семье больше, чем весна или осень. Альбом спаивает семью, собирая её членов за одним столом. Особенно если есть человек, никогда не видавший альбома. Шелестит папиросная бумага, волнуется неторопливо река времени, и из глубин её выплывают забытые лица.

Наша семья…

Лучше всех объясняет мама — кто этот, а кто — тот. И когда была Первая мировая война, и почему тогда носили длинные юбки. И правда ли, что этот капрал-егерь воевал в Боснии и Герцеговине, и почему его жена пешком отправилась в Вену.

А вот эта большеглазая тётя на выцветшей фотографии ни с того ни с сего сбежала из дома, и было это так давно, что никто уже и не помнит. От неё не пришло ни одного письма, и все говорили, что она гордая. Она так и не смирилась, но что же с ней сталось?

Кто знает…

На карточке у неё тёмные гневные глаза, белая блузка с кружевным воротничком, застёгнутым под горлом.

А это — дедушка Стрнад, который развозил молоко; рядом с ним — его лошадь. Дедушка Стрнад гордо стоит, прислонясь к лошадке. А как её звали? Скорее всего звали конягу Карел, а может быть, Яроуш. Разве упомнишь?

Так что уж вы простите нам нашу неточность.

А это дядя Коутецкий, учитель математики. Жил он тихо, женился, и были у него два сына. Одного казнили в Дрездене, второй умер в концлагере.

Что такое концлагерь? Это мы тебе расскажем в другой раз. Смотри, как смеётся дядя Коутецкий — ведь тогда он ещё ни сном ни духом ничего этого не знал. Весёлый человек — он и сейчас любит побренчать на мандолине.

Столько людей, столько лиц… Наша семья!

Но есть ещё одна незаметная фотография: молодой человек в распахнутой рубашке прислонился к дереву. Всякий раз мы немножко посмеиваемся над ним, потому что на голове у него соломенная шляпа, а нам такие шляпы не нравятся. Лица же его почти не видно — такой это маленький, тёмный снимок. Дерево за его спиной согнулось почти до земли, как будто над лесом пронеслась буря. Ещё видны кусочек неба и облако.

И опять мы спросили маму:

— А это кто?

— Один человек, — ответила она.

— Что значит «один человек»? — говорим мы. — Так нельзя отвечать; как его звали — Йозеф или Ян? И где этот лес? И при чём тут вообще этот человек в белой рубашке и в соломенной шляпе, если он не из нашей семьи?

Тут мы оглянулись, а мамы уже след простыл. Долго пришлось нам звать её:

— Мамочка, куда ты ушла? Мама, где ты?

Но она в тот вечер не вернулась к столу, а так и просидела в кухне.

Ангелок, или Самокритика

На нашей площади церковь, а в церкви ангелок.

Ангелок хранит равнодушный, даже чуть-чуть высокомерный вид, одно крылышко у него сломано, в руках он держит кропильницу, и если в неё положить монету, то он в знак благодарности кивает головкой.

А на его подставке написано:

«Воздай вам Господь!»

Человечек, ярый исследователь и знаток площади Короля Иржи, открыл как-то ангелочка и добросовестно старался разгадать его тайну.

Потому что: во-первых, откуда он мог прилететь, раз у него сломано крыло, а во-вторых, почему он кивает головой, раз он деревянный.

И вообще что за чудо, раз ангелов не бывает…

— Папа, — каждый день говорил Человечек, этот ярый исследователь, — дай мне, пожалуйста, десять геллеров, я пойду к ангелу.

Долгое время я давал ему деньги, но потом решил вмешаться.

— Ты перестарался, сын, — сказал я. — В наши дни положение святой церкви отличное. Духовные отцы получают жалованье, да ещё во время мессы пьют вино.

— Я ничего этого не знаю, папа, — сказал он, — но ведь ангелочек-то кивает головкой!

Мы ни до чего не договорились, и Человечек удалился непонятый, но полный решимости сохранить отношения с небожителем. Через несколько дней до нас дошли ошеломляющие вести. Будто бы Человечек останавливает на улице незнакомых людей и умильным голосом просит: «Не можете ли вы дать мне десять геллеров? У нас тут, знаете, есть ангел, и он выкрашен красной краской… Большое вам спасибо…»

И прохожие, растроганные столь необычным явлением в эпоху всеобщего падения христианских добродетелей, раскрывали кошельки, а ненасытный ангелок механически выражал признательность.

— Иди-ка сюда, божий попрошайка, — сказал я. — Ты что это вздумал, сын мой? Позоришь весь наш дом!

— Ну да, папа, — ответил он, — но ангелочек кивает…

Мы всё ему растолковали; казалось, всё ясно. С какой стати нам поддерживать ангелочков, когда мы неверующие, и это документально заверено. И вообще, как это ему пришло в голову просить милостыню? Этого так оставить нельзя, тут, приятель, придётся как следует продумать и навести самокритику.

— А теперь я тебе объясню, что такое самокритика, — сказал я. — Человек — а тем более Человечек — может делать ошибки. Но ошибки надо осознать, надо их обдумать и сознаться в них. И тогда…

— Что тогда? — спросил он с нетерпением.

— Тогда можно многое исправить, если только быть искренним.

— Я искренний, папа, честное слово, — сказал он радостно.— Это уже и есть самокритика?

— Да, — сказал я, — если ты искренен…

Я был доволен, что он понял, ведь это не каждому удаётся.

Через несколько дней, возвращаясь домой, я застал Человечка за интимной беседой с неизвестным прохожим. Сначала прохожий удивился, потом вытащил монету в десять геллеров, Человечек небрежно поблагодарил его и побежал к церкви.

И тут мы встретились.

Долго смотрели мы друг на друга, — какой позор…

— Эх ты, — сказал я с горечью, — вот она, твоя искренность… Благодарю покорно!

— Не бойся, папа, — сказал он, весь вспыхнув, — сегодня вечером я опять наведу самокритику. — И со слезами добавил: — Да, ангелочек-то всё равно кивает головкой!

Золотой колодец

Раз в год к нам приходит одна старая знакомая по имени Стаза. Обычно это случается в мае, и к смутным, доселе не выясненным традициям этой дружеской связи относится неизменный ужин в «Золотом колодце».

«Золотой колодец» — это ресторанчик на Малой Стране[13], и входят в него через старинный жилой дом, потом по крутой каменной лестнице. Оттуда открывается прелестный вид на цветущую Прагу, а обслуживают вас несколько мешкотных официантов.

Почему эти майские посещения заканчиваются именно в «Золотом колодце», не знает никто, да никто над этим и не задумывался. Так уж повелось, так и осталось. В этом была известная доля родственного равнодушия и в то же время уважения к этой постоянной женщине.

— Во вторник придёт Стаза, — говорил кто-нибудь в один из майских дней, — и мы отправимся в «Золотой колодец»…

Звучало это так, будто мы собирались на стеклянную гору или в каменный лес. Волшебное, таинственное место — золотой колодец, к которому взрослые ходят раз в году, когда расцветают деревья.

И Человечек только вздыхал, покоряясь судьбе.

На следующее утро он спрашивал:

— Ну, были вы в золотом колодце?

— Были, — отвечали мы.

— А он красивый? Этот колодец?

И мы на это:

— Да, очень красивый…

Так мы беседовали за завтраком, и он долго смотрел в свою кружечку с молоком, — может быть, ему казалось, что это тоже колодец, только маленький и совсем не глубокий, с тоненькой золотой полоской по краю. И до дна его можно достать ложечкой.

Но на сей раз случилось иначе. Пришла названная Стаза, долго о чём-то рассказывала — о чём бишь она говорила? — а затем, как обычно, спросила:

— Куда бы нам пойти?

А мы тоже, как обычно, на мгновенье задумались…

— Не пойти ли нам в «Золотой колодец»?

Такая уж была у нас игра, или обряд, и все знали, чем дело кончится.

— Прекрасная мысль, — говорит Стаза, — это мне нравится. Как это мне самой не пришло в голову… Ведь я не была там целый год.

И делала вид, будто её ужасно поразило предложение заглянуть в «Золотой колодец». Тут подал голос Человечек:

— Я тоже хочу видеть золотой колодец… Все уже видели золотой колодец, а я нет. Мне бы только разок взглянуть на него — взгляну разок, и хватит.

И, не дожидаясь разрешения, он начал быстро одеваться, чтобы не опоздать.

Ладно, отправились мы в «Золотой колодец» все вместе, лестница была бесконечной и, казалось, ведёт прямо на небеса. Шагали мы по этой лестнице, шагали, даже запыхались немного, а сердце так и колотилось: когда же наконец будет золотой колодец? Наверху были столы, прикрытые не слишком чистыми скатертями, официанты в серых куртках, и пахло шницелями.

— А когда же будет золотой колодец? — раздался вопрос.

— Садись, — велела Стаза, — а мы тебе закажем пирожные с кремом. Правда, он любит пирожные с кремом? Или закажите ему компот из ревеня.

Она придумала ещё множество разных блюд.

— Хорошо, — миролюбиво сказал Человечек, преисполненный великодушия тех, кто добрался до цели. — Мы поедим, а потом пойдём к золотому колодцу. — И робко спросил: — А какая вода в колодце? Ведь золото бывает совсем разное. Может, вода зелёная? А то ещё бывают высохшие колодцы, и на дне у них песок…

— Закажите ему блинчики с творогом, — сказала Стаза. — Правда, он любит блинчики с творогом?

— Я хочу видеть золотой колодец, — настойчиво произнёс Человечек. — И вообще зачем мы тут сидим? Я не хочу блинчиков, я хочу золотой колодец…

— Да ведь это и есть «Золотой колодец», дурачок, — сказала очень удивлённая Стаза. — Просто так называется ресторан.

Нам принесли шницели и пиво.

— Что это с вашим ребёнком? — продолжала удивляться Стаза. — Ты посмотри, как здесь красиво… Вы уже давали ему пиво? Или он пьёт лимонад?

И она ещё раз упрекнула нас, что мы не заказали компот из ревеня. Официанты разносили супы и кнедлики с салом. Все ели, пили, и никто не видел, как сверкала на краю белой тарелки маленькая капля — ну точь-в-точь детская слеза.

Разговор о смерти

Мы гуляли вдвоём в Страшницах. Неподалёку от крематория стояла похоронная машина. В ней стоял гроб.

— Папа, — спросил Человечек, — это автофургон, правда?

— Да, — ответил я, — автофургон.

— А что он развозит?

— Покойников, — отвечаю.

— А что такое покойники?

— Мёртвые, — сказал я.

— То есть когда человек умирает?

— Да, сынок.

Он опечалился. Долго смотрел на погребальную машину, потом говорит:

— Папа, а где он лежит?

— Кто где лежит?

— Ну, покойник, — прошептал он.

— В кузове, — сказал я.

— В самом кузове?

Машина стояла чёрная, мрачная. Человечек ощутил страх перед смертью. Он посмотрел на меня очень испуганно и спросил:

— И каждый должен умереть?

— Каждый, — сказал я, — каждый, сыночек. Таков удел человека.

— Но ты умрёшь раньше, чем я? — спросил он с надеждой в голосе.

Я его утешил, сказав «да».

— Ну, пошли, — сказал я потом. — Свернём налево, там есть лужайка, а на ней растут ромашки и маргаритки.

— Папа, маргаритки тоже умирают?

— Или знаешь что, давай купим мороженое. Да не смотри ты на этот автомобиль…

Но он всё смотрел и смотрел и уже в полном отчаянии спросил:

— А покойнику обязательно лежать в кузове?

— Обязательно, — ответил я. — Какое ты хочешь мороженое? Сливочное?

Он всё стоял и смотрел: он едва не плакал.

— Папа, проговорил он наконец, — а можно мне, когда я умру, сесть рядом с шофёром?

— Можно, — говорю я, — конечно, можно. Только разговаривать с ним нельзя, это запрещено правилами уличного движения.

Он обещал молчать. И он очень обрадовался, даже подпрыгнул.

— Пойдём, сказал он, — нарвём ромашек, сделаем букет. Пока мы живы. А может, и кузнечика поймаем.

С тех пор он не боится смерти.

Я тоже не боюсь.

Раз нам разрешат сидеть рядом с шофёром…

Букет мы нарвали большой и красивый. Из ромашек, маргариток и одного лилового колокольчика.

А мороженое мы ели клубничное.

Мы чудесно провели время.

Разговор с героем, или Литература

Скажете — благо писателю, который может в любой момент подозвать своего героя. Я имею в виду не то хрупкое, абстрактное существо, с которым художник общается один на один в глубоко духовной области, недоступной публике, а живого, взмыленного героя, который гоняет под окном на самокате и которому всегда можно крикнуть:

— Ну-ка, поди сюда, герой!

И герой, если он хорошо воспитан, является.

— Послушай, — сказал я взволнованно, — Я тебе прочитаю, что я написал, это о тебе. А ты мне скажешь, как тебе понравилось.

Мы стали читать — это было всё равно что идти по знакомой улице. Уродина, маленькая ночная серенада, золотой колодец, ангелок, серебряные бумажки, художница, которую мы видели на вырубке…

Потом мы оба молчали: писатель — умилённый своим произведением, герой — утомлённый слушанием. Мы долго разглядывали друг друга, как двое незнакомых людей, и вдруг мне стало казаться, что между нами стоит кто-то третий. Кто-то ещё был там, — правда, он совсем не мешал.

— Ну, — спросил я, — нравится?

— Что ж, — вежливо ответил герой, — читаешь ты, папочка, довольно хорошо. Только это не про меня, потому что в «Золотом колодце» мы не ели никаких пирожных с кремом. Ведь мы там ели жареного карпа.

— Верно, — сказал автор, — и как это я забыл про карпа?

— Вот видишь, — подхватил герой, — и потом, к нам не ходит никакая Стаза!

— Зато к нам ходит Юльча, — возразил автор. — Ты же знаешь Юльчу?

— Юльча и есть Юльча, — сказал герой, — а Стаза это Стаза. Всё ты выдумал и не отпирайся. И маленькую ночную серенаду мы слушали в парке, и никакого розового окна там не было.

— Не было? — удивился автор. — Но где-то я видел такое окно… Наверное, я тогда гулял с кем-нибудь другим.

— Может быть, — согласился герой, великодушно махнув рукой. — Всё равно ты всё выдумал. И в парке Ригера мы всё-таки кормили белку, и никого там не было, никакой Элишки. Я эту Элишку никогда и не видел. А когда мы встретили художницу, она нарисовала нам такой красивый домик и сделала ему зелёную крышу. И ещё она нарисовала тополь, а вовсе никакие не увядшие листья. А про уродину кто-то рассказал тебе, а ты свалил на меня.

— И как это я забыл про карпа? — воскликнул я, чтобы замять разговор. — Ведь верно, мы ели жареного карпа в «Золотом колодце». Значит, тебе это совсем не нравится?

Я был явно огорчён.

— Да нет, нравится, — пожалел меня герой, не скрывая равнодушия. — Только когда мы играли в ракету, мы совсем не высаживались на Луне. Мы высадились прямо на Солнце, а потом полетели на Венеру, а у тебя написано — Плутон.

После этого он ушёл гонять на самокате.

Я смотрел в окно: вот раскатился, мчится прочь, вот исчез из глаз за углом. На нём жёлтая майка и коричневые тренировочные штаны…

Но где-то тут остался тот, третий…

Сначала мне почудилось, что он сидит верхом на моём сердце, словно на коне-качалке. Вот он был настоящий герой, великодушный, как все герои. Вместе со мной он видел розовое окно, и ему было совершенно неважно, что мы ели — карпа или пирожные с кремом.

Но комната была пуста — один я… да окно на улицу…

Прощай, Человечек! Завтра пойдём записываться в первый класс.

Так что держись, Человек мой!