…Жили на свете два Габора — большой и маленький. Большой Габор Лакатош был отцом маленького Габора. Собственно, это-то и делало его большим.
Людвик Ашкенази родился в Чехословакии, учился в польском Львове, советскими властями был вывезен в Казахстан, воевал в Чехословацком корпусе, вернулся на родину, а потом уехал в Западную Германию. Его книги издавались по-русски в 60-х годах XX века. И хотя они выходили небольшими тиражами, их успели полюбить дети и взрослые в Советском Союзе. А потом Ашкенази печатать у нас перестали, потому что он стал врагом — уехал жить из страны социализма на Запад. Это ведь только теперь можно ездить и жить, где вздумается. Раньше было не так. И вот через много лет его книги решили переиздать.
Жили на свете два Габора — большой и маленький. Большой Габор Лакатош был отцом маленького Габора. Собственно, это-то и делало его большим.
Увидишь, как они идут рядышком, не остановишься, пожалуй, но всё же оглянешься. Между ними было то неуловимое сходство, которым природа отмечает двух совершенно разных людей, чтобы дать почувствовать всем, что эти двое — одного корня.
В сущности, очень просто: вороной конь вёл за собой вороного жеребёнка. Древним, степным, каким-то первобытным отцовством веяло от этой пары. Оба были как бы закончены с самого начала. Маленький Габор, выросши, сделается большим Габором. А Габор-старший, когда не следит за собой, и сам-то сущий ребёнок. Искры в глазах большого Габора были ярки и сверкали ломаной линией молний. У Габора-младшего были пока только искорки, зелёные, быстрые, ласковые.
Большому Габору было тридцать пять лет, маленькому — тринадцать.
Оба родились в цыганском гетто, в Кошице.
Строптивая юность Габора-старшего будет скрыта от читателя. О ней нам бы следовало расспросить в первую голову вахмистра сельской полиции Заградничка, великого знатока душ кошицких цыган и одного из самых здоровых пенсионеров в Восточной Словакии.
Вахмистр Заградничек помнит многое, хотя и не всё.
Это был золотой век, когда цыгане-премьеры всякий раз заливались слезами, играя «Скорбное воскресенье», а настоящие, неподдельные помещики платили за всё заведение, включая двух гардеробщиц и их подрастающих дочерей. В те поры наезжал в Кошице знаменитый Фёльдёш Бела, владелец требишовского конного завода и совладелец винных подвалов князя Эстергази.
Фёльдёш Бела не имеет отношения к нашему рассказу, но человек, умевший прилепить ко лбу одного скрипача-премьера столько сотен, заслуживает упоминания где угодно. Впрочем, некоторую связь между ним и Габором можно всё-таки обнаружить: овощи, которые большой Габор ребёнком беспрепятственно сбывал кошицким торговкам, взрастали на огородах Фёльдёш Бела, и булки, время от времени исчезавшие из пекарского автофургона с надписью «Лучшие кайзерки», выпекались на хлебозаводе «Слован» (тайный акционер Фёльдёш Бела).
Конечно, они не знали друг друга, Габор Лакатош и Фёльдёш Бела; о чём, быть может, стоит пожалеть. Фёльдёш Бела знал, что цыгане крадут у него, но, к чести его будь сказано, ничего не имел против. «А я не ворую?» — говаривал он, бывало, — но только при жене; не при детях.
Вахмистр Заградничек смотрел на эти незаконные действия с другой точки зрения, которую отчасти можно назвать служебными взглядами, отчасти же его личным коньком, если не страстью. Так возникла его статья о неистребимых наклонностях цыганской расы, принёсшая вахмистру Заградничку славу в кругах специалистов. Когда же статью напечатал Штюрмер[1], она стала даже предметом дебатов в кулуарах парламента.
Статья вышла в журнале «Полицейская переписка» за 1935 год; вахмистр Заградничек писал:
«Хотя стерилизация, проводимая Адольфом Гитлером в Германии, отнюдь не встречает у нас восторга, всё же мысль эта представляется нам не совсем неверной. Цыгане были и остались бичом нашей периферии. Они живут воровством, грабежами и мошенничеством. Ущерб, причинённый ими, исчисляется во многих миллионах. Гигантские суммы тратит республика на содержание судебных и полицейских органов, а также на надзор за цыганами, осуществляемый Главным управлением сельской полиции.
В последнее время положение в цыганском вопросе скорее ухудшилось, нежели улучшилось, и причина тому — изменившаяся позиция судебных органов. Во времена Австро-Венгрии почти всегда можно было арестовать цыгана за бродяжничество. При республике же многие судьи освобождают цыган от этого обвинения, поскольку, мол, имеет место не бродяжничество, а кочевой образ жизни. Между тем жизнь большинства цыган в Чехословакии, строго говоря, непрерывно колеблется между тюрьмой и волей, так что технические условия для осуществления их стерилизации налицо. В течение нескольких лет стерилизацией можно было бы охватить всех взрослых цыган, и со временем все они вымерли бы».
Вот что было написано в «Полицейской переписке».
В парламентских кулуарах об этой статье говорили как о нелепости, в которой, однако, что-то есть. Шесть депутатов от фашистской партии заседали весь вторник; в конце концов сошлись на том, что у чешского фашизма нет ничего общего с расизмом, и вопрос не был поднят с трибуны парламента. Пошли шутки о необходимости стерилизовать некоторых политических лидеров и даже целую парламентскую фракцию (коммунистов). Закончилось всё в кабачке «Роман», где скрипачом-премьером был цыган Иожка Лацко.
Вот почему у Габора большого родился Габор маленький.
Узнав об этом, вахмистр Заградничек только вздохнул и заявил:
— Начнёт воровать до трёх лет — закон окажется бессильным, но коли он начнёт позднее, можно будет арестовать Габора Лакатоша за недостаточный присмотр.
Он был тонкий знаток закона и цыганской души, этот вахмистр; однако конь о четырёх ногах, да и то спотыкается: Габор большой получил работу на лесопилке (совладелец Фёльдёш Бела), и Габор маленький ни разу ничего не украл. Примера не было.
Отец и сын жили в совершеннейшей дружбе, ибо что такое совершенная дружба? Когда ждёшь другого всё больше и больше и когда время от времени чего-нибудь да дождёшься.
Габор-младший был мальчишечка умненький. Он был из тех удачных детей, которым скука не в тягость; таким от начала дано без страха наслаждаться одиночеством, ценить которое другие люди либо научаются слишком поздно, либо не научаются никогда. Он жил в четырёх стенах, не слишком удалённых друг от друга, чернел между ними тёмным огоньком.
Было у него два стёклышка, красное и синее; через них он ловил свет, зелёным дождём осыпавшийся с веток деревьев. Ещё у него были полосатая майка, коричневые трусики, тряпичный куклёнок по имени Лайош — и, конечно, отец. Мама у них умерла, когда малышу исполнился год. Так Габор-младший, дитя из лесной сторожки, долго не знал, что есть такое слово — мама, известное каждому. Он даже долгое время думал, что у всех мальчиков есть только папы, и они вырезают себе сынишек из мягкого дерева, сперва учат их плавать, а потом уже — есть. В те годы Габор большой работал на лесопилке и жил в лесной сторожке недалеко от Якубовиц. Сторожку теснили ветви старых дубов, от этих объятий она вся почернела. Одно окошко смотрело на омут, другое — на лужайку с одуванчиками. Габор маленький смотрел то в одно, то в другое и очень скоро запомнил, что с одной стороны всегда омут, с другой — золотые одуванчики. По утрам Габор большой скрывался в белой мгле, и так Габор маленький постигал великое искусство ждать и радоваться встрече. Он постигал это искусство в ту пору, когда Габор большой начал его забывать.
Вечером Габор большой возвращался, и Габор-малыш рассказывал всё, что без него происходило. Вообще-то ничего не происходило, но откуда знать это ребёнку?
Габор-малыш говорил:
— Знаешь, папа, камень у омута вдруг сам подскочил и прыгнул в воду.
— Он вчера говорил мне, — отвечал Габор большой, — что хочет утопиться. А что камень скажет, то и сделает.
— Ещё, папа, подходил к окошку олень, хотел своим рогом провертеть дырку в стекле. Но я приложил туда палец и сказал ему: «Ты зачем обижаешь бедных цыган?» Потом прилетела оса и укусила его в попку.
— Осу-то я послал, — отвечал Габор большой.
— Ой, папа, какой же ты умный! — кричал Габор-младший.
— Ой, ты такой умный! У-юй, какой ты умный!
— Я, видишь ли, умнее всех на свете, — говорил тогда Габор большой, и оба верили этому. Потом Габор большой ещё говорил: — Один скрипач — тот, который дал мне эту скрипку, — тоже очень был умный человек. Звали его Ола — это в Словакии, а в Чехии его звали Ружичка[2].
— Как это, чтоб человека звали розочкой? — смеялся маленький Габор. — Это всё равно, чтоб кого-нибудь прозвали малиной! Папа, а может человек называться Малина?
Габор большой раздумывал долго и важно, потом торжественно произносил:
— Может. И Малиной может зваться человек.
Потом он натирал смычок канифолью, и вид у него был, как у самого умного на свете скрипача. Само натирание это было как музыка. Габор маленький тем временем намазывал на хлеб сало со шкварками, ложился животиком на землю и, жуя, готовился слушать.
Начиналась маленькая ночная серенада.
Как известно, всякое совершенство относительно. Неважно, как мы играем, важно — для кого. И Габор маленький был, скажу вам, такой публикой, что только поискать. Позавидовать можно. Заплакать от умиления.
Быть может, это было так потому, что он лежал на животе и ел шкварки. Хлопать он, правда, не мог, но нужны ли аплодисменты виртуозу, когда он видит глаза своей публики? И впивает их блеск?
— Папа, а кто выдумал скрипку? — спрашивал малыш виртуоза в паузах.
— Скрипку выдумал я, — говорил большой Габор. И какое-то время оба верили этому.
Зелёные лакатошевские искорки вспыхивали ласковым блеском.
— Папа, иди сюда и ляг на живот, — просил маленький Габор. — Я расскажу тебе, что было, когда тебя не было. Постучала в окно кукушка, а я ей говорю: «Войдите, пожалуйста, пани Кукушка. Мы бедные цыгане, но для гостей бережём самое лучшее».
Потом он засыпал.
Большой Габор ложился к нему так, чтоб чувствовать подбородком его волосики. Ноги у Габора маленького были теплее, и Габор-старший согревал о них свои большие, холодные.
Это было давно, очень давно. Где тот смоляно-чёрный омут? Ой, Якубовице, Якубовице…
Теперь Габор большой работает на строительстве металлургического завода и живёт в белом доме с центральным отоплением. Работает он в образцовой бригаде мастера Йозефа Теребы, он — член профсоюза и ударник. Его фотография второй уже раз выставлялась в витрине крупнейшего магазина в Остраве, и Габор маленький тайком бегал смотреть на неё. Возвратившись, рассказывал:
— Папа, я слышал, одна женщина говорила: какой красивый цыган, Пепоуш!
— А ещё что ты слышал?
— Я слышал, как поёт крапивник.
— Крапивник? В Остраве? Это кого же ты обманывать вздумал, негодник? Отца?
Опять хорошо жилось обоим Габорам. Позволяли себе удовольствия, какие могли, а какие не могли — об этих беседовали. Утешали друг друга, как оно и полагается. Габор большой не рыгал больше за столом, а Габор маленький сморкался в носовой платок.
За окнами горели карминные зарева Остравы — было в них что-то адское и что-то праздничное. Габор маленький боялся по ночам этого сияния. Как все лесные гномы, он чувствовал суетность города и суету его. Ему не хватало пенья первых петухов, и потому иногда он сам кукарекал по утрам. Потом они приобрели будильник, но это уже было заслугой Славки Маржинковой, основательницы школы, девушки большого личного обаяния.
Вообще-то Славка Маржинкова не кончила высшего учебного заведения. Отец её был нотариус и происходил из почтенной старой пражской семьи. Славка ненавидела фарфор — она завела себе алюминиевую кружечку и пила из неё кофе утром, а вечером чай.
Потом она влюбилась в студента-болгарина. В один прекрасный день нотариус, доктор юридических наук Маржинек, выставил её из дому за то, что болгарин оккупировал ванную и вычистил зубы щёткой нотариуса.
Тогда Славка Маржинкова порвала со своим буржуазным прошлым, с педагогическим институтом и с Прагой и уехала в синей рубашке Союза молодёжи на стройку, решив построить свою жизнь совсем, совсем иначе.
Так она и поступила. Поселилась она в крохотной комнатушке, на стенку повесила портрет Хемингуэя и репродукцию Шагала. Порой, перед тем как лечь спать, она думала, что не прочь бы теперь ещё и постряпать что-нибудь для кого-нибудь и что в чемодане у неё лежит новый передник…
Но всякий раз она изгоняла такие отсталые мысли и в конце концов решила устроить школу для неграмотных цыган.
У начальства Славка Маржинкова нашла полное понимание. Её первые визиты были для директора Голуба просто развлечением. Он любил тешить взор созерцанием хорошеньких девушек и знал, что не всегда ошибётся тот, кто выполнит их желание. Он отвечал на многочисленные звонки, в том числе междугородние, и одновременно по селектору управлял производством и строительными работами. В перерывах же смотрел на Славку, которая с природным жаром читала ему лекцию о необходимости устройства школы для цыган. Голуб смотрел на неё задумчиво и добродушно, как смотрят артиллеристы на божью коровку, севшую на рукав во время перехода на новые огневые позиции.
— Ну, — приговаривал он, — а дальше что?
— Как это — «что дальше»? — возмущалась товарищ Маржинкова, но тут раздавался звонок из Брно, и директор Голуб кричал в трубку:
— Не дадите? Ах, не дадите? Ну и не давайте!.. Пожалуйста. Как угодно… Вы, товарищ Шимек, по-моему, простите, зазнались. Бюрократ вы, а не товарищ. Я буду жаловаться в Прагу… Что, что повторить? Что ты зазнался? Разве я сказал «зазнался»? У меня вот сидит свидетельница, ничего подобного я не говорил!.. Значит, дашь? Поставишь. Ну, ты золото. Бывай, Карел! Честь!
Потом он угостил Славку Маржинкову тёплым пивом из своей кружки и предложил ей зайти ещё раз — или продолжать.
— Всему своё время, — сказал директор Голуб, — и всему свои основания. В данное время и на данном месте главное звено — это плавка. Хочешь ещё пива?
Славка отхлебнула ещё пива и возразила, что и людей надо переплавлять или, там, закалять.
— Э, ты со мной не хитри! — сказал Голуб. — Ты мне, девушка, говори прямо, без фразочек. Попросту. Как ты сказала, переплавлять? Что ж, это хорошо. Переплавлять… Кто же возражает? Переплавляйте, сколько влезет. И сколько сумеете. А у меня правительственное задание. Чертовски важное. И я его выполняю. Если ко мне будут приставать ещё и с переплавкой людей — что ж, и это вынесу, но только ради хорошеньких глазок. Да ты что это? Эй-эй, плакать-то зачем? Так чего вы, собственно, хотели? Школу для цыган? Что ж, это… хорошая инициатива. Такой инициативы, да ещё со стороны масс, стыдиться нечего.
Славка утёрла слёзы и посмотрела на него примирительно, но не примирённо. Директор Голуб вдруг понял, что от неё не отделаешься. Тогда он набрал две цифры внутреннего телефона и начал орать:
— Отдел повышения квалификации? Сколько раз я тебе говорил, Малина, чтоб была цыганская школа, — а где она? Вот теперь мне нагоняй из Праги… За что? А за то, что я для вас делаю! Я вас больше покрывать не стану. Меня тоже никто не покрывает… Отставить всё, все силы бросить на школу для товарищей цыган… Чего опять у вас нет? Учителя? Ну, так я вам его достану. Всё я доставай, даже учителей для цыганских школ… Малина, ты меня до инфаркта доведёшь! Честь!
К тому же времени относится и разговор Славки Маржинковой с неким педагогом, чьё имя мы оставим в секрете. Педагогу поручено было обеспечить школу учителями, но вместо этого он произнёс перед Славкой Маржинковой солидную и учёную речь, из которой можно привести следующие выдержки:
— Самое ценное, чем обладает человек, это его энергия, — говорил учёный педагог, окутываясь облаками табачного дыма. — Мы прилагаем усилия к тому, чтобы не расходовать зря продукты питания, электрический свет, воду и уголь, но не научились ещё беречь человеческую энергию. Вы, такой прекрасный человек, человек, полный энтузиазма и динамичности, собираетесь легкомысленно расточать самое ценное, что есть в вас: вашу энергию. И на что?.. На бесплодную, ненужную попытку, скажем прямо. Как педагог могу вам сообщить: цыгане — перелётные птицы. Вы не прикуёте их к парте никакими цепями…
— Цепями и не надо, — вставила Славка.
— Чем же тогда? — спросил педагог. — Добрым словом, или как там это называют? Взгляните мне в глаза. Какую цель вы преследуете? Только откровенно?
— Я хочу учить цыган.
— Я буду искренен с вами, — промолвил педагог. — Не верю, что вы желаете учить цыган. Это было бы слишком просто и слишком прекрасно. И вид у вас совсем не учительский.
— Какой же у меня вид?
— Вам бы манекенщицей быть, — изрёк педагог.
И вот в один прекрасный день Славка Маржинкова начала останавливать на стройке людей со смуглой кожей. Среди них попалось несколько болгар и один монтажник с Малой Страны в Праге, по фамилии Демартини, и она отпустила их с извинениями. Но с цыганами она повела себя решительно. Спросила с ходу, какая разница между равниной и низменностью, и на это никто из них не мог ответить.
— Как пишется «кнут» — через «т» или через «д»? — задала Славка следующий вопрос, вытаскивая блокнот.
— Кнут? — удивился один цыган. — А при чём тут кнут, товарищ?
Славка записала в блокнот его фамилию и мягко сказала:
— В воскресенье, первого марта, в девять утра мы открываем школу. Твоё место будет на второй парте у окна. С кем ты хочешь сидеть?
Все сказали, что хотят сидеть с Аранкой Мольнар, но Аранка в школу вообще не пошла: двадцать восьмого февраля она пошла в родильный дом.
В школу записалось сорок учеников различного возраста. Младшему, Ференцу, было только восемь лет, старше всех был Франц Иосиф. Он получил это прозвище за разительное сходство с покойным государем императором; поистине, судьба не жаловала беднягу монарха. Цыгану Францу Иосифу было шестьдесят три; ходили слухи, что он убил жену еврейским семисвечником и больше не женился.
Открытие школы было торжественным. На возвышении сидел президиум, в том числе учёный педагог и директор Голуб, который с умилением взирал на Славку Маржинкову. Директору импонировал всякий, кто умел из него что-нибудь да выколотить.
Было воскресное утро, немного задымлённое, по-мартовски неясное; на стене красовался алый транспарант с надписью золотом:
«Человек — это звучит гордо».
Педагог не преминул по этому поводу бросить горькое замечание:
— Прекрасные, великие слова, — но почему этому человеку не дают поспать в воскресенье?
— Ну и спали бы себе, — с тихой яростью ответил ему Голуб.
— Вы и так спите круглый год! Да есть ли для вас хоть что-нибудь святое? Кроме святого Тадеуша, которому вы недавно поставили вот такую толстенную свечу?!
И Голуб показал руками, какой толщины была свеча.
Потом на возвышение поднялась Славка Маржинкова с фиалкой в волосах и со вступительной речью в руке. Она говорила о буковках, о том, сколько слов можно сложить из них и зачем надо человеку знать, откуда взялись реки на свете, и звёзды, и почему зелены деревья, и почему после ночи всегда наступает день.
Все хлопали, а педагог — больше всех. Потом президиум ушёл наслаждаться выходным днем, а Славка Маржинкова написала на доске букву А.
На первой парте сидели рядышком Габор большой и Габор маленький. Красивые и серьёзные.
Рано утром Габор большой вымыл Габора маленького, и оба пели во время этой процедуры. Ещё они облились духами «ша-нуар», а теперь весь класс пах духами «ша-нуар» и астрами, которые прислал из своего садика сам директор Голуб.
На перемене после первого урока Габор большой поучал Габора маленького:
— Ты коли сидишь, так сиди, а когда думаешь, прищурь глаза. Пусть учительница видит, что ты думаешь.
— Папа, да я не думаю, — сказал Габор маленький.
— Знаю, это не всегда удаётся, — ответил Габор большой, — но прищуриваться надо всегда.
— Ладно, папа, — сказал Габор маленький.
Всё это значило, что ходить в школу с родным отцом далеко не мёд.
С первых же дней выяснилось, что Габор маленький превосходит всех усердием и учёностью. Он вдруг засиял как звезда первой величины, и в его сиянии скромно и честно грелся Габор большой. Он не претендовал на личные лавры, ибо постиг тщету земной славы. Зато быть родителем умного сына — ценность непреходящая, особенно среди цыган.
Лишь порой, когда Габор маленький показывал себя слишком уж умным, так что даже отцовский мозг не в силах был охватить широту и глубину его познаний, старший Габор испытывал нечто вроде укола, мгновенного, но острого; что это было — ревность, страх или, наоборот, чересчур большая радость? Сияющие глаза его ребёнка обращались к нему равнодушно, чуть-чуть рассеянно. И Габор большой чувствовал, что в той любви, которая никогда ещё не была такой пылкой, как сейчас, что-то тает вешним снегом и, холодное, оттекает…
По вечерам, в кровати, Габор большой нежно смотрел на лакатошевский нос своего сына. Потом прижимался лицом к его лицу, и Габор маленький беспокойно ворочался. Ему было тесно.
«Какие у него уже большие ноги», — думал с удовлетворением отец и печально засыпал.
«Ой-ой-ой, — думал он ещё. — Ой-ой-ой…»
На стройке же он распространял славу рода Лакатошей как истый поэт-самородок: ненавязчиво, с чувством меры, но систематически. Мол, что ж, такой уж у него даровитый сын, тут уж ничего не попишешь.
— Лакатоши всегда кое-что да значили, — говаривал он.
— Скрипач — так самый знаменитый, конокрад — так тоже великий. Наш дед, Питюка Лакатош, делал котлы. Его котлы были самые большие. Желал бы я вам, товарищ Тереба, и по сейчас есть венгерский паприкаш из такого котла. Вам я этого от души пожелаю. Другому, может, не пожелал бы, а вам — да.
— Почему же ты мне это желаешь? — осторожно осведомлялся папаша Тереба. — Как мастеру? Или я тебе нравлюсь?
— Вы человек что надо, — отвечал Габор большой. — И вы очень похожи на одного Лакатоша, он кнуты делал. И какие кнуты!
— Как бы я тебя тем кнутом вокруг экскаватора не погонял! — бурчал мастер, не любивший пустых бахвалов, потому что сам был из их числа. — Лакатоши да Лакатоши… Да учись я в школе хуже родного сына — головой в речку бы бросился.
И долго ещё ворчал старый Тереба, поглядывая украдкой, но с удовлетворением, как стискивает зубы Габор большой и как он ловко работает.
А у Габора от обиды вдруг начинало легонько щемить сердце, и внезапный этот укол обжигал теперь куда больнее. После него оставалась тоска.
И уходил Габор большой, глубоко вздыхая и думая о тех счастливых родителях, которым не надо ходить в школу с собственными детьми. Он видел себя — видел, как с позором возвращается к парте от доски, и уши у него горят.
И он видел, как тянет руку Габор маленький, в то время как сам он тяжело садится на место.
Ведь, как к вечному пламени знания, должно ребёнку тянуться к отцу, и отец должен утолять эту жажду, освещать ему вселенную светом своего разума.
— Ой-ой-ой! Ой!
Счастливы родители, если писали они уроки в тетрадках, чьи страницы давно пожелтели, истлели и рассыпались в прах. Мудро ли это — чтоб дитя видело отметки отца, тем более если он не первая скрипка в классе?
Как завидовал Габор большой всем, кто умилённо вспоминает о поре своего детства — им-то не нужно подтверждать свои воспоминания пятёрками в табеле или книжками за хорошее поведение! Но оба они, он и его сын, окунают перья в одну чернильницу, читают по одному букварю и слушают один девичий голос, который произносит строго: «Габор большой не знает? Ну, так Габор маленький…»
И Габор маленький, конечно, всегда знает ответ.
В конце концов Габор большой родился, женился и спокойно может умереть, вовсе не зная, что через Моравские ворота течёт к северу Одра, а к юго-западу Бечва. Ну, что бы случилось, если б, допустим, он не узнал об этом? Да ничего. Текла бы Одра к северу? Текла бы. А Бечва на юго-запад? И не думала бы своротить с пути.
Печально глядел Габор большой на раскрытые страницы и молчал. При чтении буквы разбегались у него перед глазами, как овцы, на смуглом виске вздувалась синяя жилка, а в чёрных глазах отражалась пустота. Тикали ходики, и Габор большой потихоньку потягивался. Легонько потрескивали суставы. А иногда он опускал веки и засыпал сном заключённых, сном кутил или слишком неистовых любовников, отсыпающихся на собраниях. Он причмокивал во сне, будто лакомясь чем-то. Но чем может лакомиться человек во сне, который через минуту прервётся?
Ну, ладно. Есть на свете Моравские ворота. Самая высокая вершина в Ждярской цепи называется «Девять скал». Разве Габор большой — альпинист? Нет.
Маленький Габор дёргал отца за рукав, тот невинно озирался и спрашивал:
— Тебе чего?
— Папа, не спи! — говорил сын.
— Как тебе не стыдно! — отвечал отец. — Это я-то сплю? Эх ты!
Хуже всего, конечно, было во время опроса.
— Габор большой — к доске! — ласково произносила Славка Маржинкова.
В ту же минуту чья-то рука словно опускала занавес над всем тем, что Габор знал. А этого было немного — хватало и маленького занавеса. И в голове у Габора воцарялись холод, и тьма, и пустота. Да ещё мелок всегда крошился в пальцах…
— У Анички на сберегательной книжке было пятьдесят крон, — диктовала чистенько вымытая Славка Маржинкова, — дедушка подарил ей ещё сорок крон. Аничка положила их на книжку. Сколько же стало у неё денег?
— Простите, — спрашивал Габор большой, — а в какую сберкассу она положила?
— Габор, это ведь неважно, — говорила Славка Маржинкова. — Не задерживайся, считай.
«Эта Аничка, — думалось меж тем Габору, — наверное, молодая, раз у неё жив ещё дедушка, и она, наверное, красивая, коли он подарил ей сорок крон».
Потом он вспомнил некую Анни — она служила у мудрого раввина Мошелеса в Кошице, а потом перешла в иудейскую веру и научилась делать отличное ореховое печенье «макагиги». Она впускала Габора через чёрный ход, кормила его этим самым «макагиги» и всё допытывалась: а ничего тебе, что я теперь еврейка?
Потом Габор большой старался припомнить вкус «макагиги»…
Славка Маржинкова говорила:
— Габор, пожалуйста, не будь таким рассеянным. У Анички на книжке было пятьдесят крон. Дедушка дал ей сорок. Ну? Пятьдесят плюс сорок… сколько?
Габор маленький подсказывал с места, и все образованные цыгане тоже подсказывали.
— Не подсказывай, Габор маленький! — говорила Славка Маржинкова. — Большой Габор, как тебе не стыдно?
И здоровенный мужчина у доски покорно улыбался.
Кончалось всегда одинаково. Габор большой отправлялся на место, а Славка Маржинкова восклицала:
— Ну так, Габор большой не знает. Пожалуйста, Габор маленький!
Тут большой Габор забывал о горечи поражения и сияющими глазами следил за торжествующей рукой сына, так быстро, так легко и так весело водившей по доске белым мелом; и вскоре всем становилось ясно, что если у Анички было накоплено пятьдесят крон, да дедушка дал ей сорок, то вместе, конечно, получилось…
«Лакатош! — с гордостью думал о сыне большой Габор. — Ой, великий он будет учёный…»
И он представлял себе у доски мастера Теребу учеником начальной школы, а за столом будто сидит главный учитель Габор Лакатош-младший и говорит старику мягко: «Тереба, учиться, учиться и учиться! Так сказал сам Макс Энгельс».
Но тут маленький Габор садился на место и смотрел на отца. И как смотрел!
Отец краснел перед сыном. Сын улыбался. И все видели, что сын смеётся, а отец опускает голову. Тогда на задних партах поднимался лёгкий шепот и сразу стихал. Эта тишина была невыносима.
Кто такой был большой Габор и кто такой — маленький?
Фотография большого была вывешена в витрине крупнейшего магазина Остравы. А в газетах писали:
«Беседа с товарищем Лакатошем.
Товарищ Лакатош принял нас в своей уютной квартире. На его письменном столе мало было свободного места — специальная литература, труды классиков марксизма-ленинизма с надписью дарителя — Областного Совета профсоюза, изящная настольная лампа, которую товарищ Лакатош сам вырезал в немногие часы своего досуга… Как часто тёмными ночами бросала эта лампа свет на черноволосую голову товарища Лакатоша! Товарищ Лакатош посвящает учёбе долгие вечерние часы. Мы застали его, когда он повторял урок по букварю. Как сообщил нам товарищ Лакатош, он посещает школу по ликвидации неграмотности.
Мы спросили его:
— А каковы, товарищ Лакатош, ваши трудовые успехи?
— Выполняем, выполняем план, — скромно ответил он.
Но он, конечно, не сказал, что бригада мастера Теребы никогда не давала меньше 160 % нормы…»
Габор большой был фигура!
А кто был Габор маленький?
У Габора маленького был дома тряпичный куклёнок, и он тайком играл им. Куклёнка звали Лайош, и родом он был из Якубовиц. Именно в Якубовицах его смастерила своей бледной рукой Эржика Лакатош, которой жизнь давала так мало, что она ушла из неё безропотно, покорно и легко.
Обо всём этом думал Габор большой.
Он вспоминал, как Габор маленький поджидал его, бывало, в лесной сторожке у Якубовиц, как они вместе смеялись над мухой, потому что та как ни в чём не бывало ходила по потолку вверх ногами; как варили капустную похлёбку и картошку в мундире. Габор большой был тогда в самом деле большим, и Габор маленький запрокидывал голову, чтоб взглянуть на него. Неисчерпаемой была отцовская мудрость, неоспоримым — его величие. Подзатыльник был подзатыльником, ласка — лаской. Естественность — вот истина; там, где уходит естественность, начинается распад.
И с внезапным стеснением в сердце опускал свою голову Габор большой, упирая в пол глаза. Одно и то же воспоминание овладевало в такие минуты обоими — но каждым по-своему.
Вечером Габор большой варил гуляш, или паприкаш, или курицу. Это было ещё туда-сюда. На это он был мастер, и Габор маленький ел с аппетитом. Потом Габор большой убирал со стола, отец и сын вместе мыли посуду и пели старую якубовицкую песню об одном скрипаче, который пропил лакированные туфли, фрак и белую манишку, но скрипки своей не пропивал никогда.
— Ты знал его, папа? — бог весть в который раз интересовался Габор маленький.
— Как же мне его было не знать, — отвечал большой, — когда пили мы вместе — то на мои, то на его деньги. Скрипка, что висит у нас, — это его скрипка.
Дальше Габор маленький не расспрашивал.
— Пора делать уроки, папа, — говорил он.
Ой-ой-ой! «Пора делать уроки, папа!» Кто когда слышал такое? Что за жизнь пошла?
Габор большой ходил потом по скрипучим половицам — осторожно, как кот вокруг горячей каши. А Габор маленький писал уроки под лампой ручной резьбы.
«Сейчас скажу ему, чтоб дал мне списать урок, — говорил себе Габор большой. — Или просто спишу, а ему ничего не скажу. Что мне его спрашивать? Кто его кормит? Кто воспитывает? Разве стал бы я списывать, кабы не надо было? Хочу я писать урок? Не хочу. А меня заставляют».
Поначалу всё шло очень просто. Габор большой придвигал к себе тетрадь сына и с невинной улыбкой переносил её содержание в свою тетрадь. Потом он спрашивал:
— Хочешь ещё гуляша?
Ох, не желал бы я вам смотреть на узенькую спину, нагнувшуюся над книжкой, стоять за этой спиной, как нищий, потом тихонько и робко стучать по ней — как стучатся в чужой дом — со словами:
— Габор, пожалуйста, дай папе свою тетрадку!
Холера!
Однажды Габор маленький сказал отцу:
— Папа, Славка Маржинкова говорит, что списывать — это большой обман. И что тебе должно быть стыдно. А если не стыдно тебе, то должен стыдиться я.
— Так она сказала? Наша учительница? Она отвела тебя в сторону?
— Она не отвела меня в сторону, папа! Она сказала это при всём классе, и ты тоже там был.
— Ты ей всё выболтал, негодяй! — с горечью воскликнул большой Габор. — Откуда бы знать ей, что я списываю у тебя, а не ты у меня? Выболтал ты или нет? Я хочу слышать правду, хочу знать, кто такой мой сын. Неужели у меня дома растёт шпион! Что молчишь? Там тебе надо было молчать, а дома изволь говорить. Так и скажи: папа, я — подлец. Я тебе дам подзатыльник, и конец делу.
Тут он увидел в глазах сына вместо зелёных искорок две капли той странной жидкости, которая вымывает горе из души, когда его набирается слишком много.
Скверно стало жить Габору большому. Головка сына под лампой виделась ему теперь совсем иначе. Он смотрел на неё с завистью. Хотелось ударить по столу, или швырнуть стул, или разбить лампу, вырезанную им самим. Но так как был он всё-таки Габор большой и отчасти сознавал это, то и начал сам себя ненавидеть за свою малость. Он страдал.
Было тихо, светло, Габор маленький читал.
— Что ты читаешь? — спросил отец.
— Про горы читаю, — ответил сын.
— Про горы? — ревниво молвил Габор большой. — Что же ты читаешь про горы?
— Как они образовались.
— Откуда у тебя эта книга?
— Из школьной библиотеки эта книга.
— Разве в школе есть библиотека?
— Папа, не мешай мне читать! — взмолился Габор маленький. — Читай тоже.
Ой-ой-ой!
— А как же образовались горы? — спросил через некоторое время отец.
— Земная поверхность всё время меняется, — объявил Габор маленький. — Она и сейчас меняется, папа. Даже под нашим домом.
— Под нашим домом поверхность земли не меняется! — вспылил Габор большой. — Не рассказывай сказки. Или говори честно, или я тебе такую влеплю, что… Давно заслужил! Когда отец спрашивает, сын должен отвечать!
Габор маленький смотрел на него глазами Эржики. Над его головой горела лампочка. За окном шёл дождь, и на душу большого Габора спускалась странная жалость к себе самому. Она падала тихими белыми хлопьями, как снег.
«Ай, — сказал себе Габор большой, — Ай, ведь такой умный ребёнок! Чего тебе от него надо, старый осёл? Бить его хочешь? Себя бей!»
— Спать не идёшь? — спросил он сына.
— Нет, — буркнул тот, не отрываясь от чтения.
Габор большой сел на кровать, придерживаясь за спинку: голова слегка кружилась, так был он подавлен. Он должен был сделать усилие, чтоб не воскликнуть: «Эх, Габор, Габор…»
Взгляд его упал на скрипку.
«О, скрипка! — сказал он себе. — Почему играет цыган? Потому что разговаривать умеет доктор, или нотариус, или — в особенности — учитель. А цыган — играет…»
Тихо приблизился к сыну Габор большой; голова сына торчала в светлом кругу, как упрямый грибок. Представилось тут большому Габору, будто в ушах его сына — серьги, и их золотому мерцанию посвятил он свою песню.
«Габор, Габор, сынок мой милый, взгляни на отца!
Эх, Габор, Габор, милый сын, сердце болит у отца…»
Много, много вложил Габор большой в звуки скрипки — и забытый запах смолы, и омут, и камень над омутом, и дикую розу на подушке сына, горевшего в жару. И сплетение листьев в лесу — оно было так близко к самой жизни и так звучало на тончайшей скрипичной струне… Но что такое струны, мой сын?
— Воловьи жилы… Стоит позади тебя человек, и всё в нём дрожит, и кипит, и бушует — а ты сидишь, обернувшись к нему спиной. Всё читаешь, грибок мой…
Долго, долго играл большой Габор.
«Ой-ой-ой, какой я скрипач…
Габор, Габор, сын милый, оборотись!»
А Габор маленький читал о том, как в одних местах вздулись возвышенности, а в других местах провалилась почва, и стали там низменности. Там, где слои земной коры испытывали на себе боковое давление, они выгнулись и сморщились, кое-где треснули, переломились. Некоторые изломы открыли путь раскалённой материи под корой, и она хлынула на поверхность…
Нет, Габор большой не был великим скрипачом.
— Хватит, папа, — сказал Габор маленький. — Ты ужасно играешь.
— Что ты сказал, сынок? — спросил Габор большой, и голос его сорвался. — Ты что-то сказал?
— Перестань играть, папа!
— Хорошо, я перестану, — сказал отец и положил скрипку в футляр; он закрыл крышку дрожавшими руками, как когда-то закрывал крышку гроба Эржики.
Так у Габора большого родилось отвращение к школе. Всё ему стало противно: коричневые парты, и горошинки на платье Славки Маржинковой, и портрет молодого Максима Горького в шляпе с чёрной лентой, хотя у Горького были такие же усы, как у Габора.
Он не сводил глаз со своих ног, далеко торчащих из-под парты, и тихо, строптиво насвистывал. Скорее для себя, чем для других.
Когда Габор маленький возвращался от доски, увенчанный лаврами, большой Габор кривил язвительно губы. И прищуренным глазом глядел за окно, куда-то вдаль. Одно время он думал, что это даст ему облегчение.
Ой-ой-ой!
— Завтра я в школу не пойду, — сказал он сыну. — Скажи там. Напиши объяснение, я подпишу. Видишь, я чищу картошку. Не могу я чистить картошку и заодно писать объяснение.
— Папа, ты что, урока не выучил? — спросил Габор маленький.
Знакомая зелёная искорка перескочила из глаз сына в глаза отца. И зелень её была ядовитой.
«Сейчас я сниму с него штаны, — сказал себе Габор большой, — сниму штаны и выпорю. Ему будет хуже, зато мне будет лучше. И обоим нам будет лучше».
Но штанов он с сына не снял и в школу пошёл.
Проблему обоих Габоров Славка Маржинкова называла конфликтом роста. Она тщательно проштудировала несколько учебников психологии, отчеркнув красным карандашом кое-какие абзацы; прочитав же «Введение в психоанализ», установила, что и на сей раз комплекс Эдипа ничего не объясняет, и с румянцем на обеих щеках отложила Фрейда, ничего в нём не подчеркнув.
На другой день она украдкой рассматривала мужественное лицо Габора большого. Вылитый Георгий Дамянов! Возможно ли, чтоб два человека были так похожи друг на друга? Но Георгий давно вернулся в свою Варну, и проверить сходство было нельзя.
Когда Габор большой смотрел на неё, по спине её пробегал лёгкий морозец.
Собственно, я его ненавижу, — говорила она себе, — и это нехорошо с моей стороны. За что я его ненавижу? За то, что боюсь. Но почему я его боюсь?
Я не имею права припутывать сюда своё личное отношение. Я немножко побаиваюсь их всех, кроме Габора маленького. Но нельзя давать волю личному отношению…
Однако всякий раз, когда она ловила на себе дерзкий, совсем не ученический, чуть-чуть насмешливый взгляд Габора большого, у неё возникало желание унизить его. А сделать это было просто: достаточно вызвать к доске.
А потом Славка ненавидела себя за то, что он не знал ответа и становился таким растерянным и покорным. Таким хитрым.
Вечерами, исправляя работы, она задумчиво поглядывала на стопку тетрадей, но видела, собственно, только одну — тетрадь Габора большого. Её она всегда оставляла под конец. И долго переворачивала её страницы, будто искала в них что-то. Но тетрадка ничем не отличалась от прочих, разве что была чуть-чуть грязнее.
Славка говорила себе: «Я должна с ними сблизиться».
Она говорила «с ними» вместо «с ним».
Может, достаточно было бы, если бы я… Что — «если бы я»?
Надо установить личный контакт. Как устанавливают личный контакт? Личный контакт — это когда… Я скажу ему… Нет, этого я ему не скажу. Ладно, там видно будет, что я скажу. Но я буду смотреть на него совсем не так, как в школе… Впрочем, я понятия не имею, как я смотрю на него в школе!
Она стала читать изложение Габора большого по биологии. Был задан урок о крови.
Крупными буквами Габор писал:
«Крофь в теле течёт по жылам. Жылы, по которым крофь течёт от серца, называются артерии. Крофь в серце приводят обратно вены…»
Вообще-то почему нельзя писать «кровь» через «ф»? — думала Славка Маржинкова. — Так ведь естественнее…
Она специально заглянула в новые «Правила орфографии» — вдруг там уже введено такое написание? Но оно ещё не было введено.
Славка надела розовую пижаму и мило и умно улыбнулась сама себе в зеркале. Подумала, что грудь у неё маловата, и тут же упрекнула себя за то, что думает о таких вещах, исправляя работы учеников. Впрочем, что ж — работа-то по биологии…
«Завтра пойду к ним, — сказала она себе, — установлю личный контакт и посмотрю, как они живут. Наверное, всё это — не более, чем комплексы».
Назавтра она не пошла к Лакатошам. И в четверг не пошла, и в пятницу. В субботу сказала, что придёт, и Габор большой купил бутылку вина.
Но Славка Маржинкова встретила бывшего своего однокашника Яна Климшу и страшно обрадовалась ему. Они сидели и пили, правда, один только кофе, но воспоминания их от этого не сделались менее приятными, и Славка чувствовала, что школьные годы были всё-таки замечательные. Она забыла обоих Габоров и даже чуть ли не весь мир.
— Я не пойду в школу в понедельник, — сказал Габор большой. — Запомни, Габор: цыгану все обещают, да никто слова не держит. А потом говорят, что это мы такие. Товарищ учительница Славка Маржинкова наплевала на меня. В понедельник я не пойду в школу, и во вторник не пойду, и в среду тоже.
— А в четверг пойдёшь? — деловито осведомился маленький Габор.
— Как захочу, так и сделаю! — воскликнул отец. — Как я захочу. Не буду я никому исповедоваться.
Потом он откупорил вино и хлебнул. Это было красное вино из Модрой, и оно ему пришлось по вкусу.
В понедельник Славка Маржинкова имела беседу о двух Габорах с учёным педагогом из Консультации матери и ребёнка. И педагог сказал ей:
— При психологическом анализе любого рода деятельности следует уяснить себе три момента: внимательность, как особую черту всех духовных процессов, далее умелость… Умелость определяется наиболее совершенным, лёгким, доведённым до автоматизма выполнением привычных, стереотипных операций, составляющих технику данной деятельности. Понимаете?
— Понимаю, — сказала Славка Маржинкова, — но что мне делать с Габором?
— Да ведь именно об этом я вам и толкую, — сказал учёный педагог. — Разве я не об этом говорю вам?
Тут Славка Маржинкова изложила ему свой план посетить Габора на дому, и учёный педагог в ужасе всплеснул руками.
— Это путь наименьшего сопротивления, и он ни к чему не ведёт, — возразил он. — Учитель должен сохранять дистанцию между собой и учащимся. В педагогике это самое главное.
— Да, но что же мне делать?! — в отчаянии воскликнула Славка Маржинкова.
— Я, знаете ли, не могу знать всё, — ответил учёный педагог. — Думайте сами. Я бы посоветовал лишь одно: радикальные меры. На примитивные натуры можно воздействовать только радикальными мерами. Так сказать, кесарево сечение!..
В четверг Славка Маржинкова вызвала к доске Габора большого. Всё шло, как обычно.
Летели дикие гуси, — сказала Славка, — один впереди, за ним, клином, восемь гусей в правом крыле, семеро в левом. Сколько всего летело гусей?
«Дикие гуси, — повторил мысленно Габор, — один впереди, восемь справа…» — И вспомнилось ему, как однажды, в тростниках у Якубовиц, нашёл он подбитого дикого гуся. — Но где тот тростник…
«Летели дикие гуси, — всё твердил про себя Габор, — летели гуси… Один впереди…»
Неведомая рука опустила покров на всё, что он знал и чего не знал. Темнота заволокла его мозг.
Тогда он глянул на сына, а сын ёрзал за партой, таращил глаза и шептал свистящим шепотом:
— Шестнадцать…
Всё шло как обычно. Маленький Габор подсказывал, Славка Маржинкова сделала ему строгий, но дружелюбный выговор, Габор большой вытирал о штаны вспотевшие ладони. Потом он раздавил в пальцах мелок — облачко белой пыли повисло в воздухе — миниатюрная метель. Через эту метель медленно двинулся Габор большой к своей парте, потому что Славка Маржинкова, как всегда, проговорила позорящую его фразу:
— Габор большой не знает? Ну, тогда Габор маленький!
Меловая метель расплывалась, кружилась, и Габору чудилось, что маленькая фигурка у чёрной доски исчезает, тает за этой метелью. Он помял пальцами непокорный лоб — голова у него заболела. Как много свалилось вдруг на эту бедную, не слишком умную, но красивую голову, — очень много свалилось на неё, мои дорогие. А голова — не более чем голова.
Именно в этот момент Славка Маржинкова решилась на ту воспитательную меру, на то «кесарево сечение», которое должно было разбудить совесть большого Габора. Она сочла, что в глазах у него слишком много строптивости; лёгкий морозец пробежал у неё по спине. Незаметно окинула взглядом пуговки своей блузки: все застегнуты. Тогда она подвела к парте Габора маленького, ласково погладила его по чёрным волосам и сказала:
— Габор, спроси-ка отца: «Папа, папа, что из тебя вырастет?»
Маленький Габор засмеялся. Зелёные искорки скакнули из глаз его, зажгли ярким пламенем щёки большого Габора. А сын смеялся детским мелким смехом, и белые зубы его сверкали.
Потом рассмеялся весь класс. Все смеялись, смеялись громко, недобро и как-то стыдливо. Знали — нехорошо, когда цыган смеётся над цыганом. Смеялись-то даже скорее над маленьким Габором, над его круглыми глазами и сморщенным носом.
Но Габору большому слышался грохот обваливающихся стен.
Ноги вросли в пол. Холодный пот стекал за шиворот.
Ой-ой-ой!
Потом тяжёлый кулак Габора обрушился на исцарапанную крышку парты, чернильница выскочила, упала на пол у самых туфелек Славки Маржинковой, обрызгала их безобразными чёрными кляксами. Стекло зазвенело, разбившись об этот ещё не утихший смех, — и звон стекла был как набат.
И была тишина, когда Габор поднялся.
Ещё тише стало, когда он сглотнул слюну.
Но тише всего было, когда он вымолвил:
— Шлюха!
И он пошёл к двери неверными шагами. Прогремели шаги — и Габор исчез.
Маленький Габор выбежал в коридор, крикнул тоненько и отчаянно:
— Папа!
Но отца уже не было.
Он шёл наклонив голову, как раненый бык. Никто не попался ему на дороге, и это было хорошо. Шумела кровь, и Габор слышал её шум. Она журчала как вода, и Габору захотелось пить. Ах, какая жажда охватила большого Габора! Как затосковало его горло по кислой влаге белого вина! От такой нестерпимой жажды у него задрожали руки.
Пока дошёл до города, опустился вечер. Дорога вела под уклон. В конце её стоял трактир «У золотого кувшина». Висела в темноте зелёная неоновая гроздь винограда; она была округлая и манящая, эта гроздь, которую не сорвёшь, эта реклама с одной вечно мигающей трубочкой.
«Ну, покажу я им, как пьёт ударник!» — сказал себе Габор. Он сел за столик и заказал полдюжины бутылок. «Что буду есть?»
— Нет, пан официант, есть я не буду. Спасибо, пан официант.
— Вы ждёте кого-нибудь ещё?
— Никого я не жду. Нет у меня никого, — сказал Габор и откупорил первую бутылку.
От других столов на него смотрели белые и розовые лица. Здесь не принимали всерьёз цыганских трагедий. Рассуждали о том, откуда у цыгана эти полусотенные бумажки, которые он выложил на стол. Только женщины с тайным участием старались поймать блеск его синеватых белков. Они угадывали за всем этим несчастную любовь и завидовали той избранной, во власти которой причинить такое страдание.
Грустный клиент сидел одиноко и пил, пил…
Тело его стало слабым, голова отяжелела. Мутными глазами смотрел Габор на сверкающую стойку, а видел Славку Маржинкову; она была в платье горошком и говорила: «Летели дикие гуси, один впереди, за ним ещё восемь…»
Потом он увидел и этих гусей и тотчас запел про них:
Подошёл официант, попросил не шуметь, не мешать другим посетителям.
— Чего тебе надо? — окрысился Габор. — Что тебе не нравится? Что цыган поёт? А я ударник, знаменитый ударник. Работать работай, а петь не смей?
У официанта было длинное лошадиное лицо; может быть, он умел ржать, но скрывал это. Он нарочито и резко сдёрнул скатерть с Габорова стола и хладнокровно сказал:
— Ударник вы там или нет, а мы уже закрываем. Трактир закрывается, сейчас придёт патруль.
— Патруль? Так ты мне грозишь полицией? Ах ты остравская рожа, да знаешь ли ты, кто такой Лакатош? Коли не знаешь — выйдем на улицу, я тебе растолкую!
Габор поднялся, упал и заснул. Двое — розовый и белый — вытащили его из трактира и уложили в канаву. Женщины уже потеряли к нему интерес — он был смешон.
Пахли луговые травы, ночь стояла ясная, тихая.
Габору приснился сон. Снилось ему, что идёт он в чёрном фраке за собственным гробом. И думает: «Пока меня везут, ещё ничего. Но что делать мне, когда меня похоронят? Не могу же я сказать, что в гробе вовсе не я, когда похороны заказаны для Лакатоша Габора-старшего и я сам подписал заказ! Ой, боже, не забыл ли я написать объяснение для школы? Там ведь никто не знает, что меня хоронят…»
Он нёс большую белую свечу и слышал, как одна женщина позади него сказала: «Это умер один очень знаменитый человек, величайший из всех Лакатошей. Смотрите, какой отличный цилиндр купил товарищ Тереба для похорон образцового работника пана Лакатоша…»
Габор добрался до дому, разбудил сына, дохнул на него ужасающим перегаром. У Габора маленького закружилась голова, но он не упрекнул отца.
— Где ты был, папа? — спросил он ещё сквозь сон, но удивительно трезво.
— Габор, — сказал отец, — эх, Габор, Габор, плохо мне было.
— А теперь тебе уже лучше, папа?
— Ой, нет, сынок. Ой, нет.
И он встал на колени перед постелью сына.
— Габор, дружок, давай не будем больше ходить в школу, ладно? Люди мы и так неглупые, работать умеем, не пропадём!
Габор маленький строго посмотрел на большого и ещё строже сказал:
— Ты пил, папа!
— Ни капли я не пил. А разговаривал я с одним знаменитым скрипачом. Он звал нас в Кошице, говорит, нужен ему в оркестр мальчик-певец, сопрано. Потом они поедут в Будапешт и на Балатон. Мальчику тому дадут маленький фрак и маленькую белую манишку. И он сможет научиться играть на скрипке и стать премьером. Что скажешь, Габор? Ты ведь так красиво поёшь, когда мы с тобой моем посуду. — Тут он вздохнул.
— Ой, цимбалы, цимбалы, какая музыка!
— Что ты такое говоришь, папа, — сказал сквозь сон Габор маленький, но удивительно трезво; потом, руководимый инстинктом всех женщин и детей, которые знают, что утро вечера мудренее, он заснул.
Габор большой, не зная, что делать, смотрел на чёрные волосы, рассыпавшиеся по белой подушке. «Как хорошо, что он уснул», — сказал Габор себе и разбудил сына:
— Габор, скажи же, что мы больше не пойдём в школу!
— Пойдём, папа, — ответил Габор маленький. — Ложись спать, папа, не приставай ко мне. Я буду учить тебя, папа. Славка Маржинкова сказала, чтоб я тебя учил. Что ты меня толкаешь, папа?
«Горе мне, — подумал Габор большой. — Что было у меня, того уже нет; так пусть же ничего не будет».
Он с нежностью прикрыл Габора маленького и пошёл в чулан за топором. Потом достал остатки вина, которое купил, когда ждал в гости Славку Маржинкову, и отправился к школе.
Двери были не заперты, он нашарил выключатель, зажёг все лампы и яростно пнул ногой первую парту. И пошёл с холодным бешенством рубить кафедру, доску…
Парту, на которой сидел он с сыном, расколол в щепки и щепки аккуратно сложил у печки. Один жёлтый обломок оставался ещё на полу — Габор стал добивать его обухом, будто боялся, что парте ещё не конец и она может воскреснуть.
Потом, с топором в руке, он подошёл к портрету молодого Максима Горького, вгляделся в него и сказал:
— Нет. Этот похож на дядю моего, Питюку Лакатоша. Этого я не трону.
Победным взором обвёл он то, что разрушил, лёг на пол и заснул. И опять снились ему похороны Габора Лакатоша-старшего. Рядом с ним шёл в цилиндре Максим Горький и нёс такую же, как и он, белую длинную свечу.
«Так ты приехал, дядя Питюка, — сказал Горькому Габор.
— Это с твоей стороны очень, очень хорошо. Подержи-ка мою свечку».
«А ты куда, Габор?» — спросил Питюка и взял у него свечу.
«А я в школу схожу, милый дядя. Забыл написать объяснение. Наша учительница не знает ещё, что я умер».
«Ну, сходи, Габор, а я за тебя пока лягу в гроб, — сказал дядя Питюка. — Это мне дело привычное, лежать в гробу. Как раз по мне».
Утром Габора нашла уборщица Совакова, женщина с предрассудками. Вид цыгана, растянувшегося на полу посреди разгрома, наполнил её гражданским гневом. Схватив щётку, она попыталась вымести его вон.
Так Габор, подгоняемый щёткой товарища Соваковой, был возвращён в мир подсудных людей и образцовых работников.
— Вставай, скотина! — приговаривала уборщица Совакова.
— Вставай, несчастье на нашу голову! Холера! Хулиган! Ты что наделал? Пьяная морда!
Ой-ой-ой!
Габор широко открыл глаза. Свет больно резанул по ним. Потом он увидел комбинезон пани Соваковой и её обширную, пардон, задницу.
В поле зрения его попал глобус на шкафу, который он забыл вчера разбить. Вместе с глобусом весь мир встал перед его взором.
— Ну, продрал зенки? — зудила Совакова. — Выспался? Безобразник!
Габор поднялся, и с ним поднялось его похмелье. В зрачках пани Соваковой увидел он своё отражение: оно покачивалось. Ему показалось, что сейчас, как в кино, зажгут свет и в зрачках этой женщины появится надпись:
КОНЕЦ
Он чуть не заплакал оттого, что женские глаза могут быть безразличные, как экран, и такие же пустые. Как каждому из нас — ему, в общем, больше всего стало жалко себя. И ушёл он, как побитый пес, немножко упиваясь своим унижением.
Осторожно, чтоб не споткнуться, обошёл ведро с водой. Но в мыслях яростно пнул это самое ведро.
Когда в класс вошла Славка Маржинкова, уже извещённая о происшествии самим директором Голубом, молодой Максим Горький посмотрел на неё очень выразительно, но не сказал ничего.
— Ну, я тут убрала всё, товарищ учительница, — многозначительно сказала пани Совакова. — Теперь можете их учить.
Тут явился, чтоб произвести давно обещанную инвентаризацию, заведующий складом Йозеф Коничек, также оповещённый о событии директором Голубом. Он сказал:
— Голуб велел вам передать, что надо составить перечень убытков для предъявления их к возмещению этому… как его?.. А плакать-то незачем, у нас есть на складе запасная доска…
— Товарищ Коничек, вы золото, — сказала Славка. — Вот и молчите.
Она села на пол возле аккуратной кучи щепок и покачала своей милой головкой. Она вчера только сделала себе перманент, потому что собиралась посетить Лакатошей на дому и принять педагогические меры.
А Габор лежал дома на кровати, пуская к потолку колечки синего табачного дыма.
«Ой! — говорил он сам с собой. — Осёл ты, осёл! Встань да собери свои пожитки. Что валяешься, ударник!»
Подбодрив себя таким образом, он встал и вытащил старый заслуженный семейный чемодан, сложил в него рубашки, носки, скрипку, бритву, мыло и свои единственные праздничные брюки, перетянул чемодан ремнём — замок был испорчен, — взял в другую руку резную лампу и вышел.
Сыну он оставил в духовке картофельный суп, а под подушкой — сберегательную книжку. На бумаге для детских писем, с медвежонком в углу, он написал первое своё письмо:
«Любимый сын!
Я ухожу. Не ищи меня. Меня тут больше нет. Всё твоё, велосипед тоже твой. Вырастешь сам, я тоже сам рос. И вырос хорошим человеком.
Школе я платить ничего не могу и не хочу. Что побито, то побито. И до того никому нет никакого дела, если не хочет по зубам. Передай всем сердечный привет и учительнице, а картофельный суп в духовке. Он вкусный я пробовал. Можно чуть подсолить. Кончаю а то уж рука заболела сердце больше болит из-за людской злобы что у меня даже сыночка отняли.
Папа».
Первым делом Габор отправился к магазину, где был выставлен его портрет. Он ещё висел там, за свежевымытым стеклом. В галстуке посверкивала яблонецкая булавка с голубоватой головкой, рубашка белая, крахмальная, волосы, только что подстриженные, блестели от бриллиантина.
«Эх, помаду-то я дома забыл», — подумал Габор.
Они смотрели друг другу в глаза — Габор Лакатош выбритый и Габор Лакатош, обросший щетиной. И была между ними стеклянная, чисто вымытая стена.
— Это ваш брат? — спросила какая-то девушка, разглядывавшая витрину.
— Это мой брат, — ответил Габор. — Он сейчас в самой Праге учится — на инженера. Очень способный.
— Красивый, — сказала девушка. — Он женат?
— Женился в Праге на учительнице, дочери нотариуса, — быстро ответил Габор. — Её в девушках Славкой Маржинковой звали.
— Славкой!.. — вздохнула девушка и пошла своей дорогой.
Габор смотрел ей вслед. Она была маленькая и как будто всё время чего-то боялась. И вспомнился Габору полуразрушенный дом в кошицком гетто для цыган — из этого дома однажды выбежала Эржика Лакатош и бежала до самого рынка. Там она разыскала Габора, который неприметно прохаживался мимо торговых палаток, и сказала ему:
— Габор, я кашляла кровью…
Он пошёл на вокзал, сдал в камеру хранения чемодан и лампу, спросил, когда идёт скорый в Кошице, и вышел прогуляться.
У шлагбаума подождал, когда пройдёт поезд. Поезд прошёл, гулкий и быстрый, в окнах вагона-ресторана промелькнули белые и розовые лица, промчались мимо неспешно обедающие. Колыхнулись синие занавески спальных вагонов.
Серо-жёлтые клубы пыли долго висели в воздухе. Когда же ветер развеял их, Габор увидел то, что в эту минуту можно было бы, несомненно, назвать чудом — если только это не было каким-то особым цыганским колдовством.
За дорогой начинался лесок — осенний, грустный лесок, реденькие деревья, гниющие листья. Лесок был жёлт, как догорающий огонь, очень старый огонь, утомлённый самим собой. На одном дереве висела чёрная шляпа, но она удивительно гармонировала с общей картиной.
Под другим деревом горел обыкновенный костерок, красный, потрескивающий. У костра сидел владелец шляпы, старый цыган, и дул на горячую похлёбку. Казалось, он беззвучно молится.
А ещё грелся у огня тощий конёк; у него были совсем уж цыганские глаза.
На обочине стояла коричневая повозка с парусиновым верхом, выгоревшим на солнце; повозку окутало облако пыли, поднятой поездом, и она смахивала на парусную лодку.
«Подойду-ка к нему, — сказал себе Габор. — Заговорю. Только вряд ли он мне ответит».
Он подошёл, поздоровался на цыганском языке, улыбнулся широко. Предложил сигаретку и сам закурил, как и следует хорошо воспитанным людям.
— Один ездишь? — спросил Габор Лакатош. — Или с оркестром?
— Один, с конём вот.
— Куда теперь едешь? И как тебя звать?
— Куда еду — почём знать? Ты вот знаешь, куда идёшь? И знает ли вообще кто-нибудь, что впереди? А звать меня Аладаром. Хочешь похлёбки?
— Хочу, — сказал Габор.
Похлебка была жирная, отличная цыганская похлёбка из потрохов.
— Аладар, — заговорил Габор. — Горе у меня.
— А у кого нет горя? — возразил Аладар. — Вон у лошади и у той горе.
— Послушай, Аладар… Я оставил чемодан на вокзале. Возьмёшь меня с собой? Не нужен ли сын тебе, Аладар?
— Кому не нужен сын? — сказал Аладар. — Поезжай, отчего же. Эй, Габор, а что у тебя в чемодане? Если большое богатство — украду я его у тебя. Не удержусь я, Габор.
— Я сбегаю за чемоданом, — сказал Габор, — и отдам его тебе. И лампу отдам, красивую, электрическую.
Аладар добродушно расхохотался. Габор сходил за своими вещами, отдал чемодан и лампу Аладару и помог ему запрягать.
Одна очень давняя морщинка разгладилась у Аладара меж бровей. Он набросил на себя плащ — старый, прокуренный плащ лесника. И стал этот Аладар вдруг похож на немножко тщеславного поэта — однако то в нём было симпатично, что он как бы сам над собой непрестанно посмеивается; по крайней мере, такой у него был вид. Смех будто застрял навсегда на его губах, насмешливо искривлённых.
— Эй, Аладар, — сказал Габор, когда старый цыган сел на козлы. — Что делать человеку, который не знает, что ему делать?
— Если не знаешь, что делать, — не делай ничего. Первое, что придёт тебе в голову, — этого не делай. Не делай и второе. Разве что третье, да и то не всегда.
— Аладар, а ты, часом, не из Лакатошей?
— А как же, — сказал Аладар. И щёлкнул кнутом.
Тогда почему-то запахло мускатом, и диким виноградом, и спалённой стернёй. Последний в стране кочевник неторопливой рысцой погнал свою лошадь по дороге к востоку. Зелёный плащ его развевался на ветру.
Он уже далеко отъехал, когда вдруг обернулся и крикнул:
— Ступай домой, Габор! Ступай домой, сумасшедший!
И вслед за тем старый лакатошевский чемодан вылетел из повозки и, описав дугу, упал на дорогу. Вот лампу забыл сбросить Аладар.
Габор поднял голову и увидел, что идёт мелкий, совсем весенний дождичек — такой иной раз с опозданием сбрызгивает осень.
До дому Габор добрёл только вечером. Заглянул сначала в окно. Увидел жёлтый букет на столе — в бутылке из-под вина.
На стуле спала Славка Маржинкова.
Её розовые колени прижимались друг к другу, как две детские головёнки.