Ночная радуга

Эта книга — о благодарной любви человека к природе, об удивительных встречах с ней, о ее красоте и богатстве. Герои многих рассказав — дети. Авторы сборника — писатели Урала.

НИКОЛАЙ ГЛЕБОВ

КОЛОКОЛЬЧИК В ТАЙГЕ

Старый лесообъездчик Кузьма Миронович Черкасов, или, как его звали колхозники, Мироныч, в начале июля отправился верхом в свой обычный объезд.

Ехал он просекой. Пригретый полуденным солнцем, старик дремал. Над лошадью кружились назойливые пауты. Мироныч мерно покачивался в седле, изредка бросая ленивый взгляд на окружающую местность.

Вскоре его плотная фигура замелькала в частом осиннике. Проехав густой пихтач, лесник поднялся на перевал. С его вершины виднелись затянутые легкой дымкой тумана горы. Внизу лентой извивалась река. Дальше шла чернь, необъятные леса, таежная глухомань Южного Урала.

«Сходить надо попромышлять: может, козел или зайчишка набежит», — подумал старик. Закинув ружье, за спину, лесник стал спускаться вниз. Засаду он устроил на опушке леса. Впереди лежала гладкая елань[1], покрытая розовым мытником и яркими огоньками пестроцвета. Мироныч долго ждал, терпеливо прислушиваясь к шорохам леса.

Солнце клонилось к закату. Лесник уже хотел выйти из засады, как вдруг его внимание привлек маленький рыжеватый зверек, который показался из высокой травы и, раскачиваясь на слабых ногах, направился прямо на Мироныча. Это был дикий козленок, мать которого, очевидно, погибла. Раздумывать было некогда. Мироныч, точно медведь, вывалился из сосняка на поляну. Козленок неуклюже запрыгал в обратную сторону и скрылся в траве. Лесник остановился. «Ишь ты, какой хитрый, спрятался. Поди, думает: поищи-ка, Мироныч, меня. Нет, ты меня, брат, не проведешь», — и, подперев бока, он что есть силы крикнул:

— Эй!

Испуганный козленок подпрыгнул вверх и вновь заковылял к опушке леса. В два-три прыжка Мироныч настиг добычу. Схватив дрожащего от страха козленка, охотник крепко прижал его к груди.

— Да не брыкайся ты! Все равно не вырвешься! Ведь съедят тебя волки в лесу, — поглаживая рыжую, блестящую шкуру, ласково заговорил лесник. — Вот привезу тебя домой — и живи. Играй с моими внуками. Ребятишки будут рады.

Он связал ноги козленка тонким ремешком, поднялся на перевал и, оседлав лошадь, тронулся в обратный путь. Домой приехал в сумерки, постучал в окно и громко сказал:

— Кто первый выйдет, тому и находка.

На крыльцо стремглав выскочили мальчик и девочка.

— Я первый, — протягивая руки к козленку, крикнул десятилетний Степанко.

— Нет, я, — теребила деда Ксюша.

— Дарю обоим, — старик развязал ремешок, которым были спутаны ноги козленка, и передал его детям.

— Несите в избу.

— Бабушка, посмотри, что дедушка поймал! — радостный Степанко опустил козленка на пол. Тот торопливо заковылял под лавку и прижался в угол.

— Да на что ты его привез? — притворно сердито проворчала старуха.

Мироныч усмехнулся.

— Тебе, Петровна, поиграть.

— Ему все смех, — обиделась на шутку жена лесника. Но, увидев радостные лица ребят, тотчас смягчилась.

— Поди, голодный он... Ксюша, — обратилась она к внучке. — Принеси-ка из сенок молоко: надо его покормить.

Блюдце с молоком поставили на пол.

Козленок упирался и к молоку не шел. Девочка ткнула его мордочкой в блюдце. Облизывая губы, пленник не опускал с людей настороженных глаз.

— Дедушка, а дедушка, почему у него курдючок беленький? — спросила Ксюша старика.

— А чтоб охотникам стрелять было ловчее, — усмехнулся Мироныч.

— Степа, посмотри-ка, мордочка у него как у ягненка, а ушки точно у зайца. Такой хорошенький! — тараторила девочка. — Я ему кошомку подстелю, чтобы спать мягче было.

— Нужна ему твоя кошомка, — важно ответил Степанко. — Это ведь не котенок. Лучше травы свежей нарвать.

Козленок постепенно привыкал к новой обстановке. Спал он во дворе вместе с лохматой собакой по кличке Колобок, которую первые дни боялся больше всех. Днем дети выпускали его за ограду и, спрятавшись в высокой траве, следили за своим новым другом. Потеряв из виду детей, козленок вытягивал шею и беспокойно вертел головой, затем высоко подпрыгивал над травой и, заметив девочку, стрелой мчался к ней.

— Вася, Васенька, — слышалось с другой стороны.

Вновь прыжок — и козленок бежал к Степанке.

За эти три месяца козленок окреп и вырос. К Миронычу он относился доверчиво и был очень дружен с ребятами.

Однажды, гуляя по лесу, дети потеряли Ваську из виду. Долго звали они его, искали в кустах, но козленок не показывался.

— Неужели сбежал? — с тревогой проговорил Степанко.

— А может, он уже дома? — высказала предположение Ксюша.

— Как же, дожидайся, он ведь не домашний козел, а дикий.

— Ну что из этого? — вступилась девочка. — Ведь он уже привык к нам.

— Привык-то привык, а может и удрать.

Опустив головы, ребята направились к дому.

Вдруг до их слуха донесся лай, и вскоре на полянку выбежал козленок, вокруг которого, радостно визжа, прыгала собака.

— Ну вот, — вздохнула с облегчением Ксюша, — а ты говоришь — удрал. Он просто заигрался с Колобком. Вася, Васенька, — позвала она козла.

Тот, мотнув головой, боднул собачонку и побежал навстречу ребятам.

...Наступил сентябрь. Кузьма Миронович отвез детей в соседнее село в школу.

Накануне отъезда Степанко, пошептавшись с сестрой, заявил деду:

— Ваську берегите до нашего приезда.

— А еще какой наказ будет? — улыбнулся дед. Степанко переглянулся с Ксюшей.

— Дедушка, мы просим тебя, чтобы он не потерялся, привяжи ему на шею колокольчик. У тебя есть колокольчик, мы видели его в сундуке.

— Вот пострелята! Да как вы его углядели?

— Пожалуйста, дедушка, разреши, — Ксюша обняла старика за шею.

— Тот колокольчик у меня заветный, — покачал головой Мироныч, — валдайский, с малиновым звоном. Давно храню я его. Сорок лет тому назад служил я у челябинского купца Степанова в ямщиках. Развозил по ярмаркам товары, и приказчиков. Когда в лютую стужу сидел на облучке, одна была отрада — малиновый звон колокольчика. — Дед задумался. — Ну, ладно, — тряхнул он головой, — так и быть, привязывайте. — Старик закряхтел, и, поднявшись с лавки, шагнул к сундучку.

— Ну, а если Васька убежит в тайгу, тогда как? Пропал мой колоколец? — наклоняясь над сундучком, шутливо ворчал Мироныч.

— Не убежит, — уверенно ответил Степанко.

— Да ты что, в самом деле думаешь одевать колокольчик? — удивленно спросила Петровна и, увидев, что дед разворачивает тряпицу, в которой что-то позвякивало, всплеснула руками.

— Ну, чего расшумелась? Внуки ведь просят, — отмахнулся от жены Мироныч.

В тот же миг в избе раздался нежный звон. Лицо старика просветлело. Приблизив колокольчик к уху, он долго прислушивался к его звуку. Ребята замерли.

«Динь-динь», — казалось, пела какая-то птица. Старик вздохнул.

— Слышал я как-то про этот колокольчик песню. — И, подмигнув внучатам, Мироныч запел дребезжащим голосом:

...Однозвучно гремит колокольчик, И дорога пылится слегка...

— Ну, пошли к Ваське, — сказал дед, поднимаясь с лавки. — Ксюша, ты так привязывай колокольчик, чтобы не звенел. А Степанко будет держать нашего рысака за уши.

Васька стоял тихо. Когда дед подал команду «отпустить», козел отпрянул. Услышав незнакомый звон меди, он сделал огромный прыжок и, перемахнув через забор, исчез в лесу.

— Только и видели, — развел руками дед. — Был Васька, да сплыл. Будет носиться теперь по тайге, как угорелый, и звенеть колокольчиком, птицу и зверя пугать. Ну, теперь, ребятки, собирайтесь в школу. Авось, вернется наш беглец.

Минуло немало времени, а Васька все не приходил. Как-то ночью, проснувшись от лая собаки, Мироныч с фонарем вышел на крыльцо и прислушался к осеннему шуму леса. Ему показалось, что где-то вдалеке звенел колокольчик. Ночь была темной. Холодный ветер шумел верхушками деревьев, бросал на землю водяную пыль, буйными вихрями кружился над тайгой.

«Наверное, померещилось», — подумал старик.

«Динь-динь», — вдруг отчетливо и близко раздался знакомый звук.

— Вася, Васенька! — подал голос Мироныч. Козел вышел на свет и, гордо подняв голову, насторожился.

Лесник открыл калитку и почмокал губами. Тихо звеня колокольчиком, беглец сделал несколько шагов и остановился.

— Иди, иди, дурачок, — ласково звал старик, пытаясь схватить козла за уши, но Васька отпрыгнул и исчез в темноте ночи.

«Динь-динь», — послышался прощальный звон, быстро пропавший в шуме ветра.

Сказочно красив в зимнем наряде таежный лес. Во все белое оделась стройная красавица-пихта. Опустив нижние ветви до самой земли, спит под снеговым покровом черемуха. Лихо надев набекрень пушистые береты, стоят молодые пни. С вышины неба льет мерцающий свет луна. Мириадами изумрудов блестит снег. Точно волшебные замки, высятся над тайгой причудливые скалы далеких гор. Торжественно-молчалива в такие ночи тайга. Но порой ее безмолвие нарушает тихий звон.

«Динь-динь», — кажется, бродит по лесу какой-то невидимый музыкант, наигрывая свою несложную мелодию.

«Динь-динь...»

Утопая в рыхлом снегу, из лесу на поляну вышел горный козел. Повел ушами. Услышав хруст ветвей, замер. Снова все тихо. Облитый лунным светом, с гордо поднятой головой, изредка тихо позванивая колокольчиком, стоит горный козел.

Его чудесную музыку слушают деревья и горы. Но вот зверь насторожился. Глубоко втянул в себя воздух. Почуяв опасность, тревожно запрядал ушами. Внизу, со стороны согры[2], раздался протяжный звук. Начинался он с высокой ноты и заканчивался зловещим «у-у-а-а». То был волчий вой. Он слышался все ближе и ближе. Козел, затрепетав, большими скачками понесся через поляну. Тревожное «динь-динь» зазвенело у подножия перевала.

Быстрыми скачками Васька стал подниматься в гору. Вот он уже на ее вершине. Волки не отставали. Возле подъема в гору они разделились на две стаи. Одна помчалась напрямик, вторая опешила в обход.

Вершина горы была увенчана гладкой скалой, у подножия которой находилась широкая расщелина. Козел перемахнул опасное место, и со скалы, как бы торжествуя, прозвенел колокольчик. Первая стая волков сгрудилась у подножия, не спуская жадных глаз с добычи. Вторая приближалась с противоположной скалы, на вершине которой, словно каменное изваяние, стоял горный козел.

Наступил рассвет. Потухла утренняя заря, и вершина горы, точно огромным прожектором, осветилась лучами восходящего солнца. Прозвучал гудок Миньярского завода. Васька увидел тонкую струйку дыма над жильем Мироныча. Там был его дом. Только там он может найти спасение от волков.

Распластав гибкое тело в воздухе, козел спрыгнул со скалы. Падая, он зарылся в снег, но тотчас же вскочил и помчался под гору. Волки ринулись за ним. Расстояние между козлом и волками быстро уменьшалось. Васька сделал крутой поворот и густым лесом побежал к равнине. Бешеная гонка длилась долго. Козел начал слабеть. Замедляли свой бег и волки. Только один из них — видимо, вожак — упорно преследовал свою жертву и гнал ее к горной реке. Напрягая силы, Васька выбежал на берег. Там образовалась большая наледь, запорошенная снегом. Не подозревая опасности, он сделал прыжок, покатился и упал.

В то же мгновение волк вцепился в шею козла. Спас Ваську толстый ременный ошейник, к которому был привязан колокольчик. С большим трудом козел сбросил с себя волка и перемахнул через речную протоку. Волк, ляская зубами, остался на берегу. Прыгать через воду он побоялся.

В тот день колхозный охотник Файзулла сидел в засаде в ожидании козлов. Место для укрытия он выбрал под старой сосной на опушке леса. Не опуская глаз с круглой котловины высохшего озера, Файзулла мурлыкал под нос старинную песню, которую он часто слышал в детстве от матери:

В сыром ущелье вырос Голубой цветок, Увидит ли он солнце? В бедной землянке Родился сын, Увидит ли он счастье?

Жаль, что мать не дожила до новой жизни. Теперь Файзулла живет в большой, просторной избе, где так тепло и уютно. Он — лучший охотник колхоза и каждый год получает премию.

Вдруг острые глаза охотника заметили одинокого козла, показавшегося на склоне противоположной горы. Козел медленно спускался на равнину и шел прямо на засаду. Файзулла взвел курок и напряг слух: откуда-то доносился необычный для тайги звук «динь-динь». Сомнений нет: звенел колокольчик. Но откуда он взялся? Тракт был далеко, километров за пятнадцать.

«Нет, тут что-то неладно, — пронеслось в голове охотника. — В глухой тайге — и вдруг колокольчик? — Файзулла дернул себя за ухо. Не ослышался ли? «Динь-динь» звенело с горы. — Обожду, однако, стрелять».

Козел спустился в котловину и остановился: ветер донес до него запах человека. Васька, раздувая ноздри, втянул в себя морозный воздух. Прогремел выстрел. «Динь-динь!» — поднимая вихри снега, козел помчался в пихтач. Файзулла выскочил из засады. Не промахнулся ли? Так и есть! Добежав до места, где стоял Васька, он увидел на снегу клок шерсти. Мимо. Охотник продул ружье и направился к лошади.

Через час он сидел в избе Мироныча и, обжигаясь чаем, рассказывал:

— Смотрю, козел идет. Только хотел стрелять, слышу — колокольчик. Оглянулся, что такое? Почты нет, лошадей не видать. Вот, думаю, оказия. А колокольчик все звенит. Дай, думаю, выстрелю...

Лесник живо повернулся к рассказчику.

— Убил? — спросил он тревожно.

— Нет, промах дал. Колокольчик попутал.

Мироныч вздохнул с облегчением.

— Да ведь это мой козел, Файзулла. Осенью ребята привязали ему колокольчик. Васька это.

— Какой Васька?

— Да мой козел.

— Еман?[3]

— Да нет, не домашний, а дикий козел жил у меня с лета. Маленьким поймал его около перевала.

— Вот беда-то, пропал теперь козел! — хлопнул себя по колену Файзулла.

— Придет, — уверенно ответил лесник. — Пошатается и явится.

В апреле на лесных полянах появились первые пятна черной земли. Днем яркое солнце пригревало снежные горы, а вниз текли шумные ручьи. Ночи по-прежнему были морозными. Настала гололедица — самый опасный враг всех животных. Тогда Васька пришел на заимку. Он сильно похудел, ноли — в крови. Вокруг него, заливаясь лаем, прыгал Колобок. Не обращая внимания на собаку, козел покорно стоял возле калитки. Первой его увидела из окна Петровна.

— Иди, открывай ворота, бродяга твой явился. Должно, еле живой.

Лесник без шапки выскочил во двор и торопливо открыл калитку.

— Вася, Васенька, — поманил он козла. Тот стоял не двигаясь, тревожно поводя ушами.

Оставив калитку открытой, Мироныч поспешно влез на крышу и сбросил оттуда охапку сена.

«Ну, теперь я тебя, миляга, поймаю. Теперь я тебя перехитрю». Раструсив немного сена по дороге в сарай, он положил туда охапку и спрятался за угол. Козел неуверенно перешагнул порог калитки и, подбирая корм, вошел в сарай. Мироныч поспешно захлопнул за ним дверь.

Утром он снял с присмиревшего Васьки колокольчик и сказал:

— Будет, побаловались. А колокольчик-то почистить надо. — Старик поднес его к уху. «Динь-динь» — лицо Мироныча расплылось в улыбке.

— Отдыхай теперь, рысак, пока хозяева возвратятся.

Ребята приехали в мае. Встречать внуков вышли Мироныч и Петровна.

Ксюша и Степанко, поцеловав бабушку и дедушку, побежали к Ваське, бродившему по двору. Козел шарахнулся в сторону, а потом, остановившись, топнул ногой.

— Ишь, сердится на тебя: почему, дескать, не поцеловал его, — ухмыльнулся дед.

Мальчик осторожно приблизился к своему другу и обнял его за шею.

— Вася, Васенька.

Козел не спеша боднул Степанку, как бы говоря: вот тебе за то, что долго не приезжал.

КЫЗЫР

Это был странный теленок. На низких, но крепких ногах, с коротким туловищем, с покатой спиной, весь обросший черной густой шерстью, — всем своим видом он резко отличался от остальных питомцев колхозной фермы.

Родился он в горном Алтае в конце февраля. В те дни со стороны Курая дул холодный пронизывающий ветер и ледяное дыхание Белухи сковало местами Катунь.

Ферма, где родился черный теленок, была расположена в междугорье, которое, постепенно расширяясь, переходило в долину. Окруженная со всех сторон горами, она была надежно защищена от ветров.

В телятнике было тепло и уютно. Мягкий свет висевшей над потолком лампы освещал клетки и сидевшую в углу возле печки старую доярку Куйрук.

Первые часы теленок опал, уткнувшись носом в мех. Перед утром он поднялся на ноги и, сунувшись в угол клетки, издал звук, похожий на хрюканье поросенка. Куйрук подошла к нему и погладила по спине: пора кормить.

Открыв клетку и подталкивая сзади теленка, доярка перешла с ним в другое отделение. При виде черного с подстилки поднялась крупная корова. Теленок кинулся к матери и, припав к ее вымени, замотал хвостом.

Через некоторое время Куйрук отняла его от коровы и обтерла мордочку чистой тряпкой.

Обратно черный шел неохотно, упираясь, поворачивался всем корпусом и даже пытался боднуть женщину.

— Ишь, какой сердитый. Айда! Наелся — и спать, — ласково сказала доярка, втолкнув его за перегородку.

Черный теленок не унимался. Задрав хвост, он носился возле стенок, круто останавливался и, упираясь лбом в засовы, гремел ими на весь телятник.

— Кызыр-Торбок, — покачала головой женщина, — свирепый бык будет.

Утром колхозный счетовод записал его в книгу, из которой было видно, что теленок родился от пестрой Майки и монгольского яка по кличке Кара, то есть черный.

— Как назовем его, Куйрук? — обратился он к доярке.

— Кызыр, — коротко ответила та.

Весть о том, что Майка родила сарлыка (так называется по-алтайски помесь яка с местной коровой), быстро облетела колхоз. Первыми прибежали ребята. Кызыр в это время спал.

— Куйрук говорит, что он не мычит, а хрюкает, как поросенок, — разглядывая теленка, шепотом заявила брату маленькая Чечек.

— Неправда, — протянул тот недоверчиво, — все телята мычат. Верно, Куйрук? — спросил мальчик доярку.

— Нет. Этот теленок особенный. Через год вы увидите, у него вырастут хвост, как у лошади, большие рога и борода, как у козла. Это будет лучший верховой бык в нашем колхозе, — заявила гордо Куйрук и, спохватившись, поспешно сказала: — А ну-ка идите отсюда. В приемник посторонним ходить нельзя.

Весной горы покрылись маральником и пестроцветом. В долине поднялись травы, выше, на склонах, зацвела акация, и, чередуясь с черемухой, зеленели кусты облепихи. Кызыр окреп и вырос. С широкой грудью, с короткой, но могучей шеей, покрытой длинной шерстью, которая густыми прядями свисала с боков, он перерос своих однолеток и стал признанным вожаком молодняка.

В жаркий день телята отдыхали в тени лиственниц или, забравшись в воду, лениво отмахивались хвостами от назойливых оводов. Сарлык же поднимался на скалы. Выбрав укромное место, он ложился на обрыве, свесив ноги в пропасть. Отсюда была видна вся долина, конусообразные, покрытые корой лиственниц аилы — летние жилища пастухов, колхозные фермы, убегающий змейкой к Монголии Чуйский тракт. Не спуская глаз с молодого пастуха Баита, бык следил за каждым его движением. Точно выстрел, слышалось хлопанье бича. Телята неохотно выходили из воды.

— Кызыр! — раздается голос Баита. — Кызыр! — хлопнув бичом, пастух глазами ищет черного быка.

Сарлык поднимается со скалы и спускается в долину. Чем круче тропа, тем быстрее бежит бычок. И кажется Баиту, что с горы катится большой черный шар. До позднего вечера водит Кызыр стадо. Не отставая, шагает за ним комсомолец Баит — лучший колхозный пастух.

Приезжала в артель высокая, седая русская женщина. Энергичная, она живо интересовалась всей жизнью колхоза. Была и на ферме. Увидев Кызыра, спросила:

— Это от Кара и Майки?

«Удивительная у нее память, — подумал Баит. — Живет за 500 километров, а сарлыков Кошагача знает наперечет».

— Береги, Баит, черного, — сказала она ему. — Жаль только, что Кызыр не телочка. Ну ничего, нам и бычки нужны. — Оживившись, женщина продолжала: — Знаешь, Баит, а ведь интересная у нас с тобой работа. Ты подумай только: через несколько лет будем иметь породу коров, которая по жирности молока станет одной из лучших в мире. Разве не стоит для этого трудиться?

На прощание она пожала руку пастуха.

— Пиши мне на Зональную станцию о Кызыре и телятах. И сказала это таким тоном, как будто все время жила здесь, на ферме, и жаль ей расставаться с ними.

Баит с уважением посмотрел на зоотехника и с особой гордостью подумал о своей работе.

Быстро промелькнуло лето. Поблекли цветы и травы. Сбросила свой пышный наряд лиственница. Печально шумели ветвями голые акации и клонились к земле кусты дикой розы. Лишь могучие кедры гордо стояли в своей вечнозеленой красе. Откуда-то приползли туманы и, перевалившись через горы, серой пеленой повисли над долиной.

В те пасмурные дни, сбившись в тесную кучу, телята дрожали от холода и, жалобно мыча, поворачивали головы к теплой ферме.

Один лишь Кызыр по-прежнему чувствовал себя превосходно и подолгу бродил по горам. Однажды он наткнулся в кустарнике на медведя. Зверь был, видимо, молодой и силы сарлыка не знал. Поднявшись на задние лапы, он издал угрожающий рев. По могучему телу Кызыра пробежал чуть заметный трепет. Бык стоял, не двигаясь и не спуская настороженных глаз с противника. Медведь рявкнул вторично. И тут случилось то, чего косолапый меньше всего ожидал.

Взметнув яростно копытом землю, сарлык ринулся на врага. Медведь едва успел увернуться от удара, и рога Кызыра врезались в корни кустарника. Сделав полукруг, бык вернулся к месту схватки, но косолапого уже не было. Он улепетывал во всю прыть. Кызыр в бешенстве начал ломать кустарник. Намотал на рога траву и, подняв голову, победно захрюкал.

Однажды сарлык рано утром вышел к воротам фермы и остановился в нерешительности. Долины, к которой он привык с лета, не было. Вместо нее лежала безжизненная равнина, и только кое-где виднелись согнувшиеся от тяжести снега кусты. Кызыр втянул в себя морозный воздух, но знакомого запаха трав так и не услышал.

Вскоре за спиной послышалось хлопанье бича и голос Баита:

— Эй, Кызыр, вперед! — Чуть тронув сарлыка концом кнута, пастух крикнул: — Вперед! Н-но!

Бык неохотно вышел со двора, за ним потянулось и стадо. Баит повел их на зимнее пастбище.

Вскоре в жизни Кызыра произошло событие, которое решило его судьбу. Как-то, выгнав стадо, Баит оставил сарлыка во дворе. Из дома вышел старый пастух Мундус и, приблизившись к Кызыру, которого держал за рога Баит, накинул на него седло. Почувствовав на спине посторонний предмет, сарлык брыкнул ногами, и седло слетело.

— Принеси недоуздок, — сказал Мундус Баиту. — Накинь еще раз седло и поторопись затянуть подпругу.

Юноша потрепал по спине своего любимца и, осторожно опустив седло на быка, ловким движением застегнул подпругу. Мундус вскочил в седло.

— Отпускай! — подал он команду.

Сарлык стоял не двигаясь. Это был плохой признак. Тронув его слегка ногами, Мундус в тот же миг почувствовал, как летит по воздуху. Распластавшись в мягком снегу, старик осоловело смотрел на своего помощника.

— Баит, был я на быке или не был?

— Нет, это тебе только показалось...

— А-а, — усмехнулся Мундус и, кряхтя, поднялся на ноги. — Ну а теперь ты попытайся...

Поймав Кызыра, молодой наездник быстро вскочил в седло и крикнул Мундусу:

— Открывай ворота!

Поднимая вихри снега, Кызыр вылетел со двора фермы и помчался к горам. Баит точно слился с быком. Не выпуская повода из рук, он дал сарлыку полную волю.

В бешеном галопе они все дальше и дальше удалялись от фермы. Посмотрев вперед, Баит вдруг изменился в лице. С северного склона горы к ущелью, куда мчал его Кызыр, ползла снежная лавина. Начинался обвал.

«Удастся ли повернуть Кызыра?» — промелькнуло в голове юноши. Натянув повод, он с радостью почувствовал, что бык послушно выполняет его волю. Описывая полукруг, сарлык повернул от ущелья обратно к равнине. За спиной Баита послышался грохот и треск падающих деревьев. Снежная лава стремительно катилась вниз, сокрушая все на своем пути. Но Баит и Кызыр были уже вне опасности.

Через несколько дней бык окончательно привык к седлу.

Баита вызвали в райком комсомола. Оседлав Кызыра, юноша тронулся в путь. В аймачный (районный) центр он добрался лишь вечером. В райкоме его ждали.

— Баит, тебе есть серьезное задание. Нужно доставить предвыборную литературу и бланки бюллетеней на зимнее стойбище, расположенное в Безымянной долине. Этот вопрос мы обсудили на бюро районного комитета партии. Выбор пал на тебя. Но беда в том, что попасть туда очень трудно. Горы и заносы. Одним словом, зимнего пути нет. Подумай, ты можешь отказаться, — закончил секретарь и, положив руку на плечо Баита, внимательно посмотрел на него. — На тебя, Баит, надежда. Мне говорили, что летом ты был там. Дорогу помнишь?

Помнит ли дорогу Баит? Да, ее скоро не забудешь. Путь к безымянной долине был опасен. Хаотическое нагромождение скал, горные кручи, доступные лишь яку, — вот что представляла из себя дорога, по которой он должен ехать.

Глаза Баита заблестели.

— Как можно отказаться, если обо мне говорили на партийном бюро. Поручение важное, и его нужно выполнить. Конечно, поеду, — тряхнув головой, ответил комсомолец.

Провожать своего комсорга вышла вся колхозная организация.

— Если проехать в безымянную долину будет опасно, возвращайся обратно, — сказал на прощание Баиту парторг.

— Хорошо, — ответил юноша и, закинув ружье на спину, подошел к оседланному Кызыру. К седлу были приторочены кожаные мешки с литературой и провизией.

— Ну, до свидания, ребята! — Баит вскочил в седло и тронул быка.

Был ясный морозный день. Вдали блестели на солнце Теректинские ледники. И, точно кучевые облака, виднелись на горизонте снежные шапки Каракола.

Километров пять Баит ехал по санному пути, по которому колхозники возили сено с лугов. Поравнявшись с последним стогом, он грустно посмотрел на одёнки и повернул быка на целик. Снег был неглубокий, и Кызыр шел легко.

Вечер застал путника у подножия знакомого перевала. Проехав вброд небольшую речку, Баит стал подниматься к вершине горы.

Наступили сумерки. Вскоре начался лес. Тени сгущались. Кызыр прибавил шагу. Лавируя между деревьев, Баит стал спускаться вниз и, выехав на просеку, увидел избушку лесника. В темноте она походила на поленницу дров, засыпанную снегом. Расседлав, быка, Баит внес мешки в жилье. Ночь прошла спокойно. Только перед утром лежавший возле двери на привязи Кызыр поднялся на ноги и угрожающе хрюкнул. Баит вышел с ружьем. Над горами плыл рогатый месяц, и при его бледном свете он увидел на опушке леса рысь. Зверь шел осторожно, избегая открытых мест. Баит выстрелил. Рысь метнулась в глубину леса и исчезла.

Начало светать. Спать Баиту больше уже не хотелось, и, оседлав быка, он тронулся в путь. Первые лучи солнца застали всадника на крутом склоне горы. Кызыр шел осторожно, переступая через лежащие на тропе камни. Подъем был тяжел. Справа, точно отполированная, высилась гладкая скала. Слева. — глубокое, сплошь заросшее кустарником ущелье. Тропа все суживалась. Мешок, висевший на быке, задевал стену скалы, а это создавало угрозу для обоих свалиться в пропасть. Баит слез с быка и, держась за его хвост, продолжал подниматься кверху. Но вдруг сарлык остановился и тревожно повел ушами. На пути лежал большой камень. Что делать? Тропа была настолько узка, что и повернуть обратно тоже было невозможно. Прижавшись к скале спиной, Баит взглянул вниз и тотчас же отвел глаза. Дна ущелья не было видно, и только между выступами камней над кустами таволожника далеко внизу кружились птицы.

«Надо снять мешки», — подумал Баит и, освободив от них быка, с изумлением увидел, как сарлык, подняв передние ноги на камень, стал медленно переваливаться через глыбу. Казалось, одно неловкое движение — и животное полетит в пропасть. Затаив дыхание, юноша следил за своим другом. Прошло несколько томительных секунд... Кызыр стоял впереди камня, дожидаясь хозяина. Толкая перед собой мешки, Баит переполз опасное место и скоро начал спускаться вниз. Там было тихо. Лесное безмолвие нарушалось порой лишь треском падающей от тяжести снега ветки. Баит направил Кызыра в междугорье. Оно оказалось сплошь забито снегом. И чем дальше шел бык, тем глубже утопал он в снегу.

На середине ущелья сарлык остановился. До противоположной горы оставалось несколько метров. Но как их пройти? Над поверхностью снега были видны лишь рога Кызыра. Повернуть обратно? Но это значит не выполнить обещание, данное секретарю райкома, и оставить избирателей Безымянной долины без бюллетеней. Нет! Баит ласково потрепал по спине сарлыка, и, как бы понимая его, Кызыр снова, точно огромный таран, врезался грудью в снежную стену.

Шаг за шагом он медленно пробивал себе путь, и через полчаса Баит следом за ним вынес из снежного коридора дорожные мешки. Последнюю ночь в пути он провел у костра, прильнув к теплому меху Кызыра.

Третьи сутки ехал Баит. За эти дни Кызыр заметно похудел, но продолжал идти бодро. В полдень всадник поднялся на гребень высокой горы, с которой открывался простор Безымянной долины. Далеко были видны избы пастухов. По всей снежной равнине паслись колхозные стада.

Юноша снял шапку и, опершись на Кызыра, долго смотрел на избы, на стада, и чувство глубокой радости овладело им при мысли, что он, комсомолец Баит, с помощью Кызыра пробился к людям Безымянной долины и выполнил задание райкома партии.

БЕЛОГРУДЫЙ ВОЛК

Историю белогрудого волка рассказал мне старый казах-охотник Умар — житель одного из аулов, расположенных в среднем течении реки Уй.

Это было в гражданскую войну. Презренные аллаш-ордынцы[4], вместе с белым казачеством пытаясь отнять у трудового народа завоеванную им свободу, заливали кровью вольный Тургай.

В то время юрта пастуха Бисимбая стояла на пригорке вблизи небольшого озера. Кругом на десятки километров раскинулась Тургайская степь. Днем Бисимбай пас отару недалеко от аула, а к ночи приводил ее в загон. Охранялись овцы двумя свирепыми псами.

Несколько ночей подряд пастух не спал. С вечера и до утра собаки заливались неистовым лаем. По широкому загону метались испуганные овцы. Бисимбай не мог понять причины беспокойства животных. Если это был волк, то непонятно, почему он не трогал овец? Странным ему казалось и поведение молодой овчарки по кличке Гераш. Кидаясь в ночную тьму вместе со старым волкодавом Бербасаром, она возвращалась к юрте перед рассветом и, завидев хозяина, виновато виляла хвостом.

Ружье Бисимбай держал наготове. Ясно было одно: где-то рядом бродил зверь. Так продолжалось недели две. Неведомый ночной гость по-прежнему беспокоил овец и собак.

Однажды жена Бисимбая Галия вышла за водой к озеру. Спускаясь с пригорка, она в испуге уронила ведро и бросилась бежать к юрте.

— Каскыр![5]

На крик жены выскочил Бисимбай.

— Где?

Запыхавшись от бега, Галия показала рукой на берег.

Пастух, схватив ружье, кинулся к озеру.

Большой волк с белым пятном на груди, завидев человека, побежал крупной рысью. Бисимбай выстрелил. И когда рассеялся дым, он увидел, как зверь, сделав огромный прыжок в сторону, исчез в камышах.

— Шайтан! — пастух сбросил на землю свою засаленную тюбетейку и почесал затылок. — Чтобы Бисимбай сделал промах? Эко, или мои глаза трахома съела, или пальцы засохли? Вот так стрелок! — ругал он себя. — А может, волка и не было? Пойду, однако, посмотрю.

Спустившись к берегу, он стал внимательно рассматривать следы. Нет. Это не волк. Тот бегает трусцой, а у этого шаг крупный. А это что такое? Белый волос? Подняв бережно волосок, Бисимбай присел на корточки.

— Откуда он взялся? — захватив жидкую бородку в кулак, вслух подумал пастух. Вдруг его осенила догадка. Вскочив на ноги, он побежал к юрте.

— Галия, ты действительно видела волка?

— Да, ростом он был с годовалого теленка. Вот такой, — женщина подняла руку до груди.

— Это, Галия, был не волк, а одичалая собака. То была настоящая собака с белым пятном на груди. Теперь я понимаю, почему она не трогала моих овец.

Весть о необыкновенном волке далеко разнеслась по Тургайской степи. Бисимбаю не верили, над ним смеялись.

— Съезжу, однако, к своим друзьям, потолкую о белогрудом, — сказал он однажды Галин.

Через час, приблизившись в урочищу, где стояло несколько юрт, он остановил своего коня возле одной из них и не спеша слез с лошади. Хозяева встретили его приветливо.

Бисимбай напился чаю и осторожно повел разговор о белогрудом волке.

— Если ты уверяешь, что это была собака, то как же ты не мог ее убить? Какой ты после этого стрелок? Нет, это был старый, опытный волк.

Пастух упрямо твердил свое.

— Это одичалая собака, в ней сила барса, быстрота джейрана и ум шайтана. Вы говорите, что я плохой стрелок? Настоящий охотник стрелять собак никогда не будет, — гордо выпрямился Бисимбай.

— Но ведь ты стрелял?

— Хотя бы, — бросил он вызывающе, — я стрелял для того, чтобы пугнуть, — и, стараясь оправдать себя в глазах охотников, он заявил: — Если это был волк, то почему он не трогал моих овец?

— Когда лежка волка находится недалеко от отары, то он их никогда не трогает, — ответил ему старый охотник Рустам.

— Значит, вы мне не верите?

— Нет.

Обиженный Бисимбай вскочил на коняия, не простившись с друзьями, уехал.

Кто был белогрудый? Волк или собака? Об этом знали только два человека. Один из них — старый чабан Жексамбай — жил недалеко от впадения реки Уй в Тобол, другой — хозяин белогрудого юный Абдурахмат — томился в то время в Кустанайской тюрьме.

До ареста, скрываясь от белых, Абдурахмат жил у Жексамбая, полюбившего его, как сына. Летом, направившись в соседний аул, они наткнулись в балке на волчий выводок. Волчица была убита выстрелом Абдурахмата. Жексамбай прикончил всех волчат, за исключением одной маленькой самочки. Старик привез ее домой. Прошел год. Волчица постепенно стала привыкать к новой обстановке и к людям, а через некоторое время она принесла щенков. Лучшего из них, по кличке Казбек, Жексамбай подарил Абдурахмату.

Когда из станицы Звериноголовской в степь вышел карательный отряд хорунжего Пономарева, оставаться у Жексамбая стало опасно. И Абдурахмат, захватив с собой ружье и Казбека, направился вверх по реке Уй.

Юноша облюбовал себе для жилья старую заброшенную заимку. Казбек вырос в большую умную собаку. Это был редкий экземпляр степной овчарки с низко нависшим надлобьем, с развитыми челюстями и с большим белым пятном на широкой груди. На своих крепких жилистых ногах он легко догонял степную лисицу и мертвой хваткой валил волка на ходу.

Однажды Казбек в погоне за лисой забежал далеко от жилья и вернулся поздно вечером. Поскреб дверь, ожидая, что хозяин впустит его в избу, но там было тихо. У самых дверей Казбек учуял незнакомый запах и стал обнюхивать следы. Впереди и позади следов Абдурахмата был виден отпечаток чьих-то ног, обутых в кожаные сапоги. Метрах в десяти от заимки следы людей исчезали, и дальше в степь тянулись уже конские следы. Обнюхивая их, Казбек уходил все дальше и дальше от жилья.

Километра через два собака остановилась. Перед ней протекал широкий Уй. Следы потерялись. Казбек побежал вдоль берега, но знакомого запаха копыт абдурахматовского коня не было слышно.

Пронизывающий осенний ветер гнал невидимые рокочущие волны. Набегая на берег, они торопливо скатывались мелкими струйками обратно в темную пучину вод. Через редкие разрывы тяжелых туч на миг выглядывала луна и, осветив пустынный берег и сидящую на нем одинокую собаку, скрывалась вновь.

Инстинкт подсказал Казбеку, что с хозяином случилось что-то неладное. Задрав морду вверх, он протяжно завыл. Тоскливые звуки повисли над рекой и, подхваченные ветром, растаяли далеко в степи.

Перед утром Казбек прибежал на заимку. Там по-прежнему было пусто. Свернувшись клубком около двери, он задремал. Часто ворочаясь во сне, он жалобно скулил, изредка прислушиваясь к возне мышей в старой соломе.

Пошел снег. Тоскливо стало, в Тургайской степи. Одинокий пес бродил вокруг избы, ожидая хозяина. Абдурахмат не возвращался. Голод гнал Казбека в степь. Но, поймав зайца или другого зазевавшегося зверька, он вновь приходил к жилью.

Так прошла зима. Как-то ночью Казбек услышал вой волчицы. Шерсть его вздыбилась. Вой повторился. Собака стояла не двигаясь, изредка поворачивая голову то в сторону заимки, то по направлению звука. Задрав морду, Казбек завыл. Голос волчицы послышался ближе. Белогрудый бросился к ней. Волчица, как бы не замечая белогрудого, не торопясь шла к зарослям кустарника.

Неожиданно Казбек заметил мчавшегося во всю прыть матерого волка. Произошла короткая схватка. Страшные клыки белогрудого вонзились в шею волка, и тот повалился на снег. С видом победителя Казбек подошел к волчице.

Через несколько месяцев в глухой балке, сплошь заросшей кустарником, появились волчата. В те дни у белогрудого было много забот. Целыми сутками он охотился за мышами, сусликами и приносил их на дно балки. Волчата были прожорливы и часто дрались из-за добычи. Иногда из логова вылезала похудевшая волчица и, греясь на солнцепеке, смотрела на игру детенышей.

Было их семеро. Один из них походил на белогрудого. Такой же широколобый, с едва заметным белым пятном на груди. Он скоро перерос своих братьев и сестер. Когда отец приносил добычу, он пожирал ее первым. Волчата гурьбой наваливались на коротконогого, но тот, разметав их, во всю прыть мчался к отцу. Казбек ласково лизал своего любимца.

Волчата подрастали. Они уже рыскали по кустарнику, принюхиваясь к незнакомым предметам.

Стоял август.

Над Тургайской степью трепетало знойное марево. Было слышно, как свистели суслики и проносились небольшие стайки скворцов. Над балкой стрекотали бойкие сороки и воровато смотрели на игравших костями волчат.

В один из таких дней Казбек, в поисках добычи, ушел далеко от своего логова и, заметив лисицу, погнался за ней. Прячась в высокой ковыльной траве, она начала петлять, обогнула солончаки и зигзагами поднялась на бугор.

Казбек, зная уловки зверя, гнал его без передышки. Лиса заметно замедлила бег. Ее пышный хвост волочился уже по земле. Неожиданно с противоположной стороны кургана показался молодой волк. Завидев его, лиса заметалась. Стараясь первым нагнать жертву, белогрудый напряг все силы. Но когда он был уже совсем близко, незнакомый волк броском опередил его и вцепился лисе в горло. Белогрудый бросился на противника и вдруг замер: перед ним стоял широколобый, его сын.

Казбек по-собачьи завилял хвостом и улегся возле любимца.

Покончив с лисой, они вместе спустились с пригорка. В двух километрах от места охоты волки наткнулись на конский след. Казбек обнюхал тропу и быстрыми скачками поднялся на возвышенность. Широколобый последовал за ним. Вскоре они увидели далеко в степи одинокую фигуру всадника. Белогрудый долго не спускал с него глаз... И только тогда, когда тот как бы растворился в трепетном воздухе степи, он улегся на горячую землю и закрыл глаза.

Что-то далекое, давно забытое промелькнуло в голове собаки. Вскочив на ноги, белогрудый бросился бежать по следу. Его опередил широколобый и встал мордой к отцу, как бы спрашивая: что ты надумал? Казбек обнюхал сына и повернул обратно.

Однажды белогрудый заметил группу всадников. Он незаметно спустился в балку и с помощью своей подруги загнал волчат в густой кустарник. Люди приближались. Широколобый лежал, не спуская глаз с отца. Вскоре со стороны балки послышалось легкое пофыркивание лошадей. Волчица, поднявшись на ноги, лязгнула зубами. Ее глаза загорелись недобрым огнем.

Всадники спешились. Чей-то густой бас произнес:

— Волчий выводок находится внизу балки.

— Почему ты так думаешь, Митрич? — спросил молодой голос.

— Примета есть. Если сороки кружатся на одном месте, значит, есть падаль. А где падаль, там и волки. Чуешь запах?

В вечернем воздухе со дна балки, несся противный запах волчьего логова.

— Оклад надо ставить, — продолжал бас, — а завтра на рассвете я попробую подвывать. Если ответят, значит, не ошибся.

Вскоре длинная бечева, на которой болтались разные флажки, кольцом охватила логово зверей и сомкнулась возле стреноженных лошадей.

Ночь прошла тревожно. Едва забрезжил рассвет, со стороны людей послышалось: «у-у-у-о-о-о». Казалось, выл какой-то матерый волк. Начинал он с высокой ноты и постепенно переходил на низкое «у-у-у-а-а». Волчата, не вытерпев, затявкали: гам, гам, гам — и стали подвывать. Ответила и волчица. По телу белогрудого пробежала дрожь. Волнение отца передалось широколобому. Усевшись на задние лапы, он затянул неумело: «у-у-о-о-о», но, почувствовав зубы отца, взвизгнул от боли и замолчал. В предутреннем воздухе послышался голос человека:

— Ну и мастер же ты, Митрич, подвывать, у меня даже мурашки по коже забегали от твоего воя.

— Не впервые, — довольным тоном прогудел бас, — теперь не уйдут. Становись по местам!

Над степью загорелась оранжевая полоска света, а вслед за ней яркие лучи невидимого солнца полыхнули по небосклону.

Волчица выбежала из кустов и, наткнувшись на флажки, метнулась в сторону.

Раздался выстрел. Второй. Высоко подпрыгнув, волчица упала. Детеныши заметались по кустарнику. Выстрелы участились.

Белогрудый припал к земле и, прячась в кустах, пополз к опасной бечеве. Подражая отцу, широколобый следовал за ним. Преодолевая страх, Казбек перемахнул через флажки. За ним пружинным броском оторвался от земли и широколобый. Вскоре их серые фигуры замелькали далеко в степи.

В балке остались трупы матери-волчицы и ее шестерых детей.

На вторые сутки белогрудый с сыном устроили себе логово в прибрежных камышах. Тогда-то и встретил белогрудого Бисимбай.

Надвигалась осень. Бурела трава. По Тургайской степи, гонимые ветром, стремительно неслись серые клубки перекати-поля. На озерных плесах стаями собирались птицы. Над сумрачной землей низко плыли туманы, с серого и холодного неба доносился печальный крик журавлей. Длинными косяками летели на юг казарки. Образуя полукруг, тяжело махали крыльями дрофы, и в воздухе было слышно их дробное: «кррр! кррр!». Проносились стремительные чирки. Птичий гомон над озером не умолкал ни днем, ни ночью.

Белогрудый лежал в кустарнике, чутко прислушиваясь к осенним шорохам степи. Он ждал сына, который пропадал по нескольку дней подряд. Широколобый вырос в крупного волка. Он обладал острым нюхом, зорким глазом и хитростью, которая превосходила все слышанное о волках. Для домашних животных он стал настоящим бичом. Охота на овец у широколобого превращалась в буйное озорство. Он губил их десятками. Вот и сегодня он загнал пугливых животных к озеру, растерзал и разбросал их трупы по всему берегу, а сам направился к отцу.

Перед утром выпал снег. Солнце выглянуло и вновь спряталось за тяжелую тучу.

В тот день к юрте Бисимбая подъехал старый казах. На высокой луке сидела большая птица.

— Рустем не был? — спросил он хозяина после обычного приветствия.

— Нет, — ответил тот.

— Охоту на белогрудого волка начнем с утра, — заявил гость. — Беркута кормить не надо, — сказал он сердито Галии, которая хотела подать орлу кусок мяса. — Чем голоднее, тем злее будет. С белогрудым надо покончить. Восемь в моей отаре зарезал.

— А у меня пять, — сообщил с порога Рустем.

— А какой он из себя? — спросил Бисимбай старика.

— Большой волк с белым пятном на груди. Так рассказывал мой сосед Нуриман, который видел его близко.

— Тот самый, которого ты встретила на берегу озера, — шепнул жене Бисимбай.

Пообедав, казахи выехали в степь, захватив с собой беркута и короткие палки. Когда обогнули озеро, старик отстегнул кольцо, к которому был прикреплен орел, подбросил птицу вверх. Описывая спирали, беркут поднимался все выше и выше. Охотники не спускали с него глаз.

На противоположной стороне озера показался новый всадник. Он подъехал к юрте Бисимбая и спросил Галию:

— Где хозяин?

— Уехал на охоту с беркутом ловить белогрудого волка.

— Бе-ло-грудого? — протянул с изумлением незнакомец. — А давно он появился здесь?

— С зимы прошлого года. Такой огромный, с белым пятном на груди. Так он меня напугал... Хотите, расскажу?

Но гостя в юрте уже не было. Вскочив на коня, он помчался к месту, где кружил беркут. Это был Абдурахмат.

— Сомнений нет: ловят Казбека. Наконец-то я его увижу, — шептал всадник, подгоняя коня.

Степной орел продолжал кружиться, разыскивая добычу. Вдруг, сложив крылья, он комом упал на кустарники. Оттуда вскоре выскочили два волка. Широколобый помчался к озерным камышам, на белогрудом, вцепившись в спину острыми когтями, сидел беркут.

Пытаясь сбросить птицу, Казбек повалился на землю. Орел взлетел. Белогрудый помчался в степь. Тяжело махая крыльями, беркут снова настиг его. Началась ожесточенная борьба. Белогрудый падал на спину, вскакивал и вновь падал. Беркут не отставал. Он бил острым клювом, рвал густую шерсть и, когда Казбек падал на землю, взмывал вверх.

Охотники были уже близко. Вслед за ними с криком: «Стой! Стой!» — мчался Абдурахмат. Но в азарте погони они не слышали его голоса.

Белогрудый изнемогал от усталости. Беркут тяжелой ношей сидел у него на спине. Сделав последнюю попытку сбросить орла, Казбек упал. В тот же миг его настигли люди. Сильный удар палкой оглушил белогрудого.

— Стой! — соскочив на ходу с коня, Абдурахмат растолкал охотников и наклонился к собаке.

— Казбек!

По телу белогрудого пробежала дрожь. Точно из тумана, ему послышался голос хозяина.

— Казбек! — юноша прижал к груди голову своего друга.

Белогрудый сделал попытку подняться на передние лапы, но не мог и, ослабев, свалился на землю.

Прошло несколько дней. Раны, нанесенные орлом, быстро заживали. Старый Рустем, стараясь загладить свою вину перед Абдурахматом, привез лечебную мазь. Заботливый уход вернул Казбеку жизнь.

В конце сентября, захватив Казбека, Абдурахмат выехал на старую Кочердыкскую заимку.

— Я прошу тебя, Бисимбай, — сказал юноша на прощание, — приезжай завтра ко мне и уведи коня. Его нужно спрятать у Нуримана. Он тоже партизан. Когда настанет момент для выступления, пусть предупредит меня.

Партизанский отряд, в котором находился Абдурахмат, под натиском многочисленного и хорошо вооруженного противника отступил к Мыркайским камышам. Растянувшись вдоль берега огромного озера, они постепенно переходили в мелкий кустарник, теряясь в низине мелководной реки. За ней шла безбрежная степь.

Белогвардейские части вместе с аллаш-ордынскими расположились на возвышенности. Отсюда далеко была видна окружающая местность.

Стояли безветренные осенние дни. Казалось, ничто не нарушало спокойствия Мыркайских камышей. Тихо, точно переговариваясь между собой, качались пушистые метелки.

Командир партизанского отряда Омарбаев вызвал к себе Абдурахмата, который вместе с группой товарищей находился на восточном берегу озера и наблюдал за передвижением белогвардейских частей.

— Нам нужно пробиться к реке, — сказал командир Абдурахмату. — Я знаю, что ты смелый разведчик, и надеюсь на тебя. Необходимо узнать расположение белых на восточном берегу озера, их численность. Осмотри хорошенько местность и возвращайся к утру. Помни, что от тебя зависит судьба всего отряда.

Простившись с командиром, Абдурахмат направился к заставе.

— Сегодня ухожу в разведку, — заявил он своим товарищам. Если услышите выстрелы — значит, нужна помощь. Казбека бару с собой.

Услышав свое имя, белогрудый вильнул хвостом.

Вечерние сумерки медленно окутывали камыши. На увале, где расположились белогвардейские части, зажглись костры. Абдурахмат выполз из камышей, приподнял голову и прислушался. Недалеко паслись казачьи кони. Из кустарников доносились голоса сидящих в засаде белогвардейцев. Осмотревшись, разведчик пополз дальше. За ним, неслышно припадая к траве, точно подкрадываясь к добыче, следовал Казбек. Казачий секрет миновали благополучно. Абдурахмат поднялся на ноги и зашагал по направлению к реке. Не доходя до реки, он заметил всадника. Дозорный! Но как его снять с седла? Рука Абдурахмата потянулась к ружью. Нет, стрелять не годится. Этим можно вызвать тревогу... Тогда все пропало. Притаившись в кустах, он стал дожидаться всадника.

Вскоре послышалась гортанная песня, и Абдурахмат узнал в незнакомце аллаш-ордынца — своего злейшего врага.

Остальные события промелькнули с быстротой молнии. Схватив одной рукой повод коня, Абдурахмат с силой дернул белогвардейца с седла. Падая, тот успел ухватиться за гриву.

Испуганная лошадь взвилась на дыбы и сшибла юношу с ног. В тот же миг на круп коня, точно пантера, вскочил Казбек и вцепился зубами в аллаш-ордынца. Тот камнем свалился на землю.

— Алла, алла, — завопил он испуганно, но тут же умолк под тяжестью навалившегося на него Абдурахмата. Лошадь исчезла в темноте.

...Партизаны узнали от пленника все, что было необходимо, и под покровом ночи благополучно вышли, из Мыркайских камышей.. Переправившись вброд через Уй, они рассеялись по степи.

Обозленные неудачей, белогвардейцы обрушили свою месть на аулы.

Абдурахмат скрывался на Кочердыкской заимке.

В этот глухой угол Тургайской степи редко кто заглядывал. Только раз Абдурахмат увидел на горизонте всадников и, зажав морду Казбеку, пытавшемуся залаять, затащил его в избу.

Настала зима. Степь уснула под снежным покровом.

К Абдурахмату изредка наведывался Бисимбай и привозил с собой продукты и новости.

Чехи, а с ними и белое казачество, отступали от Челябинска к Петропавловску. Отдельные отряды просочились в Тургай. Бисимбай видел даже, как везли пушки. Он передал Абдурахмату, что его ждут в Александрову в январе.

Однажды, выглянув зачем-то из избы, юноша заметил длинную вереницу конников, двигавшихся к заимке. Куда спрятаться? Кругом голая степь. Взгляд Абдурахмата упал-на сруб колодца. Юноша знал, что вода в нем вымерзла и на дне лежал толстый слой льда. Бросившись к избе, он захватил там ружье с патронами, валявшуюся под нарами старую веревку и побежал к колодцу.

Закрепив конец веревки за верхний венец сруба, он стал спускаться вниз. Но тут случилось несчастье. Гнилая веревка не выдержала его тяжести, лопнула, и Абдурахмат упал на дно.

Сверху послышался тревожный лай Казбека. Пес метался вокруг колодца, скулил и порывался прыгнуть к хозяину. Только властный окрик Абдурахмата: «Нельзя!» — держал собаку наверху.

Конники, видимо, спешили и проехали мимо заимки.

Все попытки Абдурахмата выбраться из колодца были безуспешны. Обрывок веревки висел слишком высоко, а обледеневшие стенки сруба не имели ни одного хотя бы маленького выступа.

Ночью разыгралась метель. Съежившись, Абдурахмат прислушивался к вою ветра. В колодце стало темно, как в могиле. Отверстие занесло снегом, и буран, как бы радуясь несчастью пленника, наметал над срубом сугробы.

Прошло несколько томительных часов. Вдруг послышалась какая-то возня, и на голову Абдурахмата посыпался снег. Раздалось радостное повизгивание Казбека. Просунув морду через отверстие, белогрудый залаял, как бы вызывая хозяина наверх.

«Если Казбек прыгнет в колодец, то мы оба окажемся в этой проклятой мышеловке. Тогда надежды на спасение не будет», — подумал Абдурахмат и крикнул:

— Пошел! Пошел!

Казбек попятился и вылез из сугроба, наметанного возле колодца.

Буран утих. Скупое зимнее солнце осветило степь, занесенную снегом, заимку и лежащую недалеко от колодца собаку. Она прислушивалась к звукам, доносившимся из колодца: то прыгал, стараясь согреться, Абдурахмат.

Казбек поднялся и быстрыми скачками понесся в степь. Вскоре его серая фигура замелькала на увале и дальше, по направлению к устью реки, где была зимняя стоянка Бисимбая.

...Обессиленный Абдурахмат все еще сидел на дне колодца. В его мозгу, точно тяжелый жернов, ворочалась одна мысль: «Не уснуть бы, тогда смерть...».

И вдруг, когда юноша окончательно потерял способность сопротивляться усталости и сну, сверху свалился белогрудый и, радостно взвизгивая, завертелся возле хозяина.

Подоспевший Бисимбай вытащил полумертвого Абдурахмата из колодца.

Вечером, когда юноша пришел в себя, пастух рассказал:

— Перед утром слышу: собаки лают и кто-то скребется в дверь землянки. Открыл, вижу — белогрудый. Ну, думаю, если Казбек прибежал один, значит, с хозяином случилось несчастье. Оседлал коня — и к тебе.

— А как же ты, — прервал его Абдурахмат, — узнал, что я в колодце? Ведь кругом все занесло снегом.

— Очень просто, — ответил пастух. — Как только я слез с коня, белогрудый вцепился зубами в мой бешмет и потащил к колодцу. Ну и собака! — закончил он, покачав головой.

— Это мой верный друг, — ответил Абдурахмат.

Казбек, как бы понимая, что речь идет о нем, радостно вильнул хвостом и положил свою могучую голову на колени хозяина.

ВАЛЕРИАН БАТАЛОВ

ТУЕСОК

БЕРЕЗКИ

На крутом берегу Иньвы еще вчера стояла, гордо возвышаясь над рекой, кудрявая и стройная осинка. Мне всегда казалось, будто она нарочно убежала из лесу от подружек и остановилась здесь, чтобы все ее видели и любовались ею.

Но сегодня ночью прошел бурный ливень. Вода в Иньве поднялась, подмыла берег, и осинка, не удержавшись, опрокинулась в реку. Печально висят над водой ее голые корни, а под водой, в глубине, чернеет увядшая листва.

Высушит солнце корни, течение занесет илом ствол, и никто уже не вспомнит про осинку.

А чуть повыше, на том же берегу, тесной кучкой, словно дружные сестры, растут пять березок.

Каждую весну талые воды бьются об их корни, вымывают комья земли, но корней у березок так много, они так крепко, переплелись между собой и так широко разрослись в стороны, что никакой воде не подмыть и не свалить их.

Пусть шумят ливни, пусть бурлят воды — у дружных березок хватит сил выстоять.

ДОГАДАЛИСЬ!

В первых числах апреля прилетели скворцы. Они заняли приготовленные для них скворечники, быстро освоились, и с утра до позднего вечера в селе зазвенели их весенние песни. Завтракать и обедать птицы улетали на проселочные дороги и полевые проталины, появившиеся кое-где по южным склонам.

Через неделю погода испортилась. Солнечные дни сменились холодными, с ветрами, снегопадами, метелью. Застыли ручейки, черные заплатки на полях покрылись снегом — все побелело. Опять наступила зима.

Скворцов теперь было не видать и не слыхать. Лишь изредка на миг высунется из какого-нибудь скворечника черная головка — и тут же спрячется.

Рыбакам же холод оказался на руку... По наледи можно было опять заняться подледным ловом.

На озере возле села рыбаки пешнями пробивали проруби, лопатами доставали со дна озера ил, промывали его в ведрах и выбирали красных вертких червячков — личинок комара, малинку. Да только разве в мутной воде выберешь всю малинку? Выплеснешь воду из ведра, а потом глядишь — на льду десятки мелких червячков...

На берегу озера на голой березе висел скворечник. Один скворец долго и внимательно наблюдал за нашей работой. Он выглядывал, вертел головой, видимо, стараясь понять, чем тут занимаются люди.

Я выплеснул на лед мутную воду с илом и отошел к другой проруби. Скворец тут же слетел с березы и стал бродить по грязной воде, поклевывая всплывших червячков.

Потом убедившись, что возле проруби еды хватит на всех, скворец улетел в село. Вскоре на озеро опустилась стайка повеселевших птиц.

ОБИДА

Пробираясь меж густых трав и кустарников, бесшумно течет ручеек. Там, где упавшая валежина заставила его выточить небольшое озерцо, качается, кружится легкий берестяной черпачок. Кто-то проходил мимо напился и пустил его, словно игрушечное суденышко в плавание.

А рядом стоит березка. Это с ее белоснежного ствола снято колечко бересты. Все ниже опускаются ее зеленые косы, и вот уже почти незаметной становится нанесенная рана...

Проходят мимо лесного ручья охотники. Черпают освежающую прохладу, плещут ею в лицо, улыбаются березке... Но она молчит. Не хочет забыть давней обиды.

ЖИВАЯ ТОЧКА

Прибрежные кусты ивняка будто замерли: ни один листок не шелохнется.

Но вот в кустах послышался тихий, еле уловимый шорох. Я осторожно повернул голову. Чуть дрогнула одна веточка. Я присмотрелся и разглядел совсем близко между листьями темно-коричневую точку. Шорох, как мне показалось, исходил оттуда.

Я протянул руку, но точка поспешно перескочила на другую веточку, чуть повыше.

Теперь я не мог ее достать, но уже понял, что это глазок маленькой птички. Ее пестрое оперенье так сливалось с пестротой листьев, что птичку трудно было разглядеть. Казалось, будто какой-то художник взял краску с каждой ветки, с каждого листа и раскрасил ею перышки, чтобы укрыть ее от недобрых глаз.

НОЧНАЯ РАДУГА

Если бы мне раньше сказали, что ночью можно увидеть радугу, я бы не поверил.

Но, оказывается, можно. Я сам, своими глазами однажды увидел ее.

В тихую летнюю ночь мы с товарищем коротали время у костра на берегу реки. Надвинулась туча и затянула все небо. Пошел мелкий, но сильный дождь. Мы укрылись в шалаше.

Вскоре я выглянул из шалаша. Дождь почти перестал. И вдруг я увидел нависшую над рекой радугу. Только она была не разноцветная, а молочно-белая.

Тогда я вылез из шалаша и огляделся вокруг. На востоке, низко над горизонтом, среди черных рваных туч появился просвет, и в него краешком выглядывала луна.

Я стоял под моросящим дождем и любовался этим чудом — светящейся во мгле ночной радугой.

ЛЕТАЮЩИЕ РЫБЫ

В прозрачной воде, освещенные утренним солнцем, шевеля красноватыми плавниками, проплывали крупные толстые голавли.

— Ох, и наловлю же сегодня рыбы! — радовался я.

Но красноперые красавцы всплывают из глубины, ходят поверху, словно дразнят: полюбуйся, мол, какие мы, а наживку не берут. Чего я только не перепробовал: и красного, и белого червя насаживал, и зерно, и творог, и хлеб, даже кузнечика.

Не клюет и все!

Разозлился, плюнул и решил возвращаться домой. А потом подумал: «Рыба-то не дура, она потому не клюет, что меня видит».

Забрал я одну удочку, нацепил на крючок кузнечика и перешел на новое место по соседству. Прячась за кустами, осторожно закидываю удочку. Э, досада! Леска зацепилась за ветку, и кузнечик повис в воздухе, почти касаясь воды.

Боясь спугнуть рыбу, я не стал распутывать леску, а пошел за другой удочкой. Возвратился — и собственным глазам не верю: на запутавшейся леске бьется над водой рыбина. Уж не сон ли?

Мне припомнилось, как один знакомый рыбак когда-то рассказывал, что голавли выпрыгивают из воды и ловят бабочек и стрекоз. Я ему тогда не поверил, потому что еще со школы знал, что летающие рыбы водятся только в южных морях.

Тут не поверить было трудно. Но я все-таки еще сомневался.

Снял рыбу с крючка, нацепил нового кузнечика и закинул удочку так, чтобы наживка раскачивалась над водой, не задевая ее. Ждать пришлось недолго. Из воды опять выскочил голавль.

Оказывается, и в нашей Иньве водятся летающие рыбы. Не всегда, выходит, врут рыболовы.

РОДНИК

Обычно я возвращался с рыбалки полем, но как-то раз свернул со знакомой тропинки и пошел через болото. Здесь идти было и дальше и трудней, зато прохладней.

Солнце стояло высоко. Короткие прозрачные тени от низкорослых деревьев и кустов прятались в густой жаркой траве и терялись между кочками.

Очень хотелось пить. И вдруг я услышал тихое журчанье. Остановился, прислушался. Вода журчала где-то совсем близко.

Рядом рос низкий густой куст смородины. Я приподнял одну склонившуюся до земли ветку с широкими листьями и гроздьями красных ягод. Несколько спелых смородин шлепнулось в воду: под веткой оказалась наполненная прозрачной водой небольшая круглая ямка.

Было видно, как посредине ее светлым столбиком пробивается тоненькая струйка, перекатывая по песчаному дну мелкие разноцветные камешки. Из ямки вытекал ручеек и через несколько шагов пропадал, уходя в землю.

Я напился и снова прикрыл родничок веткой смородины.

Теперь я всегда возвращался с реки этим путем и каждый раз останавливался у родничка.

Но однажды я увидел, что кто-то обломал куст, истоптал вокруг траву, ступил в ямку, смешал светлую воду с грязью...

После этого я уже не сворачивал с тропинки на болото, и до сих пор мне становится грустно, когда вспомнится затоптанный родничок под смородиновым кустом.

ТЕТЕРКА

Однажды бродил я по молодому лесу и собирал подберезовики и подосиновики. Под маленькой пушистой елочкой увидел синюю сыроежку. «Возьму уж и ее, — думаю, — тоже ведь гриб».

Только нагнулся и протянул руку за сыроежкой — вдруг мне под ноги как будто кто сыпанул целое решето недоспевших помидоров. Помидоры раскатились и в тот же миг исчезли, словно их и не бывало.

Я догадался, что это тетеревята, и стал внимательно осматривать все вокруг. Вон один пушистый комочек закатился в ямку и притаился под большим осиновым листом. Я на цыпочках подкрался к тетеревенку, хотел поймать его и рассмотреть поближе.

В это время из-под елки с шумом выпорхнула тетерка-мать. Распушила перья, распустила крылья и забилась, словно раненая. Пока я смотрел на нее, тетеревенок исчез из-под листа.

Тетерка ковыляла, припадая к земле, уводила от птенцов. Я пошел за ней. Наконец она вспорхнула и улетела.

Я присел под березой. Где-то невдалеке тетерка созывала своих детенышей. И я подумал: «Как сильна материнская любовь, и на какой риск идет даже птица ради этой любви...».

«АКВАРИУМ»

От палящих лучей августовского солнца и трава повяла. Мне хотелось плеснуть в лицо горсть холодной воды, смыть пот, напиться. Но вода в Иньве была теплая и грязная: где-то в верховьях уже третий день экскаватор черпал из реки гальку, и от этого во всю ширину Иньвы текла муть.

Вспомнил, что недалеко в реку впадает ручей Светлица. Вода в нем холодная, светлая, узкое голубое русло устья Светлицы просматривается до самого дна. Но на этот раз я увидел неожиданную картину. В ручей набилось столько рыбы, что, казалось, не осталось в воде свободного места. Тут и бойкие, увертливые язи, и широкие подлещики, и красноглазые плотвички, и широколобые голавли, и полосатые окуни, и даже брусковатые, пятнистые щуки. Зубастые хищники прижались к траве у берега, ведут себя сдержанно.

Я не стал подходить вплотную к ручью, постарался незамеченным уйти от «аквариума», чтобы не спугнуть его временных обитателей. Пройдет муть — и рыба спустится в Иньву.

ЖУРАВЛИ

Был серый осенний день. Все небо затянули низкие облака. Я лежал на поблекшей, остро пахнущей траве под березой, и береза тихо осыпала меня желтыми листьями.

Вдруг откуда-то с вышины послышались печальные трубные крики: «Курлы-курлы, курлы-курлы...»

Журавли!

Посмотрел на небо — никого, только серые облака. А щемящие сердце крики все ближе, все ближе.

Тут я заметил, что среди облаков непонятно каким чудом вытаяло голубое окошко, и через него проплыл узкий клин журавлей.

Птицы снова скрылись за бегущими облаками, а я лежал под березой и думал: «Все вокруг обычно — и темно-красные гроздья брусники, и зеленый мох, и желтая береза. А отними у меня это — и заболит, затоскует сердце... Как понятна мне ваша тоска, журавли, ваше печальное «курлы-курлы»...»

ВЕРНАЯ ПРИМЕТА

Пока стоит теплая погода, на нашем пруду редко когда увидишь диких уток. Они здесь не гнездятся и залетают сюда случайно, а живут в густых зарослях у лесных речек и озер.

Однажды темным осенним вечером мы с дедом Ефимычем проходили по плотине. Смотрим — на пруду видимо-невидимо водяной дичи: белогрудая чернедь, сизокрылые кряквы, серые шилохвостки, юркие чирки.

— Что это они тут все собрались? — удивился я.

— Похоже, перелет северной морской утки начался, — спокойно ответил Ефимыч. — Они, брат, без барометра погоду чувствуют. Знать, завтра холод наступит. А может быть, и снег первый выпадет.

— Да вроде бы еще рановато, — усомнился я. — Первые-то холода со снегом у нас обычно во второй половине октября бывают...

— Примета верная, — сказал Ефимыч.

Наутро, проснувшись, я выглянул в окно: улица и крыши домов были запорошены ярким белым снегом.

БЕРЕЗОВЫЕ ЛЮСТРЫ

Ранним осенним утром я шел по лесной тропинке. Под ногами хрустела заиндевелая трава, шуршали опавшие листья. Взошло солнце, и стоявшая у тропинки береза, вся усыпанная капельками воды, загорелась и засверкала, переливаясь всеми цветами радуги, как чудесная хрустальная люстра.

Чтобы не попасть под холодный дождь, я, прежде чем пройти под березкой, осторожно встряхнул ее. Но ни одна капля не сорвалась с голых веток, и лишь послышался легкий звон: первый утренний морозец превратил капли воды в прозрачные ледяные хрусталики.

По обеим сторонам тропинки искрились и переливались звонкие березовые люстры.

СРЕДИ ЗИМЫ

Однажды в конце января бродил я с ружьем по реке Куве. Глубокий снег давно уже покрыл землю, на деревьях не осталось ни одного листочка, и в промерзших черных ветвях замерла всякая жизнь.

Но, переходя реку, я неожиданно увидел невысокий ивовый куст, весь усыпанный пушистыми, словно из ваты, комочками, вылезшими из лопнувших почек: ива цвела.

Не часто увидишь такое в январе, среди снега и льда.

Я в удивлении остановился: в чем дело?

Потом удивился еще больше. Я очень хорошо помнил, что летом этот куст вроде бы рос не здесь, а выше, на самом краю крутого берега.

И тут понял: наверное, осенью, во время обильных дождей, берег обвалился, и вместе с глыбой земли ива сползла в реку. Потом мороз сковал реку льдом, а корни ивы оказались в воде. Вода же зимой теплее воздуха, и вот, чувствуя тепло, корни погнали по стволу живительные соки, и ива, не дожидаясь весны, расцвела.

БЕЛКА

Своевольный, крутой нрав у таежной реки Тимшер, особенно в весеннюю пору. Сине-голубой ноздреватый лед трескается, неторопливо взбухает. Высокие берега опускаются все ниже и ниже. Река молчаливо настораживается, напрягает силы, чтобы одним махом скинуть с себя толстые зимние одежды.

И вот — просыпается! Мутная вода бурлит в трещинах льда, будто кипит, река плещет через край, захлестывает низменности, болота, забивается в лес, стремительно гонит свои полные воды.

Однажды, наблюдая за половодьем, я увидел серовато-рыжую белку, которая, растянувшись на толстой ветке прибрежной сосны, что-то высматривала. По реке плыли редкие льдины. Вот две из них столкнулись и, померившись силами, уперлись в берега, не уступая дорогу друг другу. Образовался затор. Белка встрепенулась, прыгнула на вздыбившуюся прибрежную льдину и мигом перемахнула на противоположный берег.

Белки — искусные пловчихи, а этой, видно, не хотелось купаться в студеной весенней воде.

ЯБЛОНЬКА

Леса здесь хоть отбавляй. Куда ни глянь — кругом тайга. Но у тимшерцев издавна принято сажать под окнами еще и маленькие лиственные деревца. У всех в палисадниках и на огородах растут рябинки, черемухи, березки, какой-нибудь кустарник.

Евдокиму уже перевалило за шестой десяток, но он все еще охотится. Осенью и зимой по неделе ходит за зверем, ночует в тайге. Лисицу, белку да куницу добывает.

Как-то весной поехал дед в город на побывку к дочери и привез оттуда яблоньку с корешками — в плодово-ягодном питомнике купил. Обернув саженец мешковиной, десяток верст нес его осторожно, чтобы не задеть ненароком покупку о сучья да пни и не покалечить.

Надумал-таки дед удивить соседей. Под самым окошком выкопал ямку, посадил яблоньку, подвязал ее к колышку мочалкой, полил из ведра.

— Мешкотная энта затея, — отговаривали тимшерцы, — шибко кропотливая и ненадежная. Нешто твой южный культурный саженец жить станет у нас на севере? Быть того не может. Застынет зимой, так и знай, погибнет. Зря только труд пропадет...

Другие подтрунивали:

— Лучше бы так, Евдоким, абрикосы, виноград или грушу завел, новые сорта морозостойкие вывел. Смотришь, садоводом бы поправдашним стал.

Евдоким молча делал свое — ухаживал за деревцем. Яблонька принялась, распустила летом листочки.

Осенью дед увидел, что угодил посадить яблоньку под самую кромку односкатной бревенчатой крыши: прямо на голые ветки саженца с нее потекла дождевая вода.

Забеспокоился было хозяин: «Худо получилось, не додумался сразу...» Но тревожить, пересаживать яблоньку дед уже не решился.

Пришли ночные холода. Днем капает на деревце, а ночью морозит. Так и нарос ледок на ветках и на стволе, и стояла яблонька всю зиму в прозрачном блестящем панцире. Не страшны были ей северные жгучие ветры и трескучие морозы.

Лучи весеннего солнца освободили куст от зимней одежды, и яблонька снова распустила листочки, потянулась кверху, расцвела белым цветом. Тогда соседи другое заговорили:

— Выдюжила суровую зимушку. Знать, прижилась.

БЕРЕГОВЫЕ КОСТРЫ

Низкие берега на излуке Тимшера поросли ивняком. Ивы так разрослись и свесились над рекой, словно встали из воды, а между ними — густая высокая осока. Прямая, не поддалась она ни ветрам, ни дождям — не полегла. Даже первые осенние заморозки не тронули эту траву. Только холода перекрасили ее в желто-малиновый цвет, и стала она еще стройнее да крепче. Шуршит, точно камыш на ветру.

Осенью медленно, лениво наступает рассвет. Над берегами долго стоят утренние сумерки. Но когда над горизонтом, наконец, появляется солнце и его лучи дотягиваются до осоки, вся она вспыхивает огненным светом. И кажется, будто горят среди темных кустов ивняка береговые рыбацкие костры.

МУДРЕЦ

Раньше я не слыхал о дятлах ничего плохого.

Но вот как-то набрел в лесу на улей. Знал, чей он. Толстая и длинная чурка поднята на ель и крепко привязана к дереву на высоте трех-четырех метров от земли. Известно, для чего так делается: чтобы косолапый не полакомился медом.

Сбоку на чурке сидел дятел в красной косынке, гулко постукивал носом о чурку. «Нашел, где искать короедов. Пустые хлопоты...» — подумал я.

В ближайшей деревне мне встретился дед Игнат:

— Похоже, что лесовать ходил?

— Так просто, посмотреть на зимний лес, подышать морозным воздухом.

— Энто хорошо, — одобрительно сказал Игнат. — А вот я никак не соберусь своих пчел посмотреть. Как-то они там поживают? Тяжеловато стало бродить на лыжах. Две недели в лесу не был.

— Видел, дед, твой улей, — хотел я его успокоить. — Цел. Ничего с ним не сделалось. Дятел его охраняет.

— Опять? — встревожился Игнат. — Вот мудрец! Теперь его скоро не отучишь. Привык.

— Почему мудрец?

— Пчел моих ворует. Выдолбит дырочку и клювом изнутри вытаскивает. Вот и мудрец. Ест. Зима ведь, голодно. Нынче я уже дырочку заколачивал. И снова... Сегодня же надо сходить да обмотать чурку еловыми ветками.

ЭХО

Целую неделю, не переставая, а лишь то затихая, то усиливаясь, лил дождь, и казалось, что конца ему не будет.

И сегодня на рассвете все еще моросит. Омытая обильной влагой, пойма Тимшера в молочной дымке отливает свинцовым блеском.

Спросонок залаяла в деревне собака, а за рекой до глубины бескрайней пармы прокатился ответный лай, словно там тысячи лаек напали на хищного зверя.

Красавец петух взлетел на изгородь, задрал голову, прокричал густым басом свое «ку-ка-ре-ку» и тут же, склонив голову набок, прислушался. И опять в застывшей тишине на десятки километров кругом отчетливо рассыпалось тысячеголосое эхо.

Вышел на крыльцо из дому старый охотник и тоже прислушался, а потом одобрительно проговорил:

— Ишь ты, эхо-то какое горластое. Не то, что вчера, Значит, быть сегодня хорошей погоде.

МЕДВЕЖИЙ ЗАКОН

Однажды шли мы с Ефимычем по лесу, и я заметил, что на одной ели примерно на высоте человеческого роста содрана кора. Подошел, посмотрел внимательно: не топором стесано и не ножом, а процарапано острыми сильными когтями.

— Что это? — спросил я Ефимыча.

— Михаила Иваныча следы, хозяина тайги. У них у каждого в лесу свое угодье, а границы отмечены вот такими затесами. Чтобы другой медведь знал и не забрел в чужие владенья.

Ефимыч закурил трубку, задымил и добавил:

— Встречаются и нарушители границ. Подойдет к дереву с отметиной другой медведь, встанет на задние лапы и, если передними дотянется, сделает свой затес, выше прежнего, покажет, что он больше и сильнее, — значит, первому медведю уходить с этого места. Такой уж медвежий закон.

ТУЕСОК

В Тимшере мы остановились в низеньком старом домике у разговорчивой и ласковой бабки Матрены. Жила она с двенадцатилетним внуком Павликом.

Рано утром хозяйка угощала нас только что испеченным домашним хлебом, жареными красноголовиками, рыжиками да маслятами, молоком и смородиной. Из лесу мы возвращались поздно вечером.

На третий день, когда мы собрались домой, бабка Матрена вынесла из подполья березовый туесок, положила в него окуньков:

— Это вам, сыночки, на дорогу. Пашик вон чуть свет с речки притащил. В туеске-то оно удобнее...

— Зачем вы это, бабушка Матрена? — хотели было отказаться. — Не надо!

— Пошто «не надо»? В дороге-то оно ведь, знаешь, как бывает. Пригодится, — настаивала хозяйка. — Ухи горячей с устатку поедите. Разве только упарятся. Вон какая жарина стоит. Да ведь что же это я?.. — Тут она вдруг спохватилась: — Пашик, родненький, сбегай за ледком.

Внук торопливо выбежал на улицу.

— Бабушка Матрена, а где вы лед в это время берете? — удивился я.

— В колодце нашем по бокам сруба за зиму столько льда намерзает, что к весне еле ведро проходит. Летом очень медленно тает, хватает его почти до осени, — пояснила хозяйка.

Вот и Павел с ведром показался на пороге. В туесок вместе с рыбой положили несколько кусочков льда. Хороший дорожный погребок получился.

Верст двадцать прошли мы по болотам, оврагам и буреломам. Решили отдохнуть. Развели на полянке небольшой костер. Из лесного ручейка зачерпнули в котелок холодной родниковой воды. Уха получилась отменная.

Теперь туесок каждый раз напоминает мне о доброте и гостеприимстве бабки Матрены.

ТИХИЙ ШОРОХ

Я пошел в лес за сушняком и набрел на небольшую полянку. Кто-то срубил здесь несколько елей, увез их, а обрубленные сучья свалил в кучу между пеньками. Обрадовался я неожиданной находке, хотел уже стянуть сухой хворост в вязанку и возвращаться домой. Но вдруг слышу тихий шорох.

«Наверное, ящерица грелась на солнышке и убежала», — подумал я.

Шорох повторился. Я заглянул в середину кучи: там, среди сучьев, в сухом травяном гнезде сидела большая серая глухарка и смотрела на меня блестящими глазами-бусинками.

Я легонько погладил птицу по спинке. Она вся сжалась, замерла, но осталась сидеть, и я потихоньку попятился. «Ладно, — решил я, — наберу хворосту где-нибудь в другом месте».

Перевод с коми-пермяцкого

В. МУРАВЬЕВА и Н. ДОМОВИТОГО

МАРК ГРОССМАН

СЕРДЦЕ ТУРМАНА

Как много в жизни загадок! Сколько всякой тайной разности, еще не понятой человеком!

Ну вот, скажем, разве не достойна удивления того, кто не нюхал генетики, схожесть детей с родителями?

Мои старые ту́рманы Хмель и Подружка снесли яйца, и через двадцать дней из них выбились голые большеротые ребятишки. Они пищали и ели, ели и пищали, пока не покрылись блестящим золотым пером. Только «сапожки» на ногах белые, как известка, да короткие хвостишки — тоже.

И всякий, взглянув на них, мог безоплошно сказать: это же вывод Хмеля и Подружки, это их гнездо. Ну вот — как это: до мелочей похожи малыши на отца и мать? Не зря говорят голубятники: птица льет детишек в себя. И наша фраза «вылитый отец» от того же корня.

Но одной внешней схожести еще мало. Поглядишь на мальчишку или девчонку, а они и говорят, как отец, и хмурятся так же, и смеются схоже. Прямо удивительно! Тем паче, когда такие малыши и в глаза своего родителя не видели. Бывали ведь такие случаи в годы войны. Уйдет отец на фронт, а сын или дочка без него родятся.

Голуби подняли детей на крыло ранним августовским утром. Сначала вся четверка ходила со стаей, выписывая ровный круг над домом, потом Хмель оторвал семью от компании и потащил вверх. Он забирался все выше и выше да еще немного в сторону. Выше и в сторону. Выше и в сторону.

Наконец оказался «в горе́» — самой верхней точке полета. Его движения замедлились, но тут же Хмель резко ринулся вверх и вдруг, ударив крыло о крыло, бросился вниз через голову.

Стремительно, огненным колесом, катился он к земле.

Казалось, беда неминуема, и золотой белохвостый голубь неудержимо несется к гибели. А я посмеивался, покуривая трубочку, и тихонько бодрил Хмеля: «Хорошо, старик! Учи детей ремеслу».

Дядя Саша, сидевший рядом со мной, согласно склонил голову.

Птица повторяла петли еще и еще раз и с каждым мигом увеличивала скорость этого удалого верта. Гулкие хлопки переворотов раздавались все чаще. Хмель, «разматывая петли», шумно приближался к земле.

С балкона казалось, что уже ничто не остановит этого хмельного кружения, этой непонятной смертной забавы, и голубь, с разлета ударившись о землю, превратится в комок костей и перьев.

Теперь и мы с дядей Сашей вытянули шеи и впились глазами в птицу. Язык у меня будто примерз к нёбу. Я лихорадочно думал: «Хмелю уже не спастись!» Дядя Саша тяжело дышал, бормотал несуразное, кажется — ругался.

Но в какой-то еле приметный срок, у самой земли, Хмель, широко раскинув крылья, резко остановил падение. Выровнял полет — и медленно направился к крыше.

Я хрипло вздохнул, запалил погасшую трубочку и сказал дяде Саше, посмеиваясь:

— Ты, кажется, боялся за птицу? Зря... А я так нисколечко и не трусил. Ей-богу...

Чего, бывает, не сболтнет язык!

Подружка по-прежнему водила детей над всей стаей, чуть в стороне. Вот и она резко устремилась вверх, перевернулась — и пошла, пошла, пошла к земле пламенным вертящимся клубком.

Это была та же удивительная живая спираль, игра в чаду, потребность которой переходит у турманов из поколения в поколение.

— А что ж, — задумчиво произнес дядя Саша, — голуби ведь вина не пьют. От любви пьянеют да вот еще, разве, от этого — от удали и смертного риска.

Взлетки Хмеля и Подружки, казалось, не обратили внимания на чудну́ю игру отца и матери. Они по-прежнему неловко плавали в воздухе, заметно теряя высоту, и скоро оказались на крыше.

Решив, что турманы больше не поднимутся, я вошел в комнату за новой щепоткой табака. Дядя Саша остался на балконе.

Возвращаясь, я услышал гулкое, нетерпеливое воркование Хмеля, тугие удары крыльев по воздуху. Оказалось, — старый турман снова поднял жену и детей.

В лучах западавшего за горы солнца четверка золотых птиц была удивительно красива. Старики шли впереди и выше детей, блестя крепким, будто кованым оперением.

И хотя вся стая собралась теперь на крыше, старый голубь все равно отвел семью в сторонку. Я понимал, для чего это. Во время верта не очень-то разглядишь, что под тобой. А тут, может случиться, взлетит с крыши какой-нибудь дурачишка, сшибешься с ним, — и поминай как звали обоих.

На этот раз Хмель и Подружка завили спираль вместе. Картинка была так удивительна, что нам оставалось лишь ахать.

Даже козлятницы из соседнего поселка, гнавшие сейчас свою скотину в домашние загончики, забыли посмеяться и обругать нас самыми легкими из запасенных прозвищ. Они вовсе запамятовали, что мы с дядей Сашей, по их понятиям, совершенные нелюди: ведь от голубей — ни мяса, ни шерсти, ни молока.

Козлятницы стояли под балконом, распахнув рты, и были так же заворожены невиданным зрелищем, как и мы.

Дядя Саша не мог отказать себе в удовольствии немножко отомстить этим сварливым, злым женщинам. Увидев, что одна из коз, оставив хозяйку и задрав куцый хвостишко, вскачь несется домой, старый слесарь перегнулся через перила и весело крикнул ей вслед:

— Не спеши, коза, все волки твои будут!

Эта невинная шутка вывела женщин из оцепенения. Они, будто по команде, бросились за козами, размахивая прутиками и осыпая нас дождем кличек и ругательств.

Впрочем, должен сказать правду: прежнего запала в их словах уже не было. Тем не менее дядя Саша, не любивший, когда последнее слово остается за другими, крикнул вдогонку:

— Бабий ум, что бабье коромысло: и косо, и криво, и на два конца.

После этого старый слесарь отвернулся и стал глух, как муха.

Турманы, размотав спираль, медленно облетали круг.

Голубята еще продолжали плавать вверху.

Но вот один из них, кажется, молодой голубь, неловко подогнул крыло и, склонившись влево, начертил кривульку в воздухе Тут же, спрямив полет, он, верно, очень довольный своей храбростью, захлопал крыльями и шумно опустился на крышу.

— Леви́к[6] будет, — сообщил дядя Саша. — Весь в отца, бастрыга.

Юная голубка не пошла за братом. Казалось, она топчется на месте и никак не решится кувыркнуться через голову или крыло.

— Эх ты, кургузая душа! — рассердился слесарь.

Уходя с балкона, он продолжал наговаривать еще какие-то смешные прозвища, и я подумал, что трусость неопытной птицы испортила ему маленький его праздник.

Однако через несколько дней голубчешка сама пошла в спираль. Она так лихо выписывала петли, что прибежавший дядя Саша лишь ткнул пальцем в сторону балкона и довольно рассмеялся.

— Ах ты, забавушка, — чуть позже радовался он, — вон чего набезумничала!

Тут же он не преминул обругать меня за то, что я корил голубку «воробьиным сердцем», хотя, право, мне это и не приходило в голову.

Стоило полюбоваться золотой четверкой, когда она вся враз или попеременке вытачивала в воздухе длинную стружку. Какая это была светлая радость для всех!

Прошли осень, зима, запахло югом, закурчавились кустики, слушая пение ручейков.

Дети Хмеля и Подружки стали мужем и женой и ничем не отличались от своих родителей. Их верт был даже стремительней и круче, чем у стариков.

Человек многие столетия выводил эту особую породу голубей, и теперь в груди турманов билось молодецкое сердце, звавшее птиц к смертной игре и риску.

Юные удальцы, как подсолнух на подсолнух, смахивали на отца и мать. И ворковали на тех же низких грудных нотах. И в небе вели себя схоже.

И все же я безошибочно отделял их друг от друга: первым начинал верт старый Хмель. Он никому не хотел уступать своего права, добытого за целые десять лет жизни.

И теперь, когда солнце грело во всю силу, голуби много раз поднимались в огневую лазурь.

Как-то утром, выйдя на балкон и окинув взглядом птиц, я увидел, что случилась беда. Хмель сидел на своей полочке, вяло опустив крылья, нахохлившись, будто его знобило.

Я взял птицу в ладонь. Старый турман чуть склонил голову и посмотрел на меня мутным оранжевым глазом.

Открыл птице клюв, и у меня сразу заныло сердце: на языке желтели творожистые налеты.

Это, без всякого сомнения, была страшная для голубей — дифтерийная оспа. Налеты могут разрастись, закроют вход в легкие и задушат птицу.

Весь день на работе я чувствовал себя тоскливо, а вечером побежал в аптеку. Провизор по моей просьбе приготовил крепкий состав марганцевокислого калия и однопроцентный раствор метиленовой синьки.

Смазав рот и зев голубя растворами, я отсадил больную птицу на кухню.

Через несколько дней старику, кажется, стало лучше — и я выпустил его на волю.

Голубь сейчас же бросился к жене.

Потом раздался резкий свист крыльев, и Подружка, круто набирая высоту, понеслась в синее небо. За ней трудно пошел Хмель.

Молодые турманы, еще не забывшие родителей, устремились вслед.

Вся четверка через несколько минут очутилась «в горе». Птицы прошли по верхнему кругу раз, другой, третий, но никто не начинал верта.

— Вон что, — догадался дядя Саша, — голубка ждет, когда муж станет вить петли. А он, Хмелюшко, видно, еще слаб.

Наконец Подружка не выдержала и кубарем пошла к земле. Она уже кончила верт и спрямила полет, а Хмель все ходил по кругу с детьми, ходил не впереди их, как всегда, а позади.

Потом один за другим ринулись вниз молодые турманы.

Хмель продолжал прямой полет — медленный, вялый полет хворой птицы.

— Изменило сердце старику, — расстроился дядя Саша. — Туго бедняге.

Хмель стал терять высоту. Мне подумалось, что гордый голубь первый раз в жизни возвращается с неба скучным косым путем, — и навсегда отошла его пора, пора бесшабашной игры.

Но я ошибся. Турман нашел в себе силы и стал подниматься в синь. Наконец, набрав предельную высоту, старый голубь опрокинулся через голову.

Это были не прежние стремительные петли, а тяжелый верт больной старости. Но все же это был верт, — потребность сердца, жажда риска, не сломленные хворью! Это было торжество птицы, праздник ее храброго сердца!

Чем ближе к земле, тем стремительней и круче кувыркался Хмель. Бело-золотой клубок мелькал в глазах так, что у меня даже выступили слезы.

И я просмотрел, утерял ту незримую последнюю черту в воздухе, ту грань между жизнью и смертью, за которую не должен был залетать голубь.

Уже полная тишина стояла вокруг, уже дядя Саша принес мне в ладонях комок перьев и ломаных костей, а я все оцепенело смотрел прямо перед собой, будто надеялся, что раздастся рядом хлопанье крыльев и сядет на притолоку смелый золотой турман.

— Голубь насмерть бьется, а от обычая не отстает... Это уж так... Ничего здесь не поделаешь, сынок... — бормотал дядя Саша, и я слышал в его голосе трудные тоскливые нотки.

А я стоял и плакал про себя, молча прощаясь с этим храбрым и трепетным, теперь уже мертвым сердцем.

РАННЯЯ ВЕСНА

— Что у вас там, в чемоданчике, дядя? — спрашивает меня маленькая девочка, с большими черными глазами и тугими косичками, смешно, как рожки, торчащими над головой.

— Телеграмма, Галочка, — отвечаю я. — Там у меня телеграмма.

Девочка забавно надувает щеки, косит глазами и широко разводит свои короткие ручки.

— Телеграмма? А зачем она курлычет?

— Это живая телеграмма. У нее крылья.

— Птичка? — догадывается девочка. — Покажи!

Галочкин папа, читающий газету, поднимает очки на лоб, с ласковой укоризной взглядывает на дочь и говорит.

— Синица! Отстань от дяди. Как тебе не стыдно!

— Не синица, — отвечает Галочка, — и не стыдно, Хочу птичку.

Папа пожимает плечами, опускает очки на глаза и углубляется в газету.

Тогда я придвигаю к себе маленький чемоданчик, в котором отправилась в долгую и незнакомую дорогу лучшая птица моей голубятни — Ранняя Весна.

У Ранней Весны и вправду есть что-то общее с этим замечательным временем года. У нее — белые с еле заметным желтовато-серым отливом перья. На груди и боках — черные и синеватые пятна. Так и кажется, что на снегу, который уже начал пропитываться весенней влагой, появились первые темные прогалинки, и на обнаженной этой землице зацвели фиалки.

Я вынимаю Раннюю Весну из чемоданчика и показываю девочке.

— Ой, как интересно! — всплескивает руками Галочка. — Дай мне!

Я передаю ей голубку, и Галочка, неловко взяв в обе руки птицу, прижимается к ней щекой.

Наш поезд мчится к Москве, редко останавливаясь на больших станциях, запушенных легким лохматым снегом. Стоит ноябрь, на удивление спокойный и безветренный, — и за окнами вагона кто-то очень добрый и бесконечно щедрый разбросал миллионы маленьких драгоценных камешков. Когда солнце скрывается за облаками, они превращаются в снег: то гладкий, как скатерть, то шершавый и бугристый. Но как только солнце пробьется сквозь преграду и протянет лучи к земле — опять бесконечное множество песчинок начинает сверкать и переливаться золотыми и серебряными искрами.

Галочкин папа — метеоролог. Он сообщил нам много интересного о дожде и ветре, об атмосферном электричестве и северном сиянии. Но его рассказы утомили Галочку. Она рада, что можно поговорить о другом, лучше понятном ей.

Дети очень любят голубей. Ребятам доставляет большое удовольствие кормить и поить птиц, устраивать им гнезда, придумывать голубям имена, играть с ними.

Галочка хочет знать о голубке все: и почему ее зовут Ранней Весной, и зачем у нее большие наросты на клюве, и отчего она «почтарь»?

Может быть, Галочку к этому располагает дорога: маленькой девочке больше нечем заняться.

Я подробно отвечаю на все вопросы. Наконец моя спутница утомляется и засыпает.

На другой день, когда поезд останавливается на большой узловой станции, я выношу чемоданчик с Ранней Весной на перрон. Вместе со мной — Галочка и ее отец.

Солнечное морозное утро. Ни облака́, ни туман не мешают солнечным лучам достигать земли. Снег сияет и искрится так сильно, что кажется — вот-вот от него пойдет дымок и он вспыхнет веселым золотым огнем.

Я вынимаю голубку из чемодана. На правой ножке птицы в патрон вложена записка: «Девятнадцатого ноября, одиннадцать часов утра». Это число и час, в которые мы провожаем Раннюю Весну в дальнюю неизведанную дорогу. Голубке дано крайне важное и трудное поручение: доказать, что почтари могут в самых неблагоприятных условиях пролететь пятьсот километров и найти свой дом. Отсюда Ранняя Весна должна пересечь Башкирию, хребет, отделяющий Европу от Азии, и в одном из многих уральских городов найти на балконе второго этажа свою голубятню.

Галочка просит на прощание подержать Раннюю Весну.

— Не заблудишься, да? — спрашивает девочка птицу. — Тогда лети домой!

Лука Петрович — так зовут Галочкиного папу — тоже что-то говорит голубке и передает ее мне.

— До свидания, Ранняя Весна, — прощаюсь и я со своей любимицей. — Желаю тебе здоровья и хорошей погоды. Ну — пошла!

Голубка, подкинутая в воздух, быстро набирает высоту. Как она рада простору и свежему морозному воздуху после многочасового сидения в темном и душном чемоданчике!

Но через минуту птица меняет плавный, замедленный ход на быстрые, резкие движения. Это она пытается выбрать направление, дорогу к дому.

Все чувства голубки — а некоторые из них пока не ясны человеку — говорят ей, кричат ей, трубят ей: дом не здесь! Он далеко! Он очень далеко! Но надо, во что бы то ни стало надо лететь туда, к родной голубятне!

Ранняя Весна проносится в дальний конец незнакомого ей города, возвращается и делает широкие круги над вокзалом.

В это время паровоз пронзительно свистит, и мы бросаемся к своему вагону.

До Москвы нам осталось совсем немного, когда внезапно изменилась погода. Заревел ветер, пошел крупный резкий дождь. И сразу за дождем стала мести вьюга.

Я представляю себе, как трудно сейчас Ранней Весне, как тяжелеют крылья голубки, как теряет она направление и, обмерзшая, изголодавшаяся, погибает в пути.

В Москве, на Казанском вокзале, Лука Петрович, прощаясь, говорит:

— Э, милый, не горюйте! Выберете минутку, забегайте ко мне в министерство. Узнаем, какая погода в Башкирии. Может, и нет причин беспокоиться.

Половина следующего дня в Москве ушла у меня на всякие неотложные дела, а вечером я не выдержал и поехал в метро к Красным воротам.

Вот и метеослужба Министерства путей сообщения. Здесь служит Галочкин папа.

Лука Петрович достает из шкафа стопку синоптических карт. Это — обычные географические карты, на которые значками нанесены отметки о погоде, сделанные во многих местах нашей страны и всего мира. Лука Петрович начинает вслух разъяснять значки.

И вот что я узнаю.

Семнадцатого ноября над островом Корсикой и западным побережьем Италии родился сильный циклон — вихрь огромных размеров. Тропический ураган в семь часов утра был еще в районе Лигурийского и Тирренского морей, омывающих берега Италии, — а ровно через сутки подошел к границам Венгрии. Поток горячего воздуха мчался на северо-восток — и в семь утра девятнадцатого ноября был уже в районе Львова и Киева.

Двадцатого ноября циклон прошел Москву.

В те же дни через Польшу и Прибалтику на Европейскую часть России, в тыл циклону, двинулись потоки холодного арктического воздуха. Этот северный антициклон шел на юго-восток. Потоки теплого и морозного воздуха сшиблись. Сначала теплый воздух растопил снега, пошли сильные дожди. Но через несколько часов победил антициклон — и дождь превратился в снег. Начались бураны.

— Вот, — с огорчением говорит Лука Петрович и протягивает мне бумажку. — Это телеграмма, посланная сегодня всем железным дорогам Урала.

На бланке написано:

«Ждите бураны. Установите круглосуточное дежурство на снегоуборочных машинах».

— Знаете что? — сказал на прощание Лука Петрович. — Ранняя Весна наверняка заберется по пути в какой-нибудь деревенский чердак и переждет там непогоду. Вот все и кончится славно.

Ох, Лука Петрович, добрый Лука Петрович! Не знаете вы моей Ранней Весны! Не знаете, что такое сердце почтового голубя! Какой-нибудь беспородный голубишка, трусишка какой-нибудь, — тот может забраться в чужую голубятню и даже остаться там навсегда. Но Ранняя Весна — дочь старого Бурана и Незабудки — никогда так не поступит. В маленьком сердечке этой птицы живет неистребимая любовь к своему дому, к родному гнезду. И пока бьется это сердечко, Ранняя Весна будет лететь все вперед. На второй, на пятый или на десятый день опустится она — полумертвая от голода и усталости — на ту голубятню, где родилась и выросла.

А если не прилетит, — значит, погибла.

* * *

Все три дня, проведенные в Москве, я ждал телеграммы из дома. Молчание значило: голубка не вернулась.

Я не выдержал и телеграфом послал вопрос. Ответ пришел через четыре часа:

«Весны нет».

Через несколько дней я был дома.

Голубятня жила своей обычной жизнью — и только в гнезде Ранней Весны было холодно и как-то пусто. Коленька — муж Ранней Весны — сидел в самой глубине гнезда, нахохлившись, и зло поблескивал глазами. Несколько дней он почти ничего не ел и все протяжно плакал:

— У-уу-ууу!-. У-уу-ууу!

— Не плачь, Коленька, — сказал я. — Вернется к нам Ранняя Весна. Честное слово, вернется, Коленька! Ну, задержалась, ну, трудно ей, но все равно вернется домой!

На улице по-прежнему мел буран, окно быстро покрывалось морозными узорами — и я оттирал эти ледышки тряпочкой, намоченной в теплой воде. И все всматривался в видимый кусочек неба: не летит ли птица, не возвратилась ли моя Ранняя Весна?

Под вечер положил голову на руки да нечаянно и заснул. И мне привиделся сон, такой ясный и правдивый, что, очнувшись, я долго не мог понять: померещилось все это или было наяву?

Вот что увидел во сне.

Над бескрайней степью мечется метель, и низко летит Ранняя Весна. Внизу, у земли, ветер слабее, а голубке надо беречь силы. Много дней она ничего не ела, ее глаза слезятся, и она летит и летит все вперед, повинуясь только властному зову: «Домой!»

Вечером, в одном из лесов под Уфой, она выбирает дерево и садится на толстый мерзлый сук. Медленно клюет снег на ветке — утоляет жажду. Устало озирается вокруг: нет, здесь ничто не напоминает ей родной город!

Голубка съеживается в комок, прижимает голову к груди — так легче уберечь тепло. И засыпает.

Утром она снова поднимается в воздух. Лететь тяжело. Чувство голода уже притупилось, но холод терзает теперь голодную птицу. На груди Ранней Весны от дыхания — белый бугорок, на коготках тоже ледяные наросты.

Неподалеку от Златоуста на нее нападает крылатый хищник. Ястреб стрелой мчится к Ранней Весне — и ослабевшая голубка даже не пытается спастись, Просто падает в снег — и закрывает глаза.

Где она?.. Что с ней?.. Она не знает, что пернатый разбойник потерял из глаз ее — почти белую на белом снегу.

Ранняя Весна поднимает головку и оглядывается.

Сколько ей еще осталось лететь? И куда? Хватит ли сил? Не лучше ли так вот сидеть на снегу?

Каждый удар сердца выпрямляет ее головку.

— До-мой! До-мой! До-мой! — стучит сердце. И голубка поднимается в небо.

В Златоусте она издалека замечает чью-то голубятню — и слабость проникает в сердце птицы.

— Только поесть и немного отдохнуть — а там полечу дальше — до-мой!

И она опускается на крышу.

— Вон внизу пшеница и вода. Поем и попью совсем немножко — и снова в путь.

— Но это не твой двор, и ты не должна, ты не можешь ни есть, ни пить в нем.

— До-мой! До-мой! — стучит сердечко Ранней Весны.

И она опять взмывает над землей.

В ледяной, но уже родной воздух своего края.

* * *

«Вот теперь, — думаю я, вспоминая свой сон, — она пролетела парк культуры и отдыха и подходит к своему кругу. Конечно, она уже над самой голубятней!..»

Я выхожу на балкон и, право, право же, совсем не удивляюсь тому, что из белой снежной мути, почти сложив крылья, падает на голубятню белая с синими пятнами птица.

— Вот ты и вернулась, милая моя, милая Ранняя Весна, — говорю я очень спокойно, хотя сердце у меня стучит так, будто его надолго останавливали и оно теперь спешит нагнать потерянное время.

Потом бегу на кухню, наливаю в миску теплой воды и, торопясь, проливая воду, несу ее на балкон. Поставив миску, мчусь опять на кухню и насыпаю в сковородку пшеницы. Выбежав с кормом на воздух, ищу взглядом Раннюю Весну — и роняю сковородку.

В глаза набивается проклятый снег, снег без конца! Он тает у меня на глазах и стекает по щекам, стекает по щекам...

Ранняя Весна лежит возле миски с водой, неловко подогнув голову, худая до неузнаваемости, будто почерневшая перед смертью.

Я поднимаю голубку, прижимаюсь ухом к ее груди, согреваю ее, дышу на нее — и опускаю на подоконник: сердце птицы, которое влекло ее домой через сотни километров, через буран и испытания, сквозь смерть, — это любящее сердце больше не бьется.

Прощай, гордость моей голубятни, прощай, Ранняя Весна!

«Телеграмма дошла...» — пишу я в Москву Галочке — дочери метеоролога, И ни словом не поминаю, что голубку похоронил.

ЧУК И ГЕК

Уже вечерело, когда раздался продолжительный звонок в прихожей. Я открыл дверь.

На пороге стоял добрый десяток школьных и дошкольных мальчишек.

Поздоровавшись хором, они прошли в комнату и сейчас же расселись, кто где сумел.

— Ну вот, — сказал главарь юнг Пашка Ким, круглый отличник и задира, — мы пришли.

Старшая дочь немедля исчезла из квартиры: девчонки в шестнадцать лет почему-то презирают мужское общество. Зато Леночка тотчас же помчалась на кухню — включать электроплитку. Раз гости, — она это твердо знала, — значит, должны пить чай.

Юнги не обратили никакого внимания на моих дочерей. Пашка окинул взглядом свою морскую гвардию и заявил твердо, не допуская возражений:

— Так мы пришли слушать про голубей.

Я уже знал через особых вестовых, что мальчишек интересует один из фронтовых эпизодов, о котором я как-то помянул в разговоре.

— Ну что ж, — согласился я. — Расскажу вам о разведчиках Ване и Жене и о голубях, которых они назвали Чук и Гек.

В эту минуту Леночка вошла в комнату с целой грудой блюдечек и чашечек и стала ставить их возле гостей. Тогда Пашка сказал:

— Иди-ка ты, малявка, в куклы играй. Видишь, люди делом заняты.

Леночка пожала плечами, поглядела в потолок и сказала потолку:

— Противные мальчишки.

Из этого легко заключить, что и ей когда-нибудь тоже будет шестнадцать лет.

— Так вот, — начал я, когда в комнате опять воцарилась тишина. — Было это, ребята, в лесах и болотах под Старой Руссой, в самый разгар боев. Уже в июле сорок первого года мы остановили здесь врага и, закрепившись, сами стали переходить в контратаки.

В тылу противника разворачивали боевые действия наши партизаны. Иногда они перебирались через линию фронта и сообщали командованию Красной Армии о силах и замыслах врага.

Однако тогда эта связь была еще плохо налажена — от случая к случаю. Раций многие отряды не имели.

В середине августа командующий одиннадцатой армией получил сведения, что в районе реки Ловать перейдут линию фронта партизанские разведчики братья Костровы.

Редакция поручила мне встретиться с ними и написать очерк в газету.

Я вышел к Ловати с работниками армейской разведки, очень смелыми и неразговорчивыми людьми, которых давно знал.

Оба мои спутника несли по чемоданчику, курили одну папиросу за другой и молчали.

Ночью, когда мы достигли Ловати, выяснилось: Костровы передовую не перешли. Что случилось?.. Неужели их схватили немцы?.. А может, братья подозревали, что за ними следят, и, стараясь запутать врага, петляли по лесу? Все может быть...

Майор-разведчик спросил своего товарища шепотом:

— Что скажешь, капитан?

— Надо идти.

— Надо.

Больше они не проронили ни слова.

Мне стало ясно: командиры решили двигаться навстречу Костровым через линию фронта. Конечно же — были срочные дела, и следовало как можно скорее повидаться с братьями.

Я на один миг подумал: «А зачем мне идти?» — и сразу стало стыдно. «Как же так? А очерк для газеты? Не могу же явиться в редакцию с пустыми руками!»

Майор выстрелил в воздух двумя красными и двумя зелеными ракетами, и мы прилегли на жухлую травку в кустах.

Неподалеку, глухо вздыхая, гнала желтые воды Ловать. Земля на всем берегу была изрыта снарядами и бомбами; кустарник, в котором мы укрывались, тоже посечен осколками и пулеметными очередями.

На той стороне реки, по гребню небольших высот, змеились траншеи противника, горбились редкие дзоты.

Немцев не было видно.

К этому времени они уже понесли большие потери, были напуганы нашими снайперами и разведкой и старались не высовывать голов из окопов.

Во второй половине ночи, в кромешной тьме, мы вошли в черную тяжелую воду и тайно поплыли на другой берег.

Разведчики гребли правыми, а в левых, высоко поднятых руках держали свои странные чемоданчики.

Ни один выстрел, ни одна ракета не помешали передвижению.

Мы вышли на берег и, не выжимая мокрой одежды, спешно тронулись в путь. Надо было проскользнуть между двумя немецкими полками на крошечном кусочке земли, которую не охранял враг

Я старался на всякий случай по возможности запомнить дорогу.

Мы шли не дыша по редкому пока лесу, сжав пальцы на рукоятках ножей. Если наткнемся на врага — дорого продадим свою жизнь.

Майор и капитан не раз уже бывали здесь. Они шагали тихо, но уверенно, а я то и дело натыкался на сучки и ветки. Но некогда было даже утереть пот с лица — боялся отстать от товарищей.

Где-то неподалеку слышались приглушенные голоса немцев, ржанье лошадей, тихое гудение моторов.

И мне показалось, что я испытываю чувство превосходства над врагом: вот они, немцы, ничего не знают о нас, а мы идем у них за спиной, неся им поражение, и родная земля хранит своих людей.

Около трех часов ночи капитан, шедший впереди, тихонько засвистел — и в то же мгновение послышался такой же ответ из глубины леса.

Мы встретились с какими-то людьми, которых даже приблизительно не разглядели в темноте, и вместе продолжали путь.

До рассвета оставалось еще около двух часов, когда подошли к землянке, замаскированной кустами. Плотно прикрыли за собой двери, зажгли огонь.

В тесной подземной комнатушке стояли два мальчика. Я повернулся к двери, решив, что партизаны остались наверху и сейчас войдут.

Майор, усмехаясь, сказал:

— Знакомься: Костровы. Иван и Евгений. Местные уроженцы.

Ивану было лет четырнадцать. Трудная боевая жизнь наложила на его лицо отпечаток суровой настороженности. Евгений, которому было года на три меньше, чем брату, напротив, вел себя весело и непринужденно.

Однако это оживление немедля исчезло, как только мы заговорили о деле.

— Так вот, Иван, — сказал майор старшему Кострову, — не забудь, какие сведения нас интересуют. Так и передай Ивану Лукичу. А теперь погляди сюда...

Разведчик открыл один из чемоданчиков и вынул из него голубя. Это был могучий почтарь красно-бурого цвета. Широкая сильная грудь, круглая голова на стройной подвижной шее, крупный клюв с белыми наростами — все говорило о замечательных качествах птицы.

— Донесение — сюда, — сказал командир, притрагиваясь к алюминиевому патрончику на ноге почтаря.

Потом приоткрыл второй чемодан и достал из него голубку такой же кирпичной масти.

Я не успел как следует побеседовать с мальчиками — они торопились затемно вернуться в партизанский отряд.

— Ладно, ребята, — сказал я Костровым, — еще встретимся и поговорим обо всем. Согласны?

Вскоре мы уже возвращались к Ловати. Надо было до рассвета переплыть реку и скорее явиться в штаб.

Обратная переправа через Ловать прошла хуже: нас заметили. Мы почти уже выбрались на свой берег, когда с одного из патрулирующих «мессершмиттов» сбросили осветительную ракету.

В тот же миг с западного берега полетели цветные трассирующие пули — и нам казалось: каждый такой огневой пунктир нацелен прямо в нас. Но никакого ущерба эта стрельба нам не нанесла.

В штаб пришли около одиннадцати часов утра — и всех тотчас же вызвали в отдел разведки. Оба почтовых голубя, которых мы передали Ване и Жене, уже находились в армейской походной голубятне.

В донесениях, доставленных почтарями, сообщались важные сведения. Их очень ждал командующий армией.

* * *

Через некоторое время в район боев приехал сотрудник одной из московских газет, мой старый товарищ Леонид Петрович Смирнов. Я рассказал ему о событиях последних дней. Леонид Петрович так заинтересовался Ваней и Женей, что решил сам повидаться с ними. Он попросил проводить его через линию фронта. Мне и самому надо было в партизанский отряд. Ведь я обещал мальчикам увидеться с ними и дописать очерк в газету.

Зайдя в разведку, мы получили чемоданчики с голубями и отправились в путь.

Леонид Петрович — человек храбрый, но и он, конечно, волновался, когда мы тихонько спустились в холодную грязную воду реки. Он, наверно, хмурил мохнатые брови и до боли в глазах вглядывался в противный берег. У меня тоже сжималось сердце и стучало в висках.

К знакомой землянке мы подошли позже, чем в прошлый раз, — я еще плохо, нетвердо знал дорогу.

Женя и Ваня Костровы ждали нас. Они встретили меня, как старого знакомого, и сразу же стали выкладывать всякие новости, делиться впечатлениями.

Прежде всего сообщили, что назвали голубей Чуком и Геком. Правда, голубка носила мужское имя Чук, но это было совершенно неважно, как вы сами можете догадаться.

Мы с Леонидом Петровичем на этот раз должны были пробраться в партизанский штаб Ивана Лукича и потому решили не терять времени.

Вскоре уже двигались по мрачному ночному лесу, всеми силами стараясь не шуметь. Впереди шел Ваня, в середине — мы, а замыкал маленькую колонну Женя.

Ваня был удивительно умелый проводник. Трудно объяснить, как он замечал проход в густой чаще и не терял направления в этом черном беспутье.

А ведь самая маленькая ошибка, самая крошечная неосторожность означали верную гибель, нелегкую смерть.

Вот мы услышали тихие голоса немцев — где-то неподалеку были их позиции или посты. Но Ваня даже не замедлил шага и продолжал так же беззвучно и быстро продвигаться вперед.

Уже закраснелась заря, когда мы подошли к партизанскому лагерю.

Иван Лукич сам встретил нас между двумя болотцами. Только обняв мальчиков и окинув быстрым взглядом наши чемоданчики, он протянул широкую ладонь и сказал, сильно окая:

— Доброе утро, товарищи! Милости прошу!

Мы попали сюда в тяжкий час. Враг, обозленный неудачами на фронте и в тылу, решил во что бы то ни стало расправиться с партизанами. Для этого он соединил несколько тыловых гарнизонов, подкрепил их минометными и артиллерийскими частями, придал танковую роту и несколько бомбардировщиков.

И вот вся эта ударная группа обложила лес, где находился отряд Ивана Лукича. Для связи с внешним миром у партизан осталось лишь несколько лесных троп. Продвигались по ним, понятно, только во тьме.

По одной из этих тропинок и провели нас Ваня и Женя минувшей ночью.

Петля вокруг отряда Ивана Лукича стягивалась все туже и туже. Но и тени уныния нельзя было заметить в нашем лагере. Люди верили в победу, пусть даже далекую и трудную. Они знали каждый клочок родной земли и надеялись на нее.

Враг, конечно, отчаянно боялся и партизан, и леса, и болот, и собственной тени на этой враждебной ему земле. Вся эта многотысячная «ударная группа» без умолку палила из разного оружия, пробегала вперед десяток шагов и мигом залегала под вековыми, гудящими на ветру соснами.

Но все ж неприятель продвигался, стремясь использовать свой главный козырь: огромный перевес в живой силе и вооружении.

Иван Лукич ввел в дело десятки мелких — как их называли — «кинжальных групп». Задача этих крошечных партизанских частей заключалась в том, чтобы наносить врагу внезапные, накоротке — «кинжальные» удары — и исчезать.

Бой длился уже около трех суток. Наконец Ивана Лукича предупредили, что патронов и мин хватит еще на день-два. Дорога к складам боеприпасов была отрезана в начале сражения.

Ночью Иван Лукич вызвал к себе Ваню и Женю. Он погладил ребят по голове и в ответ на их вопросительные взгляды сказал:

— Поведете людей по Мертвой воде к складам. Другого выхода нет. Приготовьтесь.

Мертвой водой называли здесь зелено-ржавую цепь болот, проход по которым связан с большим риском. Немцы страшились приближаться к ним, но и для партизан движение по трясине было крайней мерой.

Ночью около сорока бойцов во главе с мальчиками-проводниками исчезли в кочкарнике.

Вернулись люди смертельно усталые, измазанные грязной ржавчиной, — и с пустыми руками. Ямы, где хранились патроны для винтовок и автоматов, были уничтожены немцами.

В штабе мужественные и привыкшие к невзгодам командиры нахмурились. Воевать против врага, у которого огромный перевес в солдатах и технике, — наши партизаны умели. Но драться без припасов — это даже им, разумеется, было не под силу.

И тут вспомнили о голубях. Среди сурового молчания, царившего в штабной землянке, вдруг раздался торжествующий крик Жени:

— Иван Лукич! Почтари же!

— Что почтари? — не понял сначала командир отряда. Но внезапно посветлел и кивнул начальнику штаба: — Пиши шифровку, майор.

Едва первые лучи солнца пробились через густой полог леса, Иван Лукич вынул из чемоданчика Гека и, заложив шифровку в патрончик, выпустил голубя. Не сделав и круга, почтарь тут же унесся из виду. Через час Иван Лукич сказал начальнику штаба:

— Выпустите второго тоже. На случай, если первый не долетит.

Теперь оставалось только ждать. Надо было во что бы то ни стало выдержать натиск немцев. До шести часов вечера. В шесть придут наши самолеты и сбросят боеприпасы. Если этого не случится, немцы раздавят отряд.

Ох, как томительно тянулось время! Как медленно ползли минуты, еле-еле складываясь в небывало длинные часы. Люди стояли в окопах, лежали в блиндажах, курили, грызли сухари, но глаза партизан то и дело устремлялись на восток, на синее небо, откуда должно было прийти спасение.

«Получили в армии записку или не получили? Придут самолеты или не придут?» — об этом думали теперь все в маленьком красном отряде, зажатом в страшные клещи.

Боевое охранение партизан, экономя патроны, вело скупую перестрелку с немцами вблизи штаба. Враг, боясь ловушки, не двигался с места, но его орудия и танки обрушивали на наши окопы сотни снарядов. Осколки то и дело свистели у нас над головой, злобно скрежетали по железным козырькам окопов, вгрызались в стволы сосен.

Медицинские сестры, безропотные и немые, бегали от одного раненого к другому, и белые ленты бинтов окрашивались кровью и дымом взрывов.

Леонид Петрович остановившимся взором глядел куда-то в глубь леса, и я тоже перевел взгляд туда.

Рваный осколок мины попал в голову партизану, боец упал навзничь, и на губах его появились кровавые пузырьки, — минуты жизни были уже сочтены.

Но сердце его еще стучало, потому к нему подбежала сестра, выхватила из сумки пакет и стала бинтовать бледный, в багровых пятнах лоб. Девочка даже не замечала, как кровь убитого льется ей на шинель.

Забинтовав бойца, она поглядела ему в уже мглистые глаза, вновь положила на землю и кинулась к еще живым.

Вблизи нас ранило, нет, тоже почти убило молоденького бойца, совсем мальчика, лет семнадцати, может быть.

Снаряд оторвал ему ногу, и боец, привалившись к сосне, бормотал беспамятно:

— Ой, мама... Ой, ногу жжет...

У него, мальчика, горела нога, которой уже не было.

Сестра упала возле него на колени, с треском разорвала бумагу бинта, но, бросив взгляд в лицо бойцу, тяжело поднялась на ноги. Он уже не дышал.

А огонь немцев становился все гуще и злее. В любую минуту они могли пойти в атаку, и к этой грозной минуте берегли партизаны полупустые автоматные диски.

Несколько «кинжальных групп», выполняя приказ Ивана Лукича, прошли болотами за спину немцев. Отвлекая врага от основных позиций отряда, партизаны дожигали последние крохи патронов и гранат.

Пять часов пятнадцать минут... Половина шестого... Без четверти шесть...

Иван Лукич маялся в штабной землянке, возле миски с остывшим гороховым супом, и, подперев кулаком небритую щеку, жадно курил махорку.

Женя и Ваня сидели на поваленной сосне и молча чертили палочками по песку. Женя часто вздыхал, прислушиваясь к вечерним лесным звукам. Нет, не слышно ничего такого, что напоминало бы пение авиационных моторов!

Но вот Женя вздрогнул, в его глазах вспыхнули огоньки, и он расширенными глазами посмотрел на брата.

— Ты слышишь, Иван?

В вышине завывал самолет. Звуки его мотора становились все явственнее, вот-вот машина могла появиться над лагерем. Иван, весь напруженный от ожидания, внезапно обмяк и зло сказал брату:

— Это немец, Женька.

Конечно же, это был немец! Моторы у наших самолетов поют ровно, протяжно, густо. А этот подвывал, как изголодавшийся волк, — будто царапал небо своим воем.

«Юнкерс-88» прошел над лесом, осыпав окопы и землянки крупнокалиберными пулями, И снова вокруг стало тихо и сумрачно.

Стрелки на часах показывали семь с четвертью.

— Значит, не придут! — бросил Иван Лукич начальнику штаба, и брови на лицах командиров сошлись к переносицам. — Выходит, не долетели птицы.

Командир вышел из землянки, взглянул на молчаливых партизан, приказал:

— Всем занять окопы. Больным и раненым — тоже.

Леонид Петрович проверил патроны в пистолете и мрачно покачал головой: «Что можно сделать такими пульками в лесном бою?» Потом достал блокнот и стал в него что-то записывать: ведь он был газетчик и верил, что вырвется из западни.

Иван Лукич внезапно подозвал меня к себе и сказал, перекатывая самокрутку из одного угла губ в другой:

— Пойди ко мне в землянку и возьми автомат. Под подушкой еще граната есть. Ее Леониду отдашь. Может, и уцелеем.

Пожевал папироску, добавил твердо:

— Надо уцелеть. Иди.

Я побежал в блиндаж Ивана Лукича, взял оружие, и мы с Леонидом Петровичем спустились в окопы.

Мой товарищ подвигал мохнатыми бровями, вставил запал в гранату, посоветовал мне:

— Ты не горячись, издали не стреляй. Пусть подходят вплотную.

Мы приготовились к бою. Штыки, дула автоматов и охотничьих берданок щетиной торчали из окопов.

Слух и зрение были напряжены до крайности.

И вдруг случилось что-то нежданное и диковинное.

Совсем внезапно, будто вывалившись из облаков, над лагерем промчались два краснозвездных бомбардировщика. Промчались, как буря, две могучие машины вдаль — и стали разворачиваться.

Еще не веря в удачу, в счастье, в спасение, партизаны кинулись на поляну, где был выложен условный знак для машин.

Немцы подняли отчаянную трескотню, но самолеты сбросили боеприпасы и легли на обратный курс. Вдобавок они еще швырнули десяток бомб на голову врага.

— Все-таки наши пришли! — торжествующе сказал Женя и, встретившись с ласковым взглядом Ивана Лукича, добавил: — Я знал, что придут. Я же твердил!

И мне показалось: он говорит не только о самолетах, но и о почтарях, нашедших свою голубятню, свой походный военный дом.

В фанерном ящичке, сброшенном вместе с другим грузом на парашюте, оказался Гек. На его ножке была записка. Командование армии коротко сообщало, почему раньше не могло выполнить просьбу: транспортные машины перевозили раненых в тыл, а боевые ушли на бомбежку.

В записке, вероятно, на всякий случай, сообщалось, что голубка не прилетела.

Женя очень волновался из-за этого. Он то и дело подходил ко мне и спрашивал:

— Товарищ старший политрук, а товарищ старший политрук! А она не с яйцом была?

И сам пояснял:

— Когда голубка с яйцом, то плохо летит. Может даже сесть где-нибудь.

Потом снова подходил, садился подле меня и вздыхал:

— А вдруг она больная чем?

Он расстроенно моргал, и его большие яркие глаза блестели, как синие стеклышки.

С боеприпасами воевать было можно! Партизаны с веселым злорадством выматывали все жилы из врага. Вынужденные всю последнюю неделю экономить патроны, они теперь не жалели «огонька» и в темноте сваливались на врага, как сокола́ на ворон. Я думаю, что за все это время ни один немецкий солдат не сомкнул глаз.

На восьмой день противник снял осаду, и посланные вслед за ним партизаны сообщили: неприятель форсированным маршем ушел к Ловати, на линию фронта.

Иван Лукич приказал немедля выпустить Гека с донесением.

В штабе одиннадцатой армии, куда мы добрались с Леонидом Петровичем через несколько дней, нам объяснили, почему немцы оставили в покое партизан: наши части зажали в тиски врага на Старорусском направлении, и гитлеровское командование перебрасывало силы для выручки своих частей.

* * *

Примерно через неделю мне позвонил начальник разведки и попросил зайти к нему.

— Это может тебя интересовать, — сказал он, кивком предлагая сесть на скамью, на которой уже сидели мои друзья разведчики.

Он подвинул к себе папку с бумагами и пояснил:

— Сейчас допрашивали «языка». Он из той группы, что воевала против Ивана Лукича. Про Чука кое-что есть. Кажется, не врет.

Немца повторно вызвали на допрос.

Смысл его рассказа можно передать в нескольких словах. Немцы заметили Гека, летевшего со стороны партизан, но поздно: голубь успел проскользнуть. Когда же через час появилась голубка, солдаты открыли такой адский огонь, что листья, по уверениям рассказчика, стали осыпаться с деревьев. Шальная пуля — наверно, разрывная — попала в Чука, — и голубку разнесло на куски.

Немцы пытались найти ножку, чтобы прочесть записку, но ничего не отыскали.

— Я нет стрелял! — со страхом произнес пленный, заметив, как сощурили гневные глаза командиры разведки.

* * *

— Вот и все, ребята, — закончил я. — Можно добавить, что Ваня и Женя уцелели на войне, что Гек очень грустил о голубке, а к партизанам его больше не посылали: им сбросили с самолетов надежные и удобные рации.

Несколько секунд в комнате царила тишина. Потом Пашка Ким провел ладонью по лицу, будто отгонял от глаз что-то мешавшее ему видеть комнату, и напомнил:

— Вы еще обещали показать фотографии.

Я достал из стола снимки. На одном из них были изображены Ваня и Женя, беседующие с командиром разведки, на другом — Чук и Гек в своей походной голубятне.

— Ну вот, — толкнул один мальчуган другого, когда все нагляделись на фотографии. — А ты говорил: голуби — так себе, баловство.

— Это не я, — передернул плечами малыш, — это мама. А я всегда... я всегда... говорил не так...

И из его заблестевших глаз невесть отчего на крошечный — пуговкой — носик скатилась слезинка, потом другая, и малыш заплакал, всхлипывая и растирая ладонью слезы.

— Что ты, Гриша, — пытался я его успокоить. — Ну, перестань. Ведь ты же большой.

— Да-а-а, — протянул малыш, — мне Чука жалко. Зачем они Чука убили?

— Гришка, перестань! — солидно сказал Ким. — Это ж — война. Сам понимать должен.

Он взял мальчика за руку, кивнул всей команде, и ребята, тихо поднявшись, стали прощаться. Дойдя до двери, Пашка, пошептавшись со своими, напомнил:

— Вы обещали напечатать снимки Вани и Жени, Чука и Гека. Так не забудьте. Очень просим. Для нас.

ПРИГОВОРЕН К РАССТРЕЛУ

Гвардейцы шли на Ростов от Ольгинской. Все кругом свистело и ухало, скрежетало и выло, будто все черти и ведьмы собрались сейчас в Придонье на свой шабаш. В короткие часы отдыха и забытья мне снился Ростов. Я родился в этом городе, и пусть прожил в нем совсем мало — свой начальный год или два, — он навсегда остался в моем сердце родиной, близким душе и уму местом на необъятной земле.

Я видел во сне его забрызганные солнцем улицы, слышал быстрый говорок южан, точно не было сейчас страшной опустошительной войны, зимы, свиста бомб над головой. Ну и что ж, что увезли меня отец с матерью давным-давно отсюда, и я совсем не помнил облика моей родины. Мне казалось, что я все отлично сохранил в памяти и, конечно же, узнаю те дома и переулки, которые впервые увидел на двадцатом месяце своей жизни.

И оттого так тянуло и гнало меня какое-то сладкое чувство в этот город. Впервые, может быть, за долгие годы войны я забыл и о пулях, и о бомбах, и о граде осколков, которые то и дело визжат над головой фронтовика.

Подговорил знакомого танкиста и залез на броню грузного, но маневренного танка «34», потому что должен был, ясно же, войти в родной город с самыми первыми солдатами своих войск.

«Тридцатьчетверки» и тяжелые танки «KB» пошли в атаку на рассвете, раскидывая гусеницами куски льда и снега. Меня швыряло и трясло на машине так сильно, что я боялся, как бы не сорваться с брони.

В пяти километрах от города над танками повисли бомбардировщики с крестами. «Юнкерсы-88», «хейнкели» и «дорнье», завывая, сбрасывали на нас бомбы крупных калибров, и проклятый привкус сгоревшей взрывчатки забивал нам всем рот и легкие.

Я вцепился грязными пальцами с обломанными ногтями в стальной трос, прикрученный к броне, и кричал в беспамятстве:

— Даешь Ростов!

Но даже это состояние чрезвычайного возбуждения не помешало мне в какой-то миг заметить, как от немецкого пикировщика, залетавшего сбоку, тяжелыми каплями ртути оторвались бомбы и косо пошли на нас.

И безошибочным чутьем, обостренным за долгие годы войны, понял: это — мои.

Мне показалось, что я увидел эти бомбы лицом к лицу. У них были чугунные бессмысленные рожи, вытянутые и злобные, какие только бывают в дурных снах.

Тогда я сказал себе: «Ну, это все. Конец».

И в то же мгновение провалился в черную теплую яму, сердце рванулось куда-то к горлу и остановилось...

* * *

Очнулся оттого, что меня сильно трясло и сверх меры болели руки, ноги, все тело.

В голову пришла очень странная и, наверно, смешная мысль: «Ну, посмотрим, какие порядки на небе».

Но тут услышал украинскую речь, потом крепкое русское слово и понял, что я, слава богу, еще на земле. Среди своих.

Прямо перед моими глазами покачивалась широкая спина возницы. Потемневший дубленый полушубок крупно вздрагивал всякий раз, когда повозка одолевала рытвину или выбоину военной дороги.

Рядом с телегой шел еще человек, и у него был точно такой же обожженный у костров и почерневший полушубок работяги-фронтовика.

Я давно уже не испытывал такой бурной и гордой радости, как в эту минуту. Широко раскрывал рот от беззвучного смеха и, кажется, плакал от радости. Конечно, был счастлив, что остался живой, но не это главное. Боже мой, сколько раз в ночной черноте, в сером сумраке предрассветья думал каждый из нас о ране на поле боя, о той ужасной, обессиливающей ране, которая может завести в плен. Все мы молча помнили о возможности такой минуты, и каждый прикидывал в уме, что он сделает в эти последние мгновения своей жизни.

И вот сейчас я беззвучно смеялся от счастья, что ничего подобного не случилось и рядом со мной родные мои, милые мои русские люди.

— Пить! — сказал я солдатам. — Пить, братцы!

Тот, который шел рядом с повозкой, молча отстегнул от пояса флягу и протянул мне.

Забирая у меня пустую фляжку, пеший сказал:

— Город — вот он, близко. Там совсем в память придешь.

На окраинной разбитой улочке солдаты помогли мне сойти с телеги, завели в первый же двор, где сиротливо сутулились изломанные и заметенные снегом яблоньки.

Похлопав меня на прощание по спине, солдаты сказали:

— Не твой черед помирать. Выдюжишь.

Я попросил у них сказать свои имена.

Украинец покрутил обкуренные, мокрые от пота усы, проворчал:

— Старый богато знае, а ще більше забув. — И добавил, усмехаясь: — Лихо до нас біжить бігом, а від нас навкарачки лізе...

Я лег на спину возле полумертвых яблонек и закрыл глаза. Прямо перед лицом пылали какие-то ржаво-красные полосы, круги и спирали. Сердце прыгало в груди без всякого порядка, и я поспешил открыть глаза.

Рядом со мной на пенечке сидела, как мне показалось, голенастая девчонка лет тринадцати, а рядом с ней стоял, опершись на палку, невысокий старый человек с тусклыми усталыми глазами, как будто бы истерзанными болью.

— Курить, небось, желаете? — спросил мужчина и полез за кисетом. Свернув цигарку, он поджег табак и отдал мне папиросу. — Нате — подымите. Помогает.

Потом посмотрел на меня жадным взглядом человека, который не совсем доверяет своему зрению.

— Значит, гвардеец будете? — зачем-то спросил он, нервно покашливая. — Ну, спасибо вам.

Я, конечно, понял, к кому относятся эти слова благодарности, и все же сильно смутился. Мне, как и каждому бойцу, было всегда как-то неловко, что ли, слушать такую похвалу в свой адрес, похвалу, которая относилась ко всей армии, ко всей Родине. Было такое ощущение, будто мы берем на себя незаслуженно часть той огромной славы, которая навеки осенила наши знамена.

Может быть, человек понял эти мои мысли.

— Вот смотрю на вас и не верю, что свои пришли. Вы — первый свой, которого со звездой вижу. Потому и все сердечные слова — вам.

Помолчав, он спросил:

— На родине у вас не знают — живы ли, нет ли?

Я заметил, что родился в Ростове.

Мужчина широко открыл глаза, всплеснул руками и закричал девочке, будто она могла его не услышать:

— Маша, беги на сеновал! Беги же быстрей! Постели там!

Девочка медленно поднялась со своего места и направилась в конец двора.

— Ах ты, господи боже мой! — быстро говорил мужчина. — Ведь вы ж земляк. Вы ж навек запомните, как вас встречал родной город! Ах ты, беда какая! Тут же он пояснил:

— Нету у нас ничего. Ни тулупчика, ни еды. И домик немцы спалили. Вот же горе...

Он помог мне подняться на сеновал, и я вскоре заснул тревожным и мутным сном.

Очнувшись, долго рассматривал яркие низкие звезды в дырах разрушенной крыши и неожиданно вздрогнул, услышав короткий вздох девочки.

Она стояла в дверях сарая, почти не видная в сумерках южной зимней ночи.

— Отчего же не в постели? — спросил я ее. — Теперь свои в городе, можно спокойно спать.

Она помолчала, потом вздохнула еще раз и сказала хриплым, будто простуженным голосом:

— Братку у меня убили. Немяки.

Смутившись, я поспешил отвести разговор в сторону:

— А это, наверно, твой папа? Он ведь спит?

— Это не папа. Это учитель наш, Аркадий Егорыч.

Она долго смотрела на меня невидящими глазами и чуть грубовато спросила.

— А вам не интересно знать, как братку кончали?

Мне кажется, я понял ее. В своем совсем еще чистом возрасте она успела перенести столько взрослой, беды и горя, что их с избытком хватило бы не одному пожившему человеку. И вот пришли свои люди, свои войска, — и первый человек, которого она так ждала, чтобы рассказать о своем горе, — не интересуется им.

— А как же, — отозвался я торопливо, — обязательно надо знать. Только я думал — тебе трудно об этом говорить. Что ж, расскажи, пожалуйста.

В эту минуту за стеной сарая раздались медленные грузные шаги, прозвучал кашель, и у двери вырос невысокий человек. Даже трудно было понять, отчего у него, низкорослого, такая грузная походка.

Он снял шапку и стал утирать пот на лбу. Лунный свет тускло мерцал на гладкой коже его головы, а глаза были темные и бездонные, будто зрачки ушли на большую глубину и не стали видны.

— Ах, коза! — вяло сказал учитель, становясь рядом с Машей. — Я ее по всему двору ищу, с ног сбился.

Это, верно, было смешно — «сбиться с ног» в собственном маленьком дворике, но столько усталости слышалось в словах человека, что я и не подумал улыбнуться. Несомненно, Аркадий Егорович очень беспокоился за девочку; видно, у самого́ пошаливало сердце, и не спалось, потому и пришел сюда — на слово негромкого разговора.

Маша нагребла сена, устроила из него валик и кивнула учителю:

— Сядьте, Аркадий Егорыч, Вам тут мягко будет.

И пояснила мне:

— Аркадий Егорыч в блиндаже печку лепит. А то сыро. А здесь тоже жить холодно.

Мы все несколько секунд сидели молча, и в темноте багряными искорками потрескивали цигарки. Учитель дышал тяжко, точно ему не хватало воздуха, потирал лысую голову мякотью ладони, и кожа еле слышно шуршала от прикосновения его грубоватых маленьких рук.

Потом он произнес:

— Ты, кажется, хотела рассказать, Маша, как погиб Метликин. Я тоже послушаю.

Я отметил про себя, что Аркадий Егорыч назвал мальчика по фамилии, как называют взрослых или солдат. И от этого сразу проникся уважением к человеку, о боевом подвиге которого пойдет речь. Что мне расскажут о подвиге — я не сомневался.

Девочка положила большие кисти рук на колени, чуть наклонила тело вперед, будто ей в лицо дул сильный ветер. Казалось, ее глазам виделись в темноте недальние страшные дни.

Аркадий Егорович изредка вставлял в ее рассказ фразу, сообщал факты, которых Маша не могла знать или о которых забыла. И вот так — вдвоем — они передали мне всю историю о Вите Метликине, погибшем за свою негромкую веру в счастье человека.

* * *

Полковник пехоты Курт Вагнер был, вероятно, не злой офицер. Во всяком случае, он верил, что любит детей, природу, искусство и умеет извлекать из этой любви свою долю наслаждения. Пока другие офицеры бродили по поверженному Ростову в поисках водки и хорошеньких женщин, Вагнер свез в свою квартиру полтора десятка картин маслом, множество бронзы и фарфора.

Среди картин были вполне приличные полотна, и полковник уверял друзей, что несколько видов моря принадлежат кисти знаменитого живописца Айвазовского. Целыми ночами, при свете тусклой электрической лампочки, питавшейся от трофейного русского движка, Вагнер аккуратно вырезал полотна из рам, сворачивал в трубки и складывал в углу своей спальни. Он надеялся переправить их с попутной оказией к себе, в Дрезден.

От размышлений Вагнера оторвал обер-лейтенант Саксе. Он вошел в комнату без стука, очень бледный и сказал, что на город идут три волны бомбардировщиков. Надо пойти в убежище. Его вырыли еще русские во дворе. Блиндаж с девятью накатами бревен — вполне безопасное укрытие, и Саксе просит своего оберста немедленно спуститься вниз.

— Хорошо, Саксе, — добродушно согласился полковник, — я пойду. Как вы находите это полотно?

Саксе метнул взгляд на картину, пробормотал что-то, похожее сразу и на «зер гут!» и на «майн готт!»[7], и торопливо вышел во двор.

И в тот же миг землю закачало от бомб. Они рвались пока где-то на северной окраине, но, вероятно, это были очень крупные бомбы: даже здесь, на другом конце города, пересыхало в горле.

Вагнер почувствовал глухое раздражение. «Невозможные люди!» Это определение, разумеется, относилось к русским.

В блиндаже Саксе посветил фонариком, и луч света неожиданно выхватил из темноты сгорбленные фигуры людей. Обер-лейтенант схватился за парабеллум, но Вагнер шутливо заметил ему:

— Вы стали пугливы и нервны, Саксе, как девочка. Это — только дети и старик.

Саксе пошарил светом по фигурам русских, и оба офицера увидели их серые недобрые лица. У старого человека были усталые больные глаза, гладкий лысый череп, торопливо, наискось прикрытый фуражкой, и маленькие огрубевшие руки интеллигента.

Девочка — ей было, вероятно, немногим больше десяти лет — смотрела тоскливо, с боязнью, будто увидела перед собой сразу всех леших и людоедов из своих сказок. Ее серые глаза поминутно наполнялись слезами, губы вздрагивали, обнажая белые ровные зубы, бровки ломались от страха.

Зато мальчик был хмур и спокоен. Он удивительно походил на сестру: такой же прямой красивый нос, мягкие русые волосы, стекавшие на глаза, чуть выдвинутый вперед упрямый подбородок.

— Вон! — резко сказал Саксе и вздрогнул: наверху глухо охнули взрывы, и с потолка посыпался песок и упали камешки.

Мальчик и девочка сейчас же поднялись, но старик удержал их за руки. Он недоуменно посмотрел на офицера.

— Нет, зачем же, Саксе? — вяло улыбаясь, пробормотал Вагнер. — Они мне не мешают. Вы кто такие?

— Это — сироты, — ответил Аркадий Егорович. — Фамилия Метликины. Отца нет, мать осколком убило. А я, гражданин полковник, — учитель их. Татарников Аркадий Егорович.

— Господин полковник, — поправил Саксе и зло посмотрел на низкорослого учителя. — Господин — понимаете?

— Отчего же, понимаю, обер-лейтенант.

— Господин обер-лейтенант! — закричал Саксе, но, взглянув на полковника, сдержался. Вагнер, как показалось офицеру, мучительно прислушивался к тому, что творилось на земле.

Воспользовавшись этим, Саксе подтолкнул русских к выходу и, закрыв за ними дверь, подошел к своему шефу.

И оба они застыли, боясь дышать и моля бога, чтобы эта свирепая бомбежка не стоила им жизни.

* * *

Аркадий Егорович Татарников был из той породы российских учителей, для которых работа с детьми являлась и наградой, и наслаждением. В школу Аркадий Егорович всегда надевал лучший костюм, будто шел по меньшей мере на свадьбу.

Уже старик, он глубоко чтил учителей своего детства, отлично помнил — кто как из них говорил, кто что любил, у кого какой характер.

Татарников был совершенно убежден, что учителем надо родиться, что талант педагога так же редок и важен, как талант поэта, и так же огромно влияет на умы и души людей.

Вероятно, поэтому Аркадий Егорович считал просто невозможным учить детей только одному своему узкому предмету. И он с равным увлечением рассказывал детям и о литературе, и о птицах, и о тракторах, и о том, из чего делают железо, словом, о всем, что знал сам.

Однажды в учительскую к Аркадию Егоровичу пришла Пелагея Тарасовна Метликина, мать Вити и Маши. Это была худая и очень нервная женщина с серыми запавшими глазами; и в них навеки, кажется, затерялся какой-то главный вопрос, на который вдова не могла найти ответа.

Муж Пелагеи Тарасовны погиб на прошлой войне, переправляясь через зимнюю реку Вуоксу. Река почему-то не замерзла, свинцовые волны бешено неслись в крутых берегах, и батальон замялся на переправе, неся большие потери. Ночь то и дело разрывали вспышки ракет.

Тогда Софрон Семенович Метликин встал со снега и медленно пошел к берегу. На глазах противника он столкнул в воду небольшой плотик и, загребая самодельным веслом, поплыл на тот берег. И весь батальон, будто ему стало стыдно своей нерешительности, бросился за младшим комвзвода Метликиным.

Утром, уже на северном берегу реки, бойцы батальона выловили негнущееся тело Софрона Семеновича и похоронили его в каменной от мороза земле.

Один поэт, тоже солдат, написал о Метликине стихи и напечатал их в армейской газете «Во славу Родины». Витя хотел купить эту газету, но оказалось, что военные газеты не продаются.

...Пелагея Тарасовна пришла к Татарникову с жалобой. Сетовала она на Витю, который с недавних пор попал под влияние улицы. Он связался с какими-то беспутными мальчишками, построил себе во дворе деревянную голубятню и завел птиц. Он тратит на них деньги, которых всегда не хватает в доме, отбивается от учебы. Пелагея Тарасовна не раз заговаривала с ним об этом, но учитель, наверно, знает, какой невозможный характер у ее сына. Если он заупрямится, его ничем не переубедишь.

Аркадий Егорович с удивлением посмотрел на Витину мать. «Странно! Витя настойчив и последователен, когда он делает хорошее дело. «Упрямый» — это другое слово. Это когда делают дурное. А когда делают доброе дело — то это именно «настойчивый».

— Вы полагаете, голуби, — это плохо? — спросил Аркадий Егорович, усадив взволнованную женщину на диван. — Отчего же?

— Боже мой! Вы еще спрашиваете! — всплеснула та руками. — Да узнайте у любой матери — почему? Ведь это же такое сильное увлечение, что они готовы забыть и школу, и дом, и еду. Так, чего доброго, и курить научатся!

Аркадий Егорович взглянул на Метликину и внезапно улыбнулся. «Странная логика у иных матерей! Почему — курить? Нет, тут что-то не так».

Он попытался объяснить женщине, что дети на всей земле возятся с голубями, и от этого никому нет худа. Сам Татарников, если угодно знать его мнение, полагает, что эта любовь благотворно действует на мальчишек. Она помогает им многое видеть, понимать законы птичьей жизни и, значит, в какой-то мере жизни вообще. Она учит детей ценить красоту голубей, проникать в тайны полета и в тайны пера. Короче говоря, учитель может сообщить уважаемой Пелагее Тарасовне, что он сам до девятнадцати лет держал птиц.

— Уму непостижимо! — покраснела женщина. — Ведь вы поймите, Аркадий Егорович, что он дома-то совсем не бывает. Кидает своих птиц из всех окрестных сел. И из Ольгинской бросал, и из Аксайской, и с Зеленого острова. Чуть в Батайск не ушел, да я, слава богу, поймала его. Ведь он так все подошвы стопчет.

— Пусть топчет! — улыбнулся учитель. — Мускулы крепче будут. Не вредное для мужчины дело.

Витина мать молча сидела на диване несколько секунд, потом встала и заплакала.

Учитель растерялся от этих слез. Он, будто девочку, успокаивал Метликину и все говорил ей:

— Да ну, перестаньте! Что вы! Нельзя так!

И злился на себя, что не может придумать, кроме этих непременных фраз, ничего путного.

Женщина плакала и говорила сквозь слезы, что ей очень трудно одной, что она хотела бы воспитать сына достойным памяти отца, что такой понимающий и уважаемый человек, как Аркадий Егорович, ничем ей, оказывается, не может помочь.

Учитель пообещал женщине наведать Витю дома.

Татарников появился в небольшой квартире Метликиных в следующее воскресенье и, прежде чем выпить чашку чаю, предложенную хозяйкой, пошел с мальчиком во двор — посмотреть голубей.

Совершенно неожиданно для старика, у Вити оказались превосходные птицы. Пара черно-пегих русских турманов, два желтых гонных и четыре синих почтаря могли составить имя и взрослому голубятнику.

— Где же ты столько денег взял? — подивился учитель.

— А очень просто! — сказал мальчик. — Кому дрова рубил, кому огороды поливал. И еще на мороженое мама давала, а я мороженое страсть как не люблю!

Сказав это, Витя облизнулся, и Аркадий Егорович с уважением подумал о мужестве мальчишки, вычеркнувшего из своего небогатого детства такое удовольствие.

Учителю всегда было интересно знать в жизни — кто, что и почему любит? И как сильно горит костерок этой любви? Не рассыплется ли она истлевшим углем от маленьких толчков жизни? И оттого спросил Витю:

— А что в них, в птицах, хорошего? Ты-то как думаешь?

Витя несколько секунд смотрел исподлобья на Аркадия Егоровича, будто чувствовал себя неловко, что учитель задает такой чудной вопрос. Чуть щурясь и покусывая тонкие губы, Метликин пояснил:

— От голубя нету мяса или чего еще. А все равно птицу кругом держат. Значит, не зря.

Татарников понял мальчика. Витя сам еще твердо не знал, за что ценить голубей, но, безотчетно любя птицу, опирался на вековечную привязанность людей к ней. Он, вероятно, не знал, даже, наверно, не знал, что голубь был знаком жизни, воды, мира и любви у множества народов, что голубка, свившая гнездо в шлеме Марса, помешала этому древнему богу отправиться в боевой поход. Просто Витя пока видел в голубе красоту и нежность, его близость к синему небу, его привязанность к дому, и, конечно же, гордился, что это негромкое счастье принадлежит ему — просто мальчишке с городской окраины.

— Ты, пожалуй, прав, Витя, — сказал Аркадий Егорович, не столько беседуя с мальчиком, сколько отвечая своим мыслям. — Я не вижу никакого повода расставаться с голубями. Пойдем к маме.

Пока они шли в комнату, Аркадий Егорович спросил:

— А отчего ты маме плохо помогаешь? Ты ж один мужчина в доме.

Мальчик бросил удивленный взгляд на учителя и ничего не ответил. Уже собираясь открыть дверь, внезапно повернулся к Аркадию Егоровичу и сказал, прямо смотря учителю в глаза:

— Я знаю, маме тяжело. И еще знаю: про голубятников говорят всякое разные старушки. А мне, может, без птиц скучно жить. Это она тоже пусть понимает.

От этих внезапных и очень серьезных слов у старика запершило в горле и руки мелко задрожали, как от сильной усталости.

Мать, увидев входящих в комнату сына и учителя, бросила на Аркадия Егоровича быстрый и тревожный взгляд. Татарникову стало неприятно от этого взгляда. Как будто женщина хотела спросить этим взглядом: «Ну как, обломали вы ему его глупые мысли?»

Все выпили по чашке чаю, и Аркадий Егорович сказал как можно спокойнее:

— Очень хорошие у вашего сына птицы. Мне даже завидно, право...

Пелагея Тарасовна болезненно заморгала глазами и спросила не совсем впопад:

— Вы тоже так считаете?

Отхлебывая чай с блюдечка, Аркадий Егорович поймал Витин взгляд и кивнул мальчику на дверь.

— Я пойду, мам, навоз на огород покидаю, — промолвил Витя, поднимаясь.

Когда за ним затворилась дверь, Аркадий Егорович повернулся к Метликиной и сказал, хмуро потирая щеки:

— У мальчика нет отца, Пелагея Тарасовна... А вы еще хотите обворовать его детство.

Метликина заплакала, а учитель неохотно отхлебывал чай с блюдечка и говорил:

— Хороший, работящий мальчик. Учится, конечно, средне. Что же делать? Отца нет, и часть отцовской работы тоже на него падает. А он — мальчишка, и ему свой возраст забывать нельзя. Поймите его, пожалуйста.

Пелагея Тарасовна вытерла ребром ладони слезы, отозвалась глухо:

— А кто меня поймет?.. Но если вы так настаиваете, Аркадий Егорович, то пусть он водится с голубями.

— Пусть.

Дело было не только в том, что слова учителя очень уж убедили женщину. Нет, просто она привыкла в жизни, чтоб был в доме мужчина, который всегда брал на себя решение и ответственность за самые важные вопросы семьи. И вот теперь тоже мужчина, уважаемый человек, сказал свое слово и, выходит, принял на плечи часть тяжкого груза.

Проводив учителя, Метликина вышла в огород и не сколько минут помогала Вите, потом заметила:

— Пойди, сынок, поиграй или с голубями поводись.

Воскресенье ведь.

— Навоз перетаскаю — тогда, — ответил сын, и они вдвоем, дружно стали возиться у себя в маленьком дворике.

* * *

Немцы заплатили за Ростов реками своей крови. Город дрался за жизнь и честь с таким злым упорством, с таким отчаянным мужеством, которое можно было сломить, только изойдя кровью и заменив испепеленные немецкие танки и дивизии новыми.

Враг бомбил улицы бессмысленно и свирепо. Почти весь центр обрушился, похоронив под своими обломками, без разбора, и женщин, и детей, и солдат.

Одна из таких бомбежек застала Пелагею Тарасовну на тротуаре. Прямо над головой заныли, завизжали мелкие бомбы. И почти тотчас по каменным стенам, по асфальту, по железным крышам заметались осколки, и все вокруг покрылось страшными рваными язвами.

Потом налетела новая волна «юнкерсов», и на улице появилась огромная, как кратер, яма, покрытая серой и красной пылью.

Вите сказали о несчастье. Он кинулся на улицу, не обращая внимания на рев и свист бомбардировщиков, на злобное вытье осколков, и бежал к центру города почти без памяти.

Нашел улицу, о которой ему сказали, излазил все кругом, но не увидел матери.

Вернувшись домой, отыскал в сарае смертельно перепуганную сестру и сказал жестким скрипучим голосом:

— Ну вот, Маша, уехала наша мама к тетке Авдотье. Знаешь, такая тетка есть у нас в Калаче... Вот... и не реви...

И сел, судорожно сцепив руки на коленях, прямо в серую пыль двора.

На другой день Аркадий Егорович собрал узелок с бельем, хлебом и луком, заколотил доской свою комнату и перешел к Метликиным. Жену Татарников похоронил давно, а два его взрослых сына дрались с немцами где-то в Заполярье.

Старик и дети стали жить вместе.

* * *

Полковник Курт Вагнер не страдал тщеславием. Он довольно отчетливо помнил прошлую мировую войну, вечный страх, который испытывали немецкие солдаты на Украине, и не желал подвергать себя риску. Вместе с Саксе Вагнер занял маленький домик, где жили Метликины. Русских выгнали в сарай.

Здесь, на окраине, было меньше этажей и больше простора. Следовательно, тут сложнее выстрелить ему, Вагнеру, в спину или запустить из чердака гранатой.

Кроме того, Вагнер надеялся, что красные не будут бомбить окраины. Во дворе сохранился сносный блиндаж, и туда можно было спрятаться, если бы русским взбрело в голову подвергнуть этот район бомбежке.

Обер-лейтенант Саксе, подавший первым эту мысль, полагал, что осторожность — вполне естественная черта в тактике и стратегии немецкого военного гения.

Так, празднуя труса и прикрывая трусость разными учеными словами, оба офицера обосновались в доме Метликиных.

Витя ходил злой, как черт, часто облизывал сохнущие губы и говорил сестре:

— Я, Маш, этого жиряка вилой проткну. — И показывал глазами на Вагнера.

Маша исподлобья смотрела на брата и молчала. По ночам, когда холод тревожил девочку, она спрашивала:

— Вить, а чего они, немяки, нас прогнали? А чего наши их не победят?

— Победят, — твердо отвечал Витя сестре, — только потерпеть немного надо...

Помолчав, подумав, добавлял — не столько сестре, сколько себе:

— Конечно же, победят. Я вот и голубятню даже не убираю. Ты же сама видишь...

Девочка мелко дрожала от холода и кивала головой брату.

Вагнер и Саксе, казалось, не обращали внимания на старика и детей. Кончив служебные дела, немцы садились за столик около блиндажа и, посматривая на небо, беседовали о скорой победе и о семьях.

Обер-лейтенант Саксе занимал в штабе дивизии ничтожную должность, и Вагнер никогда не стал бы жить бок о бок с этим глупым и наглым штафиркою. Но полковнику дали понять, что Саксе — человек Гиммлера, а Вагнер не имел никакого желания ссориться с гестапо.

Дивизию дислоцировали в Ростове, и ее офицерам внушали, что им, вероятно, до конца войны не придется трогаться с места. Дел у немцев и в Ростове было по горло.

То тут, то там возникали беспорядки, взлетали на воздух штабы, валились под откос эшелоны, падали под осколками и пулями солдаты рейха.

Дивизии надлежало обеспечить новый порядок в городе и в районе окрест.

На Витину голубятню и Вагнер и Саксе сначала смотрели сквозь пальцы.

Витя, боявшийся за судьбу своих любимцев, целыми днями держал птиц взаперти. Только ночью, при лунном свете, он сносил их по очереди в сарай и кормил. Днем на голубятне висел огромный железный замок с хитрым винтовым устройством.

По мере того, как фронт отдалялся от Ростова на восток, немцы вели себя все свободнее и злее.

Как-то встретив Витю во дворе, Саксе молча притянул его за ворот к себе и сказал, сухо блестя глазами:

— Партизан? Лазутчик?

— Нет, — ответил Витя, облизнув губы, — оружия нет.

— А зачем — голуби? Почта?

— Нет, — снова сказал Витя, — просто так...

— М-м-м, — морщась, пробормотал Саксе, — просто так... фриеденстаубе?[8]

— Просто так, — повторил Витя, — для красоты. Они от мирной жизни остались. Пусть живут.

— «Пусть живут»! — злобно узя глаза, повторил Саксе и поспешил навстречу полковнику, несшему в обнимку свернутое полотно картины. — «Красота» — по-русски — это, кажется, то же, что «красный»...

Выслушав между прочими мелочами сообщение Саксе о голубях, Вагнер чуть пожал плечами:

— Пусть себе возится. Это не мешает нам выполнять свой долг перед отечеством.

Полковник любил шутки, когда ниоткуда не грозила опасность.

Как-то Вагнер вернулся к себе бледный и трясущийся. В нескольких кварталах от дома его обстреляли из чердака, какого — он даже не успел заметить. Вагнер счастливо спасся от смертельной опасности, выскочив из машины в канаву и отутюжив ее честно животом.

Это было черт знает что! Несколько дней назад русские партизаны проникли в расположение десятой автоколонны 605-го штаба, закололи часовых и, истребив четыре десятка солдат, захватив их оружие, испарились.

Через неделю, вероятно, другая группа партизан взорвала гаубицу на 17-й линии Пролетарского района и также бесследно исчезла.

Нет, так воевать положительно нельзя.

Саксе счел удобным напомнить полковнику о голубях мальчишки.

— Это опасно. Однажды к нам могут явиться русские. Голуби еще древним служили почтой.

Полковник нашел в себе силы улыбнуться:

— Железный крест за храбрость мне, пожалуй, не стоит давать, Саксе, — сказал он в приливе откровенности. — Но что касается вас, мой друг, то просто трусость все-таки непростительна в немце.

Полковнику казалось, что он прекрасно выразился, доказав этому дураку Саксе, что он, полковник, все же умеет держать свои нервы в кулаке.

— Я не понимаю вас, — надулся Саксе.

— Ну, хорошо: приведите мальчишку.

Витя остановился у двери, лизнул сухие губы и хмуро посмотрел на круглого низкорослого полковника.

— Значит, у тебя есть птицы, мальчик? — насколько мог дружелюбно осведомился Вагнер. — Это очень хорошо. Но тебе придется зарезать их. Весьма жаль.

Полковник развел руки и повторил:

— Весьма жаль.

— Я резать не буду, — сказал Витя. — Они никому не мешают.

— О, да, вполне возможно! — согласился Вагнер. — Я тоже ценю птиц. Но сейчас война. Сейчас нельзя. Я тебя очень прошу освободиться от голубей. Иди.

— Я резать не буду, — уходя, сказал Витя и сжал зубы.

Саксе в немом удивлении посмотрел на Вагнера. Тот, перехватив взгляд, задумчиво постучал пальцами по столу.

— Вы еще молодой человек, Саксе, и не можете знать, как бывает в жизни. А я — травленая лиса, обер-лейтенант... — В голосе полковника появились жесткие нотки. — Я не знаю, чем кончится война, Саксе. Вежливость никогда никому не вредила. Впрочем, вы знаете цену моей вежливости. Не так ли?

Бросив взгляд на злое лицо Саксе, Вагнер добавил:

— Мы могли бы сами прирезать птиц. Но у этого волчонка злое лицо. Война есть война, разумеется, но мне не нужны личные враги.

Саксе с ненавистью посмотрел в тускло-голубые глаза Вагнера и, поняв, что с этим трусом каши не сваришь, шумно вздохнул. Старый интендантский осел просто смертельно боится партизан. Именно поэтому он заигрывает с мальчишкой.

Вагнер прохладно улыбнулся:

— Я не возражаю, если вы припугнете мальчишку.

Ночью Витю вызвали в штаб. Вернулся он оттуда с опухшим почерневшим лицом.

Встретив его на другое утро во. дворе, Саксе спросил:

— Зарезал?

— Нет, — сказал Витя. — Я голубей резать не буду.

В голове у Саксе блеснула мысль. Он сказал:

— Тебя вызывали в гестапо по приказу полковника Вагнера. Смотри, он не любит шутить.

И обер-лейтенант весело пошел в дом, решив, что он тонко напакостил этому трусу и хапуге Вагнеру.

На следующее утро, только-только забрезжил рассвет, Витя взял из голубятни синего почтаря и, засунув его за пазуху, покинул двор.

Когда взошло солнце, Метликин вернулся к себе и лег на сене, рядом с сестрой.

Маша вся дрожала от утреннего мороза, и из тряпок, в которые ее закутали Аркадий Егорович и Витя, виднелся только посиневший носик.

— Ты куда ходил? — спросила она брата. — За картошкой, да?

— Нет, — сказал Витя, — я голубя носил за город. Пусть полетает. А то совсем как в тюрьме. Ты никому не говори.

— Я никому не скажу, — пообещала Маша. — А если немяки увидят?

— Не увидят. Он примчится и тут же в летик шмыгнет. Почтари сразу в голубятню заходят.

Аркадий Егорович делал вид, что спит. Витя играет с огнем, но разве можно запретить ему это? Мальчик поймет так, что надо подчиниться немцам. Конечно, не покорится и возненавидит учителя. Аркадий Егорович на его месте, вероятно, поступил бы так же.

Может быть, офицеры заметили возвращение голубя. Но может статься, они только потом связали с птицами Вити то, что вскоре случилось.

В полдень над окраиной появились русские бомбардировщики, и от них, косо падая и свистя, понеслись к земле бомбы.

Вагнер и Саксе кинулись в блиндаж. Прошло немало времени, прежде чем Вагнер, наконец, сообразил, что бомбят не их дом, а аэродром, который недавно перевели на пустырь по соседству. Убедившись в этом по звукам частых разрывов, Вагнер, улыбаясь, вышел из блиндажа. Саксе, гневно щуря глаза, последовал за ним.

Во дворе они увидели Витю.

Мальчик стоял в рост и, весь сияя, следил за русскими самолетами. Всякий раз, когда они, выходя из пике, сбрасывали тяжелые фугаски или кассеты мелких бомб, разбитые губы мальчишки шептали какие-то слова.

Саксе со злобой посмотрел на Метликина и, обращаясь к полковнику, процедил сквозь зубы:

— Кто смешивается с отрубями, того съедают мыши, господин полковник. Вы не находите этого?

— А черт с вами! — передернул плечами Вагнер. — Делайте, что хотите.

Через час к дому, завывая, примчалась черная машина, и Витю снова увезли в гестапо.

Утром Саксе сказал Аркадию Егоровичу:

— У вашего ученика неважное здоровье, господин учитель. Он не может сам прийти домой.

Вечером они сидели втроем в сарае — учитель и дети — и молчали.

— Больно, братка, а? — мучилась Маша и заглядывала в глаза брату.

— Ну вот еще, — кривился Витя, — чего это мне больно? Спи, не выдумывай.

Маша не могла оторвать глаз от почерневших губ и щек брата, на которых запеклась кровь, и глотала слезы.

Учитель молчал.

Потом уже, когда сестра заснула, мальчик сказал учителю:

— Не могу я погубить птиц, Аркадий Егорыч. Пусть что хотят делают. Голубь мне все равно как прежняя мирная жизнь. И она ведь обязательно вернется, та жизнь. Я же знаю это. И пусть видят, что я им не поддался, треклятые.

— Вернется, Витя, — тихо сказал Татарников. — Потерпи немного.

Это «потерпи немного» звучало как поддержка, и мальчик благодарно взглянул на старика.

Витю теперь каждый день вызывали в гестапо и избивали.

— Мы знаем, — говорили ему там, — в Ростове действуют несколько партизанских отрядов. Ты должен их знать. У вас есть связь голубями. А иначе зачем тебе птицы? Ты покажешь нам базы отрядов.

— Я не знаю партизан, — говорил Витя, облизывая опухшие, ставшие непомерно толстыми губы.

— Конечно, — говорили в гестапо, — своих выдавать подло, это предательство, но подлость — небольшая цена за жизнь. Не так ли?

— Я не знаю, о чем вы спрашиваете, — утверждал Витя.

— Мы поможем тебе немножко, мальчик, — ухмылялись гестаповцы. — В городе разбойничает отряд Югова. Его правильная фамилия — Михаил Михайлович Трофимов. Ты укажешь, где его база, и спасешь себе жизнь. И еще ты нам покажешь, где прячутся тридцать партизан отряда «Мститель». Ты ведь носил им голубя для связи?

Метликина избили до потери сознания, потом облили ледяной, с улицы, водой и сказали:

— Иди, подумай, мальчик. Завтра мы пригласим тебя сюда еще.

Вернувшись домой, Витя сказал учителю:

— Замордуют они меня, Аркадий Егорыч. Но я им припас потешку.

Учитель только качал головой и плакал про себя, не имея сил сказать своему ученику, чтобы он подчинился немцам. Потом он наклонился к Витиному уху, и мальчик услышал хриплый, кажется, совсем незнакомый шепот учителя:

— Они бы давно убили тебя, мальчик. Но они отпускают, чтобы следить за тобой. Если ты и вправду связан с Юговым, не ходи к нему в эти дни. Пережди, сынок.

На рассвете Аркадий Егорыч ушел в город — где-нибудь выменять картошки на старые серебряные часы.

Витя долго лежал с открытыми глазами на мерзлом сене, и лицо его страдальчески кривилось от боли.

Но заметив, что Маша проснулась и смотрит на него, Витя постарался придать своему лицу беззаботное выражение и сказал сестре:

— Ты помоги мне, Маша, встать, у меня вчера нога растянулась. Я только до голубятни дойду.

Опираясь на худенькое плечо девочки, стараясь не вскрикнуть от боли, которая иголками колола его в ноги, в руки, во все тело, Витя добрался до голубятни.

С трудом открыв замок, он распахнул дверь, и засидевшиеся голуби со свистом вылетели на воздух.

Почувствовав, что силы вернулись к нему, Витя взмахнул длинным гибким шестом с тряской, и вся его маленькая стая мигом ушла к облакам.

Со всех концов улицы жаркими глазами следили за стаей мальчишки, бросали в небо взгляд взрослые, знавшие, как травили Витю Метликина. И все гордились мальчиком, чье твердое сердце не покорилось всей злобе и силе врага.

Из окна дома на Витю и его голубей злобно смотрел Саксе, тревожно вглядывался Вагнер, эти тщедушные жалкие люди, из-за своей трусости даже не способные на открытую подлость.

А Витя, ничего не замечая вокруг, сияя разбитым лицом, размахивал тряпкой на палке, не давая стае потерять высоту.

И он даже не увидел, как к дому, без сигналов и шума, подкатила черная крытая машина и навстречу гестаповцам бросился Саксе, что-то объясняя и жестикулируя.

Через два дня Саксе, встретив Татарникова во дворе, сказал ему, иронически вздыхая:

— Я вынужден вас огорчить, господин Татарников: ваш ученик приговорен к расстрелу.

И ударил смертельно побледневшего старика кулаком в лицо.

Витю расстреляли во дворе гестапо. Он уже не мог стоять, и его полосовали очередями из автомата — лежащего лицом вверх на снегу. На снегу, покрытом красными замерзшими пятнами крови, он лежал, мальчик, сощурив опухшие глаза, не разжимая черных, в трещинах губ. Лежал почти мертвый, и только глаза его горели ненавистью и еще мечтой о грядущей нашей советской жизни, которая должна прийти.

Ночью к сараю Метликиных подъехала крытая машина, и солдаты долго рылись в сене, тыкали штыками в землю.

Маша, окаменевшая от страха, прижалась спиной к холодному деревянному столбу и не могла выговорить ни слова.

Ничего не найдя на сеновале, гестаповец сказал:

— Следующая очередь ваша, господин учитель.

И,отряхивая мундир от сена, добавил:

— Учи́теля, по справедливости, надо было пристрелить раньше ученика. Но эту ошибку можно поправить.

...Зеленые и красные ракеты изредка взлетали в небо, их свет проникал к нам в сарай через дыры и щели, неестественно окрашивая лица девочки и учителя.

Где-то слышались отрывочные выстрелы, с улицы доносились команды наших офицеров, и по этим командам можно было судить, что пленных, схваченных в бою, ведут на соседний пустырь, обнесенный колючей проволокой.

Потом наступит время — и пленные узнают всю справедливость возмездия. Оно отделит человека от зверя, чтобы каждый узнал свою судьбу и взглянул ей в глаза — глаза, горящие ненавистью и еще мечтой, мечтой о нашей советской жизни, которая пришла.

— ...Это было неделю тому назад, седьмого февраля, — сказал Аркадий Егорович, поднимаясь с сена, которое ему постелила в начале нашего разговора девочка. — Вот и все, товарищ.

Все долго молчали.

На чистом морозном небе бронзово сияла луна, и Аркадий Егорович иногда подставлял лицо под ее прозрачные лучи. Тогда его больные глаза блестели, будто на них были слезы.

Я не знал, что́ сказать, и спросил, только чтобы не молчать:

— А Витины голуби? Как они? Уцелели?

— Голуби? — переспросил Татарников и, чиркнув спичкой, полез на сеновал.

Под самой крышей он разгреб сено и вынул из него два маленьких ящичка. Открыв один из них, показал мне русского черно-пегого турмана.

— А в другом ящичке — голубка, — пояснил учитель, и в его голосе звучали нотки гордости. — Мы их с Машей в разные ящички посадили, чтоб не ворковали они, милые. А остальных не успели взять: немцы убили. И голубятню сожгли, и дом тоже.

Несколько раз затянувшись махоркой, Татарников болезненно закашлялся и, разгоняя дым ладонью, сказал:

— Вот и все. Так и погиб он, наш Витя. За свою любовь к голубю, за веру в мирную жизнь человека. За мирную, обязательную советскую жизнь. Он знал, что при врагах ему не держать голубей...

— Он знал, — сказала Маша, — он про все знал, братка.

А я сидел молча и думал, что и сейчас, и потом, во все времена совершенно бессмысленно воевать против народа, у которого даже мальчики способны на такой подвиг.

Я думал, что легче погибнуть в бою солдату, знающему, на что́ он идет. Солдату, которому нельзя отказаться ни от клятвы, ни от оружия. Солдату, память которого будет проклята, если он изменит долгу.

Но во сто крат трудней погибать человеку, который может спасти себе жизнь, отказавшись от малости. За это никто не осудил бы человека.

Витя не пожелал отказаться от этой малости, чтобы враг знал: он, Витя, до конца остался самим собою, он до конца с Родиной.

И я неожиданно для себя тихо сказал Аркадию Егоровичу:

— Спасибо вам за это, учитель. Сыновнее вам спасибо за все.

ДОМОЙ — ИЗ ПЛЕНА

Возвращался я с охоты теплым осенним утром, и настроение было самое светлое и праздничное. Вот сейчас отдам детям гостинцы-трофеи, выкурю на балконе трубочку, поболтаю немного с голубями.

Все-таки сносно устроена земля и жить можно сносно!

Вылез я из трамвая и первым делом посмотрел на балкон. Странно! Взглянул на крышу — и забеспокоился. Лишь одна белая птица сидела на притолоке, над балконом.

«Не может быть, чтобы в такое утро птицы прятались в голубятне», — думал я, ускоряя шаги и мрачнея от скверных предчувствий.

Поздоровавшись торопливо с домашними, быстро прошел на балкон и заглянул в голубятню.

Она была пуста. Только кое-где в гнездах лежали окоченевшие трупики птенцов, еще совсем маленьких и голых трехдневных пичуг. Значит, взрослых голубей украли самое малое — день назад.

Жена ничего не смогла ответить на вопросы.

И сразу для меня теплый солнечный день посерел, и на душе стало смутно и обидно.

Занятый грустными мыслями, я бросил взгляд на притолоку и увидел там старого Снежка. Перья на голубе стояли торчком, несколько рулевых было сломано. Птица, зябко поводила головой.

Я любил Снежка — всегда тихую и по-своему мудрую птицу. Стоило мне выйти на балкон, Снежок немедля опускался на руку и мягко, требовательно стучал в ладонь, прося пшеницы.

Я зачерпывал горстью зерно, и голубь неторопливо склевывал его, что-то бормоча от удовольствия.

Теперь он даже не посмотрел на меня, только сильнее сгорбился, будто укорял за все, что случилось.

Я позвал его легким свистом, но и на это он не обратил внимания.

* * *

На другое утро сказал юнгам, что снимаю голубятню, — хочу заменить ее к зиме теплым домиком. Птицы пока побудут в кухне.

Конечно, обманывал приятелей, — какая там замена! Весть о краже быстро пробежит по городу, меня станут навещать всякие люди, выражать сочувствие. Страх, как не люблю этого.

Я верил, не мог не верить в возвращение моих птиц. Теперь они — в связках или в рывках и, значит, нужен по меньшей мере месяц, чтоб обросли они новым пером или избавились от ниток. Только тогда птицы смогут подняться в воздух и кинуться к себе из плена. Конечно, вернутся те, которым сердце не позволит забыть отчий дом.

А еще больше я надеялся на весну. Ведь весной все живое сильнее тоскует по родине.

Вечером снес голубятню в подвал. Теперь никто не должен тревожить меня расспросами: убрали голубятню — убрали и птиц.

Очень тоскливо и одиноко чувствовал я себя без них.

Они все были для меня, как добрые друзья, со своим лицом и достоинствами. Я составлял себе компанию много лет: помогал голубям устраивать свадебки и очень гордился внуками и правнуками моих птиц — чистотой их пера, совершенными формами, летной силой.

Каждый бывалый голубятник отбирает себе птиц по своему характеру и привязанностям. Одни держат только сильных и верных почтарей, другие — легкокрылых гонных, третьи — нежных и многоцветных декоративных птиц. У меня были всякие голуби, но каждый имел свою отличку, свой особый характер. Я резко отделял двух совершенно похожих пером птиц.

И вот теперь некого было поить и кормить, не с кем поболтать просто так, о чем-нибудь.

Оставалось одно — перемогаться и ждать, хотя по складу характера я плохо это умею.

* * *

Завывала февральская непогодь, и в воздухе плясали мутные хлопья снега.

Я каждое утро выходил на балкон, подсыпал пшеницы в кормушку и огорченно видел: зерно не убывает, Снежок почти ничего не ел.

— Здоровьем прохудился, — говорила, качая головой, старушка-соседка, изредка выходившая на свой балкон подышать воздухом. — Горько зимой безгнездой и одинокой птице.

Конечно, горько! Бедняга-воробей или необщительная ворона могли бы, вероятно, спокойно жить в одиночку и радоваться подножному корму. А Снежок всю жизнь был на народе, с крышей над головой, всегда ласкал голубку или принимал ее ласки. Что ему теперь — жизнь?

Известно множество случаев, когда голубь или голубка, потеряв друга, неделю не двигались с места, скучали, но потом решительно поднимались в небо и улетали искать себе новую жизнь и новое счастье. Дому, который их обидел или обманул, они уже не могли верить.

Я втайне надеялся, что и Снежок поступит так. Пусть он родился и вырос на балконе, пусть возмужал и состарился на этом кругу, но он же видит, что здесь уже ничего нет, что кругом пусто. А рядом, на близких кругах, ходят пары и стаи, там — обычная, нескучная жизнь, там можно найти себе и жену, и дом.

Но Снежок не улетал. Он так и жил на притолоке, с удивлением и тоской опускаясь на балкон, где была — это он, наверное, все-таки хорошо помнил — большая деревянная голубятня с его Пелагеей Аркадьевной, с Шоколадкой и Орликом и с вечно требующими еды голубятами.

С каждым днем голубь становился все плоше и плоше, а нетронутое зерно в кормушке заносила пурга.

Наконец я подумал, что нельзя больше мириться с этим, надо поймать Снежка и как-нибудь насильно накормить его.

Перед сумерками я вышел на балкон, взглянул на притолоку и не нашел там давнего друга.

«Неужели улетел? — подумал я, и какое-то странное чувство негромкой радости и маленькой печали потревожило душу. — Значит, спас себе жизнь, бросив родную голубятню».

И хотя я все это время желал, чтобы он так поступил, мне стало немного горько и грустно, как всегда бывает, когда тебя покидают близкие существа.

Может, еще и поэтому я решил слазать на чердак и посмотреть, не укрылся ли голубь там от ветра и холода?

В темной тишине подкрышья долго светил фонариком, ощупывая балки и углы, покрытые паутиной.

И вдруг луч фонаря уперся в белый взъерошенный комок из перьев.

Это был Снежок.

«Докарала тебя судьба», — подумал я, торопливо пробираясь к голубю, чтобы отогреть и накормить его.

Но оказалось, что уже поздно и ничего сделать нельзя.

Он так и умер на чердаке нашего дома, добрая и верная душа, но не покинул родной разгромленной и разграбленной голубятни.

* * *

А я все поджидал голубей и, похлопывая валенком о валенок, выстаивал на балконе часы... То вдруг казалось, что две почти незаметные птицы на горизонте — это Шоколадка и Одуванчик, и я даже готов был утверждать, что узнаю́ их лет, то мерещилось, что голубь, пронесшийся над головой, — это Лебедь, и он, привычно обойдя круг, опустится на балкон.

Но никого не было — ни Аркаши, ни Коленьки, ни Орлика.

И все же я ждал птиц, верил, что они не обманут меня, — ведь я так много лет дружил с ними и учил любить дом.

Холодно было на балконе, однако мне хотелось самому увидеть, как, свистя крыльями, будут падать на крышу мои голуби.

Но первая радость пришла не оттуда, откуда ее ждал.

В один из воскресных дней ко мне заглянули юнги Пашка Ким и Витька Голендухин. Хитро посматривая друг на друга, они завели какой-то пустячный разговор, а потом внезапно вытащили из-за пазух голубей.

Я посмотрел на птиц — и обомлел. В руках у мальчишек темнели Шоколадка и Одуванчик. Сестры были сильно выпачканы, похудели, но все равно я обрадовался им несказанно и готов был расцеловать мальчишек.

Юнги увидели голубок на базаре. Таскал их в кулаках низкорослый сморщенный мужичонка, которого раньше никогда не видела голубинка.

По сигналу мальчишек рынок на время оставил свои дела. У хапуна отняли голубей и выгнали с базара.

...Вместе с ребятами я водворил голубятню на место, посадил в нее замарашек и, совершенно довольный, уселся на морозце.

Первые птицы вернулись из плена. Голубятня снова начинала жить!

* * *

Подступала весна. И пусть по ночам еще случались морозцы — апрелевы затеи, пусть днями выпадал дождь пополам с солнышком — все равно шла по земле весна.

Каждое утро я выходил на балкон, запахивался в шинель и упрямо ждал своих голубей.

Если они выжили, весна властно позовет их в родной дом. Птицы будут тосковать и волноваться, пока эта тоска не поднимет их ввысь и не понесет безотчетно домой.

И я ждал, каждый день ждал, до боли утомляя глаза.

Как-то в воскресенье вышел на балкон, совершенно уверенный, что сейчас увижу в голубом небе того, кого жду. Не знаю, откуда эта убежденность, но я знал: сегодня прилетит Паша — один из тех, кто родился в моей голубятне.

Почтарь не забывает отчее гнездо. В малое тело птицы, в ее граненую головку спрятала природа сказочную, живую стрелку, которая от первого дыхания до смерти повернута туда, где была колыбель.

Почтарь, награжденный к тому же талантом, не знает преград к цели. Он мчится или тащится через горы и моря, держа путь по звездам и солнцу, и его головка сравнивает магнитные линии земли с магнитом материнского круга.

И когда они совпадают, магниты, голубь кидается камнем вниз — ко всеобщей радости и ликованию.

И вот я ждал и ждал. И когда сердце подсказало: «Сейчас он прилетит. Смотри лучше» — на востоке появилась далекая, еле видная птица.

Пусть она росла медленно, медленней, чем хотелось, я все равно знал, что это Паша.

Голубь еще только подходил к поселку, а я уже держал в ладони кроткую Пашину жену — Одуванчика, чтобы выбросить ее в воздух, навстречу супругу.

Но не успел этого сделать.

Выйдя на свой круг, красно-синий почтарь со свистом кинулся к голубятне и у самого балкона выпрямил полет. В тот же миг он пробежал по моему плечу и бросился к голубке, дрожавшей от нетерпения и радости. Я легонько выпустил жену почтаря на притолоку. Паша сейчас же устремился туда.

Что там было — и сказать трудно!

Целовались они, целовались, даже у меня терпение лопнуло.

— Послушай, Паша, хватит!

Ночью я достал голубя из гнезда и занес в комнату.

Все маховые перья почтаря были совсем короткие и чистые. Значит, его, долго держали в резках, потом вырвали их.

И вот теперь, — как только отросли короткие культяпки, которые с трудом могли поднять птицу в воздух, почтарь бросился из плена на родину, где ждали жена и друзья, первым из которых был  е г о  человек.

* * *

Дичок Аркашка явился так задиристо, будто весь мир был повинен в его недавних несчастьях. Он шатался по голубятне, толкая всех, кто ему попадался под крыло, и, кажется, вел себя, как герой, которому почему-то не воздают положенных почестей.

Но чаще всего Аркашка торчал у кормушки. Он ел почти непрерывно и живо пускал в ход длинные крылья, если кто-нибудь рисковал подойти к зерну.

Я понимал его. Для меня он всегда являлся бесценной птицей и другом. А что он такое для иного ценителя голубей? Глупый дикарь с длинным носом и голыми красными лапами. Только и всего.

Воры, конечно, продали его за гроши, и какой-нибудь мальчишка, куривший эту  о б р а з и н у, держал Аркашку в сенцах или под кроватью, не очень-то разоряясь на корм.

И теперь дичок быстро клевал пшеницу, орал на Пашу, на двух сестер, которые, понятно, не перенесли такой нужды, какой хватил он — красноногий дикарь.

Наконец Аркашка отъелся и сейчас же решил жениться. Хватит с него обид. Он хочет жить, как все, и иметь семью.

Сказано — сделано. Дикарь мелким бесом подкатился к Одуванчику, и только было начал длинную любовную речь, как рядом очутился Паша.

Дичку очень не хотелось бежать с поля боя при даме, но рассерженный почтарь совершенно не пожелал с этим считаться. Потирая ушибленные бока, Аркаша скорехонько взобрался на крышу и там увидел Шоколадку.

Несчастная сестра Одуванчика, которую всю жизнь преследовала злая судьба, одиноко сидела у трубы и равнодушно глядела на мир.

Возле нее никого не было, и Аркаша, забыв даже причесаться и почиститься, заорал во все горло песню своих предков — скалистых голубей. Он даже не догадался, что, женившись на Шоколадке, станет свояком своему смертельному врагу Паше.

Шоколадка, у которой всегда помирали или улетали некрасивые, слабые мужья, уже давно не выбирала себе друзей. С радостной завистью посматривала она на сестру-красавицу.

В конце концов Аркашка был голубь хоть куда. Нос? Подумаешь — нос! Если хотите знать, такой нос должен только радовать — им легче кормить малышей. Лапы? Голые? Красные? Много вы понимаете! Самые красивые цветы, самая чистая заря, самое яркое солнце взяли алый цвет себе. Почему же его не взять жениху голубки?

И Шоколадка поклонилась Аркашке и распушила хвост, доказывая этим, что ухаживания буйного дичка небезразличны ей.

Через полчаса Аркашка слетел в голубятню, растолкал птиц и с нахальным видом занял лучшее — верхнее — гнездо. Затем он пригласил туда жену, и они стали вдвоем распевать какую-то песню и греть жилье.

И на балконе сразу стало трое счастливых: Шоколадка с Аркашей и я.

* * *

А весна становилась старше, все зеленое кудрявилось, тянулось к солнышку, трава в лугах была туча тучей.

И постепенно в голубятне почти не осталось свободных гнезд. Птицы упорно летели из плена.

Вернулся кривой Коленька, тот, которому градиной выбило глаз, и сразу принялся устраивать себе приют, хотя у него и не было жены.

Много дней назад Ранняя Весна, его жена, погибла от усталости и истощения, пробившись домой по долгой тяжкой дороге. С тех пор я не раз пытался подружить Коленьку с молодой голубкой Машей, но оба они отворачивались друг от друга.

Сейчас я одобрял заботу голубя о гнезде, надеясь что вернется Маша, и вдовец женится на своей знакомой.

Но Маши не было.

Вечерами, выбрав минуту, я садился около голубятни и беседовал с Коленькой.

— Завесновала Маша в чужом краю, — сообщал я вдовцу, а он смотрел на меня единственным глазом, ворчал и продолжал прибирать свой угол.

Потом он плотно прижался к примятому сену и тихонько запел что-то кроткое и скорбное. И мне казалось, что я знаю его глухую жалобу.

«Где же ты, Ранняя Весна? — тихо пел Коленька. — Трудно мне жить одному без тебя...»

Когда уже совсем стемнело, я погладил голубя, попросил его:

— Ты же, Коленька, выкричал весь голос. Изворковался весь. Довольно, милый!

Но он не понимал меня. А весна шла по земле и исторгала из его горлышка тоскливую и неуемную песню вечной любви.

* * *

Время бежало вперед, и весна уступила место лету.

И я уже устал ждать Лебедя и Орлика и даже говорил о них иногда худо, думая, что забыли они отчий дом.

Как-то утром услышал за окном треск крыльев: кто-то из птиц ссорился.

«Что они там не поделили?»

Вышел на балкон и увидел: ходит по перилам весь белый, с круглой гордой головкой голубь, — крылья опущены, хвост трубой. Лебедь же!

Все девушки-голубики прямо с ума посходили, даже некоторые замужние молодухи и те — нет-нет да и поглядят на красавца, хвост веером.

Зато голуби — будь они неладны! — стенкой у дверей стали, крыльями и клювами орудуют, — не пускают — и баста!

— Ах, леший вас забери! — рассердился я. — Что же это вы товарища своего домой не пускаете?

А Лебедь то в голубятню кинется, то на крышу взлетит. Посмотрел я наверх: вон в чем дело!

Сидит у самого края писаная кралечка, черненькая, хвост снежный, головка на крутой шее вздрагивает.

«Жена!»

Выходит, обручился Лебедь в чужом краю, да все равно вспомнил о родине и супругу уговорил с ним лететь.

Тут я вот что придумал. Залез в голубятню, всех кавалеров пособирал и в кухню отнес. «Посидите пока тут, ревнивцы несносные!»

Потом открыл пошире дверку голубятни, и Лебедь живо залетел на полочку.

А я в окно гляжу, волнуюсь: слетит новенькая или нет?

Вот наконец осмелилась она и направилась за мужем вниз.

Только тут уж голубки шум подняли.

Взлетели Лебедь с женой на крышу, сели возле трубы рядышком и задумались.

А вокруг вечерняя теплота, в голубятне малые детишки пищат, и жизнь идет своим чередом, как ей и положено.

Долго сидели Лебедь и Кралечка не двигаясь. Но вот голубь поднял голову, вытянул и сжал крылья, и мне показалось, будто птиц кинул в небо внезапно налетевший ураган.

Ни одного круга не сделали они над домом, унеслись под облака.

Даже пера не оставил мне Лебедь на память — ушел к новому месту, под новую крышу, к новой семье.

* * *

Уплыли годы, как вешние воды, все стали старше — и люди, и голуби, и деревья, а я все не мог прогнать из памяти Орлика и никак не хотел верить, что позабыл он совсем свою родину, свой круг, свою молодость.

Ведь он же прилетал за сотни километров, по дождю и снегу, почему же теперь его нет, целых семь лет не возвращается он ко мне?

Где же ты, Орлик? Ведь исскучался я по тебе...

Нет, он вернулся бы, если б смог! Значит, не может, значит, долгие годы сидит в резках, и кто-то бездушный, жестокий, холодный терпеливо держит его в плену.

А жизнь не может теплиться только памятью, да и память становится старше и теснее оттого, что пробиваются с ее донышка новые ростки жизни.

И вот эти росточки стали уже густой травой, и постепенно в этих зарослях помутнели очертания сильного и верного голубя Орлика.

«Верного ли?»

Над моей головой пронеслось уже много бурь, какие гремят над каждым человеком. Желтые пустыни Азии и слепящая белизна Арктики, прибрежная синева Крыма и Кавказа — все уже стало прошлым, а я еще помнил о птице, о давней птице, и грустил о ней.

Вот так, скучая, я сидел на балконе и глядел на голубей долгим, пристальным взглядом.

На коньке красно-синий могучий почтарь ухаживал за желтой голубкой и пел ей, как умел, песню.

Нет, нет, это — не Паша, это даже не его сын! Это внук Паши, удивительно похожий на деда.

А вот голубка — она совсем не схожа ни с кем из моих стариков, желто-рябая остроносая птица. Но все равно я знаю, что эта старушка вовсе не чужая мне, это дочь Шоколадки и Аркашки, это дитя их негромкой любви.

А вот этот огромный синий голубь на притолоке — сын Незабудки, старой и верной почтовой птицы.

Как он быстро вырос, какие прекрасные крылья у этого летуна! Только почему у него такие большие стариковские наросты на клюве? Боже мой, это же не сын Незабудки, не Вьюн! Я еще не верю в свою догадку, еще шарю глазами по крыше, по балкону, в голубятне. И вижу: вон же, на своей полочке, чистится Вьюн.

— Ну, здравствуй, Орлик! — говорю я птице на притолоке и, достав трубку, засовываю ее не тем концом в рот. — Здравствуй, старичина!

Моя старшая дочь слушает из комнаты смешные слова отца и, наверное, думает, что у него опять от чего-нибудь защемило сердце.

А я ни на кого не обращаю внимания и сосу трубку, не замечая, что она пуста, и радуюсь жизни, которая не стоит на месте.

ВАСИЛИЙ ЮРОВСКИХ

ЗА ЖАР-ПТИЦЕЙ

ШМЕЛЬ

Совсем раннее утро, и солнце еще где-то за угорами. И лиловые васильки на взгорке, зажмуренные с ночи. На один из них забрался золотистый увалень-шмель. Он долго ползал по сомкнутым ресницам василька и гудел, словно уговаривал цветок открыть глаза.

Василькам не хотелось просыпаться: еще роса не скатилась и солнце не ласкало. А шмель все ворковал и нежно гудел: «Ну-у-у, ну-у-у...» И васильки зашевелились. Качнули головками, заморгали ресницами и... раскрылись. Шмель помогал им мохнатыми лапками и все тише, тише ворковал.

А солнце все не вставало...

ЯЩЕРЕНОК

По влажной черной пахоте карабкался крохотный ящеренок. Глинисто-водянистый, с маковинками глаз. Мы осторожно усадили его в пустой спичечный коробок, и он совершил с нами самое, наверно, большое в своей жизни путешествие.

В селе мы открыли коробок. Ящеренок привстал и посмотрел на нас косо расставленными глазенками. В них было столько невыразимой тоски по сырым луговинам, по запахам лесным и всяким букашкам... Мне стало не по себе. Я закрыл коробок и повернул в поле.

— Зачем? — остановили меня. — Пожалел ящеренка, а он, может, вредитель?

— Пусть ночует у нас, — попросили братовы дочки.

Я оставил коробок на полке. Утром вспомнил, взял в руки и открыл его. Ящеренок был в той же позе, но... высох. И только глаза сохранили невыразимую тоску по сырым луговинам.

НА РАССВЕТЕ

Осенний рассвет чуть забрезжился, а из согры на колок уже поднялись тетерева. Раскачиваются на сквозняке берез и шеи настороженно тянут: вот-вот головы сами по себе полетят, И слыхать, как друг дружку спрашивают:

— Хто-хто-хто-о-там?..

Крадусь к ним, обливаюсь потом. Вон и солнце желтоглазое в щелку меж туч глянуло, выжидательно прищурилось. А я все еще не приблизился. Только и слышу: «Хто-хто-хто-о-там?..»

Да кто там, думаю, косачей расстраивает? Присмотрелся, а в колок, как я же, лис ползет на брюхе и хвостом нервно крутит. Кинулся он в березы, листом палым зашумел. Сорвались тетерева, и лишь один косач остался.

Заметался лис по колку: морду задрал, упрел аж, язык свесился и дымит. А косач высоко и не шелохнется даже. Тут лис разозлился, на березу бросился и ну тявкать: с визгом, с плачем. Истерику закатил — смешно со стороны... А косач сидит и смотрит из-под малиновых бровей на вольное раздолье, на березовые дубравы и дальние фиолетовые колочки. И чудится мне: играет ветерок на его хвосте-лире что-то прозрачно-задумчивое. И от того, верно, пуще лис бесится.

А может, облаивает он косача вовсе не потому, что съесть его охота? Лис старый, поди, и зубов-то нет. Злится он из-за зависти к косачу недоступному и непонятному для лиса в своей крылатости.

ЗА СОЛНЦЕМ

Высевается теплый мелкий снежок. И в той стороне, где солнце закрылось, даль видится золотисто-розовой. И снежок кажется таким же золотисто-розовым. Оттого иду и иду в ту сторону.

Вот уже бугор перевалил, лес прошел, а впереди снова все та же даль золотисто-розовая. И снежок сеется, сеется все такой же. Только подойду ближе — он совсем белый, поскрипывает под лыжами, как крахмал.

Тут бы и разувериться: дескать, зряшная затея, не найти тебе золотисто-розового снега. Понапрасну идешь куда-то. Ведь за логом Барташом снег тоже белый, за Талами дремучими — белый. Белый он за березовыми колками, за черемуховой и ольховой чернью, за болотами и озерами. За борами, горами Уральскими — белый...

Может, кто-то мне так бы и сказал да надо мной посмеялся.

А я и на белый снег дивлюсь. Это он меня, душу мою высветил. И все вокруг стало чистым, светлым. Только даль не меркнет: там она золотисто-розовая, и снежок высевается золотисто-розовый. И я найду, увижу его таким. Если нет золотисто-розового снега, некуда было бы идти и на душе густели бы потемки.

СЕРДЦЕ СОСНЫ

Захотелось мне отдохнуть, а удобного места приглядеть долго не мог. По хвое сплошь щерились сухие шишки, нигде затравелого пятачка не видать. И тут впереди пень заметил. Заторопился к нему, рюкзак со спины заранее стянул и думаю: «Посижу на лесной табуретке, смолы и земляничного дыхания напьюсь. И дрозда заодно успокою: на чаепитье весь изозвался. А я тут как тут! Отчего бы чайком не попотчеваться, лесных ягодок не испробовать?..»

С усталости и плюхнулся бы на пень, если бы не крестьянская привычка — непременно прежде от невидимой пыли табуретку опахнуть. Повел ладонью по срезу пня, да наклонился дунуть на него, как тут же руку задержал на полпути... Из самой сердцевины какой-то тонкий стебелек поднимается, и редкие слабенькие иголочки над ним вихорком торчат. Может, сорняк какой? Чему же больше пробиться из пня?

Еще ниже склонился и пуще того забеспокоился: чуть-чуть не погубил я сосенку-кроху, еле вблизи заметную. Развались на пне или шоркни по нему рукой — не расти бы ей тут...

Привалился я к трухлявому боку пня и даже на ершистые шишки не обратил внимания. И усталость свою забыл. Посмотрел из медной тесноты бора на синий высвет неба и подумал, как заглянуло бы сюда завтра теплое солнце, не нашло сосенки и загорюнилось бы о ней. И потекли бы по соснам тягучие горькие слезы...

Давным-предавно спилили здесь сосну вековую. Отпели ее дрозды и синицы, откуковала ей кукушка из боровлянских березняков. Но другие сосны не закрыли ее место в небе. И лились дожди на пень, и солнце единожды в день заглядывало сюда. И когда, казалось, совсем он иструх и вот-вот исчезнет память о сосне, из сердцевины его кто-то выглянул и моргнул зелеными ресничками. И тогда слетелись, и сбежались лесные жители, и заспорили между собой. «Я пробил клювом оконце и освободил росток из деревянного плена!» — крикнул пестрый дятел и затукал-забарабанил на ближней сосне.

Большая синица пуще всех звенела, будто она первой заметила рождение сосенки. А рыжая белка замахала хвостом-косынкой и зацокала: мол, я упрятала в сердце пня семечко и потому-то появилась здесь сосенка! И только дрозды не вмешивались в спор, а высвистывали и всех-всех зазывали на чаепитие.

А сосны мудро шептали о чем-то в вышине, и солнце один раз в день заглядывало в синий высвет неба. И сосны, и солнце знали раньше всех: из сердца пня должна была взойти и подняться новая жизнь.

У СТАРИЦЫ

Межзорье июньское — с пташий поскок. Еще не схлынула малиновость заката, а восток уже подрумянивается, небо там как бы накаляется изнутри. На юге в одночасье зажигаются две крупные звезды, и над ними в немыслимой густосини всплывает сверкающий парусок месяца.

Непотухаема светлынь летней ночи — хоть до утреннего светозара сиди у старицы и рыбачь. Но время кашеварить, и мы с жалостью оставляем удочки на самолов. Идем в кустарниковую сумеречь за сушняком, пробираемся сквозь заросли, сквозь сочность зелени. То напахнет, как ужалит крапивой, то повеет хмелем вперемежку со смородиной, то ощутишь вблизи черемуховую горчинку. По ним, запашкам, и узнаешь, где что растет.

...Вприпляску пламенеет наше огнище. Постреливает угольками, бередит аппетит картавым побулькиванием ухи. Ее поджидаем да округу слушаем. Бок о бок с нами сумерничают речные сверчки — птахи скрытные, на глазах вертеться не любители. Заведут они без передышки свое «зер-зер-зер-зер» — в ушах звенит. Куда до них взаправдашним сверчкам заодно с кузнечиками...

В ивняковой непролази соловей-невидимка отчетливо начинает: «фить-чур, фит-чур...» А через два молодецких коленца презрительно замечает: «юу-лит, юу-лит». И, как на исповеди, покаянно признается: «пью-пью-пью-пью». Сам же себя яростной скороговоркой пытает — «чо-чо-чо-чо-чо?»

Из-за курьи отзывается второй, а там где-то третий, четвертый... И уж на то соловьям — вольному воля. Они то с захватывающим взлетом, то с придыхом, полушепотом, со всех сторон рассыпают самоцветные переборы. Сдается порой, будто не листики трепыхаются, а вместе с соловушками свистит и щелкает тысячами узеньких язычков таловая гущь.

За ухой незаметно и развиднелось, остро запахло илом и сырым туманом. Свежинка утренняя погасила притаившуюся дремотину, позвала к насиженным местам. Идем и послуху не верим, на какой-то самый короткий миг тишина затаилась у старицы.

Второпях тронешь отпотевшую ветку, и она охолодит лицо росяной влагой. И река, и кусты ждут чей-то оклик, чью-то звонкую побудку.

Вот заиграло далекое желтистое облачко, и словно роса зазвенела, — снова посыпались самоцветы соловьиные. А на вершинку ивы взлетела доверчивая камышовая овсянка. На черной головке простодушной пичуги взъерошились хохолком непричесанные перышки. Но не с басы-красы, а с песенки начался день у нее. «Пти-пти-пти-пи, пти-пти-прю», — выводит она свой собственный односложный мотив.

С правобережья откликнулась ярко-красная чечевица. Выпорхнула на роззелень ольхи и хвастливо посвистывает: «что-то вижу!» «Что ты видишь?» — озадаченно спрашивает ее вторая, растерянно озираясь по сторонам. И заранее знаю: целый день красно-розовые петушки будут подзадоривать друг друга, не найдут ответа и подерутся меж собой же. А их подружки, шмыгая в кустах, станут недоуменно повторять: «Чи-во, чи-во?»

Ожила взбуженная река. Под обрезом обрыва чмокают теплую гладь окуни, в курье нет-нет да и сверкнет овальным зеркальцем подлещик, у куста ударит в сердцах по воде щука. А рыбья мелочь шаловливо подпрыгивает серебристыми монетками.

Разная разность топит поплавок: то ерш топорщится на крючке, то резвый елец ухватит насадку. Или бронзовый окунь возьмет на таран: дескать, нас мало, но мы в тельняшках.

А когда притомит жара, когда станет из черемухи горлица убаюкивать нежным курканьем, отправимся на переброд. Там после купанья, где-нибудь в тени, сморит нас богатырский сон. И, смыкая ресницы, будем счастливо размышлять: «Нет дороже и роднее русской земли. Вся-то она мягкая и добрая, как мать — ласковая...»

В ТРАВАХ

Сыздали посмотрел — редкая травка выстилается, за березы да сосны скрывается. Вроде бы и живности никакой, одна зеленая прохлада. Зашел в лес, склонился и вижу: мшистым ворсом веснушчатая божья коровка не спеша пробирается. Передохнет и дальше, передохнет и дальше. А над кукушкиным льном какая-то мушка, схожая с вертолетом, нависла. Жужжит еле слышно, и, может, оттого вздрагивают у льна матовые капюшончики на золотистых ниточках.

Вправо глянул — чью-то торную дорожку рассмотрел. А кто на ней покажется? Наклонился ниже, жду. Ага, кто-то быстро-быстро навстречу семенит. Все ближе, ближе, уж совсем вплотную подкатил. Э-э, да тут крохотные черные муравьишки проложили свою путинку.

Забеспокоился муравей, приподнялся, поозирался и обратно повернул. Отодвинулся я, а сам глаз с «шоссейки» не свожу. Вскорости замечаю на ней ватажку муравьиную. Тот, знакомый, передком торопится, остальных за собой ведет. Куда они?

Бегут муравьишки, а я за ними тихонько двигаюсь. Вот замешкались, остановились под крупной капелькой-земляничиной. Ох и высоко она! Налилась июльским жаром, отяжелела, а никак не срывается, не скатывается. Посовещались о чем-то, и передний сперва один полез по стебельку. Взобрался он, а ягода и не качнулась. Тогда второй полез. И много их поднялось к румянистой капельке. Другие там, на земле, ждут.

Затрепетала земляника и медленно-медленно книзу повела стебельком. Спустились по ней муравьишки и всей ватажкой припали к ягоде-соковине. Опьянели от вкуса, от запаха душистого. И мою голову вскружило, и мне захотелось отведать красных капелек.

Кружаю по травам, туесок берестяной подставляю. А капельки в него кап-кап. Скоро через край посыплются, а их и не убыло в лесу. И мне хватит, и муравьишкам вдосталь, и мышке-норушке; и тетерушке с ребятишками, и каждому, кто сюда повернет.

Посмотрит сыздали — редкая травка выстилается, а склонится к земле — земляничному красноросу обрадуется. И не забудет, вспомнит в мороз-трескун, снегосев-куржак. И мне выснится ватажка муравьиная, да почудится запашок яства лесного.

УТРОТВОРЕЦ

Как только становится весна хозяйкой, потянет меня на мысок между межевыми болотами. Приветных мест и ближе на подгляде полно, но туда, к осине покалеченной, по любой водоплице ухожу...

Наткнулся я на нее случайно. Косили траву с отцом по берегу и набежали на грибы-диковины. Замшевые шляпки у них зеленые, как осиновая кора, а крепкие золотистые ножки красными ниточками перевиты. Оба не знали, как их назвать; росли они только вокруг осины. Чуть отступи к березам — кроме сухих груздей да слизунов ничего не видать.

Наломали грибов и осину приметили. Гроза ли ударила или еще кто — вполвершины сломана она, голые защепы острием торчат.

Прилегли отдохнуть под березой, и слышу я, будто струна балалаечная задребезжала. Стихнет звук, и опять кто-то щипнет струну. Как есть балалайку настраивает...

Вот настроил он ее и негромко, а так складно игранул — мы с отцом разом приподнялись. «Поблазнило?» — спрашивает он меня взглядом, а я плечами пожал. Какие там «блазни» в наше-то время?! А только кто же сыграл? Будь деревня близко, и то не поверили. Балалайку теперь если и услышишь, то не иначе в большом городе.

Ничего дельного не придумали и не нашли того балалаечника. Отец задумчивым до вечера был и перед сном убитого на войне брата Андрея вспомнил:

— Давеча и не соснул, а показалось — Ондрюшка балалайку налаживал. Бывало, меньшой Ваньша холостовать уйдет, а Ондрюха в заулке на балалайке поигрывает. Мастерил он их лучше магазинных голосом.

Дубовиками грибы звать — дома по книжке угадали. А звук остался бы загадкой, не приди сюда весной и не заночуй на мыске. С той поры и зачастил я к осине. Отец на ноги ослаб, а из приятелей кто в такую грязь потащится сюда.

...Доберусь до мыска, засветло балаган подправлю и сушняком запасусь. А затемнеет — сварю кашу с дымком и под теканье бекасов хлебать начну. В неразгляди подлетит к огнищу куличок и долго-долго пытает меня: «Ты кто? Ты кто?..»

Не тоскливо, а все же томно мне одному до утреннего зореразлива. По сторонам на десятки верст нет души человеческой. Хотя не совсем один я здесь, где-то в лесу спит тот, кому принадлежит осина и звание утротворца. А может, и не спит вовсе: с беспокойством и нетерпением ждет не дождется ему одному ведомой минуты.

...Все тише и тише урлычут лягушки, реже блеют уставшие бекасы. Где-то на болоте переступил онемевшими ходулями журавль, курлыкнул хрипло и... все затихло.

Откуда-то потянуло сквозняком, словно был закрыт лаз балагана, а тут кто-то дверь отпахнул. Кто-то сдунул пушинки пепла, и запереглядывались угольки на огнище. Явственно стали выступать березы и за ними застекленели водоразливы. А на востоке у кого-то тоже ожил костер и пламя слизнуло по горизонту остаток ночи...

Тогда не слышно появился он на осине, чутко и осторожно стал прослушивать свой инструмент. И кажется, не в лесу я, а на концерте знаменитого музыканта... Струны звучат все громче и стройнее. Скоро, скоро, еще секунды — и раскатится по небывалому залу аккорд утротворца. И тут на сухой загривине за болотом недотепа-тетерев зацедил сквозь клюв: «чу-у-шшь». Как он помешал всем, кто напряжен ожиданием! Со всех сторон на него досадливо зашикали: «Ты ти-шше...»

Он на осине затаился, и в еле уловимый скоротечный миг слышно было, как сердце мое торкнулось навстречу ему и свежему утру. И тогда поднялся звук струны на самой высокой ноте, и не то вздрогнули, не то разом зазвенели деревья. Не трель, не барабанная дробь, а именно звон струны раскатился по округе. И заиграли в солнечные трубы журавли, и разручьились косачиные подыгрыши, и отозвались голосами да крылышками бекасы, и поднялось на песнях солнце, возликовали небо и земля...

Тогда на осине видел я и не верил глазам: маленький дятел часто-часто, до алости на голове, ударял клювиком по сухой защепине. И осина рождала чистый звук, он заставлял всех очнуться и спеть для весны все самое задушевное..

Наверное, птицы считали: все пришло само по себе. Никто из них не видел и не знал, сколько дней, а может, лет потратил дятел, пока отыскал покалеченную осину. Нашел тогда, когда, может быть, отчаялся и потерял всякую надежду отыскать единственный для себя звук. Никто не знал и не слышал, как настроил он осину, вызвал к жизни сильный и стройный звук, заставил запеть и заиграть, все живое на земле.

...Начинался день, и обессиленный дятел незаметно улетел с осины. Я покидал мысок и легко шел и шел лесами. И беспокоился об одном: дожил бы до новой весны дятел и не спилил бы кто на дрова осину.

НА ВЫРУБЕ

Раньше тут белела прямоствольная роща. На полянках собирал я тающую в руках землянику и духмяную клубнику, хрустящие сухие грузди и кисло-аппетитную костянку. А в урожайные годы натыкался на «его величество» — белый гриб. Благоговейно снимал перед ним шляпу и долго не решался взять в корзину...

А теперь уже не пропоют в березах птицы. Только приземистые лесные пни выбросили вокруг себя вицы побегов. Да еще вымахал бурьян из иван-чая и борщевника, гранатника и репейника. Снега здесь глубоки, лишь торчат макушки растений.

По старой памяти я часто торю лыжню на знакомый выруб. Знаю от лесников: скоро, по весне, рассадят по нему сосенки, и через пять-десять лет отпугнет борок заросли бурьяна. А пока можно вспомнить рощу, посмотреть на птичью столовую, прочесть по замысловатым письменам жизнь зверьков и пернатых.

...Низкое солнце незаметно поблекло за фиолетовой щетиной лесов, морозец покрепчал. Студеная тишина притаилась на вырубе. Выбрался сюда дерзкий горностай. Приостановился, навострил мордочку и вдруг нырнул под заснеженный ворох хвороста. Оттуда он выбрался с мышью в зубах. Потащил трофей в гущину осинок, а там от него покатил надувом зайчишка. Невелик хищник, но смелости и безрассудной отваги ему не занимать.

Привлек выруб и старого лобастого хоря. Он трижды пересек его, схватил мимоходом несколько мышей, а близ опушки опустился в хомячью нору. В ней хорь сытно закусил пестрошерстным хозяином и остался отсыпаться на целые сутки. Оттого и вход туда густо закуржевел.

Позже всех вылетела из пасти лесистого оврага охристо-рыжая неясыть. Правит тоже на выруб, где засекла мышиное раздолье. Кажется, наткнулись ее широкие крылья на невидимую стену. Задержалась на миг — и бесшумно упала на снежную ровень. Промахнулась? Как бы не так! Из когтей совы бессильно свис мышиный хвостик...

Снег пушист, и после каждого падения совы на нем остается отчетливая вмятина. Вроде бы не птица охотилась, а кто-то озоровал, подбрасывал шапку вверх. Сколько раз она упала, столько и грызунов убыло на вырубе.

...Жизнь на месте рощи идет днем и ночью. И сегодня опять я останусь на вырубе. Буду постукивать настывающими валенками; ждать грустинку зимнего вечера; смотреть, как поднимается на юго-западе серебристый козырек молодого месяца, как сверкнут первые светлинки звезд.

ЗА ЖАР-ПТИЦЕЙ

Ивняковым ложком стекает в сиреневые сумерки говорливый ручей. Он то мурлычет и подрагивает усиками смородины, то бойко балагурит о чем-то, а ниже обрывчика закипает и бурлит, словно нечаянно запрыгнул в наш котелок. И кажется, будто он спрашивает о заветном нашем желании. «Не зря бродили? Не зря бродили? Увидали? Увидали?» — допытывается он и затаенно ждет ответа. Как нам рассказать ему о дне на лесистых увалах, о встречах с жар-птицей?

Закрываем глаза, и нет вечерней теплыни. Солнечный венец над головой, а впереди невозможно яркая полоска озими. И на склоне увала — светлый березовый девишник. Оттуда взмывает в небо сизый голубь и гордо планирует к земле. А нам видится не токующий вяхирь, а синяя птица из невозвратимого детства..

Кто-то зажал в ладошке серебряные монетки, встряхивает их, и они чисто-чисто звенят над нами. Кто же? Белая трясогузка выпорхнула и плавно раскачивается на воздушных волнах. Она опустилась к зеркалу лывинки, деликатно откланялась и засеменила к ручью.

Там возле самой красивой пигалицы закувыркался ушастый кулик-чибис, и журавль курлыкнул одобрительно: «кувырк!» Ему бы тоже хотелось побродить здесь на своих ходулях, может, даже потанцевать, да нужно вести подругу к избранному болоту.

На угреве течет из березы прохладный сладкий сок. Сюда прилетела отведать его и рыжая крапивница, и синичка присела на сучок и тонко выпрашивает у нас: «па-па, дай, па-па, дай!». Умолкнет она, и тогда донесется с дальней осины ласковая песенка златоголовой овсянки: «жи-ви-и, жи-ви-и!..»

Услышатся из леса таинственные напевы дудочек: «пи-пи-пью, пи-пи-пью». Пойдем на них — и увидим стайку белесых гаичек.

Высоко на березе свила себе гнездо серая ворона. Снесла голубоватое, в веснушках яичко, И всех оповещает томным протяжным карканьем. А ей, и право, хорошо! Внизу высвистывает скворушка на все лады, солнечно распевают зяблики и пробуют свои голоса дрозды-дерябы. И видит ворона, как вдали на жнивье вышли кормиться зайчишки; как задумался о чем-то сине-черный косач на прозрачной березе; как, позевывая, дремлет у норы знакомая лисица...

Кажется, все тише и тише мурлыкает баюн-ручей. Вроде бы засыпает до новой утренней зорьки. А когда вспыхнут лучи на серебристых сережках ивняка, очнется он и побежит ложком, понесет к речному разливу токование тетеревов, разудалую дробь дятлов и попутно станет рассказывать о сказочной жар-птице.

В СОГРЕ

Летом на Крутишке, открываются в ивняке синие улыбчивые омутины. Верно, потому от них пролегла морщинкой низина. И назвали ее согрой. Поросла она густо-густо березами да черемухой, калиной да смородиной, И до того тут земля радостная, жизнелюбивая, что не хочет она и зимой закрываться от солнца, от неба, от всего вокруг. Вот и струятся, дымятся, синеют и блестят в снегах ключи — ее глаза незастывающие.

Поит земля всех тут...

Ночью спустились сюда с увала пугливые косули. Стройный козел с костяными ветками рогов сторожко прислушался, повел большими темно-голубыми глазами и неторопливо шагнул по кромке ключа. Опустил голову к воде. И, кажется, не шелковистыми теплыми губами, а ковшиком Большой Медведицы зачерпнул воду и выпил вместе с ней три крупных звездочки. Выдохнул он облачко пара и отступил в сторону.

Подошла его коза и на какой-то миг засмотрелась в ключ, где на чистом дне мерцают золотыми слитками все те же звезды. И она тоже выпила три звездочки. Но когда успокоилась, гладь ключа, снова заискрились на дне диковины-самородки.

Скрылись в тайных чащобах косули, а тут на лобастую кочку выпрыгнул рыжий зверек-колонок. Хвостом-кисточкой крутнул и пронзительно зыркнул глазенками на ключи. Показалось ему, будто в одном кто-то шевельнулся, кто-то остро мигает оттуда, словно насмехается. Вот сорвался один огонек, оставил зеленый хвостик и ухнул куда-то в жуткую глубь. Вроде бы вода зашипела, запенилась...

Отпрянул рыжий шустряга и быстро вскарабкался на шершавую березу. Там, вверху, чернеет старое гнездо. Вдруг да квартирант какой есть, только не из тех, что в ключе посвечивают.

А час за часом — и ночи конец. С востока чуть заметный свет пробивается, словно какой-то богатырь идет и факелом путь себе высветляет. И чем ближе, тем прозрачнее небо, и тем скорее стаивают звездочки. И как только зеленая холодинка подернулась палевой пеленой да запунцовело изголовье неба, опустились в камушки-песчинки ночные золотинки ключа.

Где-то там, где мелкие ключики пятнышками темнеют в снегах, кто-то негромко откашлялся, зевнул и шепотом что-то вымолвил. А кто — не враз разберешь. Может, лесной монах — черный ворон, может, косачу наснилось что-то за ночь. А то и косули могли шумнуть, устраиваясь поудобней в своих выгребках. Разрыли они узкими копытцами снег до самой земли и успокоились на лежках. Лишь светло-серые чуткие уши поверху, но их и днем нипочем не разглядишь.

Солнце еще не выгнулось даже горбинкой, а невеличка гаичка из дупла вылетела, словно сутулый пень глазом моргнул. И туда, где тетеревиная стая высыпалась. Выбрались косачи из пещер, будто шахтеры, даром что в белом снегу смену отлежали.

Вон тетеря одна подошла к ключу. Галечек поклевать и заодно пересохшее горлышко смочить. Синичка тут как тут: мол, веселее за компанию.

— Ко-ко-ко-ко-ко! — недовольно заворчала на нее тетеря.

— Вроде бы, я и курица и птица, а ты-то кто?

— Эх ты, тетеря! — обиженно пискнула гайка с голенастой березки. И если бы не она, то не стало бы заносчивой курицы-птицы.

Лис темно-бурый крался к тетерям. Заприметил ту, что крестики потянула к большому ключу, — и туда. Синичка сигнал вовремя подала. И когда лис прыгнул из-за кочки... угодил прямо в ключ.

Видел я его, обстывшего, в сосульках. Звон стоял, когда он бежал. И наверняка, мыши и те смеялись в норках: «Дескать, бегай, шуми, ботало непутевое!»

...Согра мне — дом родной. Что там с весны до осени — особый рассказ. А пока и зимой я хожу туда. Посижу у ключа, водицу пью не напьюсь. Не зря в старину юровские мужики за три версты ездили сюда, воду для чая на праздники брали. Не прихоть то, а вкус и почтение земле-кормилице.

Как все равно напьюсь живой воды: в теле бодрость, в голове ясность да свежесть. И долго слушаю, как под заледеневшим снегом бормочет-мурлычет вода ключевая. То о том расскажет, то о другом поведает.

Видит здесь земля и днем и ночью. И добрые дела, и злые. И уважит всякого, кто с добром сюда придет. Птиц послушает-поласкает, черной смородины наберет, черемуху не поломает, подивится на легкие хмелевые бубенчики-колокольчики. На жарком взгорке вишни соковой отведает и в тени у ключа отдохнет.

От водицы помолодеет и любовью светлой наполнится.

ГЛУХАРИНЫЕ ВЛАДЕНИЯ

По малоснежью лесных прогалин шагается свободно, и я не спешу. Еще темно, а откуда-то доносится многоголосое «чи-чи-чет». Только по скороговорке и опознаю чечеток. Уже метнулись куда-то хлопотливые пичуги.

Когда за высокоствольем берез заморгал белобрысый рассвет, в сторону села потянули серые вороны. А в чернолесье черемухи будто кто-то тряхнул неполный коробок спичек: то проснулась сорока и сразу же сболтнула о чем-то своем.

Пересекаю ершистую от кустарника низину, а за ней чуть поодаль начинаются борки. Они, словно зеленые островки, потерялись средь белого пространства и манят меня, как утомленных путников оазисы пустыни. Здесь потаенное место глухарей.

Подхожу к опушке и неожиданно с ближней сосны посыпались мелкие ветки, хвоя. Гром крыльев — и тяжелая темно-синяя птица стремительно понеслась над головой. На какой-то миг замираю, ошеломленный встречей с глухарем. Ничего не могу поделать с собой: так повторяется всегда, кажется, сотый раз...

В затишье бора мягко пружинит хвойная подстилка, в кронах бормочет о чем-то ветерок. Он разогнал морок, и нет-нет да заголубеют между вершинами проталинки неба.

Присаживаюсь передохнуть на пень. Издали долетает переклик снегирей; справа слышится плотницкий стукоток пестрого дятла; низом порхают суетливые гаечки.

Пора двигаться дальше. Делаю несколько шагов, как вдруг в лапах сосны кто-то шевельнулся. Замираю и всматриваюсь в хвою: э-э, да тут пепельно-голубая белочка с любопытством разглядывает меня! Под ногой сухо треснул сучок и тотчас вверху оглушительно взлетел глухарь. Белочка перемахнула на соседнюю сосну и скрылась из виду.

Кончается островок бора, и вступаю в березняк с редкими раскидистыми сосенками. И тут с поляны поднимаются враз три глухаря. Не стих еще треск и шум, как вздрагиваю: совсем близко стоит бородатый мошник. Он мудро смотрит на меня из-под красных нависших бровей. Коричневая спина и черно-бурые крылья усеяны мелкими пятнами, черная грудь переливается сине-зеленым блеском. Ох и красив же глухариный дед!

Вон ленточка сосен по соседству с суковатыми березами. Выбираю одну и бесшумно лезу на нее. С высоты открывается волнистый разлив зелени, а поблизости качается на нем огнисто-рыжая копалуха. Впервые вижу, как она склеивает хвоинки. Да не все подряд, а по выбору.

Смотрю долго-долго, а потом осторожно спускаюсь и тихонько отхожу подальше. Сажусь на сваленную березу и чувствую в себе гордость: не где-нибудь, а у нас, в березовом крае, вскормлены пернатые богатыри. И борки не сами по себе прибежали сюда: их тридцать лет назад бережно высаживали и пестовали руки моей матери, моего отца. Им и земле родной — поклон за доброе дело, за глухарей.

СОСЕДУШКИ

У заросшего песчаного копанца облюбовал себе место чернощекий барсук. Вырыл в глуби просторные хоромы — с коридорами, спальней, кладовыми. А песок отнес и подальше упрятал. Лишь возле парадного входа на площадку посвежил им, да чуть приметные песчинки лежат на тропке к туалету.

После трудов праведных сам от удовольствия крякнул: эвон какое жилище-то распрекрасное! Вокруг черемуха молодая кустится, черная смородина кислинкой напахивает, костяничник устилает тенистые прогалинки между чистоствольными березами. А вблизи смуглые сосенки приподняли мохнатые шубейки...

Натопается барсучина за светлолицую летнюю ноченьку и дремлет, прохлаждается у себя в спаленке. Доволен он и сладкой мякотью клубники, и горьковатыми корешками, и шмелиными сотами, и мясистыми грибами. Их-то барсук на валежину подвяливать и разложил: под зиму запас пропитания завсегда нужен.

Посапывает во сне отшельник-барсук, а у заветной валежины красная зверушка крутится. Распушила хвостик и быстро-быстро лапками грибки перебирает. И получше да посуше тащит к сухому в полберезы пню: тут у нее два дупла имеется. Птах лесных выселила и сама заняла высокий терем. Ниже склад сделала, а повыше теплое гнездышко.

Выберется часом барсук и подвернет к валежине. А там белочка проказничает. Ох, врасплох он ее застал!..

Укатится горячее лето, и вспыхнут леса закатными красками. Изойдут они лиственным дождем, заметут тропки барсучьи и опустевшую валежину. Все реже станет видеться с барсуком белочка. А под белые мухи тот и вовсе заснет беспробудно. Разве что в оттепель вылезет изредка поразмяться да надышаться свежинкой. Тогда и увидит белочку, ставшую сизо-голубой. Поцокает та ему приветственно из дупла, скользнет вниз и попрыгает к сосенкам. Грибы-то грибами, а шишки — наипервейшее кушанье.

Коли белочка тут, значит, спокой в лесу. Оглянется барсук по сторонам и не спеша полезет коридором в спальню.

ПЕВУЧАЯ РЕЧКА

Между угоринами, то пашенными, то лесистыми, бежит сырыми низинами застенчивая речка-невеличка. Не враз ее и заметишь в буйной черемуховой волне и густоте ольшаника. Прячется она под нависью дремучих кустов и лишь ближе к Исети удивленно смотрит прозрачными омутами на недосягаемую лазурь неба.

Кажется, будто выбежала из сумеречной зелени русоволосая девушка, да так и замерла в изумлении. Дух захватило у нее от солнечного простора, от величавой красоты русской земли: тут богатырский медно-рудный бор, а там — березовые рощицы, и поля, поля неоглядные.

Давным-давно дали речке имя Ольховочка. А еще называют люди речку Певучая. Редко где встретишь столько птиц, сколько гнездится их здесь по чащам и на луговинах. И какие только голоса не услышишь!

Ранней весной стекают в реченьку звенящие переливы жаворонков, дарят ей скворцы замысловатые напевы, и шлют с высоты привет журавлиные стаи. Не облетят стороной утки и кулики — останутся с нею на все лето.

Нескончаемые песни поются, когда распустится листва и разнесет ветер вздохи черемухи. И кого тут нет! С первым светом утренним и до вечернего тумана перекликаются кукушки, соревнуются меж собой славки и пеночки-теньковки, неповторимо звучны трогательные строфы певчего дрозда, и всю жизнь бы внимал искусным перепевам синегрудок-варакушек.

А больше всего славится реченька соловьями. Каждый куст свистит и щелкает. Пройди неслышно кустами, всмотрись зорко и заметишь немало слушателей у соловушки. Притих возле своей голубки нежный вяхирь, раздувает он винно-красный зоб, но не осмеливается заворковать. Малая выпь как села на ольховый сук у воды, так и застыла по стойке «смирно».

Соловьиные паузы заполняют скрипуны-коростели. Им подсвистывают погоныши, и где-то бьют перепела. И все голоса, голоса...

Ни на день не расстаюсь я с речкой. Закрою глаза, а передо мной все она, Певучая. Просвеченная солнышком, воспетая иволгами и соловьями. Соловьями на каждой ветке черемухи и бузины.

ТРЯСОГУЗКА

Еще вчера светились и звенели березовые листья, а сегодня плотно прилипли они к сырой земле. Сгасли угли листопада и в осинниках. Первая слякиша сошла, но угрюмо-холодно в лесу, и вымерло, даже синиц не слыхать.

На полянке под березами увидел я пепельный комочек. Подошел ближе и разглядел молодую белую трясогузку. Сжалась она и виновато скосила на меня влажный глазок. Чувствую, как дрожит ее тельце под перышками, как голодно ей в пустом воздухе.

Первым делом пожалел я трясогузку. Живо вспомнил, как шумела вчера слякиша. Не мудрено и отбиться от стайки такой крохе. И захотелось мне приласкать-отогреть и хоть чем-нибудь накормить птаху. Да чем? Где они надоедливые мошки-мушки?

Пока размышлял, трясогузка встрепенулась и начала порхать над ворохом листьев. Часто-часто взмахивала крылышками, вроде бы согреться старалась. Я так и подумал, улыбнулся ей: ишь, какая догадливая! И тут же сконфузился. Листочки под ней перевертывались, и она высматривала под ними схоронившихся мушек. Вишь, тут склюнула, вон там кого-то обнаружила...

Кружилась, порхала трясогузка над листьями и потихоньку отдалялась от меня. А я шаг за шагом ступал, за ней следил.

Сколько времени мы двигались лесом«по мутному небу не определишь. Незаметно на опушке очутились, и трясогузка легко высоту набрала. Снежинкой растворилась она и уже издали весело подала: «до-ле-чу, до-ле-чу». Как бы успокаивала: не загину, догоню своих сестер.

СВОЯ ПЕСНЯ

Зеленовато-желтая синица, словно последний листок, порхала в березовых ветках и все «пинькала» да насвистывала. А что, если ее подразнить! Я по-синичьи свистнул.

Синица насторожилась и прислушалась. Я снова свистнул: «фи-ють, фи-ють, пинь, пиньк». Она стала отчаянно озираться на березы. И сколько ни смотрела — не могла найти своей подружки. Кто же свистел?

Глянула синичка на меня и все поняла: «Ах, так это ты проказничаешь?» И неожиданно выпела звонко-серебристо: «Тю-ти, ви-тю-тю». Да еще такое — что словами и не передать. Спела и с задоринкой прищурилась, как бы спрашивая меня: «А так-то ты сможешь?»

— Не могу, — признался я и развел руками, — Нет, не могу!

Голосок у синицы негромкий, да свой. Как ни старайся, а по ее не споешь. И березы слушать не станут, отвернутся. Лес не проведешь.

ЧЕРЕМУХОВАЯ НОЧЬ

Давно опушились вербочками тальники, вызеленились на них листочки, а черемуховый куст стоял неодетый и все кого-то или чего-то ждал. И как-то майским вечером ожил в нем соловей. Щелкнул-свистнул и... смолк. Нет, не пелось ему в голых ветках.

А земля дышала теплом, и чутко было, как росла-ворошила трава сухие листья под черемшинами...

И соловей не вытерпел: засвистел и защелкал на весь край. Да разве мог он выжидать, если куст на высоком берегу Крутишки снился ему в заморских краях, к нему торопился-летел долго и нелегко, для него берег он свою песню. И счастливый куст засветился в сумерках чистыми легкими кружевами. Воздух стал пахуч и свеж, и тогда соловей весь превратился в звонкую вдохновенную песню. И чем громче и сердечнее он изумлял черемуху, тем больше и больше рождалось на ветках светлых кистей.

Была полночь, а в дальних юровских тополях проснулась кукушка. Не луна полнолицая своим светом, а соловей разбудил ее. И она до утра считала-сулила бессмертие певцу черемуховой ночи. А если он на самый короткий миг умолкал, в ивняках тревожилась варакушка, начинал скрипеть-припадать на ногу коростель.

Снова и снова поднималась и звенела соловьиная песня, и все рядилась в подвенечное платье черемуха. А земля стала так мила и молода — хотелось взлететь и смотреть на нее вровень с луной.

Казалось, пел только один соловей, а остальные лишь отзывались и несли, несли его песню по всей русской земле. И всюду зацвела белая черемуха...

Солнцевосход встречала черемуха невестой, волновалась и заглядывала в Крутишку. И солнышко дивилось на нее горячо и жарко, искало золотистыми руками ночного певца. Не жар-птицу увидело оно — скромно-серую птичку с темными усталыми глазами.

МАСТЕРА

Как-то после первых проталин выбрался я в березняк за речкой Барагой. И недалеко от околицы села, но пашней хватило мне лиха досыта. Сполоснул сапоги в лывине и только сел на опушке — услыхал голоса грачей. Небольшая стайка птиц направлялась сюда почему-то со стороны дальних лесов. Вот они заиграли над березами, и тут меня осенило: а что если те самые, Максимовы грачи?..

В тот парной апрельский день дедушка Максим шепотом поманил меня в створку:

— Поди-ко, чо покажу, — надивуешься...

Привел к тополям и ветлам, где грачи разноголосицу тянули, поискал глазами по вершинам:

— Видишь ли?

Ничего особого я не видел. Снуют грачи, поднимают с волглой земли сучки́ и выкладывают в развилках гнезда. Видать, допекает солнце, жаворонки и ручьи подгоняют. «Пора-а, пора-а», — шумят строители, и даже неловко здесь прохлаждаться.

— Эвон парочка любопытная, — подсказал дед. — Приметь-ка за ней. Сами не вьют гнездо, зато во все успевают заглянуть. Тут окладники выправят, там рядок закрепят или щель заладят. Который день приглядываю. У одного-то перо в левом крыле повыдергано.

Сперва в сутолоке я не мог разобраться. Потом обвык и запомнил странную пару. Она и на самом деле вела себя не так, как все. И лишь уследил за ней — дед с тревогой охнул:

— Теперя бить начнут. Турнут-таки их отселева. Турнут...

С грачами, и верно, стряслось что-то неладное. Воздух взорвался от резкого многоротого крика и грозного хлопанья крыл. Многие на полдороге побросали облюбованные веточки для гнезд и тоже ринулись вверх. Началась свалка, точно в грачевник проник хищник. Враз налетели и заахали галки, даже воробьи на черемухе взъерошились, и один храбрый подлетел к нам вплотную, отчаянно затараторил: «ко-го, ко-го?»

Деду как-то удавалось понять смысл потасовки и угадать ее исход. А оно так и вышло: грачи скопом гнали не ястреба, а своих же собратьев, ту странную пару.

Когда вернулся в грачевник привычный настрой, уже никто не перелетал по чужим гнездам.

— Прогнали, — огорчился Максим.

— Ты погляди-ка опосля по лесам, — попросил он. — Непременно грачиная выселка появится. Да не забудь гнездо тщательно осмотреть. Особое по всем статьям должно быть.

...В середине березняка обнаружил я старые гнезда. Немного, зато все сохранилось. Вспомнил наказ деда и захотелось пощупать их своими руками. Кто тут меня увидит? Сбросил телогрейку, разулся и полез на толстую березу.

Гнездо и впрямь на зависть — увито прочно и ладно. Сдюжит от человека и нипочем его не раздернуть. Там, в селе, у грачей к половине зимы ни одного из сотни не остается. Бывает, вместе с яичками или птенцами сдувает на землю. Не гнезда — растрепы... А тут хоть смотрины устраивай.

Вот бы тем поучиться... Впрочем, кто виноват, ежели сами прогнали мастеров. Когда-то у них появятся новые, да и уживутся ли с ними...

ПТИЧЬЕ РАЗДОЛЬЕ

Ровные пшеничные валки лентами тянутся угором, словно кто-то холсты расстелил сушить на упругую щетину жнивы. С достоинством покоятся тучные колосья, свешиваются, а до земли не достают. В них «доходит» до налитости зерно. Оно-то и манит сюда, на поле, птиц со всей округи.

Довольно-таки нахально разгуливают по дорожкам-валкам вороны. Склевывают зерно. И вид такой, будто только они и сеяли, и растили хлеба. Тут же летают сороки. Хвост торчком, а сами прыг-скок, прыг-скок. Тоже пшеничкой лакомятся. А разной пернатой мелочи и вовсе не счесть. Овсянки, небось, не из любопытства торчат на валках. Разве только большая синица покрутилась просто так, за компанию, да и шмыгнула обратно в заредевший осинник.

Слышно, как за лесом на дремучем болоте журавли закричали с подголосками. Видать, снимаются на кормежку. Вскоре и они медленно выплыли над березняком.

Осело солнце на западе. Леса потемнели, на поле легли усталые тени. Ушли на отаву журавли, расселись на деревья вороны и сороки. Но не опустели золотистые холстины. Стая тетеревов вылетела навалки. Один дозорную службу несет, а остальные торопливо клюют зерно.

В вечерней тишине донесся писк серых куропаток, а рядышком перепелки зашуршали возле валков. Самые меньшие курочки здесь днюют и ночуют. Тут их дом, тут их столовая.

Уж совсем свечерело на земле. Мягкий ветерок тянет теплый запах хлеба, яблочную свежесть опавшей осиновой листвы. С легким звоном опускаются на валки березовые листья, точно осень награждает большими золотыми медалями пшеничное поле за добрый урожай. А закат полыхает багряным знаменем зеленого неба.

Оттуда, с заката, и ждем последних гостей — диких уток. Вот-вот вывернется табунок-разведчик, а за ним потянутся остальные. «Налетят ли?» — волнуемся мы и всматриваемся вдаль. Первый табунок появляется неожиданно и начинает облет угора. Он то снижается, то взмывает вверх. Потом кряквы опускаются на валок.

Кажется, прошла целая вечность, а на самом деле — минуты. И накатилась утиная волна. Быстро темнеет, и только посвист крыльев над самой головой напомнит о пролетевших птицах. Ошалело крутишь головой, а проку никакого. Мелькнет утка и... нет ее. И уже где-то издали донесется негромкое покрякивание. В темноте неслышно налетит сова-мышатница.

Задремлешь, отходя ко сну, а перед глазами долго-долго будет расстилаться хлебная угорина, птицы на ней, крошечный перепеленок (это в конце-то сентября!), светлая полоска неба и утиные табунки. Припомнится угасающий вечер и единственная нарядная березка. На всех кое-где грустные листики трепещут, а она целехонька, сберегла обновку — узорно-желтый сарафан. Чуть-чуть подол приподняла и решает: идти ли во поле босоногой или остаться на ковровой опушке?

Радостно-сладко захолонет сердце, и почудится, будто березонька осенила твое изголовье. И она зазовет тебя снова в просторные осенние дали.

БОРИС РЯБИНИН

ПТ-342

(МАЛЫШ)

I

Глубокая, суровая осень 1941 года. В те дни на полях Подмосковья происходило величайшее сражение — битва за Москву.

...Короткий ноябрьский день погас. К ночи вновь поднялась злая, холодная поземка. Резкие порывы ветра сотрясали оголенные ветви кустов и деревьев, с протяжным завыванием проносились по широкому заснеженному пространству, завивая быстро бегущие воздушные струйки, отчего казалось, что все поле дымится, как после пожара, и занося снегом небольшие темные бугорки — трупы убитых гитлеровцев, остовы искореженных и сожженных немецких танков. С сухим шуршанием в окоп сыпалась колючая снежная крупа.

Вечером, когда наступило недолгое затишье и солдаты получили, наконец, передышку для еды и сна, рядовой Миронов, большой охотник до разных новостей и слухов, сказал, обращаясь к своему соседу, молчаливому и замкнутому бронебойщику Двинянинову:

— Слыхал? В тридцатую роту собак привели. Сказывают, и нам тоже скоро дадут...

Тимофей Двинянинов — солдат старшего возраста, человек положительный и солидный, с крепким крестьянским умом и неторопливыми движениями, которые, однако, в нужную минуту сочетались у него с большой быстротой действий, — отозвался не сразу. По свойственной ему привычке он сначала попытался мысленно прикинуть, какую практическую ценность могло иметь сообщенное Мироновым известие, для чего нужны собаки в окопах (с некоторых пор он все события и факты расценивал только с точки зрения их значения для успешного хода военных действий), и лишь после этого безразлично, даже как бы нехотя, низким басом, слегка охрипшим от постоянного пребывания на морозе, осведомился:

— На что они тут понадобились?

— Танки, слышь, взрывать будут.

— Это как же? Гранатами, что ль? — заинтересовался молоденький боец, сидевший со своим котелком в двух шагах от них.

— Вот этого не знаю, а врать не хочу. Так, бают, обучены.

Двинянинов, не спеша, дочерпал из котелка до дна, обтер усы и, спрятав ложку в мешок, принялся скручивать махорочную папироску.

«Тут люди воюют, а он о собаках...» — равнодушно подумал он, ощущая в себе тяжелую усталость, какая бывает после боя.

Пятый месяц идет война. Пятый месяц советские люди грудью защищают свое отечество. Двинянинов уже потерял счет дням, проведенным в окопе, под постоянным огнем противника, ежеминутно встречаясь со смертью. Не унимаются фрицы, не прекращается ожесточенное сражение. Только ночью немного и передохнешь. Но и ночью непрерывно вспыхивают по горизонту орудийные зарницы и далекий тяжкий гул сотрясает стенки окопов.

Опять целый день лезли танки. За танками бежала орущая пьяная пехота. Ее косили из винтовок, пулеметов, расшвыривали и рвали в клочья взрывами гранат. Волна атакующих то отхлынет, то накатится вновь. Бой продолжался от рассвета до потемок.

Двинянинов сидел в своем тесном, выдвинутом вперед окопчике и ждал, когда танки подойдут ближе, чтобы вернее пробить броню. Вокруг шла стрельба, рвались снаряды и мины, а он сидел и ждал, и это бездействие ожидания было тягостнее всего.

Потом начала гулко хлопать и его бронебойка. И с этой минуты все звуки боя перестали существовать для Двинянинова. Он только успевал следить за собственными попаданиями, а что делалось позади, справа, слева от него, он не знал.

Первая пуля, посланная им, угадала в покатый выступ лобовой брони и не пробила, а только чиркнула по ней, выбив желтую искру. Он стал целиться старательнее прежнего, принуждая себя не торопиться и не думать о том, что могут убить. Танк, обходя воронку, сделанную снарядом, начал разворачиваться. Двинянинов отчетливо увидел черные, с желтой каемкой, кресты на его броне, большую жирную свастику, похожую на сплетение змей, и тут ему удалось угостить непрошенного пришельца несколькими, одно за другим, удачными попаданиями. Сначала он повредил ходовую часть, потом пробил бак с горючим. Громыхающее, плюющееся огнем и железом, чудовище окуталось густым черным дымом и остановилось, мотор заглох. Танкисты стали выскакивать из люков и падали, сраженные насмерть. Лишь одному удалось пробежать несколько шагов, но пуля догнала и его.

Но пока Двинянинов возился с этим танком, из-за кустарника, росшего по краям пригорка, неожиданно выдвинулся другой. Он был очень близко и шел прямо на вспышки двинянинской бронебойки с явным намерением раздавить бронебойщика в его окопчике.

Двинянинов поспешно перенес прицел на него, но тотчас понял, что поздно. «Не успеть», — вспыхнуло в сознании. И действительно, времени оставалось ровно столько, чтобы только лечь врастяжку на дне окопа, тесно прижавшись к глинистой стенке и притиснув к себе ружье. Пронеслась тревожная мысль: край окопа был обвален близким разрывом мины, а починить его Двинянинов не успел, — неужели не выдержит?..

Страшно лязгая и скрежеща гусеницами, танк навалился на окоп. Обдало запахом бензина и отработанных газов; окоп наполнился удушливым синим дымом, потемнело и стало трудно дышать. Несколько капель какой-то жидкости упало бронебойщику за ворот. Почудилось, — что кровь, оказалось, масло для смазки

Внезапно снова сделалось светло: танк перевалил через окоп и пополз дальше. Грунт был мерзлый, и это спасло бронебойщика.

Чувствуя, как бешено колотится сердце, Двинянинов вскочил и схватился за гранаты. Его опередили. Другие бойцы забросали уползающую гадину в хвост бутылками с зажигательной смесью. Синие язычки побежали по броне, танк загорелся и вскоре весь был объят пламенем. Пехоту, следовавшую за танками, отсекли ружейно-пулеметным огнем и частью истребили, частью заставили залечь.

Наконец, бой закончился. Уцелевшие гитлеровцы отошли на исходные рубежи. Наступила тишина, прерываемая лишь одиночными выстрелами, да в воздухе еще долго носился запах гари, пороховых газов и еще чего-то, что у Двинянинова непременно связывалось с мыслями о войне, об убитых и раненых товарищах.

С наступлением темноты немцы опять стали бросать осветительные ракеты. Ракеты взвивались в вышину, прочертив по темному небу огненный след, и медленно снижались, заливая землю неживым тревожным светом, отчего свод над головой казался еще чернее, а земля — затаившейся, притихшей, скрывающей смертельную угрозу...

Настало время короткого чуткого отдыха. Обладая крепкими нервами и завидным здоровьем, Двинянинов обычно засыпал сразу же, как выдавалась подходящая минута, но сегодня не спалось. Невдалеке чернела покосившаяся обгорелая громада с разбитыми гусеницами и опущенным вниз стволом, рядом валялись мертвые немецкие танкисты. Их уже начало заносить снегом. Позади за линией окопов виднелся другой сожженный танк. Вид танков напоминал Тимофею о недавней угрозе смерти, пережитой им, можно сказать, перекатившейся через него. О том же говорил и запах бензина, неотступно преследовавший Тимофея. Вероятно, в том был повинен забрызганный маслом воротник.

Плотнее запахнувшись в теплый полушубок, Двинянинов полусидел-полулежал в глубокой нише, вырытой в земле, готовый по первому сигналу тревоги вскочить и припасть к прикладу своего тяжелого, напоминающего старинную фузею, ружья. При колеблющемся свете ракет лицо бронебойщика, сосредоточенно-суровое, будто высеченное из желтовато-розового камня, с крепко сжатым ртом и нахмуренными бровями, то с необычайной резкостью возникало из мрака, то вновь пропадало во тьме.

Тимофей все еще остро переживал тот страшный момент, когда танк своим железным брюхом наехал на окоп; его гусеницы пролязгали над самой головой солдата. Трудно забыть ощущение полной беспомощности и мгновенно охватившего отчуждения, — как будто ты уже перестал жить! — которые пришлось изведать в ту минуту...

«Что уж тут собакой сделаешь. Ежели пушка — другое дело...» — рассуждал он, мысленно обращаясь к Миронову.

Ему вспомнилось, как они, сибиряки и уральцы, прибыли сюда. Эшелон разгрузился в предместье столицы; солдат посадили на грузовики и повезли через Москву. Тимофей видел Москву не в первый раз. Незадолго до войны он ездил на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Тогда Москва была оживленной, шумной, залитой светом тысяч электрических огней. Теперь он увидел ее совсем другой — суровой, нахмуренной, под снегом, без обычного веселого оживления на площадях и улицах. На окраинах рыли противотанковые рвы, устанавливали заграждения и надолбы, на случай, если гитлеровским танкам все же удастся прорваться к городу. Витрины магазинов были забиты досками, заложены мешками с песком. По улицам непрерывно шли войска. Тракторы тянули тяжелые длинноствольные пушки, громыхали танки.

Все говорило о грозной опасности, нависшей над столицей. Это настроение передалось и вновь прибывшему пополнению. Бойцы притихли, не стало слышно обычных солдатских шуток, сознание важной ответственности легло на солдатские сердца.

Было утро седьмого ноября. На Красной площади напротив Кремля, вопреки хвастливым утверждениям гитлеровского командования, что Москва вот-вот будет взята, что она уже почти взята, выстраивались войска для парада. Ровно в десять затрубили горнисты, шеренги выравнялись, замерли. На трибуну ленинского мавзолея неторопливым, мерным шагом поднялся человек в серой солдатской шинели и фуражке — Верховный Главнокомандующий, и с ним его соратники, Маршалы Советского Союза. Тишина сделалась почти осязаемой... Он поднял руку, прежде чем заговорить. И в ту же секунду, как бы предвещая будущую невиданную победу, из-за крыш, домов показалось солнце и, прорвав завесу туч, ярко осветило площадь, заполненную четкими строгими квадратами войск. Волнующая, торжественная минута...

А с парада — сразу в бой.

Свежие части поставили на один из наиболее угрожаемых участков фронта. День и ночь гремели орудия, полыхали зарева горящих деревень, враг рвался к Москве. Он рвался к ней, не считаясь ни с какими потерями, бросая в огонь все новые и новые дивизии. А с другой стороны непрерывным потоком подходили к фронту новые резервы советских войск — помощь защитникам Москвы.

II

Слух, сообщенный Мироновым, подтвердился. На переднем крае, действительно, появились собаки, предназначенные для борьбы с неприятельскими танками.

Снова был бой. Снова, как вчера, как уже много дней подряд, гитлеровцы двинули вперед танки, позади побежала пехота. И вот в самый напряженный момент, когда танки были близко, от окопов вдруг отделились два движущиеся пятна и устремились навстречу громыхающим чудовищам. Двинянинов, поймав их взглядом из своего окопчика, не сразу сообразил, что это собаки, а, поняв, невольно на какое-то время забыл про остальное: настолько непривычно-неожиданно было зрелище неравного поединка.

У него захватило дух при мысли, что животные отваживаются вступать в единоборство с танком. Глаза, не отрываясь, следили за двумя существами, которые, вероятно, даже не сознавали, что они делают, и спешили навстречу верной гибели. Он рассмотрел, что на спине у каждой было что-то привязано.

Одна вскоре ткнулась в снег и осталась лежать, но другая продолжала бежать быстрой торопливой рысью. Вот она уже в мертвом пространстве, где ее не могут задеть пули танкового пулемета, вот под самым танком...

Внезапно сноп огня вылетел из-под гусениц танка; грозная железная громадина подскочила, потом грузно осела и стала разваливаться на составные части. Далеко в сторону откатилось колесо-каток, порванная гусеница, извиваясь, точно змея, пролетела по воздуху и распласталась на снегу; силой взрыва сорвало башню, — движущаяся крепость и люди, сидевшие в ней, перестали существовать.

После боя только и было разговоров, что об этом событии. Еще никто никогда не видал, чтобы собака могла уничтожить танк. А тут произошло у всех на глазах. И как быстро получилось: раз — и нет танка! Гитлеровцам, наверное, и в голову не могло прийти, что в образе этой животины сама смерть движется на них... Сожалели об одном: что вместе с танком погибла и собака.

А под вечер того же дня собаки появились в расположении роты Двинянинова.

Бронебойщика вызвали к командиру. Двинянинов пробирался по длинному извилистому ходу сообщения, и вдруг прямо перед собой увидел некрупную черно-пегую мохнатую собаку. Дружелюбно озираясь на сидевших в укрытиях бойцов, она неторопливо бежала по узкому проходу. Позади, удерживая ее за поводок, шел молодой незнакомый боец; за ними следовали еще одна собака и второй вожатый.

Двинянинов посторонился и пропустил их. У каждого при виде собак, столь неожиданно очутившихся вместе с ними в окопе, невольно появлялась улыбка.

В блиндаже отделенный командир предупредил бронебойщика:

— К нам собак прислали, танки взрывать... Видел, наверно? Так ты не подстрели случаем... — и добавил, улыбнувшись: — Тебе, значит, помощники...

Для собак (всего их было четыре: еще две прибыли на следующее утро) отвели отдельную землянку позади линий окопов, куда вел ход сообщения, вырытый в земле: там они поселились со своими вожатыми — молодыми общительными парнями — в ожидании своего часа.

Случилось так, что вслед за их прибытием установилось затишье, гитлеровцы прекратили атаки, и бойцы шутили, показывая на землянку, откуда порой доносился собачий лай:

— Уж не их ли испугались?!

Собаки внесли неожиданное разнообразие в жизнь переднего края. К землянке началось настоящее паломничество. Шли и несли гостинцы: кто кусок сала, кто выловленную из ротного котла жирную мозговую кость, кто распечатанную банку консервов. С появлением четвероногих что-то неуловимо мирное, домашнее, о чем всегда тоскует душа солдата, вошло в суровый фронтовой быт. Хоть и не понимает собака человеческую речь, а все равно приятно сказать ей ласковое слово, посидеть подле нее, выкурить цигарку-другую и, запустив пальцы в мягкую собачью шерсть, ощущая тепло живого тела, унестись мыслями далеко-далеко, туда, где ждет солдата семья, а на дворе лает такой же вот Шарик или Жучка...

Это рождало и новую тоску, и новую ненависть: тоску по дому, ненависть — к врагу, к Гитлеру и гитлеровцам, ко всем, кто лишает человека законного счастья, хочет разорить землю.

Именно такие чувства испытал Двинянинов, побывав в землянке собак-противотанкистов. Он сделался частым гостем там. Собаки были незлобивы, охотно принимали ласку и угощение. Добродушие как-то странно не вязалось с их опасной профессией. Особенно полюбилась Двинянинову одна — та самая, которую он увидел первой: черно-пегая, в меру рослая, с живыми умными глазами и миролюбивым, приветливым нравом. Ее звали — Малыш.

Это была самая обыкновенная шавка, каких тысячи бегают по улицам населенных пунктов, пока не попадут в ящик к ловцам бродячих собак, — маленькая попрошайка, живущая подаянием, незаметная и ничтожная, но обладающая тем на редкость незлобивым и безответным характером, который свойствен дворняжкам. Пушистый хвост калачом, лисья мордочка и полустоячие уши говорили о том, что она состоит в родстве с лайкой; с тем же успехом в ней можно было обнаружить смесь и других собак.

Еще каких-нибудь три-четыре месяца назад Малыш рылся на помойках в отбросах, дрался с другими такими же бродяжками... Война потребовала большого количества собак; она же призвала на службу дворняжек, являвшихся париями[9] собачьего мира. Оказалось, что многих из них, обладающих достаточным ростом и силой, можно успешно использовать в боевой обстановке.

Вначале за свой добрый нрав Малыш попал в подразделение собак, предназначенных для дрессировки по санитарной службе. Однако очень скоро выяснилось, что он не способен к длительному поиску на местности, которым, как известно, сопровождается работа собаки-санитара. Зато он мог бежать за куском хоть несколько километров, не пугаясь грохота выстрелов, ловко преодолевая все препятствия и проявляя изумительную энергию, настойчивость. И это решило его судьбу. Малыш сделался противотанковой собакой.

В самый трудный период войны, когда противник, пользуясь временным количественным превосходством в технике, рвался в глубь советской страны, наши кинологи[10] предложили применять для борьбы с вражескими танками обученных собак. Щадя породистых животных, в подразделения противотанкистов направляли полукровных или совсем беспородных собак.

Их обреченность в корне изменила отношение к ним. Если в прошлой бесправной жизни дворняжки не были избалованы заботой человека, то отныне они получали тот же пищевой паек, какой полагался породистым ценным животным, стали пользоваться тем же уходом...

Именно благодарное восхищение перед безгласным подвигом четвероногих героев прежде всего и заставляло бойцов почаще заглядывать в землянку с животными, угощать их от всей полноты сердца.

— Кушай-ко... — добродушно, со своим характерным уральским выговором на «о», басил Двинянинов, кладя перед Малышом гостинец.

— Ты ее, дядя, не перекорми, а то она на танк не побежит, — серьезно говорил молоденький сержант, проводник Малыша.

— А что она голодная-то на него пойдет, — так же серьезно возражал бронебойщик, внимательно следя за уничтожавшей лакомство собакой, словно желая знать в этом вопросе и ее мнение. Сам же он рассуждал обыкновенно, по-солдатски: на сытый желудок — и воевать веселее!

Шершавыми пальцами он касался металлической бляшки, на ошейнике. Выпукло на ней было выштамповано: «ПТ-342» — что следовало понимать так: «Противотанковая, 342-я». С тем же успехом она могла быть «сто пятая» или «триста сорок седьмая» — это не меняло сути дела. Суть заключалась в этих двух буквах — ПТ. Так же, как «ЧП» на военном языке обозначало нечто из ряда вон выходящее — чрезвычайное происшествие, так и буквы «ПТ» говорили о неслыханном доселе, роковом предназначении собаки.

Большой интерес возбудили эти четвероногие «ПТ» у весельчака и балагура Миронова. Никто не донимал так бесконечными расспросами вожатых, как Миронов.

— А против броневика можно ее пустить? — спрашивал он, и на его круглом, слегка тронутом рябинами, румяном лице возникало выражение детского любопытства и ожидания.

— Если научить — можно.

— А против пушки? — не унимался Миронов.

— А против пушки можно. Только к ней подойти будет труднее...

Миронов умолкал, но ненадолго.

— А учить долго надо? — хмуря белесые брови, точно решая трудную арифметическую задачу, через минуту справлялся он.

— Это — какая собака...

Двинянинов не принимал участия в этих разговорах. Молча он покуривал папиросу-самокрутку, сдержанная полуулыбка освещала мужественное лицо бронебойщика, а мысли в такую минуту уносились далеко от фронта, на уральскую реку Вишеру.

Суровый и замкнутый с виду, Тимофей Двинянинов обладал доброй и мягкой душой. Человек глубоко мирный по всем устремлениям, он тосковал по мирной жизни, мирной работе, хотя никогда не высказывал своих чувств. Это не помешало ему, а может быть, даже помогло, — в короткий срок подбить три немецких танка и вообще быть исполнительным и стойким бойцом.

Дома, на Вишере, у неге жена, красавица-дочь на выданье, сынишка двенадцати лет. Старший сын, призванный в Действующую армию, как и отец, сражался где-то на фронте; Тимофей время от времени получал от него весточки по полевой почте. Дома имелась хорошая двустволка, купленная несколько лет назад в магазине Охотсоюза в Чердыни; дома, наконец, ждала лайка Белка, отличная зверовая собака, которую только кликни, и она побежит за тобой в тайгу. Белку-то и напоминал Тимофею безродный черно-пегий Малыш.

Правда, Белка вся белая, лишь около ушей серые пятнышки, и вообще она чистокровная промысловая лайка, заполучить которую стремится всякий мало-мальски уважающий себя охотник, а Малыш всего, только походил на лайку, — но то, чего ему не доставало до настоящей лайки, дополняло воображение бронебойщика. От Малыша мысли Тимофея тянулись к крепкой пятистенной избе на крутом яру над быстрой порожистой Вишерой, к знакомой до каждого бревнышка лесной деревеньке, где все от мала до велика — Двиняниновы.

Ой, и хороша же ты. Родина! Хорош родной могучий край — Урал! Тимофей смотрел на Малыша, но видел камень Говорливый[11], украшение Вишеры; слышал отдаленный гром артиллерии, а ему чудилась гроза в горах... Тимофей Двинянинов был членом охотничье-промысловой артели, как знатный охотник-промысловик, постоянно перевыполнявший нормы сдачи государству «мягкого золота» — пушнины, представлен к участию на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, где красовался и его портрет. С ружьем Тимофей исходил вдоль и поперек обширный лесистый край к западу от Уральского хребта, по-старому — Прикамье. В советское время Тимофей стал жить зажиточно, в советское время стали неузнаваемо меняться родные места. В деревне организовалась артель, появилось электричество, заговорило радио. Ближе к устью в первой пятилетке был заложен Вишерский бумажный комбинат: вскоре около него вырос город Красновишерск. И теперь там, в верховьях северной красавицы Камы, в которую несет свои воды прозрачная Вишера, делают бумагу, добывают соль и калий, сплавляют лес. Труд пробудил некогда дремавшие дебри, заставил служить богатства народу. Этот труд, и все, что он дал, защищал сейчас Тимофей Двинянинов.

Прошло несколько дней, и между Двиняниновым и Малышом установилась тесная дружба. Малыш еще издали чуял приближение бронебойщика и встречал его радостным повизгиванием.

У Тимофея были причины любить собак. Собака спасла ему жизнь.

Однажды зимой, в погоне за росомахой, хитрым, увертливым зверем, который нередко уводит охотника за много километров от дома, Тимофей зашел на лыжах далеко в тайгу; зимний день короток — решил заночевать у нодьи[12]. Белка была с ним.

Ночью поднялся сильный ветер. Бурей свалило громадную сухостойную ель. Тяжелое дерево упало прямо на спящего охотника и, придавив, как могильной плитой, погребло под собой.

Сколько ни бился Тимофей — не мог освободиться. Одна нога была сломана, он потерял много крови. Пропадать в тайге!..

Вот тут-то Белка и показала свой ум. Она долго крутилась около беспомощного хозяина, скребла когтями мерзлую землю, пытаясь помочь ему, с жалобным повизгиванием лизала его в лицо. Понимала, что попал в беду... Но что может сделать собака, если бессилен человек? Оказалось — может...

Инстинкт подсказал ей, как следует поступить. Оставив свои бесплодные попытки, она пустилась прочь от лежащего. Сперва Тимофей решил, что она зачуяла дичь и по своей ловчей привычке не удержалась от преследования. Ведь собаку надо гнать, чтобы она ушла от хозяина (да и то не всегда прогонишь!), а тут — убежала сама. Лайка долго не возвращалась; не слышалось и ее характерного позыва — лая, которым она обычно давала знать, что нашла добычу... Куда она? Тимофей ума не мог приложить, что сделалось с его четвероногой охотницей.

Прошел час, прошло два часа — Белка ни слухом, ни духом не напоминала о себе. И вдруг, когда он уже был готов подумать, что она покинула его, послышались людские голоса, поскрипывание снега под лыжами, звонкий собачий лай, — к нему спешила помощь. Оказалось — Белка направилась прямехонько домой, подняла там тревогу и привела людей на выручку охотника. Спасла хозяина!

И вот теперь, в землянке, поглаживая мягкую собачью шерсть, Тимофей вспоминал и это памятное событие, и многое другое. Перед глазами возникала таинственно-молчащая и такая понятная ему зимняя тайга; вот он берет ружье, надевает лыжи и уходит на промысел. Ровный прямой след ложится позади, Белка то умчится вперед, то возвратится к хозяину, легко дышит грудь...

— Э-эх, Малыш, — исторгая глубокий вздох, раздумчиво говорил Двинянинов, — пошли бы мы с тобой в урман[13]... И Белка, само собой, с нами... Охота там у нас — знатная!..

Он умолкал, поскольку не привык говорить много, а Малыш смотрел в глаза человеку добрыми сочувствующими глазами, лизал руку, — словно понимал.

— Э, дядя, совсем расчувствуешь собаку, — замечал вожатый, почему-то с первого дня называвший бронебойщика не иначе, как «дядя». Вероятно, сказывалась разница возрастов.

— А тебе уж не жалко ли?

— Не жалко, а непорядок, — отвечал вожатый с подчеркнутой строгостью; впрочем, строгость оставалась только на словах.

Малыш ластился то к одному, то к другому, выпрашивая подачку или ласку, и, ощутив прикосновение дружеской руки, блаженно замирал... Где ему знать, что никакого урмана ему не видать...

III

Недолгое томительное затишье взорвалось новым яростным натиском гитлеровцев. Передышка требовалась противнику для того, чтобы перегруппировать свои силы и подтянуть свежие резервы.

Сначала немцы решили прощупать советскую оборону. Видимо, с этой целью послали они десяток танков, которые, появившись от далекого, черневшего на горизонте, леса, медленно приближались рассыпным строем, время от времени останавливаясь и стреляя, поводя короткими злыми рылами пушек — точно нюхая воздух.

В окопах был дан приказ: до поры не стрелять, подпустить ближе, чтобы поразить вернее.

С напряженным ожиданием советские бойцы следили за приближением бронированного неприятеля. Пора бы уж открывать огонь... Но лейтенант молчит и с закаменевшим лицом не отрывается взглядом от медленно надвигающегося врага...

Танки — ближе, ближе... Поглощенные видом наступающего противника, бойцы не заметили, как в окопах появились собаки. Их привели вожатые по ходу сообщения. Они были в боевой готовности, каждая с небольшим тючком на спине.

Внезапно все увидели их. Четыре собаки, раскинувшись веером на снегу, мчались навстречу головным танкам. Двинянинов сразу узнал черно-пегого Малыша, и сердце бронебойщика сжалось.

— Смотри, смотри! — переговаривались в окопах.

Немецкие танкисты тоже заметили животных и открыли по ним ураганный огонь. Но трудно попасть из танка в такую небольшую и подвижную мишень...

Собаки пересекли уже половину пространства. Еще десять-двадцать секунд, полминуты и... Но что это? Танки один за другим быстро разворачиваются; их пушки уже не смотрят вперед, а обращены назад; они прибавляют ходу... Они уходят! Уходят!

Это было так неожиданно и непонятно: танки — эти грозные самодвижущиеся крепости, вооруженные пушками и пулеметами, — испугались собак! Есть отчего прийти в изумление.

Кто-то не выдержал и крикнул:

— Ура-а! — И его крик подхватила сотня голосов. Громкий и страшный для врага клич этот разнесся над окопами и словно подстегнул убегающие танки, заставив их увеличить скорость.

Раздался резкий переливчатый свист — приказ собакам вернуться. Три из них повиновались немедленно; только одна пробежала еще десяток метров, затем, как бы нехотя, повернулась и направилась на призывающий ее сигнал.

Двинянинов с блеском радости в глазах следил за тем, как Малыш достиг окопа и, целый, невредимый, бодро помахивая пушистым хвостом, спрыгнул вниз: за ним попрыгали в окоп остальные.

— Дела! — обсуждали вечером солдаты дневное событие. — Испугались собак, а? Чудеса! Вот так вояки, здорово пятки смазали!

Очевидцы удивительного поединка, они, как дети, восхищались поведением собак..

Бывает ведь так: кажется, ничего не изменилось, а веселей на душе, меньше гнетут постылые заботы.

— Ну, живем, Малыш? — говорил Двинянинов.

Минутами ему казалось, что всякая опасность миновала, больше ничто не грозит Малышу, и бронебойщик был счастлив: право, ведь это, было так заслуженно... По-видимому, что-то вроде этого испытывали и вожатые, потому что старались всячески обласкать собак. В действительности, все случившееся было для Малыша и его трех товарок всего лишь небольшой отсрочкой.

Точно в тот же час, на следующий день, на советские позиции обрушился ливень огня и металла. После артподготовки гитлеровцы снова пошли в атаку. На этот раз двинулось, наверное, не меньше сотни танков, за ними, пригибаясь, бежала пехота.

Словно черная туча саранчи высыпала из дальнего леса. По наступающим открыла огонь противотанковая батарея, скрытая в кустарнике. Вспыхнул один танк, другой, третий... Но остальные движутся, осыпая позиции защитников Москвы градом термитных и осколочных снарядов. Их поддерживали из глубины немецкого расположения орудия крупного калибра и тяжелые минометы.

Горячий, смертельный бой закипел по всей линии обороны. С привычным самообладанием Двинянинов ждал, когда сможет вступить в дело и его бронебойка, «золотое ружье», как прозвали ее солдаты.

Танки приближались, бешено стреляя. Уже отчетливо видны черные кресты — эмблема фашистского насилия над миром, короткие рыльца пушек непрерывно исторгали желтые язычки пламени.

Два танка двигались прямо на Двинянинова. Приложившись, он стал стрелять, тщательно метясь, как на полигоне. Пули забарабанили по броне машины; ему удалось поджечь ее. Но только он хотел перенести огонь на второй танк, как сильный разрыв мины на минуту оглушил, засыпал землей. Когда Двинянинов очнулся и протер глаза, вторая вражеская машина была уже недалеко от него, а бронебойка лежала разбитая, изуродованная.

Двинянинов тревожно оглянулся. И вдруг увидел: вожатый готовит Малыша к атаке на танки. Подняв собаку на бруствер окопа, он что-то скомандовал ей, что именно, Двинянинов не расслышал из-за грохота выстрелов, да это и не имело значения. Три другие «ПТ» уже стлались по земле в стремлении скорей достичь цели, ловко обходя воронки и рытвины, под свист пуль и грохот разрывов бесстрашно лавируя на этом поле смерти.

Два столба пламени взметнулось одновременно, два взрыва потрясли воздух, — два вражеских танка перестали существовать, подорванные четвероногими защитниками рубежа. Третья собака была убита шальным попаданием. Однако, и мертвую, уцелевшие танки тщательно обходили ее, ибо и мертвая она была опасна им.

Все это автоматически отметила зрительная память Двинянинова, как и то, что Малыш был еще жив и продолжал бежать. Малыш избрал себе танк, двигавшийся не в первом эшелоне, и его черно-пегая прыгающая фигурка, становившаяся по мере удаления меньше и меньше, все еще виднелась на снегу, засыпаемом осколками снарядов и мин, быстро сближаясь с целью.

Но что это? Малыш остановился, сделал несколько неуверенных шагов в одну сторону, в другую — и недвижным комочком застыл на «ничьей земле». Лежит. Убит? Ранен? А танки приближаются, они уже совсем близко... Проклятые!

Внезапно над полуразрушенным бруствером поднялась невысокая коренастая фигура в солдатском полушубке и шапке-ушанке. Занеся руку над головой, Миронов кричал, — его голос потонул в шуме боя, и скорее сердцем, чем слухом, Двинянинов уловил: «За Родину! За Сталина! Бей гадов!» Мелькнуло искаженное в крике лицо товарища. В следующий миг Миронов перепрыгнул бруствер и со связкой гранат в высоко поднятой руке метнулся навстречу танкам.

Он пробежал половину расстояния, необходимого для броска, когда злая пуля клюнула его — Миронов упал. И тогда Двинянинов, — он сам не помнил, как это произошло, — полный неутолимого яростного стремления отомстить за товарища, тоже очутился в поле, быстро ползущим с тяжелой противотанковой гранатой в каждой руке. Ближний танк двигался прямо на него. Но Двинянинов, хотя и не находился теперь под защитой окопа, не боялся его. Пусть смерть — зато не пройдут фашистские танки! Он сам бросится под ближний из них,чтобы взрывом гранат взметнуть врагов на воздух!

Тимофей не успел привести свой замысел в исполнение. Черная точка на снегу ожила. Малыш тоже полз, на несколько десятков метров впереди. Раненный, истекающий кровью, с оторванной челюстью, на месте которой дергался горячий красный язык, он стремился исполнить приказ. И прежде чем Двинянинов успел понять это, Малыш исчез из поля зрения, слившись с танком...

Тяжкий раскат рванул воздух. На этот раз он показался Двинянинову особенно сильным. Внутри бронебойщика словно что-то оборвалось...

Нет, никогда врагу не бывать в Москве, никогда его нога не будет топтать улицы прекрасной советской столицы — светоча мира и свободы! Схватив винтовку, выпавшую из рук раненого товарища, Двинянинов принялся с ожесточением стрелять по мечущимся среди горящих танков грязно-зеленым фигуркам.

Бой закончился полным поражением гитлеровцев. Еще одна атака фашистов сорвалась, еще один выигранный день приблизил советский народ к победе. Санитары унесли Миронова и других раненых. Снова наступило короткое затишье.

В узкий прорез бруствера Двинянинов долго смотрел на то место, где чернели остатки танка, взорванного Малышом, как бы ожидая, что, может быть, вот-вот там зашевелится что-то живое, выберется из-под бесформенного нагромождения обломков почерневшего обгорелого металла, отряхнется и побежит назад к окопу... Но нет, ничего этого не было и не могло быть. Только синеватый дымок продолжал виться и тянуться к небу над могилой маленькой безвестной дворняжки, ПТ-342, — скромного друга советского бойца.

СЛОМАННОЕ КРЫЛО

Не часто удается увидеть, чтоб шел человек по улице и вел на поводочках... уток! Водят собак на сворке, лошадей за поводок, водят коров и коз... Но чтоб уток?! Не знаю, как — кто, но я видел такое впервые.

Уток было две. И это были дикие утки, серые кряквы, — вдвойне удивительно! Я определил их по оперению. Вел их солидный гражданин примерно того же возраста, что и я, и, как видно, уже не впервые, потому что получалось у него это очень ловко; и утки чувствовали себя превосходно, как будто так и должно быть. Он шагал сзади, зажав концы бечевок в кулаке и время от времени легонько подергивая их, как кучер пошевеливает вожжами, торопя лошадей, а утки с деловитым видом, не оглядываясь и не задерживаясь, бойко переваливались впереди.

Куда они направлялись? Я последовал за ними.

Они пришли к пруду, спустились по ступеням. Около гранитного обрамления — здесь было немного песочка, желтенький мысик намыло волнами, — человек пустил их в воду. Бечевки отцепил, утки с радостным оживлением свободно поплыли прочь от берега. Сверху, с набережной, за ними уже следила толпа народа.

Наплававшись вволю, кряквы сами вернулись к берегу, отряхнулись и без возражений позволили снова привязать себя. Совсем ручные! На шее у каждой был надет широкий мягкий ошейничек, к ним хозяин и пристегнул птичьи постромки.

Купанье закончилось — пошли обратно. Теперь не я один — добрый десяток любопытных увязался следом, взрослые, ну, и, разумеется, ребята. Без них разве обойдется! Они забегали вперед и, гримасничая, тыча пальцами и громко обмениваясь впечатлениями, разглядывали крякушек и их владельца.

— Давно они у вас? — поравнявшись, спросил я его.

— Да уже порядочно...

— И ничего, живут?

— А почему им не жить? Птица умная.

Поначалу он показался мне не слишком словоохотливым, но, пока мы дошли до места, успел выложить почти все, что интересовало меня. Первым долгом я, конечно, спросил, как утки появились у него. Он ответил:

— Помните, какая осень в прошлом году была?-Затяжная, зима наступала медленно, пруд долго не замерзал... Помните? Вот тогда вся эта история и началась...

Да, я помнил это. Действительно, холода минувшей осенью сильно задержались, предзимье затянулось и городской пруд покрылся ледяной коркой позднее обычного. Помню, прибежал кто-то из моих друзей и сообщил: «Видели? В центре города, на пруду, дикие утки...» Я бросил очередные дела и тоже помчался на пруд. И вправду, на середине его, волнуемой свежеватым ветерком, темнело несколько точек. Они то появлялись, то исчезали: утки ныряли или их захлестывало волнами.

Весь город ходил тогда смотреть на уток. Почему они остановились тут, задержались на перелете? Может быть, гадали любопытствующие на набережной, решили еще подкормиться, набраться побольше сил перед дальней дорогой? Но какой здесь для них корм, в центре большого шумного города, посреди глубокого пруда? Утке нужны камыши, тихие заводи, мелководье да илистое дно, чтоб добывать пищу...

Потом уток стало меньше, а пруд стало постепенно от краев затягивать льдом. Казалось, берега все сдвигались. Наконец, осталась лишь большая полынья на середине. На ней некоторое время еще можно было видеть несколько уток. Потом полынья закрылась, исчезла, — исчезли и птицы.

— Вот-вот, — сказал хозяин уток. — Только они не исчезли. То есть не улетели, я хочу сказать...

Я уже начал догадываться.

— Вы их поймали! — сказал я, показав на его переваливающихся спутниц. Он покачал головой:

— И так и не так. Скорее — не так...

— Не сами же они пришли к вам!

— А отчего бы и не прийти? Чем я плох для них?

— Почему же они не улетают теперь? — ответил я вопросом на вопрос, оставив его последнюю фразу без внимания.

— Вот в том-то и штука, — усмехнулся он и лукаво развел руками: я-де ни при чем, это все они...

Он направлялся к высокому каменному дому. За разговором не заметили, как пришли к нему. Здесь нам полагалось расстаться. Но тут мой новый знакомый неожиданно пригласил меня к себе: «Хотите? Посмотрите, как они живут...» Все сопровождающие остались внизу, на улице, а я вместе с утками и их опекуном стал подниматься в лифте на пятый этаж.

Ну и диковина: серые кряквы — такие осторожные и пугливые — на верхнем этаже большого городского дома, заселенного многочисленными жильцами!

Утки и в лифте вели себя так, будто для них его и сделали. А вышли из него — сразу направились к знакомой двери. Мне показалось, что они знают и назначение звонка: пока хозяин нажимал на кнопку, утки, вытянув шеи, тоже смотрели на нее.

— Но они же у вас плавать разучатся, — опять начал я, пока мы стояли перед дверью.

— Почему разучатся: сами видели, летом — на пруд, зимой — ванна. Водопровод-то на что!

— Зимой?

— А как же: всю зиму прожили здесь...

Час от часу не легче: дикие утки в ванной!

Чтобы не оставалось никаких сомнений, хозяин сразу повел меня в ванную. Все точно. Ванна до половины заполнена водой, несколько перышек, плавающих на поверхности, подтверждали, что это обиталище уток. Под раковиной умывальника — кормушка. В углу было устроено гнездо, в нем лежало полдюжины серовато-белых яичек. И птенцов выпаривают здесь же?!

А вскоре я знал уже всю историю в подробностях.

...Он тоже следил осенью за полыньей. Он любил птиц и с возрастающим беспокойством наблюдал за тем, как оконце чистой воды становится день ото дня все меньше и меньше, а птицы все никуда не улетают. Наконец, однажды они снялись, сделали в воздухе круг и понеслись туда, где не бывает зимы.

Но не все. Две остались. Точнее — сперва одна. Она тоже пыталась взлететь и последовать за товарками, махала крыльями, била себя по бокам, но тщетно. Очевидно, она не могла летать. Пометавшись по полынье, которая стала уже с блюдечко, утка затихла и, запрокинув голову на спину, с тоской провожала взглядом отлетающих. Как она хотела быть с ними... Еще одна Серая Шейка? Да. Ведь Мамин-Сибиряк тоже брал свои сюжеты из жизни.

Внезапно рядом с нею на это блюдечко плюхнулась еще одна. Селезень! Он вернулся к ней, хотя селезни уже давно стяжали славу коварных кавалеров, не склонных к сильной привязанности. Впрочем, так ли? Не поклеп ли это? А почему во время весенней охоты селезень очертя голову бросается к подсадной утке? Его убивают, и тотчас летит другой... Ведь летит на верную смерть, не в силах противиться влекущему его чувству!..

А может быть, его вынуждали к этому какие-либо особые обстоятельства? Может быть, он тоже чувствовал себя неготовым к дальней дороге? Как бы там ни было, но так их стало двое. Все это мой знакомый наблюдал с берега. Что же будет дальше? Ведь еще день или даже всего полдня, несколько часов — и от полыньи останется одно воспоминание. Что станет с утиной четой?

Наутро мороз сковал остаток открытой воды, утки оказались в ледяном плену. Некоторое время им еще удавалось разбивать крыльями звонкий хрупкий ледок, но с каждым часом он становился толще, крепче, — и вот наконец настал такой момент, когда они больше не смогли этого сделать.

Две утки очутились одни-одинешеньки на гладком, как стол и блестящем, словно зеркало, огромном открытом пространстве, беззащитные, у всех на виду, без пищи, без товарищей, без надежды на спасение и покорно ждали неминуемого конца.

Мой, знакомый твердо вознамерился спасти уток, но надо было выждать, пока окрепнет лед.

На следующий день он поднялся ранехонько, взял длинную веревку, лестницу и отправился на пруд. Рассвет только брезжил, на набережной ни души, никто не мешал ему.

Утки были на своем месте. Спустился на лед, попробовал ногой — держит! За ночь значительно окреп, можно рискнуть.

Привязав один конец веревки к чугунной решетке, обрамлявшей набережную, другую зажав в руке, и, толкая лестницу перед собой, он стал медленно продвигаться к уткам.

Они заметили его. Одна почти немедля взмыла в воздух, но другая оставалась неподвижна, лишь порой взмахивала крыльями.

Ближе, ближе... Лед держал отлично, не понадобилась и лестница: а веревка вообще могла пригодиться лишь в том случае, если бы смельчаку пришлось принять ледяную ванну. Утка встрепенулась. Странно, что она не пытается отбежать... Она лежала на боку, в какой-то неестественной позе. Селезень, со свистом рассекая воздух, продолжал кружиться над ними на небольшой высоте.

— Ну... не бойся, не бойся... я же тебя не обижу...

Присев на корточки, он потянулся рукой. Утка рванулась и... осталась на месте: у нее примерзли лапки.

— Ах ты, бедная, бедная... Как прихватило тебя! Сейчас, сейчас, обожди... — уговаривал он ее.

Утка притихла и больше не делала попыток вырваться, прислушиваясь к звукам его голоса. Черные круглые глазки ее быстро-быстро моргали.

Пришлось изрядно повозиться, чтобы не повредить лапки. Наконец, он освободил ее из этой западни, несмотря на сопротивление, упихал за пазуху (грудь вздулась горбом и шевелилась) и тем же путем, каким пришел, направился назад.

На берегу уже начали скапливаться зеваки. Все смотрели туда, на лед, на этого оглашенного с уткой. Вот отчаянный! Жизнь ему, что ли, надоела? Но сам он меньше всего думал о том, что подвергает себя опасности.

Сейчас его волновало одно — утка.

Лед вдруг затрещал, когда спаситель и спасенная были уже у берега. Из-под ног выплеснулась вода. Ух, до чего же холодна! К счастью, уже было мелко, лестница и веревка опять оказались ни к чему. Ломая льдинки с острыми, как у ножа, краями и погружаясь по колено, он выбрался на сушу.

Теперь скорей домой. Испугалась, милушка! О себе он по-прежнему не думал. Только бы сохранить птицу!

Дома, наконец, открылась причина ее странного поведения: у нее было сломано крыло. В пути утка, очевидно, налетела на телеграфный или какой другой провод и вынуждена была воспользоваться ближайшим водоемом. Вот почему утки сели на пруду и тянули с отлетом: наверное, не хотели бросать раненую, надеялись, что крыло заживет и они вместе полетят дальше... Или делали передышку перед решительным броском за тысячи верст...

Крыло смазали йодом, сложили и забинтовали. Надо было спешить на службу. Утку заперли в ванной. Второпях позавтракал, быстро оделся, сбежал вниз и... Селезень! Про него-то и забыли! А тот был тут, нерешительно топтался у входа, поспешно отбегая и прячась, когда из подъезда появлялся человек, и снова возвращаясь. Муженек не хотел покинуть крякву и на сей раз.

Что же делать с ним? Еще кто-нибудь зашибет. Жалко. Кроме того, надо ценить такую верность.

Подумав, распахнул дверь, сам отошел за кусты акации. Селезень потоптался-потоптался, впрыгнул на одну ступеньку, на другую — и исчез в темном проеме подъезда.

Александр Иванович — так звали моего нового знакомого — опрометью кинулся к ближайшему телефону-автомату, звонить домой: «Откройте дверь и не показывайтесь, к нам гость идет!..»

Только бы кто-нибудь из жильцов не вспугнул...

Так и есть. Только успел подумать, послышался шум шагов, и, опережая их, из подъезда вылетел селезень и — фррр! — понесся прочь от дома... Ну, надо же... Как нарочно!

Как сделать, чтоб он все-таки зашел?

В этот день Александр Иванович опоздал на работу. Позвонил по телефону, извинился, сказал, что не может, задерживается — есть причина...

Как заманить селезня?

Впрочем, «заманить» не то слово: селезень, похоже, и сам хотел, но боялся — привычная осторожность брала верх.

А не сделать ли так? Александр Иванович вынес утку на балкон (благо, дверь была еще не заклеена к зиме), она сразу оживилась, завертела головкой и громко закрякала. Кряканье разнеслось далеко окрест. Селезень уже опять был у подъезда. Он внимательно вслушивался, подняв голову вверх. Что утка сказала ему? А может, сказала «не ходи, берегись...»

Утку снова заперли в ванной, балконную дверь, невзирая на стужу, оставили открытой. Все ушли.

К вечеру пришли. Он — здесь.

Не трудно представить, как все произошло.

...Прошло минут пятнадцать. И вдруг раздался знакомый шум крыльев. Селезень опустился на перила балкона, не удержался на них, спрыгнул ни пол. Открытая дверь манила, однако он не спешил. Прошло порядочно времени, прежде чем он отважился переступить порог балкона и войти в комнату.

А дальше пошло значительно быстрее. Утка закричала, вероятно, услышав его близость. Селезень из комнаты перешел в коридор, из коридора... Дверь ванной была предупредительно распахнута, утка привязана. Он шагнул туда...

Но когда пришли хозяева, он поспешил немедленно скрыться. В квартире был лютый холод. Выстудили.

Так повторялось несколько раз. День селезень проводил в квартире, со своей дорогой крякушкой, к вечеру улетал.

Но однажды, когда он, уже достаточно осмелевший, явился, как обычно, дверь за ним вдруг закрылась. Он метнулся — назад ходу нет. Селезень оказался в ловушке. Впрочем, можно ли было назвать это ловушкой? Ведь его спасали так же, как и ее. Куда он, один, зимой, отставший от стаи?

Так началась их совместная жизнь под одной крышей, на пятом этаже городского дома.

* * *

Жили. Привыкали. Постепенно становясь совсем домашними, ручными. Ведь домашняя утка когда-то тоже была дикой, жила на воле. Их кормили, о них заботились. Что еще надо?

Весной утка снесла шесть яичек, но высиживать не стала, как селезень ни ухаживал трогательно за своей подругой.

Вот тогда их опекуну Александру Ивановичу и пришла в голову мысль: сводить их на пруд искупаться.

Купание не помогло — яйца продолжали лежать холодные. Но прогулки на пруд с того времени вошли в привычку, стали постоянными. Они доставляли удовольствие всем троим.

А уж сколько радости было всем окрестным мальчишкам, которые табуном бежали за ними, описать невозможно!

Крыло зажило, но утка по-прежнему не летала. Может быть, оно болело, как ноют давно зажившие старые раны, может быть, она просто разучилась летать...

Но однажды ее верный спутник-селезень внезапно распустил крылья, захлопал и рванулся ввысь. Бечевка не пустила, он брякнулся наземь. Ах ты, горемыка! Ушибся, поди...

И тогда... тогда Александр Иванович отпустил его. Снял ошейник. Пускай летит. Зачем ему лишаться свободы?

Он улетел, и — с концом. Сколько ни ждали, не возвращается. Вольному — воля. Пожил взаперти, хватит! Печальный возвращался Александр Иванович в этот раз с прогулки. Грустно было смотреть на осиротевшую утку. Он и не думал, что так привык к обоим? Какие еще мысли лезли в голову, он уж не помнит. Помнит только, что запечалились оба, и он, и крякушка. И она притихла и все поглядывала на небо... А когда пришли домой, селезень уже ожидал их, сидя на балконе. Вот ведь как бывает! Не улетел!

С тех пор он стал летать часто. И всегда возвращался. И купания их совершались теперь уже без поводков.

И все шло спокойно до осени, пока... пока на пруду вдруг опять не сели перелетные утки.

Может быть, это была та же стая? Может быть, утки помнили оставшихся здесь и нарочно сделали остановку на том же месте, чтоб забрать их с собой? Или хотя бы узнать об их участи?..

Увидав их, услышав их призывные крики, наши две крякуши встрепенулись, заволновались. Туда, туда, скорей к своим!

Вот когда настал момент раздумий Александра Ивановича. Отпустить — не отпустить? Положим, утка все равно не летает. А он, селезень, ее супруг? Весь вечер думал, советовался с домашними. Ведь и они привязались к птицам.

Утром в воскресенье он был на пруду раньше обычного. Привел свою пару серых. Утки продолжали сидеть на воде. Ждут! Присев на корточки, он отвязал сначала одну утку, потом другую, поцеловал обоих и бережно опустил на землю. Переваливаясь, они шустро побежали к воде. Захлопали крыльями, поднялись на воздух, сделали круг, другой. Круги становились больше, выше. Скрылись из глаз, ушли куда-то далеко на запад, где садится солнце, вернулись — и опустились в центре пруда, около стаи. Присоединились к своим.

Текло время. Стрелки на башне над большим зданием на площади уже перевалили за полдень, пробили куранты, а он сидел и смотрел на них, на уток, на темные перемещающиеся точки на середине пруда. Было грустно и радостно. Была гордость. Спас две жизни, — и теперь любовался ими. Хорошо.

Все же пора и домой, надо подниматься.

Прощай, крякуша, прощай, ее любезный друг!..

Дома чего-то не хватало. Он старался не думать об утках, но не мог. Мысли все время возвращались к ним.

Ночь спал тревожно, ворочался. Показалось, что где-то крякнула утка — вскочил, бросился на балкон. Нет, ничего нет. Накинул халат, пальто, сунул ноги в мягкие войлочные туфли и долго сидел на балконе, прислушиваясь к ночным звукам, всматриваясь в ночную тьму, в спящий город.

На работу ушел раньше обычного часа. Весь день был рассеянный, работалось плохо. А когда вернулся домой, все такой же молчаливый и задумчивый, вдруг, еще с порога, услышал: крякают... По лицу жены понял: что-то случилось. Екнуло сердце. Враз представилась знакомая картина — утки обедают в ванной, подхватывая друг у друга выпавшие из клюва лакомые куски, и крякают от удовольствия...

— Неужели вернулись?

— Вернулись, — отвечала улыбающаяся жена.

...Они и поныне живут там.

Если вам доведется побывать в нашем городе и проходить по улице 8 Марта, в самом начале ее, что близко к пруду, мимо дома, что зовется домом старых большевиков, — вспомните: вот здесь. От сытой жизни обе утки немного отяжелели, раздались, муж-селезень — как и положено солидному мужу — отрастил довольно изрядное брюшко. И как прежде, когда впервые повстречались мне, они ходят на пруд, совершают прогулки по городу — все так же в ошейничках и на поводках.

Но и ошейники и поводочки — больше для видимости, ради соблюдения правил уличного движения и инструкции по содержанию животных в городах. Улетать они не думают.

НЕ ПОНЯЛИ

Они появились как-то внезапно, забредя в этот парк с сотнями гуляющих, оживленных, празднично настроенных и разряженных горожан, вероятно, случайно. Откуда пришли — неизвестно. Впрочем, ничего невероятного в их появлении не было: сохатые расплодились, находясь под защитой охраняющего их закона, осмелели и нередко наведываются в города и селения. Не очень-то смущает их и близость человека. В Ленинграде, вон, рассказывают, лось объявился на одной из многолюднейших магистралей — на проспекте Кирова, потом, испугавшись чего-то, шарахнулся, разбил ротами витрину магазина и, уже совсем ошалев, понесся прочь — только его и видели.

И все-таки приход лосей в город — всегда событие.

Трудно сказать, кто первый заметил их. Но, словом, внезапно среди скопления отдыхающих разнеслось:

— Лоси в парке!

Неожиданное и заманчивое зрелище. Сохатый на воле совсем не то, что в зоопарке. Да и в зоопарке-то видал не всякий.

День был воскресный, народа — масса. И сразу всех охватило какое-то возбуждение, какой-то непонятный азарт. Словно пробежала электрическая искра: все поворачивались и устремлялись в одном направлении, туда, откуда донесся в первый раз этот крик: «Лоси! Лоси! Пошли, посмотрим скорее!»

Вот они! Два могучих таежных великана, два зверя, напоминающих корову и лошадь одновременно, только совсем бесхвостые и поджарые, на высоких сухих ногах, с губастой крупной мордой. Большие и сильные. Он и она. Раздувая чуткие ноздри, красавец-сохатый вскинул увенчанную тяжелыми рогами голову и всматривался в приближавшихся людей. К нему жалась лосиха.

В позах животных не чувствовалось особого страха. Только настороженность. Да, пожалуй, еще любопытство. Нет, они, конечно, не знали слов указа, подписанного великим человеком, когда обоих еще не было на свете, и незримо оберегавшего все их копытное племя от посягательств. Но они уже привыкли к тому, что люди не трогают их. Иначе они не оказались бы и в этом шумном парке, куда, очевидно, их привел инстинкт поиска пищи, извечный погонщик бессловесных.

Любопытство владело и людьми, но, увы, совсем не такое безобидное, как у животных.

Кто первый крикнул «лови!», кто обманул доверие четвероногих, завоеванное многими годами неусыпной егерской службы, доверие, которым поистине мог бы гордиться человек, теперь уже не установить. Почему «лови», а не просто «гляди, любуйся!»?

Лоси вдруг метнулись: сперва в одну сторону, потом в другую, замелькали за стволами сосен, росших в этом краю парка, и — разбежались поодиночке.

Горбоносой красавец с тяжелыми массивными рогами пытался скрыться в обратном направлении, но дорогу ему внезапно преградила ватага улюлюкающих подростков. Отпрянув, он подался назад. Преследователи были и там. Ему удалось прорвать кольцо окружения, но, выбежав на утоптанную площадку, он оказался совсем на виду, и повсюду были они, галдевшие, кричавшие, глазевшие на него. Они наступали на него, размахивали руками. В глазах его зажегся ужас.

Подругу он потерял. Теперь им руководил только страх, безмерный, всепожирающий страх, от которого все его сильное и прекрасное тело затряслось в мелком противном ознобе.

Почему взрослые не остановили детей, когда те кинулись гонять животных? Почему сами поддались тому же стихийному чувству, в основе которого лежало поведение пещерного жителя?!

Не чудесно ли, что огромный лесной бессловесный обитатель заходит в гости к человеку? Пусть бы так было и впредь.

Так нет!

Безусловно, не все включились в преследование зверей, в эту недостойную игру в пятнашки, которая для одних была развлечением от нечего делать, для других ставкой была жизнь. Кто-то даже пытался остановить, образумить. Но их не слушали.

Лось напоминал сейчас футбольный мяч, который перебрасывают от одного игрока к другому. Внезапно он остановился, тяжело раздувая крутые бока, покачнулся и рухнул. Агония продолжалась не больше минуты. То ли не выдержало сердце лесного богатыря, то ли его убил страх перед неизвестностью, ожидавшей со стороны двуногих существ, но — еще несколько конвульсивных движений, и он испустил последний вздох.

В это время в другом конце парка разыгрывалась другая сцена, точнее заключительный акт той же трагедии.

Лосиху загнали в болото на реке, и там она увязла. Чем больше она старалась отдалиться от людей, тем глубже уходили ее ноги в черную, липкую жижу-«няшу». Жижа охватывала ее с боков, поднялась до шеи, и вот уже только голова с выпученными, полными отчаяния, глазами осталась на поверхности...

Кто-то закричал:

— Веревки! Надо веревки!

Сбегали, притащили веревки. Потом приволокли здоровенную жердину, доски. Устроили подобие мостков. Лосиха тем временем угрузла еще сильнее. Она перестала биться. Лишь шумно дышала.

Свернутую петлей веревку набросили на нежную шею, потянули. Лосиха захрипела. Сейчас людьми владело доброе желание — спасти. Все жалели животное. Но так ли надо было делать!

— Ох, тяжела, — переговаривались люди.

— Полтонны будет...

Полузадушенную, наконец ее вытащили на сушу. Она не билась, не сопротивлялась. Сделала только несколько движений, хотела подняться, но тут же упала.

Как изменилась она за какие-то час-полтора!

Из шоколадно-бурой, лоснящейся, с более светлыми ногами и подбрюшьем, лосиха стала черной, мокрой и жалкой. Перемазана была даже морда. Грязь на кончиках ушей. Шерсть слиплась, вместо копыт будто подвесили безобразные кувалды.

В растерянности люди смотрели на дело рук своих.

Куда ее теперь?

Пригнали грузовик: решили отвезти в зоопарк. Зачем — в зоопарк? Не лучше ли было просто отпустить, оставить в покое? Она, быть может; полежала бы, отлежалась и ушла потихонечку. Но почему-то людям всегда приходят на ум в первую очередь необдуманные, сумасбродные решения, а уж потом — настоящие, полезные, которые и следует исполнять....

С большими усилиями погрузили лосиху в кузов. Она продолжала оставаться покорной, вся обмякнув и точно смирившись перед неизбежным. Смотрела жалобно, переводя взгляд с одного на другого, медленно шевелились веки с густо опушенными ресницами. У нее было выражение разумного существа.

— А может, не надо? — заикнулся было кто-то.

— В зоопарк, в зоопарк! — раздалось в ответ несколько авторитетных мужских голосов. — Куда же еще?

В зоопарк, так в зоопарк. Это казалось логичным. А как обращаться лосями, уж так ли они чувствительны (да и какие тут еще могут быть миндальничанья!), про то никто не знал. В кузов залезло несколько добровольцев-сопровождающих. Еще один поместился в кабине рядом с шофером. Борта закрыли. Поехали.

Далеко везти не пришлось. Проехали два квартала, заметили, что пленница закрыла глаза и не шевелится. Потрогали. Мертва.

Ведь лось не терпит насилия над собой...

Глупые, глупые звери! Они отвергли знакомство и ушли туда, откуда не возвращаются, так, вероятно, и не поняв, что их предназначение быть игрушкой в руках высшего творения природы, и они обязаны без сопротивления подчиняться ему...

АЛЕКСЕЙ КОРЮКОВ

ЛЕСОК

Вороной жеребец стал гнедым от пота и пыли, но с иноходи не сбился.

Э. Сетон-Томпсон

Это был иноходец вороной масти. Когда его впервые привезли в Зыньковский колхоз, он еще не знавал седла. Высокий, красивый жеребчик, с длинной изящной шеей и маленькой головкой, со звездочкой во лбу, он совсем не походил на местных рабочих лошадок, приземистых и неторопливых. Казалось, конь совершенно не имеет веса и сейчас сорвется и взлетит над землей. Появление его в колхозе вызвало небывалое оживление. Мальчишки, с утра толпившиеся у конного двора, не могли оторвать от него глаз, путались под ногами у мужиков, тоже с восхищением разглядывающих диковатого скакуна.

— Н-да-а, это тебе не наши клячи! Ему степь нужна, разобьется на наших лесных дорогах, — говорил один.

— Как он еще даст себя объездить?! Не одному башку сшибет, пока его оседлают, — сказал веско Евграфич, почесав цыганскую бороду. — Нашто уж я мастак объезжать их чертей, да и то страшно садиться на этого...

— Что, тебе, старому конокраду, коня дозволю!? — оборвал его конюх Василий Филиппыч, тоже считающий себя великим знатоком коней, так как еще при царе служил в драгунском полку. — Никому я,тебя не дам мучить, сам приучу и к седлу, и к сбруе, — гладил он,вздрагивающего коня по холке.

— Ну и свалишься с него, как куль бумажный! — уколол его в ответ Евграфич, и старики начали ругаться долго и запальчиво, под дружный смех окружающих.

— Дядя Вася, а как лошадку звать? — неожиданно спросил девятилетний Сашка Крупин. Смех сразу утих, все с интересом уставились на конюха.

— Да, скажи, Филиппыч, как его кличут? — переспросил кто-то из мужиков.

Конюх, задрав голову, как подавившийся горохом петух, сердито уставился на мальчонку.

— К-ка-ак зв-вать?.. — Ему, видимо, стало неловко перед людьми за то, что не узнал самого главного, но, солидно откашлявшись, ответил, обращаясь ко всем:

— А у него имя-то не нашинское, а кавказское. Враз забудешь. Вот приедет Савва Ефимыч, спрошу документ, тогда и узнаете.

— А вон он на Серке гонит! — крикнул кто-то из ребят.

Председатель лихо осадил коня, соскочил по-молодому с двуколки.

— Ну как, мужики, наш новый племенной? Ох, и пойдут у нас в колхозе кони после него! Не зря я пороги в районе обивал, клянчил его.

Председатель в годы гражданской служил в кавалерии, любил лошадей и следил за конным двором сам. Не дай бог, увидит сбитую холку или зарепьеную гриву, — все получат разнос: и конюх, и коновозчик. «Лошадь — наша тяга! — любил повторять он. — Будут у нас добрые кони — и пойдет дело на лад, а будут они заморенные — и мы, сами, подожмем животы!»

— Дядя Савва, а как лошадку звать? — снова спросил неугомонный Сашка.

— Как звать? Лесок его звать. Понял, Александр Васильевич! Лесок! — и он, потрепав мальчишку по плечу, направился к правлению. Но в эту минуту раздался оглушительный хохот. Все: и мужики, и бабы, и мальчишки дружно хохотали, восклицая сквозь приступы смеха:

— Вот тебе и Филиппыч, нашел, что сказать — не нашинское имя!

— Как по-кавказски Лесок, Филиппыч?! А-ха-ха-ха! — грохотал кузнец Вавила Растрепенин.

— Вот тебе и кавалерист! По-кавказски, говорит, коня кличут! О-хо-хо-хо! — хихикал довольный победой над противником Евграфич.

Даже кто-то из мальчишек, осмелев, крикнул:

— Дядя Вася, а как по-кавказски Серко?!

Конюх не выдержал, плюнул и ушел в конюховку.

Через год об иноходце заговорил весь район. На первых же бегах он легко обогнал всех местных рекордсменов, поражая знатоков верховой езды красивым размашистым шагом. Филиппыч теперь ходил важный: как-никак, а лучший конь района на его конном дворе! Он никому не доверял даже чистить его.

Кроме председателя, наездника Витьки Карасева, конюха да еще двух-трех счастливчиков, никто, пожалуй, не мог похвастаться, что гарцевал на Леске. Зато мальчишки упоительно врали друг другу, как гоняли на нем и где-то за селом обогнали машину. Ребячьи байки стали повторять и взрослые.

Поэтому колхозники с нетерпением ждали скачек, которые должны были состояться в селе перед покосом.

В этот день мальчишки с утра суетились Около конного двора, да и не только они, приходили и постарше люди взглянуть, как готовят скакуна к бегам. Витька в огромных, не по росту, галифе и военной фуражке с опущенным ремешком важно чистил коня щеткой.

— Не пляши, не пляши! — покрикивал он баском. — Напляшешься седни вволюшку!

— Ты поводья опусти, как возьмешь с места, поводья ему токо мешаются! — наставлял наездника Филиппыч.

Пока открывали праздник и говорили речи, ребятишки любовались конями, которые переливались на солнце всеми мастями: белые и вороные, серые и гнедые, пеганые и игреневые. Привязанные к стойкам сыромятными недоуздками, они рыли копытами землю, рвались с привязи и перекликались звонким ржанием.

Заезд наметили на большой поляне за старым кожевенным заводом, на берегу Бунарки. Здесь под березами бойкие продавщицы торговали пивом и морсом, развешивали пряники и конфеты. Сюда собралась половина села и множество гостей из близлежащий деревень. Даже одноногий Иван Матвеевич, старый партизан гражданской войны, приехал на бричке с Филиппычем. Удобно усевшись на пустой бочке, он свернул здоровенную козью ножку и стал рассказывать обступившим его колхозникам о своих давних победах на скачках, гордо поглаживая буденновские усы.

— Э-эхма, нет теперича настоящих кавалеристов, нет! Только коз им седлать, да и то веревкой привязываться надо. А попробуй он на коня, да артикул какой с ружьем выкинуть или лозу шашкой рубить, враз загремит на землю, как мешок трухлявый!! Хе-хе-хе-хе, — хриповато смеялся он вместе со всеми.

— Так Витька-то сегодня загремит, дядя Ваня?!

— Загремит, ей-богу загремит! — не чувствуя иронии, убежденно отвечал дед. — Что Витька, разве ж это ездок? Да я бы им всем сегодня нос утер на Леске, если б не моя деревяшка!

...Было назначено три заезда. Секундомерами не пользовались: кто пришел первым, тот и победил.

— Лесок на три круга пойдет, — авторитетно заявил кто-то из присутствующих.

— А ему хошь на три, хошь на десять! Легкие у него двойные: бежит, кажется, из последних сил, прибежал, вздохнул обоими враз — и снова хоть на тридцать верст пускай, — не менее авторитетно добавил другой. — На то он и иноходец!

— Посмотрим, как он у нашего Чалка в хвосте приплетется! — заметил кто-то из приезжих, но его слова вызвали лишь ядовитые усмешки.

Наконец, кони встали в ряд. Разгоряченные наездниками, они грызли удила и рвались вперед.

— Готовься! — крикнул долговязый Егорка Токарев и, взмахнув флажком, скомандовал: — П-ш-е-е-л!

И кони взяли с места в карьер, словно выпущенные из лука стрелы. Все потонуло в бешеном топоте и криках болельщиков. В первые минуты не было видно, кто вырвался вперед, но постепенно кони вытянулись в цепочку и когда стали огибать две сосны — середину дистанции, все увидели, что первыми, почти рядом идут Лесок, Вихорь из Мелехов и Чалко из Тавалог. Кони летели легко и стремительно, как большие красивые птицы, разрывая горячей грудью упругий воздух.

Что может быть прекрасней коней, летящих по широкой равнине! Вытянув в струну шею, раздувая тонкие трепетные ноздри, распушив гриву и хвост, летят они, как сказочные сивки-бурки, навстречу ветру, оглашая окрестность звонким топотом копыт.

— Жми!

— Гони!

— Давай! — кричали и свистели зрители.

Витька на Леске, выиграл все заезды. После скачек долго над восторженной толпой взлетали его широкие галифе — колхозники качали счастливого победителя. А когда через месяц, на областных соревнованиях, Витька на Леске обошел лучших рекордсменов области, слава о зыньковском иноходце перешагнула границы области.

Но на следующий год началась война. Осенью сорок первого коней, пригодных к военной службе, отправляли на фронт. Их провожали вздохами и хрустом до боли стиснутых зубов.

Витька Карасев стоял у платформы, на которой уезжал его любимец, и ревел навзрыд. Кто-то запел:

Эх, конь вороной, Грива стелется волной, На тебе будет кататься Красноармеец молодой!

Кони тревожно прижимали уши, пугливо косились на проходящие мимо воинские эшелоны и тоскливо ржали, словно понимая, что навсегда расстаются с родными лугами, своими табунами и привычными наездниками.

Через несколько месяцев в колхоз пришло письмо от командира кавалерийского полка, в. котором он благодарил колхозников за прекрасного коня, спасшего его от верной смерти.

Мальчишки придумывали о Леске новые легенды, Филиппыч тосковал по нему, и, когда видел, как юные наездники гарцуют на рабочих лошадях, сердито кричал:

— Куда гоните?! Это же вам не Лесок, черти окаянные, отцов на вас нет!

Да, не легко было в те годы и людям, и лошадям. Дни и ночи работали без выходных, не жалея сил. Острые кости выпирали у лошадей из-под кожи, но они вместе с людьми терпеливо несли нелегкую службу.

...Леска привезли в конце войны израненного, покрытого глубокими шрамами. Его изрешетило осколками снаряда и, как не пригодного к службе, по ходатайству правления, с помощью командира полка, отправили в колхоз на далекий Урал.

На вернувшегося с войны коня приходили смотреть даже старухи. А он стоял в загоне усталый, измученный острой изнурительной болью, медленно поднимал голову и с трудом переступал дрожащими ногами.

— Легкое у него пробито и кость на ноге задета, — говорил ветеринар. — Так что будем, мужики, лечить его: даст бог, снова станет нашим рекордсменом. Только с кем сейчас соревноваться, всех добрых коней война извела!

И снова ожила конюховка: вертелись с утра до вечера мальчишки, заходили мужики потянуть самосаду да поговорить о делах на фронте. Забегал резво и Филиппыч, смазывал Леску раны какими-то пахучими, ему одному известными, мазями. Иноходец стал поправляться на глазах. Через два месяца он уже передвигался по загону, а когда видел возвращающихся с работы кобылиц, ржал призывно и звонко. Савва Ефимыч сделал его своим выездным и ездил на нем по полям и станам, не понукая и не надсажая. Да еще иногда председательский, сынишка Алешка залазил в седло и, разминая иноходца, катался вокруг конного двора.

Витька ушел служить в армию. Сашка Крупин уехал учиться на механизатора. Другие мальчишки обосновались в конюховке, борясь за право носить Леску корм и воду, водить его купать....

Но зимой случилась беда. Однажды под вечер в правление прибежал побелевший тракторист Васильев Илья.

— Савва Ефимыч, парнишка мой под тракторную волокушу попал, подавило его... в больницу надо скорее! Дай Леска, век буду благодарить! Дай, он у меня единственный!

Председатель побледнел.

— Да ведь больной же конь, только поправляться начал! Ладно, беда есть беда! Иди, готовь парня, заедет Филиппыч, у меня духу не хватит гнать его!

Узнав, что Лесок в упряжке повезет больного, Филиппыч умоляюще глянул на председателя.

— Эх, Филиппыч! Да разве мне его не жалко?! Но что делать, ребенок умирает, а до района наши клячи к ночи приплетутся. Вези, не то сам поеду!

Филиппыч дрожащими руками надел на коня хомут, поставил его в оглобли легких розвальней, привычным ловким движением вложил дугу и затянул супонь.

Через несколько минут парнишку уложили в сани на сено и укутали тулупом. Сани тронулись.

Валил плотный сырой снег, дорога местами была переметена. Лесок от дома пошел легко, своим обычным размашистым шагом. Больной метался и стонал, белая простыня, которой были замотаны его изуродованные ноги, пропитывалась кровью. Филиппыч не гнал коня, тот сам бежал изо всех сил.

Первый подъем в гору за селом иноходец прошел не сбавляя шага, только на мокрых его боках выступила белая пена. На другую гору он бежал тяжелее, белые пятна росли, они покрывали не только бока, но и спину. С горы розвальни снова понеслись стрелой, острые полозья разрезали снег, словно ножи, лишь позади саней взлетал легкий бурунчик. До города оставалось километра два, когда Филиппыч заметил, что Лесок сбился с дыхания, захрапел и резко сбавил скорость.

— Спалили коня! — с тоской воскликнул побледневший конюх, натягивая вожжи.

— Скорее! Гони, черт старый! Сын помирает, до коня ли сейчас! — зло обернулся к нему тракторист.

И снова Филиппыч опустил вожжи, хлопнув слегка по мокрым лошадиным бокам. Лесок немного прибавил бег, но его ноги передвигались уже тяжело и неуклюже, зацепляя копытами снег. Рваные клочья пены падали на дорогу. Конь хрипел. Конюх закусил губы и снова хлопнул вожжами...

Когда сани въехали в распахнутые ворота районной больницы, Лесок свалился, как подрубленный, и, пробороздив грудью снег, ткнулся мордой в мерзлую землю. Филиппыч выскочил из саней, распустил супонь, сбросил оглобли и хомут. Конь смотрел на него мутными глазами, из которых катились слезы. Он попытался подняться, но, дернувшись всем телом, повалился на бок. Конюх попробовал поднять его, но не смог и, обняв мокрую шею загнанного коня, зарыдал. Он не видел, как суетились санитары, перекладывая парнишку на носилки, рыданья сотрясали его тело.

Леска закопали в яме недалеко от дороги — для коней нет кладбищ! Сынишка тракториста выжил, ноги ему спасли врачи, только одна стала немного короче другой. Филиппыч после той поездки совсем сдал и ушел на отдых. Он сидел дома с внучатами и лишь изредка появлялся в конюховке. Придет, сядет на подбитый кожей топчан и закашляет долго и надрывно, до слез, непонятно от чего появившихся у него на глазах, то ли от кашля, то ли от воспоминаний. Затем отдохнет немного, послушает мужиков да и скажет печально:

— Видно, отходить, мужики, пора коню-то. Машины вон тарахтят на улице. Завтра, говорят, еще три штуки пригонит новый председатель. И запахнет у нас бензином, а не конским потом. Только без коня, какая может быть жизнь на селе?! Лошадь — наша тяга, как говаривал покойный Савва Ефимович. Не долго он пережил Леска, не долго...

И с тоской посмотрит на стойло, где совсем недавно стоял его любимец — вороной конь, кавказской породы, с белой звездочкой во лбу.

ЕВГЕНИЙ ЛЕБЕДЕВ

ЯМАЛ — ЗЕМЛЯ ТАКАЯ БЕЛАЯ...

— Я мал, — утверждает полуостров, что далеко-далеко выдался в Северный Ледовитый океан.

— Ямал — край земли, — издавна говорили люди, что жили в тундрах, у озер да речек.

Зимой полуостров с трех сторон окружают торосы, глыбы льда, что громоздятся друг на друга при каждом вздохе северных вод: моря Карского, Обской губы да Северного Ледовитого океана с той стороны, откуда полярная ночь приходит, с Севера.

Всю зиму торосы берег штурмуют, а к весне, перед тем, как им вновь в воду превратиться, замрут, оцепенеют огромными морщинами; их сгладят, укроют снежные заструги, спрячут до первых солнечных дней.

Только совсем не мал Ямал, огромный. В его необозримых глазом тундрах издавна живут оленеводы, они водят стада весной и летом на Север, а зимой на Юг простираются тропы касланий-кочевий.

Но в чумах, что издали на островерхие холмики похожи, не только оленеводы живут. Есть на Ямале еще и рыбаки, есть и охотники. Первые рыбу ловят круглый год, тропки ее под льдами до тонкости знают, вторые — зверя промышляют, плашки-ловушки по тундре расставляют, мягкое золото, пушнину, или, как раньше говорили, «рухлядь» добывают.

Разговаривают эти люди на своем языке, называют себя ненцами, если с ненецкого языка перевести, настоящими людьми.

А как же иначе? Ведь только настоящий человек все может выдержать. И стужу, что зимой лютая, и жару летнюю, которая хоть и не долго длится, но трудно переносится от обилия водяного пара в воздухе.

А Ямал хотя и край земли, но еще не совсем. Там, где полуостров в Северный Ледовитый океан забрался, еще земля есть. Это меньшой брат Ямала — остров Белый. Он-то и есть край земли. В давние времена остров и полуостров одним целым были, а теперь вместо тонкой перемычки, что соединяла землю, пролив образовался, который назван в честь полярника Малыгина — проливом Малыгина.

Долгая-долгая зима в северном краю. Вьюги и бураны над Ямалом и островом Белым в диких танцах носятся.

Что ни месяц — ветры разные. Имена им люди дали по тем сторонам света, откуда прилетают. Один — западный ветер, приносит с собой туманы; листья трав и кустарника, что у самой земли стелются, инеем покроет, сединой первых заморозков. Другой — северный, полуночник, снег с собой принесет, вьюгу со снегом. Восточный ветер все перемешает, снег в сугробы собьет, а вот после дыхания южного ветра долго снег ледяной коркой покрыт.

Изредка в коротких северных сумерках, что вместо дня долгих полгода над тундрами Ямала и острова Белого держатся, можно заметить, что белым-бела тундра и все, кто в ней живут, белые.

И куропатка, и песец, и горностай, и ветер...

А в середине холмика-чума, что вблизи большой тундровой реки устроился, Илко живет, его отец и мать.

Папа у Илко оленевод. И в метель-вьюгу, и в ясную погоду едет нартой к стаду оленей, что далеко разбрелись и снег копытят, ягель-мох — свой любимый корм добывают.

Отец Илко всегда внимательно следит за тем, как олени пасутся, смотрит зорко, чтобы не отбился от сородичей какой-нибудь неразумный, не ушел, не заблудился бы.

Каждый раз, когда отец собирается на работу, Илко просит взять его с собой помогать. Уж как просит! Пояс отцу подает, ремни упряжи внимательно осмотрит, а сам все ждет, может, на этот раз отец позовет с собой. Вдруг, а?! Ведь и места на сидении Илко совсем немного надо, чуть-чуть. И плакать Илко не будет, совсем молчать станет, чтобы не мешать. Только бы взял отец с собой! Только бы поехать!

Но вот все собрано и проверено. Присаживается отец на нарту, обнимает сына и в который уже раз ему наказывает:

«Оставайся, сынок, за хозяина в чуме. Маме помоги. Она ведь у нас целый день трудится. Ты ведь уже большой вырос. Еще немного — и в школу тебе ехать. А в тундру мы с тобой еще не раз съездим, обязательно съездим».

Молчит Илко, отцу не положено перечить. И хотя Илко знает, что отец слово сдержит, слезы все же так и просятся. А отец тем временем неторопливо хорей в руки берет — длинный шест, которым оленей в пути направляют и подгоняют, неуловимым движением кистей возжичку распустит и... только снег взвихрится из-под полозьев убегающей нарты.

* * *

Постоит Илко возле чума, про обиду лайке-оленегону Лекапче расскажет. Собаку тоже редко в тундру берут, разве если потеряется олень и его быстро отыскать надо. Ценит отец своего помощника и почем зря не тревожит, а Лекапче тоже очень хочет с отцом ехать, жалобно смотрит вслед, но лежит на снежном холмике возле чума: слушается пес отца.

Постоит Илко и в чум пойдет. Работы по дому всегда много.

Поначалу Илко дрова сложит, снега в белый бак натаскает и поближе к теплому боку печки подставит. Снег водой станет, а без нее ни супа, ни чая не бывает. Потом Илко за более серьезные дела принимается.

Посвистывает ветер за стеной из толстых оленьих шкур, бьется в серый конус тундровый бродяга, а в чуме тепло. Дрова в печке потрескивают да чайник шуршит, будто полозья нарт снег в дальней дороге режут. Илко представляет себе, как они с отцом на нартах едут, перекликаются с другими пастухами.

А еще можно из коробочки-приемника разные звуки добывать. Это чудо «Спидола» называется. Только и она скоро надоедает.

А маме скучать некогда. Она одежду шьет. Проворно мелькает в руках игла, нож острый в ее руках послушный, быстро и ловко узоры из шкур вырезает. Эти на малицу, а эти на кисы новые для отца. Приметные узоры эти. По ним можно различать кто из какого чума, кто из какого рода.

Илко мама недавно тоже новые кисы сшила. Теплые и легкие. Бегать в них по снегу ловко, и никакой мороз до ног не доберется.

Илко книжку листает и с мамой разговаривает, картинки рассматривает. Книжка — «Букварь».

Вот на картинке две палочки ровно стоят, а между ними третья покосилась. Это буква «И». Если рядом с этой буквой еще одну палочку нарисовать, которая похожа на лопатку для выбивания снежной пыли из одежды и еще одну так, чтобы они сверху соединились, — «ИЛ» получится, а слово ИЛ по-ненецки — жизнь. Если же еще две буквы рядом поставить — три палочки и кружочек, имя выйдет: «ИЛ-КО». Это отец показал. На своих вещах Илко везде эти палочки рисует. Вот как можно заставить вещи своего хозяина знать!

А еще можно два чума рядом нарисовать. Это «М», потом еще один, только палочки, что одна о другую сверху опираются, как шесты, на которых нюки-покрытия чума держатся, посередине третьей соединить, еще раз так сделать — вовсе чудеса. Слово «МАМА» вышло.

— Смотри, мама!

Чудесная у Илко книга. В ней можно всем вещам имена найти. Вроде и не имеет голоса бумага, а разговаривает.

* * *

Как ни долга зима, но все реже и реже кружат метели над тундрами.

Вот уж и сумерки из фиолетово-серых в розовые превращаются. Это Солнце ждет своего часа, чтобы из-за горизонта первый лучик послать. Чуть блеснет он и спрячется, а назавтра их уже два, три. Следом и Солнце своим прищуренным; желтым, совсем как у песца, глазом из-за горизонта выглянет.

То-то в тундре радости. Пройдет еще совсем немного времени, и Солнце даже в макодан-си — дымовое отверстие на самом верху чума — заглянет. И людям веселее. Теперь Зиме недолго в тундре властвовать. Пора свои владения Весне уступать. Близко, близко теплые дни. И хотя не сдается Зима, снова и снова ветры себе на подмогу скликает, но Солнце тундре говорит: «Не печалься, еще немного силы наберу, еще чуть-чуть и зашелестят, зашуршат снега под моими лучами, зазвенят ручьи, заблестит, заиграет веселыми искрами вода в реках и озерах!»

Говорит так Солнце, а само лучиками белые одежды Зимы прокалывает, ищет, где они потоньше. Там и первым проталинам быть. Появятся они вначале едва заметными темными пятнами, а вскоре зачернеют, как островки.

Все выше Солнце, все меньше снега в тундрах. Зазеленели травы, а в их кустиках и первая звездочка цветка морошки засверкала.

Любуется Илко теплой ее белизной, но цветка не трогает. Скоро на месте цветка появится оранжевая ягода. Одна, а будто из многих сложена.

И трава-пушица свой шарик-парашют Солнцу подставляет.

Грей!

Мох разноцветный от земли свои сплетения веток, будто множество оленьих рогов, подымает, кусты багульника цветами украсились, тоже Солнцу радуются. Только иногда от снега, что в ложбинах так все лето и будет белеть, от льда, что между Ямалом и островом Белым, холодом веет.

Напоминают ветры людям, что живут они на Севере дальнем.

* * *

Очень короткое лето в тундре, всего несколько дней жарких бывает, а потому с самого начала весны все спешит побольше на Солнце погреться, оно круглые сутки с изба улыбается. Чуть приустанет, к горизонту склонится, обопрется на его край, отдохнет несколько минут — и снова в путь.

Кулики и гуси, утки и лебеди прилетели, домой после зимовки возвратились, на пары разбились, гнезда-дома построили: прямо на земле они, в траве, на островках, что вешняя вода не залила.

У белой куропатки в одежде рыжие пятнышки-перышки появились. Над глазами красные брови набухли.

— Ка-бэу, ка-бэу! — покрикивает куропач-папа, что неподалеку от гнезда, где куропатка-мама сидит, устроился.

Совсем близко Илко к гнезду подошел, затревожился куропач-папа, чаще стал вскрикивать, а куропатка-мама не улетает, не бросает яиц, из которых вот-вот птенцы постучатся. Прижалась куропатка к гнезду, совсем слилась с травой, желтыми прошлогодними стеблями, только бусинки глаз тревожно поблескивают.

Еще ближе Илко.

Замолчал куропач-папа, шею вытянул.

Осторожно Илко назад попятился. Пусть сидит куропатка, а он себе другое дело найдет. Вон сколько на кочке брусничных ягод, что под снегом перезимовали, стали сладкими от морозов. Ягодам брусники холода вовсе нипочем.

Успокоился куропач-папа, подняла голову куропатка-мама, а над тундрой снова крик полетел: «Ка-бэу! Ка-бэу! Вот я! Вот я!» Если не видеть певца, а только звук слышать, то так и кажется, будто кто-то невидимый деревянными ложками стучит. Если медленно, редко звук раздается — спокойно все вокруг. Но вот лиса или песец появились неподалеку — громче и чаще закричит куропач, стараясь отвлечь разбойника от места, где куропатка-мама с птенцами притаилась.

Илко тоже прислушивается, приглядывается. Изменился голос куропача — мелькнул, значит, в кустах хвост разбойника, надо отпугнуть лиходея.

* * *

День сегодня совсем необычный. Праздник для Илко. Даже Солнце восходило особенно радостное, розовое. Еще бы! Ведь именно сегодня Илко с отцом к стаду едут. Только зачем папа столько продуктов берет? О чем с мамой разговор был?

Илко вроде и спал, но все же кое-что слышал. Нечаянно, конечно, ведь негоже к разговорам отца и матери прислушиваться по ночам. А может быть, приснилось то все Илко? Скорее из чума к упряжке, что со вчерашнего дня приготовлена и проверена!

С вожаком у Илко давняя дружба. Только и вожак ничего не знает, вернее, не говорит ничего, похрустывает ягелем, чуть поскрипывают зубы.

Отец тем временем все уложил, увязал груз крепко-накрепко на сидении нарты. Только впереди для себя и сына место оставил.

— Все-таки поедете? — грустно мама спрашивает.

— А как же иначе? Ведь скоро сыну в школу, в поселок. Должен же знать, какая наша земля бывает, — загадочно улыбнулся Ензара.

А Илко уже в пути. Вот сейчас отец хорей возьмет... Скрипнули нарты под грузом отцовского тела, зашелестели полозья по ягелю.

Как Илко хочется оглянуться, но нельзя, вернее, не полагается.

* * *

Долго ехали Илко и отец. В два чума заезжали по дороге, чай пили, беседовали со знакомыми отцу рыбаками и оленеводами. Теперь целый обоз-аргиш нартовый по тундре тянется. Скоро и стадо показалось, но только почему такое маленькое?

Оказывается, что это стадо, где только одни важенки-оленихи с телятами. Такое только весной бывает, когда у самок дети-оленята появляются. Вот какие они, маленькие. Один совсем близко. Ножки тонкие, кажется, что даже гнутся, а сам олененок пестрый. Редкая масть!

— Пусть этот мой будет, пестрый. Хорошо, папа?

— Ладно, сын. Пусть твой, — соглашается отец, — но только если твой — значит, и заботиться о нем надо, смотреть за ним, а то он человеческого языка не понимает, говорить не умеет, не пожалуется, если больно, холодно-голодно.

— Я знаю. Буду его кормить хлебом и солью, Авкой назову.

Смотрит Илко, как Авка-олешка мамино молоко пьет и думает:

«Скоро, скоро вырастет Авка-олешка в большого и красивого оленя, научится снег разгребать-копытить, корм добывать, лакомый ягель искать, но все это еще впереди, а пока лето начинается, все вокруг зеленое-зеленое».

Мужчины тем временем стадо обходят, осматривают, телят считают. Развели костер поодаль, чай варят.

Мужчины чай долго пьют, а Илко быстро. Да и как можно столько на одном месте сидеть? Вокруг столько интересного, столько шума и гомона.

Неподалеку на кочке турухтаны-кулики собрание устроили. У них тоже свои дела. То в круг соберутся, то разойдутся пошире, а двое в центре остались. Стоят, крылья растопырили в стороны, пышные воротники раздули, зобы. Остальные смотрят, не двигаются.

Побежали самцы навстречу друг другу. Вот-вот столкнутся. А птицы вдруг остановились, замерли, постояли и разошлись, как ни в чем не бывало, и снова красуются друг перед другом.

Пока Илко за турухтанами наблюдал — собрались мужчины и снова поехали.

Задремал Илко, а проснулся от того, что стояли нарты, не переваливались по кочкам. Смотрит, а издали к их аргишу еще один приближается. Ближе, ближе аргиш. Скоро можно и каюров различить. Илко всех мужчин в лицо знает. Здоровается с каждым, но помалкивает. Негоже ему, самому маленькому, среди взрослых голос подавать. Разве что-то спросят.

Направили мужчины нарты в одну сторону. Едут, перекликаются друг с другом, переговариваются. Слышит Илко, что в разговорах все чаще ледяная земля упоминается, снежная земля, белая земля, Сэрнго — остров.

— А вот посмотрим, есть ли еще ледяная дорога к самому краешку нашей земли.

Долго ехали, но никакой дороги Илко так и не приметил. Кочки закончились, лед пошел. Ровный, кое-где вода отступила. Илко брызги с руки слизал, а вода соленая.

Олени быстрее побежали, надо было держаться, и отца не спросил, почему вода на льду соленая. Скоро откос песчаный показался. На откос заехали, а впереди снова тундра. Совсем ровная. Ни морщинки, ни бугорка. И холоднее стало. Цветов совсем мало, трава-пушица низкая-низкая, а вот уток, гусей на острове не счесть! Множество великое. Не улетают, а разбегаются гуси в разные стороны.

— Это оттого, — говорит Ензара, — что у них линное время, перья из крыльев старые выпали, а новые еще не выросли. Вот и не могут гуси летать, одежду меняют.

Еще недолго ехали. Остановились Все нарты у холмика приметного, а возле холмика рога оленьи, обломки нарт, даже чайник ржавый лежит. Илко хотел было поближе всякие вещи разглядеть, но отец остановил.

— Не ходи, сынок. Место это непростое. Памятное место для людей.

Давным-давно Сэрнго был Ямалом, потом его волны отделили. Стал Сэрнго сам в море жить, а люди все не могут понять, почему. И хотя не живут с той поры на острове оленеводы, рыбаки и охотники, но раз в году ездят сюда, как сейчас мы с тобой. Дарят острову вещи разные на память о прошлом, чтобы не забывал он землю, от которой отделился, чтобы когда-нибудь снова возвратился. Но самое главное: издавна по земле острова люди определяют весной, каким лето будет. Сейчас середина летнего дня, который будет продолжаться почти до конца лета, потом ночь придет. Вот в середине дня и можно определить погоду. Есть ледяная корка — лето будет прохладным. А сейчас — сам видишь, корки нет, проталин множество, хотя и снег еще лежит, даже цветки есть. Теплым будет лето.

Неподалеку от памятного места развели мужчины костер. Снова чай пили и разговаривали. Один даже сказку рассказал, как остров от Ямала в море ушел. Только Илко ее забыл. Очень уж спать хотелось.

Как назад ехал — тоже Илко не запомнил. Качается нарта, уютно под рукой отца сидеть, тепло. Проснулся оттого, что дым в нос попал. И не видно чума, а дым пахнет.

К чуму подъехали — ноги не слушались, совсем ходить не хотели, голова в разные стороны качалась, но Илко сам в чум пошел. Отец не мешал и матери не разрешил сына трогать.

— Он же теперь мужчина, — сказал.

И правда, каким-то другим с той поры Илко стал. Сам себе удивляется, а понять не может.

* * *

Отсветило, отзвенело птичьими голосами лето. Похолодало. Совсем приустало, видно, Солнце. То все время по кругу ходило, а тут начало время от времени за горизонт прятаться. В самом деле! Попробуй, побегай целый день. Как не устать. Ночь стала подкрадываться, а вместе с ночью и осень подошла, пора первых заморозков.

Нагулялись олени возле морского берега, сменили летнюю шерсть на зимнюю, подросли телята, подрос и Авка-олешка, привык каждый день к чуму ходить, лакомиться хлебом с солью, что Илко ему выносил.

Пора в дорогу собираться. Настал такой день, когда пастухи погнали к югу шумное стадо вслед уходящему лету.

Несколько дней шли люди и олени. Чумы и то ставили временно, не все и вещи распаковывали. Поставят чум, поужинают, отдохнут, а поутру снова в путь.

И тундра стала совсем другой. У моря студеного кочки были невысокими, кустарник едва от земли подымался, а здесь, где решили пожить после долгого каслания-кочевья, кустарник повыше, кое-где одинокие лиственницы возвышаются.

Отец Илко свой чум поставил возле излучины большой реки, под холмом. До первого снега.

В первый же день Илко к лиственнице сбегал неподалеку. Вблизи хорошо было видно, что иголки чуть пожелтели, через несколько дней поглядел, а дерево стоит в желтой дымке. Глазам не поверил, ближе подошел — и под деревом тоже иголки лежат желтые.

Еще недавно желтые фонарики морошки в траве светились, а теперь только одна брусника капельками крови отсвечивает. Попробовал Илко ягоду, а она горькая. Совсем забыл Илко, что бруснике мороз нужен. Сладкая и сочная становится.

Поехали Илко с отцом на озеро, что неподалеку синим зеркалом в тундре распростерлось, а там хоровод березок сизым туманом подернулся, только белыми линиями стволы обозначились. Кусты тальника разноцветьем заиграли, гроздья рябины красными пятнами полыхают. Вода в озере спокойная, и все вокруг замерло — ни лист, ни стебелек не шелохнутся. Только изредка ниточка паутинки сверкнет в чистом воздухе.

Но затишье это на несколько дней. Осень дает понять людям, всем жителям тундр, что пришла ее пора, что скоро станет она полновластной хозяйкой на земле Ямала.

* * *

— Зима! Скоро зима! — перекликиваются, будто предупреждают друг друга птицы.

Они тревожно вскрикивают, собираются в стаи, кружатся высоко над тундрой, стараются запомнить родные места, прощаются с озерами и реками, холмами, местами, где выросли. Один за другим отправляются птичьи аргиши в далекий путь. Затихает, с каждым днем пустеет тундра.

Тревожно Илко. Поначалу заметил, что исчезли турухтаны-кулики, потом утки, а там уже и гуси потянули к югу. Только голоса тревожат, зовут за собой.

Тоскливо стало, пусто. Есть не хотелось и спать не спалось.

Отец смеется: «Совсем, однако, наш сын Илко скоро в птицу превратится. Дай ему, мать, крылья и полетит из родного чума».

— Тебе бы все шутить, — мама отвечает, — а ведь недалек тот день, когда за Илко вертолет прилетит, увезет надолго.

Помолчали отец и мать, а Илко еще тревожней стало. Даже из чума убежал, к лиственнице пошел, сел и будто прощается, А вокруг — присмотреться только, жизнь кипит.

Лемминг-пеструшка, мышка тундровая, уютную норку под кочкой себе построил, корм на зиму заготавливает, травинки таскает. Песец за куропатками охотится, гоняет молодых с места на место. В небе орлан-белохвост кружит, добычу высматривает, а вдали на кочке пестрая сова головой по сторонам крутит, крючковатым клювом пощелкивает.

Звонко хрустит по лужам первый ледок, стекляшки его — по берегам реки, озера. Солнце совсем устало, кутается в облака, но высоко, как летом, в небо больше не забирается.

Отец с зимней стоянки другой чум привез, двойной, теплее летнего. Нарты ремонтирует. Илко отцу помогает. Инструмент подает, что надо — подержит. Кажется, если надо будет, и сам нарту сделать смог бы. Только было бы дерево подходящее.

А на стойбище среди ребят вроде бы и все как раньше, но нет-нет, кто-то про школу вспомнит. Сразу все заговорят.

Илко про школу много слышал, но так и не может понять по-настоящему, чем там занимаются. Если в ней из палочек чумы и всякое разное строят, то он это уже умеет. Имя свое сам сложить может.

А еще разговоры про вертолет идут. Какой нынче прилететь должен, гадают ребята. И как ни волнуется Илко, но тоже вертолет ждет. Как же! В первый раз он далеко-далеко один от родного дома отправится.

Уж сколько раз «Букварь» перелистал, сколько раз карандаши и тетрадки складывал, что весной отец подарил, а все боязно, как бы не забыть чего.

Но подошло время, и однажды, когда ребятишки заигрались, забегались, они не заметили, как над самыми чумами завис над пригорком и сел вертолет.

Прощаются ребята с мамами и папами, гурьбой к вертолету идут, но вспомнили, Илко нет с ними. Давай его искать. А Илко в чуме спрятался. Едва нашли. Всплакнул даже, когда в круглом окне, далеко внизу, отца и мать увидал рядом с серым холмиком дома-чума, но посмотрел на других ребят и плакать расхотелось.

Недолго летели над тундрой, недолго свистело и грохотало над головой, замелькали в окне диковинные кубики и дымы над ними. Только когда вертолет завис неподалеку от этих кубиков — понял Илко, что это дома, а все вместе — поселок. Совсем, как в букваре.

— Школа! Школа вон, рядом с домом, на котором красный флаг развевается, — указали Илко ребята.

Тут вертолет земли коснулся, еще немного посвистел двигателем и затих. Только шум от лопастей, что продолжали будто большие крылья вращаться над кабиной, проникал в открытые двери.

* * *

Первые дни в школе-интернате Илко очень худо было.

За столом высоким сидеть непривычно, ложкой и вилкой орудовать — мучение одно. Два дня голодным ходил, но научился, что и в какой руке держать. А главное — понять Илко не мог, почему вставать и ложиться надо со всеми вместе, почему нельзя чай пить, когда его очень хочется, а главное, почему обязательно надо спать на кровати. А вдруг свалишься ночью? Кое-как первую ночь переночевал, а на вторую, когда свет погасили, Илко устроился спать на полу и горько плакал, когда его среди ночи воспитательница снова на кровать укладывала. Одно утешение: и другие ребята, что в нулевой класс поступили, так же делали. А через неделю Илко и ребята сами над собой смеялись, вспоминали все. В школе и правда оказалось интересно.

Раньше Илко книгу с картинками быстро листал, а теперь одну страничку по несколько дней рассматривает. И другие ребята тоже.

Поначалу и за партой непривычно было, а теперь сидит Илко, как на нарте. Уверенно и крепко. А вот палочки, из которых Илко имена складывал, оказывается, и правда все могут, любое слово из них получается. Надо только еще буквы научиться писать. И ребята это поняли, стараются.

И все равно тоскливо бывает. Тогда берет Илко карандаш и бумагу, рисует чум, оленя, а листок будто одежда Зимы. Думает Илко, гадает, как там, в тундре, дела?

А в тундре... в тундре куропатки в стаи собрались, кочуют от реки к озеру, заросли тальника осматривают, примечают, где почек на ветках побольше, чтобы потом не искать, когда станет холодно-голодно.

Песец из грязно-бурого снова в белого превратился, только глаза чернеют да черная кисточка на хвосте держится, но скоро и она исчезнет.

Зайцы по кустарникам шастают, ищут места, где удобно будет зимой лежки устраивать.

Молодые зайчишки у родителей учатся, как получше строчки своих следов запутывать, лисицу и песца дурачить.

Бежит косой по снегу, петляет. Прыгнул в сторону — и затаился. Нет его. Лиса следом трусит, следы читает, а строчка вдруг оборвалась. Только по запаху лиса чует, что заяц где-то рядом.

Вертится лиса на одном месте, а под куст заглянуть не догадывается.

Заяц же, хотя и запутал, одурачил лису вроде, а все же трясется от страха под кустом, сердце в пятки убежало, колотится там быстро-быстро. Зайцу так и кажется, что этот стук лиса обязательно услышать должна.

Не выдержал трусишка, метнулся в сторону, а лиса шорох услыхала.

— Вот ты где! — И за ним.

Огромными скачками мчится заяц.

Лиса следом несется, только хвост струится по ветру.

Оглянулся заяц, еще быстрее понесся, На холмик с разбега взбежал, а с холмика кубарем.

Куда там лисе, не догнать!

Чередой над тундрами прокатились бураны. Холодно, голодно. Да не от того голодно, что в тундре есть нечего, а потому что плохая погода.

Все живое старается от ветра пронзительного спрятаться. Куропатки под снегом отсиживаются, песец возле сугроба лунку выкопал, лежит, свернувшись, лисы да лемминги в норках, белая сова на кочке застыла, перья к телу плотно прижала, глаза закрыла и только чуть ушами подергивает.

Дома в поселке стоят запорошенными, сугробы чуть не до крыш поднялись, и Солнце за горизонт совсем спряталось, не показывается. Настала длинная полярная ночь.

Темно, Спит тундра.

* * *

Мороз не мороз, буран не буран, а в поселке жизнь не затихает.

Бодро стучит мотором совхозная электростанция, яркий свет льется из окон домов, в клубе кино идет по вечерам, а для ребятишек из интерната по утрам в воскресные дни показывают. В спальнях тихо, тепло и светло, горячая вода в трубах отопления побулькивает. Илко и это поначалу в диковинку было. Как так?! Зима во дворе, а где-то совсем рядом ручей! Да еще случилось такое... Знал бы Илко, что над ним вся школа смеяться будет — ни за что не пошел бы в этот день гулять по поселку. Им, конечно, смешно!..

А дело было так: пошел Илко после обеда в клуб. Только до клуба дошел — нарту увидал в конце улицы. Совсем как нарта отца. И побежал без оглядки.

Пока бежал — каюр возле нарты появился. Совсем как отец. Даже малица похожа. Илко еще быстрее побежал. Крикнуть хотел, но не смог. Пальто будто тисками грудь сдавило, валенки тяжелые, не кисы ведь, шапка на лоб сползла, глаза закрывает.

Каюр неторопливо хорей из снега выдернул, оленей поднял...

Конечно же, это отец! Ведь и он так хорей в снег ставит! Еще быстрее побежал Илко, но поскользнулся на заледенелой тропинке, едва на ногах удержался...

Каюр оленей на дорогу вывел.

Кричит Илко, а изо рта только слабый хрип вылетает. Еще немного добежать, чуть-чуть, а каюр оленей погнал и на нарту впрыгнул.

Тут-то Илко и полетел кувырком с высокого мостика, что через короб теплотрассы был перекинут. Сами же интернатские перила на нем и обломали.

От обиды и боли заревел Илко, как олень в августе. Где и голос взялся. Даже из соседних домов люди повыбегали. Запричитал и заплакал: «Почему же ты, отец, меня не подождал, почему уехал?!»

Люди Илко успокаивают и понять ничего не могут. Так и привели его в интернат, но и там Илко все не мог успокоиться, отца звал. Только учительница все поняла, погладила, приласкала. А ребята постарше долго вспоминали, как Илко всех напугал.

Но это уже давно было. Илко в интернате нравится все больше. Учиться нравится, в разные игры играть нравится. А еще Новый год скоро, праздник елки, на котором он, Илко, будет стихи рассказывать. И вовсе ничего, что он пока не знает, что такое Новый год, но ведь этот праздник всем ребятам нравится, а значит, и ему, Илко, по душе будет. А еще важно, что за Новым годом каникулы наступят. Каникулы это... когда к ребятишкам в гости родители приезжают, а кто близко живет, и домой с отцом может поехать на несколько дней.

С отцом встречи Илко очень ждет. Ему теперь есть что рассказать ему. И как учится, в как в столовую ходит, и про то, как заблудился в поселке, когда в самый первый раз гулять пошел один. Дома́ ведь совсем не то, что деревья и кусты в тундре. Все одинаковые и не понять сразу ничего. Только и сумел Илко дорогу найти по красному флагу, что на доме рядом со школой ветер развевал.

Скорее бы Новый год!

* * *

Была елка, был пирог с брусникой, концерт был! Весело было! Но еще веселее стало, когда в дорогу Илко собрался. Отец новую малицу привез, нарядную. Кисы расшитые узорами-орнаментами, такими знакомыми. Мама делала. Морозно, но Илко совсем не холодно. Скорее бы доехать. Илко в чуме все ждут. Мама и Авка, Лекапче.

Ничего, что теперь Илко чуть больше места на нарте надо. Все равно они с отцом помещаются.

А каким Илко до весны будет? Ведь совсем немного зимы осталось, весна, лето, а осенью Илко уже не в нулевом классе будет, а в первом. Ведь все дети из тундры сначала в нулевом классе учатся, а потом в первый поступают.

Как Илко хочется побыстрее до чума доехать. И отец, кажется, это понимает, поворачивает нарту с наезженной тропы. Медленнее идут олени, зато и путь намного короче.

Какая тундра белая! Недолго и заблудиться. Но это только кажется. Настоящий человек тундры всегда и везде дорогу найдет. Дерево, что на пути встретится, веткой дорогу укажет, Нумги — звезда Полярная улыбнется, приободрит в ночи.

А чум уже вдалеке виден. С пригорка. Дым над ним. Видно, готовится хозяйка к приезду дорогого гостя, вкусную еду готовит.

Быстрее пошли олени.

Вдруг снег перед упряжкой белыми брызгами в стороны разлетелся, что-то страшно зафырчало, захлопало. Вздрогнул Илко, к отцу прижался покрепче. Смеется отец.

Так это же куропатки из-под снега выпорхнули. Хитрые! Где чум себе устроили! Тепло им там в самый лютый мороз. А вот шелеста нарты испугались и выпорхнули. Сели на сугроб, неподалеку и давай ругаться:, «кто и зачем нас потревожил?!»

Вот он, чум, наконец! Мама сына встречает. Важно Илко с нарты спрыгнул, важно в чум вошел, важно за стол садится, что сам к ногам пришел, как в тундре говорят. Вот уж гость так гость. Все на него смотрят. Лекапче, чтоб удостовериться, что это Илко, носом в локоть потыкался. И тут Илко вдруг растерялся. Заплакал громко. А каким поначалу важным был? А ведь и растерялся Илко от внимания, от того, что, наконец, все знакомое наяву увидал. Сколько раз в интернате снилось! Чуть не каждую ночь.

Чай пьет Илко — рассказывает. Обедает — рассказывает. Ужинать надо, а Илко сладко спит под теплой маминой ягушкой, такая одежда женская, от малицы отличается тем, что распахивается спереди.

Спит Илко и снится ему школа, друзья снятся, учительница, что так хорошо его понимает, Весна снится, Лето снится, как он в первый класс пойдет, как над облаками летает — растет.

Спит Илко, спит тундра. Зайцы спят, лисы и горностаи. Ждет тундра Солнца, его первого луча, с которого начнется новый день на просторах Ямала и острова Белого, во льдах океана. Новый день и новое время, а значит, и новые дела.

Спит Илко, спит океан, море Карское, земля неведомая, остров Белый...

— Я мал, — говорит полуостров своему брату Белому.

Ямал — земля такая белая...

ГЕННАДИЙ СОЛОДНИКОВ

РАННИЕ КУКУШКИ

РАННИЕ КУКУШКИ

Я еще не ходил в школу, и зима для меня тянулась тоскливо и долго. Из избы не выйдешь: не в чем да и некуда. Сразу за огородом начиналась тайга, тихий лесной кордон по самые окна утопал в стылых сугробах. Дни были короткие и тусклые. Сквозь заледенелые стекла зимний свет пробивался с трудом, и в комнатах всегда стоял полумрак. Даже десятилинейная керосиновая лампа по вечерам не могла разогнать его. Он прятался в углах, на полатях, за печью. Помню разбухшие от влаги обитые войлоком двери. Они открывались с громким чмоканьем и впускали холод. Пол долго курился морозным паром. Из-за этого мне большую часть времени приходилось проводить на полатях. Здесь я выстраивал свое войско из бабок и во главе с командирами водил его в атаки.

И еще мне запомнился черный круг репродуктора и мягкий голос Ольги Ковалевой, популярной в то время исполнительницы русских песен. И сейчас даже, когда вдруг прозвучит в радиопередаче этот голос, я вспоминаю лесной кордон, полати и зимние одноцветные дни... Зато каким ярким и многошумным было для нас, истосковавшихся по солнцу ребятишек, долгожданное лето. Стоило лишь выйти в огород и пробежать по борозде меж высокими грядами, как мы попадали в сказочный мир. Огород упирался в заросший ивняком и ольховником берег курьи — одним концом своим соединявшейся с рекой старицы. Вдоль курьи, перед кустарником, широкой полосой лежала луговина, вся в цветущих и пахучих травах. В тени нависших деревьев стояли замшелые мостки. Прямо с них, пока не мелела река, можно было удить серебристых с чернью чебаков и красноперых окуней.

И уж совсем таинственный мир обнимал нас сразу за огородными пряслами. Тропинка петляла вначале по молоденькому березняку, проскальзывала мимо пушистых сосенок и выбегала на поляну, опоясанную по дальнему краю леском. За ним начинался сосновый бор, засыпанный понизу слоем упругой хвои. Что там, за этим бором, мы еще не знали. Но где-то далеко-далеко в том краю звонко куковали кукушки.

— Кукушка — птица, потаенная, вещая, — говорила мне бабушка. — Человеку на глаз не кажется. Если покликать ее по-доброму да спросить, как на духу скажет, сколь тебе жить...

Однажды, сверкающим днем, когда ярко пламенели сосновые стволы и весь бор был густо прошит звонкими лучами, я впервые спросил об этом свою кукушку. Раскатистое щедрое «ку-ку» долго летало над лесом. Негромкое эхо металось в гулком бору. И было непонятно, одна ли это кукушка сулит мне необыкновенное долголетие или несколько их устроили перекличку.

Я не знал еще да и не понимал, много ли это — прожить двадцать, тридцать, пятьдесят лет. За долгим кукованием для меня была не просто бесконечная череда предсказанных дней, а нечто другое, еще совсем неосознанное.

Где-то внутри души росла догадка о множестве предстоящих путей, о длинном путешествии в неведомую жизнь. А сердчишко замирало даже от простейшей мысли — взять однажды да и пройти насквозь сосновый бор и посмотреть, а что же такое интересное лежит за его краем.

Пришло время, и я сделал это. Но только еще больше разбередил душу, увидев, что никакого края нет.

До сих пор бывает это со мной. В закатную ли июльскую пору, в часы, окутанные задумчивыми сумерками, в сентябрьские ли дни, дни лёта серебристой паутины и обнажения лесов; зимней ли ночью, когда в бессонные минуты слушаешь метельные посвисты, — меня вдруг потянет сняться с места и отправиться по вольным просторам земли. Честно говоря, редко выпадает мне такое счастье, желание так и остается желанием.

Весной, когда сочится капель, когда парит сбросившая снег земля, когда кропят ее первые дождички и только-только начинают трескаться почки, я еще терплю, сдерживаю себя. Но приходит время, загудят по лесам кукушки, и тогда уж меня ничем не удержишь в городе. Хоть на день, а вырвусь послушать их и лишний раз увериться: ни за ближним, ни за дальним бором нет конца-краю ни земле, ни жизни.

ЛЕБЕДИНЫЙ КЛИК

Машка — молоденькая мосластая лошадь. Обычная трудяга, каких тысячи. Масти она вообще-то грязно-белой, но от долгого зимнего стояния в тесной конюшне сильно пожелтела, солнце и дожди еще не успели выбелить ее.

Держать Машку бакенщику Сергею не в тягость. Покосов вокруг, по реке да озерам — коси не перекосишь. Работы же для нее невпроворот. И летом и зимой с утра до вечера она вздрагивает от окрика: «Н-но, милая! Шевелись!» И напрягается всем телом до последней жилки. Зимой еще ничего — сани идут полегче. А летом — все на волокуше: и копны сена, и другая кладь.

Лишь с середины апреля, когда солнце и вода источат лед на реке, до конца мая у Машки курортный сезон. Делать нечего и никуда не выедешь: полное бездорожье. Речной путевой пост с трех сторон окружает полая вода, с четвертой — леса и леса.

Целыми днями Машка одиноко бродила на поляне вдоль берега. Лениво отмахивалась от первых слепней и чутко дремала, стоя у высокой поленницы дров. Изредка она прядала ушами и подолгу прислушивалась, будто ждала кого-то. Иногда поднимала голову, поворачивала ее туда, где скрывалась за поворотом река, и у нее чуть заметно дрожали ноздри и светлели маслянистые глаза.

За месяц она уже привыкла к долгому безделью и все чаще и чаще поглядывала в сторону деревни. Слушала крики петухов, ржание лошадей, и ветер доносил до нее родные запахи конного двора.

Даже на ночь Машку не загоняли в загородку, и она ходила на воле. Я видел однажды, как она долго стояла, склонив голову, у самой воды и смотрела на бегущую мимо реку. Губы ее шевелились, словно шептали что-то. С них срывались крупные капли. Падая, они расшибались, и в легкой ряби тогда колыхались блеклые предутренние звезды.

Но вот настало такое утро, когда Сергей взял крупный рашпиль да напильник помельче и пошел точить старенький поржавелый плуг.

Земли под огороды вокруг хватает. Здесь когда-то стояло с десяток бараков. Жили лесорубы. Земли распахано было много. Теперь от поселка остались лишь две жилые избы поближе к берегу, сараи, банька да несколько провалившихся конюшен-полуземлянок.

Хорошо поработал Сергей в первый день. Заглянул в избу к бригадиру рыбаков Василию довольный.

— Наломались мы с Машкой с отвычки-то...

Назавтра плановал вспахать еще один участок. А уж на другой день — и последний.

В этот вечер Машка не задержалась возле конюшни, а сразу ушла в дальний конец поляны, к ивнякам. Она стояла там, усталая, расслабленная, и думала про свою одинокую и однообразную лошадиную жизнь.

Над раздольной рекой, над тихими избами летели очень редкие на Каме лебеди. Они, говорят, гнездятся в здешних местах лишь на затерянном среди лесов и бездорожья озере Адовом. Они неторопливо летели в густой синеве и роняли на землю стеклянное «клинк-кланк». Машка слушала, поводя ушами, потом задрала голову и заржала чуть слышно.

«Клинк-кланк». Этими звуками началась весна, когда покатилась с конюшни ледяная капель. «Клинк-кланк», — кричали лебеди, и это означало, что весна в разгаре, и совсем немного осталось до лета с его медвяными запахами свежекошенных трав. И, знать, вспомнился Машке прошлогодний сенокос: дымы костров, звонкий смех подолгу не спящих парней и девчат и веселый табун лошадей. Машка легко находила его по разноголосым колокольцам, издали сливающимся в однообразное «клинк-кланк», которое затихло сейчас там, за лесом, где скрылись редкие и необыкновенные птицы — лебеди...

Наутро Машки не было ни на прибрежной поляне, ни в ближайшем лесу, ни на берегу озера. Я думал, Сергей встревожится. Нет. Он лишь незлобиво ругал непутевую Машку.

— А-а, не понравилось робить. Молодая еще, неученая. Испотачили...

Нашел он ее в лугах на дальнем берегу озера. Привел домой уже в сумерках, загнал в загородку и еще нацепил на шею колоколец-ботало.

Утром не успел я толком проснуться, как уже услыхал:

— Н-но, барыня! Пошевеливайся!

Сергей пахал второй участок. К обеду он закончил его и перешел на последний.

Уже смеркалось, и повисла зеленоватая звезда над лесом, а он упрямо начинал новую борозду.

— Н-но, хитрая! Сама себя перехитрила... Не захотела в два дня дело делать, делай в один.

Машка на секунду оборачивалась, укоризненно косила на него выпуклым глазом. Потом напрягалась вся, трогала с места плуг и натужно шла по борозде, покачивая головой.

Мне подумалось, что Машка молча отвечает Сергею на своем лошадином языке: «Согласна, согласна!»

Но в душе я был на стороне Машки. Когда она по обыкновению стояла у воды, свесив голову к бегучим струям, я подошел к ней и потрепал по гриве:

— Держись, старина! У нас все еще впереди...

Среди ночи, на полу в рыбацкой избушке, я долго пялил глаза на единственное подслеповатое оконце и не мог сообразить: где я? Наконец все понял, услышав посвисты ранних куличков и настойчивый звук Машкиного ботала: «Клинк-кланк... Клинк-кланк...»

ЛИВЕНЬ

Угрюмо гудел, бился об оконное стекло перетянутый в талии полосатый шершень. Он гудел долго и нудно. Бестолково суетился, шарил вдоль оконных переплетов и каждый раз проползал мимо того места, где выкрошился уголок стекла.

За окном, где с утра было столько солнца, стало пасмурно. Небо помрачнело. Где-то далеко-далеко громыхали громы. Налетали порывы ветра. В щели между потолочными плахами сыпался песок и шуршал по столу, застланному газетой.

В избе было душно. Хотелось унять шершня, выпустить его на волю. Но подниматься было лень. Словно всего спеленало что-то мягкое, вязкое. Я был в том полудремотном состоянии, когда ни о чем не хочется думать. Да и вообще весь этот день — тихий, без заметных событий — был каким-то очень затаенным.

Рано утром мы с рыбаком Семеном отправились в устье старицы. Был час, когда хозяйки достают из печей стряпню, и от близких изб тянуло запахом свежеиспеченного хлеба. В разных концах деревни мычали коровы, покрикивали петухи и лениво подавали голос собаки.

Мы проталкивались на лодке сквозь затопленные кусты туда, где по мелководью была выметана контрольная сеть. Ее поставили для того, чтобы знать, куда идет рыба: в озеро или из него. Ведь видно, с какой стороны она зажабрилась в сеть.

Когда мы заплыли в гущу ивняка, тишина сменилась гулом. Кусты стояли все в золотых сережках, и почти на каждой — пчела. Даже вода в маленьких заторах возле щепья, припруженного к поплавкам, была присыпана желтой пыльцой. Лишь в одном месте ни щепок, ни пыльцы. Утонули поплавки, огрузла сеть.

Семен осторожно приподнял ее. Крутобокий, видать, икряной, лещик сверкнул в воде. Он запутался головой в ячеях с речной стороны. Не вынимая из воды, Семен высвободил его и тихо сказал:

— Не отошел, значит, икромет.

Мы долго сидели молча и слушали пчел.

Вдруг кто-то снова потряс берестяные поплавки. Семен опять приподнял сеть. Тот же самый лещик: заметен след-надавыш от капроновой нити. И не запутался ведь, поверни в сторону и иди себе... А он — в сеть.

Семен опустил руку, задел леща. Тот вильнул хвостом, пошел бочком-бочком и опять ткнулся в сеть.

— Ишь ты, какая сила его гонит! — улыбнулся Семен, — Убьется, а будет лезть. — Легонько ухватил леща под жабры и перебросил на нашу, озерную сторону...

Мы уже выбрались из ивняка. Давно затих гул пчел. А я все видел того икряного леща. Помятый сетью, с ободранной чешуей, как упорно шел он к своей цели. Пришла его пора, и он знал, что делать.

Неотложные дела снова выгнали рыбаков на озеро. На сонном путевом посту я остался один. Чтобы как-то расшевелить себя, долго бродил со спиннингом по берегу. С непонятным упрямством хлестал и хлестал воду, хотя знал, что в такой застойный день старания мои напрасны.

* * *

Шершень упал с окна и затих. Не стало слышно ветра. Не падал на газету песок. И в этом гулком безмолвии такими неожиданными были резкая вспышка за окном и взрыв над самой избой. Я прильнул к стеклу.

Не было ни грозовых облаков, ни толстобоких черных туч. Лишь ровная хмарь по всему небу. Опять коротко сверкнуло и разорвалось, но уже дальше от построек, над Камой. И пошло, и пошло... И каждый раз — в новом месте. Трахнет — долго сыплется сухой рваный треск, словно осколки по железным крышам. Налетел ветер, швырнул в стекла песчаной пылью и припечатал ее тяжелыми каплями.

Я тихо засмеялся. Дремы словно не бывало. Голова враз просветлела. Гроза!

Впервые я поймал себя на этом давно, в детстве. Как-то мы возвращались с матерью с дальнего покоса. Небо еще только нахмурилось и чуть-чуть заворчало в его глубине, лишь первый ветер шибанул по верхушкам деревьев, а мать уже заволновалась и начала подгонять меня. Она торопилась выйти на проезжую дорогу. Мы шли по узкой тропе-визиру через густой лес с частым сухостоем. В буреломный ветер здесь было очень опасно. То там, то тут, круша все, валились толстостенные подгнившие лиственницы.

Мы успели пробежать тропу. Вечер и ливень застали нас на дороге. Мы мигом промокли. Под ногами было грязно и скользко. Кругом гремело и ухало. Где-то в стороне валились лесины. И все это — в кромешной темноте, сжигаемой редкими молниями. Каждый раз, когда вспыхивал этот ослепительный свет, мать бросалась к обочине, приседала и часто крестилась.

А я шел себе по середине дороги. Когда мать кидалась в сторону, я лишь останавливался, из озорства закрывал мокрыми ладонями глаза, а сам сквозь пальцы смотрел, как изменялось все вокруг под сверканием молний.

В детстве я часто спал на сеновале. Уже в мае мы уходили с отцом на прошлогоднее сено под тяжелые тулупы. Сколько раз гроза будила нас по ночам! Раскалывалось небо. Вспыхивало так, что в крыше видна была малейшая щель. Захлебываясь, клокотали под водостоками бочки. Постанывали на ветру деревья в огороде. А мне хотелось кричать в ночь что-то отчаянное, дикое.

* * *

Бушевала первая в мае гроза. На землю пал сильный ливень. Было темно. При свете молний вспыхивало кривое и бугристое от дождевых струй оконце. Я прошлепал по некрашеному полу к столу и закурил.

В распущенной рубахе, босиком, я чувствовал себя очень свободно, гроза прорвала во мне какую-то запруду. Который раз уже бывает так со мной...

А в общем-то все оказывается очень просто. Чем дальше мы уходим от природы, тем сильнее тянемся к ней. Настолько сильно в ней все материнское, первородное!

ОЖИДАНИЕ

Над омутами еще висели белесые клочья, влажно хрустела дресва на приречной тропе, а мы с матерью уже приходили на покос.

Если у нее спрашивали, зачем она берет совсем еще ребенка в такую даль, мать с легким вздохом отвечала:

— Тоскливо одной-то... А тут хоть поговорить есть с кем.

Наказав мне не убегать далеко от остожья, она брала литовку, и вскоре глохло в дальних кустах сочное «вжжик... вжжик...»

Я уходил к реке, где разбежался по яру колок сосен, и замирал возле старого пня на песке.

Часто я видел там маленькую пищуху, деловито обшаривавшую деревья в поисках корма. Коричнево-бурая, еле заметная на коре, она, кружась, поднималась по соснам снизу вверх, словно обвивала их невидимой лентой, то и дело тыкала изогнутым клювом-шильцем в щели коры. И все насвистывала птенцам, что она здесь, поблизости.

А однажды у меня на глазах, прорвав сухую шкурку личинки — «казарки», выползла на осоку голубая прозрачная стрекоза. Я видел, как в ее больших, отливающих перламутром глазах впервые заискрилось солнце, как высохли и натянулись мятые вначале крылышки, как она взмахнула ими и поднялась в свой первый полет — в синее небо над сверкающей рекой.

Когда глаза уставали следить за лесными житейскими мелочами, я ложился на каленый песок и подолгу жмурился в небо. Меня убаюкивал зеленый лесной шум. Река журчала на ухо, рассказывала о дальних краях, звала за собой... Забывалось, что я — Женька Угланов, что неподалеку моя мать, что где-то есть дом. И казалось: не облака плывут надо мною, а я сам плавно лечу под ними.

И вдруг — голос. Даже не голос, а взволнованное теплое дыхание, чуть слышный зов, от которого не вздрогнешь, не испугаешься от неожиданности:

— Же-е-еня... Сыно-о-ок...

Минули годы.

Я шел тропой-береговушкой к обрывистой кривулине, где когда-то удил сторожких, подвижных, как магнитная стрелка, голавлей. Солнце только-только глянуло из-за леса. И мокрый луг засверкал, словно в траве зажглось множество маленьких фонариков. Меня сразу обволокло тишиной и влажной прохладой прозрачного августовского утра. Как раньше на позднем сенокосе....

Интересно устроен человек. Двадцать с лишним лет после этого нужно было прожить мне, чтобы только сейчас по-настоящему понять тогдашнее состояние моей матери.

Тюкает она одна-одинешенька литовкой меж кустов, крутится возле пней и валежин и думает, думает свою одинокую бабью думу... Муж далеко. Дома дочурка-школьница с младшеньким с утра допоздна сидят без присмотра. А всего сильней кровоточит мысль о старшем, что на фронте. Где он сейчас, что с ним? Неведомо.

Умается так, сядет на пенек, всплакнет молча — скупо и горько. И всю боль и тревогу, всю нежность свою перенесет на меня. Ведь лишь я один был в тот миг рядом с ней, близко.

Не знаю, сколько я шел так, задумавшись. Когда же оторвал взгляд от бежавшей мне навстречу тропинки и посмотрел в сторону восхода — остановился. В небольшой болотине слева среди тяжелой зелени горели два пурпурных пятна. «Ух ты! Видно, птицы нездешние залетели?..»

Заторопилось, затокало сердце. Я свернул с тропы и зашагал по сочной отаве к солнцу. Ботинки сразу промокли, штанины встали коробом и заширкали друг о друга. Но я не обращал на это внимания: очень уж хотелось на невиданных птиц посмотреть.

Издали я не мог разглядеть их, солнце слепило глаза. А когда вошел в длинную тень от леса и приблизился к ним, вместо ярких птиц увидел на высоком стебле два сухих ржавых листа конского щавеля.

Мне бы рубануть в сердцах удилищем по листьям, обругать себя за мальчишество. А я, улыбаясь, побрел дальше по залитому росой лугу и, как тогда, в детстве, стал озираться вокруг, ожидая чего-то еще.

И пока шел, все мне казалось, что вот-вот меня окликнет кто-то.

МЕРТВАЯ ОЛЬХА

Солнце лениво сползло за синие увалы.

С реки набежал ветерок, дохнуло прохладой. Бойко залопотали листья ольховника, что густо заполонил пойменное правобережье. В жару, потускневшие и вялые, они висели безжизненно. А сейчас сочно бились на ветру, затопляя все вокруг радостным гулом.

Я только что приехал в этот лагерь и теперь отдыхал в палатке. В откинутый полог был виден островок деревьев. Они тесно обступили «столовую» — несколько рядов наспех сколоченных из неструганного теса столов и лавок.

Лежа на хрупком и духовитом сене-листовнике, я думал об ольхе — этом неброском с виду, но таком интересном дереве. Древесина у нее легкая: с затейливым узором, и потому в почете у краснодеревщиков. Из ольховой коры делают стойкие краски. Хороша ольха и тем, что сама удобряет почву. На ее корнях есть «волшебные» клубеньки. Они накапливают азот, необходимый для роста любого растения.

Впервые обо всем этом я узнал давным-давно, еще в детстве. Мне пришлось тогда выслушать обстоятельную беседу. Она была неприятна для меня и казалась долгой, как дождливый день.

Весна была в разгаре. Под корой у деревьев упруго бродил сок, а у нас, ребят, от обилия лесных запахов, звуков и сверкающего солнца сладко кружилась голова.

Мы играли в дикарей. Удрали в лес, распалили на поляне большущий костер. Потом гнули ломкий ольховник и сдирали с него кору. Сок быстро густел. Голая нежная древесина на свету быстро бурела, как засвеченная фотобумага. Кусочками коры с остатками бурого сока, словно ляписом, мы разрисовали друг друга. Потом с дикими воплями прыгали через костер, плясали вокруг него.

Вдруг в дальних кустах верхом на лошади показался мой отец. Но мы раньше увидели его и успели разбежаться. Я был уверен, что отец не заметил меня. И вправду, дома о лесном костре не было сказано ни слова.

Утром меня подняло ни свет ни заря, и я сразу бросился через кухню во двор.

— А-а! Нарушитель! — вдруг грозно раздалось над моим ухом. Я до того испугался, что в первую минуту ничего спросонья не мог разглядеть.

— Так это он палит костры в лесу, губит деревья! — рокотал голос. — Что ж, возьму с собой в город. Там разберемся.

За столом в кухне сидел большой начальник — сам лесничий. Я глянул на отца. Тот лишь развел руками.

Лесничий устало развалился на лавке, угловатый, тяжелый, поставив двустволку между колен. Он колюче смотрел на меня из-под мохнатых бровей и в такт словам хлопал широкой ладонью по столешнице.

Мне уже было невтерпеж. Я переминался с ноги на ногу, тоскливо смотрел на распахнутую дверь и чувствовал, что или со мной случится беда, или вот-вот разревусь. А лесничий, ничего не замечая, говорил о загубленной нами вчера ольховой молоди и о том, какие они полезные, эти деревья.

На мое счастье, он не очень долго мучил меня, и я пулей вылетел из избы...

Тогда-то я ничего не заметил, но теперь уверен, что не успел я скрыться в глубине двора, как лесничий с отцом хитро рассмеялись. А мать наверняка долго корила их, бессердечных мужиков, за «измывательство над ребенком».

Этот памятный случай был, пожалуй, первым из тех житейских уроков, которые постепенно научили меня уважительно относиться к любому невзрачному деревцу.

...Брезент палатки, в которой я лежал, совсем остыл. По низу повеяло сыростью. Поднявшись, я отправился на берег реки.

На луговине возле «столовой» мне послышался необычный треск: словно кто-то ворошил груду сухих обрезков бумаги. Я невольно глянул на листья ближней ольхи. Они были жухлые и темные, будто ошпаренные кипятком, постепенно крошились и облетали. Трава возле самого ствола пожелтела, усохла, и были видны неплотные стыки небрежно брошенных пластов дерна.

И тут только я заметил, что не по-живому, слишком уж ровно, этаким правильным четырехугольником стоят ольхи.

Ровно тянул ветер. Печально шуршала сухая листва, будто жаловалась...

Даже птицы не садились на эти деревья.

Все дни, сколько я жил в лагере, при виде мертвых ольх мне почему-то становилось неловко и стыдно, хотя я тут был ни при чем.

В ДОЗОРЕ

— Ты, парень, видать, в лесу вырос? — добродушно улыбнулся доктор.

— Ага, — согласно кивнул я.

Страхи мои как рукой сняло...

Запуганные большим конкурсом да россказнями остроязыких городских ребят, мы, поступающие в училище сельские подростки, очень боялись медицинской комиссии. Она была нам в диковинку. Мы понятия не имели, как это ты, голый, идешь от одного доктора к другому, да еще женщине, и тебя осматривают, ощупывают, прослушивают. Больше всего робели мы перед глазным кабинетом. Оттуда многие выходили чуть не в слезах и на вопросы потерянно махали уже бесполезным листком с пометкой: «Не годен».

Войдя к глазнику, я ошалело застыл у порога. Доктор кивнул мне на стул, велел закрыть один глаз черной картонкой и ткнул указкой в лист с буквами. Я следил за его быстрой рукой и, боясь отстать от нее, торопливо выкрикивал буквы. И чем точнее отвечал, тем сильнее пугался. А не ловушка ли это. Уж больно хорошо я все видел.

Дойдя до середины листа, доктор чуть замешкался, по-недоброму глянул на меня и передвинул указку к нижнему обрезу. Но и самые мелкие букашки-буковки не расползлись, не замельтешили, а сидели на месте, четкие и ясные.

Доктор хмыкнул, подсел ко мне и давай быстро-быстро листать необычную книгу. Все страницы в ней были пестро раскрашены, словно выложены разноцветными стеклышками. Глянув на лист, нужно было не мешкая говорить, какую ты цифру или геометрическую фигуру увидел в этой мешанине.

— Девятнадцать... Двадцать шесть... Четыре... Треугольник... Круг!

Тогда-то и улыбнулся мне угрюмый на вид доктор.

В книжках я читал, что таежные жители — охотники, лесники, звероловы — были меткими снайперами. Но при чем тут лес, я не знал. А спросить было не у кого.

Вечером я лежал на жесткой койке и думал о дружках, о скором отъезде домой, о том, как пойду с пристани по тракту сквозь утренний лес. И наплыла на меня синяя тайга. Она колыхалась подо мной, густая и нескончаемая, уходя за далекий горизонт. Будто я снова влез на сторожевую вышку...

Вышка стояла на лысой макушке пологой возвышенности. Это был обветшалый топографический знак. Верхнюю площадку его немножко расширили, оградили и закрыли дощатым грибком. Почти целый месяц мы с Петькой, пока болел его отец, дежурили здесь. Взрослых, особенно мужчин, не хватало, и мы с дружком стерегли лес от пожаров.

Вокруг нас, куда ни глянь, в жарком мареве колыхалась тайга. С одной стороны на горизонте голубел Денежкин камень. С другой — прозрачно дымил недалекий город. Там в шахтах горняки добывали бокситовую руду. Из нее выплавляли алюминий для крылатых боевых птиц.

Шла война. Бои гремели далеко-далеко. Но когда над уральскими вершинами грудились тучи и обожженное молниями небо содрогалось от сердитых раскатов грома, нам с Петькой казалось, что это голос войны. Думалось, что там враг и вот-вот земля загудит и застонет от взрывов совсем близко. Наши сердчишки гулко выстукивали: «Тревога! Тревога! Тревога!» Мы с опаской и надеждой поглядывали на тесовый шкафчик, где прятался старенький, батарейный телефон-молчун. А вдруг он призывно затрещит и суровый командирский голос скажет нам: «Держитесь, ребята! Вы будете корректировать артиллерийский огонь».

Долгая война приучила нас даже в играх постоянно думать о ней, хотя наши лесные дежурства были и без того очень серьезными. Час за часом мы должны были смотреть на безмолвные сверху леса и, если появится где дым, немедля звонить в лесничество.

Бывало, от напряжения, от жары и резкого солнца вдруг заломит глаза, вышка начинает кружиться, раскачиваться. Тогда один из нас, зажмурясь, ложился на площадку или сползал вниз, чтобы отлежаться в траве. Даже короткими ночами мы пялили глаза в зыбкую темноту и поочередно тут же, на вышке, спали сторожким сном, завернувшись в старенькую шубейку.

Наше дело — наша дозорная вышка, наш наблюдательный пункт — занимало у нас все время. На дежурства и с них мы ходили пешком — с десяток километров лесными прохладными тропами.

С вышки тайга казалась одинаковой. Особенно к концу дня она была утомительно однообразной. Дрожащие в прокаленном воздухе дали скрадывали разницу деревьев в цвете, высоте, и леса расстилались ровным темно-синим покровом. Зато когда мы спускались на землю, глаза видели все с удвоенной зоркостью. Каждое дерево было неповторимым, непохожим на другое, и за каждым поворотом тропы перед нами открывались все новые и новые дали.

К концу месяца мы знали на своем пути любую колоду, любой завал, любое приметное дерево. Мы уже охраняли не просто безликий лес, а свои, до мелочей знакомые нам родные места.

Мы даже попытались и по-другому позаботиться о них, правда, получилось это по-детски наивно и неумело.

Возвращаясь домой, мы однажды свернули с тропы и побрели по дну неглубокой речушки. Нам, заядлым рыболовам, она не понравилась. В ней не водилась рыба. На обратном пути мы принесли ведерко выловленных бредешком пескарей, окуньков, красноперок и пустили их в речку. Но сколько мы потом ни бродили по ней, нигде не встретили наших новоселов. То ли вода не подошла для них и они погибли, то ли скатились по течению до большой реки.

Вскоре отец у моего дружка поправился. А мы с Петькой долго еще в самом разгаре ребячьей игры вдруг останавливались и озабоченно смотрели друг на друга, как будто по-прежнему надо было бежать на вышку. Спохватившись, мы продолжали играть, но почему-то нам было уже совсем неинтересно.

Настолько приворожила нас к себе тайга с ее внутренним спокойствием и мощью, с птичьим гамом и ночным безмолвием.

МОИ КЕДРЫ

Они очень молоденькие, эти два кедра. Им всего-навсего лет по тридцать, а живут они до пятисот. Они растут в далеком рудничном городке на берегу студеной реки.

Растут с последнего, победного, военного года.

Два кедра, верно, единственные на той улице, и потому бросаются в глаза всякому. И всяк задумывается: каким ветром занесло их сюда, на каменистую скудную почву?

Они стоят густые и молодо могучие, поднявшись вершинами над нашим старым, сутулым домом. Они уже наверняка плодоносят, и нетерпеливая ребятня втихомолку до времени сшибает с них упругие шишки, пахучие и маркие от кедровой смолы.

Как мечтал об этом в те неблизкие годы я сам! Не довелось...

Мне, как всем в том возрасте, хотелось чем-нибудь заявить о себе, оставить память. Сколько заплотов изрезали мы складнем, чтобы корявые буквы кричали прохожим наши имена! Сколько раз за это поминали недобрым словом и драли нас старшие! Тогда мы высекали «вечные памятники» себе на прибрежных каменных глыбах.

Напрасное занятие... Глыбы были вылизаны рекой до сверкающей гладкости. А уж что говорить о недолговечных, сколоченных из обрезков заборах!

Дом наш сиротливо стоял в глубине двора на самом берегу. Вокруг ни деревца, ни кустика. Только огородная зелень да маленький островок задичалой конопли возле забора украшали усадьбу. Как я завидовал тем, у кого подле домов по весне белым-бело от цветения черемух и спозаранку дотемна гомонят птицы.

Осенним днем я сходил в лес и посадил в огороде рябину, черемушку, березку, а на самом светлом месте под окнами — два маленьких кедра. С какой осторожностью я выкапывал их в лесу, с какой заботой засыпал корешки перегноем! Как радовался, когда кедры принялись на новом месте, пошли в рост!

Вскоре мы уехали оттуда.

Вначале я очень жалел, что не у меня под окнами загудит на ветру густая голубоватая хвоя. Кто-то другой попробует первые орехи.

Потом успокоился. Стала радовать простая мысль: кто бы ни жил в доме, он все равно добрым словом вспомнит посадившего деревья.

С тех пор я не бывал в северном городке. Он неистребимо живет в памяти как далекое невозвратное детство. И шумят, шумят там неумолчно два молодых кедра.

ОСЕННИЕ ГРОЗДЬЯ

Бродишь по лесу, опаленному осенью. Гремишь опавшей листвой, высматриваешь поздние грибы. Взгляды все время вниз, под ноги. И вдруг вроде светлее стало, ярче засверкал палый лист, словно тончайшие обрезки меди, латуни и бронзы. Поднимешь голову — перед тобой, вся в тяжелых гроздьях, холодным костром полыхает рябина.

Не удержался я как-то, наломал охапку и принес домой. Поначалу не знал, что делать с гроздьями. А бросить жалко. Взял и развесил на бечевке над окнами снаружи.

Сережка привязался ко мне: зачем да зачем это? Я ничего не ответил ему. Еще сам не знал...

Всю зиму висела рябина. Листья свернулись, стали ржавыми, ягоды пожухли и потемнели. Ветер раскачивал гроздья. Они терлись о стекло. По вечерам в тишине казалось: кто-то царапает в окно, попискивает жалобно.

Потом я как-то попал на выставку детского творчества. Она гудела, бурлила и плескалась, как разбуженный солнцем весенний поток. Маленькие художники и зрители стайками бродили по залам, толпились возле рисунков и гомонили, гомонили.

А двое долго ходили вдоль стен, обегали взглядом лист за листом. Погрустнели и пошли к выходу. Тот, что искал свои рисунки и все повторял: «Здесь нет. А может, там, дальше?» — теперь плелся сзади, опустив голову. Печально повисла в его руке шапка, и тесемки волочились по полу...

Когда я уходил с выставки, мне тоже было немножко грустно. Как будто и я не нашел чего-то своего. Весь день не покидало меня это чувство.

Ночью была полная луна. На белой стене плясали, раскачивались тени листьев. За окном шуршали, поскрипывали по стеклу сухие ветви.

Надоедает мне долгая жизнь в городе. Не люблю современные типовые дома из серого кирпича или такого же цвета панелей. Иногда так не хочется заходить во двор, в окружение этих одноликих, понурых домов...

А тут я почувствовал себя не в каменной коробке, а в деревне, в отцовской избе. И чудилось мне, что в стекло стучится продрогшая черемуха, скрипит у ворот на ветру ветхий шест со скворешней-дуплянкой.

Казалось, подними я голову — и увижу над окном наклеенный на картон рисунок. Очень дорогой мне.

Зимой сорок седьмого, пожалуй, самого скудного из послевоенных годов, мне подарили акварельные краски — целый набор волшебных тюбиков. Таинственно и музыкально звучали надписи на них: ультрамарин, кадмий, умбра, кармин.

Видно, длинными вечерами очень сильной была тоска по летнему теплу и шуму леса... Мне подвернулась репродукция картины, где белоствольные березы купались в полуденном свете и над лесной поляной дрожало тончайшее марево. И я скопировал ее акварелью... Много позднее я стоял в Третьяковке перед нею — «Березовой рощей» неподражаемого Куинджи — и грустно посмеивался над собой.

Я не стал художником. Но та далекая встреча с красками научила меня видеть, как ближе к вечеру голубеют тени на снегу, как в маслянистой воде пруда, отливающей вороненой сталью, вздрагивают отблески огней, как по весне окутываются голубовато-зеленой дымкой приречные ивняки. Она помогла мне ярче увидеть природу, полюбить родные края...

Утром я подумал, что теперь, наверно, смог бы объяснить сынишке, почему я звонким сентябрьским днем принес домой солнечные гроздья рябины.

ПРЕДГРОЗЬЕ В АВГУСТЕ

Ни грозовых облаков, ни завалящей одинокой тучки. Все небо от горизонта до зенита затянуто белесой мутью. Затянуто плотно, наглухо. Вроде должно быть сумеречно, а все вокруг, наоборот, источает какой-то матовый, молочный свет: стеклянный изгиб реки, поседевшая осока средь луговины, сосновый сруб подле огородных прясел. А крыша на соседском сарае из нового теса так ярка и желта, словно натерта каким-то составом.

Ветра не были. Погромыхивание спокойно разгуливало в полгоризонта — далекое, глухое. Четкие, но неяркие молнии вертикальными трещинами кололи небо. Редкие капли отвесно падали в густую пыль, выбивая в ней ямки.

Потом вдруг накосо, разветвленно пластнула белая холодная молния, громыхнуло, ахнуло — и ударили оземь тугие частые струи.

БЫЧОК НА ВЕРЕВОЧКЕ

Мать назвала его — Сынко. Может, потому, что в те дни опять оставалась одна. А может, по извечной своей привычке очеловечивать бессловесных животных, к которым всегда питала необыкновенную привязанность, и оживлять некоторые вещи, служившие ей чуть ли не со времен девичества.

Был он самым поздним теленком во всей деревне. В мае, когда вслед за коровами стали выгонять на пастбище и мелкий скот, мать не пустила его в стадо. После она хотела исподволь приучить бычка к воле, к зеленой траве-мураве, а потом уж выгонять со всеми. Но куда там! Чуть выходили они на луговину, Сынко, взбрыкивая, пускался прочь насколько хватало веревки и не раз валил мать с ног. К траве он и не притрагивался, лишь глупо тыкался мордой в зеленые кочки. Поняв, видно, что от веревки-обродки ему не избавиться, бычок начинал, ошалело носиться по кругу. Мать едва успевала поворачиваться, у нее кружилась голова. Потеряв терпение, всячески изругав своего любимца, она с трудом приводила его домой.

Бычок подрос, можно бы и в стадо, да опять напасть. На коров в деревне ввели карантин и даже на ночь из полевого лагеря не пускали. А мелкий скот велено было до поры до времени разобрать по дворам.

Так Сынко и не видывал воли, а траву ел ту, что мать приносила попутно с поля, из лесу или рвала в огороде.

Но вот худо стало с травой. Сена тоже не густо. Чтобы хоть несколько дней как-нибудь перебиться, мать решила вывести бычка в огород, на полянку,где поднялась богатая отава. Позвала меня на помощь.

Только Сынко воротца, из загончика во двор миновал — давай брыкаться. Чуть подлиннее дам ему веревку, он норовит развернуться и тебя же поддеть на рога. Сильный стал, черт! Никак не могу подтянуть его к огородным воротам.

Подбираю веревку как можно короче, у самой его шеи моя рука. Что есть сил держу, уперся ногами в землю. А он сопротивляется. Обродка затягивает ему шею, он задыхается, но все равно рвется.

Что ему трава, что ему огород, ведь бычок столько насиделся взаперти, что ему сейчас вот, здесь же, хочется вырваться из моих рук и носиться по тесному нашему двору, заваленному разным хламом, обрезками жердей и старых досок.

Стал я его изо всей мочи тянуть, а он пал на передние ноги и уперся лбом в землю, аж рожки воткнулись. Хрипит, пыхтит, но стоит.

Вот уж воистину — уперся, как бык.

ДЫХАНИЕ ЗИМЫ

Ходил прощаться с лесом. Стоял он тихий, вымерший. Лишь ветер натужно гудел в могучих ельниках, посвистывал в сквозных сосновых посадках, шелестел и хлопал в ладошки по лиственным рощам.

Не верят деревья, что — осень. А она вот, рядом колобродит. Ранняя она нынче, как и весна, как лето.

Все вроде чисто в небе, и летучие облака — белые. Вдруг набежит влажная тучка, дохнет прохладой, сыпанет крупой. Частой, сильной — листобойной. Даже крепкий лист позеленевшим пятаком ляжет под ноги.

В тот же день к полуночи вызвездило, прояснило. Слева запрокинулся «ковш», справа — спелая бокастая луна на чистом небе. Между ними с востока на запад протянулись расходящимся пучком четыре полосы клочковатых облаков-недоростков.

Все шло к тому, что подморозит: ветер стих, в воздухе не чувствовалось сырости.

Под утро вышел на крыльцо — каплет кругом. Спросонья думал, что дождь. А потом пригляделся: что такое? Луны уже нет, небо пасмурное, а светло. Светятся дощатые мостки-дорожки во дворе, светится крыша сарая, верх огородных ворот.

Да это же снег выпал! На земле его съело, а на деревянном он лежит, светится.

Вот и первый недолгий снег. Первое дыхание зимы.

АНАТОЛИЙ ДЕМЕНТЬЕВ

ПРИКЛЮЧЕНИЯ МАЛЫША

I

Малыш — это зайчонок. Он появился на свет всего несколько часов назад и теперь сидит тихо-тихо, скрытый пышным кустом смородины. Шерстка на нем уже обсохла и распушилась. Большие уши плотно прижаты к спине, и зайчонок даже вблизи незаметен, он похож на замшелый округлый камень, каких в лесу разбросано немало. Выдают его только темные, влажно поблескивающие бусинки глаз.

Под большим кустом полумрак и прохлада. Временами откуда-то налетает игривый ветер, шелестит листьями на деревьях, раскачивает головки ярких цветов, над которыми с жужжанием вьются золотистые пчелы и толстые мохнатые шмели.

Горячие солнечные лучи, пробив плотное сплетение веток, упали на спину Малыша. Ему хорошо, он чуть приподнимается на слабых лапках и поворачивается, подставляя солнечным лучам то один бок, то другой.

В старом лесу, не умолкая, поют птицы, порхают по веткам. Иногда они пролетают совсем близко, и зайчонок в страхе плотнее прижимается к земле. Но птицы не обращают на Малыша никакого внимания. Они заняты своими делами: ловят разных бабочек и мошек, хватают с веток толстых извивающихся гусениц и летят с добычей к гнездам, где их ждут вечно голодные птенцы.

Прямо перед зайчонком опустилась на ветку небольшая птица в желто-зеленом наряде с черным галстучком и в черной шапочке. Незнакомка, увидев Малыша, удивленно цвиркнула и замерла. Может быть, она испугалась зайчонка не меньше, чем он ее. Большая синица, а это была она, первой пришла в себя. Испустив короткую бойкую трель, синица независимо поглядела на серый комочек и перепорхнула на соседнюю ветку. Здесь ее внимание привлекла зеленая гусеница, грызущая зеленый лист. Синица тут же забыла о зайчонке, мигом оказалась возле гусеницы, ловко ухватила ее тонким клювом и полетела с добычей к своему гнезду.

Едва улетела синица, как неподалеку громко затрещали сухие ветки. Не разбирая дороги, по лесу шел огромный бурый зверь на высоких ногах-ходулях. Вот он остановился вблизи Малыша, скусил ветку, покрытую нежными листьями, задумчиво пожевал и, шумно вздохнув, отправился дальше. Одна из его больших ног опустилась рядом с зайчонком и тут же поднялась, оставив глубокую вмятину в мягкой влажной земле. Если бы старый лось случайно наступил на Малыша, то на этом пришлось бы и закончить рассказ о нем, потому что бедный зайчонок не успел бы даже пискнуть...

К счастью, все обошлось благополучно. Ломая молодую поросль осинника, бурая громадина скрылась за деревьями. Треск веток постепенно затих в глубине леса. Малыш еще не знал, что двигаться ему сейчас нельзя, потому что на земле останется невидимый, но пахучий след, по которому его мигом найдет рыжая пронырливая лисица или другой хищный зверь. Но через многие поколения предков зайчонку передалось важное правило защиты: двигаться нельзя, только так ты убережешь себя от многих врагов, только так ты выживешь.

И Малыш не двигается, греется в ласковых лучах солнца и посматривает по сторонам. Лишь чуть подрагивают кончики прижатых к спине больших ушей.

II

Так, не двигаясь и ничем не выдавая себя, Малыш просидел под кустом смородины до самого вечера. Начинало темнеть, блекли яркие краски, замолкали голоса птиц. Зайчонок почувствовал голод. Он начал потихоньку переступать с лапки на лапку, шевелить ушами, оглядываться по сторонам, словно кого-то ожидая.

И вот поблизости послышался легкий, как вздох, шорох. Малыш живо повернулся на этот звук, приподнялся на лапках, поводя вздрагивающими ушами.

Зайчиха появилась внезапно, словно из-под земли. Поднялась столбиком, опустив короткие передние лапы на грудь, и замерла. Тотчас в разных местах на лужайке зашевелилась трава и мягкими прыжками к зайчихе подкатилось несколько серых комочков. Это были братишки и сестренки Малыша, до того времени, как и он, сидевшие где-то без движений, ничем не выдавая себя. Зайчата не знали, их это мать или чужая, да это было и не важно. Каждый хотел есть и спешил, отталкивая других, ткнуться мордочкой в теплое мягкое брюшко зайчихи, отыскать сосок.

Малыш сосал теплое густое молоко торопливо и жадно. И не напрасно: вспугнутая каким-то подозрительным шумом, зайчиха сделала большой прыжок в сторону и исчезла так же внезапно, как и появилась. Серые комочки раскатились в разные стороны и снова затаились в траве. Малыш опять остался один. Теперь он был сыт и ему захотелось спать. Ночь для него прошла спокойно, если не считать резких, пугающих криков каких-то птиц или зверей, порой нарушающих сонную тишину старого леса и покой его обитателей.

А утром снова показалось солнце. Оно обогрело и приласкало продрогшего зайчонка. Весь этот и следующий день Малыш просидел под своим смородинным кустом, который стал для него домом. Есть он не хотел; молока, полученного от зайчихи ночью, хватит надолго.

На четвертый день жизни, когда Малыш снова почувствовал голод, его с братьями и сестренками отыскала другая зайчиха и всех вволю накормила вкусным молоком. Ее тоже не интересовало, чьи попались зайчата — свои или чужие. Так уж у заячьего племени заведено: встретились зайчата, надо их накормить, а твоих собственных покормит другая мать. Это было вторым важным правилом, которое помогает выжить и вырасти детенышам.

III

Прошло еще несколько дней. Малыш немного подрос, окреп и постепенно осваивался с лесной жизнью. Он больше не пугался каждого шороха, каждого крика лесной птицы или зверя, но по-прежнему был осторожен. Зайчонок уже знал, что веселой любопытной синицы бояться не надо. Она все время проводила в хлопотах: ловила разных мошек, червячков и гусениц и таскала их в дупло старой ивы, где у нее было устроено гнездо и откуда то и дело доносился многоголосый писк голодных птенцов. Сунув кому-нибудь из них принесенного червяка, желто-зеленая птичка садилась на ветку около дупла и пела свою задорную песенку, а потом снова принималась охотиться за насекомыми. Увидев под кустом Малыша, синица приветствовала его как старого знакомого коротким и радостным:

— Пинь-пинь, чиррр...

Что, вероятно, означало: как живешь, Малыш?

Иногда вместе с нею прилетала другая синица, точно такая же, но чуть поменьше, и они прыгали по веткам около зайчонка, разглядывая его со всех сторон и тихо переговариваясь между собой.

Знал Малыш и о том, что ничего худого ему не сделает часто пробегавший по лужайке еж. Серый колючий зверек иногда подбегал к зайчонку, обнюхивал его острым черным носом, а потом, сопя и похрюкивая, исчезал в густой траве. У ежа тоже было много разных дел.

Однажды мимо Малыша прополз, быстро извиваясь, крупный, с блестящей чешуей уж. Он был так поглощен преследованием лягушонка, что даже не взглянул на Малыша. А в полдень, когда всю лужайку заливали горячие солнечные лучи, появились большие красивые стрекозы со стеклянными крылышками и крупные, еще более красивые желтые бабочки — махаоны. Они изящно кружили в воздухе, словно танцевали, на миг опускались на венчики цветов, взлетали и снова исполняли свой удивительный танец.

Все было бы хорошо, но вот беда: время от времени зайчонок чувствовал острый голод и начинал нетерпеливо вертеться, ожидая появления зайчихи. Едва она показывалась, как он со всех ног устремлялся к ней, стараясь опередить других зайчат.

А потом зайчихи перестали прибегать на лужайку: время кормления детенышей кончилось. Малыш не ел уж три дня и, не выдержав, схватил какую-то травинку, щекотавшую ему нос, оторвал ее, начал жевать и... проглотил. Травинка оказалась кисло-сладкой и понравилась зайчонку. Он съел еще одну, и еще, и постепенно выел вокруг себя маленькую плешинку. Трава и листья попадались разные: и сладкие, и горькие, и кислые.

Делая маленькие прыжки, Малыш обследовал всю лужайку, на которой провел первые дни своей жизни, а затем отважился забраться и подальше.

Зайцы ходить не умеют, они только прыгают, так уж у них устроены лапы: короткие передние и длинные задние. Потому и получается прыжок, что зверек сильно отталкивается задними лапами, а на передние только опирается. При быстром беге заяц заносит задние ноги вперед передних, отталкивается ими и тогда у него получаются большие скачки:

Первые прыжки Малыша были неуверенными. Но с каждым днем силы прибывали, приходили умение и ловкость, и очень скоро он уже мог пробегать значительные расстояния.

IV

Мир, открывшийся Малышу, оказался огромным. Он и пугал, и вызывал интерес. Оставив родную лужайку, зайчонок попал в густой осинник. В нем было мрачно, сыро, пахло прелой листвой и грибами; раздвигая землю упругими шляпками, они поднимались там и тут — красные, белые, коричневые. Малыш сделал несколько легких прыжков и остановился в замешательстве. Он увидел крупную рыжеватую в пестринках птицу, за которой, тихо попискивая, бежало около десятка желто-серых пушистых птенцов. Глухарка негромко квохтала, подзывая тех, что отстали.

Малыш погнался за одним из птенцов. Настичь его ничего не стоило. Забежав вперед, он остановился перед маленьким созданием, намереваясь получше его разглядеть. Но птенец припал к земле и... исчез. Озадаченный зайчонок протянул лапку к тому месту, где только что был птенец. В это время послышалось угрожающее квохтанье, и на Малыша налетела разгневанная, с распущенными перьями мать-глухарка. Удар ее жесткого крыла пришелся, к счастью по кончику лапы, но все равно причинил боль. Зайчонок обиженно вскрикнул, тряхнул ушами и поскакал прочь от глухариного выводка, потеряв всякий интерес к птенцам.

Осинник скоро кончился. За ним тянулся неглубокий извилистый овраг, по дну которого струился ручей с прозрачной водой. Малыш легко перепрыгнул его, выбрался из оврага и присел передохнуть. Впереди расстилалась прогалина с густой травой, среди которой кое-где выглядывали синие и белые цветы, а дальше сплошной стеной вставали темно-зеленые хмурые ели. Малыш, не раздумывая, направился туда. Ему очень хотелось узнать, а что там, за этими высокими елями:

Старые, покрытые седым мохом, ели недружелюбно встретили смельчака. Опустив длинные колючие ветки к самой земле, они преградили ему путь. Прыгать среди них, выбирая просветы, было трудно, и зайчонок остановился. Вот тут-то он и увидел шустрого рыжего зверька. Подняв длинный пушистый хвост, тот прыгал почти так же, как и сам Малыш. Это была белка. Она искала грибы, чтобы наколоть их на острые сучки и высушить, — делала запасы на зиму. Разворошив хвойную подстилку, белка сорвала молоденький крепкий боровичок и направилась с ним к ближайшему дереву. Она так спешила, что не заметила зайчонка и едва не налетела на него. Малыш не испугался рыжего незнакомца. Привстав на задних лапах, он замахал передними, приглашая белку поиграть с ним. От неожиданности белка выронила гриб, недовольно зацокала, опять подхватила свою добычу и стрелой взлетела по стволу ели на толстую ветку. Зайчонок хотел тоже взобраться на дерево, но упал на спину и некоторое время лежал так, не понимая, почему у него не получилось. А белка, сердито цокая и подергивая от волнения пушистым хвостом, зорко следила за ним с ветки. Гриб выпал у нее из лапок и упал рядом с зайчонком. Тот вскочил, потоптался возле дерева и поняв, что рыжий зверек играть с ним не желает, поскакал дальше.

В ельнике было непривычно тихо и мрачно. Сюда не проникали солнечные лучи, не слышалось веселого щебетанья птиц, совсем не попадались красивые цветы и пестрые бабочки. Только колючие ветки то и дело хватали зайчонка за лапы, за длинные уши, хлестали по бокам. Малышу все это не понравилось, и он повернул назад. На знакомой прогалине он погонялся немного за стрекозами, пожевал сочной травы и попробовал воду в ручье. Она была очень холодной даже в такой жаркий день.

На берегу ручья произошла еще одна встреча. Толстый зверь с узкой мордой и маленькими глазами, от которых тянулись черные продольные полоски, неожиданно появился из темной норы на склоне оврага и громко фыркнул. Он был в несколько раз больше Малыша. Презрительно оглядев зайчонка, барсук повернулся к нему задом и принялся старательно выгребать из норы накопившийся мусор. Большой чистюля, он приводил в порядок свое жилище, наверное, уже готовился к зиме, хотя до нее было еще далеко.

У всех лесных жителей находились какие-то дела, только Малыш не знал, чем заняться. Никто не хотел с ним бегать, играть, веселиться, а ничего другого он пока не умел.

V

Шло время, Малыш подрастал. Каждый день он узнавал что-нибудь новое и запоминал. Это помогало ему не повторять ошибок, а порой спасало от беды. Зайчонок уже знал, что мелких птиц бояться не надо, они сами его пугались, если он неожиданно встречался с ними. А вот тех, что покрупнее, лучше избегать. Однажды бурая птица с большими крыльями погналась за лесным голубем — горлинкой, на лету сбила его и унесла в когтях. Только несколько перышек, кружась, упали на землю. Потом ястреб-перепелятник появлялся еще несколько раз и почти всегда убивал какую-нибудь неосторожную птицу. Но в один из дней, когда хищник облетал свой охотничий участок, вдруг раздался звук, похожий на удар грома, хотя на небе не было ни одной тучи. Пернатый разбойник перевернулся в воздухе и упал в траву. Зайчонка так напугал громкий звук, раскатившийся по лесу, что он, прижав к спине уши, со всех ног поскакал подальше от страшного места.

Как-то ночью Малыш выбежал на лужайку и не заметил, как с высокого дерева бесшумно снялась темная, тень и устремилась к нему. Только проворство спасло зайчонка: он успел юркнуть под раскидистый колючий куст. Кривые когти ночного хищника полоснули по уху Малыша. Злобно ухнув, филин покружил над кустом, в глубину которого забился зайчонок, и, поняв, что на этот раз добыча ускользнула, полетел дальше. В ту ночь, в лесу часто раздавалось жуткое уханье, и Малыш каждый раз вздрагивал. Он просидел в своем надежном убежище до рассвета. Разорванное ухо у него так и не срослось.

Белки, мыши, ежи и лягушки, завидя зайчонка, всегда уступали ему дорогу. Скоро он привык к этим безобидным обитателям леса и перестал ими интересоваться. Случалось ему встречать и других зайчат. Может быть, это были его братишки и сестренки. Вместе они устраивали веселые игры на лужайке: прыгали, кувыркались, гонялись друг за другом. Если кто-нибудь замечал опасность, он подавал сигнал тревоги и все мигом разбегались в разные стороны или затаивались.

Лето уже близилось к концу. Днем Малыш обычно лежал где-нибудь в укромном месте, а когда закатывалось солнце и синие сумерки окутывали все вокруг, покидал свое укрытие. Об еде зайчонок не заботился: ее вокруг было сколько угодно. После дождей из земли особенно дружно вылезали разные грибы. На кустах черной смородины появились грозди крупных пахучих ягод. В траве тоже алели ягоды костяники, брусники. Но ни грибы, ни ягоды зайчонку не нравились, он предпочитал им сочную траву или кору на молодых деревцах.

Однажды ночью Малыш выбежал на свою любимую лужайку и встретил здесь веселую ватагу зайчат. Они беззаботно резвились, и ему тоже захотелось поиграть с ними.

Никто не заметил, как подкралась лиса. Прижавшись брюхом к земле, она осторожно ползла от куста к кусту, замирала на месте и снова ползла. Лужайка была уже совсем близко, и лисица все сильнее чувствовала дразнящий запах зайчат. Хищница, предвкушая вкусный обед, удвоила осторожность, ползла медленно и неслышно. Потом она сделала стремительный прыжок. Один из зайчат, отчаянно вереща, забился в острых лисьих зубах, а остальные бросились врассыпную.

Малыш кубарем скатился с пригорка и, не чуя под собой ног, помчался во весь дух. Ему казалось, что лисица гонится по пятам и вот-вот настигнет. Добежав до оврага, зайчонок перемахнул ручей и только тогда остановился перевести дух и прислушался. Погони не было.

VI

Малыш долго отсиживался в гуще кустов и слушал ночные звуки. Он видел, как из своей норы выглянул потревоженный барсук. Толстяк повел длинным носом, ловя ночные запахи, обнюхал следы зайчонка и недовольно заворчал: бегают тут всякие, мешают спокойно отдыхать

Убедившись, что вокруг спокойно, Малыш наконец решился оставить кусты и выбраться на свою сторону. Мягкими прыжками он направился вдоль оврага. Но едва добежал до первых деревьев, как что-то внезапно схватило его за шею, больно сдавило и отбросило в сторону. Все это произошло настолько быстро, что Малыш не успел даже крикнуть. Он упал и, задыхаясь, судорожно забился, заскреб лапами твердую землю.

А рано утром сюда пришли люди. Их было двое: старик и мальчик лет семи. Каждый из них держал в руках длинную палку и плетеную из ивовых веток корзину. Они собирали грибы.

Старик первый заметил Малыша и наклонился к нему.

— Ишь ты, сердешный, в петлю угодил... Васютка, поди-ка сюда, — позвал он внука. — Глянь, зайчишка,:

— Где? Дедусь, покажи.

Мальчик вприпрыжку побежал к деду, размахивая корзинкой, из которой посыпались грибы.

— Да вот он. Только уже кончился.

Старик освободил Малыша от проволочной петли и взял на руки. Васютка прижался щекой к зайчонку и вдруг радостно воскликнул:

— Деда! А он живой! У него сердце колотится.

— Но-о? — старик тоже приложился ухом к пушистой шубке зверька. — Верно, стучит.

Малыш и в самом деле был еще жив. Петля, рассчитанная на взрослого зайца, не задушила его, а только сдавила шею. Теперь он приходил в себя.

— Вот разбойники, понаставили петель, — бранился старый грибник, откручивая проволоку от ствола осинки. — Губят зверье бессердечные люди. Ну, попадись только мне, душегуб. Ужо задам. Век помнить будешь.

— Кого это ты, деда, ругаешь? — полюбопытствовал внук.

— Известно, браконьеров, — насупился дед. — Кого же еще? Из-за них, окаянных, в наших лесах все меньше птицы и зверя. Не жаль им народного добра, лишь бы себе выгода вышла. Петли на зайцев ставить давно законом запрещено. Закон исполнять надо, верно? А тут — летом, когда и охота-то совсем недозволена. На мясо, небось, позарился. А много ли в такой зверюшке мяса? Кости да кожа. Ты бы подождал, когда он взматереет, да когда охоту откроют. Он бы, этот самый заяц, поводил бы тебя по полям и лесам и неизвестно еще, попал бы на мушку, али в дураках оставил...

Рассуждая так, старик свернул проволоку в кольцо, перекрутил ее несколько раз и, широко замахнувшись, забросил далеко в овраг.

— Деда, а с зайчонком чего делать будем?

— Как чего? Раз он живой, отпустим с миром.

— А может, возьмем домой?

— Экий ты, право, несмышленый. Живая лесная тварь, Васютка, как и человек, волю любит. А посади его в клетку — сгибнет. Не жалко?

— Жалко, — признался внук, но ему не хотелось так скоро расставаться с зайчонком. Он крепко прижимал его к груди одной рукой, а другой гладил, ласково приговаривая:

— Заинька маленький, заинька серенький...

Малыш испуганно дрожал, но попыток вырваться не делал. Старый грибник взял у Васютки зайчонка, бережно опустил его на землю и весело скомандовал:

— А ну, косой, домо-о-ой... марш!

Окрик деда вывел Малыша из оцепенения. Он неуверенно прыгнул раз, другой, третий и скрылся за деревьями.

— Вот так, — удовлетворенно сказал старик и ласково посмотрел на внука. — Береги лесную живность, Васютка, она тебе за то завсегда добром отплатит. Однако и нам домой пора. Далеконько мы ушли от деревни-то, да и грибов набрали довольно.

Дед и мальчик подобрали свои палки, корзинки и зашагали по лесной тропинке.

VII

Малыш неторопливо бежал по старой лесной дороге. По ней редко ездили летом, и постепенно она зарастала травой. Зато в зимнее время на этой дороге часто можно было видеть лошадей, запряженных в сани. Колхозники из ближней деревни приезжали в лес за дровами и сеном, которое было сметано в небольшие копешки. Такие копешки стояли на многих лужайках и полянах. На автомашинах к ним было трудно подъехать, дорога вся в ямах и рытвинах, а местами даже заболочена — недолго и увязнуть.

Малыш бежал просто так, без всякой цели, поразмяться. Дорога вывела его на опушку леса. Здесь он остановился, привстал на задних лапах и осмотрелся. Перед ним расстилалось широкое пшеничное поле. Ветер гулял по нему, пригибая к земле тугие колосья. Они упрямо поднимались и снова сгибались, отчего получались волны и все время слышался монотонный шум. За полем виднелась неровная темно-зеленая полоса леса. Дорога, огибая поле по краю, уходила туда.

Было заманчиво побывать в незнакомом лесу, и Малыш, не раздумывая, направился вдоль поля. Он легко прыгал, выбрасывая вперед головы длинные задние ноги и с силой отталкиваясь ими. По обеим сторонам дороги мелькали красные шарики клевера, белые венчики ромашек и желтые звездочки лютиков. Иногда из-за куста бурьяна выбегали жаворонки. Серенькие птички пробовали бежать впереди зайчонка, но тот легко настигал их. Не выдержав состязания в скорости, жаворонки поднимались в воздух. И тогда над полем разливалась звонкая песенка.

Внезапно на дорогу упала большая тень и заскользила рядом с Малышом. Он не знал, что это такое, но инстинктивно почувствовал опасность и поскакал так быстро, как только мог. Тень на дороге не отставала. У зайцев так устроены глаза, что они прекрасно видят все впереди и по бокам. А вот чтобы посмотреть вверх, для этого им надо остановиться, повернуть голову.

До леса было еще далеко, и Малыш делал отчаянные прыжки, стараясь скорее преодолеть открытое место. А там, среди деревьев и кустов, он сумеет надежно укрыться. Там спасение. На какой-то миг Малыш замедлил бег. Тотчас послышался свист рассекаемого воздуха и совсем рядом молнией промелькнула буровато-серая птица. Ее длинные лапы с кривыми острыми когтями едва не вцепились в спину зайчонка. Промахнувшись, ястреб-тетеревятник резко затормозил полет и, описав короткий круг, издал торжествующий крик — он был уверен, что добыча от него не уйдет.

И в самом деле, уйти Малышу было некуда: место открытое, нигде ни кустика, ни деревца. Он остановился, сжался в комок, беспомощно озираясь по сторонам. Лес, спасительный лес, все еще был далеко. Ах, зачем он так бездумно отправился в эту опасную прогулку. Поняв, что до леса добежать не успеет, зайчонок в ужасе заметался на дороге.

Снова раздался торжествующий клекот крылатого разбойника. На этот раз его вытянутые вперед лапы с хищно изогнутыми когтями не промахнулись и вонзились в спину Малыша. От боли и страха зайчонок пронзительно заверещал.

Тяжело махая крыльями, ястреб оторвал зверька от земли и поднял в воздух. Но молодая и неопытная птица не рассчитала своих сил. Добыча была явно не по ней. Низко над полем хищник потянул к лесу. К тому самому лесу, куда бежал зайчонок.

Малыш судорожно дергался, и извивался в когтях ястреба, продолжая жалобно кричать. Крик его напоминал плач ребенка. Крупные и сильные пернатые хищники, закогтив зайца или лисицу, обычно ломают ей спинной хребет, а уж потом несут в гнездо или в какое-нибудь укромное место. У молодого ястреба не хватало сил, чтобы прикончить зайчонка, а лететь с такой крупной добычей было тяжело. Он все чаще и беспорядочнее махал крыльями, и вместо того, чтобы подняться, ниже и ниже опускался к земле.

Не долетев до леса, ястреб с зайчонком упал на дорогу. На какую-то долю секунды птица, слегка оглушенная падением, ослабила напряжение лап, когти ее разжались, и Малыш не преминул воспользоваться этим. Почувствовав землю, он рванулся и побежал к лесу. Только и на этот раз укрыться ему не удалось. Обозленный ястреб не намеревался так легко упустить добычу. Он снова взмыл в воздух, настиг зайчонка в нескольких метрах от первых деревьев. И тогда Малыш упал на спину, прижал к животу задние лапы. В следующую секунду он с силой выбросил их навстречу налетевшему врагу. Маленькие, но острые когти полоснули по груди и животу пернатого разбойника. Ястреб закричал и свалился рядом с Малышом. Из ран на его груди брызнула кровь.

Зайчонок поднялся и неровными прыжками заковылял к лесу, даже не посмотрев на поверженного врага. Кусты и густая трава надежно укрыли его.

VIII

После памятной встречи с ястребом прошло много дней. Раны не спине Малыша давно зажили. В поле отколосилась пшеница, и на уборку вышли комбайны. Гул работающих машин с утра и до позднего вечера разносился далеко вокруг, залетая даже в самые глухие уголки леса. Малыш избегал появляться возле поля. Рокот моторов пугал его. В ненастные дни он вообще мало бегал по лесу, а больше отсиживался где-нибудь под густым кустом. А в последнее время дожди лили все чаще и чаще, иногда и днем, и ночью.

В лесу стало серо, неприветливо. Давно замолкло веселое щебетанье птиц. Некоторые из них уже улетели в теплые края. Только изредка раздавалась короткая песенка большой синицы или трескотня непоседливой сороки да хриплое карканье вороны. Поблекли и склонились к земле венчики цветов. Над ними больше не кружились нарядные бабочки, не гудели мохнатые шмели, куда-то попрятались стрекозы. Высокая трава пожелтела и полегла, прикрыв уцелевшие грибы и ягоды. С севера все чаще налетал холодный ветер, раскачивал деревья, безжалостно срывал желтые и красные листья, устилая ими лесные тропинки.

Солнце все реже выглядывало из-за серых косматых туч, низко стелившихся над лесом, и уже не в силах было согреть остывающую землю. Малышу теперь приходилось все чаще вместо сочной травы довольствоваться горьковатой корой осин.

Потом начались настоящие холода. К этому времени Малыш впервые начал линять. Рыжеватая шерсть, цепляясь за голые ветки кустов, вылезала целыми клочьями, а на ее месте появилась более густая и длинная белая. Зайчонок сделался пегим — местами у него еще сохранились остатки летнего наряда.

Конечно, Малыш не знал о том, что на черной земле его теперь легче заметить издалека. Но всемогущий инстинкт самосохранения заставлял зверька меньше бегать по лесу, чтобы не привлекать внимания пестрым нарядом. И он лежал весь день, если никто его не пугал. Только когда наступала ночь и на холодном небе вспыхивали первые звезды, зайчонок оставлял лежку, чтобы поразмяться и покормиться. Обгладывал кору на ближних деревьях да жевал жесткую и ставшую безвкусной траву.

Едва появлялись первые признаки рассвета, Малыш торопился отыскать подходящее место и ложился там. Обычно это была ямка под вывороченным бурей деревом или густое сплетение кустов. В таком укрытии он чувствовал себя спокойно. К концу осени зайчонок стал совсем белым, только самые кончики длинных ушей остались черными.

Однажды ночью, когда северный ветер, дувший несколько дней подряд, наконец улегся, послышался легкий шорох. На землю падали крупные сверкающие снежинки. И свершилось чудо! К утру все вокруг стало неузнаваемым: земля, деревья, кусты и камни — все побелело. Снег лежал пышный, сверкающий разноцветными, огоньками в негреющих лучах бледного солнца.

Малышу, лежавшему в уютной ямке под корнями давно упавшего и сгнившего дерева, захотелось вскочить и пробежаться по удивительному лесу, в котором все хотя и знакомо, а выглядит по-новому. Неподалеку от лежки опустились две сороки. Они тотчас заспорили, оглядываясь по сторонам и покачивая длинными аспидными хвостами. Даже зоркие глаза этих беспокойных птиц не заметили белого зайца на белом снегу. Потрещав, сороки взлетели и, обгоняя одна другую, скрылись за верхушками деревьев.

Малыш вскочил и побежал — весело, большими прыжками. За ним потянулась ровная цепочка следов: две большие ямки впереди — от задних лап, две ямки поменьше и почти вместе, позади — от передних. Если бы не черные кончики ушей, белый зверек был бы совсем невиден на снегу. Выдавали его не только кончики ушей, но и темные блестящие глаза. Никто не учил Малыша заячьим хитростям, которые помогают ему уходить от многочисленных врагов, он сам, вдоволь набегавшись по мягкому снегу, перед тем, как залечь, принялся старательно путать следы.

Сначала он сделал несколько «петель», то есть больших кругов, потом «двоек» — сдваивая следы, пробегая по ним в обратном направлении, а затем — «скидок» — больших прыжков со своего следа далеко в сторону, за кустик или бугорок. Сделав последнюю скидку, Малыш улегся в ямке за кустом, опутанным сухой травой. Теперь даже самый хитрый враг не скоро разберется в путанице следов. Зайчонок повернулся мордочкой к своим следам, чтобы вовремя увидеть преследователя, если он появится, и затих. Но день прошел спокойно. В лесу стояла торжественная тишина. А ночью Малыш покинул свое убежище и до утра бегал по мягкому снегу, оставляя новые цепочки следов.

IX

Первый снег вскоре растаял и опять выглянула устланная опавшими листьями земля. Потом снег выпал снова и больше уже не таял. Начались холода. Лес стоял в сверкающем убранстве, безмолвный, словно зачарованный.

Ранним утром, в спящем глубоким сном лесу, появился еще не знакомый и потому вдвойне опасный враг: желтая в черных пятнах собака. Изредка взлаивая, она не спеша бежала среди деревьев, поминутно обнюхивая пни и коряги, зорко поглядывая вокруг.

У накатанной санями дорога собака наткнулась на едва видимые следы Малыша. Но ей и не обязательно было видеть его следы, она их чувствовала по запаху. В темных глазах собаки вспыхнул огонек охотничьего азарта. Залаяв, она помчалась по следу, все убыстряя и убыстряя бег. Теперь она уже лаяла, не умолкая ни на минуту. И этот басовитый, с легкой хрипотцой, лай далеко разносился по заснеженному лесу.

Вскоре на дорогу вышел человек. В руках он держал ружье, а за спиной у него был приторочен уже добытый ранее заяц. Увидев следы Малыша, охотник сбросил рукавицу и сунул два пальца в неглубокую лунку следа.

— Малик еще не остыл, — пробормотал он, — косой где-то близко, — и подбодрил гончую криком:

— Ату его, Трубач, ату!

Трубача не надо было подгонять, но все же пес, услышав ободряющий возглас хозяина, залаял еще азартнее и заливистее, он просто захлебывался лаем. А человек заметался у дороги, выбирая укрытие. Опытный охотник, он прекрасно знал, что заяц, по следу которого бежит гончая собака, обычно ходит кругами. Поднятый лаем с лежки, зверек сначала дает стрекача, а потом бежит спокойнее, огибая по кругу довольно большой участок леса, и обязательно возвращается к своему следу. Вот здесь-то его и подкарауливает охотник, спрятавшийся за деревом или в кустах с ружьем наготове.

Ничего не подозревавший Малыш спокойно дремал в своей ямке за кустами. Если бы он знал, какая опасность надвигается на него... Но вот чуткие уши уловили собачий лай и беспокойно задвигались. Этот звук не был знаком зайцу, но смутная тревога сразу охватила его. Он приподнялся и напружинился, готовый каждую секунду вскочить и бежать без оглядки.

Трубач быстро приближался. Он был породистой гончей, имел крепкие ноги и хорошо знал свое собачье дело. Его лай слышался все громче в тихом зимнем лесу. Прошло совсем немного времени, как на конце заснеженной поляны показалась и сама собака. Желто-черный зверь был отчетливо виден на голубоватом снегу. Чем-то гончая напоминала Малышу ту лисицу, которая лунной, ночью незаметно подкралась к беззаботно резвившимся зайцам, схватила и унесла одного из них. И Малыш не выдержал. Словно подброшенный невидимой пружиной, он поднялся с лежки и помчался по лесу, петляя среди деревьев. Только снежная пыль засверкала в морозном воздухе. Свой родной лес зайчонок знал лучше Трубача, а потому выбирал такие места, где мог легко проскочить и где собаке было труднее его настичь.

Сделав большой круг, Малыш повернул к дороге. Он делал все по заячьим правилам, но не мог знать, что там, у дороги, его нетерпеливо поджидает охотник. По лаю Трубача человек безошибочно следил за направлением гона, умело выбрал место за пушистой елкой и стоял, прижав к плечу приклад ружья. Малыш не увидел нового врага. Внезапно из-за елки сверкнули вспышки огня, показался дым и громкий звук выстрела разорвал тишину.

— Tax! Tax!

Сноп дроби хлестнул по кочке, за которой на какой-то миг укрылся зайчонок. Это и спасло ему жизнь. Но все-таки одна или две дробинки слегка царапнули по боку. От неожиданности Малыш круто затормозил бег, присел на задние лапы и проехал на них, как на лыжах. Потом перекувыркнулся через голову, огромным прыжком перемахнул кусты шиповника и понесся к оврагу. Вслед ему неслись крики раздосадованного промахом охотника и лай Трубача.

Так быстро зайчонок, наверное, еще не бегал за всю свою короткую жизнь. Достигнув оврага, он кубарем скатился по обрывистой стенке на его дно, неподалеку от занесенной снегом норы знакомца-барсука, перебежал по замерзшему ручью и выскочил на противоположный склон.

Усыпанные снегом ели стояли сплошной стеной, почти касаясь нижними широкими ветками земли. Малыш побежал вдоль оврага, надеясь найти просвет между деревьями, куда бы можно юркнуть и спрятаться. Но всюду ели стояли плотно. Зайчонок повернул обратно и вихрем промчался мимо того места, где выскочил из оврага. Вскоре дорогу ему преградила старая береза. Она росла на самом склоне. Вешние воды подмыли ее корни, а ветры раскачали и свалили к земле. Дерево склонилось над оврагом, и будь оно немного длиннее, образовало бы настоящий мост.

Не раздумывая, Малыш прыгнул на ствол березы, осторожно прошел по нему к вершине, где на ветках сохранилось немало засохшей листвы, и затаился в них, совершенно слившись с белой корой и снегом на дереве. Если враг заметит его, отсюда можно хорошим прыжком преодолеть оставшуюся часть оврага, А там кусты, они надежно упрячут зайчонка.

Опять послышался заливистый лай Трубача. Гончая бежала вдоль оврага. Вот она остановилась, очевидно, потеряв след в том месте, где зайчонок скатился к ручью. Тут внимание собаки привлекла нора барсука. Она кинулась к занесенному снегом входу и залаяла на иной лад: отрывисто и зло. Трубач, почувствовав запах другого зверя, забыл о заячьих следах.

Затаившийся на березе Малыш хорошо видел своего врага. Собака остервенело разбрасывала лапами снег, скребла когтями мерзлую землю и продолжала лаять, призывая хозяина. Скоро появился и он сам. Увидев барсучью нору, охотник в сердцах сплюнул и сердито сказал:

— Ну, чего ты, дурила, разошелся? Барсука нам не добыть, сейчас он глубоко под землей. А вот косого-то, видать, упустили. Ну, да ладно, пойдем другого искать.

Трубач виновато завилял хвостом и запрыгал вокруг хозяина, заглядывая ему в глаза и словно говоря: найдем, обязательно найдем, ты только не гневайся. И они ушли.

Зимний день короток. Синие тени на снегу стали таять, быстро отгорела вечерняя заря, и лес начал потихоньку окутывать ночной мрак. Где-то вдали умолк наконец и лай Трубача, который, видно, все-таки набрел на след еще одного зайца.

Малыш вернулся по стволу березы на склон оврага, спустился к ручью и выбрался на свою сторону. В осиннике он поглодал горькой коры и, сделав несколько двоек, петель и скидок, усталый залег под кустом.

Усыпанные пышным снегом, в торжественном безмолвии стояли деревья. В небе висел тонкий серп месяца, дрожали и лучились далекие звезды. В родном лесу снова было тихо и спокойно.

X

...После особенно сильных морозов повалил густой снег. И сразу заметно потеплело. С каждым новым днем солнце теперь все дольше задерживалось на небе и пригревало сильнее. Кое-где на ветках повисли даже тонкие прозрачные сосульки. Когда налетал порыв ветра, они покачивались и раздавался мелодичный перезвон.

В лес прилетели красивые хохлатые птицы — свиристели. Небольшими стайками они порхали с дерева на дерево, обирали мерзлые ягоды с тонкоствольных рябинок, боярышника и калины. При этом птицы все время тихо пересвистывались, и казалось, что это ветер играет на волшебной свирели.

В последние дни Малышом овладело незнакомое ему раньше чувство тоски. Он то и дело бегал по лесу в надежде встретить другого зайца. Пробовал даже звать его, издавая короткий крик, барабанил лапками по стволу упавшего дерева. Но никто не откликался на его призыв.

Как только наступал вечер, Малыш оставлял лежку и опять начинал поиски. В некоторых местах он наследил так густо, что получились глубокие тропки. С рассветом измученный Малыш выбирал подходящее место и ложился на весь день.

В эту ночь Малыш тоже долго бегал по лесу. Выскочив на дорогу и вытянувшись столбиком, он долго прислушивался. Ни один подозрительный, звук не коснулся его длинных ушей. Успокоенный, он неторопливо запрыгал по дороге. Днем здесь прошло несколько возов. Кое-где на снегу валялись клочки сена, упавшие с этих возов. Малыш задержался возле одного такого клочка. От него хорошо пахло летом и солнцем. Наскоро пожевав, он, словно что-то вспомнив, побежал дальше.

В том месте, где дорога делала крутой поворот, Малыш вдруг увидел зайца. Незнакомец выскочил из-за кустов неожиданно, собираясь, видимо, тоже полакомиться душистым сеном, но, встретив собрата, замер на месте.

В несколько прыжков Малыш оказался рядом. Приподнялся на задних лапках, радостно разглядывая незнакомца. Это была молодая зайчиха. Она перестала жевать сено и, недовольная, что ей помешали, отскочила в сторону. Оглянувшись на Малыша, она вернулась к остаткам сена. Он игриво подбежал к ней, легонько тронул лапой, заверяя в своих добрых намерениях.

Зайчиха никак не отозвалась на это проявление ласки и миролюбия. Она спокойно доела сено и не спеша запрыгала по дороге в сторону поля, где когда-то у Малыша произошла памятная схватка с ястребом. Временами она оглядывалась, будто приглашая его бежать следом за ней. Малыш не раздумывал. Он легко догнал зайчиху и запрыгал рядом, всем своим видом выказывая радость, желание вместе побегать и порезвиться. Зайчиха не отгоняла его. Наверное, он ей понравился, хотя у него и было разорвано одно ухо. Иначе она могла бы дать ему шлепок, чтобы не надоедал, и ускакать прочь.

Так, обгоняя друг друга, они легко и весело прыгали по дороге, иногда останавливались, подбирали клочки сена, вместе съедали и бежали дальше.

Дорога вывела их на просторную лужайку. Со всех сторон ее окружали высокие, покрытые пышными шапками снега, деревья. Все искрилось и переливалось в лунном серебристом свете. Даже шубки Малыша и зайчихи тоже, казалось, излучали мягкое серебристое сияние.

Оставив дорогу, зайцы побежали по пушистому свежему снегу через эту удивительно прекрасную лужайку, оставляя за собой два идущих рядом следа.

АНАТОЛИЙ ТУМБАСОВ

ПОКЛОНЫ

В КОМПАНИИ С ОСОЙ

Вышел я на опушку, на границу между лесом и полем, здесь, думаю, самое место пообедать. Достал хлеб, яблоки, сыр.

Но в лесу нет ничего вкуснее черного хлеба и вприкуску с земляничкой. А ягоды вокруг меня, и под листиком, и на листике — собирай да ешь.

Прилетела оса. И кружит, снует туда-сюда: чем бы полакомиться? Сыр — не то, помидор — не то... Наконец, выбрала яблоко. Быстро оползала его, шевеля усиками, нашла вмятинку и припала. Полосатое брюшко пульсирует, а вдоль него крылышки узенькие, как две оглобельки.

Я не гоню осу — тут уж трудно сказать, кто у кого в гостях. Муравей заполз — ему тоже почет и уважение. Муравьи — санитары леса. А осы — известно мне — истребляют мух. Так лучше обедать в компании с осой, хотя она и кусачая, чем с надоедливыми мухами.

На угощение осе я даже разрезал яблоко.

ГНЕЗДЫШКО

Маленькое птичье гнездышко, свитое корзиночкой из сухой травы, валялось на земле.

Кто-то сбросил с куста. Не задумываясь, одним махом скинул с ветки. А сколько было труда у птицы, чтобы построить свой дом-гнездо, выложить мягким, теплым пухом, собранным по клочочку!

Разные бывают гнезда: большие — вороньи, грачиные; сорока набрасывает сверху крышу из прутьев; ласточки лепят из глины; береговушки копают норы на отвесных берегах, к ним не сразу доберешься. А это гнездышко, уютное и теплое, покачивалось на ветке, зеленые листья прикрывали его от дождя, и наверняка была бы в нем большая семья. Но оно валяется на боку и словно укоряет прохожих: «Не стыдно? Обидели малую птицу, разорили большую семью».

ПОКЛОНЫ

Вхожу в лес. Над головой смыкаются ветви. Осматриваюсь. В тени и полумраке вижу оранжевый пятачок. Это волнушка. Нашел одну, она выказала вторую и третью.

Выбрался из ельника — наткнулся на сыроежку. Их я тоже не бракую: пусть слабенькая синявочка — а все грибнику прибавочка.

Сколько найдешь грибов, столько и поклонов отвесишь. Хорошему грибу — поклон; червивому — поклон, иначе его не распознаешь; поганке — поклон, если не отличишь ее от съедобного; листочку какому-нибудь — поклон, коль обманешься и примешь его за шляпку гриба.

Земляничке и костянике тоже поклон...

К ПОГОДЕ

По тоненькому стебельку бежит пестрая божья коровка. Выше, выше — уж все цветы внизу, а она все бежит. Взбежала на метелочку: простор какой! Спинка у нее будто треснула — расправились крылышки, и она полетела.

Чтобы взлететь, божьи коровки всегда находят стартовую площадку. Посадишь ее на руку, она выбежит на край ладони либо на кончик пальца и — стартует. Если поднимется высоко и улетит вдаль — то, говорят, к хорошей погоде.

ТРУДЯГА

Мохнатый шмель навестил меня ранним утром. На листьях еще сверкала роса, а он уже принялся обшаривать розовые вьюнки. Проворно забирался внутрь и, пятясь, выкатывался из цветка мохнатым комочком.

Мне так и хотелось потрогать, погладить его. Но занятый шмель старательно гудел и, если задеть, небось, рассердился бы.

Однако шмели только пугают нас видом своим, а по характеру они добряки: не жалят и не кусают.

Шерстистый загривок у шмеля вытерся, словно бы мозоль у него, как у настоящего трудяги. Это оттого, что, добывая сладкие капельки, собирая пыльцу, шмели с силой расталкивают лепестки, упираясь в них загривком и спинкой.

А трудятся они с рассвета и допоздна. Порой даже в пасмурную и прохладную погоду.

РЕПЕЙНИК

В тесноте сорняков по задворкам разрастаются лопухи, они же репейники. Мощно раскидывая широкие листья, репейник глушит соседние растения и травы. Цепкий и хваткий, он не пропустит никого, лишь бы переселиться на новое место.

Зимой на закуржавелые сухие репьи садятся стайки птиц. Расклевывая колючки, они добывают семена.

Пусть репейник колюч да непригож, все же кое-кому и гож.

ДРАЧУН

Перед белым грибом я встаю на колени. И, добираясь до него, приговариваю:

— Батюшка ты мой!

Срезаю и первым делом осматриваю гриб снизу. Ядреный! На крепкой белой ножке — муравей. Раскинул он лапки и в драку норовит вступить. Я благодарю муравья: гриб охранял! А он все равно драться хочет.

«Ну, коли так, поди, драчун, послужи другому грибу!» — дунул я на него, и. затерялся муравей в траве.

ДОМ-ПИРАМДКА

Муравьиные тропинки петляют в траве, разбегаются по лесу, и каждая ведет к муравейнику. По тропинкам движутся муравьи. Одни волокут насекомых во много раз больше себя. Другие тащат хвоинки, чешуйки семян, разный лесной мусор. Поднимают все это на муравейник.

День за днем муравьи надстраивают свое жилье: возводят дом-пирамидку. Так что уж никакой дождик не страшен: вода скатывается с крыши-макушки, как с хорошо заметанного стога.

Но случается, разворошит кто-нибудь муравейник, тогда вода проникает внутрь. Хозяева растеряны: пришла беда, Уж какое жилье с худой крышей? Муравьи не успеют быстро восстановить ее, и в ненастье гнездо погибнет.

Муравьям можно помочь! Осторожно подравнять дом-пирамидку и поправить крышу-макушку. Конечно, это будет грубая работа, но все остальное муравьи доделают сами.

ЗАМОК

Под деревом, на котором дятлова кузница, — шишек набросано! И в самой кузнице, в расщелине дерева, шишка оставлена. Обработал дятел ее, добыл семена и улетел.

Вернулся с новой шишкой. Прижал ее грудкой к стволу, выхватил клювом старую и бросил вниз. А ту, что принес, вставил. Но что-то не понравилось, вынул и вставил иначе. Быстро обработал и улетел. В кузнице опять осталась шишка.

А что, если другой дятел принесет и обработает шишку? Но под силу ли ему будет вытащить оставленную? Если нет, значит, дятел побольше и посильнее занимает кузницу. Слабый не суйся.

А шишка в расщелине — замок!

Кузница занята и закрыта.

ПАСЫНКИ

Много всяких грибов в лесу. Найти подберезовик или рыжик — радость грибнику. Другие, незнакомые грибы люди обходят. А бледную поганку, самый ядовитый гриб, можно спутать с сыроежкой. Зато красные мухоморы мы узнаем издали. Растут они в одиночку и группами. Эти грибы не спутаешь ни с какими другими.

Только отчего-то грибники сердиты на них. Поглядишь: сшибли пинком, раскрошили, раздавили. А ведь природа дарит нам красоту. Полюбуйтесь, в одном мухоморьем роду всякие: гриб зонтиком, гриб тарелочкой, грибочек с кулачок, другой... с наперсток. Он только что вышел из земли, а шапочка уже по моде: красная и в белых крапинках. Красавцы!

Над мухоморами толкутся мошки и мухи, должно быть, грибы эти на службе у леса. Да и о пользе их кое-что известно. Например, сороки и лоси лечатся мухоморами.

ГОСТЬЯ

В темные окна, обращенные в сад, всю ночь стучалась осень. С рассветом я увидел, как черемуха устало кланялась на ветру и бросала пригоршни листьев. Они ударялись о стекла жесткими черешками, как птицы клювами, или мягко, вскользь, будто оранжевыми крылами.

Я раскрыл окно. На подоконник, на стол и на пол сыпались пахнущие свежестью осенние листья. Я радовался, звал их, распахнув вое окна в сад. И торопился: расставлял мольберт, готовил краски, чтобы написать желанную гостью — золотую осень!

ЩЕДРЫЕ БЕРЕЗЫ

Крылатое семечко посеялось под старыми березами.

Из семечка подался росток, опушенный мягкими иголочками. От него пошли веточки-боковинки. Год от года их больше, иголки жестче — растет елочка.

Родилась она под березами и растет в тени. Ели всегда прячутся в тень. А березы приняли елочку в дочери и водят над ней хороводы. Весной напевные, летом шумные и веселые, а осенью грустные.

Осенью березы прощаются с летом и в ненастье тихо шепчутся о чем-то, грустят об ушедшем лете. Да словно сговорившись, разом осыпают елочку золотой листвой. Сполна одаривают приемную дочь старые березы. Так расщедрятся, что сами-то в зиму остаются раздетые.

ЗАРЯНКА

Моросит дождик, а я брожу по лесу в поисках осенних грибочков. Заглядываю под сосенку и вижу там птичку. У нее желтая грудка и черно-смородиновые крупные глаза.

— А-а, зарянка! — обрадовался я встрече с птичкой, которая будит нас на ранней зорьке. — Ты почему же не улетела со всеми вместе на юг?

Птичка с настороженным любопытством смотрела на меня.

— Здравствуй, что ли!

Зарянка упорхнула. И началось: то она исчезнет, то опять объявится. Будто ведала, под какой сосенкой я буду искать грибы: заглянешь — она уже там. Сидит, а вокруг нее, как жемчужины, крупные капли на иголках.

Мне все казалось: зарянка ждет чего-то.

— Ну, что тебе? — спросил я.

Она нахохлила мокрые перышки, отряхнулась и порхнула на землю.

В жухлой траве пламенели ягоды костяники. Зарянка вытянулась, достала клювом костяничинку, ловко вынула ее из зеленой оправы и, раскланявшись, посмотрела на меня. Возможно, перед отлетом на юг зарянка приглашала меня на прощальный обед, а я не догадался.

ПОДСОЛНУШЕК

Давно опустели грядки в огороде. Лишь один подсолнушек ярко цвел в дальнем углу. Осень сердитая дождем хлещет, ветром толкает взашей, а подсолнушек стоит себе, покачивается. Будто его спрашивают: «Припоздал, брат?» И подсолнушек кивает в ответ: «Припоздал малость, припоздал...»

Покружил воробей над ним, но поживиться нечем — и камушком на грядку.

Мокнет под дождем подсолнушек, треплет его ветер, а он словно яркое солнышко: далеко видно его под низким пасмурным небом.

«Ничего, что припоздал», — думают люди. «Ничего», — кивает подсолнушек и сияет наперекор осени.

ДЕСАНТ

В дремотной тишине леса скрипнула осина. И потекли сверху снежные струйки. Это неспроста: в чащу пробирался ветер — начиналась метель.

С высоких елей повалились комья, увлекая за собой пласты снега. Ели взмахнули ветвями и, почудилось, заголосили: «Ах, батюшки, как мы раздетые зимова-а-ать бу-у-де-е-ем!»

Над полем уже кружили снежные вихри. Ветер срывал семена с черных лип и уносил их.

Семена липы — два-три орешка, прикрепленные к сухим листикам. Они вертятся, как пропеллер, и несут семена. Тысячи вертолетиков кружились в воздухе. Одни улетали вдаль, теряясь в снежной пелене, другие падали близко — воздушный десант опускался на поле...

Лишь немногие семена прорастут, но липы из года в год посылают семена-десанты.

НИНА ЦУПРИК

«ДЕТСКИЙ САД»

Эта, пока единственная в мире, цирковая группа появилась недавно и теперь разъезжает по городам нашей страны.

— Татьяна Великая с группой животных Беловежской пущи! — объявляет каждый раз ведущий.

Под бурный марш на манеж, словно на крыльях, вылетают три великолепных чуда — три благородных оленя. Горделиво откинув рога, они мчатся по манежу, легко и грациозно перепрыгивая через препятствия. Мелькают тонкие, словно точеные, ноги, светлые пятна-зеркальца на задках.

Маленькой кажется рядом с этими животными молодая белокурая дрессировщица с громкой фамилией Великая.

Впереди несется крупный олень Степа. Это он задает тон всей программе. Хорошее у Степы настроение, — значит и черные кабаны, и еноты, и лисы будут на манеже веселыми и их выступление порадует зрителей.

— Степа — наша гордость, наш «прима», наш любимец, — говорит дрессировщица, угощая его кусочками яблока, морковки. Другие олени — Белый и Вежа — едят из кормушек, а Степа только из ладошек, из человеческих рук.

Почему же он такой особенный? Чтобы ответить на этот вопрос, надо поведать довольно сложную Степину биографию...

...Однажды теплым майским днем в деревню из леса прибежал крошечный олененок. Вернее, не прибежал, а приплелся, еле перебирая тоненькими, как карандашики, ножками. Он то и дело падал, зарывался острой мордочкой в пыль и траву. С трудом поднимался и снова шел, шатаясь из стороны в сторону. Наконец, упал и больше не смог подняться. Силенок не осталось.

Тут-то, недалеко от школы, и нашли его ребята, мальчики и девочки. У них начинались каникулы, и настроение было самое отличное.

Окружили ребятишки малыша, принялись рассматривать.

— Ой, какой маленький! А уши как у зайчика.

— Его мухи заели и слепни...

Из-за мух олененок даже смотреть не мог. Глаза слиплись, веки распухли. Темно-коричневая со светлыми пятнышками мятая шерсть казалась грязной, неопрятной. А худой! Одни косточки под пятнистой шкуркой. Ростом с ягненка, только ножки длинные с крошечными черными копытцами.

Ребята галдели, кричали вокруг олененка. Принялись его гладить, переворачивать, вытаскивать клещуков. А их на малыше было видимо-невидимо! Забились в густую шерсть, впились в кожу и тянули последние силы из ослабевшего тельца.

А он лежал, безучастный ко всему, вроде доживал последние минутки. Но когда девочки начали гладить его острую мордочку, начал тыкаться в руки, в пальцы.

— Да он голодный! Молока ему надо...

Мигом появились бутылки с молоком и резиновыми сосками, взятые «на прокат» у младших братишек и сестренок. Разве жалко, раз такой случай!

Олененок с жадностью хватал соску, но сосать не мог. Не получалось. Молоко текло по мордочке, по шее, а в рот почти не попадало. Стали молоко лить из ложечки — олененок чуть не захлебнулся. Бился, бился малыш и наконец закричал так жалобно, словно маленький ребенок заплакал.

Закуксились и девчонки: жалко малыша.

— Пошли к егерю. Иван Кузьмич научит его есть, — предложил кто-то из старших ребят.

— Ага. У него лосенок живет и зайчик.

— Пошли...

Подхватили еле живого олененка на руки и всей ватагой двинулись на другой конец деревни.

* * *

Иван Кузьмич не удивился посетителям. Такая уж у него служба — со всякой нуждой к нему идут, если помощь требуется. Зверья у него на излечении перебывало, — не счесть! На то он и егерь, хозяин леса. А лес вокруг деревни не простой: непроходимая Беловежская пуща, знаменитый на весь мир заповедник.

Глянул Иван Кузьмич на олененка — и сразу все понял.

— Есть, говорите, не умеет? Да он и не научится. Уродцем олененок родился. Видите, какая длинная верхняя губа? Прикус-то у него неправильный. Эх ты, бедолага! Ничего, сейчас накормим...

Тут только ребята рассмотрели, что у олененка верхняя губа козырьком нависла над нижней. От этого не смыкались губы и соску прихватывать нечем.

— Будем спасать. Помочь надо зверьку, — приговаривал егерь таким добродушным голосом, словно он всю жизнь только тем и занимался, что возился с малышами. Он ловко подхватил олененка на руки, наклонил слегка его голову и сбоку в рот сунул соску. Олененок было задрыгался, забился в руках у егеря. Но тот осторожно подогнул в коленях его ножки и крепко, прижал зверенка к себе.

— Не петушись, ешь давай. Первое это дело сейчас для тебя.

Успокоился олененок, перестал дергаться, биться и начал жадно глотать молоко, которое понемножку, капельками попадало в рот.

— Так-то лучше. Он ведь первый раз в жизни ест. А жизни у него — три-четыре дня...

Егерь смотрел на притихшего олененка, почесывал ему за ухом и словно лесную сказку рассказывал. Ребята стояли кружком, слушали и представляли трудную и таинственную жизнь загадочной Беловежской пущи.

...Оленя выручают ноги. Поэтому олениха-мать с первых же дней учит олененка быстро бегать. Покормит его, и... понеслись наперегонки с ветром. Вскоре олененок уже не отстает от матери.

А если отстанет... Значит, нездоровый, слабенький. Не выжить ему. Люди с ослабевшим ребенком идут к врачам, лечат своего малыша, везут в санатории, на море... А что олениха-мать сделает, чем поможет своему детенышу? Ведь всюду опасность угрожает. Вон рысь навострила-когти на дереве... Волк скалит страшные клыки... У оленей же ни когтей, ни зубов. Одни ноги! И олениха оставляет своего олененка. Может, и плачет, а уходит. Все равно он не жилец на белом свете. Так лучше пусть один погибнет, чем двое.

— Только, по всему видать, нашего олененка мать не бросила, а к людям привела. Душевная у него мать, — продолжал Иван Кузьмич.

— Кто вам сказал?

— Как вы узнали? — послышались вопросы.

— Сам вижу, — заулыбался егерь и даже подмигнул своим слушателям. Русая коротенькая бородка закрывала всю нижнюю часть его лица, от уха до уха. Поэтому только по глазам можно было понять, серьезно он говорит или смеется. А сейчас глаза прищурились, улыбались.

— Поглядите, какой он взъерошенный. Вся шерсть клочьями. Это мать-олениха его языком нализывала, уговаривала, успокаивала, мол, я-то чем помогу тебе, сынок? Рук у меня нету... А добрые люди не дадут погибнуть, с ладошки тебя накормят. Иди к ним, не бойся. Да сама и привела к деревне, да поди-ка вслед ему глядела, пока он по улице ковылял. Я так думаю... Где же ему, трехдневному несмышленышу, догадаться к людям-то идти? Что он еще в жизни понимает?! Нет, мать его к нам привела, не иначе. И мордой легонько в зеркальце подтолкнула: иди, мол, сынок, спасайся...

Видите, на задке у него светлое пятно? Зеркальцем называется. Подрастет олененок, все пятнышки на шкурке слиняют. А это — на всю жизнь остается. Нападет хищник, олень топнет копытцем, сверкнет зеркальцем — и был таков. Догони, попробуй!

Глаза у Ивана Кузьмича вдруг стали грустными.

— Да-а... — протянул он в раздумье. — А нашему малышу в лесу не побегать. Не сможет он там жить. Не прокормиться ему...

— Мы будем его кормить! Молока принесем, хлеба, — загалдели ребятишки.

— Вот и ладно.

Олененка поместили к егерю в сарайчик и назвали Степой.

Иван Кузьмич надел на голову порыжевшую от солнца и дождей фетровую шляпу и стал похожим на гриб-боровик. Такой же крепенький, коренастый!

— Пусть он отдыхает. Часа через два опять покормите теплым молоком. А я — в лес. Может, еще кого надо спасать.

— И мы с вами, — вызвались желающие.

— Нет-нет! Я — один. Лес, он тишину любит...

* * *

С каждым днем Степа набирал силы. Он приспособился сбоку языком прихватывать резиновую соску и ловко выдаивал молоко. По сарайчику разгуливал спокойно и даже пытался подпрыгивать на месте: каждому малышу хочется поиграть. Людей он нисколько не боялся.

Ранки от укусов разных паразитов на коже начали заживать. Открылись глаза, — блестящие, черные и большие. Радовались ребята: подняли на ноги олененка, спасли. Только Иван Кузьмич хмурился. Он переживал за Степу. Сколько в этом сарайчике перебывало разных жильцов! Оленята, лосята, кабанчики... Даже зубренок побывал. Подбирал их егерь по лесу, ослабевших, погибающих. Потом спасал и выпускал на волю. Беги, малыш, там тебе лучше.

А Степу не выпустишь. Куда он со своей длинной губой? Пропадет он на воле...

Только напрасно тревожился егерь. Никто не ожидал, что судьба олененка так круто изменится. Как в сказке или в кино.

* * *

...Как-то раз к домику егеря подкатил небольшой автобус, разрисованный веселыми картинками. Там был клоун с улыбкой во все лицо, медведь на самокате, обезьянка в чепчике. На автобусе написано коротенькое, но такое волшебное слово, — «цирк».

Из автобуса вышла тоненькая девушка в голубом спортивном костюме. Она очень была похожа на Снегурочку. Такая же беленькая, румяная, с голубыми глазами. Словно из сказки появилась.

— Ваша помощь нужна, — обратилась она к егерю и подала бумагу. А в той бумаге было сказано, что один из Белорусских цирков надумал создать группу дрессированных животных из Беловежской пущи. А что? Медведи есть, львы, тигры, верблюды на манежах выступают. Даже обезьяны, бегемоты и слоны. А вот таких животных, — всяких-разных, — в цирках еще не бывало. Здорово должно получиться!

Только вначале их надо вырастить, воспитать, а потом обучать цирковым наукам. К егерю, Ивану Кузьмичу, большая просьба: помочь отловить детенышей.

— Это можно, — согласился егерь и в тот же день притащил в мешке двух крошечных волчат, похожих на щенков.

— Давно логово приметил. А тут мать в капкан попала, вот я и забрал их, — объяснил он девушке из цирка. Так он и ходил в лес один с мешком. На просьбы девушки взять ее с собою только головой мотал:

— Не-е... Одному в лесу сподручнее. Ты уж не сердись, Танюша. Вот на кабанчиков — вместе пойдем.

Сам приносил из леса то заморыша-лисенка, то сироту-енотика. Так что Тане работы хватало: за всеми надо ухаживать, покормить, приласкать. Да еще вытаскивать из шкурок разных паразитов, которые особенно нападают на маленьких. Ей помогала целая орава ребят.

Однажды Иван Кузьмич принес из леса олененка. Не в мешке, не в кошелке, а на руках принес, осторожно, как малого ребенка.

— Оленята на свет появляются. В апреле, в мае только успевай подбирать вот таких слабаков. Видно, мать бросила. Да уж больно плох, — объяснил он Танюше, передавая олененка.

А тот был чуть живой. Головка с длинными заячьими ушами так и клонилась, свешивалась. Олененок совсем не шевелился. И только по тому, как поднимался тощий животик, и можно было определить, что он еще дышит, еще не умер.

Таня чуть не плакала, стараясь вернуть олененка к жизни. Она открывала его рот, совала соску. Но рот так и оставался открытым, а молоко выливалось: глотать зверенок не мог, сил не было.

Однако Таня не оставила олененка в покое и понемногу, по капельке, лила ему в рот подогретое молоко. Наконец олененок очнулся от голодного обморока, фыркнул, дернул ножками и сделал первый глоток, затем другой..

— Жить будем! Ай, молодец! — обрадовалась Таня и поспешила к волчатам: заскулили по-щенячьи жалобно-жалобно. Есть захотели. Затем кинулась к голодным лисятам — рыжему и черно-бурому. Так и металась от одного зверька к другому, ни на минуту не зная покоя.

— Завтра едем за кабанчиками. Выследил, где матки с поросятами пасутся. Приметил одну многодетную, — сообщил раз Иван Кузьмич.

Таня впервые увидела диких свиней. Они во многом отличались от домашних. И расцветка другая: не белые, не розовые, а совершенно черные, с длинной щетиной на спине. И морды длинные, толстые, чтобы легче перепахивать землю. Паслись они на небольшой поляне, возле которой в густых зарослях кустарника бесшумно остановился цирковой автобус.

Матери-свинухи по самые глаза зарыли морды в землю, что-то искали, жевали и чавкали. А вокруг них бегали поросята. Мно-ого! По 12—15 штук возле каждой мамы. Природа разрисовала их пушистыми полосками, коричневыми и желтыми. В этой окраске поросята напоминали маленькие тюфячки. Очевидно, с такими полосками удобнее прятаться в траве, возле пня, под сваленным деревом. Замер, затих — и не видать его.

Свиное стадо охранял огромный кабан-секач с желтыми загнутыми кверху клыками. Грозный вид у секача, страшный, лучше с ним не встречаться.

— Вон к той надо подползти незаметно. Видишь, одни едят, а другие вокруг бегают, места за столом не хватило. Штук восемнадцать у нее, не меньше, — шептал егерь Тане на ухо, когда они залегли в укрытии возле поляны. — Как выстрелю, хватайте поросят — и к машине. Да поскорее!

Выстрелил он сразу из двух стволов своего охотничьего ружья. Грому получилось много! Взрослые свинухи заметались, поросята подняли визг. Даже кабан-секач бросил стадо и помчался в лес.

Но вот он опомнился, повернул обратно и с диким ревом устремился за машиной, яростно сверкая клыками и налитыми кровью глазами.

— Вовремя, успели. Он ведь, кабан-то, как танк прет и не сворачивает. Все рушит на пути. Никого не боится — ни волка, ни медведя, — рассказывал по дороге Иван Кузьмич. — Чуть мы замешкайся, он бы и на машину напал. Шины пропороть клыками для него плевое дело. Несдобровать бы нам...

Поросята жалобно повизгивали на руках у людей. Пятачки у них розовые с дырками, как и у домашних поросят. Только морды длинные, будто их тянули-тянули и вытянули.

Особенно один возмущался людской бесцеремонностью. Кто посмел потревожить?! Можно сказать, из-за стола вытянули, выкрали! Где моя мама?! Поросенок дрыгался, извивался в Таниных руках и оглушительно визжал.

— Девчонка, вот и визжит. Все они визгуши, что у людей, что у зверей. А эта с характером будет, — смеялся Иван Кузьмич.

Только ошибался егерь насчет девчонок. Другая свинушка вела себя поспокойнее. Лишь тихонько поскуливала, жаловалась. Самым тихим оказался кабанчик, за что и получил имя Тишка.

Через два дня Таня распрощалась с гостеприимным егерем и выехала домой, в цирк. А в голове так и звучала непрошеная веселая песенка:

Мы едем, едем, едем в далекие края, Хорошие соседи, счастливые друзья...

Некстати она звучала, эта песенка. Какое уж там счастье, коль оторвали от матерей, разлучили с родным лесом, да еще в автобусе трясут.

Один Степа чувствовал себя хорошо. Что ему? Сыт, всем доволен, жить можно. Правда, ребята вначале наотрез отказались отдавать олененка. Расставаться с ним не хотели. Привыкли, жаль стало. Но тут вмешался егерь:

— Чудаки вы все! Да наш Степа — самый счастливый. Он же артистом будет! А за артистами в цирке хорошо ухаживают. Стойла светлые, теплые, не то что мой дровенник. И еды вдоволь.

Так и распрощались ребятишки белорусской деревни со своим любимцем. Таня купила для них большой кулек конфет.

— Это вам в награду за спасение олененка, — при этом Таня улыбнулась, вроде расцвела. Завернула Степу в одеяльце и понесла. Олененок положил ей на плечо голову с растопыренными ушами и долго смотрел на ребят...

* * *

— Ну и привезла! — встретили Таню в цирке, когда расписанный автобус подкатил к цирковому двору. Вид у путешественников был жалкий, истерзанный. Измученные автобусной тряской, перепуганные зверята жалобно скулили на разные голоса. Они осунулись, похудели. У кабанчиков морды казались еще длиннее.

— Куда их? — спросила Таня у директора цирка. Того самого, который задумал создать эту группу. Теперь он даже растерялся при виде несчастных малышей. Наверное, про себя раскаялся, что такое затеял.

Но Таня ждала ответа. На руках у нее дремал приласканный волчонок Бой. Он доверчиво положил морду на ее ладошку и перебирал пальцы беззубым ртом.

— Как, куда?! Сейчас выделим для вас помещение побольше и... растите на доброе здоровье, толстейте, — неестественно бравым голосом заговорил он. — И вот что, Танюша. Привезла, — вот и ухаживай за ними. Теперь это твоя работа. Замени им мать. Сейчас это для них — самое главное. — Директор подумал и продолжал: — Подрастут, пригласим для них опытного дрессировщика, и пусть он готовит номер. А ты снова станешь наездницей. Согласна?

Конечно, Таня согласна. Она и не мыслила расстаться с малышами сразу же. Они пропадут без нее...

Конюшня, где разместились клетки со зверятами, была большая и недалеко от кухни. Там кипятилось и подогревалось молоко для малышей, варились каши и смеси. Вот и носилась Таня то на кухню, то клетки почистить либо зверенка успокоить, если который-то вдруг тоскливо заскулит, заплачет. А плакали они часто. По одному, по два, а то и все враз такой гвалт поднимут, что Таня порой не знала, к кому бежать, кого уговаривать.

Появление звериного детского сада стало невиданным событием в цирке. Малыши часто появляются, — тигрята, львята либо щенки. Но чтобы так много и самых разных зверьков, — такого еще не бывало ни в одном цирке. Поэтому от посетителей не было отбоя. Шли артисты, рабочие манежа, служащие конторы. Все они извинялись, просили:

— Разрешите посмотреть на ваших малышей. Ой, какие маленькие, какие чудесные!

Зато когда стряслась беда, встревожился весь цирк. А беда большая: у зверят разболелись животы, расстроились желудки. Откуда людям знать, как таких маленьких кормить? Это только знают матери-свинухи, оленихи, волчицы. И молоко у всех разное. Кто его пробовал?..

Лучший ветеринарный врач города прописал всем зверятам голодную диету. Таня даже не знала, кто его пригласил.

— Перекормили вы их. Денька два поморить придется...

Длинными показались Тане два дня голодовки. Она и сама не ела, словно из солидарности. На самом деле ей было не до еды, когда на глазах корчилось от боли и скулило на разные голоса ее беспокойное семейство.

— Попоите их крепким чаем.

— Надо положить грелочки на животы, — давали советы цирковые артисты.

Тане совали отвары черемухи, дубовой коры. Нанесли резиновых грелок с теплой водой. Согрелись малыши, успокоились, умолкли. Зато утром подняли гвалт: проголодались. Значит, полегчало, дело пошло на поправку.

— Сейчас для них полезно козье молоко. Попробуйте-ка... — снова пришли на помощь люди, артисты и рабочие цирка. Появились баночки, бутылочки с козьим молоком. Таня едва успевала благодарить своих друзей.

Ожили, повеселели малыши. Оленята принялись прыгать, волчата по-щенячьи возиться, кусать друг друга беззубыми деснами за уши и хвосты, а поросята — подрывать пятачками, как это делают взрослые свиньи.

Главный инженер цирка, худощавый молодой человек Игорь Великий, которому нравились не только зверята, но и сама Таня, на двери помещения прибил красочную надпись: «Детский сад для зверят». Такое название он вычитал в какой-то детской книжке.

* * *

Росли зверята, хорошели, крепли. У лисят смешные почти голые хвосты становились пушистыми. И поросята постепенно расставались со своими полосатыми шубками. Сквозь них пробивалась грубая черная щетинка. А оленята к шести месяцам обзавелись рожками. Вначале на лбу появились пупырышки. Очевидно, лбы у них чесались, и оленята бодали друг друга. Рожки появились в виде столбиков, покрытых короткой шерстью. Словно в шубках.

Оказывается, у благородных оленей, даже у взрослых, большие ветвистые рога одеты в рыжие бархатистые, шубки.

Но вот Таня с Игорем заметили, что оленята стали вялыми, часто ложились, вроде очень устали. Врач определил, что у них ослабели ноги, мало бегают. А олени должны больше находиться в движении.

— Ноги у них должны быть сухими, стройными. А у оленят даже коленки распухли. Верный признак рахита. Только больше бегать, иначе пропадут, — таков был грозный приговор врача.

А как их заставишь бегать, если не хотят? Выручила собака непонятной породы по кличке Арфа. Вроде и песенка сложена про нее: «Мой щенок похож немного на бульдога и на дога». Морда у Арфы курносая, но не очень, не так, как у всех бульдогов. У тех черная пипка совсем наверху торчит и губы отвисли.

У Арфы губы не висят и голова не такая большая. Аккуратная головка, похожая скорее на дожиную. Хвост и лапы длинные, как у дога. А вот окрас бульдожий: светло-рыжий, и шерсть короткая. Глаза умные-умные, собачьи глаза, преданные.

Арфа ничуть не расстраивалась, что порода у нее непонятная. Это была совсем еще молоденькая и добродушная собачонка. Только плохие хозяева не могли ей простить «нетоварной» породы, и Арфа в самом раннем детстве оказалась уличным бездомным щенком. Спала в заброшенной сараюшке на голой земле, ела что придется.

Да на беду попала на глаза какому-то злому мальчишке. Тот издевался над нею, тыкал в нос горящие спички, таскал за хвост, за уши. Кончилось тем, что она сбежала со двора куда глаза глядели и в зимнюю стужу забрела в чей-то подъезд. Пристроилась на чужом коврике возле дверей и больше не поднялась: силы оставили бедолагу.

На ее счастье за дверями оказались хорошие люди. Утром собачонку перенесли в тепло, искупали, накормили и назвали Арфой. Потом купировали ушки, как положено догу и бульдогу. Все было хорошо. И еда сытная, и тепло, и никто не обижал. Арфа повеселела, даже с котом играла, ленивым старым Федотом. Переворачивала его лапой, лизала нос.

Но ее хорошего настроения хватало лишь до прихода Сережи из школы, десятилетнего сына нового хозяина. Услышав из прихожей звонкий голос мальчика, Арфа в непонятном ужасе бежала под кровать, под диван и не выползала до самого утра, пока он снова не уходил в школу. Сколько ее Сережа ни звал, она только уползала в уголок и скалила зубы. Случилось непоправимое: Арфа больше не доверяла детям. Она их невзлюбила на всю жизнь.

— Хоть и мало прожила на свете, а всего натерпелась, — так закончил свое повествование о судьбе Арфы ее хозяин. — Может, у вас приживется.

Арфа вроде понимала, что говорят о ней, и смотрела то на хозяина, то на Таню, на Игоря, поворачивая голову в сторону говорившего, словно тоже принимала участие в беседе.

Впервые в помещение «детского сада» она вбежала впереди людей, смело и торопливо, словно спешила к себе домой. Остановилась, потянула носом, впитывая новые запахи, и направилась к вольерам и клеткам. Знакомиться с их обитателями.

Удивительное дело, зверята сразу потянулись к собаке. Енотики просовывали между прутьями лапки с тоненькими пальчиками, пытаясь дотронуться до нее.

И Арфа, должно быть, поняла, что перед нею — беспомощные малыши, которым нужна ласка. Она бегала от одной клетки к другой, облизывала мокрые носы зверят, обнюхивала каждого.

Со всеми обитателями «детского сада» познакомилась Арфа. Потом встала посреди конюшни и принялась звонко и весело лаять. Видно, хотела сказать, что ей здесь все нравится, и тут она будет жить.

Показали Арфе просторную пустую клетку.

— Место, Арфа, место, — несколько раз повторила Таня перед клеткой. Так приучают породистых собак к их коврику.

Клетку Арфа сразу признала за свое жилье. Уляжется на опилки, положит морду на вытянутые лапы и лежит, смотрит по сторонам, следит за писклявым семейством, как добрая нянька. Чуть завозились, запищали малыши, Арфа выскакивает из своей клетки и бежит наводить порядок. Над одними полает, другим носы оближет, глядишь и замолчали, успокоились.

Раз подрались волчата, брат Бой с сестрицей Игой. Их начали уже подкармливать сырым мясом. Вот и понравился обоим один кусочек. Вцепились в него молочными зубами с двух сторон, тянут и рычат совсем по-звериному.

Ига перетянула, проглотила мясо и бросилась на Боя: зачем отнимал? Не стерпел Бой такой несправедливости. Мясо отняли да еще дерутся. Началась такая потасовка, что клочья полетели.

Арфа полаяла на волчат и побежала искать Таню. А та в это время варила еду для зверят. У собаки был встревоженный вид. Она скулила, по-щенячьи тявкала и терлась о Танины ноги.

— Ну что? Что там стряслось? Пойдем...

Арфа выбежала из кухни, понеслась впереди хозяйки прямо к волчьей клетке. Закрутилась, залаяла: вот, мол, полюбуйся на этих озорников, дерутся...

— Да ты же у меня настоящая помощница! Нянюшка, — удивилась Таня. А Игорь пошутил:

— По-моему у нашей Арфы два ума. Ведь она помесь дога с бульдогом. Вот и унаследовала по уму от каждого. А что?..

Два ума у Арфы или один, — неизвестно. Но что она умница, отличная помощница и нянюшка, Арфа доказала, когда заболели олени. Она сразу поняла, чего добиваются люди, и без нее тут никак не обойтись. С лаем разгоняла она оленят и бежала за ними следом.

— Ну-ка, поднимайтесь, лежебоки. Побежали, побежали... Вот так, молодцы! — словно выговаривала она своим заливистым лаем, осторожно хватая то одного, то другого за коленки. Вначале оленята бегали, удирая от Арфы. Потом стали, как прежде, гоняться друг за другом, бодаться рожками. А то вдруг все трое как погонятся за Арфой, и она в шутку пускалась от них наутек.

Когда же Таня добилась манежа, оленятам даже понравилось бегать кругом, кругом возле барьера.

Зрители представляют манеж праздничным, сверкающим, ослепительным. На самом же деле, манеж только во время представлений такой нарядный, два часа в сутки. Остальное время, даже ночью, — это рабочий цех, без ковров и огней. Там идут репетиции воздушных гимнастов, акробатов, прыгунов, Сотни репетиций, чтобы позабавить, посмешить и удивить публику.

А медведи где научились кататься на мотоциклах? Конечно, на манеже! Лихо мчатся они возле барьера и... выруливают с манежа, да еще лапами трясут, людей приветствуют. На том же пятачке манежа учатся слоны танцевать вальс, учатся лошади, львы, тигры.

Манеж расписан по минутам. Можно было представить, какая это была победа — получить манеж!

Правда, время не совсем удобное, раннее, с четырех до шести утра. Но с этим приходилось мириться.

Степа первым выбегал на манеж. Вежа и Белый даже дорогу ему уступали. Потом бежали следом.

— Быстрее, быстрее, ребятишки, — будто выговаривала Арфа, подгоняя их веселым лаем. С каждым днем оленята бегали дольше, меньше отдыхали, коленки у них выровнялись.

А когда ноги у них окрепли, на манеж стали выпускать всех зверят. Волчата к тому времени подросли. Видно, природа подсказала, что они — хищники. Умения, конечно, никакого. Матери-то нет, научить некому. Начинающим охотникам частенько попадало. Схватит оленя за ногу, а тот его по носу, по носу копытцами.

— Вы их отдельно выпускайте гулять, волчат-то, — посоветовал кто-то из артистов.

— Им же вместе жить, вместе работать. С детства должны привыкать друг к другу, — возразила Таня.

Таковы-законы цирка: нельзя обижать друг друга. Только мир и дружба. А как этого добиться, если зверята такие разные?..

Снова на помощь пришла Арфа. Характер у нее очень мирный. Вот она я следила, чтобы никто не дрался, не обижал друг друга. Чуть волчонок начнет выслеживать енотика либо, лисенка, она его схватит за шиворот, потрясет: «не смей, надо жить в мире» — и примется перед ним прыгать, кувыркаться. Волчонку передавалось ее шаловливое настроение, и он тоже начинал играть, как щенок, забывая о волчьих повадках.

Но Таню не оставляла одна мысль, что скоро приедет «опытный дрессировщик» и заберет у нее всех зверей. Она к ним так привыкла, так их полюбила, что и часа не могла без них прожить. Как же она с ними расстанется? Как отдаст их в чужие руки? Разве им будет так же хорошо? А Степе нужен особый уход, он привык к ее голосу, к ее рукам, к теплым ладоням...

— Когда он приедет? — с дрожью в голосе спросила раз она у директора цирка.

— Не знаю, Танюша, — развел он руками. — Запрашивал не раз в Союзгосцирк. Желающих пока нет... А ты начинай с ними репетировать. Потихоньку, помаленьку. Подросли, хватит им бездельничать.

Она и так работала. Поросята — Беська, Лорка и Тишка — научились катать по манежу расписной барабан. А учились этому на морковке. Закатают в ковровую дорожку морковку, да чтобы они видели. Поросята и подрывают ее носами, пока не доберутся до морковки. Потом и барабан покатили. А угощение за это получали из рук.

Вид у них при этом забавный, хвосты кверху свечками торчат. Деловой вид.

А енотик Борька оказался великолепным акробатом. Уцепился раз за подвешенный обруч, а его приподняли над манежем. Борька и начал кувыркаться на этом обруче. То на лапках повиснет, то вниз головой. А за кусочек сахара еще старательнее кувыркался, сверкая черными глазенками в белых «очках».

Поняли зверята, что так просто, «за-зря», они ничего не получат, и зарабатывали кто как умел и как учили их люди.

Старалась и Арфа. Она запомнила, кто за кем репетирует, и сопровождала будущих «артистов» на манеж. Стоит возле клетки, ждет, когда выпустят волков или поросят, — и... понеслись к манежу! Тут уж она никому не даст в сторону свернуть. Бывали в цирках случаи, убегали животные в открытые двери, ворота. Бегемотиха раз удрала, обезьянка. Люди недосмотрели, упустили.

У Арфы же никто не убежит! На манеж приведет и домой доставит. Да еще у клетки или вольера подождет, пока закроют. Чтобы надежнее было.

...А дрессировщика ждали со дня на день. Сидя на барьере манежа, Таня с грустью смотрела, как резвятся ее питомцы, и думала: «Хоть бы он был добрым, этот дрессировщик...»

Подходил Степа и лез в карман ее халата. Он уяснил, что карманы — очень полезная вещь и носят их люди для того, чтобы держать там разные лакомства — конфетки, пряники, сахар. И доставать эти лакомства из кармана удобно, длинная губа не мешает.

Таня обнимала зверя за шею, а он по-своему отвечал на ласку, тыкался мордой в лицо, пытался ухватить за ухо.

Вспоминала Таня, как выхаживала каждого из своих ребятишек, спасала от болезней, а может, от гибели. Как они радуются ее появлению в конюшне! И вдруг расстаться... Она просто этого не выдержит.

* * *

И вот однажды ее вызвал к себе директор цирка.

«Вот оно... Конец всему...» — только и смогла подумать Таня. Ноги подкосились, не идут, горло перехватило. Но все же пошла.

А через минуту выскочила из кабинета радостная, счастливая.

— Остаемся, ребятишки! Вместе будем работать! Отказались от нас дрессировщики! Урра-а! — с такими криками вбежала она в конюшню. Животные было забеспокоились. Кто затопал, кто завизжал, заскулил. Арфа с лаем забегала вокруг хозяйки: что случилось? Даже Игорь не сразу понял, в чем дело.

Все оказалось просто: ни один дрессировщик не согласился работать с такими разными и незнакомыми животными. И Тане предложили готовить программу, сценарий, костюмы. Сами выкормили, вырастили, воспитали зверят, сами и работать с ними будут.

Конечно, такое решение было самым лучшим и справедливым.

Началась настоящая живая работа. Таня с Игорем что-то придумывали новое, чтобы порадовать зрителей. Ведь это дело творческое, все зависит и от людей, и от животных. Когда у людей хорошее настроение, то и четвероногие это понимают и стараются изо всех сил заработать угощение и ласку.

Когда, наконец, впервые открылся заветный занавес перед Таней и ее «ребятишками», зрители замерли от восторга при виде стройных благородных оленей. Вскидывая рогами, они неслись по кругу, легко перепрыгивая через поставленные барьеры. Их не смущали аплодисменты, яркий свет, музыка, словно они давно не новички в цирковом искусстве.

Секрет открывался просто. На последних репетициях они работали при полном освещении, с музыкой. А для аплодисментов приглашали ребят из соседней школы. Они и старались, не жалея ладошек.

Первое выступление перед зрителями прошло великолепно. Таню поздравляли, обнимали, говорили ей хорошие слова. Но никто не видел, как она ночью плакала от радости у Степы в стойле.

— Ты понимаешь, Степа? Мы же с тобой такие счастливые! Будто упала с неба золотая звездочка мне в ладошки, а тебе — на рожки. — Таня обнимала крутую шею оленя. А он тыкал мордой ей в лицо и пытался ухватить за ухо...

АЙКА

Как драгоценный дар, сохранила моя память одну удивительную историю.

Дело было так. Однажды весной мы с сестренкой Валькой нашли на болоте диковинную птицу. Это большое топучее болото начиналось прямо за огородами нашей деревни с забавным названием — Надыров Мост. Мы в тот день ходили за лягушиной икрой, чтобы проследить, как из нее вылупляются хвостатые головастики.

Вначале мы и не поняли, что ворохнулось между кочками возле наших ног. Что-то черное, большое и мохнатое.

— А-ай, лешак! — завопила с перепуга Валька. Мы кинулись бежать. А оно, — это непонятное, — запрыгало по кочкам в другую сторону.

Тут мы и разглядели, что это никакой не лешак, а птица. Но какая огромная! Туловище не меньше гусиного, и шея такая же длинная. Только клюв не как у гуся: большой, толстый вначале и тонюсенький в конце. А цвет — как у засохшей травы, — серо-зеленоватый. Наверно, чтобы от врагов было легче прятаться.

Тонкие ноги легко перепрыгивали с кочки на кочку, и птица быстро удалялась от нас. «Ку-ви, ку-ви», — жалобно кричала она.

— Смотри, у нее крылышко болит, — заметила Валька. Верно, птица размахивала только одним крылом. Второе бессильным лоскутом билось по кочкам.

В семье у нас еще дедом был заведен такой порядок: тащить домой все, что нуждалось в помощи человека, — ежа, птенца, щенка. Хороший порядок, человечный! Он держится до сих пор.

Мы сообразили сразу, что раненую птицу надо поймать, и пустились вдогонку. Долго мы гонялись за нею по болоту, тоже прыгали по кочкам, проваливались в воду, резались осокой. А она все кричала, вроде просила пощады. Наконец, обессилела, забилась в траву и замерла, стала похожей на черную кочку.

Тут мы и схватили ее. Я взяла птицу в охапку, прижав к себе здоровым крылом. А сестренка ухватилась за ноги. Иначе бы тащились по земле, — настолько они были длинными.

Поудивлялся отец нашей находке и отправился в другой конец деревни к известному на всю округу костоправу и лекарю коров, овец, свиней дедушке Митрофану. Ветеринаров тогда было мало в деревнях, вот и выручали добрые знатоки домашнего врачевания.

— Ишь ты... Видать, заморская... Сроду таких не видывал, — тоже удивился дедушка Митрофан, оглядел птицу и захлопотал: — Уходите все из сараюшки, не глядите мне под руки. Дело-то мудреное, спасать надо птаху. А ты, Василий Андреевич, подсоби мне, — обратился он к отцу.

Слух о диковинной находке собрал к нам в ограду всех ребятишек деревни. Все молча ждали конца операции. Только Валька всхлипывала на крылечке от жалости. Да изредка вскрикивала птица в сараюшке.

— Потерпи, милаха, потерпи, — тут же доносилось добродушное ворчание деда Митрофана.

Потом дед заверил, что «жила целая, и птаха будет летать». Уложил свои инструменты в холщовую сумку и ушел.

Отец нацепил на нос очки, связанные в нескольких местах суровыми нитками, и уткнулся в старинный словарь Павленкова, изданный еще в прошлом веке. Этот словарь часто выручал его. Отец так и выражался:

— Спрошу у Павленкова...

На этот раз Павленков пояснил, что птица наша — очень редкая. Это — черный аист, его родина — Восточная Европа...

— Это где-то на Волге. Летел с другими аистами с юга через наш Южный Урал. А какой-то герой и подбил его камнем, не иначе, — вслух рассуждал сам с собою отец, сидя с книгой на скамеечке у ворот. — Так-так... питаются рыбой, лягушками, червяками. Слышите, ребятишки?

В тот же день ребята натащили мелкой рыбешки для Айки. Так назвали мы свою диковинную птицу. Река Теча протекала рядом, и все жители деревни умели ловить рыбу.

Но Айке было не до еды. Измученный, туго стянутый льняным полотенцем, неподвижно лежал он на здоровом боку, вытянув ноги. Уже не шарахался от людей, не кричал, — настолько ему было плохо.

— Аюшка, поешь, — упрашивала Валька, сидя перед птицей на корточках и подставляя глиняную чашку с рыбой к самому носу. Но Айка даже головы не поднимал. Лишь изредка открывал черный блестящий глаз. Только по этому и видно было, что он еще живой.

Тревожно спали в эту ночь надыровские ребята. А чуть свет явились со свежей рыбой. Прямо с речки прибежали, с удочками.

Но больной все еще лежал пластом на земле, откинув голову и ноги. Рыба в чашке оставалась нетронутой. При виде людей Айка встрепенулся от испуга и снова замер.

Три дня боролся аист со смертью. А мы убирали нетронутую рыбу и накладывали свежей. Но вот он приподнял голову и раскрыл клюв.

— Пить хочет, — догадался отец. Он придержал Ай-ку, чтобы не трепыхался, я положила его голову к себе на колени, а Валька понемножку стала поить его из чайника.

Пил Айка много и с жадностью. А утром его нашли в уголке сарая. Он стоял на ногах, уткнув голову в сено. Ему казалось, что так его никто не видит. Чашка была пустой.

То-то было у нас радости! Айка начал есть, значит, будет жить! Только очень пугался людей. Когда открывали сарайку, он бежал в угол.

Но постепенно он привык к людям, перестал бояться. Видно, понял, что люди ему зла не сделают. Теперь он бежал к чашке и смешно кивал над нею головой, словно просил положить в нее рыбы. С чебаками и карасиками он расправлялся быстро и умело. Схватит рыбешку, мотнет головой, перевернет ее в воздухе и... рыбки нет. Проглотит десятка два рыбешек, подожмет к животу одну ногу и спит.

Когда сняли повязку, Айка совсем повеселел. Прежде всего он привел себя в порядок: пригладил все помятые перышки, причесал клювом и стал прямо-таки красавцем. Тут мы разглядели, что аист не совсем черный: на спине и на шее перья с сероватым отливом, как у скворца.

Айка оказался очень прожорливым. Ел часто и помногу. Чуть свет он уже стучал носом в дверь избы: хватит спать, я есть хочу!

Вставать в такую рань совсем не хотелось. Натянуть бы дерюжку на голову и поспать часок-другой... Но стук в дверь становился все громче, все настойчивее. Зевая и потягиваясь, поднимались мы с теплой постели. Айка радовался встрече, кивал головой, будто здоровался. Потом бежал к тропинке, которая вела к реке. Хитрец уже уяснил, где мы ловили для него рыбу.

С удочками и голубым чайником для рыбы мы шли следом за Айкой. Холодная роса обжигала босые ноги. Над рекою клубился белый, как молоко, туман. Зато клев в такие часы был хорошим. Айка так и приплясывал, радуясь каждой пойманной рыбке. А однажды подпрыгнул, схватил рыбку вместе с крючком и побежал по дороге. Мы — вдогонку. Навалились на него, еле вытянули крючок из горла.

Домой с речки Айка шел уже не впереди, а позади нас. Вышагивал важно, не торопясь. Во дворе становился на одну ногу и надолго засыпал.

Айка так привязался к нам, что стал гоняться, как собачонка. Пошлет мать в лавочку за солью либо за спичками, и он за нами бежит. Собаки его боялись. Кинулся было на него соседский рыжий Полкан, Айка его и тюкнул носом в самую макушку. Тот с визгом убежал в подворотню. И, наверное, всем по-своему рассказал: «Не трогайте его, клюется больно...»

Раз увязался с нами в лес за клубникой. И только помешал в этом деле. Стоило нам с Валькой остановиться на первой же ягодной луговинке, как Айка принялся топтаться по ягодам, кивать головой и кричать свое: «Ку-ви, ку-ви». Есть захотел! Пришлось возвращаться с пустыми посудинами домой, Айку кормить.

С той поры мы стали уходить по своим делам в то время, когда сытый Айка спал, стоя на одной ноге.

Беспокойным было то лето у надыровской детворы. Сами по себе позабылись прежние размолвки и ссоры. Забота об Айке сблизила нас, сбила в кучку. Даже драчун и забияка Степка подобрел. Приходит раз такой смиренный, а в руках полный картуз чебаков для Айки. Да еще спрашивает:

— Можно, и я буду его кормить.

Когда копали картошку, Айка обошел все огороды, червяков собирал. И на болото нашел дорогу, за лягушками. Издалека можно было видеть, как он взмахивал головой, лягушек глотал.

Пока Айка был сыт. А что с ним будет зимой? Лягушки спрячутся, рыба вглубь зимовать уйдет. Он любил и мясо. Но на зиму ему потребуется много мяса, целую корову надо скормить. А где ее взять? Корова в хозяйстве была одна...

И зимовать птице негде. Разве он сможет жить в деревенской избе возле печки-буржуйки? Он же привык видеть небо и солнце над головой!

Айкина судьба беспокоила всех жителей деревни. Ребятишки вызвались наловить побольше рыбы и хранить ее в погребе, на льду. А соседка тетка Дарья любезно предложила для Айки свой теплый курятник.

— Курицы у меня смиреные, не подерутся...

Айка тоже, видать, задумался о своем житье-бытье. Он вдруг загрустил. С тоской провожал стайки птиц, улетающих в теплую сторону. Так и смотрел в небо, склонив набок голову.

И вот однажды Айка вдруг закричал и сильно замахал крыльями посреди двора. Такой вихрь устроил вокруг себя, весь мусор поднял. Потом оторвался от земли и взлетел. Впервые, насмелился, видно, крыло боялся повредить. Летел он красиво, распластав могучие крылья, вытянув голову и ноги. Сделал несколько кругов над нашим двором и опустился на том же месте, откуда взлетел. Он еще долго бегал по двору, волновался и кричал. Вроде призывал, мол, видите, я и летать могу! И крыло не болит! Теперь я такой же, как все птицы! Порадуйтесь со мною!

С криком он бросился к знакомому голубому чайнику, столкнул крышку и запустил в него нос. Но рыбы там не оказалось. Айка отшвырнул пустой чайник и бегом помчался на болото, ловить лягушек.

С этого дня Айка словно ожил. Он повеселел, стал суетливым, по несколько раз в день поднимался на крылья и летал. Ел часто и много. А мы старались, чтобы чайник всегда был полным рыбешкой.

— Тренируется перед дорогой, сил набирается, — определил отец.

А над деревней летели цепочки и косяки перелетных птиц. Кричали гуси, жалобно курлыкали журавли. Словно прощались с нами до будущей весны.

За одной из цепочек увязался однажды и Айка. Он стоял возле чайника и тянул из него рыбку за рыбкой, когда показалась эта цепочка. Летела она довольно низко, очевидно, неподалеку в болоте был привал, дорожная кормежка.

Айка вдруг заспешил, затанцевал вокруг чайника. Торопливо глотая рыбу, он то и дело взглядывал на небо. Когда птицы пролетали над нашим двором, Айка поднял крыльями целый ураган, взлетел и пустился догонять пролетающих птиц. В его обычном «ку-ви, ку-ви» звучали торжество и радость, тоска и тревога.

— Прощайте, люди-и! Спасибо за то, что спасли меня... за ласку, за любовь... — казалось, кричал Айка. Вскоре он исчез из вида, заняв место замыкающего в птичьем строю.

— Как же мы... без Аюшки... жить-то буде-ем? — закуксилась Валька, размазывая слезы по пухлым щекам.

Первые дни у надыровских ребятишек все разговоры сводились к Айке. Как-то он долетит? Не подведет ли его крыло? Ведь путь неблизкий... Зимой в школе писали сочинение про Айку и радовались за него: вон какие морозы трещат на Урале. А ему там тепло...

* * *

...Отлютовала зима, отшумела буранами и метелями. Снова наполнилось болото птичьим гамом.

— Слушайте: «чи-бис, чи-бис»... Это он имя свое выговаривает. За это и прозвали его чибисом, — просвещал нас отец. — А вон выпь урчит. Как в пустую бочку дует. Далеко где-то... А коростель-то, коростель что выделывает! Разудалая пичуга! — восторгался он.

Раз ясным солнечным утром сквозь птичьи голоса прорвалось такое знакомое, непозабытое:

— Ку-ви, ку-ви...

— Айка прилете-ел! — Валька первой кинулась из избы, мы за нею. Айка стоял на крыше сарая. Он был не один. Рядом с ним стоял такой же черный аист, только поменьше ростом.

— Айка, Айка!

Услышав наши голоса, Айка замахал крыльями, закивал головой, пританцовывая на длинных ногах. Другой аист при виде людей испуганно взметнулся вверх. Айка взлетел за ним. Покружившись, птицы опять опустились на крышу.

В наш двор сбежалась почти вся надыровская детвора. Кто-то прихватил мелкой рыбешки. Сложили ее в голубой чайник и выставили на середину двора.

Увидел Айка знакомый чайник, обрадовался, сильнее замахал крыльями, закричал и опустился с крыши на землю. Но к чайнику не подходил. И только когда все отошли в сторону, он запустил в чайник свой длинный нос и проглотил несколько рыбок. Одну рыбку он поднял на крышу и положил у ног другого аиста..

Когда дикий аист проглотил рыбку, Айка снова закричал. При этом он часто кивал головой, подпрыгивал, взмахивал крыльями. Казалось, Айка упрашивал своего спутника остаться здесь и не улетать дальше. Люди здесь добрые, лягушки жирные. Чего еще надо?.. А дикий аист пугливо озирался, изредка что-то отвечая на непонятном птичьем языке. Вдруг он расправил крылья, поднялся и полетел. Айка последовал за ним.

— Айка, не улетай! Айка, — закричали ребята, задрав кверху головы.

— Ку-ви, ку-ви, — послышалось в ответ, словно Айка оправдывался перед нами. Вскоре птицы скрылись за облаками.

Долго мы стояли тесной кучкой, молчали и смотрели в ту сторону, куда улетели аисты. Подбежал Степка с полным картузом выпотрошенных карасей. Мать на пирог приготовила, а тут Айка летит. Да еще, наверное, голодный. До пирога ли было...

Пришел лекарь дедушка Митрофан. Кто-то в деревне ему сообщил про аистов.

— Вы-то чего пригорюнились? — оглядел он приунывших ребятишек. — Радоваться надо, что не забыл он людскую доброту, прилетел навестить, поздороваться. И пусть они летят, куда им надо. Ведь у них своя жизнь, птичья...

...Аисты прилетали на другой год и на третий...

РАЧИХА

В норке под камнем сидела рачиха и шевелила усами. Над нею пробегали легкие голубые волны. От них белый песок на дне тоже казался голубым. А высоко над озером голубело солнечное небо.

Мимо рачихи проплывали стайки юрких чебачков. Самые смелые тыкались носами в жесткий колючий панцирь.

— Вот я вас, озорники! — щелкала клешнями рачиха. И рыбешки кидались врассыпную, наверное, с визгом. А что?.. Почему бы рачихе не говорить на своем рачьем языке? А чебачкам не визжать от страха?

Но у рачихи было хорошее настроение. Много дней на ворсинках ее брюшка торчали буроватые икринки. А вчера из них вылупились крошечные рачки, которых она с нетерпением ждала.

С той поры голубой прозрачный мир показался ей еще прекраснее. Рачиха замирала от умиления, прислушиваясь, как рачата тихонько копошились у нее на брюшке, и старалась крепче закрыть свое потомство плавниками хвоста.

Вдруг с берега донеслись непонятные звуки. Малиновым перезвоном разнеслись они далеко по воде. Это запел пионерский горн.

Рачиха еще сильнее зашевелила усами и подтянулась на своих клешнях вперед, не разжимая свернутого кренделем хвоста. Любопытство не давало ей покоя. Она еще подтянулась и вылезла из своей норки на голубое дно.

— Глядите, рак! — раздался ликующий мальчишеский крик. Рачиха не успела шевельнуть усом, как ее схватили за панцирь и вытащили из воды. Она отчаянно ворочала клешнями, шевелила лапками, но никак не могла вырваться из,плена.

Вся поляна кричала криком, каждому хотелось подержать рака.

— Какой большой, глазастый!

— Положи на траву, пусть побегает.

Но рачиха и ползать-то не могла. Она лежала, распластавшись на траве, еле-еле шевеля клешнями и тонкими коленчатыми лапками. Усы ее беспомощно растянулись по траве в разные стороны. Только упругий хвост был по-прежнему свернут в колечко.

— Я ее нашел! Понесу показать всем ребятам.

Рачиху снова схватили за жесткий панцирь и опять понесли. Долго ее рассматривали, то клали на землю, то передавали из рук в руки.

Наконец, посадили в стеклянную банку с водой.

— А почему он хвост крючком держит, не разжимает?

Это вопрос задал самый маленький вихрастый мальчик по имени Андрейка. Он был юннатом, задавал в день по тысяче «почему» и очень радовался, когда получал на них ответы.

Андрейка положил рачиху на спинку, уцепился за хвост и развернул его. Сверкнуло светло брюшко, опоясанное темными колечками и покрытое длинными ворсинками.

Тут все ребята увидели рачат. Их было много, живых, крошечных, как комары. Все у них было прозрачное, словно из мягкого стекла: и спинки, и хвостики, и даже клешни с усиками. Рачатам было уютно на материнском брюшке, словно в закрытой коробочке.

Но вот рачиха пришла в себя. Собрав последние силы, она изловчилась и зажала Андрейкин палец в клешню.

Андрейка вскрикнул от боли.

— Стукни ее камнем, сразу отпустит.

— Нет, надо хвостом в кипяток, — посыпались советы.

Но Андрейка был настоящим юннатом. Он тихонько положил рачиху себе на колени и свободной рукой начал осторожно высвобождать палец.

Силы оставили рачиху. Она разжала клешню. На Андрейкином пальце выступили две бисеринки крови.

— У-у, злюка! — сказал кто-то.

— Она не злюка, она из-за рачонков! — воскликнул Андрейка. Он взял рачиху в ладони и помчался к озеру. Опустил ее возле камня с норкой.

Долго лежала рачиха без движения. Водяные струи шевелили ее длинные усы. Веселые чебачки уже нисколько не боялись ее и клевали носами в спинку, в лапки и даже в глаза. Клюнет чебачишка и отплывет, снова клюнет, — опять отскочит.

Но вот им надоела эта игра, и чебачки отправились искать себе новую забаву.

Когда после тихого часа ребята прибежали на озеро купаться, Андрейка вошел в воду, встал возле камня с норкой и всем кричал:

— Не подплывайте близко, не пугайте рачиху! Она отдыхает...

После ужина мальчик снова навестил свою рачиху и очень удивился, когда увидел возле нее двух рачонков. Они были вдвое меньше ее и, как два березовых листика, походили один на другого.

— Наверно, ее старшие дети, — определил Андрейка.

Рачата быстро и энергично шевелили усами возле самого носа рачихи, нетерпеливо переползали с места на место, очевидно, о чем-то оживленно беседовали.

Андрейка обрадовался, когда увидел, что и рачиха в ответ шевелит усами и разводит в разные стороны свои большие клешни. Ее движения были вялыми, тяжелыми. Она еще не пришла в себя.

Позвал горн, и Андрейка ушел спать. Но плохо спалось мальчику в эту ночь. Ему снились большие черные раки. Окружив Андрейку большим плотным кольцом, они сердито шевелили усами и щелкали колючими клешнями.

...Коротка летняя ночь. Не успеет погаснуть вечерняя заря, как начинает розоветь восток. Андрейка проснулся, когда из-за синей горной гряды брызнули первые лучи солнца.

Осторожно, чтобы не разбудить ребят, Андрейка расстегнул полы палатки и на четвереньках выполз наружу.

Было удивительно тихо и тепло. Крепким сном спал пестрый палаточный городок. Огромным гладким зеркалом лежало спокойное озеро в своих густых лесистых берегах.

Андрейка поспешил к рачихиной норке. Раков там уже не было. Лишь три полоски, три рачиных следа тянулись вглубь, дальше от берега, от любопытных и беспокойных людей. Один след посередине был шире и глубже.

— Ушли! — облегченно вздохнул Андрейка. Он еще подождал немного. Когда водяные струи размыли рачиные следы, он отправился к палаточному городку.

Вскоре Андрейка крепко и спокойно спал.

ВАСИЛИЙ МОРГУНОВ

ВЕСЕЛАЯ СИМФОНИЯ

ЧУДО-КАМЕНЬ

Существует такая легенда... В одном ауле у богатого бая работал чабан Урбан. Всем был хорош Урбан: и строен, и красив, и в борьбе не было ему равных. А когда, бывало, заиграет на курае, жаворонки смолкали и от бессилия падали камнем в степной ковыль. На осенних перелетах редкий гусь уходил от меткой стрелы Урбана. Волки дальней тропой обходили отару, которую он пас.

Но не этим славился Урбан. Случилось как-то ему пасти овец на берегу голубоводной Ори — на небольшом сырту. И вот, когда погнал отару на водопой, увидел в воде чудесные камни, обточенные водой. Урбан взял один, потер о кошму, и камень в его руках засверкал невиданной красотой. Урбан набрал таких камней, отшлифовал их и подарил самой красивой и самой бедной девушке аула по имени Булак.

Все девушки аула завидовали подарку. Урбан ввел Булак в свою юрту, и у него родилось много детей. Горе обходило их стороной, как волки отару, которую пас Урбан...

Так красива эта легенда, что в один из погожих осенних, дней мы с другом решили посмотреть яшмовые выработки на горе Полковник, что в 30 минутах езды на автобусе от Орска. И не разочаровались. Когда впервые смотришь на яшму, даже не верится, что такое может быть в природе. «Веселый камень» — так его зовут казахи. В нем можно увидеть темное небо, прорезанное зигзагами молний, и бушующее море с белыми чайками.

Что ни камень, то новый узор. Порой кажется, что ты его уже где-то видел. Этот — хитрый павлиний глаз или облетающий осенний лес. А этот — холмы, припорошенные снегом, или темная летучая мышь на сером небе. Вот смотрит на вас загадочный зеленый оазис посреди бескрайней пустыни, а голубые айсберги бороздят безбрежную пелену тумана. И чем больше всматриваешься, тем больше удивляешься этому чуду, тем больше познаешь природу, красоту ее.

Мы шли по гористому массиву, сплошь усеянному яшмой. Здесь пока еще глушь, Невылинявшие зайцы тропят ковыльные увалы.

Возвращались мы вечером. На багряном небе расплывчато вырисовывались трубы комбината, а яркие сполохи электросварки то в одном, то в другом месте вспыхивали, как лазуритовые блестки на яшмовом рисунке, который я вез в рюкзаке.

СЕЛЕЗЕНЬ

Он летел над поймой Урала на большой высоте. Летел спокойно и уверенно, хотя по обоим берегам почти через каждые пятьдесят метров гремели дуплеты охотников. Он долетел до скал. Выстрелы прекратились. И тогда развернулся обратно. Вновь загремела канонада, а он все так же продолжал свой полет.

Так селезень летал каждое утро, как бы дразня охотников, до тех пор, пока они не переставали обращать на него внимание. Потом круто взмывал вверх и уходил в сторону скал. Я знал этого селезня. Знал, что он с «моего» озера, и всегда с тревогой прислушивался к выстрелам горе-охотников.

Как-то в горах я обнаружил небольшое озеро, заросшее осокой и затянутое ряской. Следы на песке указывали на то, что здесь обитают дикие утки, С тех пор я часто здесь бывал.

Однажды мне посчастливилось увидеть выводок. Впереди степенно плыла мамаша-утка, а за нею утята. Потом я видел утят уже с подросшими колодочками перьев на хвосте и крыльях.

Приходил я обычно до восхода солнца и ждал. Они появлялись неожиданно и всегда с разных сторон. Никогда нельзя было угадать, откуда они появятся сегодня. С первыми лучами солнца откуда-то прилетал селезень и плюхался в воду, разбивая ряску. Утка с негодованием набрасывалась на него, и он, поднявшись, улетал. На другой день все повторялось снова. Только перед самой осенью, когда утята поднялись на крыло, селезень стал полноправным членом семьи. Теперь они всем табунком, с прилетом селезня, срывались с воды и куда-то уносились на целый день. Вечером прилетали усталые и какие-то медлительные. Окунались несколько раз в воду, как бы смывая с себя дневную пыль, и уплывали в осоку.

На днях я целое утро просидел в ожидании селезня. Утята тоже часто поглядывали вверх, о чем-то переговаривались между собой, но селезень так и не прилетал.

Возвращаясь, я остановился возле едучего костра. Невдалеке стояла «Волга», а на ее сиденье в целлофановом мешочке лежал убитый селезень. До меня долетел обрывок разговора:

— Без мелкашки его не взяли бы...

— Да и то случайно...

Увидев меня, они замолчали. Потом один спросил:

— Закурить не найдется?

— Нет, — ответил я зло и сильнее нажал на педали моего велосипеда.

ОГНЕННЫЙ ШАР

Стояла промозглая осенняя погода. Мы возвращались с охоты. Едва приметная в темноте тропинка виляла меж сосен и разросшихся кустов бересклета.

— Вот в этом месте, — сказал егерь, — я прошлый раз и видел этот самый огненный шар.

Мы вышли на лесную поляну, в середине которой стояла огромная без вершины трухлявая береза.

— Да и не один я это видел, — Продолжал он. — Прошлую пятницу трое грибников припозднились, так тоже страху натерпелись. И что интереснее всего — появляется шар в темные ночи, вот как сегодняшняя.

Присев на валежину, мы закурили. Вспыхнувшая спичка еще сильнее сгустила мрак. Тьма была всеобъемлющая. Пролетел самолет, но он шел, видимо, выше туч — звук был еле слышен.

— Я, конечно, не верю в чертовщину, — егерь затянулся дымком. — Но пока не разгадаешь что-то, всегда это «что-то» кажется таинственным. Ну, что же, пошли?

Погасив сигареты, мы поднялись и вдруг застыли на месте: прямо из ствола березы вырвался светящийся шар, потом превратился в подобие креста и тут же скрылся за деревьями. Завороженные непонятным явлением, мы не сразу заметили, как в воздухе, кувыркаясь, плавно снижается какая-то искорка. Вот она коснулась. ветки, мелькнула еще раз и скрылась в траве.

Не сговариваясь, мы кинулись к тому месту. В траве что-то светилось. Приблизив горящую спичку, мы увидели перо совы. И все стало ясно. В березе было дупло, его-то и облюбовала сова для своего дома. Трухлявая береза, как известно, светится под действием бактерий, так что сова светилась от березовой трухи.

— Вот тебе и шар! — воскликнул мой спутник. — Вот тебе и огненный крест!

Мы подобрали перо и отправились своей дорогой.

ОГОНЕК НА ОЗЕРЕ

Мне явно не везло. За весь день, хотя исходил километров двадцать, не встретил приличной «дичи» для своего фотоаппарата. Лиса, которую я заметил в бинокль, ближе чем на километр не подпустила. В видоискателе, несмотря на то, что был ввернут телевик, она выглядела крошечной инфузорией.

На темном небе сияло зарево городских огней. Оно освещало пойму Урала, поэтому идти было нетрудно.

Я подошел к цепочке озер, намереваясь обойти их стороной, как вдруг метрах в двадцати у берега одного озера блеснул голубоватый огонек. Это было так необычно и красиво, что я невольно заспешил. Рядом шла лыжня.

Приглядевшись внимательно, понял все. Здесь сквозь трещинки во льду выходил болотный газ. Проходящий лыжник, видимо, прикуривая, бросил спичку и, не оглядываясь, пошел дальше. А огонек остался гореть, указывая на то, что всему живому подо льдом приходится туго: недостает кислорода. Я спешно направился в город — нужно было предупредить приятелей...

Солнце застало нас уже на озере. Кто коловоротом или пешней делал лунки, кто ломал и носил рогоз, вставляя его в лунки и слегка присыпая снежком. С первыми же лунками огонек погас, но рыба буквально лезла на лед. Рыбаки говорят, что карась на всю зиму зарывается в ил, но это, видимо, не так, потому что в большинстве на лед лезли караси; и величиной с ладошку, и длиной со спичку. Приходилось их опускать в ведро с водой, потом снова отпускать в лунку.

Домой мы возвращались затемно. Ломило спину и плечи, но мы знали, что на озерах больше не вспыхнут голубоватые огоньки...

ВЕСЕЛАЯ СИМФОНИЯ

Я шел по степи. Солнце вовсю расплескивалось в весенних лужах.

На пригорках, где стаял снег и земля курилась легким паром, бродили задумчивые грачи. Опустившись в небольшой овражек, поросший ольхой, я услышал мелодичный звон, будто кто-то играл на крошечном стеклянном ксилофоне. Подойдя поближе, понял, что это звенит ручеек, скрытый под толщью снега. Кое-где он прорывался наружу, и тогда льдинки в нем ударялись одна о другую, создавая неповторимую мелодию весны.

И вдруг в эту мелодию влился хрустальный перезвон, который падал откуда-то сверху. Я поднял глаза и увидел жаворонка, рассыпающего эти трели. Казалось, он играет хрустальными бусами, перекидывая их из лапки в лапку.

И начали они друг перед другом свое искусство показывать. Один стеклянным звоном сыпанет, другой хрустальным бисером рассыплется. Один споет о тающей земле, другой о теплом, солнышке поведает. И такая получается веселая симфония, что просто за душу берет.

На что уж грачи степенные птицы, и те не выдержали. Слушали, слушали да и поднялись все разом с поляны. Тихо поднялись, без шума и обычного грая. А причиной тому — палочка либо веточка в клюве у каждого. Весна идет, гнезда строить пора, вон ведь как ручей с жаворонком расхрусталились.

НАУЧИЛ...

Жил я в начале лета километрах в пяти от поселка в избушке егеря. Скучно одному, вот я и решил себе в товарищи какую-нибудь живность завести. «Взять кошку, — подумал я, — она к дому привязчива, к старому хозяину убежит. Собака, если и не убежит к старому хозяину, а ко мне привяжется — того хуже: будет рядом бродить, всякого обитателя отпугивать. Этак и воробья не сфотографируешь».

Пока я так раздумывал, случилось одно событие: из гнезда с соседнего дерева галчонок вывалился. Решил я его взять на воспитание. Думаю, научу его словам разным, будем вечерами разговоры разговаривать. И начали мы жить вдвоем.

Аппетит у галчонка оказался отменным, но со словами что-то туговато получалось: никак не мог повторить ни «доброе утро», ни «как дела?», даже имя свое, которое я ему дал — Карл, не мог запомнить, Неспособный какой-то попался.

Прожили мы с Карлом почти месяц. Иногда наведывался егерь, приносил нам крупы, картошки и спичек. Мой отпуск подошел к концу, продукты тоже, когда свалился я от какой-то болезни. Три дня пролежал в постели. За это время Карл раз двадцать ко мне подлетал, но мне было не до него.

— Прочь, обжора! — гнал я его. Но Карл не сердился и лез снова.

На четвертый день я поднялся и решил что-нибудь сготовить поесть, но припасов — шаром покати. «Эх, думаю, была ни была, проверю у Карла в кормушке, может быть, хоть там крупа сохранилась, сварю жиденького кулеша».

Только я наклонился над кормушкой, как Карл слетел туда, скособочился, крылья распустил, того и гляди клюнет, а сам во все горло как закричит: — Пррочь, обжора!

РОДНИК МОЕГО ДЕТСТВА

По речушке Бродке много родников. Порой кажется, что вся она родниками пронизана. Летом вода сверху прогревается, но на дно не ступить: ледяное. Бьют ключи и по берегам. Одни совсем крошечные, в других, которые поболее, песок пляшет, точно пшенная крупа в чугунке. Все эти родники безымянны. Родник, ну, и родник.

Но есть один, который у нас в селе знают все. У него и имя есть — Большой родник. Вода в нем удивительной чистоты и вкуса, а холоднее мне не приходилось за всю жизнь пить не из одного родника. Выбивается он из-под скалы струей в ладонь шириной. Летом вблизи его по утрам обильная роса, а зимой, в мороз, курится наледь и кусты вокруг в белом инее.

С родником этим у нас в селе связано поверье: если под камень спрячешь монету, то обязательно вернешься сюда еще раз.

Мне вспоминается сорок первый год. Из села один за другим уходили на войну мужчины. Их провожали до околицы, потом они подходили к роднику, набирали во фляжку воды и, помахав на прощание, уходили в сторону большака.

Когда отец получил повестку, мы пришли с ним к Большому роднику. Отец достал из кармана полтинник, на котором был изображен кузнец в лучах солнца, и положил его под один из камней.

— Смотри, сынок, вот здесь он лежит. Вернусь с войны, вместе достанем...

...Однажды, в июле сорок пятого, мы, как всегда, выгнали утром гусей. Подходя к Большому роднику, увидели солдата. Он наклонился над родником и плескал в лицо водой. Заслышав нас, солдат обернулся, и нам невольно бросились в глаза ордена и медали на его груди. У меня подкосились ноги. Я каким-то чутьем понял, что это отец. А он уже шел ко мне, широко расставив руки...

Когда приезжаю в родное село, я каждый раз прихожу сюда, чтобы попить воды из светлого родника своего детства.

В прошлом году снова побывал там. Под камнями Большого родника все еще лежат серебряные монетки...

«БУДИЛЬНИК»

Заходит как-то ко мне сосед и говорит: — Одолжи на денек будильник, мой что-то забарахлил, а мне завтра часов в шесть подняться надо.

— Ну, что же, — говорю, — бери. И подаю ему аквариум. Удивился сосед: — На что он мне? Я же у тебя будильник прошу. — А там и есть будильник. Посмотрел он и говорит:

— Жук там какой-то плавает. Плавунец, что ли?

— Вот он и есть, — отвечаю, — будильник. Приучил я его в шесть утра кормиться, теперь он мне покоя не дает. Как придет время, такой звон устраивает, что только и гляди, как бы лобиком стекло не разбил. Возьми, — говорю, — вот еще двух головастиков в банке. Утром, как он тебя разбудит, покормишь. Два добрых дела сделаешь: и плавунца покормишь, и мне хоть раз выспаться дашь.

СВЯТОША

Солнце только всходило, но сухая трава шелестела под ногами: ни капельки воды не блестело на ней. В воздухе не чувствовалось той прохлады, которая характерна для росного утра. Во всем окружающем было разлито предчувствие знойного дня.

Проходя мимо куста бобовника, я заметил какую-то блестку. Будто капелька росы дробила лучи солнца. Подойдя поближе, я с удивлением обнаружил, что это блестит... зеркальце. Да, крохотное зеркальце на лобике богомола, вернее, сам отполированный лобик. Богомол сидел вдоль сучка, молитвенно сложив передние ножки, и только время от времени медленно поводил головой.

Вдруг появилась оса и сразу устремилась к богомолу. Ну, думаю, сейчас ему достанется: с осой шутки плохи — у нее жало. Но все произошло за какую-то долю секунды, и оса, оказалась зажатой в передней ножке богомола.

За пятнадцать минут богомол разделался еще и с двумя оводами. Съев очередную жертву, он молитвенно сложил передние ножки и благоговейно воззрился на солнце.

И мне невольно подумалось: «Как часто под личиной святоши скрывается оголтелый хищник!..»

НОЧНОЙ ОХОТНИК

Ощугарь... Мизгирь... От слов этих веет чем-то древним, первобытным. Так у нас и поныне кое-где называют тарантула.

Как-то мне пришлось заночевать в степи. Расстелил спальный мешок и улегся на него, наблюдая закат солнца. В степи темнеет медленно. Солнце уже зашло, а на западе горит, не сгорая, алая полоса. Потом и она постепенно тускнеет, и только когда последние отблески ее растворяются в серой мгле, на степь опускается ночь с многоточием звезд.

Вот здесь и произошла у меня встреча с тарантулом. Еще при свете дня мне попалась норка, оплетенная паутиной, и я решил за нею понаблюдать. Без нескольких минут одиннадцать из норки показался ее обитатель. Стремительно выскочив, он посидел некоторое время у входа и отправился на охоту, разматывая за собой паутину. При свете фонарика все восемь его глаз вспыхивали крохотными изумрудами. Вот на кого природа не пожалела глаз! Сверху два небольших глаза — «надфарники», потом два больших — «фары», а снизу четыре — «подфарники». Весь лохматый, как медвежонок, он сливался с почвой и травинками..

Сначала свет фонарика его раздражал, но потом он успокоился, приняв его, видимо, за свет луны.

Первой добычей ночного охотника оказался серый кузнечик, который покоился в подвешенном состоянии под листом подорожника. Вначале я не мог его как следуем разглядеть: так он был спеленат паутиной. Перекусив, тарантул отправился дальше...

Свою последнюю жертву паук убил уже на рассвете. Ею оказалась дыбка степная. Обмотав паутиной и подвесив ее под листом подорожника рядом с кузнечиком, тарантул отправился в обратный путь. Здесь, под листами подорожника, у него было развешано немало всевозможных насекомых. Как известно, пауки не едят свою жертву, а только высасывают из нее «соки», так что от насекомых остается только хитиновый покров.

Тарантулы очень прожорливы и за ночь уничтожают много вредных насекомых. И в эту ночь жертвой его стали: два пластинокрыла, короткокрылый кузнечик, акрида двухцветная, уховертка и дыбка степная. Почти все эти насекомые являются вредителями сельского хозяйства, особенно садов-огородов. Так что, если у вас в саду-огороде завелся тарантул, должны радоваться такому помощнику.

Почему-то у нас считают этого паука страшно ядовитым. Но кто в нашей местности может припомнить, чтоб тарантул укусил кого-нибудь? У него, правда, есть яд, но он опасен только для насекомых.

ОСИНЫЙ ДОМИК

В лесу было так душно, что по стволам сосен струйками стекала желтая смола. Птицы затаились где-то в глухих чащобах и ни голосом, ни движением не давали о себе знать. Лес казался вымершим, только шмели да осы оживляли его.

Я невольно проследил за полетом двух-трех ос и заметил в нескольких шагах от себя на кусте жимолости грушевидный предмет величиной с кулак. Подойдя поближе, рассмотрел, что это осиное гнездо. Оно было сплетено из серого, какого-то легкого на вид материала. Осы то и дело шныряли внутрь своего домика, чтобы через несколько секунд снова вынырнуть и улететь. Две из них ползали у входа, звеня крыльями. Они «вентилировали» помещение и предупреждали врагов, что стража не спит.

Я знал, сколь коварен их характер, поэтому к гнезду стал приближаться медленно и осторожно, но, видимо, стекло объектива вывело хозяев из себя. Сначала одна, потом еще несколько ос подлетели ко мне и начали кружиться возле фотоаппарата. Я уже хотел было ретироваться, когда увидел грузного шершня, опустившегося на осиный домик. Я мгновенно был забыт, а все внимание ос переключилось на их злейшего врага. Они окружили шершня, боясь приблизиться, но в то же время не давая ему ходу. Вот одна из них сделала неосторожное движение — и мгновенно была перекушена пополам. Потом началось что-то невообразимое. Осы нападали со всех сторон, но их жала не могли причинить вреда мохнатому чудовищу. Это продолжалось минуты три. Уже несколько ос валялись перекушенными, но и шершень выглядел измотанным.

Неизвестно, какую цель он преследовал. То ли ему захотелось полакомиться осиным медом, то ли это у него была просто остановка, но, получив жестокий отпор, он грузно сорвался с места и скоро скрылся в зарослях.

МАЛЕНЬКОЕ ОТКРЫТИЕ

Снег, снег, снег... Куда ни кинешь взгляд — везде сугробы снега. Он придает кустам удивительные формы, и порою кажется, что ты попал в какой-то загадочный мир, полный застывших изваяний. Покрытый снегом куст жимолости смахивает на длинношеюю жирафу, а пенек похож на гигантский белый гриб. Порой с веток деревьев свешиваются шлейфы спрятавшихся русалок, а куст акаций напоминает бородатого снеговика.

Я выхожу на пойму Урала и приставляю к глазам бинокль. Дальние отроги Губерлинских гор сразу приближаются, и я вижу каждый распадок, каждую балку.

Каждый мой выход — это маленькое открытие. Так было и на этот раз.

Я уже возвращался домой. Оранжевый диск солнца склонялся к Губерлинским горам. Мороз начал усиливаться. Вдруг я заметил, как из дупла, разбитого грозой тополя, вылетел клест. Он мелькнул ярким оперением над синевой льда и скрылся за береговыми кустами. Я подошел поближе и постучал по стволу. Оттуда сейчас же вылетел второй клест и с криком начал кружиться над моей головой. Оперение его было менее богато, чем у первого. Нетрудно было догадаться, что здесь у клестов птенцы. Да, птенцы. Мало кто знает, что клесты выводят птенцов в мартовские морозы.

Я скинул лыжи и начал взбираться на тополь. Вот и дупло. Из него тоненькой струйкой шел теплый воздух. Я поскреб у входа в дупло. Мне ответило несколько тоненьких голосков, а потом все стихло. Догадка моя оправдалась. Я слез с дерева и пошел домой. Сегодня было сделано еще одно открытие...

МИХАИЛ ГОЛУБКОВ

ПО НАСТУ

В тот год я работал учителем в одном из леспромхозовских поселков.

Зима тогда выдалась мягкая, на редкость снежная. Для меня она проходила непривычно, томительно долго: Частое метели, короткие дни, поселок, утопающий в сугробах, — все это вызывало во мне чувство такой отдаленности, такой заброшенности, будто поселок и впрямь находился черт-те знает где, в какой необозримой глуши затерялся.

На самом же деле все обстояло иначе. Поселок был большой, людный, с хорошим вокзалом, большим клубом. Бойкий, можно сказать, поселок, каких много вдоль каждой железнодорожной ветки Урала. И город был близко, в семидесяти километрах, всего каких-нибудь два часа езды на электричке. Однако ни частые посещения города, ни телевизор по вечерам, ни шумная, крикливая ребятня, с которой я проводил большую часть времени, — ничто не помогало мне избавиться от непривычных, томительных ощущений.

Но вот наступил март, его ядреные, яркие дни, и сразу все изменилось. Теперь над поселком не мело, не нависало тяжелое, пуржистое небо. Снег уплотнялся, оседал, и сугробы уже не казались такими глубокими и большими.

Ночами уже не стонало, не завывало в трубе, не хлестало по окнам и стенам. Ночи стояли ясные, звездные, с крепким бодрящим морозцем, тонким высоким месяцем и какой-то родниково чистой, звонко отзывчивой тишиной.

Проснувшись среди ночи, я вслушивался в эту тишь, старался представить, как далеко она распростерлась над землей, — и того, зимнего настроения не было и в помине.

По утрам я вставал, на лыжи и бежал поселковыми огородами к лесу. О, этот легкий, радостный бег на лыжах по насту! Что может сравняться с ним?

Зимой в лесу, рыхлым глубоким снегом, не очень-то разбежишься: увязаешь, проваливаешься, выдыхаешься на первом же километре. Другое дело — март, когда солнце начинает набирать силу, когда днем оно пробивает верхние слои снега, а ночные холода сковывают их в крепкий наст. Наст бывает до того прочен, что в иные дни и без лыж держит.

Лес начинался прямо за пряслами, темный, неподвижный, выстоявший долгую зиму. Он уже сбросил тяжелые, теплые одежды — оплавленные мартовским солнцем снежные наросты. Да и зимой, в метели, нередко сбрасывал, точно они мешали ему выстоять против непогоды. Похоже было, что лес всю зиму окапывался, вокруг каждого дерева — высокий бруствер, с неразбившимися крупными комьями наверху. Там, где деревья стоят плотно, — круговая оборона. А внизу, под шатром сцепленных веток, глубокая покатая яма, густо усыпанная темной хвоей.

Пихтовый подрост весь занесен, и наружу лишь выбились тычки вершинок.

А дней десять назад здесь кроме снежных заносов, да разве что глубоких лосиных следов ничего не было.

Теперь же вон как повысыпало. Крепко взялась весна! Возле каждой вершинки-тычка заметно вытаяло, словно ее водой поливали, ни дать ни взять — саженец на снегу.

...Наст был под тонким ровным налетом не то измороси, не то перепавшего под утро легкого снежка. Лыжи не разъезжались, не скребли, оставляя за собой четкое разборчивое письмо.

Все дальше и дальше убегал я от поселка. Бежал, куда глаза глядят, бездумно и бесцельно. Пробирался сквозь цепкий разлапистый ельник, застревал в позванивающем дымчатом частоколе осинника, ходко скользил опушками, вырубками, стремительно скатывался в глухие крутые лога, легко взбирался на высокие плешивые горы, подолгу выстаивал на них, отдыхал, вглядываясь в бело-пятнистые таежные дали.

Тайга лежала еще в снежном плену, еще не бродила соками, но лес уже броско чернел, жадно впитывал в себя свет и тепло весны.

Затем опять головокружительный, вышибающий слезу спуск! Опять заполошное рысканье по лесу.

И сколько я сил испытывал в себе! Как жадно и глубоко дышалось. Как чисто и празднично было на душе.

Я был счастлив, что могу вот так, каждый день, ходить по утрам на лыжах, видеть рождение весны, ее неудержимо крепнущие, могучие истоки.

Над лесом поднималось солнце. Тени укорачивались, воздух мягчел, белесое с утра небо вылуживалось до блеска, до глянца, до резкой ослепительной синевы — глаза резало.

Я присматривал впереди березовый колок, нетерпеливо спешил к нему, въезжал, останавливался, запрокидывал голову. Небо отсюда, сквозь частую ветвистую сеть, было еще синее, еще глубже, еще лучезарнее.

Березовая синь, Я сделал это открытие для себя тогда, в солнечные мартовские дни, в пору близкого пробуждения природы, жизни на земле.

Сверкающее весеннее небо. Недосягаемая, неохватная, беспредельная глубь и ширь!

А там, в березовой роще, скрытое со всех сторон густой черно-белой вязью, и лишь яркими вспышками высверкивающее над головой, это небо казалось совсем доступным и близким, а тонкие гладкоствольные березы, тянувшиеся ввысь, поражали такой устремленностью, такой жаждой света, что я выходил из рощи другим, обновленным человеком.

Возвращался я часов в одиннадцать, к занятиям. Школьники мои учились во вторую смену. Я торопился. Скорее, скорее, пока солнце не размягчило наст. Держался подальше от угорных, открытых мест, прогреваемых солнцем. Сверху там уж подтаяло, к лыжам липло, а наст иногда глухо ухал, трескался, ломался на крупные плиты и оседал под ногами.

ГРИБНАЯ ПОРА

Лето. Конец июля. Глухая уральская деревушка.

С вечера собрались по грибы в осинник.

Утро наступило в глянцевитой зелени, под густым душем, — дождичек сыпал из обложенного неба. Зелень с рассветом ярко заблестела, точно лаком была покрыта.

Большая, притихшая изба лесника Клима. Тянет на сон, тепло, сухо. И только у открытого окна обдает влагой, слышен дождь, его несмолкающий шелест с утра.

И с утра плачет крыша в полную кадку под окном. А на круге пруда делают физзарядку утки, встают вертикально на острые лодочные зады, усердно и радостно взмахивают крыльями, потом плывут спокойно кучей, и вдруг одна срывается с криком, взлетает, шумно хлопая, и, кажется, вовсе не летит, а бежит на крыльях по воде, за ней другая, третья, — и пруд закипает от целой стаи.

За прудом поля — сникли, затяжелели. Там сейчас тихо, не как при ветре — лишь мягкий шорох сеющего дождя. Одиноко стоит комбайн на меже, лоснится своими красными крашеными боками. Вчера комбайнер Гришка вывел опробовать машину после капитального ремонта, да так и оставил ее в поле, сегодня собирался сделать почин.

В огороде, не замокнув, ступить некуда — все усыпано дождевой пылью. В межах скопилась вода. Захочешь выдернуть из грядки морковку — после отжимай рукава по локоть.

Отцветает картошка. Дождь сбил последние жухлые лепестки соцветий. Лепестки упестрили землю, сырую ботву. Над ботвой голо торчат бледные тычки. Скоро все деревенские мальчишки будут бегать с полными карманами балаболок, кидать их будут друг в друга, во что попало, мелкие зеленые балаболки эти, точно незрелые помидоры.

Весь день томимся, скучаем без дела, слоняемся из угла в угол, не знаем, к чему приложиться, с тоской поглядываем на свежие ивовые корзинки, вчера только сплетенные для нас дедом Артюхой.

Подолгу выстаиваем на крыльце под скатом, смотрим сквозь водяное сито, вдыхаем терпкий и кислый запах напитанной земли. Дождь смешал его с запахом стаек и огородов, запахам молодого сена, недавно совсем, на днях, вывезенного из леса и сметанного у баньки в крепкий стожок.

Но вот к вечеру заметно стихает, другие облака наплыли, синие, резкие, без мороси. И сразу посветлело. Осиновый лесок заманчиво засверкал бело-зеленым краем.

Выходим из дому, спешим к лесу.

И вот уже позади деревня темнеет сырыми избами. И как ярка, как зелена рядом с ними кипень черемух.

Зашли наконец в осинник, сумрак его и шум. Здесь ветвисто и тесно от тонких стволов. Капает. Гниет на земле прошлогодний лист. Лист этот черен, зимой слежался, так что и трава местами пробиться не может. Там плешины, толстый и плотный листовой наст, запах нашатыря.

А поляны светлы, сыры, душисты. Трава на них высока и цветиста. Она крепка, тяжела, неподвижна. Она еще вся в брызгах и блестках дождя.

ПЕТРУХИН ДЕНЬ

День этот начинается с рева. Отец с матерью собираются на работу, в село Большаково, что в шести километрах от их хутора, Петрухе опять одному оставаться.

До нынешней осени, пока не умерла бабка Маринья, Петруха жил себе и горя не знал. Что из того, что бабка последнее время почти не вставала с постели. Было хоть переговорить с кем. А теперь — целыми днями никого рядом. Заревешь тут.

И зачем умерла бабка, жила бы да жила на здоровье. Петруха, так и быть, слушаться б ее стал, все бы исполнял, что бабка ни прикажет: не мучить, скажем, кота так не мучить; не дуреть, не носиться сломя голову по избе так не носиться.

Бабка, наверное, зимы испугалась. Мерзла всегда она, даже летом, в самую жару, валенок не снимала. Но в избе ведь, если протопить, и зимой теплынь. А если еще на-печь забраться — совсем хорошо! Нет, дождалась осени и померла. И с Петрухой не посоветовалась. Петруха бы отговорил бабку.

— Ну хватит, хватит... — успокаивает отец. — Вот на лето переедем в Большаково, в детсад определим тебя. А там, глядишь, и в школу наступит пора... вон ты какой большой у нас, совсем уж мужик.

Петруха не унимается. Ему хоть и приятно, что он «совсем уж мужик», но быть одному весь день все равно не хочется.

— Днем корову напоишь и корма задашь, — наказывает озабоченно мать, — пойло в ведре приготовлено... Да смотри, одевайся потеплее, как на улку пойдешь. И от дому, ради бога, далеко не бегай. Слышишь?

Уже у порога она спохватывается:

— Лампу, как светло станет, задунь. Не забудь, сынок. Ладно? Не спали избу... Еда на столе.

И отец с матерью уходят, крепко прихлопнув за собой дверью и впустив в избу холодное облако.

Проскрипел морозный настил во дворе, звякнула щеколда, хлопнула калитка, стылая земля гулко и долго отзывалась под сапогами отца.

Но вот и шаги стихли, истаяли до тонкого, едва различимого хруста, до глубокой тишины вокруг. Теперь хоть заревись — никто не услышит.

А раз некому слушать, некому пожалеть тебя, то и реветь неинтересно.

Петруха умолкает, смазывает кулаком слезы, ходит по избе, всхлипывая, в поисках, чем бы заняться.

На улицу еще рано идти. Вот когда стрелки ходиков не будут висеть вниз головой, а на боку окажутся, а то и подниматься начнут, тогда в самый раз задувать лампу, натягивать одежонку и бежать со двора.

Пока же за окнами непроглядная темень, и не скоро еще, видно, светать начнет.

Гирька ходиков, тяжелая железная шишка, вздернута к самому маятнику. Это ее отец каждое утро подтягивает, потом она целый день помаленьку опускается.

А что если гирьке подсобить малость?

Петруха подтаскивает табуретку, взбирается на нее, хвать шишку рукой. Маятник зачастил, задергался, бегут наперегонки стрелки. Большая сразу же обошла маленькую, сделала круг — и снова обогнала. Ничего удивительного. Большая, она и должна быстрее бегать. Коська вон Сорокин больше Петрухи, так за ним разве угонишься.

Стрелки ходиков ложатся на бок. Петруха прыгает с табуретки и бежит к окну. На улице должно быть светло, раз часы показывают. Им даже отец с матерью верят. По часам спать ложатся, по часам встают и корову доят.

Но за окнами по-прежнему ночь, слабое мерцание звезд, тление высокого месяца на ущербе.

Петруха оглядывается на часы, те идут, тикают как ни в чем не бывало.

— Вруши! — выговаривает им Петруха. — Все, больше я с вами не играю. — Он тяжко, по-стариковски вздыхает: — Вздремну-ка я лучше на бабкиной кровати, -подожду утро.

Бабкина кровать в дальнем углу, под небольшой, в три иконки, божницей. Загадочные, скорбные лики святых смотрят оттуда на Петруху.

Петруха однако бесстрашно разбегается, прыгает. Ух, какая это огромная кровать! Без бабки она кажется еще шире, еще просторнее, хоть на голову становись.

Долго и безуспешно пытается встать на голову. Оттолкнется, посвербит ногами вверху — опрокинется на спину. Передохнет чуток, и снова, только кровать ходуном ходит.

Намаявшись, наломав шею, лежит, уткнувшись лицом в подушку, прислушивается к дому, к дыханию ночи за стенами, к громкому сейчас стуку ходиков, к звонкой капели в тазик под рукомойником — один все-таки дома, боязно, а вдруг кто-нибудь из-за печи выйдет.

А вдруг он уже стоит посреди избы, высоченный такой, с бородой до полу. Обязательно почему-то с бородой. И с мешком за плечами. Для него, для Петрухи.

Сердчишко у мальчонки сжимается, тело становится ватным. Он бы закричал — да голоса нет, скулы свело; он бы вскочил и бросился из избы — да руки-ноги не слушаются.

Чуть спустя набрался-таки храбрости, приподнял голову. Фу-уф! Никого, слава богу, нет. Пусто в избе. Лишь старый, ленивый кот Ферапонт сидит на лавке. Коту и невдомек, коту и дела никакого нет до страхов мальца.

Петруха опять дурашливо фыркает, смеется в подушку.

Подушка еще бабкой пахнет, хоть, мамка все перестирала на кровати. Кажется, что бабка только что встала и отлучилась на минутку. Кажется, что она вернется вот-вот и приляжет рядом.

Петруха сворачивается клубком, лежит, угревшись, утихнув, следит за бесноватой игрой бликов на стенах от керосиновой лампы.

Бабка наконец является, склонившись над Петрухой, родная такая, близкая. Тянет Петруху за рукав, говорит что-то — не разберешь что, зовет куда-то — не разберешь куда. Мальчонка послушно сползает с кровати.

И вот уж они в поле, за хутором. Петруха шустро вышагивает впереди, покрикивает на бабку, торопит. В руках у обоих по лукошку, у бабки большое, у Петрухи маленькое, — идут по землянику.

В поле ни ветерка, ни облачка. Нещадно палит солнце. Пыль на дороге горячая-горячая, ногам больно.

А вот и лес, большой, сумрачный, прохладный. Таинственный, немножко пугающий Петруху лес!

Только вошли, бабку подменили вроде, быстро, без остановок, без отдыха трусит, помолодела бабка. Петруха едва поспевает за ней.

Выходят на солнечную душистую полянку, сплошь усыпанную крупной земляникой. Оба опускаются на колени, ползают, вытеребливают из травы спелую ягоду.

Скоро в лукошке у Петрухи с верхом, некуда класть.

— Баб, у меня полное!

Бабка не отвечает, не оборачивается, длинные костлявые руки ее стелются над поляной. Страшные руки. Когда они успели вырасти так?

— Баб, ты чо все не кажешься?

Петруха обегает бабку, глядь — а это и не бабка вовсе, а какая-то совсем незнакомая старуха, кривая и горбоносая.

— А-а-а! — в ужасе кричит Петруха. И, бросив лукошко, несется что есть духу прочь. Бабка за ним. Петруха уж слышит за спиной ее алчное, учащенное сопенье. Сейчас она поймает и съест Петруху. И косточек не оставит.

Вдруг лес расступился впереди, земля вырывается из-под ног мальчонки; Кувыркаясь, он летит в какую-то глубоченную пропасть, летит, аж обмерло, зашлось в груди. Долго летит. Наконец — бух... И — вот чудеса! Жив, уцелел, не ушибся даже!

Петруха сидит на полу перед кроватью, мотает головой спросонок.

Изба залита солнечным светом. Причудливые морозные узоры на стеклах высверкивают острыми искрами. Выходит, уж день давно, а Петруха разлеживается, жуткие сны смотрит. Нашел, называется, занятие.

Он проворно вскакивает, задувает потрескивающую и коптящую лампу, сдергивает с чашки на столе полотенце, расшитое петухами.

Чашка полна картофельных шанег, теплых еще, поджаристых и пахучих. Мать всегда накрывает стряпню полотенцем, чтоб дух не теряла.

Тут же, на столе, молоко. Целая кринка. Пей — не хочу, на весь день хватит.

Умываться, конечно, не обязательно. Матери нет, некому по лбу щелкнуть. Некому вместо бабки запричитать: «Осподи, грех-то какой, безумывши за стол полез...»

Минута, другая — и живот полон, набит до отказа, не продохнешь. Не живот, а барабан настоящий, хоть бери палочки и играй.

Отпыхиваясь, отдуваясь, отходит он от стола, взбирается по приступке на печь, спихивает вниз шубейку, валенки, рукавицы. Рукавицы высохли за ночь, задубели и теперь не гнутся, гремят, как коробки.

На дворе крепко, по-зимнему, студенит. Избы, деревья, земля — все покрыто колким налетом изморози, все ужалось, потрескивает, поскрипывает в холоде. Но снега и сегодня нет. Ну, что это за зима? Уж и речушка застыла, а до сих пор ни снежинки не выпало. Санки под крыльцом залежались, ржавеют.

Хутор всего в три домика.

Крайний дом занимают Петруха с родителями.

Посередке изба Натальи Сорокиной, «вертихвостки», как ее отец называет. Наталья ларьком в Большаково заведует, пивом торгует. С пива она, говорят, и толстая такая. Сын у нее есть. Коська. Наталья его часто ремнем лупсует. Лупсует и приговаривает: «Думаешь, безотцовщина, так я на тебя и управы не найду...»

С пива, говорят, и жизнь Натальина боком, наперекосяк идет. Все время, мол, вокруг нее мужики околачиваются, а «сколько-нибудь путящего» ни одного нету.

Плохо, конечно, без отца Коське, никто у Натальи ремень не отберет, не всыплет самой как следует. Но однажды Коська уверенно заявил Петрухе: «Врет она все. Есть у меня отец. Мы, ребятня, без отцов не бываем... Я его, когда вырасту, найду обязательно. Он мне за все ответит».

На другом конце хутора живут Меркушевы, старый, ворчливый Прохор с дочерью Настей. Лет Прохору много-много, Настя и половины его годов не набрала. Она тоже в Большакове на птицеферме работает. Она веселая, бойкая, но с изъяном, красным родимым пятном во всю щеку. Она самая младшая, самая последняя из разлетевшегося семейства Меркушевых.

А когда-то, рассказывала бабка, здесь вовсе и не хутор был, а большая шумливая деревня. Парней и девчат много было. Весело жили. Праздники разные справляли, игрища устраивали. Послушать бабку, так лучше деревни, где она век провела, и не было на свете.

Но еще до того, как Петрухе родиться, весь люд давай из деревни съезжать, в Большаково переселяться: там, мол, усадьба центральная; там, мол, жить легче; там, мол, электричество; то да се там.

И вот остались от деревни три домика. Хутор. Семь человек народу. А из ребятни и того меньше — двое. Коська да Петруха. Умрешь со скуки.

Скорей бы уж тоже в Большаково перебраться, где совхоз отцу новенький домик под шифером обещает и где в каждом проулке полно ребятишек.

Летом еще ничего, можно терпеть. Летом они купаются с Коськой, рыбалят, грибы-ягоды собирают. За скотом хуторским присматривают: Краснухой их, Вяткиных, и тремя ягнушками Меркушевых.

Да, вольный казак летом Коська — каникулы. Но зимой он занят часто, дома отсиживается, уроки готовит. Коська учится в третьем классе, Заостровскую начальную школу кончает.

Занят он и сейчас, раз носа не показывает.

— Кось! А, Кось... — бегает Петруха завалинкой избы Сорокиных. Тарабанит в окна: — Кось! А, Кось...

Форточка над ним распахивается, вместе с избяным теплом, бьющим струей наружу, всклокоченная рыжая голова высовывается:

— Чего надо?

— Кось, ты уроки все выучил?

— Не твое, сопляка, дело!

Голова исчезает, форточка с треском захлопывается, в доме звонко и яростно залилась Капка, хитрая, угодливая собачонка, которую Коська балует, домой в непогоду пускает.

Чуть спустя Капка уж тонко скулит, радостно и нетерпеливо взвизгивает. Значит, Коська все-таки собирается! Значит, Коська — ура! — выйдет сейчас.

Точно, выходит. На нем огромные бахилы-валенки, резиной подшитые, вытертые вельветовые штаны в суконных наколенниках, замызганная шапка — козырек отвален, латанная-перелатанная фуфайчонка. В руках — избитая, увесистая колотушка, с которой толстые чурки колют.

— Кось, ты куда? Кось, я пойду с тобой?

— Иди. Жалко, что ли.

Взвалив колотушку на плечо, Коська неспешно шагает вдоль хутора. Капка и Петруха семенят сбоку.

— Ну, Кось... ну, куда мы? — пристает Петруха.

— На Кудыкину гору.

— Кось, а колотушка зачем?

— Много будешь знать, скоро состаришься.

За хутором они сворачивают к Камышовке, неширокой извилистой речушке с покатыми берегами.

Камышовка течет под угором. В темной зеркальной воде слепящее солнце играет, синее небо плещется. Но это только кажется, что речка течет. На самом же деле, она сейчас под толстым, прозрачным, как вода, льдом, до самой весны спрятана.

Вся троица сбегает на лед. Лед до того гладок и скользок, что даже у Капки разъезжаются ноги. Кто-нибудь из мальчишек тоже нет-нет да и встанет на четвереньки.

Ходко, как на коньках, скользят они в низовья Камышовки. Под ними не слышно вода струится, мотаются, треплются космы водорослей, вспыхивает иногда дно в разноцветных камушках.

Петруха то и дело ложится, завороженно смотрит в подводное царство. Кто там? Что. там?.. Как там сейчас пескарики поживают? Летом их много на перекатах. Забредешь по колени, намутишь воду — сбегутся, тычутся в ноги.

— Гей, не отставать! — окликает Коська.

— Гей, ты чего там разлегся? Нос приморозишь!

— Гей, ты идешь или нет?

Коська уж далеко впереди. Шаркает бахилами, под ноги глядит, будто потерял что-то.

Глупая Кашка носится от берега к берегу, тявкает звонко. Упадет, трется то одним, то другим боком, шерсть чистит. А то вдруг завертится, как юла, хвост ловит, играет сама с собой.

Славно на речке! Необыкновенно солнце сияет. По льду тут и там рассыпаны крупные звезды изморози. Кусты и трава по берегам словно бы известью побелены.

Вдруг Коська замирает, вытянув шею.

— Кто там? Кого увидел? — бросается со всех ног к нему Петруха.

— Тиха-а-а!

В воде, у самого льда, стоит продолговатая темная щучка. Она как на ладони вся. Видно: и как жабры вздымаются, и как бурые плавники шевелятся. У щучки широкий, утиный нос и хищные, настороженные глазки.

— Отойди, — шепчет Коська. — Все отойдите, счас я ее...

Все — это Капка с Петрухой. Капка тоже в кругу: подбежала, скулит, лед когтями царапает. Щучка пугается, стреляет метра на два в сторону.

— Пришибу! — взвизгивает Коська, достает собаку пинком. Капка пронзительно верещит, катится, растянувшись плашмя.

Коська приказывает Петрухе:

— Уйми скаженную.

Петрухе увидеть охота, что опять такое задумал Коська? Но Коськин приказ — закон для мальчонки. Коська — не отец с матерью, не станет нянчиться, живо домой прогонит. Вон как он Капку шуранул.

— Ко мне, Кап. Ко мне, — зовет Петруха. Но Капка и не думает возвращаться, уселась на берегу, пищит жалобно.

Сзади, точно выстрел, бабахает колотушка. Трескучий, раскатистый гром пошел по реке. Петруха разреветься готов, самое интересное прозевал, сделал свое дело Коська. Он стоит, победно уперев руки в бока. Колотушка валяется на льду, а там, где держалась щучка, большое белое пятно зияет, расходятся веером трещины. Щучка же, только что живая, быстрая щучка, плавает теперь кверху животом.

— Спеклась! Оглушил!.. Только бы не очухалась.

Коська хватает колотушку, долбит, торопится, пробивая лед ручкой.

— Брысь, — предостерегает он, — подошвы оставишь.

Из лунки выбугривается вода, — она почему-то парит, теплая, что ли? — (расползается тонкой широкой лужицей. Коська бесстрашно топчется в ней, ему нипочем вода, резиновые подошвы спасают.

— Бурав или пешню бы...

Сняв варежку и очистив лунку, Коська запускает руку под лед, выбрасывает щучку:

— Есть одна! Дальше поехали.

Щучка прыгает, бьется, прилипая ко льду. Рыбу тут же прихватывает морозом. Она начинает тускнеть, терять краски. Сначала побелели плавники, хвост, затем и пятнистое тело покрылось бархатистым налетом.

— Ну, чего там опять застрял? Рыбы не видел?

— Кось, можно я понесу?..

— Да брось ты ее, — кричит Коська, — куда она к шуту денется. Возьмем на обратном пути.

Метров через сто Коська вновь останавливается, срывает с плеча колотушку, бьет раз за разом по льду, кидаясь то в одну, то в другую сторону.

— Чуть не ушел, собака! — поясняет он подбежавшему Петрухе.

Прежняя операция — лунка продолблена. Толстенький, крупночешуйчатый голавлик выброшен из воды. Этот усмиряется дольше, чем щучка, дольше не тускнеет,не гаснет, отливая серебром на солнце.

Все дальше и дальше уходят они от хутора, сотрясая морозную тишь гулкими, раскатистыми ударами, оставляя за собой то золотистого подъязка, то красноперую сорожку, то горбоспинника-окуня.

День набирает силу, расходится, разгорается все ярче. Река расстилается перед ними заманчивой, зовущей дорогой.

Берегом бежит Капка. Прыгает, скулит в радости, но близко не подходит, не может забыть пинок хозяина.

К полудню, однако, Коська спохватывается:

— Стоп, машина... полный назад. Так ведь недолго и на занятия опоздать... — Неожиданно предлагает Петрухе: — Пойдешь со мной, клоп?

— Я? — не верит тот ушам.

— Кто же? Не Прохор же Меркушев.

— А ты меня не омманываешь?

— Больно нужно, — посмеивается Коська. Он щедр, благодушен сейчас. Под воздействием хорошего дня, удачной охоты-рыбалки, безропотного и преданного послушания Петрухи, нрав его суровый смягчился, этаким снисходительно покровительским стал.

Обратно возвращаются тем же путем. Приворачивают в каждой лунке, подбирают уже закостеневшую рыбу. Петруха ее как беремя дровишек несет. Мелкая рыбешка — щепа, рыба покрупнее — полешки.

На хуторе беремя у Петрухи принимает Коська. — Держи, — вручает он мальчонке с десяток полешек. — Матери отдашь, пирог испечет... Да смотри, не болтай лишко. Тебя со мной не было на речке, понял? А то прибежит вечером, раскричится: «Ты, Коська, соображаешь, нет? Зачем, сомуститель чертов, мальца за собой таскаешь? Утонуть захотели?». Скандалу, короче, не оберешься.

— Не бойся, не выдам, — уверяет Петруха.

— А я и не боюсь. Тебе ведь, не мне влетит. — И Коська уходит, строго предупредив напоследок: — Поживей там...

— Я только Краснуху напою!

Петруха мчится домой, оставляет на полке в чулане рыбу, натужась и сплескивая, тащит из избы большое, вместительное ведро с пойлом.

Краснуха, заслышав мальчонку, подает голос, тягуче и нутряно взмыкивает, глухо и тяжко топочет в стайке.

С трудом отодрав пристывшую дверь, Петруха ныряет в пахучий, туманный стаечный полумрак. Он еще не поставил пойло, а Краснуха уж сунула морду, шумно и безотрывно пьет, раздувая широкие розовые ноздри.

Ведро быстро пустеет, голова Краснухи проваливается, одни лишь ухватистые рога да прядающие ворсистые уши торчат наруже.

В стайке тесно, тепло от большого коровьего тела. В узенькое маленькое оконце, через которое навоз выкидывают, бьет упругий пучок дневного света.

Вскоре шершавый и сильный язык Краснухи зашаркал, заходил, как наждак, по дну и ведерным стенкам. Все вылизала начисто.

Петруха выпархивает во двор, шаткой, скрипучей лестницей лезет на сеновал, забитый доверху. Спешно надергивает пышный звенящий ворох.

Сено душистое, лугом после дождя пахнет. Так бы и похрумкал, попробовал сам! Повалялся, покувыркался в нем! Да время не терпит.

Петруха захватывает ворох пополнее, кряхтя, волокет, сбрасывает в квадратную дыру над кормушкой Краснухи...

Затем он на минутку заскакивает домой, наспех съедает, запивая молоком, шаньгу, другую, третью... когда и проголодаться успел? Парочку шанег в карман — И снова на улицу, Коську караулить, не оставил бы, не ушел бы без него в школу.

На воле по-прежнему солнечно и вроде как потеплело немного. Изморозь на земле, на солнечных, угревных местах подтаяла, впиталась темными пятнами. Небо тоже отошло, рассосалось, из резкого, густо-синего стало белесым по краям, а в центре, над головой, ласково и голубовато залоснилось.

Появляется Коська. Теперь он в школьную серую форму одет, вместо валенок-бахил — ботинки зимние (что-что, а денег на Коську Наталья не жалеет), вместо фуфайчонки латанной-перелатанной — шуршащая, легкая, болоневая куртка. Шапка тоже другая, из кроличьей шкурки сшитая. Портфель он на прочных ремешках за спиной примостил.

— Готов?.. Двинули.

Дорога на Заостровку поднимается нешибкой крутизной угора. По ту и другую руку — ржаное, распаханное поле, до недавних еще пор шумливое, золотистое, а теперь вот застывшее, мертвое, в комья и пласты искромсанное.

— Вперед! — командует Коська. И, выхватив шашку воображаемую, коня воображаемого пришпорив, войско воображаемое за собой увлекая, понесся во весь опор на штурм, на взятие высоты неприятельской.

Петруха не отстает от него, тоже беспрестанно коня вздыбливает, бьется отважно, половинит врагов налево и направо.

Туго, ох, как туго приходится неприятелю. Неприятель — ура! — не выдержал... Неприятель — ха-ха-ха! — пятки смазывает.

Осаживают на угоре коней: дух переводят. Отсюда уж Заостровка видна, тоже не бог весть какая, в каких-нибудь полсотни дворов деревушка. С левой стороны к Заостровке дорога примыкает, с правой, обогнув угор, все та же Камышовка блестит.

За Камышовкой необозримые дали раскинулись: чернеет на горизонте лес; повсюду, по холмам и лощинам, светятся блеклые квадраты и полосы озимых. Их перемежают темные поля под паром, березовые и осиновые колки, черемуховые и ольховниковые заросли. Лощины местами речушками и ручьями изрезаны. На седых лугах приземистые, осевшие стога, пасутся. И еще много-много чего видно с угора.

Школа в Заостровке на самом бойком месте стоит, бывший поповский дом занимает. Церковь полуразрушенная рядом. Мохом, травой зарастает церковь, мелкие, цепкие деревца выпустила из развалин.

Поповскому тому дому сносу нет. Огромный, раскрылый, из прочного красного кирпича сложенный, он возвышается над деревней, над местностью. Сюда, как к костру, сходится ребятня со всех сторон.

Занятия в школе еще не начались. В коридорах гвалт, кутерьма, детишек полно. Рыжий, веснушчатый мальчишка, яркий, что осенний лист, возник перед Петрухой, обошел кругом и, не признав в нем равного себе, спросил задиристо и нахально:

— Зачем приперся?

Спросил и давай наступать, наскакивать, как петух, оттеснять Петруху к двери, он чуть повыше был:

— Иди себе... иди знай.

Коська хлопает конопатого по затылку, грозно и внушительно предупреждает:

— Он со мной пришел, понял?

Конопатый живехонько растворяется в ребячьей толчее.

А Коська с Петрухой в раздевалку идут.

— Шубейку твою близко повесим, — говорит Коська, — чтоб найти сразу мог, если домой раньше времени надумаешь... Шапка в рукаве, рукавицы в кармане.

Затем они в класс входят, просторную, высокооконную комнату.

В классе тоже полно ребятни. Но ребятня здесь не разнокалиберная, не как в коридоре, без мелочи пузатой. Старшеклассники, одним словом!

— А Сорока-то с ке-ем! — сипло оповещает школьник с забинтованной шеей.

Класс шумно сбивается вокруг пришедших. Мальчишки тормошат Петруху, девчонки журят, как заправские женщины.

— Утю-тю-тю-тюу-у... — поет одна ласково. — Кто к нам пришел-то-о!

— Чей такой хороший мужичок нагряну-ул? — в тон ей подхватывает другая.

И каждая норовит погладить Петруху, «козой» из двух пальцев забодать.

Неожиданно все по местам рассыпаются. Те третьеклассники, что в коридоре были, тоже влетают — на всю школу звонок трезвонит.

Коськина парта у окна, последняя.

— Тут будешь сидеть.

— Читать и писать учиться?

— Учиться, учиться... если толку хватит.

Входит учительница, пожилая, полная, в вязаной голубой кофте. Класс, как по команде, стих, замер в проходах меж партами, один Петруха сидит..

— О, да у нас гость! — восклицает учительница. — Петя Вяткин, вроде... из Комарово? — Учительница приставляет к глазам очки, которые в руках принесла. — Верно, из Комарово. — Эта старая, заслуженная учительница всех ребят — и школьников, и не школьников — в окрестных деревушках и хуторках знает. — У нас, Петя, все встают, когда старшие входят.

Коська хватает Петруху за шиворот, сильным рывкам на ноги ставит. Класс взрывается смехом.

— Сорокин, — строго замечает учительница, — ты, как всегда, перебарщиваешь... Здравствуйте, дети, садитесь.

И урок начинается, урок математики.

Учительница вызывает учеников к доске, правила какие-то спрашивает, о каких-то примерах и задачах разговор ведет, оценки в дневники и журнал ставит.

Но Петрухе еще не под силу школьные премудрости, ему быстро надоедает слушать учеников и учительницу. Лучше в окно смотреть.

Там, за окном, над полуразрушенной церковью, голуби резвятся. Стремительной, серебристой стайкой взмывают они ввысь, покружат, покувыркаются в небесной сини и вновь опускаются на церковные развалины.

Вдруг Петруха вскакивает, упирается лбом в оконное стекло. Возле школы, к забору и деревьям принюхиваясь, Капка шныряет: по следам за мальчишками прибежала.

Петруха выбирается из-за парты, бежит по проходу. У стола его задерживает учительница:

— Что случилось? Почему без разрешения, Петя?

— Да Капка там!.. Я ее домой отведу, а то ее здесь собаки забидят.

— Ах, вон оно что, — улыбается учительница. — Ну, ребята, — обращается она к классу, — разрешим Пете Вяткину доброе дело сделать?

— Разрешим! — хором отзывается класс.

— Ладно, Петя... ступай, — отпускает учительница. — И почаще наведывайся, привыкай к школе.

Класс вздыхает завистливо. Хорошо Петрухе: захотел — остался, захотел — «ступай». А тут вот сиди и толми математику.

Капка встречает Петруху счастливым лаем. Собачонка до того рада, до того рада: и на брюхе-то она ползает, и на задние лапы встает, и прыгает свечкой, клюет острым носиком лицо мальчишки.

Петруха достает шаньги, одну собаке бросает, другую сам ест:

— Подкрепимся... и домой, — разговаривает он с Капкой. — Не то уже вечер скоро, темнеть начнет. Волки из лесу на дорогу выйдут, съесть могут... Что? Коська как?.. За Коську не беспокойся. У Коськи фонарик в портфеле. Он как посветит им — сразу все волки разбегутся.

Управившись с шаньгами, пошли. Миновали последние избы.

— За мно-ой! — рвется вновь в бой Петруха. Он теперь Коську замещает... Ах, как сладко командиром быть, чувствовать в себе храбрость и ловкость. Будто бы кто подхватил тебя и на крыльях несет!

Несет, несет и на угор выносит. Здесь Петруха постоял, поостыл под ветерком малость, опять, как с Коськой давеча, размахом и ширью земли залюбовался.

Дали заречные замглели уж, дымкой подернулись. Долог ли день в начале зимы. Только-только, казалось, перевалило за полдень, а солнце уже краснеет, на спад идет. Небо выстыло, отстоялось в преддверии звезд, бездонная глубина его обозначилась.

На речке, напротив хутора, чернеет что-то: не то зверь, не то человек сидит, не то пень громадный под уклон спущен. Пню — так, вроде бы неоткуда взяться. Зверь тоже не будет на виду торчать. Одно остается — человек. Но что он забыл-потерял на льду? Провалиться, утонуть захотел? На Коську с Петрухой нечего равняться, их и потоньше лед сдержит. А это ведь, что медведь, издали-то.

Капка, увидев человека, залаяла, заурчала. Убежала, миновав хутор, далеко вперед, свое основное назначение выполнять — брехать попусту.

Человек рыбаком оказался. Он в черном дубленом полушубке, шапке-мохнатке, валенках с калошами, на низеньком раздвижном стульчике устроился. Перед ним аккуратная лунка просверлена. Он сидит и короткой, будто игрушечной, удочкой подергивает. Подергает, подергает и готово: леску выбирает, на конце которой окунек трепыхается. Отцепит окунька, бросит направо, уж их целая куча намерзла, и снова дерг-дерг... На льду возле него ящик фанерный, бурав брошен, черпалка с дырьями лунки очищать.

— Давай-ка до меня, — подзывает рыбак Петруху. Голос у него добрый и густой из-под пшеничных усов, в углу рта трубка попыхивает. — Ну, ну... не бойся.

Петруха несмело приближается, бочком, бочком так, с улыбочкой смущенной на лице.

— Ты, мальчик, здесь живешь?

— Ага... на хуторе.

— Так, хорошо... — наговаривает рыбак. — И с кем живешь? Отец, мать есть?

— Есть.

— Так, совсем хорошо! Совсем обнадеживающе... Тебя как зовут-то?

— Петруха.

— Знатное имя, брат... царское! — все словоохотливее становится рыбак. — О Петре Великом слыхал?.. Услышишь, ничего-о... какие твои годы еще. А заночевать у вас можно? Родители твои как, не шибко сердитые?

— Не-ет, не шибко, — уверяет мальчонка, — разве что меня когда приструнят.

— Очень хорошо! Очень великолепно! — взметывает рыбак удочкой.

— А ты, дядя, тутось как очутился? — насмеливается Петруха.

— Пешочком, брат... пешочком. А до Большаково автобусом. — Рыбак зажимает меж колен удочку, выхлопывает и выдувает из трубки пепел и прячет трубку в отворот полушубка. — Такие, брат, дела... распрекрасная здесь рыбалка у вас! Ты не рыбак еще?

— Нет, я только летом... пескарей. А сегодня мы с Коськой колотушкой глушили!

— Коська твой друг?

— Да... И хозяин вон той собаки, — показывает Петруха.

Вверх по угору, к хутору, убегала Капка. Ей, видать, надоело облаивать незнакомца, сейчас она заберется в конуру во дворе и проспит-пролежит дотемна, до прихода из школы Коськи.

— Варварство, брат, это... рыбу глушить, — слышит Петруха, — ни сердцу, как говорится, ни разуму.

Рыбак поднимается, бурав и черпалку прихватив. Сверлит и чистит метрах в пяти от своей другую лунку. Придвинул фанерный ящик, еще одну удочку вытащил:

— Вот тебе снасть, Петруха... Смотри, как это делается, — рыбак приседает на корточки перед лункой, — опускаем блесну... подергиваем слегка, играет пусть, чтоб рыба за малька принимала... Гоп! Видишь, поводочек на конце гнется? Теперь — р-р-раз... подсекли, и наверх его, наверх ушастого! — Колючий, ершистый окунек выброшен на лед.

— И у меня клюнет? И у меня получится? — загораются глаза мальчонки.

— Клюнет, Петруха... клюнет. Жадный сейчас окунь. Жор у него... падкий на блесну. Держи, дарю тебе самолов, Петруха. Знай дядьку с усами.

— Дарите? — изумлен Петруха. — Насовсем дарите?

— Насовсем.

— А за что, дяденька?

— За красивые глазки... Рыбачь, рыбачь давай, — и рыбак возвращается к своему стульчику.

Уж не сон ли это? Уж не блазнит ли? Удочку, самую настоящую зимнюю удочку, о которой и не мечталось даже, держит Петруха. Ручка пробковая, легкая, почти невесомая, стержень красненький, с кольчиками, блесна малюсенькая-малюсенькая, с одной стороны позолоченная, с другой — посеребренная. На конце блесны крохотный крючок-заглотыш пристроен.

— Дядя... а, дяденька. Можно мне удочку Коське давать? Он со мной тоже всегда делится.

— Можно, конечно... какой разговор. Пробуй давай, пробуй...

Петруха склоняется над лункой. Он старается все так же делать, как ему рыбак показывал: и удочкой чуть-чуть подергивает, и глаз с поводка не спускает.

Внезапно поводок ожил, леска натягивается, упругие частые рывки бегут по ней, передаются Петрухе. От неожиданности он так рвет удочку вверх, что пойманный окунишка вымахивает из лунки, как воробей.

— Ловко я его!

Тело окунька цепкое, шершавое, будто терка, он пучит свои оранжевые глазки-колесики, судорожно зубастый рот смыкает и размыкает.

— Вот ты и рыбак с моей легкой руки! — говорит дядечка.

За первой поклевкой, за первым пойманным окуньком, другой следует, третий...

Так в работе, в занятости, волнующей и азартной возне возле лунок и проходит их время.

Не слышно наплывают ранние сумерки. В низине густая синева скапливается. На западе уж месяц в вышине зябнет, рога угрожающе топорщит, там все уж смешалось в наплыве тьмы, блестки звезд выявились. Небо над угором, где солнце скрылось, переливается яркой зеленцою.

— Кончаем, Петруха? — предлагает рыбак.

— А завтра придем сюда?

— Непременно, брат... Завтра чуть свет — и мы на ногах с тобой.

Сматывают удочки, забирают улов — Петруха окуньков по карманам распихал, рыбак в фанерный ящик сложил — и идут с речки.

Хутор точно вымер — ни звука, ни огонька. Даже Капка ни разу не тявкнула, когда они мимо Сорокиных проходили. Даже у Меркушевых темно, хоть Прохор обязательно дома сидит, негде ему больше быть. Прохор небось и время-то спутал, засоня старый, вечер, поди, за утро принял, света ждет, коптилку не зажигает. Дрожь пробирает, жутко идти по такому хутору.

Зато как приятно домашнее тепло, сухое потрескивание фитиля, помаргивание керосиновой лампы, усыпляющее так-таканье ходиков.

Оба они, и рыбак, и Петруха, сидят на широкой лавке, прислонились спинами к неостывшему, неослабевшему за день печному боку. На коленях Петрухи кот Ферапонт пригрелся, рыбак ворот свитера отогнул, ноги в блаженной истоме вытянул.

— Господи, тихо-то! — говорит он, прикрыв глаза. — И откуда это в нас, Петруха? Я вот родился и живу в городе, но почему... почему мне кажется, что все это когда-то и у меня было, давным-давно было... И изба эта, и ночь за окнами... В крови, видно, это нашей: и звон бубенцов в просторах, и редкие огни деревушек... Ты меня слышишь, Петруха? Вот подхватит, понесет, завертит тебя жизнь... вот тогда ты вспомнишь свой хутор. Вспомнишь, брат... вспо-омнишь. Помяни мое слово, вспомнишь.

Слышатся чьи-то шаги, голоса во дворе. Кто-то нетерпеливо на крыльцо поднимается, сенки минует.

— Идут! — срывается с лавки Петруха.

Порог переступает мать, обеспокоенная, измучившаяся душой за сына.

— Что долго так, мам? Мы вас ждем-пождем с дяденькой!.. Дядя у нас ночевать будет. Он мне удочку подарил!.. Я уж рыбачить наловчился, на целую жареху надергал!

Рыбак смущенно встает:

— Вы меня извините, пожалуйста... за столь бесцеремонное вторжение.

— Ой, да что вы, что вы! — машет руками мать. — Ночуйте, ночуйте на здоровье... Мы всякому встречному рады. Что ж ты, сын, гостя не привечаешь, не потчуешь ничем? Хорош хозяин. Шанег вон много осталось, молоко... Ты чего, мне скажи, ел-то? Вся почти еда цела... У, наказанье мое, вовсе избегался, чертенок. Глазенки одне торчат... Где твоя рыба-то?.. Может, и впрямь на жареху хватит.

— Хватит, — напоминает о себе рыбак. — На меня тоже полагайтесь.

Не прикрыв за собой дверь для свету, Петруха вышмыгивает в чулан, ссыпает там в подол рубахи и дневной и вечерний уловы, приносит матери.

— Смотри-ка, и большенькие есть! Неужто все удочкой?..

Петруха опасливо косится на рыбака, не выдал бы, не проговорился про Коську. И тот — молодец! — не подвел, лишь улыбнулся в усы.

— Мам, где папка-то?.. Я ему тоже покажу!..

— Отец у коровы убирает, придет счас. Ох, не рада, не рада я этой удочке. Теперь же тебя с речки не докричишься.

Часа полтора спустя все четверо сидят за столом, ужинают, подчищают с большущей сковороды зажаренных окуней. Рыба мягкая, сочная, во рту тает. Пальцы и губы у всех точно медом измазаны, лоснятся от жира. Взрослые едят и нахваливают: «Ай, да Петруха! Ай, да кормилец!».

Петруха доволен, Петруха сияет. Много он разных радостей испытал сегодня: и в школе-то он побывал, и рыбы наловил, и удочку нежданно-негаданно приобрел. Сколько событий! — и все на один день пришлись.

Но самое интересное предстоит завтра. Завтра, к полудню, появится на речке Коська, а у Петрухи уж с рыбаком полно окуньков-наловлено! Вот кого завидки-то возьмут, аж жалко Коську. Особенно, когда Коська про удочку узнает, что она теперь его, Петрухина удочка!

Он первым вылезает из-за стола, уставший, насытившийся, осоловелый (сегодня с одних только похвал не мудрено осоловеть), и сразу же — на полати, на лежанку свою, оттуда и видеть и слышать все лучше.

Отец и рыбак оба раскрасневшиеся, разговорчивые сидят.

— Спору нет, — горячо доказывает отец, — отдохнуть сюда можно приехать... на недельку так, на две. Ну, на месяц от силы. Но жить, как мы, долгие зимы коротать... В то же время близко совсем и радио, и кино, и все что угодно тебе... Нет, не всякому так поглянется.

— Может быть, может быть... — соглашается рыбак, попыхивая трубкой. — Все мы, знаете, дети... двадцатого века дети. Играем в игрушки его, не можем уж без них...

Глаза Петрухи смыкаются, он мотает головой, противясь сну. На мгновение перед ним вспыхивает огромная морда окуня. «Мы дети, мы дети, мы дети...» — шипит она зубастым ртом. Потом все несется куда-то, проваливается и пропадает в сознании Петрухи.

НИКОЛАЙ ВЕРЗАКОВ

ЗОЛОТОЙ КРОТ

ПОМОГИ ДРУГОМУ

Когда я был маленьким, часто оставался дома с дедушкой. Был у нас рыжий белоногий конь. Звали его Рыжка.

С дедом мы часто ходили в лес: то наломать метелок, то нарубить черенков для граблей, вил и лопат, то по грибы. А на покос ездили обязательно на Рыжке. На покосе удивляла утренняя роса. Она сверкала разноцветными огоньками и была такой крупной, какой никогда потом уж видеть не приходилось. Может быть, потому, что когда вырос, стал смотреть сверху, с большого расстояния?

Я рано научился ездить верхом. Так рано, что Рыжка меня еще не слушался и возил, куда хотел. Впоследствии мы стали большими друзьями, и он подчинялся беспрекословно. Даже чувствовал мое настроение и, если я бывал весел, пытался шутить. Приведу его поить к ручью, пьем с ним нос к носу, он возьмет и подвинет мою голову тихонько, я — его, он снова, и очень бережно.

Однажды у Рыжки заболела грудь. Говорили, от надсады. Дед собрался в лес за какой-то травой, чтобы вылечить коня. Я упросил взять меня с собой. Ушли далеко. Лазали по каким-то скалам и только к концу дня нашли эту траву.

Хлеб, взятый с собой, был давно съеден. Я устал и очень хотел есть, а до дома оставалось еще далеко. Повстречался мужик на телеге. Я стал упрашивать деда, чтобы попросил хлеба.

Мужик остановил лошадь. Развязал мешок. Вынул каравай, прижал к груди и резанул поверху. Подал краюху, поглядел на меня и отрезал еще. Дед поблагодарил мужика, на что тот ответил: «Не стоит. В лесу так: помоги другому», — и поехал дальше..

Этот поход очень живо сохранился в памяти. Потом, когда мне случалось встречать в лесу голодного человека, я тоже развязывал мешок.

ГОРНОСТАЙ

Зимой дед не брал меня в лес. Я обыкновенно сидел у окна или на печке и с нетерпением ждал его возвращения. Он привозил гостинцы от лисы или от зайчика: то кисть мороженой терпко сладкой рябины, то кусочек промерзлого хлеба. Однажды вернулся он с сеном, и я выскочил встречать.

— Ох, Вася, что я тебе привез! — сказал он.

— Что? — я почувствовал необыкновенность подарка.

— Горносталя.

Дед горностая называл горносталем, а лося — ольнем.

— А какой он? — спросил я.

— Беленький, как лошадка.

Мне показалось, что дедушка и вправду привез из леса маленькую беленькую лошадку, и очень обрадовался.

— Где он? — кричу от нетерпения.

— В шубенке, погоди, достану.

Шубенками у нас называли рукавицы из овчины, из кусочков старой шубы.

Дед выпряг, расхомутал лошадь, поставил ее в конюшню и тогда только взял шубенку, перевязанную ремешком. Мы торжественно вошли в дом. Моей радости не было предела. Я прыгал как заяц, надеясь скоро увидеть маленькую белую лошадку, завязанную в рукавице.

Но, оказалось, горностай прогрыз шубенку и удрал. Дед растерянно моргал, разводил руками, виновато улыбался: «Поминай, как звали». Бабушка корила: «Как он тебе, старому, палец не отхватил».

Оказалось, зверек прокусил ему руку в нескольких местах. Но об этом дед даже не вспомнил, а все расписывал красоту горностая.

Я любил рассказы деда о зайцах, белках, волках, диких козлах и других зверях. Он рассказывал о них всегда дружелюбно и никогда не говорил: «Вот бы убить».

С тех пор прошло с лишком сорок лет, а все помню растерянный вид деда, укоризненный взгляд бабки, и смышленый зверек горностай все кажется мне маленькой белой лошадкой.

УТКИ

Однажды я ловил в речке красноперок и меня позвали ужинать. Оставил удочку с наживкой в воде и вернулся только на другой день. Удочки на месте не оказалось. Стал искать и обнаружил ее запутанной в мелком тальнике. Вышло так, что на удочку попался чирок. То ли с рыбкой крючок проглотил, то ли на червя польстился, не знаю. Пытаясь освободиться, он запутал леску и залез под корни, откуда извлек его чуть живым. Вытащить крючка не мог, так с удочкой и принес домой.

Дед, зажав между коленями чирка, долго и осторожно вытаскивал крючок, помогая себе кодочигом, которым ковыряют лапти. Потом выпустил и сказал, что уткам надо осенью лететь далеко, в теплые края и что в этот перелет им приходится очень трудно.

Охота на уток никогда во мне не вызывала азарта. Не нравится она главным образом, потому, что никакого уменья не требует, кроме отличной стрельбы. Выгоняй из камыша птицу и стреляй. Что тут интересного? А стрельба на перелетах?

Я однажды был свидетелем такой охоты. Шла морская северная утка плотным табуном над водой и даже над лодкой не делала горки. Два часа раздавалась непрерывная пальба, потом охотники добивали подранков.

Взяли штук по тридцать-пятьдесят за одну охоту, а потом раздавали родным и знакомым, хвастаясь умением. А в такой охоте ничего и не требуется, кроме хорошего ружья и холодного сердца.

Мы жили в лесу и держали скотину. При необходимости приходилось ее забивать. Это считалось работой. Однажды волки порвали теленка. Дома никого не оказалось кроме бабушки и меня. Пришлось эту работу взять на себя. Тогда мне было десять лет. Была необходимость. А пятьдесят уток за охоту — бессмысленное убийство. Зачем столько?

Как дичь, утка мне не нравится, а как птицу люблю, Пусть она у нас никогда не переводится и пусть, как говорил мой дед, летит осенью в теплые края, чтобы весной оживить наши пруды, озера и речки кряканьем и веселым плеском в камышах.

КОПАЛУХА

Однажды в конце апреля я возвращался с тетеревиного тока. В то пасмурное утро тетеревов прилетело мало, токовали вяло, были осторожны, подозрительны и к моему укрытию не приближались. Я просидел напрасно, только промерз зря.

Шел домой ни с чем. Вдруг лес будто рассмеялся от того, что выглянуло солнце. И мне стало нисколько не досадно, что охота не удалась.

Сел я к родничку на солнышко, пригрелся и задремал, навалившись на лиственницу. Встрепенулся от шума, прямо над головой села большая птица. Не спуская с нее глаз, потянулся к ружью, посадил ее на мушку и выстрелил. Птица упала. Это была копалуха — большая лесная курица. Перья у нее красно-желтые с темными пестринками, голова с небольшой бородкой и как бы горбинкой на шее, короткий, но крепкий клюв. Никаких ярких красок, и все же она была очень красивой. Довольный, я отправился к дому.

Дома меня встретила бабушка с восторгом, как всегда, когда что-либо приносил из леса, будь то кружка земляники, корзинка обабков или рябчик.

— Вот и вырос ты, — хвалила бабушка, расположившись чередить птицу.

Я был горд собой и рад, что семья будет есть мясо.

— Иди-ка, Вася, иди сюда, — позвала бабушка, — погляди-ка, что у копалухи-то внутри.

Я посмотрел. Там было яйцо и несколько зародышей, один меньше другого.

— Вот сколько глухарей бы выросло, — сказала бабушка.

Я перестал чувствовать себя героем. Выходит, я не дал тем глухарям родиться.

С тех пор я никогда не стрелял ни в копалух, ни в тетерок.

ЗА КОЗЛАМИ

Была война. Отец ушел на фронт. Я остался в семье из мужчин старшим. Мне было двенадцать лет. Мы жили в лесу. Приходилось трудно. А когда у нас замерзла картошка, то и совсем тяжело. И тогда однажды я пошел в Березовую гору с намерением чего-нибудь добыть. Снегу в тот год было очень много. Следы трех косуль привели к остаткам стога. Завидев меня, звери ушли за гриву. Под гору я их стал догонять, так как на лыжах я не проваливался, а они ныряли в снег почти с головой.

Тут они разделились: один козел пошел вниз, другой с козой — в гору. Одного я стал настигать, но вокруг стояли толстые сосны, и боязнь врезаться в них помешала прицелиться — я сделал два промаха. При втором выстреле нажал посильнее на одну лыжу и зарылся в снег. Пока вылез, вытряс снег из валенок, прочистил ствол ружья — козел ушел. Пошел он хребтами, и я его потерял. Съел кусок хлеба и чуть живой потащился к дому. У родничка решил напиться. Обмял снег и полез вниз головой к воде. Напился. Вылез, поднял голову и глазам не верю: два козла стоят и смотрят на меня с бугра. Видимо, они вышли, когда я пил. Но только я потянулся к ружью, они исчезли. И снова началась гонка. Бегут впереди, выбирают дорогу, в панику не кидаются и на выстрел не подпускают. Встану, они остановятся, пойду и они идут. Хребтами идут, не спускаясь в низину. Мне бы домой повернуть, а я все надеялся столкнуть их вниз. Опомнился поздно. Мороз около тридцати. Сил нет. До дома километров десять. И хоть бы крошка хлеба.

С этого момента начались настоящие испытания. Прислонюсь к сосне, а они там здоровенные, в голове — звон. На груди «борода» от инея. В сон клонит. Тут я вспомнил рассказы покойного деда, как замерзают люди, и то, что если человек хочет жить, ни в коем случае не должен садиться. И я шел, тихо, медленно, с остановками, но все-таки шел. Знал, если сяду, уже не встать. Усну и замерзну.

Но я не этого боялся. Жаль было матери и братишек, когда они по следам пойдут меня искать. В глазах круги, в голове звон. Десять шагов — остановка, снова десять — и снова остановка.

Когда увидел огонек своего дома, сил уже не было совсем. Хотел выстрелить, да жалко стало патрона — каждый заряд был на счету. Остаток пути не помню. Не помню, как пришел и лыжи сам снять не мог. Дома, как напахнуло теплом, повалился в угол на скамеечку, на которой когда-то обувался дед. Сказать ничего не мог и только смеялся, должно быть, очень глупо, потому что мама не на шутку забеспокоилась, не сошел ли я с ума. За этот день я очень похудел. Я никогда так не уставал больше ни на охоте, ни на лыжных гонках.

А козлы, что ж, остались жить, о чем я нисколько теперь не жалею.

ВИНА

Один охотник еще в детстве мне рассказывал, что вредных зверей и птиц нет и зря никого стрелять не следует. Мне этот разговор запомнился, и я не поднимал ружья ни на сорок, ни на ворон, ни на других непромысловых зверей и птиц. Но если быть честным перед собой и говорить только правду, то нельзя умолчать об одном случае, который произошел по моей вине.

В конце войны вели новую цепь электропередач. Разрубали трассу, вязали и ставили опоры. Рабочие жили в больших палатках с железными печками. Я возвращался после неудачной охоты через их стан. Один из монтеров стал надо мной подтрунивать, что я, наверное, и стрелять не умею и что вместо ружья мне можно носить кочергу. «А что, Васька, тебе ведь не попасть в того беркута», — в разговор вступил второй.

Над головой кружила большая птица. Я вскинул ружье и выстрелил. Беркут дернулся, завалился на бок и упал неподалеку. Строители подбежали к нему, хотели взять, но он не давался в руки. Клевался и хватал когтями.

Все же эти двое ухватили его за крылья и повели, как водят за руки ребенка, еще не умеющего ходить. Он всячески пытался достать клювом и лапами обидчиков, но это ему никак не удавалось. Наконец, он зацепил лапой штаны одного и словно ножом распорол. Тогда тот мужик со злости облил орла соляркой из ведра, стоявшего неподалеку, и поджег. Беркут, словно огненный мяч, подпрыгивал, потом упал, подергался и затих.

Я был потрясен этой жестокостью, но ничего не мог поделать, ведь виноват был сам. Вернулся домой, должно быть, бледным, потому что бабушка спросила, не захворал ли. Очень долго на душе было скверно. Вот и жизнь доживаю, а и теперь тяжело вспоминать.

КРАПИВНИЧКИ В «БУТЫЛКЕ»

Старый друг лучше новых двух — говорится, и это верно. Встреча с давним приятелем — большая радость. А их среди птичьего народа у меня много. Звени лес хоть в ото голосов сразу, а ухо выберет одну песенку. И вспомнится первая встреча. Расскажу об одном знакомстве.

Был теплый, не очень солнечный, тихий день. Корова, набив утробу сочной травой, сыто вздыхала. Овцы пятнами белели в густом пырее. Я ползал под мелкими елками и сковыривал упругие шляпки сыроежек. Вдруг уколол лоб и вздрогнул — прямо перед глазами, на нижней стороне еловой лапы, висело круглое, похожее на вытянутую дыньку или бутылку без горлышка, гнездо. Может быть, тут жили осы, шмели или другие кусачие твари? Но они, потревоженные, обычно гудят и немедленно вылетают из гнезда — и тут не спасут тебя никакие ноги, в чем мне пришлось уже убедиться. Но нет, все было спокойно. Значит, внутри этой бутылки укрывалось что-то другое. Да и не станут насекомые делать себе гнездо из сухой травы, мха, еловых веточек. А тут был вплетен даже стебель татарника — его-то колючки и испугали меня.

Я заглянул в отверстие и ничего не увидел. Тогда подставил ладонь, наклонил ветку с гнездом и легонько постучал по донышку. В ладошку посыпалось что-то мягкое, теплое и немного липкое. Мне захотелось немедленно стряхнуть эту копошащую красную массу и вытереть руки. Но любопытство взяло верх. Я насчитал в ладошке шесть слепых, голых, беспомощный: существ, величиной с крупного домашнего таракана. После некоторых сомнений я решил, что это птенцы, и водворил их осторожно обратно. Неподалеку беспокойно летала маленькая бурая с волнистыми пестринами птичка.

Дома я рассказал дедушке о своей находке. «Слепышки», — ответил он. Название мне понравилось, очень уж оно подходило к птенчикам.

Слепышки росли быстро. Через три дня превратились в пуховые комочки, еще через три уже глядели на меня, широко раскрыв клюв, потом у них появились перышки. А всего через две недели после первой встречи гнездо оказалось пустым.

Неподалеку от него я увидел несколько чудесных птичек, похожих на шарики с торчащими вверх, едва заметными хвостиками. Потом я часто встречал слепышков в лесу и научился узнавать их по чистой прерывистой прекрасной песне.

И только в школе узнал, что настоящее имя этой крошечной певуньи — крапивник.

ЗОЛОТОЙ КРОТ

Однажды на покосе к нам подошел охотник. Мама напоила его молоком. Он, возможно, в благодарность пригласил меня с собой ставить капканы на кротов.

Мы шли по тропе, и он рассказывал, как добывают земляных зверушек, ценных своей шкуркой.

Крот живет всю жизнь в земле, чувствует себя там по-хозяйски и продвигается довольно быстро, однако, встретив твердый грунт, старается выйти наверх, перебежать его и снова спрятаться в землю. Все рыть да рыть устанешь, поэтому кроты гуляют по готовым тоннелям. Вот охотник и ставит ловушки по обе стороны тропы — на вход и на выход, а сверху затыкает норки травой.

Ходили мы часа два. К этому времени поспел обед и охотника пригласили к столу. Мама пожалела, что нет лишней ложки и кому-то придется ждать очереди.

— У меня ложек много, — рассмеялся охотник, подобрал кусок бересты, округлил его ножом, надрезал, свернул кулечком и защемил расщепленной палочкой. Ложка вышла неожиданно скоро и получилась такой ладной, что я попросил ее себе, а охотнику отдал настоящую.

— Ловок, — похвалила мама, потом добавила: — Нужда-то заставит. Охотник, известно, жиру не накопит. Сунет ваш брат руку в карман да дыру в горсть и схватит.

— А я везучий, — и охотник сказал, сколько заработал за сезон.

Мама недоверчиво покачала головой.

— Мне золотой крот попался, — добавил он весело и рассказал, что золотой крот — добрая примета, и если он кому попадет, тут уж дело надежное — Счастье пойдет прямо в руки. Только он встречается, может, из тысячи одному во всю жизнь.

О разговоре я скоро забыл и вспомнил лет через десять.

Копали картошку. Я заметил, как возле плетня поднимается земля, словно бы ее кто-то снизу бурил. Поддел холмик лопатой, откинул и удивился: там был золотистый, с красным отливом зверек. К тому времени я уже знал, что среди ворон и галок попадаются белые, бывают также белые мыши. Отчего же не быть золотистой масти кроту?

Я был заворожен необыкновенным цветом зверька — он горел на солнце живым золотым самородком — и забылся. А он работал лапами так, что походил на маленькую машину, вроде той, что чистит снег на городских улицах, и в считанные секунды пропал в мякоти огородной грядки. Очнувшись, я пожалел: может быть, ушло мое счастье? А потом подумал: пусть лучше живет этот король в своем темном королевстве.

Теперь, вспоминая прошлое, думаю: нет, не упустил я своего счастья. За много лет охоты и скитаний в лесу мне удалось заглянуть в кое-какие его тайны. А разве этого мало?

ЛЕСНАЯ АПТЕКА

Я никогда не упускаю возможности завернуть в моховое, или как еще говорят, в глухое болото. Наградой бывает кружка брусники, клюквы или встреча с выводком рябчиков. В таких местах, где деревья стоят вкривь и вкось, человек ходить избегает, птица бывает непуглива.

Впервые с моховыми болотами я познакомился, когда мы строили новый дом и ездили на Рыжке драть мох. Потом я перевидал моховых болот немало, но эти первые выезды особенно запомнились. Ели и пихты тонкие, зеленые где-то вверху, а посредине их сухие сучья увешаны белыми нитями, клочками, «бородами» лишайников. А под ногой кукушкин лен, поверх пухлых кочек клюква ровной осыпью или брусника в кисточках. Мох и лишайник. Если мох зелен и похож на растение, то лишайник кажется неживым, сухим и ни на что уж негодным — висит, только истощает деревья. На самом деле это не так. Опыты ученых показывают, что лишайники предохраняют деревья от гниения.

В лишайниках много лекарственных веществ, способных останавливать кровь, заживлять раны, излечивать нарывы, исцелять от простуды, от болезней легких — целая аптека! Приходи зверь, выбирай лекарство и лечись от своих звериных болезней. И звери идут.

Отощавшие за зиму лоси любят весной бывать в болотах. Ищут там и едят от каких-то недугов троелистку. Ужасно горькая трава, а зверю хоть бы что. Он за ней лезет в трясину и ищет, засунув морду по уши. Один лось был этим занятием так увлечен, что подпустил меня вплотную.

В глухих болотах как-то особенно тихо. Идешь, не слышишь собственных шагов, и ничто не нарушает тишины, мягкой, как мох. Стук дятла и редкий писк синиц не в счет.

Лишайников не встретишь в городе. Растут они в глухоманях. Таких мест остается все меньше. И лишайники, развешанные на деревьях, не безграничны. Значит, их надо беречь.

ШАРИК

Сколько помню, мы всегда держали собак, и все лаек. Когда Дамку у нас съели волки, я случайно узнал, что приехал один охотник с Севера и привез чистопородную зверовую лайку, у которой появились щенки. Но за щенка он заломил такую цену, что не только просить у отца, но и выговорить вслух такой суммы боялся. Однако желание заполучить чистокровного щенка так засело в голову, что я потерял аппетит, сон и ходил как помешанный. Продал коньки, лыжи, собрал все, что мог — и все равно не хватало много. Пошел к знакомому охотнику дяде Васе, не очень, впрочем, надеясь на успех. Он понял и без лишних слов дал деньги.

Тот же час, близко к полуночи, побежал к тому охотнику, разбудил его и купил щенка. Он был пушистый, серый и круглый, как шарик. Так Шариком и назвали.

Отец вскоре спросил, где мои лыжи. Пришлось рассказать. Он не ругал меня, а дал деньги, чтобы вернуть долг, и выкупил мои лыжи, так как в лесу без них делать нечего.

Вырос Шарик быстро и оказался очень умным псом. Эвенки говорят (а они знают толк в собаках), что лайка когда-то была человеком. Эти слова всегда приходят на ум, когда вспоминаю о Шарике.

Он отлично искал дичь, мастерски находил подранков, сторожил телегу в лесу, мог просидеть возле брошенных рукавиц сколько угодно, мгновенно кидался на выручку, если считал, что мне угрожает опасность. Умел радоваться и огорчаться.

Однажды с ним шли вверх по Березовой речке. Снегу выпало порядочно, но ходить все же было можно. Увидели свежий лисий след. Шарик побежал по следу, я — за ним. Поднялись к скалам. Там были барсучьи норы. Шарик, видимо, так прижал лису, что она, не петляя, сунулась в одну из нор. Барсуки, должно быть, спали в другом месте. Шарик, не раздумывая, полез за лисой.

Подошел, слышу лай под землей, метрах в десяти от входа. И лисий тонкий голос: урчит, огрызается. Так как других выходов видно не было, то я решил, что лису Шарику не вытащить, чего доброго, еще там заклинится.

Воткнул ружье прикладом в снег и пока думал, что делать, из чистого снега вылезла лиса, пронзительно тявкнула и кинулась прочь. Я — к ружью, но поздно. Шарик вылез из норы задом наперед и пошел по следу. Вернулся он, конечно, ни с чем. Идет стороной, не подходит и не глядит на меня — верный признак обиды.

Удаче радовались вместе, и он ее отлично чувствовал, как понимал и мое горе.

Однажды у меня заболела мама. Отец увез ее в больницу, и я остался за старшего. Доил корову в маминой куртке, стерег скотину, варил еду, кормил ребятишек, словом, крутился, как мог. На второй день пришел на речку за водой, сел и задумался: а вдруг мы останемся без мамы, что я тогда буду с маленькими делать? И разревелся в голос. Шарик поглядел на меня, потоптался, поскулил, сел рядом, вытянул голову кверху и тихонько завыл. Я удивился, реветь перестал, умылся и пошел домой.

Он прожил четырнадцать лет. Под конец потерял нюх и оглох. Я уходил в лес без него. Он ложился мордой к воротам, вытягивал лапы, клал на них голову, не ел и не пил, пока я не возвращался.

ЛЕОНИД ФОМИН

СКАЗКА НЕ КОНЧАЕТСЯ

Николаю Никонову

Глаза устали от света, и я поднялся. Ослепительное апрельское солнце заходило за полдень. Сухой, вспученный, искрящийся лед струйчато парил и похрустывал. С утра он еще надежно держал, но к полудню совсем размякал и гулко, трескуче стреляя, раскалывался длинными трещинами.

Оставаться на озере было опасно, я смотал удочки и неходко побрел к берегу, прислушиваясь к сочному шипению льда под ногами и каждым шагом ощущая его плавные прогибы.

По всей линии берега, сквозь миражные волны восходящих потоков вытягивались и подрагивали, как водоросли на течении, заросли тростников и чернотала. А над бело-яркой ширью, словно подвешенные на серебряные цепочки, несмолкаемыми колокольцами звенели жаворонки, малиново тенькая, над голубым льдом всполошными стайками проносились иссиня-белые подорожники, высоко в небе торопливо и хлопотно пролетали утки. На взбугрившемся зимнике через озеро, засыпанное сеном, соломой и расклеванным лошадиным пометом, тонко бренчали охристо-зеленоватые овсянки, суетливо прыгали стрекотухи-сороки, а вдали над парными пашнями с тоскливым криком делили земли чибисы. Кончался апрель, в природе шло то суматошное птичье переселение, которое охотники называют валовым пролетом.

Вдруг высоко — выше уток — протяжно и вольно прокликал лебедь. Я долго блуждал глазами по безбрежной светлыни неба, пока наконец не увидел серебристо-прозрачных, вытянувшихся в косую вереницу птиц. Их было семь. Свободно и плавно колебля крыльями, лебеди летели на север. Но вот опять послышался клик, и передний крутым виражом сошел в сторону. Он как бы привстал на месте, пропуская стаю вперед. И когда с ним поравнялся последний, примкнул замыкающим к веренице.

Я знал: это устал вожак и уступил свое место сзади летящему. Так лебеди подменяют друг друга всю дальнюю дорогу.

Птицы скрылись из виду, а я все стоял посреди озера и глядел в лазурную, просвеченную солнцем высь. Радостное чувство, которое я каждый раз испытываю, увидев этих птиц, постепенно и уже привычно начало вытеснять горькое воспоминание далекой и близкой, грустной и поэтической были, похожей на сказку. Я расскажу о ней.

Было это в детстве. Жили мы тогда с мамой на Гореловском кордоне. Рассказывали, что когда-то вокруг Гореловского шумели вековые леса, женщины, опасаясь зверей, ходили за клюквой и брусникой только с мужиками, а единственный в селе охотник Савотя стрелял медведей прямо на покосах.

Но это было давно. Савотя теперь стал дедом Савватеем, медведи исчезли, а вековые леса повырубали. Лес остался за речкой Патрушихой, да и то редкий, весь вытоптанный коровами. Правда, у Шиловки и Макаровки в те времена еще можно было найти глухие уголки, куда почти не заходили люди.

Я избегал шумных ребячьих сборищ и целыми днями, пока мама была на работе, пропадал в лесу. Там мне было хорошо и отрадно.

Я слушал птиц и убежденно верил, что поют они мне, собирал на обогретых солнцем еланках крупную землянику и думал, что выросла она для меня. Я не просто любил лес — он был для меня преисполнен тайн, и в поисках чего-то необыкновенного я постепенно удлинял свои прогулки.

И вот вышел я однажды на неведомое озерко. Притомился с дальнего пути, сел на бережок. Все-то здесь казалось загадочным и новым. По берегам кустились развесистые черемухи, на лужайках среди стрекочущей кузнечиками травы поднимались высокие розовые цветы иван-чая.

От этих цветов все вокруг было розовое — розовели подсвеченные ими черемухи, духовитые травы, розоватым было вечернее небо, и даже вода в озерке отливала розовыми отсветами.

Приглянулось мне озерко. Я каждый день приходил к нему, садился под черемуху и наблюдал за потаенной жизнью леса. О чем только не мечталось в эти долгие часы уединения под усыпляющий шелест листвы и тонюсенький, монотонный посвист всегда чем-то встревоженных горихвосток! Воображение явственно рисовало то сказочную Царевну-лебедь, то Черномора с длинной бородой, то коршуна-лиходея. Он, этот коршун, иногда зловеще кружил над озером, и тогда я, подобрав колени, с трепетом и страхом ждал, что вот сейчас он сложит свои распростертые крылья, вытянет когтистые лапы и ринется вниз, на царевну... А где же она? Я до боли, до рези в глазах всматривался в смурую сутемь черемух — и начинал различать сначала неясно, затем все отчетливее блистающую дорогими нарядами стройную молодую женщину.

Я вскрикивал:

— Берегись, царевна, коршун!

Предупреждающим эхом мой крик повисал над озером, и царевна исчезала.

Так, в созданном мною мирке, в окружении царевен, Аленушек и добрых богатырей, я провел на озерке все лето. Это было счастливое лето, полное ожиданий и светлой детской грусти. Я верил в чудо, как могут верить в него дети, часто предоставленные самим себе, ждал его в образе Царевны-лебеди или Аленушки и дождался. Но это простое чудо обернулось для меня страданием.

* * *

С опаловыми вечерними зорями и мглистыми рассветами наступила осень. По вечерам над гореловскими избами вставали высокие дымы, они будто подпирали белесое, отсвечивающее туманом небо. В холодеющем небе плыли и плыли серебристые нити паутины. На зорях в продувных дворах простуженно горланили петухи, настоятельно требуя переселения с летних квартир на зимние.

Осень входила в силу уверенно. За две недели смело с берез лист, и в поредевших рощах начали табуниться птицы.

В один из таких светлых и звонких осенних дней я снова пришел к озерку. И не узнал его. Вылегли прихваченные инеем травы, мягкие тени испятнали некогда цветущие луговинки. Ольхи и черемухи, как перед сном, сняли свои одежды и смиренно притихли в дремлющем голубом полумраке.

С новой, еще более впечатляющей силой нахлынули на меня мечтания, и фантазия легко и угодливо тотчас сотворила мою Царевну-лебедь. Большая птица не слышно всплыла из глубин и промолвила:

«Мальчик, подай мне мое ожерелье».

Я отступил от берега, бросил рассеянный взгляд окрест, и сердце ликующе затрепетало: там и тут сверкали, переливались и огнисто рдели рассыпанные всюду листья. Я поднял с земли гладкий прутик и стал нанизывать на него, как монисто, эти разноцветные листья. Их было много, я выбирал самые яркие, самые лучшие.

— Я подарю тебе осень! — радостно крикнул я и тут же, испуганный, погасил голос: над лесом звонко и переливчато прокликал лебедь.

Я выронил ожерелье и. посмотрел в небо. Озаренные утренним солнцем, вдали летели алые лебеди. Но что это? Одна из птиц заметно отстала от вереницы и, круто снижаясь, нацелилась на озеро. Едва не касаясь вершин деревьев, не поднимая опущенных крыл, она белым демоном пронеслась надо мной и шумно рухнула в воду, вздымая брызги.

Но лебедь сейчас же оправился. Заметив меня, ошеломленно присевшего на колени, торопливо поплыл к противоположному берегу, забился в камыш и настороженно замер.

А тем временем стая, нарушив строй, закружилась над озером, нетерпеливо и тревожно кликая товарища. Лебеди звали и ждали его. И, словно бы поняв, что отставший больше не поднимется, снова выстроились в вереницу и полетели дальше. Вскоре они скрылись из виду.

С той поры я потерял покой. Где бы ни был, чем бы ни занимался, а лебедь так и стоял перед глазами. Решил забыть заветное озерко, не ходить к нему. Но не выдержал и недели.

Предчувствие, что лебедь еще не улетел, оправдалось.

Будто изваянный из мрамора, он лежал посреди озера, утомленно запрокинув назад длинную тонкую шею. Чтобы не застать его врасплох, я нарочно кашлянул. Лебедь с плеском уронил на воду концы крыльев, вскинул голову и протестующе зашипел.

Я приходил к озерку на другой и на третий день, но лебедь был непримирим. Стоило показаться на берегу, как он сразу ерошил перья, заплывал в редкий, плохо скрывающий его камыш и шипел. Я бросал в воду хлеб, вареную картошку и, подавленный, возвращался домой.

* * *

Поторапливая запоздалые утиные стаи, с севера надвигалась зима. Она напоминала о себе воем студеных ветров, ясными морозными ночами и короткими блеклыми днями, похожими на унылую сумеречь вечеров. По опустевшим дорогам и пашням безбоязненно бродили сытые вороны; и молодые волки, клацая зубами, игриво гонялись на березовой опушке за пролетавшими снежинками.

По утрам лесное озеро затягивало от берегов хрусткой и прозрачной коркой льда. Натыкаясь на лед грудью, лебедь крылом разбивал его.

Все крепчали заморозки, все толще становился лед. Лебедь плавал уже в неширокой полынье на середине. А когда замерзала и полынья, он крушил ледяную броню своей тяжестью.

И вот как-то ночью подкрался первый сильный мороз. Я тайком выходил из комнаты, смотрел на темный, притихший, будто напуганный лес, вдыхал колкую морозную свежесть и с тревогой чувствовал, что зима нагрянет не сегодня-завтра. В эту ночь прочно стала речка, в огороде побелели и согнулись будылья подсолнухов, и даже звезды на небе, казалось, позвякивали от холода.

Проснулась мама, вышла за мной на крыльцо. Она знала о лебеде и посоветовала:

— Утром сходи к Савватию. Он — лесовик, научит, что сделать.

Еще затемно я постучал в окно деда Савватия. Заскрипели приступки полатей, в окне показалась взлохмаченная белая голова, а через минуту дед отпер калитку ворот.

— Пошто в такую пору?

Я рассказал про лебедя и попросил сходить со мной.

Ничего не ответив, дед вернулся в дом, долго собирался и наконец вышел.

Мы пошли к озерку напрямую, по убродистым кочкарникам и еловым густякам. Под ногами жестко шуршали смерзшиеся травы. В сизом рассветном сумраке призрачно вырастали длинные прогонистые сосны.

С нового подхода озеро открылось неожиданно, пустынное и немое, как зимнее поле. Вся гладь его лоснилась и посверкивала ядреным льдом. Среди обстывших камышинок одиноко ходил лебедь, постукивая клювом по льду, будто пробуя его прочность.

Солнце пробилось между верхушек сосен, и косые лучи его брызнули по льду, как огненные искры. Но лебедь будто понял, что полынья больше не протает, и, вытянувшись на лапах, ударил лед грудью. Глухо ухнуло озеро. Потом еще ухнуло и еще, и так лебедь бился, в безумном порыве до тех пор, пока не свалился, совершенно обессиленный, на холодный и крепкий, как литая глазурь, лед.

Полежал и опять поднялся. Скользя лапами, опираясь то на одно, то на другое крыло, пошел к середине все быстрее, быстрее, и вдруг, отчаянно замахав крыльями, с криком взлетел! С трудом набрал высоту вровень с лесом, сделал круг и... точно срезанный дробью, отвесно сорвался вниз. Гулко выстрелил треснувший лед, многоцветным каскадом сверкнула на солнце фонтаном выплеснувшаяся вода...

Я тихо сидел над лебедем. Гладил его шелковистую спину и безжизненные раскинутые крылья. Дед Савватий стоял в стороне.

— Видишь, какие они, лебеди? — сказал он после долгого молчания. — Разбился, а все ж таки лед прошиб! Раненый он был, сынок, картечина в боку завязла... До смертной минуты, не сдавался. Вот какая птица.

Тогда я плохо понимал его слова. В памяти проносились события пережитых дней — счастливые грезы о Царевне-лебеди, подобно сказке, живое воплощение этих грез — и такой конец всему...

А дед Савватий, помолчав, добавил:

— Недаром они высоко держат голову. Ты слышишь меня, сынок? Запомни это.

КОРОЛЕВСКАЯ ТЯГА

В тот майский день я исходил по неодетому, звонкому, пряно пахнущему лесу километров двадцать. Недавно освободившаяся от тяжелого снежного покрова земля была полна влаги и подернута, как паутиной, белесоватым налетом, сквозь который дружно и беспорядочно тянулась к свету первая зелень. Больше зелени было там, куда обильно попадало солнце, и реже, ниже, словно ошпаренная, трава поднималась в плохо прогретых, затененных местах.

С волнением я входил в сквозную прозрачность полунагих березовых рощиц, с чувством колдовского суеверия вглядывался в сумеречную беспросветность хвойного темнолесья, дивился на затопленные талыми водами вербняки, белые от вызревших почек.

Неузнаваемо изменились некогда глухие, не топтанные ногой человека лесные чащи. А ведь места эти я помнил с детства. Помнил и бережно хранил в памяти, как заветные уголки, как волшебную, еще никем не открытую страну.

Сюда, на эти отдаленные лесные деляны, меня привез первый раз за седлом на крупе лошади молодой и веселый лесник Коля Шарафутдинов. Весь день мы с ним ездили по светлым, залитым солнцем перелескам, по сырым пойменным лугам речки Каменки и втыкали в землю колышки с написанными на них номерами. Коля говорил, что там, где мы втыкаем колышки, высадят «культурные» деревья — лиственницы.

А вечером мы стреножили лошадь, отпустили в поголубевшие от тумана луга и стали готовить ночлег. Никогда раньше я не видел такого яркого костра, не испытывал такую великую притягательность его тепла и не ел вкуснее, душистее хлеба, каким он мне показался в ту ночь. После ужина еще долго сидели у костра. В травах скрипуче пилили коростели, таинственно позванивала на перекатах речка, и наша лошадь — ее звали Ракета — то и дело боязливо всхрапывала и шарахалась в сторону, когда над ее головой неожиданно возникал и тут же пропадал бесшумный мягкокрылый козодой. Потом Ракета, неловко выбрасывая связанные ноги, подпрыгнула к костру и, мокрая от росы, стоя, уснула, раздувая бархатистые ноздри, подергивая на спине кожей.

Утром мы снова ездили по лесам, отыскивали полянки, измеряли их шагами и втыкали все те же колышки. Я впервые так далеко забрался от дома, и чувство отдаленности, оторванности от мира не покидало меня. Мне казалось, что дальше этих лесов уже ничего нет — край света, и я тоскливо тянул прилипчивые слова услышанной где-то песенки: «Далеко, далеко родные края...»

Коля смеялся и говорил, что «родные края» не так уж далеко, всего до них каких-то двадцать восемь километров.

Через год в поисках охотничьего счастья я снова забрел сюда, уже один, и с той поры навсегда полюбил эти места.

Ах, как славно кустились и цвели по веснам на Каменке черемухи! Я и сейчас вижу этот белый буран, слышу неумолчное соловьиное буйство, с прежней силой и полнотой ощущаю запахи. Именно те вёсны моего детства, те черемухи и те зори раскрыли мои глаза на мир, научили видеть прекрасное, навек поселили в сердце непроходящую любовь к родной земле.

Но с той поры много воды утекло в речке Каменке. Время стушевало старые краски, заново переписало былые пейзажи. Там, где когда-то лежали луга, теперь ровными рядками поднимался лиственничный лес. И наоборот: где шумел лес — стал пустырь, заросший метлицей и дудником, с редкими щетинистыми всходами побегов у гниющих пней.

Мне хотелось поспеть к вечерней заре на Королевскую тягу. Это высокая, полого поднимающаяся гора с широкой просекой посередине. Просека успела зарасти нечастым лиственным подлесьем, а по обеим сторонам ее высился ровный крепкостволый сосняк. Кто это место назвал Королевской тягой — не знаю, возможно, Коля Шарафутдинов, но удобнее его для весенней вальдшнепиной охоты я не встречал. Гору почти по всей окружности опоясывала та самая Каменка, вблизи которой мы когда-то размечали поляны под лесонасаждения. Над ее низменной долиной, теперь полностью заросшей молодым лиственничным лесом, дружно тянули по зорям вальдшнепы. И где бы, в каком направлении они ни летели, обязательно угадывали на просеку, потому что она была одна, и начиналась у самого подножия. А по просеке, как по коридору, птицы тянули к вершине, и чем ближе к вершине, тем ниже летели. Над самым перевалом они пролетали в рост человека и до того медленно, что впору было ловить их руками.

Вот тут-то, в камнях, на давно насиженном месте, я и рассчитывал провести вечернюю зарю.

Я еще далеко не дошел до Королевской тяги, как почувствовал неладное. Откуда-то взялась незнакомая дорога, зимник наверно, ведущая к горе, сплошь заваленная сосновыми ветками. Деревья по обочинам дороги были ободраны, из земли торчали исковерканные гусеницами тракторов, истекающие соками корни. Встревоженный, я ускорил шаг, а когда дошел до Каменки, увидел, что сосновый бор на горе подчистую вырублен.

«Вот тебе и неоткрытая страна!» — с горечью подумал я и уже без всякого интереса побрел по бывшей просеке к вершине. Нетронутыми на Королевской тяге остались одни камни — те, что мертво покоились на самом перевале, где столько было встречено незабываемых весенних зорь, столько передумано и пережито...

Я сел на камни, прислонил к коленям ружье и долгим взглядом обвел открывшиеся с высоты дали. Огромное солнце повисло над извилистым краем лесов. Откуда-то снизу волнами накатывался остывающий воздух. По реке проголосно свистели дрозды, звонко перекликались зарянки, нежно тенькали у гнезд с самочками хлопотливые в эти дни лазоревки. Все было как прежде — и клонившееся к закату солнце, и далекая, подернутая алой роздымью синь лесов, и вечерние песни птиц. И только не хватало знакомого смолистого бора. Угнетала непривычно голая пустошь Королевской тяги, с копнами несожженной хвои, с невывезенными, беспорядочно разбросанными по горе древесными стволами. Королевская тяга напоминала сейчас большой старый дом, в котором прошли долгие годы жизни и который только что опустел.

Ну, вырубили строевой сосняк — надо, значит. Непонятно только, почему его не вывезли или хотя бы не скатали в штабеля? И уж совсем непонятно было, зачем погубили молодой березник? Так и лежали березки — каждая в детскую руку толщиной, — сраженные под корень одним ударом топора, лежали с необрубленными сучьями, будто после сокрушительного ветровала. На дрова сгодились лишь немногие из них, они были разделаны в метровник и сложены в поленницу. Эта поленница с вбитыми в землю кольями-подпорками, ровная и высокая, стояла невдалеке от камней, как белая гробница, как памятник погибшему лесу.

Солнце спустилось на петушиный, красный от заката гребень гор и, рдея и пуская длинные розовые стрелы, начало скатываться на другую сторону земли. Туманная, розоватая муть сползла с увалов и, крыльями вытягиваясь над распадками, посочилась на просеки и в глухие лесные закоулки. Птицы замолкли. Запахло сырой, волглой землей, от сваленных в кучи сосновых веток остро потянуло перебродившим брусничным настоем.

Мои невеселые размышления прервал неожиданно появившийся вальдшнеп. Я пружинисто обернулся на звук — и сердце заныло в сладостном нетерпении: устало и редко взмахивая крыльями, на меня летел вальдшнеп. Как он мне нужен был в эти минуты! Я был уверен, что вальдшнеп своим появлением прогонит грустные мысли, взбодрит, вольет в душу целебную силу. Будто с простуды хрипящий, цвиркающий, ни с чем не сравнимый его голос звучал для меня сейчас милее священной лиры.

«Хрруп-п, хррруп-п, хрруп-п», — жарко кликал вальдшнеп свою подругу.

«Цвирк, цвирк, цвирк», — вторил ему откуда-то снизу другой.

И вот вальдшнеп плавно пролетает над самыми камнями, поворачивает голову то вправо, то влево, поводит из стороны в сторону длинным клювом. Я различаю на его брюшке землисто-коричневые перышки, пепельно-серые опахала выгнутых полумесяцем крыльев, на мгновение замечаю блестящие капельки черных глаз.

«Хрруп-п, хрруп-п, хрруп-п», — картаво выговаривает вальдшнеп, осматривая камни, лежащие деревья. Он искал подругу среди свежих пней, хвороста, высоких, пожухлых стеблей кипрея, искал на том месте, где нашел ее и в прошлую весну.

Но подруги не было. Слишком неподходящей стала опустевшая гора для птичьих весенних встреч.

Потом еще и еще тянули вальдшнепы; их хорканье, раня слух, уже доносилось со всех сторон. Птицы не забыли давнего игрища, не изменяя инстинктам, спешили на Королевскую тягу, на излюбленную просеку, и летели по ней, неведомо как узнавая ее, будто не видя вырубленного леса.

Когда совсем стемнело и в небе лучисто засветились звезды, я поднялся с камней и направился к реке. У воды разжег огонек и, коротая недолгую майскую ночь, думал о вальдшнепах — да и не только о них, — о той сыновней привязанности к месту, к отеческой земле, которая объясняется одним словом — Родина.

МАТРЕНА

Рыба брала вяло. Меня уже давно перестало тревожить мелкое подрагивание поплавков — наживку теребили мальки, — И я стал смотреть мимо них на перепутанный сухой тростник, на коряжник, паучьими лапами торчащий из воды, на плавучие островки, густо заросшие осокой и рогозом. С утра все же поклевывало, на дне моей лодки трепыхалось с десяток ершей, несколько окунишек да сверкал белизной чешуи красноперый лобастый голавлик. Голавлик иногда отчаянно ударял хвостом, резво подпрыгивал и начинал весело кувыркаться, поблескивая на солнце серебряным веретенцем.

Но начало припекать солнце, а клев прекратился. В озерном заливе всё сразу затихло, успокоилось, ушло с глаз.

Улетели к гнездам вороны, собиравшие на береговых отмелях дохлую рыбешку, спрятались в болотные крепи длинноногие кулички, замолчали голосистые камышевки. Только иногда на травянистом мелководье вдруг шумно всплескивала щука да с протяжным вздохом лопался илистый плавень, пропуская на поверхность пахучий пузырь торфяных газов.

Недалеко от меня на зыбучей лавде[14], ловко орудуя передними лапками и зубами, мастерила хатку ондатра. Ее не смущало, что лавда «вздыхала» и сотрясалась от бродивших под ней газов, не обращала внимания на близкое соседство со мной. Уложив растения, она спускалась в воду и плыла за стеблями на соседнюю лавду. Вот только непонятно было, по какой надобности ондатра плавала за строительным материалом на другой остров, хотя рогоз в избытке рос и на том, где она строила хатку. Скорее всего, не хотела демаскировать свой будущий дом. Наблюдая за работой зверька, за его любопытным постоянством проплывать рядом с лодкой, можно было подумать, что это очень умная и даже хитрая ондатра и плавает она здесь для того, чтобы выпытать мои намерения. Ну и пускай выпытывает, если охота, а я вот возьму да переплыву на другое место. Поближе к ней.

Я вытащил якорь и, отталкиваясь шестом, поставил лодку так, что перегородил ондатре путь. Аккуратно сложив на круглое основание хатки очередную ношу, ондатра опустилась в воду и поплыла. Поплыла прямо на лодку, клином рассекая воду, пошевеливая вытянутой вперед усатой мордочкой. И вдруг остановилась, повисла на воде. Долго смотрела на меня черными бусинками глаз, как бы ожидая, когда я уступлю ей дорогу, а потом, вскинув зад, нырнула. Под водой ондатра стала желтая да какая-то плоская, словно приплюснутая, а бока — будто серебром оторочены. Это блестели бесчисленные пузырьки воздуха на шерстинках. Когда ондатра подплыла под лодку, я схватил сачок, запустил его с другого борта и поддел ее. Просто так, из любопытства. В лодке пленница начала метаться, как в западне, гневно стукала по мокрым доскам тяжелым голым хвостом и скалила острые выпуклые резцы. В руки взять ее я не решился и, вдоволь насмотревшись, тем же сачком высадил за борт. Зверек сразу же нырнул, подплыл под лавду и больше не показывался.

А в то время, пока ондатра находилась в моей лодке, с берега доносился ласковый голос тети Дуси.

— Матре-ена, Матре-ена, Матре-енушка...

«Козлуху, наверно, потеряла», — подумал я и вспомнил грязную бодливую козу с единственным кривым рогом и растрепанной бородой, забитой сухим репьем. Утром, когда я умывался, она столкнула меня с крылечка, а потом, когда я копал в навозной куче червей, боднула меня и опрокинула банку с червями. Противная, в общем, козлуха.

— Матре-ена, Матре-ена, — зазывно пела тетя Дуся.

Тетя Дуся — глуховатая старушка с больными ногами и черными от огородной работы руками. В ее доме я остановился, пользовался ее лодкой, ее покровительством и вообще всем, что требовалось отдыхающему. Ко мне, заводскому человеку, тетя Дуся относилась с радушием и особым доверием — посвящала в сокровенные воспоминания своей жизни, непримиримо ругала соседа-скрягу, у которого «воды не выпросишь», жаловалась на «прострелы» в ногах и подолгу с напускной строгостью рассказывала про блудливую козлуху Зорьку. Но в тот раз, когда тетя Дуся звала Матрену, я забыл, что козу звать Зорькой, и решил, что Матрена и есть та самая непутевая скотинка.

Я подгреб к берегу, поставил лодку на прикол. Тетя Дуся все еще звала Матрену, и я направился к ней пособить поискать.

— Не-е, милай, — отказалась бабка от моих услуг. — К тебе она вовсе не придет. Пуглива больно.

«Нечего себе, пуглива», — с неприязнью подумал я и невольно почесал то место, куда боднула козлуха.

— Какая же она пугливая? — говорю. — Ребята вон на что бойкие, и то ваш дом за версту обходят.

— Дак это ты про кого? Про Зорьку, что ли? Она, верно, такая... Вечор вон бобы у Настасьи объела... Ондатру я потеряла. Матреной звать. Ручная, эдакая, ровно белочка, морковку больно любит. Покричу — она и плывет. Выйдет на бережок — и ко мне. Смешно, эдак, с боку на бок переваливается. Прямо из рук, роднуша, грызет морковку... И куда она запропастилась? Али напужал кто? Матре-ена, Матре-ена, Матре-нушка...

У меня вспыхнули от стыда уши: это я напугал ондатру. Ту самую, что поймал сачком. Но откуда мне знать, что она ручная? Мало их плавает по озеру! Тетя Дуся ушла искать Матрену, а я сел на камень и приуныл. Нехорошо получалось. Пустяк вроде, а наделал заботы человеку.

Я не мог осмелиться сказать бабке, что во всем виноват я, ушел в дом, но и дома не сиделось. Взял веревку и отправился в лес за сучьями. И в лесу, где собирал сучья, слышал с берега обеспокоенный голос тети Дуси. Она стояла в огороде и звала Матрену.

Вернулся, бросил вязанку сучьев у врытой в землю каменки. Тетя Дуся ушла огородами по берегу залива к плавням.

Я попил из берестяного туеса холодного квасу, походил по двору, а потом поднялся в сенцы и лег на топчан. Лег — и куда-то повела меня лесная дорожка, все дальше, дальше в лес. Из-за елей выскочила на тропу козлуха с репьем в бороде и проблеяла: «Удрать думаешь? Не выйдет!» — и направила на меня длинный, как пика, рог. Я бросился в сторону и... больно ударился головой о край бочки.

Много ли, мало ли прошло времени — не знаю, но когда я преодолел дремоту, на улице было уже темно.

В хлеву на тесном насесте перебранивались куры, где-то в соседнем дворе мычала недоеная корова, а с берега тревожно доносилось:

— Матрена, Матрена-а...

Невмоготу стало скрывать тайну, и я побежал к бабке. Рассказал все, как было, и чтобы хоть как-то искупить вину, тут же предложил сплавать к острову.

— Нет уж, не поможешь ты мне, — строго сказала бабка. — Ступай лучше домой, а то увидит тебя, совсем не придет.

А сама зашагнула в лодку, взяла шест и оттолкнулась от берега.

Вернулась она часа через три, сняла у порога мокрые чеботы, бесшумно прошла возле моей кровати и, не раздеваясь, прилегла на лавку около печи. Тихо вздохнула и потерла, наверно, ноющие колени.

— Может, мне сходить посмотреть? — несмело опросил я, не поднимая головы.

То ли не расслышала бабка моего вопроса, то ли уклонилась от ответа, но заговорила о другом:

— Она, эта ондатра, конечно, зверек, капелька невидимая. Кому нужна, кто на нее позарится? А для меня — все равно что голубок ручной. Ведь тоже ласку да привет любит. Приласкала — она и доверилась мне, понимать меня стала, даром, что дикушка. А теперь что получается? Обманули ее, выходит? Будет теперь на меня, как на зверя, зыркать, да и на других людей тоже...

Она вздохнула и умолкла. Но долго еще ворочалась на лавке, с хрустом разгибая коленки, растирая их ладонями.

Утром я проснулся рано. Тети Дуси в избе не было. Вышел на крыльцо и невольно замер, взглянув на огород: у самой воды между грядок сидела на корточках тетя Дуся и кормила с руки ондатру. Зверек по-заячьи поднимался на задние лапки, тянулся к ладоням хозяйки, а она, подавая резаную морковь пластик за пластиком, приговаривала:

— Серенькая ты моя, ласковая моя. Обманули тебя, умницу...

Но тут заскрипела калитка, и в огород воровски протиснулась нахальная голова козлухи Зорьки с обрывком веревочной петли на кривом роге. Тетя Дуся обернулась и грозно прикрикнула:

— Кыш, сатана безрогая!

СИРЕНЬ

Всю осень я прожил в деревне у милой и заботливой бабки Палаши. Она была одинока, старика схоронила лет пять назад, детей, как говорила, «бог не дал». Но бабка Палаша давно примирилась со своим одиночеством, на здоровье пока не жаловалась и держала хозяйство в полной исправности.

Просыпалась она рано, когда на дворе начинало чуть брезжить. Сквозь сон я слышал, как она, поскрипывая досками, спускалась с полатей, шаркала босыми ногами по полу и что-то без конца наговаривала. Видно, с тех пор, как осталась одна, бабка привыкла беседовать с вещами, со скотиной и просто с собой. Я слышал, как она щепала на кухне лучину, разжигала печь, погромыхивала ухватами и горшками; из кухни сочился запах разогретого коровьего масла и жирных мясных щей. Затем бабка замешивала корове пойло, уходила в хлев, оставляя избу открытой, и я слышал, как она ласково, нараспев разговаривала там с комолой Буренкой:

— Просу-ужая ты у меня, корми-илица ты моя...

Всегда в это время вставал и я. Умывался ледяной водой из рукомойника, подвешенного на перильце крылечка, прямо в санях пил из глиняной кринки холодное молоко, потом проходил в комнату и садился за стол. Садился и ждал бабку. Я уже привык к тому, что она, выпроводив скотину на выгон, входила в горницу со скатертью в руках и извиняющимся голосом, песенно растягивая слова, говорила:

— Погодил бы, соколик, малехонько, я вот скатерочку чистенькую наброшу.

Непонятно было, для чего бабка Палаша каждое утро меняла на моем столе скатерти, но, видно, такой обряд в этом доме велся исстари. Я покорно собирал бумаги и стоял, прижав их к груди, пока бабка проворно сдирала скатерть и расстилала новую. От свежевыстиранной холстины пахло мылом, вениками и речным холодком. И еще пахло осенью.

Осень цветистая и тихозвонная, пронизанная нежными ароматами, смотрелась в светлые окна горницы. В небольшом садике перед окнами бабка Палаша еще при жизни мужа насадила всякой лесной разности: рябинку, черемушку, вересок, березку, осинку. Были тут и елка, и сосенка, и листвяночка — все, что росло в округе. Любила бабка русский лес, взросла в нем и насадила деревьев у дома, чтоб были на виду. Ближе других к окнам стройным кустам стояла сирень.

И я, работая изо дня в день в этой горнице, невольно смотрел на деревья и, может быть, первый раз проследил, как по-разному засыпают они на зиму.

Еще где-то в августе, прозябнув в туманные ночи, захворала осинка. Пригорюнилась, свесила листы, и чуть ветерок — задрожит, затрепещет вся. Теперь она и солнышку вроде бы не рада. На солнышке только бледнеет больше и сохнет. А в одну из ночей вдруг воспылала красным ее вершинка. Сперва, когда было утро, я подумал, что это свет зари отражается на ней, но настал день, а вершинка все горела. И потекла с того дня краснота по ее ветвям, в карминовые и багряные тона окрасились все листья. Так, пламенеющая, и стояла она до холодов.

Вскорости в пахучей шелестящей зелени березки рыжим лисьим хвостом мелькнула увядшая прядка. Потом мелькнула другая и третья — и березка смирилась с уготованной участью, плакуче свесила струйчатые поблекшие косы, по одному стала ронять листья. Они первые легли на землю, большие и яркие, как пугливые бабочки махаоны.

Глядя на подружек, побледнела с испуга рябина. Выгнула тонкие ветви под тяжестью сочных, пылающих жаром гроздей и тоже начала ронять свои фасонистые, с узорной резьбой листья. А тут еще на ягоды слетелись дрозды и давай трясти, оклевывать рябину. Донага отрясли, ощипали все ягоды.

Жгучий октябрьский утренник ошпарил лиственницу. Светлой прожелтью подернулась ее шелковистая хвоя. Мелкие игольчатые листики дождем-сеянцем посыпались к корням. Прибежал петух на дивный дождичек, раз клюнул кислой мягкой хвоюшки, два клюнул и, смекнув что-то, принялся кудахтать да созывать на пир несушек.

Просторнее стало в садике, светлее. Вся осень, как на смотринах, прошла перед окнами. Будто чудную книжку листал и, наблюдая осень из горенки.

К концу октября начисто обмело лиственные деревья. Куда ни глянь — голь продувная. И только сирень по-прежнему зеленела, убористая, нарядная, будто в начале лета.

Казалось, сирень и не думала встречать зиму, на ней не сжелтел ни один листик. Хоть так, хоть этак смотри — зеленая, влажно блестящая. Каждое утро я подходил к окну и подолгу смотрел: нет ли каких изменений на деревце? Нет, все как было. Текли дни, а сирень зеленела.

Стала поглядывать на сирень и бабка Палаша. По утрам, заменив на столе скатерть, она спрашивала:

— Не облетела еще?

— Нет, — отвечал я, и мы подходили вместе к окну.

Я замечал, что бабка Палаша и в другое время, идя улицей мимо садика, как бы ненароком взглядывала на сирень и, убедившись, что она невредима, улыбалась. Раньше я никогда не выделял из прочих декоративных растений эту избалованную вниманием красавицу. Цветет она, конечно, красиво и пахнет приятно, но пускай поют о ней поэты, я все же предпочитаю вольную дикую черемуху. А вот тут загляделся и оторваться не могу.

А дни шли. В холодеющем небе торопливо пролетали последние стаи уток, рано темнело, и глухие вымороченные ночи были полны отдаленных вскриков брачного кочевья лосей. В природе все успокаивалось, затихало, готовилось к приходу лютой зимней поры. И только сирень под окнами, наперекор времени и судьбе, зеленела. И чем больше я отсчитывал на календаре осенних дней, тем сильнее она приковывала к себе наше внимание.

Чуть засветлеет — мы с бабкой к окну.

— Стоит, голуба, — не то с сочувствием, не то с облегчением вздыхала бабка и уходила задавать корове корму.

А потом уже и рассвета дождаться не могли. Бабка Палаша ворочается на полатях, так и сяк ляжет, подушку перевернет на другую сторону, затем, зная, что я тоже не сплю, осторожно осведомляется:

— Жива ли она сегодня?

Я подходил к окну, протирал рукавом запотевшее стекло и, рассмотрев в сизом рассветном сумраке сирень, кричал с мальчишеской радостью:

— Жива!

— Вот ведь диво! — восхищалась бабка и слезала с полатей, чтоб самой посмотреть на сирень.

И вот как-то уже в начале ноября ударил первый мороз. Термометр, приделанный к раме с наружной стороны, показывал ниже десяти градусов. Всю эту ночь из щелей подполья тянуло холодом, куржаком обросли отдушины в хлеву, и выперло бок у медного рукомойника, из которого я забыл вечером слить воду.

Проснулись мы еще раньше и просто томились в ожидании рассвета. Я был уверен, что сирень погибла, и все же хотелось убедиться в этом воочию.

— Неуж выстояла? — спрашивала с полатей бабка.

— Не знаю... — неопределенно отвечал я, а сам испытывал желание сказать другое: «Да, бабка, выстояла!».

Когда на улице немного посветлело, мы подошли к окну и вместе ахнули: сирень стояла все так же. Мы быстро оделись, пошли в садик и, не веря глазам, стали рассматривать деревце. Нет, чуда не произошло, сирень замерзла. Но как замерзла — зеленая, в полном соку, не потерявшая за осень ни единого листика.

Я прикоснулся к кусту — и вдруг он со звоном, как упавшая люстра, разом осыпался. Падая, листья раскалывались, точно льдинки, и позванивали, будто стеклянные. Бабка Палаша подняла один, свернувшийся в трубку, льдистый, фиолетово-зеленый, сжимая в ладони, с хрустом раздавила его, а потом раздумчиво сказала:

— Не видывала я еще такой гордынюшки. Даром что не нашенская, не рассейская. Из Персии, говорят, в давшие времена завезли ее черноморы на нашу северную землю. В полной красе ведь замерзла, милая...

Я не знал, что ответить. Постоял еще немного и поспешил в дом писать этот рассказ.

ФЕЛИКС ШПАКОВСКИЙ

ЧЕМ ПАХНЕТ БОР

УДИВЛЕННАЯ СОЙКА

В просветленном березовом перелеске, окропившем землю за ночь желтой листвяной капелью, прямо под ноги мне бросилась сойка. Упала и, раздувая винно-красный зоб, закричала зло, щурко посматривая куда-то над собой в прогалы меж веток.

Горластая птица терпеть не может человека. Грибника, ягодника ли углядит, подберется тихонько, крадучись, и прямо над ухом заблажит, сколь сил хватает: «Кшш-кш-ша! Кшш-кша-кщщ!» Пугает, гонит из лесу. А повстречайся сойке охотник с ружьем, тут и вовсе сварливая птица начинает обзывать его последними словами! Мало того — соберет вокруг товарок, и долго будут перелетать вслед за тобой сойки и орать наперебой: «Дрря... Дррянь-нь... Дрянь!» И за что у них на охотников злость такая — ума не приложу. Добро бы сами праведницами жили, а то разбойницы каких поискать.

Но эта сойка вела себя странно. С лету кинулась ко мне, будто пряталась от кого-то или защиты искала. Я тоже вслед за нею поглядел в прозор между ветками. Над макушками березок, мелко встряхивая изогнутыми крыльями, завис серой тенью хищник. Вытянул криво-когтистые лапы, изогнул голову, вглядываясь, куда ускользнула добыча. Не до ругани, выходит, сейчас сойке, у самой душа в пятках. И разбирать долго времени не было, стала искать защиты у первого, кто подвернулся, пускай даже, по сойкиному понятию, и у заклятого врага.

Я сдернул с плеча ружье, не целясь пальнул два раза по хищнику. Тот вильнул в сторону, косо встал на крыло и, круто повернув, пропал за деревьями. Выстрелы мои не шибко-то повредили пернатому вору.

Сойка медленно приходила в себя. Зачем-то раза два тюкнула клювом по суку, перебрала перья в крыле и покрутила головой, словно удивляясь: «Ну и дела на белом свете деются!» Распушилась вся, встряхнулась, взлетела на ветку повыше, будто бы невзначай глянула опять вверх и перевела взгляд на меня. В хитрых сойкиных глазах стояла настороженная удивленность: «Смотри-ка ты, этот не всю еще совесть потерял! Помог, отвел беду...»

Я вылез из кустов, опушкой побрел в сторону проезжей дороги. Сойка перелетала с куста на куст, молча провожала меня. Она осмелела, залетала вперед, присаживалась ближе и ближе и все старалась заглянуть мне в лицо. Здорово, выходит, удивил я своим заступничеством проныру-птицу, раз не смогла она проронить ни звука.

Проводила меня сойка до самой дороги.

«ПРУКО»

Сено косили мы по старым вырубкам за Северным Уклоном. Вырубки затягивало мелколесьем. Густо перемешивались на них молодые рябины, осинки, березы, вербы, пихты и елки — настоящее лесное столпотворенье, да и только! Похоже, деревья отчаянно спорили между собой и старались занять самые удобные места. Зарастающие еланки в плотных кустарниках и были нашим покосам.

По мелколесью бродил старый лось. Всякое утро попадал он нам на глаза. Приходим косить, а лось точно поджидает нас — тут же покажется где-нибудь в стороне из кустарника и на виду объедает на ветвях листья.

— Как есть ручной! — удивлялась сестра. — Убежал, поди, из зверинца или ишо откуда-нито, — и, сложив щепотью пальцы, звала-манила лося: «Пру-ко, пру-ко, пру-ко...» Лось оглядывался на зов, вглядывался в сестру долго, изучающе, потом невозмутимо отворачивался и обирал листья дальше, скусывал прутики.

Сохатый был матерый, гривастый, с широкой короной рогов. Вроде и не рога на голове, а ветвятся разлапистые корни. Настоящий сохач! Иной раз заберется лось в поросль, наружу одна голова торчит с рогами. И стоит часами, с места не двинется. Глянешь на него — стоит. «Уж не окаменел ли?!» — подумаешь, и даже оторопь возьмет.

А то пришли мы грести сено, а лось прямо по кошенине разгуливает. Пасется. Частые дожди подпортили нам сенокос, сено побурело, но это потемневшее сено вроде бы понравилось лосю больше листьев. Мы с одного конца гребем, на другом — сохатый кормится. Смакует сено, губами сладко пришлепывает, фыркает, протяжно вздыхает.

— Ну, ручной и есть ручной, — всплескивая руками, не переставала дивиться сестра, — вот бы копны возить на нем! Хорошее бы нам облегченье вышло.

Как-то мы не понесли домой, а спрятали под кустом ложки с чашкой, кружки, соль в узелке. Лось соль учуял, посуду из-под куста выгреб и узелок изжевал. Землю на том месте, где соль лежала, выскреб зубами: так поглянулось ему нечаянное угощение.

С того дня намного больше зауважал нас сохатый. И сторожиться перестал, подходил вовсе близко, казалось, вот-вот даст себя погладить. Я старался угодить лосю: принес из дому целый туесок соли и насыпал горстями чуть не под каждым кустом. Пускай лижет, если любит — лакомого гостинца в лесу найти не так-то просто сохатому.

Как ни мешала нам погода, сено мы собрали потихоньку в зарод и ушли с покоса. Так и не успели приручить лося и погладить его по шерсти. Напоследок оставил я на пеньке пачку соли — последний гостинец миролюбивому зверю.

В сентябре на наших сенокосных полянках почти всякую осень появляются рыжики. Я приехал к сестре и собрался по грибы. Рыжики и нынче не обманули: на мху под молодыми елушками росло их множество. Кто хоть раз хаживал по рыжики, тот знает, какое это радостно-тихое занятие брать нарядные грибки, духовито-пахучие настолько, что кажется, и вся земля вокруг пропахла пряным рыжиковым соком. Да коль еще сидят они не по одному, а срастаются большими, плотными «мостами»!..

Хожу, вернее, ползаю на коленях по ельнику, а рыжики сами так и просятся в руки, такие приглядные, такие нежные, что и брать их жалко. Но беру — хочется домой лыковую корзину-плетуху с верхом принести, всех обрадовать и показать, что из грибников я не последний.

Присматриваю, заглядываю под еловые лапки, увлекся и обо всем вокруг позабыл. И вот неожиданно слышу что-то непонятное за своей спиной: какие-то прерывистые всхлипы, тугое дыхание и сопение. Оглянулся — стоит неподалеку лось... Так это же «наш» лось стоит! Тот самый — ручной! Голову пригнул низко, смотрит из-подо лба. Узнал, узна-а-ал, выходит, старого приятеля, не зря же я ему столько соли скормил. «Пру-ко, пру-ко!» — протягиваю к лосю руку, и «Пруко», глухо мыкнув, с опущенной головой медленно направляется ко мне. Неужто подойдет и даст себя погладить?! Вот дива будет! Уж и порассказываю я о прирученном великане! Только чего это он? На ходу одним взмахом головы с корнем вырвал молодую осину и швырнул через спину. А осина та толщиной в добрую жердь. Второй раз махнул рогами — с треском надломилась березка. Приостановился сохатый, ударил ногой в землю, из-под копыта брызнул дерн. Густо, грозно захрапел лось. Тут-то я кое-что соображать начал и проворно попятился поближе к толстой елке.

Лось подходил все ближе и ближе, и, не помня себя, забыв и про корзину с рыжиками, по-беличьи, винтом взлетел я по стволу дерева к макушке.

Бегство мое подстегнуло зверя: в два прыжка перемахнул он метров двадцать и тоже оказался под елкой. От лосиных рогов птицей порхнула корзина, веером разлетелись рыжики-красавцы. Да не до них мне, ладно — сам успел оседлать надежный еловый сук.

Что ж сейчас делать-то? Вдруг не уйдет теперь сохач, станет караулить внизу! Вон ярости-то в нем — так и брызжет из глаз, паром вылетает из ноздрей. Придется сидеть на дереве, как курице на насесте, пока не онемеют руки и не свалюсь я под ноги лосю.

Покрутился сохач возле ствола, пофыркал грозно и не стал вести долгую осаду. С маху вломился в кустарниковую крепь и, круша кусты, понесся напролом, не разбирая дороги. Скоро все стихло. Слез тогда я поскорее с дерева и тоже со всех ног припустил, только в противоположную сторону. Корзину оставил и про рыжики не вспомнил: кто его знает, вдруг придет лосю в голову вернуться! Не напомнишь ему о том, как соль оставлял, не задобришь — зверь он и есть зверь. Особенно сейчас, в сентябрьскую пору, когда лоси бродят по лесам в горячке осеннего гона.

ЧЕМ ПАХНЕТ БОР?

Тих, тепел и сонлив рассветный час. Коротка пора июньской темноты — рассвет незаметно проклюнулся в небе. Заснуть так и не успел, и сладко слипаются глаза, будто мазнули по ним тягучим медом. Сижу с удочкой на берегу озеринки, издавна прозванной Смолокуркой. Когда-то рядом с водой поставил мужик избенку гнать деготь. Черная, прокопченная смолокурня многие годы простояла возле воды, название от нее пристало и к озерцу.

Песчаные берега озера усыпаны мелкими, чистыми галечками; со стороны леса подступают к воде низкорослые осинки, а по окружью всего берега поднимаются тростник и осока. Возле осинок я и примостился. Плесинка невелика, зато глубину ее, рассказывают, саженями мерить надо. Воду по цвету не отличить от расплавленной смолы: столь она густая, коричнево-бурая на вид. Но это с виду, а зачерпни воды горстью, попробуй — всегда она прохладная, чистая и вкусная. И карась в озере не крупный, но тоже вкусный.

Рыбакам озеринка давно знакома, попытать счастья любят они, заглянуть сюда с удочками. Сегодня пока никого нету. Один я терпеливо шагал по песчаной дороге через сосновый бор, один сижу у воды.

Кажется, только что обозначилось утро, а глянуть не успел — небо по-за макушками сосен распахнулось во всю ширь, краешком прорезалось на восходе солнце. Заколыхалась над водой легкая мережа тумана. Поднимаясь с озера, задевал он прибрежные кусты, и по веткам повисли дымчато-переливчатые капли росы. Нехотя срываются, падают на озерную гладь, звучно бьют и дробят стекло воды. А солнце всплывает выше и выше.

Ох, как осторожно, как привередливо клюет карась! Подойдет, будто невзначай тронет червяка на крючке и замрет. Ждешь-пождешь, а карась торопиться не думает. Постоит и снова попробует лениво толстыми губами наживку. Однако каким бы премудрым карась себя ни считал, рыбак все-таки хитрее. Чуть-чуть двинулся поплавок в сторону, остановился и начал огрузать в воду, — значит засасывает карась насадку беззубым ртом. Не прозевать бы! Не сразу рывком, а мягко, плавно подсекаю и чувствую — есть!..

Снял карася с крючка и долго не решаюсь опустить в садок, держу на ладони. Такой он яркий, маслянисто-желтый; не рыбку — золотой самородок посчастливилось поднять со дна.

Часам к десяти клев замирает. Можно отправляться домой. Пойду не прямой дорогой, которой шел к озеру, покружу по бору, посмотрю на пугливую лесную жизнь.

Пересвистываются вокруг мелкие певчие птахи, у озерца в сырой низинке крякнет изредка коростель, за лесом на пшеничных полях наперебой дразнят друг дружку перепела. Птицы, птицы... Сколько их вокруг, и у всякой свой голос. Нет, все же не за тем лишь отправляемся мы в лес, чтобы нарубить дров, набрать грибов или ягод, нарезать виц на корзинку-плетушку. Часто, сами того не сознавая, приходим мы в лес послушать птичьи песни. Внемлет человек их чистым голосам и высветляется душой, сам становится добрее и чище. Птичьи песни — витамины доброты. А их, песнопевцев-то, вон сколько!. Зяблики, пеночки, коньки лесные, дрозды, горлинки, иволги, славки... и, конечно, звонкоголосый песенник-соловушка.

Размышления мои прервал беспокойный крик дятла.

— Кик-кик-кик, — заполошно кричал он в стороне, точно уговаривал, упрашивал кого-то.

«Наверно, — усмехнулся я про себя, — дятел принес еду, а дети капризничают, не едят. Как всякий заботливый отец, он и беспокоится. Надо глянуть».

Продрался сквозь ветки поближе, смотрю: гнездо у дятла в высоком сосновом пне. В дупле птенцы орут. Старый дятел мечется от дерева к дереву, выкрикивает озабоченно, сам себя поторапливает. Уцепится за ствол, прикинет что-то и начинает молотить головой, точно гвозди вбивает.

Добрая птица-дятел и лесу нашему позарез нужная. Все птицы собирают насекомых с земли, с веток и стволов деревьев. Дятел тем и отличается, что корм добывает не со стволов, а из стволов. Что и говорить, работа нелегкая у красноголового мастера, зато самые злейшие лесные вредители попадают дятлу и его детям на обед. Лесники своего надежного помощника называет любовно «доктором». Так оно и есть: лечит дятел деревья, следит неустанно за здоровьем леса.

На этом, полезные дела дятла не кончаются. Кроме «врачебной практики», знает он плотницкое дело и строит великолепные квартиры. Поживет в такой квартире один сезон, а на следующий — вселяется в нее другая птица — дуплогнездник.

И лесоводство дятлу знакомо. Не он ли «зимние кузницы» устраивает, из шишек добывая семена? Не все семечки дятлу в рот попадают. Много их высыпается, ветром и водой разносится, а после прорастает новыми елями, сосенками из земли. Такой он дятел! Незаменимый работник, надежный помощник и лесу, и человеку.

Не стал я мешать семьянину-дятлу, постеснялся тревожить его, отрывать от дела. Ступил незаметно в сторону и своей дорогой дальше пошагал.

Бредя по лесу, видел играющих на сосне возле гнезда молодых бельчат. На старой, малохоженой тропе поднял глухаря. Он купался в порхалище, зарылся глубоко в песок и не слыхал меня, взлетел почти из-под самых ног.

В полдень выбрался из бора на опушку. Меж молодыми березами, в реденькой травке, набрал пол кружки первой земляники. Солнце ягоду разогрело на припеке, и была она оттого особенно запашистой. Пахла земляника чуточку сосновой смолой — в бору выросла — и всеми другими запахами, что отдала ей лесная добрая -земля. Как не вспомнить тут слова прекрасного поэта Алексея Константиновича Толстого:

И смолой, и земляникой Пахнет темный бор...

«Лето вприпрыжку бежит, а зима, понуря голову, бредет», — так говорят старые люди. Да, пролетает лето быстро, незаметно, но долго живет человек воспоминаниями о первой летней грозе, тихой рыбацкой зорьке, о случайной встрече с птицей или зверем на лесной дороге, о найденном крепыше-грибе и духмяной ягоде-землянике. Надолго остаются воспоминания, на всю жизнь.

ТЫСЯЧЕЛИСТНИК

С виду невзрачная вроде травка, а приглядишься — листья узкие, узористые, что перья диковинной птицы. И цветки мелкие, но духовитые — густым, зрелым медом пахнут. Окольце из пяти лепестков и в нем — ворсистая помпошка с едва заметными дырочками-ячейками. Из ячеек-то и пахнет пуще всего.

Часто растут стебельки тысячелистника пучком, все из одного корня, а цветы на них всегда разные. Тут и крахмалисто-белые, и просто белые, и серенькие, сголуба немного, и свинцово-голубые, и светло-синие, иногда розово-теплые, как погожее июньское небо на закате.

Бабка Варвара извеку считалась травницей деревенской и целительницей. Она мне и сказывала, что средь других попадается тысячелистник с оранжево-яркими, точно пламя березовых дров, цветами. Найти, правда, его не просто, редко-редко родит такой цветок земля. Зато, по бабкиному слову, тысячелистник такой из всех самый пользительный. Настой из цветков и корня будто и грудь мягчит, и от желудка помогает, и при простудах из больного тела пот вместе с хворью гонит.

Многие, годы искал и летней порой цветок с чудодейственной силой и нынче случайно наткнулся на него в дальнем углу поскотины возле Горельника. На низеньких тонких стеблях прямо-таки маками пламенели запашистые соцветия.

Собрался я вырыть тысячелистник из земли вместе с корнями и к себе в огород пересадить, уж и ножик достал, да раздумал и спрятал нож. Пускай остаются цветы на своем месте. Может статься, найдет их человек, которому они окажутся нужнее.

ВЫСТРЕЛЫ

На задах, за сараями, ахнули два выстрела. Немного погодя еще и еще! Сороку, которая давно крутилась перед окнами и смоляным глазом косилась на корытце с кормом для уток, как ветром сдуло.

Выскакиваю на улицу. В переулке возле берез двое разглядывают что-то под ногами. Узнаю: сосед с сыном, живут через четыре дома от нас. Мальчик присел на корточки и говорит громко, почти ликующе: «Во, бьет, да, папка?!».

Подхожу. Какие-то не то тряпочки, не то клочья ваты рассыпаны по снегу. Пыжи от зарядов, наверно? Вглядываюсь... и перехватило дух, сделалось не по себе. Иссеченные дробью, на снегу лежат несколько чечеток, маленьких, безобидных, хлопотливых пичуг. Вид такой — будто птах измололи на мясорубке.

Чечетки с осени стали прилетать на две старые березы в нашем заулке. Кормились на ветках семенами из шишечек-семянок. Почему они облюбовали именно эти деревья и прилетали на них из леса? Одна и та же стайка наведывалась сюда или, пролетая мимо, присаживались разные — не знаю, но по утрам, выбегая к колодцу за водой, я частенько видел птах, слышал их мелодичные, тихие переклики. И вот — расплата за доверчивость...

«Зачем?!» — глянул я в глаза отцу. Сытое, почти квадратное красное лицо, нетрезвая ухмылка, глаза виляющие, тупые и ответ под стать глазам: «Вишь, ружье новое купил! Пристреливаем, пробуем. Если насчет документов — тут все оформлено, как следует». И сын за отцом, как эхо: «Ружье пробуем! Завтра на охоту пойдем!». Отец достает какие-то бумажки, трясет передо мной... Почему он все-таки оправдывается? Ведь, по его словам, «все оформлено как следует!».

Потом они поворачиваются и, не оглядываясь, уходят. Я стою под березами, смотрю на темные пятна на снегу. Думаю: «Появилось в деревне еще одно ружье. В кого-то выстрелит оно в следующий раз?».

ТРУЖЕНИЦА

В полумгле рослого ельника, постукивая о ветки, перед самым моим носом свалилась сверху большая шишка. Я подумал, что шишку обронила белка, и встал за ствол. Если на самом деле белка виновата, она не утерпит, спустится подобрать потерю. Скоро из веток донесся едва различимый шелест, и на нижнем сучке показался пепельно-голубой зверек. Белка сбежала по стволу, ухватила шишку в зубы и понесла назад, в плотный еловый шатер, где лущила семена.

Я огляделся и прямо перед собой увидел, что с соседнего дерева кто-то еще наблюдает за белкой. Поначалу я оторопел: глазенки смотрят, а хозяина не видать! Будто сама елка прозрела и настороженно следит за мной. С трудом различил обладательницу этих темных глазок-буравчиков — птаху величиной с наперсток. Прицепилась к стволу, притаилась... Она и одета под цвет еловой коры — спинка буроватая, брюшко с легкой белесиной. Тонюсенький, как иголка, носик чуток выгнут вниз. Перья в хвосте реденькие, точно половину их кто-то повыщипал. Невзрачный вид, что и говорить!

В какое-то мгновение птичка отцепилась от ствола, перепорхнула на другую елку. Присела в самом низу на комель и винтом-винтом шустро поскакала вверх, беспрестанно вставляя клювик-иголку в трещины на коре, поковыривая там, выискивая чего-то. Обследовала ствол, оглядела и дальше, к другому дереву порхнула. На лету по-мышиному тонкий голос подала: «Спи-спи-и...».

За свой едва внятный свист и носит птичка имя — пищуха. Совсем несправедливое имя! Можно подумать, только то и знает птаха, что пищать жалобно, на жизнь жаловаться. Труженицей беспримерной, старательницей — вернее ее назвать. День-деньской, пока не стемнеет, кружит и кружит пищуха в хвойном лесу. Осматривает елки, присаживается на сосны, не ленится заглянуть в пихтач и лиственничник.

Старательно ведет птица разведку. Осмотр дерева начинает обязательно от корня, цепляется острыми коготками, прыгает по стволу к веткам. Внимательно все проверит и перебирается дальше, снова садится под самый корень и скачет вверх.

Не беда, что мала работница и тонок клюв-иголочка. И с таким «инструментом» все трещинки, бороздки, изломы на коре проверяются добросовестно и никаким вредителям не поздоровится.

Ради интереса по часам заметил время. Минутная стрелка сделала полный круг, а малая охотница успела побывать на двух деревьях. Сколько же она облетит и осмотрит их за день!

Перепархивая к третьей, старой толстой ели, пищуха вновь подала озабоченный голосок. Вроде бы про себя удивилась: ого, дескать, вот где работы мне будет!

Так и запросилась на язык у меня пословица: «И мала словами, да крепка делами».

ЛЕСНАЯ ВЫРУЧКА

Из теплого дупла белку выжила на мороз старая сова-неясыть. Влетела перед утром, растопорщилась вся, глазищами-фонарями зыркнула и заныла жутко. Со страху метнулась белка в запасное отверстие, выскочила и пошла считать макушки.

Бежала долго, все казалось, что сова настигнет и сейчас вцепится в спинку железными когтями. Сбавила ход в плотном густом ельнике.

Поозиралась. Вот где доброе место. Ельник густ, и свежих шишек-семянок по деревьям много. Только елки все точно на подбор: свежие, здоровые, дупла в ельнике не найти. Белка отыскала дерево поветвистее, погуще. На одной широкой ветке концы загнула и заплела. Потом мелких лапок насламывала, закрыла ими все дырки. С еловых стволов мху наносила, утеплила гнездо изнутри, а от старой липы приволокла пучок мочалин и тоже заплела их изнутри в стенки. По бокам гнезда оставила две дырки — вход и выход. На ночь затекала их моховыми затычками.

Живет белка в ельнике, — спокойная, сытая у нее жизнь. Утром спустится на землю, от дерева к дереву побегает, поиграет. Потом идет на старую ель завтракать. Зрелые шишки на елке семян полны.

Внизу на снег слетели откуда-то два рябчика. Носятся друг за другом, играют в догонялки. Один рябчик разгорячился игрой, стал в снегу купаться. Плещется в снежной ванной — белыми фонтанчиками вспархивает из-под крыльев снег. Разошелся рябчик и об осторожности забыл.

«Непорядок это, — замечает острым глазом белка. — Играть играйте, но осторожность терять не надо. Много отыщется в лесу кривых когтей да острых зубов». Будто бы невзначай выронила белка из лапок шишку, прямо в крыло угодила рябчику.

Напуганные птицы мигом взлетели на деревья. Отряхнулись и запощипывали еловые почки. А внизу и точно: вылез из густого чапыжника на рябчиные наброды большущий зверь. Шерсть на шубе густая, искрасна-желтая и вся в коричневых пятнах.

Толстую морду зверь в снег окунул, долго внюхивался, фыркал сердито и усами шевелил. Замерла белка на ветке, рябчики присмирели — рысь внизу, коварный, злой хищник. Ей покажись только — беды не оберешься.

Но рысь не заметила белки и рябчиков; медленно, не слышно ступая мохнатыми лапами по снегу, убралась обратно в кусты. Рысь — зверина ночная, ей отсыпаться сейчас надо. И потянулась она на лежку.

Снова принялись птицы за почки, зверек — за шишки. Неожиданно рябчики сорвались, наперегонки полетели в еловую глушь, упали где-то и затаились. Чего бы им испугаться? Навострилась и белка... все вроде бы спокойно. Ан нет! Вон, на соседнем дереве струйкой просыпался снег, дрогнула ветка, крадется кто-то. Затихла белка и увидела: столбиком поднялась на мохнатой еловой лапке куница. Поднялась и спряталась тотчас. Ее, белку, выслеживает, не иначе.

Кинулась белка по стволу к макушке, перемахнула на другое дерево и все дальше, дальше скакала, не останавливалась. Куница ничего не видела. Она подкралась осторожно, соскочила на сучья, где только что сидела белка, и долго озиралась, выглядывая, куда могла подеваться добыча. А добыча была далеко.

Так и действует в лесу незримая взаимовыручка. Белка и не думала, да вовремя помогла рябчикам, рябчики помогли улизнуть от куницы белке.

К вечеру запуржило, запотряхивало снежком небо, туго зашумел вершинами елей ветер. Белка в сумерках осторожно прокралась к своему гнезду, залезла внутрь и улеглась отсыпаться.

Крутит, гуляет метель, крепко спит белка. Нет следов и никому не найти ее сейчас.

КРАСКИ ЗИМЫ

Снега, снега в полях глухие, глубокие. Не ступить сейчас никуда ногой, надо надевать лыжи, да не просто узенькие «бегунки», а широкие, устойчивые, подбитые тонкой телячьей кожей. Станешь на них — и смело кати хоть куда, на таких везде путь-дорога.

По утренней рани выхожу узенькой водоносной тропкой на реку. Возле проруби, застекленной ночью морозом и присыпанной редкими снежинками, загоняю острые носы валенок в широкие лямки креплений и ступаю на нехоженый снег.

Мягко, легко катят лыжи утренней лебяжьей порошей. Два ровных следа-полоза остаются позади. А впереди у меня — короткий день зимы и все, что повстречается на пути. Поднимаюсь с реки на правый угористый берег; мне туда надо, где за просторными полями тонко и прозрачно темнеют на вырубках молодые кустарники.

Ах, зима, зима, богата ты нынче снегами! Еще и декабрь не проводили, а ступи с лыжины — и сразу тонешь выше колена. Раскинулись оснеженные дали праздничными скатертями, растянулись отбеленными полотнами. Отдыхает земля, копит силы, кормилица в снежном забытьи. Хороша зима: заботливо укрывает землю снегом, прячет под сугробы, давая ей сон и успокоение от летней работы.

Плыву на лыжах через белый разлив полей, думаю о новом нарождающемся дне, и думается мне чисто и просветленно. Потому, наверно, что увидал я неоглядные и глубокие снега вокруг, почувствовал их очищающую силу, хлебнул твоего, зима, целебного воздуху. Он крепок и резок теперь — настоящий богатырский напиток. И пить его приходится осторожными глотками, чтобы не обжечь горло.

Чудесно становится от такого питья на душе и радостно смотрится вдаль. А там из сизо-малиновой мглы дрожжевым пшеничным караваем поднимается пышное солнце. Оно совсем не слепит глаза: смотреть можно не щурясь.

Неправду говорят, что у зимы две краски: белая и черная. Встало над полями солнце, обмыло снежные просторы утренним светом. Где больше попало его, где меньше... Где больше, там краски густо алы, как есть, залило сугробы вишневым соком. Где меньше — снег пунцовеет слабо, нежно.

Будет полдень, и лягут на снег другие краски, вечером оживут третьи. Одному равнодушно скользящему взгляду и может показаться снег однообразным, белым.

Скатываюсь под угор, и тихим шелестом, плавно несут меня лыжи. Тут опушка, начало вырубки. Солнце покуда сюда не достало, и какие тени растянулись на снегу! Диво. Темно-синие, почти фиолетовые под кустами, в снежных выемках и ложбинах, а на чистом — светится снег сокровенным незабудковым цветом. В елушнике тени отдают зеленцой, а под соснами — васильковой лазурью.

Перевожу взгляд на кустики полыни и репья. Полынные стебли в прозрачной кружевине и сиренево просвечивают сквозь нее. На репейниках сидят задумчивые снегири. И мне кажутся они сейчас жаркими маками на белоснежной шали зимы-красавицы.

Не обижайте зиму торопливым словом, не зовите ее скучной, злой, тягучей. У всякой поры — своя прелесть. Только у зимы она спрятана поглубже, в глаза не бросается и не так-то просто бывает ее рассмотреть. Зато увидишь — не позабудешь.

МАЙЯ ВАЛЕЕВА

ПРЕДАТЕЛЬСТВО

1

Он был маленьким пушистым комком. Он не знал, да и не мог знать, что назовут его Дэном, что он из породы немецких овчарок и имеет длинную родословную. Он знал только теплый бок матери и пряный вкус молока.

Но вдруг все переменилось в его жизни. Он остался один. Он плакал и скулил в неуютной коробке всю ночь, но чьи-то большие руки гладили его, и он успокаивался.

Скоро он узнал свое имя, понял, что человек с большими сильными руками — его хозяин. И полюбив его преданно и страстно, больше не тосковал о матери.

Шли месяцы. Дэн превратился в крупного толстолапого подростка. Однажды хозяин повел его куда-то очень далеко. Услышав разноголосый лай, Дэн заволновался. То, что он увидел, ошеломило его. Вокруг было множество собак. Он еле увернулся от оскаленной морды большой овчарки. Дэна обступили люди, они что-то говорили про него, щупали грудь, зачем-то залезали руками в пасть. Но Дэн терпел, потому что так хотел хозяин.

Прошло немало времени, прежде чем Дэн понял, чего от него хотят. Он полюбил тренировки. Потом всегда приятно ныли уставшие мышцы и подводило от легкого голода живот. Длинные мускулистые ноги, густая серая шерсть, крупная голова с острыми ушами и яркими глазами — Дэн стал красивым псом.

Дэн был счастлив — он любил своего друга. Ради хозяина он был готов на все. Когда он слышал его голос, в груди начинало что-то прыгать, язык вываливался из пасти, и Дэн улыбался, то поскуливая, то срываясь на восторженный лай. Он жил, радуясь всему, и не чувствовал, что надвигается беда.

Это воскресенье началось как обычно. Дэн радовался: сегодня тренировка! Но с хозяином творилось что-то неладное. Дэн заметил, как дрогнули его руки, запиравшие дверь. Голос его был неспокоен. Но Дэн верил хозяину — и ласково ткнулся ему в ладонь мокрым носом.

По улице шел человек с серой овчаркой на поводке. Приближаясь к клубу, Дэн услышал громкий лай. Нет, это был не тот лай, которым лаяли собаки на тренировках. Дай не лай это был — отчаянная тоскливая мольба. Почуяв недоброе, Дэн взглянул в лицо хозяина, но не увидел его глаз.

На площадке было множество овчарок. Среди незнакомых собак Дэн узнал подругу по тренировкам — Вегу. Дэн дружески ткнул ее носом, но Вега дрожала, ее тревожные глаза смотрели куда-то мимо него. Дэн оглянулся на метавшихся и скуливших собак. Ему вдруг стало страшно. Он почуял беду. Тихое рычание заклокотало в горле, шерсть встопорщилась на загривке. Хозяин вел его мимо собак. Дэн снова оказался около Веги. Хозяин сказал: «Ждать» — и исчез в толпе людей. Теперь,когда Дэн был привязан, смутный страх еще сильней охватил его. Но хозяин сказал «ждать», значит, он вернется и заберет его! Дэн посмотрел на других собак. Крупный черно-рыжий кобель яростно лаял. Другая овчарка лежала, не двигаясь, Дэн видел ее темные, беспокойные глаза. Дэн взглянул на людей. Они привели своих собак для того, чтобы продать их. За выученную овчарку платят много. Но ни Дэн, ни остальные собаки не знали этого. Они просто чувствовали, что приближается беда. А люди чего-то ждали.

По другую сторону забора остановилась машина. На площадке, один за другим, появились люди в одинаковой одежде. От них неприятно пахло кожей и железом. Дэн видел, как они подошли к первой собаке. Они надели на нее ошейник и намордник. Дэн понял, что сейчас подойдут и к нему! Он рванулся на поводке и заскулил. «Место, Дэн!» — голос хозяина был сух и равнодушен. Дэн замолк. А на Вегу уже надели чужой ошейник. В огромном неуклюжем наморднике Вега показалась ему маленькой и жалкой.

Сердце Дэна бешено колотилось в груди. Затуманившимися глазами он смотрел на хозяина. Дэн не замечал, как хозяин надевает на него колючий парфос. Дэн все еще верил ему, и когда тот ответил высокому человеку в форме: «Да, кобель, полтора года, Дэн», он завилял хвостом. Главный человек крикнул: «Идите домой!» «Домой, домой!» — понял Дэн и радостно заскулил, лаять не давал намордник.

Острые колючки ошейника стиснули горло. Рука хозяина коснулась его головы: «Прощай, Дэн, домой — фу!». Дэн понял, что значит: «Домой — фу!». Он понял, что у него нет больше хозяина...

Собаки рвались на привязи, лаяли и выли. Люди, как-то сжавшись, не глядя друг другу в глаза, уходили.

Дэн стоял, вытянувшись и навострив уши. Лапы его мелко дрожали. Он молчал. Взгляды человека и собаки встретились. Человеческий не выдержал первым. Хозяин заморгал и опустил  г л а з а.

Люди уходили. Вега завыла, протяжно и тонко. Разномастные овчарки лаяли и метались, только большой серый пес стоял молча. В темных сухих глазах притаились любовь, тоска и ненависть.

2

Потом их долго везли в темном, обитом железом фургоне. Кругом выли, лаяли и скреблись овчарки. Дэн лежал покорный, безучастный ко всему. Машина иногда останавливалась, входили люди и уводили по несколько собак. И машина шла дальше. Дэн лежал на мокром, холодном полу и все не мог понять, почему его любимый прекрасный хозяин оставил его!

Машина остановилась. Дэна дернули за поводок. Их долго вели вдоль ряда клеток. Овчарки, сидевшие в них, злобно скалили клыки.

Человек, отстегнув поводок, подтолкнул Дэна в клетку. Она была темная и тесная. Случайно в соседнюю клетку поместили Вегу. Она узнала Дэна и, жалобно заскулив, просунула нос сквозь решетку. Собаки слишком хорошо понимали друг друга.

Незаметно стемнело. Дэн даже не взглянул на принесенную еду. Он неподвижно лежал в углу.

Ночью с отчаянием выли новички, яростно отвечали на их вой собаки-сторожилы. Вега тонко подвывала и повизгивала. А Дэн молчал: иногда он впадал в дремоту, и. ему снилось его теплое и родное место, хозяин... Но видение исчезало, и он снова ощущал стены и холодный пол. Не проходила тоска по хозяину, по его голосу и ласковым рукам.

Утром пришел приземистый, пахнущий собаками человек. Он ткнул себя в грудь и сказал: «Дэн, я твой хозяин!». Дэн отвернулся. Он смотрел, как Вегу выводят из клетки. Он вспомнил: в это время он провожал хозяина на работу и потом ждал его с нетерпением, прислушиваясь к каждому звуку за дверью.

Во время прогулки его спустили с поводка. Но Дэн не нашел ни единой щели — кругом была стена. Потом началась тренировка. О, эта тренировка была куда сложней, чем раньше. Но Дэн привык выполнять команды. Выполнял он их и сейчас. Только без прежней радости.

Вега не слушалась нового хозяина. Она нервничала и скулила. И тут ее стегнули. Вега в ярости бросилась на обидчика, но была сбита с ног метким и сильным ударом. Шерсть на загривке Дэна поднялась — в руке его нового хозяина тоже был хлыст.

Вечером в клетке Дэн забеспокоился. Сам не зная почему, он был уверен, что там, за деревянной стеной клетки, — свобода. Земляной пол был хорошо утоптан и тверд. Но сильные лапы Дэна пробили жесткую поверхность.

Светало. От непрестанной работы лапы окаменели. Из-под когтей сочилась кровь, но Дэн почуял свободу! Весь обсыпанный землей, он продвигался все дальше и дальше. Он слышал, как беспокойно мечется Вега, но теперь уже ничего не могло остановить его.

Когда он вылез, яркое солнце ударило в глаза. От слабости тряслись лапы, язык вывалился из пасти, но Дэн нашел в себе силы и побежал: сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее.

По широким многолюдным улицам города бежала большая серая собака. Люди удивленно или со страхом смотрели на нее, отмечали ее красоту и тут же о ней забывали. У каждого были свои заботы.

Дэн впервые был в этих местах. Но что-то толкало его вперед, и он знал, где его дом. Дэн устал. Два дня голода говорили о себе. Живот его ввалился, длинная шерсть свалялась клочьями. В глазах горел тоскливый огонь. Дэн шел к хозяину, чтобы снова любить его верно и преданно, шел домой.

Ночь он провел в большой яме, лежа бок о бок с крупной рыжей дворнягой. Вместе теплее и не так одиноко. На рассвете они услышали глухие выстрелы. Дэн вскочил, но увидел, как задрожала и прижалась к земле Рыжая. Она-то хорошо знала, что означают эти звуки. Ее страх передался и Дэну, и он остался. Яма надежно защитила их, но они слышали, как совсем близко взвизгнула подстреленная собака. Скоро все стихло.

При свете солнца Дэн узнал местность и уже уверенно побежал к своему дому. Слова хозяина «Домой — фу»! стерлись в его памяти. Радость охватила его, когда он ступил на порог своего подъезда. Дэн бросился вверх по лестнице. Он почуял родной и знакомый запах хозяина. Вот она, родная дверь! От волнения ослабели лапы. Дэн смотрел на знакомую до мелочей дверь, и восторг светился в его глазах.

Дэн зацарапался в дверь громко и требовательно. И даже залаял от нетерпения.

Заскрипел замок. Дэн толкнул дверь и очутился в своей квартире. Перед ним стоял хозяин. Лапы Дэна уже готовы были опуститься на плечи друга, хвост замер перед бешеным стартом. Но вдруг Дэн увидел другую собаку. Пушистый черномазый месячный овчаренок доверчиво смотрел на него глупыми голубыми глазенками.

Дэн попятился назад. Хозяин, очнувшись от неожиданности, заговорил: «Это ты, Дэн?! Ты пришел? Дэн, иди ко мне, ко мне!». Дэн уловил в его голосе фальшь.

Человек и собака смотрели друг другу в глаза. Собака поняла, что больше не нужна человеку. Она не поняла, что человеку нужны были всего лишь деньги за каждую выученную собаку, а не преданность и любовь!

Дэн увернулся от протянутой руки: скорее, подальше отсюда! Он слышал, как за ним тяжело бежит хозяин. На улице Дэн остановился. Мелкими шажками к нему подходил хозяин. Сейчас его рука коснется загривка. Дэн оскалил клыки и зарычал на нервно отдернутую руку. Дэн рычал, а в глазах не было злобы. Была только бесконечная тоска...

И Дэн пошел, медленно опустив голову.

Он слышал голос хозяина и уходил все, дальше и дальше...

А через год на площадке клуба собаководства с мольбой смотрела на уходящего хозяина красивая чернявая овчарка...

СЕРАЯ ЛАРА

Был июнь. Сухим жаром несло от асфальта, стен домов. Раскаленным зноем был напоен воздух. Я шла в художественную школу и вдруг на большой многолюдной улице, в центре города, увидела вороненка. До занятий ли тут стало? Птенец сидел у стены дома, нахохлившись и раскрыв от жары клюв. Он слабо каркнул, когда я поднесла к нему руку, убегать и сопротивляться у него не было сил.

Мама встретила ворону восторженно: «Какая прелесть! Чудо!» — и тут же назвала ее Ларой. Отец поморщился. Он, наверное, уже сразу представил, во что ворона превратит нашу комнату.

Лара успокоилась и задремала в ящике, который пришлось быстро соорудить для нее. Когда отец, окончив труды и немного полюбовавшись на произведение своего плотничьего искусства, захотел погладить ворону, она больно ущипнула его руку.

— Ну вот, — сказал он, — так и знал. Вместо благодарности.

Настроение у него испортилось совсем.

Есть самостоятельно ворона не умела. Пришлось насильно втолкнуть ей в глотку кусок мяса. Тут Лара, наверное, вспомнила, что так же ее кормили родители, и сначала робко, а потом все сильнее замахала крыльями и закричала. Теперь мы с сестрой еле успевали засовывать куски мяса в ее жадную пасть. Уже до отказа набив свою глотку пищей, Лара продолжала кричать охрипшим голосом. От жадности она царапала руки острыми когтями, била крыльями по пальцам, словно требуя, чтобы мы непрерывно кормили и развлекали ее. Когда пришлось ненадолго пойти по делам, ворона подняла такой отчаянный крик, что соседи удивленно оглядывали наш дом: что случилось, почему такой шум в саду?

Успокоить ворону можно было только едой. Пожирала же она буквально все: от колбасы до обрывков бумаги. Увидев в тот день впервые яйцо, Лара сначала испугалась, но потом вдруг ударила по нему клювом, пробила скорлупу и начала жадно пить.

Проходили недели, и Лару все больше стали интересовать окружающие вещи, мы же с каждым днем все чаще стали ощущать, что в доме поселился хулиган. Ворона разорвала да мелкие кусочки все газеты, находящиеся в ее владениях. Банка с водой тут же ею опрокидывалась. Вода ручьем текла по полу. Книги на этажерке она выбирала самые толстые. Вытащив их с полки, она открывала их и начинала рвать одну страницу за другой. Однажды такой же участи подверглись рукописи отца и черновик диссертации мамы.

Определенные отношения сложились у вороны и с нашей кошкой. Увидев ее в первый раз, Лара пришла в дикий восторг. Она принялась скакать вокруг нее, точно приплясывая, наклоняя голову то на один бок, то на другой: видимо, решала, опасна кошка или нет, а потом вдруг стала дергать ее за хвост и щипать за уши. Пушистый хвост Шаян нервно заметался, а зеленые глаза злобно смотрели на ворону.

Как-то вдруг Лара научилась пробираться в другие комнаты дома и, конечно, сразу же наводила там свой порядок. Когда я прогоняла ее, она обижалась и долго не давалась в руки. Перья на затылке у нее топорщились, она шипела на меня и старалась как можно больнее ущипнуть за палец. Но обида проходила, и Лара залезала ко мне на голову, ласково что-то бормотала, пощипывала клювом ухо и нежно перебирала волосы. Когда же я гладила ее, она от блаженства закрывала глаза и распускала крылья.

Часто она скакала следом за мной по дорожкам сада, роясь в кустиках и отыскивая спелые ягоды. Была у нее и лужа, где она каждый день купалась. Старательно окуная в воду голову, она так хлопала крыльями и хвостом, что брызги летели далеко вокруг. Насквозь промокшая, ворона взлетала на ветку яблони и начинала чистить свои перья, любовно и тщательно перебирая клювом буквально каждое перышко. Но едва раздавался мой голос, как она мгновенно прилетала, опускаясь мне на голову. Чистить перья можно было и там.

Вскоре Лара начала линять. За два дня она превратилась в невообразимую уродину. На лысой голове словно иглы торчали трубочки будущих перьев. Клюв стал огромным. Сквозь розовую прозрачную кожу, казалось, просвечивали все ее внутренности. К счастью, перья росли быстро, и уже через неделю новое густое оперенье покрыло Лару. Теперь она стала похожа на взрослую птицу. Крылья ее стали длинными и сильными, и она с шумом летала по всему саду. А иногда подолгу сидела на коньке крыши, с интересом глядя на пролетающих ворон.

Однажды, заигравшись, Лара улетела... Я долго смотрела в тот день на небо, часто выходила из сада, блуждая в поисках вороны по соседним улицам.

— Ну, теперь можешь радоваться — больше грязи и беспорядка не будет! — сказала я отцу.

— Ну да. Конечно, — грустно отозвался он.

— А я так привыкла к ней, — сказала мама.

— Она запомнила наш дом. Она прилетит, — заявила младшая сестра.

Но прошел месяц, и мы потеряли всякую надежду найти ее.

И вдруг произошло чудо. На берегу Волги я увидела ворону, сидящую на столбе. По привычке, скорее машинально, я позвала ее, но даже не оглянулась. Вдруг кто-то цепкими лапами охватил мою голову и заскрипел над ухом.

Это была Лара. Она вспомнила свое имя и голос человека, вырастившего ее.

— Лара! Лара! — взволнованно говорила я.

Радости нашей не было границ.

Даже папа ходил довольный, хотя и «старался этого не показывать, мама же сияла.

За время своего отсутствия Лара повзрослела. Серые глаза ее стали темно-коричневыми, красная пасть почернела. До самого вечера в тот день она летала по саду, изливая на нас свою любовь и радость. Мы с сестрой привязали к ее лапе тоненькую, ленточку. Лети на свободу, вольная птица! Но о свободе ворона и не думала. Она скакала по обеденному столу, потом влетела в мою комнату и стала наводить там свой порядок. В несколько минут прибранная после нее комната превратилась в скопище мусора и хлама. Вечером она залезла в свой ящик и заснула.

На рассвете, часа в четыре, Лара громко застучала по ящику: она будила нас. Я проснулась, и она сразу же взлетела ко мне на колени и что-то забормотала: требовала, чтобы я ее погладила. Потом стала рвать газеты, возиться со своими игрушками; опять опрокинула банку с водой, сильно ущипнула меня за палец, уронила с этажерки вазу с цветами и только после этого успокоилась. Забравшись ко мне в постель, она задремала. Я тоже закрыла глаза.

Часа через два она опять проснулась и застучала клювом по оконному стеклу — просилась на улицу. Я вышла с ней на балкон. Вид у нее был возбужденный и довольный. Она громко, радостно каркала и обрывала листья дикого винограда. Увидев пролетавшую сороку, она каркнула еще громче и погналась за ней. Сделав громадный круг, она вернулась на крышу. Потом снова взлетела и стала кружить над домом. Как радостно мне было смотреть на нее!

Вдруг Лара увидела летящих ворон. Она торопливо опустилась мне на голову, ласково ущипнула за ухо. Потом взлетела, сделала еще один прощальный круг над домом — точно благодаря людей за сделанное ей добро — и стала догонять своих сородичей.

Она летела к лесу. Я следила за ней долго, пока она не исчезла за верхушками сосен.

Через три дня я увидела Лару на коньке крыши. Она громко каркала. Я принесла ей кусок мяса. Лара неторопливо съела его и поднялась в небо. Больше она не прилетала.

Теперь никто не рвал книг, не проливал воду, не набивал в щели мусора. Наш дом притих. Сколько радости вносила Лара в нашу жизнь!

Прошло два года, и однажды в поле я крикнула пролетавшей вороне: «Лара! Лара!» Ворона резко повернулась и закружила надо мной. Я сошла с велосипеда и, не переставая, стала звать ее. Ворона то снижалась, то взлетала выше. Наконец, опустилась на дорогу неподалеку от меня. Я все звала ее, и, слушая мой голос, ворона наклонила голову. Я стала медленно подходить к ней, но она взлетела и громко закаркала. Что она хотела сказать? Что объясняла мне? Быть может, это была Лара? Я долго смотрела ей вслед...

Теперь, глядя на пролетающую ворону, я всегда думаю: «А вдруг это Лара?»

Живи долго, счастливая птица! Пусть будет добрым для тебя небо. И пусть доброй будет для тебя земля, наша общая родина...

ВЛАДИМИР САМСОНОВ

СОЛОВЬИНАЯ НОЧЬ

СТОЙ! НЕ СТРЕЛЯТЬ!

Ломая кусты, раненая лосиха мчалась по лесу. Увидев первые домики городка ракетчиков, она замерла на мгновение, нервно подрагивая мускулами, сторожко повела ушами и, пошатываясь, пошла вдоль зеленого забора.

Место знакомое. Сюда в студеные замше ночи лосиха приходила к стогу сена около конюшни. Иногда встречала людей, но они ее не трогали. Может быть, сейчас вспомнила об этом, направляясь к домикам городка. Увидев из окна раненого зверя, капитан Карасев сообщил на посты: очевидно, неподалеку находятся и злоумышленники.

Из лесу за лосихой настороженно следил браконьер в высоких сапогах и старом ватнике. Обойдя городок, лосиха вошла в густой осинник и, тяжело дыша, остановилась. За ней, как тень, метнулся браконьер. Приподняв ружье, он прицелился.

— Стой! Не стрелять! — раздался сзади властный окрик.

Злоумышленник от неожиданности даже присел, подняв задрожавшие руки. Заваливаясь на бок, лосиха бросилась в густой ельник.

— Убийца! Бандит! — добродушный, всегда спокойный сержант Степан Карпов не находил слов от негодования. Он вырвал у ошеломленного браконьера ружье и, поручив двум подоспевшим солдатам его охрану, с остальными бойцами торопливо зашагал по следам раненого зверя. Вошли в ельник. На забрызганной кровью траве лежала лосиха. Рядом с ней на тоненьких ножках покачивался маленький лосенок, видимо, недавно появившийся на свет. Он тыкался мордочкой в бок матери. Иногда падал на колени, но, упрямо пошатываясь, вставал. Увидев солдат, лосенок не испугался, а доверчиво потянулся к ним.

— Горовец, бегом за доктором! — приказал сержант Карпов.

Осмотрев лосиху, военврач Локтев сказал:

— Много крови потеряла, но выживет. Надо ее срочно отправить в город в ветлечебницу. Вот с малышом сложнее.

— Мы его выходим, — заверил сержант.

Лосиху увезли.

Всю дорогу до городка Степан Карпов нес лосенка на руках.

В казарме ракетчики стали советоваться, чем и как кормить лесного гостя, уж больно он мал и слаб.

И, может быть, если бы не любовь и забота Степана, не бегал бы сейчас по ракетной позиции голенастый лосенок, прозванный Малышом.

Как только открылся ларек военторга, Степан поспешил туда.

— У вас соска есть? — спросил он молоденькую продавщицу.

— Есть. — Девушка удивленно посмотрела на сержанта. — А вам, извините, для чего, нужна?

Когда Карпов рассказал про лосенка, продавщица в придачу к соске дала пустую бутылку.

Теперь встал вопрос о молоке, немало его требовалось для Малыша. Но и молочную проблему быстро решили. Ракетчики-стартовики часть положенного им молока стали отдавать лосенку. На радость всем Малыш рос не по дням, а по часам и вскоре перешел на довольствие в солдатскую столовую. Не было случая, чтобы он опоздал на завтрак или обед. И не привередничает, ест все, что дают, но больше всего любит кашу. Наложит ему повар Громов в тазик пшенной каши, лосенок встанет на колени и с аппетитом ест, а рядом сидит его дружок черная лохматая собачонка Шарик и терпеливо ждет своей очереди. Малыш и Шарик очень дружны. Если кто-нибудь сделает вид, что хочет обидеть лосенка, Шарик заливается звонким лаем. Он всегда готов заступиться за своего товарища. Днем приятели вдвоем бегают по опушке леса. Нагулявшись, отдыхают, привалившись теплыми боками друг к другу.

Низкий звук сирены — сигнал боевой готовности — заставил Малыша вскочить. Шарик остался в лесу, а лосенок через минуту был уже у казармы и вместе с бойцами бежал на огневую позицию. Взобравшись на высокий бруствер капонира, Малыш смотрит вниз на длинную серебристую сигару. Там, у ракеты, трудится его друг сержант Карпов. Снизу ракетчику хорошо виден длинноногий неуклюжий лосенок с большой не по росту головой. Степан улыбается.

— Строгий Малыш у меня, — поясняет сержант бойцам, — проверяет, все ли на своих местах, — и кричит лосенку:

— Иди! Иди, гуляй! Все в порядке, раньше срока подготовились.

Малыш, не торопясь, походил по брустверу и, словно убедившись, что расчет, действительно, работает отлично, направился к зарослям березняка. Когда будет дан отбой тревоги, он прибежит и вместе со всеми вернется в городок.

СОЛОВЬИНАЯ НОЧЬ

Ночью, когда уставшие за день ракетчики уже спали крепким сном, белобрысый паренек на крайней койке тихо спросил соседа:

— Спишь?

— Нет...

— Пойдем?

— Угу...

Молча сунули голые ноли в сапоги, набросили на плечи шинели и, стараясь не стучать каблуками, вышли на улицу.

Дневальный оторвался от книги, мельком взглянул на ребят и опять принялся за чтение.

Прошло минут двадцать. Солдаты не возвращались.

«Пора бы...» — подумал дневальный.

Когда и через полчаса они не вернулись, он доложил дежурному. Дежурный — сержант Обуховский — вышел на крыльцо.

«Странно... Куда бы это они могли запропаститься?» Прямо перед казармой в слабом лунном свете стоял в кипени вишневый сад, и сержанту вдруг показалось, что это за ночь выпал снег и покрыл хлопьями деревья.

Когда-то этот сад посадили сами солдаты на ленинском субботнике. И вот уже несколько лет вишни плодоносили.

Ракетчики любовно ухаживали за садом. Строго следили, чтобы никто не рвал плоды, и когда вишни созревали, всем миром собирали богатый урожай, и потом всю зиму на солдатском столе был ароматный вишневый компот.

Слева, метрах в ста от казармы, начиналась дубовая роща. Сержанту показалось, что в ней мелькнул красный огонек сигареты.

«Ну, погодите, голубчики», — подумал он и направился к роще.

Он шел по еле угадываемой в легком тумане тропинке, вьющейся в густом орешнике оврага, который проходил через рощу. Чуть левее, на самом дне оврага, журчал ручей, заросший лозняком и черемухой.

И вдруг: «Щелк! Щелк!» Сержант остановился. На другой стороне ручья запел соловей. Чистая трель раскатилась и тут же стихла. Соловей, видимо, прислушивался к шороху, но через минуту, забывшись, пустил новое колено: «тю-лит, тю-лит, пью, пью, пью», а затем изо всей силы ударил: «фи-тчурр, фи-тчурр, пи-фа, пи-фа, чочочочочо-вит». Сержант стоял как завороженный. Он хотел было идти дальше, но здесь откликнулся второй соловей. Он запел где-то неподалеку.

Сержант сделал несколько шагов и чуть не наступил на ноги солдатам. Они сидели под ореховым кустом, привалившись друг к другу плечами, и слушали.

— Вот вы где, голубчики... — начал дежурный.

— Тс-с, — прижал палец к губам один из солдат.

В это время завязался соловьиный поединок.

Как они пели!

— Восемь колен дал! — восхищенно прошептал первый солдат.

Недолго стояла тишина. Где-то рядом снова полились соловьиные трели.

— Перелетел на новое место, — сказал второй.

— Не-ет, это другой поет. Семь колен.

— Слушай, откуда ты все это знаешь? — удивился сержант.

— Дед научил, — ответил первый солдат.

Сержант присел рядом с солдатами. Они послушали соловьиный концерт еще несколько минут и молча побрели к городку. Завтра их ожидал новый нелегкий солдатский дань. А пока они не слышно шли по краю оврага. Тропинка поднималась вверх, и когда они вышли из рощи, на небе торчал рог полумесяца, тускло освещая покрытый кипенью цветущий вишневый сад.

А там, внизу, в овраге, соловьи входили в азарт. Вот первый пустил «пеночку», вывел «флейту», а потом рассыпался «горошкам» и «бисером» и смолк. Второй отвечал ему. Откуда-то появился третий, четвертый...

Звенел овраг от соловьиного пения, и солдаты были счастливы, что эта чудесная весенняя ночь выпала на их долю.

СТРЕЛЯНЫЕ ВОРОБЬИ

Удирая от рыжего кота, оставив ему только несколько перышек от хвоста, воробей стукнулся о перекладину, выпорхнул в разбитое оконце и, пролетев несколько метров, упал. Тут ему и конец пришел бы, но теплые руки подняли и внесли его в комнату.

Неделю прожил воробей, прозванный Прошкой, у капитана Карасева, пока не окреп, затем тот выпустил его на волю.

Но воробей хорошо запомнил окно.

Первого января Прошка явился пораньше, сел на открытую форточку и громко закричал:

— Чик-чирик! Чик-чирик! — На воробьином языке это, наверное, означало: — С Новым годом! Угощение уже на столе.

Прошка полетел на кухню завтракать.

Через несколько минут послышались звонкие удары клюва по алюминиевой тарелке. Прошка угощался раскрошенным пирожным и овсяной крупой, припасенными с вечера заботливым другом.

— Чик-чик-чирик! — поблагодарил воробей. — Славно позавтракал.

Прошка уселся на крышку радиолы и стал легонько стучать по ней клювом. Он соскучился по музыке, тем более день-то необычный, праздничный.

Капитан поздно вернулся с новогоднего вечера, ему хотелось спать, но нельзя обижать и приятеля. Карасев включил радиолу.

Песня кончилась, и капитан выключил приемник. Прошке показалось этого мало, и он снова застучал клювом по крышке.

— Хватит, дружок, — сказал капитан. — Лучше спой что-нибудь сам.

Прошка сел на протянутую руку и звонко зачирикал.

— А теперь гуляй, спать хочется, — Карасев повернулся на другой бок, давая этим понять, что гостю пора и честь знать.

Воробей попрыгал на крышке приемника, покачался на люстре и вылетел на улицу.

Весной у Прошки появилась подруга — воробьиха Чика. Вдвоем они долго сновали по ракетной позиции в поисках удобного места для гнезда.

Чика оказалась привередливой. Прошка предлагал ей густой разросшийся куст, уголок под крышей склада, невысокую березку, но подруга все браковала.

— Ни-чив-чиво не можешь, — заявила она и сама взялась за дело.

И нашла-таки место для гнезда в... выхлопной трубе дизеля электростанции. Чика влетела в нее, здорово перемазалась в саже, но осталась довольна своим выбором.

— Чув-чу-десно!

И стали воробьи таскать в трубу былинки, пушинки, соломку. Но их работу прервали.

Как ни жалко было мотористу Михаилу Рогову нарушать семейные планы воробьев, но вынужден был это сделать. С треском заработал мощный дизель. Моторист сразу же заглушил мотор и выглянул на улицу. Упругим выхлопом газов воробьев выбросило из трубы. Прошка сердито зачирикал:

— Чи-то, чи-то за безобразие?!

— Не сердись, — ласково сказал ему солдат. — Ничего не поделаешь, боевая готовность.

Но воробьи и не думали отступать. Через некоторое время Чика и Прошка снова стали носить в трубу строительный материал.

— Ну и упрямые пичуги! — покачал головой Рогов и второй раз стал готовить агрегат к запуску. И снова выхлоп дизеля выдул Чину и Прошку из трубы.

Тяжба с упрямыми воробьями продолжалась до тех пор, пока Рогов временно не прикрыл трубу.

Прошка и Чика что-то сердито прочирикали улыбающемуся солдату и улетели на полигон к кирпичному домику командного пункта.

Отсюда руководят боевыми стрельбами. На окнах крестика крест наклеены бумажные полоски, чтобы стекла не лопнули от могучей воздушной волны стартующих ракет. Под самой крышей, со стороны огневой позиции, Прошка предложил Чике место для гнезда.

— Ни-чив-чиво не поделаешь, — согласилась она.

Здесь и увидел своего приятеля капитан Карасев.

— Отчаянный ты, дружище, — сказал он ему. — Ишь, где устроился!

В середине лета у воробьев появились птенцы. Укрепленный на коньке крыши металлический динамик, под которым находилось гнездо, скомандовал:

— Воем покинуть огневую позицию!

Свободные от стрельбы бойцы поспешили к домику. Несколько молодых солдат прислонились к стенам, с волнением ожидая первого в их жизни пуска ракеты.

Прошка устроился на краю балки и спокойно стал чистить клювом перышки. Рядам к гнезду присела Чика с червяком в клюве, чтобы покормить уже оперившихся птенцов.

Грохот стартующей ракеты, яркая вспышка огня заставили молодых ракетчиков вздрогнуть и зажмуриться. Казалось, стены домика качнулись, звякнули стекла в окнах.

Капитан Карасев молча указал на крышу. Солдаты повернули головы и невольно улыбнулись. Прошка как ни в чем не бывало продолжал чистить перышки, а Чика невозмутимо совала червяка в желтый клюв птенца.

— Стреляные воробьи! — засмеялся капитан Карасев.

ФОМА ФОМИЧ

В лесу проходили маневры. Когда к вечеру стали выезжать на большак, ефрейтор Рогов, сидевший в кабине машины, заметил среди листвы любопытную темную мордочку. Солдаты окружили куст и насилу вытащили упирающегося медвежонка.

— Непослушный Фома, — проговорил Рогов, беря на руки медвежонка. Так и прозвали медвежонка Фомой. В казарме он забился в угол и тихонько ворчал, сердито на всех поглядывая. Повар Иван Громов угостил Фому молочной кашей и этим сразу покорил малыша. Постепенно медвежонок освоился в незнакомой обстановке. Он оказался на редкость веселым и озорным.

С первых же дней Фома полюбил солдатскую столовую. Как правило, на завтрак, обед и ужин приходил раньше, а уходил позже всех. Получив от повара свою порцию, Фома, держа бачок в лапах, ел стоя, затем садился, продолжая есть, потом ложился, но бачок из лап не выпускал.

— Молодец, Фома, выполняешь солдатскую заповедь: «Посуда любит чистоту», — шутили ракетчики.

С общего согласия решили Фому держать на свободе. Убежит так убежит. Но медвежонок о лесе и не думал.

Возле казармы в прохладном погребе стоял бачок с питьевой водой. Кто-то регулярно стал выливать из него воду.

— Что за растяпа не закрывает кран! — возмущались дежурные.

Повторялось это до тех пор, пока не увидели однажды, как Фома, напившись, отправился по своим делам, не завернув крана. Пришлось сделать в погребке дверь на пружине, и это здорово досаждало косолапому. Тщетно пытался он ее открыть. Дверь вырывалась и, хлопнув. Фому по голове, закрывалась перед самым его носом. Медвежонок сердился, потом ложился на спину и принимался скулить. Повар специально для него поставил тазик с водой, но Фоме понравилось пить из бачка, и он продолжал воевать с дверью.

Солдаты научили медвежонка играть в футбол. Он носился вместе с футболистами, визжал и кувыркался. Если мяч попадал к нему в лапы, то отнять его было нелегко. Четвероногий футболист не признавал никаких правил, сердился, рычал, считая мяч своей законной добычей.

Поздней осенью, когда медведи начинают подыскивать себе в тайге берлогу, забеспокоился и Фома. Все чаще уходил в лес «в самоволку», как говорил старшина Прохоров. А однажды не вернулся.

Всю зиму проспал где-то в берлоге, думали, что пропал, но ошиблись. Ранней весной тощий, со свалявшейся шерстью заявился прямо на кухню.

Больше всех радовался повар.

— Дорогой ты мой, — приговаривал он, подкладывая в миску еду, — здорово проголодался, ведь всю зиму только лапу сосал. Ешь, ешь, Фома. Теперь ты уже не Фома, а настоящий Фомич.

Медвежонок превратился во взрослого медведя, и озорство его часто переходило границы дозволенного.

То он забрался в каптерку к старшине и разбросал вещи солдат, то залез на кухню к Громову и попытался стащить кусок мяса, то выломал дверь в погребке, где стоял бачок с питьевой водой.

Вое труднее становилось повару уговаривать командира оставить медведя на свободе.

— Фомич, как тебе не совестно, — журил он своего любимца, почесывая ему за ухом. — К тебе со всей душой, а ты что делаешь?

Тот хмурился, что-то урчал, а потом опять что-нибудь вытворял.

Чтобы отвлечь Фомича от проказ, Громов решил научить его танцевать шейк.

— Самый топтыгинский танец, — пояснял повар ракетчикам, — знай, топчись на одном месте и покачивайся.

Шейк в исполнении Фомича пользовался исключительным успехом, зрители хохотали и награждали артиста сладостями.

В середине лета Фомич снова повадился ходить «в самоволку». Являлся только вечером, на солдатскую кашу даже не смотрел.

— Смотри, косолапый, догуляешься, — говорил Громов. — Не иначе ты где-то на стороне безобразничаешь.

Когда в городок приехал председатель соседнего колхоза, все стало ясно.

— Помогите наказать медведей, — обратился он к ракетчикам. — Они топчут и уничтожают овес со стороны леса, прилегающего к вашему городку. И самое удивительное, днем одного из них наш агроном видел. Даже грохот мотоцикла его не испугал. Сидит себе на задних лапах, передними загребает в охапку овес и, громко чавкая, как ни в чем не бывало обсасывает метелки.

— Поможем, — заверил командир и после отъезда председателя вызвал к себе старшину Прохорова.

— Отвезите Фомича в город и сдайте в зоопарк! — приказал он.

Старшина впервые надел на шею медведя кожаный ошейник, привязал к нему крепкую цепочку и посадил в крытую машину.

Нелегко было Ивану Громову расстаться со своим любимцем. Обычно веселое лицо его стало растерянным и сосредоточенным. Когда машина скрылась за поворотом, он отвернулся, затем молча побрел на кухню..

Солдаты не забывали своего воспитанника. Каждое воскресение, получив увольнительную в город, они первым долгом заходили к Фомичу.

Кто приносил ему конфеты, кто печенье, кто яблоко.

Фомич ждал своих друзей. Уже с утра поглядывал из клетки на вход и, завидя людей в военной форме, вставал на задние лапы и нетерпеливо мотал головой.

Когда же приезжал его друг повар Громов, Фомич принимался плясать шейк. Это нравилось не только взрослым. Особенно бурно выражали свой восторг косолапому артисту дети, постоянные посетители зоопарка.

ЦОК-ЦОК

Лес окружает ракетную позицию со всех сторон. Некоторые деревья так разрослись, что стали мешать радиолокатору «видеть» небо, и их приходилось подпиливать. Дошла очередь и до старой трухлявой осины.

Невысокий солдат Ефим Горовец похлопал ладонью по ее стволу.

— Придется тебя, осинушка, срубить.

Он спиной отодвинул в сторону тонкий ствол березки, росший рядом с осиной, и принялся подрубать дерево.

Не успел Горовец ударить топором несколько раз по стволу, как наверху осины появилась рыженькая белочка. Она забегала по веткам и негромко зацокала.

Солдат бросил в нее шишку. Белочка добежала до вершины, перепрыгнула на соседнюю елочку и исчезла.

Горовец снова взялся за топор, но... на осине опять появилась белочка.

— С чего бы это она так осмелела? — недоумевал солдат и внимательно осмотрел дерево. И тут он заметил круглое черное отверстие — дупло.

— Наверное, у нее там малыши, — предположил Горовец. Белочка пробежала по стволу и скрылась в дупле. Солдат отошел в сторону: надо что-то придумать. Но что? Оставить осину несрубленной? Нельзя, мешает она.

Горовец сходил в казарму и принес ножовку.

Вскоре на земле лежала верхушка осины. Горовец осторожно отпилил ее повыше беличьего гнезда, потом заглянул в дупло.

В тот же дань на голом стволе осины появилась дощечка с надписью:

«Ребята, дерево не трогайте, наверху живет белка Цок-Цок с бельчатами».

...Когда обед у солдат закончился, Горовец торопливо собрал со стола косточки от компота. Сложив их в карман, он озорно улыбнулся и, выйдя на улицу, направился к знакомой осине.

— Цок-Цок! — позвал Ефим, высыпая косточки под деревом.

Белочка не заставила себя долго ждать. Схватив косточку, она забавно зажала ее в лапках и стала грызть.

Солдат настойчиво приручал белочку и добился-таки своего. Вскоре она стала брать угощение прямо из его рук.

Однажды Горовец, как обычно, пришел к осине, но

сколько он ни звал, Цок-Цок не появлялась. Солдат высыпал корм под деревом, но и вечерам, и утром он оказался нетронутым. Видно, с белочкой в лесу случилась беда.

А как же бельчата? Целый день одни, голодные. Горовец торопливо полез на дерево и вытащил из дупла двух беспомощных бельчат. Ефим спрятал их за пазуху и осторожно стал опускаться на землю.

В казарме солдаты решили взять шефство над малышами. Построили большую клетку с вращающимся колесом, а в углу сосновой чурки с небольшим отверстием — беличье гнездо.

— Трошка! Белочка! — зовет Горовец.

И сразу же из отверстия в сосновом чурбаке выскакивают белочки и выжидательно смотрят на бойца: что принес на завтрак?

Однажды клетку не закрыли, думали, улизнут бельчата, но те и не думали удирать.

Наступила зима. Белочки стали вялыми, плохо ели.

— Наварное, кормим мы их все одним и тем же, — решил Горовец и пошел в лес на поиски. Но там намело такие сугробы, что найти что-нибудь для бельчат было невозможно. И тогда Горовец обратился к товарищам.

— Выручайте!

В тот же вечер весь взвод написал письма домой. И вот стали приходить посылки. Из Сибири и Дальнего Востока кедровые орешки, из Белоруссии — лесные, из Средней Азии — фисташковые, а в остальных посылках тыквенные и подсолнечные семечки. Родные солдат так и писали: «Для Трошки и Белочки!».

ЯШКА

Яшка родился на верхушке прошлогоднего стога сена.

Это — неуклюжий птенец степного орла, в белом пуху, на длинных ногах и с большой головой.

Однажды, когда орлица улетела на охоту за сусликами, к стогу подошли солдаты и забрали Яшку с собой. Так Яшка стал ракетчиком. Назвали его с общего согласия Яшкой и Зачислили на все виды довольствия. Сперва орленок ничего не признавал, кроме мяса, но постепенно его приучили есть из общего котла. И вскоре Яшка пришел к выводу, что жирная солдатская каша или консервы ничуть не хуже сырого мяса. Яшка рос, мужал, одевался перьями. Месяца через три он превратился в настоящего орла.

— Подрастет и улетит. Орел — птица вольная, — говорил с грустью повар Сергей Захарчук, подкладывая Яшке каши с мясом.

Офицер Махортов был другого мнения:

— А чего ему улетать? Он же не в клетке живет, и о пище заботиться не надо.

В свободные минуты кто-нибудь занимался с орлом. Учили его летать, разговаривали с ним. Яшка тихонько попискивал, хлопал отросшими крыльями, делал прыжки, но подняться в воздух не мог.

— Трусишка, — ласково говорил Махортов и подбрасывал Яшку вверх. Постепенно орленок научился, летать.

Однажды Яшка поднялся в воздух И, тяжело махая длинными крыльями, полетел в степь, туда, где вдали виднелся стог старого сана. «Вот и улетел. Не понравилось ему у нас...» — подумал Махортов.

Сделав большой круг, Яшка вернулся. Прошел еще месяц. Яшка превратился в, красавца-орла: темно-коричневый, в белых брючках и белой манишке. Спал он обычно где-нибудь на дровах около кухни, поближе к теплым котлам.

— Яшка, на завтрак! — кричит ему утром Захарчук.

Орел, подпрыгивая, охотно идет к своей миске.

Потом Яшка летел вслед за солдатами на огневую позицию и садился на свое излюбленное место — антенну радиолокатора. Но там ему долго не давали сидеть. Перед включением передатчика Яшку сгоняли. Он не обижался, словно понимал, что антенна — дело не шуточное. Спокойно перелетал на ракету и усаживался там. Если надоест, он летит посмотреть, как идут дела у шоферов. Шоферы копаются в моторах, а Яшка садится на крыло машины и внимательно наблюдает. Перед обедом направляется на огневую позицию, садится на кабину, в которой работает офицер Махортов, и ждет, когда тот выйдет. Если Махортов долго не появляется, Яшка начинает ходить по крыше кабины, нервничает, тянет шею вниз.

На обед отправляются вместе.

Кроме Яшки, есть у ракетчиков и две собаки. Яшку они недолюбливают, но в драку не ввязываются — знают, что клюв у орла твердый и острый. Правда, Яшка — птица нахальная. Иногда подойдет к миске, из которой ест собака, и бесцеремонно отгонит ее. Обычно собаки не протестуют. Стоит ли спорить с нахалом, у которого размах крыльев больше метра.

Вечерами Яшка отдыхает вместе со всеми. Особенно любит он «болеть». Если играют в волейбол, Яшка садится на штангу, к которой привязана сетка, и следит за мячом. Во время футбольных состязаний любимое место Яшки — футбольные ворота.

Днем Яшка делает разминку. Он забирается в небо так высоко, что превращается в черную точку.

— Наш воздушный разведчик, — шутит Махортов.

Вдоволь налетавшись, Яшка возвращается.

— Никуда он от нас не улетит. У Яшки нашего — душа ракетчика, — серьезно утверждают солдаты.

КУРОЧКА РЯБА

Стайки рябеньких серых куропаток сновали по припорошенной снегом степи. На ракетном полигоне их никто не трогал. Может быть, поэтому они и не боялись людей в серых шинелях. Наиболее смелые курочки подходили к самым ракетным установкам, оклевывая головки высохших трав торчащих из-под снега. Теплая погода постепенно сменилась холодной. Зима вступила в свои права.

Ударили морозы. Подули свирепые метели. Куропатки куда-то исчезли. Видимо, укрылись. от непогоды в оврагах, кустарниках. И только ракетчикам не было дела до погоды. Печет ли знойное солнце, дуют ли ветры, идет ли дождь или снег — ракетчики должны выполнять боевые стрельбы.

Однажды утром солдат Грибков, заготовляя для печки дрова, среди поленниц нашел полузамерзшую курочку. Обессиленная и закоченевшая, она даже не пыталась сопротивляться. Солдат сунул ее за пазуху и принес в палатку.

— Послушайте, какую сказку я вам расскажу, — многозначительно произнес Грибков, останавливаясь посреди палатки. — Жила-была у бабушки курочка ряба...

Грибков распахнул шинель и осторожно вынул маленькую серенькую куропатку.

— Из этой хохлатки получился бы неплохой жареный цыпленок, — Засмеялся кто-то из угла.

— Живодер! — возмутился Грибков. — Ты посмотри на нее. Неужто поднимется рука?..

Он снял с головы шапку, уложил в нее курочку и пододвинул поближе к теплой железной печке.

— Накормить бы ее, — сказал лейтенант Зубков. — Ну-ка, быстро на кухню за хлебом, — распорядился он.

Вскоре перед курочкой выросла целая горка хлебных крошек и остатков каши.

После обеда солдаты расселись на табуретках. Лейтенант Зубков приступил к занятиям. Через несколько дней предстояли боевые стрельбы.

Никто не заметил, когда куропатка отогрелась. Лейтенант оборвал свой рассказ на полуслове. По полу палатки ходила курочка. Перышки на ней были серые, с белыми крапинками. Она клевала хлебные крошки и тихонько говорила: «Ко-ко-ко!». Точь-в-точь как настоящая курица, только голосок у нее был тоненький-тоненький. Солдаты притихли, смотрели потеплевшими глазами на маленький серый живой комочек.

Два дня бушевала непогода, и два дня жила в солдатской палатке маленькая рябенькая курочка. На третий день выглянула солнце. Бескрайняя степь ослепительно сверкала. Кое-где из-под снега выглядывали кустики полыни. Грибков отбросил в сторону брезентовый полог палатки.

— Гуляй, милая! Смотри, простор-то какой!

Но курочка не спешила покинуть гостеприимную палатку. Она не спеша доклевала остатки хлебных крошек, посмотрела по сторонам, произнесла свое «ко-ко-ко» и только тогда пошла к двери, за которой сияла степь.

— Ишь ты, не хочет от нас уходить. А ты, хохлаточка, живи. Не обидим, — сказал Грибков.

Хохлатка, словно понимая, остановилась. Забавно наклонила головку, повела черной, с желтым ободком бусинкой глаза на солдата, сказала «ко-ко» и засеменила в родную, зовущую ее степь.

Долго молча смотрели ей вслед солдаты.

На другой день ракетчики готовили свое могучее оружие к стрельбе. Снова стало тепло и тихо. Откуда-то опять появилась стайка сереньких куропаток. Они подходили совсем близко к ракетам, склевывая головки с высохших кустиков травы. Солдат они не боялись, словно знали, что эти властелины грозных ракет никогда не причинят им зла.

ЧЕРЕПАХА

Середина лета. Жарко. Двери комнаты раскрыты — так немного прохладнее. Я склонился над планшетом...

Оторвавшись от работы, я повернул голову к двери и в недоумении замер. В комнату деловито вползала большая черепаха. Она постояла на пороге и не спеша поползла обратно.

— На кухню к Прокопчуку спешит, — заметил кто-то.

— А, Машунчик! — приветствовал черепаху веселый солдат в белом фартуке. — Пробу пришла снимать! Рановато, милая. Но ничего, сейчас я тебя угощу.

Повар ловко отсек ножом хвост трески и бросил его черепахе. Та, захватив маленьким ртом рыбий хвост, потащила его в темный уголок.

Позже я узнал, как черепаха оказалась здесь.

Ее поймали весной на речке, что бежит в зарослях камыша в нескольких километрах от города, и нарекли Машкой. Речной жительнице, видимо, понравилось у военных, потому что лето было на исходе, а она и не думала покидать гостеприимных хозяев...

В воскресенье мы решили сходить порыбачить на речку. Говорили, что там водятся неплохие окуни. Клев был вялый. Поймав несколько небольших окуньков, мы оставили кукан с рыбой в воде, а сами перебрались на другой омуток. Когда через час вернулись на старое место, рыбы мы не нашли.

Кто же похитил ее! Осмотревшись, увидели на заросшем камышом берегу двух черепах, которые по-хозяйски разделывались с нашей добычей.

— Вот они, воришки, — засмеялся мой приятель.

Мы не стали их пугать и потихоньку покинули черепашье царство. Теперь мне стало понятно, почему Машка полюбила солдатскую кухню: трески-то ей здесь достается вдоволь.

МИШКА-РЫБОЛОВ

В двух километрах от города, перекатываясь на каменных порожках, бежит шустрая, говорливая речушка. Вода в ней прозрачная и холодная, даже в летнюю пору. Водится в речке быстрая форель. Многие пытались здесь ловить эту осторожную рыбу, но редко кто возвращался с хорошим уловом.

— Ведь ходит, вредная, около крючка. Видно, как на ладони, а не берет, — сокрушались незадачливые рыболовы.

И только повару ефрейтору Громову всегда везло. Никогда не возвращался он с рыбалки с пустыми руками.

— Видать, заклинанье какое-то знает, — шутили солдаты.

Но однажды Громов тоже вернулся без улова, чем немало удивил друзей.

...В тот дань Громов, как обычно, пришел на свое излюбленное место. Речка здесь делала крутой поворот. Зажатая с двух сторон отвесными скалами, она бросалась вниз с невысокого каменного порога. Дальше текла уже спокойно. А у самого порога плескалась форель.

Громов затаился в прибрежных зарослях, осторожно бросил приманку в водоворот и в это время услышал за поворотом реки всплеск воды. «Не иначе, рыбачит кто-то... Прознали все же про мое местечко», — подумал солдат.

От этих мыслей его отвлекла сильная поклевка. Сердце Громова забилось учащенно. Он вышел из-за кустов, подвел к берегу и выбросил на камни большую, переливающуюся радугой форель, да так и замер на месте. В нескольких метрах от него, на самом пороге, в воде стоял большой медведь. Вот, оказывается, кто здесь рыбачил!

Некоторое время солдат и медведь смотрели друг на друга. Потом, недовольно ворча, зверь стал выбираться на берег. Громов не имел особого желания близко знакомиться с Топтыгиным, бросил удочку и ретировался.

Отбежав подальше, он спрятался за большую сосну и стал наблюдать. Мишка подошел к брошенной удочке, увидел только что выловленную форель и стал с аппетитом уплетать ее. «Вот нахал!» — рассердился Громов и, заложив два пальца в рот, пронзительно свистнул. Медведь, как показалось солдату, нагловато ухмыльнулся и не спеша побрел в лес.

В тот день Громов больше не отважился ловить форель: а вдруг косолапый добавки попросит.