Творчество Лесной Мавки

СТИХИ

* Я — подорожник ранам твоим. *

В.О.

 Я — подорожник ранам твоим.  В острых каменьях твоя дорога.  Тихой молитвой будешь храним  И материнской моей тревогой.  Все твое горе — в жилах моих,  Все твои беды взяла на плечи.  Как осторожно надежда лечит.  Я — подорожник ранам твоим.

* Шел первый век, немудрый век. *

 Шел первый век, немудрый век.  И исцелял Христос калек,  и знал, что будет подлый суд,  и среди всех они придут,  и, отводя прозревший взгляд,  Варавву отпустить велят.

* Не прикованы лебеди тяжестью. *

 Не прикованы лебеди тяжестью.  Меня срежут, а ты лети.  Видишь, берег встречает княжеский,  будет счастье на светлом пути.  Небо плачет лебяжьей былью  о подруге и меткой стреле —  распластались сусальные крылья  по осенней стылой земле.  Одинокий мой, черный лебедь,  долети до святых берегов.  Ты не бойся любить и верить  и моей не терзайся судьбой.  Видишь, осень нам путь озарила  поминальным огнем рябин.  Я тебе отдала все силы.  Ты теперь долетишь один.

* Время тает, как снежинки на губах. *

 Время тает, как снежинки на губах.  По листкам календаря крадется страх —  оттого, что удержать нельзя дней…  Скоро жизнь обратится в талый снег.

Ангелы

 Вам лишь бы чинный, непорочный,  чтоб лик, как на открытках, бел…  Есть ангелы в обличьи волчьем,  они выходят под прицел.  Есть ангелы, чьи крылья рваны  и ризы волоклись в грязи.  У них сердца — сплошные раны.  Они приходят нас спасти.  С нервным искаженным ликом…  Есть ангелы в обличьи диком,  они выходят под прицел.

* Ангел-хранитель — *

Памяти маленького ангела

 Ангел-хранитель —  Это кровинка боли.  Тот, кто землю покинул,  Кого мы сберечь не сумели.  Криком по рваным нервам…  Но я тебя не покину.  Ангелом твоим буду,  Горькой нежностью лебединой.  Живи за меня, слышишь!  Через твое зренье,  Через твои руки,  Через твое сердце  Беру недожитое мною.  Живи за меня, слышишь,  Прости, что так рано к Богу.  Ангел-хранитель —  это кровинка боли.

* На кинопленках полустертых — *

 На кинопленках полустертых —  Торжественные двойники  Давно ушедших в смерть актеров.  Слова и жесты их легки.  Они воскресли на экране.  Проходит время мимо них.  Они чужую жизнь играют,  Еще в беспечности живых.

* Я в стихи свои вложить хотела *

Петру и Людмиле Киреевым

  Я в стихи свои вложить хотела  солнца луч и капельку тепла.  Только строки полны болью белой,  как пригоршни битого стекла.  Лучше слушай: солнцу верить просто.  Старый ангел в городе живет.  Он, чудак, стоит на перекрестке  и улыбки людям раздает.  Разве камней черных не бросали?  Приглядеться — крылья в шрамах сплошь.  Только вот таишь свои печали  и улыбки людям раздаешь.  Не утешат мои злые песни,  как людскую утолить беду?  Помощи моей живой поверьте:  через бездны руки протяну.

* Небо свинцовое, день неприметен *

 Небо свинцовое, день неприметен,  Город под тусклым дождем.  Хмельною горечью тянет с заклетен.  Знаешь, за скорбь воздается добром.  Свет выправляет горбатые души.  Да, к сожаленью, не всем.  В облике нищей старухи-кликуши  Бродит Господь по дворам.

Светлячки

 Светлячки до рассвета живут,  Днем они никому не нужны.  Они падаю утром в траву,  Как невзрачные хлопья золы.  Их на помощь зовут, когда ночь  Душит город свинцовым кольцом —  Пусть пытаются тьму превозмочь  Неразменным своим серебром.  Очень вежливо день объяснит,  Что не нужен их маленький свет,  Эти искры нельзя разменять  На пригоршню насущных монет.  Как погасшие звезды, в траву  Неживые ложатся огни.  Светлячки до рассвета живут,  Днем они никому не нужны.

'Рубили рябину — '

Рубили рябину — святую жар-птицу губили! Рябиновой кровью ладони и лица багрили. Над плотью девичьей топор ненасытный оскален. Ах, крылья жар-птичьи всем взмахом за небо хватались! Кровавые слезы — живые целебные зерна в печальную землю рябина роняла покорно. Весенняя песня пробудит царевну лебяжью, и верьте — воскреснет рябина на склоне овражном. Здесь крепкие корни с землей разлучиться не могут. И теплые зерна сердечком потянутся к Богу.

ВОЛЧЬИ СТИХИ

* Небо — в цвет шерсти волчьей — *

 Небо — в цвет шерсти волчьей —  Над лесом склонилось молча.  И ярче страшного пламени  По ветру бьется кумач,  Обрывки людского знамени.  Небо — как волчий плач.  Волчица мечется. Страшны — флаги.  Охотник целится на левом фланге.  Рванись, волчица,                  в мнимый просвет!  И снег обретает флажковый цвет…

* На тающем снегу следов не запутал, *

 На тающем снегу следов не запутал,  Зачуяв весну —  Когда под белым февральским солнцем  Прицел блеснул.  Как соучастники привычной расправы,  В проталинах лежали поля.  Снег разошелся водою алой.  И пахла весной,                     первый день весною пахла земля.

* А люди жалеют, как правило, тех, *

 А люди жалеют, как правило, тех,  Кто белый о жизнь не запачкали мех.  Пусть мне по заслугам слепая пальба,  Но в волчьих глазах вековая мольба,  Запекшийся крик: и меня пожалей,  Прости — как умею живу на земле.  Но тысячи ружей ощерились вслед,  И алою рутой подернулся след.

* Убили подругу.*

 Убили подругу.                        Бежал по багровому следу,  А после заплакал на белый осколок луны.  Бог хищником создал. Но этой вражды ты не ведал,  Своей и ее пред людьми ты не ведал вины.  А завтра уж вышел по хрупкому первому снегу  Навстречу охотнику — сбыть ненавистную жизнь.  И звук оглушил, и качнулось поблекшее небо,  Две пули в груди не больнее утраты зажглись.  Но жил. А стрелявший промолвил, справляясь с зевотой,  Лишь искоса глянув на снег, запылавший в крови:  «А знаешь, волчишка — сейчас добивать неохота.  Такое твое уж звериное счастье — живи».  Ночь долгой была. А в предутреннем дымном тумане  Волк всё позабыл и, как будто смиряясь, затих.  И снится, что лижет волчица горячие раны,  И выжить велит, и людей завещает простить.

Лесная мадонна

 Теплая луна над логовом,  Дремлют тропы вечные.  Не бывало в мире Боговом  Хищника без нежности.  Сама волчица, исчадье ночей,  Светлой страсти исполнена ныне —  Ибо к мягким соскам ее  Припали щенки смешные.  Благодать звериного лика.  Лунный взгляд смежая, она  Не прирожденной сутью дикой —  Женской кротостью озарена.  Прицел ожидает где-нибудь,  А порою берут и в логове.  Не было, отроду не было  Честности в мире Боговом.

* В волчью стаю уйду. *

 В волчью стаю уйду.  По следам, запорошенным стужей.  Ночью снег, как стекло, беззащитные лапы режет.  Что бродить средь людей со своею ненужной  И такою упрямой, почти что ослепшей надеждой.  В волчью стаю уйду.  И приму волчий кровный закон.  На звериной тропе свое сердце живое  Под бессмертный шиповник тихонько зарою —  До лучших времен.  В волчью стаю уйду…

Берегиня

(Последняя любовь Григория Распутина)

В. О.

1  Судорогой искаженный лик…  Кто к тебе сумеет приклониться,  Кто отпустит боль твою, как птицу,  Бьющуюся в сердце, как в силке?  Я незваной о тебе молюсь,  Изгораю свечкою упрямой.  Перекрестки распинают Русь  Между кабаком и белым храмом. 2  Да мне все равно, дьявол ты иль святой,  Для меня ты — навеки родной.  Не с белой свечою — с горькой лучиной  Встречать выхожу…  Я знаю все, что было на рваных твоих дорогах —  Дух, да зарево, да блуд на крови.  И я вымолю прощенье тебе у Бога  Чистой болью своей любви.  Город застыл, как жадная плаха.  Больно, больно ранят ласки неживые.  Засмеялся дико, да рванул рубаху —  Раны ножевые.  Под луною черны — раны ножевые.  Я у земли-матушки зелье попрошу,  Да на белой зореньке раны залечу.  Только ни у лекарей нет, ни у земли  Зелья сокровенного — душу исцелить.  Да мне все равно, дьявол ты иль святой,  Для меня ты — что сын родной. 3  Тот город бездной сотворенный  И корчится в бреду…  Я отыщу твой дом бессонный,  Сквозь тьму, сквозь бред — приду.  И с лика города сотрется  Угар больных ночей.  Там в темноте зажгутся звезды  В ответ твоей свече. 4  К сероглазому мальчику нежность  Беспробудной, берложной души твоей…  Там сивилла — зима косматая  В беззащитные окна глядит.  Этот блеск декораций подгнивших —  Русь престольная — крыс возня, —  не поймет сероглазый мальчик.  Успокой беззащитную кровушку.  А мое окно грустью теплится,  только слепнет свет на снегу.  Сероглазого мальчика сыном  мое сердце зовет.  И тоскою по колыбели  я пою в холодном дому.  Приходи. Я поведаю тайну.  Сохранит тебя, обережет —  наш родимый, еще не рожденный,  о котором молю Богородицу… 5. Исповедь  - Грешна, отче, грешна я:  уберечь не сумела.  Как сыночка русого  не сберегшая мать…  - Не раскаешься, раба Божия:  без венца, без причастия  любишь смутьяна, срамника  с речами безумными.  - Да что же стали любовь  в лохмотья греха рядить.  В ней одной избавление,  в ней одной и причастие.  А венец нам — солнце Божие.  Грешна, отче, грешна я.  6. Гибель Распутина  Зацепиться б за синий лед,  удержать лютой жизни покровы.  Да резво целятся — кто добьет,  словно псы, ошалели от крови.  Я босая бегу к тебе,  я кричу над обрывом ночи.  Вьюга, ведьма в черном платке,  на перекрестке стоит, хохочет.

Русь волчья

И воет Россия, точно волк у ворот покинутой деревни…

Из пророчеств Григория Распутина
1  Не отрекусь от волчьей стаи,  не отрекусь.  В ней застится и убегает  неприрученная, святая,  моя поруганная Русь.  Хрипят на рыжий месяц волки,  искрится снег на серых холках.  Мы все запомнили осколки  людского злобного свинца.  Не отрекусь от волчьей стаи,  не отведу мишень живая —  терново-звездного венца. 2  Стонала Русь в зверином лике,  свинцовый путь себе пророча.  Два карих взгляда мой и волчий —  скрестились на обрыве диком.  Да лучше к лютым зверям уйти,  лучше издохнуть в волчьем яру,  чем шутом сумасшедшим корчиться  на людском кровавом пиру. 3  Бродит в выжженных городах  серая стая.  На оскаленных площадях  волчьи свадьбы.  Век черный! Не дай Бог прозреть  судьбою державы. …Рассвет. На оконном стекле  семь капель кровавых.  Больше кровь не заговорить.  Вижу сны как огонь золотые  и расстрелянный детский лик  над пустыми степями России. 4  Ты воскреснешь, Русь,  как Господь воскрес.  Ты воскреснешь, Русь,  и погибнет бес —  он вошел в народ,  он вошел в вельмож,  проплясал по площадям свинцовый дождь.  Там за волчьей мглой  щедрый свет небес…  Ты воскреснешь, Русь,  как Господь воскрес.

Лик Богоматери «Державная»

 Когда Россию бросили иуды  безбожникам, как падаль псам,  где некому судить — Господь рассудит,  и власть передается небесам.  Шатается пустой престол великой  и одержимой демоном страны…  Тогда и проявилась на Руси  печаль и строгость царственного лика.  Россию, что в безумьи бьется,  слепая без поводыря,  прими, Небесная Царица,  из рук последнего Царя.

Государыне Александре

 «Чувствую себя матерью всей России и  всего русского народа…»  из письма Государыни Александры  В материнской молитве  ты стояла как в праведной битве —  за родимых детей  и за кровную Русь,  а она предавала,  ложью в очи плевала,  материнское сердце  Русь штыками пронзала…

Царевне Ольге в день рождения

 Голубица, подруга, сестра!..  Со слезами, милая, встану я  на колени в холодный снег,  и на белом цветами алыми  расцвечу твой праздничный день.  Лебединое небо склонилось,  сберегло молитву и крик.  И над дикой степью России  убиенной юности лик.

Царевне Татьяне

 Раненые солдаты  звали тебя сестрицей,  воины страшной Отчизны  просили за них молиться.  Не нужен венец жемчужный  царевне в косынке серой.  Твои сильные, добрые руки  бинтуют с любовью и верой.  Забытые ноты Шопена  на черном фортепиано,  как птичьи следы на снегу.  Тебе некогда плакать, Татьяна,  тебя ждут воспаленные раны,  твои сильные, добрые руки  искалеченных берегут…

Царевне Марии

 Не поблекли, не постарели  ливадийские акварели,  опаленные бедой.  Напоенное солнцем поле,  и церквушки крест золотой…  За кровавым пологом боли —  лик художницы молодой.  Девочки русые!..  Рана сквозит  в темном волчицыном сердце Руси.  Народ ее, яко потомков убийц,  Боже, прости и спаси.

Царевне Анастасии

 Мама, мне снились ангелы,  наверное, это к радости,  большой-пребольшой радости,  как в снежный день Рождества.  Их крылья солнцем пронизаны,  их смех — бубенцы хрустальные,  а глаза у ангелов грустные —  наверное, им жалко людей.  Они меня звали, мама,  с собой во дворец небесный,  мне с ними там на рассвете  прекрасный бал открывать.

Царевичу Алексею

 Помолись, Русь острожная,  о болящем царевиче,  твою муку приемлющем  на поникшие плечики.  Русь, как зоркая хищница,  близость казни почуяла,  нивы русские выжнутся  окаянными пулями.  Помолись о царевиче.  Не с тобою, лукавою,  ему праведно царствовать —  править горней державою.

Ольгины ангелы

 Мученицу Русь не оставили  Акварельные диво-ангелы,  Византийские лики древние,  Нарисованные царевною.  Крылья белые — кровью пятнаны.  Над Россией плакали ангелы.  Над державой, безумьем выжженной —  Снежно-белые, огне-рыжие,  Словно лебеди — грусть пречистая,  Словно лебеди над Непрядвою,  Возносились Ольгины ангелы.  А когда заявились с обыском,  Рылись с хохотом в письмах девичьих  Да плевались махоркой желчною —  Во дворцовом камине таяли,  Отданы огню на заклание,  Беззащитные Ольгины ангелы.  Кровоточили, пеплом свилися.  В небо дикое возносилися.  А России уже не дышится,  Рвет ее вороньё жестокое.  В небе траурном — стая белая,  И молитвы святые слышатся  Вперемешку с лебяжьим клекотом.  Но вдогонку ружья оскалятся,  В снег кровавый ангелы свалятся.  Не летайте в Россию, лебеди —  Срежет пуля над невским берегом.  Время всё рассудило, расставило,  Боль с надеждою нам оставило.  И летят лебединой стаею  Над моей страной покаянною  Акварельные диво-ангелы,  Лучезарные Ольгины ангелы.  Убиенной царевны ангелы.

Гибель Григория

 По хрустящему снежку — тропы волчьи,  И над городом месяц — зазубренный нож.  Город, как разбойник, в спину мне хохочет,  Да так, что бросает в дрожь.  А за мною гибель, слышь, крадется, стерва.  Ну-ка, поиграю с ней нынче на снегу —  Может, обману ее, коль не сорвутся нервы,  И дерзким смехом брошу опять в глаза врагу.  Ну а если сгину в роковом бессильи,  Упаду, зароюсь в кровяном снегу —  Так хоть ненадолго заслоню Россию…  Хоть на два годочка… Больше — не могу…  Яды приготовлены, вычищены ружья,  Мне теперь, как зверю, некуда уйти.  Как моя любимая, будет плакать стужа  В ледяных разломах  До слепой зари.

Борис и Глеб

 Эх и просторна ты, Русь-матушка,  и звенит в мечах булатных удалая сила.  Да не знать, кому ты, подлая, дашь княжество,  а кому — во чистом поле могилу.  Выехали братья в поле дикое,  а над ними — только небо да колокол,  а за ними смотрит Русь великая,  цену жизни мерит желтым золотом.  Говорит Борис брату-отроку:  княжить в городах — что на веслах плыть,  мне, должно быть, силы не хватит, брат,  сил не хватит, да и не по сердцу.  А под Глебом, младшим, споткнулся конь  рыжей масти с лютым отсветом в кровь.  И ответил Глеб: все державы земли  на огне замешены, на крови.  Через поле дикое едут княжичи,  и горит над ними солнце червленое,  а про них наточены мечи вражии,  и в ликах братьев вещая грусть иконная.

Над озером

(Князь Владимир)

   На Руси своей юродствуем…  Сцепи зубы да терпи.  Где-то крик коней испуганных  ветер носит по степи.  Видел, видел берег — княжеский  неразделенный завет.  Смертная печать не вражеский,  а родной скрепляет след.  Пепелище горько хмурится,  чуть змеится теплый дым.  Рыжий шут рассвет целуется  с отражением своим.  Тоску волчью нынче праздную!  А придет заря — очнусь  свою дочку неразумную    крестить — стареющую Русь…

Звонарь

Константину Сараджеву

1  В этом мире глухих  медный колокол — мой поводырь,  музыка — моя кровь.  Нервы, как синие жилы, в смертный узел скрутив,  я исповедуюсь криком колоколов.  Господи, Ты слышишь, Господи,  чернь да рвань собралась на площади,  снова целят колом осиновым  в Божьего Сына.  Господи, услышь, Господи,  пощади лихой народ, пощади.  Медь бессмертную просыплет звон  на затоптанной площади.  Нет спасенья тому, кто пригубил Истины!  Мне за всех доведется выстрадать  вещим колоколом Твоим. 2  Разве вы не видите?  Музыка расцветает  золотым, огненным, рыжим,  рассыпается осколками радуги.  Это ж впору ослепнуть тому,  кто так близко увидел сияние.  Я хочу в жизни совсем немного:  чтоб у всех были светлые лица,  чтобы жаждущие могли добра,  как воды ключевой, напиться. 3  Нынче крикнул зверем раненым  чуткий медный исполин.  Видишь, храмы обезглавлены,  звоны сброшены с вершин.  Верю, что воскреснет звонница,  щедрый колокол не ржавеет,  и еще придет, поклонится  покаянная держава. 4  Не казните Благовещенский  медноликий грустный колокол.  Я ударю в звоны Китежа,  ради праздника престольного.  Я ударю в звоны крепкие —  разольется ясно озеро,  сберегу от злобы вражеской  Благовещенский грустный колокол. 5  Расплескался набат над землей,  над сиреневою зарей.  Я звонарь — я апостол и шут,  неприкаянный снова  между просинью неба  и плахой сосновой.  Ну-ка, ангел, лады мне настрой!  Я за этот хмельной, трепетный звон  расплатился судьбой.  За собою чую вину —  незван лезу к престолу Божьему.  Переплавлю в заветный звук  всю нажитую боль острожную.  Сам себя сожгу в яром звоне —  лишь бы только достиг небес!..  Раскачай канат,  отпусти-ка в стынь,  заревой набат  горек, что полынь,  колокольный стон —  в нем века горят,  журавлиный клич,  золотой набат…  Кличет колокол  к покаянию.  Горло звонаря  небом ранено!  Я хочу в жизни совсем немного:  чтоб у всех были светлые лица,  чтобы жаждущие могли добра,  как воды ключевой, напиться. 6  Рукотворный, престольный,  неразумный мой град  торжеством колокольным,  как пожаром, объят.  Рвется музыка-птица  в белый горний чертог.  Я в том звоне бессмертном  свою жизнь прожег.  Сердце людское тоже  чуткий колокол Божий. 7  Родился не в добрый час, с Божьей меткой,  полоснула неспроста боль по нервам.  Раскатился ярый звон по глухим переулкам,  по Руси моей нищей, каторжной,  по Руси моей злато-огненной.  Словно горсть серебра с неба брошу вам,  то ль озлобленным, то ль юродивым.  Если бродит за душой серый страх,  если голос мой живой в кандалах,  белым огнем, мой колокол,  жги темноту горькую…  Я и сам сгорю до кости  и воскресну с пасхальной зарей.  Божьим колоколом должен спасти  черный век нераскаянный мой. 8  Лебединые крики  солнце затмили.  Синевы зачерпнули  хрупкие крылья.  Лебедь жизнью платит  за свою бессмертную песню.  И с земли отозвался колокол  птице, плачущей в поднебесьи. 9  Христос воскрес! — Ликуют звоны.  Нерукотворною иконой  зажглась пасхальная заря  рукою слабой звонаря.  Вгляделся в лики белых яблонь,  и болью музыка зажглась —  всё стало как в тот день и час,  когда Спаситель шел по травам.  На пытку шел, на клевету,  толпе раздав души осколки,  и взглядом загнанного волка  с креста впивался в высоту…  Но знал: Любовь сильнее смерти,  но знал: Любовь сильнее жизни,  Любовь вернет ему дыханье,  гробницы темень разобьет. 10  Сонный город всполошил мой колокол,  И прокляли люди звонаря.  Но согрела жизнь мою недолгую  Божия пречистая заря.  Голос мой стреноженный, повязанный,  Боже, узы страха разреши —  Сколько мною истины не сказано  И сгорело в пламени души.  Музыка моя, нам нужен колокол,  Как слепому нужен поводырь.  Как молитвой, звоном чистым, вольным  Озарился белый монастырь.  Чтобы спать не мешал я людям,  Перережьте слабое горло,  Перережьте под куполом храма  Жилы моего колокола.  Сонный город всполошил мой колокол,  И прокляли люди звонаря.  Но согрела жизнь мою недолгую  Божия пречистая заря.

ИКОНОПИСЦЫ

Памяти Вадима Николаевича Михайлова

Андрей Рублев. «Троица»

 То ли в охре ладони, а то ли в крови…  Я пишу Божий лик первозданной Любви.  Кровит вполнеба лихая заря  Над пожарищем монастыря.  Птичьи крики да краски на белой стене.  Тихой поступью ангел подходит ко мне  И легко направляет горячую, нервную кисть —  На иконе пресветлые очи вполнеба зажглись.  Там, где огненный зверь  Проплясал, пожиная беду,  Ты поверь —  Новый храм на века возведут.  Заживут понемногу  Наши раны и раны сожженной земли,  И Любовь освятит ясный лик  Неубитого Бога.  То ли в охре ладони, а то ли в крови…  Я пишу Божий лик первозданной Любви.

Прохор с Городца

 У мальчонки синеглазого голос ломкий,  Неокрепшие руки в ссадинах-ранках.  Он бродил по городам с полинялой котомкой,  Улыбался людям светло и жалко.  И ревели площади: эй, дурачина!  А жалостливые бабы совали краюху.  И кричала в глазах его боль-кручина,  И сияла милость небесного Духа.  На груди медный крестик — от пота зелен,  А в котомке нищей — кисти да краски.  Он боялся городов с их злобным весельем.  Он хотел рассказать людям, что такое счастье.  А когда жил на небе глазастый месяц,  Уходил он в рощу, где кровили рябины,  Доставал тайком холсты-мешковины,  Чтобы воссиял на них Лик небесный.  И была на мальчонку как на зверя травля.  А он жить хотел, смиренный и дерзкий.  А потом позвали в храм семиглавый,  С мастерами писать бессмертные фрески.  Он прослави тех, кто делился с ним крохой.  Он не проклял тех, кто бросал камнями.  Тот малец неприкаянный звался Прохор,  Это имя летопись хранит, как знамя.

Феофан Грек

 Огнекрылых ангелов создам —  Пусть они оберегают Русь,  Станут ярым воинством ее.  Бьется кисть, как раскаленный нерв.  На Руси рябинной да ржаной  Я незваный, я для всех чужой.  Мне Византии дальней золото,  Как горсть песка в глаза усталые…  Мои фрески взглядами когтить  Будут распинатели Христа,  Да не потускнеет Божий лик  От каленых стрел людской злобы.  По земле, израненной войной,  Богоматерь босиком бредет,  Ищет Свое кровное дитя…  Заслонить бы Землю от беды  Ликами, светлее чем заря.  Я могу так мало. Положить  Свою жизнь на огненный алтарь.

Ван Гог

1  Хлыстом полосуют по небу  Хриплые крики воронов.  Поле расплавленным золотом  Льется безумцу под ноги.  Хлыстом полосует по сердцу  Жестокое слово ближнего.  Времени лютыми косами  Поле судьбы моей выжнется.  Краски возьму рассветные,  Чистые, раскаленные.  Лишь бы не исковеркали  Люди, бедой ослепленные… 2  Жажда жить прорастет сквозь асфальт,  Сквозь бездушье и злобу людскую.  Жажду жизни впишу на скрижаль  И палитрой зари короную.  Ты мой брат, сумасшедший цветок,  Опаляющий солнечным жаром,  Обернувшись в тоске на восток,  И сияя, как солнца огарок.  А со смертью бродил я вчера,  Рука об руку шли вдоль обрыва.  Она, кажется, рыжей была,  И мне пела утешно, призывно.  Еще будут больные холсты  Крест-накрест порезаны бритвой,  Еще будут убиты мечты  И растоптаны сны и молитвы.  Но сегодня мне хочется жить.  И пускай захлебнусь одиночеством.  Мой подсолнух о жизни кричит,  Как безумный оранжевый кочет. 3  С краской цвета огня,  Как с корявой клюкой,  Я брожу в этом мире слепых.  Спотыкается шаг.  Труден путь к небесам.  Никому здесь не нужен мой крик.  В незнакомой стране  Я гощу на земле,  Ибо Родина — Божьи поля.  И не рады мне здесь,  Камень в спину — как честь,  Угодил в давний шрам от крыла.

Из сборника

«ЗАЖГИ СВЕЧУ»

* Зажги свечу, как вызов тьме, которой *

Ю.Р.

 Зажги свечу, как вызов тьме, которой  Ты сам недавно присягал и лгал.  Благослови притихший зимний город,  Седые полуночные снега.  В незнамый час, торжественный и поздний,  Когда душа бессмертием полна,  Зажги свечу, как зажигают звезды.    И не печалься, что сгорит она…

* Признаюсь — я живу на полотне, *

 Признаюсь — я живу на полотне,  Я в узкой раме — пленная, живая.  Чужих эпох надменный черный гнев  Проходит мимо, память обжигая.  В больную полночь ты меня писал,  В чужой стране, в безумии творенья.  И холст черты живые обретал,  Я обретала душу, плоть и зренье.  За окнами — фальшивый мир людской,  А в мастерской — забвенность благодати.  Я рождена любовью и тоской,  Во тьме твоих молитв и проклятий.  Мне — комнат тишь, и полутемных зал,  И горький дым безжалостных столетий.  Заплаканы старинные глаза  На рукотворном и немом портрете.  Художник сгинул в низости веков,  А я осталась — горькая сивилла,  Не смея сбросить золото оков.  А я была живая, я любила!  Меня теперь чужие берегли,  Холодные и потные ладони.  Как шлюху, выставляли на торги,  И тут же мне молились, как мадонне.  Я пленницей живу на полотне,  Подальше сердце спрятала живое.  Я жду пресветлой гибели в огне,  Жду варвара, который — упокоит.  Мы связаны неразрывно. Ты — Мастер. Мученик и безумный, как любой гений. А я — Муза… Я только выцветший портрет.

* Приходи на девятый день. *

 Приходи на девятый день.  Адрес мой: от калитки направо,  уголок, где ржавеет ограда,  и от старого клена тень.  Приходи на девятый день.  Мне не надо вина и хлеба.  Как счастливый билет на небо,  принеси для меня сирень.

Осенние стихи

Тиниэль, старшей сестре и ближайшему другу

1  Царица Осень сыновей троих взрастила.  Сентябрь, младший — ласковый и светлый,  Он весел нравом и душой отзывчив.  Октябрь — иной: задумчивый, усталый.  Он золотом на плащаницах дней рисует,  С той долей обреченности в судьбе,  Что каждому художнику дается.  А старший сын — холодный и суровый.  Его судьба труднее всех.  И взгляд его — как нож. 2  Деревьев танец предосенний,  Волнений золотых.  Их выразительность движений —  Язык глухонемых.  Бредем дорогой одиночеств,  И опускаем взгляд —  Не ведая, что с нами молча  Деревья говорят. 3  Факелы осени, клочья огня.  Воин Октябрь седлает коня.  Смертные битвы в пляске дерев —  Дикие сабли, огненный гнев.  Первым ледком безнадежно звеня,  Воин Октябрь стреножит коня.  Стоптаны жатвы, людские поля.  Теплыми ранами дышит земля. 4  Живые листья подожгли  На черном тротуаре.  Они же бьются и кричат,  Как лошади в пожаре…  Гнедая, желтая листва…  Но крик никто не слышит.  Молчит убогий тротуар.  Дымится пепелище. 5  Опои меня звездной горечью,  Уложи меня спать, усталую.  Осень старится с каждой ноченькой.  Мокрых кленов метели алые.  Жизнь оплачут дожди нездешние.  Серебром потускневшим — заря.  Виноградники опустевшие:  Суламифь не встретит царя. 6  Осень листопадами шуршит.  Рыжий кот на рыжих листьях спит.  Все лучи последних теплых дней  В рыжей шерстке сохранит своей.

* На родину души, в небо, *

 На родину души, в небо,  От жизни, впившейся черно —  Пустите, цепкие корни,  Пустите, рваные нервы.  Пустите, люди и звери,  Зори, травы и плахи —  Туда, где можно верить,  Туда, где не будет страха…

* В пещере ночи зреет искра дня, *

 В пещере ночи зреет искра дня,  И теплит жизнь в холодной тьме незрячей.  А я, как дикий зверь, боюсь огня,  Но вынести должна его, иначе  Ослепнут люди, света не дождав,  А ночь творит беду и беззаконье.  Иду к чужим,  И стих мой, как звезда,  Горит сквозь обожженные ладони.

(сборник составляют стихи преимущественно 2000–2002 гг)

* Девочка рисует на асфальте солнце. *

Анечке

 Девочка рисует на асфальте солнце.  Желтый мел упрямый крошится в руках.  Этот день осенний нам не улыбнется.  Небо в рваных тучах, сизых облаках.  Девочка рисует на асфальте солнце,  Чтоб согреть надежду, веру и мечту.  Может быть, рисунок детский не сотрется,  И не сгинут судьбы наши в темноту…

Время

Дж. И.

 В стареньких часиках спряталось Время,  Как невидимка — маленький гном.  В полночь неслышно гномик выходит  и потихоньку обходит дом.  В синем плаще, в бесшумных сапожках.  Он с неба снимает фонарик луны,  К людям подходит гном осторожно,  Чтоб не спугнуть наши сны.  Светит, мигает волшебный фонарик,  Хитро смеется гном в кулачок.  За ночь он взрослым сединок прибавит,  А малышам прибавит росток.  Но уже годы… На сердце осень.  Маленький гномик, скажи наконец,  Молодость нашу куда ты уносишь?  Может быть, прячешь в часы, как в ларец?  Я не сержусь на тебя… Только, знаешь,  Гномик, ты лучше чуть-чуть отдохни,  Ты погаси свой белый фонарик,  Повремени, повремени…  В стареньких часиках прячется Время,  Как невидимка — маленький гном.  В полночь неслышно гномик выходит  И потихоньку обходит дом.

* Как детский кораблик наивный, бумажный, *

В.О.

 Как детский кораблик наивный, бумажный,  по синему озеру месяц плывет.  Небесное озеро манит и дразнит.  Но хрупкий кораблик ко дну не пойдет.  Я детство твое, капитан синеглазый,  наощупь нашла по утраченным дням.  Я там. Я — твоя запоздалая сказка,  чтоб первые слёзы унять.

Фонарь

 Фонарь — как отражение луны,  Той, полукруглой, в дымном ореоле.  Глядит в окно. Душа его в неволе.  И тусклый луч скользит в чужие сны.  Вот в доме, на окраине ночной,  Погасли окна. Подступает стужа.  Фонарь невзрачный, старый, неуклюжий,  И так смешно, что бредит он луной,  Пленен ее мерцанием и высью,  Что он надежду детскую хранит…  С ночных небес насмешливо глядит  Прищуренное око хищной рыси.  Колдует снежной тайною январь.  Снег ласкового света не остудит.  А люди и не смотрят на фонарь,  И не поймут — на то они и люди.  И лишь фонарщик, нищий старичок,  Придет и скажет ласково, как сыну:  «грусть, понимаю… Потерпи, дружок.  Тебе любовь волшебная дана,  Мой бессловесный, мой несчастный мальчик:  Фонарь погаснет, и умрет фонарщик,  А в небесах останется луна».

Эвридика

Памяти Анны Герман

  Надеждою разорванная ночь…  Поднебесье горстью зачерпну.    Жить хочу! Помилуй. Жить хочу… —  Как сквозь камни бьется ручеек.  Только голос мой обманет смерть.  Ясными рассветами — вернусь.  На моих нескошенных полях  Голубые звезды васильков  Будут расцветать среди зимы.

* Клавиша магнитофона, *

Памяти Анны Герман

  Клавиша магнитофона,  словно пароль в бессмертье.  И оживает голос,  Которого нет на свете.  И оживают губы,  Которых нет полстолетья.  Музыка смерти не знает.  Настежь людские окна!  Это душа родная  Бьется в магнитофоне.  Даже как будто слышно,  Как стучится живое сердце.  Выстраданный твой голос —  Это пароль в бессмертье.

Памяти ушедших артистов

 На кинопленках полустертых —  Торжественные двойники  Давно ушедших в смерть актеров.  Слова и жесты их легки.  Они воскресли на экране.  Проходит время мимо них.  Они чужую жизнь играют,  Еще в беспечности живых.

Из сборника

«ЗЕМНЫЕ КЛЮЧИ»

* Помнишь наших берез лебединую стаю… *

 Помнишь наших берез лебединую стаю…  Там рождалась Любовь святая,  восприемницами березы  от судьбы защищали грозной.  В зимней стуже — царевны  заколдованные,  в осень горькую — ближе нам  чем сестры кровные.  Нас березки мирили,  забирали печали,  нас березки весной повенчали.  А когда уходить мне приходится  последней тропой одиночества,  я умоляю, чтоб тебя берегли  Матерь Богородица  и дух березовой рощи.

* То по белому снегу, *

 То по белому снегу,  то по черному полю —  задыхалась от бега  и не чуяла боли.  Догоняла Жар-птицу,  что зовется судьбою —  то по снегу босая,  то по дикому полю.  Опаляя ладони,  я Жар-птицу держала,  лебединою песней  хмурый мир озаряла.  Ничего не умею,  кроме песни и света.  Годы бросила в землю,  да взошли пустоцветом.

На виноградниках

 Не верю гибели и боли  И не хочу любых наград,  Когда беру с твоей ладони  Морозом битый виноград.  Пусть иней ощущают губы,    Как первый грех и первый крик…  Беда ушла. И наши судьбы —  Как нерастраченный родник.

* Снег у земли забирает всю боль. *

 Снег у земли забирает всю боль.  Видишь, земля открывает ладонь  с горькими шрамами бед и обид.  Слышишь, земля безмолвно кричит.  И не залижет течение лет  первой утраты запекшийся след.  Светлым покровом, тихой мольбой  снег у земли забирает всю боль.  Не потревожит, не будет как грех —  ласковый снег уйдет на заре  в черную речку талой водой,  смолкнет на дне падучей звездой.

* Почтовый ящик — золотая голубятня *

 Почтовый ящик — золотая голубятня,  ждет добрых писем — белых голубей.  От вашей весточки теплеет сердце  наперекор упрямице-судьбе.  Пишите письма, пишите,  близких тепла не лишите!  Как нам бывает горько,  когда родному человеку долго, долго  всё некогда письмо написать,  и вот наконец соберешься,  отпускаешь белый конвертик,  а он возвращается  с пометкой: адресат  больше не проживает  на этом свете…  Пишите письма, пишите скорее!  Умчались годы в небо голубиной стаей,  а ястреб-одиночество, как тать.  Почтовый ящик — золотая голубятня,  молюсь о том, чтоб ей не пустовать.

* Поминальный день — совесть живых. *

 Поминальный день — совесть живых.  Холм как в слезах — в цветах полевых.  Забери меня к себе, забери,  в свой пресветлый край позови.  Ничего мне не надобно от живых.  Будет праздник мой в цветах полевых.  Забери меня к себе, забери.  На кладбище нынче пахнет свежескошенной травой,  ясный белый день целуется с черною землей.  Душу мою горькую в мире упокой.

* Я бессмертна — мне помин не нужен. *

 Я бессмертна — мне помин не нужен.  Я жива в твоих рассветных снах.  В старом доме, где хозяйкой — стужа,  Облик свой оставлю зеркалам.  Я с тобой остаться обещала,  Будут дни трудны или светлы.  Мой родной, не плачь: она солгала,  На могиле горькая полынь.  Я с тобой, когда черны печали,  Я утешу, когда в сердце боль кричит.  Нас с тобою жизнь повенчала,  Значит, смерть не в силах разлучить.

Фавн

 Приснился фавн. Раненый фавн в чащобе.  На дикие травы упал, настигнутый чьей-то злобой.  И крик его замер в лесу, как эхо на дне колодца.  Сквозь тиару ветвей хохотало слепое солнце.  Весенний упругий бег перечеркнут стрелою тонкой.  У фавна был взгляд — обиженного ребенка.  Я тоже, чужая всем, в какой-то хмельной тревоге  бежала на зов лесной, забыв людские дороги…

Лунный олень

 До рассвета фонари не спят  да луна бледно-желтая.  До рассвета города говорят  с памятью тяжелою.  Заколдованный мой город ждет.  На луне живет олень ласковый.  Нынче он тихонько наземь сойдет —  неубитою в душе сказкою.  Пляшет ночь на городском асфальте,  по земле скользят косые тени.  Не стреляйте, люди, не стреляйте,  не стреляйте в лунного оленя!  Пробежит по городской темени,  в окна заглянет бессонные, поздние.  По дорогам, запорошенным временем,  прозвенит олень подковами звездными.  Берегись, олень заколдованный!  Будут целить в тело шелково-белое  люди взглядами своими свинцовыми,  зависти да клеветы стрелами.  Пляшет жизнь на городском асфальте,  по земле скользят косые тени.  Не стреляйте, люди, не стреляйте,  не стреляйте в лунного оленя!

Яблони

Прорастают яблони на слезах России. Девочки-послушницы, ноженьки босые! Над седыми реками, да по селам нищим расцветают яблони, снегопада чище. А земля не добрая — камень, горький щебень. Вырастают яблони — ветви тонут в небе. В праздник Благовещенья, в Воскресенье Божье яблони затеплили свет на бездорожье. Наши судьбы хрупкие и мечты святые охраняют яблони — ангелы России.

* Ты зажги свечу *

 Ты зажги свечу  за порогом дня,  неоплаканную  помяни меня.  Ты зажги свечу  от лампады звезд,  ветвь черемухи ласковой  принеси на погост.  Точно белые голуби —  не удержишь в руках,  осыпает черемуха  тихий плач в лепестках.  Ты зажги свечу  да спроси потихоньку — как встречена  светлоглазым ангелом  над обрывом Вечности…

* Ты молилась, Россия *

 Ты молилась, Россия,  за предавших тебя,  яко блудного сына  палача возлюбя…

* Там, где ночь с зарей червонною встречается, *

 Там, где ночь с зарей червонною встречается,  белый лебедь с черной лебедью венчается.  Ясно небо загляделось в темень озера,  ясно небо раскололось злыми грозами.  Льется колокольный звон, печалится,  белый лебедь с черной лебедью венчается.  Солнце огненным крылом освятит озеро.  Вечность нас простила да не бросила.  С жизнью темной, судьбой лютой разлучаемся.  Белый лебедь с черной лебедью венчается.

Из сборника

«МОЛИЛАСЬ ВСЯ РОССИЯ ЗА СВОЕГО ПРОРОКА»

В.О.

* За век наш с черной злобой и равнодушьем ржавым *

 За век наш с черной злобой и равнодушьем ржавым  Лишь голосом Поэта оправдана держава.  Молилась вся Россия за своего Пророка —  Спасти, отвоевать у гибельного рока.  И огоньки свечей в церквах тянулись к Богу,  Чтоб рассказать о том, чья всех трудней дорога.  Молилась вся Россия за своего Пророка…

Мадонна

 Ты открыл мне слепые глаза.  И моя проступает судьба  на холсте твоем ветхом и вещем…  Босиком, как в горячем бреду,  побегу через дикие улицы,  из смертельного неба сойду —  притворюсь кареглазой натурщицей.  Ночь качнется в окнах. Я тебе  тайною жемчужною откроюсь —  ибо мне дороже всех небес  голос твой, надломленный, как осень.  Неприкаянно касается ладонь.  Я тебя, мой Творец, не постигла… …Только сына не тронь.  Защити, чтоб его не казнили.

* Я буду шутом при твоих площадях. *

 Я буду шутом при твоих площадях.  Я снова распята на черных гвоздях  за Слово твое, за бессмертную песню.  Но завтра с тобою воскресну.  Пусть нынче злорадно рычанье молвы  и смех самозваной княгини —  никто не изменит нам Божьей судьбы  и клятвы из сердца не вынет.

* Когда солнце во тьму сойдет, *

 Когда солнце во тьму сойдет,  И луна обратится в кровь,  Пусть держава времен падет —  Уцелеет одна любовь.  Я приду в разоренный дом  Босиком по осколкам дней.  Искажен безумьем твой лик,  Да роднее на свете нет.  Мое солнце ушло во тьму,  Лунный свет превратился в нож.  Не нужна я в твоем дому,  Только преданней не найдешь.

* Я ли тебя выносила из боя, *

 Я ли тебя выносила из боя,  Страшные раны лечила твои,  Ты ль колдуном хлопотал надо мною,  Когда я металась в бреду до зари —  Тысячи раз спасены мы друг другом  На бесконечной дороге веков.  Вот отчего иногда нам с тобою  Дивно и страшно бывает вдвоем.

ПОЭМА О МУЗЫКЕ

В.О.

I.Музыка

1  Музыка древнее черных скал,  Вековых морей и звезд бессонных.  Музыки избранник не искал,  Но она искала посвященных.  Безнадежность нот — в тревожном сне    Никогда не жившего Орфея…  Ибо мира музыка древней,  Даже Бога, может быть, древнее. 2  По сути музыка — Господень крик.  Но лишь иконы возникают сами  В молитвами согретом древнем храме.  Словам и нотам нужен проводник —  Что примет, по предвечному закону,  Молясь распятья искупительной звезде,  И эшафот ночей, безумьем раскаленных,  И отречение людей. 3  Гений под маской безвестья    Скрывается от толпы…  - Лежбище спутавшей след судьбы    Кажется Божьей местью…

II.Историческое отступление

 Отравителем не был Сальери,  Устная летопись лжет.  На столетья сплетням поверил  На интриги падкий народ.  В черных рамках безвестья — ноты,  В них не зависть, а тайное горе:  Словно дьяволу, душу продал  Осуждающей, лживой Истории.  Дар его — роковая потеря,  А душа — неприкаянна в небе.  Отравителем не был Сальери,  Бог и музыка знают, что не был.

III.Современник

1  Когда позволил чувствам быть стихами,  Стало трудно и светло.  Бумагу прожигало строчек пламя,  А иначе — душу бы сожгло.  Как в зареве небесного пожара,  Как на жестоком времени ветру,  Кричала птицей раненой гитара,  Натягивая звонко нервы струн.   …А эпоха молчаньем ответила —  Потому что понять не смогла. 2  Гордой России пасынок вольный,  Путь твой — долгий и вещий.  Любить две страны — так же трудно и больно,  Как всею душой любить двух женщин.  Клялся, что небо — души обитель,  Струн и ран.  Выткала странствий долгие нити  Печаль двух стран. 3  Зачем на усталую душу  Ты принял вселенскую боль,  Эпохи молчанье нарушив  Своей бунтовщицкой судьбой?  За всех непрощенных страдаешь,  За всех, кто погиб и воскрес,  Приемля священную тяжесть  Безумных и гневных небес.

IV.Музыка

1  Как лезвие, разъяла — тишины  Предвечную тяжелую завесу,  Рожденная мятежной и небесной,  Вонзясь в избранниковы сны.  Мерцаньем звезд в испуганной горсти,  Божественных, встревоженных и жгучих,  Она ласкает и истомно мучит,  И хочет мир беспомощный спасти.  И кажется еще с незнамых пор —  Бессмертием единым заклейменной,  Затейливой старинною колонной,  Держащейся без видимых опор. 2.Память  Над бездною загадочной и зыбкой  Вела печаль, похожая на скрипку,  В сияньи умирающего солнца.  Казалось — тень какая-то шальная,  Что всё о нас немыслимое знает,  За нами ясною тропой крадется.  Рыдала нежность в колокольных звуках,  И пела черноглазая разлука,    И осени шли первые аккорды…  Я знала Память и другой — гитарной,  Приученной, полукустарной,  Но столь же горькою и гордой.  И нервных пальцев дрожь на струнах острых,  И голос был надломленным, как осень    В своей поре последней…

Стихи

* Ожидание мое в доме теплится лучиною. *

 Ожидание мое в доме теплится лучиною.  Только снова тишина, снова зябких пальцев дрожь.  А на мостовой метель русской тройкой опрокинулась,  темнота накрыла день, и дороги не найдешь.  К перекрестку черных лет,  белым забытьем укрытому,  выйду в волчью темноту, выйду странника встречать.  Неприкаянный, родной… Ты мой сын, неуберега мой.  Дай мне путь твой осветить, как тревожная свеча.  Куролесит нам судьба, ворожейка неумелая,  над обрывом раскидав годы дикие в бреду.  Над твоею темнотой изгорю свечою белою,  рвется сердце — я мольбой гибель отведу.

' А мне сегодня рысь ладонь лизнула!'

А мне сегодня рысь ладонь лизнула!  В ночном лесу, что снегом заколдован.  Свидетель нашей дружбы зоркий месяц  и звезды ясноокие над чащей.  Но сердце сжалось безысходной болью:  в чащобе, куда след уводит рысий,  я так боюсь услышать злобный выстрел,  я так боюсь увидеть снег в крови.  Хотите, люди — встану на колени,  хотите, люди — повалюсь вам в ноги,  хотите, люди — буду зверем плакать:  не троньте рысь — она моя сестра.  Не троньте лань с детенышем под сердцем.  Не троньте белку, рыжую резвушку.  Не троньте непокорной волчьей стаи.  Не бейте, люди, ни зверей, ни птиц.  Сломайте, люди, злые ваши ружья!  Смягчите, люди, злые ваши души!  Учитесь жить с землей Господней в мире,  не убивать ее, а сохранять.

Москве

1  Куполами да пепелищами —  Разлеглась несытой змеищею.  Ты меня, смеясь, вызываешь на бой,  Да не силой мериться, а судьбой.  Ну-ка, кто кому переломит хребет —  Ты ли мне, Москва, али я тебе.  Ты убьешь и забудешь.  А позовешь, так солжешь.  А пришла б я с миром — мне в спину нож. 2  Ты видала немало юродивых,  тварь-Москва.  Загоняла им в сердце жгучей дробью  злые слова.  А потом, фальшивая, каялась  в золоченых церквах.  Я иду последней дорогою,  пересмеяна и неправа.  Я последняя из твоих юродивых,  тварь-Москва.

* Здесь топь. Здесь хохочет трясина. *

 Здесь топь. Здесь хохочет трясина.  А в льдистом тумане вдали  искрятся тоской журавлиной,  дрожат золотые огни.  Души повинуясь закону,  безумно, не ведая троп,  бросаюсь за искрой в погоню,  в житейскую жгучую топь.  От этих огней не согреться.  Но нам-то, пожалуй, видней —  мы с искрою Вечности в сердце  бросаемся в грязь площадей.  Я бездарь у жизни учиться,  один мне обычай знаком —  по теплому следу Жар-птицы  бежать дурноватым щенком.  Где небо сливается с тиной,  где нет уже Божьей земли —  искрятся тоской журавлиной  блуждающие огни.

* В небе Гончий пес *

 В небе Гончий пес  Хриплым лаем захлебнулся.  Над домом моим,  над Русью —  волчьи тропы звезд.  Егеря трубят.  Беспощадна, до восхода  В небесах идет охота.  Август. Звездопад.

* Белый город над черной рекой, *

 Белый город над черной рекой,  где невиданный свет и покой.  Здесь нет страха, обиды и лжи.  Бела яблоня сад сторожит.  Этот город небесный хорош,  да к нему через муки идешь.

Шиповник

 Царапнется в руку шиповник,  Как будто бы просит: живи.  Напомнит — ты к жизни прикован  Молитвенной силой любви.  И битые стужею ветви  Несмело протянет к тебе  Шиповник — попутчик верный  В людской непростой судьбе.  Пускай наша участь жестока —  Судьба всегда западня.  Шиповник у сумрачных окон  Тебе напомнит меня.  Когда от памяти больно —  Как ангел погибшей любви,  Царапнется в сердце шиповник,  Как будто бы просит: живи.

Баллада о фениксе

 Светлый феникс над чужой землей.  Плачет феникс над своей судьбой.  Горьки слезы в жемчуг обернет.  С горлом перерезанным поет.  Люди ходят слушать песню ту,  Ищут свою веру и мечту.  И сбирают ясны жемчуга  На смертельных выжженных лугах.  Кто о том прослышали молву —  Подойдут, натянут тетиву,  Целят стрелы фениксу в глаза,  Чтоб крупнее падала слеза.  И сбирают ясны жемчуга  На смертельных выжженных лугах.

* Злое чудо в середине зимы — *

 Злое чудо в середине зимы —  как свеча среди бушующей тьмы —  сумасшедшая трава на снегу,  перед небом непреклонным в долгу,  что хоть день один дано ей прожить,  все привычные разъяв рубежи.  К ночи инеем укрылась седым,  отгорела и истлела, как дым.

* Дни скользят — песок янтарный, *

 Дни скользят — песок янтарный,  прочь — сквозь сцепленные кисти.  Так, тщетою календарной —  разбазариванье жизни.  Не удержишь, не упросишь!  Колос не успеет вызреть,  как уже седая осень.

* Погасли белые звезды — *

 Погасли белые звезды —  Осыпались мертвым снегом  Над той последней дорогой,  Чернеющей и кривою,  Где пьяный фонарь тускнеет,  Забытый почти под утро,  И важные птицы косятся  Пронзительными глазами.

* У людей одно слыхала я — *

 У людей одно слыхала я —  «Ты чужая, ты незванка, ты — ничья».  Без наркоза крылья резала сама,  Чтоб людские приняли дома.  Только крылья вырастали всё равно —  Парусами полоскались за спиной  И, как плети, били по плечам.  Я смирялась, я клялась молчать.  Снова к материнскому крыльцу…  Полоснет лишь холод по лицу.  Умоляю — не чужая я,  Я молитва и беда твоя…

* Может, я жестокая. Прости. *

 Может, я жестокая. Прости.  Меж людьми живу я зверем — может быть.  Но взгляд собаки или кошки брошенной  Душу мне пронзает до кости.

* Жди меня по ту сторону черной реки, *

Рубил ее он над ручьем,

еще не замерз поток…

Ян Болеслав Ожуг
 Жди меня по ту сторону черной реки,  Когда двери запрут на большие замки  Все, кого я любила на этой земле,  Без защиты оставят в хохочущей мгле.  Жди меня по ту сторону черной реки,  Когда станут клубиться больные стихи.  Хлынул свет, и паромщик единственный ждет,  Под накидкою серой скрывая лицо.  Отрывая от жизни, ударит весло…  Жди меня по ту сторону черной реки,  Где земля помнит корни убитой ольхи.

* Благодарю, Господь. Ты дал мне эту боль *

 Благодарю, Господь. Ты дал мне эту боль,  Чтоб с сердца моего содрать окаменелость,  Чтоб вновь оно за всех страдальцев изболелось  И вновь отозвалось на вечную любовь.

Песенка сумасшедшего

 Вольному — воля, безумному — степь.  Ну а кто же безумный? Тот, кто в боли ослеп.  Я потерял человеческий лик.  Я понимаю звериный язык.  Вам и прозрение — бред, дребедень.  Вольному — воля, безумный — мишень.  Вольному — воля,  Безумному — поле,  Ржи вдоль обрыва  Золотая грива…

Ожугу

 Ты уходишь по талому снегу,  За тобою чернеет весна.  И без спросу идут по следу  Боль и слава — доля одна.  Нацелилась зоркая Вечность  Сотней змеиных жал.  А сочувствия человечьего  Не познаешь, как Бог не познал.  Знаешь, стихи — как вороны,  Свежую чуют беду.  Знаешь, стихи — как лебеди,  К дальнему свету ведут…

* Мне не уйти. Веселой травли пляска. *

 Мне не уйти. Веселой травли пляска.  Гадай, охотник, на каприз судьбы.  И на снегу, как веер карт цыганских,  И зверя и псаря легли следы.  Гадай. Сегодня снег — червонной масти.  И черной масти — дула зоркий глаз.  Тебе на круги выпадает счастье.  Бубновый выстрел обрывает связь.

* Чуяла — были крылья! *

 Чуяла — были крылья!  Рыжие, цвета пламени.  Дни мои светом плавили,  Плечи нестерпимо жгли.  Чуяла — были крылья!  Кого полетом прогневала?  Багряной ризой разорванной  Волочатся в ржавой пыли.  На белом карнизе узком  Встречаю рыжее утро.  Лишь маленький шаг вперед —  И в трещинах мостовая,  Судьба моя ножевая.  Или как прежде звонкий,  Чистый верну полет.

* У кошки девять жизней, а у волчицы — тридцать. *

 У кошки девять жизней, а у волчицы — тридцать.  Ничем не защитится, бегущая на выстрел.  И меченая пулей, я снова выживаю,  Тревожа наст февральский, опять бегу по краю…  Живучая, зверюга! — загонщики кривились  И приближали гибель, как жалость или милость.

* Господень лик — в земле, Им сотворенной *

 Господень лик — в земле, Им сотворенной.  Боярышник горит — святой алтарь.  Что ангелы, березоньки и клены  Прославили Тебя, Небесный Царь.  Мои леса в нерукотворных фресках.  Здесь пала на колени и молюсь.  Как близок к нам теперь престол небесный,  И храм единый — золотая Русь.

* Вы травили собаками — *

 Вы травили собаками —  Но собаки лизали мне руки.  Расстреливали мишень,  Но осиновые тонкие стрелы  Пели музыкой дивной  О любви и немеркнущей муке,  Пели музыкой дивной, вонзаясь мне в сердце.  Вы травили собаками —  Но собаки лизали мне руки…

* Не раньте поэтов, пока они живы, *

 Не раньте поэтов, пока они живы,  пока не ушли в журавлиную высь  дорогой увечий и шагом с обрыва,  и преданы казни проклятой молвы.  Не лезьте нам в раны, как черные черви,  глодать чуть присохшую кровь.  Не раньте поэтов — сожженные нервы.  Пока еще живы — не тронь!  Мы все под прицелом. И путь нам отмерен,  никто не прибавит ни шагу, ни дня.  Не раньте поэтов. Ну, ради бессмертья.  Не топчите до срока златого огня.  Жизнь знает. И срежет сама.

* Господи, прости самоубийцу *

 Господи, прости самоубийцу,  искажающего Твой завет.  За такого некому молиться,  жалости и оправданий нет.  Господи, прости самоубийцу,  эти крылья, срезанные с плеч.  Жгучее раскаянье струится  в отблеске церковных светлых свеч.  И за слабость смертного исхода,  и за весь незавершенный путь  помолиться встану до восхода, —  как свинец вражды впивался в грудь.  Господи, прости самоубийцу,  как Твое заблудшее дитя.  За такого некому молиться  на людских разорванных путях.  В изуродованных болью лицах  теплится еще предивный свет.  Господи, прости самоубийцу,  искажающего Твой завет.

* Сгодятся мои стихи, *

 Сгодятся мои стихи,  пойдут на растопку печи.  Огонь златым волком степным  набросится на добычу.  Какой же еще с них прок? —  Латать в людских душах раны…  Мой дикий, зоркий мирок  кажется вам обманом.  Чужого от бездны спасти —  свой белый день покалечу!..  Сгодятся мои стихи,  пойдут на растопку печи.

Следопыт

Другу Евгению

 Кровью по снегу — повесть волчицы  юный и смелый читал следопыт.  На золотой мальчишьей реснице  первою болью слезинка дрожит.  Милый, не бойся, жизнь наша — травля,  тысячи ружей над дикой тропой.  Ребенок мечтает: злобу исправлю,  мир наряжу в добро и любовь.

Твоя Мадонна

 Не пугайся — от касанья пули  наискось — охотники зорки! —  сивого тумана зачерпнули  темные горячие виски.  Помнишь, были солнечные крылья,  ореол мадоний за плечом.  Эти крылья прожжены навылет…  Нипочем, родимый, нипочем.  Я как прежде, я тебе родная.  Ты прости, что загубила лик  и что душу плохо сохраняю…  Я воскресну, если повелишь.

Октай

 Прибегу к лесному озеру  Крикнуть про свою беду.  За кровавыми осинами  Скит разрушенный найду.  Там, где странник Богородице  Свечку желтую зажег,  Травы горестные клонятся,  И в чащобе нет дорог.  Волчьи тропы сокровенные  И таежная звезда —  Там, где нас судьба приметила,  Породнила навсегда.  Где рассветы негасимые  Повстречали мы вдвоем —  Ту часовню, лебедь белую,  Добивали топором.  Где-то пляшет с дьявольским оскалом  Жуткий век на пепле и крови.  А березы здешние, как свечи,  Светят в память той земной любви.

* Собираю в котомку все дары усталого дня: *

Наташе Вергун

 Собираю в котомку все дары усталого дня:  чье-то доброе слово, затертое, будто монетка,  нежность кошки бродячей, что другом избрала меня,  и зацветшей сирени несмелую первую ветку.  Всё запомню, что дарят последние дни.  Ни о чем на земле не жалею.  Тонкий месяц, похожий на ангельский нимб,  я заметила нынче впервые.

* Заря тонула в озере Октай. *

 Заря тонула в озере Октай.  Седые волки приходили к келье,  с моей ладони брали теплый хлеб,  как доброе, безхитростное зелье.  Клянусь, что страха не было в глазах  янтарных волчьих, ни в девичьих серых.  А был покой, и светлая слеза,  и благодать прощения и веры.

Боровск

1  Спускалась к речке молодой.  В моем ведре заря умылась.  И расплескалась Божья милость  студеной чистою водой.  Здесь изб бревенчатых ряды,  как декорации, убоги,  глядят на новую дорогу  и века черного следы.  Как сотню лет тому назад,  калитка всхлипнет, крикнет кочет,  и Русь, восстав от страшной ночи,  откроет светлые глаза. 2  Солнце вышло на проталины,  с горки желтая вода.  Злого города дыхание  не доносится сюда.  Здесь и времени не плачется,  потеряемся в веках.  За ворота вышли старицы  в теплых, с маками платках.  Тихи улицы сутулые,  пляшет солнце по дворам.  За еловым древним сумраком  рвется к небу белый храм.

* Горем чужим, будто черствым ломтем, *

 Горем чужим, будто черствым ломтем,  давятся люди, царапая горло.  Думают, купят такой добротой  место в Раю, как гостиница, теплом.  Очи, как раны, ладонью зажму —  упаси Господи плакать при людях.  Не приютилась я в вашем дому.  Простите, милые, вы мне не судьи.

* Мертвые колокола *

Константину Сараджеву

 Мертвые колокола  повешены на звонницах высоких,  как мученики  с вырванными языками.  Кто отнял у них голос?  Настанет белая заря,  когда они заговорят.  Они воскреснут,  тишину пронзит набат,  и перед ними ниц падут немые города.  В полете звоны радужные птицы,  ночь опалят свтым огнем.  И обреченных просветлеют лица.  Прольется благовест,  как солнечный янтарь.  Когдав в оглохший мир придет Звонарь…

* Наплодила стихов, *

 Наплодила стихов,  Как бродячих щенков.  Они тычутся людям  В сердца и в ладони.  Кто-то мимо пройдет,  Кто-то в дом свой возьмет,  Кто-то бранью и камнями гонит,  Говоря, что добрей  Утопить их в ведре.

* Над крестом ржавый ковш луны. *

 Над крестом ржавый ковш луны.  Волчий крик вдали за погостом.  Оправданье моей вины  Оказалось до боли просто.  Мне не горько уйти одной.  Лишь у Бога прощенья просила.  Мне не страшно в земле родной,  Под шиповником огнекрылым.  Просто жизнь мне была как смерть.  А теперь умерла — воскресла.  Покореженный ковш луны  Проливается светом небесным.

Оберег

Друиду

1  Стихами твоими, как красными нитками,  Латаю души моей лютую рвань.  Ищу палисад с потемневшей калиткою,  Где любящий кто-то дождется меня.  Дождется, простит мне и нервы колючие,  И режущий горло полуночный крик.  Там буду кому-то желанной и лучшею.  Там в горнице — Божий немеркнущий лик. 2  Когда тугие стрелы запоют,  О злой моей погибели звеня,  Поверьте — клены рыжие придут,  Срываясь болью с мощного корня.  Они придут и защитят меня.  Когда мишень приметную всерьез  Жизнь начертает на моей груди,  Меня обступит хоровод берез,  От человечьей злобы защитит.  Придут меня утешить и спасти  Лесная птица и бродячий пес.

Этюд 1918 года

 По деревне горят иконы.  Так, что больно от дыма глазам.  Вдоль дороги шершавые клены  Кровоточат, как образа.  Чуть светлей, между утром и ночью,  Неба дымный болезненный лик.  И шатаясь, как раненый кочет,  Из трактира плетется мужик.  Босиком, нараспашку рубаха.  В кабаке свою душу забыл.  За помин, верно, горькую пил.  А деревня притихла, как плаха.  Смотрит, в небе над ним хохочет  Окровавленной пастью заря.  Прохрипл мужичонка: Боже,  Упокой со святыми царя!..  А в ответ лишь ожглась крапива,  Испугавшись той пьяной мольбы,  Да брехнул чей-то пес лениво  От рассохшейся черной избы.

* Я прожду тебя ровно три тысячи дней. *

 Я прожду тебя ровно три тысячи дней.  А потом я зверицей лесной обернусь.  И уйду за погост, за тропу нелюдей,  Где вскричала крестами погибшая Русь.  Нежный образ девичий меняю на клык,  И на шелест осины — человечий язык.  Я забуду дорогу к людскому жилью,  И ненужное сердце отдам воронью.  Только — так я пою в озаренной ночи  При сияньи луны — поминальной свечи,  Что ты станешь искать меня в чаще лесной,  Позабыв о привычной тревоге дневной.  Только поздно, родной.  Эти рощи — мой дом. Волчья стая — семья.  Я убила любовь. Я теперь не твоя.

'Я взвыла на алом снегу'

Я взвыла на алом снегу.  Вам болью моей не согреться.  Вонзилась на волчьем бегу  горячая пуля под сердце.  Вам нечего даже прощать.  А всё ж вам, беспамятным, в лица  моя усмехнется душа  глазами убитой волчицы.

Льюис Кэрролл

(из цикла)

К Алисе  Я тебя позову в свое дикое детство,  Как в заросший крапивой заброшенный сад.  Будем жить через речку, почти по соседству.  Будем верить — от взрослых тайком — в чудеса.  Мне на плечи ложится вековая усталость.  Моя девочка-фея, мой друг и кумир,  Ты одна разгадала и сберечь попыталась  Заколдованный мой, опрокинутый мир+

* Письмо под Рождество. Прохладно-вежливо. *

 Письмо под Рождество. Прохладно-вежливо.  Кто пишет — не понять. Чужая женщина,  Что музой маленькой была.  Осталась в сказке беззаветной.  Но Время вылакало полдень летний  И звонкий плеск упрямого весла.  Я мщу словам за одиночество.  Я в шутовской свой мир надежды поселил,  Дурацким колпаком от злобы мир укрыл.  Мне хохот в спину, хохот, как картечь,  Ведь главного не высказать и не сберечь.  Алиса, неужели я старик?..  Никем любим доселе не был,  Но в памяти твой детский лик  Хранил от времени и неба.  Письмо под Рождество. Прохладно-вежливо.  Кто пишет — не понять. Чужая женщина,  Что музой маленькой была.  Опять, я чувствую, кому-то там хохочется.  И снова мщу словам за одиночество.  И в колпаке дурацком мир мой корчится.

Город Забытых Поэтов

1 В Город Забытых Поэтов осень пришла босая и принесла с собою пепел отцветших слов. Город Забытых Поэтов — он по соседству где-то с Царством Брошенных Кукол и Городом Детских Снов. 2 Тройка-осень. Ретивая поступь золотых, красногривых коней. Все окончилось странно и просто, ни о чем на земле не жалей. Кони ярые чуют погибель, ибо Время — суровый ямщик. Поразвеялась жизнь, аки небыль, лишь безумный бубенчик кричит. Тройка-осень уносит счастливцев. Кто  остались, те плачут и лгут. Здесь подковами палые листья задымились на первом снегу, и в лазури звенят колокольцы… Исчезающей тройке вослед в маске горького злого пропойцы смотрит в небо забытый поэт. 3 В этом городе серые стены, но к жилищам подходят осины, как танцовщицы древних племен. Это город холодных рассветов, это город забытых поэтов, это город печальных сюжетов, это город, нелепый, как сон. Здесь проходят, как призраки, годы, здесь седые смиренные воды и надежды далекий маяк. Этот город похож на Венецию, лодки-птицы печали таят. И, наверное, можно согреться горько-алым вином забытья. 4 В Город Забытых Поэтов приходят дожди-почтальоны, приносят осенние письма в конвертах златых и зеленых. Кому-то письмо от Музы, кому-то письмо от Смерти. Скупа лишь Земная Слава на вести в осенних конвертах.

Друзьям дальнобойщикам

 Снова душевный простой разговор,  снова шумит добрый старый мотор,  а за окном деревушки мелькают.  Знаю, дорога — суровый отбор,  здесь не остался ни подлый, ни вор —  честных она выбирает.  Знаю, у трассы законы свои:  видишь беду — тормозни, помоги,   истина жизни простая.  Нас испытала дорогами Русь.  Здесь не остался ни слабый, ни трус —  сильных она выбирает.  А в городах что ни слово, то ложь,  а в городах продаются за грош.  В верстах безкрайних правду найдешь:  лучших камаз выбирает.

Искатели солнца

 Все мы знаем, почем он фунт лиха  и почем шоферская верста.  Что ж, поедем за солнышком тихо.  Только с виду дорога проста.  Солнце мчится дугою над трассой,  словно знак, разрешающий гнать.  На чужих перекрестках опасных  оно будет, как друг, защищать.  Солнце, рыжая жар-птица,  просто в руки не дается,  впереди машины мчится,  в лобовое нам смеется.  Городов мы лишь видим обрывки  лоскутами окраин цветных.  Тучи хмурые чешут загривки  о дома, и нет радости в них.  Нас прозвали «Искатели солнца»,  одержимых мечтой для людей —  в затемненные болью оконца  бросить горсть огнекрылых лучей.

Дочерние стихи

Рождает мать дитя, а не поэта

В.О.

* Иногда мне, как малым детям, *

Иногда мне, как малым детям,

снится, будто летать умею.

Но охвачены болью плечи,

как отхлестанные кнутом.

Крылья заживо обрубили,

значит, душу мою убили,

и швырнули меня на землю,

в непринявший, чужой мне дом.

Но рассвет зажигает свечи,

на плечах заживают шрамы,

и довольно раскинуть руки,

чтоб в пречистое небо лететь.

Я ребенок малый. Я верю -

дочь простит и полюбит мама,

будет свет вместо жалящей муки

на любимой моей земле.

И пока я летать умею

невесомой, безбольной тенью,

я для мамы сбираю звезды,

как цветы на лугу весеннем.

Лишь боюсь, что они завянут

в доме том, где живу ненужной.

Лишь боюсь вместо крыльев раны

поутру опять обнаружить.

Но пока я летать умею

невесомой, безбольной тенью,

я для мамы сбираю звезды,

как цветы на лугу весеннем.

* Словно у двери закрытого храма *

 Словно у двери закрытого храма  В зимнем, слепом да неблизком краю —  У изболевшей души твоей, мама,  Калекой, чужой прихожанкой стою.  Может, невольно я варваром стала?  Держит за горло смертельная тьма.  Верно, когда я живая сгорала —  Выла, металась — и храм подожгла.  Поздно. Не смею молить о прощеньи.  Ты не откроешь для грешной врата.  И убегу нераскаянной тенью  Куда-то, где хищная ждет темнота.

* Дочь — обломленная ветка. *

 Дочь — обломленная ветка.  Ранним цветом — белым хмелем,  Ранним цветом — тайной болью, —  Ветка для чужого дома.  Корни древа — память-горечь.  Листья-дни — обрывки жизни:  Отшумят и разлетятся…  Яблоня простит прощанье.    Дочь — отломленная ветка.

* Мама, *

 Мама,  мученица моя мама!  Верно, дитяти твоему  кто-то подменил душу:  мою вынул,  а вложил Каинову.  Прости меня!

* Наша горькая вражда — *

 Наша горькая вражда —  Спор серпа с травою дикой.  От жестоких слов твоих  Рухну мертвой повиликой.  Не на равных этот бой.  Не чужие мы с тобой.  Поле в росах, как в крови,  У травинок рвутся жилы.  Не прошу твоей любви —  Я ее не заслужила.  Ночь подходит. Кончен спор.  Травы горькие — в костер.

Серебро и чернь

Александру Блоку

1  Душа распахнута, как горница,  где много лет никто не жил.  Лишь рыжий месяц, друг бессонницы,  в окно разбитое светил.  Да яблоня, морозом битая,  молилась хрипло у стены…  Душа моя, изба раскрытая,  приют пустынной тишины.  Придет Хозяйка, Дева тихая,  очаг застылый разожжет  и вековую пыль усталости  с иконы бережно сотрет. 2  Сквозь хрупкий мир иное брезжит,  что ведать людям не к добру.  Я видел, как на кольцах режут  узоры, чернь по серебру.  Я здесь скиталец, Божий странник,  мне режет плечи память крыл,  когда перо бумагу ранит  и проступает кровь чернил.  Я расскажу вам поднебесье,  иной чертог, желанный мир.  Пусть душу, серебра чудесней,  клеймит безумьем ювелир.  Уйду, осмеянный живыми.  Но в Судный, покаянный день  я разгадаю знак и имя  на грозном ангельском щите. 3  Первая заря  упадет в поля,  заметает путь  вьюгой снежною.  Это — страсть моя,  тяга зверева,  нелюбовь моя,  участь грешная.  Другая заря  упадет в поля,  птицей дикою  в потемь затужит —  это боль моя,  нелюбовь моя,  заколдованный, с нею век прожил.  Третья зоренька  на снега падет  и укажет путь,  горе отведет.  Это — тайная, долгожданная,  та единая необманная,  что в чаду людском  стала мне сестрой,  мне пропащему  стала свет-зарей,  от нее судьба  светом полнится,  за меня она  у престола дня —  на колени в снег —  слезно молится.

Письмо Елизаветы Пиленко Александру Блоку

 Я принесла Вам нынче на заре  лукошко яблок  и свою покорную, живую душу.  Я постучалась с этой ношей радостной  у белого, высокого крыльца.  Мне не стыдно моих скромных даров.  Яблоки были прекрасны.  Они пахли летом и солнцем,  соловьиным щебетом и звездопадом,  они доверчиво светились  в берестяном лукошке.  И не пахли ни чуточки  приближением осени.  А душа, как голубка,  льнула к Вашим мудрым рукам. … Но Вам привезут из города  заграничные крупные, яркие яблоки.  И что Вам до моей души.

ЗВЕЗДНЫЙ ГОСТЬ

(Сергей Есенин в Баку)

1. Встреча с Каспием  Здравствуй, кровный жеребец сказочный,  изумрудный, бирюзовый, лазурный,  но такой же смешной и доверчивый,  как стригунки рязанских лугов.  Сахаром новой песни  кормлю жеребенка с рук,  слушаю напевное ржанье.  А люди везде одинаковы —  то дерутся, то воют с тоски.  К ним нейди с добротой и правдою:  что ни слово, то щерят клыки.  Я пришел не гостем желанным к ним  на изломе земного дня.  Я пришел сюда вечным странником —  оседлать морского коня.  Унеси меня, жеребец-Каспий,  без уздечки, без стремени,  далеко-далеко,  туда, где не заходит солнце,  туда, где не лгут и не предают… 2  Когда блеснет месяц — разбойничий нож,  я выйду разбойником в потемь дорог.  Я душу как ханское злато берёг  и брошу бродяге, как нищенский грош.  Весь шелк этой ночи персидских долин  изрежу ножом моих песен больных… 3  Мне легко бросать на ветер злато,  как береза осыпает листья.  Здесь я буду званым и богатым —  как пророк — не для своей отчизны.  Мне легко бросать на вешний ветер  все слова, что не сберег я для одной…  Как моя непрожитая песня,  горло жжет восточное вино. 4. Гадалка  Цыганки и отрока руки сплелись:  пылающий клен и седой кипарис.  Что книгу судьбы, читает ладонь:  «Всю правду скажу, мой яхонт-рубин!  Нездешней страны ты первенец сын,  в потемках несешь священный огонь.  Ты ранен тоской и кличешь убийц.  Под горло ножа — как счастья просил!  Ты здесь невредим. Убьют на Руси.  Но смертью тебе не кончится жизнь.  В словах будешь жить,  в сердцах будешь жить —  безсмертной души  псарям не добыть!  Небесной страны ты сыщешь ключи…»  Монеты не взяв, исчезла в ночи… 5  Я лесную Россию увидел во сне.  На востоке — тоскую по Лунной Княжне!  Полюбил я печалью иную страну,  как земную юдоль, как чужую жену.  Ночь изрезал ножом моих песен больных —  оттого, что судьбы моей нет средь живых.  Я лебяжью царевну искал на земле —  в меня смехом швыряли, как в юродов-калек.  Я нездешнюю лиру безответно искал,  вам на дудках пастушьих песни неба сыграл.  И тоскую по той, что другим суждена,  что еще не была на Руси рождена…

Бакинская тетрадь

* В юность твою я незваной пришла. *

 В юность твою я незваной пришла.  Точно по краешку жизни прошла.  Точно по краю ущелья прошла.  Время — седая зола.  Замерла ночь на гитарной струне.  Древний Баку улыбается мне.  Дымный закат догорел в тишине.  Каспий вздыхает во сне.  Мальчик-волчонок — пронзительный взгляд —  этой тропой шел полвека назад.  Помнят деревья, и камни не спят,  помнит бакинский закат.  Город, печальный и мудрый старик,  помнишь ты ломкого голоса крик,  парня с гитарой таинственный лик,  помнишь бессмертия миг.

Лорелея

Диляре Юсуфовой

 Голос свой я оставила скалам,  песню вечную эхо лелеет.  Я прибрежною пеною стала —  Лорелея, твоя Лорелея.  Слушать песни немногие станут,  всем монетные звоны важнее.  Я оставила лик свой туману —  Лорелея, твоя Лорелея.  Были песни — как кровушка горлом,  об ушедших скорбя и жалея.  Но все беды с души твоей стерла  Лорелея, твоя Лорелея.  Нелегко быть любовью Поэта.  Я живая — не муза, не фея.  Я оставила душу рассвету —  Лорелея, твоя Лорелея.  Луч рассвета крадется по скалам,  где я шла, оглянуться не смея.  Я бессмертною нежностью стала —  Лорелея, твоя Лорелея.  Там далёко виднеется парус —  зов надежды, что солнца яснее.  Я в святой твоей песне останусь.  Лорелея. Твоя Лорелея.

Ане

 Восточный город, как скрижаль.  Душа обветрена.  Приметой родовой — печаль  тебе начертана.  Повеет горечь между строк —  дыханье Каспия.  Запомни — здесь и твой исток,  дитя славянское.  Господь над всеми суд вершит,  единый праведный…  Здесь родина твоей души  и церковь прадеда.

Кавказские стансы

I. Низами  Здесь в пустыне ветренной и древней  проходил, отринутый людьми,  свойственником птицам и деревьям,  царственным бродягой — Низами.  И как русский сказочник, не каясь,  созидал мечтою корабли,  обещал любимой алый парус.  Алый парус распускался — нар-гюли[1].  Пусть века, что лепестки, слетели.  Кто погибнет юным — вечно юн.  Вечность помнит, как прекрасной Лейле  роковую песнь сложил Меджнун[2]. II. Брат и сестра  Милая Русь, баджи[3]!  Были одной землей,  жили одной судьбой.  Не поддавайся лжи,  не воздвигай межи.  Россия, Господня дочь,  Кавказ ли не Божий сын?  Ты слышишь — не сотни верст,  а лишь протянуть ладонь —  от алых моих гранат  до кровных твоих рябин,  от гордых каспийских волн  до золота русской ржи.  О Русь, родства не предашь!  Нам на двоих судьба.  Верный Кавказ, кардаш[4],  на языке своем,  как горный поток, седом,  молится за тебя.

* Твоя гитара не по росту, *

Булату

 Твоя гитара не по росту,  как в лихолетье — отчий меч.  Судьба певцов — за свет бороться,  святое знамя уберечь.  Что, разве грозное оружье  напев отрадный и простой?  Да — против власти равнодушья  и дней, забитых суетой.  Вот знак: дитя зовет со сцены  к надежде, правде и добру!  Как в старину в седле военном,  едва подрос — в святом бою.

Танец Ревекки

Два солнца восходят на сером пляже:

одно из моря, другое из платья…

Литургию пульса танцуй, Ревекка.

В.О.
1  Танцевала босая на кромке рассветного моря.  Я скользила смеясь, чтоб ни крыльев, ни ран не заметил.  Мы тогда были оба моложе на целое горе.  Мы с тобой заблудились в чужих и надменных столетьях.  Помнишь, хрупкий корабль напоролся на острые скалы.  Да вот море смеялось и нас сохранило живыми.  Чужеземная дева на кромке зари танцевала  и безсмертный художник плясунье придумывал имя.  Были счастливы двое, ни лютой судьбы не заметив,  ни, что после крушенья кровили ладони и губы.  Для Поэта плясала Ревекка на кромке безсмертья.  И заря возносилась — любви первородное чудо. 2  И в страсти завета  в звериной тоске  сорвешь первоцветы  на рыжем песке.  Уходим далече  по кромке воды.  А море залижет,  как ранки, следы. 3  Как кнутом, поблекший берег  полоснул прибой.  Запиши любовь в потери,  уходи к другой.  Ну, а вдруг вопьется в душу  прежняя тоска —  приходи сюда послушать  песню рыбака:  как царевна танцевала  в пламени зари,  и просвечивали алым  девы янтари,  как потом у синей кромки  потерялся след…  И сорвется голос ломкий  на чужой судьбе.  Пусть рыбак, тяжелый с хмелю,  врет, что видел сам,  как русалка подплывала  к рыжим берегам.  Будто с кем она прощалась  иль кого ждала…  Только песня и осталась.  Клочья пены. Мгла.  Если вдруг вопьется в душу  прежняя тоска —  приходи сюда послушать  песню рыбака.  А волна, как шут кривляясь,  хохоча со зла,  янтари с моих запястий  к скалам принесла. 4  Заря над морем — в память о любви  возносится непрочный алый парус.  А нам двоим одна судьба досталась —  чужие дни и счастье на крови.

Из книги

«ВСТРЕЧА»

* Заплети мне косу, китежанин. *

 Заплети мне косу, китежанин.  Туго заплетешь, как приворожишь.  Я тебе приблудная, чужая,  Ну так что же.  Отблески свечей на стенах плачут,  Как на соснах терпкая живица.  Сумерки торжественные прячут  Наши лица.  Ты не первый день тревогой ранен.  Заплети мне косу, китежанин…  В новом доме ладно ли обжились?  Жди меня к зиме, чудную гостью.  Китежские звоны мне приснились  На погосте.

* Ночью бродишь по дому, не спишь. *

 Ночью бродишь по дому, не спишь.  Луч лампадки на древней иконе.  В сивом ельнике ветер, как сыч,  до рассвета хохочет и стонет.  Дикий взгляд в заоконную тьму.  Звук шагов по глухим половицам.  Ты не спишь в неприютном дому,  чтобы прежняя боль не приснилась.  Я с тобой. Я роднее сестры.  Верить жизни и нынче не поздно.  Ночь в оконце бросает дары —  цвет черемух — падучие звезды.  Расскажи мне тревогу и грусть,  от которой до свету не спится.  Тебе снится погибшая Русь,  но поверь мне — она возродится.  Дай возьму твои скорби. Глядишь —  боль растает, как льдинка в ладони.  В сивом ельнике ветер, как сыч,  до рассвета хохочет и стонет.

* Над волчьими оврагами *

 Над волчьими оврагами  встает заря российская.  Умолкла песня лебедя,  а ворон — голосистее.  Встает заря раздольная,  пятнает небо кровушкой,  подпалит землю пламенем  бедовая головушка.  Полынь-трава на займище  с крапивой перекликнется,  полынь — судьбина русская,  полынь — трава-могильница.  У ночи крылья черные  лучиной солнца спалены.  Умолкнут злые вороны —  встает заря венчальная  над храмами бессмертными,  над темными обрывами,  молитвой покаянною  звучит заря российская.

* Свей мне, княже, полынный венок. *

 Свей мне, княже, полынный венок.  Поцелуй меня в губы пропаще.  Уведи с человечьих дорог,  укради меня в черную чащу!  Ветхой звонницы колокола.  Волчий оклик в глуши за яругой.  Я чужою невестой была —  стала верной твоею супругой.  Если хочешь, умру для людей —  я к изгнанничьей доле готова.  Уведи меня в ночь…  Мне не надобно царства земного.

* Вошла и промолвила: Здравствуй, сестра. *

 Вошла и промолвила: Здравствуй, сестра.  Прости, что недобрую весть принесла.  И колокол вскрикнул тревожный вдали,  когда поклонилась я ей до земли.  А в белые окна ломилась сирень,  да где-то закат воспаленный горел.  Не время судить — не гони со двора.  Мы, верно, похожи с тобою, сестра:  любил он таких — чтобы косы как смоль,  а в сердце и в голосе вещая боль,  чтоб знали наречье озер и дерев,  земные ключи, заговорный напев.  Одной лишь тебе я поведать смогу —  как сдался град Китеж лихому врагу,  как предали князя бездушной толпой,  как он в одиночку боролся с судьбой…  Вот разве что тайны последних минут  не знает никто, и не слушай — солгут.  Где отдан шакалам таинственный град,  там рыжие сосны от боли хрипят.  Прости, что недобрую весть принесла.  Прости, что беду отвести не смогла.  Померкла от боли у окон сирень,  откликнулась в ельнике волчья свирель.  Взгляд Лунной княжны полоснул, как ножом.  Ответила: — Вижу тебя под венцом.  Надень жемчуга и лебяжью фату,  иди, поклонившись святому Кресту,  далекой дорогой иди, не скорбя,  неужто не слышишь — князь кличет тебя.

* Стала с проседью — волчья масть! *

 Стала с проседью — волчья масть!  Не поглянусь тебе такою.  Отлюбилась, наверно, князь,  даже взгляду теперь не стою.  Отлюбилась, наверно, князь,  больше нет ни красы, ни силы.  Разве — спросишь, горько смеясь,  под какой метелью бродила.  Бедовали одной бедой,  там и выцвели косы русы.  Разве мне не скорбеть с тобой  над загубленной дурой-Русью?  Но — склонился ко мне, как брат,  ничего не молвишь, не спросишь,  а срываешь мой ветхий плат  и целуешь волчиную проседь.

* Вот я пришла. Что поздняя, прости. *

 Вот я пришла. Что поздняя, прости.  И что не та, какой любил и знаешь,  что горе душу выжгло до кости…  Но ты меня ни в чем не упрекаешь.  В печальных и изломанных чертах  глядишь работу Феофана Грека,  во мне, пришедшей через боль и страх —  лик Русской Музы, что искал полвека…

* Песню слагаешь — для птиц и для сосен, *

 Песню слагаешь — для птиц и для сосен,  вечную песню реке и заре.  Старой рябине, заплаканной в осень,  солнце рисуешь на мертвой коре.  Вечная песня — то в древе, то в Слове.  Да приучился народ к глухоте.  Храма нездешнего странная повесть —  тайная вязь на грядущем кресте…

.

* В поющих соснах встретимся с тобой, *

 В поющих соснах встретимся с тобой,  как в час венчанья, ласково и просто.  Перед рассветом близко будут звезды,  что кажется, дотронешься рукой.  В поющих соснах встретимся с тобой,  как будто горе силою железной  не повело обоих нас над бездной,  не посмеялось дерзкою судьбой.  В поющих соснах встретимся с тобой.  И будет древний дом похож на скит,  не знающий беды, почти как прежний,  где не смолкают песня и надежда,  святая Русь детей своих хранит.  Твой дом всегда похож на мудрый скит.  В поющих соснах встретимся с тобой,  слагая жизнь с нетронутой страницы.  Над лесом лишь плат неба голубой.  Так далеко, что не найдут убийцы,  в поющих соснах встретимся с тобой.

* Ты зимою всегда одинок. *

 Ты зимою всегда одинок.  Лишь волхвует невестою вьюга  да, как вещий царевичев волк,  снег ласкается к мудрому другу.  Я приду к тебе жданной княжной,  я пройду осторожно над бездной.  Погляди — не метель над судьбой,  а лебяжья венчальная песня.

* Обрывы и горы — смертельные корчи Земли *

Кате Григорьевой

 Обрывы и горы — смертельные корчи Земли  Шиповником диким опять по весне зацвели,  А в осень шиповник в горсти у дубравы кровит.  Неловкого шага такая тропа не простит.  Но выбрали мы — над обрывом пройти до конца.  Пусть ветер оближет горячие слезы с лица.  Здесь птицы вьют гнезда над самою бездной лихой,  И держат деревья корнями обрыв вековой.  Идем за звездой нашей огненно-рыже-хмельной.  На тропах волчиных еще не отцвел зверобой.

Из книги

«Православный календарь»

ПРАВОСЛАВНЫЙ КАЛЕНДАРЬ

Посвящается Фотине Никольской,

Светлому другу и дивной православной песеннице.

От избытка сердца говорят уста.

Евангелие.

Мария Египетская

 В день Марии Египетской  синеглазое небо  светит праведной синью  над болящей Россией.  Расплела огневые да шелковые косы,  лебединое тело отдала в поруганье…  Покаяния светом ты поранила сердце.  Очи слепли в пустыне,  и ступала босая  по горячим и колким равнодушным пескам…  А молитвам пречистым открывается небо.  Ты спасала Египет  от вражды и раздора,  от беды и укора,  ты спасала Египет,  нынче Русь защити.  В день Марии Египетской  синеглазое небо  светит праведной синью  над болящей Россией.

(праздник 14 апреля\ст.1 апреля)

Матронушке

 Родник небесной доброты,  Дух Света, болью озаренный.  Меж херувимов и святых —  земная матушка Матрона.  Молитвенно жалела всех,  скорбящих, грешных и болезных,  оплакала наш лютый грех,  и защитила нас от бездны.  В кромешной тьме познала свет,  и в слепоте Господне зренье,  в начале окаянных лет  несла надежду и спасенье.  Не караваи, не цветы,  а ношу бед к ней люди приносили.  Родник небесной доброты  любовью осиял Россию.

(праздник 2 мая\ст. 19 апреля)

Рождество Пресвятой Богородицы

 Высь умыта в слезах рассвета,  как лучина, заря зажглась.  На окраине Назарета  девочка родилась.  Тихо пела и плакала Анна,  над ее колыбелькой склонясь.  Доля женская болью зачата,  женской болью рождается жизнь.  Увидала над доченькой Анна  Божий светлый и страшный венец,  оттого так пела и плакала  и молилась, склоняясь над ней.  Суждено ей быть Матерью Света,  безгреховно, безбольно родить,  и больную людскую планету  от безумия зла защитить.  Новорожденная дремала,  в небеленый завернута лен,  и незримый печальный ангел  охранял младенческий сон.

(праздник 21 сентября\ст. 8 сентября)

Введение во храм Пресвятой Богородицы

 У храма калеки толпились,  горланили, клянчили милость.  Озябший маленький город  укутала снежная риза.  Двенадцать высоких ступеней,  почти что в Господень чертог,  малютка легко одолела —  ей ангел печальный помог.

(праздник 4 декабря\ст. 21 ноября)

Покров Пресвятой Богородицы

 О Непорочная Невеста,  Ты помоги земной любви,  раскинь покров лучей небесных,  от одиночества избави.  Над горем наших косных дней,  над Русью волчьей, покаянной,  над всякой болестью и раной —  покровы милости Твоей.  Трясина черных мутных лет  тянула нас в слепую бездну.  Покрова негасимый свет  прольется — две души воскреснут.  О Непорочная Невеста,  Ты помоги земной любви,  раскинь покров лучей небесных,  венчание благослови.

(праздник 14 октября\ст. 1 октября)

Вера, Надежда, Любовь

 Когда лютой бездны ножи остры,  жизнь не раз берет на излом.  Да пребудут с нами три сестры —  Вера, Надежда, Любовь.  Имена их просты. Они нас берегут,  избавляя от вражьих оков.  В тяжкий день сердца наши обретут  Веру, Надежду, Любовь.  Над обрывом шли,  а они спасли —  Вера, Надежда, Любовь.

(праздник 30 сентября\ст. 17 сентября)

Касьян

 Господь небесные угодья —  дни года светлые — делил.  К Его престолу грозовому  сходились все Его святые,  все мученики-терпеливцы,  целители, иконописцы,  и каждый праздник получал.  Пришел Касьян, стяжавший горе,  слова такие говорил:  «Держусь, держусь за жизнь — зубами,  как волк, стрельбою окруженный,  к своей отчаянной молитве  не подпуская никого.  Добро твори поосторожней:  иные тут же обернутся  и бросят злобный черный камень,  и плюнут в душу, как в родник.  На этой каменной дороге  так много раз я больно падал,  теперь я злее и умней.»  На это Бог ему ответил:  «За то, что вера в твоем сердце  с озлобленностью пополам,  тебе надел остался малый —  тебе смешной денек короткий  один в четыре года дам».

(праздник 29 февраля, в високосный год)

Троица

 Горбятся бревенчатые избы,  как на просторной паперти калеки.  Благодати солнечная риза  оберегает Божии деревни.  На большак с зарей выходят трое —  Сын, Отец и Дух Животворящий.  Устланы приветливые сени  зверобоем, богородской травкой,  дикой мятой, клевером душистым —  хмельный запах растревожил душу.  И взирают ласково иконы,  окруженные венцом зеленым.  Светят грозди зреющей рябины,  будто капельки пречистой крови.  Нынче сам Господь идет по селам,  опирается на звездный посох,  не приминает травок придорожных,  и заходит во дворы людские —  то ли добрым странником убогим,  то ли Духом ясным и незримым.

(праздник переходящий)

Сошествие Духа на Апостолов

 Огонь сорвался с неба грозного  и рыжей тенью замер на плечах.  «Идите по больной земле, апостолы,  свет правды зажигайте в городах.  Удобные мишени сотворенные —  тем легче целить, чем душа твоя светлей.  Но Божьей силой будете спасенные  и невредимые под злобой стрел.  Не повредит ни пуля вам, ни яд,  ни лезвие ножа — по рукоять.  А только липкая, как яд змеиный, клевета —  псам-палачам не заградить уста.  Они призвать погибели не смели,  хоть восемь пуль вонзят в живое тело,  не побежденное лукавой  в вино подмешанной отравой.  Так стало и так будет в век любой,  когда придет в людские города  Избранник Мой.»  Огонь сорвался с неба грозного  и рыжей тенью замер на плечах.  Идите по больной земле, апостолы,  свет правды зажигайте в городах.

Поминальный день

 Поминальный день — совесть живых.  Холм как в слезах, в цветах полевых.  Забери меня к себе, забери,  в свой пресветлый край позови.  Мертвых нет перед Богом,  камень отвален от гроба.  Береги, Господи, в Царстве Твоем  тех, кого мы не сумели сберечь…

Лик Богоматери «Взыскание погибших»

 Многоскорбная Матерь,  зажги нам лучину во мраке,  зажигаешь созвездья терпеливой и щедрой рукой.  Беды душу мне рвут, как цепные собаки.  Пусть две чистых слезинки упадут пред Тобой.  Всем, кто предан на гибель, кто в бездне, в остроге,  чьи обуглились судьбы, покаянья не зная,  Ты поможешь, и выведешь к светлой дороге,  матерински любя и прощая.

(праздник 18 февраля\ст. 5 февраля)

Лик Богоматери «Донская»

 Запеклись губы молчанием,  позабывшие бессильное слово,  выплакала глаза-жемчужины  в океан горя людского.  Терпеливая Матерь земная,  Божьей силы хрупкий причал,  чистым светом боли сгорает,  как темного воска свеча.

(праздник 1 сентября\ст. 19 августа)

Лик Богоматери «Семистрельная»

 Копья глухо вонзились в живую грудь.  Стояла покорной мишенью.  Сорвался крик с кровоточащих губ —  благословенье стрелкам и прощенье.  Помилуй, Заступница, и спаси,  подходим молиться.  Копья сквозят в беззащитной груди  ныне и присно.  Умягчи злобные сердца, Кроткая…

(праздник 26 августа\ст. 13 августа)

Лик Богоматери «Спорительница хлебов»

 Жестокое время — в разрухе лежала земля,  лишь сорные травы взошли на погибших полях.  И плакала баба, и выла, как зверь на зарю:  «Родимый убит, как детей семерых прокормлю?..»  На небе Мать Божья услышала эти мольбы  и бросила наземь пшеницы златые снопы.  Отныне проси перед дивной иконой  о щедрости нивы, о крепости дома.

(праздник 28 октября\ст. 15 октября)

Лик Богоматери «Аз с вами»

 Я с вами навеки —  материнским покровом,  заступлением щедрым.  Ран коснусь осторожно,  как сестра милосердья…  Не предам, не покину  никого из живущих.  Мое сердце — вполнеба,  всем в нем жалости хватит.

Лик Богоматери «Державная»

 Когда Россию бросили иуды  безбожникам, как падаль псам,  где некому судить — Господь рассудит,  и власть передается небесам.  Шатается пустой престол великой  и одержимой демоном страны…  Тогда и проявилась на Руси  печаль и строгость царственного лика.  Россию, что в безумьи бьется,  слепая без поводыря,  прими, Небесная Царица,  из рук последнего Царя.

(празднуется 15 марта\ст. 2 марта — в день отречения Государя Николая от престола проявилась эта икона Богородицы)

Успение Пресвятой Богородицы

 Смерть — это самая горькая ложь.  Белая лодка дрожит у причала.  В мире, где правят обида и грош,  как я за долгие годы устала.  Вспомню к полуночи всё наяву,  годы, как голуби, стаей слетятся.  Дивные роды в студеном хлеву,  звездные ясли.  Женские будни — хлебы да очаг.  Плотника взгляд, равнодушно-остылый,  словно чужою была и немилой.  Так и горела душа, как свеча.  Не оглянулась — седая коса.  Белое утро со мною в слезах.  Времени реку переплыву  в березовом легком челне.  Там далеко, на другом берегу,  сын улыбается мне…

(праздник 28 августа\ст. 15 августа)

На праздник иконы Божией Матери «Знамение»

 В день иконы Божьей Матери  мать земная родилась.  День пресветлым снегом зарешечен.  Материнство примешь ты как крест…  Только вьюга белая окрест  да иконка слёзно мироточит.

(праздник 10 декабря\ст. 27 ноября)

Лик Богоматери «Почаевская»

 Ризы Твои — как рождественский снег.  Милость Твоя над обрывом спасает.  В храме разбитом на холод камней  светлая Дева ступила босая.  Вспыхнул слезинкой чистый родник.  Камень злобЫ — Ее кротостью сломан.  И потемнел нестареющий лик  от сострадания горю людскому…

(праздник 5 августа\ст. 21 июля)

Иверская

 Богородица открыла реки,  пробудила землю ото сна.  Утешеньем нищим и калекам  будь, благословенная весна.  Солнце золотится в теплых пашнях,  жизнь талым убежит ручьем.  Знаешь, мне теперь почти не страшно  жить, не сожалея ни о чем.  Как высокую калитку рая,  горнюю утешную страну,  Иверская Матерь открывает  щедрую последнюю весну.

(праздник 21 апреля\ст. 8 апреля)

(праздник 6 августа\ст. 24 июля)

День Иова Многострадального

 Всё отнимется,  в бездну кинется.  Если не озлобишься, Богом примешься.  Когда царство псами расхищено,  были праведны — нынче нищие,  и душа сама,  как худая сума,  утешения в мире ищет.  Через горе прозреешь свет.

* Всё по знаку Божьему, по слову, *

 Всё по знаку Божьему, по слову,  усмехнется ветхий календарь:  в день многострадального Иова  родился многострадальный царь.

(праздник 19 мая\ст. 6 мая)

Вербное воскресенье

* Пушистыми огоньками *

 Пушистыми огоньками  тянутся к Божьему небу  такие родные, наивные,  заплаканные вербы.  Вербное воскресенье  в слезах, как в ризах.

* Русь моя вербная, *

 Русь моя вербная,  лебедь белая,  гордостью ранена,  правдой оставлена.  Русь моя вербная,  битая, нищая,  псами затравлена,  но не оставлена Богом всевидящим.  Русь покаянная — много простится ей.  Вербы зажгли огонечки пушистые…

* Он шел в венке седой полыни горной, *

 Он шел в венке седой полыни горной,  усталый кроткий юноша Иисус.  Стучался долго в запертые двери.  Иерусалим роптал. Спала в веригах Русь.  Как солнце, Он вошел в ворота храма,  и кланялся ликующе народ,  толпа одежды под ноги бросала  Тому, Кого через три дня распнет.

Иоанн Креститель

1  Ты одинок. Только звездный венец и пустыня.  Крестный, приют давший Божьему Сыну.  В хвойный излом, в ворожбу зверобоя, полыни  Вещее слово вплетешь.  Видишь толпу — черный грех и остуду,  Всех, кто со скуки затребовал чуда.  Ищешь апостолов, да не найдешь. 2  Молчал пустынник у огня святого,  Огонь взлетал и бился птицей рыжей.  А он знал Вечность, знал Господне слово,  Которого никто не смог услышать.  Он шел по городам, посланник Божий,  О всех печаль на сердце собирая,  Он нашей болью жизнь свою тревожил!  Мечтал земле вернуть обличье рая.  Скорбел о том, что синеглазый крестник  У неба отнят, запертый в гробнице —  Но есть еще надежда, что воскреснет.  А у людей бездушие на лицах.  Молчит пустынник, а огонь стал пеплом.  Уйдет он, когда зорька заалеет,  В чертог Господень. Но не знает небо,  Как без него земля осиротеет.

Китеж

* Вот и осень в слепые оконца тычется *

 Вот и осень в слепые оконца тычется  Мордой рыжею.  Небо станет седое и очи выплачет —  Плач по Китежу.  Вдоль приметной тропки листва падучая —  Плач по Китежу.  В дальнем клекоте реки — боль горючая,  Плач по Китежу.  Что ж ты сделала, Россия моя,  Полоумная да одержимая!  Колокольный крик летит во все края —  Плач по Китежу.

Колокольная баллада

 Поднялся чужой на звонницу,  да рванул веревки семижильные,  а в ответ ни звука не доносится —  колокольный звон погубили.  Вдруг раздался меж сосен  вместо благовеста — хрип,  лютый плач да звериный рык,  черный ветер горе разносит.  По создателю плачет колокол!  Не зовите мастера-кузнеца.  Не звучит в руках убийцы колокол,  не поет в руках подлеца.

* Там на лихой тропе *

 Там на лихой тропе  Полночь печаль таит.  Что там во мгле — метель  Или шаги твои?..  Ах, как притихли — ждут —  Старые терема!  Мечется как в бреду  Китежская зима.  Я побегу на зов,  Перешагну порог —  Тот, за которым — смерть,  Тот, за которым — Бог.  Что там во мгле — метель  Или шаги твои?  Я не останусь здесь —  В небесный Китеж возьми.

* В запрокинутый колокол *

В запрокинутый колокол зори седые звонят. Оставайся нетронутым, заживо сгубленный град! Утешением горьким лег снежный покров — не видать тем снегам ни людских, ни звериных следов. Не войти, не войти в заколдованный град никому, тишины не спугнуть, не затеплить свечи в терему. Свято место отдать небесам и векам… Оставайся нетронутым, русский таинственный храм.

Жар-птица

Изловили Жар-птицу. Что ж. Будет зерна клевать из плошки, будет слушать срамную ложь и доход давать понемножку: будем злато брать за показ — шутовской оброк балаганный. Потускнел дивный свет — пускай, подмалюем, закрасим раны. Клетка заперта в семь ключей, и небесный напев стреножен… Вы забыли, что Свет — ничей, а точнее — Русский и Божий. Будет день, когда сполыхнет заревая вещая птица и безсмертным огнем сожжет вашу тьму и ваши темницы!

ВЕНОК ПАМЯТИ

Памяти Ники Турбиной

 Кровь на снег — стихи в тетрадке…  За плечом молчит судьба.  В детском теле птицей в клетке  бьется древняя душа.  Разорвется чудо-пряжа,  вся из радужных лучей.  Ты пройдешь по кромке жизни —  заколдованной, ничьей.  Только окна, очи в небо,  будут помнить птичью стать.  Да навек нетленной душу  сбережет твоя тетрадь.

Памяти Артура Бернса

 Оставив солнечный покос,  уйду в небесную Россию…  Души не приютит погост,  и смерть сама теряет силу.  Твой дом у сгорбленной ольхи  чужие зимы разоряют.  А южный ветер повторяет  твои нетленные стихи.

Памяти Анара Мамедханова

 Принимаешь на себя печали  и выходишь в маске шутовской…  Смехотворцы призваны — врачами  в мир больной, озлобленный людской.  И пускай никто не замечает,  что под маской смеха рвется крик…  Умирают странно, не прощаясь  те, кто радость всем дарить привык.

Памяти Александра Барыкина

 Все мы странники у отчизны.  Все мы пасынки здешней жизни.  У поэта слова — клюка:  вдаль идешь, как старец незрячий,  беззащитной души не прячешь,  и тропа к небесам легка.  Не успели мы, не допели.  У кого-то нервы сгорели,  кто-то отдал судьбу на слом.  Но уходим одной дорогой,  не в могилы — а прямо к Богу  возвращаемся в отчий дом.

Памяти Александра Кловака

 Спи, мой земляк по крови  и по небесной кисти.  Смерть одиночек ловит —  жизнь коротка, как выстрел.  Мы на земле гостили,  чтоб Красоту постигнуть.  Чтоб в нашем веке люди  без Красоты не ослепли,  солнце несли в ладонях.  Слышишь — тужат над степью  птицы твои резные,  и оборвали привязь  огненной охры кони…

ВОЛК И ЕГЕРЬ

(По мотивам басни И. Крылова «Волк и ягненок»)

 Волк к чистому ручью пришел воды попить.  Явился егерь тут с ружья железной пастью  и принялся, своей доволен властью,  над волком суд и следствие чинить.  «Вот первая вина, что за тобой известна:  когда так страшно в ночь ты воешь на луну,  терзаюсь до зари и глаз я не сомкну».  Волк отвечал: «В лесу пою я волчьи песни,  их отзвук услыхать нельзя в твоем дому». —  - «Ты смеешь мне дерзить! Ты ищешь оправданья!  Нет правды ввек тебе и роду твоему,  ни милости вовек вам нет, ни состраданья.  Все знают о волках прескверную молву.  Ты у меня в хлеву овцу задрал намедни!» —  - «Да я за десять верст не подходил к деревне.  Я волчьим ремеслом в чащобе проживу.  Я пуще жизни чту звериную свободу.» —  - «Ну, коль не ты овцу зарезал, так твой брат,  иль серый твой отец, иль кум, иль сват,  ну, кто-нибудь из волчьей проклятой породы». —  - «Так я чем виноват?» — «Зверь из зверей, умолкни!  Досуг мне разбирать весь грех твой и порок.  Ты виноват уж тем, что ты родился волком». —  Промолвил — и спустил безжалостный курок.

РАННИЕ СТИХИ [5]

* Если б крылья я имела *

 Если б крылья я имела —  ни на что б не оглянулась,  на край света б полетела,  никогда бы не вернулась!  Поселилась бы одна,  чтоб никто меня не знал.  Вольный ветер бы развеял  память прежних лет.  Ни на что б не оглянулась!  Только крыльев нет…

1997

* Скрипнула калитка — *

 Скрипнула калитка —  может, гость идет?  Нет — холодный ветер,  пустоту несет.  Кто сюда заглянет,  вспомнит обо мне?  Разве только странник  на гнедом коне.  Он воды напьется,  напоит коня,  и в страну далекую  заберет меня.

около 1997

* Я мало писала писем *

 Я мало писала писем  тем, кто так дорог мне…  Хотела по жизни быстро  промчаться на лютом коне.  Теперь оглянусь — и что же,  даже памяти нет.  И путь назад невозможен —  вьюга заносит след.

1998

* Осень пришла снова… *

 Осень пришла снова…  Неотвратимо — веками  ступала она неслышно  под музыку скрипача-дождя.  Люди рождались и умирали,  менялись судьбы народов,  города от войны горели  и заново возводились,  а осень неслышно ступала  в легком шелку листопада.  Минуют тысячелетья,  а осень будет всё та же  и тот же печальный дождь.

около 1997

Ива

Девушка бродила по лесу, собирала травы вещие, были ивы ей подругами, а березоньки сестрицами. Взяв краюху хлеба из дому, с рук кормила волка серого, обнимала шею звереву, волк за нею часто следовал. Для людей она чужой была, нежеланная пришла на свет, знала языки звериные, птичьи, травьи и древесные. Танцевала под дождем босой, всё слагала песни тихие. Дождь ее невестой величал, одевал в парчу прозрачную, в русы косы жемчуга вплетал. Убегала ночью к реченьке, да с луной шепталась, странная. Повстречал ее заезжий юноша на опушке леса шумного, старинного. И тогда любовь она изведала, до зари шепталась с черным соколом, ласковое сердце отдала ему. Но за то, что мать прогневала, обернулась ивой девушка, загляделась в речку быструю… Тайным чарам срок три года был. На исходе года третьего воротился странник-юноша. Он срубить задумал ивушку, тайны колдовства не ведая. И когда топор свершил судьбу, ива снова стала девою, застонала, в травы падая… Чабрецом, полынью горькою да березками оплакана. Плакал дождь, с небес сорвавшись вдруг. Выл печально желтоглазый волк. Только матушка не плакала.

1996

Подражание Хайяму

 Цветок не рви ты на лугу напрасно.  Гляди, как он на воле среди трав  доверчив и прекрасен.  Но жадная рука его сорвет —  он, не дожив, в небытие уйдет.

1996 или 1997

Первая капля дождя

 И сквозь молчанье облаков  прощенья, весточки без слов  земля, притихнув, ожидала…  Прорвав тугую сеть веков,  слеза Господняя упала.

1996–1997

* Обними меня, дождь, *

 Обними меня, дождь,  защити меня, дождь!  Одолела меня  боль, обида и ложь.  Огради меня, дождь,  от людских горьких дел  нерушимой стеной,  серебром твоих стрел.  Мы ведь крови одной,  мы ведь песни одной.  Огради меня, дождь,  серебристой стеной.

около 1997

* Я смешной полевой цветок, *

 Я смешной полевой цветок,  на полезной ниве сорняк.  я на свет незваной пришла  и несу вам такой пустяк —  заревые цветы между строк,  васильковые два крыла.

около 1998–1999

СОЛДАТКА

(маленькая поэма)

Памяти моей прабабушки Зинаиды

1  В теплой нашей памяти жива,  смотрит с фото ласково и мудро  Зинаида, Зиночка, голубка,  добрая прабабушка моя. 2  Проводила мужа на войну,  и слезинка пряталась в ресницах.  Может быть, предвидела: навек.  Оставалось верить и молиться.  А весна несла не голубень —  бомбами изорванное небо.  Даже плакать некогда тебе —  четверо детишек просят хлеба. 3  Повенчались — звезды закружились,  всех была счастливей на земле!  Но гнездо непрочно свили  на краю военных страшных лет… 4  Дети вспомнят через много лет  бедный хлеб родительского крова,  рыжей масти смирную корову,  взрывами разбуженный рассвет.  Матери тревожное чело  и белей черемухи косынку,  и как, вздрогнув, уронила кринку,  когда немцы ворвались в село. 5  Прозвучала в майской тишине  весть желанная: конец войне!  Больше уж не будут убивать,  вдовы над конвертами рыдать,  враг поля родимые топтать!  Поровну — надежда и тревога…  Ждешь… И проглядела синий взор  на крутую пыльную дорогу,  по которой целый полк прошел.  Возвратились все друзья Кирилла,  всех соседок братья и мужья…  Он один не шел… И затужила,  и развеял ветер плач твой тихий  по степным сединам ковыля.

1998

Эти стихи написаны по воспоминаниям бабушки. Я их читала для ветеранов на митинге в День Победы в деревне, где прошло мое детство. Ветераны плакали и подходили меня обнять. Я была счастлива, что могу хоть чуточку поблагодарить людей, отстоявших для нас мир и жизнь, теперь стареньких…

РУСЬ КОЛОКОЛЬНАЯ

Мастеру — последнему Русскому Зодчему

Владимиру Оксиковскому, поэту и пророку Руси

Константину Сараджеву, великому звонарю земли Русской

I. Начало

1  Новорожденную Русь  спеленали ясны зори  на святой земле,  на просторе.  У державы должна быть душа,  у нее должен быть голос.  Небеса благовестит заря,  от земли прорастает колос.  Еще не было ни царств, ни имен,  еще не было ни войн, ни врагов.  Было слово Бога.  А прежде слов  была музыка Божья —  звон. 2  Колокол — незримый меч,  славный витязь поднебесный.  Грянет бой с багровым бесом —  будет ярый звон греметь.  От напасти защитит,  мрак сожжет огнем рассвета,  сохранит от лихолетья.  Колокол — незримый щит. 3  Сердце — маленький колокол —  бьется в каждом живом создании.  Вот один из ключей серебряных  к тайне великой.  Колокол — большое сердце —  бьется на каждой звоннице.  Скорбит и ликует,  молится и верит в добро,  зажигает пречистый свет  в горнице души.  Оттого что колокол — сердце. 4  Как пришла беда,  чумовая хворь —  мудрый князь велел,  чтоб по храмам всем  благовестили сорок зорь.  Сорок дней трезвон,  пресвятой канон.  Сорок белых зорь  славят лепоту.  Сорок алых зорь  звонари в поту.  Сорок ясных дней  воспевают свет.  Сорок злых ночей  отступает смерть.  Боже, исцели!  До краев земли  щедрый звон разлит.  И уходит хворь,  подобрав подол,  за крутой овраг,  за дремучий мрак.  Трясовица, сгинь.  Благовест. Аминь.

II. Угличский колокол

1  Как над Угличем вставала заря,  было небо в облаках расписных,  что заморский драгоценный ларец.  Это небо возносило венец  над царевичем веселым, младым.  А судьба его вилась уж как дым,  изгорала жизнь свечой восковой.  То не алые цветы —  кровь на мостовой!  Свет-царевич — ровно голубь в силках,  в синем взгляде догорает тоска.  Он запутался в чужой подлой лжи,  грудью белою упал на ножи!  А заря над ним  ангельский венец вознесла…  Бейте в сполохи-колокола!  Увела царевича  смерть-царевна.  Плакал колокол,  рокотал гневно.  Душу голубиную  в небо ясное провожал,  а народ на площади  криком созывал… 2  Убийцы по кровавому следУ  скулят как псы и всем грозят расправой.  Казните колокол — он прокричал беду.  Казните ночь — она надела траур.  Казните солнце: следующим днем  оно закрыло болью лик пресветлый  и не сияло светом и огнем,  а стало сивым погребальным пеплом. 3  Мы острожной дорогой идем сквозь чащобу и топь,  волоча на плечах стопудовую гирю.  Мы молчим, но многих берет оторопь:  что-то сломано в непутевом мире!  Тот, кого мы тащим на плечах — тоже каторжник,  самому не дойти до тюрьмы, хоть он не калека.  Эх, каких только нету глупых и диких чудес:  этот ссыльный — колокол с душой человека.  А может, и не человека, а ангела…  Нас сорок братьев, ссыльных. Мы делим хлеб и ночлег.  А когда от конвоя тайком раздобудется водка,  мы ее делим, как горькое горе, на всех.  И колоколу тоже — в безъязыкую глотку.

III. Китеж

1  Древле половец и варяг,  лютый варвар, безбожный враг,  Русь топча погибелью страшной,  осадили черных коней,  попритихли в злобе своей  пред сосновой храмовой башней.  Их вожак прохрипел: не сметь!  Свой кистень уронила смерть.  И, что реки мутные, вспять  откатилась степная рать,  в свят ковчег не посмели внити.  Русь сберег нерушимый Храм,  величавый, как белый витязь. 2  По рождению — русский князь,  а по сердцу — безумный хищник,  перегнул, как блудницу, власть,  и, кровавым смехом давясь,  по Руси заплаканной рыщет.  Вздрогни, колокол вечевой,  воин Света, Божий глашатай,  несказанный, дивный, крылатый!  Крикни, колокол вечевой  на сосновой храмовой башне —  Русь святую скликай на бой,  озари вековую чащу!  Древний колокол вестовой,  изойди, яко кровью, звоном!  А не то — обезглавят Русь,  сапогами пойдут по иконам. 3  Мастер Зодчий ударил в колокол,  как врага ударяют в грудь.  Русь, не стань безчестной невольницей!  Храм, добычей врага не будь!  Застонал царь-лес, сосны ожили,  расплескалось во звонах небо.  Русь родимая, правда Божия,  не ломайся краюхой хлеба!  Не ломайся краюхой стыдною  за деньгу, за пятак иудин.  Палачи святыни не видели,  они мерят, сколь верст тут будет.  Этих сполохов враг хоронится,  этот звон обратился в пламя.  Лебедица, белая звонница,  заслоняла Волхва крылами…

IV. Русь убитая

1  Убили Царя — лебедя белого,  с ним лебедушку и пятерых лебедят.  А колокола дерзкие, смелые  на всю страну об этом кричат.  Затянулась гульба егерей шалых:  ну-ка, царскую Русь — до кости, дотла!  Всё что нам вместо совести — спать мешало!  Храмы сжечь, разбить колокола. 2  «-Брат, держись!  - За что? — Да хоть за ветер…»  У рабочих вместо лиц слепая мгла.  Я подслушал — говорили на рассвете,  с башен падая крутых, колокола.  «-Брат, держись. Звонарь подаст нам руку.  - Врешь, вчера убили звонаря.»  И глядеть боялась на ту муку  в волчьей боли тусклая заря. 3  Горевала лебедушка-колокол  на вершине казненной звонницы:  мне бы падать хоть в землю вольную,  на пречистом лугу упокоиться!  Горевала лебедушка-колокол:  мне упасть, умереть не страшно.  Лишь одно до озноба горестно —  что бетон и асфальт под башней.  Мне бы в травы упасть высокие,  мне б в седую полынь с крапивою,  чтоб омыли земными соками  тело медное, в кровь разбитое.  Оторвут от небесной просини,  как от корня траву живучую.  Горьки травы в изломе осени.  Мне бы в землю слезой горючею.  Мне бы в травы звездй падучею. 4  По полям бежит,  аки вражья рать,  злой дурман-трава,  лихоцвет-трава,  черный смех-трава —  сколько хватит глаз,  до самОй межи.  Нива русская  в забытьи лежит,  ни овса ни ржи  не видать.  Там, где колокол-богатырь упал,  звоном изошел,  раскололся оземь —  там и землю ворог лихой стоптал,  лес стоит что крик,  и поля что слезы.  Русь безбожная,  Русь беззвездная,  покаяние  прими позднее,  Русь, детей своих  смилуйся, прости,  зарю новую возвести.  выйдет сеятель  да с зерном в горсти.  Рать колючая  сгинет ровно сон,  встанет рожь могучая  ниве на поклон.  Сполыхнет лазоревый звон…

V. Русь воскресшая

1  На Руси колокола воскресли,  озаряют Божью землю новой песней.  И восходит истинное Слово,  позднею звездой в венце терновом.  Благовесты-изгнанники  в отчий край воротились.  Все, чьи судьбы изранены,  шепчут: Божия милость… 2  Божий вестник, что сзывает люд  на молитву, иль на брань, на вече,  развяжи от многолетних пут  тягость жизни — сердце человечье.  Медный ангел говорит с людьми,  кличет, бьется, напрягая жилы.  Боль уйми и грех с души сними,  колокольный зов тысячекрылый.  Вновь толпа на площади, как встарь.  В маленьком окне высокой башни  как в пожаре, мечется звонарь,  лик его преображен и страшен.  Всякого коснется вещий зов  и затеплит души — Божьи свечи,  и развяжет чистою слезой  тягость жизни — сердце человечье. 3  Колокола  Русь отмолили —  из бездны вывели,  у тьмы похитили,  слезами-серебром омыли.  Покаянные да печальные,  как небесных ласточек крики,  отмолили звоны, отзвучали  таинством в Служении великом.  Ныне звоны на заре встают — венчальные,  с Божьим голосом и Божьим ликом.

Баллада о двух кораблях

 У берега дрожали два челна,  казались птицами, готовыми к полету.  Лесной реки таинственную зелень  заря преображала в смоль и кровь.  И был один корабль белее снега,  белей берез на солнечной поляне,  светлей улыбки ласковой любви.  Но сплошь в узорах огневых и алых.  То гроздьями целительной калины  и вышивкой на русском рушнике  они казались,  то бедой грозили.  Как лебедь раненый, тужил корабль.  и был второй корабль чернее ночи,  черней пожарища, чернее шали вдовьей,  чернее горя.  Подойдя поближе,  я разглядела, что второй корабль  узорами расписан золотыми.  Но так они на черноте смотрелись  надменно, жутко и почти злорадно,  как золото, добытое неправдой,  как золото, принесшее беду…  В урочный час ты ждал на берегу,  Храмостроитель строгий и усталый.  Ударил колокол протяжно, грозно.  И ты сказал: взгляни на два челна.  Один из них — судьба святой Руси,  который — выбрать мы должны с тобою.  Но поспеши: сейчас враги ворвутся.  Ты видишь, отблеск факелов багровых  уже плывет по медленной воде.  Ты слышишь, бьется колокол, как сердце,  которое готово разорваться.  И мы ушли вдвоем на корабле.  И мы ушли, оставив на погибель  трудом и светом созданное царство,  все храмы, и цветы лесных полян.  Еще корабль не скрылся за излукой —  мы видели, как ворвались враги.  Мы видели, как по заветным травам,  что бережно, с любовью я сбирала,  промчались злые, тягостные кони.  Мы видели, как в Храме пировали  бесстыжею и подлою гурьбою,  как поглумились над твоей работой.  А вещий колокол умолк и треснул  и покатился с колокольни вниз,  как голова казненного на плахе.  Цветы и сосны исходили криком…  И мы ушли вдвоем на корабле.  Нам выбирать пришлось судьбу России.  Мы выбрали кроваво-белый челн —  пречистый свет, и кровь, и Воскресение.  А тьму и золото оставили врагам.  Ты молвил: Возродится Русский Храм!  Захватчики святыни не постигнут.  Пройдут слепые годы лютой боли,  чтоб возродиться смог безсмертный Храм.  И в этот самый горький, тайный час,  когда отчаянье когтило душу,  я ощутила и тебе призналась,  что дышит у меня дитя под сердцем.

Стихи из книги

«ТРАВНИК»

Папоротник

В лесу тропинка умерла, там темень да седой туман. И папоротник там молчит, как будто раненый титан. Не торопись его судить. Во мгле грехов — да Божий свет, как свет упавших в чащу звезд. Но знайте: мой цветок — огонь, мучительный огонь в ночи. Он до кости сожжет ладонь тому, кто хочет приручить.

Полынь

Горькая полынь, боль из сердца вынь. Там, где князь упал со стрелой в груди, горькая полынь сердце бередит. За тебя горю, как во тьме свеча, по следам твоим побегу, крича… Только ту стрелу поздно вынимать. Я земле больной молча поклонюсь, горькою травой в полночь обернусь, во глухой степи, там, где волчий стон, где не слышен свят колокольный звон — горькая полынь на заре болит, горькая полынь память сохранит.

Спорыш

Спорыш — трава памяти безгрешных (детей)

Зиму зимовать, горе вековать, обожженные бедой травы клонятся. Солнечный твой смех, первые шаги сохранит спорыш за околицей. Как же я звала, да не сберегла, удержала бы, да руки разжались. Вся земля была в дар тебе дана, да милее небеса оказались.

Разрыв-трава

На лугах ищу разрыв-траву. Подняла упавшую звезду — что осколок врезался в ладонь, на пречистых травах кровь. Я не буду для тебя чужой, я не стану для тебя бедой. Губы обожгу разрыв-травой. Никому не сотворила зла. В полночь к черну омуту пришла — утро не найдет следов.

Клевер

Молчал янычар над степью, первая рана жгла. И горьким дымком тянуло с разрушенного села. А он всё сжимал в ладони клевера крестик простой. Как будто вспомнил и понял, что стало с его судьбой. Как клевер, был пересажен на камень чужих дорог… Его ведь в купели крестили в той церкви, что утром сжег. Молчал и себе не верил, от боли будто ослеп. Не приживается клевер никогда на чужой земле.

Чабрец

Шла Богородица по полю, несла ключи в подоле, да отдала людям вольницу, ключи от небесной горницы — чабрец зацветет на зорюшке, людское излечит горюшко.

Подснежник

Хрупким ростком лед разобью, жестокий лед бед и обид. Талой водой горе сойдет с гор и долин, с жизни твоей. Хрупкий цветок кинжала сильней — лед разобьет, растопит снег сердца теплом, силой любви.

Сирень

Когда оживает надежда, глядит ясноглазый день, все улицы пенной речкой захлестывает сирень. И травы на пепелищах, и старый уходит страх, и кто-то наивный ищет звезду о пяти лепестках.

Рожь

На полях чужих васильки во ржи, белокрылый аист над землей кружит. И на поле моем рожь колосится, и земная радость нам снится. А когда дозреет рожь-матушка и тяжелой к земле склонится — дитя наше на свет родится.

Материнка

Молитва матери — сильнее гибели. Мать свет затеплила в далекой горнице, почти ослепшая от лютой полночи — а сын твой на земле не ждал уж помощи. Слова отчаянья с мольбой-надеждою пусть обратит заря в цветы заветные. У края пропасти — последней помощью… Молитва матери — сильнее гибели.

Шиповник

Царапнется в руку шиповник, как будто бы просит: живи. Напомнит — ты к жизни прикован молитвенной силой любви. И битые стужею ветви несмело протянет к тебе шиповник — попутчик верный в людской непростой судьбе. Пускай наша участь жестока, судьба всегда западня. Шиповник у сумрачных окон тебе напомнит меня. Когда от памяти больно — как ангел погибшей любви, царапнется в сердце шиповник, как будто бы просит: живи.

Зверобой (Заворожи-кровь)

На звериной тропе следы, отсвет в кровь. Милосердны встали цветы — зверобой. Раны на теле зверя залижет заря. Лютую злобу людскую примет земля. Кто на живое зарится, прицел раскален злобой… Детской ладошкой застится солнечный зверобой. Рану — зверя ли, воина — травы заговорят. Без меры палящей боли принимает земля.

Подсолнух

Раскрой ладони, солнечный цветок, и покажи мне путь туда, где солнце, где у людей закон не так жесток, где Каину спасение дается. Я много лет иду из темноты и верю в горний свет, и верю в чудо. Подсолнух милый, древний страж зари, не предавай, как предавали люди.

Одолень-трава

Если в окнах твоих темно, если в доме твоем беда — на слепом снегу под окном расцветет одолень-трава. Земля-матушка, отпусти расцвести и сгореть не в срок на каменьях людских дорог, нераскаянного спасти. Помогу отвести беду, научу одолеть судьбу. Дам ключи от семи замков, от семи твоих лютых бед. Сам себе, как Каин, чужой. Сильный был, да ранен душой. Не тужи, молодой король. Успокою тревогу-боль, отведу людскую злобУ — изойду мольбой на снегу. Отойди от бездны, душа жива! Щит и меч тебе — одолень-трава. Я тебя от ночи уберегу, силу всю отдам — одолей судьбу. Не жалей, что было, да вперед смотри. Кровью в небеса — первый луч зари. Оглянешься теперь, а цветка уж нет, только крестик на снегу, ровно птичий след.

Гроздь рябины

Над дальним яром горькая, поздняя сердце пронзает рябина к осени. Алою нитью — грусть журавлиная… Похороните в бусах рябиновых!

Вербена

Есть в лугах трава — будто волчий след. Про нее молва, что хранит от бед. От людской злобЫ, от лихой судьбы, от шальной стрелы. Только нет травы, силы нет земной — душу мне сберечь от себя самой. Не свернуть с пути, с каждым днем больней вдоль обрыва гнать золотых коней…

Барвинок

У цветка поминального ласковый взгляд. Зацепился за жизнь, а корни дрожат там, где в жилах земли бродит темная боль, где окончились счеты с упрямой судьбой. Я к цветку припадаю с безумной мольбой: забери меня в черную землю с собой, отпусти меня в дикое небо — домой. На земле неприютно, нет мне дальше пути, те, кого я любила, у корней твоих спят. За оградой суровой меня приюти… У цветка поминального ласковый взгляд.

Горец змеиный

За жизнь непокорно, правы ль, не правы, цепляются корни змеиной травы. Я гадина людям, змеища и тварь, так хлещут, чтоб хлынула кровь-киноварь. Но я выживаю, палима молвой. Приду я лечиться змеиной травой. И гибкая змейка с отливом в медь вкруг рук обовьется, в глаза мои взглядом вопьется и шепчет: не дай умереть живой и кричащей душе своей. Ведь Бог прощает и зверей, и змей. Но я не змея. Не встану с колен у подножья креста. Я зла никому не желаю, дорога моя проста. Я не предатель — душа чиста. От ненависти, от горькой молвы поможет ли — шелест змеиной травы?

Медуница (Жалость-трава)

Куда ни одна не доходит тропа — там раненый ангел на травы упал. Под сердцем осколок людского свинца. Расколотым куполом — небеса. Но беда забудется, простится. Силой жизни, тайною земной там, где крылья стали тихою землей, ласковая встала медуница.

Ночная фиалка

Цветы ночные боятся солнца, и слепнут в полдень. Они таятся от чьих-то жадных, бесстыжих взглядов. Ключи земные — июньской ночью пречистым звездам они открыты. Но гнутся болью к земле холодной под тяжкой ношей клеветы, раздора — «цветут, мол, ночью, значит, от беса»… Вот так же люди смешать сумели любви святыню с грехом звериным. Ключи земные — они открыты тому, кто любит, тому, кто верит.

Страстоцвет

Страстоцвет — библейский цветок; по одному из преданий, посвящен Магдалине

Цветами, как криком, исходит земля… Сын Божий воскреснет, прольется заря. Ты грешную помнишь, упавшую ниц… Любовь сильнее гробовых темниц.

Сон-трава

Прошло косы острие по сердцу, по нервам вен. Плоть, срезанную живьем, косивший не пожалел. Душистая сон-трава роняет свои покрова — как взгляд пресветлый потух… Какую нежность таит пьянящий, чуть сладкий дух. Роса — что капля крови у губ, жарчее огня… Я помню, как сон-трава ласкалась ко мне на заре, все боли мои взяла, отбросила в землю грех. И лег туман, как покров на плечи грустных лугов. И озеро стлалось у ног, не помня полночных тревог. Рассвет мерцал, как алтарь…

Лесной колокольчик

Звоны Китежа с луга ближнего принесла заря лебединая. Колокольный звон роковых времен сбереги, земля покаянная. …Купола горят, как святой алтарь. Но хохочет враг у непрочных стен. Дрогнул город-царь, да не сдался в плен. Расступись, земля! Озеро, нахлынь! Над водой грустят ива да полынь… …Колокольный звон, звон серебряный подхватили цветы-колокольчики, и печальный сказ из глубин земли через все века оживить смогли…

Камнеломка

К живым хочу. К зовущим голосам и теплым ласковым рукам. Землей придавлена — молчу. Упрямо пробиваю тьму, и мерзлый лед, и колкий дерн, всю тяжесть каменной земли. Здесь забывается, что жизнь зачата на крови и лжи и нас не ждет…

Оленья трава

Сквозь сумраки древней чащи рассвета купол горит. Выходит олень светлоглазый пригубить родник зари. Но вздрогнули чуткие травы и пронзенная болью земля. В просвете рощи — лукавый свинцовый прищур ружья. Беги, олень озаренный, туда, где рассвет далек, туда, где тропы звериные не встретят людских дорог. След теплый его скрывая, бросаясь в пасти борзым, бьется трава живая, горька в изломе, как дым…

Любисток

Только раз уснуть на твоем плече, а потом смотреть в лица палачей. Только раз с тобою зари дождусь, птицей раненой на снегу забьюсь. Не на торжище. Да за любовь отдала судьбу и живую кровь. Не искала зелья, чтоб сбить с пути. Это пламя-зелье — в моей груди. До рассвета счастье, любовь права. А потом обоих суди молва. Только раз уснуть на твоем плече, а потом смотреть в лица палачей. И одной за каменною стеной в горькой памяти говорить с тобой. …А потом очнуться — да все забыть… Снова повстречать — снова полюбить.

Повилика

Душа утекает в землю — как кровь в сухой песок. Напрасно искрилось зелье в изломах глухих дорог. Ночь будет — травы иссушит, не пересилить тьму. Я открываю душу, а вам она ни к чему. Слова обернутся криком и сгинут, как кровь в песок… Погаснет зря повилика в изломах глухих дорог.

Птичья слепота

А есть прокаженные травы, их надо жечь от корней. Вражда, недобрая слава огня больней. Припасть бы к земле с болью от людской убийственной лжи. Лишь горечь отравленной кровью по ломким стеблям бежит. Неправда, что слепнут птицы, неправда, что яд в цветах. За что ж на ваших лицах отчаянье, злоба и страх… Глядите — сама ослепла. А руку подаст ли кто. Простите… В ответ — горсть пепла сожженных клеветой цветов.

Золототысячник

Для униженья придумано злато. Потому и враждуют нищий с богатым. Но есть лишь одна высшая проба: когда за золото совесть не продал. Ни много ни скудно: паромщику — грош. А тыщи златые с собой не возьмешь.

Белена

Волчьим глазом горит, страшна, пересмешница-белена. Я пред нею падала ниц и просила убить убийц. Боже, смилуйся, отведи, чтоб не стала злобою боль в груди… Может, Бог простит палачей. Только быть священной земле — ничьей. Русь проказой алой больна. На полях ваших — белена. У порогов ваших домов не отцвесть во веки веков черной горечи белены, благодетели новой страны.

Зимовка[6]

Господи, дай не сорваться до срока, точно убитая ветром свеча… Вьюга сибирская будет жестоко беззащитные судьбы со снегом венчать. Светом душа изгорит — как пред Богом, как восковая свеча в алтаре. Пусть от моей молитвы-тревоги тают снега на заре. Люди ответили: свет твой не нужен, в землю ложись — ты живым не нужна. Колкая вьюга выстудит душу… А завтра утром наступит весна.

Мандрагора

Мандрагоры корень на ущербной луне приворотную силу дает… человек забудет судьбу свою, оставит отца и мать и пойдет за тобою что слепой…

Старинный травник
Не настигла б ночь — черный ястреб золотую лебедь зари. Что звезда упавшая наземь, ворожбиный цветок горит. Приклонись к земле, спрячься, приворотная ложь! Душу вольную не приворожишь, а приворожишь — убьешь. Нынче выйдет колдунья на разлом четырех дорог — не судите, люди, пусть судит один лишь Бог. Выйдет до свету да станет звать: «Забудь судьбу свою, оставь отца и мать, страстью гибельной приворожен, позабудь со мною свет Божий». Только страсть в ненависть обратится. На лжи, на крови дом не строй — станет темницей. Колдунья слышала голос Божий, оттого и взгляд у нее как нож: душу живую не приворожишь, а приворожишь — убьешь. Оттого приворотное зелье навеки ушло в землю. Слишком велик искус — над чужою душой власть. Сорок дней и ночей потешиться, а потом обоим пропасть.

Перекатиполе

Перекатиполе — гнев земли. Материнской болью корни сожжены. видно, отреклась земля — Ева от Каина. Убегаю по полям зверем неприкаянным. Мишенью на стрельбище стальных дождей. Одно прибежище — в костре у людей. Ни раскаянье, ни ангел не спасет. Перекатиполе. Стынет лед. Теплится душа живая подо льдом, мне в волчью полночь снится, что мать простит, и позабытый дом добрым светом озарится. Мне б упасть на ее порог покаянной белою птицей.

Лебеда

Лебеда на моей могиле — как седые лебеди — взмах крыла. Нераскаянною легла. Но на небе меня простили: никому не творила зла. Лебеда струится тревожным шелком, стылый ветер шепчет псалом. Лебединую песню слушаю горько. Лебедой прорастает — мое крыло.

Живокость

К тебе вернется сила прежняя, поломанное заживет. В горячий камень боль уйдет, в лесную нежиль. Светом боль заговорить — Божье чудо. Ночь разломы забери. У Иуды пусть болит, у Иуды. А к тебе вернется сила — в час зари. И жизнь, что брошена с небес в слякоть базарную, как переломленный хребет, срастить бы заново…

Девясил

Выжить рвусь — из последних жил! Да не девять — тридевять сил — боли лютые усмирить, гибель в жилушки не пустить. Есть на дальних лугах былинка, безымянной жизни кровинка — докажи, девяти сил трава, что не гибель, а жизнь права! Мне б не девять — тридевять сил…

Калина

Все заповеди покорны любви. Алые капли наземь падут. Искры пожаров? Жгучая кровь?.. Ягод каленых горсть. Шепот калины в песню вплету. Помнишь — когда-то — в древнем скиту — вздрогнув, впервые встречаю странника пристальный взгляд… Милый! Не ты ли так ласково звал. В темень ушла — обещала: вернусь… В плаче калины — болящая Русь…

Мелисса

Мы успели израниться о свое одиночество — лишь тоска-лихоманница в сердце зверем ворочалась. Зачерпну полной горстью родниковую стынь — яко иней на солнце, боль горючая, сгинь. Рвется к небу мелисса, как святая молитва — от тоски лихорадной, от бессонницы жадной, от обиды жестокой освободит, сбережет…

Крапива глухая

Ненависть — алый цвет, Жгучий, болезный след — всю на себя возьму. Прощение — ясный свет — вам за то подарю. Отчаянье — черный цвет — всю тягость себе возьму. Пусть лучше вся боль — мне, весь гнев человечий — мне. Пусть будет родным светло: одной мне гореть в огне. Да будьте пред всеми правы, но не судите ближнего. Тоска глухой крапивы в стихах моих горьких выжжется. Ненависть — алый цвет, жгучий, болезный след — всю на себя возьму, отчаянье — черный цвет — всю тягость себе возьму. Прощение — ясный свет — вам за то подарю.

Песнь моя — Травник

Травы Божии воскресли в сокровенной моей песне. Да упрямятся слова — чем душа моя жива? — слишком горько… Никнут травы, в гневе темная дубрава: Божий свет не донесла, расплескала, разлила! В чашу, что зовут судьбою, примешала жгучей боли. Белым выплакалась зорям — рассказала свою долю. Двое ранены судьбою, но Любовь спасла обоих. Божий свет не донесла — пусть хоть наземь пролила, встанут белые цветы, и воскреснут все мечты… Прости, знахарская, живая трава, что горечь в словах. Надежда — жива.

Терновник

Каин и Авель в землю легли оба — ласковый ангел и тот, чье клеймо — злоба. Младшего принял райский рассвет. Старший скитался тысячи лет. Видишь — терновник над яром горит. Дикий терновник сберут поутру Каин и Авель. Ласково шепчут цветы на ветру — выткал их ангел. Колкие ветви — страданья венец, плач нераскаян. Им завещал — ждал прощенья небес — боль свою Каин. Видишь — терновник над яром горит, как восстающий из пламени скит…

Ромашка

Посули, ромашка, мне счастье долгое, или сразу расскажи долю горькую. Я вчера еще была — долгожданная, а сегодня — прочь иди, нежеланная, птицей отпустил меня на все стороны: голубица, уходи в стаю воронов. Посули, ромашка, мне счастье долгое, или сразу расскажи долю горькую. Облетают лепестки, слезы белые… На его крыльце вновь стою несмелая. Я вчера еще была — нежеланная, а сегодня уж опять — долгожданная. Забавляется моими черными косами да смеется: думал, милая бросила. Ох и трудный его нрав, переменчивый. Жаль ромашки убивать — судьбы девичьи.

Черемуха

Не зажигайте, люди, ваши свечи, когда черемуха в ночи цветет. Она пречистым светом лечит, в святом огне все наши боли жжет. Черемуха — о, царственная милость — к притихшим нашим окнам подошла. Она шутя метелью притворилась и пахнет юностью, белым-бела. Не зажигайте, люди, ваши свечи и хрупких шелковых не трогайте ветвей. Как строгий терем, от любви светлее Вечность. И от черемухи — еще светлей.

Омела

Не хочу быть дикой омелой, быть уродом в людской судьбе. На земле я жить не сумела, лишь смогла коснуться небес. Протянула руку — и небо на ладонь мою, как птица, присело. Но для вас это — смех и небыль. Не хочу быть дикой омелой. Лучше сгинуть метелью белой.

Голубика

Не давалась в руки голубика, так манила за собою по тропинке дикой — нитью тонкою, неразорванной уводила на далекую сторону. Там за старой рощей — мое село, не забыло, годы ждало. Шепот слышу: не сгуби свой путь, отчий порог не забудь. Заплутала, аль незваной, нежданной идешь, но по жилке-ниточке свой путь найдешь. Кажется, сквозь годы уводила тропа. Жизнь осталась — горькой ягодой на губах.

Канны

Жгучие канны — крик площадей. Рыжий рассвет полоснул по нервам. Расскажите мне сказку про алый цветок, про то, как ангел заколдован в зверя. Расскажите мне быль про тыщи пройденных дорог. Про то, как рыцарь искал падающие звезды. Но они сгорали, не долетая до земли. А которые и долетали, тотчас хватали купцы и убивали, чтоб переплавить на монеты. Жгучие канны далекого города. Кто возвратит нам сожженные годы. Только падшей звездой горит между строк алый цветок.

Маки

Помяни меня маками ржавыми, сонной одурью. Над моей разоренной державой хохочут вороны. Комом в горле слова разорваны. Много будет совести продано. И в кострах иконные лики. Сумасшедшая Русь безбожная, кабацкая да острожная, помяни меня маками дикими. На каких хмель-зельях настояна Русь — что из сердца тебя не вырву, как загубленную молитву — лучше вместе с тобою сгину. Русь! Сто лет пройдет — ты поднимешься, первородной силой наполнишься, моей жизнью сполна оплачено воскресенье твое пресветлое. Русь юродивая да великая, помяни меня маками дикими.

Кричащие цветы

Говорят, высоко в горах, где живут золотые ветра, где никто не смутит высоты, есть кричащие цветы. Говорят о печальном чуде: их увидишь — весь свет забудешь. Над обрывами, над гнездовьями темноты заря рождает кричащие цветы. Я пошла на их зов, принимая грех. Срывалась, разбивалась — карабкалась вверх. Я такой цветок сорвала и на землю принесла на беду или, может, на счастье. Горней правдой хочу до людей докричаться.

Молитва подорожника

Господи, помоги выправиться, силушку собрать — выпрямиться, когда в кровь душа моя стоптана, вбита намертво в землю черную, как гвоздями, конскими подковами, когда и сама почти мертвая… Ждет мою помощь раненый князь, неужели ему пропасть?.. Уже тронула гибель пресветлый лик. А во мне-то сил на один лишь крик. Господи, пошли милости, чтоб воину помочь выправиться. Ему в лютую землю рано еще, он и счастья-то видал — разве краешек…

Верую в Лик Твой[7]

Господи, пришла к Тебе звериною тропой. Господи, пришла к Тебе с простреленной душой. Верую в Лик Твой честный и светлый, верую в дивное Твое воскресение. Верую в доброе Твое слово, отдавший жизнь за нас, непутевых. Верую в Лик Твой, Нерукотворный Спас. В безвременьи диком даждь не пропасть.

Ирисы

Притворились ирисы радужными птицами, я одна умею их расслышать песню. Дверь закрыта тяжкая в мир, согретый сказками, в добрый мир чудесный. Как весна искрится — сердце бредит птицами. Люди-то жестоки, лучше сторониться. Тихо, по секрету из осколков бреда сочиню вам песню о стране чудесной. О любви пресветлой и о вере в чудо сочиню вам песню, каяться не буду. Как весна искрится — сердце бредит птицами, я за теми птицами плакала во сне. Весна рассыплет ирисы — обрывки моих дней.

Лесной янтарь

Под сумрак ветвей сбегу от людей. Мой ласковый лес, святой мой венец. К шершавой коре на белой заре щекою прижмусь — тоской захлебнусь. Смола на коре светлей янтаря, в ней слезы дерев под солнцем горят. Рубец на коре, на сердце рубец. Кого ты пригрел, мой ласковый лес, люди подчас платили тебе бедой топора, слепые в злобе. Но клен милый рану залижет смолой, и сильным, как прежде, предстанет весной. Слеза на коре светла, что янтарь, в ней сила дерев — примечено встарь. И шепчется лес, и выжить велит. На ранах моих янтарик горит.

Алтей

Говорят, будто клад укажет алтей, собирает золото у корней. Земля от боли хрипит — глубоко клады таит, но золото на крови Господь не благословит. Припадаю к земле-страдалице, мне за многих придется каяться. Жизнь мерю лихими верстами, озарен мой путь падучими звездами. Упадет мое слово в землю — прорастет травой богатырской, крепкой помощью против боли. А укажет ли клад, не знаю — не затем живу и сгораю.

Лихоцвет

Век мой черный, мое лихолетье! Кличет колокол, хлещет плетью по юродивым площадям. Но я Родины, кровью исшедшей, не обижу и не предам. Век мой, ангел с глазами Каина, лихоцветом горит по окраинам. Солнца лик занавешен теменью. Лихолетье мое, безвременье. Отгорит в огне пожаров лихо, станет на Руси светло и тихо.

Евшан-зелье

В белый полдень змеиных свадеб вдоль обрыва брела не глядя. Евшан-зелья венец мне дарован — не грехом, а любовью кровной. А душа моя не заплачет, лишь беду вековую спрячет под змеиный, под белый камень, где мой крик обратится в пламень. Над бездонным озером стыну ненадломленным светлым крином, в белый полдень змеиных свадеб сердце с сердцем поладит. Мне венцом будет евшан-зелье, небо ясное — брачной постелью. Божью заповедь не нарушу, сберегла бессмертную душу.

Звездчатка

Голубица, озари крылом старый сад наш, мирный дом. Ясным звездным осенИ крестом. Голубица, сбереги сей дом, звездною травою у крыльца благослови первый шаг мальца.

Купина

Медно-алых цветов негасимый покров. Сокровенная купина долей огненной крещена. Красной зверицей Русь обернется… Над пепелищами меркнет солнце. Неопалима, ровно икона, встанет в лучах благовеста-звона — Русь воскресает, ей пламя — что злато, снова крепка она и богата. Как по лугу ступает княжна — Неопалимая Купина.

Трилистник белый

Белый трилистник, снежной зари осколок. Белый трилистник, знаешь, мой век недолог. А на губах умирают бессмертные песни. Милый трилистник, я всё же хочу воскреснуть. Белой зимой умирали мои стихи. Сердце свое хоронила у старой ольхи. Белым трилистником нынче взошли мои песни. Но отчего-то мне страшно воскреснуть…

Буквица

Жизнью своей, силой добра поделись — с чужим, незнакомым, с тем, кто у гибели на краю. В чащах лесных неприметна трава, да от корней оторвется своих, чтоб ближнему в боли помочь. В буквы Завета сложилась судьба: не бойся душу открыть для добра.

Петров кнут

Луч в бездну бросила рождественская звезда. Последний апостол уходит пасти стада. Притихла отара в ложбинах выжженных солнцем гор. И гаснет правда, как забытый в степи костер. И новый Избранник ведет за собой людей — ладони помнят раскаленные иглы гвоздей. Надеясь на ближнего, плечом опереться хочется… Но отрекаются трижды до первого крика кочета. У ночи в звериной полсти новая взорвется звезда. Последний апостол уходит пасти стада.

Пшеница

Зерно умрет в земле — чтоб жизнь дать ростку, чтоб рваться к небесам земному колоску. Я от земных корней, я дочь Руси моей. Я в землю упаду — чтоб прорастить звезду, чтоб воскресить любовь, убитую в снегах… Чтоб светлый, поздний кров наш уцелел в веках.

Сорная трава

Видно, жизнь моя трава сорная, трава горькая, прогорела ненужной зорькою и упала слезинкой в землю черную. Я ведь зла никому не делала! Что ж цветы мои чистые белые затоптали кони буланые, мою душу, Любви причащенную, обратили в тварь окаянную…

Чертополох

Ни в букеты и ни в венки

не влезает чертополох.

В.О.
1 Зоркий цветок — чертополох. К иглам лихим — сердцем прижмусь. Иглы твои — раны твои. Не побоюсь зоркий цветок в ладонях согреть. Пусть на ладони выступит кровь — алой слезой в землю уйдет. К иглам лихим сердцем прижмусь. Бог возлюбил зоркий цветок чертополох. 2 Милый, мне не надо шелка чьей-то светлой лжи. Мне самой с душою волка под прицелом жить. И в час, когда зарю на небе зажигает Бог, мне ближе всех цветов на свете твой чертополох.

«Душа персиянки» — речная лилия

Река привольная, Челны, что лебеди. Не долетит мой плач К родному берегу. Кровавый лик зари Глядится в зыбь реки. Шелка туманные девичьи Родной, сорви, Как дикие цветы, Что вянут на глазах. И в таинство любви Вплетутся боль и страх. Княжну молодую персидской земли С хмельною ватагой своей не дели! С челна лебяжьего Сойду, ненужная — Реки добычею Ко дну жемчужному. Душа персиянская, Любовь бессмертная — , Цветком русалочьим Прибьется к берегу, Свечой негаснущей Над чернью омута.

Волчье лыко

 От земных отрывают корней —  как смогу, дотянусь до небесных.  Волчью ягоду ночи черней,  горьку ягоду крови алей,  дивну ягоду снега белей  мать Россия взрастила над бездной.  Эти ветви над волчьей тропой —  как незваные души на свете,  все равно полны силой земной,  все равно в волчью сутемень светят.

Одуванчики

Пахнут детством одуванчики, луговые простецы. Это солнца лебединого неокрепшие птенцы. Нехитра краса простая, а душе от них светло. Скоро встанут на крыло — улетят лебяжьей стаей. Не удержишь, не поймаешь — детство ветром размело.

Крапива

Дева пряла крапивную пряжу, обереги святые лебяжьи. То сказанье сокрыто в траве, росы теплят целительный свет. И крапива, от века лихая, усмиряла зеленое пламя, вдруг ласкалась к лесной госпоже и боялась ей руки ожечь… * * * Клевер о четырех листках — счастливая примета. А я — шестилистник видела! Два листочка сплелись — как влюбленные. И подумать боязно: сорвать, разнять… Солнца луч на них задержался, ласковый. Спасибо тебе, клевер придорожный, за подарок. * * * Спорыш цветет крохотными белыми звездочками, доверчивыми. Наклонись, разгляди. Не топчи. Поздно цветет, в осень. Когда все травы уже седые и древние. Почему горец, почему птичий? В деревнях всегда был спорышом. А еще лучше народное название, не всякому нынче известное: детский следок. * * * Зеленое воинство крапивы преграждает путь. — Своя, своя. Расступилась огонь-трава, спрятала злые жгучки. Прохожу в тишине, лишь чуть слышно листья шепчутся: своя, жданная.

ДЛЯ ДЕТЕЙ

Сказки светлячков

Милой Анечке

Про звезду

Чудо как хорошо было весной на даче. Окно открывалось прямо в сад, а к деревянному крыльцу подступала высокая трава. В саду жили светлячки. Старенький деревянный дом казался им великаном, а сад был для светлячков большим-пребольшим городом.

Когда наступали теплые сумерки, под деревьями загорались белые, чуть зеленоватые искорки и горели до самого рассвета.

— Смотри, — сказал однажды маленький светлячок, что появился на свет только этой весной. — Там, в небе, тоже светлячки! Они такие яркие и добрые.

— Это звезды, — объяснили ему старшие. — Они очень далеко. До них нельзя добраться.

— А вот и можно, — сказал светлячок.

Надо сказать, что от природы эти чудесные маленькие созданьица почти не умеют летать. Они умеют светить в самую ненастную ночь, а это ничуть не менее важно.

Маленький светлячок начал мастерить себе крылья. Сначала он взял лепесток, упавший с яблони, и сделал что-то среднее между крылом и парусом корабля. В первый же полет ветер разорвал эти крылья.

Тогда светлячок взял листья дикой крапивы. Он больно ожегся, но новые крылья оказались прочными.

— Я знаю, отчего светят звезды, — рассуждал он. — Оттого, что на них живут светлячки. Я знаю, что вот на той звездочке живет моя принцесса. Я найду ее и мы с ней будем жить долго и счастливо.

Долго, очень долго надо лететь в темноте, а иногда и в дождь, и в град, и в стужу, чтобы добраться до своей звезды.

Никто ничего не знает о маленьком смелом светлячке с тех пор, как он поднялся на самодельных крыльях и затерялся искоркой в синем небе. Долетел ли он до звезды? Думаю, что да. Ведь мечта никогда не бывает напрасной.

Майя

Майе было грустно. Она не могла найти себе хорошего дела, но очень-очень хотела приносить пользу.

Майя — это девочка-светлячок. Она умела то, что ей положено уметь, то есть светить в темноте. Еще она умела сочинять сказки, но не знала, сможет ли этим приносить пользу.

Все ее родственники работали помощниками фонарей. Майя могла бы заниматься тем же, когда подрастет. Но ей хотелось чего-то другого, а чего — не знала сама.

Летом на даче гостил моряк. Он много рассказывал своим родным про корабли, про далекие страны, где побывал, про шторма, когда волны поднимаются высотой с дом. И про маяки, которые светят кораблям всю ночь, чтобы они не заблудились, не сбились с пути.

— Возьми меня в море, дядя моряк! — попросила Майя. — Я хочу помогать маяку.

Моряк выполнил ее просьбу и отвез Майю к маяку.

— Мне никто не нужен, — грустно сказал высокий-превысокий маяк. — Я уже сто лет один посреди волн. Я дарю свой свет всем, кто одинок в темноте. И никто не знает, как одинок я сам.

— Теперь не одинок, у тебя буду я, — ответила Майя. — Я буду разжигать свой огонек, когда ты устанешь светить. Буду согревать тебя, когда холодно. Я буду рассказывать тебе свои добрые сказки, когда почувствую, что тебе грустно.

Погасите свет

На дачу приехали новые соседи.

В большой сад выходят окна нескольких домов. В одном живет художник с дочкой. Он любит светлячков, и светлячки тоже его любят и стараются для него светить как можно ярче и красивей. Художник с людьми почти не дружит, зато дружит с яблонями, речкой, звездами и светлячками, и еще с большим пушистым рыжим котом, что приходит к нему в гости.

Другие дома долго пустовали. Светлячки, как маленькие верные сторожа, приглядывали, чтобы не случилось беды, не залез вор.

И вот приехали соседи. Раскрыты окна, из трубы дымок вьется, с кухни доносится звон посуды и пахнет чаем и медом.

Настала ночь. У художника в окошке свет долго горит, а у соседей скоро погас.

Вышел на небо тонкий месяц, оглядел землю, кивнул приветливо светлячкам:

- Ну что, светим, братишки?

- Светим, светим, друг месяц! Надо, чтобы светло всем было. В темноте плохо жить.

А потом раскрылось соседское окно, и высунулась сердитая тетя.

- Помилуйте, что же это такое! — закричала она. — Ночью спать человеку не даете. А ну-ка, гасите немедленно свои фонарики!

- Простите нас, — заговорил самый старший светлячок, вскарабкавшись на пень, чтобы соседка лучше слышала его. — Наш свет совсем неяркий и светит для того, чтобы к людям не приходили страшные сны и плохие мысли. А погасить его мы не можем, мы родились с этим светом. Он сам погаснет, когда выйдет солнце и сменит нас на посту.

- Тогда убирайтесь восвояси из-под моего окна.

Окно закрылось.

- Беда, друг месяц, — сказал светлячок.

- Беда. Если бы достала, и в меня бы камнем бросила, — отозвался месяц.

Ай! Светлячки ничего понять не успели, как их всех разом накрыла плотная душная ткань.

- Так-то лучше, — сказала соседка. — Раз вы по-другому не понимаете.

Под утро пришел художник и освободил их.

- Темно без ваших славных огоньков. Я сам до полуночи свет прожигаю. Всегда наш свет кому-нибудь мешает, всегда найдутся люди, готовые погасить, затоптать. Не надо поддаваться им.

Соседка скоро уехала. А светлячки остались согревать темный сад, и ясный месяц помогал им. А художник рисовал прекрасные картины.

Зимние домики

Настала осень. Шуршала, облетая, золотая листва в саду, и сквозь сонные деревья теперь просматривалось небо. Холодные росы выпадали поутру. Над домом тянулись птичьи ключи, грустно кричали птицы, улетая в далекие края.

- А светлячки тоже улетают на юг? — спросила маленькая дочка художника, Анечка. Она была сама как светлячок, красивая, добрая и веселая.

- Нет, светлячки остаются с нами зимовать. Они прячутся под камешки, под кору деревьев и спят всю зиму.

- Им ведь холодно, — пожалела девочка. — Давай возьмем их в дом.

- В доме светлячкам будет плохо. Не грусти, доченька, придумаем что-нибудь.

Художник взял столярные инструменты и из маленьких дощечек собрал несколько чудесных домиков, крохотных, но совсем настоящих. н трудился целый день, чтобы ладными и красивыми получились избушки-игрушки — с окнами и резными ставенками, ступеньками крылечек и узорчатыми крышами.

- Теперь нужно раскрасить светлячковы домики, чтобы было еще красивее, — решила Анечка. Она взяла у папы краски и кисточки и раскрасила стены в голубой, желтый и розовый цвета, окна и ставенки — в зеленый, а крыши и крылечки — в красный. А еще постелила внутрь домиков теплые лоскутки.

Нарядные и теплые жилища светлячкам поставили в саду под старой яблоней. Когда пришла зима, светлячки забрались в свои новые домики, чтобы спать под колыбельные песни снега и дожидаться весны.

Доброе слово

Светлячок Ксюша заболела.

Слабел и тускнел ее маленький огонек, уже почти совсем не виднелся в сумерках, и она, бедняжка, лежала тихонько на широком листке подорожника и не могла ни есть, ни пить.

Пришел лесной доктор Еж по фамилии Ежовский, осмотрел пациентку, послушал, как стучит ее маленькое сердечко, расспросил, что болит, но Ксюша не знала толком.

- Всё понятно, — серьезно сказал доктор Ежовский. — Ни в аптеках, ни в лесу нет лекарства, которое могло бы тебе помочь. Ты теряешь свой свет, скоро он вовсе погаснет. Есть только одно средство вернуть его.

- какое же?

- Доброта. Когда тебе будут говорить добрые, хорошие слова, твой свет будет заряжаться от них. А будут тебя обижать, свет станет меркнуть снова.

Вечером все светлячки собрались около Ксюши.

- Милая, хорошая сестричка, выздоравливай поскорее, мы все скучаем по твоему огоньку.

От этих слов больной огонек теплел, разгорался чуть ярче, как очень-очень далекая звездочка на небе. Один светлячок принес Ксюше красивый цветок белого колокольчика, другой приволок спелую сладкую ягодку лесной земляники.

А вечером месяц бросил ей с синих облаков серебряный луч.

- Не грусти, моя маленькая звездочка, — сказал месяц.

И потихоньку окреп маленький чистый огонек светлячка.

У подъезда

Кот сидит возле подъезда, кот воспитанный и честный. Не бродячий кот-зазнайка — здесь живет его хозяйка. Ручку не достанет зверь… Кто коту откроет дверь?

Белёк

Полярной белой ночью засыпает сладко маленький белечек. Льдина — как кроватка. Снега он белее. И мерзнуть не умеет. Небо освещает белый сон белька северным сиянием вместо ночника. А когда зажжется белый день опять — белый медвежонок, приходи играть!

Ёжик

 Ёжик обиделся. Ёжик не рад,  что он ежонком на свет появился.  С ёжиком звери дружить не хотят:  ёжик, бедняга, колючим родился.  Сердце у ёжика доброе — что ж.  Игр он знает без счету — неважно.  Он виноват только в том, что он ёж.  Пусть же с ним водится, кто поотважней.  Милый малыш, это всё ничего,  ёжик, себя понапрасну не мучай.  Я захотела погладить его,  да не решалась. Уж больно колючий!  Неправда, погладить можно,  ласково и осторожно.  Он очень добрый, ёжик.

Слоненок

 По улицам слоняется слоненок,  слонихи серой младшенький ребенок.  Он думает, наверно, что слоны  слоняться обязательно должны.

Кенгуру

 Скачет рыженькое чудо  в нашем парке у реки.  Я спросила: «Ты откуда?  Что за странные прыжки?»  Зверь ответил: «Здесь так мило,  парк просторен и красив.  А в Австралии родимой  летом жарко — нету сил.  Путешествовать нетрудно —  сумку я с собой ношу.  Вот теперь я в парке чудном  прыгаю, скачу, пляшу»,  Веселит теперь прохожих,  скачет в парке поутру  зверь пушистый и хороший —  австралийский кенгуру.

Верблюд

 В зоопарке есть верблюд,  рыжий и большой.  Я его уже люблю  всей своей душой.  Очень добрые глаза.  На спине — подушки две.  Я б ему на голове  бантик повязал.  Я б погладил, приласкал,  шерсть расческой расчесал,  если б мама разрешила —  и домой его бы взял.  Близко я не становлюсь,  я топчусь на месте.  Я, конечно, не боюсь,  ну а плюнет если?

Новый год

 Декабрь снегом сыплет. Снова  приходит празднику черед.  В дома впуская молодого,  уходит тихо старый год.  Я знаю, он уйдет на север,  чтобы обратно не прийти.  Ему колючий зимний ветер  желает доброго пути.  Старик уходит потихоньку,  как многие вослед уйдут.  А в доме наряжают елку  и песни добрые поют.

Фонарь

 Ночь. На улице моей пусто.  Фонарю за окном грустно.  Ветер лампочку его чуть качает.  Позвала б его к себе, угостила чаем.  Жаль, что низкий в моем доме потолок,  и фонарь бы поместиться здесь не смог.  Он остался на своем прежнем месте.  Только всё же не один —  в небе месяц.

ПЕРЕВОДЫ

Ян Болеслав Ожуг

(с польского)

* Через годы, через беды я вернусь к себе домой. *

 Через годы, через беды я вернусь к себе домой.  Дверь хрипит на ржавых петлях, или плачет домовой?  Покосившиеся ставни. Сумрак. Рваный холст плетня.  Сад крапивой захлебнулся. Старый дом не ждал меня.  Здесь крыльцо черно, что омут, от дождей и лютых вьюг.  Здесь ржавеет в сараюшке разлученный с полем плуг.  Ясли дремлют в паутине, помнят доброго коня —  губ огромных и шершавых до сих пор тепло хранят.  Фыркал конь — овес был жесткий, как колючий снег.  И делил я с ним, как с братом, из сумы убогой хлеб.  Лезет ночь в пустые окна. Жутко плачет домовой.  Через годы, через беды я вернусь к себе домой.

Старая ива

 Я брел спотыкаясь, босой и усталый.  Над высохшим озером ива молчала.  Я постучался, как в горницу, в иву.  И мне в ней открылся мир тайный счастливый.  Там не было страха, беды и печали,  меня там как милого гостя встречали.  Там хлеб и вино — для скитальца отрада.  И вечное ложе в корнях узловатых.

Метель

 Снег в белый колокол звонил,  на город лютый плач обрушив.  Они бежали сквозь метель —  слепой и девочка-кликуша.  Когтил студеный ветер грудь.  Стеклом разбитым сыпали березы  с ветвей озябших ледяные слезы.  И в небе прояснялся Млечный путь.  Рвал белый ветер — белый плащ,  в который брат сестру укутал.  Она — безумна. Он — незряч.  Поводырем им стала вьюга.  И шел тот снег — за веком век,  ломал рябины и омелы.  Лишь вороны, как головни,  на оловянный свет летели.  Над непроезжею дорогой  снегирь лучиной алой тлел,  упав мосту-титану в ноги,  как капля крови, в ломкий снег.

Змеиная сказка

1. В лесу

 Князь лесной свои владенья  обходил, как подобает.  В сумерках зеленых, влажных  рыжая луна смеялась.  Звонко окликал деревья,  как своих сестер покорных,  и в ветвях дрожало эхо.  И не приминались травы  от его шагов волчиных.  Он в объятиях зеленых  сжал стыдливую калину.  Лик в ручье не отражался…  А она — бродила в чаще  с хрупким ивовым лукошком,  руки смугло-золотые  собрали кровинки ягод.  И узрела в лунный вечер  над потоком говорливым  дева — князя молодого.  Как от боли, сердце сжалось.  А взгляд его — нож каленый!  А гнев его — огнь ретивый!  И стон прошел по дубраве.  Ручей, как волчонок, от боли  грыз каменистый берег.  В ноги ему упала  подрубленною березкой:  зачем меня не полюбишь,  зачем проклинаешь и гонишь?  Босой, в венке из полыни,  над белым ручьем князь леса  смеялся хрипло, как плакал.  Сожженное горем сердце  ответить любви боялось.  И в папоротниках мглистых  без крика упала дева…

2. Змея

 Увядающим крином  на травах душистых лежала,  и сердца лучина  тихонько во мгле остывала.  Рябинушки-сестры  жгли пламенем гроздья,  напрасно пытались  согреть ледяные ладони.  И утро напрасно  туманом скрывало агонию.  На клевере белом  шмели молодые качались,  на девичье тело  лесные цветы осыпались.  И лентой зеленой  шелковой струясь,  с груди обнаженной  сползала змея.

3. Похороны

 Рутой, дикими фиалками  ложе страшное цветет.  Положили в платье свадебном —  князем Смерть за ней идет.  К гробу шеи лебединые  молчаливо наклоня,  по хозяйке милой плакали  два златых ее коня.  А в ветвях стонала иволга.  Плотник крепкий крест рубил.  Больше жизни полюбила ты,  а любимый погубил.  Лесными зелье-предиво-травами  укрыт ольховый легонький гроб.  И уронила листок дубрава,  как поцелуй, на холодный лоб.

* Ты помнишь рощу журавлиную *

 Ты помнишь рощу журавлиную  и берег белый, заревой?  Под топором березки падали —  на помощь звали нас с тобой.  Березки нежные, любимые  и беззащитные сейчас…  Убита роща журавлиная,  убита на глазах у нас.

Осенняя элегия

1. В ущелье

 Спят дубы в ущелье черном  и корнями держат скалы.  Растревожат скрипку неба  черными смычками ветви.  Рыжих кленов руки-крылья,  заломленные в тревоге,  осень пламенем сжигает.  Нынче шелк златой и алый —  завтра будет тусклый пепел.

2. Венчание

 Повели сестру к венчанью.  Платье — нимфы-мастерицы  ей до ночи расшивали  крупным жемчугом озерным.  Юный лик белее снега,  лишь уста горят кровинкой —  закусила их до боли,  но не молвила ни слова.  Что одна слеза упала —  расцвела стыдливым крином.  Что другая ей вдогонку —  белой птицей обернулась.  Осень замела дороги,  в отчий дом не возвратишься.  Шла, шатаясь, в платье белом,  точно лебедь под прицелом.

3. Воспоминания

 Ты помнишь, как я крался садом,  как тень, как осторожный вор,  через занозистый забор?  Мне юный смех твой был наградой.  И сад не выдал — старый друг!  Шатер ветвей смыкал над нами,  едва коснешься ты губами  хмельного яблока — из рук.  В тех яблоках жила заря,  они мерцали теплым светом.  А как я рухнул — помнишь это? —  достать пытаясь для тебя  с верхушки яблони седой  тот плод заветный, как жар-птицу.  И мне не повезло разбиться  в тот вечер лунный, молодой.  А помнишь, сколько смеху было —  как туча, улицей плыла  твоя взбешенная корова —  она из стойла удрала.  А я ее стреножил лихо  и гордо ввел к тебе в калитку!  Всё помнишь? Напиши о том,  но не скупой конверт почтовый,  а золотой листок кленовый  пришли с попутным голубком.

4. Приду к тебе

 В ночь охрипнут свадебные скрипки,  постучусь я в потное окно,  чтоб увидеть грустную улыбку  под лебяжьею фатой.  Сумерек зеленых птичья стая  льнет к стеклу опять…  Я приду тебе с другим, родная,  счастья пожелать.

5. Нотка

 Эта нищая нотка  черной скрипки моей  взвоет диким волчонком  у закрытых дверей.  Эта нотка — усталость,  эта нотка — мольба.  Что мне в жизни осталось?  Талый снег на губах.

Зимняя элегия

1. Окно

 Сад зеленый, вопреки войне.  Ласточка гнездо под стрехой вьет.  Стихли грозы.  Вечером безрадостная мгла  укачает дом, как колыбель.  Как невеста, плачет на заре  за крестом окна береза.  Сад военный — рваная земля.  Бомба с корнем вывернула дуб.  Но как прежде, ласточки поют  над крестом окна.  И твоих шагов подворье ждет,  и дрожит зеленая фата  у моей березки молодой.

2. Свеча

 Гроб, как лодка у причала.  Веточка цветущей сливы  увядает сиротливо  на фате венчальной.  Дом раскрыт, толпой запружен.  Только ей никто не нужен.  Губы белые — в улыбке  горькой и натужной.  И в погасшие глаза  вечер смотрит зачарованно.  Свечка желтая у гроба,  как слеза.  Чернеет высохшей рекой  кровь в жилах.  Возьмешь ветвь сливы молодой  в могилу.

3. Навеки

 Снег на окнах, мертвых стеклах,  на тропинках,  снег на вишнях диких,  снег на небе.  Снег жестокий,  снег багровый,  кровью талый,  снег могильный!  Снег на памятниках черных,  на крестах окаменелых,  вьюга на погосте.  Как цветы лещины нежной,  снег.  Вьюга в белый день весенний.  Тяжкие врата открыты.  По земле след черный вьется —  борозда от катафалка,  снег ее залижет тотчас.  Снег в ладонях.  Снег навеки…  Снег растает.  Смерть — навеки,  не исправить.

4. «Я не твоя»

 Солнца луч играл на кольцах,  я повел тебя к венчанью.  Ты моя теперь навеки,  ты моя!  «Нет, мой милый, мой хороший,  я тебе совсем не пара.  Нет, я не твоя!»  Подарил тебе осколок  от звезды, что летней ночью  в мой угрюмый сад упала.  Ты моя навеки будешь, ты моя!  «Нет, мой милый, мой хороший,  я тебе совсем не пара.  Нет, я не твоя.  Оттого что ты — бродяга,  даже хуже, чем разбойник.  Оттого что ты умеешь  только песни сочинять!  А от них немного проку.  Я тебе совсем не пара,  не хочу в мужья поэта!»  Лишь одно ты позабыла:  что все песни — о тебе.  И того еще не знала,  что сильнее смерти — песня,  что она ведет в бессмертье  и поэта, и жену.

5. Дикие яблоки

 Мы возвратимся.  Нас провожали,  нас отпевали…  Мы возвратимся!  Знает дорога,  знают омелы —  мы возвратимся!  С яблонь могильных  вороны кличут,  облеплены снегом —  как яблоки-дички.  Стынут деревья.  Птицы замерзли.  Небо замерзло.  Снег съел дороги.  Но мы возвратимся!  Дикие яблоки  ждут нас в чащобе —  мы молодые  за ними ходили  зорькою ранней,  пойдем и снова!  Мы возвратимся.  Вороны кличут  над нашей могилой…  Мы возвратимся!

Каин

 Вижу рок. И вижу небо братово,  небо, отворенное ножом.  Кровь не сохнет. Кровь под дикой яблоней —  хоть ослепни — вечно видеть обречен.  Авель, ясно, был хороший мальчик,  он уже стучит в калитку рая,  яблоки сорвет он золотые,  от которых мать с отцом прогнали.  Моя доля — вечно ждать прощенья,  без огня в ночи окаменелой,  слушать тишины шаги волчиные  на чужой земле, от боли белой.  Я оглохну, я ослепну. Но от жизни  некуда бежать. Смерть отказалась.  Всё равно мне память сердце выгрызет.  Мне на свете только ненависть осталась.

* Я боюсь в октябре *

 Я боюсь в октябре  крика мглы за окном,  когда ливень больной  птицей бьется в мой дом,  распластав по стеклу  сизых крыльев печаль.  Я боюсь слушать мглу.  Осень — смерти печать.  Мглой прибита душа,  как пшеница в полях.  От ударов дождей  глухо стонет земля.

* Ангел неловкий упал *

 Ангел неловкий упал  в иней лесного жасмина,  выбирался, цепляясь за ломкие ветви  лишь левой рукою  и левым, на птичье похожим, крылом.  - Что с правым крылом,  кто тебя покалечил?   — Однажды  упала мне в руки комета, падучая зоренька,  как будто мечта золотая,  ее удержать я старался —  прожгла до кости  и крыло, и плечо, и запястье.  Как хорошо, что через эту рану  багровой ртутью вытекла душа.  И мне не жаль спаленного крыла.

Омела

 Там, крыл журавлиных выше,  омела глазастая дышит.  Омела!  Высоко, где звезды и грозы,  повисли корявые гроздья —  омела, златая как грозы, омела!  Там в судоргах тучи,  грозою кипучей  раскаты гремят —  и бросается с черного неба омела.  В зеленой дубраве —  зов горький, плач белый.  Кто кличет — кто тужит — кто стонет?  Омела  в рябиновой кроне!  Омела то стонет. Омела.

Бронислава Вайс (Папуша)

(с польского)

* Там, где ветер поет свои песни, *

 Там, где ветер поет свои песни,  тихо молится Богу цыганка  на осенней зорьке студеной.  Чернокосой цыганке вторят  златовласые сестры-березы.  На скрещеньи дорог, перепутьи  о заветном, о самом близком  тихо просит Бога цыганка,  и летит листва золотая.

* Полюбил меня лес, *

 Полюбил меня лес,  подарил мне цыганское слово.  Ветер петь научил,  а река помогала мне плакать.  Я из диких цветов  соткала себе дивное платье.  Птицы, травы, деревья  мне братья и сестры родные.  На цыганских привалах  плещет дым в журавлиное небо,  просят Бога костры —  уберечь милый лес от пожара.  Жизнь что малый листок,  нынче ль, завтра меня похоронят,  а в чащобах лесных  будут жить мои кроткие песни,  повторят их ручьи,  и шумливые ветви,  и птицы.  На звериных тропинках  не умрет, не умолкнет мой голос.

Песенка

 Может быть через долгие годы,  может быть через несколько дней  как птенец, моя нежная песня  затрепещет в ладони твоей.  И откуда она прилетела?  Наяву или в сказочном сне —  смуглой ласточкой, вестницей смелой  встретишь песню мою о тебе.  И припомнишь меня ненадолго,  и улыбка скользнет по губам.  Ты не сделаешь ласточке больно,  ты отпустишь ее к небесам.

* Мой добрый лес, родимый лес, *

 Мой добрый лес, родимый лес,  седой и смуглый мой отец!  Ходить меня ты научил,  оберегал меня, хранил.  Твоей заботою жива.  Тебе печали расскажу.  Дрожит пугливая листва —  и я осинкою дрожу.  И песней искренней своей  я вторю шороху ветвей,  траве и голосу зверей.  Скажи, доколь босой идти  по неизвестному пути?..  Кто сможет мне теперь помочь,  избавить от больной тоски.  Ушла от леса злая дочь.  Не слышу голоса реки.  Ты ждешь меня, мой добрый лес,  седой и смуглый мой отец.

* Земля моя *

 Земля моя,  печаль моя,  я верное твое дитя.  Я в платье, цветами увитом,  в веночке из огненных маков,  пойду на высокие горы,  пойду во святые долины,  воскликну, сколь хватит дыханья:  земля моя,  печаль моя,  я верное твое дитя.

Текучая вода

 Закончилось время цыган кочевых.  А я будто снова увидела их.  Лишь отраженье в быстрине речной —  она бежит и в берег бьет волной,  и взором не догнать, не уследить,  плотиной ей пути не преградить.  Река не знает языка людей,  но с детства разговариваю с ней.  Плотвицею серебряной блеснет,  печалью тайной сердце мне сожмет.  Каурый конь придет на водопой  и тоже станет говорить с рекой.  Но ей не будет дела до коня,  она стремится в дальние края.

* Я к вам пришла не хлеба попросить *

 Я к вам пришла не хлеба попросить,  а слова доброго и крепкой веры.  Мне вовсе не нужны монетки ваши,  я лишь прошу делиться с бедняками.  Я прихожу к вам из шатров убогих,  изорванных ветрами и дождями.  Я всех прошу: и стариков седых,  и малышей, и девушек прекрасных:  откройте двери каменных домов,  как всем открыты у цыган шатры,  серебряные от лесных морозов.  Мне вовсе не нужны монетки ваши.  Я вас прошу: сердца откройте ближним.  Не превращайте белый день  в злую черную ночь!

* Я с цыганскою песней *

 Я с цыганскою песней  родилась на заре  на полянах некошеных,  в полинялом шатре.  И росла я до юности,  как шиповник лесной,  все тропинки звериные  исходила босой.  Вихри-ветры цыганские  воспитали меня  и погнали далёконько,  ведь просторна земля.  Дождь мне слезы сцеловывал,  солнце грело и жгло.  Дикой птицей пугливою  становлюсь на крыло.  Помнит чуткое сердце  страсть неведомых стран,  лепет смуглых младенцев,  песни старых цыган.  В изголовьи моем  месяц, князь молодой,  стелет серый туман  невесомой парчой.  От цыганских костров  загорелся рассвет,  я узнала тогда,  что прекраснее нет —  собирать черны ягоды,  как цыганские слезы,  и в светлице под соснами  слушать летние грозы.  В Воскресение Божье  видеть отсвет зарниц,  слушать шепот полыни,  песнопения птиц.  Напоить в черной речке  утомленных коней,  когда солнце под вечер  сонных маков красней.  И летучие звезды  в ночь в подол собирать,  и на зореньке поздней  смуглый лик целовать.  А в небесах лебедушка с птенцами[8].  А в небесах скрипит Цыганская кибитка,[9]  готовая давно к кочевьям новым,  запряжена крылатыми конями.  И месяц-князь, божок индийских предков,  глядит в шатер сквозь частые прорехи,  зажег ночник для смуглой госпожи —  цыганки, пеленающей ребенка.  Свои дивные песни  лес поет для меня,  ворожбиной печалью  отзовется река.  И поймут мое сердце  только лес и вода… …Всё, о чем я пою,  талым снегом ушло,  но в тех давних забытых кочевьях  юность осталась моя,  сердце я там потеряла.

СЛОВО О ПОЛКУ ИГОРЕВЕ

(с древнерусского)

СЛОВО О ПОЛКУ ИГОРЕВЕ, ИГОРЯ, СЫНА СВЯТОСЛАВОВА, ВНУКА ОЛЕГОВА  Не пора ли нам, братья  начать старыми словами  печальную повесть о походе Игореве,  Игоря Святославича?  Начинаться же песне правдивой  по сказаниям сего времени,  а не по замыслу Боянову.  Боян вещий,  песни свои слагая,  прядал резвой белкою по древу,  мчался серым волком по земле,  сизым орлом в поднебесьи,  припоминая, как молвил,  первых времен усобицы.  Тогда пускал он десять соколов на стаю лебединую;  которую лебедь настигнет,  та первой песнь воспевала —  старому Ярославу,  храброму Мстиславу,  зарезавшему Редедю пред полками касожскими,  прекрасному Роману Святославичу.  Боян, братья, не десять соколов  на лебяжью стаю натравливал —  вещие персты возлагал  на живые струны певучие,  и они сами княжескую славу рокотали.                            «"""""""""""  Начнем же, братья, повесть сию  от старого Владимира до нынешнего Игоря,  который скрепил разум свой волею  и поострил сердце свое мужеством;  исполнившись ратного духа,  повел он свои храбрые полки  на землю Половецкую  за землю Русскую.                            """""""""""""  Взглянул князь Игорь  на светлое солнце,  и увидел — наползла тьма,  и вся рать еготьмою скрыта.  И молвит Игорь  верной своей дружине:  "Братья и дружина!  Лучше быть убитым,  неежли в плену вражьем;  вскочим же, братья,  на коней своих резвых,  да поглядим привольно  на синий Дон".  Затмило князю разум  искушение ратное  Дон великий завоевать,  невзирая на черное знамение.  "Хочу, — молвит он, — копье преломить  на краю поля Половецкого,  хочу с вами, русичи, али главу сложить,  али зачерпнуть шлемом Дону могучего".                   """"""""""""""""""  О Боян, соловей былого времени!  Ты прославил бы его отважные полки,  взлетев, соловушка, на мысленное древо,  воспарив умом в поднебесье,  слагая славу времени сего,  рыская тропою Трояновой  через поля на горы.  И воспеть бы тебе, внуку Велеса,  песнь Игорю:  "То не буря занесла соколов  через поля широкие —  стаи галочьи собираются  к Дону великому".  Или так бы воскликнул,  вещий Боян,  Велесов внук:  "Вороные кони ржут за Сулою —  звенит слава в Киеве;  трубы трубят в Новгороде —  стоят стяги в Путивле!"                       """""""""""""""  Игорь ждет милого брата Всеволода.  Молвит ему буй тур Всеволод:  "Один брат,  один свет светлый —  ты, Игорь!  Оба мы Святославичи.  Седлай-ка, брат,  ретивых коней своих,  а мои давно готовы,  оседланы у Курска, впереди.  А мои-то куряне славные воины:  под трубами повиты,  под шлемами взлелеяны,  острием копья вскормлены.  Дальние пути им ведомы,  крутые овраги им знаемы,  луки у них напряжены,  колчаны отворены,  сабли изострены;  сами скачут, что серые волки в поле,  ища себе чести, а князю славы."              """"""""""""""""""  Тогда вступил князь Игорь в златое стремя  и поехал по чистому полю.  Солнце ему тьмою путь застит,  ночь грозой ревет, смолкло пенье птиц,  свист звериный встал,  пробудился Див,  кличет меж дерев —  велит слушать — земле незнаемой,  Волге,  и Поморию,  и Посулию,  и Сурожу,  и Корсуни,  и тебе, Тьмутараканский идолище!  А половцы непроезжими дорогами  побежали к Дону великому,  кричат телеги во полуночи,  словно лебеди тревожные.                     """"""""""""""""  Игорь к Дону-батюшке рать ведет!                      """"""""""""""""  Уже хищны птицы в дубравах  чают беды его,  подстерегают волки сивые  по оврагам,  клекотом орлы зверей на кости кличут,  лисицы брешут на червленые щиты.                     """""""""""""""  Родная Русь! Уже ты скрылась за холмом!                     """""""""""""""  Долго ночь меркнет,  заря лучину загасила,  мгла поля покрыла.  Уснул соловьиный щебет,  пробудился галочий гомон.  Русичи великие поля червлеными щитами преградили,  ища себе чести, а князю — славы.                         """""""""""""""""  Спозаранку в пятницу  потоптали они поганые полки половецкие,  и разметавшись стрелами по полю  помчали красных девок половецких,  а с ними злато,  и паволоки,  шелка драгоценные.  Расшитыми покрывалами  и япончицами,  и кожухами  стали мосты мостить  по болотам и топям,  и всяким узорочьем половецким.  Багряны стяги,  белы хоругви,  червлены чолки,  серебряны древка —  храброму Святославичу.  Дремлют в поле птенцы Олегова храброго гнезда.  Далече залетели!  Не были они в обиду даны  ни соколу,  ни кречету,  ни тебе, черный ворон,  поганый половчина!  Гзак бежит серым волком,  Кончак ему вслед — к Дону великому.                      """"""""""""""""  На другое утро спозаранку  кровавые зори свет возвещают,  черные тучи с моря идут,  хотят затмить четыре солнца ясных,  а в них трепещут синие молнии.  Быть грому великому,  идти дождю стрелами с Дону великого!  Тут копьям преломиться,  тут саблям вострым покривиться  о шлемы половецкие,  на Каяле реке,  у Дону великого!                   """"""""""""""""  Родная Русь! Уже ты скрылась за холмом!                    """"""""""""""""  Ветры, Стрибоговы внуки, веют с моря стрелами  на храбрве полки Игоревы.  Земля стонет, хрипит,  реки мутны текут,  прах заметает поля,  знамена вопят:  половцы идут от Дона,  и от моря,  и со всех сторон войско русское окружили.  Дети бесовы кликом поля преградили,  а храбрые русичи преградили червлеными щитами.              """""""""""""""""  Ярый тур Всеволод!  Стоишь ты в битве крепок,  мечешь во врагов стрелы,  громыхаешь о шлемы мечами булатными!  Где ты туром промчишься,  златым шлемом сверкая,  там ложатся поганые головы половецкие.  Порасколоты саблями калеными шлемы аварские  от тебя, ярый тур Всеволод!  Какую рану почует, братья,  тот, кто забыл честь и жизнь,  и града Чернигова отчий златой престол,  и своей милой, прекрасной Глебовны  лик и обычаи?              """"""""""""""""""  Были и канули веча Трояновы,  миновали лета Ярославовы;  были походы Олеговы,  Олега Святославича.  Тот Олег мечом крамолу ковал  и стрелы по земле сеял.  Ступает в златом стремени в град Тьмутаракань,  тотчас звон слышит давний великий Ярослав,  а сын Всеволодов, Владимир,  поутру закрывает уши в Чернигове.  Бориса же Вячеславича слава на суд привела  и на Канину зеленое погребальное покрывало постлала  за обиду Олегову,  храброго молодого князя.  С той же Каялы Святополк повел отца своего  меж венгерскими иноходцами  ко святой Софии к Киеву.  Тогда, при Олеге Гориславиче,  разрывали землю Русскую усобицы,  погибала жизнь Даждьбогова внука;  княжьи крамолы обрывали век людской.  Тогда по земле Русской редко перекликались пахари,  а всё больше граяли вороны,  мертвых деля меж собою,  да галки свою речь говорили,  готовясь лететь на добычу.                     """""""""""""""""""  То было в те рати, в былые походы,  а такой великой брани не слыхано!  С зорьки ранней до вечера,  с вечера до света  летят стрелы каленые,  громыхают сабли о шлемы,  трещат копья булатные  в поле незнаемом,  среди земли Половецкой.  Черна земля под копытами костьми была засеяна,  горячей кровью полита —  скорбь полынью взошла по Русской земле.                 """""""""""""""""""  Что мне шумит,  что мне звенит  далече рано пред зорями?  Игорь вспять повернул полки:  жаль ему любимого брата Всеволода.  Бились они день,  бились другой;  к полудню третьего дня пали знамена Игоревы.  Тут разлучились братья на берегу быстрой Каялы,  тут кровавого вина недостало;  тут пир окончили храбрые русичи:  сватов напоив допьяна, сами полегли  за землю Русскую.  Никнут травы от жалости,  деревья в плаче к земле приклоняются.                """""""""""""""""""  Уже, братья, невеселая пора настала,  уже пустошь воинство прикрыла.  Встала обида в войсках Даждьбогова внука,  вступила девой на землю Троянову,  всплеснула крылами лебяжьими  на синем море у Дона;  всплеснула, потопила времена добрые.  Борьба княжья с погаными прекратилась,  ибо стал прекословить брат брату:  "Се мое, а то мое же".  И начали князья про малое  говорить "То великое",  и так сами на себя крамолу ковали.  А поганые со всех сторон пошли с победами  на землю Русскую.                """"""""""""""""  О, далече залетел сокол, птиц бия, — к морю!  А Игорева храброго полка не воскресить.  По ним затужила Карна,  и Желя пошла по Русской земле,  разомкнув огонь в погребальном роге.  Жены русские заплакали, стеная:  "Теперь нам своих любимых  ни мыслию помыслить,  ни оком увидеть,  ни словечка их не услыхать,  а злата да серебра век не увидать".              """"""""""""""  И застонал, братья, Киев от скорби,  а Чернигов от злых напастей.  Тоска разлилась по Русской земле;  печаль многоводная течет средь земли Русской.  А князья сами на себя крамолу выковали,  а поганые сами,  победами нарыскивая на Русскую землю,  взимая дань по белке от двора.             """"""""""""""""  Ибо те оба храбрые Святославича —  Игорь и Всеволод —  раздором пробудили коварство вражие,  что усыпил было отец их —  Святослав грозный великий киевский —  грозою:  потоптал своими полками сильными  и мечами булатными,  наступил на землю Половецкую,  сравнял холмы и овраги,  взбаламутил реки и озера,  иссушил потоки и болота.  А поганого хана Кобяка из лукоморья,  от железных великих полков половецких,  вихрем исторг;  и упал Кобяк во граде Киеве,  в гриднице Святославовой.  Тут немцы и венецианцы,  тут греки и морава  поют хвалу Святославу,  хулят князя Игоря,  что уронил богатство, на дно Каялы — реки половецкой  русского золота щедро насыпал.  Тогда князь Игорь пересел из седла золотого  в седло рабское,  унынье охватило забралы городов,  а веселье поникло.            """"""""""""""""  А Святослав увидел тяжкий сон  в Киеве на горах.  "В ночь с вечера обряжали меня, — молвит, —  в черный саван,  положили на ложе тисовом,  черпали мне синее вино,  с горем смешанное;  сыпали мне пустыми колчанами поганых пришлецов  окатный жемчуг на грудь,  и нежили меня.  Уже зияли доски без князька  в моем терему златоверхом.  Всю ночь с заката  седые вороны граяли у Плесеньска,  на околице шумел лес Кияни,  и понеслись они к синему морю".  И молвили бояре князю:  "Уже, княже, горе ум пленило,  ибо два ясных сокола слетели  с отчего златого престола  поискать град Тьмутаракань  или шлемом Дону зачерпнуть.  Уже соколикам крылья подрезали  погаными саблями,  да и сами они запутались  в силках железных".                 """""""""""""""""  Темно сделалось в третий день:  два солнца померкли,  багряные лучи их погасли,  и с ними два молодых месяца —  Олег и Святослав —  тьмою заволоклись  и в море упали,  на радость и на великое буйство половцам.  На Каяле-реке тьма свет покрыла —  по Русской земле простерлись половцы,  как рыси хищные.  Уже позор заслонил славу,  уже грянула нужда на волю.  Плачет Див над землею русской.  Уже готские красные девы  распелись на берегу синего моря:  русским золотом позванивая,  воспевают время Бусово,  лелеют месть за Шарокана.  А мы уже, дружина, жаждем веселья!  Тогда великий Святослав  изронил златое слово,  со слезами смешанное,  и молвит:  "Сыновья мои, Игорь и Всеволод!  Рано начали Пололвецкую землю  мечами терзать,  а себе славы искать.  Но нечестно одолели,  нечестно кровь поганую пролили.  Ваши храбрые сердца  из жестокого булата скованы  и в ярости закалены.  Не пощадили вы моей серебряной седины.  Я уже не вижу власти  сильного,  и богатого,  и державного со множеством воинов,  брата моего Ярослава,  с черниговскими боярами,  с могучими воеводами,  и с татранами,  и с шельбирами,  и с топчаками,  и с ревугами,  и с ольберами.  Те без щитов, с ножами засапожными  кликом полки побеждают,  звоня в прадедовскую славу.  Но молвите: "Мужаемся сами,  прежнюю славу сами похитим,  грядущую славу сами поделим!"  А дивно ли мне, братья, старику помолодеть?  Когда оперился сокол,  высоко он птиц сбивает,  не даст гнезда своего в обиду.  Но жаль, молодые князья мне не в помощь,  худые времена настали.  Вот у Римова кричат под саблями половецкими,  а Владимир стонет изранен.  Горе и печаль сыну Глебову!"           """"""""""""""""""  Великий княже Всеволод!  Неужели не помыслишь ты примчать издалека  отчий златой престол уберечь?  Ты ведь в силах Волгу веслами расплескать,  а широкий Дон шлемом вычерпать!  Кабы ты здесь был,  продавалась бы раба по ногате,  а раб по резане.  Ты ведь можешь посуху  живыми стреламии метать —  удалыми сынами Глебовыми.            """""""""""""""""  О, отважный Рюрик, и Давид!  Не ваших ли воинов  золоченые шлемы в крови тонули?  Не ваша ли храбрая дружина  рыкает по-турьи,  ранены саблями калеными  на поле безвестном?  Вступите же, господа,  в златые стремена  за обиду сего времени,  за землю Русскую,  за раны Игоревы,  буйного Святославича!           """""""""""""""""  Галичский Осмомысл Ярослав!  Высоко восседаешь ты  на своем златокованом престоле,  подпираешь горы Венгерские  своими сильными полками,  заградил королю путь,  затворил Дунаю врата,  метая тяжести через облака,  суды верша до Дуная.  Грозы твои по землям текут,  отворяешь Киеву врата,  стреляешь с отчего златого престола  салтанов за землями.  Срази, господин, Кончака,  поганого раба,  за землю Русскую,  за раны Игоревы,  буйного Святославича!             """""""""""""  А вы, буй Роман, и Мстислав!..  Храбрая мысль ведет ваш ум к свершеньям.  Высоко летите вы, отважные,  как сокол на крыльях бури,  устремившийся птаху одолеть.  Знатны ваши железные молодцы  под шлемами латинскими.  Под ними дрогнула земля,  и многие страны —  Хинова,  Литва,  Ятвяги,  Деремела,  и половцы копья свои уронили,  и главы свои приклонили покорно  под те мечи булатные.           """""""""""""""  Но уже, княже Игорь,  меркнет солнца свет,  и дерево не к добру листву роняет:  по Роси и по Суле угодья поделены.  А Игорева храброго полка не воскресишь!  Дон тебя, княже, кличет,  и зовет князей на победу.  Олеговичи, храбрые князья, подоспели на битву…          """""""""""""""""  Ингвар и Всеволод,  и все трое Мстиславичи,  не худого гнезда орлы шестикрылые!  Не судьбою победы  себе власть присвоили!  Где ваши шлемы златые  и копья польские,  и щиты крепкие?  Заградите полю ворота  своими острыми стрелами  за землю Русскую,  за раны Игоревы,  буйного Святославича!         """""""""""""""  Больше Сула не течет серебряными струями  ко граду Переяславлю,  и Двина обернулась болотом  пред грозными теми полочанами,  под кликом поганых.  Один лишь Изяслав, сын Васильков,  отзвенел острыми мечами  о шлемы литовские,  стяжал славу деда своего Всеслава,  да сам под щитами червлеными  на кровавой траве упал,  изранен литовскими мечами,  с юным своим песнотворцем,  а тот молвил:  "Дружину твою, княже,  птицы крылами покрыли,  звери кровь полизали."  Не было там брата Брячислава,  ни другого — Всеволода.  Он один изронил жемчужную душу  из храброго тела  через золотое ожерелье.  Умолкли голоса,  погасло веселье,  трубы кричат городенские.         """"""""""""""""""""""  Ярославовы все внуки и Всеславовы!  Спустите знамена свои,  в землю вонзите мечи посрамленные.  Вы предали славу дедов и прадедов,  ибо своими крамолами  начали наводить поганых  на землю Русскую,  на жизнь Всеславову,  из-за вашего раздора пришло насилие  от земли Половецкой!          """"""""""""""""  На седьмом веке Трояновом  кинул Всеслав жребий  о девице себе милой.  Хитростью оперся он на коней  и прискакал к воротам киевским,  и коснулся дрквком  золотого престола киевского.  Бежал от них лютым зверем  в час полночный из Белграда,  скрытый синей мглой, добыл он счастье,  с трех ударов отворил ворота Новгорода,  расшиб славу Ярославову,  бежал волком  до Немиги с Дудуток.       """""""""""""""""  На Немиге снопы кладут головами,  молотят цепами булатными,  на току жизни губят,  веют душу от тела.  Немиги кровавые берега  не добрым зерном засеяны —  усеяны костьми русских сынов.          """"""""""""  Всеслав князь судил народ,  князьям города разделял,  а сам в хмурую ночь волком рыскал:  из Киева дорыскал до первых петухов до Тьмутаракани,  великому Хорсу волком сивым путь перебегал.  Ему заутреню в Полоцке позвонили рано  во все колокола святой Софии,  а он в Киеве те звоны слушал.  Хоть и вещая душа в смелом теле,  часто он страдал от бед жестоких.  Ему вещий Боян  припевку некогда сказал, разумник:  "Ни хитрому,  ни искусному,  ни птице наиискуснейшей  не миновать суда Божия".       """"""""""""""""  Стонать и плакать земле Русской,  вспоминая начало времен,  вспоминая первых князей!  Князя старого Владимира  не пригвоздить было к горам киевским,  так и ныне реют стяги Рюриковы  и другие знамена — Давидовы,  но врозь их знамена плещутся.  Копья поют!..           """"""""""""""  На Дунае голос Ярославны слышится,  горлицей безвестной на рассвете тужит.  "Полечу, — молвит, — горлинкой сизой по Дунаю,  омочу шелковый рукав в Каяле-реке,  утру князю кровавые раны  на измученном его теле".  На заре Ярославна плачет  в Путивле на забрале, и так молвит:  "О ветер, ветрила!  Зачем, господин мой, так сильно веешь,  зачем мечешь половецкие стрелы  своим крылом беззаботным  на войско моего лады?  Мало разве тебе летать под облаками,  мало разве тебе корабли гонять по синю морю?  Что ж ты, ветер, мою отраду  по ковылям, по горькой полыни развеял?"  На заре Ярославна плачет  на забрале града Путивля, и так молвит:  "О Днепр, Славутич!  Пробил ты, сильный, каменные горы  сквозь землю Половецкую,  ты бережно нес Святославовы ладьи  до полку Кобякова.  Призови, господин, моего ладу ко мне,  донеси до него мой плач, мой зов  на море рано".         """"""""""""""  На заре Ярославна плачет  на забрале в Путивле, и так молвит:  "Светлое, трижды светлое солнце!  Всем тепло ты и красно.  Зачем, господин мой, жжешь горячими своими лучами  лады моего войско?  В поле безводном жаждой их мучишь,  горем их колчаны связало —  лучше б ты, солнце, вовсе погасло".         """"""""""""""""""  Взыграло море к полуночи,  вьются смерчи во мгле.  Игорю-князю Бог путь кажет  из земли Половецкой  на землю Русскую,  к отчему златому престолу.           """""""""""""""  Погасла заря вечерняя.  Игорь спит,  Игорь бдит,  Игорь мыслью поля мерит  от великого Дону до малого Донца.  Коню в полночь Овлур свистнул за рекою,  велит князю разуметь:  князю Игорю не быть в плену!  Кликнул,  вздрогнула земля,  зашептала трава,  башни половецкие пошатнулись.  А Игорь князь ринулся  горностаем к камышовому берегу  и белым селезнем на воду.  Вскочил на резвого коня,  серым волком соскочил,  и помчал к излучине Донца,  полетел соколом во мгле,  забивая гусей-лебедей  к пиршеству.  Когда Игорь соколом взлетел,  тогда Овлур волком стлался по земле,  сбивая студеную росу —  оба насмерть загнали своих лихих коней.         """""""""""""  Молвит Донец:  "О Игорь князь!  Немало тебе величия,  а Кончаку нелюбия,  а Русской земле веселия".  Отвечает Игорь:  "О Донец!  Немало тебе величия,  лелеявшему князя на волнах,  стелившему ему зеленую траву  на своих серебряных берегах,  одевавшему его теплыми мглами  под сенью ив взеленых;  стерегшему его гоголем на воде,  чайками на струях,  чернядью на ветрах.  Не такова, — молвит, — река Стугна:  худое теченье имея,  поглотив чужие ручьи-потоки,  полноводная да глубокая к устью,  юного князя Ростислава забрала она.  На темном берегу днепровском  плачет мать Ростиславова  по юноше князю Ростиславу.  Поникли цветы от жалости,  деревья с тоской к земле клонятся".       """"""""""""""  То не сороки застрекотали —  по следу Игореву рыщут Гзак с Кончаком.  Тогда вороны не граяли,  галки примолкли,  сороки не стрекотали,  только полозы в пыли проползали.  Дятлы стуком путь к реке кажут,  соловьи веселыми песнями  свет разбудили.        """""""""""""""  Тогда молвит Гзак Кончаку:  "Коли сокол к гнезду летит,  соколенка изловим  в силки,  золотою подстрелим стрелой".  Отвечает Кончак Гзаку:  "Коли сокол к гнезду летит,  опутаем соколенка  красной девицею".        """"""""""""""  Возражает Гзак Кончаку:  "Коль его опутаем красной девицею,  не будет у нас ни соколенка,  не будет ни красной девицы,  и станет каждая птица нас бить  в поле Половецком".         """"""""""""  Прорекли Боян и Ходына,  песнотворцы Святославовы,  былого времени Ярослава,  князя Олега любимцы:  "Тяжко голове без плеч,  и не жить телу без головы —  а Русской земле без Игоря".       """""""""""""""  Солнце сияет на небесах,  а Игорь князь — на русской земле;  девицы поют по Дунаю —  вьются голоса через море до Киева.  Игорь едет по Боричвеву  ко Святой Богородице Пирогощей.  Грады веселы, рада Русь.          """""""""""""""""  Воспевши песнь старым князьям,  пора и молодым петь:  "Слава Игорю Святославичу,  буй туру Всеволоду,  Владимиру Игоревичу!"  Здравы пребудьте, князья и дружина,  борясь за христиан  против поганых полков!  Князьям слава и дружине!  Аминь.

"""""""""""""""""""""""""""""""""""""""""""""""""""""""""""

Иоганн Вольфганг Гете

(с немецкого)

Лесной царь

 В тяжелом тумане глаз волчий — луна.  Сквозь лес едет всадник, стегая коня.  Сквозь лес едет всадник, в седле с ним дитя.  И близится полночь, и конь заплутал.  «Дрожишь ты, и жаром ладошки горят…»  «Ты, батюшка, видишь Лесного Царя?  Седой он, угрюмый, и взгляд — колдуна…»  «Нет, там лишь туман да лихая луна».  «Отрада моя, оставайся со мной!  Стань песнею, сказкой, царевной лесной.  Прекрасен, как солнце, мой вечный чертог,  сюда не найти человечьих дорог.»  Дитя встрепенулось в тоске и мольбе:  «Отец, Лесной Царь меня кличет к себе!»  «Не бойся, родная, ни теней ни снов,  то рыщет дубравами ветер ночной».  «Вот дочки мои, грез таинственный рой,  они назовут тебя милой сестрой,  их песни русальи, их танец — волшба,  в ночной хоровод они примут тебя».  «Там мавки, там дочки Лесного Царя!  В их косах ночные кувшинки горят,  и взоры их жгучи, светлей янтаря».  «Не надо, не бойся, дитя мое, зря.  То старые ивы грустят у реки,  мерцают в косматых ветвях светляки».  «Дитя, я встревожен твоей красотой,  неволей иль волею будешь со мной!»  Испуганный всадник дубраву клянет  и хлещет коня, не галоп уж — полет.  Из леса дремучего гневного прочь  он мертвую вынес красавицу дочь.

Лина Костенко

(с украинского)

* Неужто вправду женщине необходимо мужество? *

 Неужто вправду женщине необходимо мужество?  Спасибо вам, спасибо за сей приоритет.  Поэты всех веков нуждались в дружбе с Музою.  А женщине кто нужен, когда она — поэт?  Двум женщинам, нам с ней, как выстоять — не знаю,  Бороться ежечасно и противостоять…  И если на глазах у ней я умираю,  Что делать ей? Лишь руки беспомощно ломать.  И кто поможет нам? Господь, един в трех лицах?  Кому цветок я брошу, прекрасный, как звезда?  Две женщины — мы с Музой — и где наш честный рыцарь?  Вот Муза продиктует, а я его создам.

* Я с детских лет деревьями любима. *

 Я с детских лет деревьями любима.  И понимает бузиновый Пан,  Что ивушка, хрустальная от капель,  Мне «Здравствуй» прошептала сквозь туман.  Люблю леса. Они меня встречают,  На щит подняв священную зарю.  Я их язык волшебный понимаю.  Я с ними молчаливо говорю.

* В сотах стерни нет больше меда солнца. *

 В сотах стерни нет больше меда солнца.  Наряд лесов сносился и поблек.  Лишь лоскутки багрового суконца  Даль серая оставит вдоль дорог.  Проходит осень — об руку с судьбою.  Тускнеют очи неба и воды.  Любовный шепот пламени с листвою  До ночи грустно слушают сады…

* На юг не полетит журавлик из фанеры. *

 На юг не полетит журавлик из фанеры.  Ну, разве оживет когда-нибудь…  А ключ над ним летит. И плачет птичье небо —  С собою журавли зовут в печальный путь.  Где небо? Где земля? И как расправить крылья?  Встряхнулся мокрый лес над трассою во мгле.  Не верностью к земле прикован, а бессильем…  Осенняя тоска фанерных журавлей…

* Шиповник трудно отдает плоды. *

 Шиповник трудно отдает плоды.  Царапается, за руки хватает.  «О человек, будь добр, подожди!  Не всё срывай!» — шиповник умоляет.  «Не всё, не всё! Хоть ягодку оставь!  Одна синичка так меня просила!  Я нужен многим — птицам и зверям.  И просто осень чтоб была красива».

* Я вышла в сад. Он худ и почернел, *

 Я вышла в сад. Он худ и почернел,  Ему уже ни яблочко не снится.  Лишь шелк листвы, пока не ляжет снег,  Его тропинкам оставляет осень.  Я выросла здесь. Сад меня узнал,  Хоть вглядывался стариковски долго.  В круговороте жизни он не раз  Чернел, старел — и обновлялся снова.  И сад спросил: — А что ж ты не пришла  Ко мне в другое время, в дни цветенья?  Сказала я: — Ты для меня один  Сейчас, в любую пору и навеки.  И я пришла не обрывать ренклод,  Нет, не плоды твои меня прельщали.  Идут чужие в дни твоих щедрот,  А я пришла, когда ты опечален.  Я — дочь твоя.              Вот все мои права —  Быть рядом в немощи, чужая не могла бы.  Уже затихло солнце за горами,  А сад шептал иссохшими губами  Прощальные, священные слова…

* Умело осень вышивает клены *

 Умело осень вышивает клены  Пунцовым, желтым, рыжим, золотым.  А листья просят: — Вышей нас зеленым!  Еще побудем мы, не облетим!  А листья просят: — Не лишай утехи!  Сады прекрасны, росы — как вино.  Клюют вороны хрупкие орехи.  А что им, черным? Черным всё равно.

* Те, кто рождаются раз в столетье, *

 Те, кто рождаются раз в столетье,  Умереть могут каждый день.  Пули капризны, как девушки —  Выбирают лучших.  Подлость последовательна, как геометрия —  Выбирает самых честных.  Тюрьмы радушны, как могилы —  Выбирают непокоренных.  Кровавый шиповник растет над дорогой в Вечность.  Трепещут на ветру короткие обрывки жизни,  И только подвиг человеческого духа  Дотчет их до бессмертия…

* Любовь моя! Вот я перед тобою, *

 Любовь моя! Вот я перед тобою,  Возьми меня в свои златые сны.  Но стать не дай безропотной рабою,  И несвободой крыльев не коснись!  Не допусти, чтоб свет сошелся клином,  Забыть не требуй, для чего живу.  Даруй над раздорожьем тополиным  Торжественную солнца булаву.  Не дай на спички разменяться солнцем, —  Чтоб дух мой покорился и притих!  Будь так — и прах в земле перевернется  Печально гордых прадедов моих.  И их душа была непокоренной,  Им от любви кружился небосвод…  Их женщины хватали за стремена, —  Но что поделать, — только до ворот.  А там… Жестокое веселье боя,  И звон мечей — до третьей до весны…  Любовь моя! Вот я перед тобою,  Возьми меня в свои златые сны.

* На старых фото молодые все. *

 На старых фото молодые все.  Мы научились звать себя сквозь годы.  В зрачках печали — лица, судьбы, дни,  Как в черных отразившиеся водах.  И на эти поля лег стонадцатый снег,  И уже прилетят не те самые птицы…  Равнодушный кассир выбивает, как чек,  Остановленный миг, где счастливые лица…  В бессмертьи отражаясь, как в воде,  Нам дорогие люди остаются.  На старых фото молодые все.  На старых фото мертвые смеются.

* Настанет день, обременен плодами. *

 Настанет день, обременен плодами.  Им не страшны ни слава, ни хула.  Мои соцветья биты холодами,  Но всё же завязь крепкою была.  И ничего, что каркал черный ворон,  И что так много черных лет прошло.  Ведь, выстрадав, из боли непритворной  Душа создаст не бутафорский плод.

* Мы наследники разграбленных кладов, *

 Мы наследники разграбленных кладов,  Поруганных святынь.  Мы словно тени — на своей земле.  Кто сможет понять нашу ностальгию?..

* Бредет старушка тихо по дороге. *

 Бредет старушка тихо по дороге.  Как прежде. Как обычно. Как давно.  Бредет. Болят натруженные ноги.  Здоровье было, где теперь оно?  Уходит молча в утреннюю грусть.  Рассвет тропу снежком припорошил.  Куда ж ты?.. Жду тебя… И не дождусь.  Горит фонарь, никто не погасил.  Бабуля, мама старшая! Останься!  Хоть след оставь, хоть образ, память, тень!  Как рассказать тебе теперь сумею,  Что ты вовек не отболишь во мне?..  Вернись! Здесь без тебя земля не родит,  И, молодым, нам непонятна жизнь.  Куда же ты? Твоя наливка бродит,  И вышиванье — начато — лежит.  Ну, космос, ну, компьютер, нуклеины.  А сказки, песни, ранний цвет в садах,  По слову, да по капле — Украина  Идет с тобою, Боже мой, куда?..  Хоть оглянись! Побудь еще немножко!  Еще есть время, позднее, но всё ж.  Сверни домой с заснеженной дорожки.  Вот наш порог — а ты не узнаёшь…  Сказали — умерла ты… Я не верю.  Тогда цвели сады, а нынче снег.  Зашла бы в хату, — хата сиротеет.  А ты ушла, и нет тебя, и нет…  Бредет бабуля старенькая чья-то,  И даже имени не знаю я,  Когда к окну замерзшему приникла,  Чтоб думать, что, быть может, то моя…

Finita la tragedia

 Актер сгорал… Он был смертельно болен.  Он был старик. И смерть была не роль.  Как хоры греческие, отжил этот голос.  Он умирал, шекспировский король.  Растерянная яркая афиша  Звала его — словно пасхальный звон.  Зал замирал почтительною тишью,  Когда на сцене появлялся Он.  Жена его в театр привозила,  Стояла тихо в сумерках кулис.  Еще играл… а мы по нем тужили,  Его уже не видели от слез.  Играл неверно… Но не в силах не играть.  Прощался. Задыхался. Угасал…  Домой он возвращался умирать.  Но здесь — рвался сквозь боль — и воскресал.  Играли рядом юные, высокие.  Он уходил, и их настали дни.  Но это всё была еще массовка,   Где некому сравниться с Ним.  И умирала вместе с ним эпоха,  Ее уже не вызовешь на бис.  Последний акт. Кулисы смерти. Похорон.  В глазах бессмертья слезы запеклись.

Тиниэль

(с украинского)

* Опавшую листву не жгите, люди! *

 Опавшую листву не жгите, люди!  Когда она лежит и золотится,  прижата ветром к мокрому асфальту,  осенним ветром горьким и суровым,  то сердце поздним светом согревает.  Когда лежат пожухлые листочки  под белым блеском инея под утро,  уже не яркие, уже в печали,  но так ведь равномерно и красиво,  что кажется — они еще живые.  Но очень больно видеть кучи листьев,  что в ворох собраны с травою мертвой —  едва в лучах последних подсыхает,  листва горит, дымя горчайшим дымом,  и дым тот сизый — словно просто туча  сошла на землю и застлала осень,  и горечь терпкая из горла — в сердце,  и в нежность строк вплетаются горчинки,  и в сердце пустота от расставанья,  и чувства до отчаянья бессильны…

* Я не сумела голос твой забыть, *

 Я не сумела голос твой забыть,  и не смогла зависимость расторгнуть.  Стоят деревья в думе вековой,  и Вечности их достигают корни.  Стоят и ждут… Да нет, что им до нас!  Воздвигнем мы или разрушим снова…  Как облако, реальности Пегас  промчал, на память обронив подкову.  Что сказки сбудутся, давно не жду,  в воспоминаньях тоже мало проку…  Как к смыслу  незабытому, иду  к тебе — сквозь дней проблемы и тревоги.

* «Оставь!» — тогда тебе я не сказала, *

 «Оставь!» — тогда тебе я не сказала,  когда зима нам на стекле усталом  волшебные цветы нарисовала.  Никто у ней прощения не просит,  когда весной тепло тот сад уносит.  Я без тебя день встретить не могла,  и время всё до капельки — твое,  любовь, земное солнышко мое.  И я отныне лишь тобой жила.  Как без тебя зима по сердцу бьет!  После тоски и боли безнадежной  двух черных, тяжких, одиноких лет  вернулся из разлуки ты ко мне.  Не знаю, счастье снова ли возможно?  Но в жизнь мою вернулся смысл и свет.

Николай Шамрай

(с украинского)

* Открытые подмостки мира *

 Открытые подмостки мира,  и поднят занавес, как стяг.  Идет дрянной спекткль жизни,  в кровавых ранах да в цветах.  Седой от боли, неумелый,  я в этот хохот, плач и вой  крест изувеченного тела  влачу дорогою людской.

* Тебя обидел я невольно. *

 Тебя обидел я невольно.  Морозом обожгла беда.  Молчишь и всхлипываешь больно,  как речка в смертной власти льда.  И нет теперь мне искупленья —  на дно, как камень, тянет грех,  когда связал нечистый крылья  ребенку-ангелу во мне.  Слепой — глаза забиты тьмою.  И плахою земля молчит,  и над моею головою  кривой топор луны горит.

* Не нищий я, чтобы с сумой души *

 Не нищий я, чтобы с сумой души  бродить под окнами глаз твоих  и просить любви, как подаяния.  Я люблю тебя. Чего иного ждешь?

* Мгновенья солнечные чары — *

 Мгновенья солнечные чары —  когда твой нежный смех утих,  и веки сон-трава смежает  под водопадом кос твоих.  Спят весла рук. Струятся косы.  И в золотом молчаньи слов  мечтаний челн тебя уносит  от предзакатных берегов.

* Нет правды? Правда есть и будет, *

 Нет правды? Правда есть и будет,  и не развеется, как дым.  Глаза ей только выкололи люди,  чтоб не колола глаз другим.

* Лишь неубитая надежда *

 Лишь неубитая надежда  меня ведет сквозь боль и страх.  Как рану, зарубцует душу  слеза, застывшая в глазах.  И в мире злом, что стрелы точит  на мой неосторожный век,  светаю снегом яснооким —  мерцает и не тает снег.

* Пиши, родная, мне, *

 Пиши, родная, мне,  когда деревня сонная,  и как фонарь, подсолнух  пускай горит в окне.  Любимая, пиши,  что яблони налиты,  что дождь секретный шифр  тебе стучит открыто.  Любимая, пиши —  в деревне много свадеб,  уже, наверно, аист  для деток сумку сшил.  Пиши, родная, мне  о том, что ночи ясны,  что кони на заре  целуются в полях.  Пиши, родная, мне —  не полегло ли поле?  Там лето на стерне  босые ноги колет.  Пиши, пиши, пиши…  А коль слова устанут —  кленовые листки  письмом осенним станут.

Nika Turbina

* * *  Deszcz, noc, rozbite okno.  I odłamki szkła  wbili się w powietrze,  jak liście, nie zatrzymane wiatrem.  Raptem — dzwon…  Tak samo  urywa się człowiecze życie. * * *  Moje życie jest brulion,  na ktorym  wszystkie litery to gwiazdozbiory.  Policzone zawczasne dla mnie  czarne dni.  Moje życie jest brulion.  Moje nadzieji i boli  się zostaję na nim,  jak urwany wystrzalem krzyk. Do mamy  Mi tak brakuje twojego ciepła,  jak umierającemu ptakowi powietrza.  Mi brakuje trwożnego dreszczu twojich warg,  kiedy samotno i tęskno mnie…  Mi brakuje usmiechu w twojich oczach —  ty płaczesz, mamo…  Czemy w życiu taki czarny ból?  Pewno, ponieważ ty sama? * * *  Jestem piolun-trawa.  Gorzecz mi na ustach,  gorzecz mi na słowach.  Jestem piolun-trawa.  Ponad stepem jęk mój  wiatrem ogłuszony.  Cienkie gorzkie źdźbielko  wiatrem przełamlione.  Bolem urodziona  łza, jak piolun, gorzka  w śiwu ziemiu spadnie.  Jestem piolun-trawa. * * *  Poezje, błogosłow mój los.  Błogosłowieństwo twoje — miecz i rana.  Niech ja upadu, ale zaraz wstanu.  Poezje, błogosłow mój los. * * *  Tak często ranie mi spoirzenie krzywe  i słowa zły przebiją mi jak strzały.  Ja proszę was, ja was błagam o żalu.  Nie zabijajcie mojich snów dziecinnych!  Mój dzień niedługi.  I ja pragną dobra  tym nawet, kto pocelie w mi, bezbronny.

Sergej Jesienin

* * *  Ja ostatni poeta na wsi.  Skromny w pieśniach klonówy most.  O młodoście mojej dośpiewa  pożegnalna msza śiwysh brzoz.  się dopalie złotawym ogniem  świeca — ciało to ciepły wosk.  I księżyca drewniany zegar  mnie dwanaście prochrypie w noc.  Na ścieżku niebieskiego pola  wkrótce wyjdzie żelazny zwierze.  Żyto jasne, słońcem wspojone,  pod okruętnym kiełem zemrze.  Grube, cudze, nie żywe dłonie,  już nie żyją pieśni i czary.  Tylko kłosy zostali, konie,  płakać o gospodarzewi starem.  Czarny wiatr tylko pije rdżenia,  mszu żałobnu odprawie łos.  Wkrótce, wkrótce zegar drewniany  mnie dwanaście prochrypie w noc.

POLSKIE WIERSZE

PORA SREBRNYCH DESZCZOW

(z tomu)

Wladislawie Miloslawskiej

Mojim polskim przyjaciolam Anie, Marzanie, Silwekowi

Pamięci Jana Boleslawa Ożoga

* * *  Nastanie pora srebrnych deszczow.  Nastanie pora czystej wody  I czystego, jak  źrodła, słowa,  prawdziwiego, niezłego słowa,  prawdziwiego, niezłego serca.  Nastanie pora srebrnych deszczow  na biały dzień, na Zwiastowanie.  I czarna noc już zgubi śiły.  I nikt nie będzie mieć  kamieniu,  kamieniu, żeby zabić  brata.  I nikt nie będzie chcieć  kamieniu  dać  żebrakowi zamiast chleba.  Nastanie pora srebrnych deszczow.  Ja wierzę w to,                      ja tego czekam! * * *  Pierwsza zima bez ciebie  śniegem w okna zastuka,  nie tym białym, łagodnym —  gorzkim  śniegem zmartwienia.  Pierwsza zima bez ciebie.  Płacze ziemia bez ciebie!  W lesie cicho і tęskno.  Czarny sosny w żałobie,  rzeka lodu nie złamie,  zlego lodu rozłąki.  Pierwsza zima bez ciebie! —  serce bolem odpowie.  Ścieżka w śiwiej zawieje  chce usłyszeć twoji kroki. * * *  Mam wilcku krew                 і duszu wilcku,  na Dzikiem Wzgordze urodziona.  Ale z bezbronnym sercem przyjszla  na bol і smutek — w ludzki dom. Gdy umiera noc  Się boję chwily, gdy umiera noc  і gdy na zbładłym niebie gwiazdy, niby  na cichiem brzegu białe śłepe ryby,  jakimś złym bolem wypędzone z wod.  Się boję!          Bo ja wiem, że nie powrocić  umarłej nocy і umarłych łat.  Zostało  śiwym wilkiem wyć mnie z bolu,  pobiegć szałonej dalej w dzikie pole,  bo wstaje dzień, jak moj prawdziwy kat. Zarys  Na podworko z gołąbami  słońce sypie promiennie, jak ziarno…  Gorzecz dnia na wargach.

(Lipiec 2009, Warka. Jeden z pierwszych polskich wierszow)

* * *  Szukałą czarny kwiat,  że wszystkie drzwi odmyka.  Wiem ziemi pieśń і płacz —  nie wiem ludzkich językow.  Kiedyś z nieba spadła  moja młoda gwiazda —  czy w gorzkich ziołach się chowa,  czy w jaskołczem gniazdku?  Szukam tego kwiatu  w dzikiem smutnem polu.  Szukam mojej gwiazdy,  aż  mnie oczy boli.  Do jaskołki mowim,  do stokrotki wołam.  Tylko już do ludzi  więcej nic nie mowim.  Więcej nic nie mowim,  drogi swej nie powiem. * * *  Nad Czarnym Stawem wschodzi jasna noc,  zagłąda gwiazda do mojego okna.  Niech będzie nam nie tęskno, nie samotno.  Jak młody wilk, nad lasem woła już księżyc.  Czas leczy bol. Tu zostam żyć w spokoju.  I lepiej nie pamiętać  już, że gdzieś  jest inne życie — і ta dawnia wieś,  gdzie krzyż moj na cmentarzy stoi. * * *  Spalone skrzydła  o niebie prosi.  Wołać do Boga  czy staćie mnie głosu…  Trzyma mi ziemia,  życie mi trzyma.  Wierzę — odejszła  zła ciężka zima.  Brzoza złamana  znow już zielona.  Poznali niebo  skrzydła spalone. Srebrny deszcz  Srebrny deszcz u okien śpiewa,  naboso po trawie biega.  Młoda wiosna. Usmiech nieba.  Srebrny deszcz — jak list od ciebie.  Jak borowka w lesie pachnie!  Pachnie życiem. * * *  Na ziołach krew —  to słońce spada w las,  jak złoty poraniony ptak.  To las za tobą płacze w smutny czas!  Tu każde drzewo, każdy krzak  pamięta ciebie і do ciebie woła.  Tu twoja ścieżka boli, boli… Deszcz — ptak  Jesienny deszcz — to tylko srebrny ptak,  w samotnym niebie cicho, cicho woła.  Spokoj na ziemie, w sercu і dokoła.  Deszczowy czytam potajemny znak.  Rozprawie skrzydła, jak jedwab, ułewa —  to śiwy kruk, że ma tusiąc  już łat,  w samotnym niebie o nadzieji śpiewa,  kołysze senny, mokry biały świat. * * *

W.O.

 Ludzi nie słuchaj —  ja nie umierła.  Brate moj, synie,  jak ci zostawić?  Będzię jaskołkę  pod twojim dachem,  będzię ja trawę  na twojich ścieżkach,  wiatrem łagodnym,  aniołem twojim.  Ludzi nie słuchaj —  ja nie umierła. Dzwon  Woła dzwon,  boli dzwon.  W lesie — czarnej nocy krok,  na dzwonnicu wschodzi cudzy,  na dzwonnicu wschodzi wrog!  Niby serce, woła dzwon.  Krwi nad lasem święty dzwon.  Rwie powrozow żyły dzwon. Winsent Wan Gog  Się chowa słońce w słonecznekach.  Śiwieje ruda głowa dnia.  Na starcze czarne dłonie ziemi,  szorstki, popękani, łagodni,  syn — słońce — rudu głowu chyli.  Jak w zł otem morzu, w słonecznekach —  aż po ramiona, aż do gardła —  samotny idzie rudy malarz.  On bol і piękność  całej ziemi  umieśćił w swoje serce,  nie większe od skowronca. * * *  Nie zobaczę wschod księżyca,  nie zatańczę z młodym deszcziem,  nie dośpiewam swojich wierszow,  gorzkich, niby czarne wino… * * *  Ja nie zamykam swoje drzwi  ni dla żebraka, ni dla wroga.  Odwarte moje serce wam,  niech jestem glupa і bezbronna.  Ta szczerość płonie w mojej krwi —  Ja nie zamykam swoje drzwi. Gdy śpiewa rosyjski barda

W.O.

 Czerwony wiatr krzyżowych wojen.  Ten głos minęłych dawnich czasow.  Nadzieja. Bol. Pragnienie życia.  Gitary struny naprężone,  jak strzały tej odejszłej bitwy.  Poeta pod przyceliem rampu,  I spada cień, jak chore skrzydła. * * *  Moj zielony dom  z oknem w dziwny las!  Tam gdzie gospodarz —  dobry czarodziej…  Czarnę nocę znow  szukam ścieżki tej.  Ale spada czas,  niby krew na śnieg.  Nie ma  ścieżki tej,  nie znajduję dom!  Tylko stary pies,  miły rudy pies —  ach, psie łzy — na śnieg  I na moju dłoń! Noc lesna  Gwiazda w koronce gałężia —  śpiewa bez głosu nad lasem,  śpiewa  na dawniem języku,  ktory ja jedna rozumiem.  Gwiazda w koronce gałężia… * * *  Moje słowa —  jak jagody  jarzębiny  w krwawych łzach.  Słowo jasne  spadnie w ziemiu —  czy to zroscie,  czy to zgine.  Jarzębina, jarzębina!  Mi zostanie po nich tylko  gorzecz na wargach. Źrodło  Czerwona paproć.  Wilcka ścieżka  potajemna.  Śilniej od zmartwienia,  Śilniej od śmierci  ziemia rodzie źrodło,  dzikie źrodło  srebrno śpiewa.  Żywa woda  łaska dłoni. Zarys morski  W białym niebie  krzyżyk ptaka.  Brzeg samotny.  Śiwe morze  psem  łagodnym  liże dłoni. Pieśń o jarzębinie  Po wrzesniu woła jarzębina,  szałona moja, młoda, dzika —  w czerwonym szalu Eurydyka,  gdy drzwal-Orfeo jej ućina.  Drżą gwiazdozbiory jagod krwawych,  za wiatrem lecią skrzydła ognia.  Zielony wiatr… W żałobne trawy  się chyli, cicha і samotna.  Weselne swięto na polanie,  zielony wiatr jak mocne wino.  Dziewanna piękna, jarzębina,  przed panem młodym na kołanach.  Kochany, zabiej! Mnie po życiu  nie żal. Nad nami, zobacz, teraz  podnosi niebo straszny wieniec —  siekieru młodego księżyca. * * *  Gwiazdy zbładly, krzycze kogut,  czas mnie iść w daleku drogu —  w czarny las, gdzie kwiat paproci  ogniem śłepie ludzki oczy,  gdzie, jak szary cień, wilczyca  bronie mi, dąbrow caricu. * * * Tiniel, siostrze  Napisz do mnie list  literami srebrnego deszczu  na stronice nieba.  Odpowiem ci  szeptem opadłego liśćia,  ktore płynie po jasnym strumieniu,  niby dziecięcy papierowe okrętki,  poszukać kraj, gdzie żyje nadzieja. Co zostanie 1  Co zostanie po mnie?  Zło czy dobro? Zmartwienie czy miłość?  Słońca wschod w ludzkiem sercu  czy noc obłąkana, drapieżna?  Bardzo chcem dobry śład pozostawić na ziemi.  Moje drzewo maliutkie wam daje nie gorzki jagody.  Nie złamujcie gałężek,  nie mowcie, że wilcki jagody,  że dusza moja czarna, nieludzska  I dzień moj to noc. 2  Co zostanie po mnie?  Czyste  źrodło zaśpiewa  z mojego zgubionego życia.  Się nie bojcie, nie trzeba.  Dłoni garstkiem —  і pijcie, pijcie bez strachu.,  nie trucizna, nie krew — czysta woda.  Niech mi zabili — krew moju ziemia wypiła.  Niech mi zabili — w niebie dusza moja żyje.  Czyste  źrodło zostanie  z mojego zgubionego życia. * * *  Moje serce — okręt papierowy,  ktoru chciał do oceanu dotrzeć.  Moje serce — listek w pazdźiorniku,  ktoru wierze, że zobacze wiosnu… Do matki  Jestem czarna jaskołka.  Gwiazda, z nieba wygnana.  Jestem krew od krwi twojej.  Nie, bol dawny і rana.  Z bolem stukam do śłepych  twojich okien…  Pasierbica czy corka?  Nie, to czarna jaskołka,  to zmartwienie, to połmrok  gorzko krzycze za oknem. * * *  Przyjdź  do mnie tylko jeden raz!  A ja czekałą całe życie.  Przyjdź  do mnie, gdy nastanie noc,  poranie niebo noż  księżyca.  Bez kwiatow przyjdź, na krotki czas.  I zostaw. Prowodź mi do Boga.  Przyjdź  do mnie tylko jeden raz —  cmentarny stroż pokaże drogu.

KWIAT PAPROCI

(z tomu)

Mistrzewi                                  Kwiat paproci  Kwiat paproci rozkwita w dłoni.  Kwiat paproci — to Boży ogień.  Potajemność ziemi і Rusi  kwiat gwiazdowy powiedzieć musi.  Gwiazda pada, jej boli życie.  Nie rozbije się, w ziemi zroście.  I zapłacze srebrna dzwonnica.  I rozkryje się kwiat paproci.  Ja wam dam potajemne słowo,  klucz do ziemi, do wiecznej prawdy.  W  dłoniach Mawki — światło brzozowe —  kwiat paproci, jak zorza, jak rana. Piolun  śiwy piolun,  gorzki piolun —  jak dym, śiwy,  jak łza, gorzki.  Jestem piolun,  gorzki piolun  na najskrytszych  ścieżkach wilckich. * * *  Z jabłoni dzikiej wiatr rwie kwiat,  w łzach bursztynowych stoję sosny.  Ja szukam ten zgubiony świat  z drewnianym starożytnym słońcem.  Mineło większe śmierci łat,  jak błądzem zmarlymi ścieżkami  I szukam ten zgubiony świat,  gdzie dom zielony pod sosnami. Pieśń dziewczyny  Gdy nastanie wiosna, jasna wiosna,  rano wzejdzie słońce już nie krwawe,  z nieba spadnie młoda biała gwiazda,  w chłodnej ziemi ciepłym kwiatem zroście  I przez mgly pokaże komuś drogu.  Gdy nastanie wiosna, jasna wiosna,  z ciężkiej bitwy  wrocie moj kochany.  Znow zaśpiewa swoju pieśń łagodnu.  Znow on będzie ptakow karmić z dłoni,  dzikich ptakow і wiewiorek złotych.  Z ciężkiej bitwy  wrocie moj kochany.  Moja pieśń, jak ta samotna gwiazda,  jemu chce przez mgly oswietlić drogu… * * *  Senną trawą  zroście nasza ścieżka,  tatarak z mojego sładu stanie.  Nasze słońce niby chmura ciężkie,  ale komuś serca nie poranie.  Ty nie pragniesz zemsty i pokuty.  Smutnu jesień, jak wiewiórku rudu,  z dłoni karmisz szczęścia wspomnieniami. * * *  Nie wierzę rozłące. Nam dano spotkanie  na skrytej we mgłach poziomkowej polanie.  Zielony poranek przez drzewa nam świeci.  I jesteśmy sercem i usmiechem dzieci.  Las ma dobre oczy. To zwierze i drzewa.  Ten las na sto głosów weselnej nam  śpiewa.  I  śpiewa strumień, pod sosnami się  chowa.  I świeci polana — ze snów — poziomkowa… Zbieranie urodzaju

Mojemu dziadekowi Borisowi

 Się  opierłą  o mocnu czereszniu,  jak o ojcowske ramiona.  A czerwiec podnosi liście,  niby żagiel zielony.  Nibo tak dziwne blisko —  mogłabym dotknąć dłonią.  Trzyma mi mądre drzewo,  jak  ojcowske ramiona. * * *  Czarnieje mi srebro,  śiwieją mi włosy.  Czas — jak nóż pod żebra.  Nie powrócisz  łosu.  Niebo duszu ranie.  Życie — garstka ziemi.  Moja pieśń zostanie,  ona śmierci nie wie.

ZIELONY DOM

(z tomu)

* * *  Moj zielony dom  z oknem w dziwny las!  Tam gdzie gospodarz —  dobry czarodziej…  Czarnę nocę znow  szukam ścieżki tej.  Ale spada czas,  niby krew na śnieg.  Nie ma  ścieżki tej,  nie znajduję dom!  Tylko stary pies,  miły rudy pies —  ach, psie łzy — na śnieg  I na moju dłoń! * * *  Na ziołach krew —  to słońce spada w las,  jak złoty poraniony ptak.  To las za tobą płacze w smutny czas!  Tu każde drzewo, każdy krzak  pamięta ciebie і do ciebie woła.  Tu twoja ścieżka boli, boli… Dzwon  Woła dzwon,  boli dzwon.  W lesie — czarnej nocy krok,  na dzwonnicu wschodzi cudzy,  na dzwonnicu wschodzi wrog!  Niby serce, woła dzwon.  Krwi nad lasem święty dzwon.  Rwie powrozow żyły dzwon. Nad świętym ogniem  W drzeworytach zascigał czas  I odmieniał się na bezśmiercie.  Cicho śpiewał łagodny las  starożytnej wsi czarodziejskiej.  Żyli głosy srebrnysh gitar.  Żylo słońce na drzeworytach.  Święty ogień…         Zgubiony skarb,  mojej Rusi zlamane skrzydło.  Czarnym stał się mi biały świat!  Czarodziejski las nie powrocisz.  Śiwym wilkiem tam płacze wiatr —  obłąkanej pokuta Rusi. * * *  Jarzębinowa krew  po kropli spada w okno  I dołu, w zapłakane ciche trawy.  Przychodzi czarny ptak jej pić.  Po kropli spada krew jarzębinowa.  W zielony dom nie  wrocie gospodarz.  O jarzębino, siostro jarzębino,  popłacz tu ze mną,  mojim bolem zaliej  rozbite okno… * * *  Z jabłoni dzikiej wiatr rwie kwiat,  w łzach bursztynowych stoję sosny.  Ja szukam ten zgubiony świat  z drewnianym starożytnym słońcem.  Mineło większe śmierci łat,  jak błądzem zmarlymi ścieżkami  I szukam ten zgubiony świat,  gdzie dom zielony pod sosnami. * * *  Ziemio moja, nóżem pokrajana,  krewna Rus, za Judyn grosz sprzedana!  W gniewie szumią sosny bursztynowe,  czarny wiatr do Boga niesie słowa:  czas mój, czas, stółecie obłąkane!  Święty ogień, jak wiewiórka ruda,  skoczy w dom, gdzie zamieszkali Judy. * * *  Na białej dzwonnice  żałoba majowa.  Na strunach urwanych  muzyka i słowa.  Tam słońce sosnowe  ma usmiech dziecinny,  wkazuje nam drogu.  O świat czarodziejski,  w żałobie majowej  zabity bez winy!  Niech lesna modlitwa  odmienie się  w bitwu!  Las śmierci nie wierze.  Niech drzewa-żołnierzy  powstają na wroga!  Nie oddam dzwonnicy,  nie oddam świętyni,  ojcówskiego progu!

В этом разделе мои стихи на славянских языках, польском и украинском. Правда, на украинском я писала очень мало, а вот в польском ощутила свое второе крыло.

Спомин

 Була моя у лагiднiй покорi.  Була менi як непiзнаний свiт.  А яблука котилися, як зорi,  губилися у росянiй травi.  А ми збирали iх собi на щастя,  хмiльнi слiди ховали споришi.  Я тихо цiлував тво зап ястя,  шукав шляху до бiдноi душi.  Спомин кличе до саду старого.  Ти приходиш, як ангел, вночi.  Ми згубили вiд щастя ключi,  у минуле нема дороги.   I зимно, i душа не хоче миру,  а сон, як кiнь слiпий, верта назад.  Тодi блищав лиш мiсяць, як сокира,  а вже i справдi порубали сад.  О давня, я тебе не потривожу,  нема вже яблук в росянiй травi.  Як всiх нещасних в свiтi — Матiр Божа,  мене твiй образ береже довiк.

Матiнка

 Матусю, свiтла берегине,  тобi вклонюся, мов святiй.  Душею я до тебе лину  крiзь терен буднiв i надiй.  Коли з життєвої розлуки  до тебе повернуся, мамо,  я поцiлую рiднi руки  смиренно, як  iконку в храмi.  До дому рiдного, до матерi стежина  одна у серцi, як земна калина.  Моя пресвiтла, лагiдна матусю,  я на зорi за тебе Богу помолюся.  Там небо журавлями вишите  над домом, рiдним назавжди.  А весни облiтають вишнями  i зрiють лiт важкi плоди.  О мамо, я люблю i вiрю,  я повернуся, лиш чекай,  як журавлi знаходять сiрi  небесний шлях у рiдний край.

Львівське

Моїй сестрі Тіні

 Місто Лева — поезія в камені,  зачаровані сиві віки.  Таємниця тужливої пам'яті  львівські роки вплітає в вінки.  Місто древнім Велесом всміхається.  Над соборами — осені дим.  І загублена молодість бавиться  левеням, наче день, золотим.

ПРОЗА

Горислава

I

Затаился Полоцк в ночи, как рысь. Тишина и темень, только где-то в дальних домах виднелись прищуренные желтые огни. Черное окно в оскале резной рамы уводило взгляд молодой княжны к небу, холодная комната сочувствовала ей. Долгие нынче ночи. По времени уж утро, а за окном всё та же сутемень. Долго, больно восходить солнцу.

Рогнеда стояла у окна, безучастно глядела на сонный город, на сутулые невидимые во мгле улицы. Расплелась мягкая коса цвета гречишного меда. И отчего-то очень зябли тонкие пальцы, всё согревала их дыханием.

Дверь всхлипнула и распахнулась, и ворвалось в залу чудное дикое существо, ростом в пояс Рогнеде, с гримасой фавна.

- Отец хочет видеть тебя, — создание важно поклонилось своей юной госпоже, при этом едва устояв на хлипких ногах. Это был маленький шут Рогнеды, умный и преданный, подаренный ей отцом еще в детстве. Они росли вместе, и часто думалось Рогнеде о том, зачем на земле столько горя, несправедливого горя; почему она вот статной и здоровой родилась, княжной к тому же, а мальчику простолюдину судьба приделала горб и дурацкую гримасу, и собственная мать продала его на ярмарке за три гроша. Ваул был товарищем детских забав Рогнеды, она привязалась к нему, славному, родному, и с каждым годом меньше доверяла другим людям.

- В такую рань, — княжна состроила недовольную гримаску.

- Тебе не оттого грустно. И ты совсем не спала, Рогнеда, гляди — глаза красные. Коль не будешь спать ночью, сгорбишься и станешь, как я.

- Да хорошо бы, — зло сказала Рогнеда. — Тогда бы, может, не шли за меня торги. Ваул, Ваул мой… Продают твою княжну, как кобылицу.

- Меня возьми с собой, когда замуж пойдешь. Пригожусь. А если муж злой случится, я тебя защищать буду.

- Замуж?! Вот я тебя, — в шута полетела расшитая подушка. Смех оборвался, замер, стал комом в горле.

За окном вставал холодный, мутный рассвет.

- Отец звал тебя, Рогнеда, — напомнил Ваул.

Они шли бесконечными замковыми коридорами, на стенах рвались и трепетали огромные тени от канделябра в узловатых руках горбуна, и под высокими потолками металось гулкое эхо их шагов. Вот тяжкая дубовая дверь родительской залы.

Рогнеда вошла и поклонилась.

- Ты звал меня, отец.

Полоцкий князь Рогволод был стар, лицо его изрезали морщины, как потемнелый разбитый валун, а вот глаза остались живыми, цепкими. Некогда мощный, теперь отяжелел и поседел, но осанка, выправка воина, крупные крепкие руки выдавали былую силу. Смолоду лихим был, но ни княжество, ни золото не радовали его, пока не родились долгожданные, поздние дети. Кажется, должен бы сына любить крепче — наследник, мужчина, продолжатель рода; а против воли сердце тянулось к дочке. Лицом и станом Рогнеда пошла в мать, тоненькую молчаливую северянку, один из боевых трофеев молодого Рогволода; а нравом незнамо чья.

- Ярополк князь Руси. Объединив наши земли, многого добьемся, — величаво заговорил Рогволод. — Эх, да что бабе толковать, — досадливо махнул он рукой. — Всё одно ведь пора, дочка, твою долю устраивать. Братец его незаконный, рабынич, сватался, я прогнал к чертям поганым.

- От моего имени, отец? — взгляд Рогнеды полоснул, как лезвие. — Благодарю за честь и уважение. Продать меня решил, как племенную кобылу, за кусок земли. Чтоб тебе ее наесться, земли, — нечаянно, с отчаяния сорвалось проклятие, сама испугалась, зажала себе ладошкой рот. — Прости.

Царства безжалостны. Ты слишком молода, девочка с золотой косой, чтобы понять это. Отец знает. И твой шут знает. Ты лишь разменная монетка в судьбе державы.

И вовек не докажешь, что не говорила тех слов, которые вложены тебе в уста и, переданные от твоего имени, разожгут кровавую свару; потом и в летописи легко ложится ложь, чтобы и перед потомками стала ты чужая и окаянная, и маска злобной спеси скрыла твое молодое усталое лицо…

А назавтра горел Полоцк. Огонь вздымался над холмами, как будто стаи небывалых рыжих птиц, с диким клекотом, с шумом чудовищных крыльев. А вместе с клочьями черного дыма полз страх, инстинктивный, звериный, не оставляющий места ни рассудку, ни спасению.

Затрещали и рухнули кованые двери, и створчатые окна разлетелись, испуганно звеня. Простой, привычный с колыбели мирок не жил больше, и краснокаменный замок, впуская ватагу воинов русичей, стонал и хрипло плакал каждой жилкой, каждым камнем, содрогаясь под их тяжкими, как конский топот, шагами. Рогнеда успела увидеть, как брат дрался с двоими, дрался люто, по-мужски, по-медвежьи, — на том самом месте жилья, где когда-то сделал первые шаги, — и упал мертвый, заливая кровью потемневший пол.

Один человек смотрелся чужим в грубой, ошалелой орде. Весь как напряженный нерв, как туго, до смертного предела натянутая тетива. Его отрешенный взгляд царил над безобразной бойней. Он был высок ростом и статен, одеждой же не отличался от прочих. Княжна бессознательно бросилась к нему. Спаси, прикрой от хищного лязга клинков, от огня, от смерти, корчащейся повсюду.

- Ярополково войско, да? — она говорила на славянском наречии, словно ступала по краю ущелья — с пугливой старательностью.

- Нет, — юноша засмеялся болезненным, надрывным смехом. — Я князь Владимир. Запомни мое имя.

Заломил ей тонкие, детские запястья с проступающими голубыми венами.

- А ну там, — крикнул на дружину, как на борзых собак. — Вышли все прочь. Ждать снаружи.

Рогнеда вспоминала о кинжале, своем прекрасном востром кинжале с бегущею серебряной волчицей, вытиснутой на рукояти. Оружие отняли. Да и не смогла бы, наверное, воспользоваться им, вонзить острие в живую плоть. Даже защищаясь.

В том, что произошло с ними, было больше отчаяния, исступления, чем нежности, предусмотренной Богом для мужчины и женщины. Владимир жаждал ее так, как загнанный волк жаждет жить. Сцеловывал соленые слезы с глаз, лица, с хрупких озябших плеч, когда лежала она на полу, как смятый цветок, и не было почему-то в ней злобы к нему.

- Любимая, — прошептал Владимир нежданно для себя и бережно поднял Рогнеду на руки. Кожа ее пахла так, как пахнет степь на изломе летнего дня — зверобоем, полынью, горькими пьянящими травами. Вынес за порог, и там его ударил по глазам свет догорающего дня. Дружина хлестнула было их пошлыми шуточками, но тут же и умолкли от единственного княжеского взгляда.

- Подожди… Проститься…

- Не надо, девочка моя. Там никого не осталось. Прости… Если только можно это простить.

- Пусти меня.

Отпустил. Она вошла, шатаясь, в пустой дверной проем, побрела по затоптанным коридорам.

- Вздумает запираться — выкурим, как лисицу из норы, — усмехнулся широкоплечий юноша с хорошим, простоватым русским лицом. — А хороша. За такую полземли сжечь не жалко.

- Молчи, Путята.

Прощалась Рогнеда. С разоренным домом, с обломками юности. Но больше ни слезинки. Сжала губы, почти до крови.

Мать лежала на пороге опочивальни. С мученическим оскалом, в разодранных льняных юбках. Когда-то молодость и женская судьба ее началась так же, как нынче Рогнедина, но за годы никто не слыхал от нее ни злобного, ни жалобного слова.

- Прости, — Рогнеда опустилась на колени и поцеловала холодные веки матери. — Я буду достойной твоей дочерью, клянусь.

Рогволода дочь больше не видела. Может быть, его отволокли и сбросили в реку. Выходя, едва не споткнулась о еще одно тело. Шут скорчился на каменном полу, как пес. Он был еще жив, темная пена клокотала на больших бесформенных губах.

- Ваул, милый мой! Найду лекаря, тебя спасут… Тебя-то за что…

Паяц приподнял огромную голову и в последний раз улыбнулся Рогнеде.

- Я защищал тебя, моя маленькая госпожа.

Тут ей не плакать захотелось, а запрокинуться и выть, пока горло разорвется.

Вышла на крыльцо спокойная.

- Владимир, вели похоронить мою семью с честью, — обратилась к нему как равная, княгиня, не как пленница и поруганная девка. — Мать и брата, я не знаю, что стало с отцом. И Ваула тоже похорони с честью.

- Какого еще Ваула?

- Горбун. Шут. Пусть его похоронят так, как будто еще одного моего брата. Он мне и был как брат. И поехали, умоляю, поехали отсюда скорее. Куда угодно.

- Седлайте нам вороную, — устало распорядился князь. — И погребением займитесь, как велено.

Сквозь воспаленные веки горячим маревом сочилось солнце… Медленно шел княжеский обоз в обратный путь. Тряска на лютых дорожных выбоинах, крепкий запах ясеневой доски, но боль застила сознание Рогнеды, она не помнила, куда везут ее, широкая повозка качалась, как младенческая зыбка. Росинки пота холодили виски, Рогнеду бросало в дрожь, и кто-то бережно укрывал ее душным волчьим мехом, судорожно кутал в седую полсть. Лихорадка у ней началась со второго дня пути. Когда-то малой девочкой Рогнеду затянуло на реке в воронку дурного омута — только всплеск, радужные искры вспыхнули перед глазами, и дальше чернота, забытье. По сей день не знала, каким чудом вырвалась. Так и нынче тонула в омуте смерти, и невнятно снились лица и голоса ушедших, и солнечные искры, пляшшущие в водоворотах… А кто-то чужой и сильный держал за руку, упрямо тащил на белый берег.

- Кончается… Лебедь моя…

Владимир наклонился над нею, держал руку, где теплилась рваная ниточка пульса. Не хотел знать ни друзей, ни забав. Не скажешь ведь кому из верной дружины, что суровым, закаменелым в грызне за власть сердцем своим вдруг прирос к девке чужеродной, к одной из своих награбленных жемчужин, первой и единой. Умирать надо любимой, чтобы понял он, как она ему дорога.

- Поворачивай коней! — крикнул князь и со всей силою нелюдского отчаяния вытянул кнутом красивого тонконогого вороного. — В Каменцы! Я слыхал, там бабка знахарка.

- Да где они есть, твои Каменцы, — проворчал Добрыня, его разморило от солнца и усталости, а к смертям он на боевом веку своем привык. — Сколь живу, не знаю такого города.

- Маленькое сельцо, десять шагов — и все Каменцы. Отыщем. Скорее, родимые, скорее.

Миновали дикие поля, и миновали полегшую, стоптанную рожь. Владимир прислушивался к хриплому, затихающему дыханию девушки.

- Не умирай, слышишь, родная. Не умирай.

И отчаянно остро ощутил: нет, не всесилен он, не всевластен. Людям повелевает, и кланяются ему, новгородскому князю, хоть иные и черно ненавидят его; а ни жизни, ни смерти не может повелеть. И кого теперь заклинать, умоляя о помощи? Есть ведь горняя сила, познать бы ее. Давно знал, что в раскрашенных кусках дерева, возведенных на стогнах, нет Бога, это чернь можно заставить плясать вокруг них.

Не зная ни единого слова молитв, молча кричал в небо, умоляя оставить ему Рогнеду.

Вдали показались ветхие смоляные избы, выступив из белой стаи берез.

- Глядите, не сказывайте, кто мы, — велел Владимир. — Скажем, просто путники.

- Поверят, конечно, — невесело усмехнулся Добрыня, его родной дядька и добрый советник.

- Ничего. На лбу клейма нету.

Навстречу им вышла старуха, согбенная навечно в земном поклоне. А глаза у ней были молодые, пронзительно синие, насквозь душу проглядывающие, в солнечном венце морщинок.

- Что за лихо вас привело?

- Сказывают, в вашем селе живет бабка ведунья.

- Неужто. Ну, из каких дальних краев вы пожаловали к на волховать?

- Долго пояснять. Жена моя преставляется. Помоги.

- Коли так, пойдемте ко мне. Я и есть силой земной знахарка, Марфой меня кличут. Может, сумею пособить твоей молодой.

- Золотом заплачу, — сорвалось у князя, привык всё в жизни одною мерой мерить.

- Я силой земли-матери не торгую. Не надо твоего золота.

Смолистым духом, живицей, зверобоем пахнула теплая Марфина изба, двери были низкие — пришлось пригнуться, чтобы пройти. На узкое старушечье ложе положили молодую княжну в тяжелых и разорванных багряных шелках. Ее дыханье превратилось в хрип.

- Умрет? — спросил Владимир спокойно, он предпочитал глядеть правде в лицо.

— Потерпи, князюшка, здесь твоя власть не властвует. Отымем у тьмы ее.

- Откуда знаешь, кто я?

- Придумай еще что спросить. На всяку мудрость своя премудрость, — непонятно ответила бабка и захлопотала, собирая связки трав в широкий глиняный сосуд. Губы ее, иссохшие от старости, шевелились в беззвучном шепоте. В грубом очаге жил рыжий огонь и тихо вторил ей.

Владимир немного умел читать по губам, научил как-то глухонемой угрюмый варяг. Заговоры старой Марфы не походили на знакомые ему слова волхвов и зачаровывали непонятно, до дрожи.

- Какому Богу молишься, не пойму?

- Придет время, поймешь. Ты долго жить будешь. И все города державные, как коней норовливых, в одну повозку впряжешь. Ты сильный, удержишь. От тебя новая, великая Русь пойдет.

- Лесть говоришь, бабушка. Не княжити мне. Дали мне клок земли, Новгород, как псу безродному подачку, и всего только.

- Не зарекайся. Человек судьбы своей не знает. — Очень торжественно говорила знахарка, лицом посветлела, и даже будто бы распрямился стан ее, сгорбленный временем, что твое коромысло. — Да только через горе к тому придешь, тяжкий камень греха возьмешь на себя. Поржавеет от крови твой меч. От братской крови, князь.

- Добрый брат был у меня Олег, убили его, как оленя на охоте. А который остался, не брат мне.

- Не отрекайся. Родная кровь ведь.

- От меня вперед отреклись. Отец предал, братья так же. Чужак я. Вот всё, что мне осталось на свете — эта девочка, хоть я ее не любовью, а лютой силой взял. Спаси ее мне. Пускай сыновей родит. Тогда знать буду, что не напрасно жил. Зачем царство без сына.

- Спасу. А ты предашь ее. Не спорь, вижу. Боль свою утолишь на ней, потом предашь.

Невыносимо трудная задача — тревожить муть веков. Лавина клеветы, зарождаясь еще при жизни, со временем растет и крепнет, и через годы ничего не разобрать, перемешано всё, правда и домыслы, подвиг и преступление, любовь и ненависть.

Ярополка, проченного ей в мужья, Рогнеда увидела лишь однажды, почти накануне гибели его. Он оказался ростом неказист — не чета Владимиру, — а лицом, жестами, движениями, всем обликом братья были безжалостно схожи меж собою и походили на общего отца их. Держался Ярополк высокомерно и нелюдимо, похоже, от природы был скрытен и ожидал удара в спину.

«Брат мой — лихой враг мой», — припомнила Рогнеда слова Владимира. Где власть примешана, там не остается места родству.

Жалела Ярополка, как жалела бы любого убитого.

Самой ей было в киевских палатах неприютно. В делах государственных Рогнеда мало смыслила и не мешалась, но боярам и многим приближенным не по нраву пришлась, встречали ее заведомо, будто сделала она кому какое зло.

Прошла Рогнеда по самому краешку смерти и осталась жить. Что было с нею в пути из Полоцка, за какой край заглянула, она никогда никому не рассказывала; не доверила никому и того, что открыла ей ведунья.

Владимир рано устал от жизни. Еще отроком он приучился скрываться от людей, хотя и одиночеством тяготился. Вся жизнь — охота, пиры, наложницы, свершения державные — всё призвано было кое-как залатать жуткую и непонятную брешь в его судьбе.

Взял в жены Ярополкову гречанку. Ясно, с Рогнедой не сравнишь, да он и не хотел их сравнивать. В новой жене ценил дельный ум и страстное, опытное тело. А та — сострадающе нежная, податливая, как воск, чуткая девочка неполных четырнадцати лет, другой такой не будет.

Вечером Владимир навестил Рогнеду. В ее комнате горело множество свечей — ее пугали глазастые тени темноты.

Девушка разломила теплый хлеб — сама пекла.

- Удивительный хлеб… Сколь живу, не пробовал такого.

- Плохой? — по-бабьи встревожилась Рогнеда.

- Хороший. Очень.

- Оттого, что добрыми руками заделан. Ешь, не бойся. Не отравлю.

- Приворожишь. Колдунья степная… Может, ты вправду колдунья? У тебя глаза колдовские. То будто темные, а то вдруг как янтарь на просвет.

- Карие. Волчьи, — усмехнулась она. — А у гречанки твоей какие? Серые, верно?

- Врешь, у волков зеленые глаза. Я с девяти лет на волка ходил. С двух шагов стрелой…

- Не жаль было?

- Мне никого не жаль. Даже себя. А может, всех жаль, только без толку. Жалость — зряшная боль. Рогнеда, имя твое басурманское, язык изломать можно. Надо тебе хорошим русским именем зваться, зоренька моя.

Всё прошедшее: лихие страсти, чей век длился одну ночь; предательства и казни, и вечный злобный смех ему вослед, незаконному и странному; престол княжеский, оплаченный сполна кровавой данью, и верный меч его, обагренный по самую рукоять — всё это было мраком, мглою, точно копоть ночи застила его жизнь от самой юности, и вот теперь чистым предвечным светом восходила его заря. Думал, не бывает так. Вот подлинная ипостась Бога — Любовь. Не лживая, не звериная плотская. А та, за миг которой жизнь отдать можно.

- Зоренька моя, — повторил великий князь. — Зореславой будешь.

- Нет, не так… Горит, огнем горит душа у меня, родимый. Знаешь, как свечка в темноте. Хоть немножко осветить, согреть, а потом… Изгорела, и нет ее. Так и сердце мое для тебя… Гориславой зови меня.

С того дня звалась новым именем, а прирожденное никто ни разу не помянул больше. Умерла, сгинула Рогнеда, новая женщина родилась.

II

Невиданая метель разгулялась нынче на всем свету, завьюжила, запретила дороги, от края до края одна лишь неистовая снежная мгла, будто связала накрепко небо с землей, ни конному, ни пешему не пройти. Стучалась в окна, то с диким воем и блаженным хохотом, а то почти как музыка прорывалась или вдруг явственно слышался детский всхлип.

С такою дивной вьюгой вместо повитухи и родился на свет княжеский первенец.

Родила Горислава нежданно скоро и легко, без единого крика, только губы кусала до крови да судорожно вцеплялась руками в леденящие шелковые простыни.

- Не по добру это, — шипели прислужницы, девки, бабки. — Змеевна. Колдовка окаянная.

Благополучных родов никто не ждал; да и не принято, странно так — молча, повелось ведь испокон веков, что страдать положено бабе, еще ко всему первородке, рваться нужно было юному, не вполне созревшему ее телу, узкому гибкому стану, слишком тесному для дитя. И многим во дворце мечталось схоронить ее и сына. А родился Изяслав крепеньким, и сама Горислава лежала обессилевшая на подушках, но теплая улыбка светилась на лице ее.

Великий князь только к закату дня нашел время повидать роженицу и сына. С обычной для мужчины боязливой неловкостью Владимир взял новорожденного на руки. Ребенок зашелся тонким криком, и лишь возвращенный к матери, помалу успокоился.

- Богатырь, — ласково сказал отец, до кома в горле ощущая, какой родной ему этот светлоглазый крохотный малыш, родная плоть и кровь, первый и нежданный дар Всевышнего; и вдруг больно стало за свою перекошенную разгулом, незнамо куда несущуюся судьбу. — Жаль, бабка моя Ольга не дожила с правнуком потешиться. Больно ласкова до детей была. Считала, человек не подлый лет до трех только.

К ребенку пригласили кормилицу, немолодую, дородную; эта женщина вскормила пятнадцатерых собственных детей, из которых тринадцать остались живы, и скольких-то чужих.

- Не бывать такому, — заупрямилась Горислава. — Я мать! И поверьте, в груди моей достаточно молока. Не будет моих детей кормить чужая баба.

- Не срами князя! — набросилась ключница Рада, смуглая, красивая, с гортанно-невнятной речью нездеших мест. — Только девки-чернавки сами кормят своих щенков.

- Это не щенок, а ребенок. Заметьте, княжич. И верней всего, наследник княжества. Я вскормлю его. Мое право.

- Право княгини? — криво усмехнулась Рада.

- Нет. Право матери.

Горислава выросла в диколесьи, мглистый бор, подступавший чуть не к самым окнам родительского дома, был ей понятен и невраждебен. В престольном городе тосковала.

Под осень великий князь взял ее с собою и с боярами на охоту в Пущу. Жили в охотничьих бревенчатых домиках, прямо средь леса. Гориславе оставалось тогда месяца три до родов. Она не принимала участия в кровавой забаве егерей. Всё ходила ожидать любимого на реку, на деревянный причал. У причала на темной воде нервно дрожала лодка, как конь на привязи. За колдовскими соснами открывалась излучина медленной реки, сверкающей на солнце, как клинок. Пройдут века, а речка будет так же безучастно слушать еще чьи-нибудь песни и еще чье-нибудь горе.

Князь забывал ее за пиром и охотой, за войной или очередными распрями непростого, своевольного народа. Горислава ждала его, и ожидание давало ей силы жить.

В одно утро вышла она на причал затемно, по знобкой росе. Тревожно отчего-то было на сердце. Молчала и глядела в мутную даль, сминая в тонких пальцах колосок травы. Дитя в ней беспокоилось, толкалось.

- Ждешь?

Задумалась, не услыхала тихих, волчьих шагов его.

- Всегда тебя жду. И всегда буду.

- Не надо.

Страх и сострадание царапнули ей душу. Владимир был не прежним, нынче хмель исказил его облик, а может, и не хмель один, а начинавшийся недуг, коварная лихорадка, от которой в тот год много умерло в дружинах; по-матерински приметила Горислава его усталость и небрежность — длинные русые волосы спутались, глаза в болезненном венце темной тени.

- Что, очень берложный вид? — смеясь, спросил князь, читая ее огорченный взгляд. — Ничего, люби и таким.

- Люблю таким еще больней. Тяжкое твое бремя, родной.

- Еще тяжелей будет. Успеть бы хотя немногое. Нет нынче правды на Руси. И в людях правды нет почти.

Горислава вглядывалась в родные усталые черты, точно запоминала надолго, предчувствуя горькую разлуку. Приметила у него волевую, упрямую морщинку меж бровей. Недавно, кажется, только чуть намечалась, — с детства Владимир имел привычку хмуриться, глядя вдаль, — а теперь углубилась, резкой стала: беспощадный мастер Время.

Студеный ветер бросил в любящих горсть осиновых листьев, багряно-золотых, пронзенных заревыми лучами. Над зубчатой тиарой леса тишь разорвали трубы, возвещающие гон — бояре весело травили лисицу, а может быть, косулю.

Поднялись вятичи войною.

С этой тревожной вестью вошел в покои Гориславы старый воевода Незван, искалеченный в битве — он давно больше не сражался из-за старости и перебитой, хромой ноги, а лихое униженье свое топил в горьком хмелю.

- И что с того?

Молодая женщина кормила грудью младенца, сидя на своем широком ложе, теплый луч света осенял ее, и в ее лице, в мягком узоре губ была величайшая любовь и покой. В целом мире не могло быть для нее ничего и никого важнее маленького сына, припавшего к сосцу. Даже старый хромоногий воин невольно замер на пороге, залюбовавшись таинством. Горислава не вскрикнула стыдливо, не попыталась прикрыть грудь, не потупилась даже. Когда ты мать, грудь твоя принадлежит лишь ребенку, а не мужским взорам.

- И что с того? — спокойно повторила Горислава.

Так и было на земле от века, одно царство сжирало другое и воцарялось на том месте, как зоркий хищник; могло выжить, а могло в свою очередь быть поглощенным еще более сильным зверем.

- Всё княжество ваше не стоит того, чтобы у меня пропало молоко из груди. Вот и не тревожь меня зря.

- Не простила за Полоцк свой? — проницательно спросил Незван.

- Мне безразлично. Полоцк, русичи, вятичи — всё одна большая свара за клок земли и деньгу.

- Но великого князя могут в битве ранить, могут убить!

- С Владимиром ничего не случится злого. Пока я жива, любовь моя бережет его.

- Бабьи бредни, — сплюнул в сердцах Незван и вышел прочь.

Народца же того самонадеянного, вятичей, оказалась горстка, и мятеж их задавили скоро.

Отрадой Гориславы были конные прогулки. В седле держаться она научилась лет пяти, как не раньше, и часто слышала от близких укоры, дескать, тварей четвероногих больше жалуешь, чем людей.

- А с ними проще и надежней, — неизменно отвечала княжна. — Ни лошадь, ни собака никогда не предаст и не ударит в спину. В отличие от человека.

И теперь, когда подстерегала ее глухая тоска, Горислава шла на княжескую конюшню, седлала себе одну из лошадей и мчалась за околицы по мощным, молчаливым холмам киевским, к полудню достигала простодушных деревень и нетоптаных настойных лугов, и радовалась, что никто не может отыскать ее.

Одним утром навязалась к ней в спутницы Гала, жена Ярополка, горьким наследством перешедшая к брату его.

- Делить нам нечего, подруга, — усмехнулась гречанка. — У Владимира одна жена — власть.

Женщина эта рано и некрасиво начала стареть; одно богатство было у ней — необычайный, с мягкой шершавинкой голос, чарующий голос вкрадчивой хищницы. Горислава мир воспринимала больше слухом, чувством и ощупью, как чуткие слепцы; звуки и запахи запоминались ей больше, чем зримые образы. У самой Гориславы голос был девичий, замирающий на высоких нотах, который сравнивали иногда с плачем серебряного бубенца.

Белый день величаво входил в престольный город. Две женщины пустили своих коней осторожной рысью по берегу, вдоль стремнины Днепра. Под гречанкой был крепкий, резвый конь — рыжий, ей в масть; Горислава выбрала молодую кобылку, каштановую с золотой гривой — такая масть зовется игреневой.

Скакали молча. Кони всхрапывали, чуя горьковатый ветер с реки.

Горислава плохо знала нрав гречанки. Лиха хлебнула на своем бабьем веку Гала, в какой-то час озлобилась. Вместо любви была у нее собственническая мстительная страсть. Женщина поклялась себе, что престол киевский унаследует Святополк; на что бы ни довелось ей пойти ради того.

Лошади их шли рядом, морда к морде; внезапно Гала резко дернула поводья игреневой, а своего коня пришпорила и помчалась не оборачиваясь. Пугливая кобылка Гориславы рванулась, вскинулась на дыбы. Горислава успела увидеть над собою ослепительно синий выгнутый купол неба, услышала перепуганное ржанье и ощутила противную, злорадную боль. Она носила тогда второго ребенка.

Ярослав родился на месяц раньше срока, родился слабым и хромым, рос нервным, почти злым. Мать всегда жалела его и оберегала больше, чем остальных детей; а всех родилось у Гориславы шестеро — сыновья Изяслав, Ярослав, Мстислав и Всеволод, и дочери Предслава и Прамислава.

…В комнате Гориславы распахнули все окна — ей всё чудилось, что пахнет болезнью, кровью, а хотелось жить. Солнечный луч весело прыгал по ее постели. Новорожденнный кричал не переставая почти сутки, и вот наконец притих, уснул. Ему, очевидно, было больно с самого рожденья, покалеченной ножке больно, а может, больно и душе младенческой, еще бессознательной, едва оторвавшейся от Божьих садов и брошенной на землю.

- Игреневую на бойню нынче же, — взъярился князь. — Гречанку с сыном отправить с глаз моих подальше, на чертовы выселки.

Владимир был от природы рассудителен и незлобив, но иногда вспыльчивая ярость застила ему разум. Близкие друзья знали об этом, враги же слагали сказания о якобы лютой жестокости его.

Вошел к Гориславе. Как мальчишка, принес ей обломленную ветку душистой сирени.

- Легче тебе?

- Я живучая, родной. Завтра поднимусь.

Владимир стеснялся своей нежности к ней: в лихие времена нежность могла быть истолкована как слабость; довелось великому князю жить точно под зорким прицелом, довольно шавок только и ждали, чтобы он оступился, ослабел.

- Владимир, я не хочу, чтобы из-за меня страдали другие. Не карай ни женщину, ни лошадь. Я сама виновата в своей падении.

- Знаешь, чем страшна безнаказанность? Растлевает очень. Однажды попусти, такого натворят — вовек не исправишь.

- Прошу тебя. Не добавляй мне страданий.

- Ладно. Сделаю как просишь, хоть мне и не по нраву так. Да, вот еще. Тебя с детьми защитить нужно, в Киеве погибнете. Завтра на заре повезут тебя на родину, в Полоцк, там живи покуда.

- Вот значит как. За верность мою и любовь разлукой пожаловал, изгнанием, — на темных ресницах Гориславы влажно блеснули слезы. — Бог с тобой. Уеду.

В любви Гориславы никогда не было собственничества, стремления любой ценой удержать супруга около себя — то был бы искаженный, злой облик любви. Любить — желать добра и сострадать, не более того. Но горько, как горько стать ненужной.

- Так нужно, Горислава. Здесь слишком много клыков наточено на нас.

- Помнишь старицу Марфу? Она знала судьбу мою. В Киеве твоем, сказала, я буду умирать не раз, но выживу, не умру. И дети наши будут счастливы и знатны. А умру я молодая на своей родовой земле.

- Что еще сказала?

- Много сказала. Всего не выдам.

III

Язычество на Руси убивал великий князь…

Всякую стихию наделил Господь живым и крепким духом, но Сам, пока не настало время, не приближался к людям, потому положили издавна чтить не самого Бога, а сущности, созданные Им, верней, Бога чтить через Им сотворенные сущности, как через ангелов-посредников с древними именами. Настало время прозрения, посредники-стихии отслужили свою службу, чтобы теперь Лик Божий мог явиться людям.

Князь Владимир понимал это. Однако разъяснять каждому — довелось бы потерять много времени и сил, и по нетерпеливому своему нраву он поступил проще, напрямик, одним резким жестом отдавая свой народ новой и истинной вере; знал он также и необъяснимое, что Господь Сам имеет силу просветить темные сердца, вот и отдал воле Всевышнего довершать дело, им начатое.

Когда дружинники рушили идолов, собрался народ, и простоволосые бабы выли и голосили, точно по родимым покойникам.

«Если кто не придет на реку креститься, будь то богатый или бедный, боярин или раб — враг князю будет».

На пологом, привольном берегу реки Почайны теснилась толпа, живая нервная и бессмысленная стихия, пестрой волной колыхавшаяся от кромки воды и до самого всхолмья. Суровые, обветренные лица. Боярские багрянцы мешались с ветхими веригами нищеты, пред этой водою все стояли равны: богатый и убогий, старец и юный. Где-то вспыхивала в давке мелочная, базарная брань, где-то располосовал тишину детский крик. Владимир читал эту толпу, словно беспощадную книгу своего народа. Читал по глазам, по взглядам людским: в одних видел надежду на лучшую новь, в других заплаканную боль или звериное угрюмое озлобленье, а в иных, молодых еще лицах — безысходное, страшное равнодушие, тупое остекленелое безразличие.

Что ж, понимал ведь, что силой, нахрапом истинную веру не воцаришь. Заставила клокочущая в раздорах Русь, пошел на принужденную меру — согнал и окрестил всех скопом. А остальное довершат сам Господь и время.

С неба срывался колкий, мелкий снег, хотя по календарям давно весна настала. Бравые мечники загоняли в студеную воду упорствующую, ревущую толпу, митрополит всех осенял святым крестом — пока им непонятным.

- Крещается великая Русь православная…

Такая вдруг тишина в душе. Не разберешь, усталость или благодать.

Часу не прошло — опустел берег, расходились по дворам промокшие, продрогшие люди. Всё так же глухо бормотала Почайна и рвалось клочьями снега низкое мглистое небо.

Одиноко стояла над стальной рекой женщина, что-то болезненно близкое, знакомое померещилось Владимиру в стане ее, в поникших узких плечах под темной, грубо тканой длинною накидкой; старческий платок у ней был надвинут на самые глаза.

- Кого ждешь? — Владимир окликнул ее бездумно, со скуки.

Откликнулась, как на сокровеный зов, издавна ведомый лишь двоим:

- Всегда тебя жду. И всегда буду.

- Горислава? Неужто ты?..

- Пришла креститься с твоим народом. Твой Бог справедлив. И между нами не хочу препятствий.

- Ты совсем одна? Как ты одолела дальний путь? — в голосе Владимира звучала искренняя забота и тревога, ненадолго позабыл он о своем обете держаться с нею равнодушно.

- Никому не сказалась. Оделась, гляди, как странница-простолюдинка. И пошла, Бог привел. От людей много добра видела. Жалостливы русичи.

- Не страшно тебе было?

- Мне бывает жить страшно, Владимир.

Молодую женщину в отяжелелом мокром платье била дрожь озноба. Чужих никого поблизости не осталось, и Горислава сбросила платок, распустила влажную косу.

- Тяжко Бог дается Руси. Молвят люди, ты огнем крестил.

- А иначе никак. Вовсе сжечь бы этот город, — сказал князь с внезапной ненавистью и горечью. — Сжечь со всей накопившейся грязью, злобой. Мне силушки пока еще хватает заново возвести.

«Говорил, что разрушит храм и в три дня возведет».

Над берегом кричали птицы. Тревожно заканчивался великий, на века памятный день. Взошла багровая луна и отразилась в черной зыби вод, как факел. Город молчал, стояли двое над вечною рекой, как будто венчанные перед небом.

Время подарило Владимиру и Гориславе почти неделю беззаветной, никем не потревоженной любви и покоя. Они вдвоем укрылись в одном из бесчисленных поместий в окрестностях Киева.

Пришла к нему незваная, босая за тыщи верст…

От этих звездных, заревых ночей понесла Горислава; зимой родит долгожданную дочку.

- Уезжай теперь, — решил Владимир.

Горислава не спорила с повелением любимого, не выпрашивала для себя другой судьбы. Ей захотелось лишь проститься с Киевом. Этот город не всегда был добр к полоцкой княгине, но стал ей привычным и тревожно близким, почти как вторая Родина.

Купола нового храма горели чистым, нефальшивым золотом, издалека приметные, сияли, как солнце, так, что больно глазам.

Могучий, ясный колокольный звон пролился на ошеломленный город, далеко разносились ликующие сполохи музыки, огненными птицами рвались звоны в горнюю высь. Вот тревожно, часто застучал набат, как бьется живое взволнованное человеческое сердце, а после вновь зазвучал плавно и светло; то плакал чуткий колокол, то несказанно радовался и надеялся. Музыка лилась на площадь с прозрачных вечереющих небес, как пламя, как расплавленное золото.

Горислава замерла, слушая.

- Что это? — спросила она, едва слыша собственный оробевший голос.

- Это славят Бога, — ответил Владимир, поклонился белокаменной церкви и неспешно осенил себя, а затем и супругу знамением креста.

- Подойдем ближе.

Семиглавый храм дышал небесной музыкой. Подняв голову, Горислава разглядела в узком стрельчатом окошечке колокольной башни звонаря. Это был худой юноша в льняной ветхой рубахе, с лицом нервным, искаженным, точно от затаенной боли. Руки его неистово и вдохновенно бились, сжимая грубые веревочные канаты, что приводили в движенье колокола; на шее отчаянно вздувались вены. Восторг и мучение сквозили в движениях его.

- Человек, сотворяющий такое, бессмертен, — сказал князь Владимир.

От дома, где Рогнеда-Горислава родилась, остались растащенные временем и ветром руины, жуткие рубцы разоренной земли, помалу зарастающие сорной травой.

Князь пожаловал ей усадьбу в безымянной деревеньке верстах в десяти от Полоцка, над Лебедь-рекой[10]. Там узнала Горислава чувство дома, кровно необходимое женщине, матери. Дом был построен ладным и надежным, подворье поросло чертополохом. Горислава любила этот цветок, упрямый, колючий, как ее судьба, и отчаянно рвущийся к солнцу. Стебли высоки, в ее рост — как будто стражники в узорных медных шлемах оберегали двор и ее маленький мир.

Горислава прогнала всю челядь, одну лишь стражу у ворот оставила ради покоя и безопасности детей. Ей радостней было самой управляться и в кухне, и в саду.

Младшая доченька, Предслава, топала по садовым тропинкам с восторгом человечка, не столь давно начавшего ходить. Серьезная светлоголовая девочка с недетским проницательным взглядом, лицом она сильно походила на великую русскую княгиню Ольгу, свою прабабку. Прамислава, которой минуло четыре, удивляла мать прирожденной женственностью, рано выказав страсть к шелкам и приучаясь вплетать цветы в косы. Горислава знала, что женская судьба несет в себе страдание, горькое зерно боли, от которого прорастает светлый плод жизни. Мужчинам проще, легче. Жалела дочерей и несказанно радовалась им.

За четверых сыновей тревожилась иначе, чем за девочек. Сегодня это дети, бьющиеся на деревянных мечах и для смеха седлающие по очереди огромную добродушную собаку, дети, мало знающие мир, и пока что в материнской власти их уберечь; а скоро станут отроки, соперники за проклятый княжеский престол.

Сильней всего боялась за Ярослава — увечье часто озлобляет людей. Мальчик рос скрытным, а силе духа и нрава его могли бы позавидовать старые воины.

Всех шестерых детей своих Горислава окрестила в православную веру. И из красного угла дома, строенного по-старому, по-язычески, глядели кроткие иконные лики Христа и Богородицы. Смуглая, ясноглазая женщина с младенцем на руках благословляла и берегла чужих детей, Заступница милосердная и вечная Небесная Мать всех живущих. Гориславу именно материнство научило искренней молитве.

Владимир приезжал нечасто, но ему всегда было спокойно и мирно в этой дальней усадьбе. Уезжал всегда до зари, не простившись. Когда впервые увидел он младшенькую, Предславу, девочка — было ей от роду года два — бесстрашно забралась к незнакомцу-отцу на колени и сказала внятно:

- Подари мне город.

- Настоящая княгиня растет! Моя кровь! — засмеялся Владимир. — Боже правый, как на бабку мою, великую княгиню Ольгу, похожа. Город тебе подарю, маленькая: это место отныне будет называться Предславино. Хоть невелик город, зато родной твой, а родина дороже казны.

Седьмым ребенком родилась девочка. Горислава ждала ее с любовью, и имя нарекла — Лада. Едва увидев малышку — слабенькую, ей даже дыхание давалось с трудом — мать неумолимо поняла, что болезное хилое сердечко не будет служить ее девочке. Горислава бережно прижимала к себе беспомощное тельце, боялась задремать, сомкнуть глаза. Грудь ее всегда была щедра на молоко, а нынче выжимались скупые, жидкие капли, как слезы.

Мать сама окрестила Ладу перед потемневшими от скорби иконами, в большом медном тазу, при заплаканных свечах. Сама и за крестную, а крестным отцом назначить пришлось брата новорожденной, Изяслава, которому минуло десять.

К заре следующего дня Господь забрал безгрешную душу.

Гориславе легче было бы плакать, но слезы скипелись намертво. Хоронила Ладушку в красивой ложбине меж двух ручьев, от запаха разрытой глинистой земли мучительная боль захлестывала горло.

- Отец приехал, — крикнул Изяслав, вбегая в дом.

Горислава поняла вдруг, что боится к нему выйти. Она теперь даже дневного света боялась, как недобитый зверь, хоронилась за опущенными шторами ото всех.

- Один или с боярами?

Недоставало только пира и гульбы сейчас.

- Один. Без друзей даже. И смурной какой-то.

Весть у него была и впрямь жестокая.

- Не знаю, что поделать, Горислава, — Владимиру хотелось расстаться достойно, избавить себя и ее от неприятных, унизительных сцен. — Надо мне иметь теперь одну жену. А ты женою мне не будешь. Ты хорошая, дай Бог тебе счастья…

Как в давние времена, коснулся рукой ее волос. Когда-то любил расчесывать девушке косы, особенно в темноте, когда под гребнем вспыхивают голубые искорки. Смеялся нежно: у тебя в косе светлячки живут…

- Не трожь, — вскрикнула Горислава и спешно набросила платок, алый с золотом, венчальный.

- Ты что?

- Ничего. Некрасивая я стала. Видишь, старая до времени. Половина косы выпала. Я вовсе боялась выйти к тебе, любимый, — и прибавила с желчной горечью: — Вот и прав, что бросаешь.

- Не свою волю творю.

А когда уезжал, обернулся на пороге, странно и горестно помедлил и благословил Гориславу.

- Оставайся с Богом. Любил тебя и люблю.

Опальная княгиня стала мишенью для многих злых праздных языков. Услужливая крысья рука дописала в летопись подлую легенду о ее попытке убить князя Владимира — надо ли говорить, что злобная эта придумка не имела ничего общего с правдой.

Кого и мыслила убить — себя саму. Смерть не представлялась Гориславе никаким зримым или осязаемым образом, а лишь как вечный сон, желанный покой и забвение. Из языческих сказаний о посмертной жизни ей ни одно не казалось близким к правде, в православные же традиции поминовения едва начала вникать.

Наверное, и не любовь осталась у нее — в угаре, в аду их дней любовь не выжила бы, — а всего верней, инстинкт волчицы, оберегающей свой род и свое логово.

… Солнце, как раненая птица, дрожало низко над краем неба, окрасив кровью облака. Старый бор душистым крепким кольцом окружил княжну, сырой прелой листвой грустно пахла роща. Колкие иголочки сосен, устилающие поляну, ласкались к босым ногам. Ладонь Гориславыы жгли несколько кровинок ландыша. В чащобе сумрачной взлелеяла земля белые цветы, и цветы умерли, опали, дав место зрелым и страшным ягодам. Горислава понимала толк в травах, отчасти по затейливым книгам волхвов училась еще юной, отчастри природный сокровенный дар привел ее к знанию; она различала дух и голос каждого стебелька, читала их, как древние буквы в мудрой ниге природы. Есть для жизни травы, спасающие от хвори, много их, про всякую болесть припасены. А иные — для смерти.

Глядела в бездонное небо, как глядят в гибельный колодец, завороженно и бесслезно, перед тем, как сорваться вниз. Горислава подносила горсть ландышевой гибели к губам и медлила.

- Почему не приказал меня убить, коли не нужна?! — с отчаянием бросила она в сумрак.

Молитвы старой Марфы вспомнились, как наяву, и то, как заглянула тогда за край — со временем память об этом милосердно сгладилась, поблекла.

В горестном крике ночной птицы Гориславе почудился детский плач. И впервые за много дней смогли потечь слезы, тяжелые, как расплавленное олово.

Смертоносные ягоды кровавыми слезинками упали в землю.

IV

Упала Горислава на колени перед печальным ликом назорянской Девы.

- Мать Богородица, возьми меня насовсем к себе, прибери душу мою.

Случается, что люди приходят к Господу, когда не остается больше опоры и утешенья на земле. В такой час если не к Богу придешь, то бездна затянет; кому отчаяние открывает свет крепкой, небоязненной веры.

А по весне, накануне Благовещения, приснился ей с рассветом юный ангел. Велел:

- Сотвори обитель Бога на земле, обитель надежную для всех гонимых и сирых. В церковь придешь и уйдешь. Обитель нужна, монастырь. Как в Греции, как в земле Иудиной — Иерусалиме. Неужто Русь слабей и хуже тех держав? Монастыри нужны оберегать святую Русь державную, великомученицу Русь.

Проснулась, а у ложа ветвь цветущего шиповника. Откуда, неведомо. И солнце смеется в чистое окно.

Среди всех земель, присоединенных к великому русскому княжеству, Горислава нашла добрый городок Заславль, куда нетруден путь от Полоцка по Лебедь-реке.

Золота никогда не любила Горислава, казался ей драгоценный металл злым и фальшивым. Понимала серебро, чистое и скромное, носила тоненький серебряный крестик. А золотые женские забавки, что как змеи обвивали ей горло и запястья, без сожаленья отдала на купола новой церкви в Заславле; слыхала, что несколько благочестивых боярынь поступили так же.

Как строящийся ковчег на белом берегу, стояла в солнечных лучах деревянная церковь, еще таинственно и ремесленно рождалась, окруженная лесенками, источающая терпкий березовый дух, белотелая; купол лежал еще на земле, как опрокинутая чаша, увенчанный крепким медным крестом.

Когда Горислава подошла, храмостроители — несколько мужиков в темных от пота рубахах — обедали, разложив нехитрую снедь прямо на траве подле церкви.

- Садись с нами, хозяюшка, — ласково сказал старшой и подал ей ломоть ржаного хлеба, посыпанный крупной солью.

- Благодарю.

Ей пододвинули щербатую чашу с перестоявшей, душистой домашней брагой.

- Чем богаты, тем и рады.

- Вот ведь и красота, — раздумчиво сказал светло-русый мастеровой, по виду — варяжского племени. — Бревнышко к бревнышку… Как в небо мостик… Мало сил у человека, а вот трудись, что муравей — гляди, какое чудо строится… Еще резьбу пустить, узор, виноградинки выточить, да пару голубей над окошками…

- А не больно по-язычески такое мастерство смотреться станет? — перебил старшой. — Всё ж новая вера.

- В самый раз. Мастерство Бог любит.

- Работы вам прибавится, — сказала Горислава со странным весельем. — Надо построить несколько домов прямо на подворьи церковном. Как будто Божьи дома. Пусть вдовы, или изгнанницы, или просто девы, любящие Бога сильнее, чем мир, приходят сюда навечно. А зовется — женский монастырь.

- Чудное дело… — протянул мастеровой-варяг.

- Не будет этого, — прозвучал спокойный голос.

Горислава обернулась. Позади нее стоял священник, росту невысокого, суровый, и бросилось ей в глаза, что сукно его рясы худое, в прорехах кое-где и залатано по черному золотой нитью, грубыми, заметными стежками.

На всей земле христианской святились уже несколько монастырей, все до единого мужские — в Греции, Иерусалиме, в Болгарии даже и в бессчетных малых княжествах.

- Не хочешь ли ты дать право женщинам служить Богу? — спросил священник. — Не было так и не бывать вовек.

- Все вы рождены от женщин, нечем кичиться мужскому роду, — ответила Горислава.

- Моя бы воля, я б вас, баб, и вовсе из церкви прочь за косы выволок. От вас весь грех берет начало. И Библия говорит, Ветхий завет, что женщина — сосуд греха и искушения.

Вечный спор, бессмысленный, как и все вечные споры.

Горислава улыбнулась подчеркнуто ласково, как по обыкновению она победно улыбалась тем, кто пытался ее так или иначе унизить:

- Не забывайте, что и Богородица была женщиной.

Касательно женского монастыря Гориславе пришлось в тот же день снарядить гонца с письмом к митрополиту Михаилу. Смешно и горько, с каким подчас остервенением люди делят Божьи блага на земле, точно разбойники.

Ответа дождалась через неделю, почти к самой Пасхе. Много раздумав, митрополит благословил. Отвоевала Горислава для женщин право зваться Божьими дочерьми, светлое, самое смиренное право, не жаждущее ни власти, ни богатства.

К осени, в канун Успения Богородицы, Горислава приняла иноческий постриг. По обычаю, приняла новое имя — Анастасия. Второй раз отрекалась от себя, меняя имя и судьбу.

Умирала Богоматерь, земная терпеливица Мария, и возносилась в вечные небеса. В Успение умирала и княгиня полоцкая, умирала для мира и для всех предавших и покинувших ее. Воскресла с новым именем, невестой Божьей. Смиренницей жить здесь станет. В узкое оконце кельи ей стучалась жаркая рябина, угольями забытого костра горели сквозь дни хмурого ненастья грозди горьких ягод, безжалостно напоминая осень в Пуще…

Одно утро привело к заславскому монастырю путника на рыжем, как пламя, коне. Князь Владимир всегда любил огневую масть — и лошадей, и псов, и наложниц. Он спешился у ворот и спросил проходившую мимо молодую черницу:

- Покличь Гориславу.

- Не знаю такую. Который год здесь служу Господу, а такой не знаю.

- Основательница этого монастыря. Жива она?

- Инокиня Настасья?

- Должно быть, так ее теперь зовут. Покличь.

- Сейчас.

Вышла к нему, неузнанная в черных одеждах, родная. Владимир обнял любимую порывисто и неуверенно — так обнимают слепые.

- Ты постарел немного, — сочувственно заметила Горислава. Время нелегкой ношей ложилось на плечи им обоим. Владимир заметил, как спокойно она встречает его — ни удивления, ни упреков. Как будто ждала именно сегодня. И вдруг понял: каждый день ждала.

- Родная моя. Такая ложь во всем. В державе, в людях. Поставил им церкви… Да только у кого в сердце Господа не было, у того и в церкви не будет. Думают от Бога откупиться свечами пудовыми. У многих деньга заместо совести.

- Ты много сотворил. Тебя потомки помнить будут.

- А зачем это, — невесело усмехнулся князь. — Что нам от их памяти.

С высокой звонницы донесся благовест. Над просторным двором монастырским кружили сизые, как ладан, голуби.

Владимир сжимал ее ладони судорожно и горячо, всё время, пока боль свою ей исповедал, — и вдруг бережно поднес к губам. А в первый раз поцеловал ей, юной, руку когда-то бесконечно давно на окровавленных руинах Полоцка.

- Ты настоящая. Может, единственное настоящее, что у меня было.

Горислава откликнулась, повторяя их давнюю заветную, простую, как родниковая живительная вода, клятву:

- Знай, что я всегда тебя жду. И всегда буду ждать.

Песни Гориславы

В.О.

1  Лебеди кричат,  вороны кричат,  небеса никак не поделят.  В темноту вонзится моя свеча.  На кострищах моих городов  я тебе присягаю, князь пресветлый.  На губах твоих горечь пепла —  твое войско спалило мой дом.  Лебеди кричат,  вороны кричат,  небеса никак не поделят.  Слишком много вместил ты в сердце —  удержал на ладони солнце,  и теперь обожжен навеки.  Твой народ стал моим народом.  Твоего я познала Бога.  Я и в горе останусь славна.  Не раба я тебе — жена.  Лишь под левою грудью ранка —  помяни-ка, хмельной народ, чужестранку.  Лебеди кричат,  вороны кричат,  и поныне небеса не поделят. 2  Рогнеда — это что за имя?  Звезда, упавшая в траву,  мелькнули конские стремена,  погасла искра на лету…  Как недобитую волчицу,  меня закинул на седло —  трофеем дивным похвалиться,  своею меткою стрелой.  Боишься показаться слабым,  поверить вздрогнувшей душе:  не скажешь ведь кому, что баба  дороже царства на земле.  Я буду первой и единой,  твою унявшей боль и грусть.  Рожу тебе, любимый, сына,  ты завещаешь ему Русь. 3  Бабья доля — что княгиня, что безродница,  всё один у сердца крик и зов.  Лишь Любовь нам зажигает солнце  через муть кровавую веков.  Бабья доля — вечно терпеливица.  Я преданней тебе, чем твой меч и конь.  Бабья доля вечно улыбается  назорянкой с нестареющих икон. 4  Тронулся лед, будто стая лебедей  на дальнюю сторону уплывала.  Ты позвал меня глядеть на приволье реки.  А река темнела, а река кричала.  Уносила река в морскую соленую пасть  жизнь старую, да Руси обломки.  Ты стреножил дикую кобылу — власть,  строил новь неблагодарным потомкам.  Плыли страсти-идолы, темнела река  да на своем языке что-то ворчала —  ей-то что, за свои века  и не то повидала.  И не раз взбухшей веной казалась река,  темно-красной от крови бросалась на стылый берег…  А нынче новый день из страданий рождался,  чтобы новому, единому Богу верить. 5  Меркнет мое солнце убиенное,  а я небо рву на лоскуты,  чтоб перевязать те раны страшные.  Наше небо в кровь зарей окрашено,  как над сердцем воина бинты.  Меркнет взгляд, синее неба ясного,  взгляд, державы повергавший в дрожь.  И слушают шуты сквозь темень окаянную  твой жаркий бред про счастье и про нож…  Но отступит лихорадка черная —  я вобрала знахарство земли.  В страшном торге с бездною незрячею  твоя жизнь на все века оплачена  силою моей земной любви. 6  И сказал, не повернув ко мне лица:  «Дам в мужья хоть воеводу, хоть боярина,  верной и страдавшей до конца  золотые горы дам в приданое».  Ты лучше своей рукою меня убей.  Я твоя — любовью лебедей.  Я пред тобою в страшном долгу.  Вот нож. Я уйти не могу. 7  Когда устанут псы, шуты и воины,  и мы с тобой останемся одни,  я буду гладить чуткою рукою  седеющие волосы твои.  Ты Бог и страх для всех. Суди и милуй,  швыряй в толпу им золото горстьми.  Ты князь для всех. А для меня — любимый,  болезный брат и непутевый сын.

ПРОЗА И СТИХИ ВОЕННОГО ЦИКЛА

I. Надежда

Время… Пытаешься понять и не можешь. Что это за стихия, забирающая в темноту целые поколения с тем же равнодушием, с каким на полях жнут зрелые колосья, дабы посеять новые? Век прожив, не можешь осознать времени — пуще, чем в молодости, когда вовсе о том не думаешь.

Одна. Как дерево вырубленной рощи, последнее, глубокой памятью корней держащееся за выжженную землю эпохи. Одна.

Молодым почему-то кажется, что память стариков похожа на довоенный черно-белый фильм. Нет, память живет в красках и звуках, тогда как нынешний день беспомощно блекнет.

Надежда проснулась. Вернее, ей в болезненной мгле трудно было отличить сон от существованья, но старуха ощущала под собою кровать, а не сырую, дрожащую от близких взрывов землю, и слышала тишину, исполненную милосердия и тоски. Рука, иссохшая, как зимняя ветвь, ожила в медленном движении: Надежда крестилась. Лампадка под иконой в углу, наверное, давно погасла. Не разобрать было с нескольких шагов, старуха жила почти ощупью который уж год. Но чувствовала: погасла. Некому зажечь.

— Прости, Боженька, — прошептала она невнятно. — Не подымусь.

И снова дремота подкралась к старой женщине, убаюкала, как баюкала добрая чернокосая мама. Мама… Она такою близкой теперь казалась — давняя, молодая, и не умела Надежда понять, что скоро полвека мамы нет на свете.

Косой ливень огня. Словно рваное небо падает на землю. Боженька, смилуйся, смилуйся… Стонет боец, короткими сдерживаемыми вскриками, будто стыдно ему этого стона. А под собою чувствует Надежда колючую, продрогшую землю. Изнемогает — ни силушки, ни дыханья не хватает… Кусает обветренные губы. Ползет. И не пот, а чужая кровь струится, касается девичьего тела.

— Потерпи, родной, потерпи, — умоляет раненого, словно брат он ей, а ведь не знает, как кличут.

Рвется дикое ржанье, и прямо над лицом ее останавливается вороной тонконогий конь, склоняется умною взмыленной мордой с единственным глазом. Переступает бережно, даром что хром. Хозяин, всего верней, убит…

Перевязывает и чувствует, как мало в силах она сделать. Стать бы такою сильной, чтобы враз остановить войну — полудетские мечтанья семнадцатой весны… Да некогда мечтать — безногий, обожженный и раненый в грудь ждут помощи, у одного из них синие глаза холодеют, становятся как стекло…

Привыкла к крикам, к развороченной плоти. Она не имела права на страх. И только маленький крестильный крестик знал, как замирало, как отчаянно колотилось сердце.

Ползла. Как тогда, ползла. Только теперь нужно было с узкой кровати слезть, нащупать корявую палку и постараться — все силы собрав, как на поле боя — добраться хотя бы до кухни. Всё трудней давался этот нехитрый путь. Жалко скрипели половицы. Из углов тянулась сырая, затхлая прохлада нежилой комнаты. Жизнь старухи угасала, истлевала — ее не хватало, чтобы теплить жилье.

Одна… В прошлые зимы — счет годам давно был утерян — приходила соседская дочурка, льнула к Надежде: «бабушка, бабушка…» Старуха нянчила, забавляла девочку, как умела, и прирастала, пригревалась ослабевшей душой. А потом Настюша с родителями уехала, и через коридор в ветхой коммунальной квартире поселились чужие люди.

Немощь тяготила Надежду. Всё стало ей чужим и постылым: и комната с низким потолком и чахлой геранью, и опустевший мир, где ни одного близкого человека не осталось, и собственное тело, жалкое и непослушное.

Иглами мелких снежинок бьет в лицо вьюга. Озябли, онемели руки, которыми столько страшной и святой работы сделано, а предстоит еще больше. Девушка надрывно кашляет. Хрупкая палатка — медицинский пункт. Бой в тридцати шагах, не дальше. Ползком — бесконечный путь, а на самом деле — непоправимо близко. У входа Надежда медлит. Боится, сама не поймет, чего.

Марья, подруга, выходит к ней с лицом странно тихим и строгим.

— Еще один, — обреченность, пронизанная участием, слышится в ее голосе.

— Нет, — бессознательно шепчет Надежда, бросаясь в палатку. Он на земле лежит. Коля, Николушка, Коленька…

Руки как чужие. Покорно бинтуют, бездумно вводят лекарство из последних запасов — руки привыкли, не знают, кто, а глаза обожжены непролившимися слезами.

Почему так? Почему незнакомых солдат вырывала у смерти, а его — не сумела?.. Никогда не будет ответа.

Двое копают яму. Трудно, со скрежетом подается мерзлая земля, седыми комьями отлетает. Глубоко не вырыть. С первой талой водой откроется могила…

— Коленька-а-а! — что-то жуткое, нечеловеческое слышится в этом тонком крике. Надежду держат под руки. Последняя мысль: вот Соня — счастливая… Соседка материна. Ей похоронка пришла, да так на диво скоро, что хоронить успела приехать. Счастливая — ее мужа по документам опознали, лица не было. И значит, можно верить и ждать, документы-то могли у любого оказаться… Можно верить.

Резанула горячая боль под сердцем.

Дальше, дальше уводит заблудившаяся память. Серебряный, душистый вечер, тонкий месяц повис над притихшей хатой. Бормочет сверчок, и испуганная сирень рвется в окно.

Сильные руки, пахнущие сенокосом, как-то по-новому смело обнимают, смело, но и робко, детски.

— Наденька, Надюшенька моя, Надежда…

— Не надо, — волнуется она, вспыхнув, как мак.

— Меня на войну забирают. — И эти слова объяснили всё. Перед безнадежным ужасом разлуки, могущей оказаться вечной, пошатнулись правила.

До зари, хмельные от тревожного счастья, вышли под звезды. А над соседней деревней стояло страшное зарево первого пожара.

— Коленька… — сейчас во сне Надежда разговаривает с ним. — У нас внуки уже были бы. Внуки…

Война убила их дитя. А Надежду судьба заставила выжить.

Тяжело опираясь на палку, Надежда нащупала ручку двери, давно не запирающейся на замок. Она выходила редко. Хлеб приносил неразговорчивый сосед.

А будущею осенью, вероятно, и вовсе не сможет подыматься… Одна. Как древнее дерево, усыхающее ветвь за ветвью. Приходит ночь и садится на ее кровать последнею гостьей. Страшно слушать тишину долгими, долгими ночами. Утро, долгожданное, Надежда чувствует — зренья только на то хватает, чтобы отличить свет от темноты. Что-то безысходно давит грудь — кажется, на людском языке это называется одиночеством. Не легче ли ее Николушке — он остался молодым и, главное, не узнал каменного, обыденного равнодушия людей, прячущегося только раз в году, к годовщине победы.

Время… Какою силой уносит оно поколения, смывает понемногу память? Война далека, свидетели ее уходят в Вечность, а молодые забывчивы. Истлеют, выгорят старые фото и документы. Время, вкрадчивое и неодолимое, возьмет свое.

Каждая из ступеней лестницы была как коварная скала. Прощупывая путь палкой, останавливаясь, Надежда спускалась на улицу, пока еще в силах была на то.

Ласкалось солнце, ластилось, только теплым, чуть розоватым светом проникая сквозь пелену мглы, подступившую к глазам. И солнце это показалось вдруг отголоском, осколком позабытого счастья, настолько давнего, что оно сном казалось.

Цвели сады, нежный запах цветенья плыл над суетливой улицей. Лик весны не изменился за десятилетия, прошедшие, как горький дым.

                                 Расцветали яблони и груши,                                  Поплыли туманы над рекой…

Неуверенный, надломленный старостью голос был слаб, не сразу, как больная птица, расправил крылья, заново учась полету.

                                 Выходила на берег Надюша,                                  На высокий на берег крутой…

Коленька всегда нарочно пел — Надюша. На миг она показалась себе молодой, наяву увидев глиняную хату на берегу смирной речушки и себя на пороге — девочкою в полевом венке…

                                    Выходила — песню заводила…

А песня оборвалась, растерянно и жалко: человек, проходивший мимо, как камнем, бросил в нее грубым насмешливым словом…

II. Военный Госпиталь

Проселочную дорогу, истоптанную в слякоть, медленно заносил снег, мешаясь с копотью, еще теплой. Черные печные трубы высоко торчали из руин, и сожженные избы походили на скелеты чудовищных птиц. И солнце, тоже какое-то дымное, мутное, подымалось неохотно, как будто ему стыдно было восходить над бойней и неизбывным людским горем.

Это последнее, что он помнил. Амадей лежал, ему поземкой заносило лицо. И, кажется, снег уже перестал таять.

Шел третий год, а точнее — тридцатый месяц лютой войны.

Госпиталем служила контора сельсовета, чудом уцелевшая от бомбежек и ретивых пожаров, просторная, ладная, на совесть построенная. В окно стучался замерзший куст оснеженной сирени. Даже забор сохранился крепким. А неподалеку шли железнодорожные пути. Около них и нашли раненого.

Вдоль синеватых рельсов бродили птицы, меж западающих скользких шпал угрюмо искали какой-то поживы. Пути шли в гору, а внизу чернела и еще курилась горькими дымкАми деревня. Стояла яблоня, как покалеченная лошадь, сожженные ветви прикрыл снег, и дерево чутко вздрагивало на ветру, будто прислушиваясь, переступая, но не в силах будучи уйти, спастись. Здесь и лежал в снегу человек в несуразной старой одежде, гражданской. Птицы не боялись его, не считали за живого.

Война приучила Катерину не присматриваться к лицам.

- Эй, братишка, живой? — окликнула, привычно постаралась нащупать пульс на узком, неподатливом от холода запястьи, уловить дыхание.

Живой, похоже. Жалостно дернулись запекшиеся губы.

Медсестра со своею тяжелой извечной ношей проваливалась по колено в сугробы. Начавшийся буран бил по щекам, застил глаза.

- Тяжелый, черт, — хотелось ругнуться крепче, но сил не было и на то, доводилось рассчитывать — до упора, до последней силинки — чтоб только до госпиталя добраться. Тащила беспамятного на себе, и за ними на молодом, едва выпавшем снегу оставался широкий рваный след.

Раньше Катя думала, что матерятся только мужики. А война всё перековеркала на свой лад. Она и курила тайком — крепкую солдатскую махорку, и самокрутки свертывала резво. Лишь прятала лукавые искорки в глазах, когда Елагин, полевой хирург, принимался добродушно журить ее:

- Не девичье это дело, Катюша. Совсем хлопцем сделалась.

Косы она остригла — путались, мешали. Стрижка высветила что-то упрямое, резкое в молодом лице.

В больнице найденный открыл было неузнающие воспаленные глаза, вскрикнул. но тотчас же снова сорвался в беспамятство. Он был светловолос и тонок, не старше тридцати лет от роду. Документов не нашли, только обнаружилось в нагрудном кармане маленькое фото улыбающейся русой, светлоглазой девушки, симпатичной, разве что с чуть крупным ртом, но лицо от этого не грубым смотрелось, а трогательным. Невеста? Сестра?

У Амадея был разбит затылок. На снегу полустанка, где он лежал, жутким ореолом расплывался кровяной круг. Теперь вторые сутки он был в тихой горячке, лишь изредка хрипло вскрикивая неразборчиво и снова забываясь, затихая надолго.

Друзей у Амадея не было. Боялся заручаться дружбой, в войну дружба значит — одно горе на двоих, а горя ему своего довольно: брат убит, старуха мать умерла. Держался сам, как зверь-шатун.

В бреду настигали его путаные, неспокойные сны. Огонь, пожирающий село, пляшущий над неубранным полем, жаром хохочущий в лицо.

Обрывки детства снились — яблоневый сад; и как однажды по весне прошелся град, искристыми мощными камнями вмиг побил едва распустившиеся цветы яблонь. На мокрой черной земле дотаивали градины, лежали в слякоти рваные лепестки, а он, нескладный мальчишка, грозился кулаком холодному небу. Мать сильно жалела тогда сгубленного урожая.

А то вдруг снился Гитлер. Не совсем как живой обыкновенный человек снился — в образе малорослого, красноглазого чертика, исходящего своей фанатичной злобой, дергающегося, как паяц, с дурацким «Хайль!». Как стало, что у такой чертовой куклы в руках оказалась сила и власть послать миллионы людей на смерть?

Когда погиб брат, Амадей стал яростно мечтать: отличится, отслужится, может даже подвиг сподобится совершить, но только непременно достигнет таких высот воинских, чтоб фюрер лично его награждал орденом, из своих нервозных цепких рук. И тогда, оказавшись на расстоянии шага, свернет он этому Адольфу шею, как цыпленку.

Конечно, вслух о таких мечтах не скажешь.

Их было 12 человек в лазарете, этот тринадцатый.

Для тех, кто не застал этих лет, бессмысленно рассказывать о полевом госпитале. Рвали простыни на бинты, делили последнюю крошку. Но не было подлости, не было равнодушия.

Амадею досталась опустевшая койка. Накануне схоронили парня из Белоруссии, сердце не выдержало второй операции, да и где было зацепиться, удержаться жизни в раскуроченном осколками теле.

- Слабы людские знания, Катюша, — видя, как девчушка неловко удерживает слезы, заговорил с нею врач. Павел Елагин был совершенно седой, хотя ему едва исполнилось сорок. — Убивать научились, а спасать — не очень еще… Да что там, не плачь, моя хорошая, обо всех не наплачешься.

Под вечер оказалась у сестры свободная минутка, и Катерина устроилась за шатким некрашеным деревянным столом писать доброе письмо любимому. Чадила керосинка, в окно царапалась метель. Зябкий угловатый почерк ложился на желтые листы. «Родной мой, пишу и не знаю, где тебя солдатская судьба носит теперь, надеюсь на полевую почту… Бойцы раненые такие славные, по-доброму относятся ко мне и стесняются плакать, если даже очень больно. Я совсем привыкла к всей этой дикой боли и несправедливости, научилась тоже не плакать и, наверное, я теперь намного старше, чем кажусь по годам… Так мечтаю, чтобы война скорее закончилась, мы с тобой вернулись домой и поженились. У нас будут дети, сын и дочка…»

Ойкнула и стыдливо прикрыла письмо ладонью. Павел Иванович улыбнулся ей усталой, выстраданной улыбкой — дескать, не стану я читать девичьи секреты.

- Там этот, новый очнулся. Боюсь, набедокурили мы с тобой, Катерина.

- Что набедокурили? — чутко вскинулась девочка. — Плохо с ним?

- Живучий, осилит. Иди поговори сама.

Недобитый открыл глаза, от боли и лихорадки мутно-синие, точно как у только что прозревших котят. Рукой тревожно шарил подле себя, искал незнамо что. Колючая белесая щетина старила его, скрадывала черты лица.

разобрала Катя в его несвязном бормотании немецкие слова…

- Что? Ты немец? Дойч? как ты попал в деревню?

Вопросы были бессмысленные и сыпались, как дробь. Амадей устало прикрыл веки. Он хорошо понимал по-русски, просто трудно говорить было. Жажда жгла глотку.

Федор не спал ни ночью ни днем, молчал и лишь крепче стискивал зубы от боли. Правой ноги он уже лишился. А если пойдет заражение, мог лишиться и второй. Весной ему исполнялось 22 года.

Нынче днем он отказался от еды. Не так чтоб откровенно демонстративно, но понятно стало, что зреет в нем бессильный гнев, протест, который он ищет как выразить больней и действенней.

Павел был поражен тем, как добрые солнечно-карие глаза парня мгновенно превратились в две жгучих точки ненависти, впившихся в его лицо.

- Дай мне костыль, уйду. Не хочу оставаться в фашистском притоне.

- Не уйдешь, ты не долечился, — спокойно возразил Елагин. — Я врач. И я здесь завожу порядки. Лазарет — не фронт, здесь законы другие. Людские. Здесь нет понятия «враг», а есть раненые.

- Так переходи к фрицам в шпиталь, их нянчи! — голос Феди некрасиво сорвался. — Тебе хорошо рассуждать, не тебя немчура калекой оставила.

Сердце, привычное к беде, опять кольнул горький стыд, ничем не обоснованный и все же растравляющий, тяжкий: стыд перед убитыми за то, что жив, что они в холодной земле, а не я; и такой же стыд перед покалеченными за свою невредимость. Погибшие остаются нашей совестью.

- У него клейма на лбу не было, — заметил Павел, неприятно почувствовав, что начинает оправдываться. — Нашли человека без сознания, в гражданском. Да Бог с ним, через неделю выпишу на все четыре стороны и забудем.

- За неделю он нас всех перережет! — крикнул с соседней койки человек с забинтованным лицом.

- Не перережет. Ручаюсь.

- Написать командованию, — донесся еще чей-то глухой и резкий голос. — Неясно разве. Елагин наш сам фашистам продался. Хороший маневр.

- Сучонок, — не сдержался Павел. — Я из тебя четыре пули выковыривал.

- Четыре выковырнул, а одну всадил, зато наверняка.

Госпиталь расколола вражда.

Павел редко молился, но сейчас молча, отчаянно взывал к Богу, к последней надежде, когда люди озлобились, ополчились против него, и никак нельзя разобрать, чья правда. «Помоги, Боже, научи, что делать теперь…»

Амадею это слишком знакомо было. Когда ты живая мишень горькой вражды, ты неизбывно виноват, чужой, лишний, живое горе и зло для людей, которые рядом, и вот беда, не знаешь как оправдаться. Сжившись с ненавистью, озлобляешься крепче. Так и беги, как волк в облаве, по замкнутому страшному кругу вины, ненависти и боли. А потом лезешь сам, намеренно, под пулю и зачем-то выживаешь — видимо, не надо таких даже смерти, рано умирают ведь всегда лучшие.

Белое зимнее солнце рвалось в отпотевшие, прояснившиеся окна некогда бывшего сельсовета. Наступивший день казался хорошим, мирным, искрилась капелью разросшаяся сонная сирень. Словно и не грохотал в полутора верстах фронт, и не скалилась издали, за рельсами, мертвая сожженная деревня.

Русский солдат с забинтованным лицом чувствовал этот пронзительный снежный свет как боль, резанувшую по глазам. Он был «ходячий». Обожженный. Оттого и чуткий к малейшей несправедливости, фальши, чуткий и непримиримый, человек с сожженной кожей. Движения доставляли ем боль, но он поднялся и осторожно, как по ломкому льду, пошел по залитой светом холодной комнате госпиталя, дошел, сжимая в руке ножичек, до койки, на которой недавно умирал белорус.

Непонятно, спал ли Амадей или просто не хотел видеть комнаты, где всем враждебен. Но смерти он не боялся, потому что жить не хотел.

- Ты что… — Федя понял намерение обожженного.

- Тихо.

Каждый шаг — как сквозь лес жгучих игл.

И вот уже склонился, и рука с лезвием застыла над тонкой шеей с выпирающим кадыком. В бою проще. А здесь спорила совесть: безоружного все же…

Раньше, когда он был цел, в непростые минуты предательской хрупкой жилкой начинал биться нерв на щеке. Теперь нерв не выдаст больше.

- Самосуд, значит?! — крикнул вошедший хирург.

Нож вонзился ярким острием в немощеный глиняный пол. Обожженный отпрянул, как вспугнутый хищник, в его глазах металась ярость.

- Так по совести будет, — прохрипел он. Наклониться и поднять ножик не мог, и бессильная злоба огнем мучила его. — Сделали вместо госпиталя посмешище. Он нас убивал. И завтра убивать будет.

- Хорошо, что я не твой комдив, — жестко, не отводя взгляда, сказал Елагин. — Опирайся давай на меня, помогу вернуться на койку. Да опирайся, мститель, я же вижу, ты обессилел.

Амадей совсем не чувствовал своего тела, и это испугало его. Лучше бы лютая боль. Затягивало его, еще недавно сильного, в воронку беспамятства. Видел над собою беленый потолок и не мог вспомнить, как оказался в этой широкой комнате, остро пахнущей больницей. Помнил о вражде, и то не знал, откуда пошла она, а вот в лихорадочных сумасшедших снах то говорил с братом, то бежал по ломкому снегу навстречу малорослому красноглазому черту с агитплакатов и разряжал, разряжал в бесноватую гадину черный послушный автомат.

- Помрет немец, — говорил Елагин примирительно. — Крови потерял много. У него группа самая редкая, четвертая. Да все равно для него не раздобыли бы.

У Павла были большие, загрубелые руки, в мирной жизни, видимо, привычные к земле, к труду; лицо суровое, каждая морщинка — как резцом по камню.

- У меня тоже четвертая, — внезапно отозвался Федор, слышавший этот разговор. Долго молчал, решался, теребил медный крестик на суровой нити, и вот сказал, смело, искренне поднял лучистый неозлобленный взгляд. — Может, пригожусь.

- Ты это всерьез?..

- А что… — на губах юноши затеплилась робкая улыбка. — Его тоже мамка родила…

III. Стихи

Цикл посвящается всем, кто воевал, и их матерям, женам, сыновьям и дочерям.

Особо посвящаю памяти моей прабабушки Зинаиды и прадеда Кирилла

Фронт

1  Лицо врага должно быть маской зла,  искажено пред правдой автомата.  А вот война приблизила, свела  немецкого и русского солдата.  А этот немец — вовсе молодой,  Ивана даже чуточку моложе.  На брата на погибшего похожий…  А землю до небес вздымает бой.  Разрывов ошалелая гроза,  и пули, как пророчицы, слепые.  А  вот враги сошлись — глаза в глаза.  Глаза обоих были голубые.  Что ж. Не убил бы — самого б убили.  Лицо врага — совсем не маска зла.  Глаза обоих были голубые.  И кровь обоих — красная была. 2  Осторожные, волчьи тропы  через минные поля.  Глядит глазницами окопов  раненая в грудь земля.  Уже не просим небеса о чуде,  подсчитывая потери и раны.  Вдвое больше, чем окопов, будет  могил безымянных.  3.    Военный поэт  Знаешь, какое бывает небо  за полчаса до атаки?  Тяжелые, серые, пороховые тучи  похожи на бесшумные танки.  Знаешь, как красивы бывают зори,  даже в таком аду?  Немолодой солдат рифмует для истории  смертную беду.  Знаешь, как пахнут летние травы,  еще не политые кровью?  Только всё ж   по какому праву  это горькое многословье?..  Ведь, подумать   защитные береты  тяжелей терновых венцов.  У войны не должно быть поэтов —  слишком страшно ее лицо.

В тылу

1  Чадит под иконой лампадка.  Ветер ходит у окон.  И страшно, и больно, и сладко  думать теперь о далеком.  Вдалеке громыхают разрывы,  но дети привыкли и спят.  Он на фото такой счастливый,  добрый парень… Еще не солдат.  Не спится… А встанешь до свету,  яблок в саду нарвешь —  они, правда, тоже военные,  их вкус на порох похож.  Утром дымным сегодня,  в тревоге крестьянских забот,  увидишь вдруг почтальона,  стоящего у ворот.  Прошептать не успеешь молитву,  как снаряд разорвется в груди —  враз поймешь, почему у калитки  он стоит, не решаясь войти. 2  Летят легко и безутешно  над плачем сожженной земли  треугольники надежды,  как раненые журавли…  Конверт! И сердце жжет —  тепло сыновних строчек  и   твердый и чужой  сочувствующий почерк…  Ждала с надеждой вести,  молилась за ребенка.  А получила вместе  письмо и похоронку.  Таял обугленный снег сорок первого года.  Зори пожаров стояли над стылой деревней… 3  Мать бранила мальчиков,  которые играли в войну.  Никто не хотел играть за немца.  Автоматами были кленовые палки.  А солдатка, поседевшая в 25 лет,  и ругала детей, и грозилась бить,  а потом заплакала вдруг навзрыд.

Память

Отстроят дома, театры и школы,

пройдут не то что года — века.

Но память останется — как осколок,

застрявший в теле фронтовика.

1. Ветераны  Седые, в орденах. И мирною весной  идут на митинг… Хмурясь, улыбаются.  И шаг у них, как прежде, строевой,  хоть многие на палки опираются.  Мы чтим их раз в году — суровый грех!…  Жаль, годы метко добивают тех,  кого когда-то пули не достали.  Давайте их помнить, пока они живы.  Земной поклон вам, солдаты бывшие и навечные.  Всё меньше ветеранов приходит на встречи.  Давайте беречь их, пока они живы… 2  Старик проснулся. Ночь была безлунной,  и дождь испуганный стучал в окно.  Ночь показалась тяжестью чугунной —  опять начавшейся войной.  Ведь где-то в темноте рвались снаряды,  светлела ночь от залпов, как от ран…  Проснувшись, как у края ада,  не сразу понял ветеран,  что не одно уже десятилетье  прошло от фронтовых от страшных дел,  и это просто мирной ночью летней  веселый гром над городом гремел…

Чужак

В. О.

Джунгли меня прогнали за то, что я человек; а

человечья стая — за то, что я волк.

Редьярд Киплинг, «Маугли».
I

Тяжелая ночь, глубокая, как вечный, жестокий океан, в котором тонешь, не можешь, внезапно проснувшись, одолеть эту ошеломительную тяжесть и подняться со дна. Чернота — жгучая, сплошная, без малейшего проблеска, даже окно не угадывается, и тем она похожа на слепоту. Дыхание мучительно сжато, холодным камнем наваливается тишина. Воспоминание о сне сожжено страхом.

Через минуту начинаешь различать звуки — безжалостно мерное тиканье часов: они, как злые жуки, точат ночь, отгрызают от нее секунды, — злобные (или исполненные отчаяния?) рывки ветра, от которого дрожит хрупкое стекло и гнутся за окном деревья. Новая волна липкой удушливой тревоги захлестывает смятенное сознание. Безотчетный, почти звериный страх не дает пошевелиться.

Такое пробуждение — знак: беда с близкими либо с Родиной. Утро подтвердит.

Уснуть больше не удалось. Считал длящиеся, зловеще долгие минуты до рассвета — позднего, тусклого осеннего рассвета, который ничего не исправит, конечно, но хотя бы прогонит мучительную темноту.

К обоим богам взывал: будьте милостивы, не враждуйте, — войной, ценой чужой крови, никто еще не доказал своей правоты.

Когда встал к окну, — половицы отозвались тревожным, тоскливым скрипом, словно человек был чужим, незваным в этой душной комнате, — звезды умерли, в окно хлынул рассвет, мутно-синий, высветивший резкие черные ветви угрюмых деревьев, костлявыми руками ведьм вцепившихся в беззащитное небо.

В глубине комнаты чувствовалось беззвучное движение — двойник, заключенный в большом зеркале, следил за каждым шагом.

Древняя, скудная земля, — чьим жителям он был чужим и которую, однако, именовал Родиной — и не по вынужденности паспорта, не от тяжести родительской эмиграции, нет, скрытно и остро чувствовал ее Родиной в каком-то потаенном уголке закаленного недоверием и одиночеством сердца, — немного помнила спокойных времен, в столетиями копившейся истории исчисляла их не годами, а днями; даже если страна затихала в зыбком перемирии, в недрах ее тлели раздоры. Это закалило жителей, сделало их смелее и жесточе, наделило чутьем хищника; приучило ко всему, к чему привыкнуть кажется невозможным, и главное — к естественному страху смерти, который уже и страхом быть перестал, переплавившись в странную, злобно-обреченную готовность.

Но сейчас неотвратимо и смертельно, как горный обвал, надвигалась война почище полувековой Кавказской. Распрям последних лет предстояло померкнуть и сравниться с детской игрой в солдатики.

У него было русское имя — Владимир. И если существует затаенная в подсознании память предков, способная спорить с географическим понятием Родины, то именно она заставила его возвратиться в страну, некогда покинутую родителями.

Они с Россией долго привыкали друг к другу. Та встречала затяжными холодными зимами, колючим, как недоброжелательство, снегом, и, что выдержать оказалось труднее — тем, что врачи называют ксенофобией. Владимир изучал когда-то медицину и психологию, но эти познания были беспомощным грузом, знание причин неприязни еще не гарантирует ее преодоления.

К одиночеству он привык издавна — не с юности даже, а с дикого, мятущегося своего детства. Одиночество — мудрое состояние. Те, кто жалеют одиноких людей, как будто убогих — допускают, по незнанию своему, ошибку. Одиночество — это близость к искусству и к Богу, уединение с собственной душой.

К враждебности же нельзя было ни привыкнуть, ни оправдать ее. Впрочем, она скоро истерлась, как медная монета, усмирилась до всего только недоверчивости. Большего и желать не следовало.

Более всего в России он полюбил березы. Гордые и целомудренные, в темном шелке ветвей молчаливо стоящие на холмах и обочинах, как монашки, вышедшие к заутрене, они были живыми, с ними можно было говорить. Очертания же деревьев Чечни помнились резкими и дикими, словно состоящими из причудливых изломанных линий.

Решение пришло ослепительно и мгновенно — так молния раскалывает небо. Почти наощупь — бессознательно заопасавшись включать свет: окно представлялось бы с улицы мишенью — собрал рюкзак, оставил на кухонном столе деньги и короткую записку для неприветливой, чуть выживающей из ума старухи, у которой снимал жилье, тихо запер за собой тяжелую дверь и бесшумными волчьими шагами спустился по сонной лестнице.

Наступающее утро дышало холодом и тревогой. Сияющая страшная чаша солнца возносилась в блеклое небо, и человек, идущий навстречу ей по темному тротуару, знал: не минует она никого.

Там, на «первой Родине», были другие восходы. Поначалу различие это казалось ему странным: небо-то везде одно. Там день начинался душным багрово-рыжим маревом, сжигавшим ночь на огромном полотнище неба; и лишь после медленно выплывало тяжелое, словно бы задымленное солнце.

Через дорогу метнулась черная гибкая тень. Владимир не был суеверен, но сейчас тоска и страх, нагнетавшиеся в душе много часов, выплеснулись раздраженным окриком, разбудившим гулкое эхо между серыми скалами домов.

Животное вздрогнуло и остановилось, жалобно, с надрывом мяуча, и мужчина разглядел, что это даже не кот еще, а тощий большеглазый котенок, в чьем взгляде читался беспомощный упрек грубости человека.

Это Россия, не зловещая, какой представлялась оттуда, а загнанная и исстрадавшаяся, провожала того, кого за годы так и не решилась признать не чужим.

…Вокзалы угнетали его всегда. Ассоциировались с бездомностью или изгнанничеством — Владимир не облекал это чувство в слова, оно жило в нем на подсознательном, почти инстинктивном уровне и пробуждалось на вокзале.

Пахло именно вокзалом, кисловато и душно. Похожий на студента высокий парень и две женщины, утомленные жизнью настолько, что возраст их определить было нельзя, спали в жестких креслах, возле них толпились чемоданы. Они еще, конечно, не знали о войне. А если и знали бы — им было безразлично.

Снаружи по подоконнику, как капли серого дождя, прыгали воробьи. Тишина казалась невыносимой.

Мужчина нервно закурил, потом бросил недокуренную сигарету прямо на пол, даже не позаботившись ее загасить, подошел к кассе и спокойно взял билет на последний поезд. Он знал, что на последний. Что к вечеру объявят военное положение и все рейсы на Грозный отменят. Он должен был успеть.

Подмигивали, меняя ядовито-красные цифры, большие электронные часы над входом. Одна из женщин пошевелилась во сне и что-то неразборчиво прошептала. К оконному стеклу прилип заплаканный березовый листок, а в углу под потолком обитал безразличный к человеческой суете тонконогий коричневый паук. Всё здесь было таким привычным, таким обманчиво-успокаивающим, что на минуту Владимир усомнился в своих предчувствиях — полно, не принял ли он дурной сон за знамение?

Но знал — всё верно. Он дорого дал бы, чтобы избавиться от своего безошибочного и страшного дара, похожего на инстинкт коршуна, за много верст чующего гибель.

Мужчина вышел на оживающий от заспанной толпы перрон. Тонкие нити-лезвия рельсов,

нити кудесниц Мойр, пока не разорванные, уплывали куда-то за пределы взгляда. Холодный ветер таил запах дождя. В тишину вонзился протяжный гудок подходящего поезда.

Поезд был безобразен, уродлив сам по себе, как сказочное чудовище. Плацкартный вагон жил своей временной и суетливой жизнью. Проводница с равнодушным лицом и прокуренным голосом проверила билет, спросила нового пассажира, будет ли он брать постель и не желает ли чаю или кофе.

- Я не стану спать, — ответил он, не пытаясь ей улыбнуться. — И мне ничего не нужно.

Проводница заторопилась прочь. Она решила, что этот человек явно не в себе, и взгляд у него какой-то дикий, и вообще лучше бы он сошел на ближайшей станции.

Неуклюжая громада поезда медленно покатилась вперед — сначала бесшумно, только спустя несколько секунд мерный стук догнал движение.

Хотелось не думать ни о чем. Просто забыться.

Вместе с ранними сумерками в вагон прокрадывался озноб. День догорал, болезненно и безмолвно. Попутчики коротали время за игрой в карты. Русские с чеченцами: дорога скрадывает обычную отчужденность между людьми разных наций. Здесь пока еще не важно было, кто победит.

Вагон, предоставлявший каждому узкую казенную полку в общей тесноте и шуме, имел что-то общее с больницей и тюрьмой. С других полок долетали обрывки беспечных разговоров.

Высокий мужчина у окна неподвижно смотрел словно бы в пустоту или в память. В наступившем полумраке его смуглые черты казались еще резче. Даже в минуты тяжелой задумчивости в нем чувствовалась страшная грация хищника, готового к броску, и одновременно скованная неловкость движений, как будто он шел по бревнышку через пропасть.

Владимир с затаенной болью и совсем не бездумно смотрел в окно, где быстро сменялись затемненные кадры бесконечной киноленты. Он хотел напоследок запомнить этот мир — мирным. Зная, что ничего не может исправить. Так мать смотрит на умирающего ребенка.

А там остался позади черный блеск небольшой усталой речки, заарканенной мостом. Лес издали напоминал спящего дракона. Царила тишина. Хотелось открыть окно и впустить в вагонную затхлость грустный нежный запах осени. Но окно не открывалось.

Небо на востоке озарилось слабым розоватым свечением, словно к черной театральной ширме с той стороны поднесли свечу. Как раскаленная монета, округлая, чуть выщербленная с краю, медленно подымалась луна, багровая, словно отразившая отблеск пожара; вид ее сжимал душу тугими кольцами первобытного ужаса, но и не глядеть не было сил. Осколки темно-синих облаков таяли в ее ореоле. Она казалась жестоким знамением, эта страшная, окровавленная луна, бросающая с неба беззвучный упрек безумию всех, затеявших новую резню. Она, бессмертная, много войн повидала, от них и полнилась кровью.

II

Владимир давно приучил себя крайне мало спать. Отчасти в этом помогла ему врожденная физическая выносливость и склонность к аскетизму, в остальном взяла свое выработанная привычка. Мужчина знал, что во сне любой человек становится беззащитен — и перед окружающим миром, и перед собственным подсознанием. А он не смел себе позволить быть беззащитным.

Но сейчас он, если бы и хотел, не мог бы заставить себя уснуть. Оттого ночь тягостно длилась, поезд рассекал темноту, как шпага, но не умел ее одолеть.

Когда кончились долгие часы тьмы и зажегся удушливый день, легче не стало. Уже в восемь утра репродуктор ожил встревоженными, однако лаконичными сводками о начале военных действий. Страх мгновенной и цепкой волной прокатился по вагону, порождая где отчаяние, где злобу. Хрупкое, недолгое дорожное примирение наций рухнуло в одночасье, теперь в глазах людей читалась жгучая взаимная вражда, пассажиры держались порознь и подчеркнуто настороженно.

По мере приближения к Грозному вагон пустел. За окнами уныло тянулась седая предгорная степь.

«Зачем приехал?» — обожгла мысль. Владимир знал — воевать не будет, ни на чьей стороне. В миссии же миротворцев ему нравилось только слово, невольно и ошибочно наводящее на мысль, что эти люди действительно в силах восстановить мир.

Он не мог оставаться безучастным, наблюдать издали подлую и бессмысленную резню, которую его соплеменники по крови затеяли с его же соплеменниками по рождению. Зачем приехал? Он и сам не мог дать ответа, по крайней мере, укладывающегося в слова. Он должен был быть здесь, ежечасно чувствовать дыхание своей раненой земли, не затем, чтобы ее скудеющей древней силой поддерживать свой дух — напротив, ей, насколько возможно, передать скрытую в нем необъяснимую силу.

Беда чувствовалась во всем — и в безлюдьи кривых горных улочек, и в неприступных и притом таких беззащитных домах с плотно закрытыми ставнями, и в тяжелом, свинцовом небе, метафизической тяжестью нависшем над городом.

На вокзале проверяли документы и унизительно шарили в сумках. У Владимира не было оружия. Он не пытался противопоставить стозевной мощи войны какой-то пистолет или нож.

Предчувствие гибели, затаенное в городе, казалось едва ли не страшней будущих схваток.

Дорогу Владимир вспоминал без труда — интуитивно, как слепой, какою-то душевной ощупью. Откуда-то влачился удушливый запах дыма. На площади стоял хищный серый танк, нелепый, как из старой кинохроники. Около левой гусеницы, напоминая пятно крови, валялась раздавленная гвоздика. Откуда? И больше всех грядущих потерь, не мереных сотнями жизней, больше собственной судьбы Владимиру вдруг стало жаль этого маленького цветка. Такие гвоздики выращивала его мать.

За последним поворотом открылась улица в несколько домов, такая же гулко-вымершая, как все ее сестры. Покосившийся колодезный журавль казался надгробием. Будь у него крылья, как у настоящих журавлей, он давно покинул бы эту страшную землю. Что-то вонзилось в сознание тревожной непривычностью — не сразу мужчина понял, что именно. Заборы. Корявые, наспех сбитые, враждебные. Их никогда раньше не было. Здесь люди, соседствующие, принадлежащие к одному тейпу[11], не отгораживались столь явно друг от друга.

Возле угрюмого, давно привыкшего к тишине родительского дома умерла яблоня.

Владимир помнил, что она цвела еще, из последних сил цвела в ту весну, когда он уезжал. В горных деревнях бытует поверье, что старые деревья высыхают от скорби. Эта яблоня пережила обоих хозяев, и даже тот, кого она помнила ребенком, бросил ее.

В щели крыльца пробивалась темная, жесткая трава. Окна были заколочены досками. Ржавый замок на двери пришлось сломать — он не желал впускать ключ. Дверь открылась неторопливо, глухо отклоняясь в пустоту. В доме было холодно и пахло погребом. Косой луч от двери робко вторгся в годами скопившийся сумрак.

В голых стенах жилья есть какая-то сирость, на них не хочется смотреть, словно дом раздели. В комнате осталась только высокая железная кровать, тяжелый сундук и старинная, потемневшая не от времени, наверное, а от людского осуждения икона Богородицы. Скорбный и женственный лик.

Мать никогда не пыталась спрятать ее, не скрывала своей веры. И те, кому случалось войти в дом, говорили потом, что Мария — ослушница, неугодная Аллаху. Отец несколько раз пытался уговорить ее убрать икону, но женщина, обычно послушная мужу и кроткая, здесь оказалась непреклонна.

Уезжая, Владимир хотел забрать икону. Но когда попытался снять ее со стены, глаза Девы блеснули немой обидой.

Тень вечера упала на селение. В сумерках силуэты и очертания не расплывались, напротив, становились темней и четче.

Резкой, птичьей походкой шла к колодцу высокая худая женщина в черном. Шаги ее не нарушали пустынной тишины. Молча она оперлась на журавль и недолго стояла так, потом наполнила ведро, блеснувшее вроде молодого месяца, и узкой тропинкой стала возвращаться к своему дому, иногда останавливаясь: ей трудно было справляться с тяжестью.

Владимир тихо приблизился к ней. Эта женщина была чуть моложе его матери, рано покинувшей землю.

- Мир твоему дому, Зухра, — произнес он на вайнахском наречии. — Позволь помочь.

Женщина остановилась. Она казалась великолепно выточенной из крепкого камня — незыблемо прямой стан, мужественное и древнее совершенство спокойных линий; Зухра придерживалась старых традиций — лицо ее скрывала чадра. Она не отводила от пришельца темного взгляда, полного ненависти, но ненависть эта была рождена не злобой, а болью.

- Ты приехал убивать нас, — глухим и спокойным голосом проговорила она, и не добавила больше ничего.

- Нет. Я приехал на Родину, — Владимир почувствовал, как сквозь сердце словно бы прошла тонкая игла. — Тебе не нужно меня бояться, Зухра. Я не хочу никого убивать.

Женщина пошла прочь, вода печально плескалась в ее большом ведре. Сиреневая осенняя темнота разъединила их.

III

Кто хоть однажды видел, как рушатся дома, никогда не забудет этого зрелища. Беззвучный крик разбитых окон тонет в реве падающих камней; мощное строение в единый миг подламывается, зияющий пролом стены на мгновение открывает приют чьего-то навсегда разрушенного быта, позволяя впечататься в испуганную память каким-то мирным обрывкам обстановки. Тут же всё обращается в безжизненную груду кирпича и досок, обнажается изувеченный остов дома, но и тот раскалывается, как мачта тонущего корабля; завеса пыли и дыма обволакивает строение — как закрывают обычно лицо покойника: это предел, за которым живым не дозволено видеть.

Над улицей метнулся скрежет тормозов, и машина, дернувшись, как нервная лошадь, остановилась в нескольких метрах от того, что еще час назад было жильем. Нужно было искать объездной путь — эта конкретная, бытовая мысль тщилась заглушить в сознании инстинктивный ужас.

«Там же люди были… Надо спасать тех, кто жив…» — давняя привычка сказалась без учета нынешних обстоятельств, и тут же Саша горько упрекнул себя за непоправимую наивность. Кому здесь эти люди нужны, кого заботят они и их дети. А он уже почти опаздывал к штабу. Парень снова завел свою колымагу и с трудом развернул ее, руки непозволительно дрожали. Разбитая дорога не позволяла ехать быстро, то одно, то другое колесо попадало в рытвины, и машину качало из стороны в сторону, словно бы она от страха ослепла. Это был тяжелый старый грузовик, требовавший управления умелого и жесткого. Водитель старался не думать о его и своей миссии.

Войну Саша знал только из книг и стариковских рассказов. И совершенно не хотел в ней участвовать. Понимал, что каждый, попадающий сюда, становится одновременно и мишенью, и палачом. В военкомате, не слишком надеясь, сказал, что не умеет стрелять. (Тогда уже призывали гражданских — жест отчаянья.) Поверили, как ни странно. На обучение времени не было — получил задание доставлять в военный штаб оружие со станции, куда оно поступало, как догадался позже, нелегально.

Но себя обмануть не смог, и Бога тоже. Он убивал, как любой солдат. Только чужими руками. Мысль, от которой удавалось спасаться днем, подступала безжалостной ночью — в часы, когда темнота и тишина не дают скрыться, обнажают душу до правды: не честней ли было бы посмотреть в глаза тому, на кого наводишь прицел? Он не знал, в чьи руки попадают автоматы, которые он перевозит, не знал, в чьих телах успокаиваются бесчисленные обоймы патронов. Но это спасительное незнание не освобождало его совести.

Он странен был на войне — растерянный, словно подросток, впервые утративший иллюзии. Высокий и тонкий, сероглазый, чуть взъерошенный. Однако наивная наружность скрывала умение выживать, такое, которое с годами могло бы стать цинизмом.

Вид разрушенного города был тягостен, хотя уже почти привычен. Война выжигает все эмоции: сперва страх, потом жалость, потом веру.

Вчера взорвали кинотеатр. Это было довольно далеко от уцелевшей дороги, но обочину искололи несколько крупных оплавившихся осколков матового стекла, — недавно на этом экране магическим образом оживали лица и голоса.

Природа создает хищников, и даже таких, кто может разодрать себе подобных; но ни одно живое существо не способно терзать и пожирать самое себя. Россия же, полтора века не имея географической границы с Чечней, жжет собственную землю.

Саша осторожно вел машину запутанными глухими переулками; за каждым углом и в каждом окне мог притаиться прицел, но, если хочешь избежать помешательства, об этом нельзя думать. В одном из дворов ему почудилось движение. Мгновенно — не понять, откуда — дорогу загородили трое мужчин в масках; водитель едва успел затормозить.

Один из незнакомцев что-то кричал на чужом языке, таком резком, что слова, при незнании значения, походили на острые камни. Жестами этот человек требовал выйти из машины.

«Они убьют меня» — появилась спокойная догадка. Парень открыл дверцу автомобиля. Уйти было невозможно: у двоих оказались автоматы.

- Документы, — потребовал захватчик с сильным акцентом. Липовая справка, где значилось, что он перевозит гуманитарную помощь, служила только для самоуспокоения: здешние люди не так глупы, чтобы верить. Но реакция чеченца была неожиданной.

- Ты — нам нужен, — немного успокоившись, произнес тот. — Я знать, в твоей машине оружие. Теперь другой штаб. Я показываю тебе, как ехать.

Минутное удивление сменилось гневом.

- Врешь. — Саша хотел выкрикнуть это слово, но потрясенный голос не слушался.

- Не врешь. Я знать пароль. Пароль — «беркут», — черная маска наверняка скрывала самодовольную ухмылку. — Пусти меня в машину и ехай, куда я скажу.

То, что сначала могло казаться недоразумением, вдруг стало, при всей чудовищности, ослепительно просто и понятно.

Разыгрывать патриотический водевиль с единственным возможным финалом не хотелось. Будь другое время и другая война, когда сражались действительно за Родину — выбор между геройской гибелью и постыдным выживанием был бы иным. Чувствуя жгучее унижение, Саша открыл вторую дверцу для непрошеного гостя, и мужчина с какою-то дикой грацией вскочил на сиденье. Остальные двое в ту же минуту молча скрылись в ближайшем подъезде.

Указания чеченца — тот говорил по-русски не только с трудом, но и с явной неприязнью, и часто призывал порывистые жесты на помощь словам, — водитель выполнял; он не знал этой дороги. Верно, не знал. Саша всегда запоминал любой путь и, однажды проехав, мог вспомнить через годы — прежде работал на «Скорой помощи». Он чувствовал дороги, словно живые нервы Земли.

- Я должен бы благодарить тебя, — в голосе чеченца странно переплетались насмешка, ненависть и раздумье. — Но я презираю вас, русских. Я презираю вас, потому что вы — продажные, — глаза его зло сверкнули сквозь прорези маски.

- Кто? — жестко выдерживая взгляд врага, спросил Саша. — Кто предал нас? — впрочем, он предполагал ответ. — Сериков, да?

- Не твой дело. Налево поверни.

Саша ненавидел себя за это трусливое подчинение. Он не хотел, чтобы с его невольной помощью русские убивали местных — но еще более не хотел, чтобы нохчи убивали русских.

Дорога, сузившаяся и лишившаяся надежности асфальта, привела к некогда недостроенному многоэтажному зданию. Солнце близилось к закату, и небо над жалкой рощей и злобным остовом дома было непозволительно красиво; в изменчивых клочьях облаков можно было угадать существа, коварные и враждебные.

- Здесь останови, — приказал чеченец. — Я позову людей.

Он ушел, возвратился быстро и не один. Несколько суетливых, грубых солдат в считанные минуты освободили кузов автомобиля от страшного груза.

- Ехай теперь, — обратился недавний спутник к Саше. — Дать бы денег, а понял — не возьмешь. Я знать людей. Ты не как все, ты другой. Ты не умеешь воевать…Ехай прочь! — прикрикнул мужчина, словно устыдившись своей откровенности.

IV

Не страх, не скорбь — Владимира мучило бессилие. Почти вовсе перестав спать, он долгими злыми ночами слышал гневные отголоски взрывов, где-то сотрясающих горячую землю и до камня, до праха рушащих людские построения. Звериная тоска гнала его прочь из дома, заставляя бесцельно и неустанно скитаться по опасному городу. Он не боялся. Гибель была повсюду, с земли и небес глядела, но около себя мужчина не чувствовал ее. А не боялся потому, что страх — это инстинкт жизни. Владимир устал жить, устал от долгих враждебных лет, потому страх смерти был ему просто непонятен.

Как-то, возвращаясь, он снова повстречал Зухру. Еще не приблизившись к ней, только разглядев издали силуэт возле ладного, ветшающего от одиночества дома, понял: беда.

Протяжный плач женщины вонзался в седую предвечернюю тишину. Так кричит птица над разрушенным гнездом. Временами судорожные рыдания или злые неразборчивые слова прерывали сонату скорби.

Повинуясь безотчетному порыву, Владимир подошел к ней, попытался обнять; воспаленные глаза женщины блеснули дико и неузнающе, она на миг отстранилась, отшатнулась, не смолкая; затем растерянно приникла к нему, руками охватила, как утопающий.

- Марата убили… Марата нет больше, — причитала она. С бедой кончается гордость: женщину не заботило, что чужой видит ее рыдающей и жалкой. Владимир чувствовал ее пронзительную дрожь — Зухра почти билась в его беспомощных объятиях.

Не прошло минуты, как она злобно оттолкнула его и принялась выкрикивать невыразимые проклятия русским, звала его врагом и безбожником и вопила, что ненавидит. Женщина была страшна в эти мгновения.

С криком, замершим на самой высокой ноте отчаяния, она вдруг повалилась на землю.

- Сына! Сына мне сохрани, Аллах! Мужа отнял, помилуй сына! Они говорят — война праведная, во имя Твое… Нет! Нет! Ты не был матерью, Аллах!

Владимир знал, что ей нужно выкричаться, и не останавливал ее. И не мог бросить одну — до того мига, когда Зухра вскочила и внезапно тихим, до дна вычерпавшим плач голосом сказала ему:

- Убей меня, чужак. Я не хочу больше жить. Убей меня.

Тогда он, не выказав боли, молча пошел прочь. Зухра кричала вслед, умоляла вернуться — ей страшно было остаться наедине с горем. Мужчина не обернулся и не замедлил шага.

Напряженная собранность зверя, изготовившегося к последнему, смертельному броску, чувствовалась в предвечерней улице. Всякое движение было прекращено, на перекрестке, дерзко беззащитные в своей вооруженной открытости, небольшой группой стояли чеченцы, встревожено и негромко что-то обсуждая, часто они озирались опасливо и зло. Владимир молча прошел мимо них. Они говорили на одном из редких старых диалектов; но почти все слова, даже искаженные в звучании, ему были непоправимо понятны.

Не мертвая броня площадей влекла его, не пыльная тишина обочин; мужчина ушел с дороги туда, где с неслышным шелестом никли поблекшие, словно бы сожженные травы, вблизи жилищ еще скудные. Скоро полуразоренные кварталы испуганных домов остались вдали, узкая затерянная тропа пошла в гору, а затем резко вниз.

Только спустившись к реке, ощущаешь, как душен и тяжел город. Угрюмый каменистый берег дышал горькой прохладой, вдаль от воды отступило молчание черной рощи, — в колючих переплетениях ветвей чудились древние письмена, но они таили не угрозу, а мольбу.

Как гордый дикий конь, попавший в людские узы, бился Терек, волны его, вдребезги растерзанные об острые камни ущелья, вспененными клочьями взметывались в замерший воздух, тревожно искрились, пронзенные последними лучами усталого солнца, и, разбитые, ежеминутно воскресали; в грозном рокоте бушующей воды, чутко прислушавшись, можно было различить и воинственный рев зверя, и тонкое всхлипывание ребенка. У берега вода была безукоризненно прозрачна, неумолчные волны не мутили ее; казалось, властелин реки щедро и гневно бросает на мокрые камни пригоршни осколков хрусталя. Но за чертой взбешенного прибоя подступала внезапная чернота глубины; сколько ни гляди — гулкий холодный провал, ни очертаний дна, ни отражения неба.

Высокий, болезненно худой мужчина стремительной и осторожной походкой приблизился к реке, печальная тихая улыбка тронула его обветренные губы. Он долго стоял, завороженный дикой, злою красотой Терека, потом опустился на корточки, зачерпнул воды в ладони и медленно, будто совершая таинство, умылся.

Наподобие раската грома, зарождающегося где-то в затуманенной дали едва слышным рокотом, близящегося, чтобы наконец раскатиться мощным взрывом, нарастала и зрела в его душе особая тревога, предвещавшая жестокое внезапное сражение, каких в последние дни было довольно.

Небо жгло мутное утомленное зарево. Умирало солнце. И земля жалостно притихла, ожидая тьмы, ибо именно ночью происходит самое страшное. Только честные битвы ведутся при свете дня.

Городская окраина стала местом и предметом сегодняшней схватки. Несколько машин, мощных и уродливых, похожих на огромных черных жуков, грузно двигались по искалеченным дорогам; миг — и каменную тишину пронзили первые выстрелы.

Нохчи, поджидавшие наступления, первыми открыли огонь, стреляя злобно и лихорадочно, однако без небрежности. Людская толпа, враждебная и смятенная, вилась на гулкой площади, неразборчивости помогала и ночь. Яростная и подлая всеобщая бойня. Метались осколки пламени, разрывая тьму, проклятия и крики боли сплетались в кипящем шуме.

Уцелевшие неподалеку здания ослепшими глазницами тусклых окон взирали на побоище. Отступив в тень притихшего дома, чужой глядел на безумие, четкий и напряженный его силуэт едва угадывался в ночи.

Он видел, как упал невысокий солдат, упал без крика, внезапно и безучастно. Он видел, как двое сошлись в рукопашном, без правил и поблажек, движения их были резки и выверены; тот, что опытней в уличных боях, ударил вульгарно и метко в солнечное сплетение. Задыхаясь, кусая губы, и без того разбитые, другой схватил соперника за руку диким мгновенным рывком — будь на улице сейчас тишина, можно было бы различить короткий хруст сломанной кости. Резкий выстрел откуда-то со стороны примирил их — более сильный, хрипя, пошатнулся и стал медленно падать, на груди его черным — не алым в лживой темноте — блеском расползалось большое пятно; он судорожно сомкнул пальцы на горле врага, увлекая того за собой.

Когда общая кровавая сутолока захватывает человека, он перестает принадлежать себе, рассуждать и чувствовать обычным образом. Страх, преломившись, вспыхивает звериным лютым азартом. И то бессознательно хищное, что таится понемногу в каждом, непоправимо вырывается. Кровь ослепляет. Убей, пока не убит сам. То, что прежде было отвращеньем и ужасом, выворачивается дрожью острой злобы. То, что до боя представало людьми, пусть враждебными и нежеланными, становится скопищем живых мишеней. Крик разрывает горло. Чувствуешь жаркую сталь слепого оружия почти как продолжение собственного организма. Ни осторожности, ни надежды, ни просвета.

Такой миг краток и страшен — только удар, оскал молнии, тут же теряющийся во мгле. Спасительно то, что в схватке не получается размышлять. Ведь самое страшное для человека — и то, от чего природа людской психики насколько возможно оберегает — это понимание собственной жестокости. Узнав в себе это надрывное, откровенно хищное, оказавшись перед ним беспомощным, как перед припадком — тогда не выжить уже.

Человек, молчавший около обреченного дома, знал это. Как ему временами хотелось вмешаться, крикнуть, или просто упасть на землю от отчаяния. Сила взъяренной живой стихии была неизмеримо больше его собственной душевной силы, потому и влекло его к бойне, потому и не мог сейчас бежать. Не «хлеба и зрелищ» он искал, оглушительная боль, разве что чуть притупившись от привычности, билась в нем, рвалась сдавленным криком.

Но когда мертвый лик ущербной луны занавесило черное облако, иной порыв, страстный, позабытый, сейчас жестокий до нелепости, овладел им. Мужчина стал отслеживать оттенки и контуры, выхватывая из неутихшего хаоса композицию возможной картины, мысленно уже перенеся всё на холст. Пристальным, тренированным взглядом отмечал, запоминая, и позу мертвого человека, отброшенного к краю тротуара, и тяжкую грацию стрелков, и неуклюжесть, нарочитость останков взорванной машины. И небо, горькое небо над битвой, низкое, дымное, лишенное звезд. Небо везде, над любыми городами одно — вспомнил давнюю свою мысль. Вряд ли так, если в одном небе летают мирные птицы, а в другом — самолеты, сбрасывающие бомбы.

V

Наступивший день был прозрачно нереальным, нарисованным, как искусный витраж; небо походило на белый мрамор, город таил жизнь, притихший отчасти в страхе, отчасти в коварстве.

К тому же долгая бессонница умеет искажать зрение и чувство: дома предстают чем-то иным, чем дома, деревья — чем угодно, кроме деревьев; видишь в воздухе тонкий дым, ступаешь как по шаткому и скользкому мосту вместо твердого пути, звуки приглушённы и непонятны.

В одном из бесчисленных переулков, — они были запутаны наподобие лабиринта Минотавра, и только с рождения прожив в этих местах, можно было надеяться не заблудиться, — Владимир услышал сигнал машины, протяжный и режущий. Без поспешности отойдя с дороги, — жизни он всё более не ценил, — мужчина обернулся. Появилось необъяснимое чувство встречи.

Жалобный грузовичок остановился. Не сразу, будто узнавая встреченного или колеблясь, водитель вышел. Взгляды мужчин цепко скрестились. Встреча была спокойна и немногословна — объятия и возгласы были бы неуместны.

- Здравствуй, Саша. Могу я спросить, почему ты здесь?

Парень растерянно, словно недоумевая, улыбнулся, показал рукой на машину, слова не шли. Потом все-таки решился.

- У меня не было выбора. У нас у всех нет выбора, — не было в его голосе ни злости, ни даже горечи, только внезапная усталость.

- Ты же не в госпитале работаешь?

- Нет, — лгать Саша не умел. — Но и не снайпером. Давно ты вернулся?

- Когда всё началось. Только не спрашивай, почему и зачем. Не спрашивай ничего, не надо.

- Не затем же, чтобы бросаться мне под колеса? — пытаясь шутить, Саша скрашивал напряженную неловкость первых минут разговора.

- Никто бы тебя не осудил. Здесь нет закона.

Притворная веселость исчезла.

- А Бог? — спросил Саша тихо и серьезно. — Можешь называть его Аллахом или еще как-нибудь, но он видит всё. Мы и без того перед ним виноваты.

- Знаешь, — теперь Владимир говорил почти зло, голос его стал хрипло-осуждающим, предвещая, что в последних словах прорвется не жестокость, а глубокая боль, — я не верю Богу. Не могу верить. Если Бог не смог предотвратить всё, что здесь происходит — значит, он слабый. Если не захотел — то он очень жестокий. Ну, может, ему не сладить с этой сворой… А тебя предали, Саша, — Владимир не спрашивал, а сочувственно утверждал, и Саша вынужден был отвести взгляд.

- Не в первый раз, — сказал он с горькой иронией. — Переживу.

Вдруг возникшее молчание показалось отчаянно холодным, недобрым.

- Где ты обосновался? — тайный смысл этого вопроса угрожал болезненным открытием. И Владимир не ошибся.

- В солдатском общежитии. Нет, не в этом районе. Далеко. — Саша отвечал уклончиво.

- Где? — настаивал Владимир.

- Этого нельзя говорить.

Недоверие — колючее и душное, его можно почти ощущать кожей; не страх, не злость, но что-то очень похожее на то и другое.

- Даже ты не веришь мне. А ведь ты единственный мой друг за всю жизнь. Единственный.

- Верить нельзя никому, если хочешь выжить.

Слова эти были острыми, как осколки разбитого стекла. Владимир не узнавал друга, в ком более всего любил его смирение, — не смирение слабого, нет, а противостояние судьбе без ненависти и обиды, — умение прощать, редкостный и трудный дар.

- Нам надо с тобой видеться, нельзя терять друг друга, — сказал он искренне.

Саша кивнул:

- Увидимся, когда всё кончится. Если будем живы.

Владимир пытался отстраниться от непрошеных эмоций, чтобы понять. Прочувствовать, кто они теперь, по-прежнему ли друзья, или общая вражда встанет и между ними, — для человека, встреченного в Москве, он был чеченцем — синонимом врага.

- Не сердись на меня, Володя. Война — штука сложная. — Больше сказать было нечего. — Мне пора, наверное… Надеюсь, сможем еще увидеться.

- И все-таки?.. — Владимир указал на машину, недосказанный вопрос был тревожен. И Саша понял: надо сказать. Признаться, в чем не признался бы другому. Ему немало довелось в жизни потерять, потому он умел ценить подлинную дружбу.

- Оружие. Раньше, на «Скорой», я работал на жизнь. А теперь приходится — на смерть.

Общежитие походило на казарму, да, собственно, ею и являлось. По вечерам здесь не зажигали свет. И подолгу ждали не вернувшихся, понимая тщетность такого ожидания и все равно придумывая для отсутствия товарищей любые причины, кроме очевидной.

Тусклые окна выходили на пустырь, и только величие видневшихся вдали суровых гор, обычно окутанных мерцанием тумана, спорило с унылостью этого района. Пустовала косо сбитая скамейка; иногда возникала откуда-то тощая полосатая кошка и рыскала по убогому дворику, непрестанно мяукая. Саша решил, что заберет ее домой. Если… — всегда следовало помнить об этом «если» и не загадывать наперед.

Сейчас, возвращаясь, он издали заметил на скамье девчонку; в тоненькой, чуть ссутулившейся нервной фигурке почудилось нечто знакомое, и он ускорил шаг. Она сидела безучастно, зябко сжавшись, тревожно переплетя всегда дрожащие пальцы. Неприбранные темные волосы беспомощно струились по плечам.

- Богдана?

Девушка неловко вскочила со скамейки, подбежала к нему и как-то смешно, по-детски обняла, уткнулась лицом в ладони, и тотчас Саша ощутил на своих руках влажную теплоту ее слёз.

- Почему ты?.. Как ты нашла меня?..

- С трудом. В военкомате не говорили, я позвонила маме Мишки Давыдова, спросила его адрес, знала, что вы вместе тут…

Саша невольно вздрогнул: Мишка вторую неделю числился пропавшим без вести. Тот, что в один из первых дней, стыдливо запершись в туалете, рыдал — нелегко привелось стрелять в живого человека.

- Здесь у всех спрашивала, как идти…Нет, я не заложила, говорила, что частный адрес и вообще там моя бабушка живет.

- Так. Сейчас я отвезу тебя на вокзал. Первым же рейсом — домой. Это не место для свиданий. Здесь война, понимаешь ты — война! — Саша сорвался на крик.

- А поезда не ходят, — жалостно улыбнулась Богдана. — Я на попутных добиралась.

- Ладно, — парень призадумался. — До вечера я постараюсь найти человека, который тебя отвезет.

- Но я не хочу домой. Там мне не дом, ты знаешь.

- Здесь ты не останешься.

- Не гони меня. Пожалуйста. — Он не любил такие минуты, когда Богдана становилась потерянной и жалкой.

- Что я буду с тобой делать? Для меня эта война — работа. Трудная, грязная, но — работа. Я не смогу возиться с тобой, и одну тебя тоже нельзя бросить.

- А что здесь и на улицах стреляют? — с любопытством ребенка, сующего пальчик в огонь, спросила Богдана.

- Стреляют. А харошэнький дэвушка, — (он довольно нескладно изобразил кавказский акцент), — еще иногда насилуют и делают много гадких и страшных вещей. Лучше тебе уехать, Богдана. Я скоро вернусь, обещаю тебе, мы поженимся. Только подожди меня дома, — он разговаривал с нею, как с малым ребенком, терпеливо и строго, и девушка возроптала.

- Никуда я не поеду. Мне терять нечего.

VI (За год до описываемых событий)

За окном угасало лето, шумели высокие каштаны, кое-где уже с рыжей осенней проседью, и среди поблекшей листвы зрели в колючих оболочках веселые плоды. Богдана распахнула окно. Встала на узкий подоконник. Под сердцем противно зашевелился липкий страх. Ветер головокружительной высоты бросился в лицо. Только бы агония была недолгой. Не сметь медлить, — сказала Богдана вслух, слизнув единственную слезинку с уголка губ.

В запоздалый крик ворвался холодный ветер, мелькнули пыльные ветви старых деревьев, беспомощный страх оглушил Богдану, и вот тело ее оказалось словно раздроблено, глубина неба слилась с чернотой безжалостного асфальта, и мир погас.

Дорога черной змеей скользила под колеса. Тревожно кричала сирена «Скорой помощи». Зная, что от него зависит не меньше, чем от врача, водитель был предельно внимателен, собственные обиды притихли, не смели сейчас вспоминаться.

Он верил женщине. Зачем, интересно, встречаются и обманываются люди, обреченные потом болезненно расстаться? У судеб есть черновики. Но в душе остается горький след, шрам от этих черновых, зачеркнутых встреч, дней, надежд…

Минуя пестрые цветочные клумбы, тяжелая машина подъехала к дому с тыла. Поодаль, истово крестясь, стояла перепуганная старушка в вылинялом платье. Другая женщина, помоложе, смотрела равнодушно и почти презрительно.

Девушка, лежавшая у подножия дома, напоминала разорванную тряпичную куклу. Саша подошел к ней, сдерживая слезы. Он сам в последнее время думал о чем-то подобном, и вот, как нарочно, увидел, как это выглядит наяву.

Парень склонился над несчастной. Она была жива: из полуоткрытых губ вырывался хрип. Бережно и неловко Саша поднял ее, невелика была тяжесть этого жалкого, разбитого тела. Он донес ее до машины, помог врачу уложить на носилки.

За несколько лет работы Саше пришлось повидать многое, у него уже сформировался навык отстраняться от чужих бед. Но что-то в душе дрогнуло и надломилось при виде красивого ребенка, растерзанного перед домом, бессмысленно вытаращившим глазницы окон.

- Ну, как она?

Дежурство закончилось, на выезды уже ездил сменщик, и Саша третий час томился в угнетающем, белесом больничном коридоре возле реанимации, сам не понимая, что за сила его здесь удерживает.

- Собирали, как мозаику, — мрачно пошутил усталый хирург. — Молодая, выкарабкается. Не понимаю, что может случиться в жизни, из-за чего стоило бы так себя увечить… А тебе-то чего? Ты ее знал раньше?

- Нет, — признался Саша. Откровенничать он не собирался: не любил впускать в душу посторонних. — Как друга тебя прошу: сделай всё, что можно.

- Сделал. Остается ждать.

Благодаря своей работе Саша не преувеличивал собственные тяготы, как бы соразмеряя их с тем, что случается у других. Когда каждый день видишь чьи-то муки, учишься ценить жизнь.

В мире, предоставившем им выживать, эти двое отчаянно хватались друг за друга, как жертвы кораблекрушения в открытом море, и, может быть, подчас взаимным состраданием тихонько подменяли любовь.

VII

Горячее, страшное зарево подымалось над хаосом чужих домов, тишина была похожа на крик. Над землей таяли клочья багрового тумана, в небе реяли огромные черные птицы. Взошла ослепительная луна, большая, созревшая до полного круга. Птица стремительно приблизилась к ней, вонзила стальной клюв, и небо пошатнулось; налетел другой ворон, третий, они терзали луну, и вскоре ночь опустела. Дома исчезли, улица расступилась, видна стала полуразрушенная старинная церковь. Над разбитым куполом сиял покосившийся золотой крест: религия возвеличивает орудие казни. Над церковью взметнулось пламя, оно билось и мерцало, представлялось живым и хищным существом, и храм больше не был разрушенным, он ожил, и за распахнутой дверью видны были силуэты людей в черных одеждах. Вдруг по скрижалю неба прошла, оскалилась трещина молнии. Человек поспешил отвести глаза: не то сейчас он бы увидел Бога, а тот, кому это доведется, слепнет. Правда, слепым от рождения он завидовал — хорошо в убогой косности мира ощупью придумать свой мир, не видя многого, что видеть страшно и стыдно.

В сон вторгся отчетливый звук. Стучали в дверь. Возвращаясь к реальности, Владимир прислушался, почувствовал: не враг. Хотя теперь врагом мог быть любой. Осторожно — собственный дом после сна казался ему незнакомым и коварным — мужчина прошел к двери, открыл. Прохлада позднего вечера чуть успокоила его.

- Мне, конечно, неловко тебя просить… — Саша был смущен. С ним была незнакомая девочка, Владимир перехватил ее взгляд, в котором плескался испуг и угадывалось некое неосознанное чувство. — Я не могу поселить Богдану у себя в казарме. Можно, пусть она поживет у тебя?

- Знаешь, как говорят нохчи? Если мы друзья, то мой дом — твой дом. — «А твой враг — мой враг», — так звучит продолжение поговорки, которое Владимир предпочел утаить.

Когда скрестились, как шпаги, их взгляды, Богдана невольно вздрогнула, ее охватил озноб. Она прежде не встречала похожих. Но ощутила, будто знает его, давно знает.

Богдана поспешно отвела глаза, молча прошла в дом вслед за ним, не найдя в себе сил попрощаться с Сашей.

Дом казался одичалым: здесь много лет не жили, а тот, кто возвратился, жилью представлялся чужим, неприкаянным. Полупустая, сирая комната была прохладна и отчего-то скрадывала шаги. Но дом не был враждебным.

Вторжение девушки вызывало у Владимира странные чувства, в которых он не имел желания разбираться. Из-за нее приходилось налаживать быт, до сих пор совершенно вокзальный и шаткий; не то чтоб это было обременительно, просто непривычная забота о ком-то и тревожила, и начинала немного нравиться, как трогательная игра.

Богдана остановилась на пороге комнаты. Наверное, ей было неловко стеснять хозяина дома; всю жизнь ей приходилось чувствовать себя незваной.

- Я если и сплю, то днем, — сказал мужчина, подразумевая деликатный вопрос о единственной кровати. — Ночь — страшное время, когда безопаснее быть в сознании.

- Боитесь, что на вас могут напасть? — робко поинтересовалась Богдана.

- Нет. Самое страшное всегда в самом человеке. Знание, которого я не просил и не хочу.

Позже она сумеет говорить с ним на одном языке. А сейчас Богдана подумала нечаянно: неужели он сумасшедший? Но тогда его безумие совершенно.

VIII

Подлинно душа способна на чувство — даже то, что называют любовью — когда стало больно, когда довелось соприкоснуться с ужасом. С души, чтоб откликнулась до глубины, надо содрать защищенность — как с провода изоляцию, чтобы вырвался ток. Оттого если встретятся двое на войне, не смогут оставаться друг другу чужими, чувство хлынет яростное — исступленное — смертельное. Так заведено. Звери, оказавшись в одной западне, повинуясь обострившемуся инстинкту, либо дерутся насмерть, либо допускают близость.

Богдана и Владимир почти не говорили, не пытались создать подобие доверия; ночью он часто уходил и запирал дверь, Богдана просыпалась одна в чужом доме и лежала, сжавшись под одеялом, шепотом повторяя полузабытые молитвы, в темных углах ей чудились тени и шорохи, а за стенами жилья — чужие шаги.

Когда же он возвращался — в мертвенной тишине всё позже наступающих утр — Богдана боялась глядеть ему в глаза, боялась увидеть гибельный отсвет всего, что Владимир пережил за долгую ночь и о чем неизменно молчал. Так хотелось унять его нелюдскую боль — сердце рвалось.

- Все, кто здесь, будут в аду, — однажды сказал Владимир, мрачно и пусто глядя перед собой. — И воюющие, и жертвы. Все виноваты одинаково, даже те, на ком нет вины. Старики, вдовы, дети. Мы виноваты, наверное, что живем в такое время и на такой земле.

— Вы верите в ад? — тусклым шепотом спросила Богдана.

- Не христианский ад, другой. Просто принято так называть… Об этом нельзя говорить.

Он помнил, как оборвалось дыхание, дрогнул и распахнулся занавес темноты, и как душа, рванувшись, словно заарканенный зверь, хрипя, трудно возвращалась обратно в жизнь. Тогда, в исступлении болезненного бреда, Владимиру казалось, что он сам, своею волей одолел смерть.

Потом был сон. Мать, молодая, стояла на пороге нового дома и расчесывала косу; он шел к ней издалека, усталый, но мать не обрадовалась сыну, велела вернуться и много лет к ней не приходить. Она так и не пустила сына в дом, совсем не похожий на тот, где жила когда-то вправду.

Ночь поблизости гор имеет особый оттенок, чернота низкого холодного неба просвечивает терпкой синью, тихий серебряный туман стелется вдоль земли.

Однако нынешняя ночь таила страшное предвестие, жуткий ветер рвался в окна жилья, небо словно застлал тягостный дым, и темнота, глухо таящая тень готовящейся беды, была беспокойна, молча предостерегая того, кто умел ее читать.

- Мы должны уйти, Богдана, — спокойно велел Владимир. — Собирайся.

- Как — уйти? Куда? Что случилось? — девушка была растеряна.

- Пока ничего. Пошли со мной. Я знаю относительно безопасное место.

Богдана поспешно набросила плащ: ночи были уже прохладны. Выхватила из-под подушки сонеты Шекспира в черном с золотом переплете — единственное, чем дорожила.

- Почему ты не запер дверь? — спросила она, когда вышли в темноту улицы.

- Если будет заперто, они подожгут дом.

Богдана не решилась спросить — кто они и каким образом Владимиру известно, что может произойти. Отчего-то она верила ему.

- Придется немного идти через город. Ничего не бойся. Страх притягивает гибель. Тот, кто боится — самая удобная мишень.

Темнота умеет быть и спасительной, и лживой. Богдана чуть не вскрикнула, приняв издали приметный колодезный журавль за людской силуэт. Она то и дело оступалась.

- Не сердись на меня, — сбиваясь, попросила она.

- Молчи.

Владимир хорошо помнил путь, и все же Богдане казалось, что они идут наугад. Дома в несколько этажей, меньше полувека назад смотревшиеся в этих краях дерзостью, теперь были привычны. Из нижних окон одного дома, по ту сторону улицы, вырвался сияющий сноп огня, породив раскат гневного грома. Клубящийся черный дым рассекали яркие змеи пламени, как острые мечи. Дом пошатнулся и устоял, словно раненый титан.

Молчаливый спутник властно торопил Богдану, не позволял ей остановиться или оглянуться. Едва они свернули в безжизненный переулок, стал слышен шум яростной толпы. Зной близкого огня отзывался задыханием и мгновенным ознобом. Мимо бежала женщина в черной одежде, похожей на рясу священника; она судорожно прижимала к груди надрывно кричащего ребенка. Пожар бился в нескольких домах, в одном взрывом выворотило стену. Горячий треск пламени заглушал людской невнятный ропот. Огонь казался живым существом, в метании его мерещились какие-то искаженные видения, алые лоскуты рвались, меркли над отвесными стенами непротивящихся домов, вспыхивали снова злобным золотом, осыпались наземь хлопьями легкой золы. Грозный гул пламени крепчал, где-то уже рушились балки, дорога мерцала осколками высыпавшихся стекол.

Пламя — самая загадочная и безжалостная стихия. Оно жадно, неуправляемо, и ничего — ни дерево, ни сталь, ни живая плоть — ничего, кроме разве что камня — не способно ему противостоять; огонь всё пожирает без следа. Постичь и поверить, как хилая горсть пепла остается от рукописи или жилья, так же трудно, как понять, стоя над трупом, куда девалась жизнь — когда именно непонимание и неверие не позволяют смириться.

Улицу захлестнула толпа смятенных, полуодетых людей. В большинстве это были женщины — растрепанные старухи, похожие на хищных птиц; молодые, ломающие смуглые руки, судорожно плачущие. Кто-то кого-то искал, обезумевшие погорельцы, метаясь, затоптали младенца, выроненного перепуганной матерью, которой едва ли было пятнадцать, и ее, пытающуюся броситься обратно в пылающий дом, держали под руки соседки.

Некоторые знали убежища и стремились туда, другие собирались просить приюта у тех, кто живет в уцелевших пока кварталах, а иные бежали вслепую, неизвестно куда, и страх был их единственным поводырем.

Богдане вдруг показалось, что Владимир намеренно ведет ее по этому жуткому пути, показал ей подлинный облик войны, не понимаемый издалека, чтобы не жила она иллюзиями. Девушка задыхалась в плотном дыму, горло было мучительно сжато, путь, освещенный косыми отблесками удаляющегося огня, был почти непосилен.

Уйдя от растревоженного города, двое шли узкой тропой через редкую, невысокую рощу, слева жалобно блеснул тонкий ручей, пустынное небо, запутавшееся между дрожащими деревцами, светлело от дальнего колышущегося зарева.

Роща расступилась, и дорожка, неожиданно скользкая, как змея, взметнулась вверх. Темные, суровые горные вершины молчаливо подпирали тяжелую высь.

- Горы… — обессилено прошептала Богдана.

- Здесь есть один путь… Кажется, чуть дальше…

Годы чуть заглушили память, оставалось полагаться на врожденную интуицию.

Богдана молча шла вслед за Владимиром, ступая неосторожно и без страха, как лунатик, которому не дай Господь очнуться. Они взбирались на неуступчивый холм, затем шли куда-то вниз, дважды обходили притаившиеся ущелья, неразличимые в темноте, из-под ног сыпались, ускользая, мелкие камешки. Горы были неприветливы, но надежны. Вокруг была мягкая, утешающая ночь.

Две согбенных, кривых скалы почти смыкались, образуя прочный свод, под ними таилось нечто вроде небольшой пещерки. Трудно сказать, создала ли так природа или много веков назад ей помогли люди. В вековом влажном сумраке шаги отдавались пугающе гулко. Пещера не имела хода вглубь и была довольно тесна для двоих. Холод камня скрестился с холодом ночи.

Богдана дрожала, но не только от озноба. Бессознательным жестом Владимир крепко прижал ее к себе, словно она была ребенком. Даже здесь, вдали от пожарища, девушке чудился дым — не сразу она поняла, что это их одежда вобрала удушливый запах. В пещере было некое подобие уюта, обусловленное чувством защищенности. Когда глаза окончательно привыкли к темноте, можно стало различить в проеме скал колодец неба с тонкими иглами звезд; там взошел новорожденный месяц, тонкий кривой кинжал.

Исступленные женственные порывы чувствовала Богдана и не могла их в себе смирить. Она доверчиво прижалась к Владимиру, лицом уткнулась в его колючий, грубый вязаный свитер, резко пахнущий табаком. Сонная истома кружила ей голову, и хотелось, чтобы мужчина обнял ее сильней, иначе, чтобы никогда не размыкал рук, не отпускал ее; а еще хотелось — сквозь сон — ласкать, перебирать его темные волосы. И тут сознание отступилось.

Ночь длилась нестерпимо долго. Девочка спала, склонившись головой к нему на грудь, и вызывала непривычную покровительственную нежность с осадком горечи. Иногда она начинала во сне стонать или плакать, и тогда Владимир гладил ее по голове и плечам, чуть покачивал, шептал утешительные слова.

Его тоже постепенно успокоила дремота. Внезапно боль тугим кольцом сдавила сердце; как тяжко знать наперед беду и быть совершенно не в силе ничего исправить. Потому редко дается людям такой дар, что не каждый в силах его вынести. В позвоночник будто впилось что-то холодное и острое, но это не могла быть физическая боль, скорее мираж, чужое ощущение, передавшееся ему.

Кто? Впрочем, найти ответ оказалось нетрудно. Родных у Владимира среди живых не осталось. А друг был только один.

IX

Машину грузили двое глухонемых с бессмысленными лицами, похожих как братья именно в силу этой бессмысленности. Водитель нервозно курил поодаль, зябко подняв воротник куртки.

Небо едва начало бледнеть, притягивали взгляд четкие угрюмые рельсы, местность была убога. Из приземистого барака, обозначавшего полустанок и некогда служившего сторожкой стрелочника, вышел невысокий, заметно полнеющий и комично пытающийся держать осанку мужчина, жестами объяснился с ребятами, окончившими погрузку, сунул старшему несколько мелких купюр, и оба одинаково преглупо разулыбались.

- Давай, — окликнул шофера. — Пора в путь-дорогу…

Вот за это веселенькое настроение, за этот напевчик хотелось ударить. Крепко. Чтоб запомнил.

- Что же ты делаешь, а? Тебя завтра из-за угла уложат из твоего автомата.

Человек с презрительной гримасой на стареющем лице хлестнул Сашу насмешливым взглядом.

- Меня-то не уложат, я не суюсь куда не след. Знаешь ли, каждый выживает как умеет.

- Выживать — это спасать свою жизнь. А не загребать деньги, продавая своих.

- Тебе что? Возишь — и вози. Расстояние одинаково. В этой подленькой игре надо играть по своим правилам. Дураки рвутся на линию огня и получают пули, такова жизнь, естественный отбор, если хочешь. А умные живут. Работают и зарабатывают. Я никого не убил, между прочим. Базар кончен, езжай. Дорогу помнишь?

- Не уверен.

- Врешь, сдается мне. У тебя же привычка запоминать сразу.

- Как знаешь. Если заблужусь, выкину эти чертовы ящики в первом тупике, — парень отбросил окурок и пошел к грузовику.

«Не заблудится, а обмануть может, чистоплюй».

- Ладно, — Сериков нагнал водителя. — Придется ехать с тобой.

Дряхлый мотор, который бы давно на пенсию, недовольно заворчал, вспыхнули фары, и механическая кляча поплелась вперед.

Горная дорога вилась хитрой змеей. Пыль кружилась в желтоватых лучах фар. Радио бормотало на непонятном для обоих языке, пока водитель не выключил его раздраженно. Иной раз он действительно с трудом припоминал нужный поворот. Над дорогой маячил блеклый рассвет.

А ведь никто не накажет отступника. Ни люди, ни Бог. Очевидно.

Возникла пронзительная догадка, которую тотчас захотелось отогнать и позабыть, но она, настойчивая, требовала исполнения. Оставалось километров двадцать, чтобы успеть решиться.

Саша по-прежнему напряженно всматривался в непростую дорогу, а мысли его лихорадочно метались. Почему я? Но у каждого свой крест, не задают же, наверное, Господу этого вопроса те, кто гниют в безымянных могилах, кто сгорают заживо во взорванных домах. До сегодняшней ночи война щадила и миловала его.

Водитель искоса бросил взгляд на спутника. Тот отвернулся к окну. И не было больше раздумий, вправе ли он брать на себя жестокую миссию, можно ли поступить с этим человеком так, как задумал. Сериков был человеком, пусть продажным, подлым или просто слабым, и стрелять в него Саша не смог бы. Здесь же было некое равенство, неоднозначный суд, и кто из них заслужил гибели — решать предстояло Богу и случаю. Тот, кто решился судить, готов был разделить участь присужденного. Это показалось Саше справедливым.

Богдана… Можно было надеяться, что Володя позаботится о ней.

По мере неумолимого приближения к загаданному месту появилась и крепчала дрожь в сильных руках и неприятный кисловатый привкус во рту. Страх сконцентрировался в области солнечного сплетения. Отчаянно захотелось проехать мимо и вычеркнуть из памяти последние полчаса. Он никому и ничему не был должен эту страшную цену.

Саша рывком повернул руль, — размытый край дороги над широким ущельем не оставлял возможности отступить, решать было поздно. Машина резко накренилась, как будто светлеющее небо бросилось в лобовое стекло; в хаосе сминаемого металла острая, ослепительная боль оборвалась беспамятством. Грузовик дважды перевернулся и замер, зацепившись передними колесами за каменный уступ.

X

Косые солнечные полосы легли на пол грота, первые лучи мерцали и двигались, поймав недолгие минуты, когда солнце еще может сюда проникать, пока не поднялось выше.

Богдана вздрогнула и проснулась. Сновидения ее были беспорядочны и тревожны, и сейчас девушка не могла сообразить, где находится. Сев на холодном каменном полу, она растерянно терла кулачками глаза.

- Не бойся, Богдана. Мы в горах.

Эхо отразило голос, теплый и чуть колкий, необычный — надломленный на высокой ноте тембр.

Богдана удивлялась, что смогла уснуть. Правда, она и сейчас чувствовала себя обессилевшей.

- Можем возвращаться… — Владимир решил не говорить ей о ночном видении, пока ничего не знает наверняка.

Как вчера, Владимир бережно вел ее, неопытную в горах. Неторопливо спустились туда, где вырывался из каменного плена Дарьялского ущелья Терек.

Случается, что человек, подойдя к дереву, или озеру, или реке, необъяснимо, как бывает в детстве, почувствует: родственное, свое. Богдана, впервые увидев Терек, мятежный, рвущий вену русла в гневе и надежде — полюбила его. Разулась и легко побежала по камешкам, ступила в прибрежную пену, звонко вскрикнула от холода.

- Можешь отвернуться ненадолго? — смущенно попросила. — Я хочу искупаться.

- Вода ледяная, — честно предупредил Владимир. — И глубоко.

Богдана сбросила одежду, быстро вошла в воду по пояс, холод тысячью маленьких иголок впился в тело; течение было мощным, и девушка не рискнула идти глубже. Она умылась и прополоснула длинную косу, вышла на берег, встряхнулась по-кошачьи и стала с неприязнью натягивать одежду, крупно дрожа от холода.

- Всё, можно смотреть… Какая чудесная река. Сильная. Как ее зовут? — спросила, точно о живом создании.

- Терек.

Богдана ощутила — Владимир стал ей родным, до боли, до замирающей материнской дрожи где-то около сердца. Хотелось согреть его, унять непримиримую боль, какую чуяла в нем. Быть ему преданной, глубокой, искренней преданностью, как умеют только дети и собаки.

Может быть, они шли сейчас другой дорогой, а возможно, незнакомые города ночью совсем иные, чем днем — вчера будто бы не было добродушного, уединенного деревянного дома и безмятежной клумбы алых цветов.

Худой мальчонка лет десяти сидел прямо на земле, закрыв лицо ладошками, и беспрестанно всхлипывал. Подойдя ближе, Владимир заметил, что окна дома выбиты вместе с голубенькими рамами, дверь приоткрыта.

- Ну, ты что? Что случилось? — необычайно ласково спросил Владимир, садясь рядом с ребенком. Тот вздрогнул, как пугливый зверек, поднял на незнакомца заплаканные голубые глаза.

- Я не могу домой. Там мама лежит. Мертвая.

Произнести эти слова вслух для мальчика означало — еще отчетливей ощутить ужас случившегося, и он зарыдал — негромко и тяжело.

- Бедняжка ты, — искренне, беспомощно пожалел Владимир.

- А папа твой где? — неловко вмешалась Богдана.

- А папы нет. Мы с мамой вдвоем жили.

- Как тебя зовут?

- Андрей, — всхлипнул ребенок, в глазах его отразилось что-то вроде интереса.

- Знаешь что, Андрей, пойдем со мной, — Владимир ласково взял мальчика за руку, но тот отстранился, явно робея.

- Зачем?

- Будешь пока у меня жить. Ты же совсем один.

- А вдруг ты меня убить хочешь?

- Я что, такой страшный с виду?

- Н-нет… — робко улыбнулся мальчуган, неохотно подымаясь.

- Тогда пошли.

Не решившись оглянуться на дом, Андрей безропотно пошел с чужими людьми. То была доверчивость ребенка и доверчивость попавшего в беду.

- Не бойся. Никто тебя больше не обидит, — пообещала Богдана. Андрей молчал. Учился сживаться со своим сиротством.

В комнатах царил разгром, немногие вещи были выброшены на пол. Жалостно, лицом вниз, лежала сорванная со стены икона. Подняв ее, Владимир увидел, что лики Богородицы и Младенца изрезаны ножом. Глаза Девы, светлые, живые, были буквально выколоты, растерзаны лицо и риза.

- У нас тоже иконы резали, — глухо проговорил Андрей. — И плевали на них, и…

- Не думай сейчас об этом, — Богдана обняла ребенка, пригладила пшеничные вихры.

- А почему вы меня взяли? — спросил он. — Я же вам совсем чужой.

- Нет, Андрей. Когда война, люди не бывают чужими. Пойдем на кухню, пора завтракать.

«Мы теперь вроде как семья» — явственно прозвучало в интонации последних слов Богданы.

Проще было бы позвонить в госпиталь, но телеграфные провода, тонкие нервы связи, были в городе оборваны. Неблизкий путь занял добрый час.

Как и следовало ожидать, в палату Владимира не пустили. Он не настаивал, вдруг почувствовав нерешительность: всё зная, боялся воочию увидеть.

Хирург был немногословен.

- На всё воля Аллаха. Но я буду спорить, насколько смогу.

- А то, что… — и на привычном русском подобрать слова было бы непросто, не то что на полузабытом нахском языке, — он не поплатится за всех русских? Я понимаю, как трудно…

Во взгляде собеседника блеснуло осуждение.

- Он — раненый. Больше ничего не имеет значения. Врачи не воюют, не знал разве?

Хирург был невысок, коренаст, его лицо пересекал длинный тонкий шрам, начинающийся около левого виска и теряющийся в косматой, дикарской бороде. Немолодой, угрюмый, он походил на злого духа из горских преданий.

- Чингиз?

Рослый, мощного сложения парень с походкой стремительной и резкой настороженно огляделся вокруг и, не приметив чужих, счел безопасным признать приятеля.

Чингиз был старшим сыном Зухры. Когда-то в детстве Владимир отнял у него раненого птенца, которого тот собирался добить. Они тогда, помнится, подрались. А птенец всё равно не выжил.

- Отца убили, — приносить такие известия всегда тяжело. Но он должен был сказать.

- Когда? — как истинный горец, Чингиз не позволял себе проявлять эмоции. Даже скорбь обернулась бы слабостью.

- Несколько недель.

- Как мама? — только чуть дрогнули брови на смуглом, грубом лице; Чингиз поспешно отвернулся.

- Держится, — насколько возможно, утешил Владимир. — Она сильная женщина.

- Мы — сильная нация, — с внезапной злобой произнес Чингиз. — И никому не дадим помыкать нами на нашей земле.

- Жаль, что вы не понимаете, какую цену платите за эту мнимую свободу.

- Нет цены, которую бы мы не согласились платить, мы, наши женщины и дети.

- Не говори за всех, хорошо? Вообще оставил бы свой отряд и вернулся к матери. Ей правда тяжело.

- Не учи меня жить. Ты с кем в этой войне?

- Как и раньше — только сам за себя. Я ни с кем и ни на чьей стороне не воюю. Выживаю один.

- Ты чужой всем, — Чингиз презрительно искривил темные губы. — Цу стеган тайпа а, тухкум а дац.[12]

— У меня вчера были «гости». Надругались над Богородицей.

- Я знаю, — не сдержался Чингиз. — Но это не я, знает Аллах. Я бы не делал ничего так близко к своему дому.

Склонившись над большим листом белого картона, Андрей рисовал остро отточенным карандашом. Худенькая, исцарапанная детская рука то застывала напряженно, то находила особый ритм и безотрывными штрихами воспроизводила горный пейзаж.

- Как ты красиво рисуешь, — похвалила Богдана.

- Правда? — с трогательной надеждой переспросил мальчик. — Меня мама учила, — Андрей выронил карандаш, по его личику покатились крупные, теплые слезы.

- Андрюша, — бессильная жалость охватила Богдану, даже в груди горячо заныло, неизвестное раньше чувство щемящей волной отдалось в сердце, побудило к неловкой, родственной ласке. — Мама гордилась бы тобой. Знаешь, где она сейчас? Боженька забрал ее на небо, она стала ангелом.

- Откуда ты знаешь? — стыдливо утирая слезы, спросил Андрей.

- Все хорошие люди становятся ангелами, — Богдана нежно прижала к себе тихо всхлипывающего ребенка, поцеловала в светлую макушку, догадалась намеренно чихнуть, будто ее защекотали его волосы, и мальчик улыбнулся сквозь слезы.

- Думаешь, она видит нас?

- Конечно, — убежденно сказала Богдана. — И радуется, что ты у нее такой хороший и мужественный.

- И что мне есть где жить, — подытожил Андрей. — Знаешь, ты на нее немножко похожа. Только у нее волосы были светлые, вот почти как у меня.

Богдана подумала, что он, наверное, искал бы невозвратные родные черты теперь в любой женщине.

Владимир вошел совсем тихо — скрытность научила его этой осторожности. Наклонился над почти оконченным рисунком Андрея.

Очертания гор были резки до черноты, заострены, за них уходило серое небо со щербатым черепком луны. Над ущельем клонилось сломанное дерево, а на склоне горы, хищно напрягшись, стоял тощий волк с чахоточной злобой в прищуренных глазах.

- Талантливо, — Владимир ничуть не кривил душой. — Если хочешь, я найду для тебя краски.

- Спасибо. Я карандашом люблю рисовать.

- Я люблю волка. Это смелый, благородный зверь, особенно волк-одиночка.

- Нет, волки страшные, — возразил Андрей.

- Они справедливые. Богдана… Саша в госпитале. Он разбился на машине.

Сдавленный крик взметнулся в комнате и эхом замер у окон.

XI

- Давай я проведу тебя, ты же совсем не знаешь город. И языка не знаешь.

- Не надо… я должна сама, — пробормотала девушка. Выходя, она пошатнулась и схватилась за дверной косяк.

Владимир поддержал ее, и от его прикосновения непрошеная дрожь пробежала по телу.

- Не волнуйся за меня, — в голове шумело, Богдана едва слышала собственные слова.

Владимир кое-как пояснил ей дорогу, предупредил, что идти придется далеко; спрашивать у местных не хотелось, встречные недоброжелательно косились на иноверку, да и вряд ли понимали по-русски.

Наконец, усталая, она остановилась перед угрюмым двухэтажным зданием; надеясь, что не ошиблась, поднялась к крыльцу по ветхим, крошащимся ступеням, открыла тяжелую дверь. У входа дежурила стареющая женщина с тусклыми, рыбьими глазами; лицо ее было открыто, а волосы высоко заколоты. Она что-то проговорила резко и отрывисто, гортанно.

- Простите, я не понимаю по-вашему, — взгляд Богданы метался по пустому холлу, откуда шли два коридора и темная лестница. Ноздри обжег удушливый запах, и если бы девушку спросили, чем именно здесь пахнет, она бы не колеблясь сказала — смертью.

- Что русский здесь нужно?

- Мой друг… Разбился на машине сегодня ночью. Он где-то здесь. Я не знаю, были ли у него документы… Он тоже русский…

- Почем мне знать. Иди ищи. А, стой, — по-грубому сильными, мужскими ладонями дежурная быстро ощупала пришедшую, махнула рукой — дескать, иди.

— А где хирургическое отделение?

- По коридору туда, — указала женщина. — Третья дверь.

Коридор был темный и кривой из-за нестандартной планировки здания. Нервно постучав в нужную дверь, Богдана замерла, кусая тонкие пальцы. Когда ей открыли, девушка отпрянула — мрачный взгляд, шрам и борода хирурга если и не испугали ее, то произвели тягостное впечатление.

- Я догадываюсь, к кому ты, — почти без акцента сказал мужчина. — К нему сейчас нельзя.

- Очень плохо? — холодея, спросила Богдана.

- Черепно-мозговая травма и повреждение позвоночника, — для кого-то драма, для врача это были заученные, истертые слова.

- Он без сознания?

- Полчаса назад приходил в себя. А может, просто бредил, пойди разбери.

- Пожалуйста, — Богдана готова была хватать врача за руки, плакать, упасть на колени. — Я его жена, — порывисто солгала она. «Лучше бы сказала — сестра», — пронеслась запоздалая мысль.

- Зрелище не самое приятное, — стал отступать хирург. — и вообще, не положено посещений.

- Я недолго… Тихонько…

В просторной палате, узкой и длинной, было десятка полтора коек. Врач указал к углу, и Богдана медленно пошла, стараясь не смотреть на раненых, обожженных, стонущих и мечущихся под окровавленными грязными повязками.

Немым криком врезалась в душу жестокая бледность родного лица под туго охватившим голову широким бинтом. Богдане вдруг показалось, что она виновата, стыд хлестнул ее, словно измена состоялась наяву. Чувства, которые пытаешься в себе заглушить, всегда прорываются и оказываются сильнее тех, которым дана была свобода.

Она опустилась на колени, обеими руками взяла его безвольную ладонь и стала бессвязно шептать нежные слова, захлебываясь внезапным плачем.

- Богдана…

Саша говорил, что любит ее; обещал выжить и подняться, говорил, превозмогая боль, что хочет ребенка, их ребенка…

- Смотри, карандаш надо держать вот так, наискось, и наносить тень ровными штрихами. Не жми так карандаш, надо совсем легонько. Видишь, у тебя получается, — Владимир вдохновенно обучал Андрея технике рисования, как его самого много лет назад учил отец.

Мальчик, забыв карандаш, стал вглядываться в лицо своего взрослого друга.

- Скажи честно, ты русский?

Владимир заметил в его взгляде испуг, предшествующий ненависти, и выдержал молчание так долго, как только было можно.

- Да, русский по крови, — спокойно сказал он. — А если бы я вдруг был чеченцем, ты бы только из-за этого предал нашу дружбу и возненавидел меня?

Андрей растерянно молчал.

- Признаться, в душе я здешний. Я люблю эти края, эти восходы, так красиво солнце больше нигде не восходит. Люблю горы, Терек. Пожалуй, и народ здешний люблю — крепкий, сильный народ, настоящий. И ты любишь, потому что это твоя Родина. И если, когда вырастешь, ты уедешь отсюда, то, поверь мне, будешь очень скучать.

- Нет. Я всё здесь ненавижу. Они дикари и скоты. Вчера к нам вломились двое, — тонкий детский голос измученно дрогнул. — Они били маму прикладом автомата, душили. А еще… Понимаешь, сделали самое плохое, что может мужик сделать женщине. Только не говори об этом Богдане.

- Это страшно, Андрей. Но не надо думать, что все нохчи такие. Когда-нибудь ты поймешь.

- Я уже всё понял. Когда вырасту большой, я убью всех чеченцев. Отомщу за маму.

- Зачем же всех? — рассудительно заметил Владимир. — Тогда ты убьешь и много хороших людей, по ним тоже станут плакать их родные.

- Тогда я найду и убью тех двоих.

- Ну, пока ты вырастешь, они состарятся и сами умрут.

- Значит, убью их детей.

- А разве их дети виноваты? И вообще — если убивать, ничего не исправишь. Маму не вернешь. И тебе легче совсем не будет, ты тогда станешь как они.

Андрей задумался. В комнату наползали сумерки.

- Тогда, наверное, я стану поэтом. И постараюсь найти такие слова, чтобы люди больше не хотели друг друга убивать.

Богдана вернулась в последние минуты перед темнотой. Владимир заметил неявную перемену в ней, почувствовал около нее какую-то прозрачную тяжесть — и не оттого, что она возвратилась из больницы и, возможно, принесла частицу тяжкой ауры оттуда, и не оттого, что глаза ее были заплаканы и злы. Тень недолгого будущего переменила ее.

«Только молчать» — решил Владимир. — «И вести себя с нею обычно».

И весь вечер он глядел на нее, мрачно задумчивую, запоминая, зная, что не удержит. Помнится, его всегда тяготили затяжные прощания — когда нельзя переступить черту расставания, не разомкнуть рук, а вокруг людская дорожная суета, отчуждение толпы, а потом — поезд скроет ночь, а ему — обратно домой — с вокзала — одному, и глухая тоска, какую женщине хотя бы дозволено выплакать, а ему приходится молча копить…

А перед лицом чужой смерти вовсе в дураках себя чувствуешь: ни постичь, ни исправить, ни последовать…

XII

Улицы были незнакомы, за поворотом, где должен был быть госпиталь, предстала разрушенная мечеть, дальше открывался пологий пустырь. Богдана поняла, что заблудилась. Она обернулась, пытаясь припомнить, какой дорогой шла. Жестокая тишина окружала ее.

За хаосом руин мелькнула гибкая тень. Богдана отшатнулась, мгновенный страх сдавил ей горло. На нее наводили четкий прицел.

Девушка успела немного разглядеть того, кто притаился за полуобвалившейся стеной мусульманского храма; лицо человека скрывала черная, мягкая маска, что-то в высокой, пантерьи изящной фигуре, в плавных и четких движениях выдало, что это женщина. Женщина-снайпер.

Богдана не смогла ничего осознать, дикая боль, причину которой нельзя было понять, зажглась в виске. Ощутив холод земли и почувствовав, как по лицу струится горячая кровь, поняла — конец.

Умирать трудно. Не потому, что хочешь жить. Инстинктивный страх.

Земля пахла осенней, увядающей травой, пахла росой и жизнью. Зрение померкло. Богдана повернулась, раскинув руки, будто хотела обнять землю, прохрипела и затихла.

Вдоль низкого больничного потолка ползла тонкая, причудливая трещина — пока не имея возможности двигаться, приходилось созерцать исключительно ее. А сама палата походила на кошмарный сон. Вывозили, накрыв серой простыней, на неуклюжих каталках тех, кому недостало сил уцепиться за краешек жизни, но освободившиеся койки пустовали недолго.

Тянулись долгие пустые дни, неотличимые один от другого. Позади остались две операции. До слёз хотелось уйти отсюда, пусть не домой — куда-нибудь. Физическую боль учился, сцепив зубы, терпеть — медсестра вежливо объяснила, что обезболивающего на всех не хватает, перепадает только тем, кто в агонии.

Богдана больше не приходила. Саша играл в надежду, пытаясь убедить себя, что она уехала домой.

Каждый вечер за узким тусклым окном горели великолепные закаты, которые Саша полюбил — у него сейчас только и было, что клок неба в пыльном окне. То зарево заливало полнеба, то алые крылья мерцали над лиловым сумраком, — каждый вечер иная, захватывающая и жуткая симфония красок.

Странным образом именно закаты приводили к мысли — мир не безнадежно болен.

Сашу невыносимо тяготила беспомощность. Накануне зимы — скупой, бесснежной здешней зимы — он решил попробовать подняться и пойти; давно уже получалось сидеть на постели, и это обнадеживало.

Заново привыкал к собственному телу, странно безвольному, ослабевшему. Придерживаясь за блеклую стену, осторожно встал, выпрямился и не решался шагнуть, будто забыл, как это делается. И впрямь можно было успеть позабыть. Застарелая боль глухо отозвалась.

Тесный проход между койками показался бесконечно длинным. Но он одолел этот путь.

XIII

Обрывки мучительных зрелищ клубились и сливались в растревоженном сознании. Милосердие жестокости и жестокость милосердия — это писать.

Владимир отыскал холст, но сам боялся того, что там должно было возникнуть. Еще не пришло, наверное, время, картина зрела и таилась, чтобы прорваться гневно и беспощадно.

Андрей больше не говорил о матери, как в первые дни. Тяжело переживая утрату, иногда люди стараются вовсе вытеснить умерших из памяти, своего рода защитная реакция. Мальчик не спрашивал о Богдане, всё понимая, но тайком ожидал ее до сих пор, — он ведь не видел ее мертвой.

…Ночь позвала его — тяжелым чувством долга, сомнительного долга художника, дерзнувшего писать то, от чего сам дьявол отвернулся бы. В порыве Владимир бросился к холсту, дикий туман застил зрение; он ясно видел перед собой одну из подлых битв, и дальнее зарево пожара, и бегущую прочь женщину с мертвым ребенком. Кипа карандашных набросков была отброшена прочь и разметалась вроде перьев убитого лебедя — произведение теперь виделось целостно и совсем иначе.

Приказал руке не дрожать, глазам не обманываться жалостью. Прежде стал писать небо, это было не легче своры на земле. Кривой, мечущийся отблеск огня вонзался в глухую, словно обожженную черноту, сквозь угар лишь чуть просвечивала сумрачная синь — работа с оттенками при неверном свете двух полусгоревших грубых свечей была кропотлива и непроста. Время застыло, покорно минуя рисующего, ночь длилась и длилась.

Усталость выжгла душу, предельное напряжение, на котором держалось творчество, мгновенно ушло, оставив пустоту бессилия. Только небо было на холсте, тяжелое, как каменная скала, и глубокое, поистине отразившее, вобравшее в себя вражду, страх и сиротство. Владимир отвел взгляд от своей начатой работы, он стремился уйти, скрыться сейчас от этой картины, нервно ходил по темной комнате, бережливо загасив последнюю свечу, и понимал, что нужно, невыносимо нужно выйти прочь, он задыхался в доме; холст, зияющий, как рана, молча прогонял своего создателя.

Андрей плакал во сне, и Владимир подошел успокоить его, за короткое время осиротевшего дважды. Этот мальчик, случайно вторгнувшийся в его жизнь, странным образом повторял его судьбу: Кавказ жестоко не принял Андрея, и вряд ли примет Россия.

Затем он молча ушел. Близился рассвет, жарко дышала неведомыми звуками пасть умирающей ночи. Идя наугад, Владимир понял, что больше не войдет в дом, сам дом, чьи окна глядели вслед прощально и чуть виновато, подсказал ему это, а может, подсказала темнота.

Жизнь истлевала последними часами, истекала, как мутный воск свечи, и не хотелось возвратить ее, удержать. Только с мыслью о неоконченной картине предстояло примириться. А может, так суждено было — небо скажет всё вернее четкой реальности. Как музыка реквиема.

Он шел, не зная пути, не желая повернуть обратно и тем самым спастись, по крайней мере, на несколько дней. Страх не посмел коснуться души. Поблизости от сонного дома Зухры мужчина остановился, чувствуя в глубине двора коварное движение. Небывалый покой овладел им.

Владимир знал, что сейчас произойдет. Человек, некогда назвавшийся его приятелем, вскинет черный блестящий автомат, тщательно прицелится — мастерство в стрельбе у него отточено привычкой — он не даст осечки или промаха, но не сможет убить.

Гибель от чужой руки унизительна. Она дается обычно тем, кто в жизни был слаб. А смерть, причиненная предателем, постыдна вдвойне.

Наступила тишина, и — завтрашним плакальщикам это останется неизвестно — сердце, неожиданно покорное, изболевшееся, дрогнуло и остановилось за какой-то осколок мгновения до того, как его коснулся острый глупый кусочек свинца.

Дальше — безмолвие.

2004

Люди и псы

Посвящается

Людям, которых судьба сломала,

Но прежде всего тем, кто сумел против нее выстоять.

Тем, с кем делили лихо, улицу и хлеб, вместе бедовали -

Они меня помнят.

Ваша Вантала

.

1

Что-то есть дивное в тех днях, когда ложится первый снег. Тогда легче поверить, что вправду когда-то на земле жили ангелы.

Только быстро снег никнет, мешается с грязью, рвется потемневшими лоскутами на обочинах дорог. Наверное, и с людьми так же… Рождаются-то все чистыми. А потом сгребет, перемелет жизнь.

Огромный город распластался, как чудовищный спрут, и жадно ловил, вглатывал этот тихий, пронзительно чистый снег. Блестели наперебой витрины, шли нескончаемым потоком автомобили, торопились прохожие. По другую сторону улицы был кабак. А старая церковка с кротким, незолоченым куполом казалась ненастоящей, сошедшей с рождественской открытки. Дверь была полуоткрыта, и видно, как в сумраке теплятся свечи; но до той двери — тонкая кованая калитка, десять шагов по мощеной дорожке… И путь, который ему никогда больше не пройти.

Человек, стоящий у церковной калитки, устало щурил воспаленные глаза. Он давно приучил себя не думать ни о чем: жив — и ладно. Хотя лучше бы не выжил.

Проходившие мимо пьяные парни зацепили его громкими насмешками. Сергей отвернулся, сжав зубы. Он боялся срываться в драку — знал, что может убить. Себя не помнил, видел Афган — как он убивал, как его убивали. Остыв, опомнившись, мучился, в кровь кусая губы: ведь не он же, а сам Бог дал человеку жизнь, а он с двух ударов мог отнять. Когда по приказу — другое дело. Не легче, нет. Просто выбирать не приходится. А на гражданке, самому, по своему почину, будто зверем стал… Боялся этого в себе.

Колька вспомнился, как живой перед глазами встал. Друг, почти братишка. Тогда, в горах, он первым заслышал нерусский стрекот автомата — и бросился вперед, захрипел, дернулся и стал падать; Сережа и сейчас помнил, как товарищ навалился на него, придавил к земле уже неживой тяжестью. Легче бы самому не подняться, не видеть, как больше чем друга, больше чем брата забросали землей и наспех наломанными ветками — даже могилы людской ему не было. Родным плакать над комком свинца.

Выжившим было не легче.

… Женщина в серой косынке вышла, чинно перекрестилась на церковь, нашла в кармане мелкую купюру и протянула Сергею с той суровой стыдливостью, с которой обычно подают нищим.

- Не надо денег, — нервно дернулся мужчина. — Хлеб если есть, дай.

- Нет, — растерянно улыбнулась прихожанка и поспешила прочь.

Стыда не было. Стыд выжигается первым. В придачу к клейму «афганец» получил другое, резче и весомей: зэк. Так Сергей обрел своих, звериную стаю, которая приняла его и ничем не попрекнула. Криминальный мир — как шкура волка: если издали, постороннему глядеть — страшно, противно; а по сути — с изнанки, где кровь — человечные, крепкие законы. Свои своих не бросают. А предателя просто убьют.

Улица жила своей суетливой жизнью. Зимой ночь наступает рано. Жег холод, город скалился сотнями огней.

Девочка показалась Сергею юродивой. Она остановилась и стала болезненно всматриваться.

Чужая женщина бросила горсть монет прямо на землю, под ноги нищему, и они раскатились, злорадно бряцая.

Спохватившись, девочка закопошилась в сумке, достала теплый душистый хлеб и, немного отломив для себя, остальное отдала мужчине.

Запах хлеба… И тепло, которое быстро выстудил ледяной ветер. Сергею показалось, что хлеб пахнет детством. Теплом деревенской печки, лаской вечно усталой матери. Думал, давно вытоптана в его сердце эта тоска, а она жива.

- У меня мама хлеб пекла… Не могу себе простить, жизни не могу простить, что мать без меня похоронили. Единственный родной человек, а меня рядом не было, когда она болела. Я сидел тогда. Не знал даже. Хоронили соседи.

- Она вас не навещала? — тихо спросила девочка.

- Я запретил. Не хотел, чтоб она видела меня в клетке, как зверя. Она плакала, когда приходила. И я сказал не ходить больше. Потому и не знал, когда она слегла.

- Как вас зовут?

- Все Серым зовут. Тебе, значит, буду дядя Сережа. Погоняла — Златоуст, так мой город родной называется. И не выкай мне, не надо. В тюрьме и на войне все на ты. Все свои. Если не враги, конечно.

- Не враги мы. Свои.

- А тебя как зовут?

- А зови как хочешь, — вдруг засмеялась девочка. — Все, кто по имени звали, только обижали.

- Интересно, — Сергей тоже засмеялся, смех оборвался надсадным кашлем. — Это церковь святой мученицы Варвары. Буду тебя Варей звать.

- Зови, — согласилась девочка.

Прижавшись к ограде, на них глядела рослая тощая собака, черная с подпалинами. Замечали вы когда-нибудь, что у бездомных псов — глаза ангелов?

- Пес, — позвала Варя шепотом, с такой замирающей отчаянной лаской, что у Сергея сжалось сердце, когда он услышал.

- Его Апостол зовут, — пояснил мужчина. — Околачивается возле церкви, вот и прозвали.

Варя опустилась на корточки и на ладони протягивала собаке свою долю хлеба. Пес взял еду бережно, девочке в руку ткнулась мягкая теплая морда. Снег почти не таял, блестел в жесткой шерсти мокрыми хлопьями.

Апостол всегда подходил к людям, доверчиво тыкался в руки, в полы пальто. Ждал Хозяина. Иногда казалось, будто чует родной запах, со всех лап бросался вдогонку. Но все люди были чужими.

Пес спокойно относился к молодой рыжей кошке, шнырявшей тут же, к птицам, подбирающим крошки. Чувствовал то, чего не понимают люди: Земля-то одна. Общая. Божья. И только одно по-настоящему страшно — озлобиться. Хоть человеку, хоть собаке.

Варя пришла и в следующий вечер, принесла нехитрой еды. Сама присела рядом, не обращая внимания на ядовитые взгляды прохожих. Апостол вертелся тут же, норовил лизаться в лицо.

- Я пришел с войны — никому не нужен, — Сергею хотелось рассказать свою судьбу, как только может хотеться сбросить невыносимо тяжелую ношу. — Жена предала, не стала ждать. Друг у меня один только был, убили его у меня на глазах. Завертелось… По пьянке вот сунулся в драку, не сообразил, что я же войной меченый, убить могу, падает планка.

Варя слушала без осуждения, без ханжеского страха.

- Тысячу раз хотел начать жизнь заново, по-человечески. Без жилья остался. На работу куда возьмут с таким прошлым. Живу, барахтаюсь как-то. Было, решил, что лучше такому не жить. Веришь, стрелялся. Из обреза. Недострелился. Хотя в Афгане в мазилах не ходил. Видно, не принял меня Бог.

- Значит, жить нужно. Всё еще можно исправить. У тебя есть дети?

- Сыну тринадцатый год. Я с ним не вижусь. Жена сказала — не нужен папа зэк.

- Живи ради сына. Придет время — он всё поймет не будет тебя осуждать.

- Дай Бог чтоб не пришло. Потому что чтобы понять, надо самому пройти. А я не хочу, чтобы у сына была такая судьба, как у меня.

Девочка молчала. Не то слезы, не то тающий снег разъедал ей глаза.

- Откуда ты такая взялась? Сейчас все бессердечные. В крайнем случае копейку кинут — подавись. А то вообще мимо. И глаза свинцовые.

- У меня любимый — художник. Он очень беззащитный перед жизнью. Оголенный нерв. Я и раньше всех жалела, но он научил меня еще острей чувствовать боль людскую. Я даже иногда глаза закрываю надолго, чтобы представить, как чувствуют себя слепые… Надо всем сострадать. Отдавать своей души частичку, как будто она безразмерная.

- Любишь его очень, да? Прямо сама вся светишься, как иконка, когда говоришь.

- Родной он мне. И за мужа, и за брата, и за сына.

- Ты молодая, Варенька, — произнес Сергей сочувственно, первый, кто понял душу ее; сказал так, как будто молодость — горькая болезнь.

Хотел сказать, да не решился, побоялся ранить. Прогонит он тебя. Я и сам не принял бы твоей жертвы, не ломал судьбы… Наверное, не понять мужчине, что любящей преданно женщине ты не в тягость любой, хоть даже ударит судьба болезнью или нищетой, вместе выстоять легче; а вот если прогонишь, навеки душу ей изломаешь.

- А что толку от моей жалости. Я даже не могу забрать эту собаку к себе. А он ждет. Как ребенок.

В карих глазах пса жили надежда и боль.

- Сейчас расскажу тебе, что никому не говорил, — Сергей пытался раскурить дрянную сигарету, а огонек всё погасал на ветру. — Я в молодости в Сибири был с одним старателем, он уже умер. Не умер — убили. Я знаю золотую жилу, про нее никто не знает. Хорошая такая жилка, крепкая. Хочу туда поехать, намыть золота. Не для корысти. Мне сейчас, чтобы жизнь человеческую начать, нужны деньги, без них как. Хотя с них все беды и начинаются, с денег. Никто это место не знает, вот поеду один, старательское дело знаю, руки, слава Богу, целы… Подняться хочу, понимаешь. Нельзя так дальше. А может, меня убьют за это самое золото, если кто узнает.

Совсем не казался матерым зверем этот невысокий усталый мужик с лицом, изрезанным морщинами, глубокими, как ножевые раны.

Город затаился в хищной ночи.

- Я тебя провожу немножко, — предложил Сергей. — Меня не бойся, я тебя не обижу. А другие могут, много всяких. Слишком много.

Горбатая улица шла вниз. Фонари казались жуткими, как виселицы. Пурга снежными иголками хлестала в лицо.

В одном квартале царствовали собаки. Одичалые, разных мастей, сгрудившиеся в бешеную свору. Завидев людей, они подняли хриплый лай в добрые двадцать глоток.

- Попробуем обойти, ну их к черту, — Сергей старался уберечь девочку. — Эти твари вроде меня, лиха хлебнули, тем же и отвечают.

Варя спокойно шла прямо на собак, что-то неразборчивое говорила им строго и ласково. Притихли чуть-чуть. Двое прошли мимо своры, псы хлестали себя тонкими хвостами по впалым бокам, но ни один не бросился.

- Ты что, колдунья? Или язык их знаешь? — усмехнулся бывший солдат.

- Меня никогда не обидят животные, — ответила Варя. — Только люди. Людей я боюсь. И знаю многих, кто будет рад, если меня зароют. А звери меня жалеют. И я их тоже.

Настал март. Черный городской асфальт обнажился в проталинах. Варя нашла знакомый переулок и добрую церковку напротив кабака.

- Извини, что долго не приходила, я болела.

Мужчина сидел на земле. Поднял на Варю тяжелый пьяный взгляд. Она села рядом, привычным свистом стала звать пса, к которому оба привязались.

- Можешь не свистеть. Здесь собачники были.

Варя сдавленно охнула. Как наяву увидела славную доверчивую морду, слезящиеся от мороза собачьи глаза. Непоправимость резанула по сердцу: никогда больше Апостол не возьмет у нее хлеб, не лизнет ладонь.

- Понимаешь, есть целые команды чистильщиков! — крикнул Сергей. — Собачники, менты — одинаково. Им платят деньги за то, что они очищают город от мрази. От бездомных собак и людей. Может, завтра я следом за Апостолом пойду. На меня ведь как на тварь смотрят. А я человек! Я совесть не продал и не пропил. Но теперь сам скоро забуду, что я человек…

2

К ноябрю стало ясно: в городе не выжить. В мутных лужах на асфальте отражалось продрогшее, жалкое небо. Всё студеней становились долгие ночи, всё голодней и опаснее дни. И так же равнодушно грохотали по городу автомобили, и отчаянной тоской убегали вдаль черновато блестящие узкие рельсы железной дороги, а меж колеями бродили иногда взъерошенные гадкие птицы с крепкими клювами и злыми глазами. Недобрая осень зажгла городские огни.

Вожак был сильный, нестарый пес серо-черной масти, с крепкими клыками и крепким духом, наполовину овчарка; остальных кровей, бежавших в нем, нельзя было угадать, может, даже волчья примесь имелась. Пес бежал по сумрачным окраинам нескладным, трудным бегом — левая передняя лапа еще в детстве была перебита и плохо срослась, но хроминка вовсе не уродовала мощного зверя.

На краю пустыря стояли две безобразные облезлые многоэтажки, в поздний час несколько окон теплилось в них. Вожак миновал стороной неприветливое людское жилье. Косой дождь подхлестнул его. Пес свернул в перелесок. Несколько тонких чахоточных берез, как белые свечки, тихо освещали мглистую ненастную ночь. Ветер обжег собачьи ноздри новым и радостным запахом, непохожим на городскую удушливую гарь.

Всем своим чутким звериным сердцем Вожак ненавидел город. Как будто очутился, загнанный облавой, внутри чудовищной огромной клетки. Людей избегал, на собачников был фартовый — они ни разу не заприметили его. Раздражали дрянные собачьи склоки, то и дело вспыхивающие из-за куска территории — поганой голодной улицы. Не одна бродячая псина носила отметки Вожаковых белых, как сахар, клыков. Но огрызался он инстинктивно, по горькой необходимости.

Вожак почувствовал вдруг усталость, тяжко ноющую во всех мускулах. Вгляделся зорко в темноту, но здесь она больше не была враждебной. Усталость была сильнее даже голода. Вожак лег на землю, чуть тронутую инеем, и вскоре перестал ощущать холод — местечко на земле согрелось от его тепла. Пес положил голову на лапы и блаженно уснул.

На Казанский вокзал залетел сизый голубь и бился под невыносимо высокими сводами.

Холодный зал ожидания был полупустым, люди дремали в окружении своих чемоданов, зябко сжимаясь, вынужденные привыкнуть к тяжелому духу вокзала. А где-то поезда, как волки в стылой зимней степи… Но есть еще и те, кому некуда ехать, некуда подеваться. Дежурная простуженным голосом беспрестанно объявляла чьи-то пути.

Жесткошерстная коричневая собака бродила между рядами кресел. Другая, покрупнее, черная, спала в углу около чуть живой батареи, рада и этому скупому теплу. Интересно, снятся ли собакам сны? А помнят ли они, как люди, свое детство? Помнят хозяев, которые предали их?

Пальму бросили щенком здесь, на трех вокзалах. Страшные дни пришли — сейчас и детей своих так выбрасывают, не то что животину.

Собаки, живущие при вокзалах, каждому умильно и отчаянно заглядывают в глаза.

А детдомовские дети к каждой незнакомой тете бросаются с вопросом: «Ты моя мама? Ты пришла забрать меня?»

Пальма рыскала среди равнодушных отъезжающих. Мальчишка хотел погладить, она отшатнулась. Бимка, ее молодой сын, напротив, ко всем ласкался, норовил лизнуть теплым языком. Несколько дней пес-подросток не показывался на вокзале. Пальма тосковала. На счастье или на беду ушел, нашел доброго хозяина или погиб — один Бог знает. Ведь кто, кроме Него, милосердного ко всем Своим тварям, ведет учет бесприютным собачьим, кошачьим жизням? Да и людским иногда тоже.

Старик Варфоломей покопошился в своей бесформенной и неопрятной сумке, достал хлеб, невесть где да как добытый, разломил, бросил собаке. Это был бездомный человек, седой как лунь, с воспаленными светлыми глазами.

- Эх ты, бедолага, — пожалел. — И ты бедолага, и я сам бедолага.

Вытащил флягу, налил в мятый пластиковый стаканчик мутную жидкость.

- Ну нет, собачка, этого тебе не дам, это гадость. Кушай хлеб.

А ночь ползла черной мухой по стеклу, медной стрелкой по циферблату исполинских часов.

- Не за себя больно, — старый Варфоломей чуть хмелел, но хмелел тихо, не скандально, всё сильней походя на юродивого. Он наклонился и бормотал, глядя в добрые собачьи глаза:

- Россия, мученица Русь… Очерствели душой люди. Это Русь нищая, слышишь, Русь бомжует. И во мне Ее лик, и в собаке бродячей — Ее лик…

После полуночи с вокзала выгоняют всех безбилетных. Варфоломей тяжело шел к выходу. Вслед за ним поднялась женщина, утратившая женский, да и вовсе человеческий облик, босая, в обносках, с искаженным и темным лицом, остекленелым взглядом. Никто из проводивших ее гадливыми или — изредка — сочувственными взглядами не знал, что в потайном кармашке нечистой кофты, под сердцем, она бережно прячет давнюю черно-белую фотографию, истертую, истасканную жизнью, как и она сама. С фотографии смеялась девочка лет трех со светлыми, льняными волосами.

Холод сразу пробрался под ветхий плащ, ночь ударила в лицо. В столице тысячи дорог, почти никак не перекрещивающихся меж собою. Есть у нее для всех отрада: и кабаки, и церкви престольные, и пустые забавы нового века, мертвые огни реклам, казино — кому что ближе; есть у нее припас и для бездомных — норы-подворотни, скамеечки в облетевших скверах, и даже подъезды не все еще ощерились хитрыми кодовыми замками, кое-где уцелели высокие лестницы и старенькие простецкие двери — вот уже и ночлег. Если хочешь выжить.

Варфоломей не хотел. Он лег наземь совсем близко от вокзала. Прислушался — казалось, что земля стонет. Шли чужие поезда. У старика потихоньку коченели пальцы. Рассвет он встретит юным и свободным, никто больше не унизит и не обидит его, не станет гнать, как приблудного пса… А слабое тело, что ж, пускай останется валяться здесь. Жаль, что не отпоют… Да перед Богом он и так оправдается. По правде жил, зла не делал никому, не отнимал чужого. А прожил как сумел. Кому его судить. Колючая поземка не таяла, запорашивая лицо старика, снег целовал незакрытые удивительно светлые глаза.

И видел издалека: под вечер палестинской деревней шел странник, босой, в белой рубахе, и взгляд его, добрый, лучистый, точно благословлял и согревал всех, кто шел навстречу; но близилась ночь, и ему негде было главы приклонить. Странник стучался робко в двери чужих жилищ, или молчание было ему ответом, или суровые лица и недобрые слова. А он устал и мечтал уже только лишь о том, чтобы добраться до чистого родника, попить воды и умыться — даже воды родниковой никто из сельчан не дал ему пить; за путником увязались две желтые тощие собаки, неприкаянные, как он сам, и он нежно гладил ладонью их холки и морды. Скоро наблюдавший заметил, что на рыжей каменистой земле от усталых, стертых ног путника остаются кровяные следы. И стучался, стучался допоздна во все двери, пока стали летать и кричать ночные птицы, и наконец в самой убогой лачуге дали ему ночлег.

«Ибо нищ и наг Я был, и замерзал, и вы не приютили Меня, жаждал, и вы не дали Мне пить».

Черная проказа века нашего — равнодушие. Болезнь души людской, которая страшнее самой злобы. Вот новое утро зазвенит трамваями, чужие пойдут мимо и будут попросту перешагивать лежащего на обочине человека.

Не надо тыкать пальцем в общество. Каждый в своем сердце посели искорку милосердия. Дающему воздастся и помогающему поможет Бог.

Вожак проснулся, когда белесая заря рваной тряпкой трепалась в небе над окраиной. Осторожно ступая, по своим же вчерашним следам, вернулся к последним жилым кварталам.

На свалке уже толклось несколько собак. Они было оскалились на пришлого, а маленькая, верткая песчаного цвета собачонка залилась тонким визгливым лаем. Вожак спокойно приподнял верхнюю губу, обнажая крепкие клыки, и издал глухой предупреждающий рык, говоривший: я не хочу драться и обижать вас, но постоять за себя могу. Псы присмирели, чуя его силу. Крупный кот тигровой масти фыркнул презрительно и вспрыгнул на высокий бак.

Часа не прошло, как по выбоинам брошенных дорог, бурьянными околицами, к западу от подлой Москвы, бежала свора в пять собак. Неровной, но сильной походкой вел их пес волчьей масти.

3

Зимой дачные поселки вымирают. Хрупкие покинутые домики глядели вдаль пронзительными сиротскими глазами. И только снег, чистый, нетоптаный, скрашивал пустоту этих безымянных, разбросанных по всхолмьям улиц, ложился на серые крыши, на заборы, жалел нагие ломкие ветви уснувших деревьев.

Девушка шла, проваливаясь в глубокий хрусткий снег. Из-под просторного пальто виднелась длинная черная юбка — в такой одежде ходят монахини. Но у монахинь не бывает таких изможденных, без возраста, лиц и опустошенных болью глаз, больше не карих, не золотых, не серых даже, а цвета остывшего пепла, цвета мертвой воды.

Дорога шла то в гору, то с горы. Тишина ошеломила пришлую: ни одной живой души. И недостроенные дома здесь казались руинами, а были и вправду старые руины, все под одной ношей одиночества и стужи.

Люди, лишенные крова и всяческих средств к жизни, тоже стараются держаться друг друга, как и звери, сбивающиеся в уличные стаи. Но Варя осталась одна. Никто не знал, куда исчез Сергей Златоуст, год не видала его, за это время сама оказалась выброшена из жизни, некуда, не к кому было вернуться ей; а старик Варфоломей вчера насмерть замерз на улице. Варя и себе выбрала бы его участь, если бы не новая жизнь, настойчиво бьющаяся в ней и ничем не виноватая. Последним советом чудной блаженный старик помог девушке: в городе сгинешь, езжай в деревню какую-нибудь — даст Бог, продержишься до весны.

Навстречу ей клубилась разношерстная одичалая свора. Девочка никогда не видала в глазах живого существа такого отчаянья, как у этих псов с выпирающими под тонкой шкурой ребрами. Варя опустилась на корточки, отбросила сумку с пожитками. Такие собаки могут впиться в глотку. Лютой болью горели их воспаленные зрачки. Варя спокойно протянула руку к стально-серому вожаку, он замер, рыча.

- Славный зверь, умный, сильный зверь, — заговорила она очень ласково. — Я не сделаю вам зла, собачки. Меня тоже предали, как вас. Ну, ну, тише. Лучше дружить будем.

Вожак отстранился с дороги, лег мирно.

Одна недостройка стояла обособленно в конце улицы. Красный кирпич смотрелся трогательно и уютно, и по крайней мере крыша от дождя и снега у этого домика имелась. Варя осторожно прошла в пустой дверной проем.

- Есть тут кто? — кликнула на всякий случай.

Глаза привыкли к наступающему сумраку, огляделась. Пола не было — земля, и в углу лежал продавленный зеленый матрац от дивана. В незастекленные окна уже лезла темнота. Здесь даже камин был до половины сложен, добрый очаг. Когда-то она мечтала о доме с камином.

Ребенок толкнулся упрямо и сильно. Что ж ты, родимый, так торопишься в неприветливый мир…

Спала Варя тревожно, мешал холод и безотчетный страх. Ни зверя, ни человека давно не боялась — те, кому нечего терять, не боятся.

В кошельке несколько белых монет с бессмертным двуглавым орлом и некрупная купюра с затасканным изображеньем храма. Зачем церкви печатают на деньгах, самое святое — на самом грязном и бесчеловечном. Варя прикидывала, на что можно поменять эту последнюю бумажку, на одну булку хлеба хватало, если цены не подняли, да и где искать здесь магазин.

Вскрикнула и согнулась — мощная, живая боль толчками пульсировала в теле. Чуть оправившись, разворошила сумку, но кроме своего домашнего платья, не нашла, что простелить.

К полудню Варя впала в забытье, не помня и зная ничего вокруг. А когда прояснялось, одно лишь было в сознании, в жилах, в сердце: стужа, беспощадная белая стужа, здесь никак не выжить ребеночку.

В хлеву Вифлеемском хоть тепло было, там край не знавший холодов, и теплое дыхание овец. А нашего сыночка кто спасет…

Резанула мысль: я плохая дочь, не заслужившая материнской любви — может, за это и решил наказать Бог, отнимая мое собственное дитя… Кричала и молилась: пощади. И в мареве бреда наплывало детство.

Лет двух от роду Варе все хотелось забраться на подоконник и посмотреть с высоты. Еще жив был дедушка, материн отец, он подсадил малышку, ей стало и интересно, и боязно, а он держал крепко и приговаривал: не бойся, я удержу… Совсем крохой себя помнила. Детские воспоминания ранили, не могла понять, когда же, в какой момент она стала для близких тварью. Невозможно вернуться к себе той, двухлетней на подоконнике, когда еще не предали ее, не хлестнули наотмашь: уходи.

Ледяную комнату озарил детский крик, Варя почти не различала света перед собою. Лихорадочные мысли: как обогреть… И пуповина… Зубами, что ли, перегрызть, как волчица…

Совсем неподалеку другая мать, звериная, страдала и тонко выла на белый свет. Рыжая собака, брошенная хозяевами на продрогшей даче, родила шестерых теплых слепых щенят на сене в сараюшке. Один за другим умирали ее детеныши, оттого что в ее дряблых, иссохших от голода сосцах не было ни капли молока. Только что она лизнула холодеющую мордочку последнего и заскулила жалобным криком. Поднялась и, шатаясь, побрела, не зная куда.

Подошла собака к краснокаменному домику. Не было здесь ни растопленного очага, ни пищи, но угадала присутствие человека, и услышала писк малыша. Запах крови, запах родов растревожил ее. Боль сгубленного материнства обратилась у нее в бесконечную нежность и сострадание. Она сунулась доверчивой мордой в руку матери, лежавшей без памяти, и легла с детенышем, закрыла его своим телом от холода.

В окно летели колючие снежинки. В дверном проеме показалась заснеженная морда Вожака. Он всё понял, подошел и тихо лег рядом.

Наступал новый день и требовал жизни, требовал слабеньким плачем ребенка, и этот звук придал Варе небывалые силы. Бродячие собаки спасли ее и новорожденного от Варфоломеевой участи. И если никому на свете не была нужна ее любовь и преданность, ее душа живая, то теперь, со вчерашнего дня, она стала нужна, необходима беспомощному родному созданию.

Полдня Варя бродила по пустому селу, аукая, как полоумная. Пока увидала на откосе сооружение, кое-как сколоченное из больших досок и напоминающее жилье. Под дверью валялась какая-то посуда, тряпки, — здесь ютилась жизнь. Варя долго стучалась.

- Что тебе? — дверь распахнула худая чеченка в мужском джемпере, в калошах на босу ногу. У нее были цепкие темно-смородиновые глаза и маленький шрамик над левой бровью.

- Помогите мне, пожалуйста. Я здесь недалеко живу пока… Мне некуда идти. Можно взять у вас немного еды? И молока. У меня денег мало, вот кольцо есть серебряное.

- Э, милая, где я тебе молока возьму. Беженцы мы. Сами нищие.

- У меня ребенок маленький. Новорожденный.

- Сейчас, погоди, — чеченка на минуту скрылась в хибаре и вынесла горячие картофелины в мундире и большой ломоть хлеба. — Возьми, покушай, у тебя молоко появится. Ты где оставила ребенка, с кем?

- Там, где живу сейчас. Там собаки, они его согревают. Мне долго ходить пришлось.

- С собаками? Ты сумасшедшая? Это собаки страшные, они убить могут, загрызть.

- Собаки не страшные, скорее люди страшные. Они не причинят нам вреда. Спасибо.

- Не надо твоих колец, — досадливо отмахнулась чеченка. — Слушай еще. Не живи как придется, приходи к нам. Потеснимся. Я знаю, как с дитем на улице. У меня младшему семь, дочке двенадцать. А старшему двадцать было бы, убили его. По годам тебе пара был бы. Ты приходи, помогу. Все под одним небом. В жизни так: мы добро делаем — нам добро возвращается. А зло будем делать — к нам зло возвращаться будет.

Варя попросила еще спичек. В роще набрала сухих веток, хотя руки скверно слушались, неподатливые от мороза и слабости.

Развела огонь в месте, предназначенном для камина. Чужие, ничейные стены хранили тепло. Рыжая собака ревниво оберегала логово и светло спящего детеныша. Мирно потрескивал огонь, белое солнце стояло над белым бескрайним снегом, и так хотелось не поддаваться больше ни горечи, ни озлоблению. Варе стало вдруг светло и покойно на сердце, она чувствовала, будто кто-то молится за нее, искренне, крепко молится.

- Выживем, родной, — поклялась она ребенку, впервые взявшему грудь.

Рябина

Тиниэль,

старшей сестре и ближайшему другу

Рябина, высокая и тихая, росла чуть в стороне от веселой рощи, словно бы и принадлежала к племени своих сестер-берез и братьев-кленов, и сама по себе жила, своим разумом, как повзрослевшая дочка леса и поля. Весной ее поздняя, осторожная листва отчего-то имела пепельный нежный оттенок, а осенью такими яркими горячими искрами пылала она, что хоть бы не подожгла невзначай деревню.

По весне принято было березам венчаться с дубами, осинкам с кленами, и прочим деревьям меж собою. Многие сватались нынче в мае к рябинушке, но не ответила она. Рябина любила.

Любовь свою она хранила в тайне, ибо никто в роще не смог бы ее понять. Высокого юношу с глазами синее неба полюбила она. И ни кружево солнечных лучей, ни шепот прохладного ручья, убегающего в глубь рощи, ни шумные хороводы майских жуков — ничто не могло ее утешить и отвлечь.

«Никогда не быть нам вместе», — думала рябина. — «Ведь я только безгласное дерево. Нет у меня ни милого лица, ни быстрых ножек, ни пушистых кос, ни речи людской — ничего, чем пленила бы его.»

У юноши была подруга, и солнечной осенью он дарил ей рябиновые бусы, с болью обдергивая ягоды с ласково клонившихся ему навстречу ветвей. А весной живьем срывал хрупкие белые цветы рябины, чтобы девушка могла забавляться и плести венки. Рябина счастлива была, что хотя бы так может порадовать любимого.

Догорала осень. Солнце клонилось к закату. Рябина затрепетала всею листвой, увидев того, по ком тосковало ее скрытое под шершавой корой древесное сердце. «Здравствуй, любимый», — прошелестела она.

Но он не разобрал слов, умело замахиваясь тяжелым топором. В рябиновой душе испуг сменился светлой радостью: «Ты возьмешь меня в свой дом! О, с какой радостью я стану тебе нужною!» — думая так, она тихо застонала, когда в стан вонзилось лезвие топора. А через минуту рябина стремительно упала в траву, роняя поблекшие за лето листья.

Любимый нес ее, искалеченную, почти с нежностью, и сердечко рябины пело.

Даже когда ствол раскололся на поленья и всё еще живое дерево ощутило горячее дыханье печи, ни гнева, ни горя не пробудилось в душе рябины. «Это счастье, о каком я только могла мечтать», — подумала она, — «в дождливый осенний вечер согреть тебя своим теплом, а затем обратиться в тихий седой пепел…»

Огонь набросился на древесную плоть. Искры взметнулись, как спелые рябиновые ягоды.

Юноша со своей подругой сидели у очага, без всякой мысли, как все влюбленные, любуясь огнем.

- Зачем ты срубил рябину? — нежно упрекнула девушка. — Я хочу бусы.

- Ничего, любовь моя, — ответил юноша, целуя ее. — На краю села есть еще рябина, я завтра нарву тебе ягод.

К счастью, этих слов рябина уже не могла услышать.

Сделка

В комнате двое: девушка и господин в черной маске. Закатное солнце сквозь окно бросает багровый свет на стену, на пустой стол, на сидящих.

- Интересный контракт вы предложили, не спорю, — даже под плотной маской девушка почувствовала усмешку. — Но почему вы решили, что ваша душа имеет какую-то цену, что ее можно обменять на деньги? Деньги дают всё, даже уважение людей, а душа, извините, материя абстрактная.

- Насколько я знаю, вы заинтересованы в подобных сделках, — у девушки нервно дернулся кадык. — Я никогда бы не пошла на это. Но у меня нет другого выхода.

- Пока вы молоды и не растеряли остатки внешней красоты, вы можете продать свое тело в бордель. Не знаю, правда, как оценят вашу ласку, наценку за бывшее целомудрие вряд ли получите. Можете продать тетрадки со своей писаниной по весу макулатуры. Сколько потянут все ваши рукописи, если взвесить?

- Не знаю.

- Многолетний труд, не нужный никому. Пожалуй, там скопилось побольше вашего собственного веса.

- Вернемся к нашей теме, — оборвала девушка.

- Хорошо. Но вы еще не называли суммы. Итак, во сколько же вы, милая, оцениваете вашу бессмертную душу?

Писательница назвала цифру невероятную.

- Но это не всё. Еще я хочу мировую славу.

- Ничего себе, — присвистнул господин в маске. — Хороший корабль или самолет стоит меньше.

- Ничем не запятнанная до сих пор. Довольно смелая. А главное, крепкая. Смотрите: били и рвали все кому не лень, а она держится. Железная! — набивала девушка цену своей невидимой, неосязаемой душе. — А вам, при вашем несметном богатстве, жадничать не к лицу, — у нее быстро пробились ухватки рыночной торговки.

Купец молчал.

- Ну хотите, — она едва сдержалась, чтобы не схватить его умоляюще за руки, — хотите, я вам продам и свой талант? За ту же цену.

- Талант ты продать не можешь, потому что он не принадлежит тебе.

- А кому же?

- Тому, о Ком я не смею поминать. Хватит об этом. Скажи лучше, зачем тебе такие деньги. Если цель мне понравится, мы еще потолкуем. Мне случалось торговаться с разными, — вдруг разоткровенничался господин в маске. — Одним деньги нужны были на шикарную машину, другим — на операцию больному ребенку. Забавно всех наблюдать.

- Чтобы люди уважали меня, считали за человека. Что я собою представляю, никого не интересует. Всё только деньгами мерится. Чтобы мать не стыдилась меня, не прятала глаза при встрече со знакомыми, оттого что ее дочь неудачница и ничтожество.

- Если вас в грош не ставят, вы для этих людей останетесь неудачницей при любых достижениях. Неудачница с мировым именем. Ничтожество с миллионами денег. Ладно, балуюсь я на досуге одним экспериментом. Собираю людские эмоции… В общем, вожусь с ними, как с сортовыми цветами. Интересные. За половину этой суммы я бы приобрел у вас какое-то чувство. Лучше любовь. Признаться, я их обожаю, это такие редкие розочки, каждая индивидуальна, и прекраснее ничего нет. Правда, попадаются и фальшивые, которые быстро вянут. А бывают сокровища.

- Любовь никак нельзя. Она во мне мертва. Убита. Ее убили. Она долго еще жила под выстрелами, а потом все же умерла.

- Жаль. Видно, хороша была.

- Я продам вам свой страх, — решила девушка. — Забавный цветок. Во мне, быть может, все убито, кроме страха.

- Чудесно, — захохотал купец. — И вам двойная выгода: без страха легче жить.

- Нет. Без страха легче умирать.

Тут комната озарилась горячим сиянием.

- Уже ухожу! Не трогайте меня, — завопил господин в маске, бросаясь к балконной двери, точно уличенный любовник.

Ангел взял девушку на руки, бережно обнял.

- Слава Богу, успел! — крикнул он, запыхавшись. — Летаю как угорелый. Сегодня восемнадцать вызовов…

- Простите меня, — плакала она. — Простит ли меня Бог когда-нибудь?

Маленький серебряный крестик жег ей грудь.

- Бедная моя маленькая чистая душа, обессилевшая в схватке с миром. Простит, конечно. Он добрый. А согрешить ты, к счастью, не успела. Еще бы секунда… Бог знает твою беду, и я знаю. Не плачь. Я помогу исполниться твоей мечте и подарю тебе покой, свободу от боли и унижения. Завтра у тебя выйдет большая книга. Посмертно. Ты скажешь людям всё, что сказать хотела. Тебя будут чтить. Твоя могила никогда не будет без цветов. А душа твоя пусть лучше принадлежит Богу.

Молитва о России

1. СВЕРШИЛОСЬ

ночь на 3 марта 1917

Поезд стоял на пустом, оглохшем полустанке. В вагоне было темно, только невнятные, тусклые, будто грязные отсветы дергались на полу — где-то за окном весенний ветер раскачивал фонарь. Ночь перевалила за середину. Хоть бы подольше не наступало утро. В ночи кажется легче, хоть на миг можно всё принять за сон, дурное видение — подлость людскую, обман и предательство тех, кому верил, и даже собственную беспомощность.

Николай уронил голову на руки и замер, прислушиваясь к тягучей тишине. Свершилось.

Не страх, не стыд, а многолетней давности воспоминание бередило душу. Как молодым ошеломлен был выпавшей ему участью, потерян: ну как этою махиной норовистой управлять? — сгоряча даже клял свое старшинство, зная, что брат рассудительней и жестче, и не имеет его смирения и привычки каждому верить. Тогда бы Ники без спора, без раздора уступил престол. Одно дело — Россию молодую и сильную передать в более хваткие, крепкие руки. И совсем иное — бросить ее сейчас, полусумасшедшую, озлобленную, как городская кликуша, обескровленную долгой войной.

Казалось, будто гонит по бездорожью ретивых, мятущихся коней, подчас неуправляемых. Свершилось — на двадцать третьем году правления забесившиеся кони сбросили ямщика. И теперь трудней всего — подняться. С разбитой судьбою, с переломленным хребтом. Подняться и суметь уберечь своих детей.

Некстати вспомнилось — самодовольство, промелькнувшее вчера в вежливой полуулыбке Рузского, недобро, насмешливо блеснули темные, с змеиным прищуром глаза. Один из тех, кто на себя взял смелость говорить от имени России и за нее решать, что для нее лучше и правильней. А сколько таких набежало и еще набежит. Как стервятников на поле битвы.

А впрочем, Бог с ним. Мысли переметнулись в Царское, Николая терзала тревога за Аликс и детей. Внезапный страх: только бы возненавидевшие царя не тронули Наследника. «Господи, отведи» — одними губами прошептал Николай. Но сам не мог поверить, что кому-то достанет злобы отыграться на двенадцатилетнем мальчике. Не вовсе ведь нелюди. Говорят, даже звери лесные детей не трогают.

Господи, как стыдно, как больно поглядеть будет завтра в глаза Алексею. Его ведь царство, его будущее пришлось отдать.

Думая о родных, чуть успокоился, они ближе и насущней, чем судьба державы. Перекрестился тихонько и стал молить Бога за дочерей и сына, за супругу. И за страну свою, лежащую в злобе и руинах в мглистом сумраке близящегося рассвета.

Ночь просветлела, из рваных туч выбился месяц. Поезд рыкнул, дернулся и стал набирать ход.

февраль 1917, Царское Село

Огонь присмирел, золотым зверем ласкаясь к вогнутым прутьям старинной каминной решетки. Он вмиг сглодал хрупкие бумажные листочки и знал, что сейчас получит еще добычу.

Женщина, разбиравшая письма, чутко вздрагивала на каждый шорох за дверью большой залы. Болели глаза, изнуренные бессонницей, но Аликс продолжала вчитываться в далекие, бесконечно дорогие строчки. Рукою гладила, как будто живое создание, к лицу подносила письма, прежде чем бросить в пасть огня. И они пахли не ветхой бумагой, не чернилами, не пылью многолетних ларцов, — прошлым пахли. Теплом родных рук.

Без единой слезинки жгла. Только унять бы дрожь в слабеющих ладонях.

28 февраля 1917

Аликс оступилась на крутой лестнице. Вечер бросал в окна гомон, крики и брань. Солдаты подняли мятеж, и толпа бесновалась уже у самых ворот, хмельная не от вина, а от злобы.

Государыня вышла к ним, на ходу запахивая пальто поверх белой формы сестры милосердия. Мария догнала мать около двери:

- Я пойду с тобой.

Девочка не призналась, что ей боязно, что больше всего на свете хочется сейчас, как в детстве, когда примерещится что-нибудь в темноте, забраться с головой под большое одеяло, прошептать молитву, свернуться калачиком и не слышать надвигающегося рева толпы и резкого хищного оружейного треска.

Лютая стужа окатила их, чуть успокоила, прояснила мысли. «Бог не оставит нас, дочка» — прошептала Александра и рассеянным, торопливым жестом погладила Марию по голове.

Она подходила к солдатам дворцового караула, благодарила за верность и просила не провоцировать побоища. Люди, которых знала она столько лет, секунду назад готовые уйти не оборачиваясь, замешаться во враждебную толпу, прятали взгляд.

Только тонкая кованая решетка ограды отделяла ее от восставшего народа, и вдруг Аликс показалась себе пойманной как зверь в западню за эти чеканные прутья. Она совсем не различала лиц в наступившей мгле, как черная волна колыхалась, и из многоголосья до сознания долетали обрывки.

- Долой!

- На штыки ее!

- На ловца и зверь, сама идет, стреляй!

- Хлеба дай людям!

- Долой!

А нужно найти слова, чтобы словом лишь удержать их от бойни, чтобы слово оказалось сильней штыка и нагана.

- Я прошу вас успокоиться и не проливать кровь. Ради ваших матерей, ради ваших детей. Довольно людей гибнет на фронте, чтоб еще ввязаться в побоище и убивать друг друга.

Аликс говорила спокойно и благодарила Бога, что стемнело и никто не видит, как дергается у нее нерв около левого глаза.

Вперед вырвался малорослый и худой парень, горбоносый, точно чертик из табакерки, в полосатой грязной тельняшке матроса. Смеясь надрывным хриплым смехом, выхватил из-за пазухи пистолет.

Тогда вдруг Мария вышла вперед, заслоняя собою мать. Лихое отчаянье зверем шевельнулось в сердце: пусть убьет. Ибо ждет, может быть, худшее — чувствовала инстинктивно, молча. Достанет ли сил выдержать.

Матрос пошатнулся, невольно опустил оружие, зло сплюнул сквозь щербатые зубы.

- Сволочи… Детьми прикрываетесь… Иконами прикрываетесь…

Однако толпа разбредалась, и оставшиеся притихли. Без единой раны закончился этот страшный вечер, последний вечер февраля.

Снег сошел с неба, милосердный и светлый, заискрился в воздухе белыми звездами, пошел хлопьями, пеленой, укутывая истоптанную враждой землю. Снег ложился людям на плечи, на руки, и вместе с ним наступала удивительная тишина. Снежинки запутались в русой косе молодой царевны и стыдливо укрывали первую седину ее матери…

Вернувшись в комнату, Александра упала на колени перед иконой Знамения Пресвятой Богородицы. Женщина молилась молча, тою сокровенной молитвой, которой не должен слышать никто, кроме Того, Кому она предназначена. И пусть в мыслях ее русские слова мешались с немецкими — молилась за Русь, как молится тихонько мать за больного ребенка. Господь услышит, поймет.

А снег до утра ласкался к черным окнам дворца.

9 марта 1917

Когда Николай приехал, Александра бросилась к нему, как девчонка. Они долго не могли разомкнуть объятий, в которых было больше отчаянья, чем нежности, прижимались друг к другу болезненно и испуганно, как люди, пережившие беду и потерявшие кого-то близкого. Они и вправду потеряли: Россию, свою Русь, верную, любимую, чья судьба до сих пор неотделима была от их судьбы.

- Милая моя, моя девочка, — приговаривал Николай, обнимая и целуя ее, не стесняясь чужих солдат, бесстыже наблюдавших за ними. — Как вы здесь, как дети?

Все здесь было чужим, искаженным и гадким: флаг державы спущен, караульные, точно в тюрьме. В одночасье дворец превратился в острог.

- Дети лежат наверху в темноте, больные… Чуть лучше уже, теперь ты приехал и совсем хорошо всё будет. Прости, родной… — Аликс застыдилась своего усталого вида и измятого медсестринского платья, всю жизнь старалась для любимого быть красивой, безупречной, а теперь не до того стало. — Я метаюсь из комнаты в комнату, от больного к больному. Только на минуту выходила поставить свечки за всех.

- Город в красных флагах, толпы… Мы теперь заложники. Ничего, будем жить, главное, что мы живы и вместе.

- Так больно на тебя клевету слышать, газеты совсем взбесились, пишут гадость за гадостью, и люди верят! Верят, вот что страшно…

- Ну, милая, — Николай рассмеялся коротким горьким смехом, — у народа всегда царь плохой, ничего не поделаешь. Град поля побил — и то царь виноватый.

II. СТРАННИК

(Судьба Григория Распутина)

И мир его не познал. Пришел к своим, и

свои его не приняли.

Евангелие от Иоанна.
1892 г.

Вся тайга единым напряженным нервом замерла, зачуяв враждебность. На много верст кругом ни людского жилья, ни надежной проторенной дороги. В последние дни странник нарочно обходил села. Он устал от людей.

Странник был довольно высок ростом, но чуть сутулился, как будто нес тяжелую невидимую ношу. Длинные нерасчесанные волосы спадали на плечи. Сила и нервность угадывались в каждом движеньи. Он остановился, зная угрозу.

В нескольких шагах перед ним стоял рослый волк, вздыбив темную жесткую шерсть на холке, и врожденная охотничья злоба горела в звериных глазах. То был не вожак стаи, а одиночка, отшельник среди зверей.

Григорий заговорил с волком тихо и властно, не отводя взгляда от изжелта-карих, светящихся в лесном сумраке звериных глаз. Волк не понимал людского языка, но в голосе пришлого была такая сила и скорбь, что броситься одиночка не мог уже, а вскоре захотелось зверю запрокинуть морду к тусклому лику неба и завыть глухо и протяжно. И вот уже, зачарованный, подошел, не чуя больше ни злобы, ни страха, и теплым языком лизнул руку странника.

- Славный зверь, славный. В тебе больше Бога, чем в людях.

1900-е годы, Петербург

Кони несли, как черти, в дикую, вьюжную ночь… Ощерились вслед каменные львы, и где-то высоко сквозь пургу высматривали ясные, умытые снегом созвездья, с недоумением глядели вниз на раздоры и грязь кабацкую. И в окнах почти не было огней, оттого дома были как мертвые. Временами Григорий ненавидел продажный город, подлый век.

- К Яру, ямщик. К Яру, — повторял как в бреду. Метель неслась навстречу, хлестала в лицо. И созвучная этой колючей снежной замети, грызла душу странная тоска. Сжечь тоску эту весельем лживым, обмануть хмелем. Который год пытался до людей докричаться. Кто хохотал в лицо, кто не слышал, держась отчаянно за свой клочок власти.

Пришлось ему видеть и понять то, чего не мог признать Государь. Рвут Россию, точно псы падаль, те, кто клялись ей в верности.

Как в омут бросился в ресторанный разгул. Здесь плясали цыгане под мечущиеся, истерические блики канделябров. Гибкая чернокосая цыганочка подсела к Григорию, прижималась без стеснения, пригубила терпкое вино из его бокала.

- Как кличут тебя? — спросил он, сжав теплую ладонь девушки.

- Рада.

Хрипловатые скрипки затянули старинный романс. Душно, тяжко было от табаку и чужого злословия. В открытые окна влетал черный ветер, бросал, забавляясь, пригоршни снега, трепал мутные занавески.

Рада хохотала, запрокидывая голову, похожая в своем ярком платье на заморскую птицу.

Здесь никто никому не нужен, здесь сжигают жизнь. Своего рода мученичество, распинаться, сердце открывая, перед теми, для кого ты с твоей душой бессмертной — шут.

- Убеги со мною, Радушка. Куда угодно. Навсегда. Все мы здесь пленники. Убеги, а? У цыган это просто.

- Не-а, — гортанно ворковала цыганка. — Подари мне рубль? На счастье?

Со злостью мужчина выхватил из кармана несколько монет и швырнул на стол так, что они зазвенели и раскатились.

Вдруг Григорий увидел в сумрачном углу зала икону. Грустно и кротко взирала Богоматерь в поблекших ризах. Заметил, что икона выщерблена — не нож ли кинули, балуясь, господа жандармы? Потемнел лик, и оттого Мария казалась заплаканной.

Липкий стыд проник в душу. Григорий вышел из ресторана молча, стремительно, ни с кем не простясь. Товарищи сочтут за пьяную выходку. Пускай.

Он шел, не разбирая дороги, провожаемый пьяным гиканьем. Мерцающий огнями кабак виделся ему большим бессмысленным кораблем, давшим течь, накренившимся и идущим ко дну. А впереди из тумана скалились фонари, жуткие, как звериные морды.

Григорий подчас чувствовал на себе людскую ненависть так же пронзительно, как чувствуют прицел, когда убийца в трех шагах.

Пройти не уставая он мог много верст. Не заметил, как вышел на окраину. Метель улеглась, и тихая, дивная ночь уже переломилась к рассвету. Только снег скрипел под быстрыми шагами.

Эта дорога привела нечаянно к маленькой, ладной деревянной церкви за низенькой оградой. Скромная дальняя церквушка была Григорию милей, чем величавые громоздкие соборы. В его родном Покровском долгое время за церковь правила простая изба: крест на крыше кое-как сколотили, иконы принесли жители, какая у кого дома была, от бабки и прабабки. Потом собрались, поставили настоящую церковь, чин по чину. А ту избу снесли, сломали. Нельзя так. Всё равно что родного предать. Надолго Григорий затаил эту боль, ходил иногда потихоньку к пепелищу. А потом вовсе ушел из села.

Церковь была заперта. Григорий опустился на колени у двери, неприкаянный.

- Господи, смилуйся, — зашептал горячо и неразборчиво. — Смилуйся над моей судьбой, прости грехи мои черные. Спаси Россию, отведи меч гнева Твоего… Спаси, Отче, помилуй ангела Твоего — Алексея.

Так искренне молиться он мог и смел только наедине с Богом, не прилюдно.

Алая заря упала на снега.

* * *

Константин Нилов, контр-адмирал Царской гвардии, был двенадцатью годами старше Николая Александровича. Казалось на первый взгляд, что этот человек каждой жилкой, каждым нервом предан Империи; и то была правда. Только стержнем его преданности было честолюбие. Еще целую эпоху назад, — тоненьким светлоглазым кадетом в царствование Александра, — он клялся себе достичь в жизни наивысшей возможной вершины. Наделен он был волей и трудолюбием недюжинным.

Сейчас Константин устал, подкрадывалась старость, и усталость эта тяжелой тенью легла уже на облик и характер.

Григория Нилов не любил и не скрывал этого. Впрочем, при редких встречах бывал холодно-вежлив. Вот и сейчас, повстречавшись нечаянно на широкой парадной лестнице дворца, поздоровался и не преминул подпустить ехидцы:

- На аудиенцию?

Григорий смотрел долгим странным взглядом, как будто сквозь:

- Ты крест-то спрячь. Бога напоказ не носят.

Нилов невольно взялся рукою за золотой, тонкой работы крестик, который в самом деле носил поверх мундира.

- Подарок Государя, — ответил с некоторым вызовом.

- Тем более… Политика — коварное дело, трясина. Затянет. Вроде бы хочешь осторожно, по краешку пройти, ан нет. Затянет.

- Так чего ж ты здесь ищешь? — усмехнулся адмирал.

- Правды.

- Брось, не найдешь. Какая она такая, правда? Я ее за свою жизнь не видал. А потом и искать перестал. А во дворцах ей тем более не место.

1911 г., Святая Троица Октайский скит

Такая древняя, величавая тишина колдовала здесь, что не только часовня скита, а сам лес казался храмом нерукотворным. Молчаливую молитву несли к небу сосны и отражались, выписанные на эмали озера, точно на гладкой вогнутой чаше. От воды тянуло вкрадчивым знобким холодом. Покойно лежало озеро Октай, будто не было в нем дна, а только отраженные лес и небо. Не здесь ли затонул город в час нашествия басурман? Легенда живет, а примет не сыщешь. Молчит озеро, не колышется, хранит свои тайны.

Колокол звонил и светло и печально, и требовательно, будоражил в душе потаенную струнку. Плавный, чистый звон достигал озера и рвался к небесам.

Деревянная часовня и несколько чинных послушнических домиков. Кажется, будто здесь маленькое царство, и бесконечно далеки огромные города с их склоками, сварами, ложью поганой.

А в храме теплились свечи, звучал канон.

Странник вошел робко, будто пытаясь смирить свою полудикую силу, неуместную здесь.

Церковь невелика, десять шагов от порога до алтаря. Молодая послушница, подошедшая зажечь свечу, вскинулась, как пугливый зверек, вышедший из чащобы. Горячим воском ожгла дрожащие пальцы, и уроненная свеча погасла на лету.

Не то страх необъяснимый, не то иное чувство ошеломило девушку. Ведь впервые его видит, а кажется, что всё одиночество его до дна постигла и всю боль на себя взяла, как сестра. Сильный, а сам своей силы таится. Кого-то защитить от бездны может, а себя сам калечит.

Григорий силился молиться, но в душе его который день не утихали смятение и раздор. Как и раньше, шел к обители много верст, но нигде не мог найти успокоения. Нигде не мог уснуть без тревог, клубящихся в лютой темноте. И свое одиночество уж почти полвека тащил, как каторжник кандалы.

Стараясь не смотреть больше на пришлого, Акилина выбежала из церкви. Не помня себя, вернулась в келью и упала ничком перед иконами.

Она ждала его давно. Безотчетно, тайно и верно. Как будто от рождения Богом предназначена была ему.

Григорий расспросил о ней сестер. «Да странная она, Господи прости. Не как мы. Думали даже — бесноватая. А батюшка Макарий говорит — ближе к Богу…»

Григорий не мог понять перемены, совершающейся в нем. Бывают просто кобели, а бывают — кто с отчаянья гуляет, точно с обрыва бросаясь. Оставляет очередной чужой, нелюбимой еще один обрывок своей души, а наутро еще больней и тоскливей. Ненастоящее всё, скука, да холод, да страх.

А теперь иное что-то рождалось. Когда боишься коснуться, боишься спугнуть этот чистый огонь нечаянно, и от людей боишься, чтоб не отняли, не убили.

Отец Макарий был немногословен и с виду суров. Взгляд у него хоть и ласковый, но пристальный, цепкий, даже не по себе иногда: поглядит, и понимаешь, что видит, как на ладони, все твои чувства и помыслы. Он всегда стремился к наибольшему уединению с Богом. Даже в монастыре казалось ему многолюдно, ушел в лесной скит. Сам достраивал часовню, сам трудился в огороде на отвоеванном у диколесья клочке твердой, неподатливой земли.

С теми, кто приходил к нему, батюшка Макарий редко заговаривал первым. Ждал, пока человек сам расскажет, что наболело.

Служба в часовне окончилась, сумрак пологом укрыл скит. Так вышло нынче, что Григорий исповедовался не в церкви — теперь исповеди принимал другой священник, молодой, отец Макарий и раньше-то редко исповедал, — а на дворе, под дикой бузиной, уже набухшей жуткими черновато-алыми гроздьями.

- Может, неправ я, что не захотел остаться в обители. Думал, в миру больше сделать можно, больше Богу послужить… А что сделал. Сжег только жизнь. Нигде не могу найти покоя. И такая клевета меня преследует, будто я уж хуже черта стал. А я совести не предал. Много нагрешил, накуролесил, а совести не предал.

- Не смог бы ты в монастыре, — отвечал отец Макарий ласково, без укоризны. — Сила твоя большая, ни в какие стены вместить нельзя. А мирская схима потрудней будет. Намного трудней. Но тебе по плечу.

Ранний тусклый рассвет просочился в высокое окно кельи. Еще не звонили к заутрене, еще долго ждать. Где-то вдали пронзительно крикнула лесная птица — различил чутким слухом.

Григорий вышел под бледнеющие звезды. До соседнего жилья, где кельи сестер — два шага.

Она почувствовала, вышла навстречу, зябко кутаясь в большой темный платок. Каждый шорох был четко слышен в эту предрассветную пору, каждая хвоинка под ногой.

Вышла и замерла… Не знала, как говорить. И что дальше ждет их, не знала.

- Что полуношничаешь? — тихо спросил Григорий.

Акилина не расслышала, скорее угадала.

- Не спится… Хочу поговорить с тобой.

Он взял ее ладони в свои. И прошел холод, прошла дрожь. Говорили они мало в первые дни. О главном всегда боязно говорить словами и очень трудно. Молчание было понятней и верней слов.

- Придешь еще сюда, в наш скит? Когда ждать тебя?

- Нет. Не приду. Последний раз, знаю. Прости.

Гнев или боль в его словах обожгли девушку, как пламя. Странным был этот человек — то спокойный, как ребенок почти, а то страшно становилось с ним на мгновение.

- Не знаю, как говорить, да скажу. Родной ты мне… Точно всю жизнь тебя ждала. Преданной тебе буду. Не гони меня только.

- Я старый, милая, — горько усмехнулся Григорий. — Старый и усталый.

- Неправда. Ты никогда старым не будешь, — вскрикнула она запальчиво.

- Я уйду, когда рассветет.

- Прошу тебя, побудь еще день. Только один день, — умоляла Акилина. — Совсем немножко времени дай мне, чтобы решить… Чтобы решиться. Хоть до вечера побудь. Сегодня праздник большой, Троица.

Еще с прошлого дня часовня и все кельи были устланы пьянящими душистыми травами. Троица.

Разгоралась заря светлого дня, а двоим, прикоснувшимся к таинству, целый лес был празднично убранным храмом, с душицей и мятой, и горечью полыни, и богородской травою.

Благовест…

Батюшка Макарий с утра ушел в деревню. Верно, нарочно: не хотел ей ни препятствовать, ни пособничать в ее решении, которое принять должна только сама. С Божьей помощью. А может, и против воли Божьей — кому судить; только на небесах знают, как поступить правильно.

Акилина почти два года прожила в скиту послушницей, а на будущей неделе ждал ее постриг в монахини. Как уйти теперь? Боялась греха перед Господом. Да разве грешна любовь? Светлая, Богом данная, разве в ней — скверна?..

Прости меня, Господи милосердный, что не смогу сдержать данной Тебе клятвы…

Беззащитный ведь Григорий, душою израненный. Много чужих около него, а никто не приникнет, не пожалеет. Совсем материнской, терпеливой, сострадающей любовью полюбила его.

Осудят строгие монахи, весь белый свет осудит, а может, и ангелы в Судный день попрекнут… Да только не смогу его бросить одного.

1910-е годы, Петербург

Мальчик совсем беззащитным казался в огромной белой постели, в нагроможденьи подушек, пропахших больницей. Алексей тихонько стонал, сцепляя зубы, когда возвращалась боль. В комнату прокрался запах жасмина из сада, но не успокаивал, а тревожил еще сильней. Тишину резало хриплое дыханье больного ребенка. Ночь прижалась к окнам.

- Успокоится боль, Алешенька, всё пройдет, видишь, не болит уже, мальчик мой родной… Уйдет боль в леса, в болота, в черные горы, а к тебе не придет…

Лицо Григория исказила судорога, он нечаянно сжал ладошку ребенка до боли, перенимая на себя его страдание — только так и можно спасти, и лишь когда ощутил в венах знакомую тугую боль, успокоился, внезапно ослабевшей рукою тихонько перекрестил царевича. Осторожно поправил одеяло и стал гладить мягкие волосы мальчика, пахнущие — щемящее и сладко — детством, дитям. Точно солнцем согретые колосочки на поле.

Григорий знал сибирские травы, которые останавливают и восстанавливают кровь, знал слова заговорные, таящие исцеление. Но боялся отчаянно, что однажды не сможет спасти Алексея. От болезни убережет, а от людей — неведомо…

Алексей в детстве был похож на ангела, светлоглазый, тихий. А может, он и был ангел, думал Григорий, а ангелы не живут долго на земле. И нельзя голубя подкладывать в змеиное гнездо. А страна взбесившаяся, одержимая, страшней змеиного гнезда сейчас.

Забывшись, шептал царевичу:

- Я подарил бы тебе светлую, сильную Русь… Ты сильным будешь, родной, ты праведно царствовать будешь… Не отдам тебя тьме, Алешенька, не отдам хищной…

В жестокие эти годы одно крыло дворца переоборудовали под лазарет. Здесь облик войны не был искажен бравадами о подвиге, а представала война как она есть: каждодневная схватка со смертью, схватка за жизнь искалеченных, обожженных, растерзанных…

Немолодой раненый офицер конвульсивно схватил Александру за руки, когда она осторожно, стараясь сделать перевязку как можно безбольней, снимала запекшиеся кровавые бинты. Губы го обметало лихорадкой, запавшие глаза блеснули дико.

- Велите же прекратить войну, Ваше величество, — говорил он в полубреду, и в хриплом голосе был упрек. — Бросать нас под пули, а потом чинить, штопать, как игрушечных солдатиков, и снова бросать под пули…

Александра побледнела, боль сдавила горло, и минуту она не знал, как отвечать человеку, впившемуся в ее лицо взглядом полным вызова и отчаянья.

- Если бы только я могла, милый, — призналась совсем тихо. И белый страдальческий снег нового бинта укрыл чудовищный оскал гноящей раны. — С Божьей помощью закончим войну. Я молюсь, чтобы все вернулись живыми…

Уходя к другим ждущим, перекрестила его, как крестила своих детей на ночь. Понимала его правоту, и эта боль невидимым шрамом запеклась в сердце царицы, столько выстрадавшей.

Ольга была чуткая, болезненно чуткая, страдания другого человека чувствовала всем своим существом, кожей, нервами. Они с Татьяной обе были истинными сестрами милосердия, но чуть по-разному. Татьяна более умелая в медицинском деле, у нее сильные, сноровистые руки, да и душою стойкая, немногословная, больше всех на себя взвалившая горестного больничного труда.

Ольга же не знала слова «чужой», с ранеными держалась особенно ласково, как если бы попал в беду кто-то из родных. Она очень светлою была и порывисто юной, и всё виденное и пережитое горе не могло погасить ее улыбки.

Ольга сдружилась с Акилиной, тоже трудившейся в лазарете, царевна — с крестьянкой, бывшей послушницей; они были сверстницы по годам, а высокомерия не было и тени ни у кого из царских детей. Всякий, кто общался с Ольгой, попадал в мощный ореол ее бесхитростного обаяния, ее страстного любопытства к жизни.

- Счастливая ты, — говорила Ольга с затаенною грустью. — Я больше всего на свете мечтаю быть матерью. Хочу много детей, как в моей семье, — тихая улыбка озарила красивое лицо Великой Княжны, светло-русая прядь упала на щеку, выбившись из-под белой косынки. Во всем облике Ольги была спокойная, кроткая женственность, ее проще всего было представить кормящей и баюкающей малыша.

Акилина потупилась смущенно. Ее почти не осуждали, воспринимали негласно как супругу Распутина; Прасковья, венчанная жена, приезжала в Петербург пару раз в году и держалась точно чужая. И всё же страшно подчас бывало Калинушке — так ласково звал любимую Григорий. Даже во сне снилась Прасковья с подрастающим сыном, и невольный стыд каленым железом жег. Просыпалась и думала: мой пусть будет грех, меня суди Боже, не его.

Будущего малыша ощущала как чудо. Неизъяснимое чудо, по Божьему благословению поселившееся в ней. Дети ведь все Божьи, — под венцом, без венца ли зарождена жизнь. Так чудесно чувствовать в себе маленькое живое создание, похожее, вероятно, на любимого и на нее, и знать, что сердечко крохотное стучится в такт ее сердцу…

- Счастливая, — повторила Ольга, и взгляд ее затуманился. — Знаешь, когда родился Бэби, мне почти десять лет было, я много нянчила его. И люблю как будто сына. Скорей бы у меня свой сын был… Только я не люблю еще никого. Наверное, позже встречу.

…Вот только их ребеночек отчего-то не захотел родиться. За полночь проснулась Калинушка от лютой боли. Неуютно ей было самой в казенной наемной квартире на околице Петербурга, до зорь иногда ждала любимого, прислушиваясь, как верная собака, к чужим шагам на парадной лестнице. Боль точно косой перерезала тело, она крикнула сдавленно, чувствуя на простынях под собою влажную кровь и понимая, что с кровью этою утекает жизнь долгожданного ребеночка…

Григорий почувствовал беду, вернулся, но запоздал помочь, нашел ее в беспамятстве.

С той поры что-то переменилось в нем, точно волчье отчаянье зажглось в сердце. А жизнь Распутина проходила на глазах у всего города, в дерзкой и беззащитной оголенности. И сколько воров и шакалов станут позже наживаться на его имени, осколки правды мешая с чернухой клеветы, — даже убив, не успокоятся… Да, бился между кутежом и молитвою, искал своего пути к Богу, не спрашивая людей. Дар, ему Господом данный, был как огонь, прожигающий душу.

Григорий никогда не величал чинов, со всеми людьми разговаривал просто. А царя понимал как отца России, отцом и звал.

В последние дни давила чудовищная усталость, всё чаще вспоминались сибирские сосны в просини небес, и хотелось бросить суетный, лживый город и уйти отшельником.

- Не понимаю войны, — не раз говорил он Николаю. — Пытаюсь понять и не понимаю. Слишком много мертвых, раненых, вдов, сирот, слишком много разорения, слишком много слез…

- Так что же делать?..

- На мировую пойти, даже если она нам убытком обернется. И потом: враги. Разве каждого солдата добрая воля гонит на битву? Те же люди, что и мы, и умирать им так же страшно. Господь всем жизнь дал, а мы, люди, разорили Его заветы, поначертили границы да пошли войною, ближний ближнего не познает…

ночь на 17 декабря 1916

Петербургская улица была темна, только раскачивался на углу кривой фонарь, будто хохотал злобно. Притихли старинные каменные дома, затаился город. Никого не смог ты уберечь из твоих сыновей и пасынков, старый Петербург, за всех лишь молча страдал и плакал обожженными нервами твоих мостовых и соборов, взрезанной артерией Невы.

Гулкая, пустая в вечерний час улица застилась черной вьюгой. Калинушка бежала, оступаясь на колком снегу, хотела крикнуть, но стужа резала губы, и вскрик замирал. Так тревожно ей было нынче весь день, точно дитя свое отдавала на неведомые муки. Наконец за поворотом, вдалеке, увидела родной силуэт, высокий и чуть согбенный, точно под ношей. Догнала и чуть не на колени бросилась, руками беспомощно обхватила его:

- Гришенька, родной мой, умоляю, не ходи сегодня никуда! Страшно мне очень. Не уходи!

Он вскинулся, как будто прикосновенье ее рук причинило ему внезапную боль.

- Меня скоро не будет, Калинушка, — заговорил нервно, сбиваясь. — Меня всё равно убьют, я уже не с живыми. Не сегодня, так через день. Всё, ступай домой. Ступай, говорю.

И не было в его взгляде теперь уже той пугавшей многих проницательности, света и страдания, а была лишь усталость. Вековая, нечеловеческая усталость.

- Как знать, может, и одолею… Силен враг, а Бог сильней… Молись за меня, Калинушка милая. Будет всё как Бог даст. Ступай домой.

Так страшно, как убивали Григория Распутина, не припомню чтоб убивали кого еще, только разве библейских мучеников варвары…

Ибо не ведают что творят.

А он хотел оказаться сильнее смерти. Одолеть ее, лукавую, вознестись над нею, выжить… С восемью пулями в теле смог подняться и бежать из злорадного юсуповского дома. Сейчас бы скрыться, найти прибежище. Лег бы, затаился, как волк израненный, к земле припал, как бывало, заговорил кровь и свинец…

- Живучий, тварь! — крикнул Феликс-убийца, догоняя его, добивая беспомощного на рваном снегу тесаком…

…И на много лет отвернется Господь от державы, ставшей притином палачей и иуд…

Чесменская часовня, где поставили гроб, находится по пути из Петербурга в Царское Село. В народе зовут эту часовню неопалимой: за вековую историю не раз пытались ее поджечь, а огонь затухал сам собою. И отчего-то пахнет там глиной влажной, неживой землею…

Александра проплакала весь день, у нее были страшные воспаленные глаза пораженного горем человека.

- Не надо, прошу… — Акилина встала на пороге часовни, неловко преграждая путь. — Никому не надо… Даже Вам. Проститься дайте.

Она никого не могла подпустить сейчас, никому не могла отдать ни мгновения последней, прощальной ночи. Если бы сумела его живого так вот оградить, заслонить собою от злобы… Любовь ее, жизнь ее, его многие отнимали, в последние дни она всё просила остаться, не видеться ни с кем вовсе, а то и убежать вместе отшельниками в лесную глушь, то была не ревность, а материнский инстинкт — защитить, уберечь… Мир подлый отнимал ее любовь и отнял теперь вот насовсем…

Но сейчас бросилась к Государыне, как к матери, чувствуя в ней родную и сострадающую душу, и повторяла с плачем, как будто кто-то мог знать ответ:

- Почему так, почему смерть сильней оказалась…

- Девочка моя бедная… — Александра жалела ее, как жалела своих дочерей. — Поверь мне, смерть не навеки… Вы встретитесь, когда эта жизнь закончится, вы отыщете друг друга и будете вместе навечно. Бывает любовь, которая сильнее смерти… Любовь настоящая в бессмертие ведет нас.

Невыносимо долгой была эта ночь — и непоправимо быстро прошла. Утром Государыня пришла с двоими офицерами, похороны были почти тайные, чтобы не поднимать в народе ненужной смуты… Тяжело выходя из церкви, Калинушка пошатнулась, платок у нее сполз и на плечи упала совершенно седая коса — за одну эту ночь побелевшая. Столкнувшийся с нею офицер отшатнулся.

III. КРЕСТНЫЙ ПУТЬ

31 июля — 1 августа 1917[13]

В пустых комнатах зыбким эхом отзывалось каждое слово. И от пустоты этой, от тягостного вида разоренного очага сердце переполнялось тоской и болью. Пусть это была и не самая большая утрата. Жаркий ветер залетел в открытое окно, поиграл в углу какой-то оброненной бечевкой, принес запах теплой прощальной листвы из Царскосельского парка.

— Лучше бы скорей ехать, — говорила Александра. — Ожидание больше изматывает.

Слезы подступали к глазам, но сдерживалась, стыдилась их, как недозволенной слабости. Признаться, она не плакала при людях с того дня, как осиротела.

Старшие в тот день как-то избегали девочки, не зная, как говорить с нею, и шестилетняя Алиса, не увидев мамы в комнате, где она болела, принялась сама искать ее. Она обежала старый сад, выбегала даже на дорогу и смотрела вдаль, пришла на кухню и начала спрашивать кухарку, но старая женщина ничего не ответила. А потом маленькая принцесса зашла в гулкую прохладу гостиной и увидела гроб. И солнце померкло.

В тот же день строгая царственная grandmamma объяснила ей, что будущей королеве негоже плакать прилюдно, что бы ни было.

А теперь Аликс постигала эту науку сама. Лучше не показывать слез своих тем, кто нуждается в твоей поддержке и заботе, кто ждет от тебя силы и утешенья, а не слабости.

На пруду искрилась рябь. Белые лебеди подплывали совсем близко к берегу. Анастасия крошила хлеб и бросала птицам. Мария сидела рядом с сестрой, зябко сжавшись, будто ее знобило от озерной сырой прохлады. В воздухе тучей стояла мошкара. Заходящее солнце краешком уже зачерпнуло озеро, кажущееся теперь черным. И вместе с солнцем умирало их последнее царскосельское лето.

- Как думаешь, — спрашивала младшая с надеждой, но в голосе ее сквозили мольба и отчаяние, — мы вернемся домой? Правда же, вернемся?

Мария молча покачала головой.

Когда Настенька задумывалась или огорчалась, у нее между бровей обозначалась крохотная вертикальная складочка. Материнская.

- Ты не должна так хмуриться, маленькая, а то у тебя рано будут морщинки, а ты ведь такая красивая, — ласково заметила Мария.

- А знаешь, милая, знаешь, о чем я сегодня с утра думала? — теребила Анастасия сестру. — Мне кажется, что нельзя умереть, совсем умереть. Остаемся ведь, да?

- Умершие становятся ангелами, — ответила Мария. — Мама всегда так говорит. Становятся ангелами и оберегают своих родных.

- А мне так хочется на земле жить всегда. Не хочу ангелом. Мне кажется, Мари, милая, что я никогда не умру. Никогда! Никогда!

Щеки юной девушки разгорелись тревожным румянцем, отросшая после болезни короткая коса расплелась, и она казалась младше своих лет.

- Охота тебе сегодня о смерти говорить. Без того грустно.

Керенский вошел в пустой, тоскливый дворец на рассвете — дать наконец сигнал к отъезду. Бессонная ночь с несколькими ложными тревогами измучила всех, точно ночь у постели умирающего, и когда за окнами затеплилась, заплескалась синева, не оставалось уже ни сил, ни надежд. Должен бы торжествовать, идти хозяйской поступью. Да вот не получалось. Это был нестарый, суровый и сдержанный человек, без эмоций, как будто душу ему давно ампутировали. Что-то дало ему совесть выдержать горький, укоризненный взгляд свергнутого Государя и сказать на прощание:

- До свидания, Ваше Величество. Я придерживаюсь пока старого титула…

Уходили на рассвете, и по-библейски никто не смел оглянуться на покидаемый дворец, который через несколько дней будет разорен и разграблен.

Джой, молодой спаниель, метался тоскливо и испуганно — животные всегда чувствуют беду своих хозяев; скулеж пса в какое-то мгновение перешел в вой, надрывный, протяжный, как на покойника.

Алексей взял собачку на руки.

- Успокойся, Джойка, без тебя тяжко.

В окно вагона ударился камень, рассек стекло трещиной вроде злобной бесьей ухмылки. На полном ход поезда не разглядишь, кто бросил булыжник с насыпи. Хочется сказать — будущий историк. Потому что для шавки ничего нет проще, чем кинуть камень в заведомо безответного. Сколько будет брошено вслед уходящим подобных осколков — клеветы злобной, домыслов.

август 1917, пароход «Русь»

Алексей не расставался с подаренным кортиком. Даже ночью, в неспокойном сне, тонкая детская рука бессознательно нащупывала оружие под подушкой. В безумные эти, нечеловеческие дни спокойный ясноглазый мальчик чувствовал себя мужчиной, ответственным за мать и сестер, если довелось бы защищать их. Хотя сам понимал, что может мало… И еще отчаянней сжимал в ладони точеную рукоять.

Пароход неуклюжей громадой шел по реке Туре. Громогласные пьяные матросы развлекались, стреляя в пролетающих чаек, птицы падали комками кровавых перьев на палубу.

Последний год, 1917-1918 Тобольск

Русский царь стал теперь каторжником, увозимым под конвоем за острую черту Сибири. А в Зимнем в это время топтались по портретам и иконам черными сапогами, крушили мебель, а всё, что имело денежную цену, хватали, иногда хлестко дрались штурмовщики меж собою за какую-то романовскую безделушку.

Аликс не признавалась, что страх, инстинктивный, нечеловеческий, не отпускает ее. В молитве находила утешение, обращаясь к Богу не как к безликой силе, а как к близкому и милосердному Отцу. В сокровенных письмах повторяла: слава Богу, что не за границу сосланы в дни беды России — с Родиной, как с любимым больным человеком, легче вместе всё пережить…

Но если бы сказали ей: брось Россию и спасай своих детей — не дрогнула бы. Вот только спасти никто не хотел.

Григорий в последние дни говорил неясно: красной волчицей обернется Русь и станет лакать пламя… Так и стало.

Маленький вовсе не мог спать, вернулись боли, и каждая ночь оборачивалась долгой пыткой; был он тонким и нервным, с недетским пронизывающе печальным взглядом.

Алешеньку с детства воспитывали: он — будущий царь России. Мать запомнила случай: когда у мальчика выпал молочный зуб, он спросил серьезно: «Я уже большой, взрослый? Могу короноваться?»

Столько страдания переносил Алексей и не озлобился, как озлобляются, покалечившись, взрослые люди, тихое мученичество горело в хрупких жилках…

Рождество 1918

«Праздник Введения во храм пришлось провести без

службы, потому что \ коменданту \ Панкратову

неугодно было разрешить ее нам!»

Николай II, дневник 1917 г.

Тобольский их дом был неприветлив, сумрачен. Тихая северная природа жалела узников своих, милосердствовала. Дом, помнится, стоял в конце широкой убогой улицы, изредка ветер доносил до тесного двора плеск и говор реки Тобол, а однажды над двором кружили дикие голуби.

Надзор, унизительный и насмешливый, стал законом повседневной жизни. Прочитывались письма, раскурочивались вещи. Ни одна дверь в доме, даже спальни девочек, не запиралась, а вскоре все двери вовсе сорвали с петель, оставив зияющие, как после пожара, проемы.

Аликс с детства трудно переносила холодные, сумрачные комнаты, они угнетали ее и мучили. А в здешнюю зиму темнота вползала в жилье уже к четырем часам. Стужа бродила по комнатам, зыбко звенела в низких окнах, забиралась спозаранку под одеяла спящих — тоскливая, пронзительная стужа, она была здесь полновластною хозяйкой. Часовые дули на красные иззябшие пальцы и пытались раскурить негорящие папиросы, щурясь воспаленными глазами на белый свет. Этот дом не ранил тепла, сколько ни топи, и одичалый холод поселился под ветхими потолками. В одно утро у девочек в чернильницах застыли чернила, смерзлись комом льда.

Мария старалась больше спать — во сне кажется не так страшно. Но и снов больше не могла видеть, смежала глаза и падала в черноту.

Хотелось в церкви искать прибежища усталым, загнанным сердцам. Церковь Благовещения находилась совсем близко. Ходить на службы царской семье запретил комендант, злясь, что бессилен запретить молиться и верить.

На Рождество соблаговолил разрешить.

Мирным светом искрились лампадки, торжественное песнопение звучало под скромным куполом. В праздник престольный церковь была полна, ладанный сумрак успокаивал, смирял.

- Их Величеств Государя Императора и Государыни Императрицы… — как нарастающий гром прозвучал голос дьякона, — Его Высочества цесаревича Алексия… Их Высочеств Ольги, Татианы, Марии, Анастасии… Многая лета!..

Впервые с февральской революции звучало древнее православное благословение царю.

Многая лета! — подхватил церковный хор, и отозвалось разбуженное эхо.

Беззвучный переполох среди стрелков 2-го полка, бывших на молебне. Многие прихожане опустились на колени. Застыла в небе над встревоженной тобольской церковью зоркая Вифлеемская звезда Рождества Христова.

…Протоиерей отец Алексей был арестован и сослан в дальний монастырь.

апрель-июль 1918 Екатеринбург

Дом инженера Ипатьева — полузаброшенный, как опустившимся хозяином брошенный одичалый пес. Здесь чувствовалось болезненное запустение, равнодушие, дом медленно умирал. Некому было подновить облупившуюся краску оконных рам, позаботиться о жилище, где даже проржавевший водопровод не работал, где плакали расшатанные половицы и в углу прихожей, как злобный языческий божок, тихонько ткал свои сети гадкий коричневый паук.

Окно одной из спален выходило на Вознесенскую церковь, но за глухим забором был виден лишь золоченый шпиль, вонзающийся одиноко в хмарь. Другие окна глядели в пустой душный тупик.

Слова «тюремный режим» слышались от коменданта часто и подтверждались как только возможно. Еще в Тобольске Государю запретили носить погоны; бесцеремонное рытье в вещах вошло в обыденность. Несколько раз Николай срывался, бранился незло и бессильно. Потом наступило свинцовое безразличие, какое бывает у тяжелобольных.

В подтверждение тюрьмы однажды утром пришел маляр и замазал все окна известью. В доме поселилась угрюмая белесая темнота.

У Анастасии была с детства привычка вставать ночью к окну и смотреть на звезды — она иногда подолгу не засыпала. Здесь звезд больше не было видно за известковой мутью, но спать было трудно, тревожно, и окно манило. Пуля часового чуть-чуть не коснулась виска девочки и застряла в раме, пробив стекло.

Эту первую пулю Господь отвел.

ночь на 4 (17) июля 1918

Когда отгорел за невымытыми окнами серый день, они не знали, вероятно, что день этот — последний? Последним теперь мог оказаться каждый день, и подлый выстрел из-за угла можно было ждать в любую минуту.

В синей в кожаном переплете тетрадке — дневнике Государыни, житейском, немногословном материнском дневнике — под страшной датой обыденная запись дня. И поверьте, это страшнее тяжких прощаний и предчувствий.

Сон сковал дом. Одной лишь Татьяне не спалось; в комнату сочилась луна, бросая на пол белесые тревожные полосы. И где-то в коридоре неторопливо и надрывно шли часы. Безотчетно хотелось броситься остановить их, сжать, свернуть ржавую пружину — зловещим казался этот звук, безжалостно отмеряющий время.

Татьяна села на постели, медленно расплетая тяжелую русую косу. Конечно, что и думать сбежать из этого дома, где часовые, как старые черные вороны с железными, смертельными клювами — образ из какой-то полузабытой немецкой сказки, слышанной в детстве от матери.

Какой неимоверный труд — быть спокойной и сильной. Знать, первой догадаться, что это западня и где-то там в звериной сети сговоров счет на дни пошел, а то и на часы. Знать и молчать, и даже улыбаться. Улыбаться, играя с Бэби. Не выдавать свой страх, читая вслух матери и сестрам Священное Писание. Улыбаться, кивая караульному, не зная, что получишь в ответ, в лучшем случае сальную солдафонскую шутку, в худшем — пулю в лоб.

Не спалось, длилась последняя ночь. Заслышав в коридоре нервные и громкие шаги, Татьяна сразу поняла: гибель. Окно спальни ее было открыто. Гибко и легко вскочила на подоконник, выглянула: невысоко, если бы еще удалось через забор перелезть… А может, всё равно настигнут. Ибо нет больше во взбесившемся мире места, где спастись и приклониться…

Один шанс спастись из сотни; как если бы один холостой патрон в барабане нацеленного револьвера. Но хлестнула мысль: как станет жить одна, мучаясь, что выжила и не сумела уберечь родных… Нет, не смерти нужно бояться, бывает беда ее страшнее.

Татьяна шагнула с подоконника в комнату, в полосу луны, чуть раньше, чем двери спальни распахнулись настежь.

Ночь была не по-летнему холодная, двор казался чужим и страшным, искаженным, а в низко нависшем северном небе вместо звезд рваные клочья туч.

Узкая лестница в подвал, ветхие, неверные ступеньки… и солдаты, осмелев, подталкивали пленников в спины. Косые, беснующиеся отблески от огарка свечи освещали путь.

Последний путь Романовых…

Когда им в лицо смотрели хищные, зоркие зрачки винтовок, Николай успел лишь крикнуть растерянно и отчаянно: что, что?.. Он умер первым, мгновенно. Дети успели увидеть, как у отца, точно у убитого зверя, хлынула кровь изо рта.

Александра умерла, творя Крестное Знамение. И Ольга, отпрянув и чувствуя лопатками холод стены, вскинула руку, чтобы перекреститься, но не успела…

Замер крик, замерло чуткое подвальное эхо. Младших добивали прикладами и штыками, бьющихся на окровавленном затоптанном полу…

А ведь у Юровского был сын сверстник Алексея, год в год.

Долго в мглистой стыни подвала не могла рассеяться пороховая гарь.

Последняя пуля — просто развлечения ради — досталась собачке царевича, Джою, когда он пытался разбудить мертвого хозяина, отчаянно скуля и тычась мокрым носом в холодеющие худенькие руки…

II. ГОЛГОФА РОССИИ

обрывки 1918 г

* * *

Нилов сидел, бездумно глядя в узкое окно дешевой кафешки на окраине Севильи. Только что на улице он сделал вид, будто не узнал петроградского лейтенанта, отвернулся и прошел мимо.

Приходилось учиться жить заново. Забыть, как обрубить, прошлое — теперь оно ничего не значит.

Вести из России доходили беспокойные и злые: будто там нет теперь не только царя, но и Бога, церкви заперты либо вовсе разорены и народ вместо киота молится на лысого пролетария.

А вскоре Константин понял, что русских, хлынувших сюда мутным потоком, лучше вовсе сторониться. Поначалу стремились держаться свои своих, лезли лобызаться и братались жители соседних провинций, но вскоре за красивыми словами открывалась сермяжная правда жизни: выживай и воюй сам за себя, чужим нельзя верить, а своим тем паче, еще скорей постараются обмишулить, подгадить.

На Родине Нилова — он знал — многие считали погибшим. А у него ныло сердце не по дворцам петербургским и парадам войск, не по орденам, которые продать пришлось за гроши в Европе любопытным, как диковинку павшей державы; тосковать начал по рабочему пригороду, где вырос и которого все годы стыдился. Серые, неяркие пыльные улицы, которых никогда больше не увидит, и корявый добродушный вяз под окнами родительского дома — всё это вспоминалось и было теперь родным до боли, до горячего замирания в груди.

Да и стыд эмиграции тоже мучил, иногда казалось — пешком бы побрел в Россию. Нилов был одним из не столь многих настоящих гвардейцев — если и обделен людской чуткостью, то наделен жестким благородством воина. Жизнь свою без остатка отдал гвардии, которая, увы, проиграла.

Да разве он один, из выживших многие захлебнулись отчаяньем по чужбинам.

* * *

Кое в чем Калинушке посчастливилось: История забыла о ней, великодушно отпустила, не навесив на шею черный жернов мстительной лжи.

Но куда теперь идти ей, когда хотелось лишь одного: не жить, спастись от непреходящей боли, от мучительной памяти мертвого родимого лица. Хотелось самой броситься в страшную жестокую Неву, клокочущую под ломким льдом. Только греха страшилась, гнева Божьего. Ей-то на земле злее кары быть не могло уже. Боялась, чтобы ее самоубийство не отозвалось любимому там, в чертогах Господа, где, надеялась она, он обрел покой.

Вернуться в Верхотурье нельзя: сама решилась уйти перед самым постригом и тем сделалась изгнанницей. В какой-то миг показалась себе как Каин, обожженный проклятием: а вдруг в остальных монастырях прослышали о ее поступке и нигде не примут ее, точно меченую?..

Года не прошло с гибели Григория, а церкви и монастыри умирали, точно белые рыбицы, выброшенные на ржавый песок.

Монастырь праведного Иоанна Кронштадтского принял Акилину. Обитель незащищенная, прямо в городе, на набережной речки Карповки. Черные, скорбные купола, лишь малый проблеск позолоты, как ранка. Скорбный храм и пресветлый.

Поклонилась до земли и ступила робко в монастырский двор — странный покой охватил душу, даром что Петербург здесь же, рядом, за тонкою стеной; в тишине храма не чувствуется мощный дух большого города.

И время для нее погасло — не помнила, зима теперь или лето, который год и который век. Как когда-то давно, вставала на белой зореньке к заутрене; но и зори для нее помертвели, и молилась больше по долгу, по обязанности — ни на что не отзывалось сердце, словно сама умерла и была похоронена. Другое имя приняла в монашестве, да ведь всё равно ее имя мертво, некому больше звать Калинушкой.

В монастырях считается ночь лукавым, неправедным временем. А для Акилины ночь только и была неверным утешением, когда она тихонько, дабы не подслушали даже строгие стены кельи, говорила, забываясь, с любимым, будто с живым.

«А помнишь, как мы шли с тобою в Петербург… Помнишь, остановились на ночлег в деревне, и хозяевам некуда было нас пустить, кроме сарая с сеном, и там над нами было гнездо ласточки, а в душистом сене вместе с нами спала пестрая кошка… А помнишь, хотел меня отослать, прогнать от себя, да не смог… Помнишь березоньки наши… Помнишь…»

…Колокол резанул по нервам, как лезвие. Здесь давно молчали колокола, казненные. А теперь крикнул колокол резко и горестно. Не иначе, случилась беда.

В церкви были только матушка настоятельница, священник и четыре монахини — всё населенье обители, закрытой для прихожан.

- Беда случилась большая, — заговорила матушка, и голос ее сорвался. — Отслужим молебен о упокоении убиенных Государя Николая и Государыни Александры, цесаревича Алексея, Ольги, Татианы, Марии и Анастасии…

И летела к Господу последняя о них молитва, последний плач покаянный. А им, мученикам новой Руси, даже могилы не было, нынче перед рассветом свезли их на грязных телегах на пустырь и, облив кислотой, сожгли…

Со святыми упокой…

Убили всех… И Настеньку, видевшую во сне ангелов… Как смириться…

После панихиды Акилина подошла к настоятельнице, на колени упала.

- Матушка, благословите сегодня уйти ненадолго из обители. Я эти годы не видала города, я должна увидеть, что стало сейчас с Петербургом.

- Ничего не увидишь, кроме ужаса и разорения.

- Пусть так. Я должна видеть, должна знать.

- Иди с Богом… Только подожди. Переоденься, сейчас найдем для тебя какое-то мирское платье. Монахине никак нельзя идти по городу, застрелят тебя. Наша церковь, наверное, последняя, где жива молитва и целы иконы. Когда смогли свергнуть царя, люди решили свергнуть и Бога.

Над городом дышал зной и плыло раскаленное марево. Акилина шла как в бреду. Так и оставшись чуть диковатой в престольном городе, она не помнила и не припоминала, как зовутся улицы, почти не разбирала пути. Шла наугад, как ощупью идут слепые.

Иные улицы казались вымершими; а когда и шли люди ей навстречу, девушка боялась поднять взгляд, ибо в лицах их метались отчаянье и страх, и даже дети иногда шли пригибаясь к земле и походили на маленьких стариков. Иногда у встречных замечала другое: алчное, звериное ликование на нервных загорелых лицах. Окна многих домов были завешены тряпками, линялыми ситцами и вовсе ветошью, и свет не теплился в них.

Окликнул ее неприкаянный извозчик на хромом чалом мерине, но ничего не ответила. «Куда вам, барышня?» Да некуда теперь…

Шла мимо церкви, где двери заколочены тяжкими грубыми досками, а оконца часовни разбиты; в щели обветшалого порога пробивалась горькая лебеда, трава запустения, а на белокаменной кладке нацарапана углем похабная надпись.

Похоже, дорвался люд, упиваясь своим мнимым всесилием: «нет над нами Государя, так и Бога убьем, расстреляем, и Бога над нами нет уж…»

На краю неметеного тротуара лежала белая лошадь с запрокинутой мордой и оскаленной челюстью, с остатками упряжи. Тощие черные птицы важно бродили вокруг лошади, вонзая клювы в закаменевшую тушу, одна ворона сидела на конском хребте и воровато озиралась вокруг.

В деревнях скоро должна начинаться жатва… Акилина вспоминала свою юность, теплую золотую пахнущую солнцем рожь под резвым серпом, колосья мягко льнущие к рукам… В этот год вряд ли что возросло на брошенных, прокаженных полях.

В глухом переулке, между тесно друг к другу подступившими громадами домов, играли дети. Мальчуган лет десяти, худой и довольно рослый, черноглазый, целился большою занозистой палкой, как будто это винтовка; его товарищ в большой не по размеру бескозырке, всё время съезжавшей на лоб, очевидно, изображал царя.

- Ваше Величество, вы должны умереть! Пафф! — провозгласил мальчик. — Ну падай же, я тебя убил!

- Ну нет, так нечестно, ты сам будешь царем, а я стрелять буду!

Страшнее, чем дети играющие в расстрел, эпоха не могла бы придумать ничего.

Пронзила безумная догадка: Россия одержима бесом. И одержимы бесом все вышедшие на ее многострадальные площади с оружием. Ибо люди не могли сотворить такого. Одержима стала матушка Русь, и всего Иордана не хватит освятить и спасти… Может, покаянная мольба потомков — спасет, подымет однажды из праха, золы и крови…

Боже, смилуйся.

Мои документальные источники:

Дневник Государя Николая II;

Дневник и письма Государыни Александры Феодоровны;

Записи Григория Распутина.

Об этих людях никто не сказал бы правдивей их самих, и воспоминаниям современников даже, а уж тем более рассуждениям сегодняшних историков, нужно верить очень осторожно.

2008

ДВЕНАДЦАТЬ

1

Сердитое море билось в скалистый берег, мутно-белые клочья прибоя пенились на рыжем песке. Ладная крепкая лодка вздрагивала, когда волна билась в ее влажный бок. Юноша рыбак тревожно вглядывался в тускло багровеющий горизонт, позабыв, что в руках его соленые, спутанные комом невода. Обликом он был неказист, только глаза необычайные, цвета солнечного янтаря.

Деревня подступала близко к берегу, отсюда, с причала, видны были ветхие белые дома и сады, охваченные музыкой позднего цветения. Молодой рыбак не любил своего селения, не любил этого скудного рыжего берега и волн, умирающих на песке, как маленькие немые медузы. Он молча смотрел туда, где только что упал в море огненный диск солнца, и отблески, как от лучины, еще плясали на волнах.

- Что ты там увидел, в самом деле, — сурово окликнул старший брат. — Дивлюсь я тебе. Так мы до будущей недели в море не выйдем.

- Прости. — Андрей силился распутать склизкую прохудившуюся сеть с прилипшей кровинкой-чешуйкой. Непонятная боль застила ему глаза, как будто долго смотрел на свет или огонь.

- Брось, я сам, — Симон выхватил работу из неловких загрубелых рук брата. Море обдало их солеными брызгами. Насмешливо крикнула, пролетая над лодкой, крупная чайка с черными отметинами на крыльях.

- Отчего так больно в мире, — тихо заговорил Андрей. — Та белая рыба нынче утром… Мне кажется, что она кричала. Белая, серебряная рыба, которую мы вытащили из сети живой и убили веслом. Я видел ее глаза. Она беззвучно кричала. Она очень хотела жить.

- Блажной ты человек. Неужели с детства, как и я, не привык к ремеслу рыбака. — Симон наконец распутал невод и уложил на дно лодки. Море глухо бормотало угрозы, с запада надвигалась буря.

- Может, и привык… Только думаю всё чаще, что мы не для этого родились. Разве не жаль свою жизнь растратить на провонявшие сети.

- Знаю, — взгляд Симона вдруг сделался свинцовым, как бурное море, и голос выдал волнение. — За мною однажды пойдет народ. Я чувствую в себе такую силу. И мое имя повторят на многих языках. Увидишь.

Он поднял обломок камня и, размахнувшись, яростно бросил в море.

- А бред про кричащих рыб забудь. Люди рождены, чтобы жить, а иногда и выживать, вот о чем ты должен думать.

Незнакомого, идущего к ним навстречу по берегу, братья приметили издалека. Белый, с голубизной его плащ был ветхим, прибой зализывал босоногие следы, как маленькие ранки. Тот человек был очень высок, странно и потрясающе высок, тонок в кости и строен. «Точно как маяк посреди скал», — подумал Симон, усмехаясь. — «В жизни не видывал таких высоченных».

- Мир вам, — поздоровался странник и недолго стоял молча, всматриваясь в притихшую морскую гладь. Море на закате походило на расплавленную медь, багровые отблески змеились в волнах.

- Я хочу, чтобы у всех людей были счастливые лица. Чтобы люди перестали ненавидеть. Они озлобились почти все, у них в руках хлеб оборачивается камнем. Хочу построить нерукотворный храм. Чтобы каждый мог прийти к Богу со своей бедой, а уйти исцеленным и радостным. Следуйте за мной, я открою вам истину.

- Ты проповедуешь новое царство, — сказал Симон, мучаясь про себя, что из-за проклятых рыбных неводов даже руки не может подать тому, в ком с первых слов признал учителя и властелина.

- Я сделаю вас ловцами человеков, — тихо засмеялся странник. Смех у него был добрый, молодой. — Тебе хочется власти над сердцами, Симон, вижу. Но большая власть — это большое искушение. И почти всегда — мученичество.

- Я готов к этому, учитель. Я пойду с тобою по твоему пути.

- А ты, Андрей? С тобою лукавый никогда не совладает, оттого что тебе не надо ни золота, ни трона. Таких мало среди людей, и против твоего сердца у зла нет оружия.

- Твоя дорога стала и моей дорогой, — ответил юноша, опускаясь на колени. — Я ждал тебя много лет, Учитель, сам того не ведая.

Площадь раскалялась, как медная монета. Справа от собравшейся толпы вонзался в небо красный купол ветхозаветного храма, а дальше шли узкие пыльные улицы, небогатые дома, обрамленные чудесными виноградниками.

Толпа была тяжела для Иисуса, слишком верно знал он эту чудовищную неуправляемую стихию, не имеющую ни лица, ни разума, с одинаковым яростным восторгом способную и вознести, и затоптать. Искал близких, понимающих взглядов, хотя бы одного человека, кто не для забавы слушает его.

- Заповедь одна: любовь. Не огнем, но любовью и терпением спасется мир. Бог — любовь. А люди убивают в себе Бога. Каждый день, каждый час.

В народе шло волнение, невнятный глухой ропот, как в поле в бурю клонятся и шумят колосья.

Добрые проницательные глаза Иисуса чуть потемнели, как тревожное небо перед грозой, усталым жестом он отбросил русые волосы, непослушно падавшие на лицо.

Он отыскал в толпе спокойного мальчика с огромными глазами, у которого с собою в корзине был хлеб и несколько рыбок, тогда и из своей котомки бережно достал ломоть душистого хлеба.

- Варфоломей, помоги разделить между всеми, — обратился Иисус к доброму другу и помощнику. Раздался смех, как ножевые удары. Но непонятное происходило — хлеба не убывало, сколько ни ломали, и желтый глиняный кувшин с колодезной водой, который передавали из рук в руки, оставался полон.

- Учитель сделал это не потому, что вам позарез надо было посмотреть на чудо, а потому только, что все голодны, — не сдержался Варфоломей. — Не шут заезжий — потешать вас.

Варфоломей был уроженец Востока — смуглый, с добродушным близоруким прищуром. Он не терпел никакой фальши в словах и поступках людей, и поступки предпочитал словам.

Варфоломей старался, насколько возможно, оберегать Иисуса, как мог бы оберегать своего юного сына; ибо великая сила, данная Иисусу духом небесным, стала и его непереносимым страданием, врожденною болью чуткого сердца, и оттого ему на свете трудно, как голубю в силке.

- Будем незваными гостями у тебя, — сказал один из двенадцати учеников Христовых, Иаков Зеведеев, — покажи нам с братом, где ты живешь.

- Будьте зваными. Только идти далеко.

Иаков был очень молод и как будто стыдился своей юности, мальчишьего облика и ломкого отроческого голоса, он нарочно старался казаться взрослее, грубее. Случалось, мог и выбраниться хлестко, но без злобы. Он тоже, как Иисус, был плотник, ремесло свое любил и слыл хорошим мастером.

Дом Иисуса был за околицей, в отдалении от прочих домов, на краю неродящего поля. Жасминовый куст заслонял большое окно. Жасмин отцвел уже, лишь несколько смятых лепестков светились в ветвях. На тихом подворьи копошились рябые куры. В окнах мерцал добрый спокойный свет от грубых восковых свечей. Дверь открылась с тихим всхлипом — этот дом был очень стар. Братья Иаков и Иоанн осторожно прошли в светлицу вслед за Иисусом.

В доме пахло пресным хлебом, теплым вкусным запахом, памятным с детства. Мария хлопотала у очага. Иисус заметил, что скрытая тревога печалит ее красивое лицо, бьется во взгляде, собралась в тонкую морщинку между бровей. Захотелось, как в детстве, прижаться к матери, уткнуться ей в плечо, обнять, согреть; он подумал вдруг о том, как редко мы говорим самым родным людям ласковые, такие нужные слова, и спохватываемся, когда уже поздно и ничего нельзя исправить…

Бессмертие и тысячи свечей, зажженных в ее честь, и хоры ангелов, не ведающих боли, вечно будут славить ее… Всё отдала бы Мария за клочок земного мирного счастья, за то, чтобы сын ее остался жив.

2

Комнату прорезал крик. Бессознательный хриплый крик отчаяния, вырвавшийся из горла спящего. Двурогая луна недобрым взглядом метила в низкое окно, и подле ложа догорала свеча, поставленная в глубокую тускло-синюю чашу.

- Спи, родной, спи. Это всего только дурной сон, — Мария Магдалина склонилась над беспокойно спящим Иисусом, гладила его спутанные волосы. Он вскрикнул снова, но не проснулся, только нервно дрогнули веки. Молодая Мария чувствовала, как больно бьется у ней сердце, точно пойманная птица, натыкаясь на ребра. Жуткая ночь стояла в жилище, долго еще до свету, луна и середины неба не пересекла.

- Спи, родной, спи, всё хорошо, — прошептала женщина. — Я защищу тебя, уберегу.

Она тяжело поднялась и задернула полог на окне: пускай ночь не глядит, не мучает. В сумраке усталые черты любимого лица казались спокойней и моложе.

- Как я хочу сына, похожего на тебя, — сказала женщина вслух, эта мысль прожгла ее, жажда материнства тревожной болью отозвалась в груди, почти телесно ощутила она на руках теплый, беспомощный комочек плоти…

Ночная одежда сползла с плеча Магдалины, открывая большой багровый шрам на том месте, где разодрал ей кожу один из беспощадных камней, какими целили в нее иудеи.

- Родной мой. Ты мне теперь и любимый, и брат, и сын…

На реснице спящего сияла слеза.

3

Иисус с учениками шел к селению, когда человек, утративший облик людской, выбежал перед ними на пыльную дорогу, оскалившись и рыча по-звериному. Зрачки его жгли, как раскаленные иглы, что-то бессознательно страшное, не людское было в этих темных неподвижных глазах. Безумный вместо одежды заворачивался в погребальную пелену, руки его были исполосованы незажившими ранами — он сам себя резал тонким ножом, пытаясь так выпустить наружу мутную боль.

Один из апостолов, тщедушный, с нервным невыразительным лицом, отшатнулся, точно его кнутом ударили, и сдерживал крик, кусая губы. Прочие спокойнее приняли появление полоумного и старались осторожно обойти его.

- Чего ты испугался, Иуда? — спокойно спросил Иисус. — Нам, детям Божьим, бес не сделает зла.

Полоумный изогнулся дугой, рычание его перешло в надсадный рев. Иисус крепко схватил его за кровоточащие запястья.

- Повелеваю тебе: выйди прочь, — сказал негромко, но с большою силой в голосе. Сам содрогнулся, чувствуя, как напряглись жилы, точно разрываемые веревки. Исцелить — чужую боль принять. Это не впервой ему было. У Иисуса немели руки, когда калеки уходили от него целыми, надолго сумрак застилал глаза, когда он помогал слепым прозреть.

- Повелеваю: выйди, — повторил Иисус.

И бес, незримый для глаза, покинул это измученное тело. Человек бессильно сел на землю, его взгляд прояснился, на губах затеплилась улыбка.

- Иди домой, — ласково велел ему Иисус. — Твои родные ждут тебя.

Бес нашел трещину в это душе, самой по себе не злой и ничем не дурной, нашел трещину какой-то ранки, обиды жизненной, и вполз. Лукавый часто ловит тех, кого надломило горе. А к другим находит лазейку через тщеславие или богатство.

- Береги впредь душу свою, — напутствовал Иисус. — И всем урок.

Остановились отдохнуть.

- Учитель, даруй мне большую силу, как у тебя самого, — ревностно попросил Симон, нареченный в крещении Петром.

- Бог всем вам, двенадцати, дал равную силу исцелять плоть и душу, изгонять бесов. Прочее зависит от вас самих.

Филипп весь день был тайно радостен. Он получил известие из Вифсаиды, от жены своей, что несколько дней тому она родила вторую дочку, здоровенькую и крепкую, как и их первенец, солнечная веселая Лия, которой шел четвертый год.

- Скажи, учитель, плотская, земная любовь — грех? Я люблю Бога, но не могу оставить жену и дочерей, и я хочу еще одно дитя, сына, и моя супруга ожидает меня, я не могу покинуть ее даже ради божественного подвига.

- Плотская любовь? Не понимаю, о чем говоришь. Любовь всегда — Дух, и она чиста, Духом плоть очищается. Нет греха в том, чтобы любить и рождать детей. А если сама плотская страсть, то она не любовь, а просто гон, какой бывает у всякой твари, у вепря и у волчицы. Любовь — свята… Постарайтесь не уродовать Ее лика.

Незадолго до Пасхи, на новолунье, большое горе постигло братьев Иакова и Иоанна, темно и молчаливо стало в их доме. Отец умер во сне, тихо. Братья готовились к погребению.

Зеведей лежал на широкой лавке, точнее, тело его, из которого ушла жизнь неведомым и страшным образом, и плоть эта, предназначенная похоронам, была неузнаваемой, какою-то странно маленькой и легкой, брошенной, как снятая одежда.

- Зачем твой Бог допустил смерть? — горестно крикнул Иаков, когда Иисус вошел в их скорбную горницу.

- Оставь мертвым погребать мертвецов. Неужели веришь, что со смертью тела кончается жизнь? Твой отец жив у Бога. Не плачь.

- Трудно расставаться, — прохрипел Иоанн.

- Я знаю. Очень больно. Но так надо. От большого горя один шаг до неверья и озлобления. Прошу вас, будьте сильнее, не пускайте в свою душу злобы. Все живы у Бога. Тебя благословляю, Зеведей, мир и покой твоей душе.

- Есть люди, что приходят к Господу через беду, — заговорил ученик по имени Фаддей. Он призван был последним из двенадцати; все, впрочем, знали его судьбу. — До тридцати лет я не знал Бога, не знал веры. Не воинствовал, как фарисеи, а просто некому было меня научить. Старался во всем быть лучше прочих. Моя гнедая лошадь сбросила меня, я сильно разбился. Когда понял, что на земле, у людей, нет силы, способной восстановить мое тело, тогда увидел Бога. Не знаю, как сказать вернее, может быть, не увидел — почувствовал. Это несчастье мне глаза открыло. Молился как умел, от сердца. Принял крещение. Вот, Божьей силой к Иисусу пришел на своих ногах, невредимый. И думаю, что мне открыто больше, чем другим, кто не через страдание пришел.

- И теперь ты будешь кричать об этом на каждом углу, — досадливо сказал Варфоломей.

- Многих людей именно горе приведет к Господу, — заметил Иисус. — И знайте, что Отец небесный никому не откажет в помощи. Ибо всё для Него возможно.

- Лишь бы о благодарности люди не забывали, — продолжал Варфоломей. — Не забыли через год обо всем, что с ними случилось, и не перестали жить по совести. Таких забывчивых тоже немало будет.

В Иоанновом доме свечи горели до зари, одолевая тьму, накрывшую весь мир. Какая сила приковала душу его к белому пергаменту, и даровано ему было трудное право словами высказать небо. Не сам писал, Бог водил его слабой рукой. Одолевала усталость, тогда Иоанн поднимался и видел звезды, ломящиеся в окно, и видел почти как открытые врата неба. На много тысяч жителей Земли один рождается наделенный голосом, с которым сам не может сладить, ибо это голос Бога говорит в нем. Тени страха прятались в углах комнаты и зло скалились оттуда, но они были бессильны перед мощью Слова. Такого слова, которое может убить, может воскресить, которого не сожжет огонь и не сотрет время. Предтечей всех поэтов на Земле был Иоанн, нареченный Богословом. Ложилась с болью и надеждой истина на белый свиток, и прозревала тьма.

Двенадцать человек были в лодке посреди взбесившегося, ставшего вдруг чужим и враждебным моря, на веслах плотник Иаков и Фаддей. Черные волны мощной тяжестью ложились на весла, у гребцов ныли руки, а хрупкая лодчонка то вздымалась на чудовищном гребне, то падала в пропасть.

- Не доплыть нам до берега.

- Дай я, я покрепче тебя, — Варфоломей потеснил Фаддея у весла.

Все до рези в глазах вглядывались в мглу перед собою, но видели только волны и низкое небо, до берега было много верст, ни огонька не видно.

- Сгинем, — крикнул Иуда Искариот с какою-то дикой радостью, нервно дрожа.

Вначале показалось — сгусток белого тумана, морской мираж, знакомый рыбакам; но через миг разглядели человека в светлой одежде, идущего к челну через море, и волны, как ручные птицы, затихали у его ног. Там, где шел он, шторм успокаивался, и ступал он точно по гладкой дороге, выстланной лунным серебром.

- Господи, — крикнул Симон Петр, ревущая буря подхватила его голос. — Если это вправду Ты, вели мне идти к тебе.

Выкарабкавшись из лодки, Петр шагнул в черный зев моря. Он легко сделал несколько шагов по упругой, пружинящей глади. «Как это возможно?» — уколола его разум коварная мысль. И вскрикнуть не успел, как соленая клокочущая вода затянула его.

- Держись, — Иисус протягивал ему руку. Вдвоем дошли они до лодки, словно посуху. Петр быстро замерз в мокрой одежде, его била дрожь.

- Твоя сила — в твоей вере, — промолвил Иисус. — Запомни, так буде всегда. Пока веришь — спасешься, хотя бы все вокруг полагали спасение невозможным. Не оскорбляй Отца Небесного неверием, отчаянием. Едва подпускаешь к себе сомнение — гибнешь. Отдохните, оставьте, — сказал он уже гребцам, — теперь я и Андрей сядем на весла.

Гребли они оба уверенно и сильно, и море, точно большой добрый зверь, соленым шероховатым языком лизало им руки.

Скоро впереди показались огни Капернаума. Города, где их родные не спали, тревожились и ожидали их возвращенья, и несколько из тех огней, видных издалека, принадлежали добрым ждущим окнам. Как тяжко в жизни без таких огней.

4

Краснокаменный храм роптал, как растревоженное гнездо диких пчел.

У самого входа, зазывая и выкрикивая, торговали холстами, книгами, заморскими сластями. Здесь золото и серебро сбиралось в прочные ларцы. Предполагалось, что некоторая часть выторга пойдет на нужды храма.

Два месяца тому назад на этих широких каменных ступенях сидел городской сборщик податей. Левий Матфей привык всё в жизни измерять деньгами, потому лишь, что не знал другой удобной и достоверной мерки; он привык, что всякий поступок, всякий труд и в конечном итоге каждая судьба человеческая имеет некую цену. «Я скопил немного, хоть и никого не грабил и был честен», — признался он, когда Иисус спросил о его жизни и деяниях; «я в меру сил и возможностей помогаю нищим, жертвую на храм».

- Ты оценил свой путь жизни по весу золота, — с горечью сказал ему тогда Иисус. — Как убого. На небо ничего не возьмешь с собою, кроме души, нагой и мудрой…

- Я видел, как озлобляет нищета, — ответил Левий. — Уж лучше что-нибудь иметь за душою.

- Озлобляет, — согласился Иисус. — Скоро не будет ни нищего, ни богатого, ни золота, ни голода.

Матфей, уходя, бросил серебро у порога храма. Ушлый торговец с рябым лицом поднял, радуясь дешевому подарку судьбы.

Сейчас, войдя, Матфей застал в доме Божьем сутолоку и крик. Кричали, вырвавшись из разбитых клеток, легкокрылые голуби и пестрые куры, тучей клубились в воздухе перья. Три опрокинутых тяжелых стола перегородили вход. Бились ларцы и раскатывались фальшивыми слезинками монеты.

- Сделали из дома Божьего посмешище. Прочь отсюда, прочь!

Высокий юноша полосовал веревочным бичом всех, кто попадал под руку, кнут свистел и хлопал по воздуху, рассекая людскую брань и громкое клохтанье перепуганных птиц. У Иисуса бился нерв на щеке. Он не замечал, что поранил нечаянно руку осколком разбитого кувшина и яркая кровь цедилась на загаженный пол. Двое солдат стражи попытались скрутить мятежника, но он легко вывернулся из их рук.

- Прочь отсюда вы все!

Купцы, как лисицы, покидали храм, оглядываясь, оскользаясь на черепках и грошах.

На лице юноши трепетал, дергался, плясал нерв, неподвластный ему.

Зорко, точно коршуны за раненою жертвой на откосе пропасти, наблюдали за ним рабы первосвященника, и отсюда началась подлая охота, у которой мог быть только один исход.

Близилась Пасха, и яблони в садах стояли как ангелы, в невесомых белых ризах, заплаканные ангелы на семи ветрах; они, быть может, чувствовали грядущую беду, где-то глубоко их корни сплетались с жилками земли. Каждое деревцо боится быть срубленным на палаческий крест.

- Здесь будем праздновать нашу Пасху — в пустом доме, так кажется легче. Никого чужих. Мне недолго осталось быть с вами.

В последних нескольких днях было много прощанья. Иисус словно бы запоминал, вбирал в себя родные лица, город, где прожил, добрые глаза зверей, деревья, каждый жест друзей и каждую пядь земли, глядел с великой нежностью и грустью, зная о близкой разлуке.

Все за большим столом разламывали хлеб.

- Когда уйду, начнется у людей смятение, — говорил Иисус. Ему жаль было всех, даже тех, кто его предал и обратил в живую мишень, их пуще всего жаль. — Войн жестоких и бессмысленных целые века грядут. Моим именем прикрываться станут… Будут убивать друг друга сотнями, меч на меч, клык на клык и кровь на кровь, рвать тело Иерусалима, как голодные псы, прикрываясь знаменем креста. Не хочу этого.

- Нет, войны все не за веру, а только лишь ради золота, — возразил Матфей. Он-то видел подлую изнанку жизни.

- Тем страшнее.

Они пили из одной чаши, ели от одного хлеба. Но меж ними бродила незримая тревога, и заглядывала в лица, и хохотала злобно, как языческий шут.

Иисус обмакнул хлеб в медную чашу с красным виноградным вином и спокойно подал Иуде. На белую льняную скатерть падали густые алые капли. Ученик отшатнулся, пасхальный хлеб вдруг показался ему не хлебом, а окровавленной, еще живою плотью.

Вышли в сад Гефсиманский.

Ночная птица прохрипела полночь. Ученики легли на влажную, по-весеннему студеную землю, седая полынь была им изголовьем.

- Побудьте со мною. В последний раз, — болезненным, чужим голосом просил Иисус.

Андрей боролся со сном, но дрема душила, обвивала, как змея, тугими кольцами, и никак нельзя было ее одолеть. Страдал и не мог подняться с сырой враждебной земли, веки отяжелели, стали горячие, точно расплавленное олово, тело не слушалось.

Все, впрочем, спали безмятежно. Луна светила ярко, как тысяча свечей, зажженных в праздник.

Разве много просил: час людского тепла, когда гибель уже хохотала в лицо, и страшно стало не смерти, а страшно остаться на этой дороге одному, разуверяясь в тех, от кого ждал если не помощи, то живого доброго слова. Иисус не держал зла на учеников, понимал, что они слабы. Казалось, тяжесть небесного свода навалилась ему на плечи.

- Все откажетесь, все вы предали меня. Не только ты, Петр, клявшийся горячими клятвами, но отречешься от меня трижды раньше, чем успеет прокричать кочет…

А сон затягивал, как черный омут. Крохотный муравьишка полз по руке Андрея, пытаясь разбудить. «Мне снится это, или Учитель плачет?..»

Он вправду плакал, и слезинки, долетая до земли, становились каплями крови.

Рассвет клыком полоснул небо над Гефсиманией. Сегодня солнцу не хотелось восходить.

Сад ожил бесшумным хищным движением. Множество народу с обнаженными мечами, с остро заточенными, как будто на зверя, кольями подступили к Иисусу.

Он хлестнул их затравленным взглядом.

- Как будто на разбойника, идете на меня с мечами и кольями. Я безоружный. И я не сделал вам никакого зла.

Резкий удар в плечо был ему ответом.

Приблизился Иуда с лживым поцелуем, которым должен был выдать Иисуса заговорщикам, не помнившим даже его лица.

- Я прощаю тебя. Твоя совесть сама тебя казнит — сейчас она спит, но не убита. Я прощаю тебя.

Алфеев Иаков попытался заслонить учителя и выхватил из ножен крепкий меч.

Он был воин по духу и по крови, отважный Иаков. Он знал и закон Бога, и закон волка. Года не пройдет, как он погибнет от меча ненасытного старика Ирода в Иерусалиме, первым из апостолов, не считая предателя Искариота.

Тогда и Петр обнажил клинок и, как поминается в Евангелии, рассек ухо рабу первосвященника.

- Не надо, — покорно остановил их Иисус. — Не надо больше ничего.

Понукая и хлеща, как охромевшую лошадь, его всей толпою повели на подлый суд.

Варфоломей спешил. Пасхальную ночь он пробыл у больного старика. У него получилось усмирить боли, и старый человек уснул под утро. Варфоломей знал, что сострадание должно быть деятельным. От слов и слёз проку никому не будет. Вот и не остался он в праздник со всеми, а ушел к старику, нуждавшемуся в помощи.

А на рассвете явился гонец, запыхавшийся мальчишка, и сообщил, что Иисуса Назарянина схватила стража.

Варфоломей почти бежал гулкими, пустыми рассветными улицами, и сердце колотилось в такт шагам, дыхания не хватало, виски ломила единственная мысль: успеть. Он защитит Иисуса, докажет, что нет за ним никакой вины, почти без труда отобьет его у первосвященниковых воинов. Варфоломей ненавидел власть во всех ее проявлениях — кесаря, первосвященников, всех начальствующих с их повелительными криками, жадными глазам навыкате, и рабскую робость толпы пред ними. Мечтал, чтобы общество строилось на доверии и доброй воле. Упразднить, выбросить все заменители совести: начальство, деньги, пыльные свитки законов и орудия казни. А палачи пускай растят сады прекрасные.

Тяжело дыша, вошел Варфоломей в сад. Между деревьями неспешно, вперевалку шел толстый садовник.

- Здесь был Иисус Назорей. Скажи, прошу, где он сейчас. Мне сказали, его взяла стража.

- Ну была здесь заварушка какая-то с утра. Вон, всю клумбу цветочную истолкли. Влетит мне теперь.

Варфоломей едва сдержал порыв вцепиться в его ленивую равнодушную глотку и тряхнуть, как собака крысу.

- Где он сейчас? Куда его повели?

- А я почем знаю, — ответил садовник, давясь зевотой. — Не хватало мне следить за всякими.

Тяжелая дубовая дверь первосвященникова дома закрылась перед Петром. Он кричал, колотил в дверь кулаками, но никто не впустил его. Он пытался подслушать, что же там происходит, припав к стене, но мощная каменная кладка не пропускала наружу ни звука. Петр издали следовал за стражниками, уводившими Иисуса, хотел придумать, как внезапно напасть и освободить его, но один против толпы ничего не мог поделать. Решил ожидать на заднем дворе, обманывая себя надеждой.

На задний двор выходило одно окно, наглухо завешенное холстиной. Ночь едва просветлела, было холодно, и прислужники развели костер. Петр протянул к рыжему огню озябшие руки. Возле огня — круг света и тепла, и тем враждебнее казался темный холод улицы, тем труднее сделать шаг прочь от костра.

Петр мог бы поджечь дом Каиафы, отчетливо представил, как бросает в окно жаркую головню. Но что с того? Пламя быстро затопчут. Узнику уже не помочь.

Иисус жил еще, сносил униженья и боль, хотел еще жить и видеть солнце, а для близких его наступил горький покой, как будто он уже умер. Так люди оправдывают свое равнодушие. Так кажется легче.

Рассвело. К костру подошла старая служанка подбросить дров. Внимательно сощурясь, поглядела она в лицо Петра:

- Ты друг того, которого сегодня судят? Кажется, тебя видали с ним.

- Нет, — ответил он, не пряча глаз. — Я не знаю этого человека.

Когда она ушла, один из сидевших у огня усмехнулся:

- Зачем лжешь. Ты был с ним.

- Я не был с тем человеком и не знаю его. Разве я должен поклясться перед тобою?

Костер сердито зашипел, прогорая. Новое утро начиналось насмешливым, режущим барабанные перепонки петушиным криком.

5

Как пришибленный зверь, метался предатель по околицам. Слабость и страх гнали Иуду прочь от людских поселений. Вчера он люто хохотал пред всеми, а теперь боялся собственной горбатой тени и отзвука своих шагов. Он не искал оправданий своего поступка, ибо их нет и быть не может.

Хотелось лечь и завыть по-звериному в серое, тягостное небо. Весь город побежал глядеть на казнь, для них это хорошая забава. Последний хрип умирающего встречает одобрительное гиканье толпы. А глаза у них пустые, точно ямы.

Внезапно Иуда понял, зачем он шел в этот дикий перелесок, и для чего взял с собою тонкую прочную бечеву. Он остановился под иссохшим мертвым деревом, коряво нависающим над тропкой, и принялся мастерить затяжную петлю.

Знал: смерть всех оправдывает, кто не смог оправдаться жизнью. Смерть милосердна.

Иуда очень боялся боли, любой телесной боли, потому заколоть себя мечом не мог. Надеялся, что в петле промучается недолго. Он зацепил веревку за высокую ветвь дикой высохшей смоковницы, неловко влез в отверстие петли и закачался над нехоженой тропой. У него сразу переломился шейный позвонок, хребет оказался хрупкий, как у рыбы; долго страдать было бы ему слишком большою честью.

6

Потемневший крест вонзался в небо над горой. Страшная гора, точно выжженная, никогда ни травинки здесь не пробьется, — проклятое место!

Рядом с другого креста скалился разбойник, еще живой. Хотя б скорей пришли добить.

Двое римских солдат сняли тело Иисуса с креста. Сейчас они за ним вернутся. Магдалина обняла его, точно живого, еще хранило тепло израненное тело. Она бережно закрыла светлые страдальческие глаза, стерла кровь с лица. Не верила смерти.

Глаза ее налились болью, но терпела, закусив губы: нет, ни палачи, ни равнодушные зеваки не будут ее слезы пить, ни единой слезинки не даст им. Плакать можно наедине.

Солдат стражи с грубым окриком оттолкнул ее.

- Отойди прочь, — крикнула Мария. — Что вы хотите сделать, куда нести его?

- Где ты видала, женщина, чтобы распятых преступников погребали, как порядочных иудеев? В ров, куда же еще. Там собаки и шакалы хорошо позаботятся о нем.

- Не смейте. Вы убили его, и будьте прокляты за это. А теперь, после смерти, дайте ему покой.

Другой солдат, моложе и наглей, пытался заломить ей руки. Молодая женщина вырвалась, как рысь. Жалела сильно, что нет у ней ножа.

- Уйдите прочь, твари, проклятые стервятники, уйдите. Я сама похороню его, как подобает.

- Существует приказ кесаря!

- Мне дела нет до вашего кесаря. Посмейте еще раз прикоснуться к Иисусу, и я голыми руками убью вас двоих, а потом и вашего кесаря. Пошли прочь.

- Ладно, шаныка[14], забирай его, — сплюнул сквозь зубы воин. — Власть свое дело сделала.

Когда Иоанн внес тело в низкую пещерку и рослые два римлянина из первосвященниковых людей подтащили каменную глыбу, чтобы закрыть вход, Магдалина рванулась. Не могла оставить его одного там в темноте, в холоде.

- Я останусь в могиле.

- Не юродствуй, — Иоанн оттащил ее, как упрямого ребенка, и вход в скальную пещеру закрыли, привалив огромным камнем. Слезы, горячие, как расплавленный воск, текли по лицу простоволосой женщины, падали на платье, на камень, на безучастную ржаво-красную землю.

- Родной, любовь сильнее смерти. Я отниму тебя у смерти. Ведь знаем тайну, пред которой бессильны все законы мира. Я тебя смерти не отдам.

* * *

Мария Магдалина очнулась, свет резанул по глазам. Она уснула ненадолго, обессиленная, на своем горьком посту.

Синел рассвет. Тяжелый камень был расколот, холодом обдало ее из пустой пещеры.

- Что ты ищешь живого среди мертвых.

В те далекие дни ангелы еще являлись людям. А может быть, не все они убиты и сейчас.

Мария обернулась. Иисус шел навстречу ей, она натолкнулась на светлый, почти безучастный его взгляд, исполненный неземного покоя. Он шел еще неверно, как слепой старик, холодный рассвет целовал запекшиеся раны. Он был живой, родной, почти такой, как прежде, только в посветлевших волосах Мария разглядела проседь.

- Здравствуй, — сказала женщина тихо, и в этот миг рванулось в небо огненное солнце, пропала ледяная тьма.

7

Мало-помалу глаза привыкли к темноте. Эта темнота укромной пещеры была живой, зрячей, но ни чуточки не злой. Она оберегала, защищала, лизалась в руки, как будто верная собака черной масти.

Симон по прозванью Кананит, восьмой ученик Христа, взял камень с острым краем и терпеливо стал высекать на неподатливой стене Новоафонской пещеры крест с расходящимися от него сияющими лучами солнца.

Иудеи прогнали его с позором. До сих пор при воспоминании об учиненной ими пустой собачьей сваре губы его кривила презрительная усмешка. Симон сказал им правду. «В вашем храме Бог не явился мне. Слишком много торга, суеты, своекорыстия, толкаетесь локтями за клочок места у алтаря, как будто не церковь, а базар. Где очень людно, там трудно появиться ангелу».

Он прошел пеший тысячи верст, сбился со счету, сколько раз восходило и заходило над ним вечное солнце.

На много дней оказался Симон один в зыбучих песках, видя только тень свою, дрожащую в желтом мареве, и свой неясный след, тотчас подернутый песком. Нечаянно он потревожил большую гибкую змею, пустынницу, не терпевшую в своих владениях чужих. Она бесшумно скользнула к Симону, он успел увидеть треугольную холодную голову с трепещущим раздвоенным языком, блестящие, как оникс, змеиные глаза. Изящная тварь почти безбольно коснулась щиколотки человека и ртутным ручейком утекла в пески.

С час еще апостол шел, как будто невредимый, потом нога опухла, и стало тяжело ступать. Кананит лег наземь, устало смежил раскаленные веки. Даже на молитву не оставалось сил.

- Вставай, — услышал строгий и бесконечно добрый голос, который не спутал бы ни с чьим другим на свете. — Перед тобой целебная травинка, приложи к ране. Еще не пришло твое время.

Симон сорвал неказистый стебелек с тонким узором листочков, проблескивающих на знойном солнце, хрупкую травку, Божьим велением проросшую в слепых песках. (Через несколько веков славянские знахари назовут эту былинку змеевицей, змеёвкой, ибо она заживляет укус змеи, убивает яд в крови).

К вечеру не осталось у него и рубца от ранки.

Когда же Симон достиг Новоафонских гор, постиг мечту и цель своих исканий. Заложить новое основание веры и преданности, приют, где можно было бы остаться и служить Богу.

- Так, Господи, я исполняю Твой завет. У Тебя не один путь, мирской подвиг не каждому по сердцу и по силам. Я заложу пристанище молитвы, веры и любви. И пойдут по свету монастыри, как негасимые свечи — дивные прибежища, силою молитвы освящающие самую землю, на которой возведены; в монастырях же смогут находить защиту и надежную опору гонимые, потерянные, покаянные, и те, у кого скорбь. Пусть моя часть в служении и не больше прочих — я хочу только, чтобы создалось подобие Небесного Царствия и на земле, в ваших городах.

Забытый меж апостолов, Фома, — тот самый, которому понадобилось ткнуть пальцем в незажившие раны, — разрушил много идолов языческих, но не нашел душе своей покоя.

Нынче он молился, преклонив колени, на чужой земле.

- Господи, прости всех, не имеющих сострадания, бегущих жалости. Прости убивших душу свою. Много таких меж людьми, и может быть еще больше. Пуще, чем палачей, прости бездушных: для них закрыто небо. Прости и пощади тех, в ком сердце — комок олова. И помилуй меня от участи таких.

Запела чуткая стрела, отпущенная тугою тетивой языческого лука. Стрела вонзилась в спину молящегося, пробила кость, коснулась сердца, оборвала жилки. Во время молитвы, с Божьим словом на устах, отучившихся неверствовать, умер Фома. Стрела осиновая не спрашивала, правду или ложь он говорит.

Эпилог

«Мы несем искры от великого огня всем, иззябшим и ослепшим в темноте. Огонь трудно нести, он жжет руки. И многие, привыкшие к своей тьме, воспротивятся. Вы можете прогнать нас, бить камнями, даже предать смерти. Но свет Божий всё равно озарит землю. Этих искр не затопчете.»

Так говорил Андрей Первозванный. Слова его не стерла Вечность: теплая искра, зароненная в живое сердце людское — бессмертна.

Многие принялись искажать Библию ради своей славы или наживы. Я никогда не стала бы этого делать; а то, что постаралась сквозь пелену времен разглядеть двенадцать обликов, характеров и судеб, не трафарет, а живого человека, жившего в те дни, — надеюсь, в этом нет греха.

Все апостолы приняли мученическую гибель, кроме одного лишь Иоанна Богослова. Для Бога нет мертвых.

Симон Петр стал первым епископом в Риме. Его правление и его гибель — особая великая и трудная история, о которой, впрочем, сейчас можно судить лишь по обрывкам легенд, перепутанным, как цветная тесьма.

Варфоломей проповедовал и гибель принял в древнем городе Альбане, носящем ныне имя Баку. Вечно неспокоен город трех религий, город войны и гения, неспокоен под рыжим небом Каспий, бьющийся в скалы, как загнанный конь. Он много помнит, Каспий… Наверное, помнит смуглого апостола, приходившего к нему, когда не знал, как докричаться до людей.

Знаю еще, что через двадцать веков возникла маленькая церковь на альбанской окраине, храм апостола Варфоломея; и вдохнул в нее душу, создавая на фресках росписи небесные лики, русский художник с безумным, жестоким талантом и очень трудной судьбой.

ЦВЕТЕТ ШИПОВНИК В ДЕКАБРЕ

В. О.

I

Однажды мы проснемся от удивительного света, до краев, до горизонта захлестнувшего кишащий суетой бедный наш город. Подойдем к окну — утро резанет по глазам ошеломительной чистой белизной. Мы узнаем, что ночью пришел снег. И тогда, может быть, снова захочется жить…

1

Голос бился и звал, ему, давно надорванному и все-таки нечеловечески сильному, тесно было сумрачное прокуренное помещение. Голос чаровал, завораживал горькой нежностью — и тут же хлестал нагайкой. Странный и страшный талант был сильнее человека, наделенного им. Голос сжигал своего хозяина.

В зале прошло уже первое ошеломление и началось обычное отношение зрителей к поэту — потребительское: ублажай, развлекай. Человек, сидевший с гитарой на сцене в блеклом злорадном луче прожектора, был весь как напряженный нерв — высокий и тонкий, с резкими, странными движениями.

До него донесся возглас из зала:

- Спойте песню про смерть.

Наверное, только девочка заметила, как судорожно дернулся нерв у него на лице. Она сидела как чужая на скорбном празднике его вечера и нервно кусала губы.

Неловко, трудно вспоминая нужные аккорды, Ярослав тронул струны; его растерянной, совсем детской улыбкой потешался зал.

Сорвался на полуслове:

- Не могу…

Собравшиеся принялись подбадривать, упрашивать. Дорвались, шакалы — подумал Ярослав не со злостью, а лишь с нечеловеческой усталостью. А кто знает, выжил бы он без них? Пусть шакалы. Они ценят и любят его творчество. Хоть кому-то он остался нужен. Да какое им дело до того, что чувствует сам поэт. Полюбившуюся песню из глотки вырвут. Его болью и страстью, как водкой, зальют собственные страдания.

Вера почувствовала, кожей ощутила его замешательство и боль. Обернулась в зал, как в темную алчную яму:

- Не смейте его мучить. Поставьте дома кассету и крутите сколько угодно и что угодно. Ценители.

И — шепотом, мольбой, Ярославу:

- Пожалуйста, не надо смерти…

Артистическое кабаре помещалось на последнем этаже высотного дома, под самой крышей. Уходили по черной лестнице. Бесконечные темные пролеты, этажи, глухие ободранные двери чьих-то спящих квартир — все казалось каким-то нищим, гадким. Убийственные ступеньки — узкие, крошащиеся, они только и ждали неловкого шага; ступеньки-насмешники, ступеньки-иуды. Как в жутком сне, казалось, что выхода не будет никогда, винтовая длилась, скалилась все новыми этажами. Только когда стало душно и захотелось кричать, лестница сжалилась и открыла перед ними дверь.

Над Москвой стояла поздняя осенняя ночь. Над двором чуть покачивался старый фонарь, с неба срывалась какая-то муть, не то дождь, не то мокрый снег.

- Ты… лучше езжай, — сказал Ярослав. Вере больно бросилась в глаза его усталость.

Поймали такси, старую советскую таратайку.

- Сначала на вокзал, — велел Ярослав.

Приехали скоро. Город, как злобный шут, кривлялся огнями фонарей и реклам.

- Хочешь, я побуду с тобой до поезда?

- Спасибо… — Вера отчаянно держала, согревала его ладони. — Езжай домой, ты устал.

Оба тяготились прощаниями. Вера помнила, что он не любит вокзалы. Даже в малом боялась причинить ему страдание.

- С Богом, — сказал он ей, как говорил только самым родным людям, и осторожно перекрестил вслед.

- Я вернусь. Обещаю.

Вера вышла из машины, улица плюнула ей в лицо холодом и негромким бранчливым шумом ночного вокзала.

Она знала: человек, с которым судьба позволила ей быть рядом, ни на кого на свете не похож. Но — если вдруг он оттолкнет — всю жизнь она будет мучительно искать похожих на него. И знать, что не найдет никогда.

Бессознательно его жестом откинула волосы, падавшие на лицо.

Отчего, когда в нашем мире, с нами рядом появляется гений, мы не можем ему помочь, попросту не знаем, что делать. Он чужак. Он не играет по нашим правилам и не принимает наших ставок. Его начинают ненавидеть. На изломе жизни он учится ненавидеть в ответ.

А ведь ему, как всем, хотелось покоя и тепла. Не в стихах, а в любви излить бессмертную душу.

2

Родной мой, поздняя любовь всегда трудная. Она врывается в твою жизнь незваная, без вины виноватая. Давай всю тяжесть и боль я возьму себе — пусть тебе будет светло. Выстрадаю, не жалуясь, все, что положено выстрадать женщине.

…Вера ждала письма, звонка, вести. И это упорное скрытое ожидание незаметно подтачивало в ней жизнь. Никому ничего не говорила, никла с каждым днем, становилась совсем тихой: тихо ступала, тихо разговаривала, тихо угасала.

Хотелось в деревню, в добрый заброшенный дом, который помнил ее маленькой. К старым милым яблоням хотелось, к лесному шиповнику. А больше хотелось уехать, чтобы спрятаться, как будто умереть для всех, кто ее знал.

Потемневшая от дождей калитка глухо охнула, впуская ее. Дом стоял далеко от проселочной дороги и от соседских изб. С одной стороны ко двору подступал лес, дикая бузина склонилась отяжелевшими гроздьями прямо на забор, а там за прогалиной стояли вечные сосны.

Во дворе господствовала трава в пояс. Вера открыла двери, вошла — пахнуло холодной, затхлой нежилью. Девушка распахнула окна, в занавесках заплескался ветер. Дом ожил.

А когда стемнело, одиночество подступило комом к горлу. Без любимого ей всюду было больно и неприютно. Отчаянно хотелось — просто быть рядом, прижаться и оградить его от любой беды. Крепко-крепко прижаться и вдвоем слушать ночь.

Слишком поздно она появилась. Ярослав много пережил и утратил — и давно уже не хотел около себя никого, одиночеством своим надежно отгородился от жизни.

Не надо ничего. Он знал, что Вера уже наверняка вымечтала себе их жизнь, — и знал, что вынужден будет подломить ее иллюзию, как карточный домик. Уже сейчас, заранее, Ярослав испытывал боль от предстоящего расставания, а еще больнее и стыдно было оттого, что придется ее обидеть, ведь иначе не уйдет ни за что.

Город как-то поблек, обнищал на исходе осени. Как будто старел вместе с людьми. На углу базарной толкучки, мучительной и нелепой, похожей на разворошенный муравейник, Ярослав остановился. Среди дребедени житейской — подсвечников, бокалов заграничного сервиза, нескольких старых книжек, разложенных на линялом покрывале — увидел лик Иисуса. У Ярослава не было особого трепета перед иконами. А сейчас подумалось ему, что таким Христос был при жизни. Удивительное ощущение — будто не перед иконой, а перед живым Им стоишь, и Он смотрит тебе в глаза проницательно, строго и сочувственно.

- Как тебя, видать, жизнь прижала, раз икону продаешь, — сказал старому торговцу.

Тот усмехнулся:

- Жизнь такая штука. Бери, раз понравилось, я десятку уступлю. Я вообще ни в иконы, ни в Бога не верю. Каждый сам себе хозяин.

Ярослав ничего не ответил. Закурил, отворачиваясь от резкого ветра, укрывая ладонями слабый, упрямый огонек. Хотелось уйти, исчезнуть из этого мира, где все замешено либо на вражде, либо на корысти, а он рвет глотку, крича им всем про какую-то истину…

Незваной она пришла. Долго медлила около двери. А Ярослав будто бы и не удивился ее появлению.

- Привет, — обнял ее робко, едва касаясь. И спохватился: — Слушай, не надо. Не приезжай больше.

Вера не находила что сказать, не могла поднять глаз, полных темной боли.

- Уходи, я сказал. — Как хлестнул наотмашь. Девочка знала, что ему так же больно, как и ей.

Его квартира казалась нежилой. Мертвый дом, страшный. Это жилище, затаившись недобрым соглядатаем, караулило их.

Вера бросилась к Ярославу, но тут же и замерла. В его глазах, смолоду голубых, выцветших, как бывает небо поздней осенью, была только усталость. Нечеловеческая, свинцовая усталость, равнозначная отказу от жизни.

- Уходи.

Вера плохо помнила, как добралась домой. Мечтала лечь где-нибудь в углу, как больная собака, и тихо умереть.

Выйдя к колодцу, Вера напряглась, встревожилась и не сразу поняла, отчего. Земля была теплая, даже сквозь подошвы обуви. И дрожала изнутри, как дрожит беззащитное испуганное животное. Тут же запах дыма обжег горло.

Девушка распахнула вторую калитку и выбежала к лесу. Корабельные сосны в беззвучной мольбе тянулись к небу, где бродили мутные рваные тучи. Из глубины леса шло потрескивание и жар. Вера чуяла, как стонет великан лес и в нем каждая травинка своим голосом плачет.

Метнулась к колодцу, обернулась и застыла от бессилия — много ли ведром потушишь.

Вера увидела огонь, он вырвался из чащи взъяренным рыжим столпом, раскатился искрами. Деревья молча кричали.

Ее хлестнуло безумное желание — побежать, броситься под те сосны. Изойти пламенем. Представила, как яркие огненные языки охватят тонкие руки, точно ветви, как взметнутся над головой. И в кипящем котле сумасшедшей боли забудется другая боль, душевная. А потом наступит покой.

Во дворе спорыш жалостно приникал к ее ногам, точно просил остановиться. Вера сообразила: достаточно теперь порыва ветра — и всё вспыхнет, как факел: и хрупкий деревянный домик, и она сама.

- Ну и гори всё! — крикнула в беснующийся огонь. — Гори, раз тебе не нужно.

Вокруг клубился и извивался дым.

Небо прорвалось дождем, шумным, безудержным, запыхавшимся: он бежал, сбиваясь, этот запоздалый дождь, и все-таки успел спасти дом и девочку.

Надо было заново привыкать жить. И Вера привыкала. Днем разносила чужие письма на деревенской почте, а ночами, уже по-зимнему долгими, погибала в омуте безысходного одиночества.

У нее появилась игра. Приглядела один дом на дальней улице — домик как домик, кирпичный, с большими окнами и высоким крыльцом. Письма туда не ходили. По вечерам окна светились теплым зовущим светом, иногда мелькал голубоватый отблеск телевизора. В чужие окна Вера смотрела с бесприютной щемящей тоской — сколько себя помнила. А про этот дом зачем-то представила, что там жил бы Ярослав. Да, пусть бы он жил не с нею, но так от нее близко. Она украдкой ходила бы и смотрела на его окна, не гаснущие почти до рассвета. А к нему наверняка бы пришли красивые светлые стихи, а он и не знал — откуда.

Так и тянуло ее к этому дому, хоть и понимала, конечно, что это не вправду.

Решилась выйти в обожженный лес. Уцелели крайние деревья и пребольшой муравейник у тропы. А дальше лежала черная земля, ощерившаяся кое-где сухим ежиком сгоревшей травы. Жуткие скелеты деревьев, поваленные черные стволы. Вера побежала туда, где рос шиповник, молясь, чтобы огонь обошел его. На краю поляны обелиском беды застыл обугленный куст.

К вечеру девушка вернулась на поляну и принялась подкапывать несчастный шиповник, инстинктивно надеясь, что сумеет выходить. Твердая земля не поддавалась, глаза слезились от поднявшейся копоти. А дикий искалеченный шиповник цеплялся корнями за пепелище, почерневшими колючками отчаянно рвал Верины руки.

Уносила шиповник в свой двор, не замечая, что вся исцарапана, исхлестана им. Только бы выжил, проснулся по весне.

3

По календарю месяц прошел с их расставания.

Вера услышала на околице знакомую песню, только голос был чужой и немножко фальшивый, не грубой фальшью, а как-то по детски путающий ноты. «Я схожу с ума» — решила она, но не испугалась, покорно приняла эту возможность. Иногда сумасшедшим легче — они живут в счастливом мире, который сами себе придумали.

 Мчится экспресс, а конечная — смерть.  Малые станции — годы.  Я спрыгну с подножки в последний момент,  я спрыгну — к тебе, на свободу.  Я спрыгну с подножки, колени разбив  о шпалы, о мокрый щебень.  Спасибо, что жив. Спасибо, что жив —  скажу задождившему небу.  Мчится экспресс через станции лет.  У жизни я безбилетник.  Я спрыгну с подножки в последний момент,  перед тоннелем последним.  Я спрыгну с подножки, о горе забыв,  там, где ты ждешь и встречаешь.  Спасибо, что жив. Спасибо, что жив —  скажу я тебе, родная.

Вера обернулась, не чувствуя, что по лицу бегут теплые слезы, но увидела только какого-то пришлого старика. Тот смотрел на нее прямо и пристально.

- Откуда вы знаете эту песню?

- Я много знаю, — странно усмехнулся старец. — Вы молодые, у вас еще есть время и пожить, и узнать. И исправить, где оступились. А мое время почти всё уже прожито, вот и знаю, — в голосе старика не было грусти, и безо всякого перехода он добавил: — Помоги мне, деточка.

- Что? А… — Вера достала из сумочки деньги. — Извините уж, тут немного…

- Спасибо, дочка. Дай Бог, чтобы всё у тебя исправилось и сбылось. Езжай.

- Куда? — ошеломленно переспросила Вера. Старик укоризненно покачал головой.

- Тебе самой лучше знать, где тебя ждут.

…Москва, точно шлюха, еще больше понаглела и подурнела с той поры, как Вера видела ее в прошлый раз. Раскрашенная, стареющая, усталая шлюха. А ведь когда-то и она была боярыней — горькая, странная мысль.

Приехав в сумерки, девушка обошла дом и нашла окна Ярослава. В его комнате горела свеча зыбким тревожным огоньком. Таким неприкаянным смотрелось это окно среди чужих, ярких и уютных. Она вернулась к двери подъезда и поднялась по ступенькам.

- Ругаться будешь, что я приехала…

- Буду, — Ярослав взял ее ладони, притянул к себе. — Зайди.

Тихонько закрыл за нею двери. Света в прихожей не было.

- Ну, расскажи, как ты жила всё это время… Без меня.

О чем рассказывать? О том, как она не могла ходить в сумерках, а потом уже и белым днем — мучительно обознавалась, видела его чуть не в каждом прохожем? О том, как мечтала сгореть в лесном пожаре? Обо всех ночах, слившихся для нее в одну, ледяную, черную, как прорва, пустую?..

- Что рассказывать… Я без тебя не жила.

Ярослав не отпускал ее рук. им было светло и просто, будто прожили вместе много лет.

- А вы… — сбилась все-таки, отвыкла, — а ты как жил?

- Так же, — обнял ее и привлек к себе новым, смелым движением. В комнате затаился сумрак, свеча на окне почти догорела, оплывая еще живым теплым воском на старинное блюдце.

Греха не было. Грех гнездится там, где нет любви.

Ярослав заметил слезы на ее ресницах и то, как судорожно сглотнула комок в горле, скорей отвернулась, чтобы он не видел.

- Девочка моя… Я сделал тебе больно? Нам не надо было…

- Надо, — она прильнула к нему — счастливая, ошеломленная этим выстраданным счастьем женщина. В ее взгляде, в очерке губ была какая-то новая решимость. — Я люблю тебя, всю жизнь люблю. Просто мне уже сейчас страшно, что когда-то мне придется учиться жить без тебя. Нет! Я не смогу. Пусть из нас двоих я умру первая.

Ярослав попытался ее перебить, ему сейчас вовсе не хотелось говорить о смерти. Вера не слушала.

- Бог слышит и видит нас. Пожалуйста, Господи, сделай так. пусть я первая.

- Так нечестно: ты намного младше, — Ярослав попытался обернуть в шутку.

- Я слабее, родной. Мы теперь как одно целое. Только я без тебя не смогу. А ты сильный, ты сможешь.

Они не заметили, как свеча погасла, оставив изгоревший черный фитилек. В незашторенное окно с улицы глядел бесстыжий фонарь, по стенам бежали белесые тени.

- Умрем в один день, как в добрых сказках, — предложил Ярослав. Любимая покачала головой и засмеялась ребячливо:

- А давай вообще не станем умирать? Будем жить вечно, как ангелы. Как шиповник.

- Почему как шиповник? — Ярослав тихонько сцеловал замершую слезинку с ее скулы.

- не знаю… Мне кажется, что шиповник бессмертный. Даже через сто лет, если его век закончится — будут новые побеги, новые цветы…

Мрак за окном медленно светлел, и обоим стало тревожно оттого, что рассвет нарушит зыбкий мир, который создала эта ночь. День на всё смотрит по-другому — трезвее, беспощаднее.

- Давай уедем, — негромко заговорила Вера. — Тебе трудно в этом доме и в этом городе.

- Не надо. Я привык. Наверное… Знаешь, прости меня — не надо вообще ничего.

Вера приподнялась, в глазах ее метнулся страх.

- Гонишь меня? — спросила она с вызовом, неожиданно для себя самой.

- Нет. Не гоню. Когда я был молодым, Вера, у меня была мечта — построить свой дом далеко от всех… Ну, почти в лесу. Чтобы свой мир. Только я и мои самые близкие.

- Я живу почти в таком доме. Как будто он именно тебя ждал. Дома ведь живые, как люди. И иногда ждут своего хозяина.

- А иногда убивают, — сказал Ярослав резко.

- О чем ты?

- Ни о чем. Тебе не нужно это.

Вера поняла, что долго еще будет вот так натыкаться на каменную стену его скрытности. Его прошлое, до нее, очень большое, до многого он ее не допустит. Да ей и не надо. Если надо, то только чтобы унять его боль, разделить ношу — возможно, непосильную. Жизнь учила его разному, но доверять людям — никогда.

- Понимаешь, здесь я привык, здесь мой мир. Даже знакомые — они не очень близкие друзья, в мои годы уже важно то, что они свои, привычные. И город так же. Скотский, тяжелый — но привычный, свой.

- Поэтому тебе так трудно… Ладно. Жизнь сама решит, как нам быть.

Комната уже просматривалась ясно, сумерки были прозрачные, стеклянно-синие. Такой час в сутках — час самой отчаянной бессознательной тоски. Ночь осталась влажными каплями на холодном окне, дрожью черного, как грач, дерева. Миг до восхода солнца. Миг до новой судьбы.

4

Одиночество чувствуешь особенно остро, когда начинает рано темнеть и подступают долгие зимние ночи. Будто стареешь с каждым сгорающим днем.

Темнота настала раньше, чем ей положено. Занесенный снегом поселок с несмелыми огоньками в ладных деревянных домах выглядел по-старинному трогательно. Узкие неровные улицы были пусты, спросить пути не у кого, кроме разве у желтой выщербленной луны, насмешливо бросающей тени на искристый снег.

Была у Ярослава привычка: он почти никогда не запоминал адреса, какие пишут на конвертах — ни название улицы, ни номер дома. Помнил как идти, примечал развилки, деревья, соседские крыши, и находил нужное место всегда по памяти. Даже дома, в которых прежде не был, непостижимым образом отыскивал наугад.

Дом показался ему угрюмым и темным. Ни света в окнах, ни пса во дворе. Минуту Ярослав чутко прислушивался.

Вера сидела, не зажигая свет — всё равно не для кого — и следила, как медленно движется по полу комнаты острый лунный луч. Из окна спальни ей видны были гибкие высокие ветки шиповника. Сегодня утром показалось, будто в шиповнике незаметно пробуждается жизнь и в черных страшных ветвях бесшумно бродит живой сок. Бывает ведь, что даже люди, пережившие горе, покалеченные телом и душой — оживают, встают на ноги. В самом диком отчаянии находят силы жить дальше. А шиповник от природы куда живучей человека.

Вскинулась на стук в дверь. Не спрашивая, отбросила засов.

- Я знала, что ты приедешь.

- Почему? — войдя с мороза, с хлещущего ветра улицы, Ярослав наслаждался ошеломительным теплом. Теплом жилья и теплом ее рук, порывисто его обнявших.

- Потому что очень тебя ждала… А человек всегда рано или поздно приходит туда, где его любят и очень ждут.

- Давай не будем ничего загадывать, Вера. Я не знаю, прав ли я, что приехал к тебе. Не знаю, как у нас получится…

Он не мог сказать вслух — ему тесна была и замкнувшая в одиночестве затхлая квартира, и пошлая крикливая Москва. Непонятная тягучая боль поселилась в груди, хотелось уехать, убежать — куда-нибудь. Две новых песни за одну прошлую ночь, отнявшие слишком много сил.

Есть ли вообще на Земле место, где ему было бы светло и спокойно?.. Сейчас прибился к девочке, с которой не хотел делиться своими страданиями и химерами. Она слишком чутко понимала его, слишком близкой оказалась — так близко Ярослав не подпускал никого, может быть, боялся предательства.

- Не будем загадывать, — тихо кивнула Вера. — Будем просто жить. — И, как будто это непонятно и так и обязательно нужно высказать словами, добавила: — Я очень, очень тебе рада…

- А всерьез ничего у нас не получится, — Ярослав нервно загасил сигарету в массивной пепельнице. Прятал взгляд, оттого что этот разговор был ему тяжел. Не знал, что делать с Вериной преданностью — безоглядной, такой, на какую обычно способны только дети и звери. — Понимаешь, для меня уже поздно… Поздно что-то начинать сначала.

- Пойдем тогда я тебе кое-что покажу.

Вышли в сад. Едва рассвело. Утро пахло снегом. Деревья, сонные от зимы, замерли, точно олени, осторожно вышедшие к людскому жилью. А шиповник очевидно сошел с ума, всё перепутал теперь — за несколько дней появились бледные молодые листки, зябко дрожали на декабрьском ветру. А одну ветвь венчал бутон, чуть розовый, точно детская ладошка, сжатая в упрямый кулачок. Вопреки всем законам природы шиповник решил расцвести в декабре, едва оправившись от ожога.

- Это что такое? — Ярослав бережно потрогал бутон.

- Чудо, — усмехнулась Вера. — А второе чудо… Скоро родится.

Ярославу это напомнило день из его детства. В южном городе, где он вырос, снег случался редко. А то навалился лавиной, перековеркал сугробами все улицы, подмял холодной силой сады, парки. И такие яркие, растерянные стояли под снегом цветы и живьем замерзали, а с сердитого штормящего моря ветер подул уже теплый, тревожный. В тот день в городе только и разговоров было про снег. Так вот всё ушло, забылось, а теперь возникло в памяти, точно только вчера было — его одинокие, драчливые, волчьи двенадцать лет и первое рожденное тогда стихотворение.

II

1

Солнце вовсю лезло в окна, смеясь, играло на белой жесткой, пропахшей чем-то больничным простыне. Так играло, что хотелось протянуть руку и погладить, как живого зверька, теплого солнечного зайчика, примостившегося рядом.

Вера выглядела изможденной, но улыбалась покойно и счастливо, едва приподымаясь от подушки.

- Она такая маленькая, я даже не знала, что мы такими крошками рождаемся… И такая родная.

Надсадный крик женщины, донесшийся из соседней палаты, резанул по нервам. Вера вцепилась в руку Ярослава с отчаянием и мольбой.

- Пожалуйста, забери нас с маленькой домой.

- Нельзя, родная. — Ярослав растерялся, как всегда, когда его просили о чем-то, чего он не в силах выполнить. — Тебе надо окрепнуть.

- Я дома лучше окрепну. Если бы я дома родила, всё было бы лучше. Я из-за врачей сердце сорвала, — голос ее стал тихим и упрямым. — Запомни, из-за врачей. Не из-за ребенка. — Вере не хотелось, чтобы дочь повторяла ее участь. Быть виноватой тем, что родилась.

- А вообще… очень больно тебе было? — Ярослав испытывал обычное мужское любопытство и робость перед родами любимой женщины.

- Не знаю. Я когда дочку на руки взяла, про все боли забыла. А знаешь, она засмеялась сразу. Другие детки плачут, а наша засмеялась.

- Есть легенда. В одном городе у женщин вдруг стали рождаться не совсем обычные дети. Дети были здоровые и, рождаясь, смеялись, и у них были маленькие крылья… Люди тревожились, советовались с учеными по поводу этой аномалии, и вот нашли выход: врачи стали делать новорожденным операции — удалять крылышки. Дети переносили операцию, выживали. Вот только они никогда больше не смеялись, и на лопатках навсегда оставались шрамы от отрезанных крыльев.

Беспокойное вдохновение исказило лицо Ярослава, когда он рассказывал.

- Я ведь родом из этого города, Вера.

- Родной мой… Твои крылья целы, я их чувствую. Потому и люблю тебя. Просто они стали невидимыми. Сам знаешь зачем. Чтобы люди пальцем не тыкали. Или вправду не подрезали.

- У нашей девочки тоже обязательно есть крылья. Невидимые. — Ярослав тихо рассмеялся, сам не зная чему, а Вера взмолилась:

- Славонька, они тут меня мучают, совсем не дают с маленькой быть, унесли ее куда-то. Забери нас домой.

Он вдруг решил: на все пойдет, переругается со всеми врачами, хоть и с министром здравоохранения впридачу, а если понадобится, выкрадет жену и дочку под покровом полночи. Дочку… Как удивительно быть отцом. Ярослав не понял еще толком, не привык к этому чувству, только шальная, безудержная радость теснилась в груди.

2

Стоял теплый полдень, они открыли в спальне большое окно; из сада пахло наливающимися белыми яблоками и прогретой солнцем летней листвой.

- Обещай мне одну вещь, — сказала Вера очень серьезно. Ярослав догадался, о чем она — просто они говорили на одном языке и привыкли чувствовать друг друга.

- Не надо. Не думай об этом.

- Нет, обещай. Обещай мне, что будешь жить… Даже если я умру.

- Не умирай.

- Постараюсь, — Вера болезненно сглотнула — что-то давило горло. — Но если вдруг. Захочешь уйти следом, знаю я тебя. А ты живи. Хоть ради Наташеньки, — решили дочь назвать Наташей. — А еще и ради меня. За меня живи, умоляю.

- Развела панихиду, — крикнул Ярослав резко. — Всё, хватит. Я тебя не отпущу.

- А я никуда не уйду, — приподнялась и, обняв его, стала тихо укачивать, точно он тоже был ее ребенком. — Я тебя слишком люблю, чтобы бросить. Даже если умру, я не умру совсем, а стану… вроде ангела. Чтобы всегда оберегать тебя и Наташу.

Вечером Вера пила лекарство — потерянно пряча глаза, как будто ее застали за чем-то стыдным. Случившееся казалось подлым: не умерла же она, когда была никому на земле не нужна. Непрошеной, нежеланной появившаяся на свет — зацепилась, выжила. А теперь два самых родных человека нуждались в ней.

Ни страха не было, ни других сожалений, а только эта жгучая материнская жалость: как бросить?..

Вскрикнула — обожгло болью. Сердце, как пробитый пулей мотор, больше не хотело служить ей.

- Видишь, я слабая, физическую боль плохо переношу… Жалко, что я не цыганка. Говорят, цыганки и рожают — не кричат. И если их ранят, стойко очень переносят.

- Они умеют заговаривать боль, — предположил Ярослав.

Вера думала о старых умных кошках и собаках. О том, как они, умирая, уходят со двора, чтобы не отягощать любимых людей. Вот бы уйти так же далеко-далеко и сгинуть — чтоб никто не видел, не плакал…

Ночь каменной горой навалилась на их притихший, беззащитный дом. Ярослав проснулся от тишины и от инстинктивного, звериного понимания: случилось. Так тревожно и смутно в доме, когда отходит душа.

- Вера, — позвал он, и голос сорвался на крик. — Вера, ты слышишь?

Может быть, он успеет ее позвать и удержать…

Окно было по-прежнему распахнуто, крупные звезды дрожали на ветках яблонь. Шиповник, точно приподнявшись на цыпочки, заглядывал в спальню, молча силился утешить хозяина.

3

Когда уходят близкие, отчаянно хочется верить в ангелов. Знать, что они теперь на небесах, с Богом. Если знать и думать не про небо, а только про червей в земле, можно ведь голову о стену разбить от отчаяния.

То, что лежало под кисеей в продолговатом, как маленькая лодка, ящике, не было Верой. Больше нигде на земле не было ее голоса, ее запаха, ее чутких ласковых рук. Дом наполнился суетливыми похоронными хлопотами, не имеющими, как казалось Ярославу, отношения к Вере. Приехала мать, в своем горе строгая и как будто ревнивая, она каждым словом и распоряжением давала понять, что горе — ее, только ее, на которое она одна имеет страшное и священное право.

- Останешься с ребенком, — велела она Ярославу.

В другое время, не будь оглушен и ослеплен болью, он обиделся бы, наверное.

А если быть перед собою и Богом совсем честным — он сам не хотел ехать на кладбище, не мог это пересилить. Он и отцовскую могилу навещал очень редко, от живых получал за это горькие упреки, а отец наверняка понимал и прощал его. Потому что дело было не в трусости, не в бегстве от правды. Он не понимал смерти, не верил ей. Помнил и хотел помнить отца живым, и потому могила казалась жестоким надругательством. Он не мог видеть, как Веру, беззащитную, забросают холодной землей. Не хотел, по обычаю, сам бросать в нее первую горсть. Единственное, на что хватило силы, пока не обезумел еще — отломил ветку лесного шиповника, усыпанную зреющими ягодами, и положил рядом с нею, среди пышных, увядающих, совсем чужих и ненужных ей цветов.

Священник показался слишком молодым, у него были ярко-синие проницательные глаза и ранняя тревожная складка между светлых бровей, а голос высокий, с юношеским надломом. В комнате стало душно и голубовато-дымно от ладана и как-то особенно горестно от звучащих псалмов.

Отслужив панихиду, отец Дионисий подошел к Ярославу.

- Я понимаю, утешать вас сейчас бессмысленно, — сказал тихо и просто. — Прошу вас, держитесь. Ради нее.

Ярослав поднял мутный, каменеющий взгляд. У него тряслись руки.

- Лучше умереть тоже.

- Наши близкие, которые умерли, не хотели бы, чтобы мы шли следом. Мы обязаны жить. За них. Вы теперь не только за себя, а за нее живете, ее жизнь в вас осталась. Человек не умирает, пока живы те, кто его любил.

- Хватит, — Ярослав вздрогнул, как от окрика или удара, судорога боли дернулась в теле. — По какому праву рассуждаете, не лезьте уж лучше. Это мы родного человека хороним, а вам все равно, кого отпевать.

- Если вам от этого станет легче, — священник не отвел взгляда, неизжитое отчаяние на миг исказило его красивое лицо, — два года назад я похоронил брата. Он, когда уходил, очень, очень просил меня жить…

… А потом Ярослав остался в доме сам с уснувшей малышкой.

На полочке под зеркалом лежали Верины заколки, в прихожей осталась ее обувь и плащ. В доме все было так, будто Вера просто ушла на работу и вечером вернется. В кресле сидел смешной плюшевый лисенок, Вера почему-то дала ему кличку Шляхтич и даже в больницу таскала с собой.

Вдруг Ярослав подумал, что она жива, не могла умереть, она уснула просто. Сорвался бежать, предупредить кого-то, чтоб остановились, не закопали живую…

4

Наверное, неправда, что время лечит. Оно только чуть притупляет боль, и еще — выхолащивает душу, каждый день прибавляет усталости и отчуждения. Привыкаешь, что близкого нет рядом, привыкаешь к молчанию…

Те, кого мы любили, остаются с нами. Я не умру, пока ты меня помнишь и любишь. Я часто говорю тебе это, но ты за своей скорбью не всегда слышишь.

Вплотную подступила осень. Город застился мелким, колким дождем. Сквозь деревья в аллеях просвечивало небо. Прохожие с разноцвеиными зонтами шли каждый по своим делам, вряд ли кто обращал внимание на высокого мужчину, неприкаянно бродившего по улицам.

Район был незнакомый, Ярослав не помнил, как зашел сюда. Вдруг напряженным взглядом он выхватил из толпы молодую женщину на другой стороне улицы. Секунду стоял, всматриваясь — и рванулся к ней. Бежал, расталкивая прохожих, не слушая их возмущенных окриков, боясь только одного — что не успеет догнать и она исчезнет. Дождь припустил сильнее и как плетьми хлестал Ярослава по плечам, по лицу. На перекрестке раздался дикий скрежет тормозов, какая-то машина остановилась, едва не сбив бегущего.

Девушка ускорила шаг. Ярослав догнал ее, попытался схватить за руку.

- Вера!

Прохожая обернулась. Испуг в ее взгляде сменился состраданием. Вблизи она оказалась даже не очень похожа на Веру.

- Извините… — Ярослав отпустил руку девушки, она стеснительно улыбнулась и заспешила прочь.

А он очнулся, прозрел. Что он здесь делает, в чужих кварталах чужого города?.. Маленькая наверняка проснулась и плачет, Ярославу стало стыдно и страшно, что он оставил ее с утра одну. Остро ощутил, как успел соскучиться по ней, теплой, родной, недавно снова научившейся смеяться. Вера оставила ему бесценный дар. И сейчас, как тогда, когда держал дочку на руках, Ярослав с небывалой силой чувствовал жизнь.

А дождь все метался над равнодушной улицей, отражая в лужах небо.

* * *

Когда-нибудь вправду проснешься от жгучего света, когда снег, как покров, затянул все раны земли, укрыл всю грязь. И как маленькое доверчивое чудо, на снег лягут крохотные, еще робкие следы, первые шаги ребенка. Так должно быть. Это единственный секрет жизни.

Город дельфинов

Море тихо дремало после шторма — так обиженный ребенок, наплакавшись и накричавшись, утихомиривается и засыпает на материнских руках; зеленоватые волны колыхались, как мерное спокойное дыхание, и разве изредка слышались последние — уже спросонок — горькие всхлипы. Заходящее солнце просачивалось сквозь водную толщу теплым янтарем.

Девочка-дельфин любила эти часы затишья. Она родилась в океане и разделяла с ним, как с добрым другом, все его радости и боли — наделенная душою более чуткой, чем ее друзья по лазурной дельфиньей стае, и подавно несравненно более чуткой, чем люди.

Вдруг по желтому песку заскользила хмурая тень, хищная тень. Она кралась, как беда, как грозовая туча по небу над морем, как сама смерть, осторожная и неумолимая. И протяжно крикнул старший дельфин, предостерегая. Это шел «Черный воин», лютое китобойное судно. Затаиться, припасть ко дну, не сметь выныривать еще много часов. Все помнили касатку, красавицу Лу — с железным гарпуном в боку пришла она в подводное ущелье умирать, уйдя от погони, не став добычей жадного невода — ах, как досадовали, наверное, матросы.

На дельфинов эти люди обычно не охотились, только на китов, да мало ли что сотворить могут сослепу или спьяну.

Злая тень медленно уходила на север от Города дельфинов. Тяжко вздохнуло море.

Она жила с рожденья в океанской глубине, среди своих добрых братьев и сестер дельфинов; но оказываясь в белесой прибрежной пене, обретала тело прекрасной девушки. Даже родители, было время, стали чураться ее, словно такая дочь могла навлечь беду. Потом попривыкли — она ведь не делала никому зла, только в лунные ночи, когда по воде рассыпано невесомое серебро, поднималась на поверхность и пела дельфиньи песни так нежно да тужливо, что замирали сердца у всех, кто слышал, и сами волны печально вторили ей.

На берегу песок, как бархат, льнул к ногам — непривычное ощущение. Вдалеке вырисовывался людской город, нескладный, химерный, но чем-то манящий ее. Чуть слышно скрипел влажный деревянный причал. У самого моря высилась одинокая скала, набегающие волны лизали гладкий черный камень.

— Здравствуй, — крикнула девочка-дельфин знакомой чайке, и та приветливо поздоровалась в ответ. Всё живое на Божьей земле, и в небесах, и в водах говорит на одном языке, простом и сокровенном, вот почему дельфину нетрудно понять птицу или цветок.

Она сидела у скалы, обхватив руками коленки, на самой границе между родной своей стихией и чужой, неизведанной землей. Издалека мигал зоркий маяк.

Парень подошел и опустился на корточки с нею рядом. В его сутуловатой фигуре чудилась какая-то беззащитность, длинные русые волосы разметались по плечам. Он попытался улыбнуться девушке, и получилось это так, словно он улыбался очень-очень редко и даже забыл, как это делается.

— Привет, — начал подошедший. — Ты тоже любишь море?

— Люблю.

— Это мое любимое место. Сюда хорошо приходить, когда устал от всех.

— Я тебя не видела здесь, — говорить на человеческом языке ей было легко и радостно. — Наверное, ты живешь далеко?

— Нет, здесь, почти в порту. У меня мало свободного времени… А как тебя зовут?

Ах да, люди ведь дают друг другу имена. Дельфины тоже разговаривают меж собою, их разговор похож на музыку. И так же есть особый клич для каждого, вроде имени.

— Аве, — примерно так ее имя звучало для людского слуха.

— Аве? Похоже на молитву, — он улыбнулся уже увереннее. — Ну а я просто Грэй. Очень рад, — Грэй взял девушку за руку и легонько стиснул ее тонкие пальцы. Аве покосилась испуганно, потом поняла — это просто ритуал знакомства, дельфины ведь тоже притрагиваются друг к другу; и она по дельфиньему обычаю быстро коснулась губами его щеки:

— Я тоже рада.

Грэй достал из кармана хлеб и стал бросать низко пролетающим чайкам, но осторожные птицы сторонились его. Тогда Аве воскликнула по-чаечьи, воздух наполнился шумом крыльев, чайки стали ловить кусочки мягкого хлеба прямо на лету, почти из рук.

— Ты что, дрессировщица? — поинтересовался Грэй.

— А что это такое?

— Ну, учишь животных и птиц разным штукам, знаешь к ним подход, чтобы они слушались тебя?..

— Нет, я ничему их не учу. Просто это мои друзья.

— Я тоже хочу быть твоим другом.

— Ты мой новый друг, Грэй. Ты первый, кого я встретила здесь.

— Так ты приезжая?

— Можно и так сказать… Я из моря.

Собеседник не слишком удивился. В нескольких сотнях миль был остров, Грэй слыхал, что там живут какие-то поселенцы, давным-давно вступившие в конфликт с властями и не то сосланные, не то сбежавшие. Он решил, что Аве островитянка.

— Ты пахнешь морем, — сказала Аве; они сидели совсем близко.

— Я работаю на корабле. Пропахнешь тут, — голос Грэя стал сердитым.

— Что ты, это ведь чудесный запах.

— Зато работа не чудесная. Ладно, извини.

Солнце краешком зачерпнуло из соленого моря. Близился вечер. Протянулись по берегу две цепочки следов: мальчишьи — грубых сандалий с решетчатой подошвой, и девичьи — босые.

Город зажег разноцветные огни. То был скромный портовый городок со скучными улицами, с фонтаном на центральной площади — там бродили и целовались парочки, — с несколькими кафешками под зелеными опахалами пальм, только и всего; но Аве он показался прекрасным, ведь это был первый виденный ею город, и с нею был новый друг.

— Пойдем ко мне ночевать, — предложил Грэй. — Правда, каморка тесная, как-нибудь уж поместимся. А завтра утром мы с командой выходим на промысел, я отвезу тебя домой.

— Спасибо, Грэй. Но мне хочется просто побродить. И домой я отлично доберусь сама, не беспокойся.

— Ты замерзнешь.

На ней было тонкое, гладкой материи платьице, голубое с лиловатым отливом, как дельфинья кожа, нехитрый наряд едва прикрывал хрупкое, полудетское тело.

— Я никогда не мерзну, — возразила Аве с ноткой гордости. — Ты не думай, будто мне не хочется идти к тебе в гости, чуть позже обязательно зайду. Понимаешь, для меня здесь всё чудесно, всё внове, я хочу сразу побольше увидеть и узнать.

— А мне пора. Завтра спозаранку начинается работа, я должен хоть немного отдохнуть.

Тревожно зашумели ракиты, зашуршали выцветшей от зноя листвой.

— Они говорят, что рано утром будет гроза, — сказала Аве. — Милые сестрицы, они всегда так рады дождю.

— Скверно, — нахмурился Грэй. — В непогоду что за рейс, можно и вовсе без добычи вернуться.

Аве не спрашивала Грэя о его работе, и что за добыча ему нужна. Она слыхала о ловцах жемчуга, ее они мало интересовали, ведь красоту нельзя присвоить. А ни о чем другом не могла подумать.

Они простились под журчание фонтана, похожее на лепет подводных родников. Аве долго бродила в нежном свете звезд, фонарей и огромной луны. За нею увязалась большая собака, желтая с темно-коричневыми подпалинами, славная умная собака, они сразу подружились. А под утро захлестали молнии и хлынул теплый дождь. По улицам, бранясь, загрохотали тележками мусорщики. Ливень проводил Аве в родное море.

Дома свои хлопоты-заботы. Младший братишка, несмышленыш, наткнулся на морского ежа, наделал переполоха на всё подводное царство.

Мать горюет:

— Ты к людям ходила?

Грустно, виновато кивнула Аве. И увидела в глазах матери две крупные, недобрые слезы:

— Значит, не нужна тебе больше семья, не нужен родной океан. Гляди, наживешь беды, ко мне тогда не ходи плакаться.

Аве окинула взглядом Город дельфинов. Просторные, упругие течения мерцающей бескрайней воды, роскошные коралловые цветники. Каждый камушек донный, каждый завиток волны с детства ей привычен. Нет, не отдаст всё это, не променяет на каменную коробку. И вскричала девочка-дельфин:

— Мама, матушка! Скажи, почему так, и за что? Кто сделал меня такой? Почему все вы только дельфины и не терзаетесь никакими тревогами, кроме дельфиньих, а мне такая судьба?

— Не знаю, доченька, правда ли это. Бабушка Веда — ты помнишь ее, к старости она стала совсем белая, как створка моллюска, а ведь дельфины обычно не седеют, не меняют цвет своей кожи, — так вот, она говорила, будто наш океан забрал девушку, юную и прекрасную — она утонула, опрокинувшись в лодке; ее родные очень плакали и не отпускали ее умереть, вот ее дух и вошел в тебя, малого дельфиненка, а заодно ты получила и ее плотский образ.

— А вы, мои родные, боялись меня поначалу, да? За то, что я не такая, как все.

— Дочка, дочка… Дай Бог тебе никогда не узнать, что делают с теми, кто непохож на других, люди.

Грэева каморка приютилась под самой крышей, и из ее узкого окна был виден город, как игрушечный. Аве беспечно села на подоконник, раскинула руки, как крылья.

Аве рассмеялась — будто раскатились и разбились звонкие хрустальные шарики.

— Сумасшедшая! — крикнул Грэй. — Слезь немедля.

— А вдруг я умею летать? Иногда мне кажется, что летать не труднее, чем плавать в море. Знаешь, как плыть легче всего? Ловишь волну и сливаешься с нею, и тогда волна сама несет тебя. Может, и в небе так же — нужно ловить ветер.

Странное то было жилье и странные, разрозненные и в то же время одушевленные вещи наполняли его, почти не оставляя места для людей. Пестрый диван отзывался на каждое движение сидящих болезненным хрипом пружин, в углу к стене был прислонен огромный корабельный штурвал, треснутый посередине и кое-как связанный черной суровой нитью; потрепанный плюшевый заяц соседствовал с тяжелой пыльной бронзовой вазой, из которой торчали давно засохшие цветы; стены украшали большие цветные фотографии длинноволосых смеющихся парней с гитарами — «они делают музыку, классную музыку», пояснил Грэй; на полке стояло десятка три книг, чей вид говорил о том, что прочтены они увлеченно, неоднократно и не слишком осторожно — на многих корешках было ничего не разобрать, а иные и вовсе лишились обложек. Одна вещь заинтересовала Аве пуще всего — крупная витая раковина, розовато-перламутровая изнутри и коричневая снаружи.

— В ней живет голос моря, — сказал Грэй.

— Я знаю. Хочешь, я подарю тебе много-много таких?

— Зачем много? — спросил Грэй чуть позабавлено.

— У каждой своя песня. Ты сможешь каждый день слушать новую песню моря. Когда тебе грустно, нежную и веселую. А когда тебе весело — грустную.

— Зачем же грустную, когда весело?

— Чтобы не забывать, что есть на свете те, кому грустно.

Грэй разлил в маленькие стаканы темно-красный напиток.

Аве пригубила:

— Жжется… Нет, всё-таки сладко…

— Ты впервые пьешь вино?

Девушка кивнула.

— Если выпить слишком много, закружится голова, — улыбнулся Грэй.

Подкрались сумерки, и он зажег свечу. Смелые руки скользнули по плечам Аве.

— У тебя ведь еще не было любимого?

— Ты мой любимый, — ответила она, отзываясь на его нежность. Дельфины не боятся любви, как боятся и стыдятся ее иногда люди.

Утром Грэй вручил Аве продолговатую бумажку.

— Ты можешь сходить на рынок, купить хлеба и картошки? Я мог бы и сам, но мне немножко нездоровится.

— Хорошо, я схожу, — согласилась девушка, надеясь, что Грэй не заметил секундного замешательства в ее глазах.

Рынок кипел зазывными выкриками торговок, бранью, смехом. Аве решила понаблюдать, как делают другие — дети природы именно таким образом учатся новому. Про хлеб и картофель она уже знала и нашла на прилавке то, что нужно. Она заметила, что люди отдают торговке бумажки в обмен на продукты, как будто игра такая. Аве сделала то же самое, положила покупки в сумку и, поблагодарив, пошла прочь. В очереди позади нее зашептались.

— Сдачу-то возьми… Ушла и сдачу забыла, во блаженная… Эй, растяпа!

— Вот, — отдав Грэю сумку, Аве закружилась в грациозной пляске, по-детски радуясь, что выполнила поручение и любимый будет ею доволен, и еще тому, что она учится обычаям людей.

— А сдача? Я ведь дал тебе много денег, мне на них надо было жить недели две.

— Я разве сделала что-то не так? — Аве остановилась, складочка обиды легла у ее губ. — Я дала женщине ту бумажку и взяла еду. Так все делали. Ты мне не давал много, только одну бумажку… И я не пойму, как ты собирался на ней жить, разве это комната?

У Грэя вырвался из горла нервный хохот. Правда, смеяться ему было не с чего, в карманах ветер гуляет.

— Бестолочь! — не сдержался парень. — Как ты могла такое вытворить, ну как? Издеваешься ты надо мной, что ли? Дикарка полоумная!

— Прости меня, Грэй, — прошептала Аве и понуро пошла к двери. — Наверное, я действительно очень глупая.

— Постой, милая. Извини, я погорячился. Ничего, ты ведь не нарочно. Да постой же, не уходи.

— Я вернусь, — пообещала Аве. — Мне очень грустно оттого, что ты обидел меня злыми словами, и я знаю, что сейчас буду плакать. Я не хочу, чтобы ты видел мои слезы, потому что люблю тебя.

— Когда же ты вернешься?

— Когда перестану плакать.

Глухо, безнадежно хлопнула дверь.

На приморскрй аллее к Аве подошел мужчина в темно-синей одежде.

— Покажите ваши документы.

— У меня нет документов, — искренне ответила Аве.

— Почему же?

— У дельфинов не бывает документов.

Брови сержанта удивленно вскинулись.

— Я дельфин, — пояснила Аве. — Когда выхожу на берег, обретаю девичье тело. Я уже встретила любимого. И мне очень нравится ваш город, хоть он и не такой красивый, как Город дельфинов.

— Ясно: дурка, — буркнул сержант вполголоса. — А что там, в Городе дельфинов? Янтарные дворцы?

— Нет, дворцы нам ни к чему. Там просторные волны и коралловые цветники. И все мы верим друг другу, — вдохновенно принялась рассказыват Аве, не заметив насмешки.

— Пройдемте со мной.

Аве доверчиво пошла, даже не спросив, куда. Хоть и шелохнулась в груди тревога — она интуитивно почувствовала опасность.

А потом были равнодушные люди в белом и дом с желтыми стенами, с зарешеченными окнами. Дом, где у нее отняли свободу — одно из немногих прирожденных сокровищ, которым она дорожила.

— За что вы со мною так, — молила Аве, сдерживая соленые слезы. — Ведь я никому не делала зла.

От круглых таблеток хотелось постоянно спать. И даже снов прекрасных, сказочных, как раньше, больше не видела девочка-дельфин: только сомкнет больные тяжелые веки — перед глазами бурая, ржавая вода, горькая мертвая вода, какой в морях и не бывает, а разве что где-нибудь в болотах, в зыбучих трясинах.

Это был дом, где души живые ведут на убой. Дом именовался сумасшедшим. У кого были крылья, здесь их срезали, с нее же здесь содрать пытались ее дельфинью кожу, разлучить с памятью об океане и обо всей жизни прожитой, навязать взамен чужую жизнь, постылую, как та ржавая вода во сне.

Другой воды хотелось, живой и чистой. Аве полюбила тесную кабинку больничной ванной, как последнее напоминание о море.

Она нашла способ вырваться на волю. Отречься от всех своих слов, отречься от себя, никому никогда не говорить больше правды.

— Итак, вы утверждаете, что вы дельфин?

— Нет.

— Как вас зовут?

Она называет вымышленное имя.

— Где вы родились?

Она называет соседний городок.

— Вы хорошо плаваете?

— Немного умею.

— Где находится Город дельфинов?

— Его не существует. Никогда не слышала о таком.

— Вы понимаете язык зверей, птиц, деревьев?

— Нет.

— Кажется, она выздоровела.

Улица встретила Аве запахом горькой осенней листвы. Скорей домой, в бирюзовую глубь. Она бежала и чувствовала, как бьется сердце, будто колокольчик, резво и громко. Вечер зажигал холодные звезды и окна чужих домов. Аве нравилось заглядывать в чьи-то окна, представлять себе, как живут эти незнакомые люди. Но сейчас она торопилась.

Около певучего фонтана собралась компания человек в десять. Они были молодые, причем не временной, а особой непреходящей молодостью. Аве разглядывала их, как диковинку: латаные джинсы, рубахи с дикими рисунками. У одного парня была в руках гитара, он пел простую и добрую песню.

Аве подошла и села с ними рядом. Почувствовала, что можно так запросто подойти и подружиться, была в них какая-то открытость, невраждебность. Ведь приучилась бояться людей, а этих можно не бояться.

Здесь хлеб и вино делили по-братски на всех, предложили и ей.

— Кто вы? — спросила Аве.

— Мы свободные создания, дети пироды. Мы хиппи.

— А можно, я тоже спою свою песню?

— Будем рады, — парень дружески протянул ей гитару.

— Нет, эту музыку делать я не умею, — смущенно призналась Аве. — Я только спою. На своем языке.

Она пела дельфиньим зовом и клекотом, замирающим на гортанных щемящих нотах. Пела о том, как рождается солнце на заре где-то за дальней кромкой моря, и в этот час два любящих сердца находят друг друга. И еще о том, как дельфин угодил в расставленную хитроумную сеть, как бился и кричал, зовя на помощь, и плакал: зачем нужно созданиям Божьим ставить западни друг на друга?..

Смолкла волшебная песня без слов. Друзья по очереди крепко пожимали Аве руку. Не чужая она им, своя. Девочка, что играла на флейте, порывисто обняла Аве и завязала ей на запястьи тонкий нитяной браслет, черный по синему узор. Флейтистку звали Одиночкой — здесь сами выбирают свои имена.

— Спасибо, — тихо сказала Аве. — Спасибо за тепло души, за радость встречи. Оказывается, хиппи такие же хорошие, как дельфины.

Повстречалась с Грэем — словно и не был долгих дней разлуки. Аве учила его собирать опадающие осенние листья, яркие, как глубоководные рыбки. Они зашли вдвоем в дешевое кафе и пили сладкий кофе, но долго там сидеть им было скучно.

— Пойдем в дельфинарий, — предложил Грэй.

Морские жители, создав пару, проводят время в особом танце, а потом отправляются искать самое лучшее, самое красивое и надежное место для жилища, для будущих детенышей. А люди еще ходят вместе в разные интересные места, подметила Аве.

Грэй приметил у нее на запястьи безхитростный талисман. Но девочка ничего не рассказала ни о хиппи, ни о страшном доме-западне.

Во много рядов, как рифы, высились кресла над бассейном, а сам бассейн — как зеленый лоскутик моря; непонятно только, зачем людям искуственное море, когда рядышком настоящее. Грянула музыка, и на середину бассейна изящно выплыли два дельфина, изобразили шутовской поклон. Аве не сдержалась — ликующе крикнула, увидев сородичей. Девушка в ярком купальнике бросила им полосатый, бело-оранжевый мяч, и два дельфина принлись жонглировать, высоко подпрыгивая над водой. Детвора в зале хлопала в ладоши, но Аве видела, что в этой игре нет веселья. Чуть позже девушка вертела тонкий обруч, сквозь который ее питомцы должны были прыгать.

Аве нервно стиснула руку спутника.

— Грэй, милый, это нехорошо, неправильно. Ведь они в неволе, эти дельфины. У них отняли море, отняли свободу. Приучили их к каким-то глупым штукам и за это дают еду.

— Они привыкли, Аве. Им хорошо.

Аве, чуть привстав со своего места, позвала. И вскоре ответом ей был долгий, пронзительный дельфиний крик, полный и радости, и тоски в то же время. Забыты обручи и мячики, забыта глазеющая публика и строгая дрессировщица с неискренней, точно нарисованной улыбкой.

— Ты сорвала представление, — попенял ей Грэй, когда они шли вечером по аллее.

— Ну и что, — весело отозвалась Аве. — Глупость несусветная.

— Завтра я иду в рейс. Ненадолго, вернемся к вечеру. Давай увидимся у нашей скалы.

— Я буду ждать тебя, любимый.

Разбитое окно. Острая боль в руке, и тоненький ручеек крови, стекающий к локтю. А, ерунда. Аве залезает на подоконник и безшумно спрыгивает на пол. Клетка-бассейн отвечает тихим всплеском.

Девушка просвистала морское приветствие. Радостно отозвались дельфины.

— Пойдем со мною в море, — ласково сказала Аве. — Вот только придется немножечко трудно, братишки. Единственное, что я смогу — понести дельфина на руках. Придется терпеть без воды почти полчаса. Но мы ведь можем и дольше.

— Оставь меня, Аве, — вдруг попросил один из дельфинов.

— Ты знаешь меня? — удивилась она.

— Мы ведь вместе играли, детьми. Потом я попался в сеть.

— Вот и славно, что встретились, дружочек. Мы все будем рады тебе.

— Нет, сестрица. Я прожил жизнь свою здесь. Я больше ничего не умею, только то, чему научили люди. Я пропаду в океане.

— Не пропадешь, мы все поможем тебе, вся наша большая дельфинья семья. Пойдем же скорее, а потом я вернусь за другим. Нам нужно успеть до рассвета, пока не хватились.

— Нет, Аве. Идите одни, без меня. Моя судьба сложилась, как сложилась. И поздно что-то менять.

И только двое, не трое дельфинов заполночь радостно ринулись в теплое ясное море.

Шел на промысел крепкий, видавший виды, недобрый корабль. «Черный воин» — виднелисьь крупные буквы на исцарапанном борту. Вокруг плясали волны и слепили глаза, куда ни глянь — до одури синяя с прозолотью рябь, плеск, звон. Грэй нервно курил на верхней палубе, часто стряхивая сивый пепел за борт. С берега море кажется приветливей. А здесь грызут волны судно, ненужную глупую деревяшку, грызут, как волки кость. Наверное, не место человеку на этих заповедных широтах. Лезем куда не нужно, вот и гневается природа, а защитить себя толком не умеет.

Грэй привык к своему ремеслу. Ведь это всего лишь работа. По первости сжималось сердце, когда бросал заточенный гарпун в живую плоть и слышал крик умирающего в пучине существа. Со временем душа окрепла, а может, загрубела. На китобойное судно Грэя пристроил дядька, брат отца. Чтобы, дескать, не пропал в жизни — в семье Грэй слыл за неудачника, слабого и непутящего мальчишку; а здесь всё ж таки верный кусок хлеба.

Когда-то он рисовал море и город, и небывалые ладьи. Мечтал стать художником. Мать жгла рисунки — спасала своего сына от глупой, сомнительной доли. Конечно, он был не Рафаэль. А маленький, робкий талант убить совсем нетрудно, да вроде бы и не грешно.

Над гребнем волны взметнулся острый плавник, но тотчас нырнуло, скрылось блестящее гладкое тело, и снова рябь будоражит. Привычным, отработанным движеньем Грэй метнул копье на пару дюймов левее того места, где проблеснул кит — рассчитал перемещение животного и курс медленно влачащегося корабля, в долю секунды просчитал, куда бить: сказывался опыт.

Маслянистыми пятнами кровь поплыла по воде, темно-красная, теплая.

— Ребята, невод, — деловито крикнул Грэй. Спустили влажные сети, забилось в них создание огромное и беззащитное. Светлой, почти бежевой грудью кверху, корчился в предсмертной судороге молодой дельфин, самка. Ни хрипа, ни стона не издала. Аккурат там, где сердце бьется, стрела железная вонзилась, зияла рана и сочилась темной, густою кровью.

Капитан чертыхнулся.

— Мазила! Бестолочь! Слепой, так очки купи! Порадуйся, навлек на всю команду неудачу!

На китобойном судне очень дурная примета — по ошибке убить дельфина. Тяжко стало на сердце у бывалых моряков. Втащили скользкую, мокрую сеть на палубу. Грэй молча вынул свой гарпун и бросил прочь в океан. Молчал сурово, не смел глаза поднять на капитана, на товарищей. И самому так вдруг скверно да горько сделалось, что хоть за борт. Не то из-за приметы нехорошей, не то из-за странного покорства и смирения, с которым умирала дельфиниха. Тихо, совсем тихо умирала, без стона, без жалобы. Грэй подумал, что когда-то она, возможно, была ручной и жила в дельфинарии — осталась людская метка: левый плавник перевит узкой ленточкой нитяной, по сини черный узор выткан.

…Мертвого дельфина вернули океану. Глухо плеснула и сомкнулась вода. Недолго еще за кораблем темный маслянистый след тянулся.

Пристали к берегу в сумерках. Грэй сразу пошел к скале заветной. Красным оком грозился маяк.

Аве не было. Грэй сел на влажный песок и стал ждать ее. Придет — и уймет его лютую боль, как она одна умеет…

Тревожился и скорбел океан. Черный ветер ухал злым филином, и пролетающие чайки кричали надрывными голосами, точно хоронили кого-то. Яркий белый месяц повис в небе низко над скалой, венчая пронизанный тревогой и болью вечер.

Грэй вздрогнул, как от удара, когда услышал дельфиний клекот, исполненный горя и отчаяния. Стая, несметная стая дельфинов подплыла к берегу и скорбно кричала, оплакивая свою подругу. И чайки, и волны, и прибрежные ракиты вторили им. Аве умела понимать язык животных и деревьев, но сейчас. Кажется, Грэй и без нее понимал, о чем они кричат. Ждал любимую час за часом, а она не приходила. А вся природа слилась в едином плаче.

Грэй принял решение. Шут с ней, с работой. Лучше в уличные музыканты, в дворники, в бродяги — но никогда больше он не убьет ни одной Божьей твари, ни одного создания живого, неповинного.

Погасли звезды, и взошла холодная заря. Пора бы уж понять, что Аве не придет, но Грэй ждал ее, чтобы сказать о своем решении.