В том вошли песни разных лет, поэмы, книга прозы «Над рекой Истермой» (Записки поэта).
ПЕСНИ
* * *
* * *
Солдатский сказ
Даль моя нехоженая
* * *
* * *
Ветерок
Новоселье
Завять — не завяну
Глазки карие с кариночкой
Молодой агроном
* * *
* * *
* * *
* * *
Я не знаю почему
Непонятливый такой
* * *
* * *
Разыгрался день веселый
* * *
Стали ночи опять коротки
Ой, Наташа
На побывку едет
В чистом небе
Аленушка
* * *
* * *
Оренбургский пуховый платок
* * *
* * *
* * *
Ой, снег-снежок
* * *
* * *
Беда
* * *
Туфельки
* * *
Уж как по мосту да по мосточку
* * *
* * *
Гибель Чапаева
Ой вы, ветры-ветерочки
* * *
Раздолье мое
* * *
Не растет трава зимою
* * *
Белый снег
* * *
* * *
Володенька, Володенька
* * *
* * *
Лен, лен, лен
* * *
Вьюга, вьюга
Очи карие — опасность
Песня о Северной Двине
Дорогой
О чем шумишь ты, старый бор?
* * *
* * *
Моторочка
Мать — земля моя русская
Катя-крановщица
Дороженька степная
Торопится, торопится
На Мамаевом кургане
Я назову тебя зоренькой
* * *
* * *
* * *
* * *
Гармошечка-говорушечка
* * *
* * *
Колокольчик
Две подруги
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Шла Танюша
Первое свидание
* * *
* * *
* * *
Травушка примятая
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Пойду, молода, погуляю
Только вздумай целовать
* * *
* * *
* * *
Говори, говори, балалаечка
* * *
* * *
* * *
* * *
А любовь все жива
Стану я черемухой
Тропинушка
* * *
Ой, зима, зима
Я рядовой запаса
* * *
* * *
* * *
* * *
Снег седины
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Счастливая
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Сыновья
* * *
Уходит время
Снега России
Подарю тебе листья клена
Кружево
Русская зима
* * *
Алевтина
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Пойду в гору
Нежность
* * *
* * *
* * *
* * *
Песня о России
Донская лирическая
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Песня для Зыкиной
* * *
Северяночка
Владимирская вишня
* * *
* * *
* * *
У Егорки дом на горке
* * *
* * *
* * *
* * *
На Волге, на Волге, на бережке
* * *
* * *
Учись людей любить
* * *
Вишенье
* * *
* * *
* * *
Святое братство
ПОЭМЫ
Три Максима
Возвращение солдата
Весна Викторовна
Свирь
I
— Что на дворе-то, касатик?
— Война, бабушка!
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
XIII
XIV
XV
XVI
XVII
XVIII
XIX
XX
XXI
Китеж-град
Авдотья-рязаночка
Троица
После Победы
Злата Прага
НАД РЕКОЙ ИСТЕРМОЙ
Записки поэта
Речка у нас родниковая, разговористая. Ни один мороз ее не приберет к рукам, ни одно время года не убавит красы — зимой в белых сугробах, весной в белых черемухах, осенью в золотых шишках хмеля.
Дивья́!
Где поет по-соловьиному, где, как выпь, дует в дудку. Прислушаешься к ее московскому говору — речь чистая, не картавит, не косноязычит; не любит она задумываться и медлить, а если где и выбьет омуток или затишь, в каждом из них себе кружевных воротничков навяжет, и, сколько бы вы ни стирали белье, не быть ему белей речной пены.
Сколько раз за день по имени назовут: Истерма да Истерма, а что это за Истерма, один бобыль Порхов знает, ему все известно, потому как сторожем работает и ночами обдумывает, почему и как.
Он-то, как говорят наши колхозники, и домакушился, что Истерма потому так зовется, что течет из терема, который стоял когда-то в глубоком лесу.
Зайдите сюда лунной майской ночью, когда так снежно от черемух, когда так дурманяще пахнут они, не оторветесь, поплывете по белому царству цветов вместе с месяцем, подщелкнете соловью, а когда месяц оторвется от сказочно белых вершин, вам покажется, что приняли вы новорожденного и умыли его черемуховым мылом.
Но не очень-то заглядывайтесь, не очень-то стойте на месте, рядом молодой хмель уже склоняет к вам свою голову, завьется и не пустит!
Люблю я лесную овражную Истерму!
Сколько мостов образовано здесь самой природой! Береговые ивы ложатся над водой с берега на берег, иди куда хочешь!
Уж несколько лет я постоянно бываю на Истерме, в ее деревушках, и веду там свои бесхитростные записки поэта.
Это не роман, не повесть, не рассказ — это сердечные отклики на увиденное. Я даже имен не придумывал людям и все, что написал здесь о них, могу читать им, да и читал не раз, и их добрые улыбки говорили мне: пиши дальше.
Когда случалось прочитать какой-либо маленький отрывочек, сельских людей не задачило, какой перед ними жанр литературы, они обычно заключали:
— Это правда.
Если вдохновение сильно вмешивалось в увиденное, они говорили, не осуждая:
— Прикрашено!
Все интересовало меня над рекой Истермой — природа, звери, рыба, птицы, язык, которым здесь говорят.
Я писал эти записки там, где настигало меня мое слово, мой восторг. Писал на коне, писал на копнителе комбайна, санях-розвальнях, в кругу веселящихся девчат, на рыбалке.
Смешные рыжие придорожные жаворонки! Один из них доверчиво летает над солдатами, строящими дорогу. Кто-то пытается поймать его пилоткой. Жаворонок вовремя увертывается и опять дразнит. И опять взлетает пилотка за осмелевшей птицей.
Тщетно!
Если чем и можно накрыть жаворонка, то только небом!
Дружные, густые всходы яровых. Каждое зеленое перышко венчает круглая прозрачная капля росы.
Всходы светятся!
Тому, кто пойдет мимо них не в пять часов утра, как я, а в одиннадцать, невдомек будет подумать, что растения умылись раньше нас, а дремали стоя.
Подковой охватила молодая березовая рощица поле. Легкое зеленое платьице просвечивает, и столько белых ножек видно, что не сочтешь.
Я стою около и жду трактор.
Кто пашет?
Узнаю Ивана Грекова — тракториста-гармониста.
Он поравнялся со мной, остановил трактор:
— Ты что?
— Хочу к тебе.
Я стою уже ногами на гусенице, а Иван снял с себя плащ и заботливо расстилает его на сиденье, чтоб я не запачкался.
Поехали.
Треск и рокот мотора не дает говорить, плохо слышно. Теперь я понял, почему Иван с глухотой — это из-за многих лет работы на тракторе.
Мы ехали от леса на деревню.
«Что он скажет?» — подумал я.
— ТеснО! — с озорной игривой обидой сказал Иван мне на ухо: — Надо на целину, на простор. Ну что это — двенадцать гектар? До обеда работы.
— А кто ночью пахал? — спросил я.
— Иван Греков!
— Что же ты не спал?
— А зима на что была? Я весной железным делаюсь! Ни гриппов, ни насморков, только худею, и здоровье крепше.
Сказать эти слова в трескотне шума было нелегко и нелегко их услышать. Мы замолчали. Иван без устали работал рычагами — переводил, держал руками.
Я стал смотреть за грачами в окно кабины позади нас. Больше сотни грачей не отстают от трактора. Беспорядочный ворох крыльев, если всмотреться, очень организован. Каждый грач делает одно и то же движение. Взлетит, спланирует посадку, сделает несколько шагов — клевок — и опять взлет.
На низинах, где земля жидкая и лемеха плугов идут как по шоколадной массе, грачи останавливаются и, переждав, догоняют.
Так червь регулирует поведение грачей па поле. Среди них есть и галки-сизошейки, эти ходят в борозде образованнее и культурнее, они себе не позволят вразвалку ходить. В сущности, видишь огромный, титанический труд прокормления.
Иван Греков, глядя за мной, как я наблюдаю грачей, комментирует:
— Нашествие монголов.
— Почему монголов?
— Орут, а не поймешь что!
Кабина трактора дрожит, и все ждешь, что она полезет на дыбы, но мотор не забывает, что он тракторный и что машина не танк!
Иван Греков расплывается в улыбке и что-то хочет сообщить мне хорошее.
— Я на радио писал: передайте частушки Бокова. Не ответили!
— А как подписался?
— Иван Греков.
— Эх ты! Написал бы — тракторист, давно бы уважили.
Я включил романтическую педаль и, пользуясь остановкой, продекламировал:
— От имени ста гектар пашни, которую я лично обрабатываю, прошу передать в эфир частушки Бокова.
Иван столбенеет от красноречия, лично ему недосягаемого, вынимает из кармана замасленный блокнот, в который вносит всю свою выработку, и простым карандашом пишет корявым почерком: «От имени ста гектар пашни».
Я спрыгнул и пошел в лес. Иван пахал и все ухмылялся и покачивал головой.
Как можно окрылить простого человека словом и как над ним мы мало работаем!
Меня окликнул мужчина средних лет. Я поднялся на дорогу. Это был председатель.
— Ну, как дела?
— Плохо. Работать некому. Подростки одолели заявлениями — кто в фэзэо, кто в техникум. Людей нет, лошадей нет.
В разговор встрял дед Трошкин.
— Мне бы поросеночка. Я денег не имею, мне уж учтите работу — пилку.
— Ты сто рублей взял?
— Взял. А мы заработаем. За два дня пилой отработаем.
Дед — красный на лицо, один глаз все время щурит и измеряет им преда. Тот стреляный, знает людей.
— Ты вот что, дед. На тебя жалоба. Взял лошадь сена свезти сыну, а сам под сено дров наклал.
— Что вы, Владислав Иванович, я сам без дров. Истинный бог. Я человек честный, благородный, у меня отец не хитрец был. Я всегда без отказу работаю, куда ни пошлют! Как же поросеночка-то? А?
— Любишь ты, дед, колхоз доить! Дом тебе выстроили, лес вывезли?
— Да где же вывезли, я на машинах весь лес из лесу вывез, а на колхозных-то лошадях раза три-четыре ездил.
— Говори, говори, к четырем разам ноль прибавить.
— Ах, Владислав Иванович, что это вы мне все не верите, я человек честный, благородный.
Веки прищурены, и из-под седых бровей глядит хитрый остановившийся глаз.
— Как же насчет поросеночка-то?
— Вот так бы ты о колхозе пекся, о социалистическом секторе!
В хитром глазу сверкнула обида.
— Опять нехорош! А кто затычка всем прорухам? Дед Трошкин. Кто кур стережет? Трошкин. Кто коней в ночном пасет? Трошкин. Кто за дегтем ездил в Жиздру? Трошкин. Вот то-то и оно-то, что не цените, а вот как уставлю бороду кверху, как лягу в сосновый гроб, тогда вы оцените деда. Как же насчет поросеночка-то? Напишите бумажку: выдать! И все дела! Я уж постою за колхоз, напилю и горбылю, и на полы, и на лари. День болеет, зима в отпуск идет, Владислав Иванович. Что же ты думаешь, я, беспартийный, и есть всему разоритель! На мне крест, я по своей вере себе отчет даю. Дед одной ногой в могиле, а дом выстроил. А кто у нас из дедов строится? Кто? Порхов — спит на печи всю зиму да горох ест. Юша — корову доит, а его мадам лук продает, а я в колхоз встрял, на все лямки впрягся, а вы — плут. Как же насчет поросеночка-то, Владислав Иванович? Уж пора завод ему делать, тепло уже, картошечка скоро гнить начнет, — надо в дело ее производить, и молочко пошло у коровки, — пропусти время, что с поросеночком будет?
— Ладно, зайдешь в правление колхоза.
Хитрый глаз засиял:
— Вот давно бы так! Много ли прошу: скотинку со щетинкой! Не корову, не лошадь, самую малость.
Дед уходит, молодцевато выставляя грудь.
Мы стоим на дороге.
— Трудно, ой как трудно работать в деревне. Пять дней клянчил в районе кормов — пять тонн жмыха достал. Раньше хоть можно было на разговоре выехать, обрисовать картину, и хвалят. А сейчас все на правду требуется.
Он сплюнул в сторону и решительно зашагал в другую деревню.
Синь неба. Ребятня с горок на лыжах. Весенний всплеск света, чириканье воробьев.
Девяностолетняя бабка Панкрашина плетется с палочкой по деревне. Все знают, что она в медпункт. Никто больше ее не заботится о своем здоровье, потому что все моложе ее.
Крыльцо у медпункта крутое, семь ступенек бабка берет без отдыха, а на восьмой ступеньке, последней, всегда садится и отдыхает.
На медпункте молодая фельдшерица долго слушает бабку.
— Задышка берет, — объясняет бабка.
Фельдшерица ставит диагноз:
— Клапанок сердечный у вас сработался немного, вот и задыхаетесь.
— Надоть бы сработался! — соглашается бабка. — Пока живу, третий раз строюсь, третий раз двери навешиваю, петли железные в дверях сносились, а тут живое тело.
Ни малейшей цапины не оставит без внимания бабка, наберет капелек, растираний и тогда пойдет на печь.
Фельдшерица проводит ее на крыльцо. Бабка осторожно сойдет и каждый раз пожалуется:
— Одну ступеньку бы мне одолеть, совсем бы хорошо было.
А иной раз спохватится:
— Милочка моя, а стрептоциду и забыла взять!
На все огромное, круглое, как блюдо, поле, обрамленное березовыми рощами, — всего только два пахаря. Поблескивают на солнце шпоры гусениц. Добрая сотня грачей непрерывно подлетывает за каждым трактором. Шесть плугов и две бороны выкапывают грачам червей на завтрак! Трудно поверить, что когда-то на этом поле тащились маломощные сивки и ходили сеятели с лукошками.
На прицепах тракторов сидят подростки, регулируя глубину вспашки, давая плугам холостой ход на выездах и дорогах.
Дождался, когда оба пахаря стали завтракать.
Тракторист Иван ел сало и выпил стакан водки. Тракторист Ленька, шестнадцатилетний пацаненок с голубыми глазами, ел яйца вкрутую, терпеливо снимая приросшую скорлупу.
— Ты о чем думаешь, Иван, сидя в кабине? — спросил я.
— Капусту вчера забыл покрыть, как бы ее мороз не изничтожил. Неужели Наташка не догадается покрыть!
Наташка — жена. У Ивана трое детей.
— А ты, Лень, о чем думаешь за рулем? — спросил я второго пахаря.
— Я как выеду на бугор, все хочу прямо в овраг съехать и на ту сторону выбраться, как на танке, когда в бой идешь!
— Ну и что же?
— Дяди Вани боюсь и норму не выполнишь!
Грачи ходят по пашне, добывая червей, и все поглядывают на трактористов: пора начинать!
Второй день с утра сильный туман.
По кукушке ориентируешься, где лес, по петухам — где деревня, по урчанью трактора — где поле.
Так получается, что каждый раз, как начнет развидняться, на одной и той же тропинке, на одном и том же месте вырастает Митя Жуткин с бидоном молока и обязательно спросит:
— Как рыба?
— Плохо.
— Оттерлась, отгуляла, отошла, — заключает он.
Я молчу.
— Бросать надо, — продолжает Митя. — Костя бросил.
Костя — брат. Митя говорит мне это не без умысла.
Костя всю зиму учился на тракториста и вот теперь день и ночь пашет. Когда тут ловить новичку! Это я так могу — и ловить и писать. Косте на тракторе до моего уменья на моем верстаке далеко, далеко! И хотя он сейчас пашет, рыба у него с ума нейдет.
Наши, ильинские, говорят, что, когда понадобилось Косте орден Красной Звезды вручить, не скоро предстал он пред очи командира части. Желание славы и почета не могло увести его с берега неизвестной немецкой речушки до тех пор, пока Костя не выудил трофейного немецкого окуня!
Едва Митя скрылся за изгибом оврага, как на крутой холм выехал Костя. Снизу, с реки, трактор и тракторист казались великанами. Всадник железного коня не преминул подойти ко мне.
— Как рыба? — спросил он.
Я показал на маленькую береговую лужицу, вода которой поместилась бы в моей пригоршне. Весь мой улов состоял из одного пескаря с непомерно увеличенным подбрюшьем. Костя нагнулся, взял двумя пальцами пойманного пескаря и, осмотрев его, звонко, на весь дол, скорее пропел, чем проговорил:
— Ишь черт! Полный живот детвы по песку везет! Брось!
И не успел я определить судьбу своей добычи — кошке ли дать на лакомство, детям ли на забаву в аквариум, — как пескарь вильнул хвостом — и был таков!
Туман совершенно рассеялся. Костя торопливо пошел к трактору, а я заспешил к машинке и письменному столу. Мне не хотелось потерять ни одного словечка из этого рассказа.
Вдоль нового бетонного шоссе образовался водоем. Дно еще не затравенело, не затянулось мохом.
Я шел по берегу и остановился. Мне показалось, что кто-то на меня смотрит. Предчувствие не обмануло.
Большая лягушечья голова пялила на меня свои очи.
В них было столько любознательности!
Я сделал шаг, и любопытство лягушки уступило место страху.
Она нырнула и молниеносно пошла по самому дну вдоль шоссе, как грузовик.
Она и скорость набрала такую, что могла бы сейчас соперничать с грузовиком, да и мутный рыжий хвост, который за ней тянулся в воде, был так похож на пыльный летний хвост грузовой машины!
— Я тебе, милый человек, признаюсь, — говорит мне бригадир колхоза Егор Семеныч Колчин, — что большевики сотворили, то и бог не смог сделать. Раньше своего собственного — никому бы щепки не отдал, а сейчас идешь мимо сарая и амбара своего и даже памяти на них нет, будто и не ты заводил!
Утро уже высоко подняло в небо свои звоночки, и редко какой жаворонок вздумает петь на пашне. За березовым леском невероятно горластое покрикиванье трактора. Он вышел ко мне навстречу, я бы сказал, озорно, земля с лемехов сваливалась с веселой поспешностью, а сами лемеха радовали глаз безупречной зеркальностью.
Оживленность шла от водителя машины.
За рулем сидел Костя Жуткин. Это его первый сезон на тракторе, парню в охотку!
Увидев меня, Костя остановил трактор, встал по стойке «смирно», отдал мне честь и браво, по-солдатски, заговорил:
— Описывать меня думаешь? Костя, двадцать восемь лет. Воевал. Два ранения. Двое детей. Вся мечта — купить дом.
— А где же романтика?
— Вот она! — и, ни секунды не теряя, стал заливать воду в радиатор.
На приеме в партию тракториста Ивана Портнова попросили рассказать биографию. Иван долго не знал как начать.
— А ты своими словами, — подбадривал секретарь райкома.
Кажется, что очень просто своими словами, а ведь может ли быть что труднее!
Вот тут-то и приходит робость, когда из себя свои слова начинаешь доставать.
И, как всегда бывает, если сумеешь, то обязательно народ подхватит эти слова, не раз повторит их.
Так было и с Иваном Портновым. Из уст в уста передавали, что он рассказывал так:
«Моя биография как стеклышко.
Первое дело — родился.
Второе дело — вырос.
Третье дело — работать научился.
Все!»
Вопросов к нему не было.
Пшеница в это лето так удалась, что, прежде чем запустить в нее комбайн, решили нажать сноп в кабинет председателя. В руках у Анисьи Ширшиковой старинный серп. По-бывалошному, величаво, не торопясь, подрезала она стебли пшеницы и горсть за горстью клала на пояс. Все смотрели на ее работу. Старым людям что-то мерещилось свое — молодость, сохи, лукошки, сивки и бурки. Молодым не верилось, что серп — это всерьез.
Когда сноп был нажат и туго перевязан, Анисья, попестовав, легонько кинула его на руки сорокалетней Романихи.
Та поймала, уложила его, как дите, на руки и стала покачивать.
— Первенец! — сказала она.
Тонкий ситец скульптурно вылеплял ее груди, вскормившие троих детей.
От Романихи сноп перешел к Лизавете Пучковой. И та его взяла, как младенца.
— Хватит вам качать! — не утерпел Митя Жуткин, всегдашний спутник колхозных баб на всех работах.
Он взял сноп, поставил его стойком, отошел и скомандовал:
— Ша-го-о-ом арш!
Сноп не двигался.
Зато с другого конца в пшеницу врезался комбайн, и все пошли смотреть его работу.
Первенца вез в правление колхоза сам председатель. Он то и дело останавливал бричку и показывал:
— Вот она какая у нас — как на плакате!
Нового человека в деревне рассматривают отовсюду в сотни глаз. Из окон, из огородов, со двора, с крылец направлено на него деревенское любопытство. Землемера заметили более активно, чем всех. В этом был повинен его внешний вид.
На телеге сидела молодая не по летам полная женщина лет тридцати с небольшим. На шее, поверх синего плаща, покоился белый шелковый шарфик, из-под черной шляпы выбивались черные волосы, в точности, как у попа.
Подвода с землемером остановилась около сельпо. Люба, продавщица, всегда на крыльце.
— Девушка, папиросы есть?
— Есть.
Люба вынесла пачку папирос и дотянулась через перила к деньгам.
Телега тронулась.
По всей деревне загудело беспроволочное радио:
— Курит!
Даму в черной шляпе определили на квартиру у двух старых дев-вековух. Беспроволочное радио опять передало:
— У монашек остановилась.
Землемер обошла наши скудные глинистые земли и, покуривая, говорила вечером управляющему фермой:
— Скудные у вас земли! Тысячу лет навоз надо возить.
Беспроволочное радио разнесло:
— Землемер говорит: плохая у нас земля!
Управляющий позвал землемера в гости. Окна дома были занавешены, но радио, неизвестно на чем основываясь, известило:
— Землемер водку пьет!
Появление Любовь Кондратьевны не произвело впечатления на ребят: она была для них стара. А мужчины, особенно те, которые в соку, стали поглядывать. Бабья разведка добыла откуда-то точные сведения: дама безмужняя. Как-то так получилось, что в кругу деревенских событий где-то постоянно стал фигурировать землемер.
Вот раз пьет вечером чай Мефодий со своей Марфой, она возьми да и сообщи:
— Землемерша куда-то пошла.
— Не землемерша, а землемер! — поправил Мефодий.
Марфа, продолжая следить, куда пошла Любовь Кондратьевна, не расслышала, что ли, Мефодия и опять свое:
— Землемерша на крыльце конторы стоит.
— Да не землемерша, говорю тебе! — вспылил Мефодий. — Откуда ты этих вшей набралась? Запомни: землемер!
Чем бы окончился разговор, неизвестно, так как на ту пору подскочила под окно Тамарка Бодякова:
— Дядя Мефодий, тебя землемер в контору вызывает.
Молодчиком вскочил Мефодий из-за стола, подтянул брюки, застегнул пуговку на воротнике рубашки, взял спички и табак.
— Иди, иди! — с обидой, укоризной и подозрением провожала его жена.
Так урок словесности закончился сценой самой настоящей ревности!
Практикантки мединститута весь день лазают по самым глухим зарослям Истермы, по высокой крапиве, по белоголовому таволожнику. Они собирают валерьяну.
Две медички, подобрав платьица, бредут к большому камню, что лежит на Истерме посреди заросшего ольшаником омуточка.
Полдень.
Чуть сомлели цветы от жары, выступила дурманяще липкая смола на малиновых дремах, обозленно, пронзительно зазвенели крылья насекомых.
Девушки садятся на большой камень. Одна распускает косы и скрывается под сплошным шелковистым льном своих светлых волос, другая свешивает ноги и начинает брызгаться водой.
Если бы могли, поречные кусты давно бы отбежали в сторону, но они не стрекоза, которая ловко увернулась и села на осоку.
— Лен, что ты будешь делать после института? — спрашивает та, что изящно, легко поддевает пальцами ног речную воду.
— Сдам госы, заплету косы и — в колхоз! — решительно отвечает подруга и уверенно делит свои волосы на две равные доли.
Под ее пальцами вновь возникают удивительно красивые косы.
Такая девушка и жизнь красиво сплетет!
Как заря, навстречу вышла из кустов ко мне Лена Белова, работница совхоза. С ней рядом шел молодой человек в зеленом бушлате. Я поздоровался с ней и с ним.
— Ты куда, Лена?
— В Ригу.
Понял, что за время моего длительного отсутствия свершилось важное — Лена вышла замуж. Мать у Лены украинка, отец русский, а вышла за латыша. Сколько кровей сговорилось меж собой, поклялось в любви продлением рода!
Рука у Лены пылала жаром, у мужа пальцы были холодные, и сам был какой-то бледноватый, робкий.
Расставаясь, Лена сияюще еще раз поглядела на меня и сказала:
— Это хорошо, что ты встретился. Я загадала — встретим доброго человека, все по-хорошему будет. Счастливо, Виктор!
Я понял, что это было ее напутствие самой себе.
На тропинке за кустом произошла еще одна неожиданная встреча.
Спрятавшись от молодых, сквозь ветви кустарника вслед им смотрела мать Лены, Марфа, и плакала. Молодые шли и дышали друг на друга счастьем и надеждой, а мать стояла и плакала.
— Нерасписанные поехали, — сказала она.
— Бумажка — это еще не брак, — сказал я ей.
— Так-то так, — ответила Марфа, — но все же хорошо, когда и бумажка.
Она все стояла и смотрела вслед. А на склоне оврага пожималась от холода старая одинокая береза.
Челноков — мужчина не особо заметный и ростом, и лицом, и осанкой, и, если бы не кузнечное дело, вряд ли досталось ему хотя бы немного славы. У меня с Челноковым давнишняя дружба, хотя и разговора серьезного ни разу не было. Сколько ни встречал Челнокова на деревенской улице, всегда он спешит и на ходу бросит:
— У Толика температура, порошков надо взять.
В другой раз:
— У Надьки нога нарывает, на вилы набедила, за ихтиолкой иду.
Или:
— В сельпо пряники есть, Клашке хочу радость сделать.
Можно подумать, что кузнец и не работает в кузне, а все ходит по делам семьи. Но когда бы ни прошли вы мимо кузницы, всегда там вызванивает тенор молотка и ведет свою басовую партию кувалда.
Чуть не каждый год у Челноковых рождается ребенок, и каждый раз он сам везет жену в больницу, заботливо укутывает ее одеялом, лошадь с горы под уздцы ведет, чтобы не разбила и не оставила отца без очередного наследника.
— Челнок свою рожать повез! — слышатся устные комментарии.
Через неделю везет Челноков роженицу на лошади, и обязательно для младенца новое одеяло куплено. Жена сидит румяная, молодеющая. Хотя Челноков до отца-героя и не дотянул, но люди ему присвоили это звание авансом, потому как они давно знают, что Челноков все свои дела любит от совести делать.
Челноков воевал всю Отечественную и вернулся цел, если не брать во внимание цапинки от минометного осколка. Сбей бы вражеская пуля Челнокова, не видели бы мы молодой челноковской человеческой рощицы, и как бы ее недоставало!
Нынче так повелось: родят одного — и все! И начинается — одному все игрушки, одному все книжки, одному все что ни на есть лучшее. Глядь, выработается при помощи всего этого такой эгоист, что впору ему феодалом быть!
Не так у Челнокова. Если соберется с женой и детьми в гости к брату, впереди сам и сама, за ними четырнадцатилетний Петя, за Петей девятилетняя Надя, за Надей восьмилетний Толик, за Толиком шестилетний Федор, за Федором восемнадцатилетняя Лена с завернутой в одеялке грудной Клашей на руках. Клаша не спит, удивленно смотрит на мир и неустанно сосет соску. Всю дорогу вслед за этой процессией летит людская молва: «Челноковы идут!»
Нам слышится в этом народный гимн старинному семейному корню, который только тогда считает себя ухватившимся за родную землю, когда разрастается без каких- либо ограничений во все стороны!
Когда ударил гром и пошел дождь, дети бросили игры и приумолкли на крыльце. После каждого высверка молнии они говорили хором: «Ударит!»
Каждый раз ударяло. Дети жались друг к другу всей простотой и скромностью ситцевых платьев и рубашек.
На лицах девочек и мальчиков был страх. Не тот страх, что бывает у них, когда ждут наказания родителей. Нет, они отлично понимали, что сила, разгулявшаяся в небе, не потерпела бы никаких пререканий!
Дождь шел сплошняком, и похоже было, что дети попали в клетку из живой, льющейся с неба воды.
Гроза господствовала.
Один удар был так близок, что девочки вскрикнули и заплакали. К их общей радости, туча покидала деревню, гроза умолкала, светлело, и вода из водосточной трубы сельской больницы шла не всем горлом, а струйкой.
По не утихшему еще дождю к крыльцу стали подходить родители.
Пришла Аннушка Горохова в телогрейке и отругала свою Нинку:
— Такая гроза, а ты где?
Шлепнула ее в сердцах, накрыла телогрейкой и увела.
Пришел Костя Жуткин и выбранил сына:
— Такой гром, а ты шляешься!
Пришла пожилая Кирикова и гневно сверкнула очами на Маньку:
— Баню, сказала, топи, а ты опять в куклы!
Накрыла мешком и увела.
Так вскоре родители разобрали всех своих детей.
Только одинокий козлик все пытался порвать привязь на буйно зеленевшем после дождя лужке. Но веревка была прочна, и ему оставалось одно: нежно, трогательно жаловаться.
Нимало не смущал этот жалобный крик мамашу-козу.
Встав на задние ноги, высоко задрав голову, она старательно срывала со стены афишу «Сегодня кино».
Катя Ёркина стала матерью. Девочка у нее народилась пухлая, ширококостная, и так это Катя привязалась к ней, что стала дрожать за каждый чих, за каждый крик ребенка. То и дело видишь красное одеялко с белоснежным пододеяльником и Катины руки, которые шутя волокут целую гору укутанного ребенка.
— Куда?
— В медпункт.
Я начинаю стыдить Катю:
— А помнишь, говорила, что не будешь иметь детей?
Катя защищается спокойно, словно знает, что ее теперь любой суд оправдает:
— Сколько ни лежи, сколько ни милуйся, хочешь не хочешь, а человека приспишь! Это не от нас. Это каждому, если ты не урод.
И бережно-бережно спускается под горку. А на дне оврага у ручья ей не терпится, развертывает конверт, заговаривает:
— Эй, девка, ты спишь? Груди не хочешь?
Ручей погремливает и тоже кого-то готов напоить.
За огородами, за сараями, есть укромное место для сбора детей. Обычно они садятся на копешку сена и целые дни находят себе чем заняться. Поди попробуй вклинься в их мир и жизнь!
Не успеешь и на десять шагов приблизиться, как мгновенно исчезает с лица детей детское, свое, и перед тобой не те дети, какие они есть для себя, а те дети, какие нравятся родителям.
Только раз за все лето мне посчастливилось застать детей врасплох за неприказанным занятием.
Дети с увлечением слушали рассказ одной девочки. Это была белая русалочка с голубыми глазами. Она рассказывала что-то, как заправская артистка. На моих глазах творилась сказка!
Я не слышал начала, но и отрывка было достаточно, чтобы представить себе всю сказку:
— Царь заходит и спрашивает: «Ты что делаешь?» Царица говорит: «Помидоры высеваю». — «Эх ты! Что ж ты землю-то какую взяла? Надо бы чернозему накопать да решетом просеять. Кто же от завалинки землю берет?! Тут и камешки и стеклышки, корни поранишь!»
Не хотелось нарушать детского увлечения слушать сказку, творимую самими детьми. Бесшумно, незамеченно проследовал я дальше, так и не узнав от голубоглазой сказочницы, пересеял ли царь помидоры и научилась ли царица премудростям огородничества!
Самым большим другом маленького Павлика был не отец, не мать, а дед. Целыми днями сидел он, в белой оправе седины, и знал одно лишь — следил за каждым шагом внука. С крылечка дома только и слышалось:
— Павлик, не дразни гусей!
— Павлик, не ходи босиком по реке!
— Павлик, не лазь на осокорь!
Умер дед, и так это Павлик одиноко себя почувствовал. Выйдет и стоит у крылечка. Мать на работе, отец тоже, а у бабки дел много: печку топит, готовит, стирает, шьет, а если и найдется минута, сядет за прялку, на уши радио — и вот попрядывает и улыбается: хорошо Москва поет.
А Павлик стоит у крылечка и друга себе ждет.
Когда выехал на лыжах, обрадованно он окликнул меня:
— Дядь Вить, мне можно с тобой?
— Можно.
Пять жизней таких, как Павлик, я прожил, но у меня связь с той детской жизнью и теперь не потеряна. На первой же горке представился случай проверить, гожусь ли я Павлику в друзья. По оплошности своей Павлик лыжу под гору пустил.
— Дядь Вить, в однотор пошла! — крикнул он мне.
Кто знаком с катаньем на лыжах в холмистых местах, знает, что значит лыжу упустить и по целине снега за ней шагать!
Глаза Павлика просили: «Принеси, пожалуйста, мою лыжу».
Надо было видеть Павлика в то время, когда я исполнил его просьбу. Чем он мог отблагодарить меня? Рассекретить все самые лучшие места катанья!
— Дядь Вить, поедем ко вдове, — вместо «спасибо» говорит Павлик. — Там знаешь какая горка! У-у-у!
«Вдовой» оказалась большая одинокая береза на отшибе деревни. Мы съехали по разу в овраг, причем Павлик не устоял на ногах и сел в пушистый снег.
Хотя я все видел сам, Павлик вдохновенно рассказывал мне о только что случившемся.
— Лыжи разъехались, — захлебывался он от восторга, — и я — раз!
Я не терял ни одного слова, ни одного восклицания из рассказа, и это особенно нравилось Павлику.
— Теперь у колоды скатимся разок! — увлекал он меня в новый лыжный путь.
Колода стояла внизу под горой против конюшни. Сюда колхозные кони зимой пить ходят.
Мы съехали от конюшни к реке и проскользнули мимо колоды и полыньи с журчащей речной водой.
Павлик был весь красный, распотевший. На нем старая ушанка, простой хлопчатобумажный пиджак, варежки, валенки. Лыжи у него «взрослые», палки длиннее Павлика четверти на две. Отец не соглашается их укоротить: «Вырастешь — в самый раз будут».
Уж давно бы надо вернуться ближе к дому, а Павлик все манит и манит на новые места.
— Дядь Вить, поедем к звонку! — опять увлекает меня Павлик.
Звонок — это буфер от вагона, в него бьют, когда надо колхозников собрать.
Здесь склон оврага падает отвесной стеной, и только одинокий след лыж ныряет в проем сросшихся ветвей ольхи.
Мы стояли молча и не трогались с места. Павлик не решался ехать, зная, что только Миша Бухаров, которого в колхозе зовут следопытом, осмелился съехать напрямки и поломал лыжу.
Я на ногах стоек, и мне такая гора не в страх, но можно ли было скатиться одному и заставить страдать сердце маленького друга ущемлением самолюбия?
Павлик повернул лыжи на новые горки и спросил:
— Дядь Вить! Ты будешь торить или я?
— Тори ты!
И Павлик весело, радостно пошел по неезженому снегу.
Я следовал за ним.
Наша дружба крепла.
Это было самое большое путешествие, которое когда- либо удалось свершить человеку!
Маленькая девочка с утра научилась ползать. Она добралась до валяных сапог, уронила их и посмотрела внутрь — темно, подвинулась к ящику с мукой и попробовала — невкусно, погладила кота Ваську — он хотел цапнуть, потрогала у печки ухват — он упал и стукнул девочку по спине. Слезы ненадолго остановили путешественницу. Когда было все опробовано руками в доме, девочка захотела открыть дверь на улицу.
— Э нет, — хватился присматривающий за внучкой дед, — рано тебе туда!
Он положил девочку в кроватку, и юный Колумб уснул.
Сельская школа стоит в березовой роще на Грачином броду. Все лето в густой березовой листве кричат грачи, а потом смолкнут, упадет лист, и сквозь прутье проступит удивительно красивая тропинка, по которой дети в школу ходят. Какая она узкая, а на какую большую дорогу выводит!
В деревне два колодца — барский, на старой усадьбе, и сруб, близко. Маленькая девочка без ошибки узнает, откуда брали воду.
— Ой, гри́бовая!!! — расстраивается она и отодвигает блюдце с чаем.
Грибовая — это потому, что в ближнем колодце грибы на срубе растут.
Бабушка дает внучке молочка, ходит по хате и все улыбается бесхитростной улыбкой пожилой колхозной труженицы:
— И в кого ты у нас такая барынька? И воду-то только из барского колодца пьешь!
Очень жалеет внучку.
Девочки забрались на штабель дров позади двора, сели верхом на толстую березу и поехали. Первой, на самый комель, устроилась пятилетняя Таня, дочь комбайнера, за ней — перешедшая во второй класс ученица Нина, потом Зина, ровесница Тани. Так все дерево было занято, а самый хвостик его пришелся как раз для трехлетней Олечки, моей любимицы.
Тут все было как на заправском поезде: и паровоз пыхтел, и гудки раздавались, и колеса стучали.
— Дальний поезд! — возбужденно кричали пассажиры.
У-у-у! — гудела Таня, изображавшая паровоз. Подошла еще одна девочка и стала протягивать каждой из подружек ломтик брюквы. Это означало, что в вагон зашла мороженщица продавать мороженое. Все купили, кроме самой маленькой Оли, которую я зову кокеткой.
Оля сидела в хвосте поезда и, зажмурив глаза, крепко держалась за сидевшую с ней рядом девочку.
— Бери мороженое! — настаивала мороженщица.
Оля еще крепче впивалась пальцами в плечо соседки, щурила глаза и восторженно говорила:
— Голова кружится! Очень ход быстрый!
Пятилетний Толя перебирается с маленьким топориком по намусоренному в водополье, повисшему на кустах ивняка речному хламу.
Ненадежный воздушный мостик над рекой колеблется даже под ребенком. Перебравшись за речку, Толя срубает в рощице тонкое деревце, опять с таким же риском возвращается домой с черенком для ухвата. Подробно рассказывает он бабушке о своем путешествии за реку. Бабушка кормит его блинами, с любовью гладит по голове и говорит:
— Ты храбрый!
Когда об этом же самом узнает мать, она берет ремень, бьет Толю по чувствительному месту, приговаривая:
— Не храбрись! Не храбрись!
Толя плачет, обещает не ходить больше, а потом забывается и опять лезет на ту сторону реки, по тому же мостику. В опасном пути ему помогает доброе бабушкино слово: «Ты храбрый!»
У соседа народились козлята. Одного назвали Боря, другого — Коля. Братья очень дружили. Если бы у Бориса не было сережек, его можно было бы спутать с Колей, до того они были похожи и белизной шерсти, и нежными розовыми мордочками.
Когда стаял снег, козликов выпустили на лужок. Первое, что сделали братья, — сшиблись лоб в лоб рогами.
— Я вас! — закричал на драчунов сосед и побежал к ним с хворостиной.
Тут обнаружилось, что братья не только могут бодаться, но и отлично прыгают. Борис в один мах очутился на высоком выступе фундамента дома, а Николай прыгнул на стоявший у стены чурбан. В глазах провинившихся было столько мольбы о пощаде, что хозяин опустил хворостину и, любуясь козликами, сказал:
— Ишь как прыгают! Тысячу лет на дворе человека живут, а все горы помнят!
От здания школы, как с ярмарки, разъезжаются в разные стороны колхозные подводы. Это развозят школьников на лошадях.
Дети сидят на санях-розвальнях плотно друг к другу. На полях далеко посверкивают замочки на их портфеликах.
Было для чего делать революцию!
По тропинке над рекой идут с портфелями девочки в школу. Одеты они бедно, и только на одной хорошее городское демисезонное пальто и шляпка, остальные в серых молескиновых пальтишках. Девочки веселы, смех их звенит, как речка, что булькает по камешкам под горкой.
Другой стороной, по леску, по кустарничку, идут ребята. Они наверняка где-нибудь курят. Они уже деловиты, как мужики, важны, как взрослые. У кого портфель, у кого командирская сумка, у кого просто все книги связаны веревкой.
Когда-нибудь два эти потока людей встретятся, сольются, и от этого слияния пойдет новый народ.
Мы подошли с учительницей Полиной к дому бабки Труновой, чтобы поговорить с ее внучкой, не сыграет ли она роль в пьесе. Бабка появилась на крыльце с курицей, браня ее за какую-то оплошность.
— Где Люба? — спросил я.
— По батожья́ ушла.
— По что?
— Ну, по столбцы́.
— По что?
— Ну по петушки.
— По что? По что?
— По стебени́.
— Не понимаю вас.
— Ах, батюшка, какой ты бестолковый. По щавель!
— Как вы, бабушка, много синонимов знаете! — восхитился я.
Она вдруг взглянула на меня глазами доброй родственницы и спросила:
— А откуда вы знаете, что сын Леня у меня был?
Под вечер воздух стал острее, резче.
С полными ведрами воды остановился я на подъеме отдышаться, и как раз против меня выросла фигура инвалида дяди Саши Горохова с неразлучными костылями.
Он смотрел в небо.
Над колодцем висела половинная долька луны. Облака наезжали на нее толстым слоем и все чаще начинали рваться, оголяя голубой эфир. Против месяца, когда он был в облаках, теплилось светлое пятнышко, словно кто стлал в этом месте свежую солому.
Долго мы смотрели с инвалидом в небо, следя за переменами погоды с тепла и снегопада на мороз и вёдро. За все это время дядя Саша сказал только одно слово:
— Прореживается!
С той стороны, где заходило солнце, не было голубых проемов, там свинцовая толща облаков только светлела и все по-новому и по-новому выслаивалась. Какая-то невидимая рука непрерывно меняла декорации небесной сцены. Под одним свинцовым занавесом обозначался другой, за другим — третий, и все, что ни свершалось в это время на небе, всеобъемлюще выражалось одним словом — прореживается.
С крутого истерминского склона я спрашиваю Егора Соловьева, заядлого отрепьевского рыболова:
— Что делаешь?
Он разгибается над берегом:
— Очищаю реку от щук!
Ну сказал бы, что ловит рыбу, нет, обязательно словечко ввернуть, задеть за живое, чтобы запомнил ты не только загорелое, обветренное лицо, хитроватые глаза, выцветшую гимнастерку времен Отечественной войны, но и заковыристое, хитрое, как он сам, выражение. Язык — одно из самых ярких проявлений народного бытия, он, как окна в доме, освещает всю внутреннюю жизнь народа.
Умерла очень древняя бабка у очень скупого человека. Долго поминал он бабку в разговоре и всегда заключал:
— Да, большой замок мы от своего дома потеряли!
Давненько не был я на Истерме, и вот теперь, сойдя с поезда, шарю глазами, чтобы найти знакомого и узнать, как жизнь.
Догнал Ковалеву бабку, которая, несмотря на свои семьдесят с лишним лет, бойко семенит по тропинке.
— Что нового, бабушка?
— Дождь был, — сообщает она с такой радостью, словно у нее прибавилось число внуков. — Такой, Витя, дождь был — куда с добром! — теплый, с припарком, с воспарением! Огурцы цветут, у травы подседок пошел, спасибо господу богу, из большого кармана дал.
Она больше ничего не рассказывала, считая, что это была самая большая новость.
Меж двух деревень, в крутом склоне оврага, на целую четверть от земли поднимается живой сноп воды — новость весны пятьдесят третьего года.
Пройдут мимо школьники, радостно воскликнут:
— Родник!
Пройдет пожилой кузнец из соседней деревни, остановится, не утерпит сказать вслух:
— Родник!
Выедет тракторист на холм, прибежит посмотреть.
Почему все так радуются роднику — небольшому источнику воды?
Прямой пользы от него нет, надобности — тоже. Откуда же в нашем народе такая любовь к родникам? И слово-то для его названия придумали яркое, самоцветное, нестареющее.
Давно знаю Мефодия Печенюка.
Ему под шестьдесят, а он крепок, хотя и побаливает, парится, растирает ноги, пьет какой-то настой.
Мефодий — отличный плотник. Если бы все так писали пером, как Мефодий работает топором, давно бы пришел на землю золотой век литературы.
Любо глядеть на Мефодия, когда он, сев верхом на угол, действует топором, выбирая пазы. Щедро летит щепа, движенья точные, лицо сияет от вдохновенья.
Живет Мефодий с Марфой, которую почему-то все зовут Мартой. Ребятишек у них нет, но другому отцу своих детей столько не вырастить, сколько Мефодий племянниц повырастил да замуж повыдал за хороших мужей.
Выдаст замуж одну племянницу, сейчас же пишет на Украину, — не замедлит приехать другая. Устроит ее Мефодий в совхоз, годок поработает девка на свинарнике или овчарне, глядь — и расцвела, и приоделась, и заговорили о ней всюду как о красавице, скромнице, умнице, хорошей работнице. Вроде бы как и нет женихов на горизонте, а Мефодий не тужит об этом дефиците, сидит себе посвистывает на крылечке да топоры точит.
А жених сам по себе объявится, и как-то так скоро до свадьбы дело доходит.
Силюсь подобрать для Мефодия эпитет. Сказать, что он рыжий, — неверно. Волосы у Мефодия, особенно усы и борода, подернуты огнем. Сказать, что Мефодий красный, — тоже неверно. На фоне красного знамени или кумачовой рубахи борода его померкнет.
Случай помог мне выйти из затруднения. Мефодий любит выпить. Строгая Марта не ругает его за слабость, но всегда предупреждает: пей дома! Так бы и делать ему. Но нет, не может Мефодий пить дома, куда милее выпить в магазине и посидеть с товарищами на крыльце сельпо.
Вот в такую-то минуту и подлетела к Мефодию Марта и открыла уста и выпалила:
— Черт медный! Сколько раз тебе приказываю: пей дома!
Она ушла, плюнув в сторону мужа. Вслед ей летел смешок дружков по винному делу:
— Бедный, бедный!
А я записывал в свою книжечку: медный Мефодий.
Меня окликнули. Это звал Иван Иваныч Евраскин, рабочий совхоза, пожилой отец семейства.
— Париться!
Приглашение было принято с удовольствием. И вот мы в бане, которая топится по-черному. Много таких банек приютилось по берегам речки Истермы.
Иван Иваныч высок ростом, широк костью, крупен чертами лица. Вырублен он топором без единого буравчика. Ко мне он относится с особым чувством уважения, и это, видимо, потому, что всю жизнь терся около грамотных людей, а сам так и не одолел книжной премудрости.
О чем не переговоришь в бане, да еще летом, когда можно выйти с пара на вольготную прохладу предбанника!
Я замечаю, что стены предбанника довольно-таки основательно атакуют древовидные жучки-мукомолы. Редко мельник так зерно смелет, как эти вредители жилых и нежилых строек дерево.
— Наши ребята эту пыль в дело произвели: сбой на лошадях лечат. Посыплют ранку, она и подсохнет. Лучше, чем мазь.
Разговор каким-то образом зашел о жуликах, тут Иван Иваныч поведал историю одной фразой:
— Еду по Москве в трамвае, а мысль моя затеривается в мечтании постороннем — он тут и есть, часы срезал, цепочку на память оставил.
В баню заходит сынишка Иван Иваныча. В руках у него таз и кусок белого хлеба. Он ест.
Иван Иваныч:
— Вася у меня легкосытный, нежный на пищу. Мало потребляет, но хорошую продукцию. А Петька — тот сутки терпеть будет и не выкажет себя, что голоден. Придет с работы, мать ужин ему хочет подать, а он ни за что не станет: со всеми вместе. А Ваня — тот до трех суток может ничего не есть, ну, правда, того тюрьма выучила. Лешка — тот естной, жрет много. Ему сейчас и в армии пайка не хватает. Лешка у меня решимый на любое дело: все ему знамо — и откуда?
Разговор заходит о том, что пора бы выстроить вместо черных бань одну общую, на что Иван Иваныч сообщает:
— Баню-то куда с добром выстроили, но под жилище заняли, под квартиры.
Моемся с отдыхом, и Иван Иваныч все рассказывает что-нибудь и все кладет в словесный омет новые слова, которые тут же вырастают на вольном лугу русской речи.
— Я человек тихий, лесом пахну, — любит говорить про себя Дмитрий Егорович.
Демобилизовавшись, он пристал к брянским лесорубам, да так и заделался заправским пильщиком.
Когда он в деревне, а не в лесу, к нему паломничество.
— Наточил бы пилу.
— Наточу.
Сядет на завалинке и начнет потихоньку. Разведет, как положено, каждый зубик напильничком тронет, не один раз вдоль зубьев глазами кинет, чтобы оплошку найти. С восхищением наблюдаю за лицом тихого пильщика, когда он сосредоточенно трудится. И если не вытерплю, похвалю, — застыдится, как девушка, и оправдается сложенной им пословицей:
— Без инструмента не выработаешь процента!
Артемий Ильич, предсельсовета, мелькает в течение дня то у молотилки, то на складе горючего, то на деловом дворе плотничьей бригады. И всегда он собран, бодр, подтянут, несмотря на свои шестьдесят лет, и всегда в руках у него командирская полевая сумка, где хранится печать.
Так уж поважены им ребятишки в деревнях — идти навстречу с надеждой, что и на этот раз Артемий Ильич достанет из сумки яблоко, угостит мальчика или девочку и скажет:
— Это тебе хитрая яблоня прислала!
Случилось мне быть у Артемия Ильича в гостях, первое дело пошел я хитрую яблоню смотреть.
Она стояла у стены коровника, в затишке, и ничем не отличалась от обыкновенных яблонь.
— В чем же тут хитрость? — спросил я Артемия Ильича.
— А в том, что яблоня от роду была дичком, а теперь культурная стала.
— Но при чем же хитрость? — все еще недоумевал я.
— А при том, что яблоня догадалась под коровник корни пустить, стала крупные яблоки рожать, сама себя садовой яблоней сделала. Вот и вся хитрость!
Он хотел что-то на людей перевести, но не стал, — Артемий любит человека озадачить, чтобы он сам подумал.
Двадцатилетний колхозник Володя затягивает веревку на большой вязанке сена.
— Скоро она у тебя растолстела! — говорит ему односельчанин, пожилой человек.
Только свои деревенские поняли бы, на что он намекал.
Володя недавно женился, и жена его теперь ходит на сносях, полная.
Володя припал коленями к сену, натянул, завязал и поднял на спину. Лямки врезались ему в плечи.
— А вот ты и солдат! — сказал ему все тот же дед.
И это был намек. Осенью Володе идти в армию.
Дед прошел мимо, вся его фигура говорила о том, что он все еще думает и осуждает Володю за то, что нехорошо молодой человек спланировал свою жизнь. Перед самой армией женился, а в жены сманил девушку с третьего курса сельхозтехникума. И ее глупо с места сорвал, и себя не устроил.
— Эх, ты! — сокрушался старик и все сожалеючи качал головой.
А Володя шел и посвистывал.
В белом опрятном платочке, в мужском черном пиджаке похожа она была при своей седине на профессора сельской жизни, если бы такие должности выбирались в деревне на сходках.
Бабка окончила свой доклад о семнадцатилетней работе на птицеферме словами:
— Сложности в курином деле невелики, главное тут — радение. Взять цыпленка. Он — сама нежность и квелость. Не уберег от дождя — и все.
Она уже уходила с трибуны и уже щелкнула было ученическим портфелем, который испросила на один вечер у внучки Кати, да поднявшийся из людского скопа общественно не проявившийся в колхозе старик остановил ее.
— Все это правильно, — начал он, обращаясь к однодеревенцам, — моя бабка птицу познала, яйцо у нее сверхплановое, прибыль не шутимая, колхозу выгода есть, но я хочу указать ей на недостатки, как по случаю того, что мы с ней законом скреплены на совместную жизнь.
Деда слушали, он овладевал аудиторией.
— Курица — это план! А дед что? Три дня прошу пуговицу пришить — и все время у нее нет. И потом, — он оглядывается, ища сочувствия, — почему бы для показательной бабки воды не подвезти с колодца? Ходи, дед! А у меня еще с первой империалистической нога подвертывается, ушибусь вусмерть — вот тебе и вдова! А я еще за такой бабкой хочу пожить, фильмы новые посмотреть.
Народ смеялся, избач хмурился, бабка с гневным на старика видом уходила.
В жаркие сенокосные дни нет больших бед, чем слепень. Ни одна лошадь не найдет себе покоя от их наваждения. И на что уж в конюшне совхоза прохладно, и лесу нет поблизости, а набьется сюда лошадиный мучитель, и иной раз еле перегородки держатся, когда сильные ломовики бьют о горячие доски, спасаясь от оводов.
И если попадется в руки конюху Грише Изнаирову большой, матерый слепень, обыкновенно садящийся на самый круп, на самый ток крови и самое беззащитное место, то конюх объявит во всеуслышанье:
— Казнь!
Затем замажет слепню глаза дегтем и пустит его, и начнет он завинчиваться в небо, да так там и сгинет на казнящем полете.
Пчеловоды выпили, закусили свежим сотовым медом, закурили.
— Как это у тебя всегда ульи гудят? — спросили одного из них.
— Я силу в пчеле держу — вот и вся премудрость. Не жалей, корми ее, она всегда вернет.
Деду Трошкину подали ужин. Он поводил ложкой по большому алюминиевому блюду и сказал бабке:
— Мяска покроши!
Прихрамывая, бабка подала на тарелке мясо и сбросила его во щи.
— Вот теперь это щи!
Когда он стал пить чай, рассердился:
— Опять спитым потчуешь!
Бабка заварила свежего чая и подала деду. Он стал пить с удовольствием:
— Вот теперь это чай!
Поужинав, попив чаю, дед разулся, разделся до нательного белья и, хитро поблескивая глазами, сказал:
— Пойду в царство небесное самым коротким путем! И полез на печку.
Чем не безбожник?!
Колхозное стадо пасется по краю леса и медленно пробирается к деревне.
Скоро вечер.
Обращают на себя внимание козы. Они похожи на древних бородатых старцев, прочитавших Библию и знающих о сотворении мира.
Коровы доверчиво обнюхивают каждую травинку.
Но вот за их спинами раздается выстрел кнута, и все стадо переходит на крупный шаг.
— Петька! Останови стадо! Ругаться будут! — кричит пастушонку пожилая пастушка.
А он даже и не собирается унять своего самовольничанья:
— Ходом, ходом! Сегодня кино!
Вдоль лесной январской тропинки на мягком, пышном, невесомом снегу что-то крупно написано прутиком. Я медленно иду и читаю.
Это не бессвязные слова, это короткая, вылетевшая из девичьего сердца песенка, в которой горечь, вздох и признанье;
С кем разговаривала девушка?
Кто должен был услышать эту сердечную жалобу?
Лежат глубокие снега, тенькают синицы в лесной тиши, а где-то бьется разочаровавшееся сердце и ищет новую тропинку в своей жизни!
Июнь в полной силе. Орут грачи на осокорях, лопочут ласточки на проводах, а на пасеке роятся пчелы. Не успевает огребать рои колхозный пчеловод Петрович. Он стоит у яблони и деревянным половником снимает с привившегося к сучку пчелиного роя знойную, остро пахнущую живую массу.
Рядом с ним высокий худой мужчина — ревизор из района, гость. Петрович молча делает свое дело, а ревизор высоким фальцетом поет, как в опере:
— Какая целеустремленность! Не летит куда зря, а склубливается, немыслящая сущность, а как устраивается!
Пчелы лезут из роевни и лепятся на край стенки.
— Не лезут они туда! — тревожно замечает гость.
— Влезут, Василь Васильевич! — с улыбкой доброго человека успокаивает Петрович гостя. — Дай матке привиться, все в куче будут!
— Какая разумность, сверхъестественность устройства! — поет Василь Васильевич.
В это время под защитную сетку заползает пчела и жалит его.
Лицо ревизора искажается болью, но он находит в себе силы сохранить тон восхищения и любознательности.
— За что это? — спрашивает он ужалившую пчелу.
— Чужой разговор слышут! — объясняет Петрович.
— Подумайте, немыслящая сущность, а разговор понимает!
Петрович молчит. Еще снялся рой, надо успеть и его устроить на новое жительство.
Никита, бригадир совхоза, с которым мы и рыбу ловим, и в гармонь играем на вечерках, едет на велосипеде вдоль стены на редкость удавшейся пшеницы.
Я на ходу спрашиваю:
— Никита, как с урожаем?
— Хорошо.
— Как с покосом?
— Хорошо!
— А как с Мотей? (Это его жена.)
— Плохо. Толстеет, как печь, четвертого просит.
— А ты бы кого хотел — мальчика или девочку?
— Некогда, потом, потом.
Он нажимает на педали, и с межевой травы веером разлетаются кузнечики.
В сумерках пробирается Иван Шерстнев, тракторист.
— Ваня?
— Я.
— Как дела?
— Ничего.
— Картошку выкопал?
— Да.
— Дом утеплил?
— Не совсем еще.
— В сельпо идешь?
— В сельпо.
— Выпить?
— Точно.
— А потом?
— А потом к Райке под бочок.
— У тебя трое?
— Трое.
— А еще не предвидится?
— Точно не могу сказать.
Иван не выбирает, где суше идти, чешет по грязи напрямую. Как же он обратно пойдет?
У сельпо, у бочки с керосином, шумел народ. Горючая жидкость журчала по посудам покупателей. Всем хватило, только вот Пафнут-шорник опоздал — хомуты перетягивал, увлекся. Он пришел из соседней деревни в то время, когда зимний день погас и зажгли свет в избах.
Пафнут сел на ящик у пустой бочки, закурил, стал оглядываться.
Большая Медведица лежала своим дном на крыше магазина, и только ручка задиралась кверху. Пафнут глядел на созвездие, а думал и говорил о Любке, завсельпо:
— Вот как у нас: все расторговала и — ковш на крышу!
— Отчего у тебя тополь так рано все листья сбросил?
— Старый, вот и сбросил, — сказал Мефодий и поглядел на палисадник соседа: — А вот у них молодые тополя, так они все еще в листьях.
В избе сидит пожилая Ефимовна, сельский врач. Сколько людей ей пришлось переслушать за день в сельской больнице, сколько коек обойти. Отдохнуть бы! Но вместо отдыха выехала Ефимовна за семь километров к больному.
Шумит самовар, потчуют доктора хозяева хаты, а Ефимовна и не дотрагивается до еды. В репродукторе мягко и грустно звучит «Сентиментальный вальс» Чайковского. Ефимовна покуривает и осторожно убирает пепел с конца папиросы.
Как отжившие листья, падают из уст Ефимовны слова:
— Третьего дня еду через козельский лесок и думаю: меня не будет, а он все будет. Кто после меня этой дорогой поедет — молодой, старый?
Все молчат, а из репродуктора льется «Сентиментальный вальс». Ржет больничный конь и стучит копытом в глухую деревянную стену.
Надо ехать!
Никто не осмелится в деревне противиться общему гласу народному, что красива, скажем, такая-то девушка или женщина. Кто-нибудь рисует эту красавицу, а остальные слушают да иной раз подправят где, чтобы из портрета ни одной черточки не потерять.
На этот раз о красоте заговорила старая Прасковья:
— Вот вы, бабы, и оспорите и не согласитесь со мной, а лучше Тани Вавиловой нет из молодых баб. Я на покосе залюбовалась на нее. Стоит как рюмка, косу ведет исподволь, пропусков нет. А сама, сама! Брови как коромысло, хоть ведра вешай, глаза синие, смелые, на поступи покачливая, но в меру, не то что утка-крякуша. Улицей идет — каблука не сломает, чулок не смарает. Приглядистая, приветливая, душевность всегда при ней. Словом, как в старину пели, — с перушка перепЕлушка, с голоса красна девица.
Прасковья смолкла. К сельпо шла сама Таня Вавилова. Телогрейка на ней была какая-то особая, не казенная — и карман перешит, и рукава на пуговку. С румяных точеных губ Тани, как стая воробьев, слетала серая подсолнечная шелуха.
— Танька, угости!
— Нате!
Она раздала все семечки и немного смутилась, поняв, что говорили бабы про нее.
К красоте природа не позабыла дать ума и догадливости.
К одинокой пожилой колхознице приехали в выходной день две дочери и зять. Наговорились, наужинались, а еще не поздно.
— Тушите свет! — сказала мать.
Потушили. Дочь, которая с мужем, легла на кровати, вторая, младшая, устроилась с матерью на русской печке. Лежат, а никто не спит.
Зять встал, зажег лампу и открыто возмутился:
— С девяти часов спать! С ума сошли.
Младшая дочь, веселая, смешливая девушка с ямочкой на подбородке, открывая ситцевую занавеску, посматривала с печки. Ее крутые плечики были свежи и упруги. Глаза задорно горели, и по ним можно было видеть, сколько сил рвалось, искало выхода в этой простой, открытой душе. Она нашла на печи валяные сапоги, надела их на руки, выставила из-за занавески наружу и, неудержно смеясь, объявила:
— Театр! Выступает Анна-дурочка… Рассказ про любовь Ивана Шепеля, как он девку заморозил в мае месяце.
Дом наполнился жизнью. Аннушка слезла на пол и стала ходить босиком в ночной сорочке, потом стащила с кровати сестру.
— Театр! — объявила опять она. — Выступает толстопятый балет двух сестер!
Она стала выделывать разные па. Глядя на ее энергичное в своей веселости лицо и удивительно стройную фигуру, думалось, что это в первую очередь молодость, а потом театр!
Зимним долгим вечером молодая женщина, будущая мать своего первого ребенка, не спеша кроит и шьет варежки своему мужу. Завтра ему в рощу ехать, за дровами.
Он сидит рядом, отогревается. За день в лесу так намерзся, что и в доме не снимает полушубка.
Сидя, он потихонечку журит жену:
— Шьешь ты, как мертвая.
Сказано обидное слово, а жена не сердится, потому что уж очень довольны глаза мужа, очень хорошо им обоим.
— Торопиться некуда, — философически спокойно отвечает мужу жена. — Зима еще будет долго стоять!
Примеривает варежку на его руку. А в лице такой покой, такой лад, такая уверенность, что в их жизни все будет хорошо!
Словно заяц-беляк, далеко в поле виднеется ромашка. Я подхожу к ней. Белоснежные лепестки. На корзине соцветий нет, как это бывает летом, ни блошек-лакомок, ни жучков, ни бабочек. Опрятный по-осеннему цвет.
Никто не подойдет, не сорвет, не погадает.
Людям в предзимье не до красоты и не до мечтаний.
Октябрь сдул листья, все торопятся утеплиться на зиму. Вон едет из лесу, сидя на дровах, молодой парень.
Воз дров ему пахнет сейчас лучше всяких цветов!
Приедет домой, порубит, сложит поленницу, затопит печку, и мечта пойдет уже не от ромашки, а от тепла и мерцающих жарких угольев.
У полевой дороги три березки, три сестры.
Пять лет хожу мимо и радуюсь, что никто не обломал их, не повредил. На таком людном месте только и жди беды, но какая-то невидимая рука отводит от сестричек невзгоды и горести.
Бывало, когда были поменьше, наметет на них снегу— одни маковки торчат. Но и снег-то не охальничал с ними, ни одной веточки не сгубил.
Этим летом около березок посеяли рожь. Был у них сговор между собой: стоило только малейшему ветерку дунуть — и рожь заволнуется, и березки зашумят.
Перейти бы березкам поле, ручеек, мост, и встали бы они у крыльца крайнего деревенского дома.
Березкам и так хорошо слышно, как вечерами девушки-колхозницы поют под гармонь свои частушки. Сколько бы частушек за вечер ни спели, обязательно про березку вспомнит. Родичи!
Вот они, полюбуйтесь: прямы, ветвисты, белоствольны.
Все три разделись догола, а на младшей каким-то чудом на самой маковке один листок уцелел! Что уцелел! Желтеть не хочет!
Захватит этот несмышленыш первого снега!
На поле закованной морозом озими колхозное стадо. Ядреный, солнечный день. Припекает, но лед на речке глух к этому теплу, и ребятишки смело снуют на коньках, бесстрашно подъезжая к полыньям, у которых вместо надежной толщи льда тонкий ледок — «череп». Перехожу речку и подымаюсь на поле. Пастух, мужчина лет пятидесяти, плетет корзины. Тлеет костер, образуя синий дымок не более, чем он мог бы быть от одной сигареты. В стаде замычал бык.
— Когда бы ты, Василий Ерофеевич, знал, что к нам москвич пожаловал, ты бы поутишился! — сказал пастух.
Василий Ерофеевич задел правым рогом землю, сделал ссадину копытом и пошел, пошел от стада: он не был согласен с пастухом!
Пастух заплетал дно корзины. Прутья вились, гнулись под его руками, как ременные. Он все это приписал не своему уменью, а свойствам осеннего прутья. По свидетельству пастуха, осенний прут «гнуч».
На кусту бузины, под которой теплился костер, я увидел жалейку.
— Сыграйте!
— Не поймешь ты нашей музыки! — с добродушным сожалением заметил пастух и, снисходительно улыбнувшись, добавил: — От нашей музыки лесом пахнет! Разве только пастуху из «Марата» шумнуть.
Он взял жалейку и заиграл. В мелодии слышалось что- то дикое, тоскливое, первобытное.
За рекой на поле колхоза «Марат» поднялась высокая фигура пастуха. Дикие, тоскливые звуки полились и оттуда. Два человека долго объяснялись между собой.
— Ай, как душевно поговорили, — сказал «мой» пастух, закончив игру.
Он доплел корзинку, бросил ее под бузину и, как на счетах, отщелкал:
— Пять рублей заработал!
Тяжело виснут свинцовые тучи.
По выцветшему от долгого ненастья жнивью, по пустому полю идет женщина с тяжелым обере́мком мокроватой соломы. Ветер то и дело пробует у нее ношу, но женщина не уступает ему. Разве только иногда удастся ему урвать одну соломинку.
На лице женщины глубокие борозды морщин, глаза потухли, нет радости.
Женщина все идет и идет по полю.
По всему угадывается, что она одинока. Где ее друг? Погиб на войне? Умер? Ушел к другой?
Кружат листья, кричат вороны, где-то заливается гончая.
Вот-вот пойдет снег.
А женщина все идет и идет по полю ровным шагом.
Трудно тебе живется, дорогая!
Всю весну Клава ходит в мелколесье за городьбой. Нарубит, свяжет оберемок — и на плечо. Топор за поясом, сама в телогрейке, на ногах со вкусом, аккуратно сшитые сапоги.
Огород Клаве некому починить, кроме как самой. Мать умерла, отец убит в Отечественную, четыре брата-красавца пали смертью храбрых там же, где и отец. Была сестра, да, выйдя замуж, уехала с мужем на Каму. Так-то вот судьба распорядилась, что оставила девушку с престарелой бабкой за хозяина и за хозяйку дома.
Увидев меня на крыльце с топором, Клава справилась:
— Городишь?
— Чиню.
— Пойдем в мой заказ!
В Клавином заказе было много лесу-тончаку. Я рубил исключительно ивняк. У меня на то свое соображение: он и гнется легче, и леса из него настоящего не вырастет, и по его рубкам отращиваются хорошие прутья для долгуш. Топор Клавы не щадил ни осинок, ни самых стройных березок. Но не дай бог, если по ошибке и недосмотру на землю падала рябинка. Сколько раскаяний и вздохов летело тогда из груди девушки. В Клавином заказе рябины, как правило, получали помилование.
— Ты что это? — не вытерпел я.
— Жалость у меня к рябине, — объяснила Клава. — И все через песню это «Что стоишь, качаясь…».
Клава потихоньку запела.
Когда взяли отца и братьев на войну, ей было тринадцать лет, когда никого из них не осталось в живых, ей было пятнадцать. Много горя пережила Клава, будучи подростком, и как ей близка тихая, грустная песня о рябине!
Темной дождливой ночью в окошко медпункта постучали. Медсестра, привыкшая к таким визитам, спросила: «Кто там?» Назвался председатель соседнего колхоза. Надо идти и принимать роды у его жены.
Дорога была трудная, ноги скользили и разъезжались по глине, медсестра сердилась:
— Я не обязана вас обслуживать, это не мой участок. Хоть бы лошадь запрягли.
— Да тут всего три километра, — оправдывался председатель.
Они пришли вовремя. Отец будущего младенца остался на кухне, медсестра прошла в первую половину избы, где лежала роженица.
С болью и укором она полупричитала, полуплакала:
— Мучитель! Ходишь да штанами трясешь, не знаешь, как мне трудно.
Они были уже немолодые, муж и жена, и знали друг друга досконально. Роженица иногда забывалась, а потом, как бы спохватившись, начинала стонать:
— Мучитель! Мучитель ты мой проклятый.
Родилась девочка. Медсестра сделала, что нужно, села на лавку и тут же уснула, прислонясь к косяку. Это длилось недолго, она очнулась и стала собираться. За окном еще было темно и дождливо, и кто-то шел по селу, причмокивая грязью.
— Лошадь бы надо запрячь, — сказала медсестра.
— Хомутов нет, — сказал председатель.
Фельдшерица шла одна и проклинала сельскую глушь.
Всю дорогу, как знакомая горестная мелодия, звучал у нее в ушах голос роженицы: «Мучитель! Мучитель ты мой проклятый».
Когда фельдшерица разделась и легла в кровать, она не могла заснуть, к ней настойчиво приходил один и тот же вопрос: «Может, он в самом деле мучитель?»
Из закусок гостям больше всего нравились огурцы, и каждый, выпивая очередную рюмку, восклицал:
— Ах, огурцы!
Находили, что хорош засол, хвалили крепость, отмечали, что запах смородинового листа приятно волнует. Когда огурцы кончились, все стали просить еще.
Надо было сходить за ними в погреб.
Я взял керосиновую лампу, чтобы не упасть в погребе и не поломать ног.
Была тихая, темная, безветренная ночь, и в этой теплой ночи как-то по-домашнему уютно светила на огороде лампа. Я шел узкой тропинкой огорода. По одну сторону этой тропинки стояли ульи, по другую — рослые подсолнухи. Пахло медом и листом картофеля, в деревянных ульях все еще не могли улечься волны дневного пчелиного гуда.
Я нес лампу на уровне лобастых подсолнухов, с которых еще не опал цвет. Так хорошо вязалось свечение керосиновой лампы с матово-спокойным, утомленным пламенем подсолнухов. Каждый из них, принимая на себя свет лампы, на мгновение вспыхивал желтым цветом, и тут обнаруживалось, как сладко дремали на корзинах соцветий бездомные странники из насекомых. Среди них я узнал и сладкоежку шмеля. Он спрятал голову в венчике цветка и забылся. Я потрогал спящего шмелька пальцем.
Он отпихнул меня, точь-в-точь как это делает человек, которому мешают спать.
Когда я шел из погреба, впереди меня стали перебегать с места на место какие-то гиганты: это были тени от подсолнухов.
Я проводил гостей и не захотел в хату. Светало. Кто- то звал меня вдаль, за горизонт, к своему ручью, к журчанию своего слова.
Я зашел на огород.
Подсолнухи с прилежностью и внимательностью учеников ждали появления солнца.
Ночная керосиновая лампа была теперь для них как сказка.
Районный лектор дочитывал лекцию в тесной читаленке. Людей было полно, все они не столько слушали, сколько следили за лектором: как он ищет цитаты, как вывертывает лампу, чтобы усилить свет.
Когда было сказано: «На этом я закончу», — посыпались вопросы.
Конюх Гриша Изнаиров, человек, который может чинить примуса и рыть колодцы, поднял руку и спросил:
— Остынет ли Солнце и какие принимаются меры?
Инвалид дядя Саша Горохов с порога озадачил другим вопросом:
— Дадут ли зарплату к Первому маю?
С подоконника прилетел вопрос от солдата-отпускника с голубыми авиапогонами:
— Скажите, какое расстояние до ближайшей звезды?
— Каких лет можно выходить замуж? — спрашивает ломающимся баском подросток.
Лектор нашелся и стал отвечать. Оживленно заговорили в зале.
Очень довольны были колхозники.
Тяжело болел отец Дементей после того, как в погреб упал. И знахарки его местные пользовали, и гомеопат приезжал по вызову, а все не шло на поправку. Вылечила батю старая Ефимовна, земский врач. Когда Дементей совсем окреп и стал ходить, он нанес визит Ефимовне, которая за многолетнее сидение в деревне привыкла к водочке.
Отец Дементей вынул сотенную бумажку и послал за вином.
Под водочку хорошо шли грибки, капустка. Хмелели служитель культа и воин из армии Гиппократа. Старая Ефимовна осмелилась спросить:
— А вы верите в бога?
Дементей опрокинул стопку и отечески добросердечно сказал своей приятельнице:
— Ефимовна! Давай о работе говорить не будем!
Бабы сложились по окончании сева, купили беленького и на зеленом лужке стали праздновать. Стаканы стояли на траве, закуска — гора нарезанных огурцов — в центре круга. Со второго захода хмель стукнул в голову, незаметно запели. Песня сдруживала сейчас подгулявших женщин не меньше, чем труд на поле. Когда надо было брать высокие ноты, кто-нибудь говорил:
— Ну, бабоньки, возьмем.
Высокие подголоски, как молнии, прошивали хрипоту голосов. Запели «Уж ты, сад, ты, мой сад…», любимую песню Подмосковья.
Тут самая веселая песенница смолкла и повернула голову вон из круга.
— Чего не поешь? — спросил я.
— Сад мой посох, — медленно-медленно ответила она, — поливать некому!
Подоспела гармонь, Аннушка овладела собой и начала так дробить, что и все другие, помахивая сдернутыми с голов платками, пошли в пляс.
С тех пор, где бы ни увидел Аннушку, всегда спрошу:
— Как сад?
И тут в глазах возникает борьба — вдовья печаль спорит с веселой натурой и жаждой жить.
Две сельские учительницы, обе Полины, обе молодые, красивые. В селе их называют, как самолеты, ПО-2.
Одна играет на гитаре, поет красивым, бархатным голосом.
Другая, замужняя, все рассказывает о приметных мужчинах района. Вспомнится и молодой прокурор, который проводил ее из клуба и сказал:
— Вы созданы для иной жизни.
И заезжий журналист из областного центра, уверявший:
— О вас надо стихи писать!
И врач-хирург, катавший Полину на дрожках по проселочной:
— Вам бы у меня в операционной ассистенткой быть.
Сколько молодых интересных мужчин встретилось Полине после замужества, и каждый при встрече бередил ее душу и уезжал. И оставалась она со своим мужем, сельским механиком. В жизни у нее отрада — вволю наговориться и намечтаться с другой Полиной.
Сойдутся, незамужняя запоет, а замужняя смотрит вдаль: нет ли нового человека на горизонте? Нет!
Все люди в поле, и так тихо, что слышно, как шмели и пчелы проворно и старательно перебирают пестики цветов на кустах ирги.
За все брался Харитон: счетоводом колхоза был, бригадиром был, председателем колхоза на собрании проходил единогласно. На эту должность люди ставили его не без желания проверить: действительно ли «кто был ничем, тот станет всем»?
Харитон справился и председателем.
Будь бы он хоть чуточку почестолюбивее, подниматься бы ему по лестнице общественной славы.
Но в том-то и дело, что простодушный Харитон зримо тосковал на всех этих постах по своему кровному делу. Его манило к себе пастушество. Сей год опять не вытерпел Харитон и нанялся пасти.
Сегодня в шесть утра, идя по рыбу, увидел я Харитона в полном пастушьем величии: на нем молескиновое полупальто, на ногах резиновые сапоги, на голове серая кепчонка, на плечах предлинный кнут, в руках пионерский горн.
Ну и вытрубливал предводитель коров в сияющий, начищенный до блеска инструмент!
Шли коровы, шли овцы, шли козы.
Какая отставала, Харитон применял кнут. И надо же было рассчитать так, чтобы волосяная хлопушка с треском разрывалась у самого козьего хвостика, не задев ни одной шерстинки!
Стадо двигалось по деревне быстро. Животных, видимо, подгонял изрядный морозец-утренник, выбеливший зеленые лужайки.
Но и в теплые дни у Харитона не задремлешь!
Гон у Харитона быстрый. Издалека видна его не в меру высокая фигура.
Хлопнет, потрубит в горн — и дальше.
«Ишь как сажняет!» — говорят о нем хозяйки, выгнавшие скотину.
Сажени в шагу Харитона не будет, но эта гипербола наполовину близка к истине!
Вода только-только начинает светлеть, а рыбакам не терпится, удят. Я уже поймал в устье Истермы, где она заходит в Протву, двух голавликов. Стою на большой льдине, с нее непрерывно падают капли на берег, и кажется, что льдина стала живыми часами, меряющими время.
Передо мной возникает мужчина лет пятидесяти, с крупными морщинами, веселый по виду. Протягивает руку, отрекомендовывается:
— Илья Васильевич Шаварин!
Что-то в нем есть такое задержавшееся от прошлого — и угодническое, и лакейское, и вместе с тем он симпатичен какой-то душевной деликатностью, общительностью.
— Я, — продолжает он, — можно сказать, главный по рыбе-то на этой реке, бывалый протвяк.
— Что ловите? — спрашиваю.
— Все ловим, — отвечает Шаварин, деловито затягиваясь табачком-самосадом, и как-то чувствуешь, что сейчас польется речь русская, в которой на все лады будет воспета рыба. Шаварин далеко отбрасывает спичку, поспешно пыхает трубкой.
Он присаживается на береговой корч, принесенный с верховьев Протвы-реки, и начинает свои рассказы:
— Налима ловим на выползка или на тухлую кишочку. Вода еще с туманцем, а уже подуста, пожалуйста, не успеешь с крючка снимать. Чуть потеплей, вода высветлится, красноглазка пошла, по двести, по двести пятьдесят грамм. Опять голавль идет против церкви на Русиновой горе. Насад — стрекоза и жук. Но я голавля не ловлю, его надо на дразнилку. Шереспер на омуте, у водослива. Но этого надо уметь взять. Рыба донная, с премудростями, и кормится-то не как все. Выскочит из ямы наверх, срубит хвостом десяточек мальков и вниз, извольте — сестра милосердия, по дну раненых подбирает. Окунь у нас редок, щука водится, но этого сору везде много. Ее и на жерлицу, и ружьем бьют, и лучат. Но я, правду скажу, не лучу и на подсвет не ловлю. Сонную бить — ума мало надо. А ты ее на крючок возьми, ты ее умом поймай! Сонного-то и человека можно убить. Нет, любезное дело выползок — это главный соблазнитель всех рыб.
Не поленитесь вытаскивать, идите на Золотую гриву, там пескарь в преизбытке. Все дно сверкает, как в мастерской зеркал. Это он червя ищет. Малявкой не побрезгуете, на Тишкин брод ступайте, там эта малявка кишевьем кишит. Ее, извините, можно штанами ловить!
Может быть, карасика изволите, тогда на Монастырский пруд надо. Не крупный, но ровный и тиной не пахнет. Там и карпий есть, да, по нашим понятиям, толку в его мясе нет, — рыхлый, что вата. Я уж вам накажу, как подуст пойдет!
Я достаю спичечную коробочку с мотылем и показываю Шаварину.
— Мотыль — драгоценность данного момента! — заключает он.
Я отдаю мотыля Шаварину. Он доволен, как ребенок.
— Я его супчиком подкормлю да сахарком. Он у меня к сезону, к рыбе, красавцем станет.
Мы расстаемся друзьями, хотя встретились в первый раз в жизни и свели нас на жизненном пути — рыба и мотыль!
Когда бы я ни шел через Козельск, обязательно встречу невысокую, коренастую, плотную, веселую от природы женщину — Парашу Крупенину.
Иду весной, Параша бидоны у молочной фермы моет.
— Не зачерпнул?
— Я по кладинкам.
Иду летом, она косу бруском точит:
— На клевера собираюсь.
Иду осенью, картошку роет на огороде.
— Погрейся дымком!
Подымливает костерик, забубенно стучит в ведра картошка.
Люблю скинуть с себя путевой мешок, попить в Параниной избе чаю, поговорить с ней, попеть с дочерьми песни.
Обступили Паранину избу снега, свесились с соломенной крыши причудливыми снежными карнизами. Из трубы пряменький столбок дыма — жива хозяйка, и по печному духу угадывается, что щи в чугуне.
Поравнялся с избой и порадовался. У стены было навалено множество непиленых осиновых чураков. Лежа на снежном бруствере, они, как зенитки, высоко целились в небо.
Появилась Параша и, перехватив мой взгляд, сказала торжествующе-простодушно:
— Оборонилась от зимы!
Сколько было заключено в этом слове! Муж у Параши убит в самом начале войны. Осталась Параша с двумя девочками и сыном. На беду совсем молодой тогда матери, пришел в Козельск немец, и начали козельцы тихую, умную войну с оккупантами. Кому-кому, а Параше пришлось постичь науку обороны и от горя, и от голода, и от непрошеных гостей.
Дочери теперь выросли, сын в армии, а «оборону» все приходится держать, вот хотя бы от январских морозов и февральских метелей.
Дома были обе дочери — Нина и Надя.
Налили щей, налили чаю, нарезали сала, положили неизвестно откуда прилетевшее пирожное. Все это старались Нина с Надей, а мать хлопотала у печного чела и все перестраивала ухватом порядок горшков в печи.
— Чего бледная? — спросил я Надю.
— Пар в цехе.
— А Нина почему румяная?
— А что ей, — ответила Надя, — на фабрику пять километров пешком и с фабрики пешком — курорт! А я как челнок: из общежития на фабрику, с фабрики в общежитие.
Нина моложе Нади. Прошлую весну ей купили первые часы и первый велосипед. Надо было видеть, как гордо вела она велосипед, слушая, что говорит ей молоденький шофер с автоколонны, шедший рядом по другую сторону машины.
— Ты бы моим девкам женишка нашел, хоть плохонького, — сказала Параша, расплываясь в улыбке.
— Не надо плохонького! — отрубила Нина. — Только хорошего!
Нина подошла к зеркалу и стала поправлять волосы. Видя свое милое, прелестное лицо и сознавая всю силу своей молодости, она несколько небрежно бросила мне через плечо:
— Вчера тебя по радио слышала. Голос гордо ведешь, на отличку.
Нина скрылась за занавеской спаленки и вышла в новом платье. Надя, нимало не ревнуя и не завидуя, стала советовать, где надо обузить, где укоротить — платье только-только было куплено. Параша, облокотясь на ухват, вся зардевшись от огня, любовалась Ниной и новой покупкой.
— Когда замуж буду выходить, приедешь на свадьбу? — спросила Нина.
— Не только приеду, но и подарок привезу наилучший.
— Да ну! — махнула она рукой, но не твердо, глаза светились надеждой: а может, приеду?
Нина села рядом с Надей, обняла ее и приготовилась слушать.
— Ты бы нам новеньких.
Я знал, о чем она, и запел частушки из последнего сбора. Нина бросилась к тетради записывать, а Параша, все так же облокотясь на ухват, слушала и не могла скрыть своего восторга.
— Много ли на поэта-то учатся? — вдруг спросила она.
— Четыре года литинститута и двадцать лет практики, — серьезно ответил я ей.
— Ба-ба! Так ты, значит, еще на практике?!
Она даже воду из чугуна пролила от удивления и жалости.
Я подошел к Параше. Лицо ее докрасна было налито женской силой и нерастраченностью.
— Тебя саму надо замуж отдать, — сказал я ей и обнял ее за плечи.
Опустились ее ресницы, стыд залил лицо, но тут все живое, что было во дворе Параши, словно сговорившись, заростилось, закудахтало, захрюкало, замычало, и Параша разговор о женихах перевела на хозяйство:
— Надо кормить!
Сыновья внесли своего отца в кузов машины. Они хотели отвезти его в больницу, но отец сказал им с последних своих подушек:
— Все, дети мои. Дальше ехать некуда.
Больше он не произнес ни слова, и дети долго, склонившись, ждали, что им прикажут. Старик молчал, только весенний ветерок играл его белыми волосами с такой же легкостью, как это он делал и на голове ребенка. Все, кто проезжали мимо, снимали картузы и кепки и никли перед чужим горем. Это была гражданская панихида без единого слова.
Все понимали, что дед отдал свою жизнь земле, и каждый, кто знает это не по книгам, а по своим рукам и работе, был преисполнен простого, но глубокого чувства гордости за человека, что всю жизнь честно трудился.
Деда сняли, внесли в избу, в пять часов утра он умер.
Бабка причитала и просила, чтобы дед взял ее под свое левое крылышко. Старший сын Алексей поплакал и пошел в ветлечебницу, куда ему привели больную корову из другого села. Младший сын плакал дольше и все говорил:
— Что ты, отец, удумал! Не дождал новой хаты, а нам всего лишь крыльцо срубить и крышу покрыть осталось.
Молодая девушка-почтальон шла в этот день над рекой Истермой с печальной телеграммой на имя дочери-москвички.
В марте утихли метели, и овраги над Истермой стали похожи на сказочные замки с удивительной лепкой карнизов. То тут, то там торились новые дороги. Дорога к скирдам, дорога к буртам, дорога в соседнее село — по хлеб.
Из-за угла конюшни, как челны, выплыли розвальни, туго набитые навозом. Правили молодухи. Лица их были ошпарены мартовским загаром.
В прорубке рта ослепительно белели губы. Поравнявшись с приемной молока, первая молодуха прыгнула на землю:
— Стоять! — и бросила вожжи.
Конь не шелохнулся.
За ней и вторая прыгнула на землю:
— Стоять! — и бросила вожжи.
Конь не шелохнулся.
Вот как!
Темной осенней ночью, когда наши, ильинские, после кино из читальни вышли, останавливало всех большое зарево света над зарослями Истермы.
— Сюда идет! — восторженно воскликнул Костя Жуткин.
— Вы-то дождетесь, сынок, а мне как родилась при керосине, так и умирать при нем.
— Неправда твоя, мать! Вчера на правленье столбы занарядили возить. Скоро засветим!
Они все сошлись в этот мартовский вечер у полыньи. Пили, смотрели на заходящее солнце, угадывая всем своим существом, что недалеко до тепла. Некоторые подставляли свои спины заходящим лучам и грелись. Первой напилась жеребая кобыла Звездочка и стала подыматься на гору. Она шла единственной в долине дорогой.
Поравнявшись со мной, Звездочка встала, мы глядели друг на друга в упор.
Кто свернет?
Она не хочет, и я не хочу.
Сошел в снег и дал ей пройти. Но она по-прежнему не трогалась с места — ей было стыдно!
Снег падал нехотя, густо, неслышно. Глохли овраги, все погружалось в пуховую постель. Потом среди снега возникло маленькое беспокойство, стали закручиваться вихорьки. Ветер подул устойчиво в одном направлении, началась поземка. Словно кто выпихивал снег из-за бугра, словно кто толкал его взашей.
Снежные свеи ползли через бетонное шоссе грациозно, величественно, без тени суеты, и все, кто ждал автобуса на холодном, обнаженно-продутом бетоне, ежились, и каждый думал, как страшно замерзнуть в этих снегах.
Что-то пискнуло в кустах берегового тальника. Я затаился и стал наблюдать. На сучке сидела птичка. Головка у нее была истемна-малиновая, грудка белая, как бы присыпанная пылью, у глаз — черные очки.
Опять что-то пискнуло. Тут я заметил, что чуть пониже сидела еще одна птичка. Ближняя, первая, глядела на меня, а та, что попискивала, глядела на реку.
Я устал стоять полусогнувшись и, чтобы продолжать свое наблюдение, уселся на топорище. Сколько времени прошло, не знаю, но только птички не меняли своих поз. Первая, ближняя, сидела на сучке, точь-в-точь как куры сидят на насесте.
— Свись! — начала дальняя.
Ближняя молчала.
— Спишь? — повторила дальняя.
Ближняя не отвечала.
Уж не присутствовал ли я при семейной ссоре?
Сколько я ни смотрел за двумя птичками, все в их поведении было так, как сначала.
— Чего я, собственно, жду? — вдруг сказал я себе. — И вообще, прилично ли так дотошно следить за чужой спальней?
Встал и ушел.
В ночь на второе ноября мороз схватил основательно, и утром на тын огорода прилетели синицы. Одна из них была такая большая, что я окрестил ее сразу «клушей». Она смотрела на меня в упор и не думала улетать. Если бы меня сделали портным по шитью костюмов синицам, то я всем бы шил такой, какой был на клуше: две желтые полы, меж ними проходил черный бархатный галстук, шея в черном кашне, а поверх него два удивительно чистых накрахмаленных воротничка.
За тыном стояли подсолнухи с неоткрученными, выклеванными еще в начале осени головами. Этот участок был обработан. Синички смелели на подлетах к человеку.
Клуша смотрела на меня, а потом спросила;
— Подсолнухи склеваны, а теперь что?
Цвета́ вечерней зари так быстро бежали и менялись, что художник не успел бы за ней в подборе красок!
Небо было то как свежая овсяная солома, то кто-то прибавлял в него малинового сиропа, то оно совсем было как костер. По далекому горизонтальному пространству заката плыли золотистые, сизые, сиреневые облака.
Когда солнце село, лес в этом месте стал черным, и каждую веточку можно было писать тушью. С полевой дороги различались по легким несходствам тонов — лес, луг, поле.
На черном притуманенном фоне леса угадывались очертания стогов сена, и только круглое зеркальце замерзшей лужицы проводило границу между лугом и полем.
В миг, когда гасли слабо обозначающиеся сполохи лучей заходящего солнца, ярко пылали стволы сосен и в густой кроне их торжествующе-призывно свистел снегирь.
Это была песня ожидания первого снега.
На песчаную отмель с утра повадились пчелы. Садятся на влажный песок и чего-то старательно собирают.
Я обратил на это внимание пчеловода, Ивана Петровича.
— Лена! — крикнул он в окошко своей жене. — Поставь пчелам пить!
Мы подошли к месту пчелиного водопоя. Острый запах пчелы и сырости шибанул нам в нос, когда мы склонились к облепившим песок пчелам.
У самого края воды лежала бездыханная жертва неосторожности. Петрович взял утопленницу-пчелу на ладонь и долго отогревал своим дыханием.
Сначала зашевелились ножки, потом задвигались крылышки.
— Отойдет! — заключил Петрович и посадил спасенную на осоку.
Пчела сладко нежилась на солнце.
По всему было видно, что теперь она может лететь, но после холодной майской ванны кто не соблазнится погреть спинку?
У пчелы отдых короток — взмахнула крыльями и взяла прямой курс на пасеку.
Петрович провожал пострадавшую влюбленным глазом скупого хозяина:
— Вот как у нас: и напилась и накупалась!
Мальчишки похвалились у крыльца:
— А у нас Пеструхин есть!
Пеструхиным оказался молодой нарядный дятел, которого накрыли кепкой, когда он доверчиво выглянул из дупла.
— А ну, отдайте мне! — строго приказал я детям.
Без колебания отдали дети Пеструхина и облегченно вздохнули, словно с них снималась вина за недозволенный поступок.
К вечеру Пеструхин клевал мятый картофель и творог о моей ладони. На следующий день я дал ему земляных червей.
Куда делись вегетариански ленивые поклоны мятой картошке! Пеструхин энергично тормошил клювом и алчно клевал червяков.
После завтрака он стал летать по комнате и весело покрикивать.
Невероятно быстро теперь он привыкал ко мне. Когда я сидел за письменным столом, Пеструхин цеплялся коготками за мои брюки и повисал, как на дереве. Так он мог висеть часами. Когда Пеструхин начинал летать, его крылья рябели, как присыпанная снежком осенняя пашня.
Как-то Пеструхин разбудил меня на рассвете. Он сидел на голове и теребил меня за волосы. Я понял: мой гость просил червей. Я встал и пошел за червями — гостям надо всегда делать приятное.
Такие побудки стали повторяться ежеутренне. Если я крепко спал, Пеструхин разрешал себе вольничать — он давал мне щелчка своим клювом.
Расставание с Пеструхиным было печальное и неожиданное. Он наклевался мореных мух на подоконнике и околел.
Хоронили Пеструхина те же мальчики, что принесли его из лесу.
Они положили Пеструхина на молодое сено, засыпали землей, заложили могилку дерном и, помолчав, пошли.
Пеструхина не стало.
Сколько раз я видел петухов, разнимал их в драках, случалось, и голову топором рубил, а только лишь вчера заметил, как они поют.
Прежде чем издать свое зычное «кука-реку», петух всеми своими коготками лап во главе со шпорой твердо встает на землю и чуть откидывается назад.
Очевидно, всем певцам нужна земная опора!
Я принес с лугов большого зеленого кузнечика. Он вылез из спичечной коробки, подобрался к оконному стеклу, подтянулся на больших журавлиных ногах и так до рассвета смотрел во тьму.
— Как дела, донкихот? — спросил я его утром.
Ответа не было.
Кузнечик был мертв.
Истерма была перегорожена на узком месте, и в единственный проран ставилась верша. Каждый, кто шел по реке вниз, неминуемо попадал в засаду. На этот раз я поймал утиное яйцо, вьюна и огромную лягушку.
Яйцо я выпил, вьюна отпустил, лягушку посадил в карман. Она без суеты, но довольно ощутительно толкалась наружу, но я придерживал карман рукою.
— Отгадайте, что у меня? — спросил я знакомых девушек, встретившихся мне на поле.
— Ножик, — сказала Настя Степочкина.
— Птичка, — перебила Катя Семенова.
— Нет.
Когда я отогнул край кармана, девушки отскочили.
— Молынья́ сверкает!
Это были большие, мудрые, обведенные золотистым ободком глаза лягушки.
Я посадил лягушку в глубокое ведро, накидал крапивного листу.
Царевну приходили смотреть. Она сидела на дне ведра и осуждающе смело глядела на людей.
— Сто лет! — определил дед Трошкин.
Лягушка молчала.
Она не пробовала спасаться, понимая, что это бесполезно.
Наутро я выехал по делам в Москву и задержался. Тепло мая сменилось холодами, и, глядя утром на побелевшую от морозца московскую крышу, я беспокоился: «Как там моя царевна?»
Первое, что я сделал по возвращении в деревню, пошел смотреть пленницу. Она сидела все в той же позе, в глазах ее читалась грусть и непоправимая беда.
Я вынес ведро на улицу и высадил лягушку на траву» Она не двигалась и не верила своему избавлению.
Я стою, а она сидит и смотрит, как будто я ей хозяин.
Я зашел за угол дома и побыл там один. Когда я возвратился, лягушки не было. Мне стало так печально: ведь мы больше с ней никогда не встретимся!
В разгар веселья, когда девушки оттопывали по кругу, пришедшие в избу-читальню трактористы бросили в круг ежа.
Круг с визгом рассыпался, а еж свернулся в комок. Я накатил колючий клубок в кепи и унес домой.
Через час еж стал лазить по всем углам и, найдя поставленное ему блюдце с молоком, начал лакать.
Он пил поставленное ему молоко всегда в одно и то же время, когда смеркалось. Если я забывал поставить ему молока, еж сердился, ронял пустые бутылки под кроватью и катал их по полу.
Потом он перестал выходить на кормежку. На третий день я принялся его разыскивать. В ящике, где хранилась вата, я нашел гнездо и трех ежат.
— Как мы назовем мамку? — спросил я ребят, постоянных моих посетителей.
— Марфута, — сказали они одновременно.
Никто не возразил против такого имени.
Теперь Марфута стала ходить с тремя ежатами, и порцию молока пришлось удвоить.
Неволя начала тяготить ежиху, она все больше озорничала по ночам. Обои были снизу все попорчены, зубы Марфуты всю ночь грызли угол. Мать явно хотела на улицу.
Однажды она особо яро рвала газеты в старом ящике, и я решил выпустить Марфуту. Она уходила сама и уводила трех ежат.
Марфута шла по настилу двора, а за ней спешили ежата. Когда они нырнули в заросли репья, широкие лопуха начали подрагивать, а одна цветущая головка так качнулась, что с нее упал дремавший на цветке шмель.
Кошка, как рысь, кралась в пожухлой осенней осоке — она затаивалась, прыгала, опять садилась подстерегать добычу.
Потом она повернула на деревню, и вся ее дикость ушла, и шаг появился какой-то домашний. А потом я видел ее уже в сумерках, около двора. В темноте светились две зеленые изумрудины на лбу кошки.
Ее глаза сами освещали себе путь.
Когда в избе все уснули, кот понял, что теперь его время. Расправив лапами усы, держа хвост саблей, пошел он по лавке, как командир горшков и крынок. Очи его яхонтовые сердито горели, ибо ни в одной из посудин не нашел он чем поживиться.
Ничего не оставили, даже пшенную съели.
Вот черти!
Большой жук пешком шел по кротовьей норе и все ругался.
Крот услышал и спросил:
— Ты что сквернословишь? На кого брань?
— На тебя! — в сердцах отвечал жук. — Неужели ни одного окошка не мог прорубить, хотя бы в сенях?
— Зачем мне? — ответил крот, — Я нелюдим!
Когда разобрали скирду ржи, молотильщики начали бить убегающих грызунов. Молодые мыши ушли. Только старая, дряхлая мышь дрожала и ждала, что ее раздавят сапогом или пристукнут. Но вид ее вызвал брезгливую жалость, никто не тронул старуху. Она медленно уползала в нору умирать сама.
Старый мудрый сом, у которого уже нет силы и разворотливости, пускается на хитрости — прячется за камень и, выпустив свои усы, начинает поигрывать ими. Малые глупые рыбы принимают усы за червя и хотят поживиться. Тут-то и затягивает их сом в свою пасть, как пылесос пылинку!
Выходит, что самый хитрый рыболов в яме — сом!
У реки, вокруг большого пня, разросся куст красной смородины.
Вот бы в сад!
Пугает одно — что не выкопаешь, а если выкопаешь, не донесешь.
На всякий случай потрогал за один отросток — подается, взялся за другой — и этот уступчив, собрал весь куст в охапку и хотел было со всей силой потащить, а он сам охотно идет за мной, словно только и ждал меня!
Кто б мог подумать, что вся корневая система смородинового семейства стлалась вокруг пня, поверху, как кружевной воротничок.
Куст жил на умершем пне.
Ему всего тут хватало: и влаги, и пищи, и свету. Чернозем легко осыпался с корней кустарника. Это были не столько корни, сколько сплошные густые, курчавые, рыжие бороды!
Принес я свою находку в сад, выкопал яму, посадил, хорошо полил и вместо старого крестьянского благословения — «с богом» — сказала:
— Жила ты, смородина, за счет старого пня, а теперь поживи сама!
Смородина бутоны набивает, лист развертывает, живет!
Километров пять отмахал по лесу в надежде набрать сморчков. Тщетно!
Хоть я и натренирован на неудачах охоты, но и мое терпение иссякло, в голову полезло что-то вроде: «Лучше бы спать, лучше бы не ходить!»
В минуту такого отчаяния из-под березового листа смело выглянул молодой, румяный, как молочная пенка, сморчок. Потянулся к нему, а по пути еще нашел, и еще, и еще!
После первой удачи пошел по лесу тише, стал смотреть тщательнее, старался выбирать именно такое место, на котором уже нашел сморчки.
Особенно облюбовал точно такую же березку с кустарничком вокруг. Но больше в таких местах сморчков не было. Постепенно с грибов отвлекся на другое. Стал смотреть, как одевается лес. Береза опережает всех, осины отстают. Забрался я в осиновую чащу, вижу — цветы на них висят серой бахромой, кора серая, листья распускаются как-то хмуро, нерадостно, и так с макушек добрался до земли, до сплошного серого ковра прошлогодней листвы. И вот на этом-то сером ковре то тут, то там сидели крупные, красивые, аппетитные сморчки.
Я не сорвал ни одного сморчка, пока не насмотрелся на картину замечательного грибного сборища. Больше не пришлось мне лазить по чащам и побираться по одному грибу!
Дорогой думалось: не приобрел ли человек впервые свои сокровенные качества — настойчивость и терпение — на охоте?
Вместе с огородной землей с лопаты упал в полной неподвижности майский жук. Или он спал, или еще не отродился из личинки в жука, или я его ушиб лопатой — трудно сказать.
Нагнувшись, я стал его рассматривать.
Лежа на спине, жук был похож на опрокинутую колесами вверх телегу. Лежа на животе, по цвету, и по форме, и по полировке поверхности напоминал зрелый, повалявшийся на земле желудь.
Под жуком была плотная, примятая, успевшая потрескаться от жары почва. Я попал на спинку жука каплей слюны. Жук ожил и довольно быстро пополз. Он долго силился забраться в трещину — это ему не удавалось. Тогда он нашел треугольник крепкой почвы, что образовался от скрещивания трещин, и стал приподнимать его головой.
Сколько трудов стоило ему спрятать поначалу хотя бы голову под панцирь земной коры! Мучительно медленно уходило под землю туловище жука. Чтобы работать и рыть, он должен был держать на себе целый комок земли. Это было для жука не меньшим героизмом, чем для нас соединить Волгу с Доном!
Я ушел обедать и вышел к жуку через час. Под панцирем треугольника его уже не было. Мелкая, как бы просеянная, мягкая землица, какую мы видим в местах обитания кротов, чуть колебалась. Где-то, может быть, на довольно значительной глубине, продолжал работать жук-землекоп.
Он спасал себя всерьез и надолго!
Когда садится солнце, все как-то смолкает в природе. Даже пассажирские самолеты гудят мягче и спокойнее уходят за горизонт.
Иду над рекой с прутьями. Где-то за спиной знакомое нежное покрякивание селезня. А вот он и сам бережно ведет за собой по речке флотилию уток. Флагман осмотрительно минует каждую корягу, каждый камень, утки следуют за ним в малейшей подробности его маршрута.
Вот поравнялись с первой баней на берегу — это начало деревни, — селезень спокойно подвел уток к мыску, где удобно выйти. Вмиг величественная картина возвращения была испорчена беспорядочным, суетливым выходом уток на сушу.
Алчно крича и переваливаясь более безобразно, чем всегда, утки, перегоняя друг друга, побежали к дому.
Селезень не имел ни малейшего желания разделить суету недавних спутниц. Всем своим видом он говорил:
— Вот бестолковые! Чего торопятся? Шли бы, как плыли!
А когда хозяйка вынесла уткам мятой картошки, селезень не подошел — сердился!
Метровый березовый пень в обхват толщиной истекает соком. Одна сторона, по которой сок течет на землю, покрылась чем-то вроде березовой каши. Ею кормятся маленькие лесные мушки, жучки, паучки.
Топор у меня острый, жиздринским пильщиком Кондратом Пустовойтовым подарен. За полчаса прилежной работы вырубил на срезе пня глубокий треугольный паз, выбрал из него мелкую щепу.
Загадал: не наберу сморчков, соку напьюсь, добро в землю упускать жаль!
Долго я ходил по лесу и все боялся, что не найду пня. Беспокоило и другое: сок нагреет солнце, а теплый — кто его пить будет?
Жгло чувствительно, жажда давала себя знать. Неподалеку от пня сидела бабушка с вязанкой дров. Мы поприветствовали друг друга.
— Пить хочу! — сразу пожаловалась старая. — Из ручья не осмелюсь, желудок у меня плохой.
— А вот вам и питье! — обратил я внимание бабушки на вырубку в пне.
Бабушка посмотрела в треугольную лунку, заключила:
— Колодезь!
Ей что-то еще хотелось сказать, но ее мучила одышка. Отдышавшись, бабка перекрестилась и напилась.
Напился и я.
— Шестьдесят лет я этого березового соку не отведывала! — сказала бабка.
Я помог ей поднять вязанку, взял сморчки и начал скрадывать путь напрямик по жнивью. Сейчас же вслед за нами на пне появилась трясогузка и опустила свой черный носик в колодезь.
Хватит напиться и ей!
Мой спутник по охоте, формовщик завода «Электросталь» Анатолий, с первого шага начал читать и комментировать книгу охоты. Гончая Президент уже на озимых в поле припала ноздрями к земле и задергала чутьем.
— Кормежку распутывает! — объяснил Анатолий.
Эта задача оказалась Президенту не под силу. Косой залег крепко, напетлял на кормежке так мудро, что мы оставили поле и углубились в лес. Собака взяла стороной и вскоре подала голос.
— По лосю пошла, — объяснил Анатолий.
— Почему ты думаешь, что по лосю? — переспросил я.
— На месте долго лает, подымает с лежки.
Анатолий весь подобрался и стал точь-в-точь таким, каким он на штурме рейхстага был. Я едва успевал за ним. Мы вышли на мелколесье и увидели пять окошек травы на фоне неглубокого снежного покрова.
— Лоси! — уверился Анатолий. — А вот и пить искали.
В сторонке под елочкой озерочко, покрытое осевшим льдом. Лед по бокам пробит копытами, воды нет.
Пошли дальше. Я остановился около куста шиповника, чтобы отправить в рот хватившие первого морозца ярко-красные ягоды. Анатолий с кем-то заговорил. Я поспешил к нему. Большая серая сова улетала в лес с лесной поляны.
— Ее сторожем в лесу поставили, а она спит! — сказал Анатолий.
Оказывается, сова спала, прислонившись к пню. Анатолий не взял ее лишь потому, что патрон дал осечку.
Мы шли дальше и дальше. На болотах лежал надежный лед, и все они теперь были самым лучшим местом охоты. Мы искали енотов, но не нашли.
Разложили костер. В карманах был черный хлеб — съели. Анатолий весь свой пай отдал Президенту.
— Ты в медицину веришь? — испытующе спросил он меня у костра.
— А что?
— Да так. Я не верю. Вот они мне пишут, пишут диагнозы и заключения, почему у меня температура, а это все неправда. Я лучше их знаю, отчего. Я этим летом покосил и осколок в легком растревожил. Он у меня в легком наглухо был, а теперь шевелится, вот и температура.
Погрелись, пошли снова. Под одной древней елью мы увидели квадратную грядку, густо за росшую молодыми елочками в четверть вышиной.
— Это могилка, — объяснил Анатолий, — на могилках всегда хорошо лес всходит.
До сумерек мы ходили по лесу. Ни зайца, ни енота, ни барсуков. Перед выходом из лесу встретили спугнутый утром выводок лосей. Их было пятеро — бык, три коровы и телка.
Словно подчиняясь велению внутреннего закона, мы молча опустили ружья. Зверь шел беспрепятственно.
Снег, как пчелы, роился к зеленому улью сосны. Каждая снежинка не садилась, а скорее прививалась к ветке. Все это стало особенно хорошо видно, когда я скатился в глубокий овраг и сосна словно взлетела вверх в всей шапкой вдалась в небо.
Как инвалид на костыли, навалился я на лыжные палки, да так и повис неподвижно и стал глазами делить, куда мне нужно.
В зарослях ивняка, что, как добрый провожатый, пожизненно закрепился на всем протяжении русла лесной речушки, сиротливо попискивала синичка.
Кафтан на ней был скроен по старой, известной каждому деревенскому мальчику моде: желтые полы сбоку, черный фартучек спереди, белая салфеточка под ушами, черная бархатная шапочка на голове.
Сиротка синичка жаловалась на какую-то потерю. Она была похожа сейчас на ключницу, которая заглядывала во все уголки зарослей, чтобы найти оброненные ключи.
Ключи эти были не простые, а волшебные. Стоило повернуть ими в дверях лесного зимнего терема, как растаял бы снег в лесу, вспыхнули огоньки медуниц по полянам, запела бы свою весеннюю песню вода.
Но где там синице ключик отыскать, когда зима целую речку под снегом и подо льдом спрятала и хоть ты ухом припади — нет ее!
Глубокий январский сон снегов.
Утром, когда земля в лесу еще не просохла, на ней и ленивая влажность теней, и светлые капли в звездчатых листьях манжетки, и мокрые стволы упавших деревьев, и невероятная яркость и свежесть шляпок сыроежек, и сочные выкрики кукушки, и след по траве, и муравей, ночевавший под небом и захолодевший настолько, что не может двинуть ножкой, и цветы, в которые еще не стучались первые пчелы, и утреннее пение самых малых птичек, и мокрый, необсохший стог сена с красной шапочкой лугового василька наверху, и этот выстрел пастушьего кнута, из хлопушки которого вместе с росой вылетает минутная радуга.
А подбери солнце росу, и уже не тот лес! И знойно в нем, и душновато, и голова кружится от крепкого спирта кипящих в трудовом рвении муравьиных куч и разогретых, оплывших вокруг стволов, тягучих смол.
«Божья роса»!
Лист отжил свое. Унылое голое прутье сливается с сумрачным небом. Самое время воскреснуть мхам. На осинах темно-зеленые ядовитые мхи-лишайники, каждый ствол — живое волшебное панно. У самого корня постель из мха-ягеля. Она до того мягка и пышна, что можно усомниться, что ночью здесь не отдыхает кто-то.
На земляных кочках шапки мхов, наподобие только что проросших из семян сосенок. Так веселы, так жизнерадостны все эти, в сущности, паразиты леса. Трутовый гриб на осине отмяк, вошел в сок. Режу его, как репу, кусочками — замечательный гнилостно-грибной аромат.
Листья берез умчал ветер, листья осины далеко не летят, стелются массивным ковром под свой корень, и потому под этим деревом не пройдешь бесшумно, далеко передается по лесу: тут посторонний!
Торжественное молчание.
Не слышно ни птиц, ни окрика грибников. Так всегда бывает в лесу, когда в нем всходят на царство мхи и лишайники.
Пашню присыпало легким хмельком снега. На поле наплывает стена остывшей, потускневшей бронзы. Это лес. Под ним спокойная зелень озими, а дальше пахота серо-шоколадного тона, а потом поле тимофеевки с черно-рыжими ометами, а потом деревня, где ни одно строение не крикнет новизной, и только три елки на огородах до того зелены, что зовут к себе и бодрят, как морское купанье.
Снег стаял, ветер просушил тропинки на взгорьях. Синеют умытые весенним дождем пространства. Всюду, куда ни посмотришь, неодетое, неуютное, голое прутье. То слабо-коричневое, то зеленоватое, то ярко-восковое.
Лишь настоящее тепло заставит развернуться листву. И если не прозевать этот теплый день, то в любом лесу можно отыскать того смельчака, который первый поверит весне и выкинет флажок нежнейшей прозрачной зелени.
Синичка присела на орешину, и тончайшая пыльца на мгновение окутала ветку. Тут только я рассмотрел подробности. Сережки мужских соцветий были пушистые, как бахрома, а женские выглядывали из детных почек ярчайшими огненными хохолочками. Это все, что мог видеть простой глаз.
На орешине будут орехи. Учитель поведет летом в лес учеников и будет говорить о том, что орешину опылял весною ветер.
Может быть, до его учеников дойдет мое слово очевидца, и тогда восторжествует синичкина правда.
Грачи просыпаются очень рано. В шестом часу работа у них идет полным ходом. Они таскают прутья, наращивают гнезда. Один грач, я заметил, берет строительный материал прямо у себя над гнездом.
Как это он ухитряется ломать довольно толстые ветки?
И вообще, кто он — ленивый, сообразительный или просто сильный грач?
В апреле мороз в два градуса кажется не менее ядреным, чем двадцатиградусный в январе. Заводи покрылись льдом, болота незыблемо держат идущего человека. В лесу на стволах берез большие сосульки льда. Сок, по капле бежавший ночью из надрезов, сделанных накануне лакомками, оледенел. Берега речки так окрепли, что щуки спокойно спят в подмоинах, когда идешь над самой водой.
Природа съежилась, притихла.
Только лишь одна мастерская не думает бросать весенних работ. Все способные к звону металлы переливаются здесь на звонкий птичий щебет.
Дрозду явно не хватило серебра. По малой своей музыкальности он согласился и на олово. И вот послушайте: не поет, а дробь льет в стакан с холодной водой, — треск и шипенье, все вместе тут. И в птичье царство проник джаз!
Щука отметала икру и стала скатываться из временных водоемов весны в материковую воду. Ребятишки, навязав на палки обыкновенные кухоные вилки, ходят по оврагам и закалывают этим несложным инструментом грозу речной рыбной мелочи. Как ни хитра, как ни сообразительна рыба щука, а и среди нее есть разини, делающие все с запозданием. Одна из них до того догостила в омуточке, что, когда стала уходить в реку, застряла на вконец обмелевшем выводном протоке. Она ползла всю ночь на животе по дну, по осоке, ее нашли мертвой. Это был самец с молокой. Он не нашел себе пары.
Чтобы близко увидеть синичек, надо себе в лесу дело найти, а так не вытерпишь, не дождешься, пойдешь и распугаешь. Лично мне нашлось занятие у трутового гриба на стволе гнилой березы. Я открыл, что под верхним серым покровом залегала эластичная коричнево-шоколадная краска. Надо было очень точно владеть резцом, чтобы высвободить слой шоколада и не задеть соседний слой желтой мякоти.
Так в заботах о придании грибу желанной формы и окраски я прирос к одному месту, мало-помалу все привыкли в лесу к этому, а синички обступили меня со всех сторон.
Все они, как я заметил, занимались разными делами. Одна отчаянно тормошила еловую кору под стволом поваленной ветром сухостойной елки. Другая нежнейшим образом попискивала. Было похоже, что это синичка-связист и ей дано задание распутать тонкую стальную проволоку. Третья отколупывала оранжевую шелушицу от ствола сосны на высоте первых живых сучьев дерева и, сидя на одном из них, сбрасывала тонкую кожурку вниз, с любопытством провожая ее каждый раз до самой земли. Другие, что не могли открыться глазу с места наблюдения, еле слышно посвистывали, и этим коротким синичьим «свись» точнее, чем на часах, измерялась краткость зимних лесных сумерек!
Лось настолько поверил в хорошее отношение к нему человека, что в Подмосковье его встречают повсеместно. Какое это огромное приобретение в деле охраны природы!
В прошлом году весной он пришел на огороды и долго пасся вместе с колхозной телкой на молодой траве. Не в меру восторженный крик одной колхозницы поднапугал лесного гостя. Он уходил в лес спокойно на закате солнца. Кровельщики оставили работу на крыше зерносклада и, махая финстружкой в сторону уходящего, повторяли:
— Лось! Лось!
На этот раз он вышел к стогам колхозного сена, покормился и ушел в леса той самой тропой, по которой девки в соседнее село гулять ходят.
Я видел его следы. В одно копытце всклень налилась вода, а поверху вертко плавал березовый лист в бронзовую копейку.
Незабудка — родная сестра медуницы, и поголубела она потому, что вышла к реке и засмотрелась на́ воду.
У стрелолиста тройная архитектура листьев: которые в воздухе — как стрелы, которые на воде — круглые, которые под водой — широкими лентами.
У некоторых цветов сложнейший механизм соцветий, и пчелы и шмели отодвигают рычаги, чтобы добраться до сока.
Яблоня в белом плаще, как донжуан, ждет всех и никого.
Я бродил в молодом майском лесу. Листва только-только развертывалась, и через нее сквозили и небо, и вода, и обгорелые пни-нелюдимы.
Я остановился и замер от неожиданности. Под старой развесистой березой вповалку, в самых непринужденных и вольных позах, на земле спали солдаты-пехотинцы.
Зеленое материнство ветвей с трогательной заботой оберегало их покой. Видно, много ребята прошли, что их так сморило. Долго любовался я молодыми загорелыми лицами, простодушной детской откровенностью губ.
Таким богатырям после марша надо бы храпеть. Нет! Они спали тихо, намертво храня свою военную тайну.
Помню, когда сам был солдатом, мне пришлось спать на теплой пыльной дороге. Побудку нам сделала лошадь, что споткнулась копытом о первого солдата и стала. Эти нашли себе место куда укромней и безопасней.
«Не мешало бы все-таки им выставить охрану», — подумал я про себя.
Это было предусмотрено. Недалеко от спящих солдат, под бугром, в речке стирал носовые платочки младший сержант.
— Спят? — спросил он меня.
— Спят.
Мы знали, о чем говорим.
У меня было чувство: и сержант, и спящие солдаты, и я — одна семья, одно государство.
В лесных оврагах пела вода, дрожала пышная белая пена половодья. С полей сошел снег, теперь он таял в лесу.
Склон оврага оголился, и трава пробовала зеленеть от корня.
Ива уже вовсю цвела, и пчелы работали на ней, как тысячу лет назад и в прошлый год.
Мое внимание привлек большой, рыжий, как клоун, шмель, что не летел, а шел по земле пешком.
Я нагнулся.
Все туловище шмеля было унизано мельчайшими рыжими вшами. Они зимовали на этом гиганте и вместе с ним встречали весну!
Сдерживая гнев, я принялся выковыривать палочкой рыжую нечисть.
Шмель упорно не давался. Вероятно, он думал, что пришел более сильный враг и будет хуже!
Придерживая одной палочкой шмеля, другой я вычесывал из его обветшавшего за зиму бархата паразитов. Когда наконец их не стало, шмель сделался худой-худой, как старик.
Он так привык к своим врагам, что, оставшись один, долго не знал, что ему делать.
Солнце грело все жарче и жарче.
Шмель забрался на былинку, обсох, проветрился и полетел над самой землей, старательно минуя те места, где еще лежал снег.
Теперь он был бодр и, не унимаясь, рассказывал всему лесу своим густым басом о том, что освободился!
Когда секретарь райкома назвал фамилию Селиванова, из зала заседаний стал пробираться к трибуне высокий, коренастый, уверенный в себе человек. По тому, как он свободно встал, облокотился и начал говорить, нетрудно было догадаться, что его любили.
Это он почти тридцать лет проработал председателем колхоза, это с его теплицы район получает зимою замечательные свежие огурцы, это у него недавно справляли юбилей знатной птичницы, которая от первого дня вступления в колхоз ни разу не опоздала на птичник и стала, как говорят колхозники, куриным академиком. Это его коровы удивляют всех на сельхозвыставке.
Что говорить, никто из присутствующих в зале, а здесь были председатели колхозов, парторги, агрономы — весь цвет кадров села — никто бы из них не мог упрекнуть Селиванова в чем-либо.
Вот и теперь выступал он, казалось бы, не по большому делу, но и тут, в этом небольшом деле, он был передовиком.
— Это правильно, товарищи, что вы такое совещание созвали. В повестке один вопрос: что нового в твоем колхозе?
Райкомовцы довольно переглянулись: не шутка получить одобрение из уст прославленного председателя.
— Я цифр называть не буду!
Был за Селивановым такой грех — говорить цифрами, и, когда он поклялся не вспоминать их, все облегченно вздохнули.
— Что нового в моем колхозе? — торжественно задал себе вопрос Селиванов.
Всем не терпелось узнать, что же нового у этого изобретателя и выдумщика.
А он, как артист, чуть выждал, разжег любопытство, а потом выпалил:
— Самое новое у нас — это баня.
При слове «баня» лица людей расплылись в улыбках, многие из присутствующих стали расстегивать вороты рубашек — как будто становилось жарко.
Селиванов не упустил этого из виду, он смаковал:
— Баня большая, деревянная, с парной. В пятницу моем мужчин, в субботу — женщин.
По залу прокатился легкий дружный смешок. Была пятница, и люди подумали, что неспроста так розов и сияющ Селиванов. Наверно, не упустил он случая и сегодня помыться и попариться.
— Простое дело баня, — продолжал Селиванов, — а все меняет. Иду я на днях, смотрю, на птичнике ветер крышу задрал. Непорядок. «Кто там есть?» — спрашиваю. Выходит Настя, птичница. «Настя, — говорю, — поправь солому». А она мне спокойненько: «Иван Ильич, сегодня суббота, в баню надо». Пришлось мужичка искать.
Селиванов уходил с трибуны под аплодисменты всего зала.
Следующий оратор составлял резкий контраст Селиванову своим внешним видом. Был он низенький, тощенький, с язвительной улыбкой и подвижными глазами.
— У нас пока нет бани, — начал он, глазами отыскивая Селиванова, — а новое тоже есть. Трио баянистов.
Все понимали, что удар по Селиванову наносился серьезный. Он не любил заниматься самодеятельностью, в передовом колхозе не было ни хора, ни оркестра.
— Как у тебя, товарищ Селиванов, с музыкой? — спросил секретарь райкома, перебивая оратора.
Банное, веселое настроение Селиванова прошло.
Он встал и покаялся:
— Музыка у нас — узкое место.
Это подлило масла в огонь. Председатель соседнего колхоза Дремов уже открыто нападал на Селиванова:
— Баня — это хорошо, это культура, но надо приобщать народ не только к мылу и венику, но и к музыке, чтобы люди духовно росли. У нас комбайнер Студеникин «Турецкий марш» Моцарта играет. А у вас?
Дремов сделал паузу, которая стала грозна, как прокурор.
Селиванов сидел и думал: «Вот поучился на партийных курсах, теперь уже учит».
Но как бы он ни развенчивал Дремова, было ясно, что по части Моцарта он, Дремов, обогнал Селиванова.
По дороге в свой колхоз председатель спокойно и трезво хотел разобраться: почему у него действительно плохо с самодеятельностью?
Нет талантов? Это неправда!
Сколько раз случалось слышать ему, как задорно пели девушки на улице.
Впрочем, этим уличным пением теперь никого не удивишь. У Дремова — Моцарт. Неужели у него, Селиванова, не могли бы исполнить Чайковского?
Он въехал в свои Скородумки, и первое, что услышал, — залихватский гармонный перебор. Гармонисту подпевали девушки, на всю деревню звенели их молодые, сильные голоса.
Селиванов поравнялся с молодежью, остановил коня. Девушки, в свою очередь, тоже стали. Звонкими, радостными голосами они наперебой приветствовали:
— Здравствуйте, Иван Ильич!
— Гармошка? — осуждающе спросил он.
— Да, — виновато и смущенно ответили девушки.
— Частушки? — с той же осуждающей ноткой в голосе спросил председатель.
— Да, — совсем уже тихо и робко ответили девушки.
— А у Дремова Моцарта играют, трио баянистов есть.
Конь не стоял, копытил снег, а Селиванов одной рукой сдерживал на вожжах коня, а другой касался плеча гармониста.
— Твой отец вот так же с гармошкой ходил, и ты ходишь. А десятилетку кончил, квадратные корни извлекать умеешь. Вперед надо идти, Ваня. А ты все на одном месте топчешься.
Они разминулись. Гармонь больше не подавала голосу, и скоро девушки запели без гармониста.
Долго не спалось в эту ночь Селиванову. Он на память перебирал все показатели соседнего колхоза. Ну, что они! По молоку на сто один процент, а у Селиванова на сто пятьдесят. По картошке у них и ста процентов нет, а у Селиванова — рекорд. По строительству — у Дремова одна конюшня выстроена, а у Селиванова — и новый клуб, и зернохранилище, и баня.
Да что там считать! Далеко Дремову до Селиванова!
Он был в хорошем настроении. Но мысль о том, что по музыке соседний колхоз обогнал Селиванова, не давала покоя. Этот проклятый дремовский Моцарт сидел у Селиванова в печенках.
Снился Селиванову сон.
Играет в Скородумках духовой оркестр на майских праздниках, и по зеленому колхозному лужку кружатся в легких майских платьицах девушки. А он, Селиванов, сияет, как начищенная медная труба, и говорит всем колхозникам:
«Что трио баянистов! Вот оркестр — это достиженье».
Он проснулся с готовым решением: колхозу нужен духовой оркестр.
Ни парторг, ни бухгалтер не возражали против такой идеи, сомневались в одном: будет ли кому играть в оркестре?
— Найдем! — круто обрывал Селиванов.
Он ездил в район и по секрету советовался с отставным военным капельмейстером.
Наконец пришел тот день, когда в одной из комнат колхозного клуба заблестела новенькая оркестровая медь.
Ей нужны были музыканты, без них она молчала.
— Соберите всех, кто умеет на чем-либо играть! — приказал Селиванов молоденькой, приехавшей на заведование клубом девушке.
Пришел хроменький сторож, бобыль Вихранов.
— Ты играешь на чем? — спросил Селиванов.
— На барабане когда-то играл в полку, — сказал Вихранов, опасливо поглядывая на барабан.
— Подойди, не бойся! — подбадривал Селиванов.
Вихранов сделал два шага в сторону барабана и тихо ударил по туго натянутой коже. Недовольная тем, что ее побеспокоили, она глухо ответила: бумм!
Вихранов, как ребенок, обрадовался, осмелел и выстукал какой-то бывалый военный марш.
— Пойдет дело! — уверенно заключил Селиванов. — Один музыкант есть! Следующий?
Девушка-завклубом объявила:
— Иван Ильич, тут есть один трубач.
— Кто?
— Десятов.
Низкий, широкоплечий кузнец подошел к стене, снял трубу, продул ее и заиграл.
У него получилось.
— И ноты знаешь? — спросил председатель.
— Немного, — пыхтя и краснея, ответил кузнец.
— Будешь играть! — заключил Селиванов с видом знатока.
Он осмотрел остальных и строго спросил:
— Еще есть музыканты?
У остальных было только желание.
Это не очень огорчило Селиванова. Выйдя на крыльцо клуба, он авторитетно заявил:
— Не унывать, ребята! Руководителя я подыщу, желающие есть, а играть научимся! Посмотрим еще, у кого музыка узкое место — у нас или у Дремова?!
Из уличного радиорупора звучал хорошо слаженный духовой оркестр.
Селиванов попрощался за руку со всеми, кто приходил пробоваться или изъявил желание играть в оркестре, и по-селивановскн заверил:
— И у нас будет такой! Все в наших руках!
Коростель радостно издает свои ночные звуки.
Стою в родном поле и слушаю. Я — все я, а все тот же ли коростель? Сколько поколений коростелей сменилось, чтобы этот молодой докатил до меня свой влажный тележный скрип и напомнил мне детство, первый ночной выезд в дальнюю дорогу, когда на всех полях, которые мы проезжали с отцом, как лен из земли, коростели выдергивали свое «дерь-дерь-дерь-дерь».
В овраге стало пусто, как в часах, из которых вынули завод.
Не сразу догадаешься, что это соловьи отпели, и только в стороне по полю едет и скрипит всю ночь коростель с хлебными возами. Музыка лета переместилась на поля.
Сошел с поезда, огляделся. Приехало много знакомых девушек на выходной день. Заметили меня, кричат со всех сторон:
— Виктор! Виктор!
Девушки от семнадцати до двадцати лет пошли со мной, постарше идут за солдатом.
30 апреля. Тепло. Над нами жаворонки. Синь неба.
Я пою девушкам на ходу «Стою среди поля…», «Побелели с той недели…». Восторг. Радость. Нас уже не разольешь водой. Разговоры обо всем на свете. Алла, не по годам рослая и развитая девушка, ученица по ткацкому делу, неожиданно раскрывается передо мной как романтик:
— Как я оперу люблю! Ах, если бы посмотреть «Русалку». Содержательная музыка, трагичная. Девушки сердятся в общежитии, когда я оперу по радио слушаю, кричат: «Выключи ты эту волынку».
Скромная, тихая, очень милая лицом Таня перебивает Аллу:
— Я не люблю оперы, я люблю театр!
Я говорю:
— Таня, хочешь сходить на пьесу?
— А о чем?
— Герой робкий, никак девушку не поцелует.
Таня лукаво, обворожительно смеется:
— Нет, не хочу!
Алла:
— Вчера опять «Поддубенские частушки» передавали. Хорошо! Там она говорит Семену: «Сень, я тебе рейки принесла. Да они короче на два метра!»
Вот уже деревня. Первые встречные. Катя Семенова, свинарка, кричит:
— Танька! Когда приехали?
— С утренним. Как хорошо дошли. С нами Виктор шел, пел, рассказывал, не заметили, как дома.
Я уже отоспался, сбросил с себя московскую усталость, уставил себя на деревенский ритм жизни и дыхания.
Иду по деревне. Вечер. Тепло. Останавливаюсь против опрятно побеленной хаты. Окно раскрыто, чуть колеблется занавеска.
— Мефодий!
— Я!
В окошко выглядывает рыжая борода Мефодия:
— Антиалкоголик приехал!
Мефодий задевает при этом локтем бутылку с водкой, она падает за окно, водка выливается на землю.
Мефодий:
— Прошу.
— Не могу: рыба кланяется с реки.
В руках у меня две верши, спешу поставить их, пока не стемнело совсем. За мной идут девочки — Нинка Горохова, Надя Тимохина, Зинка Белова, Таня Сорокина. Им по пять, по шесть лет. С ними Рая Плюхина, ученица.
— Тише! Рыбу распугаете! — предупреждаю я их около реки.
Девочки замерли. Плеснулась рыба, плотва начинает нерест, лист березовый развертывается, ей в самый раз. Поставил одну вершу горлом на скат, другую на подъем воды. Иду обратно. Девочки гуртиком сзади меня.
— Дядя Вить! Сочини чего-нибудь про нас!
Я начинаю под рифму:
— Нинка — резинка. Райка — балалайка!
Хор:
— Райка — балалайка!
Я:
— Танька — встанька! Надина — рябина.
Девочки:
— А про Омельчука?
— Толик — соколик.
Девочки:
— А про Маньку Кирикову?
На имени больше играть нельзя, и я обыгрываю фамилию:
— Кирик — чирик!
Новый взрыв восторга..
Девочки:
— А про Васю Евраскина?
— Вася — растеряша!
И вот девочки идут за мной и хором повторяют:
— Нинка — резинка.
— Райка — балалайка..
— Танька — встанька.
— Надина — рябина.
— Толик — соколик.
— Кирик — чирик.
— Вася — растеряша.
Райка Плюхина:
— Девочки! Я пойду это в тетрадь запишу!
Девочки остаются в проулке дома. По деревне идет Иван Архипыч Омельчук. Издалека кричит:
— Федорыч! Привет.
Он заведует избой-читальней. Спрашиваю:
— Когда кино?
— Послезавтра.
— Стенгазету сделаем?
— Нет.
— Почему?
— Установка райкома: в праздничные дни показывать одни достижения!
Захожу в ларек сельпо. За прилавком продавец Люба, молодая, энергичная женщина. Муж уж год как в армии. Люба кормит девочку, Нинку. Сила и здоровье матери сказываются и на ребенке. Любкина Нинка как на дрожжах растет. Люба встречает меня с искренней улыбкой, с радостью:
— С приездом!
— Люб, дай четвертинку.
— Кого пропивать?
— Совесть.
— Нечиста?
— Есть небольшое запятнение.
Лукавство, огонек, задор в глазах Любы. Мы одни. На полках пряники, орехи, конфеты, ситец, сатин, а в глазах у продавца чистый, святой, торжествующий грех.
Иду дальше. В репродукторе голос артиста, читающего Некрасова: «Идет-гудет Зеленый Шум…»
Думаю: «Свойство русского поэтического стиля роднить слова, ставить их в кровном родстве: идет — гудет. Или: садись рядком, поговорим ладком».
Тепло. Чуть ветерит. Тын на фоне неба черный, железный, и над ним высокая жердь со скворечником. Жердь качается, и хозяин скворечника, Гриша Бодяк, говорит мне:
— Я это занарок сделал, скворцы качаться любят!
Девять вечера, лают собаки, поют петухи.
На повестке вечера — гармонь. Молодежь на кругу. Звенят голоса, то и дело загораются карманные фонарики, направленные парнями на «объекты». Девушки слепнут в лучах. Танцуют «Семеновну». Далеко за лесом и за полем — зарево. Все ярче и ярче. Из круга вопрос:
— Где горит?
Все начинают отгадывать, бросив танцы.
— В Иванкине?
— Нет, в Козельске.
Спор. Показалось огненное коромысло, а потом и красный столб, и все поняли, что это луна. Опять танцы в кругу. Маша Данилова и Оля Миронова спели:
Какая встреча! В сорок девятом году я ехал на лошади в темную осеннюю ночь и пел экспромтом частушки, одну за другой. Потом я их записал и отдал знакомой девушке. И вот через четыре года эти слова пелись на улице!
Между прочим, услышал я и новое, чего не знал:
Запомнилась рифма из припевки: милая — фамилия.
Нагулялся, иду спать. Моя соседка Наташа, молодая женщина, все выходит на крыльцо и сверлит глазами темноту ночи. Где муж, отец троих детей? Не играет ли на гармони? Наташа идет на круг для контроля. А ее Иван подъезжает к крыльцу на тракторе прямо с поля.
Когда успела Наташа прилететь сюда?
— Вань, ты?
— А то!
— Что так долго?
— Ужинать грей!
Иван ужинает. Трактор стоит около дома. Наташа уговаривает Ивана, чтобы он не ходил на улицу с гармонью. Куда там! Разве это первый раз? Шапку в охапку, гармонь в боевую готовность — и прямо с крыльца на полную звучность, залихватски заговорил всеми пищиками.
Как по цепи, по деревне понеслось:
— Иван играет!
А с крыльца вдогонку голос Наташи:
— Вернись, я тебе говорю!
Иван около трактора подглушил себе на уши, но в такую минуту и хороший слух не услышит. Сердце рвется вперед, на улицу и не хочет расставаться с молодостью!
Первое, что я увидел в городе Волжском, были голуби. Они расхаживали над фронтоном Дворца культуры.
— Откуда столько голубей? — удивился я.
— А откуда столько людей? — в свою очередь, спросила меня пожилая женщина.
— Люди приезжают! — ответил я ей.
— А голуби прилетают!
Так возникают новые города: приезжают люди, прилетают голуби, высаживаются целые аллеи деревьев в бывшей степи.
В магазине мебели оживленно. Вошел молодой строитель в ватнике и в черной шапке-ушанке.
— Что вам?
— Мне диван.
Все, что показывали, не очень устраивало рабочего. Продавец пытался понять, чего он хочет.
— Возьмите вот это, — предлагал он.
— Мне бы повеселее что-нибудь.
Опытный продавец понял. Он разорил целую поленницу диванов и извлек из-под них обитый материей с крупными красными цветами.
Рабочий обрадовался:
— Это по мне!
На диване сейчас же появился листок с надписью: «Продано».
Около него стояли покупатели и одобряли покупку:
— Веселый диван!
Был вечер танцев во Дворце культуры. Играл джаз.
Тесно было в двух залах от танцующей молодежи. У колонны стояла высокая светловолосая девушка. Она отказывала в танце — одному, второму, третьему…
После некоторых колебаний к ней направился высокий, красивый брюнет.
— Послушайте, девушка, — начал он, — вы уже троим отказали в танце!
— А вам нет! — сияя прервала его блондинка и легко пошла по кругу.
— Как вас зовут?
— Рита.
— Я вас буду звать разборчивая Рита!
— А вас как звать?
— Юра.
— А я вас буду звать настойчивый Юра! Что это за молодой человек, если вареным голосом мямлит: «Можно с вами потанцевать?» — Своей милой девичьей мимикой она изобразила одного из тех, с кем не пошла танцевать.
Сталинградские поэты Юрий Окунев и Людмила Щипахина проводили в Волжском семинар начинающих поэтов и писателей. Слово для выступления с чтением своих произведений получила девушка.
— Кто вы? — спросил ее Окунев.
— Я Фелицата! — ответила она.
— А что вы пишете? — спросила Щипахина.
— Пишу стихами и прозой.
— А кто вы? — еще раз спросил Юрий Окунев.
— Я Фелицата!
По заду прокатился добрый, товарищеский смешок.
Наконец юная поэтесса поняла, чего от нее хотят:
— Вы спрашиваете, кто я по профессии? Бетонщица.
В Волжском повторяют фразу: «Я Фелицата!»
Ее расшифровывают примерно так: кладу бетон и пишу стихи.
Под самой сталинградской плотиной на деревянном щите сохранилась надпись «ТОК В БОК». Еще не совсем выгорел крокодил с вилами. На щит вешали стенгазету, гидростроевские сатирики не щадили ни рвачей, ни лодырей.
Я стою и думаю о том, что стенгазетная площадка была когда-то полем сражения за стройку ГЭС, и воином в этом сражении было острое, меткое слово.
Как бы поняв мои мысли, один из рабочих гидростроя не без гордости говорит:
— Поработала стенгазетка! Я и то три раза попадал!
Он простил обиды, нанесенные ему печатью, потому что дело сделано, стройка закончена, Сталинградская ГЭС работает на полную мощность.
Над проводами, над мачтами, над всей сложностью энергетики Сталинградской ГЭС летят лебеди. Туман чуть скрадывает их контуры, но можно сосчитать — их восемь.
— Гуси, — кричат рыбаки, промышляющие щук на блесну.
— Какие гуси! — хмурится усатый щукарь. — Лебеди!
Да, это лебеди.
Они летят и летят вверх по Волге, над великой рекой, словно для того, чтобы увидеть, как изменились эти места.
На плотине стоят женщины-строители в грубых брезентовых куртках. Они кончили работу и ждут автобуса. Им надо в Волжский.
Мне по пути. Я вклиниваюсь в их компанию.
— Вы откуда родом? — спрашиваю молодую женщину с тонкими чертами лица.
— Вологодская. Кружева знаете?
— А вы?
— А я курская. Наши соловьи скрозь гремят.
— А вы?
— Я воронежская. Песельница.
У нее энергичное лицо, веселые зеленоватые глаза.
— А вы?
— Саратовская, гармонь с колокольчиком слышали?
Так вся страна съехалась, чтобы единой волей, общим усилием перекрыть Волгу и заставить ее работать в лопастях турбин.
Подходит тесный автобус, женщины подхватывают меня и увлекают за собой.
— Землячок, не отставай!
Да, все мы теперь земляки!
Однажды рано утром я направился в лес за грибами. Больше всего хотелось найти белый гриб. Он мне снился: толстенький, кругленький, шапка смуглая, коричневая.
Я миновал поле, где росли картошка и овес, и очутился в смешанном лесу. Три старых березы раскидистой кроной загораживали небо. Тут уж будет белый гриб, думал я. Но вместо белого гриба нашел красную сыроежку. Сорвал, полюбовался, положил в корзину.
После березовых грибных мест началось чернолесье. Внизу под елками все было засыпано ржавыми иглами, трава почти не росла.
Вот тут и найду белый гриб, подумал я, но сколько ни ходил вокруг елок, белого гриба не было. Попадались козлята. Шапочки на них были зеленовато-коричневые, замшевые.
Я спустился в овраг, в заросли высокой густой травы. Цвел таволожник. Его белые воздушные головки источали горьковатый аромат.
В таволожнике работали пчелы и шмели.
На ногах моих были резиновые сапоги, и я свободно ходил по прелой лесной завали, по крапиве, по болоту. Я пересек овраг, за оврагом опять был лес — елки, березы, осины. Где осина, там и подосиновики. Я скоро нашел ярко-красный подосиновик. Теперь у меня в корзине были и сыроежки, и маслята, и подосиновики. Не хватало белого гриба. В новом лесу между елок и берез встречались кусты орешника. В таких местах растут подореховки, или беляны. Стал я шарить под опавшими листьями и нашарил целую семью белых, как снег, подореховок. Они стояли клином, по-журавлиному. Я умею солить эти грибы, зимою они так хорошо хрустят на зубах и особенно хороши со сметаной.
Хотя я в радовался найденным грибам, но радость была неполной. В корзине не хватало белого гриба. Лес стал светлеть, и скоро я очутился на опушке. По краю леса росли могучие березы.
Их мелкомонетные листики издавали необыкновенно нежный шелест.
Я прислонился к самой старой березе и закрыл глаза. В уши мне хлынула нежная музыка леса. Есть выражение — ласкать слух. Шум березовых листьев и тонкий посвист еловых ветвей именно ласкал слух. Солнце припекало. Было так хорошо, так светло, так радостно на душе, что хотелось стоять и стоять в лесу целую вечность.
Какая-то птица резко крикнула надо мной. Я вздрогнул, открыл глаза и увидел большого дятла. Со всего маху бил он своим клювом по сухому дереву. От его долота летели опилки, или, как говорят лесники, сорилась посорка.
С дятла я перевел взгляд на землю, и тут-то предстало мне мое счастье. Рядом с орешником и свежим пнем стоял самый настоящий белый гриб. Толстый, румяный, загорелый гриб-богатырь.
Я нагнулся и потрогал. Он крепко сидел в земле.
Я посмотрел вокруг, нет ли еще, но больше никаких грибов не было. Осторожно повернул я белый гриб в земле и как электролампочку стал вывинчивать его из насиженного гнезда.
Я держал его в руке и нюхал и пестовал на ладони, с великой радостью ощущая его волшебную тяжесть.
В корзину положил его осторожно, чтобы не повредить, хотя лежащие под ним маслята были гораадо мягче богатыря-боровика.
— С меня хватит! — сказал я вслух всему лесу, и листья берез, так показалось мне, стали аплодировать мне, как артисту, хорошо спевшему для них любимую песню.
Я шел теперь по лесу без своего первого желания искать грибы. А грибы попадались. Где-то мелькнул подберезовик и зазвал меня к самой муравьиной куче. Где-то сестрички-лисички махнули мне своими рыжими хвостиками, и я нагнулся.
Мне казалось, что, когда они попадали в корзину, они робко здоровались с белым грибом. Он был самым главным трофеем моей грибной охоты.
По дороге домой я встретил колхозного пастуха Демку.
Своими зелеными лесными глазами он сразу высмотрел, что у меня в корзине, и вслух выпалил:
— Красавец, а не гриб! Король!
Ни сыроежки, ни подореховки, ни маслята, ни красноголовые подосиновики не обижались. Они сами знали, что с белым грибом ни один гриб в лесу тягаться не может!
Они, казалось мне, даже гордились, что им было позволено находиться в обществе белого гриба!
В мастерской знакомого мне художника живут канарейки. Занимают они четыре отдельных клетки. Я не обращал внимания на этих птиц, был мало знаком с их жизнью, а в пении вовсе не разбирался.
Но как-то в одной из клеток так прекрасно, с такой чистотой и силой запел кенар, что я невольно заслушался и сказал:
— Познакомь меня, Иван Николаевич, со своими канарейками.
Глаза художника просияли, словно он только этого и ждал.
— В этой клетке, — начал Иван Николаевич, — живет Чива, а в других — ее дети. Кенар, что вам так понравился, ее молодой сын.
В клетке Чивы тоже зазвучало пение.
— Эва! — удивился Иван Николаевич. — И старик запел.
Это был отец канареек и кенаров, размещенных в остальных клетках. Видно, нелегко было петь старому кенару. Он мало походил на поющую птицу, а скорее напоминал человека, которого бил озноб и мучил кашель.
— Вот вы и не знаток, а заметили, что старый кенар поет хуже молодого, — сказал Иван Николаевич. — Естественно, старости с молодостью трудно спорить.
При этих словах Иван Николаевич запечалился и подумал о себе, о близких людях.
Он подвел меня ко второй клетке.
— А эти вот в декабре вывелись. Канарейку зовем Пеструхой, она у нас пестрая.
Я стал пристально смотреть на Пеструху. Бойкими черными бусинками глаз Пеструха впивалась в меня с женским любопытством. Клюв у нее был короткий, но сильный.
Иван Николаевич угадал мою мысль.
— Да, клюв у канареек сильный — подсолнухи, коноплю им полдела расклевать.
Он отрезал ломтик яблока и заклинил его между прутьев клетки. Пеструха сразу стала лакомиться. Ее золотистый красавец кенар сидел вверху и тревожно следил за мной.
— Не бойся, дурашка, — сказал я ему, — не трону я твою канарейку!
И отошел.
В третьей клетке сидела весьма неспокойная канарейка. Она то и дело перелетала с места на место, нервно схватывалась когтями за прутья клетки, повисала вниз головой.
Иван Николаевич спросил ее:
— Ну что, все переживаешь?
— Что за ребус, Иван Николаевич? — обратился я к художнику. — Почему канарейка должна переживать?
— Она знает почему, — с укором сказал Иван Николаевич и отошел к четвертой клетке.
В ней-то и пел молодой кенар. Пел всем торжеством молодости, пел вдохновенно, пел азартно, пел неподражаемо.
— Ах, Иван Николаевич, — сказал я, — жаль, что нет со мной магнитофона, записал бы я твоего кенара на пленку, а потом слушал. И долго он так будет петь?
Иван Николаевич с любовью смотрел на поющего кенара и не слышал моего вопроса. Тут вступила жена Ивана Николаевича:
— Будет петь, пока канарейка будет стелиться и высиживать.
— Что значит — стелиться? — спросил я.
— А вот глядите!
Жена художника взяла ножницы, нарезала газетных ленточек и бросила их в клетку. Канарейка тотчас же перенесла все клочки газеты в гнездо и постелила их.
— Видите, — продолжала свою мысль хозяйка дома, — постелилась — значит, начнет нестись, снесется — значит, будет высиживать.
Молодой кенар запустил такую трель, наполнил мастерскую художника такими волшебными звуками, что все картины, висевшие на стене мастерской, а это были пейзажи, как бы ожили и стали настоящей природой.
Одинокая канарейка все прыгала, все беспокоилась в своей клетке.
— А что она все-таки переживает? — стал допытываться я у Ивана Николаевича.
— Злодейка она! — выпалил Иван Николаевич.
— То есть как злодейка?
— А так!
Иван Николаевич и «злодейке» предложил яблоко, но она не захотела принять угощение.
Иван Николаевич между тем присел за стол и мне предложил сесть.
— Чива высидела эту канарейку вместе с двумя ее братьями-кенарами в феврале, в лютые метели. Два брата и сестра росли хорошо, дружно, быстро. А однажды утром подошли мы к ним и нашли кенаров мертвыми, с проклеванными головами. За что их сестра возненавидела, чем они ей помешали? И стала она с тех пор злодейкой канарейкой. Живет и злится и покоя не знает. Она и на корм не жадна, и окраска у нее невидная, и перо некачественно. Ей пора и кенара подыскивать, да боимся, как бы она и его не заклевала.
Молодой кенар опять с неведомой упоенностью стал петь, а его канареечка сидела на гнезде и слушала.
За окнами мастерской пылали рябины, висели зрелые яблоки, светило вечернее, ласковое солнце. Дивный был вечер. Природа отдыхала. Молодой кенар пел о своем счастье, а злодейка канарейка металась и металась по клетке, словно кто приговорил ее к такой жизни за свершенное преступление.
Он появлялся, как добрый сосед, у деревянного порожка дачной кухоньки, когда начинало темнеть. Подымал свою мордочку, доверчиво обнюхивал воздух и чего-то ждал. Ждал молока.
Ему ставили блюдечко, и еж приступал к делу.
Управлялся он быстро, потом пофыркивал, словно просил еще, но, когда видел, что больше не дадут, уходил за сарай.
Иной раз про него забывали. Тогда, словно догадываясь об этом, еж заходил со стороны сада и пробирался некошеной, высокой травой. Где шел еж, трава колебалась, и мы с волнением думали: «Кто же это крадется к нам?» А еж выходил все к той же кухоньке и всем своим видом говорил: «Вот я! Не ждали?!»
Ему ставили все то же блюдце с молоком.
Иногда еж не приходил по два, по три дня.
— Что-то еж пропал, — вспоминал кто-нибудь о нем, и еж на следующий вечер обязательно показывался.
Люблю вставать на рассвете и бродить по своему дикому участку. Особенно нравится мне глухой овражек с прудиком под зеленой ряской. Прудик у крутого обрывчика, к нему есть тропинка.
Когда я спускался вниз, на тропу вышел еж и отчаянно перепугался, увидев меня. Он мигом свернулся клубком и, как колобок, покатился под горку, сначала по тропинке, потом по покатому мостику, с которого мы берем воду. Ничто не остановило его на пути, и еж со всего раската шлепнулся в воду.
Бедный еж!
Прудик родниковый, вода в нем холодная, так что вряд ли кому будет по душе такое купание.
Еж долго плавал вдоль противоположного берега и искал, где можно выйти. Выйти было нелегко. Берег заплетен, как корзина, прутьями, чтобы не осыпалась земля, а где не было плетня, по воде стлались кусты черной смородины. Еж пробовал вылезти по ним, но падал с них в воду.
Наконец нашлась лазейка, и еж выбрался на сушу, в заросли крапивы. Слышно было, как он отряхивался. Скоро он исчез.
Напрасно после этого я ждал его в том месте, где мы с ним познакомились, где неоднократно встречались, — еж больше ни разу не приходил. Он очень обиделся.
Не только люди бывают обидчивыми, бывают обидчивыми и ежи!
Прямая, тоненькая, как голубая игла, стрекозка весь день парила над зарослями крапивы. Она то опускалась и застывала около самых листьев, то приподымалась и держалась на более высоком уровне. Крупные темно-зеленые листья крапивы образовывали густую, непроходимую глушь. Почему стрекоза выбрала место именно здесь?
Или увидела, что ни люди, ни животные не лазили через крапиву и тут было спокойно, или ей нравился острый запах жгучего растения? Ответить могла только стрекоза. Но она не умела говорить. Солнце садилось. День закруглял свои дела. Умиротворенно и устало гудели моторы самолетов, идущих на посадку.
Начинало свежеть. Стрекоза присела на крапивный лист и забылась.
За крапивными зарослями виднелась насыпь железной дороги, за насыпью на шелковой зеленой луговине кто-то жег костер.
Ровный голубой дым, как часовой, вставал над костром.
Цвет спящей стрекозы перекликался с голубым цветом дыма. Похоже, дым заменил стрекозу, и голубой цвет по-прежнему радовал глаз человека. Стрекоза крепко спала на крапивном листе.
Утром она собиралась вылететь в другой рейс. Надо было хорошо выспаться!
Зимний сад для меня интереснее летнего. Летом в саду зелень, прохлада, яблоки — и все. А зимой…
Но тут надо рассказать.
При морозе в двадцать три градуса вынес я птицам корм. Безмолвие глубоко заснеженного сада было нарушено. С тревогой стали летать сороки, поднялись вороны, вспугивая снег с ветвей. Одна из них села на маковку старой ольхи и внимательно посмотрела на доску с кормом. Очень ей хотелось узнать, что на завтрак.
Появилась первая синица. С ветки на ветку, с ветки на ветку, и вот она на желанной доске. Как по радио, передалось всем птицам: завтракать!
И полетели, полетели. Одна, другая, третья. Яблоня превратилась в гостиную, пошла работа.
— А где поползень?
Объявился и он и прогнал синиц. С полным ртом пищи он скользнул в заросли. Продолжить бы синицам трапезу, но пришлось уступить место дятлу. Вцепился он в край кормушки и стал активно кланяться. Завтракал серьезно, как большой начальник. Я любовался его огненным подхвостьем. Дятел так долго кормился, что синицы устали ждать. Некоторые из них тонко попискивали. Это была жалоба младших детей природы на старших! Наконец Данил Иванович, так я зову дятла, бодро вскрикнул и буквально прострелил полетом огород и сад.
Никто уж не мешал синичкам. Сколько раз я глядел на них, пытаясь запомнить подробности окраски, — увы! это надо видеть, а не запоминать.
Следя за синичками, я подумал о Есенине. Он, как и эти синички, настолько природа, настолько прямое выражение природы, что, сколько бы я ни читал его стихов, опять хочется читать, опять радоваться природе его слова.
А почему синичка? Откуда это имя? Точнее было бы назвать «пиничка», от позывных «пинь-пинь».
Не указывает ли слово «синичка» на невесомость этой прелестной птички, на связь ее с небом?
Не намекает ли оно на свойство синички неслышно порхать в лесных зарослях?
Одна за другой, одна за другой, клюнет и полетит, клюнет и полетит.
Утро ясное, морозное, тихое. На кормной доске все склевано.
Больше не дам, пусть сами ищут, а то еще, чего доброго, разленятся, себе на гибель.
Лес окончательно оголился, пышное убранство его стало принадлежать земле. Под каждым деревом покоилось его летнее платье. Голые кроны окунались в осеннюю хмурь неба, облака по-волчьи прижимались друг к другу и двигались дорогой вечных изгнанников. Странное дело, ненастье не угнетало меня, сердце пело от восторга молодости, осеннее гниение листвы возбуждало и казалось прекрасным. Оно было сродни тому необъяснимо сладостному запаху, который источает скошенная трава, когда начинает подсыхать и превращаться в сено.
Есть упоение в бою — сказал Пушкин. Есть упоение и в гибели. Мне не хотелось покидать леса. Резиновые сапоги, в которые я влез по самые колени, позволяли забираться в любую чащу, позволяли переходить глубокие лужи, пересекать дороги, по ступицу налитые осенней водой.
Все удивляло меня в лесу. Куст бересклета, на котором уцелели ярко-оранжевые подвески, кисть несклеванной дроздами рябины, громадный гриб-перестарок, стоявший как развалины средневекового замка, изогнутый ствол березы, муравьиная куча, обеспокоенная жильцами, вышедшими на свой, муравьиный, субботник.
В лесу было много можжевельника. Я сломил сучок с неживого куста и стал строгать ножичком. Боже! Какой волнующий запах ударил в нос, какое волшебное лекарство таилось в дереве!
Я вспомнил, как застал за таким занятием знакомого лесника. Сидя на пне, он работал ножом по можжевеловой палочке.
— Зачем это вам? — спросил я у него.
— Побежит стружка, побегут мысли, — ответил лесник-отшельник.
Как это важно, чтобы побежали мысли. Говорят, что Бальзак с этой целью ел гнилые яблоки!
Огромное, происходящее в лесу осеннее гниение бодрило ум, обострялась не только мысль, обострялся и слух. Нежное посвистывание синичек, размеренное постукивание дятла, резкий, неожиданный выкрик ворона, жалобы мокрой вороны — все сливалось в музыку леса.
Но вот из этой общей музыки выделился звук, возникший в кустах орешника. Я остановился и замер, чтобы не испугать того, кто так прекрасно пел. Да, пел! Другого слова я не мог бы произнести в эту минуту.
Пела мышь! Только она могла дать такую высокую ноту своему голосу.
— Вся природа поет! — воскликнул я, причисляя и себя к великой компании существ, населяющих землю.
Вдруг песня стала столь тревожной, в ней зазвучало такое отчаяние, что я торопливо шагнул к орешнику — и остолбенел.
В расщелину корня, как в капкан, попала мышь. Изо всех сил пыталась она выдернуть застрявшую в корне крохотную изящную ножку.
Это была не песня, а вопль, просьба о помощи.
Испуг придал силы пленнице, мышь дернулась и освободилась.
Долго я стоял у места печального происшествия. Случай преследовал меня на лесной прогулке. Мне было совестно, что бедствие я принял за пение. Я думал о том, что мы приписываем природе человеческие свойства и не в меру олицетворяем ее.
Всегда ли поет природа?
Кто это однажды ошибся и принял плач за песню?
Звонким от синевы неба утром я собирал грибы в подмосковном лесу. Лес стоял на большом всхолмии, прорезанном новой асфальтированной дорогой. Он медленно привыкал к тому, что его рассекли надвое. Я шел вдоль шоссе, по самому краешку молодого осинника. Приближалась осень, и кое-где вспыхивал огненно-красный лист. Никого в лесу не было, я невольно для повадности посматривал на дорогу. Она не была одинока.
Проехал грузовик, в кузове которого стояла корова. «В ветлечебницу везут», — подумал я. Проехал «москвичок», на крыше которого было что-то навьючено и надежно увязано. Человек в синей куртке сидел у руля и подремывал. Не спал всю ночь, собирался. О, как мучительно трудны бывают сборы в дорогу. Обязательно забудешь что-то и вспомнишь с досадой, пройдя больше половины пути. Человек в синей куртке кому-то погудел. «Себе сигналит, чтобы сон отпугнуть», — подумал я. Скрылся «москвичек», показался мотоцикл. В прицепной коляске сидела девушка. Вот кому не спалось. Она подставляла свое лицо ветру и с удовольствием жмурилась. На ней, как и на мотоциклисте, был брезентовый плащ.
«Молодец, — подумал я, — не форсит, как некоторые, бережет здоровье!»
Мотор разозленно фыркал, за мотоциклом стелился синий дымок.
Показалась подвода с конем. Я встретил ее с восторгом. Мое детство прошло в деревне, я знаю, что такое лошадь, без нее дня не могли прожить. Пожилой, суровый человек правил лошадью. Он вез пустые бочки. «Давай, давай, давай!» — понукал он коня, хотя тот и без того был быстрый, и без того понимал, что где-то очень нужна тара.
В корзине у меня прибывало грибов. Как хороши были молодые подосиновики! Крепкие молодые шляпки манили взять гриб в руки, и потрогать, и понюхать, и ощутить прелесть лесного аромата. Я нашел и несколько опенков-одиночек, набрал волнушек и, наконец, моих любимых чернушек.
Это не что иное, как черные грузди, деликатес. В засолке чернушки несравненны по вкусу, но надо умеючи отбить перед засолкой горечь. Надо вымочить их, тогда этот хмурый, замурзанный и чумазый гриб становится темно-вишневым, волнующе красивым.
«Машины, машины, машины! Где же пешеходы? — подумал я. — Неужели люди разучились ходить?»
Мой дед, Сергей Артемьевич Боков, ходил пешком из деревни Язвицы в Москву. А это девяносто километров.
Мой отец, Федор Сергеевич, работая последние годы жизни лесным объездчиком, ходил в течение пятнадцати лет каждый день более двадцати километров.
Наконец, сам я, учась в Загорске, каждую субботу шел домой пешком двадцать километров.
Сейчас никто не ходит пешком по моему маршруту. Садись в автобус, гляди в окно и смотри на то, как мелькают лес и деревни.
А богомольцы некогда шли в Киев через всю Русь.
Чехов, по свидетельству Ивана Бунина, мечтал пойти с котомкой из села в село и слушать, о чем говорят простые люди.
Мои раздумья о хождении пешком прервал лось. Он вышел из лесу, спустился на шоссе, оглянулся, нет ли машины и опасности, и спокойно перешел дорогу. Он скрылся в другой половине леса.
«Есть еще пешеходы на земле!» — сказал я себе с великой радостью — и нагнулся к ярко-розовой сыроежке.
Она легла в корзину и прижалась к молодому пахучему масленку.
Большой дятел долбил здоровую, живую сосну. Я возмутился и крикнул:
— Эй ты, балда! Чего тебе приспичило живое дерево портить! Прекрати!
Дятел остановился и посмотрел на меня с высокой сосны.
Я продолжал:
— Ты что, не видишь, что рядом сухая сосна стоит? Марш на нее!
Дятел перелетел на сухую сосну, ровесницу живой. Он так стал работать своим инструментом, что посыпалась щепа.
Люблю в природе тех, кто не выставляет своего упрямства против доброго совета!
На большом проспекте нового подмосковного города чем-то усердно занимались три девочки-крохотульки. Они не побоялись меня, когда я подошел к ним. Секрет раскрылся. Девочки делали себе маникюр.
У них был лак, кисточка и пример мамы.
О, времена! О, дети!
В шесть часов утра, когда солнце было ослепительно ярко и все уже ловило его и грелось, по асфальтированному шоссе двигалась роскошная черная крупная гусеница. Это была не гусеница, а соболь!
Она спешила, инстинкт подсказывал ей, что она переходит опасный участок. Вся ее спина переливалась, по ней пробегала живая волна ее тела, это, собственно, и двигало ее. Впереди шел грузовик. «Раздавит», — подумал я и поднял руку. Шофер остановил грузовик и спросил:
— Вам куда?
— Мне никуда!
— Так в чем же дело?!
— Гусеница переходит дорогу.
— Какая гусеница? — вспылил шофер.
— Черная.
— Вы что, гражданин, с приветом?
— Да, — сказал я, — с приветом к природе.
Шофер сплюнул и дал газ. Но гусеница успела сползти с дороги и ушла в траву.
В половине седьмого солнце взошло над соснами и стало купаться в синеве и золотом покое.
Оно осветило старые березы невероятной высоты и густоты крон. И тут иволга с испуга и неожиданности взяла такую ноту, что ее услышал сам Бетховен.
А где-то бестолково кричали вороны, и не от радости встречи с солнцем, а от глупости.
Молодой мужчина сидел на корточках и разговаривал с вороной. Кто из них сумасшедший — человек или птица? Подхожу и вижу, что оба выглядят вполне осмысленными существами.
— Вы что это — раненых ворон подбираете?
— Нет, это моя знакомая — она у меня жила, приручилась, а потом улетела. И вот сегодня сама на тропу села и идет навстречу мне. Я ее узнал, у нее залыска на затылке есть! Вот.
Я увидел залыску.
— Нормальная ворона, — сказал ее воспитатель, — только привыкла к человеку и зла от него не видела.
Ворона клюнула головку клевера и с аппетитом ее проглотила, основательно раскрошив в клюве.
Человек сорвал листок одуванчика и сказал:
— Бери, не бойся! Я тебе плохого не сделаю!
Она сразу не взяла. А потом склюнула и проглотила.
Человек разогнулся и побежал на поезд, он ехал на работу.
Ворона пошла по тропе. Свернула с дороги, когда показался велосипед.
В детстве каждый день приходил для того, чтобы сделать великое открытие. Великое, и не меньше!
Первый найденный в лесу белый гриб — открытие.
Первый пойманный на удочку окунь — открытие.
Первая муравьиная куча, на которую ты отважился положить ладонь и тебе в лицо шибануло спиртом — открытие.
Первый ночной выезд на лошади в районный центр, ныне Загорск, — открытие.
Первая сплетенная тобой верша — открытие.
Первые четыре строки стихов собственного сочинения — открытие.
Впрочем, верша и стихи остались в моей памяти неразрывно. Расскажу, как это было.
В нашем деревенском пруду водились караси. Они не ловились на удочку, зато хорошо шли в вершу. Однажды, проснувшись и наскоро позавтракав, я сказал матери:
— Ухожу на реку за прутьями, буду плести вершу!
— Сумеешь ли? — усомнилась мать.
А я бежал на Кунью реку, которая на перекатах и мелких местах была в зарослях ивы.
Там нарезал я большую охапку прутьев, устроился около дома и начал плести. Плел я уверенно, дело спорилось, и через каких-то два часа в руках у меня была новенькая, пахнущая рекой и лесом, верша.
Я положил в нее жмыха, хлеба, вареной картошки, груз, чтобы верша тонула, и пошел на пруд. Выбрав местечко, я забросил вершу и спрятал в воде конец веревки.
Целый долгий летний томительный день ждал я вечера, чтобы пойти и проверить вершу.
Вечер был ласковый и теплый. От берега начинал подыматься пар, весь пруд курился, таинственно тихо стояло зеркало воды. Я нашарил в воде веревку и потянул на себя. Тяжело цепляя за илистое дно, верша подалась к берегу.
Я вытащил ее, глянул в горлышко и замер от счастья. Там трепетно бились друг о друга настоящие золотистые караси. Запуская по самое плечо руку, я вынимал из верши карася за карасем. Не преувеличиваю — рыбы зашло в вершу целое ведро. Вот улов!
Закинув вершу на то же место, я огляделся. В пруде отражались золотые звезды, и под берегами тихо постанывали лягушки.
На меня хлынула вся красота деревенского пейзажа, душа наполнилась благостным чувством любви к природе.
В этот благословенный миг во мне стали складываться стихи! Никогда ранее я не испытывал подобного блаженства, теперь оно снизошло на меня.
Около ведра с карасями, около моей первой крупной удачи в рыболовстве была и еще одна удача — четыре строки стихотворения.
Они врезались в мою память на всю жизнь. Счастливый, я торопился домой. Оставив на крыльце ведро с карасями, я, запыхавшись, объявил прямо с порога:
— Мама! Я сочинил стихи!
Я ждал, что отец и мать бросятся ко мне, обнимут, выскажут великую похвалу сыну. Но мать строго заметила:
— Опять все штаны извозил!
Теперь только я увидел, что мои хлопчатобумажные брюки по колено были залеплены донной илистой грязью.
— Где рыба? — спросил отец.
Я внес ведро:
— Вот!
Мать зачерпнула пригоршню карасиков и засияла:
— Ах, какие красавцы!
Отец тут же сделал кулинарный заказ:
— Жарить в сметане!
Сестры стали чистить рыбу, мать принялась за сковородку. Ужин был на славу. Все ели карасей, все хвалили меня, что я сам сплел вершу, сам поймал рыбу.
А когда все улеглись спать, погасили свет, я не мог уснуть. Я без конца нашептывал сочиненные строки:
Мать, услышав мое бормотанье, встревожилась:
— А ты, сынок, повернись на правый бочок, тебе кошмары и не будут сниться!
Я так и сделал. В доме воцарилась тишина. Спали сестры, спали мать и отец, спал и я, деревенский мальчик, никому не ведомый в мире поэт, автор единственного пока четверостишия. И снились мне золотистые караси, звезды, отраженные в зеркале пруда, снилась царевна-лягушка, сидевшая на большом зеленом листе кувшинки в ожидании своего Ивана-царевича!
ВЫХОДНЫЕ ДАННЫЕ
Боков В. Ф. Б 78 Собрание сочинений. В 3-х т. Т. 3. Песни; Поэмы; Над рекой Истермой (Записки поэта). — М.: Худож. лит., 1984. — 462 с.
В том вошли песни разных лет, поэмы, книга прозы «Над рекой Истермой» (Записки поэта).
Редактор Т. Аверьянова. Художественный редактор Е. Ененко. Технический редактор Е. Полонская. Корректоры Т. Сидорова и Т. Медведева ИБ № 3021 Сдано в набор 29. 11. 83. Подписано к печати А10600 от 19. 07. 84. Формат 84х1081/32. Бумага типогр. № 1. Гарнитура «Обыкновенная». Печать высокая. Усл. печ. л. 24, 36. Усл. кр. — отт. 24, 36. Уч. — изд. л. 19, 77. Тираж 50 000 экз. Изд. № III-1409. Заказ № 690. Цена 2р. 20 к. Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная литература». 107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19. Набрано и сматрицировано в ордена Октябрьской Революции и ордена Трудового Красного Знамени Первой Образцовой типографии имени А. А. Жданова Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, М-5-4, Валовая, 28. Отпечатано в Минском ордена Трудового Красного Знамени полпграфкомбинате МППО им. Я. Котлса. 220005. Минск, Красная, 23