Прошло около полугода со смерти Анатолия Кузнецова — русского писателя, журналиста, художника, талантливого и одаренного человека, мастера на все руки.
Предлагаемые читателю три рассказа — первая и единственная большая подборка, печатающаяся за много лет. Издав в 1970 году восстановленный после жестоких кромсаний и терзаний советской цензурой свой роман-документ «Бабий Яр», Анатолий Кузнецов замолчал для окружающего мира. Но перед причинами этого молчания можно только снять шляпу. Бежав на Запад, Анатолий вывез несколько своих, написанных «в стол», произведений на микропленках. И после издания своего главного детища «Бабьего Яра» собирался «фонтанировать» (его выражение), — и издавать вывезенное с родины, и писать, писать и писать здесь. И вдруг — стоп. Прочитав распечатанное с микропленок, проглотив уйму недоступных в России книг, он понял, что отстал; отстал от бурной, вседозволенной литературы и жизни Запада. И дал себе зарок: «Не печатать ничего, пока сам не почувствую, что готов». А мог «фонтанировать» вовсю: ведь он был первый крупный, известный даже на Западе, советский, да еще партийный писатель, бежавший из России и открывший многим глаза, — и здесь, и там. Естественно, что на гребне газетного ажиотажа Анатолий мог издавать все, что заблагорассудится, благо издатели запрашивали со всего света.
Но он был человеком непомерно требовательным к себе: «Ни за что! Там заставляли писать не как хотел и не что хотел, там насиловал себя, а тут не буду — не для того бежал. Пока сам не решу, что могу писать хорошо, ни строчки не издам». И замолчал для мира. Но работал, писал, рвал, читал. Упорно, упоенно. Он все делал упорно, упоенно: жил; работал; водил машину (при очень плохом зрении с первого захода сдал вероломнейший лондонский тест); рисовал маслом; собирал, солил и мариновал грибы; садовничал, превращая чахлую травку в своем запущенном саду в прославленный шелковистый английский газон; ремонтировал дом и помогал людям. Всегда помогал делом, быстро, молча, и люто ненавидел изъявления благодарности. Некрологов Кузнецова было много, писали люди, знавшие его лично, а также почитатели его таланта. Все в один голос писали о его требовательности к себе, одаренности, эмоциональности, о его ошибках. Все так, но главное — он был добрым и очень чутким. Неброско, безотказно и щедро. Он болезненно ненавидел фальшь, неискренность; уходил от них он молча, никого не поучая и никому не выговаривая. Больше всего на свете он ценил свободу; отсюда его кажущаяся аполитичность и отвращение ко всякого рода национализму, будь то украинский или русский, и ненависть к антисемитизму. Многим он казался странным, трудным и необщительным. Он таким не был. Ему нужна была его свобода, ему безумно хотелось жить, и, считая себя заново родившимся после побеге на Запад, он очень дорожил временем.
Он был удивительным, одаренным, многогранным, сложным и хорошим человеком, и я, готовя этот некролог-предисловие, не знаю, где и как остановиться. О нем, я надеюсь, еще будут писать. О нем можно говорить, писать и думать. И страдать от того, что этот талантливый писатель, этот человек, столь упоенно живший и столь иступленно любивший жизнь, так рано и нелепо ушел из нее.
С. Рубашова
Лондон, 20.11.79 г.
ЛЕДИ ГАМИЛЬТОН
В Москве уличными плешками на разговорном языке называются места, где можно купить женщину.
Постоянно уходя от облав милиции, плешки кочуют с площади Революции на проспект Карла Маркса, с проспекта Маркса на Комсомольскую площадь, и, чтобы их найти, нужно спросить у водителя такси: «Шеф, где сегодня плешка?»
Обычно он знает, тут же берется вас доставить, покажет товар и возьмет с тротуара то, на что вы укажете, за что ему следует неписаная, но точная такса — пять рублей.
В тот вечер главная плешка работала у Ленинградского вокзала. Мы с Андреем быстро нашли ее с помощью такси, но, пожалуй, приехали слишком поздно. Часы на вокзальной башне показывали половину второго. После часа ночи торги кончаются, можно рассчитывать лишь на случайную труженицу, вышедшую на последний заход, чтоб на том и пошабашить.
Мы вышли из машины и расплатились, увидев с досадой, что сегодня спрос намного превышает предложение. По тротуару вдоль фасада вокзала стояли и бродили десятки мужчин — и ни одной хотя бы мало-мальски приемлемой женщины.
Правда, под фонарным столбом стояли две: мать и дочь, судя по подобию. Матери было лет пятьдесят, толстая и глупая баба, лицо блином, по-деревенски обвязанная грязным платком; она крепко держала за руку дочь, такое же лицо блином, такой же платок, глупо улыбающееся молодое животное лет шестнадцати. К ним подходили мужчины, баба с ними жадно торговалась, спорила, доказывала, и они отворачивались. Подошли и мы.
— Сколько просишь за дочку? — спросил Андрей. — К нам на хату, до утра.
— В паре ходим, саму дочку не пущу, — визгливо, как на базаре, закричала баба.
— Да сама ты кому нужна? Давай нам девку, а ты иди себе спать на печь.
— Не нужна, так отваливай к рас… — баба заругалась длинно, цветисто; мы отвалили.
Тут подлетело такси, из которого вывалились пять или шесть пьяных негров, студентов Международного института имени Патриса Лумумбы. С тех пор, как этот замечательный институт образовался в Москве, они постоянно портят все дела на плешках. Окружив мать с дочерью, они рявкали, объяснялись на ломаном языке, через минуту потащили их в машину. Чтобы всем уехать, свистнули второе такси, и обе машины исчезли под мостом в направлении Садового кольца. Андрей хмуро усмехнулся.
— Пофартило красавицам. Правда, и поработают они на этот хор, но валюты у негров много… Корову купят. Итак, одна осечка. Загадаем. Считаю до трех.
Мы двинулись вдоль фасада вокзала. Женщин не было.
Дойдя наконец до закрытого входа в станцию метро «Комсомольская», мы увидели двух старух лет по шестьдесят-семьдесят, которые прохаживались с кошелками в руках. Они были похожи на нищенок с церковной паперти. К ним принялись приставать трое мальчиков-школьников, горячо в чем-то их убеждали, показывали деньги. Странно и не совсем понятно было это.
Андрей, старый и опытный волк с пятилетним стажем дружинника, ныне доцент кафедры марксизма, определил сразу:
— Явные бандерши. У них имеются девочки за углом, вне досягаемости милиции, они торгуют. Теперь твоя очередь, подходи.
Школьники, разочарованные, отошли, я шагнул к старухам.
— Бабушки, нужны две молодые девочки, на хату, до утра. Имеете?
Одна старуха смерила меня взглядом с ног до головы и раздраженно ответила:
— Что имеем, видишь сам.
— Две девочки… — повторил я, не совсем понимая.
— Обратись к милиционеру! — отрезала другая, отворачиваясь, и от ее лохмотьев удушливо пахнуло мочой; пьяные такие старухи валяются под витринами, обмочившиеся, пока их не подберут и не увезут в вытрезвитель.
Я вернулся к Андрею сконфуженный. Он толковал со школьниками, которые огорченно объясняли:
— Нет, не бандерши, они проститутки. Мы говорим: у нас всего на троих пять рублей, давай, бабка, мы тебя втроем возьмем, а она хочет с каждого по пять и ни в какую не соглашается.
— Осечка номер два!.. — озадаченно сказал Андрей. — Это уже дивно, как я ошибся. К черту, меня затошнило. Вот третий шанс, и поедем домой спать.
К плешке беззвучно, по неосвещенной полосе, как тень, подкралось такси. В нем виднелось единственное выделяющееся пятно: на переднем сиденье, рядом с шофером, сидела явно женщина. Такси рывком выехало под фонари, а женщина опустила стекло и выдвинулась в окно, показывая себя. Мы отшатнулись.
То было не лицо, а какая-то мертвая пугающая маска. Весьма немолодая, видимо, женщина наложила на себя столько кремов, помады и пудры, что походила на клоуна, и тем не менее угадывалось, что она уродлива и страшна, как смерть.
Такси медленно проплыло мимо нас с этой дикой маской в окне, проехало, как похоронный фургон, вдоль всего тротуара, и другие мужчины тоже от неожиданности лишь напряженно глядели, но никто не сделал движения остановить такси. Оно поддало газу и умчалось.
— Пошло на второй заход, — сказал Андрей, глядя вдаль и не теряя его из виду; такси объезжало по кругу огромную площадь, постояло под светофором и свернуло на поворот к вокзалу.
Оно в точности повторило прежнюю эволюцию. Вторично, в похоронном молчании, медленно проехало вдоль шеренги мужчин, разочарованно фыркнуло, поддало газу и умчалось.
— Пошло на третий круг, — комментировал Андрей, следя за такси, как кот за воробьем. — Однако игра уже забавна.
Такси действительно вынырнуло из тени в третий раз. Маска теперь напряженно высунулась из окна всем бюстом и шевелила губами. Когда она поравнялась с нами, стало слышно, как она дребезжаще и безголосо поет арию Кармен: «Так берегись люб-ви-и моей… Тарам-пам-пам…»
Она пропела перед всей молчаливой шеренгой вдоль тротуара. Такси задерживалось на секунды, трогалось дальше, затем ушло в бешеной скорости.
— Марья, гляди! — крикнула одна старуха с кошелкой другой. — Леди Гамильтон работает. Оперы поет, ха-ха!
Обе расхохотались.
— Берем, — сказал Андрей.
— Ты с ума сошел?
— Берем. Я сказал, считаем до трех, значит, судьба.
Когда такси в четвертый раз вынырнуло из тени, он поднял руку.
— Садись!
Мы вскочили на заднее сиденье, и еще не захлопнули как следует дверь, а машина уже была под мостом. Молодой водитель, цыганской наружности, злобно рвал и не тормозил на поворотах. Маска всем корпусом повернулась к нам, пугая близостью мертвенного лица:
— Извините, за нами, кажется, следит патрульная ракушка. Нет, свернула, слава Богу… Я работаю в машине. Или на дому у клиента. Своего дома у меня нет.
— О'кэй, ко мне на хату, шеф, на Маяковскую, — бодро сказал Андрей; маска тотчас уточнила:
— По десять рублей с каждого, итого двадцать; далее шоферу пять и оплата счетчика.
— На счетчике восемь рублей, — ахнул Андрей. — Накатала!..
— Зато я делаю все.
— О'кэй, тогда сотри живопись с лица, с этого «все» и начнем.
— Нет. Сначала деньги вперед.
— Конечно, конечно, — Андрей поспешно полез за бумажником. — Двадцать рэ, за двоих. Шеф, а это ваши, прошу.
Шофер, не глядя, взял пятнадцать рублей двумя пальцами, сунул в нагрудный карман. Женщина тщательно спрятала деньги в сумку, вынула пачку салфеток и принялась вытирать лицо.
— У меня есть водка, — сообщил шофер. — Тут под сиденьем три бутылки, отдам по шесть рублей.
— Спасибо. У нас дома своя.
Это его окончательно взбесило, он зашвырял машину и догнал до площади Маяковского в молчании за несколько минут.
В квартире, при ярком электрическом свете, без краски, она оказалась обыкновенной, даже, я бы сказал, весьма ординарной немолодой женщиной, с морщинами, дряблой кожей, с бурыми кругами под глазами. Похоже, была очень усталая.
Стараясь поскорее разрядить неловкость первой минуты, Андрей поспешил выставить коньяк, закуски.
— Как тебя зовут?
— Люда.
— Садись, Люда, да выпей.
— Вы меня извините, — сказала она. — Я очень прошу меня извинить. Я не могу пить. Однако, если позволите, я закурю.
— Конечно, конечно! — Андрей проворно подвинул сигареты и пепельницу. — Тогда мы выпьем сами. А то бы ты… за компанию?
— Нет, я вас подожду, заряжайтесь, я подожду.
— Ну, что ж так?
— Извините, мне нельзя, у меня крайне больны почки. Не обращайте внимания.
При ее безучастном присутствии питье и еда не шли, тем более что вечер мы убили в ресторане, заказывая, как обычно, горы, не в силах поглотить, лишь ковыряя да свиняча, что считает долгом делать каждый, коль кутит в московском ресторане. Андрей принялся упрашивать:
— Ну проглоти ты что-нибудь, что ли, для приличия.
— Отстаньте. Мне уже раздеваться или будете еще пить?
— Погоди. Без спешки. У нас вагон времени.
Она закончила одну сигарету, без передышки прикурила от нее следующую. Равнодушным взглядом окинула стены.
— Если можно, не заставляйте меня делать стриптиз на столе, ненавижу, все партийные скобари непременно требуют стриптиза, начитались о Западе, а сами в жизни не видели, и требуют от своих советских проституток: лезь на стол и изображай. Я уже стара, у меня венозные узлы, малопривлекательное зрелище. Со мной лучше в темноте. Поверьте, не надо стриптиза.
— Мы не собирались… — пробормотал Андрей.
— Благодарю вас. Это была единственная просьба, в остальном — как я сказала, делаю все.
— Вы чувствуйте себя как дома, — несколько смущенно сказал Андрей. — Вы зачем так много курите? Хотите минеральной воды? Вот орехи, конфеты… чем богаты… здесь есть пластинки, может, тихонько пустим музыку?
Ее передернула судорога, но она тут же улыбнулась.
— Уж эти интеллектуалы, желают не только тело, но еще нужна обстановка, душевность. У меня нет душевности, ребята, нет у самой, нет в продаже. Простите. У меня злой язык. Вы ко мне добры, а я…
— Видно: вы очень взвинчены, — сказал я. — Может, лучше всего вам было бы сейчас элементарно отдохнуть?
— О-о, нет! Растягивать, рассусоливать. Мне утром на поезд, там отдохну. Давайте работать. Я раздеваюсь.
— Вы в самом деле взвинчены. Бросьте! — сказал Андрей. — Наплюйте на все, примите ванну, поспите до утра. Вполне серьезно. Мы же не озверевшие от сексуального голода партийные скобари или негры из института Лумумбы. Мы все это просто так, от нечего делать. Я предлагаю: давайте завалимся спать, на пару часов забудем, к черту, всю эту жизнь.
— Но… вы заплатили?
— Вот именно, ваша совесть чиста, считайте, что сеанс состоялся, все в порядке. Людмила, я пойду постелю вам в той комнате. Мы ляжем здесь.
— Ах, ах, какое благородство, — насмешливо сказала она. — Будь на моем месте молодая, не корчили бы из себя святых. Я не могу спать, у меня какое-то нервное истощение, почти не сплю.
— Не так уж вы стары, допустим, а я мог бы еще выпить, и море по колено, — возразил Андрей. — Это же очень просто, да у меня не то настроение, честное слово.
— Только на всякий случай, — досадуя на него, сказал я. — Если вам удобнее уйти, то вот телефон. Вызовем такси, и не мучайте себя.
— Нет… Уйти-то мне некуда, правду говоря, лучше уж перебьюсь у вас, — сказала она, раздумывая. — Собственно, поезд в девять утра, ждать недолго…
— Лучше поспите у нас. Дальняя дорога? Если не секрет.
— Н-нет, не секрет. Просто пора пришла из Москвы уезжать: примелькалась, опасно. Поеду на юг. Вернусь, может быть, осенью. Если дадите телефон, то позвоню, может, будет другое настроение? И отработаю свои двадцать рублей. Даже, пожалуй, я их сейчас вам верну.
— Нет! Нет! — закричал Андрей. — Это уже маразм, оставьте.
— Спасибо… Да, вы по-своему правы, вообще правы. Здоровые нормальные люди, на что вам проститутки, они почти поголовно больны гонореей; я сейчас, кажется, вылечила, но ведь никогда не знаешь, когда схватишь новую, каждый день, каждый час… Нет, действительно, если вы только боитесь заразиться, то, правда, я чувствую, что здорова, и потом в сумке у меня есть марганцовка для дезинфекции.
— Вот дает! — восхищенно сказал Андрей.
— Да! Мне совестно взять эти двадцать рублей ни за что. Может, я сбила настроение, не желая делать стриптиз? Но помилуйте, это же была лишь просьба: если можно. Хорошо, я вам сделаю, я сделаю!
Она принялась лихорадочно освобождать место на столе, сдвигать на угол тарелки с объедками. Андрей ухватил ее за руки и с трудом усадил. Она вся была комком нервов, истерически натянутая струна, которая вот-вот лопнет. Я пытался вспомнить, нет ли у Андрея каких-нибудь лекарств, хотя бы валерьянки, но обычно он, здоровый, как бык, никаких лекарств не держал.
— Не бойтесь, — моментально возразила она наблюдательно, — не сделаю вам неприятностей. Я умею себя держать. Хорошо. Я полежу здесь до утра. Хорошо. Я тихо полежу. Не обращайте на меня больше внимания. Я действительно вас не поняла. Все в порядке, ребята, все в порядке. Благодарю вас. Я ложусь.
— Хотите ванну? — напомнил Андрей.
— Ох, да, конечно.
— Вон та дверь. Разберетесь сами? Полотенца берите любые. Если мы заснем, то погасите свет, и на всякий случай: спокойной ночи. Я наставлю будильник на половину восьмого, правда?
— Да, лучше на половину восьмого. Спасибо за все. Спокойной ночи. Не беспокойтесь, ванную я после себя уберу.
Она заперлась в ванной. Пустила воду. Мы остались за столом и молча стали пить коньяк по каплям. Когда бутылка кончилась, Андрей достал другую, но пьяными мы не делались, наоборот. В последнее время такое с нами бывало все чаще: по мере питья голова не оглушалась, а лишь парадоксальным образом четко трезвела и прояснялась, признак не из лучших.
В ванной она была довольно долго, но выйдя, не удивилась, увидев нас в тех же позах за коньяком. Оказывается, она вымыла голову, и жидкие слипшиеся пиявки волос делали ее похожей на вынырнувшего из воды мальчишку.
— Я кое-что выстирала, повесила там на трубе, белье, колготки, и… вы извините, я заберу, как только встану.
— Поешьте, — предложил Андрей.
— Если вы позволите, я только возьму еще сигарету, — она села к столу, взяла бутылку, в которой оставалось еще на дне, взболтнула. — Вторая, что ли?
— Да.
— Если бы оно где-нибудь было, — вдруг мечтательно и со звенящей болью сказала она, — я бы выпила виски.
— Мы бы сами выпили. За доллары-то можно достать в валютных магазинах.
— А вы держали когда-нибудь в руках доллары?
— Нет.
— Я держала. Правда, это было очень, очень давно. Но держала. Они серо-зеленого цвета и все одинакового размера, не так, как рубли.
— Почему вас называют леди Гамильтон? — спросил Андрей.
— Вы уже успели услышать? Ого, тогда действительно следует срочно, срочно уезжать.
— Это тайна?
— Какая там тайна. Я действительно леди, если хотите, теоретически то-есть, но не Гамильтон. Это кто-то выдумал, было такое старое английское кино, насмотрелись. Я когда-то вышла замуж за американца и таковой женой, в общем, остаюсь…
— Где же он?
— Понятия не имею. Это было давным-давно. Мне тогда было восемнадцать лет, жила замужем два месяца. Леди. Ну, потом эта знаменитая история с русскими женами иностранцев, я одна из них.
— Я что-то очень смутно слышал. Арестовывали?
— Бог ты мой, как вы молоды. Могли бы быть моими сыновьями, ребята. И никто этого уже даже не помнит. Новые страдания вытеснили старые, придет время, забудут и эти… Ах, ладно, налейте мне. Больше, больше. Скорее сдохну, подумаешь, беда. Какая разница, верно?
Она одним духом, крупными глотками выпила полный фужер коньяку, ради чего Андрей мимоходом извлек новую бутылку. Выпила легко, как воду, и не кашлянула. Андрей с трудом отнял у нее сигарету, заставил закусить шпротами.
— Если не хотите вспоминать, не надо.
— Нет, почему? Люди моего возраста, некоторые, помнят. Вам бы тоже не мешает знать. Сразу после войны браки с иностранцами были разрешены. Ну, мы были школьницами, бегали на открытые вечера в американское посольство, там шикарные фильмы крутили, с Гретой Гарбо, Чаплиным, я влюбилась в одного из шоферов посольства, он меня катал… Тогда это было можно, после войны американцы — союзники, такие, куда ж там, друзья. Он мне говорил, что он сын богатых родителей, захотел увидеть жизнь в СССР, скорее всего врал, мальчишка совсем, но долларов у него было, и, правда, без счета. И поженились. Молоденькие, такая любовь, такая любовь. У него кончался срок контракта, мы решили ехать к его родителям — где-то в Калифорнии. Я была на седьмом небе. Тут пришли и меня забрали. Нас набили целый поезд, таких жен иностранцев. Изменилась политика, в один день, как это у нас всегда. Я была беременна. Родила в мурманской тюрьме, уже на севере. Девочку на третий день отобрали. Конечно, наши мужья-иностранцы протестовали. Мы на что-то надеялись. Я потом узнала, что шум в мире некоторый был, их всех повысылали из Союза, они устраивали демонстрации в Вашингтоне перед советским посольством. А потом помалу затихло. Я вышла в пятьдесят седьмом году развалиной, реабилитированная… Вся леди тут. Хм… Как и не было молодости.
— Пытались отыскать мужа?
— Пыталась, но меня вызвали и разъяснили, что этого делать не следует. Я сама поняла тоже, что не надо. Брак с его стороны, конечно, давно расторгнут. Он сам или умер, или у него, без сомнения, другая семья. Я стара, кончена. Смеетесь? А потом, американцы — они же с другой планеты. Они даже живут здесь в СССР — и ничего не понимают. Видят, а как дети — не понимают. Я полагаю, он написал всевозможные протесты — и успокоился. Может, его даже убедили, что так и надо, что с его стороны была ошибка молодости, глупость. Кого я непрерывно искала лет десять — это свою дочь. Мне всюду ответили, что такой ребенок не числится. Выла и искала, как волчица, куда только не писала, куда не ездила, — нет такой девочки и не было. Не было! А она мне снится по сей день. Вот такую проститутку вы сегодня на свою голову взяли, испортила вам настроение только. Прошу покорнейше прощения, сама ненавижу эти копания да ковыряния. Пришел, отработал — точка. Ванна ваша меня расклеила. Плесните еще глоток… немного, один.
— Может, не пейте?
— Какая же разница теперь?
— И то верно, — согласился Андрей. — Хотя вообще не мое щенячье дело лезть с соображениями, но вы так быстро сгорите, думаю. Явно губите себя, Людмила… простите, как вас по отчеству?
— Какие у продажной отчества?
— Все-таки.
— Ну, тогда… Сергеевна. И не Людмила. Таней я была.
— Я пошляк, знаю, но иногда только пошлость единая и требуется. Может, вам бы стоило, Татьяна Сергеевна, найти какую-то тихую спокойную работу и на все наплевать.
— Работу, да… Нет, мне это — трудно.
— Да почему же? Я понимаю, но — может случиться, хотя бы иллюзия выносимого существования. Подыскать такую примитивную, мирную службу.
— Службу? Ладно, я вам отвечу! — она, словно решившись, даже привскочила, сказала возмущенно, с клокочущим бешенством: — говорите:
— Мы поняли.
— Вы знаете мое имя и отчество. Ребята, не доносите, пожалуйста. Я сорвалась. Ванна виновата. В порядке исключения, даже если служите в гэ-бэ, не доносите, а?
— Старая глупая баба. — сказал Андрей. — Теперь я думаю, как уничтожить время до вашего поезда, чтобы больше не разговаривать. Вы сказали хорошо. Дальше есть риск удариться в маразм. Молчите.
Мы просидели несколько минут в тупом молчании, которое ощущалось, как забитый до горла кляп.
— Уже светает, — сказал я, отодвигая занавесь.
— Я могу пойти, — уныло пробормотала Татьяна, — на вокзал.
— Ах, увольте от ваших мелодрам! — взбесился Андрей. — Раскудахталась тут о своей гордости, а у самой гордости ни на грош.
— С людьми. Какими вы кажетесь.
— Вот именно, кажемся. Ваши догадки близки к правде.
— Можем вызвать машину, — предложил я, — проехать сто километров туда и обратно.
— Как? — спросил Андрей у гостьи. — Обычно это переключает,
— Если вы хотите. Я не против, но, пожалуй, лучше пойду. Право.
Я принялся набирать номер таксомоторной стоянки. На вопрос диспетчера, куда ехать, сказал: «Туда и обратно», он заметил, что это странно, все норовят уехать только туда. Шофер подъехал к дому пожилой добродушный, из тех, кто ничему не удивляется.
В машине она сказала:
— Если вам действительно все равно, куда ехать, то, может быть… Нельзя ли проехать через Лефортово? Вам, правда, все равно?
— Это где лефортовская тюрьма? — отозвался шофер такси.
— Да.
— Могем.
Он спокойно сделал разворот под красный свет, мы поехали в Лефортово. По-летнему рано рассвело, на улицах не было ни души, и в пустом мертвом городе лихо было ехать. Потонувшее в зелени Лефортово встретило нас лишь утренним птичьим гамом. Шофер мягко затормозил под высокой кирпичной стеной.
— Будете выходить? Не спешите, я подожду.
Мы вышли. Татьяна отошла подальше от стены, пытаясь увидеть здания по ту сторону ее.
— Не могу ничего узнать. Ничего не узнаю… Да, в те ворота меня провезли, ворота на месте. Может, это было в том доме, но почему у него забиты окна?
— Это тюремные козырьки. Разве тогда не было?
— Да были же, но я ищу следовательский кабинет. В нем была лишь решетка, и из окна видны две заводские трубы. Да! Вот он. Трубы есть. Значит, я смотрела на них вот так, оттуда. Да, вон там этот кабинет, был во всяком случае.
— Думаю, там он и сейчас, — сказал Андрей, разглядывая окна.
— Я смотрела в окно на две трубы, меня пытали, заставляли подписать, что я шпионка… Был следователь, фамилию помню: Сурдуков. Он сейчас не должен быть стар. Может, даже там же сейчас сидит.
— Пожалуй, другой. Сурдуков — на персональной пенсии.
— Да, теперь вижу, все на месте. Это очень важно. Женское отделение там… Но этот корпус, по-моему, новый… Стена.
Она подошла к стене, провела по мощной кладке ладонью, низко опустила голову.
— Стена лефортовской тюрьмы — это же не Стена Плача, не путайте, — грубо сказал Андрей, — то в Иерусалиме, Таня.
Шофер моментально проснулся, лишь мы взялись за дверцы. Улыбнулся понимающе и сочувственно:
— То не наш человек, что не сидел. Многие приезжают вот так, как вы. Посмотреть снаружи. Снаружи-то смотреть хорошо. Эх!..
На Киевском вокзале мы были ровно в половине девятого, не стали отпускать машину, только вышли на минуту проводить Татьяну до входа.
— Спасибо за выдумку с машиной, — сказала она. — Я давно должна была побывать в Лефортово. Это очень важно. Но все не выходило. Хотите посмотреть, какой я в то время была?
Она достала из сумки портмоне, из него вынула помятый конверт, в нем оказался тщательно завернутый и перевязанный нитками бумажный пакет, из которого и была извлечена ветхая, обтрепанная по краям фотография. Это была она в юности.
— Кинозвезда, — сказал Андрей.
— Правда? Многие говорят. Иногда прибегаю, в крайний момент. Когда показываю клиентам, это их здорово возбуждает. Ха-ха… гм. Так и быть, это мой муж.
На другой фотографии, вернее даже не фотографии, а небольшом выцветшем обрывке можно было узнать хохочущую Татьяну с лобастым пареньком у радиатора машины, на крыле которой торчал дипломатский американский флажок.
— Это любительская, тут я не так хорошо получилась, сразу после ангины. Эти две карточки — все, что покойная мама сберегла. Девочку нашу никто, конечно, не фотографировал. Пожалуй, она была бы сейчас как раз ваших лет. Может, жива? Может, мы с ней встречаемся на плешках?
— Спрячьте, я уже насмотрелся, — сухо сказал Андрей. — Вот что, слушайте сюда: здесь вот рубли. Конкретно и исключительно затем, чтобы вы взяли отпуск и привели в порядок, что ли, нервы, а то, понимаете ли, стены всякие, ненужный маразм. Думаю, не надо добавлять, что это нам не стоит ничего, туалетная бумага.
— Вот так!.. — невесело сказала Татьяна. — Я приняла вас было за более умного из двоих. Неужто я ломала такую хитросплетенную комедию, чтоб в заключение получить деньги? Работаю честно бедрами, не языком, незаработанного не надо. Ну, прощайте.
Она смешалась с пассажирами, а мы поплелись к машине. Шофер нас ждал, тоже недовольный.
— Кто из вас обронил на сиденье двадцать рублей? — сказал он зло. — Много имеете? Разбрасываетесь, как мусором.
Андрей взял, поблагодарил, спрятал в бумажник.
— Вот гадина! — глухо сказал он, когда машина тронулась. — Теперь вбей себе, вбей и запомни: все, что мы слышали, — ложь. Это было вранье. От начала до конца. Иначе, как жить? Общество право: таких нужно убивать на месте.
«МУЖЧИНА, ЕСЛИ ТЫ ОТВАЖНЫЙ, ПРИДИ КО МНЕ»
Он пил водку, смешанную с сырым яйцом.
Опасливо смотрел по сторонам, наливая трясущейся рукой, и горлышко плясало и звякало о края стакана. Надбив яйцо, выпустил его в стакан поверх водки, усердно размешал чайной ложкой. Получилось нечто мутное, пузырящееся, как мокроты.
Это он пил — залюбуешься! — как совершал филигранный обряд, со всеми приемами записного истового алкоголика, на котором негде пробы ставить: с дрожанием, ненавистью, отвращением, ужимками гадливости, позывами на рвоту и с горячечной при том страстью.
Сквозь судорожно зажатые зубы водка не шла, проливалась на пальцы, текла по щетине бороды, с нее на рваный ватник, покрытый засохшими яичными следами.
На вид я бы дал ему от тридцати пяти лет до шестидесяти; встречается у иных такая неопределенность — результат особо бурного процесса разрушения.
Несомненно, он был когда-то крупным, пожалуй, могучим, но теперь выглядел костлявым дистрофиком. Остатки львиной гривы на голове свалялись в серые колтуны, зубы сгнили, глаза слезились и заволакивались водянистым старческим туманом. Полуживая особь, образцово замордованная жизнью.
Мы сидели в станционном буфете, набитом железнодорожниками, шоферами и прочими местными работягами. В затерянном среди белых равнин поселке, естественно, станция была клубом, пивной, окном в мир: товарно-пассажирский «пятьсот-веселый» поезд останавливался здесь дважды в сутки по четыре минуты.
На побеленных известкой стенах висели три засиженных мухами плаката. На одном: «Выше темпы предмайского социалистического соревнования!» На другом: «Приносить и распивать алкогольные напитки строго воспрещается». На третьем: улыбающийся Ленин в облаках, с указательным пальцем, и слова «Правильной дорогой идете, товарищи!»
Все приносили, все распивали. Держали, однако, бутылки на усыпанном окурками полу, у ножек столов — не конспирация, а дань стандартам приличия. Случаются люди, настолько к этому привыкшие, что у них и дома рука тянется поставить бутылку под стол: эта, уверяют они, водка желаннее, лучше идет. Возможно, так, не будем спорить.
— Мы верим каждый в свою неповторимую индивидуальность, мой друг. Мы пытаемся находить, выражаясь научно, бзык — и в море безличия уж держимся, держимся за него, свою соломинку.
Еще можно бзык иметь, бзычок в границах позволенного. Моя манера пить есть мой бзык, вполне безобидный. Он происходит не от бунта, а, вообразите, от любви. Так что, успокойтесь… Глядя на меня, вы не верите. Мне все равно.
У меня не язва, а обычная, пошлая язвенная болезнь. Сырое яйцо смягчает водку, как говорят врачи, обволакивает желудок. Рекомендую, сперва противно, потом увлекает. Я открыл это в заключении, мне понравилось сразу.
Там ведь ни одного человека не остается здорового. Язвенником делается каждый второй лагерник. У меня громадная кислотность, сжигает огнем, днем палит, ночью палит, я привык жить с этой перманентной болью без надежды, опять же — развлечение. Какое?
Здешняя поликлиника меня не лечит, пока не брошу водку. Но водку я не брошу. Поэтому сам себя лечу содой, бывает, поглощаю по пачке в день. А это вырастает в увлекательную проблему: старики уверяют, что не видели ее здесь в продаже с 1917 года. Вот я беру отпуск за свой счет, путешествую в Калугу, Тулу, Орел. Но там случается лишь несколько раз в году, чуть не плачешь, найдя продавщицу. Христом молишь, ибо в одни руки больше двух пачек не дают. Я почти целиком поглощен борьбой за соду. Другой за мясо, третий за брюки, все заняты, борются, счастливы. На вопрос дочери о его представлении о счастье Карл Маркс ответил: «Борьба».
Откуда в лагере водка? Помилуй Бог, спросите лучше, откуда свежее яйцо. Там, однако, все есть. Что на воле есть, то и в лагере есть, цена лишь другая. Цена дорогая, мой друг.
… Я сидел за попытку к бегству. Хотел убежать, ах, как хотел!.. Называется это: измена родине.
Учился я в архитектурном институте, в одно время с будущим поэтом Андреем Вознесенским, знаете, конечно? А забавно расходятся судьбы. Ныне он знаменит, богат, облечен доверием, представляет родину в Америках и Австралиях; я за сто первым километром вкалываю разнорабочим, пока не умру; начинали же оба вроде как люди. Изучали Корбюзье, имели допуск к зарубежной периодике, как будущие зодчие дворцов съездов, монументов и других египетских пирамид. К несчастью, я много читал, от этого все беды.
Навалилась на меня тоска. Чувство заживо замурованного в каменном мешке. Поехал на побережье в Батуми, посмотрел на горизонт — и поплыл в море. Я имел тогда двадцать с половиной лет от роду, первый разряд по плаванию, а до турецкой границы — Бог ты мой! — всего шесть километров.
Забирал подальше в море, по звездам, по звездам, так что выловили меня под утро. Катер пришел за мной, не искал, лишь осветил прожектором: у них первоклассные радары, я не знал. Брали весело с шуткой-прибауткой, им ведь награда за каждого пойманного. Сперва посмотрели, как плыву, похвалили класс, полюбопытствовали, какой разряд, не простыл ли в воде, хочу ли согреться…
Судили закрытым судом, приговор секретен, я его не видел. Дали десять лет. Потому что я с теми джентльменами-пограничниками на смерть бился, пока в мешок не завязали всего в крови, сознание потерял; и на суде качал права, ссылаясь на международные декларации о праве жить, где хочется. Это отягчающее обстоятельство, суд вкатил мне без поблажек, потому что он декларации без меня и лучше меня знает.
В местах заключения много таких наивных политических преступников. Подобных мне зовут пловцами, пойманных в горах — альпинистами, ныне появилась категория самолетчиков.
Лагерь был в Средней Азии, в пустыне, полностью засекреченный, воду привозили цистернами; номер почты, солнце и луна над головой — вот все координаты. Многие заключенные были еще при жизни Сталина приговорены к расстрелу, с заменой его двадцатипятилетним сроком. Но это формальность. Если единицы, выжив после всех Колым, Норильсков, урановых копей, заканчивают двадцать пять лет срока, им автоматически добавляют следующий.
Мы закладывали фундаменты под циклопические объекты, назначения которых не знали. Недавно в кино краешком показали, наконец, космодром — у меня сердце зашлось, мне почудилось, что это под него мы бетонировали котлованы. Ошибаюсь ли, нет, какая разница, все эти стартовые площадки воздвигнуты на костях наших безымянных, рабы возводят, рабы летают, вымпелы забрасываем на планеты — столбим участки под будущие котлованы… Рассыпься они в прах. Мне они памятны другим: среди тех проклятых котлованов однажды я был по-настоящему индивидуален, и у меня была даже любовь.
С женщинами общаться там нельзя, конечно. Мы их если и видели, то крайне редко и издали. Они работали на бетонном заводе вдали от котлована, за рядами проволоки, а раствор с завода возили самосвалы с вольнонаемными водителями.
Однажды такой водитель исподтишка делает мне знаки.
— Эй, голова с ушами, — говорит, — хочешь письмо?
Он швырнул мне бумажный шарик. Скомканная четвертушка листа из школьной тетради с линейками. Школьный же почерк:
Трудно объяснить, что со мной сделалось. В тот день я был невменяем, ночью не спал, перечитывал, рассматривал буквы, думал…
Нужно сказать, это шел только первый год моего заключения, и я не успел еще превратиться в ходячий мешок с костями, «Если ты отважный»…
Два слова об устройстве лагеря. С воздуха он, вероятно, выглядел в пустыне, как одинокая коровья лепешка. Окружала его не колючая проволока, а высокие глинобитные крепостные стены, по-азиатски, а на этих стенах уже — вышки с пулеметами, прожектора, битое стекло.
Поперек лагеря проходила точно такая же стена, отделяя примерно треть его — женскую зону. Несколько дней я присматривался к стене, запоминал каждую неровность и трещину. Стражи на стене не было, поскольку она внутренняя. Но вышки торчали по обоим концам, где она стыковалась со стенами наружными. Она ярко освещалась прожекторами, с вышек простреливалась пулеметами намертво.
Если переходить эту стену, то точно посредине, ясно, как можно дальше от обеих вышек. Но именно посредине и не так далеко от стены было строение пищеблока, в переводе на человеческую речь — кухня со столовой. Рядом куча пустых бочек из-под гнилой капусты, которой нас кормили.
Поставить бочки одну на другую, и останется лишь переползти гребень стены, а там… быть может. Бог не выдаст, свинья не съест.
По ночам нас запирали в бараке, и я работал, соседи помогали, резали собачий лаз под моими нарами. Погода способствовала: поднялись осенние ветры с песчаными бурями. В одну ветреную пыльную ночь я пошел.
Говорю, я был не совсем нормальный, одержимый. Одержимым иногда удаются рискованные вещи. Я полз по лагерю змеей, потом из бочек строил горку-пирамиду, носил и двигал их по сантиметру, как в замедленной съемке. От ветра с песком, думаю, попки на вышках попрятали носы в воротники. Перекатился через гребень стены, повис на руках — спрыгнул на ту сторону. Состояние, скажу вам, как тогда в море, когда плыл по звездам, даже сейчас лихо вспоминается…
Нашел девятый номер легко: крупные цифры черной краской на каждом бараке. Их было около дюжины, рядами, и помню, я ошалело думал: вот все они, как бочки сельдями, битком набиты, полным-полны женщинами…
Одно важное обстоятельство: бараки в нашем лагере замков не имели, из противопожарных соображений, говорят. Вход запирался снаружи на мощный дубовый брус и на железные засовы. Я их вытащил, ровно столько, чтобы приоткрыть дверь, — и внутрь.
В бараке сперва есть этакий тесный предбанник, сени, где круглосуточно горит лампочка и стоит двадцати ведерная бочка-параша. Когда наши лагеря превратят в музеи, как сейчас Освенцим, параша будет встречать при входе. Парашу стоит водрузить на пьедестал, как памятник всем мировым социалистическим целям, даже, если хотите, всей нынешней эпохе.
Если вы подумаете безжалостно трезво, то согласитесь, что когда одна часть человечества живет и умирает в этом, а другая взирает на это, то получается, что мы, умные люди, от самых руководящих до последних арестантов, по существу ведь не люди, а… содержимое параши, простите.
Памятника она заслуживает, но, видимо, сперва миру нужно будет пройти третью мировую войну, затем эру варварства, затем еще и еще гекатомбы жертв. Куда там, нам до лучших времен не дожить. Как это ни обидно.
Но слушайте дальше.
Первое, что я увидел — хотите смейтесь, хотите нет, — это вот та-акая голая белая задница, как ясная луна, верхом на двадцативедерной параше. Женщина сидела спиной ко входу, то-есть ко мне, она услышала шорох, обернулась — и шепотом, с самым что ни на есть ужасом:
— Муж-чи-на!..
Я сам смешался, замахал на нее руками: мол, тихо, тихо! Стал объяснять шепотом, что пришел к Анне — есть ли у них такая?
— Есть, мужчина, есть, голубок! Ох, погоди, я бабонек приготовлю.
Оглядела меня, как сумасшедшая, и унеслась за дверь. Там поднялись стуки, топоты, взвизги. Паника. У меня вдруг, признаюсь вам, душа в пятки ушла, жутковато, знаете.
Наконец торжественно открывается дверь. Та же толстуха приглашает: милости просим.
Я вошел. Встречают, как президента. Все женщины барака — молодые, пожилые, старухи — кто на нарах, кто вытянулся вдоль нар, замерли, как на смотру, и глаза, глаза едят меня.
Навстречу мне движется группа: две или три женщины ведут под руки остолбенелую девчушку, ведут торжественно, как в церкви. Я догадался, что это она — Анна.
Споткнулся, остановился у печки. Подвели ее.
— Здравствуйте, Анна, — говорю чужим голосом и протягиваю ладонь лодочкой.
— Здравствуйте…
— Я по вашему письму пришел.
— Благодарю.
— Значит, вы — Анна будете?
— Да, Анна. Пожалуйста, прошу вас, пройдемте в постель. Времени мало, — говорит она этак деревянно-независимо.
Ах ты ж, поди ж ты, бедняга, хвост пистолетом!
Спасибо, выручила та же толстуха, дай ей Бог здоровья. Звали ее Марьей, как я потом узнал, она была бригадиром. Всплеснула руками, засуетилась, заругалась: мать вашу перемать, бесстыдницы, стервы, чего вытаращились, смущаете молодых людей, освободите, мать вашу, угол, неси что у кого есть.
Соседки Анны по нарам тотчас ретировались. Натащили одеял, завесили нары со всех боков. Получился шалаш — для рая.
Первая неловкость прошла, и тут бабы — как с цепи сорвались, окружили нас, визжат, затискали, теребят и щиплют меня, как живое чудо, судорожными руками лезут в брюки, одна бабенка сует мне под нос голую грудь, умоляет, чтобы покусал.
Я не солгу, если скажу, что были там — ух! — покрасивее Анны. Меня Анна как-то даже разочаровала, невыразительная, понимаете, серая, а такие там были девчонки, ошалеть. Глазки у них блестели-блестели!.. Но, подлец, спрячь глаза: к Анне шел? К ней. Изволь.
Тетка Марья-бригадирша, герой человек: она распоряжалась, словно век знала, как и что в данных ситуациях делать, а мы с Анной только слушались, как малые дети.
Нанесли нам гостинцев со всего барака, кто хлеба пайку, кто сахару косточку, у кого конфета от посылки в заначке хранилась. Тетка же Марья поистине царским жестом убила: принесла сто грамм водки в баночке из-под майонеза и два настоящих, свежих сырых яйца.
Оставили нас наедине, за одеялами на нарах. Все женщины деликатно — подальше, сбились в круг, и пошел шепотом таратор: у кого какой мужчина был в прежней жизни, какая любовь да жизнь.
Мы с Анной выпили водки, выпили по сырому яйцу. Я был такой оголодавший, что водка кипятком огрела, ну, а яйцо вообще — птичье молоко. Да не давали нам посмаковать, поторапливали:
— Вы там не рассиживайтесь, занимайтесь делом, время идет!
Деловито сбросили мы с себя арестантские отрепья. Без них Анна стала хороша, о, как хороша… Забыл я, что как бы разочаровался, забыл про девчонок, про целый свет. Как прижались мы, как стали целоваться…
Только руки Анна старалась прятать, изуродованные каторжной работой, черные клешни зэка. Особенно ведь цемент, он безвозвратно гробит руки, прямо не по себе, знаете, чтобы при таком юном теле такие жилистые коряги, словно не ее, а приставлены от какой-то старухи. Но это, впрочем, нотабене. У всех такие.
В кружке у женщин шел сперва бойкий разговор, трещали, трещали, потом тишина. Потом слышим — сдавленный плач. Одна, видимо, заплакала, другая…
И как начали они выть!
Звериный вой, да сдавленный — чтобы охрана не услышала. Я в жизни не слышал ничего подобного, такого коллективного, поверьте, без преувеличения, страшного воя.
А мы любились.
И произошла здесь у нас неувязка. То есть, не неувязка, а нечто неожиданное для меня, непредвиденное и даже, если хотите, дикое. Анна оказалась девушкой.
Сначала я не сообразил, убейте меня, я мог ожидать чего угодно, только не этого. Понимаете? И не мог догадаться, в чем дело, почему у нас ничего не получается. Потом, когда у Анны хлынула кровь, я растерялся.
Тетка Марья тут как тут: просовывает нам полотенце мокрое, тряпочки, подает советы. Ждала этого момента, дошлая баба, все знала, все предусмотрела!
Анна побледнела как снег, дрожь ее бьет, зубы стучат, и принялась униженно просить у меня прощения. Я ее успокаиваю, целую, зажимаю ей рот, а у самого тоже челюсти трясутся. А бабы воют уже в голос, не сдерживаясь, смертным воем, похороны, концерт, вот-вот явится охрана.
Спросил у Анны, зачем же она письмо написала? Она объяснила. Довольно логично:
— Мне сидеть пятнадцать лет. Если и досижу до конца, то кем я выйду, тридцатипятилетней девой? Так ведь еще и того не дадут. Замучают! Женские зоны — гаремы для начальства, а если они узнают, что одна есть нетронутая… До сих пор не знали, и то — что со мной делали! Издевались, били, в карцерах морили. Я никому не давалась, от ненависти, от презрения, начальника охраны во Львове зубами чуть не загрызла, лишь отправка по этапу меня спасла. Но
За что ей дали пятнадцать лет? За буржуазный национализм. По этой статье власть особенно безжалостна. Дело в том, что Анна родилась в Ровно, сама украинка, окончила курсы медицинских сестер, послали в глушь, единственный медик в селе. Принесли раненых украинских партизан, а она вместо того, чтоб позвонить в КГБ, перевязывала, лечила, вот за пособничество врагу — пятнадцать лет.
Это в
Анна много говорила, спешила, словно должна была все сказать. Говорим, целуемся, а то плачем, то смеемся; куски сахару под боками давятся, не до сахару тут; в крови перемазались, не замечаем; одеяла сваливаются, кто-то их поправляет.
— Тебе болит, милая, говорю.
— Нет, — уверяет. — Это самая счастливая ночь в моей жизни. Я вышла за тебя замуж. Жена твоя — не перед их сволочными законами, перед Небом.
Тетке Марье нелегко было нас разнимать, втолковывала: рассветает уже, скоро побудка, пора мне уходить. А мы с Анной, ну, не понимаем, как бы начхать, наплевать, как бы все равно…
Растолкали нас силой, выволокли из-под нар. Весь барак не спит, сидят бабы столбами, черные, с выплаканными глазами, кинулись меня крестить наперебой, провожать.
Анна прилипла, не оторвать, шепчет мне на ухо:
— Скажи на прощанье, какая у тебя фамилия?
Мать честная, ведь я за всеми делами-то, оказывается, по форме не представился.
— Иванов я, — говорю, — Ваня Иванов, расейский, которых нас, Ивановых, как нерезаных собак.
— Я всю жизнь буду тебя помнить, Ваня.
На том меня выпихали.
Заложил поскорее брус на место, запер их. Качало меня на свежем воздухе, прошел несколько шагов, не могу, о стенку барака опираюсь. Может быть, я брусом стукнул или просто такая судьба — из-за угла прямо на меня выходит их начальница, в форме, подполковник КГБ. Мы о ней были много наслышаны, законченный бухенвальдский тип садистки. Глаза шарами, как закричит:
— Руки вверх!
Я — бежать. Вот режьте меня, не вспомню и не могу понять, каким манером перелетел через стену, лишь точно знаю, что били по мне пулеметные очереди с вышек, и ничего не попало, только глинной крошкой посекло. Но тогда мне показалось, что попало, и понял, что до своего барака не добегу.
По лагерю сразу тревога, сирена, собаки. Я забился в бочку, бесполезно, но инстинктивно. Вернее, не так уж бесполезно: если бы бегал, как заяц, подстрелили бы, а так вытащили живым.
Получил двадцать пять суток карцера, чистое счастье. Я с перепугу и по поведению ждал расстрела. Оказывается, это не рассматривалось как побег, но только как нарушение внутреннего распорядка — за внешние стены я ведь не пытался уйти.
В карцере, впрочем, чуть не умер: лютый холод, лед нарастает по стенам, а меня оставили в одном белье, собственной мочой грелся, вышел полным инвалидом.
Одной поддержкой была память об Анне: сидя там, уж тысячу раз в уме все опять пережил. Сны умел видеть непременно о ней, это уже похоже на мистику, но я наказывал себе видеть ее, засыпал и видел… Потом эту способность потерял.
Из тюремной больницы пробовал бежать всерьез. Поймали. Остался жив. Но отправили в Казанскую тюрьму, сидел три года в каменном мешке. Пытался кончать самоубийством, но не дали.
Кочуя по тюрьмам, лагерям, насмотрелся — в неделю не расскажешь, но лишь значительно позже я понял, какая то была удача, что я попал именно в тот, а не другой барак. Тетке Марье свечу надо поставить. Умела она держать своих бабонек. Я, новичок-дурачок, понятия не имел, на какой шел риск.
Женщины заключенные без мужчин обычно звереют. Там у них, поверьте, черт-те что творится. Даже охранник с оружием никогда не отважится в одиночку войти в женский барак. В Казахстане у нас был случай, когда женщины цапнули зазевавшегося солдатика, связали, рот заткнули, перевязали суровой ниткой член и насиловали всем бараком, рвали и грызли, пока не умер. Лесбиянками, конечно, полон каждый лагерь, из тряпок или жеваной газеты себе куклы делают, зубные щетки, палки, ложки идут в ход. Иные рассудок теряют, их держат связанными, о, Боже мой, замнем, как говорят, для ясности, но скажу вам: мужчина в лагере страдает много, женщина же — больше. Правда, однако, что, когда сидят десятилетиями, от истощения превращаются в существа, так бы сказать, бесполые.
Гуманнее всего устроили в Мордовии. Кое-где, какой-нибудь раз в году приводят в столовую на киносеанс и мужчин, и женщин вместе. На экране идет кино, Ленин там провозглашает завоевания Октября, а заключенные — на полу, под скамьями, ни одной головы не видно. Это человечно, и по графе — «культурно-воспитательная работа».
Но мы же люди, не так ли? Так нас создал Бог: любить и продолжать род, чтобы мужчина искал женщину, а она мужчину. Он не мог предвидеть, что нас будут разделять на десятки лет или до конца жизни. Бог не мог этого вообразить, а КГБ вообразил. Это
… До сих пор казнюсь, не могу простить себе, что не спросил у Анны ее фамилию. Понимаете, она у меня спросила. А я что? Тогда мне казалось, что это все, конец. Но вот и пятнадцать лет прошло. Можно было бы искать.
Впрочем, это дым.
Я бежал бы… Хоть к папуасам, хоть в Сахару, в джунгли, в Антарктиду, только бы вон с этой нелюдской земли. Отпущенное мне время истекает, и вот была не жизнь, а только попытка бежать. Жалко. Силы кончились. Теперь уж точно не переплыву, не пройду, не переползу.
Просто же отпустить — ну поймите, не хочу я с вами иметь дела, отпустите меня с миром! — о, они не отпустят… Мешок.
Если я выпью, удается иногда восстановить это ощущение себя свободным. И грешным делом подумаешь: но ведь ты еще счастливчик, у большинства рабов этой земли и таких моментов не было, умрут и не испытают, а ты испытал, будь благодарен судьбе. Один раз — когда в открытом море плыл, по звездам. Другой раз — когда любил Анну. В двадцать один год. Хороший возраст!..
АВГУСТОВСКИЙ ДЕНЬ
Разбирали дело о зверском убийстве без повода. В доме директора сельской школы были зарублены топором его жена, двое детей, а сам он обнаружен висящим на веревке, закоченевший, в кладовке.
Способ повешения был странный: запястья рук директора были обвязаны кусками веревки, руки заведены за спину, и веревочные кольца на запястьях соединены и заперты висячим замком, ключ от которого не нашли.
Возникло подозрение об убийстве с последующей симуляцией самоубийства. Однако в доме и на окровавленном топоре не отыскали следов кого-либо постороннего.
Более недели в колхозе работал следователь, опросил десятки людей, но дело не прояснилось. Все показали, что убитый, или убийца, очень любил жену и детей, врагов не имел, зарабатывал прилично, и жена его тоже — она была заведующей птицефермой. В общем жизнь семьи была благополучна и счастлива.
На всякий случай арестовали школьного сторожа-истопника, на том основании, что накануне он заготавливал директору дрова на зиму — как раз тем самым топором. Он содержался в районной тюрьме, толку от него не добились, он рыдал и клялся, что непричастен, хоть его и пробовали бить слегка и прочее.
Приехали из района сам прокурор по фамилии Попелюшко и начальник милиции Крабов, скорее для очистки совести, так как ничего нового не смогли выяснить.
В конце концов дело их измучило, надоело им, обмусоленное со всех сторон. Свидетели, которые наплели три короба вздора и ничего по существу, были отпущены. Прокурор с начальником милиции собрались уезжать.
Они присели на дорогу в кабинете председателя колхоза — выкурить по сигарете. Настроение было ниже среднего, еще кабинет нагонял уныние. Он был пуст до неприличия, из мебели только стол и продавленный диван, по углам усеянный высохшими оболочками клопов. У окна красовался пыльный пук кукурузных стеблей, призванный свидетельствовать о неких феноменальных урожаях, а на голом столе — стеклянная пепельница с водой, из которой веером торчали размокшие окурки.
Курили по пятой сигарете, давно пора было ехать. Но августовское солнце так щедро жгло, воздух был так горяч и раскален, что никто не отваживался подняться первым. Говорили о разных хищениях, нарушениях, скрывая досаду, что бессмысленно тащились так далеко, и зудело ощущение, что — вдруг маленькое усилие, зацепись крючочек за какую-то нить, и вытащилось бы такое…
Может, только казалось? Из-за жары, полдневной одури, нежелания трястись на раскаленном фиолетовом милицейском мотоцикле, ожидавшем на улице под окном.
На этом мотоцикле, обпылившись и изжарившись до последней степени, они приехали из района втроем: за рулем начальник милиции Крабов, за его спиной прокурор Попелюшко, в коляску из вежливости посадили председателя колхоза Савина. Километров за десять до колхоза заднее седло под прокурором выстрелило и сломалось. Пересадили прокурора в коляску, на седло сел тощий Савин, и так с грехом пополам дотащились.
Все потому, что прокурор был чудовищно толст. У него были тумбоподобные слоновьи ноги, руки в рыжих волосах и веснушках раздулись, как баллоны, под огромной жирной головой — пять или шесть подбородков, из-за необъятного живота он никогда не видел, куда ступает. Как выражался Крабов, нерачительная природа, по какому-то, видимо, блату, отпустила ему столько материала, что хватило бы с избытком троим смертным, то-есть налицо перерасход и растрата. Ему делали одежду персонально, в обкомовском спецателье. Вышитая сентиментальными цветочками рубаха была объема с одноместную палатку, в штанины брюк вошло бы по человеку. На больных ногах Попелюшко носил не ботинки, а растоптанные матерчатые тапочки; на голове — соломенную шляпу и очки, которые уменьшали и без того заплывшие глазки и сами казались несоразмерно крохотными на лопающемся от сала поросячье-розовом лице. Зато на затылке у него вились артистические кудри, делавшие его похожим на писателя Алексея Толстого, чем он втайне гордился. Гигант этот был хворый, мучился одышкой, голос у него был тонкий; он страдал от духоты более других и непрестанно утирался платком.
Как на смех, начальник милиции был длинен и худ, как жердь, являя разительный контраст коллеге. Если природа по блату дала прокурору гору пухлого теста, то Крабову, видимо, теста не осталось, пошли в ход чурбаки, черепки, дубины, разные жесткие ошметки, какие удалось наскрести. Он весь ушел в жилу и бугры, черты лица были резки и преступны, он еще испортил себя прической с коротким чубчиком, делавшей его похожим на беспризорника или битого боксера.
— Подвязать седло проволокой разве, — размышлял он вслух сиплым пропитым басом. — А вы, прокурор, поедете в коляске, и молитесь всю дорогу, чтоб выдержала.
— Проволоки я сейчас принесу, — сказал председатель Савин, не делая, впрочем, никакого движения. — А то можно в кузню, хлопцы приклепают, если не пьяные.
— Хрен с ним, доедем…
— Говорят, у вас на складе украли пять мешков пшеницы? — тоненько, задыхаясь, пропищал гигант-прокурор.
— Кто украл? — насторожился милиционер.
— Откеда я знаю? — развел руками председатель. — Возчики, может, на самогон.
— Ну, нар-род… Заявили?
— На фиг? — улыбнулся председатель. — Пустяк… Фу ты, мерзавцы, уже успели донести.
— Так у вас все пустяк, а потом убийства, работай тут.
— Ах, оставьте, не заедайтесь! — простонал бессильно прокурор. — В такую жару не работать — сидеть по горло в пруде.
Савин задумчиво посмотрел сквозь пыльное окно.
— Это вообще можно, — сказал он. — пруд есть. Не очень пруд, но вода. Может, правда, покупаться?
— А что? Идея! Давайте в самом деле, — оживились гости.
Все трое поднялись — причем Крабов сразу снял гимнастерку, — вышли из конторы и направились гуськом к пруду. Впереди пошел добродушный, невзрачный Савин, за ним, выступая, как журавль, начальник милиции в белой, взмокшей от пота майке, а прокурор, тяжело сопя, загребая тапочками пыль, с первых шагов отстал, и на него из-под лопухов закурлыкали и зашипели гуси.
Деревня была безлюдна, как вымерла. Вдоль пустынной улицы виднелись кое-где под плетнями куры, лежавшие в пыли, с открытыми пересохшими клювами, и еще одна древняя-древняя старуха, вся в черном, отрешенно сидела в тени крыльца. Опираясь на суковатую палку, она проводила прохожих тусклым, недобрым взглядом.
— Прудов у нас, правду говоря, два, — объяснил Савин. — Верхний — Утятник, в нем уток разводим, а нижний — Утопелец, пока пустует.
— Что за название такое веселое? Глубок?
— Лужа. Да лет семь тому старый председатель в нем утопился.
— Спьяну?
— Черт его знает, вроде не. Не выяснили. Хочу утками заняться. Жрут только много утки. Одни перерасходы, в гроб его…
— Эт-та что ж такое?! — вдруг, насторожившись, спросил милиционер и остановился, вслушиваясь, как гончий пес.
— Где? — удивленно спросил Савин.
— Кричат!
Откуда-то, из-за куп деревьев, донесся все нарастающий панический крик народу, тысяч народу, какие-то гулкие удары, выкрики, скрежет и сплошное «ала-ла-ла-ла…» Глаза прокурора округлились, милиционер автоматически потянулся рукой к кобуре. В крике слышались ноты предельного отчаяния.
— Так утки же, — сказал Савин, улыбаясь. — Это их кормят на верхнем пруду. Мы привыкли, не слышим.
— Так много?
— Двадцать восемь тысяч.
— Фью!
Они вышли на склон и теперь своими глазами увидели большой загороженный пустырь, усеянный, словно пухом из разорванной подушки, белыми живыми точками. Ничего не росло на грязепо-добной от помета земле, за исключением островка крапивы в одном месте, высокой, как молодые деревца, жесткие стволы ее были обглоданы так высоко, как только птицы могли достать.
Неизвестно, где кончалась земля и начиналась вода, потому что утки сплошной массой покрывали берег и пруд, двигались, как в водовороте, концентрическими кругами, стремясь к центру, где маячила фигурка работницы, и там творилось нечто подобное кипящему котлу. Видимо, птицы были свирепо голодны.
Кусты под изгородью зашевелились, вышел хромой черный человек, неся в обеих руках за лапы, как охотник, с дюжину мертвых уток, крылья волочились по земле. Взглянул волком и круто ушел снова в кусты.
— Эт-та что, зачем он? — закричал подозрительно милиционер. Был такой шум, что приходилось кричать.
— Дохнут, окаянные!
— Почему?
— А я знаю? Дак столько тысяч — и с голоду, и которая какую дрянь сглотнет, и затопчут при корыте. Почитай, целый город народу, так сказать, процент смертности. Как у людей ведь.
— Ах, это заведующей этой фермы и была убитая? — спросил прокурор, близоруко вглядываясь сквозь очки.
— Ну да, заведующая птицефермой.
— Не обнаружены ли здесь хищения?
— Какие там хищения! Средь этих уток самому б живому быть.
— Сколько сторожей держите? — деловито поинтересовался милиционер.
— Вот этот один, хромой.
— На такое хозяйство? Не мало?
— Нет. Собственно, и ему делать нечего, разве вот дохлых собирает.
— Что он за человек?
— Хороший человек.
— Скажите, пожалуйста, неужели не воруют? — недоверчиво покачал головой прокурор, разглядывая кое-как натыканную, гнилую изгородь, которую перешагнул бы и теленок.
— Заграждения слабы, — согласился Савин. — Воровать не воруют, но сами иногда сквозь щели уходят. На Утопелец, там их трудно взять.
— Списываете или как?
— Зачем? Далеко не уйдут. Ха-ха, куда им от своей судьбы уйти. Как больше соберется, тогда гоним их лодкой. На воле им лафа, бывает, неделями живут, отъедаются похлеще, чем на наших харчах.
— Помилуйте, но я не совсем понимаю: ведь так каждый может взять утку без спросу! — воскликнул прокурор.
— А кому они там нужны.
— Вы ее сперва поймайте попробуйте, — заметил Крабов.
— Ночью можно, спящую.
— Закричит!
— Ну, я не знаю, но уж каким-нибудь способом, народ на выдумки хитер. Как не нужны? Что, у вас в колхозе от мяса столы ломятся?
— Нет, не ломятся. Утку мы сдаем государству. По счету.
— Тогда не понимаю, все это очень странно…
Ответы Савина прокурору не понравились, он пожимал плечами и все оглядывался на гнилую изгородь.
На склоне к нижнему пруду негусто были разбросаны вишневые деревья, усеянные чернеющими ягодами. Среди них паслись две стреноженные лошади, третья распуталась и бродила, волоча за собой веревку.
Крабов огляделся и остался недоволен:
— А сад у вас совсем скверно охраняется.
— Это не сад. Это так, вишни, — беззаботно сказал Савин. — Беспризорные — общественные.
— Как — беспризорные?
— Да они нерентабельны. Был когда-то давно на этом месте старый барский сад, потом захирел, в войну катюшами выжгло, и не восстанавливали, это так, само себе прозябает, дичок.
Прошли мимо десятка деревьев, косясь на спелые вишни, наконец прокурор не удержался, нерешительно сорвал одну.
— А ничего! — сообщил он и торопливо сорвал еще. — Ничего вишня! Крабов, попробуйте.
Начальник милиции, словно нехотя, попробовал.
— Ого, — буркнул он. — В магазине днем с огнем не найдешь, едрена мать, у спекулянтов на базаре два гривенника стакан, а вы говорите — нерентабельна.
— Людей нет собирать. Да тара, транспорт, доставка, государство же платит всего-ничего, так и нерентабельно выходит… Вы покушайте, — усмехнулся председатель, видя, что гостям хочется вишен, но вместе с тем они как будто не решаются. — Тут можно поискать, вон то дерево не худое.
— Крабов, идите сюда! — воскликнул Попелюшко, тяжело, с треском, как носорог, продираясь сквозь ветки. — Нет, положительно ничего вишня! Удивительно, до чего вкусна.
Начальник милиции положил на траву гимнастерку и пошел за ним. Оба стали рвать и есть не так чтобы жадно, но довольно споро. Председатель, улыбаясь, сорвал одну-другую вишенку, пососал, морщась, с отвращением.
— Хороша вишня! — сообщил прокурор с полным ртом, обеими руками проворно обирая ягоды. — Ах!.. Хороша вишня, м-м… а вот! Нет, вы идите сюда, сюда идите!
За листвой уже виднелась только его соломенная шляпа, и трещали, тряслись ветки.
Милиционер лакомился молча и обдуманно. Он подтянулся на руках, как ловкий гимнаст, взлетел на ветку, сел в развилку верхом — и торопливо принялся огребать самые спелые гроздья с верхушки, как заправский сорванец, забравшийся в чужой сад и набивающий рот, пазуху, карманы, пока сторож спит.
— Ах! Ох! Что за вишня, какая вишня! — доносился голос прокурора. — Послушайте, Савин.
— Да?
— Я говорю: чем хороша жизнь у вас в деревне… М-м, вот где они спелые, ух, лопаются… У вас природа, здоровье, воздух — за это тысячи отдать. Крабов, да где же вы? Идите, ну идите же скорее сюда.
Начальник милиции тяжело, с треском сверзся на землю, вытер липкие, в вишневом соке руки о галифе.
— Сидишь, как сволочь проклятая, мечешься, как пес… — вдруг злобно сказал он.
— Что вы говорите? — переспросил Савин.
— Ничего… Говорю: наряды, вызовы, аресты, обыски, драки, прописки, жиды… Света не видишь. Тьфу! Вам не понять.
— Тут тоже хватает, — равнодушно возразил председатель. — За бедами не замечаешь природы этой.
— Ах, хороша вишня, — твердил прокурор с нотками, близкими к истеричным. — Ах, это сказка. Ах, ах, хороша-а-а!..
— Илья, зараза, мурло, прохиндей, что подкормку не возил? — вдруг взревел председатель и исчез за кустами.
Слышно, он остановил телегу, отвратительно ругался, требуя заворачивать, и он знать не знает, что у них там дома, у дармоедов-мордоворотов, пропойц, а чтоб подкормка была сей же минут.
Телега заскрипела, повернула обратно. Савин, красный, сердитый, вернулся, походил вокруг и предложил:
— Да ну ее к растакой матери, эту вишню, может, хотите малины?
— Где малина у вас? — с интересом тотчас спросил прокурор.
— У меня в огороде растет, детей нет, одни насекомые ее едят.
— Что ж раньше не сказал, — обиделся Крабов, утираясь гимнастеркой. — Вишь, сперва кислятиной накормил, Плюшкин.
Савин развел руками. Все трое опять гуськом пошли по тропке, но быстрее, чем прежде, и теперь впереди семенил гигант-прокурор, спрашивая: «Куда? Сюда? Сюда?», за ним четко вышагивал Крабов, а председатель плелся последним.
Пролезли сквозь дыру в заборе и очутились в дальнем конце огорода Савина. За яблонями виднелась соломенная крыша его избы. Вдоль изгороди сплошным кустарником росла малина — роскошная, густая, но пополам с крапивой.
— Ах, да хороша малина! — взвизгнул прокурор, немедленно забираясь в самую гущу, набирая на шляпу паутины и сухих листьев. — Крабов! Крабов! Нет, это чудо, это не малина, это чудо. Я помню, однажды как-то в детстве мы… М-м-м!
— А у меня, знаете, с малиной… удивительный случай. Это было в Эстонии, пришли мы арестовать одного в очках… — начал было рассказывать Крабов с полным ртом.
Но по листьям хлестко ударил дождь.
Неведомо откуда, как и когда — на небе появились седые низкие тучи, солнце еще скрывалось, а дождь уже хлынул, залопотал, и — недаром парило! — раскатились, один нагоняя другой, разряды грома.
Савин и Крабов бросились под густой вяз, листва которого зашумела, как водопад. Но прокурор только глубже нахлобучил шляпу. Он не мог уйти; поправляя мокрые сползающие очки, он рвал, рвал, отправлял в рот сочные, сладко-кислые, ни с чем не сравнимые ягоды. Савин и Крабов кричали ему, звали под дерево, а он лишь отмахивался.
Под старым вязом было сухо, уютно, как в шалаше; по стволу бежали вверх и вниз муравьи.
— Вы славно живете. Как при коммунизме, — сказал Крабов. — Общественные вишни, уток не воруют, малину никто не ест.
— Ну этого добра у нас есть, — уклончиво отвечал Савин. — Хорош дождичек, на картошку.
— Да, для картошки хорошо, для всего хорошо. Мотоцикл я собирался мыть, теперь и не надо.
— Пьют у нас, вот где бич, — вдруг глухо сказал Савин. — Словно одичали. Бьюсь, бьюсь, невыходы на работу, драки, сведения счетов, самогон, хамство. Ничего святого. Работать не хотят, а всем все — до лампочки… В зверя вырождается народ. Не кончится это добром.
— Ну, пессимизм… Бросьте. И не говорите это нигде.
— Верно. Это я так… Дождик, точно, мировой, очень кстати.
Они постояли молча, наблюдая за прокурором. Сквозь листвяной шатер просочилась наконец и потекла первая струйка.
— Эх! — махнул рукой начальник милиции и полез под дождь, в мокрые кусты. — Эх, вот когда она свежа!
Чтобы не оставаться одному, председатель, поеживаясь, тоже вышел, сорвал две-три ягодки, потом неожиданно разохотился, стал проворно выбирать.
— С того края заходите, там от солнца она ядренее!
А прокурор, поливаемый дождем, рвал горстями, спешил, чавкал, хлюпал губами, он прямо-таки пришел в исступление; от малинового вкуса его пробирала дрожь; спина желтела под мокрой прилипшей рубахой, штанины были в земле и репьях, со шляпы струйками текла вода, а он все продирался, обжигался о крапиву, бранился, бросался к богатым, щедрым веткам:
— Ах, хороша малина! Ах, хороша-а-а!
— Да, может, в дом пойдем? — сказал председатель, с улыбкой и с жалостью глядя на желтую спину прокурора.
— Пойдем, пойдем. Сейчас! М-м…
Дождь, что называется, пришпарил.
Тут уж не выдержал и прокурор. Теряя тапочки, он грузно побежал по картошке, а за ним начальник с председателем.
Они ввалились в сени, хохочущие, толкаясь, как мальчишки; выяснилось, что прокурор бежал с сорванной веткой, которую общипывал на ходу.
— Вот это малина! Ну и малина!
Разулись и вымыли ноги под щедрыми струями, бежавшими с крыши на крыльцо. Дождь перешел в ливень, молнии так и сыпались, с близким шипением. На прокуроре не осталось сухой нитки.
— Пропала шляпа, теперь тебе жена всыплет, — сказал Крабов злорадно.
— А мы ее высушим, — жалобно сказал Попелюшко. — Вот бумаги напихаем и высушим.
Хозяин тут же принес ворох газет, стал делать из них ком, но что-то обнаружил и вчитался.
— Что?
— Тьфу ты, — хмыкнул Савин. — Тут меня, оказывается, кроют… а я не читал. За какое это число?
Начальник милиции расхохотался — раскатисто, с кашлем, захлебываясь от смеха:
— Его кроют… ах, ах, а он не читал! Вот это коммунист, ох, держите меня, его, едри его мать, партийная печать кроет, а он… не читал! Ох, умру!
Савин смущенно изучал статью, моргая глазами.
— Политорганизационная работа не на высоте, — с обидой сообщил он. — Вот, нашли корень зла. И жертву. А! Чему быть, того не миновать. Прошу, входите.
Гости вошли в избу.
Сперва была голая — только грубый стол да скамья — маленькая комнатушка, и, полагая, что это пустая боковушка, гости прошли дальше, но там была узкая промежуточная комната поменьше, без стульев, заваленная мешками с зерном, какими-то приборами и пучками овса; они толкнулись еще дальше, но войти не смогли, ибо дальше была только клетушка, вся заполненная двуспальной кроватью. Ею изба кончалась, поэтому им, несколько сконфуженным, пришлось вернуться в первую комнату, принятую за пустую боковушку, но которая, оказывается, была парадной комнатой дома, а также столовой, судя по валявшимся на столе коркам и обглоданным костям.
Пол давно не подметался, на подоконниках валялись дохлые мухи, и вообще во всем виднелось то унылое запустение, какое способны разводить, кажется, одни немолодые мужчины без женской опеки.
— Хотите мяса поесть? — спросил хозяин, открывая печь.
В печи оказался керосиновый примус, на нем большой, черный от копоти чугун с каким-то мутным, с плавающей сажей, варевом. Гости посмотрели и отказались.
— А то давайте, — радушно предлагал Савин, извлекая из чугуна едва ли не целый бараний бок, — Жена моя гостит второй месяц у родителей, а я, как умею, готовлю себе пропитание: знаете, мясо беру, водой залил, соли туда — и ничего…
— И что это у тебя, как я погляжу, не дом, а пещера? — покачал головой Крабов. — Нехорошо. Ты ж номенклатурный человек, а стреха соломенная.
— Дак это старый дом. Я председателем только первый год, — добродушно сказал Савин. — Уже там над прудом строюсь. Там и будем устраивать буржуйскую жизнь, а покеда жену отправил отдыхать, мне ж одному просторно и, право, как-то все равно.
— Моя жена вечно в городе сидит, — вздохнул Попелюшко. — У тебя детей нет, твоей просто, махнула себе, а ты барана сварил в горшке, обглодал — порядок.
— А у вас много детей?
— Восемь.
— У-у!
— Старшие трое в лагере, скоро вернутся.
— Однако силен, бродяга, — сказал Крабов. — У меня двое, и то… Но жена у меня, хлопцы, мировая. Преданная, полный друг, эх, какая у меня жена. А вот у него — ведьма.
— Ну, допустим! — обиделся прокурор; ему захотелось тоже похвастать женой, и он сказал: — Она у меня красивая, захотела сбросить десять кило и сбросила, не то что я.
— С такой оравой и сорок кило сбросишь, — заметил Крабов. — Но я что-то не заметил, уж и слониха, в пару тебе. Шучу, шучу!
— Детей бы на лето в деревню вывозить, — мечтательно сказал Попелюшко. — Чтоб они на вишни лазили. Малину бы ели…
Хозяин, улыбаясь, встал и отворил окно. В него ворвался свежий воздух с дождевой пылью, прохладный и вкусный, как ключевая вода. На дворе быстро темнело, часто полыхали молнии. Савин пощелкал выключателем.
— Вот мудрецы — как гроза, выключают свет,
— Может, в этом есть какой-то смысл?
— Какой там смысл. Невежество. В бога не верят, а грома боятся. Иконы порубали, вернулись к язычеству. И домовых видят, и уж заведующую птицефермой убитую видели, как ходит привидением с кровавым топором в голове — из-за этого топора высока, рассказывают. Я говорю: кто встретит, пришлите ее ко мне, для выяснения.
— Однако! — встревожился прокурор. — Шутки шутками, но как же мы теперь поедем?
Дождь продолжался затяжной, и было ясно, что сумерки, пришедшие с ним, уже не разойдутся, а грунтовые дороги развезло и затопило.
— Оставайтесь ночевать, — предложил Савин.
— Не могу. У меня завтра суд, — сказал прокурор. — Слушается важное дело, мне надо, хоть расшибись.
— А мне к восьми на службу.
— Так всем надо, — сказал Савин. — И меня вон в горком вызывают зачем-то.
— Греть будут?
— Конечно уж.
— Нет, но как же мы поедем?
— Вы спите у меня, — беззаботно сказал председатель. — В два часа ночи за мной придет машина, я вас разбужу, вместе поедем. Учитывая дорогу, к восьми в город доберемся, а застрянем — скопом вытащим; видите, двойная выгода.
Видя, что гости заколебались, добавил:
— О мотоцикле не беспокойтесь, мои кузнецы починят, потом подошлете милиционера.
Крабову очень не улыбалось ехать на мотоцикле ночью, в грязь, по незнакомым дорогам, и он сообразил, что, как начнут биться в колдобинах, коляска под прокурором точно сломается, как пить дать.
— Идет, — сказал он. — Где у тебя сапоги высушить?
Они развесили мокрую одежду на холодной печке. Прокурор остался в необъятных черных трусах, а милиционер — в солдатских холщевых кальсонах, застегивавшихся у пяток на пуговки.
Улеглись вдвоем на хозяйскую кровать. Хоть кровать была двуспальная, но было тесно при прокурорской ширине. Савин накинул дождевик и куда-то ушел.
В спальной клетушке была кромешная темнота. Некоторое время лежали молча. Но каждый затаился, боясь потревожить соседа, и знал, что сосед также не спит, а думает о чем-то. И так они думали, думали.
Вдруг сквозь шум дождя донесся отчаянный гам, выкрики, плач, какие-то жуткие завывания и скрежет. Крабов вздрогнул, сперва подумав о привидениях, но тут же вспомнил, что это — крик утиного народа. Что их, наверное, кормят. Но было странно: почему их кормят в темноте? Впрочем, они голодны, ничего удивительного: прибыл корм поздно из-за дождя. Вспомнил странного хромого сторожа и подумал, что охрана никуда не годится, но если председатель не увеличивает, значит, здесь воруют как-то иначе, и делают преступления иначе, так что сторожа и наряды милиции бессильны, и это его, как милиционера, вдруг оскорбило, хотя о своем бессилии он знал уже давно.
— Истопника надо выпустить… — сказал прокурор, словно слушал мысли Крабова.
— Да. Закроем дело, как самоубийство в невменяемом…
— Кто поверит? Порядочный человек, активный, выступал на областной партконференции, школа знамя держала.
— По секрету, — тихо сказал Крабов. — Он уже был включен в списки на избрание в ревкомиссию обкома. Мог бы до члена обкома дойти. Не говори это нигде.
— Вот так живешь, ходишь, встречаешься с людьми, думаешь, что их знаешь, а на самом деле…
— Меня смущает этот замок. Зачем он запер себе руки на замок? Не мог он сам этого сделать! — воскликнул Крабов.
— Мог, — возразил прокурор. — Всю жизнь запираем себя на замок. Перед смертью — он мог логично подумать, что замок — надежно.
— Ну тебя к черту! Давай спать валетом! — взревел Крабов и, забрав подушку, перекатился к противоположной спинке кровати. — Габариты у тебя, мыслитель, смотреть противно. Худел бы в самом деле… Не обижайся.
Прокурор не обижался, только глубоко вздохнул.
— Жена, наверное, с ума сходит, — задумчиво сказал он. — Не позвонил ей.
— Моя приучена, — грубо сказал Крабов. — Семнадцатый год, каторжная, со мной мается, закаменела. К чему, заради чего?.. Ты знаешь, она, бедолага, у меня ведь эстонка, в столовой официанткой работала, простая, — зачем-то добавил он.
Затихший было горестный утиный крик возобновился с новой силой. Положительно казалось, что там не в порядке, какое-то бедствие или избиение. Молния вспыхивала, но уже беззвучно: гроза удалялась. Тикали с прискрипом ходики, не замеченные прежде. Вдвоем в постели было жарко.
— Говорили мне, из верных рук, — сказал прокурор, — что в Москве уже есть детектор. Надевают человеку шлем, велят петь в уме мотив песни — а динамик отображает тот же мотив в голос.
— А когда человек мысли думает? — шевельнулся Крабов.
— Это еще нет, не подработано. Но дойдут, наука дойдет, вопрос нескольких лет, говорят.
— Паршивое дело…
— Конечно, следовательская и судебная практика облегчается. Многое облегчается. Почему, изобретение полезное.
— Гм. А что, если тебе вложат шлем на башку?
— Что: мне? Мне нечего скрывать.
— Да. Мне тоже… Однако, душно здесь. Тебе не страшно?
— Чего?
— А что сейчас явится привидение. Заведующая птицефермой с топором в голове, Савин ее пригласил же, и объявит нам нечто…
— Перестань, дурак.
— Сам дурак, хоть и прокурор. Слушай, я тебе загадаю армянскую загадку. Что такое: снизу пух, сверху страх? Это прокурор лежит на перине.
— Во-от с такой бородой, невежа, — раздраженно сказал прокурор. — Я слышал это еще пацаном… Бр-р!
— Что?
— Ничего, вспомнил, что был пацаном. Вообрази себе, что я был нормальным и совсем не толстым в детстве… Посмотреть было отнюдь не противно. С ума сойти, был ведь. Учился в школе номер шестнадцать. Тьфу!.. Боже, эти утки меня с ума сводят, почему они так кричат?
Крабов рывком сел на постели.
— Слушай, без дураков, — сказал он решительно, — не нравится мне с этой фермой. И хромой этот сторож не нравится, и жена директора была заведующей.
— Не хочу я больше об этом деле, — капризно сказал прокурор. — Оно закрыто и меня больше не интересует.
— А я говорю: надо.
— А я говорю: не хочу.
— Надо! Есть такое слово: надо. Чему тебя учили в школе номер шестнадцать?
— Многому учили. Крабов… О, многому… Но я прошу тебя, давай прекратим разговор. Давай спать.
Крабов посидел без слова с минуту. Затем опрокинулся в подушку. Помолчав напряженно, они заснули. Время от времени прокурор чувствовал, как острые коленки начальника милиции препротивно бьют его в мягкий нежный живот. «И чего бы сучить!» — возмущался он во сне и обижался до слез.
Но потом все перевернулось, ему стало сниться, что это мать положила его в одну кровать с умершей еще в детстве сестричкой, которую он так любил, сестричка лепетала ему что-то неразборчивое, смеясь и шаля, ему стало так сладко, хорошо.
Приходил Савин, подтягивал гирю на часах, озабоченно говорил с Крабовым: нужно было кого-то срочно ловить, погружать в клетку, это повторялось много-много раз, но прокурору не хотелось расстаться с сестричкой, немыслимо было проснуться узнать, что стряслось, какая клетка: перед лицом счастья ему было на все, на все наплевать, только было жарко.
Но наконец он почувствовал и прохладу, и невыразимо сладостное долгожданное освобождение. Приоткрыв хитрой щелочкой глаз, он не обнаружил на кровати соседа. Содрав с прокурора одеяло и завернувшись в него, Крабов спал на полу. Прокурор с наслаждением и торжеством заграбастал всю кровать руками, ногами и по-настоящему вкусно, по-детски крепко заснул.
— Вставайте, транспорт пришел, — сказал Савин.
— А ты сам где спал? — кряхтя и морщась от света, спросил Крабов.
— Я не спал, замучился совсем. Уток в клетки грузили. Тысячу штук.
— Дня им нету… — возмущенно пробормотал прокурор, весь залитый досадой, что оборвалось такое забытое, много лет уже с ним не бывалое, безмятежное счастье сна,
— День-то я в основном с вами ухлопал, — добродушно сказал Савин. — Тут трезвонят из сельхозотдела: давай тысячу, хоть лопни. И вот так завсегда! Уф!..
— Ну, завтра бы отвез.
— Забыли? Завтра у меня на горком день пропал.
Сонные, недовольные друг другом, гости оделись, вышли, поеживаясь, на крыльцо — и остановились, пораженные. Непогоды и следа не осталось.
Божий мир был прекрасен.
Небо было фиолетово-черное, без единого облачка, потому что всюду, куда ни глянь, мерцали яркие, объемные звезды — одна поближе, другая подальше, а роскошный Млечный Путь с его неведомыми мирами — уж совсем в невообразимой дали. Было так понятно-наглядно, как земля несется в черной бездне средь прочих звезд, откуда-то, куда-то в непостижимом мироздании. Было свежо после дождя, дышалось гулко, жадно.
Из тьмы показался огненный глаз, исчезал за деревьями, блуждал, сопровождаемый брехом собак, раздвоился на два глаза, выскочил совсем рядом и с дребезжанием мотора остановился перед крыльцом. Было странно, но приятно, что это он их повезет, видимо, потому, что они заняты важными делами, весомые и ценные существа в данный момент.
— Где заведующая птицефермой? торжественно спросил Савин.
— Здесь я, — отозвался женский голос из кабины, и только тут Крабов с Попелюшко ошалело сообразили, что это не та, убитая в голову топором, а новоназначенная, другая.
— Сенца я полкопешки бросил, — говорил шофер. — Через По-летаевку поедем или через Клины?
— Лучше давай через Клины, да не гони, мы поспим немного. Садитесь, дорогие гости.
Гости приблизились, но с недоумением остановились перед транспортом. Это был обшарпанный, видавший виды колхозный грузовик. В кузове скамеек не имелось. Согласно правилам ОРУДа, так ехать не разрешалось, и начальнику милиции уж конечно это было известно. Но кузов доверху был завален пахучим сеежескошенным сеном, трое мужчин провалились и потонули в нем. Крабов и Попелюшко ползали на коленях, не понимая, как же пристроиться: сидеть ли по-турецки, лежать на боку либо на спине, — а грузовик тронулся, и они повалились друг на друга.
— Очень славно! Очень мило! — радостно сказал прокурор, отыскивая в сене очки. — Признаться, я лет сто не ездил на сене.
— Ну, — сказал облегченно Савин, — до начальства высоко, до города далеко, я спать буду. И вам советую.
Он выгреб яму, подбил под голову, уткнулся в сено и сдержал слово: как лег, так сразу и уснул, и не просыпался более, хотя грузовик прыгал, вскидывал задком и качался, как в море челнок.
Грузное тело прокурора всей массой пришло в движение. Оно затряслось и заколыхалось, как кисельное, так что на ухабах забивало дыхание. Несмотря на это, он чувствовал в себе необычайный подъем, почти истерический восторг.
Крабов лег на спину, заложил руки за голову, воображая, что ему покойно, и его острые колени мотались туда-сюда в такт раскачиванию машины. А прокурор крутился, проваливался, сползал, наконец уцепился за борт, встал на колени и выглянул вперед из-за кабины.
Ему в лицо ударил ледяной восточный ветер. Он увидел два длинных луча, бегущих перед радиатором, освещающих колею и лужи воды. Но дорога в целом уже была суха, неправдоподобно белела, с бархатно-темными каймами травы по обочинам, и по обеим сторонам стояла спелая пшеница, которая вся вспыхивала, просвечивалась насквозь, когда фары нацеливались на нее, и даже васильки были отчетливо видны, голубовато-белые в искусственном свете.
Впереди что-то ярко заблестело, сверкнули два огненных изумруда, и не успел прокурор сообразить, что это чьи-то глаза, а машина уже пронеслась мимо кого-то серого, мохнатого, затаившегося в пшенице. Все, что над пшеницей, было густой, фантасмагорической тьмой, которую можно было щупать рукой, пигмей-грузовичок отчаянно старался резать ее лезвием луча, но она тотчас смыкалась за ним.
Коленям стало больно, прокурор выпустил борт, упал на спину, и живот заслонил ему половину звезд. Сено шуршало и больно кололо сквозь рубашку. Только что у него был восторг, а теперь вдруг мелко застучали зубы. Он пытался унять, но челюсть не подчинялась и стучала.
— Послушай, а та звездочка, кажется, движется? — сказал Крабов, прямо глядя в небо.
— Где?
— Во-он та, сперва троечка, а она левее.
Прокурор попытался сосредоточиться взглядом на звезде, но провалился головой и из-за живота едва видел.
— Нет, показалось тебе.
— Ничего мы не знаем, — сказал Крабов. — И звезд мы не знаем.
Прокурор лежал опрокинутый, с леденеющим сердцем прислушиваясь, как в нем перемешиваются печенки с селезенками, и челюсть била барабанную дробь.
— Нет, я не понимаю, чему нас научили, эти учителя, эти самые директора, — сдавленно, задыхаясь, пропищал он. — Ладно, мы доверчивы, мы дубины, но директора не могут не знать, что учат, мерзавцы, не тому…
Видимо, Крабов сквозь шум не расслышал, потому что не ответил, и прокурор обрадовался, потому что язык сплел не то, что хотелось выразить. Он не умел выразить. Ему хотелось, чтобы кто-то объяснил ему, как из мальчика далеких лет он превратился в себя, теперешнего, как он шел по лестнице жизни к сияющим вершинам и вдруг как бы пришел в выгребную яму. А может, просто прошедший день был так прост и естественен, сено в машине так пахуче, небо так бездонно, а жизнь была такой необъятной тайной, что прокурор показался сам себе в эту минуту нелепостью.
Эта мысль за его долгую практику ни разу не приходила ему. Он работал, делал карьеру, судил-гвоздил-рядил, добивался приговоров и приговоров: так надо. И вдруг явилась мысль, после невыносимой жары августовского дня, беспризорных вишен (ах, хороши были вишни), грома и грозы, сестрички во сне, малины (о, как малина была хороша!).
— Учат правильно, — жестко сказал Крабов; оказывается, он слышал. — Другое дело: сдохнем, никто добрым словом не помянет, ну и плевать, едрена мать, мы делали работу; мы ассенизаторы, прокурор.
— Мы не ассенизаторы, — сказал Попелюшко, как пьяный. — Мы говно.
Грузовик завизжал, круто затормозил и остановился.
Вокруг были избы, деревня. У плетня, освещенные фарами, оправляли одежду девка и парень, видимо вскочившие прямо с дороги.
— Что, другого места не нашли? — разъяренно кричал из кабины шофер. — Вот рыла вам набьем!
— Сами рыла, паразиты. Ехали где? Ну и ехайте стороной, ехайте! — грубо, с ненавистью отвечал парень.
— Эт-та что? Много себе позволяешь, ты! — крикнул из кузова Крабов, профессионально свирепея. — Как фамилия? Какой деревни?
Девка испуганно потянула парня, и они сразу исчезли в темноте.
— Клины это деревня, клиновские они, — угодливо объяснил шофер.
— Распустился народ. Ты его знаешь?
— Да кто ж его знает? Хотите, можем наздогонить?
— Не возьмем, они задами пошли. Ладно, дела поважнее ждут. Поехали!
Машина тронулась. Крабов бухнулся в сено, сделав вид, что спит. Савин храпел, не просыпаясь. Прокурор долго боролся с тряской, пока ему удалось с дикими, неприличными усилиями опять приподнять на колени свою тушу, выглянул из-за кабины и увидел то же: два луча, на одно мгновение в вечности прокладывающие лезвие в тьме, по узкой колее между стенами хлебов.
Он понял, что не может жить. И знал, что нужно делать. Нужно убить жену, убить детей и убить себя. Нет, себя не убить — уйти в поле, зарасти волосами, одичать, разучиться говорить, думать. Забиться в густую пшеницу и блестеть оттуда зелеными глазами.