Лидия Давыдовна Червинская (1906, по др. сведениям 1907-1988) была, наряду с Анатолием Штейгером, яркой представительницей «парижской ноты» в эмигрантской поэзии. Ей удалось очень тонко, пронзительно и честно передать атмосферу русского Монпарнаса, трагическое мироощущение «незамеченного поколения».
В настоящее издание в полном объеме вошли все три прижизненных сборника стихов Л. Червинской («Приближения», 1934; «Рассветы», 1937; «Двенадцать месяцев» 1956), проза, заметки и рецензии, а также многочисленные отзывы современников о ее творчестве.
Примечания:
1. Издание подготовили Виктор Кудрявцев и Сергей Ковнер. Так как «издательство» может смело называться «полуподпольным», то тираж книг серии «Серебряный пепел» обычно от 10 до 20 экз.
2. Раздел «Стихотворения, не вошедшие в сборники и другие редакции» в бумажном издании отсутствует.
Виктор Кудрявцев. «И одинокий подвиг созерцанья…» (вместо предисловия)
Лидии Давыдовне Червинской было тринадцать лет, когда она вместе с родителями и тысячами других беженцев с юга России эвакуировалась в 1920 году в Константинополь. Впереди было спасение и долгая, достаточно комфортная жизнь на Западе, позади – злая, истерзанная, но все-таки любимая Родина. (Трагический исход навсегда останется незаживающей раной в сердце поэтессы.)
В 1922 году Червинская с берегов Босфора перебирается в Париж, со временем знакомится со многими литераторами, прежде всего тяготеющими к Георгию Адамовичу, публикует свои первые поэтические опыты. В дальнейшем стихи и проза Червинской, ее критические статьи печатаются во многих лучших газетах и журналах Русского Зарубежья, от «Современных записок» до «Граней». Активно сотрудничает она с журналом «Числа», в котором, в частности, публикует эссе «Мы» – программное, по сути, произведение, в котором предельно честно и откровенно обнажает свой внутренний мир. В эти годы Лидия Червинская становится одним из наиболее ярких персонажей русской монпарнасской богемы, бурная, неустроенная жизнь которой оставила неизгладимый отпечаток на ее поэзии.
напишет она позднее в стихотворении, посвященной памяти Бориса Поплавского, близкого своего друга.
Первый сборник стихов Л. Червинской «Приближения» (Париж, 1934), посвященный мужу, поэту Лазарю Кельберину (1907-1989), высоко оценивают такие непохожие друг на друга эмигрантские критики, как Г.Адамович, В. Ходасевич, М. Цетлин… Этой небольшой книге, как и последовавшим вслед за нею «Рассветам» (Париж, 1937), суждено было стать, наряду со сборниками Анатолия Штейгера, визитной карточкой «парижской ноты», обозначить тот путь, горький и одинокий, когда «стихи хотят быть не музыкой, а шепотом, вздохом, едва ли не молчанием».
После второй мировой войны поэтесса некоторое время живет в Германии, работает в Мюнхене на радиостанции «Свобода». Третий сборник стихов Червинской «Двенадцать месяцев» выходит только в 1956 году, да и то лишь благодаря содействию С. Маковского. Последние годы жизни Лидия Давыдовна проводит в доме престарелых в Монморанси, близ Парижа. Здесь, 16 июля 1988 года, она и оканчивает свои дни, свой «одинокий подвиг созерцанья».
Стихотворения
ПРИБЛИЖЕНИЯ (Париж, 1934)
«То, что около слез. То, что около слов…»
«С тобой и с ним, с дождями, с тишиной…»
«Неужели же все биология…»
«В мае сомненья тихи…»
«Это случается в звуках начальных…»
«Все-таки мы не об этом тоскуем…»
«От зависти, от гордости, от боли…»
«Мы на башне, мы над целым миром…»
«Город. Огни. Туман…»
«Я думаю, но не словами…»
«Жизнь пройдет и тихо оборвется…»
«Требует. Стонет. Кричит. Зовет…»
«Мимоза никогда не завянет…»
«Мы возвращаемся в сонную тьму…»
«Все не о том. Помолчи, подожди…»
«Ты меня поцеловала…»
«Со вчерашнего дня распустились в воде анемоны…»
«Остановитесь – один только раз…»
«Не верится – мы утомленные, бледные…»
«Кому нужны твои сомненья…»
«Неузнаваемо небо молочно-зеленое…»
«Если Вы не всегда без печали…»
«Где-то заиграла шарманка…»
«Значит мало такого молчанья…»
«От пустоты, парижской пустоты…»
«Убитые стыдом. Смущенные несчастьем…»
«Неправда, что осенью грустно…»
«Учись и все-таки не верь…»
«И все равно от слова или звука…»
«Что, если все в тебе – мятежность и покой…»
«От возможных друзей, от возможных обид…»
«И вернулось голубое, лунное…»
«Как много еще непрочитанных книг…»
«Еще осталось в жизни суховатой…»
«Не та любовь, конец которой счастье…»
«Не надо трогать слово: благодарность…»
«О заблудившейся любви…»
«Так гасят елочные свечи…»
Рассветы (Париж, 1937)
«Я замечаю в первый раз…»
«Господи, откуда эта…»
«Только с Вами. Только шепотом…»
«Дружба – отраженье одиночества…»
«Я признаю, что побеждает смех…»
«Это похоже почти на сознание…»
«Все осталось невозможным…»
«По ком, по ком… Сама не понимаю…»
«Жизнь, которой – все не понимая…»
«Любовь, похожая на жалость…»
«Обиды обессиливают горе…»
«Радость проснулась – такой незначительной…»
«Над узкой улицей серея…»
«Ноябрь. Рассвет, похожий на весенний…»
«Хочется блоковской, щедрой напевности…»
«Все по-весеннему случайно…»
«Уже печально жить свободно…»
«Не согласны. Ни за что…»
«От солнца, от силы – свободы…»
«Людям с карими глазами…»
«На таком высоком юге…»
«Совесть – что это такое?..»
«В непреднамеренном счастье вдвоем…»
«Жизнь не похожа на мечты…»
«Осень – не осень. Весна – не весна…»
«Мне нечем с тобой поделиться…»
«В ясности – очень неточной…»
«Верните мне всю тишину печали…»
«Слушай горе: мне с тобою…»
«Признаю, по-старому – и снова…»
«Оттого, что было много…»
«Жизнь права, как будто. До свиданья…»
«Все помню – без воспоминаний…»
«Я мечтаю часами, как дети…»
«Ни одного настоящего слова…»
«Не стоит уезжать и возвращаться…»
«Возвращаюсь домой на рассвете…»
«Одно осталось: удивленье…»
Двенадцать месяцев (Париж, Рифма, 1956)
«Нет, не тебе, конечно, не тебе…»
ЯНВАРЬ
«Когда-то были: мы — и бедняки…»
«День в сумерки, как оттиск бледный…»
«С Новым Годом – и прощай до срока…»
«Я помню о тебе, Татьяна…»
«Мы больше ни о чем не говорим…»
«Будьте вежливы с цветами…»
ФЕВРАЛЬ
«Иди, мой друг. Господь с тобою…»
«Защищенность комнаты ночной…»
«С непостижимой уму быстротой…»
«Если это последние слезы…»
«Кладбища… дороги… океаны…»
«Эти слова относились ко мне…»
МАРТ
«Неясным полон обещаньем…»
«Те, которых не осудят…»
«Вечером весенним и морозным…»
«Я жду тебя – я чуда жду…»
«На кладбище уже почти весна…»
«Что в том, что мне бывало тяжело…»
АПРЕЛЬ
«Раннее солнце за красною шторой…»
«Я помню: в церкви ты казалась мне…»
«Мне в настоящем ничего не жаль…»
«Кто же из нас не писал завещания…»
«Для большинства уже давно…»
«Эта Пасха почти настоящей была…»
МАЙ
«Еще как будто не стемнело…»
«Бесхитростней песен народных…»
«Холодные, длинные майские дни…»
«По линии меридиана…»
«По улице вдоль Люксембургского сада…»
1945
ИЮНЬ
«Это было в памятном июне…»
«Благодарю тебя. Случайный твой ответ…»
«Нет, не люби меня. Здесь говорит со мною…»
«Внимая ужасам войны…»
«Как от гадалки предсказаний…»
«Огнем холодным, синеватым…»
ИЮЛЬ
«В сумерках я просыпаюсь с привычною…»
«Лишь мысль об одном постоянна…»
«Я привыкаю к безразличью скуки…»
«Сверкает, как стекло, вода потока…»
«Я сохраняю в письменном столе…»
«Как в одиночной камере рассвет…»
АВГУСТ
«Темный август. Солнца нет следа…»
«Выдумка это моя или быль?..»
«Тем летом, поздним жарким летом…»
«Уйти, не проклиная, не скорбя…»
«Я жду твоего возвращенья…»
СЕНТЯБРЬ
«Жить в трезвости и созерцаньи…»
«На юге осенью… о прошлом не жалея…»
«Свободны мысли от гипноза…»
1939
«Может быть, нам это вместе приснилось…»
«Не надо поздних сожалений…»
ОКТЯБРЬ
«Я радуюсь осенним дням в Париже…»
«Самоубийца в час разлуки…»
«
«Пила, любила, плакала и пела…»
«На что похожа смерть? Не знаю: на полет…»
«Все было: беспутство, безделье…»
НОЯБРЬ
«Не может быть, что мы с тобой враги…»
«Сметает ветер листья хлопотливо…»
«В бессоннице услышанное слово…»
«Мне кажется, что даже умирая…»
«Как листья с деревьев, давно облетели…»
«Есть в дружбе чудо откровенья…»
«Мы до утра беседуем опять…»
«В ноябре, в тишине воскресения…»
ДЕКАБРЬ
«Ночь надвигается тенью лиловой…»
«Все продолжалось и после потопа…»
«Смеркается. Праздничный кончился день…»
«В нарядной витрине холеные розы…»
«Такая тишина кругом…»
«Переводя через дорогу…»
«Хотелось умереть на поле битвы…»
СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ И ДРУГИЕ РЕДАКЦИИ
1945
«Свободны мысли от гипноза…»
«Мы не заметили – почти пришла весна…»
«Ни сил, ни надежд, ни желаний…»
«Кто сказал, что самое ужасное…»
«Я знаю, что остался только смех…»
«Я люблю: осенние дороги…»
«Здесь все законно, все несправедливо…»
«Что-то в изящных головках гвоздики…»
«Нет ничего любви великолепней…»
МОЙ СТАРЫЙ ДРУГ КИХОТ
«Темный август. Солнца нет следа…»
ПРОЗА
МЫ
Все началось с возникшего из забвения (в детстве было – потом утеряно всеми) слова: мы. Коротенького, будничного, единственно-важного, если вслушаться. Мы, наше, нами. И все равно, кто и что слышится в нем.
Я – и мир.
Я – и он (она).
Я – и мои (класс, друзья, единомышленники, сотрудники – мой партнер в игре).
Мы помним. Мы играем. Мы простили. Мы живем. Умрем – тоже мы. Наша судьба, наша жизнь (радость, горе) – даже: наши деньги, комнаты, враги, стулья, знакомые…
Страшно, бедно, грустно-грустно звучит: я.
Моя личность, мое творчество – смешно.
Моя жизнь – скучно.
Мое бессмертие – жалко и неубедительно.
Я – вопрос: зачем? ответит только смерть.
Мое сознание это ощущение низко-низко висящего над головой неба, сквозь которое нельзя прорваться.
Я – теснота в груди – (любовь).
Я – связанные, сильные руки – (бездеятельность).
Я – точка.
«Мы» – не всегда было со мной. Молодость его отрицала. Но молодость – всегда пробел. Если начать с детства, которое не только начало, а как бы первый набросок жизни человека во всей ее сложности и яркости, то ясно вспоминается это чувство – тогда сладкое и единственно успокоительное, чувство как бы «Мы-тства», не объединения, не только общения, не слияния, а
Кроме него, в детстве помню только страх. Днем – наказания, отнятой радости, несправедливости, нищих на улице. Ночью – те же нищие, лунатики, сумасшедшие, во сне, и (тоже во сне) черти (много, много), которых запрещалось бояться.
Даже любопытства не было – только страх.
И опять — гордость, радость, успокоение, оттого, что нас много (детей в школе, сестер дома), оттого, что в нашем доме гости (взрослые и скучные), но сидящие за общим столом, под одной лампой. Помню, в тревожные времена революции – счастье оттого, что поздно не расходились, часто оставаясь ночевать. Можно было (сонно и уютно) сидеть со всеми, вместо того, чтобы уходить в темную детскую к ночным, тоскливым страхам.
Что было перед этой жутью (в которой страшно было признаться) все внешние ужасы мира… голод, обыски, болезни (даже домашних), расстрелы (даже близких).
Позднее, когда глубже обозначилась черта между замкнутым в нелюбимом теле «я» и недоступно-прекрасным миром – страх вообще вылился в почти физическое ощущение неизбежной и невероятно-близкой (не во времени, а по степени осознанности) смерти. Ночью пробуждение от как бы толчка: умру.
Даже не «умру», а «перестану быть». К «умру» есть любопытство – к «перестану быть» только страх. Это ощущение неврастенически обострялось с годами по мере того, как жизнь становилась выпуклее, ярче, во мере того, как чувство «я» росло – ревнивое и мучительное. Хотелось крикнуть: «Вот я» всем, кто сквозь меня видел стенку или другого, всем, кто любил как бы мимо меня. Хотелось криком этим остановить не только жизнь – равнодушно уходящую, но и бегущую на меня (как поезд на экране) смерть.
В те годы, лучшие, молодости, постепенно засыпала радость от сознания своей общности с миром.
Были попытки любви, т. е. повторение неповторимого, забвение незабвенного. Теперь отрицаю ее (сознанием, волей). Если было и кончилось, если кончилось и повторилось – значит, не нужно.
В любви (почти всегда платонической, похожей на экзальтированнную дружбу, в очень юные годы, не разбирающей пола) мучительно хотелось и подчинения (взгляду, слову, как бы ритму другого), и утверждения – этим другим – моего «я». Но «другой» оставался непроницаем, а в самом лучшем случае (то, что собственно «счастливая») был наполовину покрыт для меня (как и для него) тенью нашего отношения, нами созданного третьего существа, капризного и настойчивого, мешающего проникновению и ясности. Любви не было, а в теле, в мире чувствовалась какая-то любовная насыщенность, вдохновенная напряженность – пустота на кончиках пальцев, которые не могут прикоснуться…
Было еще одно магическое и мучительное – красота. Но чувство, которое она вызывала, как бы не соответствовало понятию о ней. Красота для меня повод к беспокойству, движению, даже разрушению. Люблю цветы, срезанные, в вазе («природы» почти не замечаю).
Но не могу на них долго смотреть.
Нестерпимое желание переставить вазу, повернуть головку на стебле. Потом – почти неудержимо – смять, сломать, разбить…
В красоте нет успокоения, нет полноты – значит не нужно. Постепенно из этих двух линий (где-то скрещивающихся и расходящихся вновь) – неудовлетворенности в легкой любви и созерцании все-таки прекрасно-созданного мира родилась потребность к движению, необходимость как бы думать вслух. Внешний – жуткий и красивый мир превратился в ритмичное звучание – настойчивое и монотонное… «Так начинают жить стихом»… Казалось, что сокровенная мысль, подхваченная такой ритмической волной (стихи) – разрешение загадки одиночества.
Больше всего на свете хотелось, чтобы услышали мой голос. Нравилось (и в своем, и в чужом) только личное, неповторимо-личное, отличающее меня от другого. А «личным» оставался только все тот же страх:
Из этого сознания своего недосказанного одиночества появился какой-то «двуликий» нарциссизм. «Я» стало видно и судимо – как бы раздвоилось. От этого с одной стороны стыд, что кто-нибудь проникнет и узнает о тайных сделках с совестью (все оправдано и допустимо – если почему-либо нужно мне), от этого же любование собой (действительно со стороны), когда «удавались» слова, жесты, даже чувства.
Здесь порочный круг. Как не знать того, что знаешь, не видеть того, что видишь в себе?
Наконец – как не думать того, что говоришь – если уже говоришь (пишешь) то, что думаешь? Слово «подуманная» (возможно думанье и без слов) также стыдно произнести, как раз найденное в творческом разговоре невозможно повторить или записать. Если слова неповторимы, то приходится говорить и писать как бы «не своими словами». Отсюда вопрос – к чему всякое высказывание, если и здесь необходима фальшь?
На этом вопросе: зачем? как бы застыла жизнь.
Очертания, смелые в молодости, стерлись, не хаос, не сумрак, а ровное, серое полотно накинуто на все…
Оставались стихи. Но – пишу брезгливо и застенчиво, как любят некрасивого, недостойного…
Оставалась не любовь – а любовность, вечная возможность, вечная обреченность.
Осталась благодарность. Пожалуй, из всего, из всего, что было тогда, сохраню, передам (если сумею) это: Спасибо за то, что сказанное или написанное
Но – вторая встреча, вторая страница всегда разочаровывали, а казалось, что человек, так близкодумающий, должен навсегда слиться с моей судьбой.
Но – любовь (в начале – все же конкретная, хотя и «скользящая» по модам) окончательно заблудилась, продолжая жить призраком, все снижающим, во всем разочаровывающим и ни к чему не приводящим.
Но – стихи всегда «обращенные» (собственно это – столько-то несказанных слов, непролитых слез) – возвращались ко мне же, какой-то нежной влагой (как капли дождя, падающие на протянутую, ладонью вверх, руку).
И то, и другое, и третье оставалось вне жизни, около.
Все кончалось на рассвете… Днем все та же незащищенность и скука. Ровная, серая, ясная.
Потом, не помню когда, еще не понимаю зачем, откуда-то прозвучало (как бы кто-то произнес вслух) коротенькое, привычное слово: Мы. Разум ничего не постиг, но в душе как бы лампочку зажгли, маленький свет и тепло – как в детстве. К этому слову, как иголки к магниту, потянулись разбросанные чувства, мысли, догадки, утверждения. Повторяю, ничего не стало ясно, «Рисунка» не получилось. Стала только возможна возможность когда-нибудь увидеть то, что раньше слышалось, нарастая, замирая, волнуя и разочаровывая.
Нового ничего не прибавилось, но знакомое, привычное вновь потребовало внимания.
Возникло «отношение вне отношения». Вернулась радость от тождественности опытов, разделенности мысли и жизни.
И это ощущение не оставалось тайной моей, оно нащупывалось, подхватывалось всеми кругом. Появилось чувство нашего города, нашей «компании» и гордость, детская какая-то.
Слова эти произносятся не без смущения – как имя любимого человека. Если раньше необходимым казался выбор между личной жизнью и общественной (человек или человечество), то теперь смутно сознается возможность третьего понятия – среды, семьи (конечно не нового в истории человечества).
Слово «братство» утеряло какую-то стыдность. Возможна любовь, если не к ближним, то к ближайшим (что одно и тоже, если круг расширяется изнутри). Отсюда интерес к прежде скучным социальным вопросам (политика, деньги), к прежде мертвым словам (кончающимся на ость, изм, ство).
Отсюда мысль – не в этом ли (спасение в слитности) корни коммунизма.
Кто-то полушутя напевает песню, помогло настроение от «гитарной» музыки, но вдруг поразило «Братский союз и свобода» – не то же ли это, что и у нас? Там искажение, конечно, но то же по существу и в идеале. – И легкость оттого, что «я» растворяется в обществе, и тяжесть ответственности оттого, что общество как бы входит в «я», тоже растворяясь в нем.
Не мираж ли это, существование здесь в эмиграции такой среды? Не думаю. Несмотря на защиту каждым своей индивидуальности (благодаря ей) родилась здесь жизнь семьи-среды. От общественной она отличается тем, что каждому оставлено право выбора, капризного вкуса, право думать, углубляя, а не расширяя. От личной, замкнутой она отличается тем, что ценным оказывается только то, что общее (не то, что для всех, а то, что для каждого).
Последнее время почти физически ощутимы «идеи в воздухе». Это заметно особенно в поэзии (всегда передовой по чуткости). Не случайно, почти все стихи написаны как бы одним поэтом – парижским. И не страшно это, хотя отсюда вопрос, возможны ли, нужны ли теперь стихи?
Не страшно потому, что дело, конечно, не в стихах, а в тех бесприютных чувствах, мыслях, полуистинах, полуснах, которым дано воплотиться только в стихах – даже в наших утомленных и утомительных, невзволнованных и не волнующих…
Получается так – каждый отдельно почти невозможен. Каждый, если вместе, нужен.
То же в прозе (почти всегда автобиографичной). Если дело не в моем (по чудному выражению одного поэта) «бесконечно сложном и бесконечно скучном в своей сложности» я. Если дело в том, чтобы рассказать об опыте случайно-личном, который мог быть и Вашим, то не стыдно и не трудно.
То же в разговорах, выступлениях. Нужно высказаться, чтобы найти одинаковое отношение к «общим идеям». Спорить можно, только согласившись. Тогда возможно движение, становится важно «о чем», а не только, как и с кем. Личная взволнованность переходит в вдохновение ясности и мысли. «О чем», конечно, всегда старо. Интересуемся мы тем же, чем другие – до и после нас. Но важно – одинаковость, совпадение ритмов (современность).
Это, конечно, литература.
В жизни остается вопрос, может ли любовь (с маленькой буквы) заменить личную, исключительную, «задевающую», даже если первая чище, проникновеннее, бескорыстнее и бесконечнее…
Не может. Не должна. Но – благодарно пользуясь выражением одного писателя «в любви накопленная доброта», любовное отражение от любви (луна лучшее отражение солнца), является для меня оправданием этой последней – все равно какой, счастливой или несчастной, плотской или платонической, нормальной или извращенной.
Кажется, лучше (если до конца честно говорить) – несчастной, платонической, извращенной. Потому что в протянутой руке, которой не дано прикоснуться – огромная, напряженная сила…
Тайное участие в чужой судьбе, недосказанное и недосказуемое…
Следы на снегу. Зигзаг, проведенный человеком, невнимательным к земле, на которой он бредет. Кто-то шел впереди, кто-то следует. Нельзя не окликнуть, не оглянуться…
Может быть, только сон. Только намек. Возможность возможного. Но сон, от которого не хочешь проснуться для того, чтобы додумать, дочувствовать. Устало бодрствуют (всегда) сознание и совесть. Хорошо было бы и этим уснуть, окрепнуть во сне.
Если проснусь, то к новой, единственно-важной мысли: «что делать с тяжестью этого “мы”?»
«Числа». Париж. 1934, №10.
СКУКА
Есть слова – не то что логический смысл потерявшие, а как бы переставшие быть – музыкально. Как в детстве: повторяешь одно слово бесконечное количество раз («дверь», например, – «дверь, дверь, дверь») до тех пор, пока оно не становится бессмысленным. Вместо звука, вызывающего чувство-мысль – сухой треск. Не удар по клавишам – стук пальцев по столу. Игра, забавлявшая в детстве, теперь кажется жуткой, оттого что возможно такое «самоубийство». Не только в общении – каждый, даже для себя забыл (редко помня, что забыл) «музыку» многих, привычных и удобных слов.
Одно из таких – едва ли не первое – «скука».
Скучно, скучаем, скучные книги, люди, скучающий взгляд, скучнейшие дела – что это значит? Для всех – не знаю. Для себя (вспоминая, что забыто) медленно выясняю. Думаю, что «для себя» это, тем самым, для «каждого в себе».
Определению «она» не поддается. Состояние – какое? Качество – чего? Не знаю. Еще приходит на ум: на других языках (кажется) нет точного перевода этого слова. Если то же по смыслу, то все-таки, «обертоны» слов «скука» или «скучно» не те. Не значит это, что понятие скуки – русское. Вернее, существование такого слова – попытка назвать то, что по материи своей безымянно. И сложно, и элементарно до неуловимости.
Избегая определения – но как бы в результате неудачных попыток найти исчерпывающее – заключаю: скука – прежде всего
Потом ясно: если скучно, то как же быть?
Человек (и жизнь человечества) измеряется этим понятием: качеством, длительностью, причиной и исходом скучания…
К каждому хочется обратиться – (перефразируя ахматовские стихи):
Если даже (гипотеза) скука нечто вполне определенное, – есть все же для всех очевидные «плоскости», в которых она проявляется.
Первая, «бытовая» — т. е. навязанная извне. Перевод такого рода «скучно» на обывательский жаргон: «нечего делать». Этой – подвержены все без исключения – различие только в соприсутствующих настроениях. Лучшее место для наблюдений, кажется: вокзалы, поезда (даже метро). Чем заполняют эти часы (дни или минуты) законно бездельные?.. «Материя» человека оказывается даже в манере невольно и открыто скучать.
Неудачно выражение «убивать время»: именно
Есть и такие, что молча и долго «курят ни о чем» – эти знакомы с ней более близко и длительно.
В другой плоскости скука обусловливается не только «локальными», хотя все еще внешними причинами. Перевод здесь: вместо «нечего делать» – не для чего делать. Коротенькое
Пример такого, почти физического, ленивораспущенного у одних, суховато-стойкого у других, скучания мы, эмигранты. Чувствую, что затрагивая этот вопрос, перехожу как бы в другую тональность. Все-таки: для меня «эмигрантский молодой человек» – прежде всего человек
Мы же живем как бы в отрезке времени, в отрезке общества, и только биологически делаем то, что люди в нормальной обстановке делают и социально. Зарабатываем и тратим деньги, читаем и пишем, создаем и разрушаем семью и т. д…
Для нас «скучно» слово скорее страшное, чем стыдное.
Наконец – (пишу: наконец, и думаю: быть может, то, о чем впереди, совсем, и далеко не последнее…) о той скуке, которая ничем внешним и общим не определяется. Как бы скучание безотносительное. В жизни оно почти не проявляется, часто даже помогает, толкает «действовать».
Не знаю – рождается ли с этим человек, или это приходит постепенно – всегда неожиданно, всегда безвозвратно… Во вс яком случае, это одна из первых «физиологических мы слей», которые стоит додумать. Здесь, «скучно» – сугубо-индивидуально и ни на какой общий язык не переводимо.
На дне ее самое тяжкое испытание человека. Когда образуется пустота в груди и тишина в голове (как бы остановка в беспрерывно работающем сознании), постепенно возникает та необычайная прозрачность чувств и мыслей (редких), с которых собственно и начинается настоящее, творческое – не приблизительное, а приближающее. Это состояние называется скукой. Первый раз похоже на головокружение, или на то чувство, которое испытываешь, проснувшись от внезапной остановки в ночном поезде. В наступившей тишине странно отчетливы предметы, в полумраке, каждое – шепотом – слово. Впечатление слегка жуткое, и долго потом боишься такого неизбежного перебоя внутренней машины, в глубине заведенной (чем угодно – мыслью, впечатлением, верой, влюбленностью…). Неизбежного, потому что за первым – второй и третий раз – и все длительней головокружение, ощутимей пустота, полнее тишина. Приходят такие минуты как бы в полном противоречии с жизнью человека: за внимательным чтением, во время напряженного разговора, часто за интересным делом, даже в любви – рукопожатие, слово, поцелуй могут вызвать такое головокружение (после чего неловко смотреть друг другу в глаза). Самое яркое скучание невероятно совпадает с предпоследней минутой в достижении цели. Когда ясно, что «возможно» или же «решено», по всему телу волной проходит «скучно» – не только то, к чему лихорадочно стремишься – а вообще – до и после… «ничего уже не значит, что задача решена».
Позднее такое состояние перестает быть новым (привыкают и к этому). Тогда начинается настоящая борьба со скукой. В этом как бы задание человеку, загадка его для других: до чего он доскучается, и доскучается ли вообще?
Первый шаг (как во всем) – преодоление стыда и страха. Не может быть стыдно, потому что скучать высоко-человечно – хотя:
(Г. Адамович)
Все же, только в таком скучании возникшее – ценно.
Все «вечное», за все годы человеческой мысли, должно быть и было послемыслием к основному: «скучно жить на этом свете». Америки (во всех смыслах), вероятно, открывались именно скучающими людьми.
Кто-то сказал, что скука – самое нетворческое состояние. Думаю, что сказавший давно не «слышит» этого слова. В глубине ее только и возможно то творчество (еще одно – «остывшее» слово), которое напряженностью своей перебрасывает «ток» в чужое сознание, чужую жизнь.
Лучшие стихи вовсе не вдохновенные – сумеречные они, тихо-скучающие… (даже без примеси «поэтической грусти» или «метафизической тоски»).
О любви (опять – «убитое» слово): пока не стало впервые скучно – нет ее, настоящей. В скучании сгорает то, что поддается лучам жизни, после этого в «несгораемой» связи возможно «творимое» и «творящее» отношение к человеку – рождается мечта о нем, которая как бы тянет за собой его судьбу…
Ни думать, ни любить, ни писать нельзя, когда все кругом «звучит», когда тело проникнуто дрожью – глаза ищут и ждут – оставаясь слепыми…
Скука – зрячая. Скука – ясновидящая.
Страх скуки. Здесь, лучше всего о себе. Приближение ее всегда чувствую, всегда неизменно боюсь, как знакомой болезни – всегда после вспоминаю о ней, как о лучшем, что было в жизни. Самые светлые часы – часы глубокого, безысходного скучания. Летом – (время какой-то телесной скуки) она залог отдыха – не только физического. Сумерки — если привыкнуть к ним – дать выкристаллизоваться чистой скуке – время тишайшей доброты мысли. Скучные дни – те, в которые делалось (благодаря инстинктивному отбору) самое нужное, полезнейшее дело, говорились скупые, простые, веские слова. Книги, за которые скучно было приниматься – те, от которых осталась как бы память о взаимном напряжении – о взволнованном сопротивлении. Наконец, люди по–настоящему близкие – те, с которыми изжит период совместного скучания.
Если не стыдиться, не бояться скуки – исчезает необходимость борьбы – бесплодной и утомительной… «Один китаец сказал, что все китайцы лгут» – приходит на ум: «значит, когда закончится борьба со скукой, станет еще скучнее?» – Не знаю, не имея исчерпывающего опыта. Но, кажется мне, – в покорной независимости от нее рождается настоящая власть – если не над жизнью (всегда ускользающей), не над смертью (всегда невероятной и все-таки реальной), то над собственным отношением к тому и другому. Как бы власть над умствующей совестью.
Есть выражение: «серая скука». Серое, все-таки, какая-то гармония – черного и белого (кажется) в правильной пропорции…
По существу, тема скуки – глубоко-поэтическая. Поэтическая в том смысле, в котором слова и рассуждения о ней остаются только словами и рассуждением.
О том, как в одиноком, будничном, упорном скучании постепенно теряешь ощущение своего навязчивого «я» – пока, наконец, – в новой пустоте не возникнет высокая неразборчивость внимания – ко всему, не поразит ясностью то, о чем в прошлом только недоумение (как рыбка, в маленьком домашнем аквариуме, – блеснет и исчезнет, тоненькая «истина»)… О том, как в невольном общении (от «нечего делать») с всегда мертвенно-декоративной природой – вдруг начинаешь видеть умную, четкую ее красоту… О многом другом хотелось бы написать поэму. Невозможно это, потому что напряженно-спокойная музыка ее слышна только под «наркозом» скуки. Угадать «дозу» очень трудно…
Или же нарисовать ее: кресло – окно, открытое в бесконечно-белые сумерки – никого; книга, неразрезанная – седые от сухости цветы в вазе – ничего. Сдержанный полет во всем…
Еще можно было бы написать «Мой роман со скукой». Длинный, психологически-углубленный рассказ – о первой встрече, первом сопротивлении, первой потере, последней благодарной памяти.
Каждый мог бы, и для каждого (в слегка искусственном освещении, конечно) это была бы «величайшая» повесть о самом себе.
Об этом не пишут. Страшно об этом писать…
Альманах «Круг», Париж. 1936, № 1.
ОЖИДАНИЕ
I
Мы опять живем на юге. Октябрь – короткие солнечные дни. Осень здесь очень неубедительна. Ничего умирающего: желтая пушистая мимоза, синее (на закате лиловое) море. Сосны и пальмы, высокие, жалкие (гнутся очень, когда поднимается ветер).
В Juan-les-Pins закрыты почти все рестораны, бары. На пляже перевернутые кабинки лежат на сыром песке – ночью бывают быстрые и бурные дожди – но все еще видны купальщики, загорелые, в оскорбительно-ярких костюмах. Чего они ждут от утомленного за долгие летние месяцы солнца?
Наш отель остался открытым на зимний сезон. Он стоит в стороне, на полпути к мысу, в глубине сада, где яркая смесь каких-то цветов, красных, оранжевых, желтых, кусты с пестрыми шариками, а в конце аллеи два почти черных кипариса. Под ними скамейка, на которой никто никогда не сидит (летом мало тени, а зимой холодно).
Я плохо разбираюсь в стилях, но мне нравится темная, низкая мебель, широкая деревянная лестница, цветные окна, камин, – я не задумываюсь над тем – декорация ли это для невзыскательных туристов, или это так существует, никому не желая нравится. Когда-то я подозревала всю Ривьеру в таком кокетстве. Теперь она мне безразлична (за исключением столицы юга, всегда похожей на невесту с пожелтевшею за долгие годы печальной, напрасной верности, фатой).
Здесь я давно не замечаю ничего и не думаю ни о ком из тех, кого вижу. Жаль. Не сомневаюсь в том, что у каждого из них есть своя история, которая ему кажется очень значительной и правдивой, а другим – мало интересной и совсем неправдоподобной (как и та, которую собираюсь рассказать).
Когда-то мое внимание привлекал каждый человек, которого я встречала. Таких было много, даже когда я никого не искала. Когда-нибудь я захочу передать все, что пришлось услышать, увидеть, узнать. Тогда, когда научусь любить той любовью, которая все понимает, все помнит, ничего не ждет. Я знаю, что такая бывает. Знала это всегда, и, может быть, память об этом удержала меня от гибели в поисках личного счастья.
Я живу здесь уже много месяцев в ожидании той минуты, когда получу утерянное право на слова: чувствую, знаю, люблю, хочу, нравится и т. д.
Та зачарованность, которая во мне и отношениях моих с Н., в самом воздухе осеннего юга, так похожа на небытие, что иногда просыпаюсь ночью (здесь ничего не снится) от страха, что я умерла. Зажигаю лампу, с удивлением смотрю на свое тело, которое кажется очень худым и прозрачным при электрическом свете. В одну из таких ночей появилось желание в памяти восстановить и понять то, что случилось со мной. То, от чего прекратился мой привычный внутренний и всегда обращенный монолог, – и то, единственное, о чем я не могу говорить со своим спутником.
Отель, в котором мы живем, как и всё, что теперь меня окружает, богатый, прочный, удобный. После стольких лет физических лишений я бы хотела не только ценить, но и радоваться присутствию всего этого: тепла, чистоты, красивых вещей, доброкачественной еды, вежливой прислуги. Ко всему – сознание взрослой и свободной (не детской) обеспеченности. Я всегда могу купить себе все, что мне нужно, и в ту минуту, когда мне этого захочется. В этом отношении, подробно и очень печально, исполнились мечты всей неустроенной, неудовлетворенной жизни.
Год тому назад (как растянулось понятие года!), когда Н. и я жили на юге, беспокойно переезжая с места на место, ночуя в неуютных портовых отелях, живя неподолгу в пансионах, шумных и душных, все что сейчас: деньги (Н. опять очень богат), равновесие внутреннее и внешнее, казалось недостижимым. Как скоро, как страшно все осуществилось…
Я теперь знаю, что Н. меня никогда не оставит. Не будет больше той одинокости (не одиночества), которой так боялась всегда. Я теперь знаю, что никаких трудностей между нами не возникнет – потому что того, что вызывало их, не существует больше.
Что это было? Моя любовь к нему, к любви, к жизни (что одно и то же) и в то же время умственное отталкивание от этого. Его отвлеченный культ природно-любовного начала в жизни – и органическая неспособность воплотить, принять, приблизить возможное чувство. Теперь нет этого разделения в нас и между нами. Н. просто стареющий, грустный и отвлеченно-внимательный человек. После того, что случилось прошлой зимой, он меньше курит, меньше читает, реже говорит о своем – «я сегодня подумал», ничем не возмущается и никогда больше не теряет самообладания из-за пустяков.
Н. меня по-прежнему не любит. Пустота, которая образовалась в его жизни, затянулась сама собой, как рана. В ней не могло возникнуть то чувство, которое за все эти годы не сумели создать мое воображение, мечта, и правда, и воля моя, – вся сила того, что жило во мне им и для него.
Он привязан ко мне чувством добровольной ответственности (ему не о ком больше заботиться), называет меня своей женой (хотя мы не можем венчаться до получения им развода в Америке) и жалеет меня. Жалость в нем, как во многих, влечет за собой физическую нежность и желание. Мне это всегда казалось залогом порочности, с одной стороны, и праведности, с другой. Когда-то я нуждалась в такой жалости, старалась вызвать ее в Н. (очевидно, что-то предчувствуя). Теперь она мне тягостно-безразлична. Как и то, впрочем, что за ней следует.
Замечаю, что мне трудно писать об этом чужом человеке, живущем в комнате рядом, в которую ведет белая дверь за портьерой.
Раньше я думала, что о любви можно и нужно написать длинную книгу, живую, даже в мелочах, которая напоминала бы каждому о том, что было могло быть или должно было быть с ним.
Теперь мне кажется, что если и было в жизни человека настоящее творческое чувство, то неизбежная смерть его (такая любовь человечна и смертна) унижает все. Остается только маленький кристаллик – как соль на дне стакана, из которого испарилась вода. Этот кристаллик можно положить в основу того состава, из которого делается жизнь и творчество после любви. Много этого или мало, не знаю.
Сегодняшний день в любви ускользает от наблюдений и выводов. На любовную выдумку в жизни (причина и цель всякого чувства) уходят все творческие силы. Жизнь сама как бы превращается в книгу, и как условно по сравнению с ней все, что может создать анализирующий или фантазирующий литературный ум…
В те годы, когда я любила Н., я постоянно долгими часами ждала его дома или в кафе; что-то писала в ожидании, для того, чтобы время проходило скорей. Ожидание – единственное состояние, к которому нельзя привыкнуть, которое поэтому не притупляется и всегда тайно-насыщено чем-то. Теперь, перелистывая эти тетради (тайком от Н. и брата привезла их с собой из Парижа), не нахожу в них тела любви, – все отвлечения и заключения, отклонения и, иногда, что-то похожее на письма или молитвы.
Писать о любви умершей (даже естественной, а не насильственной, как эта, смертью) всегда поздно. Ясной памяти – моя к тому же усилена болезнью и физической бездеятельностью – недостаточно. Другая ночная, творческая, все-таки питается чувством и иссякает вместе с ним.
Я ничего не помню ни о нем, ни о моем чувстве к нему, ни о тех людях, днях, предметах, которые нас окружали. А казалось, что сердце никогда не забудет, как больно оно сжималось еще год тому назад… Тоже октябрь. И тот же юг. Буря неожиданная, волны почти на высоте садовой ограды маленькой виллы, в которой мы жили тогда. О чем мы спорили? В столовой, освещенной свечами (электричество погасло во всем городке), было холодно, полутемно и очень жутко. Н. ходил по комнате нарочито широкими шагами, истерически, громко, логично и несправедливо (убеждая самого себя) говорил что-то в ответ на мое (от робости и отчаяния) твердое замечание. Не помню, к чему оно относилось. Помню только ужас перед неизбежностью ссоры (каждый отвлеченный спор бывал только предлогом), стук непокорного сердца, шум моря за тонкой стеною, собственную руку на хрустальном подсвечнике, который сжимала, чтобы остановить дрожь. Помню, вижу… а все-таки все забыто. Рассказ о забытом труден и только досадно прельщает мысль.
Неужели даже воспоминанию положен срок?
II
Наш отель почти совсем опустел. Это, особенно в часы обедов и завтраков, создает атмосферу большого барского дома, в котором слуг в десять раз больше, чем господ. Н. и я сидим за длинным столом друг против друга, медленно едим, еще медленнее разговариваем, и я с холодным удовольствием отмечаю что-то новое в нашем подтянутом поведении. Как все женщины моего возраста, я иногда мечтала о таком «английском» стиле в жизни с человеком, «оставляющим сердце свободным». Но в том, что этим лицом является герой всей вдохновенной выдумки моей жизни, есть что-то бестолково-грустное и смешное. Сопоставление этих двух слов, по-моему, оправдано: только за пределами грусти возможно и воплощение и восприятие смешного.
Мне иногда кажется странным, что Н. все тот же человек с чудными глазами на типичном и потому некрасивом лице, с необыкновенно приятным голосом, с грубыми руками, умный и наивный, способный на вдохновенное сочувствие и на тупой эгоизм, которого я знала все эти годы. Украдкой глядя на него (что-то сухое и жалкое появилось в его фигуре, особенно в спине), задаю себе все тот же старинный вопрос: кто нас рассудит? Его, справедливого, жестокого, как сама природа, с вызывающе-скромной манерой выключать себя из ее законов (а по-моему, он и она согласны). Меня с неубедительной для Н., противоречащей действительности, выдумкой о нем и тайной гордостью за эту свою, сотворенную правду.
Я сейчас же забываю об этом вопросе, перестаю замечать Н. и находить странным то, что мы живем так одиноко вместе и никогда не говорим о том, что привело нас сюда.
Мне кажется, что Н. не вспоминает о своей дочери. К смерти ее отнесся так же, как ко всему, что случалось с другими (лично с ним ничего не случалось), с уважением, испуганно, деловито. Чувство его к ребенку перестало быть, так же органически, как оно существовало (болезненно вытесняя все остальное при его жизни). Люди, чем-то или кем-то задетые, приобретают способность игнорировать даже смерть (от непокорности душевной, которая не может примириться с исчезновением, уничтожением). У таких, как Н., этой способности нет. «Все живое необычайно убедительно. Такое, а не иное» – его слова. Все мертвое тоже, – и еще проще.
Я никогда не говорю с ним об этом своем несовершенном преступлении, потому что физически боюсь, когда он обращается со мною, как с полупомешанной. (Н. считает смерть девочки причиной моего заболевания прошлой зимой.) Мне и самой кажется, что вокруг этих двух слов в таком сочетании разрастается бред. Все мои силы в нашей совместной жизни уходят на то, чтобы убедить Н. в моей полной вменяемости. Эта жизнь, ненужная ни ему, ни мне, все-таки существует.
Мы много гуляем. Меня тяготит подчеркнутая заботливость Н. «Тебе не холодно? Не лучше ли вернуться?» Раздражает фальшивое непривычное «ты» (когда-то редкое и желанное), смущает необходимость благодарить за поверхностную, сентиментальную доброту – мне все-таки нужную, – за красивые платья, которых вдруг появилось множество в шкафу. Одно время мы много разъезжали, осматривал местность. Н. собирался купить виллу, и я мысленно обставляла каждую, которую мы видели. Потом, поняв, что настоящего дома все-таки не получится, устала придумывать декорации для пьесы, которая никогда не будет разыграна. Н. стал ездить один. Я много читаю, замечаю, что теперь интересуюсь всем: политикой, религией, путешественниками в Китае. Раньше это было недоступно. Очевидно, равнодушие к собственной судьбе – необходимое условие для занятости такого рода. Принимаю лекарства и подолгу лежу на удобной синей кушетке у окна.
Пишу частые письма в Париж, брату, которого люблю по-детски преданно и эгоистично. Иногда по вечерам пишу длинные письма Вам, мой очень взрослый друг, – которые оставляю в ящике стола (большие серые листы, почерк неразборчив), а утром посылаю Вам открытку с пальмами на первом плане (а дальше море). От Вас и от брата получаю бережно составленные письма. Прячу их от Н. в тот же ящик. Благодарно думаю о вас обоих.
Мне все в мире открывается в любви, не всегда и не только личной. Я не верю в жизнь для других людей (она фальшива и бесплодна), но подозреваю о возможности жизни другими людьми. Приблизиться к отвлеченному могу только через задетое внимание к человеку. Вне мысли о людях чувствую себя порочно-обособленной. Здесь этому способствуют внешние обстоятельства: постоянная необходимость экономить физические силы и какая-то психическая стеклянность. Покорность, подчинение необходимости внешней, создали дисциплину даже в мыслях и чувствах (не думать о том, что беспокойно, не желать запретного и т. д.).
Сегодня проснулась в сумерках (неожиданно заснув за книгой). Разбудило знакомое когда-то, забытое за месяцы горя, болезни, выздоровления чувство беспредметной тоски. Отыскав в ящике стола старую тетрадь, села, неудобно согнувшись (сейчас чувствую боль в спине), и начала писать. Испытанное средство для успокоения тревоги.
От движения руки сердце стало биться ровнее, потом, подчинившись ритму и освободившись от страха, мысль начала возвращаться к своему источнику. От этого усилия (впервые за месяцы) во мне пробудилось то, что я, за неимением лучшего слова, называю совестью. При помощи ее, еще робкой, начинаю различать как бы контуры правды — тонкие линии между действительностью и выдумкой. За это благодарна тоске, меня опять посетившей сегодня.
Совсем стемнело. Из окна видны желтые квадраты на земле. В столовой зажгли электричество, скоро позовут ужинать. К саду подъехал автомобиль. Должно быть, Н. вернулся из Ниццы со своим молодым, моложе его, дядей, который вчера туда приехал из Парижа. Может быть, его звонок (с утра вызвал Н. по телефону) и есть причина моего волнения?
Нужно переодеться и спуститься вниз. Впервые за долгое время ловлю себя на вопросе – какое платье надеть? Борис Романович лично мне, скорее, труден. Я не радуюсь его приезду. Но он первый за эти месяцы знакомый и чужой человек, для которого, несмотря на его неподдельное участие в Н. и во мне, ничего не изменилось, не остановилось, не покатилось в бездну от всего, что произошло с нами. Борис Романович – темный, мягкий человек, в котором все живет заметным усилием. Как всем нервным людям, ему кажется, что он любит тишину, при этом он постоянно разъезжает и окружен шумным, космополитическим обществом.
Странно и в чем-то ответственно встретиться с ним.
Я всегда чувствовала в каждом человеке судью, пока не научилась отвлекать внимание от своего «тайного», убедительно-искренним, хотя и воспитанным в себе, интересом к каждому собеседнику.
Голос Бориса Романовича доносится снизу. В ответ, смех Н. – короткий и неприятный. (А улыбка у него хороша.) О чем они?
III
Пишу в кафе, окна которого выходят на набережную. Я здесь иногда бываю одна. Что-то в освещении, в шуме отдаленном напоминает прошлую жизнь и придает мысли необходимый, знакомый, нервный темп. От движения кругом мне всегда легче и яснее думать, и я часто запоминаю текст мысли в связи с ритмом чего-нибудь внешнего. Так было, например, когда год тому назад Н. и я возвращались с юга, с того места, откуда пишу, и тоже в октябре. Вагон третьего класса был переполнен. В нашем купе сидела большая семья, «очень дружная», по выражению моего спутника. Тогда, еще внимательная ко всему окружающему, я долго рассматривала соседей. Дети – особенно рядом с родителями – всегда вызывали во мне чувство, похожее на обиду. Тогда это еще не было таким беспокоющим, как впоследствии.
В сумерках проезжали мост над рекой. Что-то в сочетании серого неба, круглых, как бы нарисованных деревьев, стука колес по мосту напомнило мне такой же длинный вагонный день в начале лета. В купе (второго класса) было пусто и тихо. Мы сидели у окна, облокотившись на маленький столик, и дружески спорили о чем-то, кажется серьезном, но незначительном для меня в эту минуту (присутствие Н., взаимное предчувствие чего-то, почти любви, занимало все во мне). Какой-то человек, похожий на пастора, с лицом античного грека, странно прислушивался к разговору, на языке как будто ему незнакомом. Н. что-то сказал о природе зла. Я увлеченно отрицала зло, как самостоятельное явление. «Зло есть только отсутствие добра, так же, как темнота отсутствие света». Н., как всегда, внимательно выслушал меня, не соглашаясь. Возвращаясь по той же дороге, мы все время молчали (я даже пробовала читать газету, ничего не понимая в подзаголовках). За это мучительное, горячее лето я окончательно разучилась выражать вслух свои мысли. Н., талантливый слушатель прежде, за это время как бы оглох ко всему и ко всем, кроме самого себя.
Вспомнила разговор по поводу зла: «Я никогда не встречала человека, носящего в себе зло. Не глот человека, это другое явление, а именно такого», и подумала о том, как безответственны все подобные утверждения. Я начинала верить в зло, – как в следствие равнодушия. Пока человек борется с этим (основным и стыдным) грехом, он все же обращен к жизни доброй своей сущностью. Но, признавшись в своем поражении в этой борьбе за собственное сердце, он не может долго оставаться безучастным. Зло начинает действовать в нем, уже помимо его воли. Н. был именно таким человеком. Я открыла это совсем случайно, поймав его взгляд (он часто смотрел на небо, звездное в ту ночь). В глазах меня поразило и выражение, и отражение какого-то злого счастья, чего-то природного, неумолимого, языческого… Тогда же, впервые в жизни, появилось желание борьбы, мести – право на то и другое. В мире, в котором не было зла, в человеке, в котором было только отсутствие любви, – нечему было сопротивляться. Появление положительного зла испугало, а потом загипнотизировало меня.
Поезд уже шел по темной земле. Становилось холодно. С приближением Парижа начиналась знакомая тревога. Там ждала привычная бездомность и многое, о чем знал Н. и о чем я не смела с ним говорить. Моя неспокойная, непонятная жизнь смущала его и раздражала необходимостью помнить о ней.
Счастливая семья громко ужинала рядом. Н. и я, как всегда в городских условиях, о еде не помнили.
Кроме того, предчувствие горя во мне убивало все физические желания. Дочь наших соседей, девочка пяти-шести лет, необъяснимо раздражала меня. Я поймала ласковый взгляд Н. на ребенка (его дочери тогда было столько же лет) и опустила глаза, смутно боясь что-то выдать в себе…
Я думала о том, что в любви Н. к ребенку, и через него к другим детям, есть что-то жестокое и несправедливое в отношении остального, взрослого мира. Мне казалось, что часто за лозунгом «все для детей» прячется слепой человеческий эгоизм: эгоизм крови, едва ли не страшнее личного. В отношении Н. к девочке было что-то скорее материнское, чем отцовское. Может быть, это объяснялось тем, что Н. расстался с женой сейчас же после рождения ребенка.
Я думала о том, что любовь к дочери искажала подлинную силу и прелесть его личности. Она лишала его той удивительной способности к умственной и нравственной справедливости, которую я так в нем ценила.
Когда я начала писать, я не знала, что вспомню об этом дне, о чемоданчике с ужином на коленях у матери семейства, о связанной пестрой ниткою шапочке ее девочки… Не знала, что вспомню и пойму, откуда возникали эти мысли, объективно, может быть, и верные.
Как я не сознавала тогда, что беспокоящее меня чувство называется ревностью?
IV
Скрывая от Н., и, кажется, от себя, я ревновала его к дочери, милой пятилетней девочке, которой он отдавал все свое чувство, вернее, всю свою волю к чувству. Не знаю даже, было ли оно непосредственным – много дополнялось сознанием долга. Этим же долгом и постоянной заботой оправдывалась его враждебность ко мне, к факту моего существования. Практически, психологически, я разделяла его озабоченность, но не могла простить той жестокости, которую она иногда вызывала в отношении меня… страшной в таком близком, биологически-понятном человеке…
Я ревновала все его существо, таким образом ускользающее от моей, все-таки правдивой, потому что доброй, выдумки о нем. Я не понимала тогда, что ревность самое большое предательство любви, так же, как зависть – творчества. Впоследствии сознание этого, впервые совершенного предательства, как бы лишило меня права на непосредственное, любовное горе. Воздух такого горя, как и счастья, все-таки мягче другого.
В Париже на вокзале мы долго не могли найти моего брата, и я со страхом думала о ночи, которую, может быть, придется провести вдвоем с Н. Когда брат меня окликнул, я так ему обрадовалась, что он испугался и, строго-внимательно глядя на меня, спросил: «Что случилось?»
Ничего не «случилось». Тогда, во всяком случае. А то, что произошло впоследствии, конечно, было страшным и неправдоподобным совпадением… Но для меня все исчерпывается возможностью такого совпадения. Важен не факт, не действие, а желание, – доступность души для подобных желаний.
Меня отвлек почтальон. Он меня знает и занес мне письма в кафе. Письмо от брата. Милый, детский почерк. Странное существо мой брат – «мальчик с метафизикой», как я его называла, абсолютно лишенный взрослой человечности. Тон письма озабоченный, брат скрывает это, но, очевидно, у него опять денежные затруднения. Мне всегда горько думать о брате, потому что не могу ему серьезно помочь. Все, что здесь – не мое, на всем лежит психологический запрет. Как в той сказке, где все, вплоть до хлеба, было превращено в золото. Эта бедность в богатстве особенно тягостна в отношении брата, с которым раньше у нас все было общее.
Я всегда думала, что денежный стиль показателен для человека и человеческих отношений. Трещина в нашем благополучии с Н. внешне заметна в том, что я не могу просить у него денег, особенно для других, в частности для брата, которого он очень не любит, никогда не признаваясь в этом.
Открытка от Вас, «привет, целую руку» и т. д. Всего несколько слов, которые, может быть, только мне, и только в эту минуту, кажутся значительными.
«Помните, что сейчас все не важно. Никакие факты, даже психологические. Выздоравливайте и не думайте ни о чем, пожалуйста. Все еще будет хорошо, я в этом всегда был уверен».
Какие наивно-убедительные интонации от такого человека, как Вы! Не помню, в ответ на что прислали эту открытку. Сейчас мне кажется, что в ответ на мои мысли, мои воспоминания. Вам нередко случалось невольно отвечать на вопросы, которые мне ставили жизнь или совесть. Об этом Вы, конечно, не догадывались. Хотя бы потому, что Ваша собственная жизнь самое благородное воплощение неудачи, которое мне известно.
Не знаю, что произошло, и почему Вы оставили то, что Вам дано было так любить и так передавать. Знаю только, что Вы никогда больше не играете и что многие как-то особенно вспоминают о Вашей игре. Мне пришлось ее слышать всего один раз – и очень случайно. Я поднималась к Вам по лестнице (лифт был испорчен)… Когда Вы открыли двери, Ваше лицо выражало испуг, а мое, вероятно, смущение, как если бы я подслушала что-то интимное.
Я Вас ни о чем не спрашивала (Вы единственный человек, которого я не научила говорить со мною о себе), но догадываюсь, что здесь нет никакой «загадки», никакого личного «крушения». Тайна эта серьезнее и проще. В ней больше глубины и целомудрия. Трагизм всего Вы сознаете и ведете себя с подкупающей всех умной непосредственностью.
Когда так задумываюсь о Вас, чувствую, что уменьшается вес собственного «я» (как тела в воде).
Почтальон пошел дальше к отелю. Я забыла спросить, есть ли письма для Н. Раньше этого не могло случиться. Волновал каждый ему адресованный конверт…
V
Ночью у себя, простившись с Н. и плотно затянув портьерой дверь, ведущую к нему в комнату (для того, чтобы он не увидел света в моей), я, лежа в постели, перечла все написанное сегодня. Дома у меня всегда появляется иронически-мудрое отношение к себе, к своим страхам и надеждам и какое-то ощущение тайного неблагородства каждого написанного или сказанного слова. Все это психически связано с чувством защищенности, покоя, знакомых линий и красок, позы каждой вещи (этого зеленого слоника, например), который не может измениться в зависимости от того, что я знаю и чего боюсь или жду. Все годы «улицы» приучили меня ценить это. Чувствую беспокойство при мысли о возможной разлуке с уже привычным… но откуда такие мысли?
Задумавшись, долго смотрела на маяк в густой — только на юге возможной – черноте ночи. Такой же одинокий, как бы зовущий на помощь, свет был виден из окна той комнаты с ярко-розовыми обоями, в ту летнюю ночь, когда я долго сидела на краю большой кровати, кутаясь в мужской халат, глядя усталыми от слез глазами на спокойно спящего Н, не решаясь лечь и не имея сил уйти (ноги и руки потеряли способность двигаться).
Сейчас показалось: нет ли в моей потребности рассказать о прошлом скрытого желания таким путем оправдать себя? Отвечаю на это признанием законности любовного неравенства. Оно не может служить оправданием чего бы то ни было.
Мне не хочется останавливаться на моих отношениях с Н. в продолжении всех этих лет. Мы знакомы очень давно, и наша прошлогодняя поездка была концом, а не началом того, что называют романом. Скажу только, что Н. меня не любил, что я его любила, что вина здесь ничья или взаимная.
Но все-таки рассказывать необходимо. Голая внутренняя правда неубедительна. Нужна фабула, факты для того, чтобы кто-нибудь сумел поверить. Мне очень трудно жить одиноко, неся в себе тайну вины, о которой знает только моя вновь пробужденная совесть (которую всегда ощущаю, как нечто почти постороннее, во мне живущее).
Я начинаюсь с совести. Я зарождаюсь в чувстве вины. Я сознаю, что моя фактическая вина – мстительное желание зла и воплощение этого желания путем совпадения – есть только внешняя оболочка греха. Все началось с неправильного понимания своей судьбы, протеста против нее (заглушившего совесть музыкой и страстью), искажения ее в жизни.
В чем же заключалась порочность моего отношения к тому, что я называю судьбой – противопоставляя этому: жизнь? Началось с того, что я разрешила себе любить одного человека так, как мне дано любить только саму жизнь. Этим разрешением (не сразу после возникновения чувства) я сняла с себя ответственность перед собственной судьбой. Я предала свой роман с жизнью, для которого была рождена. Предала в ту памятную майскую ночь, когда воздух в Париже был полон запаха ландышей, а глаза прохожих отражали таинственное, наивное, эротическое волнение. Когда я впервые всем телом, всем сердцем, всем нестройным ходом мыслей захотела счастья. Я требовала у жизни того, что не мое — личного счастья люби. Что же удивительного в том, что она
Требовал… К Н., к этому безответному, от тонкости и душевной и грубости сердечной, объекту моего чувства, я никаких требований не предъявляла, кроме одного: присутствия. Все, что мне нужно было от него, исчерпывалось словом «быть».
Но половину времени его не было со мной, а другую я прожила в постоянном страхе его потерять. Бывало, мирно сидим, везем длинный разговор (Н. был исключительным собеседником, это его неотъемлемое творческое качество, вполне неповторимое и на литературу непереводимое), а часть моего сознания занята опасением, что он уйдет, внезапно рассердившись на что-нибудь во мне или вне нас, и долгие месяцы его не будет.
Так случилось и по приезде в Париж. На этот раз его уход казался мне почти справедливым, не вызывая отчаяния, скорее бессильное безразличие, как бывает после смерти близкого человека. Я смутно сознавала в первые же дни, что сама убила свою любовь – ревностью, почти патологической – и это сознание притупляло все остальное. Я больше не ждала возвращения Н„ как бывало в прошлом, и жалела об утерянном ожидании, за которое до сих пор сохраняю к нему благодарность.
В этом ожидании я научилась жить, как живут все женщины: одеваться и причесываться к лицу, принимать чужую влюбленность, не презирать никого за внешний компромисс, не бояться банальности и много мечтать, заменяя действительность выдумкой. В эти часы было продумано, найдено, названо лучшее, на что я способна. Что с того, что об этом свидетельствуют только несколько, даже мне не нужных тетрадей?
VI
Тетради эти все-таки сохраняю. Их мне всегда дарил брат, все в одинаковых обложках, – а одну, синюю, принесли Вы по моей просьбе.
Она напоминает мне Вашу милую, «умную» комнату, такого же цвета. Ту атмосферу интеллектуальной чистоты и нерастраченного сердечного тепла, которая Вас окружала. С Вами и братом мне всегда бывало спокойно. Замечаю, что улыбаюсь, даже когда пишу о вас, вспоминаю, что, когда плакала в вашем присутствии, это походило на слепой дождик – что-то солнечное, исходящее от вас обоих, освещало слезы, не иссушая их.
Брату пришлось уехать по каким-то мне не понятным и враждебным, идейно-политическим делам, очень скоро после моего возвращения. Вас тогда тоже не было в Париже. Постепенно во мне образовалась ложная защита от того, что я тогда ощущала, как «грубость жизни».
Целыми днями, лежа на диване, я вела долгий спор с кем-то, кто, как мне казалось, допустил такую несправедливость. Я думала, что если бы мне позволили (кто?), я могла бы жить честно, скромно и очень по-доброму. Я считала всех (особенно богатых, молодых, красивых) виноватыми передо мной. Хотела всем бессмысленным, безнадежным стилем своей теперешней жизни ответить на чей-то вызов…
Никого не видела из тех, кто раньше был мне близок. Ловила себя на том, что закрывала уши, когда слышала в коридоре звонок. Не читала писем и т. д. Ночами выходила, так как все же не умела выносить полного одиночества. Появилась потребность к обезличивающему, обессиливающему опьянению, без различия средств.
Кажется, не все было бредом в эти странные, сумеречные часы, когда высокое окно в моей комнате качалось, как в каюте (за ним я как будто слышала море).
Не все было грязью в полутемных кабаках, где меня знали все: кельнера и клиенты, и монпарнасская продавщица цветов. Эта уже пожилая женщина почему-то привязалась ко мне и каждую ночь, отыскав меня в каком-нибудь углу, уговаривала вернуться домой, на что я неизменно, чужим голосом, отвечала: «У меня нет дома». И все-таки покорно вставала и уходила, спрятав в руку бутоньерку, которую она мне дарила.
Не все. Фальшь была только в моем собственном поведении.
Я почувствовала это только тогда, когда, вернувшись в Париж, Вы пришли ко мне. Несмотря на радость – я так Вас ждала – и на уютное желание спать, я сознавала, что лгу, обещая Вам «прекратить все это», что помощь от Вас впервые опоздала. Думала об этом на протяжении всего нашего разговора (вернее, Вашего монолога) тогда.
Есть минуты из собственной жизни, которые запоминаются так, как если бы их видели на сцене (а моя жизнь особенно безвкусно-театральна).
Вот и тогда: конечно, были сумерки, и конечно, в комнате были цветы (фиалки, полусгнившие в хрустальном бокале, тоже от моей цветочницы). Еще какие-то предметы внешнего «разложения». Черный японский халат на диване (его мне подарил брат, на какие-то случайные деньги, и он был тогда единственным «роскошным предметом» в моем гардеробе). Сожженное полотенце на лампе. Нераспечатанное письмо с заграничной маркой. Я это отмечаю только в памяти, и мне стыдно думать, что Вы все видели умными, трезвыми глазами. Впрочем, все, что можно было сказать на эту тему, Вы тут же сказали, не глядя на меня, растерянной и сердитой скороговоркой. Перед уходом просили меня придти к Вам «тогда, когда окончательно придете в себя».
Через несколько дней я позвонила у дверей Вашей квартиры. На мой звонок никто не ответил. Теперь я понимаю, что Вас просто случайно не было дома. Но тогда мне казалось, что последняя надежда потеряна… Я всегда искала защиты у Вас, не понимая того, что каждый должен нести самого себя, даже если это тяжело и скучно, что дружеская помощь только перекличка одиноких часовых…
Тогда, возвращаясь домой, щурясь от непривычного дневного света, я чувствовала огорчение, даже озлобление, за то, что Вас вовремя не оказалось дома. И ни разу не спросила себя: «по какому праву?»
VII
В моей комнате солнце послеобеденное. Осенью – особенно-мирное и ясное. В эти короткие часы, перед всегда пестрым на юге закатом, про себя повторяю все основное в мыслях (быстро, без «интонаций», как на репетиции).
Из окна вижу Бориса Романовича и Н. Они возвращаются с тенниса. Игра эта им очень не к лицу. Оба совсем не спортивного типа. Н. улыбается мне. Сейчас мне кажется, что если бы он, наконец, увидел меня такой, какая я на самом деле, — а не такой, какой я создала себя для него, в любви и после любви, – я была б ему очень благодарна.
В этой благодарности могло бы возникнуть настоящее прощение. Может быть, я нашла бы в ней силу для окончательного ухода, для полного одиночества. В нем воскресла бы память о любви и о том, что ею завещано.
Н. с ракетой в руке стоит на ступеньке круглой каменной лестницы, ведущей к двери дома. Борис Романович перочинным ножом срезает ярко-желтую астру. Доносятся какие-то слова о Флобере. Как всегда о таком, Н. говорит низким, музыкальным, чарующим голосом. Закрываю окно, чтобы не слушать. Н. не подозревает того, что сейчас происходит во мне. Он, кстати, не умеет подозревать и видит только то, что ему нужно, верит этой видимости – поэтому его так легко обмануть.
Так было и тогда. Начиналась зима, в отеле не топили. Я окончательно перестала чувствовать собственное тело, и холод был единственным напоминанием о нем. В один из таких дней неожиданно пришел Н. Помню оскорбительно-невнимательный взгляд, как бы не видящий ничего кругом. Не садясь и не снимая пальто, ничего не спросив, не удивившись тому, что три часа дня, а я в постели, он предложил мне поехать с ним в магазин, помочь ему выбрать игрушки для ребенка. «Завтра день ее рождения, она приезжает из школы. Мне не с кем посоветоваться. Надо торопиться».
Я встала, стараясь не упасть от слабости, оделась, инстинктивно в любимое платье Н., и мы поехали. Покорность, кажется, самое живучее в любви. Все, что происходило в этот день, ничем не отличалось от того, что было привычно между нами. Мы долго ходили по магазинам, заботливо выбирая игрушки, и Н. ничего не заметил во мне. Простился рассеянно и опять надолго.
С этого дня я уже чувствовала почти ненависть к ребенку – только за то, что он, а не я, вызывал в этом странном человеке волю к добру. Длинными часами во мне росла, мучая и утешая, мысль о мести.
Говорят о преступлениях преднамеренных, – не чем они отличаются от исступленного поступка. Момент исступления существует всегда, и расстояние между ним и действием (которого может и не быть) зависит от случайных обстоятельств.
Существует формула: «Виновен, но заслуживает снисхождения». Возможна и другая: вины нет, но снисхождения не заслуживает. Я этим не хочу сказать, что жду обвинения. Здесь никакого, ни малейшего желания «пострадать». Я просто хочу, чтобы моя правда (или выдумка) о самой себе совпала с тем, что думают обо мне другие. Меня всегда тяготила тайна – особенно такая. Отсутствие тайны в человеке – первое условие настоящей свободы (конечный смысл которой – все-таки добровольный отказ от нее).
Думаю, что в искаженном виде эта потребность забыть о «я», – легкая, радостная, умиленная чем-то, отдача его – и есть настоящий корень всякого влечения к дурману. Но только к тому, в котором участвуют другие люди, где присутствует как бы социальный элемент. Это очень отлично от того, что испытывает человек наедине с собой в таком состоянии.
От своих одиноко-порочных сумерек я уходила туда, где меня ждали: ласковое, интимное волнение, удивительная легкость во всем, музыка отовсюду, добрые, цельные мысли (как бы со стороны произнесенные), смутная возможность чувства к каждому, нестыдное братство со всеми. Там, на самом дне этой воронки (борьба со сном, слезы, сбивчивые разговоры с соседями, поцелуи…) все-таки была часть той правды, той справедливости к себе, щедрости к другим, той мудрой отрешенности, которая не боится ни иронии, ни даже грязи.
Я шла туда, как идут на любовное свидание: ничего не предвидя, все предчувствуя. В тот вечер, после ухода Н., выйдя из дому раньше обыкновенного часа, я увидела за зеркальной дверью кафе знакомые лица. Помню, как сжалось сердце от нежности к ним, за то, что мы знаем друг друга столько лет, от жалости к ним за покорность, за сопротивление, от стыда перед ними. Увидела Вас — как всегда одинокого, даже в толпе. Что-то чужое, огорченное и насмешливое показалось в Ваших глазах, которые, конечно, не могли меня видеть, что-то похожее на возвращенный упрек.
Я пошла дальше, плохо различая яркие вывески над домами, согнувшись, и очень быстро. Скоро опять все поплыло в привычном тумане, все, – даже та чуткая боль, которая всегда вызывалась Вами.
Что происходило в эти часы, до полного затмения?
Я вспоминала и сочиняла стихи (все пело в голове). Со мной танцевали, и я чувствовала блаженство от повиновения тела случайному ритму, случайному партнеру. Вспоминала лицо брата, каким оно <было> на детской фотографии, которую я называла «лорд Фаунтлерой», улыбалась ему (в ответ – улыбка соседа). Вела долгий разговор с Вами обо всем своем стыдном и светлом, о Вас. Невозможными в жизни словами говорила Вам о том, как близко, чисто и заботливо помню о Вас. Повторяла, что Ваша судьба мне дороже моего (может быть, все-таки простительного) желания счастья. Напоминала о той верности, которую обещала Вам давно, и ни за что, и навсегда. Опять танцевала, разговаривала с Леной. С ней познакомилась недавно, но она была единственным близким мне человеком в этой среде, где меня никто не знал. Пила с ней и с другими. Подходила к музыкантам и проституткам, усталым и озлобленным, уверяя их в том, что все пройдет… Потом опять садилась на диван в темном углу и смотрела на Лену, любуясь ею. У нее тяжелые светлые волосы, кожа темнее волос, все вместе золотистое, горячее, кроме глаз, прозрачных, равнодушных, с расширенными зрачками. Слушая музыку, думала: в каждой мелодии есть что-то одиноко-грустящее и что-то – в подчинении ритму, что из этого выводит. Отсюда легкость в движениях, в мыслях и почти счастье от чувства слитности своей со всеми.
Не то ли испытывают, маршируя под музыку, не так ли чувствуют, когда поют в церквях?
VIII
Лене девятнадцать лет. Она сирота и всегда жила у бабушки, какой-то сумасшедшей княгини, в чудом уцелевшем имении в Бессарабии. Два года тому назад бабушка умерла. Лена приехала в Париж, растратила все деньги (кажется, большие) и поселилась в полуразрушенном ателье, где тяжелая и душная мебель, зеркала в старинных рамах, иконы, восковые свечи, сундучки и ларчики с остатками былого благополучия: большое обручальное кольцо, медальон с сапфирами (цепочку давно продала) и миниатюра какой-то аристократической прабабушки.
По ночам она поет в кабаре, пьет за высоким бором с клиентами, неестественно громко смеется. У нее хороший низкий голос и что-то подкупающее в манере петь, робкой и уверенной, страстной и сдержанной. Я думаю, что правильное отношение к искусству выражается в странном сочетании личной скромности и какой-то забвенной, гордой веры в то, что дано передавать.
Лена учится пению у старого итальянского профессора. Сын его в Лену влюблен. Он скрипач, очень бездарный. Последнее обстоятельство каждый в семье считает своим личным горем. Он часто ждет Лену в кафе. Если она выходит из кабаре не одна, он провожает ее долгим, жалким взглядом и уходит, забывая заплатить за пиво. Гарсон догоняет его у дверей, происходит неловкая сцена, а Лена в глубине кафе, за столиком с устрицами и шампанским смеется так, что мне делается страшно — вдруг заплачет.
Несмотря на красивую наружность, Лена успехом не пользуется. Я думаю, что мужчины чувствуют в ней отсутствие настоящей ответности. Она никогда никого не любила. Относится с насмешкой и скукой ко всему «этому», по ее выражению. Долго, нескладно объясняла мне, что мечтает сделаться профессионалкой. «Тогда не нужно будет петь в кабаках и будет легче, понимаешь, чище… Если продавать, то наименее дорогое, понимаешь?»
Я понимала. Но Лене в этом не признавалась, чувствуя ее моложе и душевно зависимой от меня. (Сейчас думаю, что по той же причине Вы так скупо делитесь со мной своим опытом). В иерархии таких отношений старший должен много молчать, щадя молодого друга и охраняя ту добрую правду, которая все же на дне самого горького знания и опыта.
Лена это чувствовала – как все. Она совсем не умна, знание жизни, к которой относится небрежно и бездумно, у ней врожденное. Во всем проявляется благородный вкус и какая-то биологическая просвещенность. Она привязалась ко мне так, как могут еще молодые, но уже несчастные существа. Проявления этого иногда тяжелы. Я все же отучила ее посылать мае цветы, целовать руку в знак благодарности и приходить ко мне без предупреждения.
В тот вечер, зимний, ранний, ее приход меня все же обрадовал. Я уже несколько дней лежала у себя наедине со своей жуткой и притягивающей мечтой о преступлении. Лена вошла с бутылками и пакетами, которые аккуратно положила на стол. Внимательно посмотрела на меня своими серыми, вечно удивленными глазами и тихо села на край кровати. Мы долго молчали. Я – из страха выдать то, что было во мне (отношение Лены меня очень обязывало, насколько больше, чем отношения с Н…). Она молчала, не умея помочь и боясь спугнуть что-то неуловимо-интимное, сочувственное, в этих минутах. Потом вдруг заплакала и тут же привычным жестом, чтобы не размазать краски, вытерла лицо и деловито сказала, что нужно есть. Мне не хотелось, но и возражать ей тоже не хотелось. Она заботливо кормила меня чем-то вкусным, болтая о том, как удачно, что у нее свободный вечер, и т. д. Становилось весело от пьяного уюта в моей холодной комнате. Разговаривали до поздней ночи, я перестала жалеть ее и беречь свое, и вела себя с той безответственностью, на которую способен только эгоизм горя.
Лена осталась ночевать у меня. Как все подобное, и это случилось нечаянно… От нежности, от благодарности, от слабости. В ее поведении в ту ночь было странное сочетание покорности, робости, почти девичьей, и мужской, влюбленной заботливости. То, что произошло, душевно и психически ничем не отличалось от того, что привычно и законно в этой области. Мне кажется, что различие пола чувствуется там, где нет настоящей, платонической любви. Для последней тело – только проявление любимого существа. Здесь, я думаю, при большей силе чувства возможно все – вплоть до физиологического перерождения.
Я, конечно, не думала обо всем этом, когда, проснувшись утром, увидела рядом по-детски спящую Лену. Испытывала то же обычное отрезвление, отвращение, жалость. Как будто почувствовав неприязнь во мне, Лена проснулась, быстро, бесшумно оделась (милое черное платье с бирюзовым воротником). Что-то виноватое было в ее глазах, когда она прощалась со мной, не решаясь меня поцеловать. С тех пор нам не пришлось увидеться.
Почему я сейчас так подробно о ней вспоминаю?
IX
Приезд Бориса Романовича внес беспокойство в нашу, казалось, уже установившуюся жизнь. Мы опять беспрерывно разъезжаем, и каждый день полон новых зрительных впечатлений. Мне давно знакомы все эти места, но никогда с такой силой не чувствовала всей покорной прелести природы, никогда не ощущала в себе возможности жизни созерцательной. Сейчас пишу – а перед глазами: узкие горные улицы, лиловые колокольчики на стенах слепых, желто-серых домов. Церковь на маленькой площади. Кактусы и агавы по одну сторону широкой автомобильной дороги, выше – сосны, еще выше – небо, а с другой стороны, за виноградниками – море. По мере того, как пишу, оживают воспоминания о людях. Я уже не одна живу последние дни. Поэтому писать о себе становится все скучнее и труднее. Внимание опять обращено на внешний мир. Признак выздоровления.
В тоне о себе – самом искреннем – трудно избежать преувеличенной жестокости и жалости. Так бывает, когда вдруг подумаешь о себе в третьем лице. Невольное кокетство честности.
Кажется, что-то подобное было в сознании, когда я вышла из дому в тот вечер. Собирался дождь. Я шла по бульвару мимо освещенных кафе и магазинов. В эти часы на улице я себя всегда чувствовала особенно одинокой и враждебно настроенной ко всему прочному, бытовому. (Люди возвращались домой после делового дня торопливо, нахмуренно, радостно.) Я долго стояла у витрины с детскими вещами (коляски, розовые и голубые платьица) и вновь почувствовала душную ненависть к этому олицетворению счастливого, нормального, светлого в жизни. Я не понимала тогда, что вся эта тревога была следствием, а не предчувствием, уже совершенного в мысли, преступления.
Закружилась голова от слабости и страха. Я подозвала такси и почти неожиданно для себя назвала адрес Н. Пошел сильный дождь. Я думаю, что конец света обрушится именно таким ливнем, темным и холодным. Я ехала к Н. с неясной надеждой найти в нем, в моей любви к нему (все-таки доброй), спасение от того, темного, что созревало во мне. Мне казалось, освобождение наступит, как только увижу его, скажу ему все…
Дверь открыла знакомая прислуга, молодая крепкая бретонка с блестящими глазами. Большая, буржуазная квартира была почему-то ярко освещена. Меня поразил беспорядок в ней. (Н., как многие отвлеченные люди, преувеличенно любил чистоту и комфорт.) Бретонка повела меня на кухню, села на плетеный стульчик у стола и быстро, сбивчиво рассказала мне, что дочь Monsieur, la petite, очень больна, что вчера наступило внезапное ухудшение, что Н. вызвали в школу за городом, где жила девочка, что опасения за ее жизнь очень серьезны…
Не дослушав, я пошла в комнату Н. Опустилась в кресло, в котором всегда раньше сидела, разговаривая с ним, нашла знакомую позу (словно воздух вокруг этого кресла застыл и в нем были следы моей головы) и сразу почувствовала успокоение от привычного положения тела.
Говорят, что в такие минуты думают о чем-нибудь очень важном, или, наоборот, о пустяках, что время проходит незаметнее или бесконечно тянется. Я не помню всего этого. Время, мне кажется, шло обычным, ровным темпом, как пульс или маятник. Я же испытывала то волнение, которое возникает при всяком столкновении с судьбой. Так бывает во время азартной игры: лихорадочная смесь отчаяния и радости, независимо от возможной гибели – или благодаря ей.
О девочке, которую близко знала, не вспомнила ни разу. Существо, в отношении которого возможна мысль о мести, становится призраком, символом. (Не так ли бывает и во время влюбленности, такой же подмен живого человека образом?)
Я не чувствовала никакой жалости к Н. Непосредственная жалость мне незнакома, особенно в отношении любимых людей. Но иногда что-то неуловимое в жесте, в выражении лица, интонации вызывает мучительное, острое сочувствие и стыдное, нервное желание смеяться (так бывает при виде физического страдания). Я вдруг вспомнила о том, как прошлой зимой мы вели девочку на детскую елку, как Н. неуклюже, заботливо надевал на ребенка смешную бархатную шубку. Я громко рассмеялась и, испугавшись самой себя, пошла обратно на кухню, где сидела бретонка с вечерним французским вязаньем в руках.
Она была рада моему присутствию и предложила мне кофе. Я отказалась и попросила ее рассказать мне что-нибудь о ее семье и Бретани, об Андрэ, молодом рабочем, который часто навешал ее. Доверчиво и охотно, польщенная тем, что я все помню, она дого, по-бабьи рассказывала мне о жизни в рыбацкой деревушке, о том, что Андрэ сейчас на военной службе и что ему очень идет голубая солдатская форма.
Слушая, я думала о том, что так рассказывали о себе и своем все женщины, которых я знала, – от проституток до титулованных дам, от консьержек до писательниц. Уютно хрустя спицами, она говорила о скалах, суровых, красных, на северном море. (Во время болезни я бредила этими скалами). Светало. Наступала знакомая в этот час, почти блаженная усталость, притупляющая тревогу…
В передней раздался телефонный звонок. Длинными, легкими, как по воздуху, шагами, я подошла к телефону. Чей-то женский голос по-французски, очевидно обращаясь к прислуге, произнес длинную фразу. Я не поняла ни одного слова, но смысл был ясен… Закружилась голова, рука, держащая трубку, начала вытягиваться, – трубка чернела уже очень далеко. Я старалась приблизить ее, что-то спросить… Потом все потемнело, светящиеся круги внизу, на большой глубине, боль в лице от падения и собственный голос издалека: «В котором часу это случилось?»
X
Когда Н. в первый раз пришел ко мне в клинику, я испытала то, что, должно быть, чувствуют при виде ампутированной ноги или руки – смесь ужаса, облегчения, покорности. Мне показалось, что он похудел, а глаза из серых стали совсем темными. Всегда думала, что сила Н. – светлые, отражающие весь мир глаза. Эта способность отражения, без проявления, была его сущностью, вернее, защитой от собственной сущности. Безличное «я».
На секунду я поймала на себе его озабоченный взгляд, каким он умел смотреть только на нас, на ребенка и на меня. Разговора о прошлом не было, ни тогда, ни впоследствии (думаю сейчас: какое будущее возможно у людей, которые боятся говорить о прошлом?).
В клинике я пролежала несколько недель. Первое время никого не видела, кроме сиделок и врача, ничего не слышала, кроме боя часов близкой церкви и строимых звуков (пение и стоны) за стеной, ведущей в общую палату. Ничего не делала, ничего не ждала. Странно, как человек заполняет собой все время, все пространство. Мне ни разу не было скучно за эти часы. Я не знаю, о чем я думала тогда, но теперь мне кажется, что все мои мысли сегодня и в будущем родились именно там, в той узкой полутемной комнате, где единственным живым предметом был маленький кактус, похожий на водолаза, который Вы мне прислали.
Иногда я беседовала с врачом. Он поляк и говорил со мной по-русски, а лицом почему-то напоминал Чехова. Я спрашивала его, о чем говорят больные, чьи голоса я слышала из своей комнаты. «Все больше чепуху болтают. В сумасшествии, заметьте, нет ничего высокого порядка. Скорее что-то человечески-унизительное, мучительное, как немота. Ничего, кроме страдания, – которое тоже, само по себе, еще не есть патент на благородство».
Тогда мне это показалось верным. Но вспоминая этих женщин (впоследствии познакомилась со всеми и лица запомнила, кажется, на всю жизнь), думаю, что здесь есть и другое. Сумасшествие – карикатурное обострение индивидуализма, в этом его связь со всем трагизмом человеческого одиночества.
Наконец, приехал брат. Это было очень большой радостью. Я тут же рассказала ему о том, что произошло. Рассказывала быстро, «скромным», как у нас называлось, голосом. В ответ он молча поцеловал меня. Мне стало стыдно и очень грустно. Брат вынул из кармана большую плитку шоколада и протянул мне, как-то по-детски спросив: «хочешь?»
Брат относится ко мне необычайно талантливо. Я ждала его каждый день (он нарочно не назначал часа), и в его приходе было всегда что-то праздничное. В детстве я так ждала его возвращения из гимназии, всегда с каким-нибудь сюрпризом для меня, с умными смешными рассказами.
Этому ощущению детства способствовали условия жизни в клинике. Меня никто не спрашивал, зачем я здесь, никто не советовал, – все распоряжались, и в этом было что-то успокаивающее, даже боль. С той же покорностью и с тем же безразличием к судьбе, страхом перед жизнью, я согласилась уехать с Н. – ни разу не подумав о том, что будущее все-таки вытекает из прошлого, что новая жизнь обречена на неудачу, если в основе ее лежит забвение, а не верность.
Прощание с братом и с Вами на вокзале было смущенным и каким-то неполным. Вы пришли за несколько минут до отхода поезда Paris-Nice-Vintimille.
Сейчас представила себе, как такой же поезд, с надписью в обратном порядке, привезет меня в Париж. Будет утро, дождь, газовые фонари… в раннем тумане откроется наш, тоже вечный, город, который так люблю. За то, что там знала бескорыстную нежность, отвлеченную взволнованность, там верила, что существует потусторонний замысел человеческих отношений.
Когда я, всего несколько дней тому назад, начала эту запись, мне казалось, что только потом сделаю выводы, приму решение. Перечитывая, замечаю, что выводы сделаны – и незаметно для меня уже созрело решение (как молодая трава, которая подымается, прикрытая сухими листьями).
Пишу в холле большого отеля в Ницце, куда мы приехали вчера. Н. и Борис Романович сидят в креслах в глубине. Мы ждем, когда вернется из гаража автомобиль, который в починке, потом уезжаем обратно, «домой».
Очень тихо. За окном неожиданно-серый, почти северный свет. На столе передо мною огромный букет красных гвоздик (всегда внимательный Борис Романович). Что-то взволнованное, притушенное во всем, и вместе с этим – непередаваемое ощущение шири и свободы, которое всегда чувствую, глядя на небо в Ницце.
Делаю вид, что не слушаю разговора, который ясно до меня доносится. Борис Романович уговаривает Н. переехать на несколько месяцев в Париж, что по его словам необходимо для дела. (Деловая жизнь Н. мне всегда была непонятна.) Н. сомневается в том, благоразумно ли взять меня с собою. Не лучше ли мне провести зиму в санатории на юге. Прерывает самого себя замечаниями противоречивыми… «но с другой стороны».
Пишу дальше, чтобы скрыть волнение. Об этих планах слышу впервые и сейчас понимаю, что уже давно решила расстаться с Н… Если мы едем в Париж, практически все значительно облегчается.
Звенит трамвай. Особенный, провинциальный звук. Н. уже говорит о другом. Об автомобильных марках, так же увлеченно и подробно. Меня всегда смущала такая неразборчивость его внимания. Попробую сосчитать гвоздики в букете. Если нечет – еду с ними в Париж…
Гвоздики оказались собранными по дюжинам в маленькие пучки, но в последней, пятой, их всего одиннадцать. Может быть, я ошиблась считая?
XI
Лунный свет сквозь занавески, и небо ярко-синее. В комнате освещенной только маленькой настольной лампочкой, грустно и неуютно, как всегда и всюду перед отъездом. Завтра утром мы все уезжаем в Марсель, а потом – я и не знаю и боюсь знать, что будет потом. Последние два дня Н. и я избегаем оставаться вдвоем для возможного разговора.
Сейчас меня особенно смущает необходимость что-то решать и менять. Может быть, от усталости. Раньше, когда здоровое состояние было нормальным, ослабление вызывало ясность в мыслях и притупленность в чувствах. Теперь от тех же причин сознание тускнеет, а ощущения обостряются.
На столе в стеклянной банке (не нашлось достаточно большой вазы) букет гвоздик. Они еще не завяли и тоже как будто ждут чего-то. Под ними, как под деревом, фотографии: детская — брата и Ваша – тоже молодая. Вы оба как будто мало изменились с тех пор. (Все хорошие люди в чем-то сохраняют свой юный облик.)
Разглядывала ваши лица и, кажется, впервые пожалела о том, что вы так мало знакомы. Потом представила себе, как брат проводит меня до дверей Вашего дома. Вы встретите меня, как всегда, испуганно от неожиданности. Начнутся быстрые вопросы, на которые я никогда не успевала отвечать. Я не буду пытаться, как бывало, рассказать Вам о всем значительном в себе. Потому что знаю, что исповедь человека человеку фальшива… Настоящие отношения исчерпываются счастливой способностью преданно любить, с одной стороны, и целомудренным согласием принять эту любовь, с другой.
Я не задам Вам обычного вопроса: что делать? Потому что знаю ответ: жить дальше. Просто жить. Постараться выбраться из того тупика, в который завел меня любовно-узкий путь. Еще возможна жизнь, пусть без «музыки», без «страсти». Без деления на счастливую и несчастную, личную и другую. Жизнь – без прилагательных, но такая, в которой ничто не потревожит моих сумерек, не смутит моей верности.
Снизу из столовой слышны голоса. Продолжается бесконечный разговор, начатый за ужином: о каком-то фильме, об Анне Карениной в Советском Театре, о «Мадам Бовари»… Я ушла, сославшись на усталость. За дверью я услышала вопрос Бориса Романовича: «Когда ты поговоришь с ней, Николай?» Может быть, Н. еще сегодня зайдет ко мне, или лучше лечь, заснуть, отложить все до завтра?
Что меня смущает, чего я боюсь, когда думаю о возможном будущем? Кажется, именно того, что ничто, нигде не изменится. Что мечты и планы столкнутся с косностью моей и равнодушием других. Боюсь победы быта и биологии, того, что действительность окажется сильней моей выдумки, которая для меня есть единственная правда. (В этом смысле все записанное здесь правдиво.)
Перечитывая, невольно обнаружила порочность моего отношения к миру, к другим, к себе. Я была дня самой себя только объектом анализа, который меня ни к чему нравственно не обязывал. К другим же всегда относилась с требовательной фантазией. Думаю теперь, что обратное положение было бы правильным.
Один голос замолк. Продолжается монолог. Неужели еще о Флобере? На полу кружевные тени от занавески. Вся эта жизнь, с теннисом, лекарствами, газетами, брачной любовью и чтением Флобера, похожа на кружево, груду кружев, в которые можно погрузиться, как в снег, заснуть, замерзнуть.
Гвоздики вдруг начали осыпаться. Как странно оживают вещи по ночам. Как будто зашевелились листочки порванных писем на столе. Из пачки выглянул уголок изящного проспекта какой-то санатории. Не лучше ли все-таки…
В столовой вдруг стало тихо. По лестнице слышны шаги – ночью ковры не помогают. Как долго они прощаются на площадке. (Комната Бориса Романовича в верхнем этаже…)
Мне опять стало страшно, неужели уже сейчас кончится почти счастливое ожидание? Шаги по коридору…
Писать больше не о чем. Это все, что я знаю о прошлом и помню о будущем.
Н. остановился у двери и пошел дальше к себе. Значит – только завтра.
Очень холодно, или это только кажется от лунного света?
Альманах «Круг», Париж. 1938, № 3.
В ПОСЛЕДНЮЮ МИНУТУ
Подчиняясь внутреннему закону свободы, пишу от первого лица. Свобода – сестра одиночества. Поэтому, все утверждения замыкаются в личном опыте, все отрицания в личной судьбе.
Все же «я» здесь не то, заменяющее имя (на английском языке прописное «I»), а как бы собирательное. За всех близко-думающих, часто не любимых, незнакомых, — к тем любимым и понятным, нередко думающим иначе… не за это ли «иначе» любимым?
С первого слова, с первой полумысли – смущение, столкновение совести и чувства. Любовь к врагу: любовь — предпочтение, любовь – нежность, и равнодушие (если не раздражение) к союзнику. Внимание бескорыстно-щедрое к избранным – нетерпение к достойным и неблагодарность к тем, кто полюбил лучшее во мне.
Совесть (которую почти физически ощущаю в груди, над сердцем) ошибиться не может. Значит, ошибается чувство. Возможно, конечно, совпадение выбора сердца, воли, совести, разума. Подобный опыт, если даже единичный и случайный, – «бессмертья может быть залог». Он, как звезда, ведет, не освещая пути. Как все, что совершенно, он только подчеркивает условность остального.
(Есть расстояние, но нет противоречия между «идолом» и действительностью, которая тянется к нему и стыдливо от него прячется в бедности своей и пороке…)
Вдохновение: любви, творчества, веры, выводит из одиночества. Но здесь кончается и свобода. Она приносится в дар чему-то, или кому-то (в залог верности, в знак благодарности, за прерванный монолог, за возможность разговора, творчества, молитвы…).
Власть над вдохновением – одно из определений таланта. Не мысль, вызывающая слово, не чувство, подсказывающее действие – а наоборот. Ложь, доведенная до предела, возвращенная к своему источнику, магически превращается в правду (художественную).
Словесная стихия, как водная. Нужно покориться ей для того, чтобы потом подчинить ее себе. Доверяя воде, тело держится на поверхности и плывет, движения его следуют ритму. Мысль тоже должна быть доверчива и ритмична. (По Розанову – «музыкальна», чтобы быть достойной выражения.)
Но в сознание (лоно мысли), которое в чем-то совпадает с совестью (этимологический корень тот же), нет ни слова, ни даже звука. Скорее что-то похожее на неровно и тяжело бьющийся пульс, то учащенный, то медленный.
Не все находит свое «музыкальное» выражение. И едва ли только лучшее. По праву, по справедливости, должно было бы быть услышанным и то, что вне музыки. «По совести», которая как-то музыке противоположна.
Революция, например, очищенная от жертвенности, романтизма, горя и героизма, революция сама по себе, не «звучит». Не потому ли, что «свобода, равенство и братство» – эмблемы мировой совести – антимузыкальны?
Но революция права. Права земная совесть. Что же делать с музыкой?..
«…звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли». Но и они, эти «скучные песни», незаменимы. И песня о совести, самая земная, самая скучная из них, продолжает звучать независимо, неприветливо и неотразимо. (Не так ли звучит поэзия Некрасова?) Значит, совесть одна из муз, и как обнадеживающе-безутешно такое песнопенье!
Я не умею ее определить, но она стала для меня привычным «общим знаменателем», к которому можно свести все. Задача этим далеко не решена, но не случайно же она невольно становится темой всего, о чем не лениво и не мечтательно думаю.
Мне не очень нравится ее имя – «совесть» Но оно, как магнит, притягивает разрозненные впечатления, обрывки беспредметных желаний, бесцельных стремлений, ясные, но, как в бреду, ничем не связанные между собой мысли.
У меня нет формулы для нее в действенной жизни. Но я знаю, что как на туманной, испорченной сильным светом фотографической пластинке, на ней отпечатаны все жизненные заветы.
От предметов, понятий, голосов тянутся невидимые электрические провода – по ним, при желании, можно пустить ту энергию, природа которой неизвестна мне, но которая, как электрическая, может привести в движение и осветить все (по-иному и вне обычных законов механики и света).
В комнате утро. За окном вымытый, бодрый, будничный город. Радио дуэтом передает цыганский романс «две гитары за стеной…» и рекламы дамских (уже весенних) мод.
На столе новый роман. Героиня любит и умирает любя (несчастный случай или самоубийство?). Газета: фотография убийцы, разоблаченного полицией, на первой странице, скрыто-тревожные вести на второй.
В памяти лоскутки какого-то доброго сна, смешанные с отрывками из вчера виденной пьесы советского автора, и обычные, неуютно-практические, догадки о том, что делать дальше…
Холодно… все это замечается непосредственно телом, рассудком. Убедительно и хаотично. Но стоит повернуть «выключатель», и все освещается по-новому, строгим, грустным, верным светом.
Площадь за окном, мило похожая на провинциальную, модные платья, цыганское «милый, это – ты ли?» – уже не «пошлость» жизни, а ее биология, от которой нельзя оторваться, которую надо нести в себе. «Нельзя», «надо» – слова диктуемые совестью. Книга убеждает в частном случае, потому что правдива «вообще» (и в ней слышна далекая тема возмездия). Убийцу наверно казнят. Законно – и глубоко несправедливо, как всегда смертная казнь. Газетные сообщения напоминают сентябрь… почти физическая тревога, оттененная спокойной, какой-то смиренной осенью. Слабость и ясность в голове (как от болезни). Противоречивые, смущенные чувства. Стертые понятия, индивидуально обновленные, различные и похожие друг на друга. Нестройные разговоры, приведшие к мысли о непротивлении злу. Задумчивость о природе зла… смутное предположение, что его в положительном смысле вовсе нет, что «оно» отсутствие или искажение добра. Во всем этом стойкая неспособность принять что-нибудь до конца. Догадка, что судить совестью можно только себя, – других судят сердце и ум. Совесть только жалеет.
Следя за советской пьесой, чувствовала (узнавая в себе это чувство), как тянет «туда». Словно на улицу из комнаты. Не к свежему, бодрому воздуху, а в уличную толпу, где, сливаясь со всеми, легче нести свою одинокую «неповторимую» личность. Родина эта та страна, где – рядом живут старые и молодые, где наглядна непрерывность жизни, преемственность дела, — отсюда серьезность и осмысленность собственного участия.
Советский «коллектив» — это все-таки грубое издание того же учения о братской любви. Такой трудной, такой ничего-не-заменяющей, такой человеческой (не человечной)…
Но – опять поворачивается выключатель… и пошлость снова становится пошлостью, которую принимаю только потому, что она приятна мне. Роман убедителен, потому что писал его талантливый человек. Героиня его умирает от своего личного горя любви, а не от ужаса перед вечным, всюду разлитым, любовным неравенством.
«Совесть» звучит фальшиво в применении к убийству с целью грабежа. Не так называют ее республиканцы в Испании, не помнят и не верят в нее германские евреи… и кажется несомненным, что советская Россия предала ее как основное в истории русской духовности, в традиции русской культуры… Какое же отношение имеет «она» к жизни цельной и противоречивой, жестокой и убедительной? (Страдание и страх. Преданность и предательство. Красота, которая «спасет мир», но стремление осуществить которую влечет за собой гибель? Страсть и безразличие. И, наконец, крик радости и боли, в котором чужой волей рождается человек – и завистливоосуждающее молчание, которым провожают его, уходящего по своей воле…) Никакого, как будто. И все–таки, в этом мире, который есть, существует память, мечта, знание о том, который должен быть. И как бы для проверки этого знания – аппарат совести, условный и точный как хронометр.
Вечер в кафе. Темп мысли меняется от рассеянности (голоса, лица) и усталости. (Утомляет «опыт свободы» – условие этой записи.)
Как многие, я привыкла думать только «по поводу» – как бы в порядке жизненной необходимости. Думая, для себя, привыкла обращаться к кому-то с неясным ожиданием личного ответа. Но «свободно и одиноко», значит обо всем, ко всем (или к никому). Не выбирая, не поддаваясь наркотическому действию слова – тихо, сухо, и даже торопливо.
Здесь, a propos, несколько слов в пояснение названия.
«Последняя минута» не та, после которой конец или перемена. Это – любая минута, в которую можно остановить работу мысли и составить «инвентарь» того, что уже есть собственность сознания.
Зачем это нужно? Вовсе не нужно, вероятно, но всегда может понадобиться и всегда покажется, что еще рано…
Так иногда в рассеянной задумчивости, при двойном, сумеречном свете, вдруг начинаешь перебирать зачем-то сохранившиеся письма, перелистывать старые книги, пересматривать фотографии, перечитывать дневники… только для того, чтобы опять сложить все в сундук или корзину на чердаке и, утомившись, вернуться к жизни, в которой ничего, собственно, не собираешься менять.
Эта запись – одно из таких «путешествий на чердак». Как всегда случайно, и как всегда на «всякий случай».
Случаев возможно только два: любви или смерти (иногда это произносится: счастья или истины).
«Чего Вы ищете, истины или счастья?» (из недавнего разговора). Думаю, что как все, и того и другого. В разное время, разным в себе. Линии этих стремлений не параллельны, но перпендикулярны завязаны узлами, как нити сети. Поэтому так медленно и осторожно продвижение, – с памятью о другом направлении.
Об «истине» знаю только то, что она не всегда похожа на «правду». Лично сталкивалась с ней всегда неожиданно, и всегда на дороге к счастью (чаше на обратном пути…).
«Счастье» определяю отрицательно, как «неодиночество» – в поисках истины. Когда слышалось в чужом тайно-дорогое мне, или когда мой собственный голос, углубленный, усиленный поддержкой, как эхо, возвращался ко мне…
О «любви» догадываюсь, что она «одна, как смерть одна». (И в том и другом чудо рождения, единственный, еле уловимый, едва понятный момент, связывающий с жизнью. Звено в невосстановленной цепи…)
Знаю, что в психологическом «разрезе» – она жестока, эгоистична и несправедлива – в замкнутости «я-ты-я». Две пары глаз, как зеркала, бесконечно отражающие друг друга. И все же в них, в этом взаимном отражении – весь мир, во всем его сложном богатстве.
Но психология неинтересна. Замечаю, что мой чердак завален бесчисленными психологическими наблюдениями, выводами, цитатами из своего или чужого опыта… Когда-то я гордилась ими (как в детстве тетрадями с правильно решенными задачами по арифметике).
Психология незначительна – касательная к окружности любви, не может привести к центру.
Так же вещественна и несущественна физиология любви. Трудно поверить, что «она» – та счастливая, коротенькая спазма, в которой создано все живое и к которой все живое стремится.
Ничего не зная о последнем, отрицаю право на убийство, даже законное (война, смертная казнь, дуэль) и сочувственно оправдываю приговорившего себя самого.
Трудно кроить из этой легкорвущейся материи (полумысли, полувпечатления, почти только словесные ассоциации). Привычнее было кутаться в нее, как в платок. Замечаю также, что в эти «одежды» нельзя облечь мою личную судьбу. К чему же они теперь пригодны?
Мое «я» живет, как мышь в углу, в архиве «человеческих документов», не имеющих ко мне отношения. Не знаю даже, чем она питается. На чердаке все давно не съедобно, даже для такого жалкого зверька. Быть может, мышь голодает? или добывает пищу извне, а здесь только живет, потому что привычно, уютно, хотя холодно и очень пыльно?..
«Очень пыльно», — громко повторил гарсон, проведя тряпкой по соседнему столику.
Стало весело. Чем-то напомнило кинематограф. Захотелось пойти туда, где на экране странно-успокаивающая, искаженно-прекрасная жизнь. Захотелось вызвать знакомый номер по телефону и сказать: «Не верь моим словам, не верь
Деньги любят все, кто любит жизнь. Мистику денег чувствуют многие. Но правильный тон (неуловимо-элегантная манера в обращении с деньгами, ничего общего не имеющая со щедростью) свойствен только тем, для кого они не «собственность», а средство, случайно попавшее в руки – у них поведение просто, сдержанно и застенчиво (как-то «совестливо»).
На этом примере вспоминаю все возражения, которые приходилось слышать и уважать: «ценно только то, что непосредственно, а не то, что вызвано чувствам долга». Но ведь оно, это «чувство долга», т. е. чувство совести, единственное связывает людей… безрадостно и бессрочно. Мир, построенный на радости личного вдохновения, в тоске по личной любви, в надежде на личное бессмертие – что стало с этим миром?
Но – искусство? Невозможное без вдохновения, «святое искусство»? Оно, прежде всего, серьезно – это искусство. Вдохновленное серьезностью, оно прислушивается, предчувствует, приближает тему каждого нового дня.
Настоящее искусство современно, и этим вечно. Не такими ли сегодня кажутся строки:
Совесть тоже бывает гениальной…
Трудно сказать, в чем тема нашего дня. Но «тональность» его сурова.
А нежность? Она не исчезла из мира, но как влага, испарилась с поверхности земли. Быть может, для того, чтобы пролиться когда-нибудь новым дождем…
Испарилась вся – вода, слезы, роса. Начинается засуха. От засухи повсюду вспыхивают пожары. Становится трудно дышать…
Светает. В этот час мне всегда кажется, что ко мне возвращается душа, которая с заката до рассвета скитается в поисках чего-то. Где только она не побывала, чего не просила у близких и далеких. Ока уже похожа на старушку с обветренным лицом. А на дне сумы у нее, среди кучи медяков и всякой рухляди, тяжелая, потускневшая золотая монета. В тысячный раз разглядываю стертую надпись, одно слово: «верность» или «вечность». Нельзя разобрать – и не все ли равно?
«Литературный смотр» Свободный сборник. Париж, 1939.
ЗАМЕТКИ И РЕЦЕНЗИИ
H. БОЛДЫРЕВ. Мальчики и девочки. Из-во Новые Писатели, Париж. 1929.
Бывает часто, что название книги очень точно и ярко передает читателю основную, «недосказанную» мысль автора. Если автор молод («Мальчики и девочки» первая книга И. Болдырева), то это почти неожиданно для него самого. Тем более важно, в данном случае и удачно: «Мальчики и девочки». Это просто, претенциозно просто, скажут. Но для читателя мало искушенного (кажется, таково большинство), не судящего о книге с точки зрения «литературы вообще, до и после», для такого читателя ясно с первых страниц, что существует и такой подход к жизни, когда «Мальчики и девочки» самое главное и что в этом оправдание некоторой узости, даже наивности книги.
Революционная Москва. Действие происходит в 18-ом, 19-ом годах. Место действия – вчерашняя гимназия, сегодняшняя советская школа. Фон – естественный, не кричащий, даже слегка притушенный. На нем лица, группы, – мальчики, девочки, педагоги. Личности бледны, общее настроение лучше передано. Чувствуется рост молодежи, развитие вопреки внешним событиям. Учатся, думают, спорят (очень обыкновенны, потому и хороши гимназические «сюжеты», споры Сережи, Вали). Ставятся полудетским, важным тоном – «вечные» вопросы. «Есть ли, наконец, Бог?». Конечно, и о любви. Но тут меньше говорят – больше гуляют парочками, больше целуются. Иногда, умом, любви противятся (и это для возраста очень верно, «недостойно»). А кругом май. Москва, откуда приехали с бутербродами, выданными продовольственной комиссией, – эта Москва сейчас далеко. Уснул, в ожидании обратного поезда на воле «не городской», педагог-работник. Он, чуть ли не единственный в школе – «ко второму полугодию бодрых между педагогами по пальцам пересчитать». Устали, спутались, смутились. Не устали и не очень испугались Шуры, Кати, Али и Сережи. Москва, конечно, революционная. Голод. Беспокойно немного. Валя на Рождество за мукой в Казань ездит, но думает она не о муке и не о холоде, а о том, что вот Женя с ней, и он влюблен, интересно, как он себя вести будет?
Гимназия, вот уже год, как не гимназия, а трудовая школа. Но говорить языком Кости Рябцева еще не могут вчерашние гимназисты и гимназистки. В те месяцы еще не решили, хорошо ли это или плохо – большевики? Интересно и кроме революции очень многое. Вот особенно Достоевский. «Только его и стоит читать», – говорит Катя. Есть в школе, конечно, и кружки, есть коммунист Френкель и, в общем, «большевики, конечно, молодцом, у них все вышло». Только Сережа в недоумении: «При чем же тут большевики?» Разговор ведь велся важный, о Раскольникове. – Неужели так никогда и не решите, «убить или не убить?», так всегда, без выхода? Первая безысходность в шестнадцать лет. Большевики тут, пожалуй (пока, по крайней мере), действительно, ни при чем.
Психологии в книге Болдырева мало. Хорошо ли это, плохо ли, неизвестно, скорее слабо, потому что дело идет о людях, маленьких, но очень сложных «человеках». Но очень хорошо замечены и переданы общие для возраста, важные черты – любопытство, некоторая растерянность перед «величием мира», стыд друга перед другом за сентиментальность (это у мальчиков), а у девочек – повышенное чувство дружбы, восторга… (река, луна, Катя милая).
Вообще, лучшее место в книге – дневник Вали. Сама Валя (может быть, именно благодаря дневнику) наиболее индивидуальна, тогда как Сережа составлен из «общих типов». Это плохо, как будто.
Педагоги немного карикатурны – чуть-чуть. Но часто трогательны, хотя не по-новому.
«Числа». Париж. 1930, № 2/3.
Г. КУЗНЕЦОВА. Утро. Из-во Современные Записки. Париж. 1929.
Рассказы, собранные в сборнике «Утро», принадлежат к типу (может быть, и не существующему формально) лирики в прозе. Ничего не «случается», передаются настроения, моменты. Ценность такой «литературы» не в том, как написано, и, конечно, не в «о чем». (Есть что-то почти бестактное в «о». Нельзя сказать, например, что рассказ «Кунак» – лучший в сборнике – «о» лошади казака…)
Ценным является только то внутреннее, какое-то свое освещение, которое убеждает читателя в жизненности образа, в какой-то внутренней необходимости его возникновения, в непосредственности чувства, в честности выбора.
Несмотря на некоторую поэтичность, мягкость, теплоту красок, какую-то щемящую мелодичность, – это свое, важное, живое отсутствует в сборнике. Все это в лучшем случае как-то напоминает что-то знакомо-хорошее, что-то общерусское в литературе. Что-то воскрешает в памяти Тургенева («Дом на горе»), что–то есть от «Бунина вообще» («Олесь»), – местами вспоминается чеховское («Кунак», «В пути», «Номер сорок три»).
Есть у Кузнецовой очень большая чуткости к «атмосфере», живость и некоторая своеобразность в ощущении природы. Есть и мастерство в передаче. Ее описания не скучны, и ее настроения передаются ее читателю. Неизвестно почему, потому ли, что всем знакомы и французская осень, и луга Украины, и море – «эмигрантское» море, с огнями, посадками, волнорезами, с чужой, южной синевой, – потому ли, что это где-то, когда-то было, – в жизни или в литературе – но читать такие места по-старому приятно.
К сожалению, автор не ограничивается «литературными пейзажами». Есть какая-то попытка создавать типы, – эмигрантской женщины, например (все эти Тани, Лизы, Веры – одно лицо). Получается что-то натянутое – какие-то тургеневские девушки, немного выродившиеся, не привившиеся на чужой почве. Есть также какое-то поверхностное «затрагивание» вопросов вечных. Выходит наивно, неубедительно (рассказ «Ночлег», рассуждения Внесорева в рассказе «Синие горы») – иногда даже немного пошло («Утро», «Осень»)…
Если бы в литературе были не только возможны, но и ценны достижения путем преодоления трудностей внешних, приобретения законченной формы, легкого и спокойного стиля, – если бы было так, то Галину Кузнецову можно было бы даже приветствовать – несмотря на режущие слух слова: «он», «она», фраз вроде «видно было, как сильно дышит его грудь под белой рубашкой, как вздрагивают ноздри слегка изогнутого носа. Даже недостаток вкуса можно простить во имя «чего-то»…
Но, опять, не важно, о
Это и есть то внутреннее качество, облагораживающее всякую книгу, первую или последнюю, независимо от ее внешней законченности. Отсутствие именно этого качества и делает «Утро» сборником приятных рассказов, – конечно, бледных и безжизненных.
«Числа». Париж. 1930, № 2/3.
ПЕРЕКРЕСТОК. Стихи. Сборник II. Париж. 1930.
Трудно писать о стихах теперь, в этой атмосфере беспощадности, какого-то отчаяния, чуть-чуть циничного, – трудно писать, не отвечая на настойчивые вопросы: зачем писать стихи? О чем? Как? Один поэт «перекрестовец» сказал: «Если спрашиваешь, зачем? – просто не пиши; те, кто пишут, не сомневаются». – И это правда. Но доля истины (всегда едва ли не больнее всей) есть и в этом общем состоянии недоумения. Этим отравлено почти все живое, молодое, влюбленное. А то, чего яд этот не коснулся – сохнет. Странно, но теперь (может быть, и не только теперь) та, нужная для роста влага, и есть именно тот яд, будто стихи сегодня возможны только как плоды сознания какой-то их ненужности.
Есть, конечно, и сейчас стихи просто хорошие, часто поразительные, чистые, яркие; нужны стихи теперь, пожалуй, больше, чем когда-либо. Чем серее, скучнее – тем больше нужны они. Во всей этой атмосфере отчаяния и пустоты есть какая-то очень большая готовность «принять», «поверить», «полюбить»; больше того – доверить новому все свои мечты и колебания… У некоторых почти абсолютный слух: настоящее слышится сильнее, от фальшивого научились отворачиваться. Отсюда повышенная требовательность.
Притупилось только какое-то чувство нюансов, полутонов. Беспощадное отношение к «середине», к поэтическим будням: им просто нет места. Здесь можно начинать – от большой и светлой наивности; можно покорять завершением или намеком на завершение долгой борьбы, – но просто писать стихи, потому что так легче жить, потому что так «тише и чище» – нельзя. И кто этого не сознал, хотя бы на миг, до конца и без фальши, уже обречен на добросовестность и длинную скуку.
Этой обреченностью веет и от второй (как от первой) книжки, выпущенной группой «Перекресток» несколько месяцев тому назад. Вторая книга – подтверждение того, что предчувствовалось в первой.
Как большинство молодых групп, «Перекресток» определяется как бы от противного: он не хочет, боится распущенности, слабости, неумелости, – он не хочет сомневаться.
Большинство стихотворений в этой светленькой и розовенькой книжке написаны (несмотря на грусть, тоску, скуку, страх) без смущения. Это коробит.
Перелистывая сборник, часто не замечаешь перехода от одного автора к другому. Как предметы в сумерках, все они сливаются, и лишь некоторые светятся отраженным зеркальным светом. Все же, о некоторых хочется поговорить отдельно, внимательно и скорее сочувственно.
Таубер и Халафов еще как бы не вышли из «наивного» поэтического возраста. Оба целиком живут среди «милых голосов» своих личных переживаний.
В них есть какая-то подкупающая свежесть, приятный провинциализм. Халафов на этот раз слабее, чем в других своих стихах. У Таубер есть очень убедительные строки – в первом и последнем стихотворениях особенно. Веришь ей, что была «И эта скука многих сотен лет, – Привычная, почти родная, – Как тараканы, как обед, – Как эта яблонька худая…».
Другая группа, Кнут и Терапиано, искушеннее, сложнее. Оба «отравлены», оба по-разному стоят перед вопросом: «что же дальше?».
Кнут настолько «неблагополучен», что его присутствию в сборнике просто удивляешься. Отталкивает Кнут каким-то не безукоризненным вкусом, отсутствием чувства меры – «Ночью возят дневные салазки» – Только вот – в шести строчках (последнего стихотворения) столько настоящего, живого чувства, столько человеческого, что поневоле останавливаешься. Если стихи (как кажется в лучшие минуты) и есть разговор человека с человеком – или с Богом – то поэзия Кнута когда-нибудь «дойдет», не может не дойти.
Странно сливаются у Терапиано строгость формы с обликом «человека с разведенными руками». Он как бы от многого отказался, через многое прошел. Этот внутренний опыт (страдания, искупления) не может не «светиться» в стихах – несмотря на некоторый созерцательный их холодок, на раздражающий тон общих заявлений. Стихи эти – не лучшие в сборнике – единственные, о которых хочет» судить как-то «изнутри».
Обратное чувство вызывает Смоленский, «с каждым шагом бьется сердце тише…», «Себя спасти не можешь даже ты…» – просто очень хорошие стихи. Легко, стройно, спокойно, – хотя и не без «волнения». Но верить им, любить их трудно. Молодым поэтам можно (как будто бы и должно) заражаться атмосферой, созданной опытом других, временно жить в ней, дышать ею… Но Смоленский не заражен. Как-то инстинктивно чувствуя «о чем» и «как» следует писать и думать, он это талантливо «передает» в стихах.
Неубедительны, но уже по иному, «Стансы» Ю. Мандельштама. В них много чистого чувства, но нет ни одного слова на этих двух страницах, которое тронуло бы по-новому. Мандельштам вообще пример того, насколько безнадежно потеряно у большинства молодых поэтов чувство слова. С поражающей небрежностью произносятся слова, кем-то, когда-то «найденные», для кого-то звучавшие, — теперь мертвые, если не смешные.
Есть в сборнике одно стихотворение, которое странно сопротивляется воле читателя. Оно живет отдельно от автора и не похоже тоном на другие стихи Георгия Раевского. Привожу последние строки:
Сами собой, неизвестно почему, приходят на память эти стихи. (Едва ли не лучшее, что можно сказать о стихах вообще.) Почему? Потому, может быть, что так и пишутся лучшие стихи:
«Как прощаются, как расстаются, как уходят; как долго потом…». Ни о чем, как будто бы.
«Числа». Париж. 1931, № 5
АННА ТАЛЬ. Клетчатое солнце, изд. «Парабола». 1932.
Книга женщины о женщине явление в русской литературе довольно редкое. Я говорю о книгах серьезно задуманных. До сих пор лучшее, сказанное о женщине – тайное и ценное – принадлежит перу мужчин. Может быть, поэтому только и стоит отметить новый роман А. Таль – «Клетчатое солнце».
Хотя это не первая книга А. Таль (ей предшествовали и стихи и проза), говорить о ней можно только как о начале – опыте, неудачном – во всяком случае, в исполнении. Автор не совсем ясно чувствует, что он хочет сказать, поэтому и то, как это сказано, звучит неумело-претенциозно.
Героиня, Ольга Кривецкая, расплывчатая, смущенно-истеричная, неубедительно-положительная личность. Русская эмигрантка, «нарочно» русская, как и «нарочно» не русские все ее окружающие – немцы, французы, итальянец, чех, американец. Ее мятежная душа – («мечется» она в буквальном смысле этого слова: Вена, Миланский собор, Берлин, парижские кафе, океанский пароход…) к чему-то стремится, к какой-то (творческой? любовной?) свободе, к свету, раздробленному «решеткой тюрьмы». Не совсем ясно: где тюрьма? Какая свобода – и к чему?
Роман написан не без волнения – все же ни к чему не «привязываешься» – все безразлично. Очень мешает внешность: – злоупотребление «лирикой» – повышенный тон. В жизни так никогда не говорят и не думают.
Стараясь разгадать и объяснить свою сложную и слабую женскую натуру, Ольга иногда наталкивается на то, что можно было бы назвать – полу истиной. Но чаше само слово «женщина» приобретает какой-то неожиданный смысл. Например, рассказывая о борьбе со случайной, «низменной» страстью она говорит: «Я женщина – это вы совсем упустили из виду» – что это в данном случае объясняет, что оправдывает?
Были и есть (в частности, в английской литературе) писательницы, которые в «предельной обнаженности» как-то облагораживают то, что (инстинктивно влекомая тем же желанием) снижает автор «Клетчатого солнца».
Происходит это, должно быть, оттого, что книга написана не с «предельной честностью» — не о себе, не прямо, не просто о своем опыте. Какая-то декорация, какие-то марионетки, в которые трудно вложить хотя бы немного живой боли, живого счастья. Ольга (и все другие) это как бы «каждая женщина», «каждый мужчина». Писать о «каждом» – почти недосягаемо. Во всяком случае, для этого нужен большой предтворческий, жизненный опыт, очень гибкое дарование и, может быть, еще что-то…
Честнее, естественнее писать о себе, хотя в определенном смысле это и более ответственно, и более трудно. Очевидно, нужно преодолеть какой-то страх, какой-то стыд.
Примеров такого преодоления понятного отвращения к литературному «я» довольно много в молодой русской беллетристике – это, пожалуй, самая большая ее заслуга. Думаю, что и для автора «Клетчатого солнца» подобное усилие оказалось бы оправданным.
«Числа». Париж. 1933, № 7/8.
«НЕВОД». 3-ий Сборник Берлинских Поэтов. «Слово». Берлин. 1933.
Печатая свои стихи под одной обложкой (даже делая это только по причинам внешним), берлинские поэты как бы разрешают отнести некоторые общие соображения ко всем и к каждому из них. Впечатление от сборника более определенно-безрадостное, чем от двух предыдущих («Новоселье», «Роща»). Какая-то твердость, тяжесть – отсутствие «прозрачности» – все это при наличии даже некоторого мастерства (Пиотровский, Джанумов).
Все стихи в сборнике написаны как бы до «передышки», – которая наступает в жизни каждого поэта (в известном смысле даже в жизни дружественной группы поэтов) именно в тот момент, когда с одной стороны преодолены трудности, с другой утеряна наивность, найдена какая-то псевдоличная форма – вернее, прием. В «Неводе» никто еще не «остановился», – и по совести говоря, только двум-трем из поэтов хочется пожелать этого – остальные, очевидно, всегда будут длинно и тягостно пересказывать свое и чужое, вызывая у недоумевающего читателя вопрос: «Как им не лень? столько слов, фраз, строк»?..
Николай Белоцветов – несомненно самый поэтически-одаренный – ему особенно нужен перелом в его поэтической судьбе. Его стихи в «Неводе» не то что разочаровывают – они как бы разоблачают его самого, прием – у него уже почти очевидно прием, и все-таки надо сознаться, что некоторые строчки в его стихах напевно запоминаются:
Все-таки за словом «шарм» кроется довольно сложное понятие. Очень бесхитростны и свежи стихи Софии Прегель. У нее часто тема детства, грусть по чему-то наивному, непосредственному и очень хорошему. Читателю передается эта чистая грусть. Воздух этих стихов поистине «с детства памятно-живой». Запоминаются отдельные строки у Георгия Раевского случайного участника этих сборников.
На мгновение останавливает внимание стихотворение Виктории Эрден:
Слышится в этом какая-то глубинно-женская нота – та, что вне обычной лирики.
«Числа». Париж. 1933, № 9.
П. CTABPOB. «Без последствий». Париж. 1933 г.
Довольно часто (и всегда неизвестно – откуда – от кого – и куда –) появляются на парижском «рынке» тоненькие, серо-белые книжки совсем неплохих и совсем ненужных стихов. Некоторые останавливают внимание – не крикливо, но скромно и настойчиво, – заставляя перечесть еще раз то, по чему привычно скользят глаза.
Человеческие документы – как принято повторять – чаще всего свидетельствующие об одиночестве, недоумении.
Ценность этих книг как бы измеряется тем, насколько они не похожи на «стандартный» безысходно-порядочный парижский стих.
П. Ставров, в своих неуклюжих, не всегда обоснованно-путанных стихах, производит впечатление такого литературного отшельника, которого не коснулись ни лоск, ни болезнь этого поэтического «века». Тема его книги (есть в ней что-то основное, связанное неподдельным чувством) – внутренне продолжает – или вернее «сохраняет» тему Анненского. Некоторые строки «звучат» совсем по Анненскому:
Если это и сознательно, то ведь в выборе учителя чувствуется и поэтическая воля автора, и материя его — то, из чего он сделан…
Стихов – целиком почти нет в книге. Строчки есть стыдливо-резкие:
Человека-поэта тоже трудно разглядеть. Не только из-за скомканности чувств и слов, но – глубже – из-за чрезмерной «атмосферичности» стихов. Есть что-то от Пастернака в этой нервной передаче ощущений.
Кажется, все-таки, что поэзия «относится» к автору «Без последствий» не совсем так, как к большинству. Может быть, и коснулась она его только случайно – острым и неудобным своим углом, но за этот «выступ» стоит ухватиться – можно на нем и удержаться, хотя сил (и поэта, и человека) на это понадобится немало.
«Числа». Париж. 1933, № 9.
ИВАН БОЛДЫРЕВ (+ 19 мая 1933 г.)
Когда по своей воле уходит из жизни человек общительный, лично-близкий какой-нибудь среде, оставшиеся испытывают грустно-знакомое чувство пустоты, недоумения. Когда же так умирает человек скрытный, замкнутый в своем узком кругу – человек всем почти знакомый, живший одной жизнью с нами, мучившийся тем же и так же, как все – и в то же время всегда в стороне, ни к кому почти близко не подошедший, не подпускавший к себе – к этому чувству примешивается еще и смутное сознание какой-то общей, непонятной, невольной вины… Так близко, рядом, и никто не знал.
Болдырев (Иван Андреевич Шкотт) был известен многим как начинающий писатель (умер он молодым, тридцати лет). В широкой литературной среде его встречали мало. Те, кто знали его ближе, помнят о нем как о человеке сдержанном, скромном, спокойно-благородном. Говорят, что он много, с выбором читал, много писал, хотя в печати он почти не появлялся. Года три тому назад Болдырев выпустил свою первую книгу, повесть «Мальчики и девочки». Основное впечатление от этой книги (которой были посвящены сочувственные рецензии и вечер в кружке «Кочевье»): большая точность, правильность ощущений, верный тон, прикосновение к основному, без нескромного навязывания своих ответов на «главные вопросы».
После этого о Болдыреве читатели почти не слыхали. Может быть, он чего-то ждал от своих дальнейших литературных опытов, может быть, готовился к чему-то. Неизвестно теперь.
Умер Болдырев (отравившись вероналом), как бы «накануне» – многое и в жизни, и в творческом ее преломлении осталось непроявленным, неоконченным. Ушел он тогда, когда было еще о чем пожалеть, когда все же трудно было расставаться с жизнью, даже тяжелой.
Биография последних лет Ивана Шкотта во многом внешне похожа на биографию большинства. С одной стороны тяжелый физический труд – с другой занятия на технических курсах – надежда выбиться, стать «как все». Внутренне – это путь, знакомый всем без исключения (молодым и заслуженным, талантливым и бездарным) писателям – особенно в эмиграции – стремление примирить житейское с «жизненным» – что-то, вопреки всему, до конца сохранить.
Кто-то (в частном разговоре) назвал причину самоубийства «официальной». Слово случайно-верное. Если надвигающаяся глухота и была поводом к подобной смерти, то все же, не будь замкнутой, вынужденно-мелочной жизни, не будь страха перед компромиссом, – быть может…
Самоубийство ничего не объясняет и никому не поможет понять. Но нельзя не подумать о том медленном и ужасном опыте (еще задолго до свершившегося, конечно) – об одинокой «борьбе с призраками» – о грустной, разоблачающей работе сознания – до решения, до воли.
Такая смерть вызывает чувство не жалости, а сожаления, смешанного с невольным уважением к тому, что было «до», к тому, что навсегда останется нераскрытым, непонятым (даже сочувствие до конца невозможно) – и все же какой-то тенью ложится на всех, кто узнал или узнает не о смерти Ивана Болдырева, а о тяжелой неразделенности нашей общей судьбы.
«Числа». Париж. 1933, № 9.
АНАТОЛИЙ ШТЕЙГЕР «Неблагодарность». «Числа». Париж. 1936.
Даже если не касаться вопроса о «гибели искусства», все же невольно все, что «случается» в литературе за последнее время, воспринимается как – с комплексом мыслей (в области вкуса, доверия, ожидания), который образовался вокруг этой темы.
Справедливо ли это, внимательно ли в отношении каждого данного автора, не знаю – но к книге (особенно стихов) подходишь именно с таким чувством: где-то (и не важно точно, когда и как) как бы разбилась огромная, драгоценная ваза и вот эти осколки большой настоящей поэзии находишь то тут, то там, всегда с радостью, смущением и благодарностью.
«Неблагодарность» – третья книга стихов Анатолия Штейгера – целиком такая находка (о первых двух этого нельзя было сказать – не было в них ни той скромности, ни грустной страстности, которая есть в последней).
О чем эти стихи? Не важно. Тема стихов Штейгера как бы мельче (и более личная), чем внутренняя их устремленность. Внешне (и не только, конечно) стихи эти гибкие, тонкие и странно-крепкие. Болезненность их только поверхностна и как бы привычно-деланная.
В глубине поэзии Штейгера нет той «метафизической гнили», от которой распадается поэт, она существует только в «поэтической психике» его, чуть-чуть патологической. Ею же рожден непогрешимый вкус и слух и легкая, талантливая неподчеркнутая манера.
Но сквозь все это – здоровое по существу отношение к миру: потенциально-страстное, доброе и телесно-мудрое. «Материя» этих стихов благородная.
Действительно, такие, как Штейгер, «не виноваты». Чувствуешь, читая «Неблагодарность» (кстати странное, как бы «от противного» название), что если бы ему позволила жизнь, какой бы это мог быть свободный и освобождающий вздох. Здесь же скорее стон сдавленный (и сдержанный) – недоумения и иногда надежды.
Можно, конечно (легче, чем у многих), проследить генеалогию стихов Штейгера. Георгий Иванов, Ахматова, Анненский… не в этом, конечно, дело, стихи эти как бы закончены, каждое в своем неповторимом моменте.
Несмотря на то, что книга в большей своей части написана не в Париже – чувствуется связь органическая и преданная с семьей здешних поэтов, живущих выдуманной, отрешенной и нищенской (внутренне) жизнью.
Книгу узнаешь по безошибочному признаку: всегда конкретный повод, часто незначительный (от повышенной задеваемости), почти сознательные приемы и рядом с этим подлинное (не интеллектуальная у Штейгера – эмоциональная скорей) метафизичность.
Как многое лучшее в поэзии – стихи эти как бы за всех написаны. Неслучайно у него частые и трогательные «мы», «нас». Многое в книге поддается цитированию, что всегда признак жизненности.
Предпоследнее стихотворение (из лучших в сборнике) могло бы послужить эпиграфом не только к антологии современной поэзии, но к какому-то смыслу, к быту ее.
Штейгер очень талантлив, потому что убедителен – сквозь всю недоговоренность и капризность. Но не в этом дело. Значительный вопрос: как же быть таким, с такой судьбой? Не отвечая на этот вопрос, хочется поделиться первым чувством от этой книги (каким же приветом грустным, присланным сюда из Швейцарии): признательности автору и за то, что ко всему, о чем он пишет, относятся его же слова:
«Все-таки нас это тоже касается», – и очень близко.
Альманах «Круг». Париж. 1936. № 1.
ПО ПОВОДУ «СОБЫТИЯ» В. СИРИНА
Если Древняя Греция была колыбелью театра, то едва ли будет ошибкой сказать, что домом его были Северные страны. Домом, в котором создавали и любили то, что можно было бы назвать театром романтическо-поэтическим.
Достаточно произнести имена: Шекспир, Ибсен. Вспомнить всю богатую театральную литературу Германии, Англии (и современной), отметить то особенное отношение к театру, которое навсегда связалось в сознании с понятием русской культуры. Настоящего, цельного драматурга в России не было (не был им, конечно, и Чехов), но та проникновенная любовь к театру, которая характерна для того же Чехова, например, могла бы в будущем создать такого.
В эмиграции в этом направлении были сделаны только робкие попытки. Причины этому, как всегда, и очень поверхностные (практическая трудность постановок в данных условиях), и более глубокие (может быть, влияние страны, в которой в настоящий момент, несмотря на интересные постановки, литературы театральной не создается).
От пьесы талантливого и смелого писателя Сирина – смутно ожидалось, что именно она явится «Событием» в этом смысле (прошу извинить игру слов). Этого не случилось. Пьеса разочаровывает тем, что не убедительна, ни в отношении того, что думаешь о возможности создания театральной литературы в эмиграции, ни для того, что думаешь о Сирине, сущность которого всегда остается загадочной для почитателей и противников его несомненно оригинального дарования.
«Событие» с собой ничего не принесло, не то чтобы нового (новизна качество не обязательное), а скорее, именно того традиционно-значительного, вечно-волнующего, чего всегда ищешь даже в самом индивидуальном изложении.
Традиционным в театральной литературе (особенно северной) мне кажется незастенчивая серьезность, обнаженная примитивность тем (все основное, важное – примитивно).
Театр, сочетая в себе два начала: зрелища и литературы, в отличие от другого словесного искусства, обращен не к мыслям человека (где возможны тонкости в понимании, глубина выводов), а к его не защищенным чувствам – непосредственно.
Здесь должно хотеться смеяться и плакать (за книгой это редко бывает), должны возникать страх, жалость, решение с завтрашнего дня начать новую жизнь и т. д.
«Событие» ничего подобного не вызывает. Ничему не веришь и некого сочувственно полюбить хотя бы на эти два часа.
Может быть, именно потому, что форма драматическая (вообще трудная и новая для Сирина) как бы разоблачает автора, возникает вопрос; есть ли у Сирина, за всегда метко схваченной деталью, ловко придуманным положением, умной насмешкой, то отношение ко всему этому, которым все объясняется и многое оправдывается? Можно даже предположить, что в литературе Сирина существует как бы четвертое измерение, но так же очевидно отсутствие одного из трех основных. Иначе – откуда отсутствие «перспективы» (все как на экране движется).
Пьеса очень напоминает гоголевского «Ревизора» (особенно в постановке Мейерхольда), и не только по признакам внешним.
Гоголь не раз вспоминается при чтении Сирина. Но в самой глубине сходство исчезает. Гоголь смеется, но нигде не усмехается. О Сирине иногда кажется, что он издевается над всем и когда-нибудь в этом признается… Имею в виду не только «Событие», но и все его, ни на что не похожее, творчество.
Обособленность, одиночество? Но одиночество только тогда содержательно и уважительно, когда оно вызвано глубокой и трудной любовью к миру, как у Гоголя.
За таким сумасшествием существует настоящий трагизм, – который именно в том и заключается, что душа творчества (как всякая душа) с ума сойти не может.
В Сирине за необычностью какого-то лунатического зрения как будто ничего не кроется. Все исчерпывается психикой – клинический случай, показательный для чего-то, любопытный кому-то, но не способный задеть читателя или зрителя.
Зрителя особенно. Театральная речь лишена прилагательных, она скорее «глагольная» и здесь стиль Сирина теряет блеск и остроту. Иногда автор, все же верный себе, заставляет своих героев говорить своим языком (неожиданных сравнений и парадоксов). Со сцены это звучит фальшиво и для актеров должно быть труднопроизносимо.
Не буду останавливаться на этих случайных промахах. Не берусь судить о постановке и об исполнении пьесы, содержание которой неоднократно рассказывалось.
Хотелось бы только признаться в непонятном смущении – в единственном чувстве, с которым покидаешь театр. Почему? Вопрос раздваивается: в чем же, наконец, таинственная сущность Сирина (почему таинственная при таком явном наличии средств, – ума и таланта?).
И – какую театральную литературу можно сейчас создавать, в согласии с современностью и не предавая того, что слышится в магическом для многих слове «сцена»?
Альманах «Круг». Париж. 1938, № 3.
О Л. ЧЕРВИНСКОЙ И ЕЕ ТВОРЧЕСТВЕ
ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ. КРИЗИС ПОЭЗИИ
<…> Передо мной лежит небольшая книжка стихов, озаглавленная «Приближения». Она только издана в Париже молодой поэтессой Лидией Червинской. У Червинской есть очень хорошие данные: несомненное дарование, изящный вкус. Есть, наконец, качество в особенности ценное: та подкупающая правдивость, которую нельзя подделать и которая невольно располагает читателя в пользу автора. Казалось бы – налицо все данные, долженствующие сделать книжку Червинской маленьким поэтическим подарком. Но — вот этого-то и нет. Книжка, напротив того, повергает в уныние не только меланхолическими своими темами, но еще более – той меланхолией, которой пропитана вся ее
Газета «Возрождение». Париж. 1934,28 января.
ГЕОРГИЙ АДАМОВИЧ. ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЗАМЕТКИ. Рец. На сборник Л. Червинской «Приближения». Париж, 1934
Маленькая, тонкая, какая-то подчеркнуто-скромная, подчеркнуто-тонкая книжка стихов Лидии Червинской достойна самого пристального внимания. Я сказал бы даже, что это «явление большого значения», – если бы только подобные критические клише не находились в слишком резком и кричащем противоречье со стихами, о которых будет речь. Но если в отзыве искать стилистической и внутренней согласованности с Червинской, пришлось бы говорить теми обрывками слов и фраз, теми намеками и догадками, которыми пользуется она. Это было бы нелепо в газете, которая, по самой природе своей, никакой «камерности» не допускает. Постараюсь в обычных выражениях объяснить, почему исчезающие, тающие, бескровные, полуживые, еле существующие стихи Червинской кажутся мне, – по фетовской формуле, – «томов премногих тяжелей».
В них, как, пожалуй, нигде за последнее время, обнаруживается общий кризис нашей поэзии. У Червинской, по-видимому, безошибочный слух к фальши, – и поэтому ее стихи, в сущности, представляют собой замаскированное молчание, попытку говорить при глубокой, непоправимой уверенности что все равно ничего сказать нельзя. Не берусь определять величину ее таланта и ни с кем не буду ее сравнивать. Не в этом дело: стихи Червинской интереснее, как показатель, как признак, чем как «творческий факт»… Что делают другие поэты, большинство их, по крайней мере? Пишут строки за строками, строфы за строфами, то удачные, то плохие, то эффектные и звонкие, то меланхолически-певучие, пишут, как ни в чем не бывало, не понимая и не чувствуя, что искусство, в своей цельности, живо только тогда, когда за ним есть живое, цельное, для всех бесспорное понятие о человеке. Но понятие это потеряно. «Человек» всей работой европейской – да и русской – мысли за последние десятилетия разорван, как динамитом, и наша теперешняя поэзия со своими ямбами и готовыми красотами из Галери Лафайет просто-напросто отстала на полвека, если не больше. Пушкин? Да, это было искусство, еще полностью — имевшее право на законченность и совершенство, но уже в Лермонтове и Тютчеве что-то дрогнуло, и в том-то главное их значение, что они ощутили необходимость «дрогнуть». Наши поэты хотят быть художниками какой бы то ни было ценой и, увы, увы! лишь с разной степенью таланта и удачливости размалевывают труп.
У Червинской все преувеличено, все болезненно обострено: этого невозможно отрицать. Но исходная точка ее писаний найдена правильно, и даже хотелось бы сказать, – праведно. Их, эти писания, разумеется, нельзя отнести к области искусства: в них повсюду – вопрос, в них нет никакого утверждения, ни тени радостного и легкого творческого чуда, с которого искусство только и начинается. Но как беспомощный укор они возвышаются над теми стихами, в которых под оболочкой привычного, механического красноречья нет ничего. В них – последние, жалкие остатки пушкинских богатств, – или, может быть, первые крупицы новых будущих сокровищ, как знать? Но, наверно, никакой словесной мишуры, ни тех вообще дикарских приманок, которыми пытаются прельстить нас средние, благополучно преуспевающие молодые поэты.
Еще: стихи Червинской – подлинный «плод» эмиграции. Думаю, болезненность их частью именно отсюда. «Человек есть общественное животное». Навязанное ему судьбой одиночество, – которого не уничтожат ни характерная для нашей здешней молодежи притворно-беспечная, горестно-веселая дружба, ни кружки, ни собрания, конечно, – не может пройти бесследно. Человек предоставлен сам себе и видит то, что в иных условиях не заметил бы, да, пожалуй, и не должен был бы замечать.
Одно стихотворение, для примера, почти что наудачу:
Газета «Последние новости». Париж. 1934, 29 марта.
ГЕОРГИЙ АДАМОВИЧ. ПАРИЖСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ.
<…> Это хорошие стихи, очень честные, очень тонкие и умные. Но тяжесть одиночества давит на них с такой силой, что они под ней почти разваливаются. И общее впечатление хочется выразить какими-нибудь словами, вроде того, что «так жить нельзя». Так – т. е. с такими горькими обрывками чувств, слов и дел, о которых она говорит. <…>
Газета «Последние новости». Париж. 1934, 12 апреля.
ЮРИЙ ТЕРАПИАНО. Рецензия на сб. «Приближения»
Поэзия Л. Червинской, конечно, очень современна. Кризис, переживаемый в настоящее время не только русской, но и европейской поэзией, в значительной мере совпадает с тем чувством, которое заставляет многих современных поэтов с большой остротой ощущать условность внешних литературных форм.
Не спорю, в связи с кризисом, поэзия Л. Червинской очень показательна. Но мне кажется, что всякий человек, способный не только к поверхностному восприятию мира, во всякое время должен ощущать «кризис». И теперь есть, и раньше были поэты, для которых возможность сказать – в их ощущении, является в тот лишь момент, когда не остается другого выхода. Отбрасывая повод за поводом в смысле того, чтобы разрешить себе «написать стихотворение», такой поэт творит, действительно, как бы замаскированное молчанье.
Звуковая прелесть, эффектные образы, композиционное стройность – все приносится им в жертву особого рода слуху, который не позволяет непосредственно уступить первичному побуждению.
Голос таких поэтов всегда не «громок», почти всегда – полушепот, безмолвный укор, настойчивый вопрос тому, что так часто прикрывается названьем стихи. Поэзия таких поэтов не хочет ни пленять, ни обращать на себя вниманье; главное ее стремленье – договориться с возможной точностью и честностью заранее зная бессилие, условность слов, до сути своего ощущенья, выразить то, что «около слов».
Поэзия Л. Червинской принадлежит к этому роду, и, кроме внутренней необходимости, ни перед кем, и перед современным кризисом, отвечать не обязана. Лишь случайным совпадением явилось то, что индивидуальная ее манера совпала с ощущением, вообще свойственным нашему времени. Но и не будь этого, поэзия Л. Червинской осталась бы такой же: очень личной, разрозненной в отдельных моментах, лишенной всякого внешнего блеска, порой недосказанной, почти призрачной, грустной и горестной. Поэзия Червинской — это несколько строф или строк, простых и бедных, но эти строфы и строчки порой скажут нам больше, чем многие пленительные и благополучные стихотворения других современных поэтов.
Газета «Меч». Варшава-Париж. 1934, № 5
Николай Оцуп. Рецензия на сб. «Приближения».
Читая стихи Л. Червинской, поэзия которой сплеталась в своем развитии с жизнью «Чисел», я особенно рад был, что могу писать о ней беспристрастней, чем когда бы то ни было, потому что я уже около года стихов не читаю и от чтения их почти отвык.
Прошу простить это упоминание о себе самом, но личное уместнее всего на этих страницах, да и то, что мне хотелось бы сказать раньше рецензии, поможет мне снова профессионально писать о стихах.
Я думаю, что вообще профессиональной поэзии нет и быть не может. Поэт – человек не обязательно одного ремесла, но одной, символист сказал бы – «музыкальной» судьбы.
В ней, в этой судьбе, литература – далеко не самое главное.
Мне думается, что даже с точки зрения улучшения качества стихов, о чем профессионально заботятся пишущие и в чем они профессионально же правы, – школа жизни важнее всего.
Оставим азбуку искусства. Предположим, что первые этапы уже пройдены. Что ремесло в смысле «Опытов» Брюсова уже не представляет загадок. Но тогда вон из литературного кружка, союза, содружества, вон из «литературы»!
Может быть, это и неверно для того типа авторов, для которых поэзия – и друг, и жена, и религия, и политика. Но темперамент этих людей лично для меня столь загадочен, что судить о них я не берусь.
Я говорю о тех, в ком есть хотя бы доля толстовской или гоголевской жадности к жизни, этого желания, этой непреодолимой потребности как можно полнее, как можно разносторонней увидеть и понять жизнь как можно более разных живых существ. Париж и поэзия большинства русских его стихотворцев наводят на размышления, не всегда утешительные.
Эти обыватели, эти служащие разных учреждений, их начальники, их семьи, эти рабочие, эти нищие, эти богачи, эти парижане настоящего французского закала, эти приезжие, весь этот грандиозный по разнообразию и сложности мир – и рядом: русский Монпарнас, правда – с очарованием беспритязательной бедности и монашеской верности якобы обетам искусства, но становящийся понемногу местом каких-то хлыстовских радений, где живые тени, не видящие и не слышащие ничего, кроме стихов (увы, не всегда и хороших) – окончательно отвыкают от реального мира и, сами погибая, губят и свою поэзию, так как нельзя поэзию боготворить: во-первых, она этого не стоит, а во-вторых, от такого обожания она неизбежно портится. Мне кажется тогда, что лучшим у Маяковского было его презрение к поэзии.
Для эмигрантского писателя погружение в среду нелитературную – и необходимость и благо. Я говорю не о том высокомерном прикосновении к чужой профессии, когда литератор, возомнивший себя высшим существом, снисходит до общения с шоферами или служащими банка, с которыми он внешне смешивается из-за необходимости зарабатывать хлеб. Я говорю о непрерывных открытиях, которые имеющий глаза и уши делает, если жаден к душе человека. Он открывает ее в людях не литературы гораздо успешнее.
Литературная среда кажется ему в высшей степени не яркой по человеческому составу. Как мало в ней героизма, смелости, упорства, как однообразны даже ее преступления и пороки. И как в общем относительно лишь прекрасны эти выросшие в парниках однообразно красивые цветы.
С этим чувством стал я читать, вернее – перечитывать, стихи Червинской.
Это – типичный продукт русского Монпарнаса. Полужизнь, полусуществование, полулюбовь, полуотчаяние. Литература, литература, литература.
Но сколько при этом покорной скромности, вялой и нежной верности, вдумчивой и вкрадчивой, полузадушенной правдивости.
Червинская реабилитирует Монпарнас. Да, в стороне от жизни, почти вне ее, во имя искусства и чтобы не прикасаться ни к чему, – всякое прикосновение болезненно, – ее душа сгорает и стихи ее об этом сгорании, без упрека, почти без горечи, потому что иначе она не умеет, не может, не хочет.
Многое в русском Монпарнасе надо бы искоренить, уничтожить, – стихи Червинской надо принять и сохранить как они есть.
Они переросли Монпарнас. Это уже не местное явление. Это – вообще: жалоба одиночества, «без отзыва призывы», повесть о том, что все равно никто не услышит, да и не надо, чтобы услышал. Это – почти физиологическое явление, как стон, как шепот во сне.
По точности и скупости слов, по сдержанности и чувству меры стихи Червинской – продолжение и развитие той «петербургской» линии русской поэзии, которую можно противопоставить московской, так что все поймут, что этим хочешь сказать.
Характерно, между прочим, что в эмиграции все талантливое и новое развивается в этой линии.
Есть у Червинской строчки, по остроте и меткости не уступающие ахматовским, и другие (тоже сближающие обеих), очень родственные Анненскому.
Но главное, что привлекает в этой поэзии, конечно, – собственный голос, своя печаль, говорящая иногда за многих.
Лирика русской эмиграции не может похвалиться «бодрыми тонами». Этого и не надо.
Можно быть в жизни тем, что французы хорошо называют словом batailleur (боец по-русски звучит грубее и площе), но поэзия, царящая в подсознательном и всегда подозревающая, что все-таки все — суета сует, – должна говорить о своем.
Грустный и «доверчиво-страстный» монолог Лидии Червинской – подарок для всех, кто не безразличен к поэзии.
«Числа». Париж. 1934, № 10.
Михаил Цетлин. О современной эмигрантской поэзии
<…> большинство разбираемых нами книг принадлежат начинающим, так что приходится говорить больше о надеждах, чем о достижениях.
Ходасевич хочет противопоставить более талантливых из парижских поэтов самым характерным. Действительно эти два качества далеко не всегда совпадают. Но лежащий перед нами сборник (Л. Червинская «Приближения»), очень характерный для парижан, словно нарочно написанный для иллюстрации их канона, вместе с тем и один из лучших сборников стихов, вышедших за последнее время. Впрочем, одаренности молодой поэтессы Ходасевич не отрицает. «Приближениям» – сознательно придана форма почти дневника, тетради отрывочных лирических записей. Стихи ее хотят быть не музыкой, а шепотом, вздохом, едва ли ни молчанием:
– хочет она говорить.
Для нее характерны такие строки:
недоуменные вопросы:
растерянные, даже синтаксически бессвязные восклицания, – почти лепет:
И, кажется, что все эти недоумения, сиротство, растерянность происходят, выражаясь ее словами:
Но маленькая книжка стихов Червинской не пуста. В своей тонкой, тихой женственности она благородна и привлекательна. Среди стольких появляющихся ненужных сборников стихов она оправдана и своей крайней «характерностью», и своим лирическим содержанием. <…>
«Современные записки». Париж. 1935, № 58.
Владислав Ходасевич. Рецензия на сб. «Рассветы».
Формалисты были уверены, что все в искусстве совершается ради формы: «ради приема», как они выражались. Разумеется, в этом и заключалась их роковая ошибка, с самого начала как бы омертвившая их учение, во многом полезное и любопытное. «Совершается»-то и в искусстве все ради чувства, смысла, идеи. Но, в отличие от науки, философии, публицистики и т. п., идея в искусстве неотделима от формы, только в ней существует и сама раскрывается только в связи с раскрытием формы.
Исследование формы обязательно для критика, потому что вне такого исследования остается непостижимой сама идея произведения. Критик исследует форму для уяснения смысла. Однако на этом роль его и кончается. Дело критика – обнаружить, что значит, что выражает собою произведение. Критическая
Новая книжка стихов
Таким образом, не разделяя мировоззрения Червинской и не считая себя вправе критиковать его, я должен бы отнестись к ее поэзии с полным, безоговорочным сочувствием. Сочувствие у меня и есть, потоку что как же не сочувствовать дарованию вполне очевидному? Но назвать его полным и безоговорочным я не могу, и мне кажется, что такого сочувствия Червинская не вызовет ни в одном читателе с невывихнутым, с неподгнившим пониманием искусства. Дело в том, что, в силу неотделимости содержания от формы, общее мировоззрение Червинской не могло не оказать сильнейшего, глубочайшего, решающего влияния на ее мировоззрение чисто поэтическое, литературное – и в нем тотчас обнаружился коренной дефект, отражающий, точно в зеркале, дефект ее отношения к окружающему миру. Вот об этом дефекте, хотя он и связан с областью, мне как литературному критику неподсудной, я должен сказать, потому что иначе моя критика была бы и неполна, и неправдива. А главное – потому, что именно отсюда, с этой стороны поэзия Червинской может послужить поводом для наблюдений и выводов более общего и, следовательно, – более полезного свойства.
Всякая поэзия рождается из индивидуального переживания. Но в том-то и заключается творческий акт, «священная жертва» поэта, что на огне «алтаря» поэт как бы сжигает часть самого себя – все хоть и дорогое, но слишком личное, слишком в эмоциональном смысле собственническое, из чего возникла его поэзия. Как мать, перерывающая пуповину, отдает миру не просто кусок себя, но нового человека, так поэт отдает свое переживание, которое становится всеобщим. В этом и заключается глубокий социальный смысл поэзии. Больше чем только смысл: ее единственное социальное оправдание, потому что без этого человечеству решительно нет никакого основания выслушивать рифмованные жалобы Ивана Ивановича на то обстоятельство, что Марья Ивановна его не любит, да и вряд ли Иван Иванович имеет право нарушать общественное спокойствие своими воплями.
Сопоставление биографического факта, лежащего в основе стихотворения, с содержанием стихотворения может порой представлять большой интерес для изучения психологии творчества и для некоторых теоретических исследований поэтического искусства. Но для прямого восприятия поэзии биографический комментарий не нужен и даже вреден, ибо он превращает поэтическое явление в житейское, обращает вспять творческий акт, делает его как бы небывшим, «жертву» непринесенной. Отсюда возникают некоторые законы поэтической экономии, на которых не могу остановиться подробно, но которые сводятся к исключению из произведения всего того, что придает ему слишком частный, случайный характер. Существует, однако, порочная форма художественного индивидуализма, его гипертрофия, именуемая интимизмом. В отличие от поэзии здоровой, поэзия интимная стремится сохранить как раз все те слишком личные и случайные черты, которые связывают ее с действительностью. Один из наиболее распространенных и явственных признаков интимизма – маленькие подробности, ненужные и непонятные читателю, но дорогие автору по воспоминаниям, связанным с первичной эмоцией, из которой стихотворение возникло. Я сказал выше, что поэт, отдающий миру свое произведение, похож на мать, перерывающую пуповину. Казалось бы, женщинам-поэтессам интимизм должен быть физиологически чужд, потому что в нем отсутствует именно этот момент, роднящий поэта с матерью. На деле видим обратное: как раз женщины всегда чаще оказываются склонны к интимизму. Интимизмом нередко грешит Ахматова, еще чаще им портила свои стихи Ростопчина, им окончательно себя загубили бесчисленные «маленькие» поэтессы. Интимизмом проникнута лирика Червинской – и это именно в силу того полнейшего безучастия, которое она проявляет открыто по отношению ко всему, что не она сама и что не касается ее личных дел. Таким безучастием она приметно гордится, его подчеркивает, им – позволю себе так выразиться – кокетничает (несомненно — с большим умением и изяществом, которые все-таки более говорят об ее женственном очаровании, нежели об ее поэтической зрелости).
Есть что-то в корне непоэтическое в интимизме. Поэт себя отдает, отдавая «свое». Интимист именно этим «своим» дорожит всего больше. Поэт щедр, даже расточителен (Блок называл себя мотом). Интимист в той же мере скуп. Он хочет жить своим домком, копя свой лиризм про себя, для своих надобностей. Вот почему от интимизма всегда идет какой-то душок мещанства, даже в тех случаях, когда, как у Червинской, он окрашен в тона богемы. (Заметим, впрочем, что и тут нет внутреннего противоречия, потому что богемство всегда антисоциально.) Быть может, критик-социолог поставил бы женский поэтический интимизм в некоторую связь с вековым положением женщины, оттесняемой из общественной сферы в сферу домашнего хозяйства. Признаюсь, такая постановка вопроса на сей раз не показалась бы мне ошибочной. Я даже думаю, что это именно так и есть и что интимизм, противореча физиологической природе женщины, объясняется в то же время ее историческим положением в мещанском обществе.
Поэзия преображает действительность. Интимизм, напротив, стремится ее запечатлеть в первоначальном виде, схватить на лету, как моментальная фотография, сообщить читателю не поэтический фабрикат, а эмоциональное сырье. Отсюда – вообще его документальность. Этим объясняется и то, что он так часто облекается в формы эпистолярные или дневниковые или близкие к ним. Ростопчина в этом отношении в особенности показательна, Ахматова менее, Червинская в той же степени, как Ростопчина. Ее стихи почти всегда кажутся либо рифмованными страницами из дневника, либо рифмованными письмами. Этот прием Червинская подчеркивает нарочитою небрежностью, а иногда и прямыми нарушениями элементарных и вполне обоснованных просодических законов. Так, например, характерно, для нее неправильное чередование мужских и женских рифм в астрофических пьесах, да и самое ее стремление «не держать» строфу, избегание строфической структуры, – конечно, имеет то же происхождение, внутренне мотивируется приемом кажущейся непроизвольности. Таким образом, ее поэзия имеет тенденцию развиваться в сторону документа, «человеческого документа», то есть в действительности – не развиваться, а напротив того – деградировать, вырождаться. В этом смысле поэзия Червинской вполне современна, потому что в том же направлении ныне движется и значительная часть европейского искусства. К несчастию, такое направление – ложное, к нему, наконец-то, вполне применимо название декадентства, в былые времена с гораздо меньшими основаниями применявшееся к модернизму и символизму (который был явлением поэтически вполне нормальным и здоровым). Я глубоко уверен, что и советская литература, несмотря на свои классовые шоры, несравненно здоровее этого искусства, распадающегося, гниющего, потерявшего сознание своего смысла и назначения, стремящегося перестать быть искусством, то есть постыдно сдающего свои самые возвышенные и единственно надежные позиции. Интимизм скуп. Автор человеческого документа всегда эгоистичен, ибо творит (поскольку вообще есть творческий элемент в этом деле) единственно для себя. Это не проходит даром. Человеческий документ вызывает в читателе участие к автору как человеку, но не как к художнику. Того духовного единения, как между художником и читателем, между автором документа и читателем нет и не может быть. Автору человеческого документа можно сочувствовать, его можно жалеть, но любить его трудно, потому что он сам читателя не любит. Будущее неизменно мстит ему забвением. Вот почему мне хотелось бы закончить статью пожеланием, чтобы Червинская порвала с направлением своей поэзии, чтобы из субъекта лирической поэзии превратилась она в прямого поэта. У нее есть к тому все данные, природой дано ей очень много, и было бы бесконечно жаль, если бы она навсегда осталась в том душном литературном тупике, в который заведена – уж не знаю, чем или кем.
Газета «Возрождение». Париж. 1937, 11 июня.
Георгий Адамович. Рецензия на сб. «Рассветы».
Не было в последние сто лет, кажется, ни одного настоящего поэта, которому критика не давала бы наставлений и советов, притом не только литературного, но и нравственно-житейского, педагогического характера.
Как на беду, неизменно случалось, что те, кто преисполнен был похвальных намерений, писали скверные стихи, а те, кто писал стихи хорошие, огорчали критику нежелательными чувствами и мыслями. Правда, вскоре происходила «переоценка». Время все ставит на место и разрешает, рано или поздно, все споры. Через три четверти века после появления «Цветов зла» автора их, Бодлера, страстно тянут в свой лагерь и убежденнейшие католики, и крайние революционеры, ниспровергатели всех основ: настолько велик его нравственный авторитет (не говоря уж об авторитете литературном!). А сколько высокомерных вздохов вызвал он у современников, скорбевших об ограниченности его натуры и считавших себя вправе советовать ему «выйти на широкую дорогу творчества»!.. Не то ли было и у нас с Блоком? Иннокентия Анненского сейчас признали, кажется, все. Не раздавались ли еще лет десять-пятнадцать тому назад голоса, утверждавшие, что «эгоист не может быть поэтом», – этот эгоист, с сердцем, которое можно было бы, по Некрасову, назвать «исходящим кровью», но всегда стыдливым и к самому себе болезненно требовательным?
Вспоминаю я эти имена не только для того, конечно, чтобы сравнивать с ними Лидию Червинскую, автора только что вышедшего сборника стихов «Рассветы». Но, читая этот сборник, не раз думал: какое раздолье для поучений – и какой несомненный поэт! чего-чего только тут нельзя наговорить: и одиночество, и замкнутость, и самолюбование, и душевное оцепенение, и прочее, и прочее. Все пороки налицо! К тому же налицо и разложение традиционной стихотворной формы. Так и тянет стать в снисходительно–уличительную позу и сделать заблудившейся овце «первое предостережение». Добавлю: может быть, оно, это предостережение, Червинской в самом деле нужно. Как знать? По аналогии с былыми нелепостями, решать что-либо было бы легкомысленно. Но, уже собравшись поучать, вдруг вспоминаешь: «врачу, исцелися сам!». Кто мы сами такие, где у нас творческая или жизненная удача, дающая право на уроки? Совет, даже ошибочный, оправдан всегда, если он продиктован истинным желанием помочь. К сожалению, критические советы морального толка продиктованы большей частью лишь безразличием и желанием покрасоваться, – иначе критик понял и почувствовал бы, что готовые рецепты добронравия давно известны, что все дело в их применении, и, так сказать, в индивидуальном их оживлении, что педагогика – наука тончайшая и сложнейшая, особенно когда на смену куклам и солдатикам пришли уже иные, взрослые игры… Понял и почувствовал бы, наконец, и то, что иногда истинный смысл поэзии полностью противоположен ее дословному содержанию.
На мой взгляд, именно так противоречит сама себе поэзия Червинской. В этом ее особенность и ее прелесть. Противоречия начинаются в чисто формальной сфере. Все стихи, помешенные в «Рассветах», как будто, в высшей степени небрежны и написаны кое-как. Небрежность, однако, относится лишь к условностям формы, к школьным ее канонам. В словесной ткани, преимущественно в эпитетах, – стихи необычайно точны, особенно при определении понятий ускользающе-неуловимых, двоящихся, призрачных, тюх, где точность вдвойне трудна… Почти неизбежно при разборе женских стихов обращаешься к Анне Ахматовой. Есть для параллели между Ахматовой и Червинской основания особые, но сейчас коснусь только вопроса о стиле. Чем в стилистическом отношении сразу выделилась Ахматова из тысячи поэтесс, писавших о несчастной любви? Не открытием каких-либо оттенков чувств, а именно точностью и лаконической образностью (например, – полуклассическая уже «перчатка с левой руки»). Но Ахматова без всякого самоумаления могла бы сказать Червинской то, что Толстой без всякого самоумаления говорил Чехову: «мне уже так не написать», то есть не овладеть уже каким-то усовершенствованием, внесенным вами в писательское ремесло. Точность Червинской идет дальше ахматовской, проникает в новые области и обходится без образов. Это, конечно, никак не решает вопроса насчет общего творческого значения. Но стоило отметить, что лишь одна квазинебрежная Червинская сделала тут, – именно в формальной области, – некий «шаг вперед».
Она вообще – прямая и едва ли не единственная преемница Ахматовой в нашей литературе. Были в последние два десятилетия женщины-поэтессы, разрабатывавшие иные темы, – и, уж если искать сравнений, более родственные Зинаиде Гиппиус или Цветаевой. Но из тех, которые знали исключительно горестно-любовные мотивы, она одна оказалась не подражательницей, а продолжательницей, как сама Ахматова продолжила, «допела» на ином языке Марселину Деборд-Вальмор. Лирический голос Ахматовой сильнее и как-то звонче голоса Червинской, и весь облик ее цельнее, трагичнее. Но зато и холоднее. «Противоречивость» поэзии Червинской в том, по существу, и состоит, что при обманчивой узости душевного кругозора стихи ее проникнуты редкостной душевной щедростью, и, если не бояться громких слов, — жертвенностью. Это — лучшая их черта. Сквозь показное скучанье, сквозь меланхолию, робкую мечтательность, полунамеки, полупризнания, прорывается в этих стихах лучистая энергия, обращенная, как свет и тепло, ко всему миру… Прорывается и тут же обрывается: трудно объяснить, почему! Отчасти, сказывается, вероятно, инстинктивное, недоверчивое отталкивание от всякого пафоса, столь характерное для нашего времени, отчасти болезненная сдержанность сердца, напоминающая Анненского. Но только глухой не расслышит в стихах Червинской ритма в очищенном смысле слова эротического – и как будто всегда к кому-то летящего, кого-то утешающего. Не самое себя, конечно. Поэт говорит о себе, – но кто же поймет, что это лишь прием для прямого, с глазу на глаз, разговора с другими? Если бы поставить к стихам Червинской эпиграфом лермонтовскую строчку «подожди немного»… – смысл их стал бы яснее.
Списываю почти наудачу небольшое стихотворение из «Рассветов»:
Одно из определений поэзии Червинской, которое случайно пришлось слышать: «хотела хоть на несчастье построить жизнь, да и то не вышло»… Очень верно! Но «Рассветы» не сентиментально-жалобный, расплывчатый рассказ о жизненном крушении, а умный и даже отчетливо «волевой» подбор слов, в котором этот «жизненный случай» навсегда запечатлен. Как всякая поэзия, – о чем бы она не говорила. <…>
Газета «Последние новости». Париж. 1937,17июня, № 5927.
Юрий Терапиано. О новых книгах стихов
<…> Стихи
Альманах «Круг». Кн. 2. Париж, 1937.
Альфред Бем. Поэзия Л. Червинской
Мне не раз приходилось выступать против так наз. «парижского» направления эмигрантской поэзии. Но никогда я не отрицал талантливости отдельных, наиболее ярких ее представителей. Вопрос шел о направлении, о путях поэзии. Я остаюсь при убеждении, что путь этот глубоко ошибочен, что ведет он неизбежно к тупику, и чем упорнее будут его держаться, тем труднее будет сторонникам этого направления, при всей их индивидуальной одаренности, найти выход из тупика. Жизнь начинает, скорее к моему огорчению, чем к радости, мое мнение подтверждать.
Передо мною лежит книжечка стихов
Приглушенные интонации, недоуменно-вопросительные обороты, неожиданный афоризм, точно умещающийся в одну-две строки («все возникает только в боли, все воплощается в тоске»), игра в «скобочки», нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис (множество недоговоренных и оборванных строк, обилие вводных предложений, отсюда — любимый знак — тире) — вот почти весь репертуар литературных приемов «дневниковой» поэзии. Выработав литературную манеру, поэзия интимности и простоты неизбежно убивает самое себя. Ибо весь ее смысл был в том, чтобы вырваться из литературщины, даже больше: перестать быть литературой вообще. Борьба с «красивостью», с литературными условностями кончилась тем, что «дневниковая» поэзия впала в худшую поэтическую условность – в манерность и позу.
Отрицая на словах всякую идеологию в поэзии, это направление на деле пропитано совершенно определенной идеологией, которая придает ей особый привкус. Георгий Иванов очень удачно назвал душевное состояние, характеризующее носителей этой идеологии: распад атома. Распадение целостности личности, потеря опоры в сверхличных ценностях, разъедающий самоанализ и невозможность ни на чем закрепиться – все это создает своеобразную душевную настроенность. Парижские «ничегоки» («ничего», «кажется» и «может быть» – любимые словечки их поэтического словаря) с упорством повторяют поэтические формулы, которые свидетельствуют только об их внутреннем неблагополучии и вовсе не отражают «болезни века». И совершенно непонятно, в какой русской среде их поэзия может найти отклик. Русский декаданс далеко позади, «чертовы качели» – воспоминание нашей юности, а современность и по сю и по ту сторону – меньше всего могла бы питать настроения «конца века». Нужны какие-то особые, странные, поистине «монпарнасские» условия, в которых эти настроения находят питательные соки. Книжечка стихов Л. Червинской это — «голый человек на голой земле». Никаких признаков времени, никаких ощутимых следов реальной жизни. Дело происходит в каком-то фантастическом Париже, условно «монпарнасском», загадочном и странном.
Да, очень прочно, безвыходно прочно, совсем как дома, расположился герой этой загадочной жизни в этом странном мире. Он точно несколько досадует, что в этом городе «умирают. Рождаются дети», что сюда приезжают и уезжают, что здесь встречают на вокзале и целуются, одним словом, живут реальной жизнью реальных людей. Ему это все недоступно. Или, вернее, доступно… и все это и с ним случается (очевидно, по человеческой слабости), но он сейчас же вспоминает, что:
По существу же, страшно досадно и завидно, что существует еще этот
По человечеству, это понятно и – в порядке личном – даже вызовет сочувствие, – но досадно, что и здесь не без выверта, не без поэтического кокетства: в «чужую Россию – домой», ведь это же сделано для большего впечатления, на удивление! Особенно неприятны в поэзии Л. Червинской постоянные срывы от подлинной трагичности к кокетству трагичностью. Это не гейневская горькая ирония, а какое-то безответственное кокетничанье своим отчаянием. «Совесть – что это такое?» спросит автор в привычной недоуменно-вопросительной интонации. И тут же готов литературный, никак не связанный с подлинной душевной жизнью ответ:
Почему
Так легко примиряется герой с отсутствием бессмертья. Поэтому не страшен и конец:
Кому что нравится – можно, конечно, и так. Но при чем тут «Смерть Ивана Ильича»?
Если в поэзии можно пользоваться литературной реминисценцией, то только при условии, что она полностью отвечает за себя. «Смерть Ивана Ильича» меньше всего дает права пользоваться ею для литературной игры, для рифмы ча – ча.
Я начал с того, что признал за Л. Червинской несомненную талантливость. Она в полной мере сказалась и в ее последней книжке. В ней есть несколько вполне поэтически законченных и безупречных стихотворений (напр., «Все помню…»), в ней есть безошибочная поэтическая интонация, наконец, что уже самое большое достоинство – авторская индивидуальность и неповторимость. Но хвалить поэта сложившегося – пустое занятие. С ним надо обращаться как со взрослым, которому уже самому пора знать себе цену.
Когда думаешь о современной эмигрантской поэзии, то прежде всего является мысль о ее
Но именно эта
Прага, 6 апреля 1938.
Газета «Меч». Варшава-Париж. 1938, № 17 (203).
Вера Булич. О зарубежной русской поэзии 1937 г.
<…> Полной противоположностью двум вышеназванным поэтам <Софии Прегель и Туроверову – В. К.> является Лидия Червинская в ее второй книге стихов «Рассветы». У нее нет ни малейшей склонности к описательности в поэзии, внешний мир – природа – в ее стихах почти совершенно отсутствует, лишь кое-где мелькает скупо намеченный, незаконченный городской пейзаж. Ее взгляд обращен всегда внутрь себя. Раздумье над собой, сумеречные настроения, негромкие слова характерны для ее поэзии. Ярких образов она сознательно избегает, ее материалом являются не краски, а тушь, черно-белые полутона. Избегает она и музыкальной взволнованности стиха, обращая главное внимание на разговорную интонацию. С этой целью – для придания интонации большей живости, правдоподобия и разнообразия – она часто разбивает четырехстрочную строфу, то оканчивая стихотворение наподобие сонета, то вводя лишнюю строку, то обрывая себя на полуслове и вызывая таким образом неожиданный эффект. Заметно в стихах Червинской и стремление к лаконичности афоризма:
В стихах Червинской видна тщательная, вдумчивая работа и большое мастерство: искусные, порой искусственные строчки, умело оживленные верной интонацией, передают настроение «городского сердца». «Рассветы» Лидии Червинской не обозначают кануна. Рассвет для нее только смешение тьмы и света, завершение бессонной ночи, а не начало нового дня.
Главное для нее именно передать эту полутень, полусвет, неясность контуров, расплывчатость ощущений, незавершенность чувств. Мир Червинской – мир теней, «выдуманная жизнь».
Червинской свойственна половинчатость, раздвоенность ощущения. Для нее характерны такие стихи:
или слова, как «почти», «может быть»:
Нередко употребляет она и нарочито неточные, неясные, порою парадоксальные эпитеты. Например, «непреднамеренное счастье», «невоплощенная усталость», «несложная недоступность сердца», «непростительный друг», она говорит о «ясности очень неточной», о «нежности очень порочной». Характерно, что многие эпитеты начинаются с частицы отрицания «не». Эта кажущаяся на первый взгляд мелочью особенность свидетельствует о какой-то внутренней неопределенности или связанности (если не о надуманности), как будто Червинская знает, что ей нужно отвергать, но еще не знает того, что ей нужно утверждать.
Стихи Червинской безупречны в смысле вкуса, у нее нет ни аффектации, ни декламации, ни срывов. Но кажется, что именно боязнь нарушить «литературные приличия», позволив себе прямое выражение чувства, допустив подлинную взволнованность, заставляет ее отказаться от поисков «настоящего слова», избрав путь иносказания и намеренно ограничив свои возможности. Тема ее «Все-таки душа согрета болью о себе самой» отводит ее часто в сторону слишком личного – пресловутого «человеческого документа». До претворения личного в общечеловеческое, в то, что может быть почувствовано и сопережито читателем, она доходит лишь в некоторых стихах, как, например, в лучшем в ее сборнике стихотворении, где слышится биение не «городского», а живого человеческого сердца:
<…>
«Журнал Содружества». Выборг. 1938, № 6.
Глеб Струве. Молодые парижские поэты.
<…> У поэтов, воспринявших всего полней завет Адамовича – «поменьше литературности», «отбросьте всякую мишуру», – и потому, как теперь принято считать, всего вернее выразивших «парижскую ноту», было много такого, что роднило их с Георгием Ивановым. Это в первую очередь –
<…> Тема Червинской очень узкая, подчеркнуто личная – тема любви, которая «Не любовь – а только тень от тени / Той, что называется земной». В стихах ее есть несомненная прелесть (есть и умение), но такие стихи в пределе своем – путь к «непоправимо белой странице», к молчанию (к этому в конце концов – в пределе – и звал Адамович). <…>
Русская литература в изгнании. 3-е изд., испр. и доп. Париж-М., 1996.
Юрий Иваск. О послевоенной эмигрантской поэзии.
<…> По Адамовичу – после гибели надежд в пору революции, в несчастных условиях эмиграции, на берегах Сены, и на всех вообще чужих берегах, всякая «уверенная в себе» поэзия невозможна. Именно поэтому он так порицал героику Марины Цветаевой, которая оказалась слишком сильным поэтом для эмиграции… Он упрекал ее в позе, не замечая или не желая заметить непосредственности ее огромного, щедрого и трагического дарования. Для него – героическая муза Цветаевой залетала слишком высоко (что уже якобы подозрительно!). Надо же летать низко (ближе к земле), чтобы не предать землю во имя какого-то большого, но далекого и холодного неба. На то же небо, что сияет в лучах любви, можно только смутно надеяться. Надежда – то заветное слово, которое остается для него святой реальностью. Вера лучше надежды, но вера, по априорному убеждению Адамовича, эмигрантскому поэту едва ли доступна. Вера может быть только ложным самоутешением, самообманом, т. е. иллюзией, псевдоверой. Если только мы искренни и серьезны, то дальше надежды не можем идти не можем.
Вот, по моему разумению, то, чему – нет, нельзя сказать – учил, а то, что Адамович внушал и внушает всем, кто дышал и дышит его воздухом… его парижской атмосферой. Глубже всего надышались этим воздухом покойный Штейгер и Лидия Червинская.
<…> Червинская пишет умело, но ни в одном из своих стихотворений она не может или, вернее, даже не хочет ограничить тему. Отсюда – некоторая капризность изложения. Она взрослее Штейгера с его детски-беспомощной обидой на жизнь (однако именно эта детская обида заставляет нас любить штейгеровские стихи, доверяться его поэзии…). В Русском сборнике (Русский сборник. Кн. 1. Париж, 1946. – В.К.), в «актуальном» стихотворении «1945», она пишет о празднике торжествующего Резистанса в Париже: Эх, хорошо, что кончилась война и празднуют свободу и победу… а что же «для нас»?
Здесь, пожалуй, ей удалось выразить profession dе foi многих парижских поэтов. Они, действительно, по-прежнему созерцают; и это созерцание сводится к горестному анализу (по Анненскому). Это своего рода стоицизм, но без героизма, т. е. бездейственный… Поэтому, вопреки Червинской – аналитическое, разлагающее созерцание парижских поэтов едва ли можно назвать подвигом. Ведь горестно созерцается не столько мир, жизнь, и не образ и подобие Божие в себе, сколько – пусть очень мучительной, но только частной жизнью живущее я. Монпарнасское самокопание часто отзывается самовлюбленностью, флиртом с самим собой, и поэтому оно редко достигает трагизма. Имеет ли смысл делиться своими узко-частными настроениями все на ту же тему, как это делают многие и старые, и молодые поэты в той же Эстафете» («Эстафета: Сборник стихов русских зарубежных поэтов. Париж-Нью-Йорк, 1947. – В.К.)? Это не столько подвиг созерцанья, сколько – просто лирические частные жалобы; они становятся принадлежностью какого-то хорошего тона, который в свое время так жестоко осуждался В. Ф. Ходасевичем. Но большинство поэтов к его предостерегающему голосу не хотело прислушиваться.
Надо признать, что и этим частным жалобам следует отдать предпочтение перед стихами, претендующими на красивость. Однако, таких вещей немного. Судить же следует не по худшему, а по лучшему. Удачи, несомненно, имеются, как у поэтов, вращающихся в орбите Адамовича, так и у тех, которые вне этой орбиты. Отмечу также, что Адамович не только не склонен говорить о достижениях в собственном кругу, но скорее недоверчив к удачам и жестоко порицает лирические черновики. <…>
«Новый Журнал». Нью-Йорк. 1950, № 23.
Кирилл Померанцев. Одиночество и любовь.
Я должен сразу же оговориться во избежание недоразумений и всяческого рода лжетолкований моих статей на литературные темы. В № 15786 нью-йоркского «Нового Русского Слова» от 16 сентября 1956 г., Д. Кленовский называет меня (вместе с Юрием Терапиано) «присяжным критиком эмиграции». По отношению к Юрию Терапиано это, пожалуй, верно. Но относительно меня это не так. Я никогда не был и не претендовал быть литературным критиком. Для этого я не обладаю ни соответствующими качествами, ни желанием таковым стать. Мои «литературные» статьи, мои высказывания о поэзии ни в каком случае и ни при каких обстоятельствах не могут быть названы
Поэтому да не истолкует эту мою статью Д. Кленовский и Ко о вышедшей этим летом в парижском издательстве «Рифма» сборнике стихов Лидии Червинской
Пользуясь терминологией Тейлард де Шардэн. меня интересует не «Phenomene poetique»
Но здесь опять я должен пояснить: я сказал Лидии Червинской, что меня интересует «место поэта в человеческой среде». Это значит, что я считаю Лидию Червинскую настоящим поэтом, чего, увы,– nomina sunt odiosa – о большинстве наших зарубежное стихослагателей я никак сказать не могу.
Сборник своих статей об эмигрантских писателях Георгий Адамович назвал «Одиночество и Свобода». Название замечательное, если бы только автору удалось раскрыть метафизическое и религиозное значение этих двух терминов, и уже в свете этого раскрытия заняться нашей действительно одинокой, но совсем не свободной зарубежной литературой. Ведь свобода не только «от чего», но и «для чего», свобода отнюдь не синоним освобождения и еще меньше анархии, действительно характерной для нашей литературы.
То же самое надо сказать и об «Одиночестве», приобретающем весь свой смысл лишь в его религиозном значении. Поэтому и соединение этих двух терминов «Одиночества» и «Свободы», если и характеризует эмигрантскую литературу, то лишь в его вульгарном, поверхностном смысле, но совсем не в том, какой бы ему хотел придать Георгий Адамович, потому что истинная проблема свободы есть проблема творчества, проблема Богочеловечности, Богоподобия, а проблема одиночества – проблема Богооставленности. Но вот эти два момента в эмигрантской литературе как раз и не были затронуты. Поэтому и не взволновало нашу литературу то, что действительно волнует современного человека: чем заполнить образовавшуюся в его душе пустоту и может ли социальный момент заменить момент религиозный? Для чего человеку дана свобода, чем вызвано его теперешнее одиночество, каковы его корни и каков его смысл? Все эти вопросы оказались совсем или почти чуждыми нашим эмигрантским писателям. Поэтому мне и кажется, что для характеристики зарубежной литературы больше подошли бы слова: «Изолированность и Анархия». Но этим, конечно, никак не умаляются ее чисто литературные достоинства, столь блестяще отмеченные Адамовичем в упомянутой мною книге.
Вспомнил же я об Адамовиче потому, что если бы мне понадобилось одной фразой охарактеризовать сборник стихов Лидии Червинской, я бы охарактеризовал его так: «Одиночество и Любовь», или вернее «Изолированность и Любовь». Потому что стихи Лидии Червинской очень характерны для русской зарубежной поэзии. Скажу даже больше: Лидия Червинская не стесняется говорить о том, на что другие предпочитают только намекать. И делает это она без «поэтических», т. е. антипоэтических, прикрас, с какой-то оголенной, хочется сказать, отчаявшейся простотой:
или
и еще
……………………………….
Вот об «этих», о таких, как сам поэт, о самом поэте, о самой себе – вся книга Лидии Червинской.
Это книга прощенья за не любовь. Но ведь любовь все прощает: прощает и не любовь. Любит и не любящего. Но опять же: не у всех хватает силы в этом признаться. Да и не всегда это нужно: кому такое дело?.. Но надо сказать, что поэтический талант Лидии Червинской справляется и с этим препятствием.
Почти каждое стихотворение книги поражает своим мастерством, почти изысканностью. И так писать, – опять же nomina sunt odiosa – в эмигрантской поэзии мало кто умеет. Ни одного избитого образа, ни одного «штампа». Но это свидетельствует еще и о другом – то, о чем пишет Лидия Червинская: ее одиночество, ее одинокая, неразделенная любовь, ее «одиночество и любовь» – пережиты ею до конца «до дна», как сказал бы Розанов.
Любовь одинокая, безнадежная, все простившая, но ничего не позабывшая, эта ее любовь всюду с нею. Ею проникнуто все: действительность, сны, воспоминания. Вот о «Памятном конце девятьсот сорокового года»:
Я очень часто упрекаю зарубежных поэтов в замыкании в самих себе, в уходе от мира, в том, что провалившись в своем одиночестве, никто из них даже и не попытался раскрыть его глубочайший для нашего времени смысл, проникнуть в его религиозную тайну. На это мне, пожалуй, возразят, что не каждый человек религиозен и для поэта вовсе не необходимо искать религиозного смысла жизни. – Безусловно!
Но ведь и Пушкин, как известно, большой религиозностью не отличался, и религиозный момент в его жизни никак не был определяющим. Однако, когда Пушкину действительно пришлось спуститься до самого дна отчаяния, потому что та, которую он любил, умерла, он понял, что это отчаяние, эта действительно ставшая одинокой его любовь, лишь тогда станет настоящей любовью, когда она, пусть даже помимо его сознательной воли, прикоснется к тому, к чему можно прикоснуться лишь на самом дне отчаяния, в минуты именно одиночества, но не изолированности. Поэтому Пушкин и говорит об исчезнувшем «в урне гробовой» поцелуе свидания: «Но жду его – он за тобой». Этот же смысл одиночества пытался раскрыть и Ибсен, видевший величие человека именно в его одиночестве.
На все это Лидия Червинская может легко ответить: «Блажен, кто верует, а вот я не верую и ничего не жду». Так. Но разбирая ее стихи, я вправе сослаться и на те ассоциации, который они во мне вызывают.
Еще раз характеризуя стихи Лидии Червинской, бы сказал, что она слишком «грешит самой собой», все это слишком лично, слишком «изолировано», но ее спасает безусловный поэтический талант и, что еще реже, бесспорный поэтический вкус. Он даже до какой-то степени ей вредит, замыкая ее поэзию в узкий круг не только любителей, но и знатоков. Чтобы ее понять и «принять», нужно прежде всего чувствовать и знать, где кончается, пусть даже блестяще, как напр., у Агнивцева, рифмослагательство и где начинается настоящая поэзия. К несчастию, в наше время это удел все более и более тесного круга.
В заключение хочется привести целиком последнее стихотворение сборника, которое, быть может, красноречивее всех комментариев и разборов вскроет и «phenomene humain et phenomene poetique» автора:
«Возрождение». Париж. 1956, № 59.
Екатерина Таубер. Утешение безутешного.
Стихи, которые, как может показаться в первую минуту, – только о себе и для себя, при повторном внимательном чтении раскрывают иное. Нет, это не только личное. Обращены они к «незамеченному поколению», посвящены «далеким в жизни близким по судьбе» с неожиданной щедростью и пониманием. Боль, «праведный смысл неудач» стали удачей в поэзии, мелодией прерывистой, приглушенной, но чистой. Страдание, тот фон, на котором рождаются полуотрывочные строки, полные недоумения и желания что-то уяснить в смешении и путанице наших дней. Книга построена гармонически, единство тона выдержано от начала до конца. Никакой погони за внешними эффектами, но почти над каждым стихотворением хочется остановиться, задуматься. И все современно: людская разобщённость, тоска по лучшему, трезвость констатаций.
Только тень! Кольцо это так же призрачно, как призрачна любовь тех, «кому не по пути», для кого среди огромного богатства жизни осталась лишь «согревающая жалость», да несбыточная тайная мечта:
Но зато непризрачно совсем иное: та «вечность, которая не страшнее дня, в котором нечему случиться», отлученность от жизни, протекающей мимо: «Лета не было – как жизни», желание полезного живого дела, «которое, как друг, старело бы со мной», «сектантские неисполнимые мечты».
Годы войны наложили свою печать на эту книгу, неразрывны с нею. Превосходное стихотворение «1939» хочется выписать все за остроту, за сжатость, за сохранение «воздуха» тех дней… В недели, когда «пули рассыпались, как кузнечики в траве», поэту было не до созерцания, было «дело», которого не нашлось в будничные дни, была мечта о смерти в бою, в борьбе, в опьянении. И не его вина, если:
А после «потопа» снова наступила «жизнь без жизни» и только братство всех обездоленных перестало быть утопией: ведь
«Грани». Франкфурт-на-Майне. 1956, № 31.
Юрий Иваск. Рецензия на сб. «Двенадцать месяцев».
Впервые взглянув на заголовок книги Червинской, читатель-любитель стихов поневоле договаривает:
Червинская, вероятно, именно эту поэтическую ассоциацию и хочет вызвать: и именно этой «ключевой» строчкой начинается одно из её стихотворений.
Во всех двенадцати отделах стихотворного месяцеслова Червинской звучит лейтмотив
По собственному признанию «безголосым соловьем» был Иннокентий Анненский. Но этот «безголосый соловей» – изумительный, единственный: его теперь едва ли кто-нибудь променяет на голосистого Бальмонта, звонкого «до неприличия», пустозвонного. Кое-кто не променяет Анненского и на Блока. Если Блок – это
Червинская (как и Штейгер), конечно, – от «безголосого» Анненского. Это поэзия поздних сожалений, упреков совести и жестокого ума. Всё это Червинской хочется иногда отвергнуть: «Не надо поздних сожалений (упреков совести не надо), не верь жестокому уму…» – заклинает она. Но что бы она ни говорила, ее стихи полны именно этими сожалениями, упреками и этой интеллектуальной жестокостью. С какой безжалостной скрупулезностью она всё анализирует… оттого стихи ее часто звучат, как проза. Каждое ее стихотворение есть отрывок диалога или монолога последних «русских мальчиков», которых в Париже до бесконечности анализировали то, что вдохновляло когда-то братьев Карамазовых. Вот очень характерные отрывки этих монпарнасских бесед 30-х гг. (в стихах Червинской): «кто судит, по какому праву»; «мы не заметили начала, не будем подводить итогов»; «нам безразлично всё и жалко всех»; «и далеко не вздор страх одиночества и смертная тоска»; «теперь остались только ты и я – но у тебя и в этом есть сомненье»; «а мы по-своему живем с закрытыми глазами»; «для нас Свобода – людный мир пустой и одинокий подвиг созерцанья» (последние строки могли бы быть – эпиграфом к ее сборнику). А вот фразы, которые в другом контексте были бы нестерпимы, но у Червинской их оправдывает «типичность»: «к чему теперь мечты пустые?» (Но любовь, которая «изменчива как море», едва ли может быть оправдана, такая любовь «уместна» лишь в стихах какого-нибудь Фруга…) Очень характерно следующее признание: «Мы больше ни о чем не говорим». Оно явно неправдоподобно; и, действительно читатель находит его опровержение: «Мы до утра беседуем опять».
Всей этой, может быть, и несносной, но гением Достоевского освященной бестолковщиной – книга Червинской насыщена-перенасыщена до отказа. К тому же совершенно очевидно, что без этой вот бестолковщины то, что именуется русской культурой, было бы обеднено на треть, на половину или даже более, чем на половину. Европейский и американский универзум, признав и возвеличив Достоевского, именно эти бесконечные разговоры и принимает за русскую культуру (тогда как «толковый» Пушкин остается для этого универсума величиной неизвестной или малоизвестной). Пусть парижанам –
Штейгер умел всё это многословие последних русских мальчиков сжимать в пяти-шести строчках. Стихи Червинской – недлинные (в 20-24 строки), но сжатости в них нет. Однако, для предвоенного Парижа они более характерны, чем штейгеровские. Червинской удалось очень верно передать в стихах атмосферу и «жаргон» русского Монпарнаса 30-х гг. Ее поэзию можно также воспринимать как комментарий к статьям Адамовича, который утверждал, что не изменяя духу поэзии, стихи «опрозаивать» можно и даже должно. И он был прав, потому что угадал «дух времени» или одну из тем «незамеченного поколения» (одиночество на фоне прозаического эмигрантского быта). И это он всегда советовал
Иногда Червинской надоедают бесплодные разговоры, ей как будто хочется запеть, ей хочется игры – т. е. той условности, без которой искусство едва ли возможно. В одном стихотворении (ноябрьского цикла) она «отдается» мелодии:
Но музыка – чуждая ей стихия (все вообще стихии ей чужды)… Червинской удалось это совсем новое по тону стихотворение:
Здесь есть неожиданная легкость, есть улыбка, есть игра (в повторении императива «будьте вежливы»); есть, наконец, прелесть. Разговоры ни к чему не приводят и надоедают монологи о том, что «лишь сомненье может убедить». Так и Андре Жида сомненья ни в чем не убедили, хотя они, может быть, и более реальны, чем вера его друга-оппонента Поля Клоделя, которому, кажется, никого, кроме себя самого, спасти не удалось. Как бы там ни было, искусство, должно одарять и (да не убоимся мы этого кажущегося легкомысленным утверждения) – оно должно
Есть прелесть, радующая прелесть в отдельных наблюдениях Червинской:
Или:
Здесь прозаическое перечисление
Червинская умна, и именно поэтому она не боится милых (развлекающих) пустяков, которыми ни великие, ни малые поэты никогда не брезгали. Но последней ее книге прелестных пустяков всё-таки меньше, гораздо меньше, чем глубокомысленных и иногда очень нудных разговоров о самом главном.
«Опыты». Нью-Йорк. 1957, № 8.
Из книги: Василий Яновский. Поля Елисейские (фрагмент)
<…> В субботу ночью на Монпарнасе народ иногда выпивал лишнее и ссорился, кое-кто лез в драку. Фельзен в таких случаях выступал в роли миротворца:
— Я тут командую, — заявлял он решительно, оттесняя спорящих.
И так как его многие любили и почти все уважали, то это действовало:
— Да, да, Николай Бернгардович, вы решайте…
И он творил соломонов суд к общему, казалось, удовлетворению. Однако раз новый человек, приведенный Кнутом на Монпарнас, капитан парусного судна, неожиданно возразил:
— Нет, вы здесь не командуете.
И вся многолетняя постройка Фельзена рухнула на манер карточного домика: все опешили…
Мы опять вернулись в «Доминик»; потасовка происходила на тротуаре у метро «Вавэн». Заказали по рюмке горькой в утешенье. Фельзен молодцевато опрокинул вверх дном стопку и лихо подмигнул… Осторожно закусив, он посмеиваясь начал мне объяснять всю несуразность происшествия, и я, едва ли не больше всех пострадавший, с хохотом внимал этой воистину смешной истории.
Некий полумеценат и полудатчанин, знакомый Фельзена, прикатил в Париж с молоденькой и стопроцентной розововолосой датчанкой. Спор разгорелся оттого, что меценат, нагрузившись, пожелал наконец увезти эту девицу в отель. Но вышеупомянутый капитан и его друг Куба решили, что нельзя отпустить такую прелестную блондинку, вдобавок сильно выпившую, одну с этим полупавианом!
— Подумайте, — посмеивался Фельзен, неохотно ковыряя вилкою в остатках русской селедки. — Подумайте, ведь он ее привез из Копенгагена, они живут в одном номере… Ну не чушь ли это!
У него было особенно развито чувство уважения к «правилам игры». Regles du jeu, Rules of the game, ему представлялись автономными ценностями: нарушение этих законов приводит к сплошному безобразию!
На Монпарнасе сплошь и рядом возникали критические положения. Часто надо было кого-то «спасать», выкупать, примирять. То Иванов попался на «трансакции» с Буровым, то Оцуп угрожает пощечиною Ходасевичу, то Червинская разбила несколько чашек и блюдец в «Доме»… Чтобы урезонить Лиду Червинскую, иногда требовалось выяснить все отношения, на что после полуночи были способны только люди с железным здоровьем.
Так, раз я наткнулся на Фельзена в темном проулке возле «Монокля» или «Сфинкса»: он тащил за руку упирающуюся поэтессу и, узнав меня, присел на завалинке… С трудом перевел дыхание, затем спокойно, ожесточенно сказал:
— Я больше не могу! Я решительно больше не могу! — и, не дожидаясь ответа, скрылся в тени, словно унесенный предутренним вихрем.
Помню, как, зайдя в «Дом» по личным делам, я вдруг наткнулся на сцену, которую нетрудно было сразу оценить по достоинству: груда посуды на полу, гарсоны в угрожающих позах, а высокая, сутулая Червинская, похожая на Грету Гарбо, стоит у пустого столика, точно дожидаясь приговора.
Заикаясь, я немедленно объяснил, что это все очень легко уладить. Без денег такой поступок с моей стороны граничил с геройством. К счастью, Куба, прятавшийся где-то сзади и виновник припадка Лиды, подскочил и вручил нам требуемые франки.
<…> Воздух Парижа особый. Достаточно взглянуть на пейзаж второстепенного французского художника, чтобы убедиться в этом. Кроме красок, кислорода, азота и других материй в него составной частью еще входит сложная молекула первозданной СВОБОДЫ. Это не юридическая или политическая свобода англосаксов, не казарменная свобода прусских философов, не внутренняя свобода йогов и афонских подвижников при полном закрепощении быта, семьи, искусства.
Во Франции чувствуются еще потоки прасвободы (из которой мир спонтанно возник), чудесным образом преображающих жизнь в целом, будничную и праздничную, личную и общественную, временную и вечную.
Магический воздух, которым мы вдруг незаслуженно начали дышать, пожалуй, возмещал многие потери, порой даже с лихвой. Отсюда присущее нам чувство непрочности обретенного счастья и страха, страха перед грядущим…
Грозные предчувствия начались давно, когда Гитлер, быть может, еще упражнялся в живописи. Нам снилось: по каким-то неясным соображениям надо покидать Париж! И мы просыпались, содрогаясь от слез. Дополнительно нас мучил еще другой кошмар: почему-то очутились на родине… И вместе со слезами умиления холодное отчаяние: это непоправимая, роковая беда!
Самое подлое наказание для иностранцев — это высылка за пределы Франции: в сущности, изгнание из рая. Мы жили трудной, нищей жизнью, но не меняли этого первенства на чечевичную похлебку в Америке или Югославии. Некоторые из нас где-то в других странах оставили разные связи, иногда родных и, вернувшись туда, могли бы устроиться с относительным комфортом. Но это никого не прельщало.
Когда поэтессе Алле Головиной приходилось на время возвращаться в родную Швейцарию, она переживала это, как приглашение на казнь; то же чувствовал ее брат А. Штейгер.
Червинской одно время, казалось, не оставалось ничего лучшего, как уехать в Турцию к вполне обеспеченным родителям… И опять слезы, припадки: потерять голодный, холодный Париж с неоплаченным отельным номером… («Кто забудет тебя».)
Адамович, возвращаясь с каникул в Ницце и попадая на людное собрание, часто повторял:
— Ах, как хорошо, что здесь все по-прежнему! Иногда, на юге, мне представляется: я вернусь в Париж, а там уже все изменилось…
Мы жили в бессознательном, вещем страхе — потери! Недаром Шаршун, одновременно шершавый и без кожи, описывал в диких бредовых отрывках, как его высылают из Франции — везут к границе СССР.
<…> Есть особая порода людей в литературе — случайных!.. Некоторое время они даже чем-то выделяются, пользуются уважением или признанием, а потом вдруг как бы проваливаются сквозь землю, исчезают с горизонта, соблазненные семейным счастьем или коммерческой деятельностью. Впрочем, порой вы опять услышите о них: даже на бирже или в конторе — они шумят.
Вот таким человеком был Кельберин. На мою память, он ничего значительного не произвел, хотя сочинял стихи и болтал беспрерывно… Однако многие влиятельные поэты — Иванов, Злобин, Оцуп — относились к Кельберину с вниманием. В последние годы перед войной он громил демократию и даже похваливал немцев, что казалось несколько смешным. Стихам своим он, кажется, не придавал большого значения. По поводу одного его эссе (в «Смотре», изданном Гиппиус) Адамович сказал в «Последних новостях»: «Если бы Хлестаков задумал соперничать с Паскалем, то вероятно он бы писал в таком именно духе…» (цитирую по памяти). К чести Кельберина надо заявить, что подобные отзывы его не огорчали.
Кельберин, мистически настроенный, многократно сочетался законным браком; одной из его ранних жен была Лидия Червинская.
Червинская — бессонные ночи, разговоры до зари, пьяные и трезвые требовательные слезы. И хорошие подчас стихи.
В период «Круга» я сталкивался с Червинской едва ли не ежевечерне; она могла казаться несносною со всеми недостатками сноба, оглядывающегося на шефов литературной кухни. Но раз признав человека, она уже становилась если не верным товарищем, то во всяком случае занятным собутыльником.
Червинская жила в искусственном мире, искусственным бытом, искусственными отношениями. В результате ряда искусственных выдумок получалась ее весьма искусная, реальная поэзия.
Она создавала фантазией свои трагедии влюбленности и ревности, но от этого нельзя было просто отмахнуться, ибо в невоплощенной реальности порою заложено настоящее бытие.
— Ей нужна другого порядка помощь, религия, Бог, Христос! Почему вы это ей не объясните? — говорил я Адамовичу, который только что отделался от Червинской и собирался сесть за бридж.
— Такого нельзя сказать человеку, когда он обращается к вам за поддержкою, — отвечал Адамович и, вдруг приняв подчеркнуто рассеянный вид, закатив глаза, ронял: — Две пики!
Жила Червинская в это время одна. Высокая, сутулая, костлявая, с миловидным личиком и прической под Грету Гарбо. Не работала, голодала, и от скромной рюмки водки ее выворачивало наизнанку — буквально и фигурально.
На вечеринках почему-то было моей обязанностью ухаживать за «мертвецами». Бывали встречи Нового года, когда я без перерыва совал палец то в одну гортань, то в другую, и лил жиденький кофе.
На квартире Андрюши Бакста Червинскую рвало всю ночь. Мы с ней высунулись до пояса из окна, и она выплевывала кислый кофе вниз на стеклянную крышу консьержкиной «ложи»… Я с ужасом следил за тем, как там, внизу, то вспыхивает, то потухает свет — быстрее, порывистее! И действительно, возмущенная консьержка вскоре явилась наверх и языком, чистым, как у Декарта, объяснила Баксту, почему она не любит sales metegues… (чужаков)
Ежегодный бал русской прессы — в ночь на 14 января. Там, в залах Hoches, я раз сознательно пожертвовал собою ради благополучия Червинской и с тех пор нежно ее полюбил.
В тот год я и Смоленский помогали М. Цетлиной, заведовавшей организацией очередного «Бала прессы». В Париже телефон, во всяком случае в русском Париже, не был еще распространен. Чтобы нанять оркестр или заполучить артель гарсонов, надо послать нарочного… Автомобили нам не по средствам. Так что за мелкое вознаграждение литераторы бегали по городу, помогая дамам распорядительницам.
По вечерам мы собирались у Марьи Самойловны Цетлин, докладывали о предпринятых мерах и, слегка только закусив, обещали завтра же выполнить все новые поручения.
— Вы заметили, — сказала мне раз на таком «комитетском» сборище Тэффи, сверкая умным, старушечьи-свежим взглядом. — Вы заметили, как меняется голос человека, когда он приближается к закуске.
Действительно, только что царила сплошная скука, поскрипывал тепленький, смуглый Зайцев с красными пятнами на скулах… А вот вдруг зашумели, зашевелились: хохочет бывший нижегородский драгун, пропустив настоящую рюмку водки, и даже Борис Зайцев начал выражаться громче и определеннее.
Мне поручили нанять людей для буфета, и я вместе с несколькими профессионалами пристроил туда своего друга Ш., увы, дилетанта во всех отраслях труда… Московский судья, он теперь пел в церковном хоре или работал кухонным мужиком, но главным образом состоял на «шомаже», так что даже изменил свое мнение о Блюме.
Был он старым учителем Проценко. Там, в ателье, мы познакомились. Я любил яркие рассказы Ш. о старой Москве и о чиновничьей или студенческой, белоподкладочной, жизни. Повествовал он красочно, в лицах, перемежая речь то выкриком торговки («вишень и кореньев»), то причитанием слепого нищего, то ектенией громоподобного дьякона. Впрочем, попадалась и клубничка, но какая-то невинная, простодушная, несерьезная по сравнению с практикой последующих поколений.
Если завернуть к нему в номер на рю Мазарин (внизу инвалид продавал pommes frites [жареный картофель]), то он встречал гостя неизменным возгласом: «Не хотите ли восприсесть…»
Жил Ш. в одной комнатушке с бывшим актером и будущим монахом Свято-Сергиевского подворья, существом тоже весьма колоритным. Спали они вдвоем на узкой койке; устроили нечто вроде перегородки из картона, которую прикрепляли на постели — отмежевываясь.
Этого Ш. однажды задел легкий паралич среди бела дня, на ходу — первый звоночек! И он отсиделся на скамеечке у Шатле, созерцая разные смутные или фантастические видения. Память об одиноком страннике, в центре города на скамеечке перемогающем роковой припадок, помогла мне впоследствии найти эпилог к «Челюсти эмигранта».
Итак, я нанял Ш. на одну ночь с 13 на 14 января, кажется, 1937 г., в буфет! Интерес этой работы заключался не в мизерном вознаграждении, а в том, что предоставлялась возможность как следует выпить, закусить, «одним словом, встряхнуться», по слову Ш.
Даже в самый день бала мы еще выполняли сложные поручения в разных концах города. Синий мертвенный парижский день — из тех, что никогда французской школой живописи не был воспроизведен на полотне. Я и Смоленский мечемся по гастрономическим магазинам, собирая полударовую закуску. И в каждой очередной русской лавчонке Смоленский изрекает:
— Что же это в самом деле, выпьем наконец…
— Неловко, — жмурюсь я в ответ. — Ведь придется отчитываться.
И мы чокаемся. Смоленский уверяет, что все это входит в графу расходов по разъездам. Он бухгалтер и должен понимать такие вещи в конце концов.
Мы расстались только вечером, чтобы привести себя в порядок. А когда приехали на бал к десяти часам, то Смоленский несмотря на свой порхающий фрак был уже на втором «взводе». Я казался «больным» — по словам Зеелера. Сразу вышел конфуз с отчетностью. Марья Самойловна никак не могла понять, «почему издержано так много». Начало не предвещало ничего хорошего.
А бал, по-видимому, протекал с обычным успехом. Бунин изящно закусывал, поглядывая на обнаженные плечи бывших и будущих дам; оркестр, кажется, Аскольдова, пел о невозвратном.
— Иван Алексеевич, не кажется ли вам, что мы профуфукали нашу жизнь? — спрашивал я с проникновенностью.
— Да, — миролюбиво соглашался Бунин. — Но что мы хотели поднять!..
Иванов показывает на бритого человека в смокинге и шепчет:
— Вот самый бездарный мужчина в эмиграции. Я хохочу: это Алехин.
Лифарь с братом покровительственно угощают пушкинистов шампанским. В общем, скучно. И вдруг я натыкаюсь на Червинскую.
— Пойдем, я тебя угощу, — вдохновенно приглашаю ее и веду к буфету, где в белом кителе и колпаке возвышался уже сильно помятый Ш.
— Валерьян, — говорю я твердо, но чересчур громко, радуясь отчетливости своей речи. — Валерьян, два, понимаешь! — и показываю пальцами количество, чтобы не было ошибки.
Валерьян Александрович понял и налил два полных «бока» из-под пива — водкою. Мы с Червинской чокнулись. Впрочем, тут я заметил какое-то недоумение в умном взгляде поэтессы… Я честно осушил свой «бок» и, сообразив, что Червинскую такая порция убьет, отнял ее стакан, она успела только пригубить, и тут же по-рыцарски, жертвенно сам проглотил содержимое. Помню еще, что я собирался «плотно» закусить, чтобы противостоять хмелю, и ухватился за куриную ножку… Но здесь наступило затмение.
Как потом передавали многочисленные друзья и заступники, мне не дали упасть, а, подхватив под локти, повели, понесли через все залы, а я, судорожно держась за куриную четверть, плевал и охал.
В шикарных залах Hoches в центре есть какая-то площадка, может, для большого оркестра… Туда меня положили — на виду у всех. Там я часа три отлеживался, как некое грозное предостережение ликующим внизу.
Время от времени Червинская, Адамович, Зуров, еще другие наведывались ко мне, давали технические советы. Впоследствии десятка два доброжелателей меня уверяли, что они меня спасали, поддерживали, укладывали.
Был такой эсер, зануда, недотепа, общественный деятель, неудачный издатель (editeurs mines — мы, бывало, шутили) — Илья Николаевич Коварский. Интеллигент с чеховской бородкою, всю жизнь занимавшийся не своим делом; только здесь, в Нью-Йорке, вернувшись к врачебной практике, он вдруг нашел себя и стал полезным тружеником. То же можно сказать про Соловейчика, секретаря Керенского — превратившегося в способнейшего преподавателя географии в американском колледже.
Итак, Коварский, с лысинкой и язвительным, вредным смешком, рассказывал мне потом, что на этом балу он заведовал чайным столом; стол «дешевый» и помещался в коридоре. Но рядом с ним пристроился известный богатый, старый и больной, меценат.
— Я ему говорю, — объяснял мне Коварский, жмурясь от удовольствия. — Я ему говорю: «Зачем вы здесь сидите на сквозняке? Пройдите лучше в залы, где танцуют». А он отвечает так решительно: «Нет, нет, я пришел на бал с единственной целью посмотреть на современных русских писателей и здесь я всех увижу». Только что он это произнес, — радостно поверял Коварский, — только что он это сказал, и вот вас уже ведут или несут в таком виде, ха-ха-ха. Вот поглядел на современных писателей!
Как бы там ни было, но для характеристики наших тогдашних настроений важно отметить, что в последующие годы я был убежден, что принес себя в жертву — «за други своя», и гордился этим. Разумеется, можно вылить вино или вообще не пить его, но это уже другой «подход».
О моем протеже Ш. скажу здесь вкратце, что он не оправдал надежд и тоже очень скоро провалился куда-то в чулан или в подвал.
Лидия Червинская тогда, кажется, решила влюбиться в НН. — человека тонкого, деликатного, слабонервного и многосемейного; она допекала его своими искусными «выяснениями отношений». НН. — известный эстет с хорошим вкусом, среднего возраста, нуждался совсем в других отношениях: он чуть ли не впервые изменял жене. Но Червинская не понимала этого. Помню, раз НН. подбежал к нашему столику и, обращаясь к Фельзену, но громко и с отчаянием несколько раз повторил:
— Я больше не могу! Я больше не могу!
Любопытно, что именно такое выражение обычно вырывалось у людей, коих Червинская заедала: — Я не могу, я больше не могу!
В предвоенные годы между «Кругом» и Монпарнасом мы с Червинской часто досиживали ночь — до первого метро.
У Червинской было глубокое чувство «табели о рангах»… Если бы умнейший НН. не был на хорошем счету в «Зеленой лампе», она бы, пожалуй, не затеяла романа. Снобизм ее казался наивным и беспомощным, уживаясь, впрочем, с несомненной внутренней честностью.
В свои «плохие» дни Червинская приходила на Монпарнас в стоптанных туфлях на босу ногу, распространяя аромат эфира.
После ухода из Парижа Червинская жила одно время при новой семье Кельберина на юге. В Монпелье я встретился с великодушнейшим Савельевым, работавшим в Тейтелевском комитете, и устроил нескольким литераторам стипендии. Все эти писатели были христианского вероисповедания.
Через несколько дней я получил нежное письмо от Червинской, благодарившей за 200 или 300 тейтелевских франков и вспоминавшей, как я ее «спас» от стакана водки.
Был такой писатель Агеев, проживавший в Константинополе по южноамериканскому паспорту; он присылал свои рукописи в Париж, и все старались талантливому прозаику помочь. Его «Роман с кокаином» мы с Фельзеном издали отдельной книгой.
Когда Агееву понадобилось возобновить просроченный паспорт, он прислал его в Париж. Почему он не сделал это в Турции, лично, могу только догадываться. И Оцуп передал Червинской документы Агеева… Но, увы, паспорта она не продлила, а когда месяцев через шесть Агеев попросил ему вернуть вид, хотя бы просроченный, то обнаружилось, что Лидочка бумаги потеряла. Тут все не случайно. И то, что ей, доброму товарищу, доверяли, и то, что она, увидев где-нибудь Адамовича или НН., побежала за ними, забыв про сумочку, деньги и документы.
Вот эта «агеевщина» мне всегда припоминается, когда говорят о «деле» Червинской во французском резистансе и суде над нею (после войны).
Червинской поручили ответственное задание, посвятили в секрет, от которого зависела жизнь двух десятков детей. Тут вся ошибка не ее, а тех — вождей, руководителей! Поручать, в то время, Червинской, ответственные, практические задания — явное безумие!
<…>