Сборник новейшей прозы «ВРЕМЯ РОЖАТЬ» продолжает эксклюзивный показ литературной моды, предпринятый в предыдущей антологии «РУССКИЕ ЦВЕТЫ ЗЛА». На этот раз были отобраны произведения лучших, по мнению составителя, молодых писателей начала XXI столетия. В предисловии Виктор Ерофеев пишет:
«В русской литературе открывается бабский век. В небе много шаров и улыбок. Десант спущен. Летит большое количество женщин. Всякое было — такого не было. Вдруг все „женское“ стало интересным. Женщины из мелочей создали Бога детали.
Сможет ли новый текст рожать, покажет вскрытие.
Русские всегда поражали мир своими литературными страстями. Теперь, кажется, одних страстей не хватает. Слова Гамлета, славящие союз „крови и разума“, лучше всего подходят к молодой русской прозе. Именно это делает ее свободной, остроумной, вменяемой. Она предвещает радикальный сдвиг русской ментальности в сторону самосохранения. Групповой портрет поколения в полете на фоне тоски по оседлости».
Виктор Ерофеев
ВРЕМЯ РОЖАТЬ
Предисловие
«А знаете, я хочу жать, рожь жать. Я за вас выйду, а вы станьте мужиком, настоящим мужиком».
В русской литературе открывается бабский век. В небе много шаров и улыбок. Десант спущен. Летит большое количество женщин. Всякое было — такого не было. Народ дивится. Парашютистки. Летят авторы и героини. Девочки, подсматривающие в щелочку за собственной жизнью, девочки, пишущие матерные рассказы, девочки, жалеющие советских ветеранов войны, и — старые собирательницы пустых бутылок, любящие голышом полежать на высоком склоне Ростовской набережной, а на ночь укрыться в вытрезвителе. Летят железнодорожные проводницы морских животных, летят журналистки глянцевых журналов, знающие состав спермы. Летят граненные плафоны сталинской вторичной роскоши. Летит дочь генерала в черном маленьком платье. Летят капитанши милиции, Зойки-помойки, двойные агентши ментовки и мафии, летят киллерши, спасающие друзей детства, заказанных им же самим. Летят с небес костлявые телеса наркоманки Вики Самореззз, летят в летных шлемах Марлен Дитрих и Микки-Маус, не признающие друг друга как два культурных антипода. Летят девицы, рассуждающие о факирах, сестры милосердия, работающие в метро, и вегетарианки, которым в прошлой жизни отрубили голову. Падает камнем портрет девочки-фигуристки на ажурных коньках: с испуганным, почтительным видом она склонилась над божьей коровкой, сидящей на кончике ее платья. В дома влетают освобожденные нуворишские души с нежным женским профилем. Все хотят писать о женщинах. Сами женщины хотят писать.
Россия по-прежнему остается уникальной литературной страной, где состав общественных ценностей во многом определяется писательским видением мира. Динамику России лучше всего наблюдать по художественным текстам. Молодые писатели — первое за всю историю России поколение свободных людей, без государственной и внутренней цензуры, распевающих себе под нос случайные рекламные песенки. Новая литература не верит в «счастливые» социальные изменения и моральный пафос, в отличие от либеральной литературы 60-х годов. Ей надоели бесконечное разочарование в человеке и мире, анализ зла (литература андеграунда 70—80-х годов). Под внутренними органами она подразумевает печень и почки. Вместо концептуальных пародий на социалистический реализм она балдеет от его «большого стиля». Общее лицо нового поколения стремится сохранить здоровый вид. О чем же тогда писать? Неудивительно, что они летят. Так, с какими целями десант? Где место приземления?
Последние новости. Дистанция между полами принимает космическое измерение. У соседа по коммуналке прозрение, обеспеченное анализом:
«Ты — инопланетянка! — Он маханул стакан, резко выдохнул, сморщился и пригнул мою голову, занюхивая макушкой». Доводы: «Вот и пьешь ты не как люди. Кто с тобой начинал, спились, а ты как в первый раз всегда — блюешь, и к курению не привыкла… И глаза у тебя чересчур смотрят: наблюдаешь, как камера съемочная… Ты от нас информацию им передаешь» (М. Шарапова).
«Меня сделали на совесть, — сообщает участница десанта, направленная на обслуживание метафизики московского метро. — В моей секретной инструкции предстоящая мне сейчас процедура носит название долгое и преднамеренно бессмысленное — „оказание первой помощи при несчастных случаях в метро“». Героиня Яны Вишневской принимает «роды», как на служебном жаргоне именуется скоропостижная смерть.
Маргарита Шарапова в другом рассказе указывает точку приземления: «Мы потерялись где-то в середине России». Кажется, это общее место падения. «Есть в Приуралье деревня Алпатовка, — рассказывает Александр Селин. — …Рядом с Алпатовкой темный лес. Жуткий такой… В течение всех пятисот лет существования Алпатовки в этом лесу постоянно пропадали люди».
— «В нашем лесу всякое возможно. — говорит местный. — Он ведь как живой! Главное, это уметь почувствовать. Вовремя догадаться, что и когда лес поглотить должен… Сообразить и самому первому это самое лесу и отдать»…
Россия — страна затоваренных метафор. Бюст Ленина, скромно выглядывающий сбоку из-за занавеса, полностью увит орхидеями. Жизнь еще слишком дика, чтобы ее образумить. Но ее нужно, скорее, по-женски вобрать в себя, чем отвергнуть. Это не столько расхожий фатализм, сколько попытка организовать материю посредством беспокойства. Самоограничение молодецкой и прочей удали как философия существования, сознательная оппозиция столь любимому в русской литературе нетерпению, идет параллельно защите жизни: «Не было алкоголя, никаких табачных изделий, — констатирует в своем рассказе Павел Пепперштейн, — а также никаких наркотиков — все участники оргии должны были быть трезвыми, чтобы не повредить эффекту оргаистической свежести». В отличие от прошлых времен, «оргия, — продолжает он, — началась в восемь часов утра». Стрелки переводятся на утреннее время — время рацио, но, что важнее, разборок больше не предвидится: чем бы она ни была, «оргия всем понравилась».
В подземных течениях новой русской словесности, именуемой здесь для краткости новым текстом, заметно постепенное ослабление так бешено бившей в XX веке эротической стихии, выдавливание ее в порнографическую конкретику до лучших времен, что, видимо, вообще будет свойственно наступившему столетию и за границами России, в Европе. Это станет стилистическим знаком времени. На словесный эротический сигнал звучит насмешливый ответ героини Шараповой: «Развел камасутры какие-то». Женский элемент противопоставляет насилию эротического действия не целомудренность или скромность мифологемной тургеневской девушки, но перекодирование страсти на жизнетворчество. Более того — на послушание. «Все, что могу я — это послушание. Наблюдение закономерностей. Сходных черт. Немного зависти. И самая малость надежды» (Яна Вишневская). Дело не в «зеленых» материях, не в «красных книгах» и не в смертоносных болезнях, а в остывании самого эпицентра наслаждения.
Возможно, на месте метафизического опустошения напишут новые имена, и если «охота за душами», как видно из сборника, заботит молодого российского писателя, то это скорее недовольство общенациональной антропологией, застывшей и поныне на уровне западного Просвещения, игра воображения, наконец, ясновидение ребенка из зазеркального рассказа Зинаиды Китайцевой «Транзит Глории Мунди», чем повторение наскучивших уроков американизированного New Age'а. Впрочем, становится значимой опора на знание. У Яны Вишневской эмпирический опыт отслеживания. Она по-своему любуется моментом смерти, поскольку — акушерка души. «Ее голова, — пишет она об умирающей, — лопается, как гнилой персик, и членистоногая, прозрачная, сверкающая всеми цветами спектра, непостижимая тварь выбирается наружу». Зеваки при этом закидывают головы вверх — «это вам скажет каждый практик».
Расширение зоны созерцания, предлагаемое женским десантом, а также упор на социально-потребительское «more!», только внешне противореча самоограничению, отражает реальность российских свобод. Литература «больших идей» отмирает за отсутствием главного двигателя среднерусской словесности: идеи освобождения. Человек переведен на частные пути и повенчан со смертью. Общее разжижение европейской культуры, распространившись и в наших краях, ее настоятельная авангардистская идиотичность как способ выживания, ставит вопрос о новых выпадениях из культуры, которые все чаще ассоциируются с авангардом. Но в авангарде есть та же наивность, как в дружбе Маяковского с высокими чинами ГПУ. Он их считал «святыми людьми». Те времена давно прошли.
Профетизм составителя, оказавшегося перед сотнями текстов молодых авторов, был сведен к тематической энергетике отдельного текста. Я исходил из убеждения, что имя — если вырастет — поддержит юную репутацию качественного «в себе» произведения. Демонстрация нового текста, который в антологии представлен скорее не знаковыми именами, а знаковыми импульсами, как ни странно, получает некоторые архаические черты иллюстративности. Занятие литературой становится снова модным.
Мичуринский подход к жизни преобладал в русской литературе в течение 200 лет. Писателям нужно было вывести новую породу не только людей, но и самой жизни в целом, улучшить ее параметры, отрубить ненужные ветви. Работа селекционера. Как в анекдоте, писатель — бодрый, бородатый — в конечном счете падал с клубники и разбивался насмерть.
Обычная жизнь, «жизнь как жизнь», находилась под подозрением, обвиненная в мещанстве:
— Пшла вон!
Женский десант летит вниз не с тем, чтобы повысить удои коров. Это — не нимфоманки, готовые признаться во всем. Женская тема спускается сверху как тема «заботы». Видимо, других десантов уже не будет, если этот не справится с сохранением жизни. Здесь нет эстетского азарта. Между означаемым и означающим в новом тексте объявлен внемодернистский альянс; желательно договориться до восстановления хотя бы кичеобразного доверия к «искреннему» слову. Это не просто новая смотровая площадка или перераспределение гендерных ролей. Это не переворот. Речь не идет о захвате власти, надвигающемся матриархате. Скорее всего, это связано с тем, что русский язык утратил контроль над словом «жизнь». Так сложилось, он выдал этому слову бесконечное количество полномочий, куда больше, чем европейские языки. Что такое какой-нибудь захудалый life, фотографический слепок регламента, в масштабе разлива нашенской экзистенции? Каждый считал себя вправе употреблять слово «жизнь», как заблагорассудится, притом, что ссылка на него казалась сакральной. Его оглушительное значение привело к тому, что вместе со словом девальвировалось понятие. Продвинутая культура в конце XX века выразила жизни свое «фе».
Тогда и начался спонтанный бунт. Он зародился на уровне ощущений. Русская свобода, какой бы приплющенной национальной придурью она ни была, способствует восстановлению элементарного порядка вещей. Экономический кризис — ноль в сравнении с кризисом жизни. Но не дай Бог начать с нравоучений. Между трех основных позиций, заявленных ныне в русской культуре: моралистического пафоса неосолженицынского толка, «говноедства» постмодернизма и отстраненного эстетизма, кайфующего на текстах дурных детективов, отыскивается четвертая: замирение. Родильный дом — не место воинствующих дискуссий. Современная культура хочет рожать. В своей подсознанке она уже выносила это желание. Ей бы и примириться с дедушками-шестидесятниками. Все черненькие, все прыгают. Ей все относительно нравится, даже в обиженном коммунизме она способна найти что-то милое и пришить Зюганову «стрекозиные крылья». Она разворачивается к бытийственному комформизму — табу для европейских радикалов XX века. Ей и радикалы относительно милы. Она с радикалами пропоет срамную песню против Льва Толстого, как Соня Купряшина. С другой стороны, купряшинское дно — свой собственный призыв к опрощению, осознанная жизненная стратегия, очень русская по сути, отказ от вранья: «Не ссы в компот!» Но это устаревающая позиция, компоты self-made woman нового текста уже стесняются кушать, 90-е годы пронеслись в воспаленном бреду стёба, смены кумиров, обмена акмеистов на Хармса, языковой революции, вытекшей из лагерной зоны, наркотических упражнений, триумфа давным-давно бывших фарцовщиков. Впрочем, новое слово, которое сначала приобрело лишь хватательное значение «дай!», делает поразительные успехи, учит русский язык активизму и двинулось в гору, дойдя до отметки «средний класс». Новый текст застыл на старте попой вверх перед вербализацией новой России, которая до тех пор будет иметь кличку «новой», пока не станет вербализованной.
Рано начавшая писать и зачерпнувшая немало проституточной чернухи Купряшина напишет «Один день Серафимы Генриховны» (названный скорее небрежно, чем пародийно) в знак примирения. Фарш жизни неделим на добро и зло. Серафима Генриховна продеградировала до основания, это и воспринимается как завидный идеал. Здесь достаточно много своей идеологии, связанной с традицией — надо жить по продуманным схемам, по прожитым мыслям. Но после «аквариума» вытрезвителя Серафима готова почти на индийские омовения: на рассвете «она зачерпнула воды из Москва-реки и попила… Потом она села на нижнюю ступеньку и помыла ноги в воде, тщательно протерев их после юбкой». Жизнь слишком засрана, чтобы медлить мириться с тем, что «правильно» и что «грамотно». Ключевые слова русского неоконсерватизма. Сможет ли новый текст рожать, покажет вскрытие. Мобилизованы батальоны рожениц. Выяснилось: не хватает женщин.
В новом тексте вдруг все «женское» стало интересным. Интерес распространяется не только на женщин, но и на становящиеся и на распадающиеся организмы, не любезные в целом русской литературе: на девочек, на старух. Женщины из мелочей, плюс мелочности, создали Бога детали. Привлекает каждая «трещинка», каждый раскрученный крем против морщин, всякое психологическое состояние.
Из объекта культуры, которым они являлись, женщины становятся ее субъектом. Раньше ими восторгались, выносили им приговоры, бросали под поезд, все делалось за них. Их роль в русской прозе маргинальна. Ни одна не стала Достоевским. Культовые имена русских поэтесс — при всех их достижениях — невозможно связать с онтологическими открытиями. (Правда, была, вне поэтов, Блаватская.) В лучшем случае, они были внеисторичны. Большой мемуарный суд, который женщины-жены впоследствии сотворили, был судом над мужской историей. Они объявили себя ее жертвами. Это был необходимый внеисторизм, его не хватало России. Но альтернативы, кроме своего курсива, они не предложили. Они были во многом несправедливы, потому что находились в другом измерении. Мужской взгляд был всегда объемнее, мужчина владел ситуацией. Но к концу века женщины сохранились лучше. Коллективная вина пала на мужчин.
От кого рожать?
Антиномия «женщина — мужчина» выстраивается в новом тексте как антиномия «ищущая — нашедший», «видящая — невидящий», «становящаяся — остановившийся». Волнующейся, перебирающей разные возможности, трепетной молодой героине противостоит устойчивый, буреющий/забуревший герой среднего возраста. «Это, — по мнению Виктории Фоминой, — нормальный, земной, настоящий мужик. Человек интересной судьбы. Только непросветленный». В ее рассказе «Мраморное мясо» мужское дело палачей на скотобойне конкретно разведено с женской долей навеки сплотиться с жертвой. После убийства «нового русского» его душа у Максима Павлова, «ошалев от свободы, летала по поднебесью и резвилась, как дитя».
— «Когда я в последний раз его покидала, там оставалась одна вонь…»
Это не только отчет о несостоявшихся героях. Традиционный дневниковый персонаж Бонифация в «Заметах сердца» резко занижает свои потребности. «Я все время думаю о женщинах», — с постыдной банальностью исповедуется он, перебиваясь признанием, что «еще я очень люблю какать». Ну, что ж, какай дальше! Дневник превращается в самоутвердительное саморазоблачение. Хорошо, что герой — трус. Он ненавидит деньги, потому что у него их нет. На скорую руку написанный кодекс поведения частного человека, с приветом от Розанова, говорит об испарении содержания.
«Непросветленность» толкуется каждым автором по-своему, в зависимости от модных философских увлечений, но ясно, что это даже не осуждение — род отчаяния. Нет мужиков. Они ничего не хотят понимать. Если и понимают, в них нет скорости мысли, они вяловаты, как у Муляровой, невменяемы, как у Шараповой, заторможенны, как у Китайцевой, или из другого теста, как у Гостевой. Короче, не герои. Жалкие существа, за которых еще надо, что очень обидно, особенно Фоминой и Гостевой, духовным невестам припозднившегося в России Карлоса Кастанеды, драться для достижения личного счастья. Обе хотят выправить свои судьбы не столько «практиками», сколько подвигом самоусовершенствования. Но есть внутренние сложности. «Мы» кончилось — «я» раздулось до бесконечности, готовое обессмертить себя в любой плоскости между Непалом, Москвой, Лондоном и Лос-Анджелесом. Надо только вообразить себя многозначительной, как это делает героиня Гостевой, и шарашить текст с той частотой испражнения, на которую хватает сердцебиения. Однако в рассказе «Хранитель» эта напыщенная многозначительность удачно разбивается о конкретную ситуацию: состязание вроде бы родственных энергий героини и емкого литератора-буддиста («хранителя» как своих небесных чердаков, так и своих многочисленных любовниц) позволяют автору неожиданно увидеть механизм любви третьего (единственно ценностного, хотя и менее продвинутого) персонажа — несчастной подруги, которая «болтается между нами». В общем две суки и одна дура. Хороший литературный расклад.
Мужчины поддакивают: бабы, вы лучше. У Аркадия Пастернака Сонька-помойка — «вся, как выстрел в мир», на фоне провинциальной грязи и серости она — «удар по глазам», ни один мужской персонаж близко не похож по характеру. Больше того, мужчины перестают быть характерами, это привилегия женщин. В героинях достоинство — неоднозначность, они многолики. У Ефима Свекличного дочь генерала в одном абзаце оказывается всем чем угодно, почти космическим мифом, диалектическим единством противоположностей, а, главное, живым человеком.
Конечно, находятся исключения, какой-нибудь эксцентричный папа у Александры Даниловой, да и то тоже жалкий в своих выходках, черных сатиновых трусах и уже рано умерший или — совсем еще мальчик со спичками у Екатерины Садур. Но здесь уже генная инженерия зла. Данилову и Садур приятно иметь в антологии из соображений читательского комфорта: в обеих устойчивый антиагрессивный синдром. За несложной фактурой повествования мелькает теплая авторская «тварь», что мила терпеливому читателю.
В русской литературе прервалась героическая пора мужчин. Базаровы отдыхают. Последний выхлоп — дискурс нарядного бандита. Его прикид — попугайские перья сленга, и соответственно насмешливо он назван Попугайцевым (бабы стали насмешницами, нашли управу на русский фаллос):
— «Ну че на тракторе? Ты, блин, прям, как в букваре! — откликнулся Попугайцев. — Я б космонавтом вот был бы. Запилят тебя прям по самое не балуйся, ты там кувыркаешься в невесомости, а в окошках — звезды и Земля чисто как фишка! И по телеку — Попугайцев в жопу в космосе» («Транзит Глории Мунди»),
«И мамаша его тоже прекрасна с провисшим своим животом. С пиздою порванной. С затычкой кровавой. С рассказами о вздохах младенца. С тонким голоском и сочащимся соском». — Это уже из Марины Сазоновой. Она, пожалуй, круче Китайцевой по чувству современного молодежного ритма, словесной хватке, напору,
В рассказе Игоря Мартынова «Лонгомай…» герой тиражирует решительные «молодежные» действия, понятые как «попытки бегства», лишь для того, чтобы расписаться в несостоятельности. Единственный мужской поступок во всей антологии — целенамеренное убийство «нового русского» как класса у Максима Павлова, социальный фантазм-заказ целой постсоветской эпохи — заканчивается сентиментальной кислятиной влюбленности в душу убитого. Мужчины становятся интересны только тогда, когда в них есть безумие ущербности. У Пепперштейна
Могутинский герой из «Груди победителя» вроде бы супермен, но потому и парадоксален рассказ, что супермен жалок и агрессивен в своей жалкости. «Всегда приятно, когда умирают известные люди! Я в таких случаях всегда думаю: ну вот, одним говнюком-конкурентом стало меньше!» В сущности, та же мысль зарыта в тексте Гостевой, а здесь — поскольку «не знаю, как другие, а я пишу спермой» — откровенно. Могутин, не хуже Гостевой, демонстрирует основной инстинкт своего персонажа: он «ненавидел и презирал их всех и хотел только одного: чтобы эти задроченные ублюдки и ничтожества, эти благополучные свиньи, не познавшие остроту и страдание жизни, короновали меня, сделали меня своим божеством…». Текст отражает водоворот гомосексуальной темы в России на переломе 80—90-х годов, который быстро кончился по случаю нежданной российской толерантности (точнее, вульгарного русского похуизма). Вместо «голубой» партизанщины вышел урок стиля: линия «злого мальчика» в русской литературе, которой придерживался Лимонов. Могутин разрабатывает любезную Западу тему поэта-troublemaker'а, новейшего Рембо, в чьих глазах ничего, кроме «жестокости и отчаяния». Необходимый довесок в общепоколенческой стратегии. Из мальчика-пая «со сраной скрипкой», в очках, он превращается, чтобы состояться, в картинного монстра: «Я насрал на все законы природы и жизни». Бунтарский канон недоверия к жизни, желание ее продавить, назваться «агрессором» тянут, однако, не на полнокровное злодейство, а на самоутверждение за счет предполагаемого шока, которого автор/герой ждет с мольбой эксгибициониста (надеюсь, читатель будет хотя бы немного шокирован).
Традиционное повествование дуэта Белобров/Попов о Лаврентии Зайцеве — то школьное повторение, что мать понятно чему. Командировочный герой сошел из советского вагона в новую жизнь. Он сохранил набор неискоренимых привычек. Не Зайцев, а какой-то вечный Черномырдин с баяном. Чем нынешний Уссурийск отличается от вчерашнего, вопрос, но факт, что командировочный до сих пор способен предложить жениться случайной девушке, которая, как любая русская девушка, «пожаловалась, что в этом небольшом дальневосточном городе ее мало кто понимает». Рассказ оправдан не минималистскими устремлениями авторов, а той самой скукой жизни, над описанием которой думал Платонов.
У Могутина действие происходит в небоскребном канадском Пиздепропащенске, у Белоброва/Попова — в дальневосточных облезлых пенатах, стили разные, герои противоположны, но там и здесь наблюдается мужской срыв.
Современные русские женщины быстро прошли стадию освобождения от табу. Обсудили достоинства мужчин, отчитались, попробовали наркотики, научились нежно ругаться матом, поцеловались со своими парикмахершами в сиськи или еще как-либо лесбийски отметились — они сравнялись с мужчинами, не этим стали интересны. Прошел период раскрепощения, необходимый, но еще не достаточный. Девочек из рассказа Кутинова «Рай» уже не смутишь сценой траха. Они подсматривают, чтобы хохотать. Их враг — пожилой вохровец. Чтобы его обезвредить, надо ударить «в плохо застегнутую ширинку». Победа. Мир первоначально освоен и нестрашен. «Ведь мы же не боимся? Ведь нам же нечего бояться? Ведь нас не победить? И так будет всегда?» — звучит как вопросник-манифест.
Женя Д. у Муляровой — журналистка, пишущая о сексе с мужчиной в чулках, но «она хочет секса с мужчиной без чулок». Ее хроника двух дней — тоже вроде манифеста. Она «ждет от жизни шоу с обязательным катарсисом в конце». Вместо традиционного русского нытья она «считает, что это случается с ней чаще, чем она заслуживает». Она настроена на позитив. И на самоидентификацию. В русскую литературу входит десант маленьких женских Монтеней, предлагающих азбуку самоописания и самопознания. Текст Муляровой непредставим в России еще десять лет назад. Дело не в раскрепощении, а в степени рефлексии над раскрепощением. Но это только кануны. Молодая москвичка Женя Д., казалось бы, переигрывает свою западную коллегу (немку, француженку…) по раскрепощению. У нее действительно «жизнь бьет ключом». Легкость бытия — как модель существования — делает новую московскую жизнь (с другими городами, понятно, хуже) не просто подобной Западу, но на свой манер привлекательной. Русской героине противен социальный статус, у нее меньше неврозов, она менее труслива. Ей остается лишь лучше владеть ножом и вилкой. Но Запад в рассказе Свекличного сбивает с ног осмелевшую дочь генерала, приехавшую в Париж из Москвы. У Запада не только старые деньги: он заполнил все клетки «морского боя», пронизан всевозможными «опытами».
Русские героини стали сильнее, когда научились снимать конфликты, искать примирения, иронизировать, получать удовольствие от жизни. Они стали классно танцевать. Они увидели жизнь как хрупкий ствол дерева. Жалеть — и Шарапова жалеет морских животных. В рассказе «Сады» героиня, транспортирующая замученных пересылкой моржей, выпускает их на остановке из поезда — в местное болото, они там наверное не выживут, но хоть на минутку оторвутся. Ерунда. Выживут. Потому что это уже не быль, а содержание ее мечты. Героини Муляровой и А. Пастернака хотят сохранить чужую жизнь, рискуя собственной. Женские персонажи стали обретать самостоятельное значение, когда нащупали свою гендерную задачу: «забота», вознесясь от кухни к Хайдеггеру, преобразилась в онтологическую роль. Им захотелось защищать. Им — вместе с их авторами — захотелось срубать агрессивность. В других поколениях общественно возбужденные, сами по себе агрессивные, мужеподобные в стиле, культурном поведении, писательницы добивались своего места под солнцем, но не находили конструктивной роли. Они были обличителями.
Мужчины привели культуру к ее завершению. Закончились экстремальные стили. Как всякая экстремальность, они враждебны рождению. Мужчины написали черные квадраты, разнообразные поминки по Финнигану. Уперлись в предел под названием человеческий удел. Последними к пределу подошли в России московские концептуалисты. Постояли, пожали плечами. Они никогда не интересовались простыми формами жизни. Смешно сказать, но никто из них даже не выучился водить машину. Они хотели стилевой дисциплинированности. Лучшие утонули в чернухе, не ими изготовленной, рассказав предварительно, как они обосрались. Но слушателей их рассказов набиралось все меньше и меньше. Остались лишь игровые варианты концептуальной классики. Ну, вроде Пепперштейна.
Нужно просто отойти от стены. Пространство небольшое, хотелось бы иметь больше, но все-таки не клетка. Отойдите от стены. Не бейтесь головой об стену. Пробовали тут всякие — ничего не получается. Но можно зато полетать. Как сделали женщины. Или сделать вид, что летишь. При помощи всяких приспособлений. Восточных или даже сделанных в России. С западными приспособлениями не полетаешь. Но и тут новый текст не настаивает на отсутствии возможности, как сделали бы раньше. Не летается, но зато там психология. Там Фрейд, Юнг, Фромм. Достаточно. Не требуйте всего. Это нежелание конфликтовать с другими культурами заметно в новом тексте. Он, конечно, еще поделен пополам между толерантностью и шоком от склоки. Он выполз из слишком конфликтной культуры. Он вылез из распрей. Культивирование чинов, званий, обойм привело к дикой агрессивности русской писательской среды. К истерическим выяснениям отношений. Когда стало нестрашно, неденежно и даже непрестижно быть писателем, когда во главе рынка оказались не те, кого назначили, а премии получили не те, кто отличился, и критики не справились с простым заданием литературного гостеприимства, писательские рожи совсем перекосились.
Новый текст усвоил: конфликт неприличен. Он не хочет никакой политики. Не потому что неразборчив, а — «противно». На удивление мало отсылок к предыдущим слоям прозы. Складывается, однако, впечатление, что многие из этих слоев, включая отказ от навязчивого гуманизма, усвоены без внутреннего цитирования. Новый текст не начинает «от яйца». Он запрограммирован на выбор. Декларативные же признания в любви выглядят скорее читательскими, чем писательскими вензелями. Устраиваются показы культурных моделей. На подиуме Марлен Дитрих и Микки-Маус, но оба тотема не устраивают девушку в однополом белье, вскормленную на раздельном питании, из рассказа Китайцевой «Смерть Микки-Мауса». Хочется, как полагается в России, третьего. Невиданного. Абсолютного. Вместе с тем, милого. «Пробиваться будем по одиночке». Китайцева просто более требовательна, чем другие. Может быть, идеологичнее прочих. Головоломка для тех, кто не хочет вникнуть. Добычинские ориентиры нейтрализма. Это свойство скорее излишне амбициозного ума, чем представленной ситуации.
Свекличный также моделируют действительность. Но, в отличие от Китайцевой, осознает оставленность языка. Не только в плане его эмигрантского вырождения. Рассказ Свекличного, по существу, не о планетарном фантазме инцеста, а о языковой драме неодушевленного времени. У него сильная подстава собственного «я», на которую неспособен чрезмерно уважающий себя ремесленник. Он показал, что «другие» имеют больше измерений, чем о них принято думать. Все остальное — провокации еще молодого человека, предпочитающего Москву приютившему его Западу. Возможно, он единственный в антологии, кто добился паритета между женскими и мужскими персонажами, заявив о закате эротических времен. Что понимать под таким заявлением, наверное, выяснится из его будущих произведений, если они последуют.
Все было бы ничего, если бы не Россия. Россия в новом тексте откладывается в сторону, поскольку с ней ясно, как никогда, ее пока изменить нельзя. Диагноз — параноидальный бред. Можно ли вылечить? Никто не берется делать прогнозов. Болезнь затянулась. «Друзья или враги мы с Германией и с этим ебаным кайзером, для меня и для русских совершенно безразлично. Россия будет жить!» — утверждает герой рассказа Сони Купряшиной Лев Толстой. Антон Никитин мог бы добавить: «Пили, сидя на ящиках из-под яблок, молча, как всегда». Герои взаимозаменяемы. Толстой равен «давлению в котлах». История все еще как расплавленная лава, не успокоится, по-прежнему непонятно, кто убил царевича Дмитрия. С другой стороны, Россия как гособразование все больше становится омертвелым панцирем. Ее стараются не замечать: «Историю оставили нераспутанной…». Все слиплось.
Люди живут, обдирясь о Россию, они уже больше никакие не славянофилы, им бы хотелось, чтобы все устаканилось. С толпой определились. С большевиками тоже. «Ухнуло, заголосило — на дворе мужичье вскрыло погреб, пили прямо из бочек». Закончилась эйфория пьянства. Алкоголик понизился в должности. Вместо пророка он стал больным, немытым человеком с тухлым дыханием. Его жалко, но лучше от него держаться на расстоянии. Провинциальное пространство заплыло сказкой. Зачарованная, очарованная Русь обернулась у Селина серым волком. Все куда-то пропадают, и если понятно почему, то непонятно зачем. Смешно, но уже надоело смеяться.
Россия оставила за собой кучу следов, идя по которым, можно дойти до ощущения своей ненадобности. Мартынов в небольшом рассказе о цирковых слонах в Праге расстрелял всю гордость советской империи. Русские, оказалось, уже никому не нужны и еще долго не будут востребованы. Остается фрустрация бывшего империалиста. Время империи кончилось. Русские стали неинтересны настолько, что готовы даже покапризничать. «The Russian сам себе страшен», — слоган дня. На приглашение датчанок по-первобытному согреться на вокзале следует ссылка на Киркегора. Русский верит в него больше других. Он фетишист культуры, для него значимы все подробности, вплоть до его же случайной возлюбленной, ставшей референтом Президента. Русский — сентиментален. Он трижды обойдет площадь, где когда-то стояла новогодняя елка. Русских приучили к уважению культурных традиций, не внедрив смысл.
В чумной стране бродят несколько десятков тысяч разумных существ. Авторы и лирические герои нового текста из их числа. Одни острят из последних сил, другие — отмахиваются, третьи хотят жить в иных измерениях. Некоторые срываются, уходя в наркоту. Но в целом преобладает желание жить без экстремы. Выделяется некоторая секреция русского веселия. Это уже не водка. И не безумие. До будущих родов — игра в жизнь. Дальше не видно. Вот, собственно, что выработала свободная русская культура, не затертая ни идеологией, ни обсессиями метафизики. Смена ролей, точек зрения, разнообразие одежд. Видимо, это вызов. Но не очень вызывающий.
Русские всегда поражали мир своими литературными страстями. Теперь, кажется, одних страстей не хватает. Слова Гамлета, славящие союз «крови и разума», лучше всего подходят к молодой русской прозе. Именно это делает ее свободной, остроумной, вменяемой. Она входит в XXI век с ощущением, что, как пишет Анастасия Гостева, «все только начинается, что все впереди и сейчас произойдет какой-то взрыв». Этот взрыв предвещает радикальный сдвиг русской ментальности в сторону самосохранения. Групповой портрет поколения в полете на фоне тоски по оседлости.
САДЫ
За Поворино приснилось — морские львы высохли. Может, и не за Поворино. Мы потерялись где-то в середине России. Увидела — высохли и начинают трескаться, сочась алым. Пробудилась. Жаркая сырость пота в волосах: борьба с кошмаром. Чернота. Значит, ночь. Грохот: товарняк скачет галопом. В щелях вагона мелькают потусторонние огни. Отражаются в антрацитах лошадиных глаз.
Чиркаю спичкой для прикура. Лошади сразу клацаются за холки. Думают, кормить буду. У них всегда одна эта идея, даже когда обожравшись.
— О! — погрубее откликаюсь.
Затихают. Боятся. Как дам ведь чем-нибудь. Знают. Чем попало.
Морские львы в соседнем вагоне. Без сопровождающего. Серегу сняла много суток назад железнодорожная милиция. Пытался скрутить фару с легковушки. Целая платформа новеньких автомобильчиков притормозила рядом. Без сетки. Стояла-стояла. Будто и забытая. Серега не удержался. Хотел к нашему аккумулятору приспособить. Здоровское бы возникло освещение. Оказывается, с вышки дальней следили.
Попыхиваю сигаретой на циферблат. Уже больше часа морских не смачивала, а надо каждые пол. Растрескаются. Как засохшее русло реки с дохлыми крокодилами. По телевизору показывали такое: «В мире животных».
Когда видишь морских в цирковом манеже — гладкие как черные лакированные галоши. Но если высохнут — покрыты жженого цвета шерсткой.
Пора орошать, а он разогнался. Оголтелый составище.
Бесчувственные друг к другу миры вагонов. Хранят внутреннюю жизнь, иной раз ошеломляющую, внешне весьма невзрачные. Случайная сцепка непохожих однообразностей. Соединенная от сортировки к сортировке. Временное объединение целей. При обладании каждым единственно своей. Сортировочные станции — не решение судеб, исполнительство. Все предрешено уже где-то в ином месте. В неком изначальном и конечном пункте. Главным диспетчером.
Мне принадлежат два сегмента в этой мчащейся цепи. Отодвигаю массу двери. Бьет воздух. Пахнет ночью. Мрак и есть. Чего они там, морские мои ребятушки, думают? «Агра-ргра-ра?» — вопят, небось. Безотзывчиво в темноту. Я рядом, но я тут. Не трескайтесь, пожалуйста. Должен же лязгающий остолоп когда-то остановиться. Какой-нибудь пропустить пассажирский, например. Может, пробраться по обшивке, перелезть по сцепам?
Светофор вдали. Красный вроде. Дрогнул наш, заспотыкался, сопит одышкой. Приостанавливается. Еле-еле еще ползет. Ждать нечего. Спрыгиваю в невидимость. Ударилась. Состав уже зашипел, учащается. Бегу по острым камням насыпи. Цепляюсь к вонючему вагону морских. Двигаю тугую дверь. Заела. Изо всех сил. Подалась. В глаза ацетон, слезятся. Взбираюсь. Контакты аккумуляторные подсоединяю. Загорается лампочка над клетками. Электричество дрыгается, тени пляшут. Рычат ребятки. Как хорошие мужики-пропойцы.
— Дети, дети, сейчас! — зачерпываю алюминиевой кружкой.
Решетки в клетках сверху, боковины из негниющего дерева. Заглядываю. Мордуленции усатые топорщат. Старик Сэм отдельно. Гигант. У него бельмо на левом. Еще кружку. Теперь пасты. Потом тех крикунов. Как можно бережнее с водой. Из пяти бочек последнего набора единственная осталась. По рыбине кидаю. Подтухшей уже. Морозильник течет. Садится аккумулятор.
Фашисткой они меня считают. В цирке-то плескались в специальном бассейне с морской солью. А тут — сухо им, больно. Говно въедается в пересохшую кожу, особенно на сгибах шкуры. Все трет, натирает. Я сама елозиться начинаю от мыслей.
Фонариком поярче свечу на Сэма. С обреченным трепетом. Жду потому что. Вот-вот увижу первые трещины. Язвы. Нету. И у тех двоих ничего. Ну нате, нате вам еще по рыбине. Больше хватит.
Как из вашего вониэса теперь выбраться? Состав гонит знай. Покурить. Сижу в дверном проеме. Ничего не видно. Проносится черень мимо. Как во вселенную засосало. Бах, чего-то вспыхивает и опять слепота. Тормозит или кажется? Замедляется. Гашу окурок и отшвыриваю в бездну. Горящий нельзя. Все пропитано огненосным в этой несущейся жизни. Еще наспех плескаю по кружке на каждого. Кочумайте, братцы! Свисаю наружу, задвигаю дверную махину, отталкиваюсь. Неудачно коленками о насыпь и ладонь опять рассекла. Распрямляюсь. Лошадиный вагон сам подползает. Не зрю его, но чую. Раз и дома. Поезд дергается. Скрежет. Замерли. Поехали. Спать. Завертываюсь в ворох на ящике с реквизитом. Сливаюсь с дерганьем, грохотом, шатким телом поезда. Сплю, но иногда всплеск думы: попить пора, вставай, вставай. Нет, оцепенелость. Слышатся эхом разносящиеся эфиры: может, станция какая, вещают по селекторам на всю масштабность неба. Сплю и сплю. Просыпайся! Развернись, руку сожми хотя бы и проснемся. Немочь. Забытье. И снова обладанье: я — сердце поезда. Очухалась тут же. Сажусь рывком. Светло. На часах чего-то восемь. Влачимся где-то. Лошадей кормить. Копытами наяривают.
— О! О! О! — страшным голосом.
Бесполезно. Долбят. Поить. По ведру каждому. И по морде. Овсу. Вдохновенное жамканье.
— Прими, Гриня! — навоз и ссаные опилки в совок и за борт.
Деревушки поодаль. Ха: баба присела в лопухах, заголив молочную задницу. Рогатка у меня всегда в дороге. Утеха. Камешек припасенный заряжаю, прицеливаюсь. Но — мимо. Мы уже минули мимо. Заодно стрельнуть по плоскому этому строению со множеством неумытых окон. Коровник, вероятно. Кокнула стеклушко.
Гоним как убегаем. Яйцо шелушу, кусаю, глотаю. Второе. Они заранее наварены. Равнина плывет, плывет. Родина, ты почему такая бесконечно неостанавливающаяся? Меня посадят, если они высохнут. Артисты. Сэм, допустим, стоит ластой на посошке, а носом мяч балансирует. И жонглирует. И многое прочее. Растрескается первым. Старик — хрупче. Молодняк эластичнее.
Переезд впереди. Пацан с велосипедом. Приближаемся.
— Дурак, засранец, двоечник, дебил! — духом выдаю.
Смотрю назад с интересом. Оторопело раззявился. Пальцем вертит у виска и плечами жмет. Отмахиваюсь. Просто скучно мне. Постыло. Я очень давно куда-то устремленная.
Курю. Пью воду. Дремлю. Курю.
Тормозит! Кидаюсь вниз. Вихлясто бегу из-за неровности гремучей насыпи. Хоп, взлетела. Поливаю. Рыбы. Присматриваюсь придирчиво фонариком. Целые. Обратно успеть. Бегу. Но еще длительно стоим. Бродить иду. Цистерна впритык. Пропан-бутан. Вот тебе! Запрещено же возле живности. Может, порожняя? Тоже пустую нельзя с груженым составом. Перепад давления на рельсы, деформация их. Крушением чревато. Уж я докой сделалась в железнодорожных проблемах. Кидаю камнем в цистерну. Глушня. Полная. Когда же это ее и где подцепили? Размышлять теперь навязчиво буду о гибели. Выпустил воздух состав. Значит, сейчас отправимся. Успеть к морским. Удается. Поливаю. И назад — уже в движении.
Маленькое радио есть у меня. На «кроне». Подыстлевшей. Включаю. Шипит. Притиснув к голове, различаю: «Осуществлен запуск очередной орбитальной станции… Захват троих заложников… В Вильнюсе плюс тринадцать… В Нью-Йорке два часа ночи…» Треск. Капут. И того достаточно. Слишком много информации прискорбно. И так с лихвой. Осуществлен где-то запуск в космос. Очередной фигни. Троих каких-то захватили. При этом в Вильнюсе плюсовая температура, в Нью-Йорке темно. Одномоментно. А я тут. И никаких экстренных сообщений по земному шару:
«Где-то в середине России ей через каждые полчаса нужно опрыскивать морских львов».
Опять утро. Сортировка крупная.
— Здравствуйте! — зову путейца. Проверяет смазочные буксы на скатах. Крюком дергает. Подливает из лейки масло. Захлопывает.
— Меня под воду надо, — жалуюсь, — живность.
— Беженцы?
— Цирковые.
— Тигры?
— Львы… морские.
— Моржи, что ли? — озадачился. — Посмотреть можно?
— Там запах.
Но ему любопытно. Залезает. Дивится, зажав нос.
— Удовлетворим, — удаляется.
Вскоре маневры начинаются. Отцепляют опасную цистерну и вместе с ней весь хвост из двадцати вагонов оттягивают. Передние вагоны тоже уволакивают. Нас замысловатыми перегонами устанавливают под водонапорную башню. Ликую. Клетки промываю из шланга. Бочки наполняю. Фляги. А состав уехал. Ожидать теперь, когда образуется следующий. Сижу на насыпи, тужу. На горку с надеждой взираю. С нее вагоны спускают. Вот летит. Замираю: ко мне ли? Хоть бы сюда. Эх, бродяга, на восьмой путь завернул! Не скоро еще попутных настыкуется. Болтаюсь, рассматриваю вагоны. Умею читать знаки на обшивках. Знаю, где когда-то находился вагон, где только побывал и куда путь держит. Люблю угадывать эти судьбы особенные. Сегментарные.
Дождь заморосил. Взбираюсь к морским. Брызгаю. Рыбу кидаю в пастюшки оранжевозубые. Если укусят, рана плохо заживает. Трупный яд в зубах. Убоину разлагать чтобы. Это в природе, а здесь бессмысленно. Пойду спать.
Спала. Проснулась. Качает. Заснула.
Стук. Вздрагиваю. Стоим. Темнота. Стучат.
— Кто? — баском нарочито.
— Пусти, хозяин, два перегона. Со смены домой.
— Нельзя. Удавов везем. Придушат.
— Другой раз вам чего от нас надо будет, тоже к нам не достучитесь вы, — оскорбились.
Слышу, сели на тормозной площадке соседнего вагона. Гнусавят свое. Надо было их пустить, рассказали бы чего. А может, кто их знает, нехорошие? Долго на них в дырку от сучка пялюсь. Уже много проехали. Огоньки папиросок звездочками мелькают. Щемит грусть созерцания. В уют семьи вернутся, умоются. Жены суп на стол. Дымящуюся тарелку. Хлеба ломоть. Крепкую помидорину. Или грядочный огурец, пополам разрезанный и потертый с солью. Стопку водочки, безусловно. И так далее. Прыгают на ходу. Исчезли навсегда. Кто такие являлись?
Утреет. В проеме уперлась. Свежесть обдувает клочья волос. Никогда не остановимся! Знаю, что это «никогда» всегда заканчивается, но всякий раз это «никогда» одолевает вновь. Вот и усмиряемся. Соскакиваю, поливка, а обратно сорвалась с лошадиного вагона. Шмякнулась. Уехать успел на три вперед. К угольной чаше прицепилась. Вскарабкалась на черную гору. Кокс. Сижу по-турецки. Пронизывает скоростной ветер. Озираюсь. Ширь и необъятность. Змеится шнур состава — не различаю начала. Ору заунывно — балуюсь. Воздушный напор забивает рот.
Станция брезжит. Наступает. Заспотыкались задумчиво. Встали. Слезаю. Поливать. Шлеп воды на Сэма и — вижу. Зажмурилась. Подсматриваю. Треснул! Будто три тончайших надреза бритвой. Карминных. Лью еще кружку. Рука трясется. Молодых поливаю. Не повреждены. Рыб даю. Опять поливаю. Скрыться, подумать, успокоиться!
К лошадям. Разгильдяй Грозный в отсутствие мое лягнулся в стену и нога застряла между досок. Стоит обезумев. Завизжала на него в истерике. Задергался, глаза очумелые закатил. Испугалась, присмирела: «Ай да браво, Грознюля! Бравушки, мальчик…» Тронулись. А он на трех. Завалился. Бьется. Подняться никак. Руслан рядом норовит на дыбы. Не может, недоуздок коротко привязан. Гриня с Сынком на противоположности тоже шуганулись: не понимают паники, шалеют заодно. Огрела буханкой хлеба Руслана. Матерюсь. Подойти к Грозному сейчас опасно. Тяжеловозы они все. Придавят невзначай. Приподнялся Грозный, а нога все туда торчит. Едем. Доски рубить придется. Топорик. На каждый удар Грозный головой вверх дико рвет. Освободил, наконец, копыто. Грудью в балку огораживающую попер. Кулаком в мякоть носа. Удивлен. Руслан его, зазевавшегося, кусанул. И этому впаяла. Моркови тут же кидаю, отвлечь. Хватают нервно. Шеи-то себе не испортили? Гриня с Сынком шаркают, тоже лакомство просят. Отнесла, чтоб не обидно. Переживали ведь. Подвязала Сыну недоуздок покрепче. Они стоят всю поездку. Месяц ли добираемся, два — как часовые. И спят стоя. Так уж принято в пути. Не из-за того, что изгваздаются. Если лежа уснут, встряска так пугануть может, что насмерть перекалечатся, вскакивая. Вагоны иногда будто в пропасть швыряют, так долбают. В пассажирских этого нет — аристократия, пижонство. Товарняк — плебей. Тут все сурово и беззастенчиво.
Вроде вопли морских слышу или чудится. Бежать надо или нет? Сплю или бодрствую? Различить замысловато. Жую вдруг яйцо. Или снится? Тщетны попытки догадаться. Лишь бы соблюдать и во сне, и в бдении одно: в любой подвернувшийся миг быстрее поливать. Плетусь как раз. Может, во сне. Неважно. Полить и честно спать. Или проснуться. Опять полить. Тогда не запутаешься.
Однажды пробудилась и что-то поразило: за огромный период впервые. Гляжу, лежа в ворохе зипунов, в полутьму товарняка: что так приятно смутило меня, уже одуревшую от многонедельной тряски и шума, затяжных стояний где-нибудь на запасном пути, опухшую от постоянной дремы и одновременно недосыпа? Остановка? Ну и мало ли их случалось? Что удивило? Тишина? Да нет, пожалуй… Впрочем, непривычная тишина, не железнодорожная: в ней чувствуется присутствие запамятованной человеческой жизни. Еще не могу осознать огрубевшим слухом нюансов тихой тишины, но есть и помимо необычное. Внюхиваюсь: благоухание. Не запахи: мазута, угля, сажи, а аромат. Покряхтывая, села: суставы скрипят, поясницу ломит — не восемнадцать будто, — и обоняю. Нет, все-таки непривычно тихо, а может, я отцеплена и оставлена в тупике? Не похоже: мирно и хорошо. Домой хочу, к маме. Оказывается, как я устала и соскучилась. Но где мы? Что это тут за место вкусное? Встала на ящик, подтянулась к люку у крыши.
Янтарь заката и кружевная пена садов. Полустанок, утопающий в тяжелых, густо усыпанных цветами ветках и название полустанка: «Сады». За кипенью не видно жилья, но, приглядевшись, различаю сокрытое в кущах существование. Внезапно чистый и будто совсем возле голос: «Мурка, иди кушать молоко», где-то только приступили доить — звон первых тугих струй о цинк подойника. Доносится: «Стой, комолушка, стой, родимая… Стой, дура!» И тончайший свист ласточек, снующих в медовом солнце. Засмеялся ребенок. А это — нежнейшее, тающее — наверное, соприкосновение лепестков в яблоневых бутонах. И все эти звуки, полутона не смешиваются — каждый в собственном воздушном пласте: прозвучав, не умирают тут же, угасают медленно, пьяня.
Неожиданно во тьме садов вспыхивают разноцветные лампочки и сквозь кисею цветения — музыканты на подиуме пробуют инструменты: танцплощадка. Собираются ребята и девушки.
— Идемте на танцы, — снизу оклик. Военный на насыпи. Дня три прицеплен неподалеку. Везет нечто на платформе, тщательно запеленутое брезентом — убивать куда-то невтерпеж.
— А тронемся? — унылость моя.
— Навел справки, через три часа, не менее.
— Нет, нельзя животных одних, у вас-то там запасной солдат.
— Что ж, — откозырял, пошел пружинисто.
С тоской ему вслед. Охота к людям, но загрязненная я, наспех не отмыться. Сходить лучше к морским.
Им совсем плохо. К язвам прилеплены мухи. Лью. Сэм вял, Чак и Бэрри пока суетятся.
Спрыгиваю, иду с досады в сады, только не в ту сторону, где станция и жизнь, а в заросли, кусаю бутон — горько. Прудик, мостки и на них обнаженный мальчик с удочкой, золотистый от вечернего солнца. Хрустнула ветка и он заполошно обернулся, подхватил бидон и прочь по тропке: грациозно — босым ступням колко, а я сажусь на мостки, голени в воду. Камыши, утки отдыхать охорашиваются. Ивы на том берегу, плакучие. Гладь неподвижна. Разделась, осторожно вошла, — склизкая тина, — поплыла. До середины уже: расколотый пополам дуб открылся за купающимися ивами, умерший, черный и массивный как Сэм. Блаженствую, а они там: взять да выпустить. Соли морской десять крафт-мешков. Ссыпать сюда. Скажу после: львы пали, трупы скинула. Одеваюсь на сырое тело и бегом. Вихрь лепестков. У состава пыл исчез. Не поверят, ведь ветеринария действует на всех сортировочных и павших актировать закон, засудят за госимущество. Залезла к ним, поливаю, рыба, фонариком, Сэм не впитывает уже кожей. Короста. Безмолвно смотрит в слепящее.
Пандус завален реквизитом, но волочу тяжеленный, скидываю трапом. Отодвигаю боковины клеток: пленники недоуменны, переминаются на ластах.
— Алле! Алле! Работать!
Работать понимают, закричали, еще и шамбарьером подбадриваю. Волнисто запрыгали. Сэм первый. Кубарем по пандусу. Двоица робеет. Хлещу. Заметались по вагону. Пинками. Скатились. Вдоль рельс понесло.
— Ап! Ап! Не туда! Алле!
Направляю шамбарьером, забегаю вперед, рыбой маню. Взбудораженный ор: зачуяли влагу, ожили, спешат друг с дружкой наперегонки, меня обгоняют. Берег и не задумываясь: плюх-плюх-плюх… Спинки замелькали. Как дельфины!
Вот и совершила: легкость, счастье.
Соль! Побежала. Тележку в хламе реквизита едва раскопала, скинула мешки на шпалы, загрузила. Две бешеных ходки по пять штук и уже падала, надрывая последние мешки и ссыпая кристаллы в водоем.
Сижу, отдуваюсь. Небо почернело. Плеск слышится, а их самих не видно. Из последних сил:
— Сэ-е-ем?
В воду залезла ополоснуться, но не успела толком. Свисток паровозный. Одежду в руки и опрометью. Лязг. Погоди! Успела. Запыхавшаяся у лошадиного вагона. Тележку забыла. Теперь уже с концами. Еще стоим.
Треск насыпи: военный с танцев и девчонка преследует жалобно: «Вадик, я напишу, обязательно, Вадичка!» Умудрились сродниться. Состав туда-сюда подвигался. Застыл. Как шарахнет воздух из-под скатов. Прицепилась к подножке. Покатились. Прощайте, Сады! Воды напилась жадно, прилегла. В шаткий сумрак потолка смотрю. То ли заснула, то ли чего. Неожиданно подкинулась. Поливать же!
Черт, я ведь их выпустила там. Навсегда в Садах. Или мечта? Не могла же и в самом деле?! Но вроде помню — избавилась. Пруд в Садах. Приснилось. Да и Сады эти самые — кущи райские. Атлас схем железных дорог листаю, не отмечено. К двери, отодвинула. Вглядываюсь. Вслушиваюсь. Ночь. Месяц. Мчимся.
Я бы и сама там навсегда осталась. В Садах. Обитать на берегу, обнаженной, разводить костер по ночам — столб искр ввысь. Лошади спокойно пасутся рядом, а в озере резвятся дельфины… морские, то есть, львы.
Покурить. Не знаю: приснилось или произошло? Сомневаюсь: я сплю или есть?
Не узнать, пока не остановимся.
ПУГАЮЩИЕ КОСМИЧЕСКИЕ СНЫ
Неосмотрительно произнесла я: «Кто там?», и они сразу задолбили в дверь: «Открывай! Денег давай на бухло! Мы тебе выборы за коммуняк подписали, по квартирам вчера собирала?» «У меня нет денег, товарищи. Уходите». «Вам за каждую подпись пять долларов, говорят, дают? Встретишься вот во дворе, погоди, товарищ-щ-щ!» Железом лифта шарахнули, уехали. Грохот кабины по шахте.
Квартира огромная. Черная, пустая. Коммунальная, но никто не живет. Только я. Коммунист в коммуне. Один остался в пустоте. Нет, не смешно. Мне страшно. Темнотень в коридоре, лампочек нет — дорого. Молюсь: «Я маленький коммунистеныш, смелый и отважный…» Куда там? Воровски крадусь к своей комнате и вздрагиваю: вон там в том углу — кто это там?! Да нет там никого, не может быть, а почему не может? Последний этаж, чердак, возле кухни пожарная лестница, с нее шагнуть запросто прямо в окно. Ой, не надо так… Поскребывание. Мыши, наверное, или в дымоходах ветер. Дымоходами пронизаны все стены, даже под потолком всегда что-то движется. Или кто-то? Очень старый дом. Странный. Страшно. В этих дымоходах и человек поместится. Я у себя в комнате вынимала решетку отдушины и засовывала в трубу голову. Там пахнет мертвыми птицами. Если сейчас зазвонит телефон, я вскрикну. Я всегда вскрикиваю, и испариной лоб и ладони покрываются. Не звоните мне, когда стемнеет, я боюсь.
Дзень!!!
— А! — подпрыгиваю.
Это в дверь. Противный ржавый скрежет механического звонка. Вертушок у нас… у меня такой с древности в парадной двери, там выдавлено через «ять»: «Повернуть». Вот кто-то и повернул. Легким кошачьим махом — к глазку, затаив жизнь. Это он, сосед из квартиры напротив, тринадцатой. У нас по две квартиры на этаже, а комнат в них бесчисленно и с каждым днем будто больше становится. У меня-то точно. Почкуются они, что ли? Особенно по вечерам множатся и множатся, и никого в них нет. Сосед тоже один живет, других и у него выселили куда-то. Не знаю, куда они подевались. Их раньше было много, но я тогда еще не была коммунисткой, а теперь их нет, а я член компартии, хотя какая тут связь, я не знаю.
— Не молчи, — дышит он. — Я чую, что ты тут.
— Ты чего?
— Топор дай.
— Какой топор?
— Тушу разрубить.
— Сейчас полдвенадцатого ночи, где я тебе его искать буду? Завтра утром сама принесу.
— Да он у тебя в ботиночнице, на нижней полочке. Ты чего, открыть боишься… мне?
Я тут же верчу замок и впускаю его.
— Чего бояться-то? А какую тушу?
— Разберемся, — он с бутылкой водки и — мимо меня — уверенно шагает по мраку петлистого коридора к кухне. — Идем пить.
— Зачем? Четверг же, будень.
— А может, вранье, — издалека голос его, невидимого. — Может, и нет никаких четвергов, вторников…
— Может быть, конечно, и нет, — плетусь я, успокоенная, следом. Слышу, как он позвякивает стаканами, клацнул дверцей холодильника: не работает только он, там я рукописи храню. Вдруг, боюсь, пожар?
Вывалились они, бумаги, на пол. Он сгребает их небрежно. Матюгаясь под нос. Все без света это. Я свечку зажгла.
— Тебе лампочку, что ль, подарить? — говорит.
— Ты еще прошлый год обещал. Я отказывалась, помнишь? Ну их, нагорает только зря электричество. Если б хотела, в лифте б давно отвернула. Чем платить-то за энергию им?
— Им?
Стол у меня круглый. Три круглых тут стола. Которые раньше в каждой семье имелись. Ну, у нас-то в коммуналке, понятное дело, в каждой комнате. Кухня громадная, даже, в общем-то, краев не видно, стен, тем более в мерцаньи лядащей свечечки.
— Я к тебе вот поэтому, собственно, и пришел. Из-за них.
— Из-за мужиков из-за этих, алкашей?
— Каких алкашей? Нет, ты сейчас сама сказала «им»!
— Про что?
— Когда насчет платить. Чем им платить, сказала ты. Им! Это очень важно.
— Тебе хорошо, ты бизнесменишь. Коммерсант, а я коммунистка. Корень один, а какая, скажем так, дьявольская разница.
— Коммунизм твой — это прикрытие истинной твоей сути.
— Сволочь! — схватила я его за рубашку, но тут же выпустила и устало села на табурет. — Я искренне верую.
Он бултыхнул в стаканы.
— Должен тебе сказать честно. Открою карты. Я давно за тобой слежу. С детства. Но понял только вчера в девятнадцать сорок, когда ты ко мне явилась за предвыборной подписью в поддержку коммунистической партии. Я раскусил тебя!
Глаза его шало горели и пепелили меня в упор.
— Что надо? — тупо произнесла я.
— Ты — инопланетянка! — он маханул стакан, резко выдохнул, сморщился и пригнул мою голову, занюхивая макушкой. Оттолкнул в плечо и с радостным любопытством уставился в лицо.
— Ну, давай, рассказывай!
— Я чего-то не поняла, чего ты хочешь. Топор, что ли?
— Да это прелюдия — топор, — повод. Не мог же я тебя с порога пугать, что ты инопланетянка, не открыла бы, я для отвода глаз про топор, для пущего спокойствия.
— То есть, не нужен, значит, топор?
— Ты ведь нарочно сбиваешь. Я по существу, а ты про дрянь всякую. Не надо увиливать, уяснил я тебя. Типичная инопланетянка!
— У тебя не опять ли?
— Делириум тременс? Глупости, года два уже не было.
Я постучала по столу.
— Тьфу-тьфу, а то ведь тогда-то тоже незаметно прихватило. Ты все никак не мог понять, почему один умножить на ноль будет ноль. Разнервничался, куда, мол, один-то девается. Вызывать пришлось…
Он помрачнел, постучал тоже тихонечко.
— Да. Именно, незаметно, незаметно и вкрадчиво. Я до сих пор, кстати, не понимаю почему один на ноль равняется нулю. Вот, например, есть я, меня умножить на ничего, почему же будет пустота, куда я-то деваюсь при этом? Я? Что? Как это коммунисты объясняют?
— Ну, хватит об этом. Мало ли куда… К тому же не только один, но и миллион на ноль — ничто.
— Насчет миллионов — это у вас, у коммунистов, запросто.
— Да никто тебя на ноль не умножает!
— Нет, но… так, матушка, от всего можно отмахнуться! Зачем же тогда заявлять, что один на ноль — ноль?
— Это кто заявлял-то? Я? Я филолог, тебе чего надо-то от меня ночью?
— Фи-ло-лог… какое противное словечко. Любитель словесности по-русски-то звучать будет, да? Какой же ты любитель, если употребляешь такую мерзятину: «Фи-ло-лог?» Притворяешься… Мне-то можешь сознаться, я ведь все равно уже догадался: ты оттуда? — он мотнул головой вверх и немного вбок.
— Я устала. Оставь меня, ступай, а? Я чудовищно спать хочу.
— В сон, стало быть, клонит? Кажется, ты не лукавишь. Может, и впрямь не догадываешься о себе. Это вполне возможно. Вероятно, тебя до времени хранят, а потом — раз! И получишь откровение, приказ — уничтожить планету. Может, тебя твои оттуда, — он опять мотанул головой вверх и немного вбок, — специально снарядили в коммунизм с этой целью… Тихо! Молчи! Я не подначиваю. Ты сама себя не понимаешь. Со стороны виднее. Вот зачем тебе компартия сдалась именно теперь, а не когда положено? Ты жила сто лет шпаной, собак все детство по пустырю гоняла да по гаражам бегала…
— Вместе бегали.
— Я-то ладно. Я — землянин. Вот… Чего я говорил-то? Сбила ты меня, — он плеснул себе водки и выпил. Хрюкнул, уткнувшись в рукав:
— Вот и пьешь ты не как люди. Кто с тобой начинал, спились, а ты как в первый раз всегда — блюёшь, и к курению не привыкла. Вообще, все в тебе не по-человечески, не так.
— Чегой-то не так?
— Не так, как положено. Я теперь с высоты тридцати своего летнего возраста вижу, что совершенно не так. Даже когда веселишься в компании, в тоске на самом деле. У нас тебе неуютно. Ностальгируешь по своему миру. И еще — бесполость некая. И глаза у тебя чересчур смотрят: наблюдаешь, как камера съемочная, биокамера. Ты от нас информацию им передаешь.
— Ну! Мне страшно…
— Нет. Надо. Вот почему ты не стареешь?
— Почему же не старею? — обиделась я. — Мне тридцатник, как и тебе.
— Сравни меня и себя. Что, разительно?
— Ты квасишь!
— О? Кто бы говорил. Другие женщины сроду рюмки не пригубили и не курят, лицо кремом мажут, а все равно жухнут, а ты как законсервированная. А ведь это первый признак инопланетян — они не изменяются. У них кожа всегда гладкая и морщин нет даже в старости.
— Не надо больше, пожалуйста. Чего ты задираешься? У меня все в родне молодо выглядят.
— Знаю я твоих родичей. Хоть и есть у вас внешнее сходство, не похожа ты на них. И вот, кстати, зеваешь, да? И сны тебе снятся?
— Ну и что? Да. В чем спич-то?
— Какие?
— Нудный ты. Какие попало. Вчера вот Зюганов опять приснился. Геннадий Андреевич. Мы с ним наподобие эльфов были с такими стрекозьими крыльями, переливающимися радугой под солнцем, красиво… и потом изумрудная трава снилась, сочная, отмытая будто специально, каждая травиночка блестела и все вокруг, далеко-далеко, чистейшее, умытое, райское. И такие трели птиц. И речка прозрачная струится. Каждый камешек на дне ясно виден. Я по ней шла, студеная…
— Коммунистическое будущее. А он где? Эльф-то?
— Зюганчик? Это я уже про другой сон. А там что было не помню, не знаю.
— Понятненько. Всегда у коммунистов так: недосказанность. И в финале оглянешься, где эльф, нету, только что трепетал стрекозиными крылышками и нету. Один на ноль — шиш, иллюзия. Не доводите вы никогда до оргазма.
— Чего-то ты уже совсем заговариваешься. Развел камасутры какие-то.
— Ага-ага. Не юли. Ты мне вот что скажи-ка лучше. А космические сны тебе снятся?!
И тут потух догоревший дотла огарок. И мы примолкли. Я ничего не видела, только ощущала колошматенье своего вспугнутого внезапной темнотой сердечка. Вдруг из коридора донеслось:
— Ну, я пойду. Где топор-то? Ага, вот. Пока! Ко мне там подруга пришла, заждалась небось.
— Та, красивая?
— Другая. Но тоже отменная. Ногу телячью принесла.
Дверь захлопнулась. Тихо. Темно. Только голубые вспышки трамваев, пугающе неожиданные. Они далеко внизу ползают вокруг дома — трамваи, а сюда только импульсы зачем-то посылают, видимые лишь по ночам.
В постель надо идти скорее, с головой накрыться. И чтобы быстрее утро!
СОНЬКА-ПОМОЙКА
Воспоминания покойника
Так ее звали все в «Золотом шаре», потому что видели бы вы, что творится в ее доме! Вонизм сплошной развела и форменный бардак: и три кошки, и три белые мыши, и два попугая. Весь этот зоопарк носится по двум маленьким комнатенкам, и в результате хорошо, что коровы не летают. Тут же, в углу, на телаге храпит пьяный Сонькин папа, весь обгрызенный мышами и укаканный попугаями. Дочка ее — вождь краснокожих — гоняет свой зверинец с грохотом, топотом, матерщиной и наплевательским отношением к и так заплеванным коврам. Ковры дорогие персидские, хрусталь в серванте — чешский. Кошек зовут Изаура, Марианна и Просто Мария, мышей — Горбачев, Ельцин и Андропов, попугаев никак не зовут, сонькиного папу — Борух Измайлович, дочку — Елизавета, а Соньку все зовут Помойкой, потому что «видели бы вы, что творится у нее в доме».
Она вся, как выстрел в мир. Заштатная провинция во всей своей нечерноземности: серые дома, серый асфальт, серые лица, деревья сиротские, промозглое небо и сероснежие, и бессолнцие по семь месяцев в году, и вдруг — как удар по глазам, орущие краски ее нарядов, ранящие душу беззащитные каблучки терзают непогодицу и слякоть, вертлявая подростковая фигурка и толстый-толстый слой штукатурки на крысиной мордочке, которая распята на двух огромных синюшных глазищах. Плюс золотозубая улыбка акулы империализма на жадных губах. Сонька — это страна контрастов (попутешествовал я по ней, однако).
Сижу бухой и эпохальный в «Золотом шаре». Охмуряю строголицую девицу. Слайдами хвастаюсь (я — фотохудожник). Дева в глухую защиту ушла, от моего нахрапа чуть ли не под стол лезет, коленями в столешницу вросла, закоченелая. Влетает Сонька, вся — сюр: плащ слепит ультрамарином в блестках, зубы — рандолем, губищи — эх, проглочу. И тут же начинает ржать над каждой моей ослоумной плоскотой. Смотрю, и снегурка — предмет охмурения — тает, зазор улыбки между зубами прорезался. Шатко ли, валко ли, слово за слово — кое-чем по столу — очутились у Соньки в гостях. Бардака мы не видели, угнездились на кафельной кухне. Хозяйка мечет на стол консерву всякую и «конину» беззвездную, трехбочечную.
Вид у Соньки, ну, что называется, прожженный, прям до дыр. И непонятно мне, чего это такая опытная (чтоб ни сказать сильнее) бабец так дергается, мельтешит, мандражирует, на цирлах пляшет. Хохоток уж больно нервен. «Блатхата, приманка, подсадная», — понимаю наконец и сжимаю кастет в кармане. Но «бренди» этот делает свое черное дело, и я расслабляюсь. Расслабляюсь, начинаю читать стихи, голос растет, ширится и трепещет под потолком. У дам глаза — семь на восемь, восемь на семь. Да, стихи моего кореша Аркашки Пастернака — «это вам не лобио есть», — как сказал звиадистам политик о законе Джаба Иоселиани. В булькающих паузах Сонька трещит без умолку. А вот строгая дама из «Золотого шара» вся распряглась и поплыла в улыбке. Влюбленный взгляд прорезался. Но не бронебойный стих ее пронял, а Сонька. На нее она таращится околдовано. А хозяйка блатхаты журчит, журчит, вульгарная до безобразия.
Сказала она, что не пьет, чем меня немало удивила. Смотрю все ж — пьяная, мебель бедром цепляет. «Я пьянею, когда смотрю, как другие пьют», — бормочет она, и, надо же, — краснеет, так, что из-под пудры и грима видно.
Сонька губными валиками уже ухо мое заглатывает: «Вези ее домой, она готова». В глазах немой вопрос, укор немой. «Ишь, распереживалась, — ору я на всю кухню, — ну ты, травоядное, чулок синий, валим в „Шарик“ кофем отпаиваться, мне два часа до работы!» Бывшая строгая дама обвисла у меня на руке, ловим «мотор», Сонька уговаривается остаться у нее, она уйдет к подруге и будет полный интим, мы не слушаем, мы уже ушли в лобзанья, как в горы Алитет.
Очнулся в родном кабаке, поперек меня лежала, раскинув ноги, унылоликая дама, облитая кофе, с гастрономическим изыском украшенная петрушкой в ноздре. Спихнул ее, поехал на службу. На следующий день дама вышла замуж. Через полгода до меня дошло: ведь мог же тогда затащить ее к себе, дала бы с комфортом.
Сонька в предбаннике «Шарика» выплясывала нечто ритуальное, я чувствовал себя елочкой, которую «под самый корешок», — такие вокруг меня хороводы одного актера. Она жадно облизывалась, в глаза лезла и глотала слова: «Ну ты с Машей позавчера! А какие стихи! Твои? Ну конечно, твои, не отвечай, и так чувствую, что только ты так мог. Ну как у вас сейчас с Машей? Ах, не говори, не говори, это понятно, у вас же любовь? Как мне одиноко, с мужем мы неделю назад разошлись. Никак не привыкну к свободе, к пустоте вокруг. А соседка мне вчера и говорит: что это за лорд английский у тебя был, ты в белом костюме, в белой шляпе. Хорош! Такая тоска иногда охватывает по светлому, настоящему чувству. Да у тебя-то хоть есть Маша. А все мужики такие козлы! Была я на твоей выставке, какая экспрессия, вот бы и мне так. А твои лирические натюрморты, особенно с петрушкой, некий эрос в подкорке. В натуре, как она торчит! Ой, бля, чулком за гвоздь зацепилась. Лиризм, любовь, ах!» И Сонькин истерический хохот. Я — лупоглазый — полчаса выслушиваю этот бред, потом доходит, что Маша — та самая грустноликая дама. Но какая выставка? У меня же не было персоналки. И тем более натюрморта с петрушкой.
Дня через три доходит, что Сонька меня «клеит». Погружаюсь в раздумья. Постоянная подруга у меня есть — пресная, положительная, неумело влюбленная, с плохой фигурой, надежная, «как весь гражданский флот». Сонька всю дорогу в «Шарике» меня забалтывает, крутится вокруг, в глаза просится, буря мглою рожу кроет, как только заговаривает про нашу с Машей несуществующую любовь. Постепенно я все яростнее начинаю ее разубеждать насчет Маши (и не знал даже, что ее так зовут). Сонька недоверчиво успокаивается. У меня шальная мысль: «А что, разок можно, хоть она и совершенно не моего пошиба, но для опыта, для коллекции».
Тут как всегда вылезают наружу мои комплексы. С каким трудом создавал себе имидж этакого плейбоя, с кучей баб за плечами могутного сексспортсмена! А вот искушенных в таких забавах женщин до сих пор боюсь; вдруг что-нибудь не получится, перед ней стыдно, а если еще и ославит, и рухнет тогда вся крутая репутация, которую создавал себе аж со школы.
Отымел ее бездарно, быстро, еле-еле душа в члене. До этого часа полтора сотрясал поджилками скамейку в парке. Сонька сказала, что она не может при свете. Сидел рядом с ней, ждал полнейшей кромешности. Она притихшая, чуть печальная, с ушедшими внутрь себя зрачками. Спросила потом: «Чего ты ждал? Мог бы сразу…» Могла бы добавить: «А кони все скачут, а избы горят и горят…», и я бы не удивился. После акта спихнул ее, суетясь, не попадая пальцами в ременные проймы, поскорее домой, и провожать не пошел. И — слишком много чести, и слишком много стыда, и думал: все равно в первый и последний раз, разве свяжется она еще с такой половой немочью. Но сладкая дрема, дремучий яд вошли через нее, — бесконечно истонченная худоба ее извилистого тела маленькой зеленой змейкой обвила меня и — в голову, как вино. Вопила же Сонька на всю ойкумену за эти пятнадцать секунд кобелиной случки. Она в момент оный оказалась прекрасна: лицо утонченной принцессы французской любви. В какие выси она улетала? И как ей, оказалось, мало надо.
Она ушла, торопливо прикрывшись тяжелыми веками. А было что прикрывать — в ней сквозила нагота душевная раненая — потом понял.
Ушла, чтобы на следующий день позвонить. Вся светилась апрельской звонкой нежностью, девичьим испугом. Дубовый, я и по проводам это понял.
Она примчалась по первому кличу. «Представляешь, эту дуру, Гальку, познакомила с хорошим, положительным дядькой. Завгар, с машиной, с образованием. Ну ты помнишь Гальку. Сейчас дядьку встречаю, он и слышать о ней не хочет, всего косоротит. Ей-богу, чего-нибудь с ним учудила, миньет какой-нибудь. А Сеньку-полиглота знаешь? Они нас завезли один раз в Валуевку, в лес. Говорят, по разу пропустим, девочки, и все, для вас это, мол, не проблема. Как же, не проблема! Пришлось на ходу из машины выпрыгивать, вот гадство, весь каблук сломала, у-у-у-жас!» Когда она так тянула это слово, то вся, как на цыпочках, приподнималась и как будто тянулась губками за конфеткой. Выражение лица становилось детски-мечтательным и беззащитным, будто наку разглядела в сплошном ужасе, в который превратила свою жизнь.
В этот момент меня огорошило остро-распираторной жалостью. Захотелось к груди прижать и под крылышком приютить размалеванного белилами подранка, подкидыша, птичку остроклювую. Я тут же мысленно себя высек и пальцем погрозил: «Ты что? Сдурел?! Нашел кого жалеть! Шлюха ведь и не более того. Обрел, тоже, дурочку! Наплевать ей мысленно в бесстыжую рожу, и все дела».
Ее же несло: «А Светка-Роттердам — это же кошмар ходячий. Весь город ее пользовал. Вот это слава, лучшая минетчица-профессионалка, фу-у-жас. А Наташка меня затащила к неграм в общагу, давай, говорит, доллары зарабатывать. Представляешь, за деньги трахается, вот скотина. Пришлось на простыне из окна спускаться, весь чулок по шву разошелся, так жалко, у-ужас!
А у нас соседка, представляешь, по вене ширяется. Все ныла, достань, достань морфину, дед от болей на стенку лезет. Ну я и достала. Захожу к ней кофейку попить, а она в отрубях. Не понимаю: как можно так не щадить себя, семью?! Фу, они противные, эти наркоманки, да еще с каждым встречным в постель. Это ж как надо себя не уважать. Да еще все руки в синяках и чулки купить не на что. У-у-жасный кошмар».
«Погоди, Софа. — Останавливаю словоизвержение. — Давай я тебе что-нибудь расскажу». «У тебя много было женщин?» «Ну-у… штук пятьсот». Пауза. «Вот одна доктор наук была…» И я начинаю перечень. Сонька смотрит долгим взглядом, как будто отключилась.
Потом я раздеваю ее перед зеркалом. Она упирается, дрожит, принимает позы античных Венер, прижимая одежонку к груди, отворачивается от зеркала, стесняется. И струится, тихая, в моих ладонях.
Рассказала Софья о том, что ей не рекомендовали со мной связываться, потом, мол, пожалеешь. Уведомили ее о моих полгода в следственном изоляторе, я долго орал: «Какая сука?» Она не смотрела в глаза, не отвечала.
На следующий день позвонил Сонькин папа, солидно представился: «Борух Измайлович, бывший главный бухгалтер, а теперь на пенсии. Слушайте сюда. Соня смеется», — сообщил он. «Ну и что?» «Нет, она слишком смеется. Это очень плохо. Это у нее истерика. Что ты наделал над бедной девочкой, вурдалак!?» — вдруг заорал папа. «То же, что и другие с ней наделывают!» — проорал я. «Нет, тут-таки другой случай, — совершенно спокойно продолжил мой визави, — знайте, еще такой случай, и мне придется ее об стол этой самой мордой».
Сонька пришла юной наложницей в мой дом. Такой она была без краски, с распущенными волосами, в скромной блузке-распашонке. Чисто промытыми глазами распахнуто зрила она в меня. А во лбу синяк горит, папа сдержал слово, что поделаешь — слишком смеялась.
Я проживаю в квартире с бабушкой, которая меня и воспитала, мам, пап — йок у меня. Бабуля Софью увидела в таком неразлинованном виде и сразу к ней прониклась. «Жениться тебе пора, стрекозел, да и старый уже, — рекла подруга дней, — Сонечка такая девочка аккуратненькая».
«Да ты че? — изобразил я лупоглазие на ясном челе. — У нее дети и куча поклонников». «Вот и хорошо — уже готовый ребеночек, и с пеленками возиться не надо». Я же не без внутреннего сотрясения вспоминал, как во время Сонькиного сна раздвинул ей пальцы на руке и вляпался в широкие промежности между ее коготками — красная жара с акупунктурой горящих точек от уколов. То же было между пальцев ног, но их уже не хватало. Вспоминаю ее рядом с похабной детиной в шикарной, из чернобурок, шубе. И еще кое-что. Но не говорить же об этом бабушке.
В «Золотом шаре» хахаль-рецидивист, черноусый, как скарабей, и по кличке Саддам вещал неторопливо: «Пьем значить. Телки свалили куда-то. Мы за ними. Смотрим — в Шанхай, однако. Развалюхи, гетто значить. Короче, в будку — шасть мочалки наши. Смотрим, Сонька значить, голыми обмылками трясеть. Бабы распрягаются тоже и давай друг о дружку тереться. Экстаз, танцують, щупаються, визжать, а у нас аж на полвторого вскочило. Во! А ты говоришь, Сонька.
А то Генка Коровин, только она заговняется, хрясь ее об перила. Пойдешь с нами в сауну, и все дела. К такому-то, к такому-то шоб была. Как миленькая прибежить. А ты че ее — е?» «А как же». «Держи кардан, молочный братишка». Саддам с чувством пожал мне руку.
Сколько было потом скабрезно-заговорщических рукопожатий, словно в тайное братство любителей Соньки принимали. Я в общем что-то этакое предвидел, прозревал, но не в таких же масштабах.
Через день после разговора с Саддамом Софья вовсю клеймила лесбиянок и рассказывала душераздирающие истории, как ее пытались склонить к групповикам, а она героически этому противилась всем чистым сердцем, ногтями, зубами, каблуками и газовым пистолетом.
Узнал я, что мужа у нее никогда и не было, а любимым развлечением ее сожителя было разбивание бутылок у нее на голове. Ко всему букету у нее, оказывается, еще и «торпеда» зашита.
Она потащила меня на танцы-шманцы-обжиманцы. Бог мой, черт мой, как она танцевала! Все «скачки» замерли, как новокаином обколотые, все варежки поразевали, такой цирк. Это какая-то африканская пластика, она двигалась вопреки всем законам физики, в шести измерениях, части тела имели каждая свой ритм, свой вкус, цвет, запах. Напоминало цветомузыку. Буйноволосая дьяволица — Сонька — вскочила на сцену и на органоле дискжокея быстренько изобразила сороковую Моцарта. Триумф!
Она шла рядом, босая, со смятой волосней и ликующим цветом глаз. От деревьев отделились тени и обрели плоть самым радикальным образом. Удар дубинкой по бедру — и я полетел в кусты. Все мои занятия «корытом» — псу под хвост. «Добей его!» — донеслось сквозь боль. Подняться я не смог. Вмешалась Сонька. «Как вам не стыдно, мальчики», — сказала она, матерински журя грудным глубоким голосом, странно блестя глазами. И вдруг завизжала дико, царапая себе лицо ногтями. Те аж замерли. Она на них — тигрицей-матерью. Туфлями по мордасам. Окружают, хватают за локти — царапается, кусается, вертится волчком, неухватливая, неудобная, колкая в суставах, в углах линий. Потом ее непонятный удар прямой ногой сбоку; мамаши так не бьют, но у экземпляра в два раза ее выше летит голова с плеч и катится по аллее. Ее хватают за волосы и бьют лицом об колено. Она вопит: «Мальчики, родненькие, не надо, не надо, не надо…» После этого я вообще не понял, что произошло. Сонька каким-то чудом оказалась сзади парня с твердой окровавленной коленкой и слегка коснулась двумя гнутыми пальцами его шеи, он как-то весь законвульсировал и присел отдохнуть. Дальше неистовый прыжок, и классический апперкот следующему под челюсть, хруст — и третий злодей в отрубях. Громадный экземпляр с суетливостью мышки засеменил прочь, не подобрав бейсболки, она так и каталась под ветрами аллеи, пока я выползал к спасительнице. Соня сидела и плакала рядом с коленастым парнем, который так и не выбрался из отключки. Я ударил его головой, он не шелохнулся, глаза вывалены на щеки.
Мы остались в кустах на всю ночь. Ни я, ни она не могли идти. На ней не было ни синячка, ни задоринки, кроме царапин от собственных ногтей. Поразило не это, а лед ее тела обмякшего. Я, продираясь сквозь боль, сосредоточенно, благодарно любил ее, стараясь распалиться, представляя ее танцующей, но хоть бы хрен, в голову лезло все это ее дрыгоножество и рукомашество, и стеклянный взгляд куда-то мне за спину, и ледяное безмолвие столь сексапильных губ.
К утру в ней слегка затеплилась жизнь, и я наконец завершил достойно этот огненный компот из смеси мазохизма и некрофильства. «Ну, Соня, мать твою!» — отвалил я в сторону. Она слегка куснула в плечо, и я облегченно рассмеялся.
Спросить ее опасался, откуда, мол, такие таланты к крутым расправам. Стал ее избегать. Она всюду меня непостижимым образом находила. Сидела рядом тихохонько, жалкая, скукоженная, все морщины наружу вылезли. И опять остроклювая жалость долбанула меня под сердце.
Она потащила меня в роскошный интуристовский кабак. Откуда у простой уборщицы такой пресс денег? — прочитала она у меня на физиономии и давай всяким шикарным бухлом меня накачивать, чтоб не задумывался. «Ну что, вон та француженка, понравилась? — зашипела Софи, сатанея глазищами. — Ну подойди, познакомься, я разрешаю». Резко подскочила со стула прямо к француженке и что-то шепнула ей на ухо, ту, как мистралем, сдуло.
Когда вышли из кабака, на Соньку двинулась темная машина с вытаращенными фарами, авто поддало ей под передок, Софья нервно рассмеялась. «Ну и шуточки у твоих друзей», — сказал я. Она выскочила на середину дороги и тормознула милицейский козлик. Стала жаловаться, называть номер машины, менты посмеивались, она на них орала, я мялся рядом и с испугу никак не хотел идти в свидетели. За это было стыдно, но еще больше не хотелось связываться.
«На тебя напали Машин муж со своими другальками, можешь не бояться, им уже объяснили, что они не правы», — сказала она с нежной злостью в голосе и ушла. Я думал навсегда. Но не тут-то было.
Она нашла меня в самый критический момент. Бабушка запретила всякий секс в нашей квартире. А тут случилась у меня очередная бессмертная любовь, любовь оказалась с претензиями на комфорт в таких делах. «Я слышала, тебе нужна квартира? Пошли, я тебя отведу, расскажу, покажу и дам попробовать», — Сонька усмехнулась, я знал уже, что она может засмеяться, и держал кулак наготове, в таких случаях ей надо сразу по мозгам, иначе — дикая истерика. Она вела меня, бледная, на мою новую секс-хату, которую сама же и собиралась оплачивать, а я вполне цинично прикидывал: «От нее не убудет, всему городу способствует и споспешествует, достает, продает, устраивает, передачи в тюрьмы и больницы таскает, трусы грязные своим любовникам настирывает. Все про тебя знаю, доказывай, сука, свою любовь. Чем я лучше других?»
Она нервничала. «Хоть бы в кино меня пригласил». «Приглашу». «Поцелуй меня, пожалуйста», — жалобно, потерянно. Я никогда ее не целовал. Она полезла ко мне распущенными губами-мокрицами. Стало безмерно противно. Я ее оттолкнул. Она приняла это, как должное. Достала из сумочки пузырек сногсшибательно дорогих, но женских-женских духов: «Это тебе на долгую добрую память». Взгляд при этом невинно-чист.
После этого в «Золотом шаре» мы уже сидели в разных углах. Она с наплевательски-разухабистым видом изо всех сил «снималась». Клюнул кент по СИЗо Федюха, вот уж действительно настоящий плейбой и бонвиан, он увез ее в сизую даль. Утром она мне позвонила: «Этот скотина, твой дружок, меня вчера избил, платье разорвал, изнасиловал, уголовник проклятый, я ему этого не прощу никогда, мое лучшее платье, сволочь, синяк во всю ногу, иду и пишу заявление в милицию, пусть его засадят, гада, мое лучшее платье, оно восемнадцать тысяч стоит, когда еще куплю, если он думает, что можно измываться над честными женщинами…», — преувеличенно визгливые, капризные интонации, и никакого хохота.
Я перепугался, рванул к Федюхе. Рассказал. Он только рассмеялся: «Да ты что? Сама разделась, сама все сделала, у меня и свидетели есть. Между прочим, всю ночь бакланила только о тебе, когда узнала, что я тебя знаю, страшно испугалась и сразу убежала домой. Ничего, завтра подъезжает один авторитет, он ей, помойке, позорный глянец наведет, во всю щеку!» Тут я струхнул за нее. Стал отговаривать Федюху.
Напился в «Шарике». Сонька вытащила меня оттуда за шкирку, дала нюхнуть чего-то едкого и со страшной силой повлекла. Лицо — как сейфа дверца — несгораемо, непробиваемо, на засов задвинуто и опечатано с грифом «Совершенно секретно». Она притащила меня на вокзал, установила меня посередь площади и с мрачной решимостью набросилась на меня с лобзаньями и обниманьями. Передо мной в едкой дымке пролетел Федюха, бледнее поганки, в росинках пота, не поздоровался: прогарцевали стройными колоннами какие-то добры молодцы со злыми лицами, у каждого топорщится левая подмышка. Подошел кто-то с гитарой, посмотрел сочувственно сквозь толстые очки, сказал: «Ты что, не знаешь, она ж его подруга». Отвалил, обернулся и перекрестил на прощанье. Последнее, что помню — расстрел в упор долгим взглядом из горбатого «Жопорожца», над взглядом парня — лоб, обожженный кислотой.
Очнулся в трезвователе. Накостыляли как следует. Выпроводили вежливо, не взявши штрафу.
Голову сломал, что это за финт ушами был на всеобщем вокзальном обозрении.
Бабуля моя сделала разворот на сто восемьдесят градусов и теперь с чувством глубокого удовлетворения повествовала о свежих Сонькиных приключениях, рассказанных ей какими-то неведомыми мне подругами тревожной молодости. С радостным ужасом говорила, что спасла меня от нее. Так я узнал, что Сонька обворовала свою лучшую подругу, в драке порезала своего папу, заманила в притон шестерых парней, совратила там и, заявив, что ее группово изнасиловали, вымазживает теперь с несчастных родителей этих несовершеннолетних детишек большие деньги, но в милиции все смеются ей в лицо, потому что знают ее как облупленную и собираются сажать за совращение малолетних.
В «Золотом шаре» Сонька теперь изо всех сил меня не замечала и громко, так, чтоб все слышали, клеймила воровку-подругу, малолетних насильников, хулигана-отца. Поговаривали, что она поступила в театр оперетты.
И вдруг — звенящая пустота в «Золотом шаре» и особенно вокруг меня. Сонька пропала, и заведению досталась участь красивого лица, которое обездолено на всего один, но такой передний зуб. Вынута дверь, и сквозняки-косяки гуляют по мира зданию.
Бабушка испуганно замолкла со своими разоблачениями. У себя на столе я обнаружил бережно вырезанный из местной сплетницы некролог. УВД области с глубоким прискорбием сообщает, что при исполнении служебных обязанностей погибла капитан внутренней службы Софья Борисовна Бонами. За активное участие в ликвидации группы распространителей наркотиков М. Рябчикова она награждена орденом «За личное мужество» посмертно. И т. д. и т. п.
Меня затрясло. Я поехал на похороны. На кладбище не оказалось ни оркестров, ни салютных солдатиков, ни вообще людей в форме. Огромная толпа разношерстных мужчин в лохмотьях и смокингах, бичи и артисты театра, люмпен-антиллигенты и какие-то звероликие самцы, но все странно тихие и трезвые.
Подошел Саддам с усами, сбритыми или снятыми, весь с иголочки. Заговорил неожиданно интеллигентно, внятно, без южнорусского акцента. «Без сомнения, это грубая провокация или дезинформация, наводят тень на ясный день. Счеты сводят или глупая шутка. Никто и не слышал сроду о какой-то там внутренней службе». Я нервно подхихикнул: «Да, да, конечно».
…За закрытым гробом шел чинный, благородный Борух Измайлович в непонятной старинной форме с ромбами в петлицах и с коллекцией всех орденов бывшего лагеря социализма, плывущей сквозь полдень на мощных грудях. Рядом Софьина дочка с жутким косящим глазом и коленями нимфетки-конфетки, под платьем — пипетки, вся в непонятной ухмылке.
Раздался рев, в толпу ворвался кадиллак, из его окон что-то брызнуло и ударило по гробу очередью, бронебойным. Вся толпа мигом рухнула, растекшись в пыли, как на учениях спецназа. Из кустов в ответ робко захлопали пистолетики. Кадиллак взорвался.
Над полегшими мужиками гордо пронеслась юная дева и припала к истерзанным останкам, осторожно оберегая поцелуями ее ноги, руки, сердце, скальп. Деву подняли с земли два белохалатника и отвели в подъехавший членовоз.
Мы с Саддамом стояли в стороне. Что-то прожужжало приветливо и распахнуто мне прямо в грудь и клюнуло под сердце. Такую тоску испытал я вдруг по Соньке.
Теперь — тот свет, откуда шлю всем огненный привет. Здесь я ее не встретил. Соня, Сонечка, Софьюшка, Софочка… София… И это худшее наказание.
ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ОРГИИ
Зиккурат! Зиккурат!
Аккуратный зиккурат!
Оргию решено было устроить в здании бывшей школы — стандартное здание: два одинаковых блока, соединенные стеклянным коридором.
На втором этаже второго блока имелись два больших зала с огромными окнами — бывший актовый зал и бывший зал для занятий физкультурой. Залы были, в общем, в хорошем состоянии, но все же кое-где проступали следы обветшания. В актовом зале, в углу, валялся золотой пионерский горн, за дощатой сценой стоял стыдливо сдвинутый туда белый бюст Ленина. В физкультурном зале, как и во всех физкультурных залах, лежали сложенные большими стопками кожаные маты, пылились шведские стенки и другие гимнастические тренажеры. Решено было сделать во всем здании ремонт. Бригада из Финляндии быстро справилась с задачей. Поскольку было начало сентября, в залы внесли множество старинных медных тазов, начищенных до блеска и наполненных различными сортами яблок — в тот год был отличный яблочный урожай. Что же касается цветов, то в их отношении решили проявить сдержанность — ограничились огромными букетами белых хризантем и астр. Роз не было вообще. Актовый зал украсили знаменами: здесь были всякие — и советские парадные из красного бархата, и императорские штандарты, расшитые парчой, и российские шелковые, с золотыми кистями, и отмененные флаги бывших республик СССР и социалистических стран Европы и Азии, а также новые флаги этих государств. Были также старинные флаги — копии знамен и штандартов Наполеона. Бюст Ленина, скромно выглядывающий сбоку из-за занавеса, был полностью увит орхидеями. Стены актового зала были затянуты красным бархатом, кое-где стояли большие живописные полотна — именно стояли, а не висели: как будто их только что закончили. Это и в самом деле было так, они даже источали запах масляной краски и скипидара. На одном из полотен изображен был король экзотического острова — толстый мулат в камзоле XVIII века, простирающий руку над порослью крошечных манговых деревьев. За его спиной застенчиво улыбались восемь его дочерей. На другом полотне изображен был хоккейный вратарь, облаченный в свои тяжеловесные доспехи, приготовившийся оборонять ворота своей команды. Третья картина была портретом девочки-фигуристки на коньках, в коротком платье, которая с испуганным и почтительным лицом склонялась над божьей коровкой, сидящей на кончике ее пальца. На льду лезвиями коньков было написано:
Физкультурный зал оставили совершенно белым, пустым, без каких-либо украшений. Шведские стенки, тренажеры и маты — все осталось на своих местах. Здесь устроители ничего не прибавили от себя.
Кроме простого дачного рассохшегося деревянного столика в углу, на котором стоял большой медный самовар с чаем. Там же горкой возвышались чашки для чаепития — все специально подобранные, немного попорченные, с коричневыми трещинками, пересекающими иной раз синеватый цветок на фарфоровом боку чашки. Здесь же находилось серебряное блюдо с лимонами и хрустальная сахарница, наполненная кусковым сахаром. Под столиком десять железных ведер, наполненных холодной водой из святого источника. Кроме этой холодной воды, которую можно было черпать железными кружками, горячего чая, яблок и молока, налитого в хрустальные бокалы, не было поначалу никакой другой еды и других напитков. Не было алкоголя, никаких табачных изделий, а также никаких наркотиков — все участники оргии должны были быть трезвыми, чтобы не повредить эффекту оргиастической свежести.
Что касается музыки, то негромкая китайская музыка доносилась из-за белого шелкового занавеса, прикрывавшего вход в бывшую раздевалку. Эта музыка, в общем-то, ничем не отличалась от тех обычных неторопливых мелодий, которые звучат в китайских ресторанах.
В школьном вестибюле в рамах были развешаны совершенно свежие медицинские свидетельства, удостоверяющие полное здоровье всех участников оргии, чтобы мысли о передающихся болезнях не внесли привкус мнительной горечи в сладость совокуплений. Рядом со свидетельствами висели фотографии участников, снятые тогда, когда они еще были детьми, и все — на фоне моря.
Оргия началась в восемь часов утра. День был солнечный, как бывает в самом начале осени. Огромные окна были открыты, и солнце заливало оба зала, вспыхивая слепящими пятнами в золотых тазах, вазах, горнах.
Оргия всем понравилась. Некоторое время спустя хотели было устроить еще одну, такую же. Но одна из девушек уехала с родителями за границу, и устроители сочли кощунством приглашать вместо нее другую. Повторить оргию можно было бы только в прежнем составе. Поэтому ее решили вообще не повторять.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ГИТЛЕРА
А юноши нет, и не будет уж вечно…
Сумрак леса обступил малыша. Послышался снотворный шум дождя. Заблестели из темноты мокрые качающиеся листья, успокаивающе запахло хвоей. Весенняя, пожухшая тропинка обозначилась еле-еле в зеленовато-коричневой тьме. Он побежал по ней. Ноги слегка увязали в чавкающей влажной земле. Внезапно лес кончился. Он выбежал на край оврага, остановился. Очертания пейзажа почти исчезали за плотной, колышущейся пеленой дождя. Его матроска пропиталась влагой и из белой превратилась в серую, как бы для того, чтобы растворить ребенка в набухающем ландшафте. «Ну, хватит!» — прошептал он и взглянул вверх. Струи дождя со страшной силой ударялись в мокрую глинистую почву, так что над краем обрыва стоял как бы темный ореол из вздымающихся земляных брызг. Казалось, сама земля отвечает робким недалеким дождем, происходящим снизу вверх, на чудовищный небесный натиск.
«Хватит!» — произнес он уже более решительно и поднял к небу худое мальчишеское личико, по которому стремительно струилась вода. Дождь стал слабее, реже. В длинных темных лужах показались тяжело вздувающиеся и оседающие обратно пузыри. Внезапно в сером отягощенном небе открылась сверкающая прореха. Хлынул солнечный свет. Он хлынул широким исступленным потоком, прямо в глаза, такой яркий и слепящий, что Адольф проснулся. С легким стоном повернулся в постели и прикрыл ладонью лицо. Солнечный луч пересекал комнату, пробиваясь между занавесками. Занавески — белые в крупную красную клетку, до краев наполнены были светом и чуть-чуть дрожали. На стеклах блестели капли прошедшего дождя. Комната уже была вся насыщена утренними звуками: слышалось кряхтение деда — дед с долгим сиплым вздохом опускался в кресло, и кресло сипело под ним, издавая затаенный осыпающийся гул, он раскуривал трубочку, чмокал, потом затягивался — к аромату недавно зацветших гераней примешался запах его табака, а к нему еще запахи готовящейся еды, доносящиеся из кухни. Эти сладкие запахи напомнили Адольфу, что сегодня день его рождения. Впрочем, он помнил об этом даже во сне. И сейчас, оглядывая утреннюю комнату, он убеждался, что этот день действительно наступил. Сон развеялся, и дедушка обращает на него через комнату поздравляющий взгляд своих мутноватых глаз, этих глаз цвета кофе, когда-то крепкого и горького, а теперь обильно разбавленного старческим молоком. Легко было догадаться, что все в доме уже встали, что мать возится в кухне и наверное уже поставила в духовку праздничный пирог, что бабушка читает ей вслух Апокалипсис, сидя в кухонной качалке (слышалось мерное поскрипывание и голос бабушки, сливающийся в одну длинную неразборчивую фразу), что фениксы, орлы и ящерицы, вышитые на ширме, не изменили за ночь своих поз, что над кровлей дома царствует ослепительное синее небо, а ветер с горных отрогов приносит незамысловатые звуки волынок и милую горскую песенку, исполняемую гортанными голосами свободолюбивых девушек.
Он вынул ключи и торопливо открыл дверь. Перед тем как скользнуть в глубину квартиры, не удержался и воровато оглянулся — квартира была чужая, и он не был здесь несколько лет. С верхней площадки донесся чей-то живой говорок. Георгий расслышал матерные слова — этим словам он теперь внимал с изумлением, чувствуя, что сам он навеки утратил право произносить их. Коридор и кухня пахли нежилым холодом. Холодильник стоял распахнут и пуст. «Какой же он все-таки белый внутри», — подумал Гоша. Не снимая пальто, быстро прошел в комнату — в ту самую комнату. Здесь все для него было более знакомым, чем в собственном дому. В жизни ему не встречалась комната более тоскливая и в то же время уютная. Бесконечные полуразобранные телевизоры и радиоприемники теснились на полу и на шкафах. Всюду валялись книги, пустые стаканы, коробочки из-под лекарств, салфетки, старые рубашки, чьи-то рисунки, сделанные с натуры красной сепией. Когда-то здесь жил близкий друг Гоши. Когда-то здесь собиралась их небольшая компания. Когда-то на этой продавленной тахте Гоша занимался любовью с Ликой. С Ликой много раз и еще один раз с Габи, студенткой из ГДР. Да, были девушки, были друзья, была компания — «секта», как они тогда говорили в шутку. Все это было… А теперь? Теперь в этой комнате он собирался добровольно расстаться с жизнью. Он всегда представлял себе эту комнату, когда у него возникала мысль о суициде, — казалось, что здесь смерть уже началась, и самоубийство станет тут лишь безболезненной формальностью. «Это — такое же дело, как и любое другое. Делать его надо спокойно, рассудительно, толково, на трезвую голову», — так однажды сказал друг Георгия Артем. Георгию запомнились эти слова. Причины лишить себя жизни у Гоши были. Точнее, не было причин откладывать этот поступок. Георгий вынул из кармана заветный пузырек, поставил перед собой на стол. Все просто. Один глоток — далее холод, а потом отдых. Гоша посмотрел в окно. Это было единственное известное ему окно, выходившее на общественный туалет: белое строение, чья архитектура несколько напоминала вход в китайский сад. Зданьице туалета отчетливо виднелось сквозь веточки, покрытые уже зелеными почками. Без труда можно было прочесть четкие черные буквы «М» и «Ж», которыми были помечены входы. «Для мертвых и для живых», — прочел Георгий. Он всегда входил там, где было помечено «М», но пугался и выходил обратно — теперь ему предстояло уйти туда навсегда. «Умирать надо, глядя на сортир, — подумал Гоша, — чтобы почувствовать, как становишься говном». Он перевел взгляд на полку с лекарствами. «Настойка женьшеня» было написано на одной из зеленых коробочек. «Нестойкая женщина!» — громко сказал Гоша и потянулся к заветному пузырьку с ядом. Сомнений у него никаких не было.
Потом, рассказывая изредка об этом происшествии близким друзьям за водкой или же любовницам, лежа с ними в постели, Гоша говорил, что случайно задел локтем большую стопку книг, старых газет, журналов, каких-то папок с бумагами. Стопка якобы неуклюже покачнулась и рухнула, рассыпавшись по комнате с неизбежным для таких случаев вздыманием фонтанов пыли. И вот якобы прямо к ногам Георгия скользнула фотография, видимо, вырезанная из какого-то журнала, — стадион, тесно заполненный бесчисленными людьми, чьи руки взметнулись вверх в едином порыве. И на трибуне — небольшая фигурка выступающего Гитлера. Рассказывая, Гоша, конечно, помнил, что все было не совсем так. То, что он описывал как фотографию, на самом деле было галлюцинацией. Никакой стопки книг он локтем не задевал. Просто в момент, когда его пальцы коснулись заветного пузырька, он вдруг увидел это — четкое черно-белое фотографическое изображение стадиона, массы, приветствующие вождя жестом «Хайль», и, наконец, сам Гитлер в светлом галифе, в рубашке с какими-то лямками или портупеями, в галстуке. Видение длилось долю мгновения. Само по себе оно было скучным и необъяснимым: какое-то заезженное историческое фото, банальное и всем известное до боли. Но почему-то с души Георгия как будто сбросили чугунную крышку. Новыми, посвежевшими глазами он обвел комнату, изумленно посмотрел на свою протянутую руку, застывшую над пузырьком.
— Блядь, что же я делаю! — подумал он и встал. Взяв со стола пузырек, он вышел из квартиры, запер за собой дверь.
На улице была весна. Среди полосок грязного нерастаявшего снега пробивалась первая трава. В неожиданно теплых сумерках возбужденно орали птицы и дети. Георгий чуть было не покачнулся от мощной волны счастья, накрывшей его, что называется, с головой. Жизнь! Вокруг него была жизнь — сладкая и свежая, как арбузное варенье. Он побежал в сторону шоссе, где носились забрызганные грязью автомашины — казалось, каждая машина визжит от счастья. Сразу же остановилось такси. Желтый цвет дверцы напомнил ему о лимонных дольках. «Наша доля не доля, а долька», — подумал он, с трудом сдерживая смех. Что же все-таки произошло? Он никогда особенно не интересовался ни Гитлером, ни фашизмом. Да Гитлер и фашизм тут были явно ни при чем. В видении было одно место — один фрагмент — вроде бы складка на рубашке Гитлера, то ли на рукаве, то ли на боку над ремнем. В этом месте было что-то такое… Если попытаться определить точно, была в этом месте какая-то особая, необычная глупость — какой-то брызжущий неземной идиотизм, действующий как пучок холодной воды из шланга, пущенный в лицо. «Да меня просто рассмешили! — догадался Георгий. — Это мой собственный инстинкт самосохранения рассмешил меня». Сидя в такси, он решил составить запись о происшедшем в виде небольшого рассказа или эссе, воспользовавшись несколькими незамысловатыми иносказаниями, которые на радостях показались ему чудесными. Дома он сразу направился к письменному столу, выбрал белоснежный лист бумаги, взял перо и баночку туши и аккуратно вывел заголовок:
МИСТЕР ИКС
Подумав несколько минут, он написал первую фразу:
«Как герой фильма, как Мистер Икс в маске, поспевающий всегда в последний момент, чтобы спасти других героев (составной частью которых он подспудно является), всегда неожиданно проявляет себя инстинкт самосохранения. И никогда нельзя предугадать, какую личину он выберет, поскольку он выбирает их на ощупь, без умысла, но безошибочно. Неужели этот тщеславный трюкач никогда не ошибается? Надо полагать, о боги, что он старается не допускать ошибок, ибо в противном случае он серьезно рискует остаться без зрителей, которые могли бы по достоинству оценить его мастерство».
ОДИН ДЕНЬ СЕРАФИМЫ ГЕНРИХОВНЫ
История старушки, занимавшейся сбором бутылок, была обыкновенной. Происходила она, естественно, из очень богатой дворянской семьи. Ее сослали на каторгу за то, что она носила пенсне и не хотела покупать очки. Когда она вернулась, сын не узнал ее и выгнал. Когда она сказала в Гнесинском училище, что до войны работала здесь концертмейстером, ее оставили в качестве уборщицы, но вскоре выгнали, потому что по ночам она страшно напивалась в пустом здании училища, бегала по темным коридорам, выла, приглашала каких-то ошибочно пострадавших людей, которые сдвигали парты и вынимали свертки с закусками.
Теперь она жила в пустом ларьке. Она очень опростилась и огрубела, стала жутко ругаться матом с продавцами палаток и временами проворно залезала на крыши палаток, чтобы снять с них ящики для бутылок. Все знали ее на этом пятачке. Она приставляла железную лесенку к палатке, и ее коричневые толстые ноги лихо мелькали то вверх, то вниз.
— Куда полезла, бабуля? — спрашивал ее продавец.
— Не видишь, что ли, ебена дрожь?! Ящики твои засратые снимаю, блядь. Хули не уберешь-то их?
— Ну работай, бабуля, работай.
Вообще она стала очень проворная. Вот только ноги почему-то не худели, но и не опухали. Просто были какие-то мясистые, вероятно, дворянские.
Вечером она выходила на Киевское шоссе, надевала на себя цветной платок и пенсне, садилась на кромку асфальта, расставляла ноги и со словами «бухла — заебись» приступала к ужину. Мимо ехали машины и грузовики, чуть ли не отдавливая ей ноги, но она сидела совершенно спокойно, глядя на затихающую к вечеру природу, и нежно щурилась на заходящее солнце. По мере выпивания она начинала перемещаться все ближе и ближе к Ростовской набережной, чтобы успеть попасть в вытрезвитель. Как инвалид войны, она платила 25 % штрафа, то есть чирик с небольшим или две самых хуевых поллитры. Сидя на солнышке на высокой горе перед набережной, она наблюдала за насекомыми и иногда переворачивала жучка, упавшего на спину, а иногда вдохновенно шептала: «Божья коровка, улети на небо, принеси нам хлеба…» На нее садились бабочки, и порою довольно жестоко кусали какие-то микроскопические мушки. Рассеянно матерясь, она яростно чесала укушенное место и тянулась к сумке за сигареткой.
Иногда снимала с себя все и лежала в траве. Вот зимой было хуже. Как-то раз, когда она лежала таким образом, ее нанюхал молодой колли, и они долго смотрели друг другу в глаза. Глаза у него были янтарные и внимательные.
— Я бычок подниму, горький дым затяну, люк открою, полезу домой. Не жалейте меня, я прекрасно живу, только кушать охота порой, — пропела Серафима Генриховна.
— У-у-у-а! Ах! Ах! Ах! — отозвался колли.
— Ну что, пёсочка, нравится тебе мое пенсне? — спросила она.
Пес немного подумал и убежал.
Она оделась и побрела дальше, в глубину горбатых извилистых переулков, в сторону двухэтажного темно-красного здания, обнесенного небольшим железным забором. Два или три раза она оглянулась на Москва-реку, вода которой темнела и искрилась, подумала что-то смутное о своих возможностях, а затем решительно свернула в прохладную аллею, предшествующую вытрезвителю.
— И долго ты еще будешь таскаться сюда, чучело? Ща так въебу — мало не покажется, — приветствовала ее дежурная.
Все двери были распахнуты настежь.
Серафима Генриховна виновато улыбнулась и пожала плечами.
Загремели ключи.
— Громова! Мыть пол. Кошелькова! Уймись. А то у дежурного сосать будешь.
Закипал чайник на плитке. Женщины различных званий доставали из пакетиков печенье, бутерброды, огурцы и другую снедь.
Тихую и стеснительную Серафиму Генриховну повели в «аквариум». До ночи ей надо было помыть дурно пахнущие клеенки с кроватей, подмести и помыть пол, протереть по возможности окна. Она еще ёбнула маленько из своей бутылки, закусила хлебом и стала готовить ведра и тряпки.
Дежурная как-то странно посмотрела на нее, поманила и протянула бутерброд с сыром:
— На. Все равно на пол упал.
Серафима Генриховна вытерла бутерброд пальцами и съела.
— Ха-ха. Как жестоко они обманулись, — думала она неизвестно про что, наблюдая за ненормальными бабочками и какими-то зелеными прыгучими полукузнецами, играющими в смертельные игры с лампочкой. Они уже несколько раз серьезно обожглись о стекло, поэтому летали и ползали по очень странным траекториям. В воздухе носилось сумасшествие. Многие уже благополучно сдохли.
В «аквариум» втолкнули голую профессора Голубятникову, сильно дав ей по жопе дубинкой. Серафима Генриховна уже закончила с клеенками и стала наблюдать за Голубятниковой.
— Не могли бы вы позвонить моему бывшему мужу, чтобы он забрал меня отсюда? — сказала профессор.
— А вы уверены, что он захочет вас забирать?
— Логично. Дело в том, что у меня украли бульон, благовоние и ароматические салфетки. Угостите сигареткой, Симочка.
Поговорили о современном состоянии нашего общества, об изменениях в структурах правопорядка.
На вахте уже перешли к тортам.
Серафима Генриховна все больше и больше убеждалась в том, что очень не любит женщин. Ее мальчики-продавцы из палаток, с которыми она проводила первую половину дня, были, конечно, сволочата и воры, но в них было гораздо больше человеческого, чем в профессорше или в дежурной. Она не могла объяснить это логически.
На лампочке потрескивали хитинные покрытия кузнецов.
Босую профессоршу с отвисшей грудью и длинным носом повели на оправку. А в коридоре она вдруг ломанулась и хотела выскочить на улицу. Ей съездили дубинкой по и без того кривому носу. Она все твердила, что завтра в восемь утра у нее пресс-конференция в Институте перинаталогии, однако трезветь и не думала.
— Ладно, не ссы в компот, — сказала разочарованная Серафима Генриховна и отвернулась к стене, натянув вонючую простыню себе на голову.
Она давно уже не могла спать нормально, и полтора-два часа полуобморока сменялись таким же временем бессмысленного бодрствования. Ей виделось разное. Представилось, например, что утром дежурные подгоняют к «аквариумам» по тележке с чаем в подстаканниках и небольшим бочком с пирожками с мясом. Ого! Нет. С мясом уже слишком. Мясо вызывает ненужные воспоминания. Она давно уже отучила себя думать о прошлом. Нет, просто по такому маленькому рогалику. А в чае — сахар. Когда это было? Она обняла сама себя, улыбнулась и поудобнее устроилась на койке. Собственные руки показались ей чужими. Это было хорошо.
В соседнем «аквариуме» было весело. Кто плакал, кто вопил, кто ржал, кто лежал в обмороке, а какая-то женщина страшно стучала воблой в стекло. Начинало рассветать.
Серафиме Генриховне казалось, что она лежит на дне корзинки, выстланной чем-то теплым и мягким. Она была защищена со всех сторон, и больше уже ничего не боялась.
А в семь часов утра она уже шла на работу по пустынной набережной, залитой солнцем. Было очень чисто и свежо. Серафима Генриховна спустилась по каменной лестнице к самой воде. «Почему этот мост называется Большой Каменный? А другой — Окружной. Есть еще какие-то: Красный или Краснохолмский? Каждая остановка речного трамвайчика называется именем моста. А может быть, уже и нет. Когда это было?» Она зачерпнула воды из Москвы-реки и попила. Представила, что сейчас у нее вырастут ослиные уши. Усмехнулась, глядя на прочно утвердившееся солнце. Потом она села на нижнюю ступеньку и помыла ноги в воде, тщательно протерев их после юбкой.
Вчерашний колли был как раз на утренней прогулке и помахал ей хвостом.
На крышах домов загорали люди.
ПОСЕЩЕНИЕ ГРАФА ТОЛСТОГО
«Друзья или враги мы с Германией и с этим ебаным кайзером, для меня и для русских совершенно безразлично. Россия будет жить!» — воскликнул мудрый старец, сверкая своими совсем уже выцветшими и вылезшими из орбит глазами. И пока он говорил, никто не дотрагивался до еды, все жадно смотрели ему в рот, из которого свисала длинная полоса капусты.
Обед закончился около семи часов. Толстой выпил еще бокал крови цвета кавказского вина и пока он пил — непрерывно ссался, а я подумал: «Вот и в нем столько этой характерной для славян противоречивости». Врагу патриотизма оказалось достаточно одного стакана, чтобы стать евреем, встать, уйти, зверски избить жену и детей и, пошевелив огромным носом в разные стороны, лечь спать.
Утром он все частично вспомнил, и хуй его семидесятисемилетнего тела встал.
— Жана! — позвал он робко.
— Чо надо, — властно ответила она и остановилась в дверях, жуя огурец.
— Приятного аппетита, — ответил граф.
— Нежёвано летит. Хули надо, говорю? — еще более властно ответила Софья Соломоновна.
— Можеть, поебемси? — робко спросил Толстой.
— Ни хуя себе заявленьица, — удивилась женщина, стаскивая трусы через голову. — Ты посмотри, что ты со мной сделал, жид пархатый!
— Мне отседова не видать. Очки давай.
— У мине ноги не ходють. Ты их мне анамнясь перебил.
— А какой анамнез?
— Трещина в кости.
— При таком супрематическом виденьи мира тебе следовало бы… тебя следовало бы…
Толстой схватил себя за хуй и стал быстро двигать рукою туда-сюда.
День догорал.
— Боже мой, — подумал я, — что это за неописуемое блаженство — кончить с похмелюги в эти грустные и тягостные для России дни!
Каждый день после обеда Толстой час-два играл в теннис на площадке, устроенной под сенью деревьев, чтобы пища у него в желудке перемешалась и вздыбилась, вызывая колики, отрыжку, изжогу и икоту. Он любил громко рыгнуть в присутствии гостей. Нужно признать, что мы были свидетелями того, как семидесятилетний патриарх из Ясной Поляны играл, не сходя с места, целых два часа, управляясь вместо ракетки собственным членом. Если слишком сильно посланный мяч улетал в заросли травы или попадал в кучу говна, Толстой посылал своего партнера куда подальше и первым мчался вприпрыжку вынимать мяч из экскрементов. Это доставляло ему большое удовольствие.
А в это время Софья Соломоновна доползла до кухни и давала там распоряжения. Увидев кипящий чайник, она подставила руку под струю пара и держала, пока та не побагровела. Жена графа крякнула, потрясла рукой, пробормотала «вот теперь я избавлена от мук душевных» и с воем побежала в покои. Глядя на вздувшуюся руку, женщина подумала: «А не послать ли мне за Алешкой-стремянным и не поиграть ли мне с ним в „Где поймаю, там ебу?“ Да нет… С ним же потом балакать надо. А он балалайка известная. Как почнет галиматью городить — и не остановишь. Лучше пойду в сад, надыбаю Барсика, подыму юбки, накапаю в центр нежности двадцать капель валерианки, настрополю туда Барсика — а там и обед скоро». Так думала бедная, глубоко одинокая и несчастная женщина. Эти мысли так ее захватили, что она не заметила, как к ней направляется муж, помахивая разгоряченным после игры членом.
— Ну чо, Софокл, мечтаешь о неузнанном? О том, как корабли бороздят неизвестное? А на обед чо будет? Пельмешков бы приказала…
— А я и то думаю… Ты б оделся, Лева. А то срамно стоять подле тебя.
— Та ла-а-анна…
— Ну как хошь.
Полдень близился.
— Увязать бы три пласта и пустить их в три креста, — вслух подумалось графу.
— Какие три пласта? — удивилась жена.
— Да языка, мести б его не вымести, полоть не выполоть…
— Что, опять не идет?
— Да расползается чего-то. Если к вечеру не соберу — надерусь и драть буду.
Графиня шмыгнула носом точь-в-точь как базарный беспризорник, возникший после русско-японской войны, и провалилась в сад.
А вечерком, как захолонет, записывал отец русской мысли на фонограф свои беседы о русском языке для детей.
— Вы знаете, дети, что не все из вас правильно говорят слова. Взять вон чистильщика Гаврюшку. Завидный малец, спорый. И мази имеет, и щетки моет. Но что он говорит?! «Насильник» и «заложка». А ведь таких слов нету, дети, в нашем языке. Следует говорить «носильщик» и «закладка». Так будет правильно, а главное, культурно. И ведь кажный божий день я шмакодявке этому базарю, как приду на базарну плошшадь чистить сапог: «Ша, Гаврюха. Ты чо гонишь?! Какой-такой насильник с вокзала выезжал? Каку ты страницу заложкой заложил?» А он: «Тринадцатую». А я ему: «Долбоебом Гаврюха был, долбоебом и остался…»
Я вновь подумал о том, что распорядок дня графа предельно прост. Он встает в восемь часов и первое, что делает, — приводит в порядок свою бороду: он считает унизительным, чтобы его обслуживали другие, и каждое утро собственноручно копается в своей бороде. А уж как накопается — идет в свой рабочий кабинет, и что он там делает — по звукам догадаться нетрудно. Но это совсем не то, что вы подумали. Он непрестанно отрывается там от еды, чтобы записать осенившую его мысль. Иногда его отрывают насильно. И уж тут в выражениях никто не стесняется…
Жаркий полдень. Кругом миски, мисочки, плошки. В них малина. Из одной сладострастно лакает молоко хмельной Барсик. Графиня перебирает в складках своего платья. Мухи, кажется, взбесились. Налитые, синие, мясные, — они кружат над малиной, точно это несвежий ростбиф.
Я уже третий день в усадьбе и все никак не могу убраться отсюда подобру-поздорову. Меня просили. Меня уже гнали. А я все лежу и лежу на бархатной белой кушетке, пью домашнюю чудо-наливку, заедаю малиной из деревянной долбленой миски. Посылаю прислугу за пивом. Велю купить свежей, розовой воблы. Хорошо в Ясной Поляне!
Но слухи о том, будто Толстой только на словах проповедует любовь к ближнему, постепенно подтверждались.
У графини заплыл глаз. Алешка и Илюшка, скуля, вынимают друг у друга из спины занозы от веника, сильно походившего по их телам. Барсику отрезали яйца. Он крупнеет с каждым часом.
Когда я рискнул высказать свое мнение, мыслитель бросился на меня с деревянною ендовою.
— Ваше сиятельство, вы хотите, чтобы мы, согласно учению Руссо, вернулись назад к природе?! — крикнул я, защищаясь стулом.
— Имел я твоего Руссо во все дыры, — прохрипело зеркало русской революции, тряся косматой гривой.
— Да он и не причесывался сегодня, — мелькнуло у меня в голове, — пора уезжать. Визит и впрямь затянулся, если уж до этого дошло.
Скажу более: Толстой был в несвежей толстовке и пахло от него как-то… Бог знает как. Полем, природой, босыми ногами, волосатыми подмышками, старческой едкой мочой, перегаром и уксусом.
— Да Толстой ли это? — усомнился я и сказал робко:
— Простите пожалуйста, это Ясная Поляна, дом 1?
— Это Люберцы, Кирова, 62, — рыкнул лжеграф и громко отрыгнул.
Как мог я так жестоко обмануться! Не стоило мне пить столько вина перед дорогой! Как мог признать я великого писателя в этом человеке, как и о чем мог беседовать с ним эти четыре дня?! Ужас непостижимости объял меня. Теперь объяснялось и его хождение голым по квартире, и побитость его жены, и сквернословие. Больно, непоправимо больно мне сделалось от этой трагической ошибки! Я заметался, собирая скарб, и вскоре тихо затворил за собой дверь.
Передо мной шумели Люберцы. Дубы, лавчонки, ветхие постройки вдоль Казанского тракта. В помойке копался худосочный малыш. Он извлек из кучи мусора тоненькую книжку из серии «Читаем сами», на которой успел я прочесть: «Лев Толстой. Лев и собачка». Заморыш долго изучал это название, шевеля губами, а после оборотил ко мне свое плохо отмытое лицо, и я решил, что сейчас он попросит у меня денег, но он доверительно улыбнулся и сказал: «Дяденька, расскажи мне про Льва и собачку».
ЛУЧШАЯ ГРУДЬ ПОБЕДИТЕЛЯ
Памяти Уильяма С. Берроуза
…Грегг не выдержал, встал с кровати и начал напяливать на себя проклепанную кожаную сбрую. Да, кажется, его звали именно Грегг. Он не мог скрыть возбуждения, его руки тряслись, член скукожился, как будто его долго держали в ледяной воде. «ВООБЩЕ-ТО, ОН У МЕНЯ ДОВОЛЬНО БОЛЬШОЙ!» — виновато улыбаясь, сказал он. «Ну да, ну да, — думал я, — валяй дальше!» Спектакль продолжался. Грегг суетливо разбирался с устройством портупеи, мучительно пытаясь сообразить, что и куда нужно совать. Я был неумолим и продолжал смотреть на него прямо в упор, вместо того, чтобы посодействовать в его нелегком деле.
Большой Дин картинно сидел на кровати и задумчиво курил, не обращая никакого внимания на отчаянные усилия своего любовника. По отрешенно-мечтательному выражению его лица можно было легко догадаться, что у него на уме. Дин думал о том, как бы меня оприходовать. Впервые он задумался об этом, увидев меня на сцене своего клуба «Woody's» в ту самую ночь, когда я победил в конкурсе на лучшую грудь.
Все было битком забито, и если бы не навязчивые пьяные уговоры моих внезапно образовавшихся канадских друзей, я бы не отважился раздеться перед такой оравой пидоров. Я снимался до этого для порножурналов, но одно дело заголяться перед фотографом, ради прикола и заработка, а другое…
Я вышел на сцену первым, я дал себя раздеть разряженному и разукрашенному китайцу-драг квину Пепси, который вел конкурс, я не мог связать двух слов, я был всего лишь свежеразделанным куском аппетитного мяса, бесчувственным обрубком… Пепси измывалась надо мной, как хотела, задавала бессмысленно-унизительные вопросы и сама же на них отвечала, не успев донести микрофон до моего слабоумного рта. «Смотрите, он, наверное, родился с кольцами в сосках! Надо же, эта мода докатилась даже до дикой России! Ну, расскажи нам, как ты ебался с медведями!»
Я не сознался ни в чем, не выдал им ни одной тайны своего гордого немногословного племени. Я выстоял, как неприступный (хоть и не совсем пристойный) монумент, равнодушный ко всем наскокам, наветам и налетам целой армии улюлюкающих аборигенов. Шансы на победу росли по мере того, как мои титулы становились всё громче и помпезней. Я был попеременно объявлен Мистером Сибирь, Мистером Россия и, наконец, Мистером Чернобыль. Мне было присвоено имя Фаллос. «Боже мой, у него такие голубые глаза!» — придвинув ко мне вплотную свою подлую физиономию, простонала Пепси, когда словесная экзекуция подошла к концу.
Толпа зашлась от моего слабоумия. Пидоры хлопали, свистели и орали, как резанные. Я получил от этого свой жирный кусок кайфа: они не знали обо мне ровным счетом ничего, я был для них таинственным и неприступным пришельцем, незалапанным и неиспробованным чужаком. Мероприятие меньше всего напоминало встречу русско-американского писателя со своими канадскими читателями. Я ненавидел и презирал их всех и хотел только одного: чтобы эти задроченные ублюдки и ничтожества, эти благополучные свиньи, не познавшие остроту и страдание жизни, короновали меня, сделали меня своим божеством…
Я победил в честной и нелегкой борьбе. Вслед за мной на сцену вышли еще пять отборных жеребцов, трое из которых были стероидными качками и устрашающе шевелили мускулами. Они напоминали рифленые резиновые груши, накачанные воздухом или еще какой-то хернёй и грозящие в любой момент с шумом сдуться от нечаянного прикосновения или удара — да, именно удара, ведь их хотелось бить ногами поддых, чего там греха таить! Они были просто недоделанными человекообразными болванками-заготовками массового выпуска, по сравнению со мной — редким штучным изделием невъебенных кровей. Мне даже не нужно было крутить жопой и строить рожи, чтобы они все выпали в осадок. В ту ночь я был избран Лучшей Грудью Торонто. Пепси вручила мне конверт с чеком на сто сраных канадских долларов и кучу бессмысленных подарков, которые я тут же раздал сорвавшим за меня голос дружкам…
Я помню эти воспаленные немигающие зрачки, эти заискивающие призывные взгляды, подобострастные прищуры и улыбки, испуганные восхищенные жесты, нервные спазматические вздохи и глотки… Отныне этот город принадлежал мне. Смешно, но я взял его почти без боя. Я мог брать пленных и наложников и делать с ними всё, что заблагорассудится. ВСЁ!..
Вот они уже выстроились в очередь, чтобы благоговейно дотронуться дрожащими деревянными пальцами до стальных колец в моих затвердевших сосках, а потом распластаться на заплеванном полу и слизнуть своими шершавыми подлыми языками золотоносную пыльцу с моих заскорузлых ног и грубых ботинок! Эта пыльца навсегда осядет в их слепых переспелых кишках и оплодотворит их бесплодные желудки кристаллами похоти и молекулами удовольствия. Вот краткая история Лучшей Груди и моей несмываемой победы…
Дин наблюдал шоу из дальнего угла бара. Он был пьян, когда я подошел к нему, охуевая от успеха. «Я знал, что ты победишь! — сказал он своим низким, слегка хриплым голосом. — Я болел за тебя!» Дин был здоровый парень лет тридцати пяти, высокий и широкоплечий, с жесткими чертами лица и короткой стрижкой. Его совсем нельзя было назвать «симпатичным» или «красивым» в традиционном пидорском смысле, какой подразумевается, скажем, в объявлениях о знакомствах. Он был сурового и мужественного вида самец, неразговорчивый и несуетливый, излучающий секс и уверенность в себе. Увидев его впервые, я сразу понял, что он выебет меня, и эта ебля будет одной из самых запоминающихся в моей жизни. По его виду можно было догадаться, что он не прочь в ту же ночь попользоваться моей жопой, но это было бы слишком банально, слишком предсказуемо и схематично. Я был сдержан и не давал ему повода для каких-либо планов на мой счет…
ИТАК, Я МОГ БРАТЬ ЛЮБОГО. Я всегда мечтал о такой возможности, да и я ли один?! Кто из нас не хотел оказаться на месте одного из дегенеративных фашистов-насильников из пазолиниевского «Сало», устроивших хорошо спланированную вооруженную операцию по захвату самых отборных мальчиков Италии? Кто не мечтал испытать эту разнузданную свободу безнаказанного и беспредельного произвола? Самые темные инстинкты могут наконец выйти наружу, самые гнусные фантазии найдут свое воплощение, любая — самая абсурдная и грязная прихоть будет исполнена молниеносно! Ни одна дыра, щель, впадина на телах красавцев не останется без применения — всё будет обесчещено, извращено, истерто и измусолено в гадком месиве оргий! Италия (до этого речь, кажется, шла всего лишь об убогой Канаде?) затравленно опустит глаза, не в силах снести вид моих злодеяний…
И вот я получил то, что хотел. Но, как пела многоопытная Мэрилин, AFTER YOU GET WHAT YOU WANT, YOU DON'T WANT IT! Я был в каком-то странном бестелесно-эйфорическом состоянии. Я не чувствовал своего тела, оно мне было ненужно и неинтересно. Я был слегка пьян. От пережитого волнения и немерянного количества выпитого очень хотелось ссать. Нассать кому-нибудь в рот? — меланхолично подумал я, но даже эта забавная в любой другой ситуации мысль улетучилась как-то сама собой. А ведь нашлось бы немало желающих — я уверен!
Пепси, совсем недавно с садистским проворством и сладострастием «опускавшая» меня на сцене, сейчас крутилась вокруг меня, лапая и хватая за хуй. «О, расскажи мне, как ебутся русские!» — умоляла она. «Да в этом нет ничего особенного! — пытался я отбрехаться. — Единственное отличие в том, что МЫ, РУССКИЕ, ЕБЕМСЯ ЗАДОМ НАПЕРЁД, backwards». Охуевшее азиатское страшилище передернулось от неожиданности: «Может, ты имеешь в виду „сверху вниз“ (upside down) или „сзади“ (from behind)?» — Пепси усомнилась в совершенстве моего английского, который я выучил не где-нибудь, а в постели. Английский стал для меня языком секса, и даже со своими немногочисленными русскими любовниками в моменты близости я подсознательно перехожу на английский. «Нет, дорогая моя Кока-Кола! — настаивал я на своем. — Я имел в виду „задом наперед!“ Это именно то, что мы, русские, любим больше всего! Не отчаивайся, и тебе доведется когда-нибудь испробовать это на себе. Но не со мной, это я тебе гарантирую!»
Во мне не было и намека на похоть. Я смотрел на бесконечный хоровод смазливых лиц и полуголых тел, проплывавших перед моими глазами, и ни в душе, ни в штанах у меня не шевельнулось ровным счетом НИЧЕГО. Секс улетучился из меня, когда я кружил им головы на подиуме. Секс был высосан из меня толпой похотливых пидоров, пожиравших меня глазами. Мой секс растворился в этих пронырливых стенах. Я не узнавал самого себя. Вот что эти тупоголовые хуесосы сотворили со своим чужестранным богом, со своим заморским победителем, пленившим их нездешними чреслами!
Как ни старались, как ни тужились досужие доброхоты, пьяного разбоя и разврата не получилось. По их расчетам, я должен был с плебейской нахрапистостью переебать полгорода, предоставив второй половине счастливую возможность переебать меня. Но я не оправдал их ожиданий. Пленные и наложники были отпущены за ненадобностью, списаны в запас, отправлены в бессрочную увольнительную, озлобленные и неудовлетворенные, проклинающие дарованную им пустышку свободы. Поспешная мобилизация оказалась шуткой пьяного коменданта. Так милость победителя была списана на мою слабохарактерность и импотенцию.
Мне не оставалось ничего лучшего, кроме как ретироваться с поля выигранного мною сражения. Я крался домой по потемкам, старательно увертываясь от приветственных возгласов и жестов недавних соглядатаев моего триумфа. «Так ты и есть победитель Лучшей Груди?» — то и дело доносилось до меня. «Нет, я — Лучшая Грудь Победителя!» — отработано отвечал я. «Фаллос, не может быть, чтобы ты шел домой один!» — не унимались те. Они сочли меня сумасшедшим, ебнутым на всю голову. Их разочарование отпечатывалось на моем осунувшемся от усталости и отчаяния лице звонкой пошлиной пощечин.
Эти полуночные призраки, сведенные судорогой собственных зыбких теней, просто жались по стенам, пресмыкались по тротуарам, у них уже не было другого выбора…
…Как ни странно, я все еще сидел на диване, наблюдая, как Грегг (или как его там) пытался облачиться в садомазохистский прикид. До этого мы в течение нескольких часов с исступленной монотонностью, присущей любому религиозному действу, нюхали кок — линия за линией, грамм за граммом, пакетик за пакетиком. Свернутая упругой трубочкой долларовая купюра служила нам поводырем по крошечным белым дорожкам. Как хорошо иметь состоятельных друзей, которые могут себе позволить периодически обзаводиться этими игрушечными пыльными пакетиками, делающими людей счастливыми!
Поначалу мы пытались поддерживать некое жалкое подобие разговора, и я ненадолго поверг их в оцепенение своими признаниями в любви к Эндрю Кунанану. Мне всегда нравилось шокировать приличных и добропорядочных собеседников фантазиями на темы насилия и убийств, и феерическое убийство пошлого итальянского портного («хорошего пидора») Версаче «ужасным» пидором-террористом Кунананом было идеальным поводом для моих беззастенчивых спекуляций.
Терроризм — кропотливая работа. Грузовик со взрывчаткой — верный спутник романтика. Очередное размышление на тему ЕСЛИ БЫ У МЕНЯ БЫЛ ПИСТОЛЕТ. Кого бы я убил, кроме самого себя? Эндрю знал, что такое красивая смерть: холодный металлический вкус дула во рту и пронзительная стремительность пули, оплодотворяющей изможденный горячечный мозг. Что до моих расстрельных списков — то они все еще в процессе работы. Необходимо уточнить пару-тройку адресов и фамилий. Простите за нерасторопность.
— Гомосексуальный мир зиждется на насилии и разврате, — погружался я в густопсовую «теорию» вопроса. — Мне ли рассказывать вам о жестокости и могуществе педерастической мафии, опутавшей своими склизкими похотливыми щупальцами замечтавшееся на миг человечество?! Предательства и измены — вот смысл жизни и боевой устав каждого солдата-пидора, мечтающего дослужиться до пропахшей порохом, табаком и спермой генеральской постели. Взять, к примеру, меня. Когда меня обвиняют в безнравственности, беспринципности и аморализме, я не могу удержаться от смеха. Мне смешно, потому что это равнозначно тому, чтобы изобличать негра в его очевидной для всех восхитительной чернокожести — то есть, именно в том, что делает негра негром!
Все, что мне нравилось вчера, ненавистно мне сегодня. Иногда я даже не узнаю и не замечаю людей, которым еще совсем недавно объяснялся в любви. Это и немудрено: я сделаю всё, лишь бы не угодить опять в то гиблое злосчастное место, откуда я появился. Вероломное непостоянство — вот религия нашего скользкого племени, нашего гнусного братства… (КРАТКАЯ ИСТОРИЯ ЛУЧШЕЙ ГРУДИ)
С трудом продираясь сквозь мутно-кровавую вязкую жижу нагроможденных мною образов, мои партнеры-кокаинисты с замиранием сердца осознавали, что имеют дело с законченным ублюдком и циником. Я еще ничего не сказал о своих глазах. Они мерцали, как огни далекого маяка в промозглую туманную ночь. Чтобы убедиться в этом, даже не нужно было подходить к зеркалу. Я видел их тоскливое тусклое отражение в зрачках своих запуганных жертв…
На втором или третьем часу необходимость произнесения неких слов уже казалась излишней этикетной формальностью. Мы продолжали общение на телепатическом уровне, шамкая што-то бешшвучное шведенными горькой прохладой ртами, шмыгая разъяренными носами, совершая отвратительные движениями лицевыми мускулами, как будто корча друг другу рожи, победоносно демонстрируя застывшую пронзительность скул и десен. Анестезия вступила в свои права, дантисты закусили удила. Легкая нервозность, жар и холод, потливость пытливых ладоней — приятная неизбежность перед первым сверлом. В остальном — нам было хорошо, во всяком случае — мне. Нет, хорошо — это не то слово, мне было О-ХУ-И-ТЕЛЬ-НО! За несколько дней, проведенных в Торонто, я не высыпался ни разу. Я все время был на подхвате, понимаешь, о чем я?
Сегодня ночью это должно было случиться! Дин наконец-то выебет меня! Я подарю ему свою жопу и Лучшую Грудь Торонто и все, что у меня еще есть, — а ведь это, согласитесь, очень и очень немало! Я долго оттягивал этот момент, стараясь быть с ним подчеркнуто вежливым и официальным. Но до отъезда осталась всего пара дней, и момент настал. Да, вот он сидит напротив меня на кровати и курит, не обращая никакого внимания на своего любовника, а тот даже не понимает, как смешно и жалко он выглядит, какой он ублюдок и ничтожество. Да он просто законченный мудак, если называть вещи своими именами! Он всего-навсего бездарный и безмозглый довесок к Дину, который я вынужден терпеть рядом, чтобы заполучить в свое пользование Главного Зверя…
Прошла целая вечность, прежде чем Грегг справился со своей сбруей, застегнул на ней все застежки, обтянул себя всеми ремнями, вставил хуй в стальное кольцо. Хуй был по-прежнему скукоженный и жалкий. Греггу нравилось быть голым. В нем не было ничего сексуального. Заурядный белый пидор с заурядным телом и лицом, каких можно увидеть в любом голубом баре в немерянном количестве, слегка накачанный, но уже обрастающий жиром.
Большой Дин — это совсем другое дело! Дин, Дин, Дин! К уже сказанному о нем добавлю, что у него волосатая грудь, что делает его самцом, укомплектованным по всем параметрам. Он раздевается и начинает звонко бить Грегга по жопе. Делает он это без особого чувства, как-то механически — скорее ради затравки. Тот дергается при каждом ударе и похабно стонет. Кажется, ему действительно приятно, несмотря на боль. А может, это именно боль доставляет ему кайф. Глупо, что этот ритуальный спектакль с участием двух актеров — Грегга и Дина — рассчитан на одного-единственного зрителя — меня. Театр начинается с раздевалки. Я раздеваюсь и присоединяюсь к ним. Они прерываются и осоловело смотрят на мое бесконечно белое и ослепительно худое мускулистое тело с зловещими клеймами татуировок. Я тускло фосфоресцирую на фоне открытого балконного окна с грубо сработанной аляповатой декорацией предрассветного августовского Торонто. Зал взрывается в беззвучной овации, немые возгласы восторга доносятся из соседних домов. УСПЕХ, НЕСОМНЕННЫЙ УСПЕХ!!! — исступленно телеграфируют кретины-критики, сбивая в кровь дотошные пальцы…
Мы все обдолбанные до безобразия. Наверное, именно так должна выглядеть классическая наркоманская оргия. Нос, забитый кокаином, — эпицентр эйфории, эрогенная зона, от которой по всему телу расходятся метастазы блаженства. При этом ни у кого не стоит, несмотря на общее возбуждение. Так всегда на коке: ты очень хочешь, но совсем не можешь. Мы поочередно сосем друг у друга. Мне нравится сосать у Дина, Греггу нравится сосать у меня.
Как всегда, секс втроем — это много суеты и неуклюжих движений, особенно если все трое под кайфом. Наверное, со стороны это похоже на смертельную схватку гигантских сороконожек: отовсюду торчат чьи-то конечности, трудно понять, чьи органы тычутся тебе в лицо, подступают сзади и сбоку, еще труднее попасть в нужное отверстие и найти удобное положение, на тебя все время что-то давит, как во время часа-пик в метро, речь уже идет не об удобстве или удовольствии, а о физическом выживании, в голове то и дело мелькает предательски слабовольный вопрос: «А стоит ли вообще так осложнять себе жизнь?» Но жажда приключений и прирожденный нонконформизм опять и опять толкают меня на подобные авантюры.
Мог ли я предполагать, что эта ебля будет самой долгой и изнурительной в моей жизни?! ДОЛГАЯ И ИЗНУРИТЕЛЬНАЯ ЕБЛЯ С ПРЕПЯТСТВИЯМИ. Я поклялся себе, что не расскажу никому об обстоятельствах этой бесконечной судьбоносной ночи, изменившей мою жизнь до безобразной неузнаваемости. Я поклялся себе, что похороню в себе эту мучительную тайну. Пусть наши скрещенные хуи станут гарантией того, что мы являемся хранителями большого секрета для маленькой компании, чьи органы внутренней секреции работают на всех оборотах…
Кокаин искажает чувство времени, оно то растягивается в сознании до неприличных масштабов, засасывая тебя в свои похабные лопасти, то суетливо промелькивает каким-то невнятным калейдоскопом, не давая возможности зафиксировать происходящее. Ты тщетно пытаешься схватить воздух за руку и притормозить стремительно разворачивающиеся события.
Мне казалось, что я нахожусь вне своего тела и наблюдаю за всем происходящим со стороны. Удивительным образом, для меня в этом не было ничего странного, необычного, нового, но самое главное — в этом не было ничего интересного, сексуального или возбудительного. Как будто это была не наркоманская оргия-групповуха с садомазохистским прихватом, типа тех, что с таким смаком расписываются в современной западной литературе, а повседневная утомительная рутина, потерявшая всякий колорит и шарм банальность моей пресыщенной и развратной жизни! Со мной было что-то неладно. Я смотрел на нашу неуклюжую возню, как будто это был коряво сделанный непрофессиональный порнофильм, в котором актеры — и я прежде всего — плохо знают свои роли. Я начинал ненавидеть себя за свою деревянную бесчувственность. Мой хуй был равнодушен к тому, во что я его втравил. Несмотря на отчаянные попытки Грегга привести его в чувство. Несмотря на близость большого и сильного Дина, чей так же плохо стоящий хуй поселился у меня во рту не меньше часа назад.
Дин встал с кровати и достал маленький темный пузырек. Понюхал сам, потом дал мне и Греггу. Это были вонючие папперсы. Даже несмотря на то, что мой нос совсем онемел от кокаина, я передернулся от резкого неприятного запаха. Ну вот, это уже было что-то новое. До этого я только слышал или читал о папперсах, но, как говорится, лучше один раз понюхать…
Дело пошло веселее. Откуда-то появились «дилды», плетки и buttplugs — «затычки для жопы». Несколько бесконечных мгновений спустя я уже с удивлением наблюдал себя старательно размазывающим Грегга по кровати, разматывающим его, как тягомотный рулон туалетной бумаги, поджаривающим его на длинном и упругом шампуре-вертеле черного резинового хуя. Он дергался и извивался так, будто его кургузое тело действительно лизали со всех сторон слюнявые языки бутафорского пламени. Я, что называется, дорвался, решив отыграться на нем за всю его бескомпромиссную никчемность. Признаться, мне не терпелось сделать из него инвалида, распотрошить его изнутри, как изрядно поднадоевшую глупую куклу, с детства страдавшую синдромом Дауна, чья незатейливая анатомия пребывала в томлении, вот-вот готовая приоткрыть мне пару-тройку своих малозначительных секретов…
«…ЗА ДВА ГОДА ИЗ ТАЛАНТЛИВОГО ЮНОШИ ТЫ ПРЕВРАТИЛСЯ В МОНСТРА!» — с прискорбием констатировало прощальное письмо одного из тех, чья хлипкая жизнь оказалась на моем пути. Здесь было над чем задуматься. Действительно, как могла произойти столь стремительная трансформация? Уж не трепанация ли это была? Чудовищная разгадка трепыхалась на поверхности: на морозе губы трескались и покрывались кровавой коркой; чтобы обезопасить их и сохранить для будущих гипотетических поцелуев, мне приходилось смазывать их вазелином. Вот из таких мелочей медленно, но неудержимо проклевывалась моя рахитичная чувственность.
«ПОЧЕМУ У ТЕБЯ ТАК БЛЕСТЯТ ГУБЫ?» — спросил меня один мудак в общежитии. Я был слишком близорук и не понял, что тот имел в виду. Он не стал вдаваться в объяснения, а просто вмазал мне поддых. Потом еще раз. И еще. До тех пор, пока я уже не корчился на грязном линолеумном полу в менструальных разводах дешевого липкого портвейна. Меня осенило. Со временем очки были заменены на линзы, волосы становились все короче, с позорными кудрями было покончено решительно и бесповоротно, дорогая старинная скрипка лежит нетронутой уже несколько лет, безжалостно изгнанная из жизни гантелями, штангами, тренажерами и турниками. В ход пошло всё: отвертки, шампуни, тюбики, наконец, просто пальцы — всё, что могло подойти по размеру…
Впоследствии вазелин не раз сыграл важную роль в становлении меня как личности. Уж не на нем ли лежит ответственность за мою скороспелую монструозность? (КРАТКАЯ ИСТОРИЯ ЛУЧШЕЙ ГРУДИ)
…Я с одуряющей методичностью втыкал в жопу Грегга бесчувственный и нелепый предмет, который даже Набоков постыдился бы назвать «жезлом страсти». Моя работа была проста: я делал Грегга счастливым, я производил глубинные замеры, аккуратно снимая показания своего безучастного прибора, а потом переполнял его изнутри всем известной рутинной заботой. Одному богу известно, от какого неведомого источника питал энергию этот пресловутый перпетуум мобиле.
Впрочем, источник был. Хуй Дина, ритмично погружавшийся в безразмерные черные дыры наших с Греггом бессмысленных ртов. Тем временем манипуляции с моей жопой только начинались. Это Дин, изогнувшись всем телом, разминал мои ягодицы и засовывал в мою дырку предварительно обслюнявленный палец, потом два пальца, три, и, наконец, четыре, сложенные «лодочкой». Штормило, и «лодочка» беспокойно дергалась то туда, то обратно. Но вот волнение стихло, «лодочка» вынырнула наружу, и моя гостеприимная гавань была временно закрыта для доступа других судов: это Дин засунул мне в жопу черный резиновый buttplug…
Механическая любовь опустошила душу и сердце. Моя рука онемела от монотонных движений (РУКА БОЙЦА КОЛОТЬ УСТАЛА — удивительно, насколько изящно умели говорить о подобных вещах в 19-м веке!). Скрюченный и скорченный Грегг, насаженный мною на дилдо, напоминал гигантскую разваренную креветку без чешуи. Зрелище не из приятных! Я дошел до полного остервенения. Мне уже казалось, что я разворошил ему все внутренности. Потом вдруг что-то в нем лопнуло, Грегг дернулся так, будто его выворачивало наизнанку. Ну конечно, я так и знал, что этим все закончится: он обосрался! Придерживая дилдо, по-прежнему торчавшее в его жопе, он вскочил с кровати и нараскоряку бросился в ванную — подмываться.
Физиология довлеет над эмоциями и моралью. Разочарование начинается с малого: хуевый запах изо рта, храп по ночам, пердеж, чрезмерная потливость, но самое главное — вид дерьма, выдавливающегося из привлекательного, казалось бы, еще совсем недавно тела. Любимая физиология, всецело занимавшая воображение, вдруг поворачивается к тебе самой неприглядной своей стороной. Такова слабоумная и брезгливая людская природа: трудно продолжать уважать или любить человека после того, как увидел, как он срет. ГОВНОБОЯЗНЬ — извечный враг Содомии. Если бы не это, все бы давно уже только и делали, что ебались в жопу! Что может быть приятнее, проще и веселее?
Все мы мечтаем встретить Мальчика, Который Никогда Не Срет. Или, на худой конец, самому стать Таким Мальчиком. Признаемся честно: большинство боятся ебаться в жопу, потому что боятся, что из них полезет говно. Что ж, в нашем деле бывает и такое. Как избежать подобных инцидентов? — то и дело спрашивают меня заебистые читатели и репортеры. Консультируйтесь у лечащего врача — вот лучший совет.
Но изворотливый организм мало-помалу приспосабливается к бесцеремонным вторжениям извне, к обоюдному удовольствию обеих сторон. Заслуженные рационализаторы своих тел порой добиваются поразительных результатов: усовершенствованный кишечник начинает работать не только на «ВЫХОД», но и на «ВХОД», при помощи нажатия специальной кнопки или еле приметного рычажка можно менять функции расчувствовавшейся прямой кишки; при этом функция выделения становится вторичной.
О мальчике, однажды засунувшем себе в жопу палец, мы можем сказать наверняка: HE'LL NEVER BE THE SAME.
(ВЫЕДЕННЫЕ ЯЙЦА МОИХ ОТКРОВЕНИЙ)
…Все наши усилия были тщетны. Кончить не мог никто. Подмытый Грегг вышел из ванной с видом полного изнеможения, бережно и торжественно неся перед собой на вытянутых руках вымытое от дерьма дилдо, как будто это было его новорожденное дитя. Ну конечно, что еще могло произвести на свет такое уебище! Последние несколько шагов до кровати дались ему с явным трудом: он еле донес до нас свою драгоценную ношу, после чего, как подкошенный, ничком упал на кровать лицом вниз.
Как по команде, мы впали в беспамятство, более известное в народе как летаргический сон. Мы спали на изуродованной взрывами и разъезженной танками и бронемашинами кровати, как солдаты спят в своих уютных родных окопах во время короткой затишки перед очередной атакой. За окнами все еще слышались сдавленные отзвуки невидимой канонады. Зазевавшиеся ночные прохожие, случайно оказавшиеся в зоне боевых действий и не подозревавшие, что снаряды были холостыми, падали замертво, не в силах противостоять натиску неизвестных обстоятельств.
По комнате метался Джинджер — огненно-рыжий гигантский дог, ополоумевший от вида переплетенных и сросшихся извивающихся мужских тел. Джинджер не раз был немым свидетелем подобных баталий, но эта поразила его своей неизбывной жестокостью и напором. Он подбегал к кровати, вставал на нее передними лапами и, пронзительно глядя на нас светящимися в темноте немигающими глазами, издавал нечеловечески тоскливые звуки, в которых мне слышался осуждающий голос морали и нравственности, над которыми мы издевались всем своим видом и поведением, всем своим разнузданным существованием. Мне казалось, что в тот момент высокоморальный Джинджер выполнял функции полиции нравов. Собака призывала людей одуматься и прекратить произвол и разврат. Хотя, можно предположить и обратное: собака хотела присоединиться к груде оскотинившихся людских тел и получить причитающуюся ей порцию животного кайфа. В конце концов, у нее наличествовали все те же органы, что и у нас, и им тоже можно было найти применение!
(ТРОЕ В ЛОДКЕ, НЕ СЧИТАЯ СОБАКИ. Римейк 1997 года. © Ярослава Могутина. Разрешение автора на публикацию обязательно.)
…Меня проглючило. Сквозь кокаиновую дымку сна мне показалось, что голый Дин расхаживает по квартире, размахивая своим болтом, незряче натыкаясь на мебель и углы и с грохотом роняя вещи. Он шарил в пустоте руками и всем своим видом демонстрировал сомнамбулическое охуение. ПОДНИМИТЕ МНЕ ВЕКИ! — «коронной» фразы из гоголевского «Вия» ему явно не доставало. Другой Дин шароебился на кухне, матерясь, шаря в холодильнике и гремя посудой. Еще один Дин ублюдочно улыбался мне из-за угла, заговорщически подмигивая и прикладывая палец к губам. Я понял, что надо съебывать, причем — чем быстрее, тем лучше. Но уходить неебанным после всего пережитого было преступной глупостью.
Я растормошил настоящего Дина, спавшего рядом и обнимавшего меня во сне. Мое нетерпение было ему понятно. Вскоре я наконец-то имел возможность убедиться в первоклассных самцовых качествах Большого Дина. Он стал деловито и грубо разминать мою жопу, время от времени впиваясь ртом в изголодавшуюся настырную дыру. Его большой член, достигший полной эрекции, пульсировал в предвкушении подкожных забегов. Дин достал гондон, разорвав зубами упаковку, и несколькими привычными движениями облачился в резину. Пару штрихов смазки — и вот уже он входит в меня сзади, его руки тянут меня за плечи, он до упора въезжает в меня… Как избежать банальности в описании ебли? Ощущение первородной заполненности, необузданный оптимизм и уверенность в завтрашнем дне — что еще я чувствую, когда чей-то хуй турбиной вращается в моей жопе? В моем организме непреодолимое и непередаваемое томление. Вот еще красивый образ: Я ПРИШПИЛЕН ЕГО ХУЕМ К КРОВАТИ, КАК БАБОЧКА — К ПЛАНШЕТКЕ ЭНТОМОЛОГА.
«Oh-eah! Take this big dick, boy! Squeeze your pussy-hole!» — Дин цитирует «крылатые фразы» из полюбившихся кинофильмов. Я точно следую его инструкциям, проворно «подмахивая» и озвучивая действие по всем правилам жанра. Несомненно, мы образуем хороший дуэт. Наверное, если бы не кок, мы могли работать без дублей. Для дебютантов у нас неплохой репертуар: 1) я на животе, Дин сзади; 2) я на четвереньках, он сзади (doggy style); 3) я на спине, Дин сверху; 4) Дин на спине, я сверху. Даже профессиональные многоборцы удивленно подняли брови.
За несколько секунд до конца Дин ловко вынул из меня хуй, сорвал опротивевшую резину и, подавшись вперед всем телом, громко хрипя, обильно кончил мне на лицо. Стараясь избежать попаданий в рот и глаза, я повернул голову набок, и сперма затекла мне в ухо. Даже в моей богатой на сюрпризы практике это был беспрецедентный случай. Я развеселил Дина, сообщив ему об этом. «ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ, ХОТЬ ТВОЕ УХО БЫЛО ЦЕЛКОЙ!» — неудачно сострил он. Между тем, я ровным счетом ничего не знал о том, насколько реальны шансы заразиться СПИДом или другими венерическими заболеваниями через ухо. Меня охватила паранойя, мне уже начинало казаться, что сперма Дина просочилась прямо в мой мозг, распространив заразу по самым важным клеткам и сосудам организма. Меньше всего мне хотелось закончить жизнь через выебанное ухо! Я вскочил, как ошпаренный, и опрометью бросился в душ, пытаясь тщательно промыть пострадавшую ушную раковину.
Страшно было признаться самому себе, что все происходящее — не более, чем наркоманский бред. Еще страшнее было осознать, что реальность была абсурднее и глупее бреда. Наспех одевшись, я заглянул на прощанье в комнату, в которой провел целую вечность. Как всегда, мне хотелось что-нибудь спиздить. Я даже мысленно обшарил помещение, мгновенно соображая — что именно. Но сверхчеловеческим усилием воли я призвал самого себя к элементарной порядочности и цивилизованности и не сделал того, что так нестерпимо хотелось сделать. Я в очередной раз на потребу общества подавлял в себе свои природные инстинкты и потребности.
Дин и Грегг спали в обнимку в розоватом полумраке рассвета. Мне вдруг на мгновение показалось, что их манекенские тела — это трупы, застывшие в искусственно-кинематографических позах, а я — хладнокровный убийца, оставляющий после себя эти свежие теплые трупы прямо на месте затянувшегося шоу. Почему-то мне было бы гораздо спокойнее на душе, если бы они были мертвы. По большому счету, я их чудовищно презирал и ненавидел.
Я ничего не знал об этих людях, кроме того, что я никогда их больше не увижу.
…ПОРНОГРАФИЯ — ПРЕКРАСНАЯ НАУКА О ТЕЛАХ! — говорил Супермогутин. Да, но это вовсе не означает, что это наука о прекрасных телах! — уточнял Гипермогутин. — Скорее наоборот: эстетика безобразного, отвратительного и уродливого — основа этого самого низменного из всех возвышенных жанров и искусств. Вот этим-то восхитительным уродством мы и кружим головы легковерной похотливой толпе.
Пределы дозволенного были определены, пытливые взгляды устремились на автора.
— Писать чернилами — банальная затея, — Могутин начал издалека. — Конечно, некоторые отдельно взявшиеся остряки-самоучки пытались оригинальничать, прошел слушок, что Ленин писал молоком для конспирации, но как ни бились его партагеносцы, как ни выпаривали берестяные грамотки Вождя, упрямые буквы не желали ложиться в слова. Есенин — тот уж хитрил напропалую! «До свиданья, друг мой, до свиданья! Милый мой, ты у меня В КРОВИ!» — неверной рукой нацарапал он в предсмертной записке своему возлюбленному чекисту. Силы, видите ли, оставили его! И действительно, дотошная экспертиза выявила, что беспримерное содержание алкоголя в клюквенном соку растерзанного поэта подтверждало неизбывность его порывов…
Могутин прервался на мгновение, пытаясь наверстать упущенную было хуйню повествования, и тут же значительно и веско подбил итоги импровизированного (псевдо)философского экскурса: НЕ ЗНАЮ, КАК ДРУГИЕ, А Я ПИШУ СПЕРМОЙ, самым изысканным и элитарным из всех существующих флюидов. Именно спермой была написана История Лучшей Груди Победителя.
…Неверными шагами я добрался до дома. В голове моей было то, что условно можно назвать ветром. Меня покачивало и подташнивало. Состояние было, мягко говоря, приподнятое. В носу чудовищно свербило от немереного количества вынюханного кокаина. Я явно перебрал, явно перебрал. Мне стало весело, когда я попытался оценить, сколько сот чужих баксов я вынюхал за одну ночь. Зайдя в ванную, я высморкался кровью и, как всегда, с удовольствием посмотрел в свои пронзительные блестящие глаза с расширенными квадратными зрачками. Я никогда не видел в них ничего, кроме жестокости и отчаяния.
Утренняя почта не без злорадства сообщала о долгожданной кончине престарелого извращенца, посвятившего все свои книги воспеванию гомосексуализма и наркотиков. Уж не эти ли два «фактора риска» стали поводом (или подлогом) его беззастенчивого долголетия? Что было вначале: наркотики или гомосексуализм? Задумываться над этим животрепещущим вопросом бытия у меня не было ни сил, ни возможностей. Символично, что старый пидор откинул копыта в ночь, когда я был одним из его персонажей, разыгрывая подсунутый им сюжет. Всегда приятно, когда умирают известные люди! Я в таких случаях всегда думаю: ну вот, одним говнюком-конкурентом стало меньше! А этот еще несколько лет назад без особых напрягов мог бы освободить помещение.
Моя жизнь пошла под откос. Раскаиваться было слишком поздно: я насрал на все законы природы и жизни, и обе эти оголтелые сучки ощетинились против меня. Сколько раз я молил бессмысленного бога сделать так, чтобы моя жизнь стала легендой, чтобы она не была похожа ни на одну другую жизнь! Я получил то, что хотел. Несуществующий бог откликнулся на мои мольбы, надрочив на меня откуда-то сверху. Ну вот мне и настал пиздец…
Не раздеваясь, я лег на кровать, прислушиваясь к стонам своих изможденных мышц. НУ ВОТ, СЕГОДНЯ МЕНЯ ОПЯТЬ ЕБАЛИ! — сказал я мысленно сам себе. Мой внутренний голос произнес это с такой безысходностью, как будто это было «Ну вот, сегодня меня опять пиздили ногами в живот!» В сущности, это было одно и то же. Во всяком случае, разница была настолько несущественной, что на ней даже не стоило заострять внимание. Нужно было как-то избавляться от тела. Линзы коробились в глазах и натирали так, будто их посыпали песком. Как всякого отчаявшегося человека, гигиена начинала меня тяготить. Я безуспешно пытался подсчитать, сколько суток длился последний день. До начала нового дня оставалось всего пара часов, которые нужно было преступно потратить на сон. Меня ждала моя рутина: встречи с канадскими читателями, паблисити, интервью, съемки, общение с профессурой, одним словом — пропаганда самого себя. Но я был по-прежнему перевозбужден и хотел кончить. Я расстегнул свои камуфляжные штаны и достал истерзанный и истертый чужими людьми хуй. Я знал, как угодить ему. В моих фантазиях возникли две вещи: Полина и Джерри. Нет, мы никогда не были втроем. Я приступал к своему излюбленному ритуалу: мысленному скрещиванию своих любовников.
Я подобрал Джерри на улице, увидев в его тесных расклешенных джинсах нечто потрясшее мое воображение. «Что ты сейчас делаешь?» — продолжая изучать его ниже пояса, спросил я вместо приветствия свое очередное чернокожее божество с невъебенной мускулатурой не то Геракла, не то Гераклита. Мэпплторп бы просто сошел сума! Спустя пять минут после знакомства мы уже ебались у меня дома, остервенело содрав друг с друга глупую кожуру бездарных тряпок. Предчувствие меня не обмануло: это был гигантский хуй длиной в 13 инчей (у меня — превосходный глазомер!) и толщиной с пивную банку. И этот хуй знал, как сделать меня счастливым, ныряя в меня неугомонным жизнерадостным дельфином. Признаюсь честно, что так глубоко в меня еще никто не нырял, и однажды от толщины и глубины этого кайфа я кончил, даже не притрагиваясь к своему хую. Мы вместе изумленно смотрели, как из меня самопроизвольно выплескивается эта глупая блеклая жидкость. Наши заплывы продолжались иногда по часу, до полного изнеможения. Чтобы восстановить силы, мы устраивали пятнадцатиминутные передышки для сна, после чего соревнования продолжались пуще прежнего. Мы провели в постели почти весь день, прежде чем я узнал его имя и кое-какие малоинтересные факты его чернокожей жизни: 21 год, студент, летом не носит трусы, сосет хуй с восьми лет, проездом в Нью-Йорке.
В Полине мне больше всего нравилось то, что у нее нет хуя. Я смотрел на ее подбритый лобок и живот, и мне было как-то неловко и смешно с непривычки, что в этом месте я не вижу своего излюбленного предмета. Это было настолько курьезно, что я даже не знал толком, как к этому относиться, как реагировать на это. В этом были одновременно и красота, и уродство. Это обстоятельство, впридачу к ее компактным грудям с большими и мягкими сосками, красивым бедрам и круглой упругой заднице, придавало особую пикантность нашим отношениям. Сюжетец был что надо! За мной закрепилась кличка CONVERTIBLE.
Полина была поклонницей моих стихов. Мы познакомились после моего выступления в литературном кафе в Ист-Вилладж. Она сказала, что занимается проституцией. Мне показалось, что таким образом она рассчитывала потрясти мое воображение. Мне так и не удалось узнать, чем она зарабатывала на жизнь, поскольку я никогда и ни о чем ее не спрашивал. Надеюсь, что ее тело приносило ей сносный доход.
Когда я ебал ее сверху, мне нравилось держать ее ноги кверху, наблюдая, как мой хуй уверенно и властно входит в ее пизду. В этом была такая гармония, что я впервые в жизни понял, что природа все-таки не зря создала людей двуполыми. Я чуть не обосрался от радости! Полина облизывала палец и щекотала себе клитор. Я знал, как сделать приятно ей, зная, как бывает приятно, когда ебут меня. Кажется, я был одним из немногих мужчин, с которыми она испытала оргазм. Преимущественно она интересовалась девочками. Полине нравилось ебаться в жопу. Однажды, пьяная и обкуренная, она вдруг вынула из себя мой хуй и вставила его себе в жопу. Ее решительность меня подкупила. Дырка была чудовищно узкая и тугая, и я ободрал всю залупу, пока наконец не засунул в нее. Гондон порвался, и я кончил прямо в нее. Полина стонала так, что я мысленно сочувствовал соседям. Потом она развернулась и стала жадно сосать мой хуй, только что побывавший в ее жопе. Это было красиво. Возбудительно и красиво. Я пожалел, что у меня в тот момент не было видеокамеры. Конечно, в мастерстве сосания хуя Полина сильно уступала Джерри, но кто ее за это осудит? Минет — не женское дело!
Скрещивание Джерри с Полиной принесло быстрый и волнующий результат. Представив себя между ними двумя (я в Полине, а Джерри во мне), я кончил себе в ладонь, после чего привычным образом слизнул свои деликатные и деликатесные флюиды. (Мне всегда нравился вкус своей спермы. Если сравнивать ее со спермой моих любовников, то она гораздо слаще.)
Почти в тот же момент прозвучала автоматная очередь телефонного звонка. Какой хуй звонит в такую рань? — раздраженно подумал я, вытер о подушку мокрую от спермы и слюны ладонь и снял трубку. Я решил, что буду особенно груб. «Да! Ну что еще?!» — рявкнул я. «ХОЧУ СЕКСА!» — сказал низкий мужской голос с испанским акцентом. «Сколько?» — спросил я по-деловому. «Моя жена пошла с детьми в церковь, у меня есть очень маленький время», — начал оправдываться тот. «Эй, парень, кого ебут твои проблемы? Сколько?!» — я был неумолим. «Жена есть деньги, нет я», — тот чуть не плакал. «Я ненавижу тебя, понимаешь?! Не-на-ви-жу! Тебя, твою жену и твоих детей! Ничтожества!» — я произнес это злобно и отрывисто, вложив в эти слова всю свою обиду и горечь последних дней, проведенных в Торонто. Я повесил трубку и откинулся на подушку. Жизнь закончилась, не успев начаться. IT IS NECESSARY TO TRAVEL. IT IS NOT NECESSARY TO LIVE — в моем мозгу прокручивалась строчка из покойника. Я всегда любил максимы подобного рода.
В чулане все еще поскуливал скрученный мною пару дней назад хозяин квартиры. Подлец услышал, что агрессор вернулся на постой, и, собрав в кулачок всю свою смехотворную волю, стал подавать жалкие признаки своей ничтожной жизни! На случай, если кого-то заинтересует эта никчемная подробность, скажу, что он был поляком.
АЛПАТОВКА
Есть в Приуралье деревня Алпатовка. Не скажешь, что и приметная. Деревня как деревня. Кажется, две сотни дворов. Не более. Несмотря на свою пятисотлетнюю историю, Алпатовка так и не разрослась и не стала городом. Рядом с Алпатовкой темный лес. Жуткий такой… Впрочем, обычный для северных районов и Приуралья. В течение всех пятисот лет существования Алпатовки в этом лесу постоянно пропадали люди.
Еще при Петре, говорят, сам князь Меньшиков зарулил в этот лес и оставил там полсвиты. За что потом был здорово избит Петром Первым. Далее, все, наверное, помнят из учебников истории сакраментальную фразу, произнесенную одним из лидеров Пугачевского восстания Салаватом Юлаевым: «Емельян! Я привел тебе пять тысяч башкир!» Такая была фраза. Ну так вот, на самом деле башкир было не пять, а десять тысяч. Просто половина отряда двинула через Алпатовку… И так далее, и до настоящих времен. Уже в гражданскую, помнят старожилы, как красный партизанский отряд, отбиваясь от белочехов, укрылся в этом же лесу… Так и не вышел. Правда, уже после отечественной появились оттуда какие-то два старика в буденовках и потрепанных телогрейках. Появились, покурили, постояли на окраине, и опять в лес… Хотя, черт его знает! Может, эти вовсе не из того пропавшего отряда, а просто: два старика в буденовках и потрепанных телогрейках…
В самой же Алпатовке не было семьи в полном составе, то есть такой, в которой кто-нибудь когда-нибудь да не пропал. Семьи у алпатовских были большие — по десять, по пятнадцать человек и более, но лет за несколько пятерых-шестерых, как правило, в семье уже недоставало. И относились к этому алпатовские довольно спокойно. Лес как бы регулировал численность населения. То же самое происходило с коровами, курами, гусями и всякой живностью. Да, было воровство. Было. Но, с одной стороны, оно вроде как и было, а с другой — вроде как бы его и не было… Просто не принято было у алпатовских замечать воровство…
Если один мужик тащил у другого гуся, то другой, даже если эту кражу и видел, — молчок. И шел в гости на гуся. Не принято было в Алпатовке кого бы то ни было обвинять. Приходил потерпевший к своровавшему вместе с ним гуся есть.
— Эх! — говорил. — А у меня гусь пропал сегодня.
— Да что ты?! — удивлялся налетчик, уминая мякоть с гусиной ножки. — В лес, должно быть, ушел?
— Видать, в лес.
— Да-а…
Они ели гуся вместе и оба знали, что это за гусь и откуда… Но строить какие-либо версии, помимо лесных считалось у алпатовских просто дурным тоном.
— А вот у Федорова коза давеча в лес ушла. Так и с концами.
— Не нашли? — спрашивал хозяин гуся.
— Какое там! Лес…
— Да-а…
Так и говорили, хотя козу Федорова крали позавчера вместе. И потерпевший Федоров прекрасно об этом знал, ибо следил за кражей через щель своего сортира. А вечером, как ни в чем не бывало, завернул к ним отужинать на козу, жалуясь на чертов лес…
Что касается пропажи людей, то, действительно, лес в какой-то степени был тому причиной. Ну вот, нет-нет да жену кто-нибудь прибьет или сынишку баламутного придавит… Снесет в лес, да и дело с концом. Бежит к участковому.
Участковый в Алпатовке был что надо. И грамотный, и добросовестный. Аккуратно записывал все показания. Потом шел к лесу. Долго стоял. Что-то измерял рулеткой. Потом заполнял протоколы. Заводил папку. А папку в сейф.
— Ну! Где моя жена, где? — спрашивал убивец через год или два.
— Найдем, найдем! — бодро отвечал участковый и продолжал заполнять бумаги и закладывать папки в сейф.
Что касается самого участкового, то он был падок до лошадей. Чуть ли не половина алпатовских лошадей топталась в его загоне. Но гордился участковый орловским каурым скакуном. Полгода назад такой же скакун был у кузнеца Семакина. Но пропал…
— Ускакал в лес безвозвратно! — жаловался кузнец участковому. — Ушел строптивый, развевая гривой в свете сияющих звезд! (Хотя видел отчетливо из-за амбара, как все это происходило на самом деле. Да и не ночью исчезал жеребец, а ранним утром. И никаких звезд не было накануне из-за облачности.)
— Беречь такого скакуна надо было, Михалыч. Холить! — журил участковый Семакина, вел за собой в конюшню к орловскому каурому скакуну и показывал, как это делается: гладил холку и давал пшеницу с руки.
Однажды у самого участкового случилась незадача. Пропал сейф с папками и документами. Накануне приезда из города какой-то прокурорской комиссии.
— Оно, конечно, не смертельно, — успокаивал участковый себя и вызванных по такому делу односельчан. — Но ведь не мог же металлический сейф самостоятельно убежать в лес!
— А черт его знает, начальник, — несмело рассуждали алпатовские мужики. — С одной стороны, сейф металлический, неподвижный, а с другой — всякое может быть…
— Вон, у меня старуха два года в постели парализованная провалялась, а нынешней весной ее как и след простыл!
— Помню я это дело, помню, — чесал затылок участковый. — Три дня расследовал. Поглотил ее чертов лес! Поглотил!
— Во-во, поглотил! — радовались подходящему слову алпатовские мужики. — Так может, и сейф твой… лес того… поглотил, а?
— Может быть, может быть, — ходил участковый из угла в угол. — Однако поверит ли в это городская комиссия? Как бы нам всем беды не было от той комиссии…
— Эка, чего испугался, комиссию! Да она сюда и не доедет… А доедет, так не выедет! Лес темный, густой. Сам знаешь.
— Поверит — не поверит! Не бери в голову, начальник! У нас эскадроны пропадали, обозы. А тут комиссия… Смешно даже!
Когда мужики ушли, участковый уселся за стол строчить письмо в областной центр насчет нецелесообразности приезда комиссии, периодически заглядывая в окно, с улыбкой наблюдая, как соседский малец обтрясал его яблоню.
Прокурорская комиссия все же доехала. И добралась нормально, если не считать потерей чемодан с консервами, который утонул в болоте во время одной из переправ. Проголодавшиеся члены комиссии по приезде сразу же бросились в алпатовский сельский магазинчик, чем очень удивили одинокого скучающего продавца. Еще больше удивился продавец червонцу, который протянул председатель комиссии, попросив при этом каких-нибудь продуктов «на все». Продавец ничего не ответил, забрал червонец, ушел и больше не появился до самого закрытия магазинчика. Впрочем, какое уж там закрытие? Дверь все равно не подходила по калибру к дверному проему, а замка не было вообще.
Прокуроры, решив больше не медлить, стыдливо сорвали несколько слив с попавшихся деревьев… Хозяин слив все это прекрасно видел. И, обогнав шествующих огородами, встретил и попросил угостить сливкой. Поинтересовался, куда идут, присоединился и пошел с ними, рассказывая прячущему глаза прокурору, что сам выращивает вот такие же сливы, но завелась какая-то «лесная тварь», которая по ночам выходит из леса и обдирает его урожаи…
— Хлеб-соль дорогим гостям! Хлеб-соль. — Участковый встретил гостей на кауром скакуне и в парадной форме. Со второго раза подъехал и, по-молодецки спрыгнув, представился.
— Прошу всех за мной. По центральной улице.
Прокуроры повиновались и двинулись по центральной улице, любуясь парадным мундиром участкового, удивляясь такому количеству наград.
— У нас такая традиция, — продолжал участковый, — любых гостей, что в Алпатовку приезжают, сначала по центральной улице ведут.
— Почему так? — удивился главный из прокуроров.
— Открытость. Свойственная алпатовцам открытость. Во избежание кривотолков и недоверия. Пусть все знают, кто приехал, сколько приехало, ну и так далее. Зато потом, если не дай бог что случится, каждый мальчишка, считай, — готовый помощник. А? Каково?!
Прокуроры заулыбались и закивали.
— А без секретов и народ приветливее, — участковый погладил холку каурого, — и нарушений поменьше. Правильно, Семакин? — крикнул грустному бородатому мужику, что стоял за калиткой и наблюдал за каурым и за шествием. — Иначе нельзя. Нет. Тут в глуши люди, как в походе, проверяются. Затаился, замкнулся в себе — пропал.
— И много пропадает? — шутливо поинтересовался кто-то из делегации.
— Много, — участковый потянул поводья, останавливая коня. — Много. Я, кажется, отписал про лес. Читали перед тем, как выехать? Вот… Хотя, знаете… Это с нашей точки зрения пропал. С обывательской точки зрения. А на самом деле бог его знает. Может, наоборот, нашел себя человек. Сидит сейчас где-нибудь в лесу, в ложбинке… Орешки щелкает да горя не знает. Живет себе, одинешенек, в удовольствие. Может, судьбу выбрал такую.
— Все может быть… Да-а… — задумался главный прокурор. — Но, извините, население-то он об этом предупреждает заранее?
— Как правило. Если успеет. Манит лес, говорит, пойду. Только и видели… Кстати, вот у вас, пока сюда добирались, такого желания не возникало? Нет? Странно. Говорят, как магнитом тянет.
— Нет-нет.
— Слава богу. А то я уж всем алпатовцам комиссию пообещал. Наобещал, а сам думаю, вдруг не доедут, вдруг не доедут? Доехали… А вот еще кто-то из местных. Рекомендую.
Процессию догнали тот самый продавец алпатовского магазина и некто Федоров, мужчина с благородной проседью и крепкой фигурой. Оба страшно запыхались. И, перебивая друг друга, рассказали участковому, как только что пытались поймать уходящую в лес свинью, сбежавшую из сарая Потапова, известного в Алпатовке свиновода.
— На волюшку ей захотелось, видать. Не давал ей погулять Потапов. Вот и ушла в лес, отодрав две доски в потаповском сарае.
Участковый охнул и покачал головой.
— Что делать, что делать… Слава богу, что хоть свинья ушла, а не сам Потапов. Где мы еще такого свиновода найдем?
— Кстати, — продавец опустил глаза и ковырнул ногой землю. — Не желаете ли алпатовской свининки отведать? Мы тут с Федоровым, как нарочно, жаркое решили приготовить… Вот ведь какое совпадение получилось… Не обойдите.
— Действительно, одними сливами сыт не будешь, — поддержал его Федоров, глядя главному прокурору в глаза.
Гости замялись и посмотрели на участкового. Тот, в свою очередь, минуту порассуждал вслух, броситься ли прямо сейчас в погоню за свиньей или заняться гостями. Выбрал второе. А искать животное перепоручил какому-то пробегавшему пацаненку, прижимавшему за пазухой рыжего петуха.
Как только гости зашли в дом к продавцу и уселись, появился в дверях Потапов, бледный как полотно.
— Ребята, а у меня свинья в лес ушла… Оторвала две доски в сарае и бегом в лес.
— Да, неприятность, — нахмурился участковый, прилаживая салфетку. — Ладно. Садись, ешь! Далеко не уйдет твоя свинья. Основные приметы запомнил?
— Запомнил.
— Ну и порядок. Садись, ешь!
Участковый что-то записал в блокноте. А Потапов, тяжело вздохнув, принялся уминать свинину. Периодически поглядывая то на Федорова, то на продавца, то на фарфоровых слоников, что украшали сервант напротив.
— Наверное, трудно будет найти свинью, если она действительно убежала в лес? — Главный прокурор прервал паузу и строгим взглядом обвел собравшихся.
— Конечно, трудно. Кто сказал, что легко? — усмехнулся участковый. — Лес не комната. Кусты, буераки, заросли… И это еще полбеды. А ну как вдруг ее на дерево занесет?
— Как это на дерево? — чуть не поперхнулся самый молодой из прокуроров. — Свинья же на дерево не залезет!
— А я и не сказал, что залезет, — участковый убрал блокнот в полевую сумку. — Я сказал — занесет. Вы же чемодан с консервами не топили в болоте, кажется. Сам утонул. Так? Вот видите… Если неодушевленный чемодан вдруг сам тонет, то почему бы живой свинье на дереве не оказаться? Подбросит беднягу где-нибудь на полдороге. Поднесет к верхушке. Ищи ее потом! Хорошо, если голос подаст… А ну как затаится? Замрет хавронья в самые минуты активного поиска…
— Это верно. — Федоров промакнул рот салфеткой. — В нашем лесу всякое возможно. Он ведь как живой! — И с уважением посмотрел в окно на частокол из сосен. Вон как шумит, слышите? Вон как ветвями машет! Ей-богу, живой! А какие дела вытворяет… Что и не каждому человеку так сподобиться. Оно и понятно. Скучно ему, зеленому. Мы живем, трудимся. Добро наживаем. А ему, если хорошенько разобраться, тоже всего такого хочется. Всяких благ. Главное, это уметь почувствовать. Вовремя догадаться, что и когда лес поглотить должен. Самому вовремя сообразить. Сообразить и самому первому это самое лесу и отдать. Вот как я жить хочу!
— Это верно. У меня как-то белый рояль был, — вдруг заговорил садовник, хозяин слив, до этого молчавший. — Красивый, черт! А как играл! А как играл! На всю Алпатовку слышно было! Но вот чувствую в один день, что нет вдохновения. Давлю на белые клавиши — не та музыка! Я давай на черные, и эти не то. А тут как раз соседи пожаловали. Отнеси, говорят, рояль в лес. Сам отнеси. Лес, он музыку любит. Все равно, говорят, заберет. Глянул я тогда в окно и все понял. Шумят деревья. Ветвями машут. Рояль к себе требуют. Погоревал-погоревал, а что делать? Взяли и всей семьей отнесли инструмент в чащу. И знаете что?.. Принял! Принял подарок лес! Сколько раз на ту опушку выходил, рояля не обнаруживал. А музыка его, между тем, до сих пор слышна… Слышите?!
Действительно, до собравшихся довольно отчетливо доносились звуки фортепианной музыки.
— Кстати, вот вы сколько чемоданов потеряли, когда сюда пробирались? — садовник с жаром обратился к гостям. — Один? Мало. Ой, как мало для нашего леса! На вашем бы месте я хотя бы два-три оставил для приличия. Ваше дело, конечно, но если надумаете — скажите. Я вам такую опушку покажу… Ни один черт не догадается. А потом, глядишь, через неделю-другую все с лихвой и обернется.
— Это как же? — прокуроры прекратили есть и глазами пересчитали чемоданы.
— А вот так. Потеряешь чемодан, зато, скажем, невесту в Алпатовке найдешь. Поди плохо?
— Действительно. А почему бы и нет? — поддержал садовника участковый и подмигнул самому молодому из прокуроров. — Лес, он ведь не только забирает. Но и одаривает. Понимаете? Одаривает этот лес.
— Вот, смотрите, каким пиджаком и брюками одарил меня лес, — к слову вставил продавец — хозяин дома. И в подтверждение встал, демонстрируя костюм с блестками. — А ведь как было. Поглотил лес сначала мой бумажник, люстру и кое-что из посуды. Сижу, волнуюсь. В окно смотрю на ветвистого обидчика. А тут гонца присылают. «Иди в лес, — говорит. — Вот так прямо, прямо по направлению иди. Чего зря дома сидеть?» Ну я и пошел. Иду, смотрю по кустам. Все какая-то ерунда попадается. То кошелек пустой. То часы без циферблата. А он все гуще, гуще. Манит, родимый. Дай, думаю, углублюсь! Углубился. Глядь, брюки на дереве висят! Прошел еще — пиджак! Я надел да как дал деру обратно, пока тот не передумал. Только меня и видели. А теперь вот как хожу! Ни у кого в Алпатовке такого костюма нет!
— Ну, ты потише, не хвастай, — осадил его свиновод Потапов, с грустью осматривая свой замызганный сюртук. — А то вернешь назад. И все на свои места станет.
— Нет! Вот теперь уж верно все на своих местах. Правильно? — Продавец посмотрел на участкового.
— Может быть, может быть, — участковый по-прежнему слушал музыку. — Зря ты только дальше вглубь не пошел. Вот чувствую, что дальше в самой глубине фрак висел. Ну да бог с ним. А что касается рояля, то не удивлюсь, если через день-два лес точно таким роялем иного алпатовца одарит. Если, конечно, уже не одарил.
— Хорошо бы меня! Меня! — закричал продавец. — Меня! У меня жена консерваторию кончала.
— Да нет у тебя жены! Уже три года как в лесу.
— А вдруг вернется? Может, это она и играет сейчас. Квалификацию поддерживает. Шла по лесу, встретила рояль, уселась и играет. За роялем, может, и в дом придет. Вернется, когда он, красавец, вот здесь стоять будет! Вот в этом углу! — И продавец указал на пустующий угол комнаты.
— Да-а. — Главный прокурор прокашлялся, встал, взглянул на чемоданы и снова присел, отказавшись от протянутого стакана с водкой. — А что же власти? Власти, ведомства краевые… часто навещают? Часто наведываются?
— Наведываются часто, — участковый с грустью смотрел на шумящие деревья, — наведываются часто. А вот доходят не все. Разбрасывает людей по лесу. Кого по грибы тянет. Кого по ягоды. Кого, глядишь, на сосну занесет. Вот и доходят один-два. Да кому они нужны без чемоданов? Разве только бабам!.. Оседают, добром обзаводятся. А, может, это и правильно. Разве в один приезд все поймешь?
— А можно мне с такими познакомиться? Кто дошел все-таки, — не унимался прокурор.
— Конечно. Чего далеко ходить? Вот. Федоров прямо перед вами. Действующий генерал.
— Генерал Федоров. — Федоров встал, протянул руку главному прокурору.
— А каких войск будете, если не секрет?
— Танковых, — твердо ответил Федоров, — какие секреты от своих людей? Тем более в Алпатовке.
— Как же танковых? — Потапов немало удивился. — Как же танковых, когда у тебя ракета лежит в огороде?
— Ну и что? — Федоров зачесал седую прядь. — Может, мне лес танк на ракету поменял. Какое твое дело? Был танк, а теперь ракета. Сам посуди, где я горючее для танка найду?
— А на ракету горючее нашлось? — ухмыльнулся Потапов.
— Нашлось. — Продавец поддержал Федорова. — Ракетного горючего у меня в магазинчике сколько угодно. Вот только кроме генерала Федорова не берет никто.
— Лучше бы у вас в магазине продукты были, — не выдержал прокурор. — Магазин-то ваш «Продуктовый» называется!
— А как мне его, «Стратегический» назвать?! В то время, как дверь не закрывается, и замок достать не могу! Нет, пусть будет «Продуктовый». Так спокойнее.
Ели и пили долго. Потом пели песни о родной Алпатовке. Федоров и продавец наперебой рассказывали версии об основании родного поселения. Садовник пересчитывал чемоданы. Участковый рисовал гостям схему кратчайшего прохода через лес на случай, если те надумают вернуться. А Потапов ходил по комнате взад-вперед, разминая руки, потихоньку продвигая сервант к выходу.
Когда стемнело, с улицы донеслось громкое ржание, видимо того каурого, что стоял на привязи. Участковый прислушался. Но в окно уже было видно, как Семакин проскакал на кауром скакуне на фоне сосен, пригибаясь, изо всех сил наяривая по бокам своего любимца.
— Ну, вот и мне пора, — участковый с грустью посмотрел на гостей, собрал паспорта для оформления и вышел. А прокурорам отвели отдельную комнату для ночлега, также с видом на сосны. Верхушки которых уже освещала огромная алпатовская луна.
— Что-то мне не нравится, что чемоданы в гостиной комнате остались. — Главный прокурор все никак не мог заснуть, курил и ходил по комнате из угла в угол. — Да и паспорта надо было с утра отдать на оформление. Что, неужели они ночью командировочные оформлять будут?
— Да какая разница, — равнодушно проговорил самый молодой из прокуроров, — ночью оформлять или днем?
— Теперь уже точно никакой разницы, — согласились остальные и начали отходить ко сну.
— Спим. Утро вечера мудренее.
— Однако, друзья, — главный прокурор все никак не мог успокоиться и закурил еще одну сигарету, — я все не решался вам сказать… Дело в том, что… это выглядит несколько несолидно с моей стороны… Одним словом, вот… Опять же хочу, чтобы вы меня правильно поняли. — Он дрожащими руками, постукивая, вытащил из карманов какие-то предметы.
— Смотрите, вот…
Все увидели фарфоровых слоников, что стояли на серванте во время трапезы.
— Я когда из гостиной выходил… В общем, я их смахнул с серванта. Незаметно. Как залог, друзья. Как залог. Да и трудно было удержаться. Уж больно красивый набор. Еще раз хочу, чтобы вы меня правильно поняли. Случись что с чемоданами, так я хотя бы этот набор… Как компенсацию… Войдите в мое положение… Извините. Вот…
— Да ладно, прокурор, не извиняйтесь. — Его заместитель, что заснул было на дальней кровати, вытащил из-под подушки полевую сумку участкового. Показал всем. Сунул обратно. И захрапел.
— Действительно, утро вечера мудренее, — самый молодой смотрел в окно, — господи, белый рояль! Я, кажется, наконец, понял. Понял, откуда звуки! Вон оттуда! С восточной стороны. Белый рояль…
— Какой белый? Каурый… — поправил его кто-то спросонья. Но было уже глубоко за полночь. И спорить больше никто не собирался.
ТРАНЗИТ ГЛОРИИ МУНДИ
Никто и не думал убивать.
Потому, наверное, никого и не убили.
Сидели тихо. На Терлецких неприбранных прудах светило бледное круглое солнце. Человек в черном пальто, и очках, и усах, и круглых ботинках прошел, собирая острой палкой газеты, пакеты и прочий бумажный мусор, пиная консервные банки ногами в сторону собственно водоема. «Ничего не осталось, ничего. Все попортят, все что ни дай». Сидели тихо. Бледный ветерок шевелил кусты с острыми листиками. Пили теплый ананасовый сок. Допили. Крепились. Докурили.
Дед подошел со своей палкой, с силой ударил по пакету и пробил его сразу. Окурки ссыпал в полиэтиленовый хлебный стираный пакетик. «Все, что ни дай».
— Вали. Щас ноги приделаем.
— Неисчерпаемые возможности. Безгранично. Внутренний волюнтаризм. Сраная соборность. Снег не убирают. Выездной экуменизм. Амбулаторный, я бы сказал. Кресты как символ принадлежности. Бесконечно гадят в подъездах. Покаяние как стимул к регрессу. Упоенное саморазрушение. Не моют раковин. Отчетливый патернализм.
— Шнурок! По второму разу не заказываем!
— Бьют бутылки! — заорал дед, взмахивая палкой.
Внезапно развеселились. Ананасовый сок пошел тяжело.
— Шнур, ты че, дворник? А в пальто не парит?
— Безгранично. Самодовлеющая гигантомания. Подавленная суицидальность.
Внезапно поскучнели.
— Дед, ты б валил. А то я смотрю, ты без понятия.
На душе было тихо. Надысь завалили Сморчка, славного в сущности парня. Сморчок доил спортивные магазины и, будучи фигурой романтической, давно прикупил себе место на Ваганьково, что являлось предметом жгучей зависти всей бригады и лишний раз подтверждало романтический настрой всего коллектива. У Сморчка все зубы уехали набок, а карие маленькие глаза вовсе отсутствовали. Затылок отвалился, как крышка у коробки. Ленка била острым каблуком колесо BMW, как будто хотела его наколоть на каблук и стряхнуть, как этот дед бумажные пакеты. Нос проглотил две бутылки водки, и только моргал. А казалось бы, не впервой! Не в первый раз шуршащие шелковые крылья смерти уносили живую знакомую молодую душу, доившую спортивные магазины. Но как-то развезло, разморило по-нехорошему.
Старичок спустился чуть ниже, к пруду, и начал собирать в свой мешок некогда пинаемые консервные банки. Неясно слышалось бормотание.
— Чудило, блин…
— Больной, — с уважением откликнулся Попугайцев, который даже не имел погонялова.
— Щас уроню я твоего больного. Больные в больнице лежат!
Неясность намерения похода на Терлецкие пруды теребила душу.
— Я б на тракторе, блин, работал. Едешь на тракторе, в затылок печет и пахнет хорошо. Хлебом.
— Ага, хлебом. Пиццей-хат.
— Да я на серьезе, блин. Рулишь так… этим… рулем… Под ногами эта… пшеница, зерно. Шнурки дома сидят, дожидаются… Молоко в кастрюльке.
На поржавевших боках трактора пузырилась и лупилась зеленая краска, обнажавшая тракторную материю и суть. Солнце действительно пекло в затылок через кепку. Руль был тяжел и уверен. Работать сегодня допоздна — скоро дожди. Вечер обещал быть прохладным, а танцы — предсказуемыми. Каляевские придут разбираться с цепями, девки будут визжать и смотреть с гордостью, а пахнуть будет у берега темной холодной водой и подсохшей полынью. Тракторист Сморчков Серега ждал вечера, ждал ночи и ждал завтрашнего дня. Каляевских он тоже ждал и не подозревал, что этим вечером… Кепка съехала набок, а под головой натекло. Птицы хлопали крыльями близко-близко, огромные птицы, ноги съехали в воду и холодно не было. Ленка бежала к берегу, а медальон шлепал ее по груди.
— Ну че на тракторе? Ты, блин, прям, как в букваре! — откликнулся Попугайцев. — Я б космонавтом вот был бы. Запилят тебя прям по самое не балуйся, ты там кувыркаешься в невесомости, а в окошках — звезды и Земля чисто как фишка! И по телеку — Попугайцев в жопу в космосе.
…Осталось только погасить лампочки в бортовом отсеке. Хотелось спать и посидеть. Если бы Сергею Сморчкову в седьмом классе сказали, что его мечта когда-нибудь исполнится, он бы кидал портфель в синее небо и орал бы «Земля в иллюминаторе», и прыгал бы до нижних веток тополей, и ничего не рассказал бы маме, Ираиде Львовне. А если бы Сергею Сморчкову рассказали бы в седьмом классе, как космонавты справляют нужду, он бы мог и забыть свою мечту, между прочим. И тогда он никогда не увидел бы, как в бортовом отсеке… Ираида Львовна сказала только: «Этого не может быть», — и быстро пошла по длинному холлу в глубину квартиры, только ускоряя и ускоряя шаг…
— Космонавтом, блин! Скажешь тоже! Таких не берут в космонавты! Кто на стрелке у Синяка чуть не обоссался? — по-молодежному разгорячился Кудря. — Чисто Гагарин!
Попугайцев базара не держал. Он уткнул подбородок в колени и смотрел на нечистую воду, бледных купающихся детей в обвисших запачканных на попе трусах с ненужными панамками и совочками, и вспоминал о том, как неудобно копать совочком землю и как хочется — песочек, как в Сочах.
— А я б к Слону пошел, — внезапно тихо сказал Кудря. — Я б у Слона работал.
Даже Попугайцев, парень, скажем без лажи, тормознутый, и то рассыпался в полном беспонятии.
— А че? У Слона все живые. Четвертый годок. И я бы… Работал.
…Сергей Сморчков на самом деле не любил всех этих эластичных или там капроновых понтов типа «Найк» или «Адидас», в которых у него почему-то все чесалось и прело, и с удовольствием ходил бы да и ходил в любимых синих трениках с белой полоской сбоку и странной стрелочкой посередине, но положение обязывало. Тем более, по роду занятий Сергею Сморчкову перепадало столько адидасов, что даже и не стоит мыслить, сколько кого там в них можно было бы одеть, как это любят делать работники различных социологических фирм. Короче, натянул Сергей свой бирюзовый с розовым на черную майку, цепуру поправил — голды баксов на семьсот, тьфу цепура, но была первая, и потому счастливая, а Сергей был с припиздью. Ленка даже хотела как-то спустить ее в джакузину дырку, вот какая была боевая телка Ленка, за что и была любима, но Сергей не дал, и даже Ленку в порыве, помнится, поцарапал. Все бы ничего, да как-то неожиданно не хотелось ехать… Слон звонил с утра, перезванивал вечером, чего за ним не водилось — бригадир своим бойцам доверял. Да, чувствуется. Нос на говно пошел — а надо бы географию подправить. Ленка высунула голую ногу из спальни: «Серег, а на дорожку?» «А сколько таймов там? Ты мои часы не видала?» «Видала!» Ленка вылезла из спальни целиком — часы свешивали свои цепочки из трусов, как два крылышка.
Кудрино лицо высветилось в последний момент так четко, что Сергей Сморчков даже что-то успел подумать…
— Засранцы, — сказал дед, — ну конца ж этому нет, — совсем по-стариковски кряхтел он, сжимая круги. Куда он собственно складывал пакеты и прочий мусор, не считая окурков, никто так и не понял. — Бессмысленность удручающая. Самовосхваление. Плохая работа желудка и коронарных сосудов! — взвизгнул он.
Бригада сидела молча. Перед лицом прыгали курильские тюлени с ласковыми лицами. В глазах чернело. Голова кружилась, как от первой сигареты.
— Перегрелись, — прохрипел Кудря.
Дед между делом подошел так близко, что полой пальто задел Диму Васильева по лицу.
— Загубили! Недостаточность инициативы!
Никто из отдыхающих, кстати, не обращал на происходящее ровным счетом никакого внимания. И если б бригада была бы не так огорчена последними событиями, возможно, у них был бы повод насторожиться — «адидасы» сегодня не мяли травы. От деда пахло луком и давно носимыми вещами. Леша Короткой завалился на спину и смотрел под пальто, сипя, как будто мог найти там нечто интересное. Белки его глаз любопытно увеличились. Костя Гарелкин пытался схватиться за траву, но она продолжала стоять равнодушно.
— Терпенья больше не осталось! — разошелся дед, орудуя палкой. Пять разом в сердцах наколотых пакетов дед с трудом потом стаскивал с палки.
— Заберите ваших сраных ангелов обратно, — почему-то сказала Катенька Орловская маме, пытаясь копать терлецкую землю совочком. Она подкинула накопанное в воздух и маме попало в глаза.
— Катя, ты что делаешь, я же могу так без глаз остаться! — взвилась мама.
— А ты и так ничего не видишь. Вот дядек на палку накололи, а ты валяешься и милицию не позвала, — сказала Катенька.
— Ты что мелешь, каких дядек? Сказала, надень панамку! Собирайся домой! Грубишь, говоришь плохие слова!
— А домой — так домой, — сказала Катя, порядком уставшая от разнообразно протекавших вокруг нее форм жизни. — А ты со своей парикмахершей целуешься в сиськи!
— Катя, — красная мама, задыхаясь, натягивала на Катю сарафан, — Катя, мы должны немедленно…
…Катина мама спокойно легла на подстилочку, не понимая, чего она вскочила.
— Забрали ваших сраных ангелов обратно, — припевала Катя. — Не справились, не справились! Ду-рач-ки! Бинарное сознание, это ж как зараза! Этим-то что, — они сосисок нажрутся и довольны, а здесь с непривычки и обосраться можно запросто. Провалили-провалили-провалили! Все подряд! — тихо напевала Катя, обводя глазами из-под кудрей отдыхающих. — Только чувство меры не позволяет мне сделать эсхатологических выводов. Это уже, в конце концов, неприлично. Так дело не делается. Бог ты мой, — прям по-стариковски вздохнула девочка.
А дедка, волоча за собой мешок, шел с достаточной легкостью, бормоча под нос: «Ну не решение проблемы, ну допустим… Но соображения целесообразности…»
…Пять блондинок, выстроившись в ряд, острыми шпильками пинали колеса машин, так, как будто хотели наколоть эти колеса на эти шпильки. Ничего не получалось. Был кто из них беременный, не был — не ответим. Ну, только разве что сморчковская Ленка.
СМЕРТЬ МИККИ-МАУСА
На станции метро «Площадь Революции» было пусто. Остро блестел нос служебной собаки — тотемного зверя пассажиров. Собака сидела, худая, в бронзе, в ожидании, сигнала не последовало. «Ну последуй», — пели граненые плафоны сталинской вторичной роскоши, как бы несколько настаивая. Низко надвинутая кепка своим козырьком не давала как следует разглядеть приближавшийся поезд. Женщина с прямоугольными ямами под скулами, бесконечно стряхивая пепел с сигареты, в меховом одеяле, тихо шла по перрону навстречу. «Чур меня», — на всякий случай подумал проезжий. Улыбнувшись худыми губами, медленно подняла крупное веко, обмахренное искусственной ресницей. «Да ну ее, покойницу», — развязно подумал еще. «Да ну тебя самого, соперник ушастый», — может быть, подумала красавица, поправив летный шлем. Худая собака, тотемный зверь пассажиров, навострила уши. Собаку подташнивало, словно в ожидании неминуемого наводнения. Дома вздрагивали во сне контролеры метро. Возможно, им вовсе не спалось.
Красавица наконец прошла, задев мехами. Пришел поезд. «Не сяду, — подумал, влекомый предчувствием, нареченный ушастый, почесывая кепку, — дождусь следующего». Першило в горле — тревожное место.
Из-под папаши, державшего толстопузого ребенка, встала непростая, тоже тотемная, фигура Василия Николаевича, мудака страшного. «Его еще не хватало», — резко подумали все. Короче, атмосфера сгущалась. «Ой, да пошли они в жопу, — по-бытовому просто подумалось проезжему, и он поспешил к эскалатору, — поехать не поеду, чем заняться — найду, чего я здесь вообще потерял, еще вопрос. Заплющишься в это во все влезать». Он не заметил, как потянулась, дрожа, вслед ему худая собака, как повела остро блестевшим носом. «Потом», — негромко просигнализировал ей матерый хозяин.
А что бы, собственно, и не потом?
…При стрижке всегда случалась одна и та же история — парикмахер, громко ойкнув, проколола руку. Бледно улыбнувшись, с ничего не произошедшим лицом, капая кровью на пол, она, быстро пятясь, скрылась. Ее место заняла другая, отделавшаяся царапиной.
На соседнем кресле сидела доходяга с маленькими ушками. «История моей нелюбви, — думала она, — будет гораздо сильнее истории моей любви. Мы сломали два стула. Чуть не сломали диван. Один раз он меня побил — полюбить не удалось. Теплые чувства не накатывали на нас, а страсть пылала ледяным огнем! Парадокс. Я ходила и любила и мимо! А мы не любили друг друга — вот оно изумительно изматывающее чувство вымучивания! Мы делились самым дорогим. Я на многое шла! Он нервно спал и был для меня слишком крупным. Летом его голое тело выглядело для меня потрясающим, отталкивающим! И зимой».
«Все понял, — просигнализировал герой доходяжке, — прием». Кровь текла от кресла уже игривым ручейком, пенясь и переливаясь в свете галогенных ламп. Эффектное всегда сочетание черного, белого и серого, цветов таких чистых, что не счесть их удачно не было для приличного дизайнера никакой возможности, сегодня тоже действовало удручающе. «Черт бы его побрал», — думали все парикмахеры. Щемило. Девушка с маленькими ушками встала с кресла и неуклюже пошла расплачиваться. Хочется верить, что началось действие.
Он шел за ней, как в киселе. «Прием, прием», — бесполезно настраивался он. Ответа не было. «Может, ошибся?» — подумал он. «Когда я видела его, — впрочем, скоро дошел до него успокоительный поток, — мне как будто ставили на живот горячую кастрюлю. Но явно было не до любви. Высасывающее чувство невдохновения выворачивало меня подобно резиновому шарику…» Не выдержал и неприязненно быстро соскочил с приема. Впрочем, нельзя было не отметить, что немного полегчало. «Попробую, передохнув», — решился он, покупая жирное мороженое. Холестерин могучим потоком, сметая все на своем пути, побежал по жилам. Девица, смешно размахивая руками, шла поодаль. «Возможно, именно эта история была главной фишкой моей странной жизни. Я ведь живу и просто и больно — а тут был конфликт, противоречие! А каково было быстро расстегивать его джинсы… Или не джинсы? Он ведь всегда в штанах ходил?.. А каково было расстегивать его тонкие дорогие штаны, наглаженную кем-то светлую рубашку. А помните, как я даже пожарила ему поутру яичницу с докторской колбасой, а потом сама погладила на журнальном столике рубашку. Мы пытались в скуке смотреть телевизор, но потом быстро разошлись по своим дельцам. Хорошая, воистину хорошая, недотянутая, никому не нужная история!» «И то правда», — подумалось ушастому. Боже, как становилось плохо!
Он, загребая ногами, поторопился дальше, подставляясь студеному здешнему ветру. «Может, этот?» — наудачу подумал он, глядя на тяжелого мужчину с пожившим лицом. «Я умучил ее незадаром, — считал мужчина, — я извлек опыт. Ну и что из того, что она непременно помрет? Она бы и так… Вся беда человека в том, что он непременно помрет, поэтому и делает гадость. Та моложе — глядишь не так скоро помрет…» «Ебаный в рот, блядь! Две полбанки и колбаса, а она выебывалась как девочка! Когда я учился в пятом классе и меня полюбила Бэллочка Кармоцкая, будучи, между прочим, профессорской дочкой, кто бы мог подумать, что мне не даст эта сраная мандавошка с кривой пиздой! Батяня мне говорил — к ней только на тракторе подъехать можно, и был прав! Где я этой манде трактор возьму? Еще бы сказал — на обосранном олене! Я въебываю как лошадь, нет, то есть, я ни хуя не делаю, но я — мужик, блядь, и нечего тут выебываться!» Здесь ушастый даже заслушался, но это были ошибки, ошибки! «Что-то тяжело на печени… Не нужно было с утра эту жирную колбасу… Черт, я тут въебываю как лошадь, а эта пизда не может вовремя помыть посуду! Если четырнадцатого выплатят за ноябрь, надо к мамане дня на три в Черноголовку…» «Бестолковые люди! Звоню-звоню в диспетчерскую, хоть бы тебе хрен! Тут въебываешь как лошадь, а им жопу лень с места поднять! Ну размоет там все, кто делать-то будет?» «Никто! Никто не будет!» — озлобился вконец прохожий. «Хрен тебе! Никогда! Все упадет скорей, чем будет! Чем приедут из диспетчерской! С тортом! С чаем! С колбасой! Колбасой по утрам! С жиринками! Со сладким жидким чаем! Со сливочным йогуртом! С котлетой! С ебанным в рот! Все время холодно, что делать — организм надо питать! Где тихие праздники?» Совсем посерело на улице.
Солнце бабахнет в начале апреля. Подаст, так сказать. «Это была сказочная история. Я так надеялась, что в начале апреля, когда бабахнет солнце, мы встретимся на улице, может быть, даже случайно, просто как два человека, пойдем гулять и выясним, что любим друг друга! И тогда с этой историей можно будет завязывать! Но этого-то как раз он и боялся!» — торопливо думал кто-то, боясь, что его не дослушают. Ушастый сглотнул, понимая, что нарвался. Это была она, чертов заморыш. «Прием», — выдавил из себя он. Ему захотелось спросить, въебывает ли она как лошадь, но это был явно праздный вопрос. Въебывающие как лошади месили снег, изредка пробегая по смеркающейся площади. Парикмахерскую эту скоро закроют, девица сядет в троллейбус и отъедет в свою счастливую весьма жизнь, к простому быту, неловкой игре, никогда не будет есть колбасу с жиринками на завтрак. Где течь ручейкам крови, скажите на милость?
Он сел за ней в троллейбус, она уже испуганно оглядывалась. Ушастому казалось, что из него выходит дух. Редкие его спутники, казалось, тоже это заметили, выглядел он неважно.
— Контроль! Предъявите билетики, граждане пассажиры! — на подъеме гаркнули над ухом.
Совсем некстати. Вспотев, он сел. Троллейбус в простодушной цветовой гамме семидесятых годов ехал себе и ехал. А вот он не ехал себе и ехал — ему плохо было! Сидевшая рядом бабушка вынула из сумочки какую-то красную бумажечку и что-то там из нее покушала. Девица перестала думать о заветном и стала думать просто так: «Если сейчас купить творог и зелень, то можно будет протереть его с солеными огурцами, допустим… И фасоль с луком и ветчиной. Вполне изысканно». Перед глазами стояла та, в меховом одеяле. «И ты не потянула, старая перечница! Ты-то могла, дали все возможности! Какие ямы под скулой, какие цыгарки, а ноги-то, ноги, а меховое одеяло, а мундштуки, а роман с Габеном, — все прахом! Теперь приходится довольствоваться всякой пакостью, и то не допросишься!»
Ох, будете смеяться, но это именно она, как назло, зашла проверять билеты.
— Ваш билет?
— Вали! Отцепись! Ментов позову, сука старая! Кто тебе дал билеты проверять? Таким не дают билеты проверять — ты подстроила! Конкурентов убираешь! Не дам — силы есть еще! Это мой билет, не замай, падла!
— Граждане пассажиры, будьте свидетелями! Меня оскорбили в вашем присутствии! Нужна милиция!
— То ж он больной, гражданочка, то ж сидел такой бледненький — прям третий день как из могилы, сладенький ты мой! То ж ему «скорую» позвать, кака ж тут милиция!
Ушастый бросился к замухрышке. Анонсированные силы убывали — девушка после творога думала о журнале «Итоги» № 14 за этот год.
— Девушка, вы были свидетельницей, она меня оскорбила!
Девушка гадко прищурилась, но при этом пролепетала:
— Он не хотел ничего плохого!
— Ну и пойдемте в свидетельницы, де-ушка! Говорить все горазды, а как помочь правосудию, так вас нету! Тут контролеров растакими словами обижают, а вы защищаете, идеалисты, гуманисты, фроммовцы сраные! — по-старушечьи верещала в меховом одеяле.
— Ой же, милая! Ой же кто больного человека за уши-то тягаить! Ему ж больно! Ой же она его разобьеть! Спомогите ж кто-нибудь!
Она выволокла его на холодный снег и бросила оземь. «Прием, прием», — из последних сил пыхтел он. Девушка присела перед ним на корточки и неожиданно холодненькой ручкой залезла ему под пальто, нащупала карман и вынула билет. «Я тут въебываю как лошадь, — ехидно, нараспев думала девушка прямо ему в лицо, — а ты мне не хочешь билета показать, сволочь, ты пиздишь». Скуластая загораживала их, распахнув свое меховое одеяло. «Ой, как я нарвался, мамочки!» — только и успел подумать он. Хрипя и капая слюной, собака с Площади Революции, естественно, а что же вы думали, уже подбегала к нему. Она вспрыгнула ему на грудную клетку с размаха, хрустнули ребрышки и свет померк. Ее хозяин в тулупе, отдуваясь, поспешал следом.
Быстро коченеющее тельце осталось валяться у остановки, а Микки-Маус уже лежал в раю, на пестренькой бескрайней подушке из цветочков в веселенькой, хотя и несколько корево-температурно-болезненной цветовой диско-гамме восьмидесятых. «Досада, досада, — отдыхая, он широко раскрытыми глазами глядел в светлый свет, — подножка, подсечка, и что ж теперь делать с билетом?..»
Девушка с ушками на своей немалой на удивление кухне устало сидела за столом. По хозяйству хлопотала в меховом одеяле, она это умела, и никакого тебе творога со всякой дрянью, все уместно.
— Милочка, — она грамотно улыбнулась, — о какой жалости тут может идти речь? Нам вовсе не нужна эта их новая старость, дайте нам достареть старой, дайте достареть и умереть! Нам не нужна молодильная инъекция, дайте нам сначала умереть, а там посмотрим! Они все путают, им вечно нужно сливочное мороженое (мы тоже не отказывались от мороженого, но что это было за мороженое!), а особенно отвратительны эти журналы и громкие кинопремьеры! А что можно сказать про воспитание их розовых детей с такими, знаете, беленькими челочками?.. Но перечислять женщина с хорошим воспитанием может бесконечно.
…Естественно, она и сама не больно-то справилась, и каждая из собеседниц в глубине души это прекрасно знала. Понапрасну пропали и длинные остеопарозные ножки, и сигареты, и удаль с размахом, и хорошее холодное воспитание, и крупные веки — она опозорилась и здесь мыш был прав. Но выбирать не приходилось, а приходилось кое-как, срочно, своими силами что-то понемножку пытаться.
— Я за каперсами, — бледно улыбнулась девушка, вышагивая из-за стола, но направилась не к холодильнику, а почему-то в гостиную. Гостья в матрасе быстренько засобиралась.
— Уже поздно, — нараспев хрипло проурчала она в комнаты, — очевидно, мне нужно торопиться.
— Но нам необходимо договорить, — торопливо хрустя и шебурша, ответствовала девушка. — Кстати, почему у вас так и не сложилось с Габеном?
— Ну не сложилось и не сложилось, кто старое помянет… Я же не спрашиваю, почему вы носите однополое белье…
— Все носят.
— Мы не носили!
— А мы носим, носим!
— Где каперсы?
— На бороде!
— Выходите из комнаты!
— Не торопите события!
— Где каперсы? Несите билет, мне пора!
— Какой-такой билет? Я сама передам!
— Вас не уполномочивали!
— Вас, можно подумать, уполномочивали! Кто мыша завалил? Просили, что ли?
— Ну, а вы как рассчитывали?
Старая понимала, что силы не равны. Ее на исходе, а девушка, вскормленная на раздельном питании, — практически юна. И нет смысла сокрушаться, что билет она не заполучила раньше — его все равно никто бы не отдал, ни раньше и никогда. Она решительно направилась в комнату — будь что будет. Девушка стояла в однополом белье посреди пустой гостиной и копалась в ящике.
— Красавица, — без энтузиазма она взяла ее за довольно-таки плотный бок.
— Неправда — все неправда! И к тому же, мне абсолютно нелестно! Вы много курите!
— У вас еще все впереди, вы будете вспоминать. Идите ко мне!
— Пошла на фиг! Че надо?
В одеяле решала не унижаться и вышла прочь из комнаты, из квартиры — ее не душила обида — главное дело на сегодня кое-как, но было сделано.
Девушка метнулась к брошенной в углу одежде и вынула из кармана троллейбусный пробитый билетик.
— И вас к черту, и вас к черту, — тихо заговорила она сама с собой, улыбаясь улыбкой хорошей молодости, — пробиваться будем поодиночке.
Билетик, конечно же, полетел в мусор. Все, никаких ваших билетиков, хватит. Натерпелись. Смерть билетикам. Безразличие.
— Ну вызовите кто-нибудь слесаря, позвоните в диспетчерскую, это ж невозможно, нас всех затопит, — барабанили ей в дверь.
— Вас всех затопит, это точно.
Девушка подошла к тумбочке, присела, вынула баночку крема для быстрого старения кожи, потом баночку крема для морщин, открыла одну, другую и плавными круговыми движениями принялась втирать их попеременно.
Собака весело доедала в спальне портрет утенка Дональда Дака. Да ну, каперсы, каперсы…
РАЙ
С наступлением лета девочки выпросили у родителей разрешение гулять до одиннадцати. В один из таких вечеров качели вяло болтали Машу, уже успевшую наступить в молодую красную лужу. Маша смотрела на свои все еще сияющие туфельки и терпеливо ждала того часа, когда из окон донесутся позывные долгих новостей существования. Тогда она слезала зудевшей попкой с сидения и шла на угол душистого бульвара, где ее должна была ждать Оксана. Не здороваясь, девочки принимались гулять под липами, на первый взгляд, совершенно беспорядочно, а на самом деле, готовые в любой момент свернуть в нужный переулок. Прохожие попадались редко, ибо это было особое сумеречное время отсутствия человеческих дел, спешки и несчастий.
Работник военизированной охраны, пожилой Сергей Тихонович наливал себе молока в какао «Серебряный ярлык». Он находился в абсолютном одиночестве, так как его напарница по договоренности отошла на часок домой. Позвонили в дверь. За ней стояли две девочки, похожие, как два мороженых, только одна была совсем беленькая, а вторая не совсем. И платьица у них были с различиями: у одной розовое с оборочками, а у другой — желтое в горошек, но тоже с оборочками. Девочки смотрели с любопытством.
— Дяденька. — сказала одна (это была Оксана), — пропустите нас, пожалуйста, у меня там мама. Мы ей телеграмму принесли.
— Чего-чего?
— Ну, пожалуйста, дяденька!
Хотя ВНИИ, где бдил Сергей Тихонович, заканчивал свою работу в шесть, некоторые особо научные оставались до восьми, а случалось, и вовсе до ночи. Вохровцы хотя и не одобряли подобных нарушений, но и не препятствовали.
Однако девчушки уже протиснулись в комнатку, и та, что вела переговоры, зашептала в ухо сторожу (какао он бросил на столе и теперь стоял нагнувшись):
— Ну пустите, дяденька, — от нее пахло жевательными резинками.
— Не понял, старый козел?!
Неожиданно Оксана точным и опытным кулачком ударила Сергея Тихоновича в плохо застегнутую ширинку. Маша беспокойно обернулась на дверь. Вохровцу было жутко и нестерпимо больно. Из раскрытого старческого рта текли коричневые слюни. Возвращаясь к реальности, он отметил хрустальный «хи-хик» и загорелые икры за турникетом.
Сразу за проходной начиналась лестница, а за ней — неимоверное разветвление коридоров здания довоенной постройки. Девочки исчезли. Стараясь не двигать пахом, охранник набирал бородавчатыми пальцами телефоны всех недремлющих. Однако из подробностей он помнил только какавную лужу на столе и не по-детски красные губы посетительниц.
Маша все никак не могла успокоиться, новые приступы смеха подкашивали ее ножки в гольфах. В одну из минут она, как бы изнемогая, шлепнула себя по коленке, а потом обняла Оксану за талию, с ужасом ожидая ее гнева и наказания. Касание длилось всего секунду, но и этого было достаточно, чтобы почувствовать концентрированную ласку хлопка и кожи; она даже исхитрилась прижаться носиком к сияющей щеке. Оксана отстранилась, издав горлом странный механический звук.
— Смотри, — сказала она хитро и торжественно: за одним из поворотов находился так называемый «рай», уже знакомый им по гостиницам и другим местам прежних посещений. Там была небольшая рекреация, где на противоположных стенах висели здоровенные зеркала; и если встать между ними и посмотреть в любую из сторон, то кроме себя самого, можно увидеть своих залитых электричеством, постепенно исчезающих из жизни предшественников. Исчезновение происходило за спинами. Оксана глядела на себя, на Машу умоляющим карамельным лицом, в который раз изумилась возможности ЭТОГО на земле и бросилась бежать, увлекая подругу за руку.
В конце коридора было темно и гулко, и она нажала на все попавшие под руку кнопки на щите. Нет, последнюю она позволила нажать Маше. Кроме светового сияния (правда, чуть запоздавшего и зеленоватого), пространство наполнилось легким зудением, порывистым треском и незаметным враждебным движением. У стены обнаружилась деревянная стремянка, на которую Оксана тотчас же взобралась.
— И тогда я вздохнула и закружилась, так что пальцы на руках заломило, — продолжала она какой-то свой рассказ.
— Платье! — взмолилась Маша. — Расскажи про платье!
— Платье… — по Оксане словно прошла волна: она устроилась поудобнее и прикрыла глаза. Какое платье?
— Ну ты же прекрасно знаешь, какое! Какое тебе сшили…
— Ах, это… Это… Оно… Оно такое красное, ярко-красное, как компот. Компот из смородины, если смотреть сквозь него на люстру. И все в черных разводах.
— Еще, еще!
— Еще-о-о… На подоле у него рюши, такие маленькие-маленькие, черные. И пуговки тоже черные и тоже маленькие. И еще оно невозможно мягкое и прямо-таки все светится!
Маша наблюдала за ней снизу и видела ее неуловимо пушистые голени, горошек на выпуклых трусиках и чувствовала, как весь грандиозный пластиковый пол пускается в плавное путешествие относительно ее подметок. Подол оксаниной одежды вяло колыхался от утреннего домашнего ветра.
— Когда его надеваешь, то как будто тебя тихонько трогают.
От восторга и избыточности зависти Маша поместила руки на затылок. Оксана между тем уж спрыгнула на пол и предложила:
— Пойдем дальше?
Ее уже не страшно было взять за руку. Потом они нашли красивый картонный ящик и объединенными усилиями его перевернули. Оттуда высыпались и разбежались в разные стороны крошечные металлические шарики. Они старались закатиться в труднодоступные места, но Маша сумела набить ими карманы.
Туг Оксану что-то серьезно заинтересовало. Она внимательно изучала массивную с вида медную дверь с надписью «Буфет». Она сосредоточенно долбанула дверь сандалией и, удовлетворенная специфическим дребезжанием, жестом позвала Машу. Та, сразу поняв смысл готовящейся операции, встала рядом, упершись плечом в оргстекло.
— Раз, два, три! — скомандовала Оксана; напряженно шаркнули подошвы, безжизненный материал хрюкнул, открывая путь в темный кулинарный мир.
Маша завороженно вздохнула, стала искать выключатель, а потом просто-напросто открыла пошире дверь, проявив присутствующие предметы. Скользнув взглядом по зябким поддонам и косоватым столам, девочки быстро вычислили холодильник в глубине. За стойкой, там же, толкались ящики и коробки. Теплое ситро из бутылки пенилось как шампанское, но в отличие от последнего упоительно пахло клубникой и резиной. Маша легла на стойку навзничь, не обращая внимания на разбросанные, старавшиеся испачкать ее «корзиночки», у которых она съела только крем. Во рту было тесно и нестерпимо сладко.
— Хален, Мален…
— Цвей Бетален! — приговаривала где-то внизу Оксана, кажется, поливая огурцы газировкой. Она была далеко, неисчислимо далеко. Чтобы посмотреть на нее, Маша откинула голову, но видела лишь толстый перевернутый шкаф, бывший холодильник и испорченное шутками пространства лицо Оксаны, уродливое, глупое и нестрашное. Маша не отвечала на ее просьбы, она чувствовала себя даже божественнее, чем та, сидевшая на лестнице.
Необъяснимое опьянение, начавшееся со вкуса пирожных две минуты назад, изменило направление. Беспредельно и сахарно заломило у ступней, горячо поднялось выше, толкнув под коленками; потом забилось сразу во многих местах, привычно и незнакомо одновременно. Удивила только подозрительная несвоевременность происходящего, когда заученно в бока вцепились коготки.
Но вот снова обозначились контуры и рванулись кверху Оксанины прядки. И ее улыбка — улыбка равной. Теперь им хотелось бродить в темноте, и они специально выбрали соответствующий коридор. За поворотом их ожидал лимонный квадратик на полу, порождение освещенной комнаты. Приложив пальчик к губам в знак умолкания, Оксана кивнула на дверь, за которой происходило шевеление присутствующих там существ, а также на изъян в матовом стекле. Толкаясь и сопя, они приникли к зазору и увидели напряженное сцепление двух людей в неполном одеянии. Женщина жалобно вскрикивала, совершенно равнодушная ко всему внешнему в своем действии.
Оксана первая поняла смысл происходящего. Уже давясь, она поймала взгляд подруги; колобок хохота внутри ее лопнул.
— Они… они… там, — договорить у нее не получалось.
Девочки бросились наутек, хотя из-за смеха бежали они очень сумбурно.
— Нет, они там… делали… ребеночка! — обессиленные, они опустились на пол.
— Они там… целовались! — сама эта идея казалась им невероятно смешной. А ВНИИ тем временем был полон звуков, частично порожденных включением девочками разнообразных механизмов, частично суетой прибывших туда людей. Печальному вохровцу все же удалось втолковать милиции, что ЭТИХ двоих надо остановить. И милиция все же приехала и грохотала теперь по лестницам, дрожа от неприятного возбуждения. От девочек, которые снова вступили в Рай, их отделяло совсем немного. Это было ясно обеим сторонам.
Неожиданно Оксана порывисто обняла Машу за плечи и, глядя ей в глаза и улыбаясь, произнесла несколько слов, каждое из которых тут же исчезло в ярких пучинах зеркальной бесконечности.
— Ведь мы же не боимся? Ведь нам же нечего бояться? Ведь им нас не победить? И так будет всегда?
— Да, — ответила Маша. — Так будет всегда!
И они снова засмеялись.
МИША
Больше всего на свете Миша любит соленые грибы, что, согласитесь, немного странно для мальчика восьми лет. Другую пищу он соглашается кушать только при условии, что основным блюдом на столе остаются именно грибы. Мишина мама добавляет в них мелко нарезанный сиреневый лук и подсолнечное масло. Лука она кладет много, гораздо больше, чем кладут хозяйки. Миша своего неудовольствия от присутствия лука не высказывает. В отличие от остальных детей, он никогда не вылавливает лук из супа, а напротив, относится к нему с уважением.
Сейчас Миша — один. Он абсолютно здоров, но сидит с градусником. Он с благоговением наблюдает за волшебной серой ниточкой — ползучей, трепетной, радостной, неумолимой, медлительной, блескучей и коварной. Градуснику очень удобно в мишиной подмышке; сегодня он обильно смазал ее маминым кремом, а потом еще и другим, пахнущим чужим взрослым телом. Он сжимает градусник усилиями своей кожи, чувствуя, как по предплечью разливается мокроватое тепло, а неострый кончик, родитель серой ниточки, ласково тыкается в Мишу, глядя строго вверх. Миша сидит на диване и смотрит на часы. Их стрелки сейчас бессильно висят, как руки двоечника у доски. Миша знает один секрет: когда он выходит из комнаты на кухню, часы нагло начинают идти в обратную сторону. Вот почему их стрелки так долго не могут встать в то положение, когда придет мама. Нельзя сказать, чтобы Миша скучал без мамы или, больше того, боялся оставаться один. Просто, когда она придет, он получит вечернюю пиалку с солеными грибами.
Миша покачивается на крупном малиновом диване, и он скрипит, как телевизор, у которого кончаются все программы. Миша запускает указательный палец в одну, только ему известную дырку. Внутренность дырки слабая, нежная и небесконечная. Часть ее содержимого против мишиной воли достается, когда вынимается сам палец. Миша катает это желтое, податливое и немного противное между ладоней, и на них потом остается старческий, нездоровый запах.
Миша знает, что за дверью кто-то есть. Это существо сидит на полу, на чистеньком полосатом коврике и подслушивает. Если подойти к двери на цыпочках и резко распахнуть ее, то сидящее существо получит по лбу. Но Мише это неинтересно. С гораздо большим удовольствием он сейчас поел бы грибов, но их к этому часу обычно не остается. А к приходу мамы не остается и сопливой лужицы в голубой пиале, грибной водички, в которой плавают черные перед лицом собственной смерти смородиновые листы, потерявшие форму гвоздички, и случайная сизая луковая кожица. Сначала Миша съел грибы — по одному, неторопливо, даже, казалось бы, лениво. Это только кажется, что лениво, на самом деле, он кушает их разборчиво, истово, терпеливо: мысленно проговаривая их имена. Потом он почти с таким же томным удовольствием съедает и прямоугольные кусочки лука, терзая язык терпкой, мучительно сладкой горечью. Все, что остается, он накрывает посеревшим от усердного употребления блюдцем. Этот остаток он съест через часок, когда во рту уже не останется вкуса уничтоженных грибов. Миша пьет маслянистую жидкость через край, немного огорчаясь от ненастоящести и недостаточной густоты. К приходу мамы пиалка уже пуста и вымыта.
Мишина мама — грузиненка. Так ее называет непоправимо растолстевшая тетка-соседка, она постоянно грызет яблоки, но ни разу не предложила их Мише. Он не любит яблоки, но и соседку тоже не любит. Миша уверен, что его мама не знает об этом обидном прозвище. Сам он, правда, не видит в этом ничего обидного, и даже проговаривает это слово, сидя на диване с градусником: Грузиненка. Грузиненка… У мамы тонкая детская шея и маленькие, почти кукольные сапожки. Когда Миша сердится на нее и хочет ее обидеть, он говорит ей: «Ты вообще не мама, ты просто большая девочка!»
Мише кажется, что в дверь постучали. У него в животе лопается беглый, вертлявый комочек неизвестной жизни, но он не стесняется внезапного звука. Он встает, но идет не к двери, а на кухню. Он не собирается обманывать молчаливое существо, сидящее на полосатом половичке. Просто ему очень надо на кухню. Миша знает, что в холодильнике, на проволочной, крашенной в белое сетке стоит трехлитровая банка с грибами. Мама каждый день выдает ему строго определенную порцию — две пиалки; одну утром, одну — когда приходит с работы. И сколько не проси, не даст больше, ибо считает, что больше — будет вредно для мишиного здоровья. Знала бы она, что для его здоровья вредно совсем другое. Миша открывает холодильник и медленно трогает посудину. За спиной, на столе — пустая пиалка, невыносимо пахнущая недавним наслаждением. Миша закрывает холодильник и осторожно берет в руки чашку. Никто не стучал. Ему показалось. Миша вытягивает посудинку в тонкой сильной руке и вдруг начинает быстро-быстро вращать ее, так что верхняя лампочка начинает весело бесноваться по ее краям. Потом руке становится легко и жутко. Пиалка безо всякого стука падает на пол, и осколки проворнее мышей разбегаются в разные стороны. Миша спокойно смотрит на осколки, пытающиеся сложиться в некую красивую мозаику. Если он ляжет в кровать, и опять начнет греть градусник, его не будут ругать? Его и так не будут. Мама его никогда не ругает.
Ждать выше его сил. Миша отодвигает в сторону сыр в полиэтиленовом пакете, банку шпрот, докторскую колбасу во вспотевшей бумаге. И достает грибную посудину. Он ощупывает пластмассовую крышку в поисках слабого места. Крышка бела и неподатлива, пальцы дрожат от напряжения, на их фалангах синеют полосы. Потолок давит на пыхтящего Мишу бледным пузом. Наконец, крышка с легким длинным фуком остается в Мишиных руках. От неожиданности он чуть не роняет банку. Она пуста уже до половины. Пальцами, проявляя недюжинную сноровку, Миша выволакивает откуда-то из середины зеленоватый кривой рыжик. Он божественно вкусен и тонет в океане горячей слюны. Вслед за ним две горькушки, твердые и юркие, и скибку от шляпки старого подберезовика. Надеть крышку еще труднее, но Мише это удастся. Правда, он чуть не плачет от боли под ногтями. Дверца холодильника захлопывается с глухим утробным щелчком. Миша возвращается в комнату, садится на диван и находит дырку.
Миша уже абсолютно спокоен. Интересно, где и как растут грибы? Миша, пожалуй, был бы не прочь и посмотреть. Они растут ЗА ГОРОДОМ. Миша никогда не был ЗА ГОРОДОМ. Хотя, нет. Был. Только очень давно. Так давно, что и вспомнить нельзя. Наверное, тысячу лет назад. Подумав о времени, Миша посмотрел на нахально медлящие стрелки. Оставалось совсем немного. Так немного, что он даже отчего-то усмехнулся.
Когда-то давно они с мамой ездили далеко-далеко. Наверно, это и был ЗАГОРОД. Там было невыносимо жарко, жарко до смерти, но эта жара была жарой человеческого счастья. Ему было сладко и томно, и всегда хотелось спать. Там жили только великаны, черные грустные добрые великаны. Да, они были очень грустны, потому что их выгнали обыкновенные люди, и они вынуждены были жить в ЛОЖБИНЕ. Он не очень хорошо понимает, что такое ЛОЖБИНА, он просто чувствует это слово. Он, мама и великаны жили в ЛОЖБИНЕ, а в самом ее центре стоял круглый розовый дом, перед которым дремали две пожарные машины. Самыми большими, грустными и толстыми великанами были женщины. Они сидели по краям ЛОЖБИНЫ, наверное, потому, что уже не могли двигаться. Великаны поменьше играли в волейбол, и если мяч попадал за начерченный меловой круг, то тут же сгорал, обращаясь в легкий пепел. По траве ползали красные червячки, но если на них наступить, они с протяжным писком превращались в сухие листья. Иногда небо становилось фиолетовым, утопало в сиянии, мама с другими людьми великаньего племени начинала петь длинные и печальные песни, и Мише, изнемогавшему от окружающего мира, хотелось до слез любить все, что находилось рядом. Но грибы там не росли.
Сидя на диване, Миша увидел крошечный кусочек бывшей пиалки, невесть как оказавшийся в комнате и теперь ласкавшийся к его ногам. Он хотел, было, подобрать его, но решил подержать палец в диванной дыре еще минутку.
ХРОНИКА ДВУХ ДНЕЙ ЖЕНИ Д.
Женя Д., молодая, но уже опытная журналистка, слушает свою любимую радиостанцию «Радио-классика», где работает ди-джеем Оля З., которая одновременно работает и редактором в женском журнале Л., куда Женя Д. пишет все. Женя Д. — универсал. Она пританцовывает под музыку «Радио-классика», подбегает к компьютеру и быстро, в такт музыке, выстукивает статьи про: себорею, камни в почках, внутренний саботаж и секс с мужчиной в чулках. Женя Д. спешит — воскресенье она хочет провести у своего друга весело и беззаботно, не думая о себорее и сексе с мужчиной в чулках. Она хочет секса с мужчиной без чулок.
Воскресенье.
17.15. Женя Д. встречается около станции метро «Кузьминки» со своим другом Петей О., чтобы вместе направиться к нему домой для веселого времяпрепровождения. По дороге они покупают арбуз.
17.45. На кухне Пети О. Женя Д. и Петя О. едят: морской коктейль, шейку лангуста, пирожки с креветками, на гарнир арбуз. Пьют Рислинг.
18.25. Вместе с Рислингом и шейкой лангуста переходят в комнату. Под музыку Эрика К. выкуривают первый косяк. Женя Д. предлагает Пете О. представить себе цивилизацию, где люди не могут испражняться самостоятельно и именно по этой причине вынуждены как можно быстрее находить себе спутника или спутницу жизни. Сам процесс дефекации при этом табуирован для обсуждения, и в результате чего опоэтизирован до крайности. Петя О. с одобрением говорит Жене Д., что писатель Сорокин отдыхает.
19.15. Вместо Эрика К. начинают слушать Бориса Г. Продолжают пить Рислинг.
19.40. Выкуривают второй косяк. Женя Д. надевает очки, чтобы лучше видеть Петю О., и ложится на пол. Петя О. говорит, что именно это, по его мнению, и означает весело проводить время.
20.15. Женя Д. чувствует, что теряет силы как собеседник и принимается читать номер мужского журнала «Медведь», посвященный порнобизнесу. Особенно ее внимание привлекает статья про оральный секс.
20.30. Женя Д. учится с помощью Пети О. вслух произносить слово «куинилингус». Потом они обсуждают состав мужской спермы, напечатанный в журнале «Медведь». Женя Д. высказывает желание принять продукт внутрь с целью получения содержащегося в нем витамина C. Петя О. обещает Жене Д. покупать ей витамины в аптеке. Женя Д. соглашается, при условии, что витамины будут дорогими. Рислинг.
21.10. Невразумительные телодвижения. Контакты второй степени. Музыка группы D.D., под которую Женя Д. видит клип со своим участием. Обсуждение автостопа по Америке. Разговоры об ожидании праздника, страхе смерти, подготовке к собственной старости. Петя О. сообщает, что он уже готов. Женя Д. выражает зависть. Рислинг.
21.40. Третий косяк. У Жени Д. садится голос.
22.00. Душ по отдельности. В спальне вместе. Не слишком долгий и энергичный секс, что не мешает Жене Д. испытать чувство Л. во всей его ошеломляющей полноте. Петя О. со свойственной ему наблюдательностью сообщает Жене Д., что в момент, который писательница Ю. Снегова, с которой Женя Д. проработала два года, называет сладкой судорогой, у Жени Д. сердцебиение учащается в 5 раз.
23.00. Разговоры, от которых потом возникает чувство собственной неполноценности. Подготовка ко сну.
23.20. Женя Д. вскакивает и заявляет, что не может остаться ночевать у Пети О., который выражает легкое недоумение по этому поводу. Женя Д. просит Петю О. оставаться в постели и не провожать ее до двери. Лихорадочные сборы. Петя О. все же встает, чтобы услышать от Жени Д., что все, чему он научил Женю Д. за время их знакомства — это умение сворачивать шею собственной нежности. Женя Д. сообщает Пете О., что на самом деле он мог бы научить ее чему-нибудь получше.
23.40. Прощание около двери, в результате которого Женя Д., сама не зная зачем, сообщает Пете О., что очень любит его.
23.45. Уже на улице Женя Д. решает позвонить Пете О. по мобильному, чтобы сказать, что на самом деле не очень любит его. Женя Д. обнаруживает, что забыла в квартире Пети О. не только свой мобильный телефон, но и дискету со статьей о внутреннем саботаже, где в завуалированной форме Женя Д. высказывает в адрес Пети О. все то, что не решается сказать ему лично. Женя Д. не возвращается за забытыми вещами и с чувством собственной правоты направляется к метро.
Понедельник.
00.40. Женя Д. выходит из станции метро «Калужская». Ловит машину и ругается с водителем, который упрекает ее в том, что она сама не знает, где живет.
01.10. Женя Д. на собственной кухне пьет чай и решает кроссворд в журнале Л., который дала ей Оля З.
01.30. Засыпает беспокойным сном без сновидений.
10.40. Просыпается и начинает испытывать: чувство тяжелого похмелья, сожаление о бесцельно прожитых годах, ужас и недоумение при мыслях о вчерашнем признании в любви Пете О., а также страх по поводу потери мобильного телефона. В течение часа делает безрезультатные попытки дозвониться до Пети О. и до себя самой по мобильному.
11.40. Принимает душ, ложится в постель и слушает песню Ляписа Т. «В платье белом» и думает, что это любовь с ней рядом амур он крыльями машет это любовь ты сердце не прячь амур не промажет.
12.10. Телефонный звонок. Звонит сосед-подросток с просьбой одолжить ему 3 р.
12.20. Телефонный звонок. Звонит Леша В., редактор передачи «Про это». Он спрашивает у Жени Д. разрешения использовать в передаче «Про это» отрывок из книги писательницы Ю. Снеговой, в котором написано про это. Женя Д. соглашается и жалуется Леше В. на то, что «ее вчера черт дернул за язык». Леша В. выражает Жене Д. сочувствие, приглашает на съемки передачи «Про это» на тему «Это по радио». Кроме того, он высказывает пожелание, чтобы черт дернул Женю Д. за язык в его адрес. Женя Д. говорит, что в его адрес не хочет, зато обещает прийти на передачу «Про это», если ей будет совсем хреново.
12.40. Женя Д. дозванивается наконец до работы Пети О., где ей сообщают, что он заболел и ушел домой. Женя Д. со свойственной ей импульсивностью думает, что Петя О. заболел от признания Жени Д. в чувстве Л., которое, как решает Женя Д., хорошенько подумав, вовсе не является чувством Л., а скорее чувством Н. или чувством С.С. или вовсе не чувством, а желанием того, чтобы в графе «личная жизнь» ее анкеты стояла жизнеутверждающая галочка.
13.00. Женя Д. чувствует озноб и второй раз идет в душ. Во время гигиенической процедуры слышит телефонный звонок, думает, что это Петя О. и бежит к телефону. Это звонит не Петя О., а Оля З., ди-джей «Радио-классика» и редактор журнала Л. Женя Д. говорит Оле З., что она голая, мокрая и ей холодно. На что Оля З. с чувством отвечает, что она Женю Д. больше никуда не отпустит, что она ей нужна, и что она без нее больше не может. Женя Д. понимает, что услышала именно те слова, которые хотела, правда, не от того человека, но это ее не смущает и она, плача от радости, идет домываться.
13.30. Женя Д. дозванивается Пете О. домой и оправдывается по поводу слов, сказанных ему вчера на прощание. Петя О. просит Женю Д. не говорить глупости и сообщает, что он отравился одним из съеденных вчера продуктов моря. Женя Д. испытывает легкое разочарование из-за причины болезни Пети О. и говорит, что заедет к нему за своим мобильным телефоном.
14.00. Женя Д. пишет несколько статей в журнал Л., отправляет их факсом, а потом, следом за ними, предварительно съев тарелку макарон, отправляется в журнал Л. сама.
17.00. Женя Д. приветствует Олю З. словами: «Я несу тебе дискету, поцелуй меня за это!» Оля З. встречает Женю Д. радостной улыбкой и круговыми движениями пальца около виска. Женя Д. присаживается на стул рядом с Олей З. и сообщает той, что ведет себя с мужчинами еще глупее, чем она. Оля З. просит более подробного отчета.
17.15. Рассказ Жени Д. о проведенном выходном. Особый интерес у Оли З. вызвал перечень продуктов моря. Неожиданно для себя Женя Д. выясняет, что не может вспомнить название животного, чью шейку они ели с Петей О. Оля З. высказывает предположение, что это была шейка матки акулы. Женя Д. допускает, что у акулы бывает матка и, соответственно, шейка, но в целом не соглашается. Женя Д. от смеха падает со стула. Сидящая неподалеку женщина-корректор просит вести себя потише, потому что Женя Д. и Оля З. мешают ей исправлять ошибки в статьях, которые они сами же и написали.
17.45. Оля З. и Женя Д. переходят к обсуждению такого способа употребления спермы внутрь, при котором она усваивается лучше всего. На мило беседующих дам неодобрительно оглядывается Инна В., редактор рубрики «Музыка душ человеческих».
18.00. Оля З. учит Женю Д. качать пресс, не делая лишних движений, отчего, в свою очередь, едва не падает со стула. На прощание Оля З., не скрывая своей зависти, говорит Жене Д., что у той жизнь бьет ключом. Женя Д. радостно соглашается.
18.10. Женя Д. обсуждает производственные проблемы с редакторами журнала Л.
19.00. Женя Д. выходит из станции метро «Кузьминки» и направляется к Пете О.
19.10. Петя О., пошатываясь, открывает дверь Жене Д. Петя О. спрашивает у Жени Д., нет ли у нее случайно но-шпы. Женя Д. отвечает, что чисто случайно нет и выражает готовность немедленно пойти за ней в аптеку. Петя О. многократно отказывается и дает Жене Д. понять, что лучше бы ей уйти. Женя Д. уходит.
19.50. Сорок минут Женя Д. проводит под дождем, стоя возле аптеки, что напротив дома Пети О. Она размышляет, не купить ли ей папаверина гидрохлорида, в просторечье именуемого но-шпой, и не отнести ли ей его Пете О. Результатом этих раздумий является понимание Женей Д. того, что испытанное ею накануне чувство Л. было, есть и, вероятно, какое-то время еще будет именно чувством Л. и никаким другим.
20.00. Успокоенная этим пониманием Женя Д. решает, что заслужила поощрительный приз. Она идет на Кузьминский рынок, покупает себе фруктов и овощей, а на десерт любимое — стакан грязных пережаренных семечек за два рубля.
20.20. Женя Д. заходит в вагон метро, садится и открывает журнал Л. Она читает там свою статью про это и обнаруживает, что Оля З. предварила ее строками из О. Мандельштама. Женя смеется, смотрит на красивые лица своих попутчиков и испытывает чувство Л., а также совершенно неуместное в ее положении чувство С. с новой силой.
Женя Д. — молодая, но уже опытная женщина.
Образование — незаконченное высшее.
Тип нервной системы — слабый.
Тип психики — неустойчивый.
Способность к адаптации — выше среднего.
Личная жизнь — пока да!
Любимые города — Петербург и Иерусалим.
Любимый цвет — ярко-синий.
Любимое мужское имя — Андрей.
Любимое женское имя — Нина.
Любимый писатель — Гайто Газданов.
Хотела бы отдать концы на станции переливания крови, раздавая свою, с пониженным содержанием гемоглобина, кровь нуждающимся в ней согражданам.
Ждет от жизни шоу с обязательным катарсисом в конце.
Считает, что это случается с ней чаще, чем она заслуживает.
СИНИЙ МОРСКОЙ КОНЕК
Значит так, сначала мука пополам с солью, потом немного воды, получается такое густое тесто, из которого можно лепить все, что душа пожелает. Ее душа желала морского конька, синего с черными глазками-точками. Она видела его в магазине, где продаются всякие симпатичные штуки: светильники в виде домиков, медные колокольчики и мобили — фигурки, висящие на тонких палочках. Фигурки были разные — красные морские звезды, цветные рыбки, бело-голубые пингвины. И не то чтобы ей было не по средствам купить себе что-нибудь такое. Нет, зарабатывала она более чем достаточно для девушки без особых претензий. Просто ей вдруг захотелось сделать что-нибудь своими руками. Она долго представляла, как будет тонкой кисточкой рисовать полоски на рыбках или пририсовывать глазки морскому коньку, прямо чувствовала, как пальцы сжимают кисточку. Она не удержалась и решилась попробовать. Вечером, когда все дела сделаны, и на кухне тепло и чисто, а в блестящей поверхности синего электрического чайника отражается точка лампы.
Девушка в пушистом бежевом халате, с гладко причесанными волосами, блестящим лбом и внимательными серо-зелеными глазами сосредоточенно месит пальцами белую массу. Она отщипывает кусочек, сначала делает колбаску, как когда-то учили ее в детском саду, изгибает ее, придавливает, старается. Получилось! Саша смеется. Ну надо же, кто бы мог подумать, что ей удастся. На ладони у нее морской конек, пока белый, слепой. Ничего, скоро она налепит ему братишек и сестренок, обожжет их в духовке, разрисует, потом попросит кого-нибудь настрогать палочек. В общем, дел у нее теперь полно, скучать не придется.
Кухня наполняется первыми тактами «Турецкого марша» Моцарта. Так звонит Сашин мобильный, который всегда рядом с ней, чтобы она ни делала. Девушка спокойно подносит трубку к уху.
— Алло, Алекс! Давно не виделись.
— Давно, — соглашается Саша. Она действительно уже давно не видела звонившего ей мужчину. Она рада слышать его голос, она рада будет встретиться с его человеком в каком-нибудь людном месте, где играет веселая музыка и можно выпить Пиноколаду или Бейлис со льдом. Хотя Саша не пьет, бережет себя, свои глаза и пальцы, да и не любит она пить, не любит резких перепадов. Любит, чтобы все было спокойно и предсказуемо. Для нее, конечно.
У Саши много имен, позвонивший по мобильному называет ее Алекс, а мама — Алечкой. Мама беспокоится за Алечку, как она там одна в большом городе. Но, вместе с тем, мама горда. Ее Алечка самостоятельная девочка, нашла себе хорошую работу. Да что там работу, Алечка и квартиру умудрилась получить. Для мамы это звучит так: «Один человек, уезжая в Израиль, квартиру продавать не стал, а оставил мне в бессрочное пользование». Все так и было, разве что человек тот Сашиными стараниями отправился в совсем уж обетованную землю, на тот свет он отправился, если говорить прямо.
В клубе играют джаз. Саша накрасилась и выглядит значительно старше, на все свои двадцать пять лет. Ее спутник пьет виски. На этот раз он оказался довольно красивым мужчиной в норвежском свитере. Собственно, она и узнала его по свитеру, ее предупредили. Каждый раз они бывали разными и думали, что эта девушка с мужским иностранным именем — такая же, как они, просто связная. Которую можно легко убрать в случае чего. Саша только посмеивалась. Она-то знала себе цену. И знала, что тот, кто звонит ей на мобильный — знает. Они были знакомы лично, но не более того, просто деловые партнеры. Но это они так специально когда-то решили, никакой напускной таинственности, никаких встреч в темных аллеях московских парков. Только людные места, яркие одежды, веселый смех, книжки в ярких глянцевых обложках.
Норвежский свитер передает Саше книжку. Как бы почитать. Но Саша читает редко, потому что ей скучно за мелкими черными буковками разглядывать людей и их нелепые поступки. Вот и эту книгу Саша читать не стала. Просто нашла аккуратно вклеенную страницу, где тем же шрифтом были напечатаны указания для нее. Фамилия, адрес, дневное расписание, сайт, на котором хранился портрет. Примерные сроки исполнения. Сумма гонорара не указана, но Саша и так знает ее. Сейчас ее занимает другое. Она перечитывает данные клиента — Н. Морозов, возраст 25 лет. Фото она еще, конечно, не видела, но все же…
Саша вспоминает, как много лет назад Колька Морозов, мальчишка, с которым она три года подряд просидела за одной партой, впервые привел ее в тир. Вернее, это она сама увязалась тогда за ребятами, потому что ее лучшая подруга Ленка лежала дома со свинкой, и было страшно скучно, и шел дождь, и их унылый городок выглядел еще хуже, чем обычно. Им всем было тогда по двенадцать лет.
— Вот сюда смотришь, сюда нажимаешь, этот глаз прищуриваешь, — снисходительно объяснял ей Колька, не веря, что у нее, девчонки с вечным освобождением от физкультуры, получится хоть что-нибудь.
У Саши получилось. Сразу и навсегда. В их городке было два тира, и владельцы обоих очень скоро перестали пускать эту девчонку на порог, потому что стоило ей взять в руки духовушку, как все призы постепенно перебирались в ее школьную сумку. Сашин угол в комнате украсили: кошмарный плюшевый медведь, блестящий кубок дешевого металла, мячик и невесть как оказавшаяся в этой компании сковородка, которую, впрочем, мама довольно быстро забрала себе. Мальчики косились с уважением, и ее стали называть Алька-Стрелок.
— Охотницей будешь, — кажется, в шутку сказал ей отец.
Однажды он даже взял ее с собой на охоту, после чего у него прибавилось причин гордиться дочерью. Саша с первого выстрела уложила лисицу, попала ей точно в глаз, так что шкурка не попортилась. Но на охоте Саше не понравилось, слишком суетно, хлопотно и грязно. Примерно по той же причине она не захотела идти на войну. Хотя могла бы, выбор был велик. Саша ничуть не боялась за свою жизнь, она любила комфорт.
В сущности, Саша умела только одно — стрелять. Ей не сложно было сделать свой выбор — просто не зарывать талант в землю, как это советуют мудрые люди. Следуя советам мудрых, Саша решила иметь не намерение, но готовность. У нее не было намерения убивать, лишь готовность выстрелить и попасть в цель. Было время, когда Саша считала, что цельность — это всегда отказ от чего-то страшного внутри себя и нарочитая стимуляция лучших своих черт. Прошло несколько лет, и Саша решила, что все в ней имеет право на существование, в том числе и смерть, замершая в ее спокойных глазах, вибрирующая на кончиках ее сильных пальцев, переходящая в горячий кусочек металла и дальше, в чужое тело, до которого Саше не было никакого дела.
Она хорошо спала, не страдала от перепадов настроения и беспричинных страхов. Она неплохо относилась к людям, но предпочитала не связываться с ними, потому что знала, насколько быстро все может закончиться, стоит ей только захотеть. Впрочем, Саша умела держать себя в руках. За это, собственно, ее и ценили. Ее работодатели могли быть уверены, эта девушка не начнет палить по всякой движущейся цели в невротическом угаре, не разболтает спьяну имена, не станет намекать на возможность шантажа и требовать повышения ставок.
В Интернет-кафе Саша едет на метро. Она спускается по эскалатору и смотрит по сторонам. Ей нравятся рекламные щиты, нравится думать о людях, которые придумывали эти картинки, нравится, что они никогда не ставят свои подписи. Как и она сама. Саша представляет аккуратные ряды надгробий, фамилии и даты крупными золотыми буквами. А внизу так меленько — исполнитель Александра Волкова. А заказчик… Имя заказчика нельзя было произносить всуе, в письменном тексте на этом месте всегда оставался пропуск в мир иной. Александра Волкова, скромный исполнитель, знала абсолютно точно, что без его воли ни ее нервы, ни глаза, ни пальцы не работали бы так исправно.
«Интересно, давно он в Москве?» — думает Саша, глядя на изображение взрослого Кольки Морозова, который не так уж сильно изменился за те девять лет, что они не виделись. Еще пару раз она взглянет на него лично из-за корпуса чужого автомобиля или из-за спины прохожего перед их окончательной встречей. То, что он мог узнать Сашу, несколько усложняло задачу. Ничего страшного, просто ей придется быть немного более осторожной, чем всегда.
Саша возвращается домой к своим все еще белым фигуркам из теста. Сперва она стелет на противень кальку, оставшуюся у нее со времен увлечения шитьем, потом аккуратно раскладывает на бумажной поверхности все, что вылепила. Минут через пятнадцать в кухне становится тепло и по-настоящему уютно. Через тридцать пять минут она вынет их из духовки, теплых, медленно остывающих и быстро твердеющих. Что-то ей это напомнило. Губы мужчин бывают иногда теплыми и твердыми одновременно. Губы Кольки Морозова были еще и шершавыми, когда он поцеловал ее первый и последний раз. Ему нравилась совсем другая девчонка, а она ходила за ним хвостом весь седьмой класс. Однажды зимой он сказал, что ей слабо попасть в еловую шишку, висящую на самом верху дерева. Он тогда тайком уволок из дома духовушку Вовчика, старшего брата.
— Если попаду, поцелуешь? — спросила она, цепенея от собственной смелости.
Он только пожал плечами. Конечно же, она попала, и Колька с отстраненным видом приблизил к ней губы. Нижняя была треснута посередине.
— Довольна? — насмешливо спросил он.
И тогда она впервые прицелилась в человека, в него, подлого Кольку в дурацкой плешивой ушанке. Глаза у него были разноцветные. По зеленой радужке правого глаза рассыпаны коричневые крапинки, а левый глаз просто зеленый. А потом оба глаза стали испуганными.
— Я тебя застрелю, — тихо сказала она.
— Только попробуй, — еще тише ответил он.
— И попробую, — сказала она и опустила ружье.
— Дура! — крикнул он и отобрал ружье. Драться Александра не умела. С тех пор он старался вообще с ней не разговаривать и не оставаться наедине.
Только первые несколько минут по-настоящему тепло и приятно. Потом становится жарко, потом просто невыносимо, но приходится терпеть, потому что он ничего не может сделать ни с этим жаром, ни с этим черным замкнутым пространством, где удушающе пахнет горячим газом и внизу вдоль стен синеет пламя. Он видит, что его соседям ничуть не лучше, но когда так чудовищно плохо, ни о ком, кроме себя, думать невозможно. И все же он замечает краем того места, где у него по замыслу должен был быть глаз, что у дельфина на спине надулся кошмарный пузырь, а у морской звезды словно в агонии дергаются неровно вылепленные лучи. Температура все повышается, и он, помимо всех прочих ужасных ощущений, испытывает легкое удивление от того, что может существовать в подобном аду. Он чувствует, как внутри у него идут мучительные и напряженные процессы. Кипящая влага забивается в промежутки между длинными многоступенчатыми молекулами клейковины и крахмала. С солью не происходит ничего, но ее мелкие раскаленные кристаллы иглами впиваются в нежную плоть белковых соединений. «Ничего, — говорит он себе, — ничего, я должен пройти через этот ад, чтобы сделаться целым и твердым. Мне это необходимо», — убеждает он себя. Но боль и ужас сводят на нет все доводы погибающего рассудка. Кроме того, с ним явно происходит что-то не то. Слишком быстро он покрылся твердой коркой, между тем как не весь пар успел выйти наружу. Пар скапливается у него внутри, подобно огромной опухоли, которая вот-вот разорвет его пополам. Что, собственно, и происходит. Твердым стать ему удалось, а вот целым — нет.
Через сорок минут Саша осторожно вынимает еще горячий противень. И первое, что она видит — это развороченное тельце конька. «Ужасно обидно, — думает она, — ведь лопнуть мог кто угодно». Ни дельфина, ни морскую звезду ей бы не было так жалко. Но конек, ее любимый, ради которого она и затеяла всю эту возню с мукой и солью… Несколько минут Саша сокрушенно стоит над противнем, а потом быстро переодевается и покидает квартиру.
Николай неожиданно просыпается, резко садится на постели и только потом открывает глаза. По потолку гуляют светлые полосы, каким-то образом связанные с движением машин за окном. В ночном воздухе комнаты шевелится еще кое-что — подвешенный к люстре мобиль — несколько скрещенных тонких палочек, на которых качаются смешные фигурки — пара пингвинов, одинокий дельфин и три морских конька. Эту штуку Николаю привезла из Вены Ася. «Ну, зачем, — думает он, — не может она без этой щемящей тягомотины, чтобы я смотрел и вспоминал ее глаза, вечно на мокром месте, и то, какая она без меня бедная, и как ей одиноко и грустно, и дальше в том же духе, только с еще большим надрывом. Подарю кому-нибудь», — решает Николай и тут же вздрагивает от резкого звука дверного звонка.
Сашу Николай узнает почти сразу же, но разговор у них, фактически, не выходит. Она даже рта не дает ему раскрыть. Просто говорит, что он срочно должен уехать. Да, прямо сейчас. Потому что ему грозит опасность. Потому что иначе он умрет. «Тебя заказали», — объясняет Саша простым русским языком, и Николай чуть было не спрашивает, кому, но потом все понимает и сам. Он вспоминает, вернее, они оба молча вспоминают тот детский разговор под елкой, когда она обещала попробовать. Он догадывается, что она все-таки попробовала, но у нее опять ничего не вышло.
— Как тебя отблагодарить? — очень тихо спрашивает Николай.
— Сматывайся поскорее, — отвечает Саша, — мне ничего не надо, ну разве что… Она выходит на середину комнаты, тянет руку к мобилю и с усилием отрывает фигурку синего морского конька, отчего вся конструкция перекашивается и становится почти уродливой.
— У тебя мало времени, — говорит Саша уже в дверях.
Она медленно идет по темным улицам. Она сжимает в кулаке деревянного конька, который постепенно становится теплым. Она еще не знает, как выкрутится. Может быть, никак. Она не боится. Нельзя боятся того, что знаешь так хорошо.
ТА НОЧЬ, КОГДА СОВЕТСКИЕ ЭЛЕФАНТЫ ВСТУПИЛИ В ПРАГУ
Мои окна выходят на революцию. Приступ энтузиазма: выпросил помахать местным триколором, но увяз в ближайшем сухостое и чуть не испортил все дело. Впредь ограничиваюсь явлением на балкон своего отеля — синхронно вождю революции. Только он выходит на противоположный и буйно встречается толпами. Меня же, в сущности, не ждут. Что отрадно. Давай, Гавел. А я могу в тенек.
Ночью самые закоренелые бойцы из-под каменного на лошади короля Вацлава посылают в сторону космоса речевки хоккейного типа, оттуда отвечают обильным звездопадом, то есть ни на небе, ни на земле никакой контры. Никаких танков от старшего брата. Полный аншлюс.
В кафе «Славия» рыдают диссиденты. Еще бы! Триста лет оккупации! Гусизм! И вот легкость бытия во всей ее несносимости! Поэты кусают прибрежную арматуру и повторяют подвиг пролетарского поэта Незвала, который во хмелю любил подкрасться со спины ко стражу порядка и прямо на, как на стену, излить избытки влаги. Поэты предельно точны, но полиция в ответ только лыбится: революция!
Как они отныне, не из-под танков и не на кострах?! Мое задание простое, репортерское, от советского информбюро. Стать свидетелем истории и по возможности обойтись без жертв. За перевыполнение задач награжден католическим Рождеством, в общем, кроны иссякают ровно за ночь до отъезда, и эта ночь, разумеется, новогодняя.
Съехав по неплатежеспособности из отеля, уповаю на один адресок, где в середине восьмидесятых пара полноценных поцелуев на индусский манер, с вворачиванием языка в ротовую полость и со-вращением переродилась в страстную неделю — для перехода в сон и обратно нам с теплокровной пражанкой не стоило менять расположения тел: кто-то приносил еду, включал калорифер, сдавал отработанное белье в прачечную. Спасибо безымянным гуманистам! На старте за окнами шумел проспект, но кто-то заботливо перерыл его, повесил объездные знаки — чтоб не спугнуть легковерного баттерфляя нашей страсти…
«Сильва? — сказали мне на том полюсе телефона. — Сильву, молодой человек, вам теперь не застать. Она же в канцелярии господина президента…»
…Брожу со всеми по новогодним базарам, притворно прицениваюсь к серебру, перевожу через улицы больше слепых, чем за всю предыдущую жизнь. В упор наблюдаю гильотинирование огромного карпа. С виду кровь не холоднее, чем у порося, тогда в чем же разница, господа вегетарианцы?! Нет, я не откажусь от карпов, но конкретного этого есть бы не стал, чья голова как от Степана Разина подкатилась ко мне и ничего не сказала.
В пивной «У коцоура» единственный свободный табурет напротив дебошира с боксерским перебитым клювом. На его вопрос «Пойдем, сынок, выйдем, падло?» ответ удается достойный, но не с тем акцентом. Боксер не упускает шанса перевести спортивный азарт в русло бытового шовинизма: «Откуда прибыл в Прагу, сынок?» Я залпом допиваю пиво и не вру: «Из Москвы». Боксер торжествует: «Господа! — обращается к пивной. — Тут у нас товарищ из Москвы!» Но пивная неожиданно хранит нейтралитет. Уже у дверей я слышу, как боксер изыскивает другие аргументы: «Врет, курва! Я узнал его! Не с Москвы он! Словак это! Из Кошице! Он на спартакиаде нашего Гонзу замочил! После гонга! В пах!» Ага, стало быть, мы здесь уже не главные враги, даже в Праге мы выпали из элитных сортов злодейства, и впервые, не осознав себя солдатом империи, легко выпрыгиваю на парапет Карлова моста и на зябнущую каменную статуйную Магдалину набрасываю пуховое пальто, прикупленное для утепления одной московской подруги, но, гражданин мира, я мог ли поступать иначе? Пусть Магдалина и осталась холодна, как секретарша канцелярии господина Христа! С тех пор все реже отличаю живую женщину от каменной…
Однако Новый год в Праге не приспособлен для уличной эйфории. Темнеет. Десяток раз обошел вокруг их главной елки на Старомнестской площади и попытался скрыться на ночлег в редкой ее хвое, но был опознан и извлечен цыганами, которые не только лишили меня единственной, по-русски за ухом припрятанной сигареты, но и насильственным гаданием намолотили кучу гадостей о моем будущем, которые к тому же впоследствии не сбылись.
Ввиду холода, тьмы и цыган остался последний вариант: Главный вокзал, который со времен Швейка служил ночлежкой, а уж после революции по репрезентативности дорос до «Интерконтиненталя». Там индусы по распущенным на метра космам устраивали вшиные бега и звали лечь на битую посуду; там травести брюнет и блонд окучивали ориентального набоба; там негр-миссионер со скидкой продавал индульгенции. И только в самом далеком аппендиксе я нашел свободное место, расстелил коврик из толстых революционных газет и едва возлег, как был обложен датчанками в пестрых спальных мешках. Датчанки через меня курили, пили минералку, цитировали Киркегора и в итоге предложили согреться каким-то довольно первобытным способом, но я при Киркегоре отказался.
Тут и выясняется, куда уехал цирк. Советский цирк. Это наша труппа вломилась на вокзал, в первых рядах я узнал дрессировщика Борю. Он в двухкомнатной московской квартире содержал крокодила, леопардов и еще взвод неизвестных с клыками. «Старик, соседи все-таки настучали! Приехали менты и расстреляли леопардов прямо в клетке!» — заорал мне Боря, который еще не вник в новую расстановку светил и все еще числил себя царем зверей.
Я вышел на воздух и обомлел: по перрону шли слоны. Я сразу понял, что слоны эти наши, соотечественные, со своей и моей родины. Они не мельтешили хоботами, не прядали ушами. Конструктивно их зады были скопированы с триумфальной арки, что, конечно, приближало к былым победам, но начисто лишало личной причастности к джунглям, сафари, к веселому анархизму природы. Бивни они несли как не свои, как не попортить, как уже закрепленные за членами политбюро и инкрустированные в сановные дачи. Им протянули банан — они его даже не узнали. Но по всему было видно: эти слоны устали служить. Было видно: эмигранты. Сбежали слоны, за вашей и нашей свободой.
Все к одному. В пивной не бьют, леопардов расстреляли, советские элефанты в Праге.
…Мы снова в католической стране, где холодно и одиноко в храмах, где слишком безупречна панорама с Большой горы на Малой стороне…
«ЛОНГОМАЙ» И ДРУГИЕ ПОПЫТКИ БЕГСТВА
Начали грамотно. С первого курса положились на свою острую половую недостаточность. Но сыскать в низкорослом городе пассию с дипкоридором, через который без промаху к Пиренеям — метод экстенсивный, на любителя. Это тысячи тонн словесной руды, нередко — натощак. Это свирепый триппер по стручку ползет горошиной. Это с закрытыми глазами отличать суданку от йеменки, ЦРУ от «Моссада» — хорошо хоть СПИД еще в зачатке! Это Воробьевы горы — перевалочный пункт, привал, времянка колумбарного типа, где из четырех сторон света автоматически выбрано бегство…
Один из нас перепахал гигантский жилой массив, равный как минимум трем-четырем вместе взятым Франциям — за что сверху ему кинули гостинец. Мало того, что с пятикомнатной хатой на Горького, по-над Елисеем и собственноручно водила «Ладу», но папа ея — паппа миа! — таскал на подпись депеши самому Громыке. Вхож, т. е. само собой, наша зависть не знала границ, он же свой свет в конце туннеля тщательно застил, о внешних данных сообщал косвенно: «Уехать, а там забыть, как страшный сон». Спал в тех пятикомнатных палатах на половичке, утром получал свою миску йогурта, наэкономил шесть настоящих долларов в банк будущих запиренейских оргий и в грезах своих летал уже достаточно самостоятельно, не без форсу — тем страшнее был падеж — даже поволжского скота в 32-м вряд ли сопоставим по масштабам. Короче, он выставил на аукцион руку и сердце. Тогда и то, и второе еще водилось у него, это теперь он не вылезает из-под иглотерапии. Но торг не состоялся. Друг, оказывается, одушевленного вибратора исполнял, ибо папа — папаша — на поверку оказался символическим, как Римский или Карл — будучи на деле ей официальным супругом: «Он живодер, он гомик, он импотент, — агонизировала она, пока он паковал в ранец бритву „Харькив“, пару замоченных с вечера трусов и дрочёный до дырок в Пигалях путеводитель по Парижу. — А ты скотина! Я все скажу папе, он тебе визу не даст даже в Монголию, босяк, лимитчик, Ломоносов!» — неслось ему вслед с крыши Елисеевского гастронома, когда слабой походкой безусого коматозника, держа в фарватере голодных голубей, он затрусил в дружеское восвояси, на коечку профилактория МГУ. Он вошел в мою комнату сразу весь, потребовал десять таблеток фталазола, между поносом и слезами предпочтя второе, и подвел черту: «Нету пятака, чтоб умотать, хотя бы по Кольцевой, есть только двушка, но звонить некому».
Мы поняли, что операция «Женитьба» не про нас, и вычеркнули ее из списка кораблей, пригодных для побега.
С тех пор не перестаю удивляться, сколь даже некрасивую бабу преображают поминки — благодаря черному обретают прямо ахматовский размах крыльев, особенно в профиль — и капуста у них взахлеб шинкуется, и самогон не бьет сивухой, и помолчит вовремя — а ради живого не допросишься.
Ежегодно один — пара вагантов выпадает из-под шпиля альма-матер, ибо хождение по карнизу является обязательным условием истинного беглеца, хотя метод этот многим из нас сразу не глянулся своим однозначным финалом (учитывая этажность универа), да и летальностью своей. Однако частые, затяжные поминки подхлестывали поиски паллиатива, проветривали чердак, и к заутрене мы обычно сходились на том, что эпигоны Гастелло достигают поставленную цель только частично, да и то — абсолютно в переносном смысле, а ежели бежать горизонтально земле, то успех явно на стороне весомых. Во имя самоутяжеления штурмом брались спецхраны, зубрились редкие, но иностранные языки, и даже прорылся полноценный подкоп под Таганку, который, впрочем, по ошибке вывел в машинный цех, я до сих пор помню, что в спектакле «Галилей» подиум делает девяносто семь оборотов; много это или мало, судить, как говорится, не мне.
Любой ценой состояться. Чтоб не сдуло. Чтоб сами к себе позвали, как Тарковского.
И мы с дружищем Бобом тем же увлеклись. Однажды — на погосте в Даниловском монастыре — доброй чаркой помянули Пушкина Александра Семеныча, преставился без посторонней помощи, того же генваря какого надо — 1837-го, что и орденоносный тезка, и ну кто-нибудь бы багульник, верблюжью колючку, традесканцию бы возложил! «Что ты хочешь?! Закатывалось солнце русской поэзии, все смотрели в ту сторону», — вздохнул Боб. Ах, Александр Семенович Пушкин, спасибо за ненаглядный урок, не повторим твоих ошибок!
На том иссяк романтический период. Начались конкретные дела. Борцовская эра.
Жирный Оруэлл черным клювом дубасил фрамугу, когда вбежал дружище Боб: «Мужики, выдвигаемся на дачу Пастернака, все схвачено. Ночью съедутся западники снимать диссидентский шабаш. Наш час пробил!»
Октябрь. Как обещало, не обманывая, стало холодать. Один из нас пятерых запаниковал: «В Переделкино кишмя кишат кабаны!» «Какие кабаны, святое ж место!» — но от греха лезем на сосну. Ждем. Около двух отворилась калитка, и что-то проникло в палисадник. Боб со всех глаз наводит инфракрасный бинокль, мы готовы к его паролю «Земля!», подразумевая «Ньюсуик», на худой конец «Ференцварош», но вдруг звучит: «Тайматов, мужики! Ынгыз!» …Уже тогда буранный полустанок приглядывал к помеченному Нобелем жилью. Вот он запалил керосинку. Вот идет к роялю, который весь раскрыт на Шопена экспромте. Тайматов, в спортивном костюме «Адидас» с лампасами, навис над клавиатурой и ударил по более доступным черным: «тарарам пампам, тарарам пампам…» — разорвал тишину собачий вальс. А уж когда чужак по-свойски, с ногами, возлег на аскетичный пастернаковский топчан, мы не сдержались. «Подъем!» — заорал страшный Боб, и вся стая переделкинских кабанов прискакала изъявить нам солидарность, и откуда-то с кукурузного поля, в белом лунатическом шлафроке вдруг выплыла сама Ахмадулина и спросила: «Кто вы, спасатели?!» «Мы — так, мы — временные, мы — беглецы». «Жаль, такие парни и здесь нужны»… Отказаться, что ли, от побега, впервые мелькнула шальная мысль, но не задержалась, потому что кульминация подступила.
Место действия. Стол раскидист, ни зги от копоти нездешних «галуазов» и едких цыганских «житанок» — к нам прибыли альпийские камарады, разучиваем арию Вальсингама, хвалу чуме: «Ну, где твое тирольское колоратурное?!» — дружище Боб пытается пинками загнать швейцарца на пару октав выше, но бурый от перегрева, тот вновь срывается в студеные «подмосковные вечера», шипя как кожух бэтээра, который с ходу взял Кабул — и долго мы с Бобом шарим его по дну нашими могучими, как бредень, голосами. Еле живой Вильгельм Тель, всплывая, разъясняет в сотый раз, что такое «Лонгомай» — коммуна в альпийских лугах, двести семей со всей Европы, взявшись за руки, сеют и пашут, пашут и сеют, а после поровну употребляют сельхозплоды. По воскресениям ходят в кино. Раз в год разрешается выезжать. Но мы не слушаем, находясь в контексте третьего ящика пива, когда и штурм Кремля уже не проблема, а обычная боевая задача: «Значит так, мужики. Троянский конь, пятая колонна, кви про кво. Вы на месячишко оседаете в СССР — это формидабль наповал! — а мы по вашим ксивам десантируемся в Альпы». Тирольцы согласны на редкость сразу. Их четверо, двое из них при сближении оказались феминами, значит, вакансий только на двоих. Боба и меня гримируют искусницы из театра Женьки Славутина — под швейцарцев — пару часов спустя мы уже проходим паспортный контроль в Шереметьево II — я вижу, как у Боба седеют накладные бакенбарды — и все-таки, махнув крылом над Ленгорами, летим на Цюрих, как Ленин, как Буковский, как Растропович сам! В самолете Боб начинает мрачнеть. Брошюра называется «Кодекс коммунара Лонгомая»: «Труд есть первая обязанность коммунара… Отлучаться с территории только с ведома бригадира… Подбор семейных пар на общем совете… Запрещены следующие породы: овчарка, дог, бульдог… Достигнув пятидесяти пяти лет, коммунар получает право на отдельное жилье…» До нас, трезвеющих, доходит. Попались! В цюрихском аэропорту с ходу примечаем бригадира, он жлоб в тройке, с октябрятским значком на лацкане и последней юманитой подмышкой. На точку нас везут в глухом фургоне, как дикобразов в зоопарк, с задраенным иллюминатором. И выразиться не можем, из местного наречия известен только фрагментарный оборот «Жопанс», благодаря сходству, но коммуникационной ценности не представляет. «Куда мы шли, в Москву…» — зрачками запевает Боб, — «…или в Монголию!» — немо вторю я. Перспектива пятьдесят ближайших лет окучивать баклажаны, чтобы после поселиться с костистой альпийской пенсионеркой на щебенистом склоне… да еще натыкаемся на сухой закон! «Старик, бежим в полночь, — Боб уже подсуетился. — Мне одна княгиня за пару палок поклялась перегрызть колючую проволоку на дальней заставе. Тут всех мужиков бромом оглушили — я ей до икры чутка мотыгой дотронулся, так она на нее всеми чреслами заскочила, по самую ватерлинию! Княгиня, говорит.» — «Кстати, проверим, какая княгиня!» В полночь Боб вынырнул из орешника, измудоханный, как с Лубянки: «Старик, выручай, княгиня подружек привела». Еще через час процесс пришлось упорядочить. Боб стоит на входе в кусты, контролирует очередь: «Ты куда, бля, по второму разу?!» — окончательно перейдя на русский, а я, зажав последнее дао в тиски Европы, дивлюсь будетлянским пророчествам: «Свобода приходит нагая», это бы полбеды, но она же не уходит, и все нагая, нагая! До ближайшей деревни Боб допер меня на плечах, как раненного. Мы тычемся в опрятные избы, мы шарашим по ставням — ноль внимания, пейзане в отключке. Даже собаки лают без гнева, деловито, как бы исполняя функцию собаки. Сухота и харчевнический пыл объемлют нас. Махнув на все, поедаем ярко выраженные мухоморы из монастырского сада. И что же? А ничего! Никакой тебе смерти! Во детант! Даже яд в местной природе не предусмотрен, полная стерилизация!
Спокойная, как молекула брома, Луна сияет точкой нашего побега.
В Цюрихе, в ближайшем сортире мы смываем грим с лиц, стремглав разыскиваем советскую амбассаду и пишем без ошибок: «Прошу предоставить политическое убежище в СССР!» На обратной дороге я цитирую: «Запад, Восток, всюду одна беда — ветер равно холодит». «Сам додумался?» — неприязненно вопрошает Боб. «Паскаль, Блез», — отвечаю. «Ну-ну», — затаивается Боб.
…Вот уже пять лет он проживает в Ист-Вуде, Лос-Анжелес, штат Калифорния. Трети две соратников-беглецов тоже на другом берегу. Иногда я получаю от Боба красивые открытки американского формата, со стихами: «И университетский шприц, как местная анестезия, мне обезболит без больниц то место, где была Россия». Подпись одна и та же — «Лонгомай».
А я свои ответы упорно подписываю «Пушкин Александр Семенович».
РАБЫНЯ
Ширяя винтом Вику Самореззз, ты надеешься ее поебать, что и происходит.
В видаке крутится порнуха, и вы, меняя позиции, посматриваете на экран, глумясь по ходу над консервативными в своих изъебах немцами.
Симулировав пару оргазмов, ты, наконец, кончаешь по-настоящему, не понимая, переняла ли Вика Самореззз твою практику, или она в натуре обкончалась до дрожи в коленках.
Пока она подмывается, плещется в ванной, словно выдра, заглушая бульканьем и фырками стоны ебущихся в телевизоре, кассета заканчивается. Пока она мотается на начало, ты щелкаешь пультом, пытаясь найти работающий канал, но по случаю позднего часа все программы закончились, и на экране видно одно лишь мелькание серых точек, сопровождаемое невнятным противным шумом.
Ты убираешь звук, и тебе вспоминается телега одного твоего приятеля, который утверждал, что раз телесигнал передается электромагнитными волнами, а сам человек тоже излучает в этом диапазоне, то, путем некоторой тренировки, возможно научиться передавать на экран изображения, которые возникают в голове.
Пока что ты не знаешь, как это делать, но винт блуждает в твоей крови, наполняя твой разум бесконечной уверенностью в твоем могуществе, и ты, вонзившись взглядом в мерцающий экран, пытаешься как-то упорядочить движение точек.
Первые несколько секунд они носятся совершенно хаотически, но через какое-то время выстраиваются в четкую серую диагональ, что добавляет тебе уверенности, и ты даже не обращаешь внимания на появившуюся Вику Самореззз, которая тихонько приваливается рядом, стараясь не мешать, но излучая такое любопытство, что тебе приходится, не отрываясь от управления экраном, объяснить смысл твоих невидимых действий.
Вика Самореззз визжит от восторга и, как ты это четко просекаешь, пытается одновременно с тобой заняться тем же самым, за что ты ее резко одергиваешь, предлагая пока что только следить за твоими манипуляциями и присоединиться лишь при твоей просьбе, на что она нехотя, но соглашается и затихает, причем почему-то кладет руку на твой хуй и начинает его легонько подрачивать.
Эти движения тебя почти не отвлекают, сексуальное чувство куда-то спряталось до поры, и ты, воззрившись на экран, продолжаешь попытки вызвать на нем какую-то картинку.
Ты понимаешь, что все надо делать постепенно, переходя от простого к сложному, и, управляя точками, заставляешь их выстраиваться в элементарные фигуры.
— Круг, — докладываешь ты Вике Самореззз.
И на экране возникает серое кольцо.
— Ага, — соглашается девушка, то ли действительно видя эту фигуру, то ли из вежливости и нежелания тебя обламывать. Но тебе пока что это до пизды, ты об этом будешь гонять позже, а пока рука Вики Самореззз, покрытая множеством попилов, из-за которых она и получила свое погоняло, ерошит волосы на твоем лобке и, как бы случайно, то и дело сжимает основание твоего хуя, желая, чтобы ты поскорее завязывал маяться этой хуйней и приступал к настоящему делу, которое в ее сознании ассоциируется с кондовой еблей.
Но что тебе гнусные похотливые поползновения какой-то телки, не просекающей высшие материи?
Почти неуловимыми изменениями потенциалов энергосистемы собственного тела ты с легкостью трансформируешь картинки.
Ты, на самом деле, пока не управляешь ими, ты набираешь опыт, ты запоминаешь состояния, которые вызывают тот или иной образ на экране, и пока не пытаешься их повторить.
Вот возник косой крест, вот он трансформировался в четыре кружка по краям экрана, вот они распались и образовалась широкая диагональ, которая, рассыпавшись, создала три вертикальные линии, а они смешались и возникло яркое и четкое изображение символа Инь и Янь.
— Ух, ты!.. — восхищенно шепчет Вика Самореззз, продолжая сексуальные поползновения: она уже завладела твоей рукой и умудрилась положить ее себе на пизду, сильно сжав при этом ноги, так что для высвобождения длани тебе бы пришлось затратить некоторые усилия.
Но ты упорно не реагируешь на действия Вики Самореззз, предпочитая более непривычное занятие, чего нельзя сказать о твоем хуе, коий под умелыми женскими пальцами заметно набряк и готов превратиться в настоящую стойкую елду.
Подготовительный период, по твоим субъективным ощущениям, кончился, и ты начинаешь сознательное управление двигающимися на экране точками. Ты вспоминаешь состояние, при котором возникал крест, и пытаешься его вызвать.
Картинка, прежде чем появляется искомое изображение, претерпевает несколько трансформаций, но крест-таки получается.
Полный ликования, ты не замечаешь, что тебя уже ебут: Вика Самореззз легла промеж твоих ног, запихнула вставшую елду в свою разъебаную пиздищу и теперь ерзает, совершая легкие ебательные движения.
Пизда Вики Самореззз настолько широка, глубока, вольна и необъятна, что поневоле напрашивается сравнение ее с Волгой, но, в отличие от реки, жидкости там довольно-таки мало, однако это не мешает хую безо всяких препятствий и, по большому счету, ощущений, бултыхаться в ее теплых глубинах.
Только поэтому ты позволяешь девушке, уже заметив, что происходит, продолжать ее занятие, будучи сам погружен в вызывание разного рода изображений, которые становятся все сложнее.
Экран теперь пестрит смесями разных фигур, такими как вращающиеся треугольники, квадраты, плавно переходящие в ромбы, вытягивающиеся в одну линию, которая потом закручивается спиралью, чтобы создать впечатление воронки, уходящей внутрь телевизора.
Вскоре тебе удается вызвать рисунок человеческой руки.
Вика Самореззз, естественно, этого не видит и не может завизировать твою удачу.
Ты, понимая, что теперь она тебе нужна, как непредвзятый свидетель, и что от нее не отделаться, пока она не удовлетворит свои половые инстинкты, начинаешь активные ебательные действия и вскоре, что сопровождается лужами пота на грудях Вики Самореззз и простыне, кончаешь.
Не давая девушке опомниться, ты извлекаешь из нее свой хуй и прячешь его под простыню, приглядываясь при этом в мигающий экран, на котором в разных направлениях носятся пятнышки света и тьмы, дожидаясь твоего структурирующего сигнала.
Приказав Вике Самореззз смотреть, ты начинаешь свои манипуляции.
Буквально через мгновение девушка заявляет, что видит звезду, которую ты и в самом деле пытаешься проецировать.
Самое интересное состоит в том, что сам ты ее пока что не видишь, и к тебе закрадывается мысль, что человек гораздо более приспособленный приемник телепатических импульсов, нежели какая-то сраная железяка, пусть и нашпигованная заграничной электроникой, а значит, Вика Самореззз, наебавшись с тобой, пропиталась твоими эманациями и теперь они ей близки и она, следовательно, запросто может воспринимать твои мысли, а тебе бы крайне не хотелось, чтобы она узнала, что ты думаешь о ней, ее пизде, да и всей ситуации в целом.
Испугавшись, ты прекращаешь эксперимент, но он уже вышел из-под твоего контроля, что доказывает внезапно появившаяся картинка, на которой вполне можно узнать тебя и Вику Самореззз, картинка цветная и достаточно четкая, чтобы различить большинство деталей, но не детали в ней важны, а сама суть, которая выражается в том, что ты, одетый в кованые сапоги, с размаху хуячишь девушку между ее длинных искривленных ног.
Следующее изображение тоже содержит вас двоих, но теперь уже Вика Самореззз запихивает тебя целиком в свою пиздищу.
Ты вдруг понимаешь, что это не твоя, а ее мысль и, согласно Фрейду, она означает, что Вика Самореззз испытывает к тебе материнские чувства, и это значит, что отвязаться от нее будет достаточно сложно, если не внушить ей неких противоположных тенденций.
Выскочив из комнаты, ты несешься на кухню, чтобы с огорчения вмазать и на свежую вмазку прикинуть стратегию поведения, которое бы отвратило от тебя Вику Самореззз.
Но ты не учитываешь того, что приходоваться тебе придется в одной из комнат, где ты сможешь стать легкой добычей знойной девушки. Так и происходит.
Пока в тебе устаканивается очередная двухкубовая вмазка, Вика Самореззз завладевает твоим телом, точнее, одной из его частей, имеющей вульгарное наименование «хуй».
Поскольку этот орган находится в состоянии абсолютного покоя, девушка, чтобы вывести его в рабочее положение, погружает его в свой рот, чем ты немедленно пользуешься, ибо после ширки тебе непреодолимо хочется ссать, а лучшего писсуара, чем ротовое отверстие Вики Самореззз, тебе не найти, да и сей акт, на твой взгляд, не способствует увеличению твоей привлекательности.
К твоему изумлению, девушка с готовностью начинает глотать жидкость, стараясь не проронить ни капли, что у нее достаточно плохо получается и под ней на паркетном полу скапливается изрядная лужа, которая проделала длинный путь по костлявым телесам Вики Самореззз.
Завершив поглощать мочу, Вика Самореззз мотивирует свои действия тем, что с мочой выделяется непереработанный организмом винт, а она чувствует, что ей пора бы добавить.
Самым нахальным тоном, на который ты способен, ты заявляешь, что винта ей не дашь, потому что тебе его жалко тратить на такую глупиздь, как Вика Самореззз.
В ответ на эти оскорбления девушка кротко улыбается и заявляет, что она все знает и все понимает, и это понимание заключается в том, что она разглядела на экране телевизора и истрактовала следующим образом: она тебя любит и ты ее тоже любишь, причем она об этом знает, а ты об этом даже не догадываешься, а если и догадываешься, то ты так дорожишь своей неприкаянностью, что не принимаешь во внимание явные подсознательные импульсы, которые говорят тебе то же самое; поэтому, несмотря на все твои выебоны, хамство и похуизм, она продолжает тебя любить и согласна терпеть от тебя вышеозначенные выебоны, хамство и похуизм до тех пор, пока до тебя не дойдет окончательно вся прелесть ваших отношений, как двух любящих сердец.
Думая, что девица полностью съехала крышей, ты, призывая телевизор во свидетели, требуешь провести контрольное испытание, которое должно заключаться в передавании на экран зримых образов подсознательных веяний.
Получив полное согласие и одобрение, вы с Викой Самореззз отправляетесь в комнату, где все еще светится пустой телевизор, и устраиваетесь перед ним, пытаясь выплеснуть в него свои самые потаенные мысли.
Первое время ничего не происходит, но в какой-то миг все меняется и вы видите (причем непонятно, видит это каждый из вас, или у каждого своя картинка) некое изображение.
Перед твоим взором ебутся двое, причем активный, естественно, мужеского пола, с которым ты немедленно отождествляешь себя, отрывает от ебомой им сущности куски и запихивает их в рот, смачно чавкая и получая при этом и физическое, и гастрономическое удовольствия.
Вика Самореззз самодовольно хихикает, подмигивает тебе и выдает, что увиденное является самым прямым доказательством ее слов, и теперь она ради тебя готова на все, что она теперь будет покорной, как рабыня, и будет исполнять любые твои прихоти.
Ты прикидываешь, что неплохо некоторое время иметь настоящую рабыню, которая, хотя и страшна на харю, будет выполнять все твои приказания.
Почесав в затылке, ты повелеваешь привести к тебе шестнадцатилетнюю целку и заставить ее отдаться.
С мазохистской радостью Вика Самореззз бежит к телефону и набирает какой-то номер, пока она разговаривает с кем-то непроснувшимся, твой взгляд случайно касается телевизора, и ты видишь на экране свою ухмыляющуюся рожу, которая внезапно морщит нос и показывает тебе язык…
ХРАНИТЕЛЬ
Он позвонил в субботу вечером. Он прочитал мой текст. Он показывал его за границей. Он хочет познакомиться. Он еще что-то… давайте встретимся, скажем, в понедельник, в два, в ЦДЛе… давайте пока сохраним это в тайне от Веры… я вам все объясню… октябрь предпринимает еще одну судорожную попытку потепления, почему меня так трясет? комплекс Кассандры, с Цветного на Петровку, через Кузнецкий, улицы отлетают за спину пустыми гильзами, в красном кафе дабл-дейкере на столиках горят свечки, и люди похожи на картонные фигурки, выпукло выскочившие из раскрытой детской книжки, волны возбуждения, хочется бежать, орать, выбросить из себя этот сумасшедший сгусток энергии — это что, розыгрыш? а, впрочем, я знала, что все так будет, я прочитала в газете ваше интервью и поняла, что вы — свой человек — но неужели Вера была лишь частью моей игры? неужели я просто использовала ее в своем поиске острых ощущений и вычурных состояний? сесть на троллейбус или дальше, пешком, загребая ногами мокрые преющие листья, мимо иномарок, остервенело сигналящих в «пробке»? когда все это началось? когда наступил момент, после которого я не могла остановиться? отдавая ей текст, рассказывая ей сон, я уже почти вычислила, что он ее любовник, что если это так, то она тут же расскажет ему, не удержится… но ведь не знала же! Господи, никто не отвечает за свои сны и шизофреническую способность предчувствия, я ничего не знала наверняка! а если отвечает? а если для некоторых и не надо — наверняка? как в квантовой физике — не событие, а вероятность события? надо купить длинную пеструю юбку, из коричневого шифона с голубыми разводами и туфли, или все-таки зеленые «Grinders»? юбка вполне подойдет под ботинки… или она сама виновата? она сама засветила его, я бы еще лет десять не прочитала все эти его шедевры, она сама не удержала ситуацию, она так часто говорила о нем, и сумку, только не кожаную, кожаная не подходит под куртку, хотя, нет, не чаще, чем о других, просто совпало, увертываясь от поливальной машины, закуривая в подворотне, она просто дала мне право собой манипулировать, один манипул состоит из двух центуриев, дала еще задолго до нашей встречи, еще тогда, когда подчинилась ему, и любой, кто решал играть с ним на равных, мог автоматически не принимать ее во внимание, а если не подчинилась? если правда — любовь? или принимать, но со своими целями… ну да, конечно, и «давайте сохраним в тайне»… Неужели это было моей целью? Это — что? У меня вообще нет целей, все спонтанно, все-таки я любила ее…
…месяца через два после нашего последнего разговора меня окликнули в метро, в толпе у эскалатора, рывками медленно продвигающейся вперед в узком проходе между стеной и железными ограждениями — множество серо-коричневых капель, лезущих вопреки силе тяготения вверх по водосточному желобу. Это была Оля, Верина подруга. Мы несколько раз встречались втроем, у Веры дома или в ирландском баре на Знаменке, и меня всегда сковывало присутствие этой молчаливой молодой женщины с короткой каштановой стрижкой под мальчика и какой-то испуганной пластикой, очень изящной и очень печальной. Она не столько общалась и пила с нами пиво, сколько олицетворяла эффект отсутствия, куря одну за другой сигареты, изредка улыбаясь одними глазами и словно извиняясь за то, что все наши попытки вывести ее из этого гипнотического транса не дают результатов. Я легко представляла ее в призрачной (прозрачной?) гостиной начала века, в окружении хрестоматийных ваз в форме обрубленных женских кистей с голубыми и желтыми ирисами или лилиями на длинных ножках, с конусом солнечного света, высвечивающего броуновское движение взвешенной в воздухе пыли, падающего широкой полосой на паркет, сидящей часами в кресле вот так же отчаянно глядя в никуда. Она принадлежала к вымирающему аристократическому типу женщин, про которых подруги-феминистки говорят — она просто создана для семьи — имея в виду — не соперница… Но даже ее отчаяние было очень плавным, текучим и усталым…
…ему действительно нельзя дать пятьдесят. Черные джинсы, пестрый свитер, шарф от «Hugo Boss», преуспевающий литератор европейского образца — как мне вас называть, Игорь или Игорь Аркадьевич? — ну, давайте, Игорь, а вас в таком случае как? — меня? Дарья Дмитриевна… — хм, это хорошо, значит, томатный сок, Дарья Дмитриевна?.. — разговор с Максом накануне — поздравляю, твои визионерские заскоки опять сбываются, ты куда-то вырвалась за лето, он же на энергию среагировал, а не на слова… слова, стилистика — это все поверх — и как мне себя вести? — естественно, держись естественно, во-первых, это только в литературном мире он мэтр, а во всех остальных местах у него наверняка полно проблем, это по его текстам видно, и потом, всегда есть более емкий контекст — например? — например, он — мужчина, а ты — женщина, он обязательно попробует за тобой ухаживать, как, собственно, и все предыдущие, не мне тебе рассказывать, с такими мужиками надо быть стервой, не подпускай его близко, но и не говори «нет», ускользай, во-вторых, за тобой клановая ситуация, у тебя же до фига энергии, он почти из того же клана, родовые каналы у вас очень похожи, а, в-третьих, у тебя есть рефлексия и преимущество молодости, он же привык, что любую двадцатилетнюю девочку можно элементарно купить — на деньги, на обещание помощи, на статус, а вот если это не удается — это же гребнуться можно. С ним уже все ясно, а у тебя еще все впереди. Плюй на все и будь сама собой…
…говорила, по существу, только я, лихорадочно придумывая новые темы, и, спустя час, я начинала чувствовать себя участницей благотворительного терапевтического сеанса. Вера смотрела на часы и шла звонить, ставить чайник, забирать дочку с улицы, Олин дух, витавший до этого совершенно отдельно от нее и занятый иными заботами, нежели современная литература или реальная возможность чудес, описанных в житиях святых, начинал навязчиво маячить вокруг: сколько можно, бросай волынку, страдаем дальше… Общение на троих оказывалось вымученным и вязким, паузы удлинялись, как летние тени вечером, косо перерезая мои монологи, вызывая ощущение общей неуместности и разъятости, и, в зависимости от интерьера, прерывались свистящим чайником, тоже принадлежащем к вымирающей популяции, вытесненной автоматическими тефалевыми клонами, репликами Вериной дочери, захлебывающейся от страха, что не дослушают, или нарочито мажорными воплями англоговорящей публики — завсегдатаев бара. Я знала из Вериных рассказов, что Оля разводится с мужем, который до этого ушел к ней от своей первой жены-красавицы, похожей на Одри Хепберн, и дочки, потом возвращался к жене, потом обратно к Оле, это длилось несколько лет и, в итоге, он ушел от обеих, обеих сделав совершенно несчастными. Я отдавала должное стремлению вывести подругу из депрессии и время от времени поддерживала ее усилия…
…в нижнем буфете на удивление безлюдно, за соседним столиком пьют Аленины студенты — завтра разнесут свежую сплетню — тянет сквозняком. — Я давно просил Веру нас познакомить, но она очень резко этому воспротивилась. Мне показалось, она была расстроена, когда мне понравился ваш текст. Она хотела написать что-то подобное, — смотрит в упор, светло-голубые глаза, обрадуюсь или нет, с кем я, с ним или с ней? — она сказала, вы очень юны, и это знакомство никому не нужно, это будет слишком разрушительно… — для вас? — пауза, быстрый взгляд исподлобья, усмешка, один ноль, щелчок зажигалки, оценил, наконец-то можно с кем-то поиграть в полную силу, обычный синий «Cricket» — типа, свой парень и совсем не пижон — …молодец, красиво — скажет Макс — но ты же сам говорил, что не надо ни с кем воевать, что есть танец — воевать не надо, надо танцевать, но… перетанцовывая… — Мне действительно очень понравился ваш текст… Это очень интимно и в то же время очень сильно. Я такое встречаю впервые. Мой редактор сказала, что ради этого текста стоило издавать собрание сочинений… — седые волосы, вкрадчивые, обволакивающие манеры, льстит, ищет, на чем проколюсь, даже не умышленно — на автомате, закон выживания в среде, дипломат — я хочу, чтобы это было напечатано не только там — со значением — но и здесь — правильно, проще надо быть, ближе к народу — выберите какую-нибудь газету, например «МК»… — в одежде не обслуживаем — буфетчица, неизменная как физическая константа, лаконична и самодостаточна — …расскажите о себе… — никогда не говори лишнего, не пускай в себя… — учусь, работаю иногда — а кто ваши родители? — госслужащие — госслужащие? — улыбочка, камера, снято — …создавай миф, не давай себя съесть, что скажешь, Максим, я хорошо усвоила твои уроки?..
…стоя на эскалаторе рядом с Олей, я поймала себя на мысли, что вряд ли окликнула бы ее, поменяйся мы местами. Она была искренне рада меня видеть, и заметно изменилась со дня нашей последней встречи. Впервые в ее глазах появился еще не блеск, а отблеск той Оли, о которой знала Вера и которую так старалась вернуть. — Тебе очень идет зеленый, как там Вера? — а разве вы больше не общаетесь? я ничего не знала, думала, мы с тобой не пересекаемся — …туристические фирмы «Риома» и «Светал» приглашают москвичей и гостей столицы… — она на меня очень обижена, я была уверена, что ты в курсе — …надо же, крепкая, ни с кем не делится, даже с подружками, как он ее построил ловко, сука — ой, Макс, ну почему сразу построил, нормальная европейская эстетика… — я вспомнила мои звонки, сигналы автоответчика — я хотела с тобой поговорить, перезвони мне, пожалуйста — слова Алены — она возненавидит тебя просто за то, что ты есть, за то, что он обратил на тебя внимание — этого не может быть, она же не дура, она знает, что я люблю ее — вот увидишь, как подругу ты ее потеряла… — первые ноябрьские заморозки, ветер в лицо и гуттаперчевые кафкианские улицы, «или-или», банановые ошметки, вываливающиеся из обреченно распахнутых пингвиньих клювов — она так и не перезвонила… — автоответчик был сломан — Олин голос, зеленые болотные глаза, эскалатор подползает к выходу, сквозняк раскачивает тяжелые двери — …круиз по Нилу, седые пирамиды, загадочные сфинксы, древние храмы Луксора… — отмороженные темные капли расползаются по вестибюлю станции, мимо витрин с рахитичными гвоздиками и толстых продавщиц в мохеровых рейтузах, лезут наружу, в холодный январский пар — если хочешь, я передам ей привет — да, конечно, я буду очень рада ее видеть — трое грязных мальчишек пытаются раскурить подобранные окурки, загораживаясь спинами от ветра, старухи с окоченевшими батонами переругиваются из-за места у дверей — может, еще встретимся втроем… — она просачивается сквозь толпу к троллейбусной остановке, изумрудная рыбка в сером вечернем аквариуме… Вера так и не появилась…
… — а что у вас за отношения с Верой?.. — не выдержал, не прошло и часа, небрежно закуривает, откидывается на высоком деревянном стуле, сама открытость и расслабленность, только глаза его выдают, мне это не нравится, я не обсуждаю друзей, но пока что все в допустимых пределах — я думаю, мы подруги, но всегда есть некоторая дистанция, например, мы не обсуждаем личную жизнь — что это, он удовлетворен или мне мерещится? нарочитая невнимательность — заложит или не заложит? с кем она? — с кем я, с кем ты, Дашенька, какая эйфория, как много ты куришь, горная болезнь и головокружение от успехов… — и у нас разные внутренние ситуации — в смысле? — Вера более структурирована, чем я, она более четко знает, что хорошо, что плохо, что возможно, что невозможно, и она ничего не ждет от литературы, от молодых, а у меня, наоборот, ощущение, что все только начинается, что все впереди и сейчас произойдет какой-то взрыв — да, да, я с вами совершенно согласен, Даша, у меня такое же ощущение, тут мы с вами очень близки, я думаю, нам следует дружить, это будет онтологически верно… а Вере мы скажем когда-нибудь потом, чтобы она не слишком расстраивалась — с чего бы это? с чего это вдруг она должна расстроиться? неужели…
…мы никогда не обсуждаем личную жизнь… Это негласное правило наших взаимоотношений стало слегка нарушаться в последнее время. Впервые за два года нашей осторожной, ненавязчивой дружбы в разговорах стала появляться, проступать некоторая очерченность фигур и мизансцен. Нельзя сказать, что наше общение до этого носило сугубо филологический или философский характер, но намеки были столь слабы и двусмысленны, а фон и освещение изменчивы и размыты, что, казалось, упоминались не живые люди, мужчины, а некие неисследованные атмосферные явления, непостоянство и незавершенность которых были самим условием их существования. Это впечатление усиливалось тем, что мы никогда не называли имен и говорили о них исключительно в третьем лице множественного числа — мне рассказывали, мне привезли, меня просили — и догадаться, что речь идет о вполне конкретных существах, предположительно мужского пола, можно было лишь по общему контексту, по тому, как неуловимо менялось наше состояние и появлялся легкий оттенок иронии — ну ты понимаешь, о чем тут говорить…
… — ты знаешь, Максим, такая странная вещь, я никак не могу встретиться с Верой, у нее был День рождения, я никак ее не поздравлю, то ее нет, то она занята, то у нее занято, то дочка заболевает в последний момент — а ты как хотела? На тебя запал ее мужик, а ты хочешь, чтобы все было как прежде?.. — дождь, ветер в спину, заламывающий зонт, семинары в университете, промокшие ноги, бегом, «…waiting for the miracle to come…», какой маленький и доступный мир, кажется, протяни руку и вот они — Непал, Мексика, Тува, и совершенно не болит голова, целых пять дней не болит голова, абсолютный рекорд, время сложилось гармошкой китайского фонаря, обнажив догоревший свечной огарок апатии, колесо обозрения вращается над городом символом самсары — Алена Владимировна? здравствуйте, вы заняты? — здравствуй, котик, ну, рассказывай, как дела? ты, говорят, познакомилась… — да, очень странно, он сам позвонил… — так, ну, что я тебе могу сказать, ты должна быть очень осторожна… он очень многих женщин просто сломал и убил… что касается Веры, то ты должна выбрать, или она, или он… он вас поссорит… помяни мое слово… он очень коварный… главное — ни в коем случае не влюбляйся в него… не теряй голову — да нет, все в порядке, я контролирую ситуацию — сейчас контролируешь, а потом — перестанешь… пообщайся, конечно, но осторожно… — сны, нагие и беспощадные, выворачивающие самое нутро, жизнь началась заново, вернулась, взорвалась, встала на дыбы (вздернута на дыбу?) — хочется писать, ловить все эти состояния, звуки, полутона, намеки, переходы, переплетения нитей, собирать, складывать по кусочкам магический витраж, хрупкую мандалу, спотыкаясь о вылезшие из земли шишковатые корни, жадно глотая судорожные порции воздуха, избавляясь от детской мягкой кожуры…
…с моей стороны это объяснялось не скрытностью или страхом сглазить, а тем, что я давно и прочно пребывала в полном душевном анабиозе, и конца этому не предвиделось. После четырех лет непрерывных истерических романов, объяснений, ожиданий, надрывных исповедей и отповедей, уходов, возвращений, приступов христианского смирения и всепрощения, во время которых я начинала бегать по утрам, заниматься с гантелями и пить исключительно минеральную воду, сменявшихся исступленностью и одержимостью, совершенно бесплодными, во мне воцарилось флегматичное равнодушие. Я регулярно ходила в церковь, я понимала причины моих прошлых проблем, я не испытывала больше ни ревности, ни боли, я твердо усвоила, что любовь бывает только взаимной, а все остальное есть цепляние за иллюзии и бесовские искушения. Мужчины были предсказуемы, обременительны и скучны. И чем яснее я видела людей, тем меньше любви оставалось во мне. Меня покрыли невидимой для глаза вакуумной упаковкой, прочно защищавшей от малейшего эмоционального потрясения. Срок годности — не указан. Теоретически я знала, что глупо думать, будто творчество возможно только в бардаке, что любовь и страсть — одно и то же. Я знала — где-то должны быть люди, любящие друг друга ровной спокойной любовью, не мешающей им заниматься делами, ходить в театр, встречаться с друзьями, писать стихи (музыку, картины, снимать кино, все, что угодно), не доводящей их до нервных обмороков или решений уйти в монастырь. Практически, я почти ничего не писала и почти нигде не работала. Я чувствовала себя холодной пресыщенной сукой и ненавидела себя за это, как раньше ненавидела моих приятелей за то, что они мешали мне этой сукой стать. Но даже запаса маслянистой нефтяной ненависти не хватало на то, чтобы снова начать писать…
… — Аленины студенты ушли, оборачиваясь, откуда взялась музыка? Неужели она играла все это время? и пианино, разве здесь стояло пианино? тело распирает от потока энергии… — спасибо за сок — ну, это совсем по-европейски — по-европейски было бы, если бы я сама за себя заплатила или вернула вам деньги, но у меня только двадцать долларов и я вам их не отдам — о, это такой средний уровень, high class — это если бы я вернул вам сдачу — нет, это если бы я за вас заплатила, подала вам куртку и поцеловала на прощание руку — вот это был бы high class — ну, это уже New-Age какой-то — …вы позволите, я сейчас вернусь… — старушка-вахтерша торопится от гардероба к дверям и, якобы случайно, разглядывает меня — рыжая стрижка, джинсы, кожаная куртка, ботинки «Tank girl», плетеный индийский рюкзак — ее маневр множится в двух зеркалах, выдающих пожилое цепкое любопытство… судорожные волны энергии… совершенно невозможно устоять на месте… какие кривые зеркала… — куда вас подвезти, Даша? — в Теплый Стан… — усмешка, снова этот проверяющий взгляд, громко и тяжело ударяется наружная дверь, вахтерша не успевает отвернуться… — к сожалению, у меня встреча в пять… — осклизший осенний день… ржавые листья на лобовом стекле… пристегнитесь пожалуйста, а то она не заводится… до Баррикадной вас устроит?.. ну уж нет, я уже пристегнулась… зоопарк вырастает из-за дождя розовой пародией на замок из компьютерной игры — изощренная форма видеопиратства — …рука небрежно и покровительственно соскальзывает с руля в направлении моего колена и попадает на рюкзак, так-так-так, а маникюр-то мы не делаем, стыдно, господа, преуспевающий русский писатель без маникюра — это просто моветон, не слишком изящные пальцы, понял, что прокололся, делает вид, что за дождем плохо видно дорогу, машина тормозит на светофоре у метро — значит, до… — голова, наклоненная ко мне, смотрит на светофор или хочет поцеловать на прощание? браво, он стал осторожнее, решать мне? наклоняюсь, чтобы поправить джинсы, губы едва касаются моей щеки — …свидания, Даша…
…Вера была для меня воплощением идеала. Невысокая, худенькая, в неизменных джинсах или бархатных брюках и обтягивающих боди — смесь ошеломляющей женственности и жесткости, звериная, цепляющая своей природной естественностью грация. Но самым замечательным было лицо в окружении копны всегда распущенных светлых волос. Лишенное косметики, оно казалось сначала совершенно заурядным — не слишком правильные черты, слегка припухшие, как от постоянного недосыпания глаза — вы знаете, у нее есть одна чудовищная проблема, с ней никто не хочет спать… с ней все хотят трахаться, поэтому у нее такие мешки под глазами — но чем дольше мы общались, тем более интересным и затягивающим занятием становилось для меня его разглядывание. И чем дольше я пыталась понять причины этой притягательности, тем сильнее увязала. И я была уверена, что точно так же увяз однажды ее друг. Не мог не увязнуть. Этот безымянный фантом — я совершенно не могу называть его по имени, его это раньше очень развлекало — был неизменным участником наших встреч. Он приезжал, уезжал, опаздывал на два часа, цинично шутил, был самым замечательным человеком, которого она встретила в своей жизни, привозил ей не те духи, абсолютно не подходил ей по гороскопу, был знаком практически со всеми, о ком стоило упоминать, снова уезжал, являлся не то шаманом, не то буддистом, не имел не только имени, но и возраста и профессии, обладая при этом мнениями по любым поводам, очень любил Набокова, считал, что женщины делятся на тех, кто любит Чехова и кто любит Бунина, а дома у него рос фикус. С каждым месяцем нашего знакомства он все более назойливо вторгался в наше общение, вернее, не вторгался, а просачивался, проникал, что вполне соответствовало мифу о его буддийских пристрастиях. У меня начинали возникать клаустрофобические видения, в которых я знакомилась с ним по воле случая и оказывалась перед выбором: или он, или Вера. Я списывала их на проявление скрытых комплексов и юношескую склонность к трагическим финалам. Я хотела верить, что если дожить до тридцати, можно повторить ее модель — редакция европейского образца, высокая зарплата, театральные премьеры и литературные новинки, приятные интеллектуальные друзья, прогулки с дочкой в парке по выходным, week-end'ы в Переделкино и «милый друг» — одним словом, «здравствуй, грусть»…
… — я думаю, Вере лучше ничего пока не говорить, мы потом ей все расскажем… — ха, значит, она все-таки его любовница или была его любовницей — почему ты так думаешь? — вот увидишь — что же мне делать, Макс? я не хочу терять ни его, ни ее — расслабься, Даша, это их ситуация, а не твоя, откуда ты знаешь, может быть, она его уже достала, и он не знает, как выпутаться, женщины склонны принимать емкий энергетический контекст за любовь — не будь циником — я думаю, у него вообще несколько любовниц, я тебе еще год назад об этом говорил — …очень близки… следует дружить… онтологически верно… — …вечер в Киноцентре, знакомство Максима с Верой, завуалированная пикировка, она таится, прячется, осторожно улыбается, он, с присущей ему вальяжностью, курит и ухмыляется, разговор после — а кто у нее муж? — у нее нет мужа — не может быть, за ней стоит очень сильный мужик, с буддийской инициацией, там прямо видно его канал — у нее есть друг, но я не знаю, кто он — я тебе скажу, кто он, во-первых, он ее намного старше, во-вторых, паритетом там и не пахнет, он для нее играет роль гуру, и я думаю, у него целый круг таких девочек, как твоя Вера, а, в-третьих, она не слишком счастлива по этому поводу, есть у нее такая тоска во взоре — как ты можешь так говорить! черт, ну как тебе не стыдно! — вот увидишь…
…совершенно невозможно ни есть, ни спать, энергия переполняет, брызжет, прет, рвется, выплескивается наружу, американские горки, из стороны в сторону, наконец-то, наконец-то можно поиграть в полную силу, можно не бояться переборщить, переехать, покалечить, настоящая игра пустотна, в ней нет ни победителя, ни проигравшего… — я знала, что наше знакомство неизбежно, что я не буду бегать, искать вас, ваш телефон, а просто придет время — и это произойдет — чем я могу помочь вам, Даша? — доброжелательный голос, само радушие, сама учтивость, vous êtes très gentil — я не знаю, так нельзя спрашивать, все спонтанно… — внутри звучит зуммер тревоги — ну, вы же когда шли сюда, о чем-то думали, чего-то ждали — я ничего не планировала, я знала, что мы придем, сядем, будем разговаривать, и либо будет контакт, либо — нет. Но, знаете, у меня все болело — голова, сердце, живот — это хорошо, было бы хуже, если бы не болело, я все понял, контакт, безусловно, есть, давайте не будем терять спонтанности… — не верит, они все не верят, что может быть, чтобы от них ничего не было нужно, или он прав, Даша? что-то все-таки нужно? себе хоть не ври — ничего материального, только кайф от игры — а кайф что, нематериален? тоже ресурс, только не денежный, не статусный, а… — вы знаете, Игорь, я думаю, что у каждого пространства есть свои хранители — на уровне этноса, на планетарном уровне, хранители видимые и невидимые, я имею в виду, воплощенные в телах и не воплощенные, удерживающие границу и, одновременно, ее сдвигающие, расширяющие своим личным усилием, и вот я воспринимаю вас, как одного из них, это что-то, что я знаю помимо моих личных ощущений, и это то, что мне интересно, что меня притянуло — ну что ж, в этом что-то есть, с другой стороны, если вы верите в существование этого симулякра, он начинает существовать, пусть будет так… — но ведь ему нужно тоже самое, он же тоже ловит свой кайф, что кто-то может играть на равных, что кто-то не сваливается в его мир, а говорит из своего, все честно… или нет?.. в том-то и дело — играть — не жить, а рефлексировать, рассчитывать ходы, но… — а Вера, о ее кайфе ты подумала? — пусть он думает, это он ее любовник, а не я — но ведь ты так любишь ее — люблю?.. американские горки… из стороны в сторону… но, черт, почему нельзя жить, рефлексируя? просто другой вид жизни, или… все-таки шифоновая юбка в ноябре — это перебор, почти как истерика натощак, но вот эти брюки… совсем как у Веры… — а как он тебе как мужик? цепляет? ты бы хотела с ним переспать? — ну так, ничего, но ты понимаешь, Макс, я вдруг очень остро ощутила, что секс — это только часть спектра, а есть еще другие части, другие цвета, и вот когда идет такая игра, то про секс забываешь, то есть там кайф совершенно другого рода, и обычно люди этого не понимают, вернее, не разделяют, и получается, что ты с ним играешь, а они думают — ты флиртуешь, и потом начинаются все эти идиотские претензии, истерики, травмы, драмы, а он, мне кажется, это тоже понимает… — давайте пока не будем ничего рассказывать Вере, не будем, не будем, не будем-ем-ем-ем… — давай на Пушкинской, в семь, я очень соскучилась и у меня для тебя подарок… до вечера… целую…
…она переходила дорогу у «МакДака» — черное распахнутое пальто, распущенные волосы — …ты никогда не делаешь хвост? — у меня тогда совсем изможденный вид, если убрать волосы… — яркий индийский рюкзак, купленный мной в Лондоне одновременно с моим. — Красные точки часов в темноте — 1171 день до 2000-го года, стеклянная пирамида магазина грезит о Лувре. — Я вновь ощутила острое чувство любви и преданности, но впервые где-то сбоку и на задворках восприятия маячили посторонние силуэты, впервые я почувствовала себя неожиданно большой и взрослой по сравнению с ней, как Алиса, откусившая по неосторожности и из детского любопытства слишком большой кусок от найденного пирожка и теперь взирающая на мир в отчаянии с высоты четырех метров и почти полностью утратив координацию движений… — Скажите, Даша, а какие у вас были ощущения от нашей первой встречи? — мне было интересно, сломаюсь я на вас или нет — ну и как? — да пока вроде нет — это замечательно, я не знаю, как это дальше повернется, но я уже давно ни с кем так не разговаривал… — не поворачивая головы, глядя на дорогу, словно не хотел сказать — а вот не удержался, расслабился, или правда — не удержался?.. — Мы сидели в маленьком арабском кафе на Никитском бульваре, обнаруженном нами ровно год назад, в такой же осенний вечер. Единственный посетитель кроме нас — мафиозиобразный тип с тяжелым подбородком и телячьими глазами — обреченно употреблял пиво и поначалу пытался прислушаться к беседе, но, видимо, лексика была настолько дика и незнакома для него, что через десять минут он стал еще мрачнее, чем прежде, и еще более скорбно уставился в бокал. Вера выглядела усталой и расстроенной, я сомнамбулически пила сок, курила и с трудом ориентировалась в пространстве — ощущение Алисы, не знающей, куда деть руки-ноги, не проходило. И хотя внешне наши движения, улыбки, интонации были обычными, что-то кончилось. Мы обе чувствовали это, только я знала причину… — И как мне вести себя с Верой? — ты ничего не знаешь, Даша, не надо клинить людей — но ведь все чувствуется — это тебе чувствуется, а она не считывает такие вещи, она слишком встроена в издательскую технологию, я тебе говорю. Даша, расслабься и веди себя естественно…
…она сломалась первой. Мы заговорили об изменении и развитии, я не думала, что существует какое-либо развитие — прогресс, регресс — неважно, я воспринимала жизнь как путешествие по состояниям, по контекстам и отслеживала и определяла себя в моменты переходов. Ни одно из них не было лучше или хуже другого, ценность была заключена в движении. Я играла в кошки-мышки с мозгами, периодически плюя на ясность видения и понимания, совершая бессмысленные и абсолютно алогичные поступки, выкидывающие меня в места, до этого отсутствовавшие на навигационных картах моего опыта. Любые слова о развитии казались мне неуместными именно в силу того, что связь между мной предыдущей и мной последующей была далеко не очевидной и постоянно требовала подтверждения. Вера не верила в возможность изменения. Она считала, что одно и то же человеческое существо рождается, растет, развивается, и ничто не может радикально изменить эту внутреннюю сущность, хотя реестр возможных пластических трансформаций, безусловно, существует и достаточно обширен — хорошо, если развития нет, то что такое жизненный опыт? — для меня опыт — это не сумма информации, а внутренняя целостность, интегрированность состояний, прожитых в различных местах — она не выдержала — нам с тобой надо обзавестись каким-нибудь общим знакомым преклонного возраста, чтобы он умер раньше нас, а мы смогли бы сравнить данные о его жизни, поступках, мыслях и прийти к выводу — развился он или изменился — она старалась не смотреть на меня, водя указательным пальцем по краю бокала с пивом — …я очень рад, что мы познакомились… много общего… не будем откладывать следующую встречу… принесите мне ваши тексты… у вас должен быть недюжинный талант… вы абсолютно мой человек… — чувствует, что где-то утратила контроль над ситуацией, но не понимает — где, и она готова за него побороться, я всегда завидовала женщинам, которые кидаются спасать свою личную жизнь, мне это казалось излишним — все спонтанно, все свободны — это было бы забавно, но, знаешь, все должно происходить естественно, мы же не можем с тобой найти какого-нибудь пенсионера на улице — да, это верно — араб в черных шароварах и расшитой золотом бархатной жилетке улыбается из-за прилавка — …это их ситуация, Даша, не надо клинить людей…
… — здесь лучше повернуть направо, дворами — знакомый проездной двор радушно вываливается под колеса двумя расчлененными мусорными контейнерами — помои, отбросы, пестрые гниющие тряпки, остов телевизора «Рубин» — да, тут не проехать — если бы я прочитала о такой ситуации в чьем-то романе, я бы сказала, что это очень плоская символика… — взгляд искоса, резкий поворот руля, машина пролезает в щель между кирпичной стеной и помойкой… — я внезапно почувствовала себя резко отброшенной куда-то вверх, увидела наши отражения в зеркале у меня за спиной, мою руку, вытягивающую из пачки сигарету, я зависла сбоку, слева, над столиком, парализованная приступом несокрушимого равнодушия — Бога ради, пусть все будет как будет, она старше меня на десять лет и она, как маленькая, прятала от меня своего мужика, OK, теперь, формально, я ничего не знаю, я познакомилась с ним по его инициативе — …знаете, Игорь, у вас с Верой своя дружба, а у нас с ней — своя, и не надо смешивать — а у нас с вами, Даша, значит, своя? — а у нас — как получится… — и ведь понятно, на что все западают — вот на все эти примочки — и не дурак, и буддист, и вроде как не бездарен, и с деньгами все в порядке, и это вечное российское хождение по краю — брутальный декаданс — но со страховкой Американского медицинского центра, — и эта благородная седина — симбиоз
… — ну, признавайтесь, кто ходил писать в Дом Журналист? — смотрит в упор, новый свитер, и впервые чувствуется запах туалетной воды — вас посвящают даже в детали? я вижу, у вас очень нежные отношения — у нас хорошие отношения — а при чем тут я? больше поговорить не о ком? — Вера очень обеспокоена тем, что вы перестали ее про меня расспрашивать, она говорит, вы потеряли ко мне всякий интерес — она права — ??? — к вам как к ее знакомому — потеряла, я свою игру сыграла — значит, игра все-таки была? — ну конечно, вы были вычислены еще год назад — и вы год ждали, Даша? — я не спешу — закуривает — но, вы знаете, ее это очень гнетет, не хочется, чтобы она страдала — откидывается назад, снова взгляд в упор, сука, он не хочет, чтобы она страдала, а когда он мне звонил месяц назад, он об этом подумал? а когда он пропадает неделями и звонит ей сообщить погоду в Мюнхене или Нью-Йорке, а она тут ходит бледно-зеленая и делает вид, что у нее нормальные партнерские отношения, все круто, привезли то, привезли это, а давеча еще так тонко пошутили, а чуть расслабится — если я рожу второго ребенка… если я уйду в декрет… — да, а что вы предлагаете? устроить фарс? Познакомиться при Вере заново? Алиса, познакомься, это — пудинг, пудинг, познакомься, это — Алиса? вы эту кашу заварили, вы и расхлебывайте — вы чем-то расстроены? — мне не нравится этот разговор, это неэтично — где же ваш цинизм, Даша? — ба, так вот он какой, вот он — настоящий, какое дерьмо, и ладно бы он меня проверял, ладно бы он играл с ней против меня, так нет же, он хочет всех сожрать, на нее ему наплевать, так же как и на всех остальных, но я, я-то чего хочу? признайся сама себе — уже пожадничала, уже влипла, как обезьяна, застрявшая лапой в тыкве и не выпускающая банан — …мне это не нравится, котик, у него был роман с одной моей приятельницей, она потом полгода лечилась в психушке, он сначала преподносит это, как что-то исключительное, как будто с ним такого никогда не было, а потом бросает… — с цинизмом все в порядке, я же понимаю, что мы с Верой не единственные ваши знакомые — опять эта улыбочка, «скромное обаяние буржуазии» — ну конечно… — …я думаю, у него вообще несколько любовниц, ну и что с того? — то есть как это что, Макс, что ты мелешь? — нормальная ситуация — он так выстраивает пространство, скачивает энергию, а то что он за мэтр, если вокруг него нет молодых любовниц, а потом, не забывай про конкуренцию… — значит, до понедельника, если у меня что-то изменится, я вам перезвоню, а вы? вам дать мой телефон? — у меня не изменится — значит, вы будете хранить мне верность? — ну уж один-то день в неделю можно… — а если именно в этом ее сила — вот в этом невидении и неведении? в том, что ей плевать — кто кого? и пусть ее, но она — с ним, а все остальное не важно? нет, она не так проста… — черт, Максим, но я всегда думала, что если ты прорвался куда-то, то для тебя уже не актуальны все эти амбиции и иллюзии — это политика, Даша… — …запомни мои слова, котик, он вас поссорит… — вам что-нибудь купить, Даша? — ??? — сигареты? — а вам? хотите жвачку? или нет, купите, купите мне бутылочку водки… — я тут почитал его книжку — это такая колоссальная провокация, он специально выворачивает все архетипические формы, я думаю, он очень емкий мужик и много чего сечет — ну, Максим, милый, ну почему не может быть настоящей любви? почему обязательно должно быть несколько любовниц? — а кто тебе сказал, что это не по-настоящему? и потом, ты не забывай, какой у него контекст, я уверен, что он вынужден постоянно находиться в такой полупедагогической ситуации, потому что большинство людей (особенно женщины) зависают и проваливаются в его пространство — это же такое тотальное одиночество. Плюс ситуация проработки — откуда ты знаешь, может, твоей Вере лучше промаяться какое-то время, но решить свои кармические проблемы, чем счастливо прозябать — это жестоко — это не жестоко, а безжалостно, это разные вещи… — где-то внутри треснул, рассыпался известняк разума, и тело покосилось, завалилось набок, в зияющий грот неопределенности, и где, где разница между искушением и подарком? — старый лис может научиться у юного простака большему, нежели юный простак надеется научиться у старого лиса… — я, к сожалению, никак не успеваю прочитать вашу повесть, очень много дел, и я обещаю, что буквально на днях позвоню в «МК»… — ну да, конечно, понт гонит, чтобы он — и сразу прочитал, да еще и позвонил… — о, Игорь, я этого не переживу, вы думаете, зачем я тут с вами из раза в раз томатный сок пью и беседую на философские темы? я все жду, когда же вы мне поможете, куда же вы меня пристроите — судя по усмешке — попала — куски пространства по краям выровнялись и обтекли тело, срастаясь с ним — я бы предложил вам поехать погулять на природу, у меня будет время в субботу — да, да, давайте отправимся в зоопарк, это так романтично — я бы предпочел куда-нибудь к реке — тогда — на Красную площадь, там как раз Неглинку выпустили из труб… — давай сходим в субботу в кино, у меня мама приехала и посидит с Лизкой… — в субботу семинар, ты придешь?.. — но как, как узнать — то ли это он — сука, хочет всех поиметь, впал в соблазн, то ли ты сама — прельстилась там, где слаба, попала в собственную ловушку, а он ни хорош, ни плох — лишь один из аспектов великой лилы, и ему самому хреново от того, что все вокруг такие беспонтовые слабаки… — и вдруг мне показали, как во сне, что я
…что ты делаешь ночью? — а что? — я хочу совершить путешествие, ты не посидишь со мной? — посижу… — ну как? действует? — да нет пока — у меня тоже в прошлый раз не сразу началось… — ха, это потрясающе, Дашка, это очень хитрая штука, она тебя пропускает до определенного предела, а потом начинает властвовать — у меня не было такого ощущения ни разу, но, знаешь, Макс, это, по-моему, как-то связано с базовой моделью мира, есть два рода мистического опыта — опыт созерцания божества при сохранении индивидуальности, и опыт растворения в божественном, ты не готов раствориться и ты начинаешь выяснять отношения с кислотой, говоришь, что она хочет властвовать — нет, там хитрее, там происходит подмена сущности, то есть, понимаешь, и ангелы, и демоны — это ты в будущем, и ты можешь выбирать, как двигаться, в этом смысле зло — это отказ от эволюции, но если ты не эволюционируешь самостоятельно, а используешь разные средства, то ты можешь зарваться и попросить больше, чем надо, и ведь, ха, как все хитро, ведь тебе дадут, но там во-первых, может не выдержать тело, то есть ты просто погибнешь на следующий день, попав под машину, либо может произойти присоединение другой сущности, слушай, а у тебя не осталось телефона К.? — нет, зачем тебе? — мне нужно с ним поговорить — о чем? — есть пара вопросов — к нему? — ко мне — у тебя к себе? — нет, Даша, у него, когда он появится, познакомь нас, пожалуйста — а что ты про него понял? — не важно, но там все очень красиво устроено, я думаю, что ты просто не готова была в тот момент, то есть ты двигалась за счет коллективного тела, а выглядело это как личная траектория, но у тебя индивидуальное пространство было недостаточно раскрытым, и ситуация с Верой сработала как предохранитель — откуда же он появится? — откуда и в прошлый раз, никуда не денется, потому что мир действительно един, и вот ты знаешь, там есть еще такой проход…
Я увидела ее спустя почти два года на концерте Майкла Наймана в консерватории. Это был странный вечер. Как будто невидимый бухгалтер решил составить баланс за последние двадцать лет моей жизни: воспитательница из детского сада, окликнувшая меня по имени и начавшая рассказывать про изучение йоги, пара бывших одноклассников, курящих у памятника, бывшие одногруппники из университета, превратившиеся из студентов-троечников, вечно одалживавших на экзаменах «бомбы», в экстремальных тусовщиков, деловые партнеры, которых ежедневно слышишь по телефону и встречаешь раз в полгода, друзья, приятели, знакомые, бывшие и нынешние, любовник, от которого я нелепо сбежала пять лет назад и до сих пор не забытый стыд вынудил меня спрятаться за колонну. Она прошла мимо, близоруко щурясь, очень красивая, в простом синем платье, пышные волосы, подстриженные до плеч, аккуратно уложены, кажется, челка, которой не было раньше. — …я думаю, в горах не должно быть очень жарко даже в июле. Я пошлю мэйл или позвоню моему другу в посольство, и он нас встретит. И я уверена, что в Катманду должна быть куча агентств, организующих туры в Лхасу. — Голос моей подруги заставил меня на минуту отвернуться, и она исчезла. Больше я ее не видела. Иногда мне кажется, что надо просто взять записную книжку и позвонить. Но как во сне, когда самое обычное движение вдруг оказывается абсолютно невыполнимым по каким-то неясным причинам, тело не слушается. Иногда мне кажется, я все еще люблю ее…
ДЕТСКАЯ ИСТОРИЯ
Пока мои родители разводились, я научилась сочинять матерные рассказы. Дорожила я ими чрезвычайно. Это была та ценность, которую в первую очередь спасают во время пожара.
Но лучше по порядку. Развод — дело не минутное. В случае моих родителей он растянулся на полгода. Примерно четыре дня энергия ненависти прессовалась, достигала критической массы, и тогда в доме разражался грандиозный скандал. По энергетике это было действо персон на двенадцать, но участвовали только две.
На мелкое гавканье мама с папой не разменивались. От криков в квартире вибрировали стены, а нашим верхним соседям было щекотно ходить по полу.
Мама с папой словно чувствовали, что совсем скоро они напрочь перестанут общаться, и стремились высказаться по каждой мелочи. Прочесывалась вся предыдущая жизнь.
— Да если б я знала, что ты такой фашист, я б к тебе близко не подошла!
— Ты фальшивка! Я потратил на тебя лучшие годы жизни, из-за тебя я стал неудачником!
— Ничего подобного, ты и был им! Я за тебя, гниду, из жалости пошла — ходил такой жалкий, несчастный, в любви объяснялся, вот у меня душа и заболела…
— Что заболело?
— Ничего!
— Когда душа заболевает, надо не замуж идти, а к психиатру. А ты вместо этого в брак пошла!
— Да надо было сразу, как только ты ко мне первый раз приблизился, рявкнуть: «А ну пошел вон, фашист!»
— Хм, а кто меня на произвол судьбы оставил в вытрезвителе?
Это была замечательная история. Отец с приятелем сидели в ресторане. Старались сильно не пить — приятелю прямо из-за стола надо было лететь в командировку. В условленное время подъехал третий приятель, чтобы отвезти товарища в Шереметьево.
Поехали. На красном сигнале светофора хмельной приятель распахнул дверцу, поставил портфель на мостовую и со словами благодарности начал вылезать из салона. Водитель за шкирку втянул его обратно. На очередном перекрестке все повторилось. Тем временем мой отец, оставшись соло, побрел в ближайший подъезд, ткнул пальцем в кнопку звонка и порхнул на пролет выше. Сонная морда, высунувшаяся из квартиры, чрезвычайно ему понравилась. Он позвонил в другую квартиру, в третью. Потом увлекся, стал бегать по этажам и звонить во все двери. В конце концов подъехала милиция и забрала его в вытрезвитель. Папе было тогда сорок пять лет.
В три ночи у нас дома зазвенел телефон:
— Здравствуйте, с вами говорят из вытрезвителя.
— Очень приятно, — ответила мама, готовая к розыгрышу.
— У нас тут ваш муж. Вы приедете за ним или пусть до утра здесь побудет?
— Да пусть побудет, — разрешила мама. — Когда еще такой случай подвернется…
На рассвете мятый отец приехал домой. Думаю, в тот день не он повел меня в детский сад…
Скандалов я не боялась. Гневные залпы, которые выпускали родители, направлялись не на меня, и каждую заваруху я наблюдала словно из первого ряда партера. Очень скоро я перестала обращать внимание на крики. Мама боялась, что я тронулась рассудком, но на самом деле мне становилось скучно: темы были одни и те же, слова, в общем, тоже.
Бывало, что в доме разбивалось все, что бьется — тарелки, изящные вазы, портреты со стен. Часто это разбивалось от соприкосновения с асфальтом. Громче всего ахнул хрустальный флакон с сирийским одеколоном. Я фантазировала: если во дворе поставить камеру, заснять наши окна, из которых все вылетает, и пустить пленку ускоренно, то будет интересно. Но чаще я представляла, что пленку пустили назад и, склеиваясь в воздухе, черепки прилетают обратно на свои крючки и полки.
Камера посещала мое воображение не случайно. Мои родители работали на студии документальных фильмов. Короче, принадлежали к интеллигенции. А чему в семь лет можно научиться у интеллигентных родителей? Только мату.
Период развода предоставил особенно интенсивный курс. Мама с папой оказались блестящими педагогами. Давно известно, что лучше всего запоминается то, что сказано тихим голосом. Матерные диалоги именно так и велись — никакого крещендо, только умеренная громкость. Но вариации…
Скандалы прекратились, когда начала продаваться первая клубника. Мама поехала на Черемушкинский рынок и купила пакетик шершавых, кирпичного цвета ягод. Помыла, разложила на блюдце, поставила передо мной.
Вечером отец, вернувшись с работы, осторожно вытащил из недр своего громадного портфеля точно такой же кулек, свернутый из газеты «Правда». Я уже легла спать. Отец зажег свет, насыпал мне в ладони мокрую клубнику и сказал:
— Ешь немедленно!
Он всегда так говорил: «Сделай немедленно», «прочти немедленно».
На следующий день я уехала на дачу с детским садом. На все лето… Высоко, под самым небом, ветер вспенивает листья берез. Под ногами лиловый с проседью клевер. Деревянный корпус с террасой. Свежепокрашенный жираф, до которого дотронулся каждый — кто пальцем, кто штанами, кто коленкой. Все помечены желтой краской.
Наша компания держится особняком. Мы самые старшие — закончили первый класс. Сами одеваемся и едим, не капризничаем. Воспитатели нас любят. Но почему-то мне хочется сбежать. Я залезаю по корявому стволу дерева, названия которого не знаю до сих пор, и гляжу за забор — туда, где сразу после поля с грустными медлительными коровами блестит лужица озера, заботливо прикрытая с горизонта синеватой полоской леса. Иногда мы ходим на это поле гулять. У меня два друга — Федя и Данилка. Федя предупреждает перед прогулкой, чтобы я не надевала красное платье. Он боится, что на меня кинется бык. Данилка говорит, что убьет быка одной левой, а посему я вольна надевать что угодно.
С другой стороны детского сада сосновый лес. Начинается он полоской молодняка. Мы трогаем сосенки с нежно-салатовыми иголками, пробуем на вкус. Деревца чуть выше наших макушек. А сам лес старый, сине-коричневый, похож на декорацию к сказкам, где Иван-царевич скачет черт знает куда за своей суженой. Мы возвращаемся по мягкой тропинке, группа растягивается на весь лес и поет, мы всегда поем на обратном пути:
Смысла песни я не понимала, но очень хорош был мотив, и мы тянули песню по много раз, будто на пленке склеили начало с концом и пустили по кругу. А еще мы пели «У деревни Крюково», тоже не вникая в смысл, и песня эта почему-то навевала мысли о какой-то сказочной деревне, где всегда лето и бабушки приносят в глиняных кувшинах молоко, а на склоне горы прячется яркая земляника…
Родителям разрешалось приезжать только один раз. Забыла сказать, что я была поздним ребенком, а потому моим родителям было недостаточно одного посещения.
Мама приезжала после завтрака. Мы шли на поляну, садились на теплые сосновые иголки, вынимали из сумки клубнику и воблу — мою любимую еду. Рай на поляне тянулся бесконечно долго. Проводив меня в группу, мама отправлялась к заведующей и упрашивала, чтобы та позволила навестить ребенка еще раз. Заведующая глядела в любящие глаза мамы и не могла отказать.
Вечером того же дня меня рвало: вобла с клубникой плохо уживаются в желудке…
Через какое-то количество дней наставал черед папы. Ему было откровенно наплевать на все графики посещений, он не понимал — как кто-то может запретить ему повидаться с ребенком. Папа танком направлялся в нашу группу, даже не зайдя в административный корпус, чтобы сообщить о своем приезде. Он шел по тропинке, а за ним с криком «мужчина, вы куда?» неслась заведующая. Отец ставил на землю пухлый портфель, распахивал его и элегантно выуживал букет цветов. Вручал цветы, обворожительно улыбался. Заведующая не находила слов, согласно вздыхала и вызывалась проводить его до самой группы.
Послеполуденный румянец. Зной. Витает запах щавелевого супа. Слышен нестройный стук ложек по тарелкам. В окне появляется отец, начинает истошно колотить пальцами по стеклу. Когда я поворачиваю голову, он кричит на всю московскую область:
— Перестань есть немедленно! Я привез еду!
Я выскальзывала на террасу, и мы шли на ту же поляну, усаживались среди тех же вековых корней, бугрящихся из-под земли. Из безразмерного портфеля возникал запотевший целлофановый пакет с картошкой в мундирах, кулек с малосольными огурцами, сухие тараньки и две бутылки пива «Жигулевское».
— С твоего позволения, — говорил отец, снимая брюки и оставаясь в черных сатиновых трусах.
Потом:
— Почему босоножки болтаются? — доставал шило, делал в ремешке дырку: — Вот так… Ешь немедленно!
Картошка была сказочно вкусна, огуречный сок стекал по локтям. В конце трапезы отец вынимал из брюк носовой платок, вытирал меня и протягивал пиво:
— Запей хоть…
Отчаливал папа ближе к ужину. Мне становилось одиноко, под носом собирались сопли. Он утешал:
— Через две недели папа снова очарует эту старую блядь, и она пустит меня к тебе! Через две недели!
Утешая, отец накрывал ладонями мои плечи, долго смотрел в лицо, так долго, что высыхали слезы на щеках. Я верила, что четырнадцать дней и на самом деле пролетят незаметно, но делала вид, что верю не до конца, чтобы отец подольше не уезжал. Он продолжал утешать, а я благодарно икала.
После приезда папы меня тоже рвало. Три раза я просыпалась ночью и пулей летела в туалет. Третий раз всегда был холостым. Я доходила до туалета, обнаруживала, что чувствую себя нормально, и возвращалась в спальню. Кровать моя стояла у окна. Я вдавливалась затылком в подушку и смотрела на небо. В лапах высоченных корабельных сосен перемигивались запутавшиеся звезды. Жизнь снова была прекрасной…
Между посещениями мы с родителями переписывались. Письма мамы были нежные и сбивчивые: «Радость моя, ты напиши, что тебе прислать из еды. В этот раз я передаю тебе мишку розовенького и немного клубники. А персики в следующий раз, ладно? В Москве ужасная жара, невозможно дышать, так что отдыхай, набирайся сил, а я, как только смогу, обязательно к тебе вырвусь».
Папин стиль был иным. «Ты пишешь, что нуждаешься в тряпках. Что за тряпки? Одежда или ноги вытирать? (на самом деле мы шили одежду для кукол и медведей). Далее, дочь моя. Я не спрашиваю тебя о том, как ты какаешь, поскольку это напрямую зависит от того, как ты кушаешь. Помни, что ты самая красивая девочка. Поэтому посылаю тебе кое-какие вырезки из „Литературной Газеты“ — фразы и еще что-то. Прочти, быть может, это покажется тебе любопытным. А я, с твоего позволения, уезжаю на неделю в город Тулу. Так что ожидай меня с пряниками разнообразными! Много не жри, ты все-таки человек».
У папы была повышенная любовь к пряникам. Конфеты и «всякую пастилу» он отвергал: «это не еда!»
Однажды папа приехал, и мы сидели на поляне очень долго. Ужин давно закончился. Село солнце. Мы брели в группу. Я представила, как пройду тихонько, заберусь под одеяло, постараюсь быстро уснуть.
Отец сказал воспитательнице:
— Соберите нам вещи.
Мы возвращались в поздней электричке. В углу стоял бледно-голубой мешок с моей одеждой. За окном мелькали фонари. В Москве отец вытащил из мешка несколько платьев и трусов, переложил в свой портфель, отнес мешок в камеру хранения.
Потом мы шли долгими переходами, похожими на катакомбы, среди людей, нагруженных тюками и чемоданами. Вынырнули на платформу и пошли вдоль длинного поезда, совсем рядом с вагонами, на которых были таблички «Москва — Одесса». Я не спрашивала отца, куда мы идем — это было бесполезно. По его лицу было видно, что готовится сюрприз, и на любое вопросительное предложение он обыкновенно отвечал:
— Сами знаем, болтать не станем.
Если папа замыслил неожиданность — он ее сделает. Мама рассказывала, что после их свадьбы, проходившей в ресторане «Будапешт», разгоряченные гости вышли на улицу. Папа отделился от толпы и вдруг побежал. Немножко по переулку, потом свернул на Петровку и бежал, бежал, а ошалевшие гости никак не могли понять, что происходит.
Он прибежал домой только утром.
— В чем дело? — поинтересовалась мама. — Зачем ты убежал?
— А может, я ботинки разнашивал!..
В Одессе нас встретили друзья отца, с которыми давным-давно он делал свой первый и единственный художественный фильм. Кажется, он назывался «Моряк, сошедший на берег».
До моря было совсем близко. У входа на пляж древний старик продавал стаканами хамсу. Хамса пахла морем, а море — хамсой.
Вечерами мы гуляли по бульварам, аромат которых я больше никогда и нигде не встречала: какое-то дивное сочетание сладкой пыльцы, надежды и родного дома. Отец сажал меня на плечи, я вытягивала руку и касалась пальцами длинных стручков акации.
У друзей отца дети уже выросли, и в доме не осталось игрушек. Для развлечения мне дали увесистый магнит и кучу всяких железяк — скрепок, гвоздей, кнопок. За неимением другого развлечения я ходила с волшебной подковой в руке и наблюдала, как к нему липнут предметы. Один раз прилипла большая отвертка. Она была настолько велика, что запросто удерживала на весу сам магнит. Я поднимала отвертку все выше и выше. Магнит сорвался прямо мне в глаз. Взрослые дали железный рубль: оказалось, он лежал наготове. Я приложила его к нижнему веку, и мы отправились на набережную. Часа через полтора я протянула рубль владельцу.
— Оставь себе, — позволил он. — Ты его честно заслужила.
Под глазом-таки образовался сиреневый бланш. Я боялась, что в этом месте облезет загар.
В Москву мы вернулись перед самой школой. На дорожке перед домом мы свернули не к нашему подъезду, а к крайнему. Поднялись на шестой этаж, отец открыл дверь.
— Я теперь живу здесь, — сказал он. Я огляделась. На письменном столе, который до этого был на даче, стояла отцовская пишущая машинка, бледно-серая «Оптима». В углу — знакомый красный диван. Раньше мне на нем разрешалось лежать во время болезни. В другом углу — такой же родной книжный шкаф.
Мы выпили чаю. Отец отвел меня домой…
…Дома больше всего не хватало привычного звука пишущей машинки — ударов с приглушенным треском и звоночка в конце строки. Раньше отец целыми вечерами мог сидеть за машинкой. Без четверти девять начинались «Спокойной ночи, малыши». Я умоляла отца остановиться. Ему жаль было отрываться от работы, и он быстро говорил:
— Ну подожди, они еще заставку поют.
Потом песня заканчивалась, на экране приветственно трясся Филя, а отец все стучал и стучал.
— Па-а-па, — начинала реветь я.
— Ты уверена, что тебе нужны эти кретины? — он кивал головой в сторону экрана.
— Да-а-а, — ревела я.
— Ладно, смотри.
Тоска по пишущей машинке была очень сильной…
В ту пору был у меня дружище из одноклассников. Его мама сдавала одну комнату жильцу. Постоялец был человеком занятым, часто отсутствовал. Пока его не было, мой дружище прочесывал его карманы в поисках денег.
За это мама его била. Выходило несколько раз в месяц.
— Взял десятку — получил ремнем, — жаловался он мне, — взял трояк — опять получил.
Видно, мать с сыном плохо друг друга понимали. Она драла его и приговаривала: за воровство! Он это интерпретировал так: меня бьют за три рубля, в следующий раз я их не возьму. И, действительно, брал другие купюры. И снова свистел ремень.
Наверное, детям теория вредна. Им надо разъяснять каждый конкретный случай. То есть не сразу все основы задвигать в голову, а селить по молекуле — за три рубля, за пять, за подстриженный парик…
Сейчас битый дружище возглавляет коммерческую фирму. Он здоровенный блондин, ездит на машине агрессивного цвета. А его мамашка раз в месяц мотается в Турцию и снабжает одеждой весь наш дом. Перед поездкой записывает, кому что надо, материализует весь список на турецком складе и целую неделю после своего возвращения раздает жильцам заказы.
Интересно, знала ли она, что мы вместе с ее сыном в глянцевые розовые тетрадочки записывали нецензурные новеллы? Что у ее сына преобладали глаголы, а у меня существительные?
На много месяцев сочинительство заняло весь мой мозг. В голове постоянно крутились новые образы и сюжетные повороты. Одно предложение — и из зимы можно перенестись в лето, а оттуда в космос, а там — Новый год длится трое суток, и хороводы волшебные водятся, и все это матом, матом…
Конечно, мы ходили гулять, бегали в кино, то есть вели жизнь, обыкновенную для детей. Покупали в киоске «Союзпечать» октябрятские звездочки с вишневыми прозрачными лучами. В середке, разумеется, была фотография юного Ленина. Мы выковыривали пластмассовый прозрачный кружок, металлическое колечко и переворачивали звездочку. Ильич выпадал сам. На его место вставляли наклейку от марокканских апельсинов — черный ромб с желтыми буквами. Сия забава очень строго каралась учителями.
А еще нравилось кататься на троллейбусе по Ленинскому проспекту. Занимали сиденье на колесе и глазели в окно…
Когда я была совсем маленькая, спрашивала:
— Пап, почему на Ленинском проспекте такие длинные дома?
— А это чтобы лозунги хорошо помещались, — отвечал отец…
Троллейбус проползает вдоль дома, на котором написано: «Да здравствует наша социалистическая Родина!», открывает двери. Это наша остановка…
В ноябре мне исполнилось восемь лет. Отец подарил пушистого зверька — помесь белочки с бурундуком. И восемь шоколадок.
— А когда мне будет сорок лет, ты что, сорок шоколадок купишь? — изумилась я.
— Естественно, — папа поднял брови. — При условии, что это будет тебе нужно.
Конечно, никто не мог знать, что через пятнадцать лет папы не станет.
Ну а тогда, в день моего восьмилетия, папа позвал своих взрослых гостей и мы пили чай с черничным пирогом, который испек дедушка, специально прибывший из Риги. Дед приезжал только на ответственные мероприятия. Последний раз был в связи с разводом моих родителей, пытался мирить.
С появлением дедушки папа несказанно расслабился и, помнится, спел такую песню:
Дед рассердился, энергичным шепотом выговаривал:
— Сынок, твою мать, ну не при ребенке же! Ну что ж у девочки такой блядовитый отец! — И, обняв меня за плечи, ласково: — Вот дедушка сейчас тебе варенья вишневого положит…
— Пап, я умру? — спрашивала я, пока розетка наполнялась тягучей рубиновой патокой.
Дед сгонял брови к переносице:
— Вот до чего твои песни ребенка доводят! Вдова, вдова…
— Умру или нет?
— Нет.
— А если все-таки?.. Мертвым сны снятся?
— Обязательно! — отвечал папа.
Со стороны я производила впечатление положительного ребенка. Утром мама собирала меня в школу, поправляла крылышки на фартуке и приговаривала:
— Сразу видно, ребенок ухоженный.
Я подставляла маме щеку, тремя минутами раньше проверив — а на месте ли мои чудесные рассказы, и садилась в лифт.
Отец жил в нашем доме, только в другом подъезде. Каждое утро, когда я проходила мимо его окон, он в трусах и в майке выходил на балкон и кричал, чтобы я срочно, немедленно зашла к нему позавтракать. Я поднималась на шестой этаж, усаживалась за стол, на котором стояла глубокая тарелка с вареной курицей.
Слова о том, что я только что из-за стола, на отца не действовали:
— Я этого не видел.
— Я опоздаю, — ныла я.
— Если у твоей учительницы будут вопросы, пусть она позвонит мне.
Не было той силы, которая заставила бы моего папу пропустить хотя бы денек. Пока я ела, он засовывал мне в ранец шоколад и воблу, зная, что я люблю это больше всего. Шоколадом я делилась с одноклассниками, а воблой с мамой. Мама находила в этом много смешного и следила, чтобы я смеялась тоже.
Папа в долгу не оставался. Но если мама действовала методами относительно деликатными, то папа был более прямолинеен и шел напролом.
Однажды я спросила его:
— Почему к маме приезжает Вадим Игоревич? Они дружат?
— Вместе работают, понравились друг другу и хотят чаще видеться. Я так думаю.
— Он хороший?
— Вадька-то? Плебей обыкновенный. А оператор неплохой.
Оператор снимает кино. Чем занимается плебей? Вероятно, чем-то поганым, судя по выражению папиного лица…
В каждое ухо один из родителей вливал мне гадости про другого. Это было мощное стереозвучание произведения под названием «Развод»:
— Твой отец…
— Твоя мать…
У папы с мамой наблюдалась замечательная слаженность, достичь которой удается далеко не каждому дуэту. Наверное, так всегда бывает, когда рушится любовь, на которую человек поставил слишком много. Любовь уходит, а слаженность остается.
Мои попытки защитить маму от папы, а папу от мамы успеха не имели:
— Тебя никто не спрашивает! — порознь кричали они.
Я считала себя предателем. Каждый родитель любил во мне повторение себя, а «чужие» гены подвергал жесточайшему уничтожению. Внутри меня творилась капитальная разруха. Но — видимо, уже тогда сказывалась сущность скорпиона — я чувствовала, что разрушение — это лишь повод для создания чего-то нового.
Развод родителей — это такое дело, благодаря которому понимаешь, что солнце светит в любом случае. Занятий в школе никто не отменял, одноклассники звонили и звали гулять. Мой дружище в очередной раз спер пятерку и мы накупили в «Детском мире» хлопушек.
Хлопали долго и с удовольствием. В волосах запутались разноцветные конфетти, а в ушах повис звон. И все бы ничего, но в то время я, как настоящий положительный ребенок, играла на флейте, и возникли реальные трудности с разучиванием домашнего задания. Помнится, это был «Смелый наездник» Шумана. Я чувствовала, что звук идет, соблюдала длительности, но — себя не слышала. От страха прогнала пьесу бессчетное количество раз и, сложив весь инвентарь в блестящую черную папку, отправилась в музыкальную школу.
Педагог Алексей Алексеевич проработал в школе больше миллиона лет и провести его не удавалось никому. Он был строг, проницателен и невозмутим. Жутко гонял за грязные руки. Домашнее задание записывал только своей рукой. Один раз я не выучила пьесу и соврала, что забыла.
— Ничего страшного, — успокоил он. — Открывай ноты и учи при мне…
И так, с ушами, полными звона, я переступила порог кабинета.
— Играй, — сказал Алексей Алексеевич. Это я прочитала по его губам. Он всегда так говорил.
Я сыграла, отыскала на его лице хорошее впечатление и внутренне расслабилась. Он что-то говорил, а я улыбалась. Иногда он замирал, внимательно глядел на меня. Потом он посмотрел чуть вбок, лицо его оживилось приветствием. Оказывается, пришла аккомпаниатор. Они пошелестели страницами, и на фортепиано возник клавир «Смелого наездника».
Я все поняла и подошла поближе. Предстояло сыграть с пианисткой. Она утопила пальцы в клавишах, а я сделала вид, что не глухая. Ноги улавливали гул фортепиано. Я стояла как потомственная дура и внимательно отсчитывала такты. Потом вступила и — мимо, судя по их лицам.
Аккомпаниатор была доброй женщиной. Она мягко улыбнулась и опять заиграла. Настал момент и она сделала утрированный вдох, что было мне, идиотке, сигналом. Я вступила. И все обошлось. Она ушла, я сложила тетрадь и флейту в папку. Преподаватель записал в дневник задание, подошел ко мне и протянул лист бумаги. Там было написано: «Что с ушами?»
Я пожала плечами.
— Ангина? — написал он.
Я помотала головой.
— Аденоиды?
— Нет.
— А что?
— Хлопушки.
— Сколько?
— Семнадцать.
Я не слышала его долгого ответа. Но выражение его лица говорило за то, что этот монолог произвел бы на меня неизгладимое впечатление. Отговорив, он написал дыхательные упражнения и для верности показал их на себе.
«Завтра вечером позвоню и проверю», — написал он на доске на прощание. На следующий день уши восстановились…
…Время шло, и родителям пора было налаживать личную жизнь. Первый Новый год после развода я провела не дома. Мама отвела меня к душевной пожилой чете. До сих пор при воспоминании о них я благодарно улыбаюсь. Дед и внешне и внутренне напоминал актера Папанова в роли Лелика. Обожал, когда в дом приходили дети, засовывал им в карман куртки горсть шоколадных божьих коровок. Насыпал на пол грецкие орехи и опускал на них пудовую гирю.
Его жена Антонина Никифоровна в молодости работала на заводе. Один раз она полезла внутрь станка исправить поломку, а в это время подруга включила рубильник. На левой руке остался только один палец, средний.
Когда я пришла, дед хитро мне подмигнул:
— Вот праздничек так праздничек, всю ночь будем песни петь, соседей за косы дергать. А бабка наша пусть спит.
Антонина Никифоровна приблизилась незаметно. Подошла к деду и, ритмично постукивая единственным пальцем по его макушке, отчетливо проговорила:
— Фазин, … твою мать, я т-тя в гроб положу! В голубых кальсонах!
Перед боем курантов дедушка полез мыться. Сквозь шум воды доносилось громкое пение:
Новогодняя ночь была незабываемой…
…На выходные мама уезжала к Вадиму Игоревичу. Половину пятницы, субботу и чуть-чуть воскресенья сидела со мной бабушка. Мама возвращалась рано утром в воскресенье — бабушка требовала, чтобы она прибывала на первом поезде метро.
Бабушка никогда бы не осталась в нашем доме ночевать, если бы не уход отца. Отец не переносил бабушку. Спрашивал маму:
— Что у нее такое идиотское выражение лица?
Папа не любил бабушку, а бабушка не любила меня. Хотя «не любила» — это слишком много, поскольку нелюбовь — это полноценное чувство. Бабушка была ко мне равнодушна с уклоном в отрицательную сторону. Для любви у нее был внук, мой двоюродный брат. Иногда она брала нас вместе и вела в парк Горького или зоопарк. Развлечения подбирались под моего брата. Помню долгие стояния в тире в ожидании, пока Стасик вдоволь настреляется, закрутится мельница, у клоуна зажгутся глаза. А в зоопарке мы ходили исключительно в террариум, потому что внуку это было интереснее всего. Он прижимался лбом к толстому стеклу, за которым гипнотически скользила кобра… Меня корежило от страха. Бабушка говорила:
— Вот Стасик какой молодец, ничего не боится!
На этих прогулках я превращалась в ужасно невезучее существо. Раза два в новом пальто падала в лужу — всем фасадом и локтями. Бабушка поджимала губы, оттирая мокрую грязь оберткой от мороженого: «все дети как дети, а ты…»
Помню, как однажды у меня люто зачесалась попа. Бабушка пощипала меня сквозь тугие джинсы, но толку не было. Пришлось нырнуть в обезьянник, в вонючем темном углу расстегивать молнию. Бабушка стояла невдалеке, делала вид, что она не со мной. А напротив в клетках развратно кривлялись макаки, звонко шлепали себя по лысым задницам и, скалясь, вели свой, обезьяний диалог.
Обойдя весь парк, мы направлялись в метро. В отличие от спокойного, удобного Стасика, я была моторным ребенком. Проскакивала через турникеты так, что они клацали у меня за спиной. И гордилась, что это не предельная скорость. Бабушка смыкала вокруг моего запястья жесткую кисть.
Обедали у бабушки, в коммунальной квартире в проезде Серова. Пока она возилась на кухне с едой, мы с братом надували воздушные шары, которые были куплены по десятку на рыло, раскидывали их по комнате и в бешеном восторге сигали с холодильника «ЗИЛ» на диван. Появлялась бабушка с горячими сковородками. Молча ставила их на стол, а затем по очереди лопала ногой все шарики. Иногда нога ее, занесенная в воздухе, немного сомневалась — на красный сперва наступить или на зеленый. Мы с братом затихали. Бабушка говорила мне:
— Звони домой.
Я набирала номер. Бабушка брала трубку и говорила моей маме:
— Забери ее…
Когда мама уезжала к Вадиму Игоревичу, я совсем не радовалась.
Уик-энды с бабушкой помнятся мне по сей день. Перед школой она так туго заплетала косички, что невозможно было закрыть рот. Мои жалобные писки воспринимались как капризы. Дойдя до школы, я первым делом шла в туалет и распускала волосы. После уроков бабушка вела меня в ближайший кинотеатр на ближайший сеанс. Разумеется, взрослый. На экране человек в больничной пижаме спасал ребенка из-под колес автомобиля, играла трагичная музыка.
— Ну как, нравится? — наклонялась ко мне бабушка.
— Не очень, — смущалась я.
— Да, это тяжелый, жизненный фильм.
И мы шли на повторный сеанс. Проклятый кинематограф! В семидесятые годы один и тот же фильм демонстрировался неделями.
Бабушка запрещала закрываться в ванной, когда я мылась — не дай Бог что случится. Укладывалась спать рядом со мной на кровать и клала возле себя здоровенную вилку с блестящими острыми зубьями — из тех, что вешаются на кухонную стену. По ночам у нее начинала чесаться спина и она принималась корябать себя этой вилкой.
Бабушка была плечистая и сильная, в прошлом физкультурница. Выражение лица у нее не менялось никогда. Она представлялась мне неуязвимым монстром. Иногда она себя плохо чувствовала. Облепляла горчичниками спину, грудь и засыпала. Утром вставала и отклеивала горчичники. Рядом с ней я очень боялась простудиться.
Как-то зубной врач посоветовал поставить мне на зубы корректирующую пластинку. Через пять лет зубы должны были раздвинуться и стать красивыми.
Пластмассовая пластинка очертаниями повторяла небо и цеплялась металлическими скобками за задние зубы. Ее надо было чистить утром и вечером и снова вставлять в рот. В очередной раз проходясь по ней зубной щеткой, я вспомнила, что бабушка — единственное существо, которое не знает об этой новости.
— Бабушка! — заорала я, — смотри, что у меня есть!
— Тьфу, ерунда какая! Нашла чем хвастаться. — Она засунула пальцы себе в рот и вытащила оттуда обе челюсти. Никогда не забуду этот аттракцион!
Всю ночь я пролежала лицом вниз на диване в другой комнате. Ловила ушами каждый шорох. В соседней комнате начинал скрипеть паркет. Скрип приближался — бабушка тяжелой поступью шла по коридору в туалет. Возле моей двери шаги делались медленнее. Спина и затылок становились мокрыми. Бабушка двигалась дальше. Выключатель — шум воды — выключатель… Она возвращается. Подходит ко мне. Сейчас перевернет меня и снова вытащит зубы! Я всем телом вдавливаюсь в диван.
Утром приехала мама. Я подняла голову, когда за челюстями закрылась дверь. Я встала и начала раздеваться. Джинсы и футболка были влажными по всей длине и никак не хотели сниматься. Хотелось их моментально разорвать.
— Я с ней больше не останусь, у нее вытаскиваются зубы, я боюсь!
— Да ну брось ты, — отмахнулась мама.
В ближайшую пятницу она позвонила с работы. Сообщила, что теперь зубы бабушки прибиты гвоздями. Мы попрощались до воскресенья.
При мысли о бабушке холодел какой-то внутренний орган. В одной комнате с ней я больше никогда не спала. На ночь я не раздевалась и клала в карман ключи, на тот случай, если она опять покажет зубы и придется убегать на улицу…
…Переехав на новую квартиру, отец начал устраивать у себя шумные сборища. Я тоже приходила. Мне нравилось смотреть на взрослых людей. Они были веселы, от них волшебно пахло духами… Включали проигрыватель, в комнате пульсировало танго, а когда между записями случался перерыв, слышался звук наливаемого в бокалы вина.
В первом акте гулянки часто произносилась фраза «не при ребенке будет сказано». Как только она переставала звучать, отец отводил меня домой. Дома было пусто, и я упиралась. Мне хотелось вечно сидеть в этом веселье и греться под защитой взрослых людей. Особенно запомнилась одна женщина — черноволосая, благородная, в длинном антрацитовом платье. Она появлялась позже всех.
— Здравствуйте, пиковая дама, — говорила я ей. Она откликалась, царственно кивала.
Мне нравилось слушать взрослые рассказы, после которых всякие безделицы о синичке Зиньке казались бредом и манной кашей.
Бородач в малиновом батнике читал стихи:
В душе открывались новые пространства, я ступала в них шепотом, замирала от самой мелодики речи. Просила еще. Бородач, грустно улыбаясь и прикрывая глаза, распевно произносил:
Я заражалась внутренней качкой бородача. А он говорил, говорил, прикуривал сигарету…
Многих слов я не понимала, но ждала именно это стихотворение: там была строчка, на которой лицо бородача становилось удивленно-плачущим, точно он видел перед собой какое-то волшебное зрелище:
Пятидесятилетие отца запомнилось тем, что пришло очень много народу и пропал отец. То есть сначала он был на месте, за столом. Гостей была целая туча, сидели друг у друга на коленях, говорили тосты, взрывались хохотом. И вдруг отец исчез. Только что сидел в почетном старинном кресле, смачно ел картошку (он предпочитал есть руками) — и вдруг исчез. Я нашла его в комнате на диване. Шепотом позвала. Он признался, что «херовато себя ощущает». Я не могла вернуться за стол. Устроилась возле отца. Попросила:
— Папа, я буду мыльные пузыри пускать. Дай мне тазик!
— Доченька… — отец громко сглотнул. — Доченька… какой, в жопу, тазик?!
Я поняла, что пузыри отменяются. Долго сидела. Отец шевельнулся и сказал:
— А ну, иди посмотри, все на месте?
— Все, — сказала я.
— Девочка, солнышко мое… Ты вот что… Скажи им, что они все должны пойти на хер… Спаси папу, выгони их…
Я выходила к гостям. На мое вопросительное лицо первой реагировала пиковая дама:
— Папа хочет, чтобы мы ушли?
— Нет…
— А что?
— Папа хочет, чтобы вы все пошли на…
У вечеринки бывал и другой финал — когда отец оставлял меня ночевать. Мы устраивались на диване, я подсовывала ему «Карлсона», он открывал книгу и начинал:
«В белом плаще с кровавым подбоем четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя сводами дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат». И про запах роз, и про полголовы… А потом я засыпала. Весь следующий день я ждала вечера, чтобы читать дальше. Но каково же было мое расстройство, что ничего, ровным счетом ничего в книге про Карлсона я не находила. Я в растерянности перелистывала страницы, надеясь поймать хоть что-нибудь, но все было напрасно. У меня не было пропуска в тот мир. Туда можно было приходить только с отцом…
Пятницы были неотвратимы. Накануне я призывала на помощь все стихийные бедствия и колдовские силы. Мечтала, чтобы между метро и нашим домом разорвалась пошире земля и в трещине плескалась огненная лава. Или чтобы все перепуталось и за четвергом сразу наступил понедельник…
До приезда бабушки оставалось несколько вздохов. Я вышла к мусоропроводу и, усевшись на стопку перевязанных бечевкой газет, смотрела вниз. По дорожке вдоль дома проходили знакомые люди. Некоторые сворачивали в наш подъезд, исчезали под козырьком. Тут же раздавался шум поехавшего лифта. И тут меня осенило.
Я встала, взяла кипу газет, перетащила их в лифт и… подожгла: бабушка не сможет подняться по лестнице! Бумага разгорелась быстро. Довольно скоро бледно-синее пламя начало облизывать пластиковые стенки. Возле лифта становилось жарко, повалил вонючий дым с черными хлопьями. Я спустилась вниз, вышла во двор и спряталась за будку вторсырья. Из моего укрытия подъезд просматривался хорошо. Знакомые люди продолжали возвращаться с работы. Моего командора видно не было.
Вскоре на финишной прямой показалась неповоротливая пожарная машина. Спокойно, без истеричной сирены остановилась. В подъезд побежали пожарные. Я тоже побежала, только в другую сторону. Долго бродила по неизвестным дворам…
Когда вернулась, пожарные уже уехали. На лестнице пахло едкой гадостью. В квартиру запах не пробрался. Бабушка подъехала часа через полтора — уставшая и довольная. Она простояла в ГУМе за сапогами и теперь, сняв с коробки крышку, любовалась своей покупкой — черными кожаными сапогами австрийской фирмы «Хёгель». Бабушка отвернула голенище, тронула ладонью блестящий шелк меха.
— Ну как, нравится? — поинтересовалась она.
Я пожала плечами:
— Боты как боты…
…К нам в школу забегали греться бродячие собаки. Две или три, точно не скажу. Собаки были собаками в полном смысле слова: едва сторож распахивал двери, они деловитым гуськом прошмыгивали в тепло и почему-то бежали на второй этаж, где учились начальные классы. Там они, прошу прощения, жидко гадили и, спустившись по другой лестнице, покидали заведение до следующего утра. Завуч ежеутренне накрывала дерьмо тетрадным листочком, на котором учительским почерком было написано «осторожно!», и наказывала сторожу собак «не пущать». Сторож сбивчиво клялся. На следующий день все повторялось.
А еще в школу наведывался художник. Он приходил через ту же дверь, что и собаки. На пустой стене рисовал былинно-патриотическую картину. Работу начинал рано, до уроков, а потому засек собак «в процессе». Первым делом он смачно врезал животным под хвост — ничто не должно мастеру мешать. Разложил краски, добыл у завхоза стремянку.
Творил он месяца два. После него остался громадный — от плинтуса до потолка — Иван-царевич в алых сапогах, летящий ковер-самолет, русалочка, свернутая в элегантную спираль и другие персонажи, включая золотую рыбку где-то в ногах у ундины. Чтобы как-то сгруппировать общую хаотичность, через весь рисунок была пущена волнистая надпись: «Сказка станет былью!»
Насчет сказки не знаю, а вот рассказы наши к тому времени уже не сочинялись столь быстро и легко, как в начале. Настал период, когда мы сперва думали, а уж потом записывали.
Мы шли по улице с моим приятелем. Из-за поворота показался Мишка Цой. Цой был полукореец-полуеврей, отличался невероятным умом. На всех днях рождения он сидел в углу с книгой и не отрывался на возню со смехом и визгом. Мне он казался пожилым человеком.
Существование Цоя было спартанским. Мама приглашала в гости мужчин и на это время выгоняла сына на улицу. У них в квартире вместо дивана была циновка, на полу лежали апельсинового цвета мохнатые подушки, которые Цой перед приходом маминого хахаля обязан был начесывать массажной щеткой. С началом школы мама определила его в китайский интернат.
Мишка поравнялся с нами, сказал «привет» и остановился.
Цой вызывал во мне брезгливость. Он был тоненький и жалкий, как халат из секции уцененных товаров. Мама отправляла его гулять в варежках, которые сели от стирки и не могли закрывать руки как следует. Между манжетами куртки и варежками виднелись замороженные запястья с цыпками. Один раз я видела, как Цой грел замерзшие пальцы во рту.
— Цойка, ты смотрел сегодня мультики? — спросил мой дружище.
— Я не мог. Я должен прийти домой не раньше семи.
Мы помолчали. Потом Мишка, боясь, что мы попрощаемся и он опять останется скучать, сказал:
— А вы знаете, кстати, что в китайском языке нет точки? Точки нет в конце предложения.
— Не ври! — строго предупредил дружище.
— Я серьезно, — Цой сверкнул черными глазами. — Вместо точки там ставится кружок…
— А вместо слов что?
— Значки такие, иероглифы называются. Ни одной буквы, только иероглифы! — Цой был рад возможности кого-то удивить и слегка надулся от гордости.
— Как же они тогда читают? — спросила я.
— Так и читают, берут иероглифы и все понимают.
— Не ври! — мой дружище едко прищурился. — Если у них нет букв, как же они тогда телеграммы по телеграфу передают?
Я не услышала ответа Цоя, потому что в этот момент откуда-то сверху, почти с небес, обрушился громовой голос отца:
— Немедленно поднимись ко мне! — Я запрокинула голову. Папа стоял на балконе и рукой делал движение, как будто подгребал меня к себе. Я пискнула приятелям «пока» и пошла к подъезду.
В квартире отца сгущалась грозовая атмосфера. Малиновые обои и светильник из медных лент несказанно ее усиливали.
— Сядь, — коротко скомандовал он.
Я села кончиком задницы на краешек кресла.
— Как следует сядь!
Я задвинулась поглубже. Ноги повисли над полом.
— Объясни, для чего ты это сделала?
— Что?..
— Подожгла лифт?
— Я больше не буду.
— Ты слышала вопрос?
— Да.
— Отвечай!
Беда в том, что я не могла назвать причину. Она вдруг вылетела из головы вместе со связными словами. Я лепетала что-то очень жалкое, путалась в слезах и соплях. Отец ругался, как умел это делать только он один. Он дробил меня на части, стирал в порошок, пыль снова собирал вместе, чтобы затем жечь меня на медленном огне. Я переплавлялась, охлаждалась, несколько раз за время разговора умирала и воскресала.
Это был катарсис что надо.
Придя домой, я не написала ни одного рассказа. Послонявшись по квартире, я набрала папин телефон и спросила:
— А как ты узнал, что это я?
— Кроме тебя, счастье мое, некому это сделать, некому. Кстати, ты по дороге домой ничего не спалила?
На спине тут же возникли мурашки…
…Мама собиралась в театр. Процесс превращения ее в театральную зрительницу — само по себе зрелище. На кровати вдруг появляется красивое платье. Мама доделывает последние хозяйственные дела. Платье и мама пока автономны, но их тонкая связь уже чувствуется.
Мне представляется, что самолет готовится к старту. Вот он медленно катится по рулежной дорожке: в сумочку кладется пудреница, носовой платок, бинокль… Вот он подбирается к взлетной полосе: мама начесывает прядь за прядью, легкими касаниями придает пышным волосам форму… рисует стрелки на веках… пошел запах духов… Ответственный момент, в турбинах слышится гул: два силуэта сливаются в один — мама надевает платье… Самолет развернулся к старту… Мама подходит к зеркалу, загадочно улыбается. Все! Выражение лица больше не меняется. Лайнер разогнался, поджал шасси, и начался полет.
Квартира наша после ухода отца имела вид полуказенного помещения. Сувениры, вазочки, керамические подсвечники и прочие уютные безделушки сгинули в период развода. Оставшиеся крупные предметы имели только функциональное назначение, как в гостинице: кровати, накрытые скользким бежевым покрывалом с веревочными косичками по бокам, вешалка с четырьмя крючками, на одном из которых висела моя пестрая шуба и варежки на длинной резинке… Нециклеванный пол, тусклое освещение…
Мама ушла в оперетту, заполненную светом и яркими костюмами. Я включила телевизор. Он разогрелся, на серо-голубом экране появилась мощная, как Днепрогэс, певица. Казалось, что у нее в горле прорвало плотину…
Выключив телевизор, я взяла флейту, встала перед зеркалом и заиграла. Мне вдруг почудилось, что перед глазами дымчато-яркий свет, а сама я — на сцене, окантованной рампой. Передо мной — партер, переходящий в амфитеатр и стиснутый по бокам ложами бельэтажа. Зал ахает и аплодирует. Я кланяюсь и играю на бис.
Я побежала на кухню, зачерпнула из кастрюли горсть винегрета и натерла щеки. Зрители рукоплескали, я стояла красная и счастливая. Но тут зазвонил телефон,
— Здравствуй, — незнакомый мужской голос назвал меня по имени. — Позови, пожалуйста, маму.
— Ее нет, она в театре.
— А папа?
— А папа теперь живет в другом подъезде. Могу дать его телефон. Вы чей знакомый, мамин или папин?
— Мамин, — торопливо ответил голос. Казалось, он расстроился.
— Что ей передать?
— Пожалуй, ничего. Я хотел на нее посмотреть, как раз еду мимо.
— Ну и заезжайте к нам. — Я помолчала и для пущей убедительности добавила фразу из какого-то кинофильма: — В нашем доме всегда рады гостям.
Гость прибыл примерно через час. Он был высок и красив, в руке держал круглую высокую коробку, в каких раньше перевозили шляпы. Внутри оказался торт в форме сказочного дворца.
Мы пили чай. Разговаривали. Иногда повисала очень пустая пауза. Гость отрезал очередной кусок торта. Я ела. Он смотрел в пустоту, потом словно спохватывался и задавал мне какой-нибудь вопрос о школе. Я отвечала, но такой скучный диалог не мог продолжаться бесконечно, и снова наступало молчание.
— Сколько тебе лет? — спросил он.
— Девять.
— Когда мне было столько же, — улыбнулся гость, — со мной произошел интересный случай. Я шел с товарищем по улице и врал ему, что я колдун. Я рассказывал ему, как летом приехал к бабушке в деревню и выловил всю рыбу из пруда. Всю-всю, ничего не оставил местным жителям. После этого они решили, что я колдун, и старались наловить рыбы впрок, пока я не приехал на каникулы. А мою бабушку считали бабушкой колдуна и в деревенском магазине продукты ей давали без денег. И когда я заканчивал свой рассказ, от дерева сверху отломилась здоровенная мокрая ветка и упала мне на голову. С тех пор, когда я вру, никогда не хожу под деревьями. Вот так. Тебе мама про меня не рассказывала?
— Мама мне пока ни про кого не рассказывала. Хотите, я вам поиграю на флейте?
Гость кивнул. Я развернула ноты.
Он слушал, наклонив голову к плечу. Внимательно, не обращая внимания на ошибки и неточности. Меня так никогда не слушали. Я играла, сожалея о своем маленьком репертуаре.
Последний звук исчез. Мы опять молчали, но это уже не было в тягость. Пауза была заполнена пониманием.
Я принесла глянцевую розовую тетрадь с рассказами. Положила перед гостем и позволила почитать. Его взгляд отъехал недалеко от начала и оцепенел. Затем вернулся и еще раз скользнул по строчке. Чтобы поддержать его волшебное состояние, я снова взяла флейту и заиграла. Во мне поднималась радость оттого, что я гостеприимна по высшему разряду.
До прихода мамы гость больше не вымолвил ни слова.
Мама вернулась домой не одна. Через десять минут тетрадь, оставленная на столе, превратилась в длинные узкие клочья и полетела в унитаз. Вода не могла утопить такое количество бумаги, и на поверхности плавали вполне узнаваемые фрагменты текста…
На следующий день мама говорила по телефону приятельнице:
— Ну кто бы мог подумать, что она такая дура… да… да… Где могла набраться?.. Не говори! Ну что делать… гены, да… вся в него… Единственная отрада, что вырастет, выйдет замуж, разведется, а внуки останутся при мне…
Вот, собственно, и все.
Потом настал 1977 год. И мама, и отец создали новые семьи — оба весной, и этот факт сложно назвать случайным совпадением: слаженность осталась даже здесь.
Потом настал октябрь и приняли новую конституцию. Ее отпечатали громадным тиражом на газетной бумаге и в каждый киоск «Союзпечать» привезли по миллиону экземпляров. Киоскеры сидели по уши в этом товаре и раздавали его бесплатно. Я взяла громадную кипу и притащила домой. Мама стелила ее в помойное ведро вплоть до крещенских морозов.
А вот теперь действительно все.
МРАМОРНОЕ МЯСО
Голод. Он наступает независимо от… Есть деньги или нет. Воет ветер или льет, как из ведра. Одеваешься, а ведь лень. Не могу приучить себя к запасам. Не могу выбирать, каждый раз покупаю одно и то же — капусту, капусту, капусту, разные виды капуст. Я медитирую по утрам. Мои друзья — сидхи. А я — еще нет. Но учитель нашел меня. Он появился из Швеции, ученик Махариши, похожий на Тотошку из Изумрудного Города с другом-кроликом, который изобретает натуральные пищевые добавки и читает лекции московским докторам о пользе вегетарианства. «Health and Beauty» и oxygen — такова их программа. Он, учитель, поклонился мне несколько раз, сложив руки домиком, поколдовал над бананом и грушей, раскрошил хлеб и под строжайшим секретом передал мне мою и только мою, единственную, мантру. Он сказал, что я готова и могу медитировать. Я тоже понимала, что готова, что без мантры я, как без… Но к чему я готова, осознаю смутно. На уровне ощущений.
Иногда учитель звонит мне из своей Швеции и говорит запредельным торжественным голосом: «Do you meditate?» «Yes, — я говорю, — I do». «This is very important for you and me». «Why?» — говорю. «Your karma is my karma and my karma is your karma now because… Do you meditate every morning as I said?»
Я медитирую каждое утро, каждое утро божьего дня. Иногда я улавливаю запредельное, но если верить инструкции, это не запредельное, а мой неуспокоенный ум, или один из уровней моего неуспокоенного сознания. На такие видения не стоит обращать внимания, даже говорить о них не стоит, так себе, какие-то полеты и голоса… Нужно добраться до Бога в себе, вот что нужно сделать. В конце концов. Но вдруг я и Его приму, как собственное видение? Правильно, ничего нет, кроме видений. Мир, в сущности, это и есть видения медитирующего Бога. Хорошо, но если я могу отличить себя от своих видений, значит, я — не видение? И если существуют видения Бога, то кто-то реальный ведь должен медитировать, чтобы видеть эти видения?
В такие моменты я начинаю волноваться, бороться со страстями и чувствами. Нервно грызу морковку, а хочется большего.
Помогают окуривания. Мне подходит сандал, его сладковатый дымок. Ставлю кассету с индийскими мантрами. Сижу в позе лотоса. Жрать охота до посинения. Нужно прерваться и сходить в магазин.
Голод. Он наступает независимо от… Есть деньги или нет. Воет ветер или льет, как из ведра. Одеваешься, а ведь лень. Не могу приучить себя к запасам. Не могу выбирать, каждый раз покупаю одно и то же — капусту, капусту, капусту, разные виды капуст. Сегодня куплю фасоль, приправлю её майонезом, ничего, что там яйца, совсем немного.
— Алле?
— Маня, ты тут?
— Ну?
Звонит friend:
— Скажи мне, в чем счастье?
— В жизни.
— Хочешь, с дяденькой богатым познакомлю?
— Откуда?
— С мясокомбината. Американский миллионер.
— Да брось ты…
— Ему девушка нужна, серьезная и порядочная. Он в Москву часто наезжает — свой завод и ресторан. Говорит, не женат, что может оказаться правдой. Позвони, а?
— Пускай сам звонит.
— Значит, я передаю ему трубочку?
Японские быки не узкоглазые, на них не распространяется японский менталитет. Глаза у них, как у коров, с ресницами и поволокой, влажные, словно от слез. Японские быки, знают ли они, что такое любовь? Знают. Они тяжелые, коровы тяжелые, любовь в рапиде, колышутся складки, тонны дрожат, туши не забитые, упитанные, плотные. Пар из ноздрей, вздох и выдох — тихое мууууу… Разрешается любить — сколько еще? На скотобойне брачная ночь среди бела дня. Или нет, скотобойня — потом. Сначала любовь.
Я видела голову коровы. Тушу разделали и продавали на вес: мясо — из него выходил пар, теплые внутренности, вымя и требуху. Продавали у всех на глазах, на глазах у головы — корова смотрела на себя глазами с ресницами и поволокой. Застывшими, мертвыми. Люди хвалили и выбирали мясо. Даже спорили и ругались, бабы хватались за лучший кусок.
А бык, который ее любил? Или у коров всё не так?
Связали, скрутили, отобрали теленочка. Бык в загоне — бока дрожат. Успокойся, остынь. Силен, но не-хва-та-ет силы. Размести всё, смести, разогнать, раздавить. Чтобы копыта скользили, размазать. Рога-лиры, изгиб шеи мужской, мускулистой, последнее мууууууу… или что это? Родился, чтобы тебя кто-то съел. Пока молод и полон сил. Выпей, бычок.
Целое ведро сладко-кислого вина. Заливай тоску и презрение. Мне бы воды… Не положено — чем не вода. Мечта. Ещё несколько дней — упиться, не встать. Бык потягивает мордой, пары хмельные мутят, но вино — почти что вода, можно пить. И бык пьет. Пьет по-коровьи, пьет, как умеет — мордой из ведра.
Так где, вы говорите, мы встретимся?
У театра, у входа, у касс. Я — Джордж. А я — Маня. У меня — «Жигули», как ни странно. Верно, вы богатый человек. Относительно. У театра — ресторан, бывали? Это мой, но мы не пойдем туда. Мы пойдем туда, где нас никто не знает. А вы шутница. Я плохо знаю Москву. Я уехал в Америку из Одессы в тринадцать лет. Друзья говорят, что у меня акцент. Правда, акцент, только не американский. Я был женат, мы расстались, решили продлить молодость, сын вырос, имеет свой бизнес. Ваши глаза хороши. Я не люблю блядей из ресторанов. У них ноги длинные, вы говорите? Правильно, но взгляд другой. С женой мы друзья, и только. Я говорю правду. Привет-привет! У ресторана — мои друзья, нет, не пойду. Куда мы поедем? Вы знаете, очень хочется есть. Я не успела перед звонком, решилась на ресторан. Конечно, вкуснее. И любопытно, вы человек интересной судьбы. Я вам всё расскажу о себе. Да, пожалуйста.
Я сделал деньги на торговле недвижимостью. Знаете, интуиция и решительность, умение контактировать. Наши люди живучее и предприимчивее. Вы не любите новых русских? Они просто не умеют себя вести, если бы они понюхали порох в Европе или Америке… Школа нужна, школа хороших манер. И аккуратность. Конечно, авантюрная жилка в хорошем смысле. Без неё не разбогатеешь. Знаете анекдот? Один еврей всю жизнь работал сторожем на автомобильном заводе, а его сосед, тоже еврей, — рабочим, автомобильным мастером. Каждый вечер он выезжал на легковом автомобиле за ворота завода, и сторож, его сосед, строго следил, чтобы тот, случайно, чего не вывез — детали, там, какие-нибудь, дорогие части автомобиля. Постепенно рабочий разбогател, построил трехэтажный дом с подземным гаражом, дачу за городом на всякий случай, каждый год с семьей отдыхал за границей. А сторож жил, как жил, в однокомнатной квартире. И вот, однажды, сторож спросил своего соседа, как ему удалось разбогатеть на одну зарплату, если он ничего с завода не вывозил. «Как это — не вывозил? — обиделся рабочий. — Каждый день вывозил по одному автомобилю». Мне понадобилось, примерно, двадцать пять лет, чтобы встать на ноги. Некоторые успевают быстрее. Другие так и не поднимаются, только дети. Эмиграция — это проверка на выживаемость. Вы кладите себе рыбу. Давно вы вегетарианка? Почти два года. Щадящее вегетарианство, рыбу позволяете и молоко, понимаю. Я, знаете, тоже мясо не могу. Неужели? Ей-богу. Приходится дегустировать. Я марку держу, мясо — только из Америки, у меня постоянные компаньоны, и клиенты уже определились. Я вкус понимаю, что нашим людям по душе — знаю, все компоненты контролирую. Очередь выстраивается в пять утра, разбирают мою колбасу, развозят во все уголки России контейнерами. Мощности не хватает, буду расширяться. В Россию приезжаю три-четыре раза в год. Да, контролирую. Есть, конечно, представитель. Совместный бизнес — я ему в Америке помогаю, он мне — здесь. Салатик? Да. пожалуйста.
Бык остепеняется, привыкает понемногу, свыкается с положением, мозги затуманиваются — становится хорошо. Морда в ведре, сколько просит, столько и дают. И ни капли воды. Вино белое, чистейшее, кристальнейшее. Пей, бычок. Ноги пружинят и заплетаются, благо, загон невелик. Странно быку. Воздух в тумане. Пар из ноздрей — то ли вздох, то ли выдох, и короткое растерянное мууууу…
Это хороший ресторан. Неважно, что дорогой. Может быть дорогой и плохой, а этот — хороший. Мясо сюда поставляют из Японии, специального приготовления. Говядину вымачивают в вине еще при жизни, так сказать, хозяина. Пропитывают, смешивают с жизненными соками. Японцы — извращенцы? Ну, если китайцы едят мозг живой обезьяны, то почему бы японцам… Быка не кормят, а только спаивают. Как долго? Уж не знаю, несколько дней, недель. А потом забивают. Не сразу убивают, а долго бьют колотушками. Знаете, живые отбивные. Мясо с жиром и кровью перемешивается, и получается рисунок в разрезе, как у мрамора — тонкие белые прожилки и волокна разных оттенков. Так и называется — «мраморное мясо». Красиво. И всё пропитано вином. Хотите попробовать? Ничего, что вегетарианка. Один раз, потому что никогда не ели. Конечно, один раз можно. Это страшно дорого, но я хочу, чтобы вы попробовали. Ручаюсь, вкуснее говядины вы никогда… Нигде и ничего подобного.
Расскажите мне о себе. Не хотите? Нечего рассказывать? Предпочитаете слушать? Да, конечно, я много путешествовал. Где бывал? Да, практически, везде. Я задался мечтой с детства — дом у моря — есть, сделал, правда, не у моря, на берегу океана: яхта — есть, в открытый океан выходил, один раз перевернулся, тонул, итальянский мафиози выудил. Натурально, спас, и от благодарности отказался. Потом я у него в казино — по мелкой играли — десять тысяч долларов выиграл. Фамилия у него, у итальянца, Капоне, представляете? Жена моя работает модельером в доме «Валентино», независимая женщина, настоящая американка. Ну, как вам мясо? Потрясающее, правда? Божественный вкус. Трудно ли вести бизнес в Москве? Мне — нет. Люблю работать, люблю крутиться. Людей люблю. Конечно, мало свободного времени, подъем в шесть утра, сплю не более пяти часов в сутки. Есть определенный круг, где меня знают. В правительстве свой человек. Прикрывают со всех сторон. Конечно, мне повезло, старые друзья, старые связи — их ничем не заменишь. Мафия? А как же. Например, есть у неё зоны контроля, куда она никогда чужаков не допустит. Уборка городского мусора, например. Очень прибыльное дело, и деньги легко отмывать. Крыша должна быть. Без неё ты не проживешь, в прямом смысле.
Бык стал не бык. Перестал быть быком. Смутно помнил что-то о детстве: коровье вымя и вкус молока. Кривые морды повсюду, пустое ведро покатилось и катится, выписывая кривую — эллипс. Бык я или нет? Туша мешает, тело хочет прогнуться, ноги — сломаться. Три ноги — устойчивее, чем четыре. Бык это понял, почувствовал на себе. Если мордой уткнуться в стенку, то лоб холодит камень. Рогами можно чертить слово «мууууу…»
Нет, я настоящий. Крутой — не крутой, просто нормальный мужик. Хотите, проспекты свои покажу, рекламу… Вот, это заводы, где я покупаю мясо. Свиные туши, разделанные по всем законам диалектики, напоминают тела обесчещенных женщин. Некрофилия, притягивающе-маняще. Адреналина — минимум. Конечно, они умные и понимают. Мои компаньоны используют новейшие щадящие способы. Убивают током. Смерть наступает мгновенно и неожиданно. Да, ладно вам. Людям сам Бог повелел питаться. Да, родятся, чтобы их съели. Карма у них такая. А вы, погляжу, Востоком интересуетесь? Нет, я — человек земной. Люблю сладкое. Вы тоже любите? Это — отборные куски, из которых — посмотрите, вот это моя продукция — я делаю колбасу, ветчину… Да, это упаковки — нарезанную и батонами. Штат небольшой — семнадцать человек. Я считаю, что много. Но народ хороший, держатся, потому что зарплата — выше средней. Не воруют, если только, как обычно, по мелочи. Нет, прежняя бухгалтерша пыталась надуть. Я привел её на склад, показал накладные, «это, — говорю, — что? Откуда столько мяса на складе?» Она ничего не сказала — опытный бухгалтер — просто молча написала заявление. Если я говорю один раз «прощайте», это значит «прощайте», а не «до свидания». И, потом, не люблю, когда меня делают, я привык сам. Как я с вашим friendом познакомился? Его another friend работает у меня в маркетинговом отделе, хороший парень. Знаете, что? Поехали прямо сейчас ко мне на фабрику? Поехали?
Я куда-то иду. Я куда-то ведом. Ведом, а куда — не ведаю. Ведом — не ведом. Неведомный бычок. Идет бычок, качается, вздыхает на ходу… Карусели блям-бом-бом, трибли-крибли, курлы-мурлы… Аааа паачемуууу… меня не обслужили? Ауфффисиант! Гарсон, мать твою! Щас, архангелы, … кто вы? Никто не плюется — с чего вы взяли? — никто и не думал плеваться! Я выражался, но не плевался. Каюсь, я общественно маленький человек, я — человек в футляре. Меня ни-ни… Не блаааагородно, господа. Господа, куда вы меня ведёте? Господа, призываю в свидетели! Смотрите все! Как с советским человеком обращаются! Буржуи недорезанные, капиталисты многоголовые. Гидры!.. П-п-произзззвол! А-а-а, люди в белых халатах белы руки мои повязали, бинтом меня спеленали, понесли, как ребеночка на заклание! Аутодафе, граждане! Экзе. ксекуция! Спринт-лототрон! Кук-к-колку сделали из меня, кук-к-колку — и — понесли… Ку-клукс-клан! К-к-коза Ностра! Только безззз рук-с! Мы не рабы, рабы не мы! Я — советский человек! А вы — шваль десятидолларовая! Ямщик, не гони лошадей… блям-блям-блям… кукрыниксы… ширррока страна моя ррродная, поэты ходят пятками по лезвию ножа… Милая, только ты умеешь любить… Как же я забыл о тебе? Молча, не вдаваясь в подробности… Я — подлец, я знаааю. Ты — святая моя простота, девчонка в полушалочке… От-че-пись, я рассуждаю… Если прогнется правая нога — сразу морду расквашу. Чует сердце… сердце красавицы… Земля встает на дыбы. Земля — на дыбе, ходуном. В морду мне, как на швабре — бац! Наступил — сразу по лбу! Лучше не двигаться, лучше сразу лечь — залечь, затаиться в партизанах хуевых, пусть качает меня, как пузырь… — и поплывем мы с тобой, полушалочек, в кругосветный круиз по всем круизам… Капитан, штормит за бортом, девятый вал штормит… Крысы бегут с корабля-бля-бля… Господи, боже мой, голова не поднимается, перекатывается, словно груша, выписывает кривую — эллипсис, обрыдло всё, хоть волком вой, — и тихое слюнявое «мууууу»… размазать всех…
Проходите, Маня, не обращайте внимания. Садитесь в машину. Знаете, вот такому слюнявому элементу в мокрых штанах я предпочел бы любого головореза. Посидите в машине, я — сейчас. А что такое? Да, менты посигналили. Я нарушил, сейчас приду. Странно знакомый человек. Не лишенный шарма, у них у всех — шарм. Перстень с печаткой — туда же — прикид! Одна бровь на излёте, или взлёте. Спокоен и немного высокомерен, знает, что можно купить. Знает, что может купить, знает, что и почем. Вы будете мне, Маня, приносить чай, если я заболею? Не знаю. Вы — честная девушка. Быть или не быть? Ну, это уж как получится. Возвращается, кажется, довольный. Ну что, обули менты? Не сильно, паспорт не спросили, а документы на машину у меня русские. Зелененьких не держим. Все богатые люди страшно экономны. Не все, как и бедные — тоже. Не вам меня упрекать в экономности. Верно, простите. Сейчас приедем, недалеко… Вы, Маня, про Лондон что-то начинали рассказывать… нас перебили. Да, я рассказывала о музее пыток. У меня странное ощущение, что мне в прошлой жизни отрубили голову. Иногда шея ноет, знаете, как старые раны на погоду. Приходится даже массажировать, или упражнения делаю — верчу головой, мышцы растягиваю, тренирую. Так вот, в музее пыток я увидела плаху и топор рядышком, на соломе. Плаха проста, как деревянная болванка, сверху в мелких и глубоких зазубринах, искромсанная от частого употребления, показалась мне до боли родной. Топор потемневший, давно не точенный, прислонился к плахе, заслуженный пенсионер — мол, было дело — а теперь упраздненный, скучающий от конвейера посетителей. Раскромсать бы вас всех! Я выждала минутку, когда в зале с плахой никого не осталось, подошла к ней, стала на колени и голову примерила. Голова удобно так легла, немного под наклоном, сразу не поднимешь — нужно усилие, и, оказывается, там даже лунка задумана для подбородка — стало уютно, как на подушке. И знаете, странное чувство, я как будто успокоилась. Словно посетила родные места, места воспоминаний. У вас, Маня, просто буйная фантазия. Не знаю, почему-то я не стала примерять цепи или испанский сапог… Тянула только плаха. Приехали? Хорошее место, близко к церкви и от центра недалеко.
Сторож Вася открыл дверь. Хозяин пришел с девушкой в десятом часу ночи. У Васи автомат наперевес, престарелый, в Афгане воевал. Мы недолго. Я девушке колбаску покажу, и мы уедем. Я шучу, колбасу мы варим утром. Сейчас — никого, пустые помещения. Конечно, вы увидите, какие мясорубки огромные и чаны для варки и копчения. Образцы — у меня в холодильнике, в кабинете — хотите попробовать? Некуда? Да, поужинали мы плотно, не то слово. Где морозильник? Хотите войти? Лучше не надо. Там на крюках мясо висит. Колбаса — на складе. Это разделочный цех, это разделочный стол. Да, чистый. Каждый день его промывают и вытирают насухо. Маня… Покрывало постелить, наверное, лучше… Поедем ко мне… может быть… Ну, как хочешь, смотри. Сторож? Нет, он дверь сторожит. А представляете, если мужика напоить, бабу ему подставить, дать погулять, а потом — хуяк по шее, и — в мясорубку! Смеется. Да, Маня, представил, а вы веселая. Скажите, Джордж, а ваши зубы, такие белые и ровные — фальшивые? Если честно, то — да, смеется, но — не все.
Как вы смеете?! Так резко меня будить! Я спал, так сладко, так хорошо. Я трахал и кончал, кончал, а сон не кончался! Я был сильнее всех быков. Я — Бог быков, плодородия и любви! И ноги дрожали, и ноздри дрожали, все коровы томились и жаждали, ждали меня — меня! Низкое, вибрирующее «муууууу» проносилось над всей землей! Как вы смели меня будить? Как вы смеете держать меня в тисках? Я бык или не бык? Тяжелый молот летит со скоростью рока. Неотвратимо и больно. Он мой враг. Я иду на тебя! Напружинился, разъярился бык. Меня нельзя дразнить, выводить из себя — вы поплатитесь, вы пожалеете. Я страшен и зол, неукротим, как сотни взорвавшихся бомб! Разнесу! Мышцы наливаются силой, скрипит станок, разгоняется кровь, сталь и мышцы — одно. Навстречу молоту — удар мышц, еще удар, и отскакивает многотонный молот, как мячик, танцует тяжелый рок. Разнесу… Силен, но не-хва-та-ет сил… Наковальня не ведает боли. Поддается упругое тело, начинает сдаваться, прогибаться под молотом, пропустил — не встретил всего лишь один удар, устал, — и жалобное, стервенеющее «муууууу»! Мууууууууууу! Будьте прокляты, сучьи дети! Мууууууу-ииииии-ааааах! Хрустнул хребет, и заработал молот быстро-быстро, легко пошло, всё легче с каждым разом. Бык захрипел, задергался и показал язык, толстый, синий и очень вкусный, захлюпала, поплыла кровь, из морды закапала, с языка, потом полилась малой и тихой речкой, почти черной от густоты. Молот чавкал и бил, завораживал до отупения. Стоять и смотреть — смысл жизни. Мясо, как мясо, чавкает и пружинит, пропитывается кровью, смешивается перед употреблением, туша бесформенная, неживая, скоро застынет, затвердеет, как мрамор. И будет сон. Тихое, бесформенное «мууууу…».
До свиданья, Маня, до свиданья. Чудесный вечер и чудный стол. Подвез до подъезда, проводил до порога. Вы — человек интересной судьбы, и ваше мясо… Не забуду тебя никогда.
Маня не может спать. Маня мается, живот, как камень. Ворочается в постели. Тяжело с непривычки. Который час? Глубокая ночь или раннее утро. Французы сказали бы — утро. В России — глубокая ночь. Часы раздражают, тикают по мозгам. Маня встает и ползет к зеркалу в ванной. Синюшная кожа, протухший взгляд. Необходимость что-то сделать. Маня решает — два пальца в рот или в попу шланг. Шланг приятнее. Пока затекает — чуть-чуть подремать, потом посидеть, отдаваясь потоку. Голова — в ладонях, локти — на коленях, еще немного — и можно спать. Кажется, отлегло. Не страдаю бессонницей. Постель сохраняет тепло. Знобит и морозит — все же насилие над телом. Согреваюсь, уютно, носом в подушку, одеяло на голову, только маленькая дырочка для сопелки. Берлога в снегах.
Иду по длинному деревянному коридору — то ли конюшня, то ли хлев. Слева, в стене, маленькие темные комнаты, они, как кельи, малы и темны. Кажется, в них горят лучины, и, определенно, кто-то есть. Наверное, мертвые монахи. Я отвожу взгляд, не хочу провокаций, гляжу перед собой — пол деревянный, дощатый, темный. Зашевелилась какая-то глыба, знаю, что живая, плотная масса. Я гляжу — в темноте, на моем пути стоит бык, иссиня-черный, отливает лиловым. Смотрит на меня. Я зла не держу. Протягиваю ему свои руки, раскрываю ладони — смотри, я без оружия. Бык ступает навстречу, приближается, тянет морду, у меня холодеет спина, но я не отвожу взгляд — его глаза влажные, словно от слез, ресницы дрожат, он совсем рядом, прогибаются половицы под его весом, они дрожат от каждого шага его копыт, голова крупным планом — морда перед моим лицом, я чувствую коровий запах, молочно-навозный, приятный, он кладет мокрый нос в мои ладони и дышит, он вдыхает — ладоням холодно и щекотно, выдыхает — тепло и влажно. Я понимаю: это — друг. Прохожу дальше, мимо быка. Он ступает за мной, покорно и тихо. Мне спокойно и хорошо. Он мой друг и защитник. Но коридор упирается в стену, тупик, я оборачиваюсь. Бык медленно наклоняет голову и рогами поднимает половицы. Часть пола поднимается, словно щит. Бык проваливается в подполье. Начинается землетрясение. Всё — и пол, и стены — ходит ходуном, я цепляюсь за стену, вижу — стоят мои мама и бабушка. «Стойте, — говорю я им. — Не подходите, не наступайте сюда, здесь — бык». «Где?» — говорят. «Здесь, под полом». «Давай, посмотрим». Мы, втроем, поднимаем половицы, разбираем пол. открывается дыра — там, на дне, на земле, лежат останки огромного животного, полуразложившегося, видны кости, череп и клочки черного мяса… Звонит телефон… Я отбрасываю половицы. Отскакиваю. Я хочу закричать. Звонит телефон… Ужас мешает выдавить крик. Я хватаю ртом воздух. Звонит телефон… Бли-и-ин…
Звонит телефон. Сердце колотится. Господи, который час? Я поднимаю трубку. Говорит friend:
— Ты что, мать, не подходишь?
— Да я сплю еще… Спасибо, что разбудил.
— Слушай, вчера тебя твой учитель Тотошка искал, беспокоился, мне звонил. Говорит, что весь вечер плохо себя чувствовал… Как у тебя прошло?
— Нормально.
— Слушай, а что ему от тебя надо?
— Кому?
— Учителю твоему.
— В смысле?
— Он к тебе не клеится?
— Ты, что — сдурел?
— Вы в гостинице тогда чем занимались?
— Мы медитировали.
— А он тебя, случайно, не трахнул?
— Ты не понимаешь, всё очень серьезно. Ладно, дай мне поспать, я всю ночь не спала.
— А что такое? Заболела?
— Обожралась.
— Американский дяденька перекормил? С ним тоже — серьезно?
— Ты у него спроси. Ладно, пока.
Кладу трубку. Почему — «дяденька»? Нормальный, земной, настоящий мужик. Человек интересной судьбы. Только непросветленный.
МУХА ИЛИ ЛАВРЕНТИЙ ЗАЙЦЕВ В КОМАНДИРОВКЕ
Зелень лавра, доходящая до дрожи…
Лаврентий Зайцев чистил зубы в туалете купейного вагона, глядя в зеркало на проносящиеся у него за спиной заснеженные верхушки деревьев.
«Достаточно чистый вагон, — подумал Лаврентий, обработав верхние зубы и перейдя к нижним. — Скоро приеду на место. Куплю шишек… кедровых… Достаточно чистый вагон…»
Не успел он это подумать, как мимо пролетела муха, сделала круг и нацелилась приземлиться Лаврентию на лоб. Лаврентий вспугнул муху энергичным движением бровей и уха. Муха передумала садиться на лоб и, отлетев подальше, села на лампочку.
Лаврентий перестал чистить зубы, поднял голову и уставился на муху. Изо рта у Зайцева появилась белая пена.
«Я был не прав… — он тыльной стороной ладони утер рот. — Я ошибался. Если мухи летают, значит, вагон не так уж и чист. Тем более зима, в которой мухам места нет. Зимой мухи где-нибудь спят… Мухи спят между стеклами… Наверное, эта муха спала между стеклами теплого вагона, а теперь, когда мы едем по Дальнему Востоку, она проснулась от холода… Вот оно как интересно стало жить… Муха залетает в вагон в теплых краях и засыпает, ни о чем не думая. Тем временем, поезд везет ее хрен знает куда через всю страну! Она просыпается от холода… просыпается и дрожит!.. Ничего не понимает… Хватит ли у нее ума не вылетать из поезда на улицу? Или она вылетит и погибнет…»
Кто-то снаружи нетерпеливо подергал ручку…
«Скоро моя остановка», — Лаврентий Зайцев взял мыльницу, вытряхнул мыло в дырку на шпалы, согнал муху с лампочки на окошко и накрыл сверху мыльницей. Осторожно, чтобы муха не вылетела, надел крышечку и сунул мыльницу в карман.
Из-за двери закричали:
— Заснул, что ли?!
— А что, нельзя?
Зайцев открыл дверь. За дверью стояло три человека. Бабушка в тапочках, пузатый мужчина в спортивном костюме и молодая светловолосая девушка в лосинах.
Лаврентий Зайцев хотел сказать что-то грубое, но, заметив девушку, позабыл, что. Ему показалось, что он влюбился в незнакомку с первого взгляда.
«Как я ее раньше не заметил, — подумал он с грустью. — Четвертые сутки еду… Эх… Выходить скоро… Я не успею с ней объясниться… И никогда… никогда в жизни ее больше не увижу… А ведь именно ее образ преследовал меня с юности… Она как две капли воды похожа на девушку-наклейку из ГДР на моей первой гитаре… Некоторые ребята обклеивали немецкими бабами всю деку, но я — нет. Мне всегда нравилась только одна… Я и женился на похожей, думая, что она такая же прекрасная, как девушка с моей гитары… А она оказалась заурядная стерва с чулочной фабрики… Сидит теперь дома и ждет, когда я вернусь из командировки и привезу ей заработанных диким трудом в Сибири денег на тряпки…»
Девушка с любопытством осмотрела Лаврентия с ног до головы и поправила на плече полотенце.
«Судьба послала мне шанс, посадив эту девушку в один со мной вагон. А я, как кретин, ловлю в туалете мух… Я упустил свой шанс…» Лаврентий прошел в купе и сел, продолжая думать.
— Что-то случилось? — спросила соседка по купе, глядя на него.
С верхней полки свесилась голова ее двенадцатилетнего сына.
— У вас все лицо в зубном порошке, — сказал он и засмеялся.
— Вода кончилась, — пробормотал Лаврентий, покраснел и стал вытирать лицо полотенцем. — Надо сдавать белье. Через пять минут Уссурийск…
— Ну, всего вам хорошего, — соседка привстала и задвинула голову сына подальше к стенке. — Свалишься, обормот, и ударишься виском об стол! Кто тебя хоронить будет?!
— А я друзей попрошу, — ответил тот. — Скажу им — похороните меня на огороде!
— Типун тебе под язык, — соседка перекрестилась. — Так говорить нельзя! А то накличешь на свою голову… чертей…
— Чертей никаких нет. Это всё враки. Есть низкая энергия и четыре тела дхармы! А действует она не на голову, а на нижние чакры копчика.
— Заткнись, гаденыш!.. Нахватался дряни из газет, — последние слова она произнесла для Лаврентия.
Лаврентий промолчал, потому что был сосредоточен на другом. Вернее, на другой. Он думал о той незнакомке из тамбура, с которой не успел познакомиться, и его шансы с каждой минутой становились всё меньше и меньше.
— Раньше такой дряни в газетах не писали и был порядок! — продолжала соседка, не дожидаясь ответа. — А теперь напишут, кто как хочет, а дети читают! Вот вам и преступность детская! Забивают детям головы, вместо того, чтобы сводить их в… цирк или зоопарк!..
Поезд заскрежетал тормозами.
Проводница пронеслась по вагону, крича:
— Уссурийск! Уссурийск! Кому выходить — выходите, а то уедете!
Лаврентий вздохнул, взял чемодан и пошел к выходу.
На перроне проводница плевала семечки в щель между вагоном и перроном. У нее изо рта шел пар.
Лаврентий хотел уже сказать проводнице до свидания, как вдруг услышал за спиной:
— Помогите, пожалуйста, чемодан вынести.
Лаврентий оглянулся. На ступеньках стояла девушка мечты в короткой шубке из норковых хвостов с большим кожаным чемоданом.
Зайцев не поверил своим глазам. То, что, как он думал, навеки потерял, само шло к нему в руки.
Лаврентий бросился к девушке и выхватил у нее чемодан.
— Разрешите вам помочь!
— Извините, что я вас попросила, — девушка вытащила из сумочки пачку дамских сигарет, закурила. — Меня должны были встретить, но я тут никого не вижу… Не могли бы вы, — она ошеломляюще улыбнулась, — посадить меня в такси.
— С удовольствием, — Зайцев тряхнул чужим чемоданом. — Я вас не только посажу на такси, но и провожу до дома, чтобы вам не пришлось нести чемодан от машины до квартиры. (— Не слишком ли я смело начал? — усомнился Лаврентий.)
— Да?.. А вам это удобно?..
— Мне это очень удобно!
— Ну… я не знаю… Хорошо бы, конечно… Чемодан очень тяжелый, — девушка сморщила маленький носик-пуговку.
— А, — махнул Лаврентий. — Ерунда! — и тряхнул еще раз чемоданом.
— Вы так добры…
Они вышли на привокзальную площадь. Площадь украшал огромный плакат с изображением уссурийского тигра. Сверху было написано: «Добро пожаловать в Уссурийск, жемчужину Дальнего востока!» А внизу курсивом: «Пейте уссурийский бальзам — чудо природы!».
Лаврентий Зайцев впервые приехал в Уссурийск и ничего здесь не знал. Он огляделся по сторонам. Справа в сером пятиэтажном доме он увидел магазин «Продукты». Слева на автобусной остановке толпились люди.
— Вам куда ехать? — к Лаврентию подошел человек с ключами на пальце.
Девушка из-за плеча назвала адрес.
— Полтинник, — сказал водитель.
— Поехали, — сказал Зайцев и зашагал за водителем, стуча чемоданом по ноге.
Лаврентий положил чемодан в багажник и уселся с девушкой на заднее сидение.
— По коням! — водитель воткнул ключ.
За окнами автомобиля замелькали невысокие дома и тепло одетые люди, у которых изо ртов шел пар.
— Холодно у вас, — сказал Зайцев, чтобы завязать разговор.
— Это разве холодно! — сказал, не оборачиваясь, водитель и хлопнул ладонями по баранке. — Вот на прошлой неделе было холодно! Вороны на лету замерзали! Сам видел! Летит ворона — р-р-раз! — вниз упала — готова!.. А вы не из Москвы случайно?
— Из Москвы.
— Сразу видно.
— Ага, — сказала девушка. — Я тоже еще в поезде вас заметила и поняла, что вы из Москвы.
Зайцеву стало приятно, что его заметили в поезде и он улыбнулся, думая про свои возрастающие шансы.
Водитель засвистел популярную мелодию из кинофильма.
— Мы, кстати, не познакомились, — сказала девушка Лаврентию. — Света, — она взмахнула ресницами.
— Лаврентий, — Лаврентий неожиданно для себя протянул девушке руку, но тут же спохватился и убрал ее в карман. — Я почему-то так и знал, что вас зовут Светлана. — Он сказал это просто так. На самом деле Лаврентий думал, что ее зовут по-другому, типа Гретхен.
— Небось вас в честь Лаврентия Палыча так назвали? — поинтересовался шофер. — Цветок душистый прерии Лаврентий Палыч Берия! Ха-ха!
Зайцев обиделся. Его всю жизнь спрашивали про одно и то же.
— В честь святого Лаврентия.
— А что он за святой?
— У него кожу содрали и уши отрезали.
— Ого! У нас тут в прошлом году тоже одному уши отрезали, за то, что он денег не заплатил.
— Мужчины! — Светлана поморщилась. — Перестаньте! Противно слушать!
Некоторое время все молчали.
— А вот я видел на станции рекламу Уссурийского бальзама, — сказал Лаврентий. — Хороший?
— Вещь! — водитель показал большой палец. — Настоен на рогах. Сейчас будем проезжать мимо фирменного магазина — рекомендую взять пару бутылок, чтобы украсить вечер.
— Прекрасная мысль, — Лаврентий бодро потер руки и посмотрел на Светлану.
Света загадочно улыбнулась.
— Приехали, — машина затормозила у дверей магазина.
— Я сейчас, — Лаврентий выскочил из машины.
За прилавком стояла полная женщина в фирменном зеленом фартуке с тигром на груди. Лаврентий нашел глазами нужную бутылку с ценником, умножил цену бальзама на два, прибавил полтинник за такси и вычел сумму из командировочных. Ничего страшного.
— Две бутылки Уссурийского, — сказал он, протягивая продавщице купюру. — Хороший бальзам? — спросил Лаврентий в спину.
— У нас все хорошее, — женщина нагнулась и вытащила из ящика две бутылки. — На рогах. — Она протерла тряпкой пыль и протянула товар Зайцеву. — Чек нужен?
— Нужен, — Лаврентий вспомнил о финансовой отчетности, взял чек и убрал в бумажник. — Какой у вас красивый фартук. — Он вдруг подумал, что если привезет такой жене, то это будет недорогой подарок с местным колоритом. Можно легко отделаться, прибавив к фартуку пару кедровых шишек. — А фартук такой купить можно?
— Вообще-то они не продаются. Это наша фирменная одежда.
— Ну все-таки, может быть, как-то можно?
— Эх, — блондинка вздохнула и посмотрела в потолок. — Небось жене хотите сувенир привезти?..
Лаврентий кивнул и заулыбался.
— Ну, не знаю, что с вами и делать… Есть у меня один запасной, — она нагнулась и вытащила из-под прилавка фартук.
— Сколько я вам должен?
Цена фартука оказалась невысокой, как и хотел Лаврентий.
Продавщица уложила покупки в фирменный пакет с изображением тигра.
— Везет вам, москвичам, — вздохнула она. — В Москве интересно… Театры-кинотеатры… А у нас одни дураки пьяные… Эх…
— Как вы узнали, что я москвич?
— Видно…
Лаврентий вышел на улицу и пошел к машине. Открывая дверь, он увидел на ней голову тигра, которую не заметил раньше.
— У вас куда ни глянь — одни тигры кругом, — сказал он, усаживаясь.
— Уссурийск — город тигров, — ответил водитель. — У нас лучшие в мире тигры! И мы ими гордимся… В Москве вот тигров нету! Только в цирке!.. А еще я значок видел какого-то города, у которого фирменный знак — три селедки! В таком городе, я считаю, некультурно жить, если там, кроме селедки, ничего нет!
— Может, там лучшая в мире селедка? — предположил Лаврентий.
— Ну тогда ладно, — согласился шофер и, помолчав, добавил. — Но только я считаю, что лучшая в мире селедка хуже лучших в мире тигров… Вам какой дом нужен?
— Вон тот, — Света показала пальцем.
Подъехали. Лаврентий расплатился и вынес чемодан.
Уже стемнело.
«Сегодня я один черт ничего бы не успел по работе…» — подумал он.
Дом был пятиэтажный, без лифта. Светлана жила на четвертом этаже. Чемодан был такой тяжелый, что пока Лаврентий его тащил, он весь взмок.
— Фух, — Зайцев поставил чемодан перед дверью и отер со лба пот. — Ну вот я и принес. — Он вопросительно посмотрел на Светлану.
— Не хотите зайти кофе выпить?
— С удовольствием.
Они прошли в прихожую. Светлана щелкнула выключателем. Лаврентий огляделся.
Из прихожей он увидел угол кухни и часть комнаты с кроватью.
— Вот, наденьте эти тапочки, — Светлана вытащила из шкафа и протянула Зайцеву кожаные тапочки-шлепанцы. — Мойте пока руки, а я кофе сварю.
Лаврентий прошел в ванную, включил воду, огляделся. Он искал в этой квартире следы проживания мужчины. И он их нашел.
— Эх!
На полочке Лаврентий увидел бритву и помазок.
«Хотя, — подумал он с надеждой, — возможно, это Света бреет подмышки и ноги».
Взгляд его, устремленный на бритву, смягчился.
Зайцев намылил руки и вспомнил, что у него в мыльнице сидит спасенная муха.
В это время из коридора крикнула Света:
— Сейчас я принесу вам полотенце!
— Не надо! — крикнул ей Лаврентий. — Я обойдусь! — он вытер руки об штаны и вышел.
В кухне ему понравилось. На плите в медной джезве варился ароматный кофе. Деревянные полки с узорами в русском стиле делали кухню уютной, как терем-теремок. На дверце корейского холодильника голографическая наклейка тигра в прыжке. Выключатель света представлял из себя декоративный шнур в виде тигрового хвоста.
«Уссурийск — город тигров», — вспомнил Лаврентий слова водителя и пошел доставать уссурийский бальзам.
— Кофе закипел! — крикнул он.
В кухню вбежала Света, охнула и выключила газ. Она успела переодеться в кимоно с алыми розами и выглядела в нем просто потрясающе.
— Ах! Я совсем забыла про кофе! Садитесь за стол… Лаврентий.
Зайцев сел на деревянный стул и поставил на стол бутылку:
— Давайте за знакомство…
— Я, как вам сказать, почти не пью… Разве что одну каплю в кофе…
— Ну, это несерьезно! — Лаврентий подумал, что для создания соответствующей обстановки одной капли будет явно маловато. — Я считаю, что одна рюмка никому не повредит, а даже наоборот — полезно… выпить.
— Я не знаю… — замялась Света. — Ох уж этот алкоголь!.. Ну, хорошо… Одну рюмочку я, пожалуй, выпью…
Она достала из полки пузатые бокалы и поставила на стол.
Лаврентий посмотрел одобрительно, открыл бутылку и налил по полному фужеру.
— Ой-ёй! Я столько не выпью, — замахала рукой Света.
— А вы, Светлана, сразу не пейте. Пейте постепенно, тогда нормально… Я знаю, что на Дальнем Востоке живут самые крепкие люди России… Григорий Распутин и другие…
Лаврентию было очень хорошо сидеть в этой уютной кухне с девушкой его мечты. Они незаметно для себя выпили одну бутылку и уже почти допили вторую. Чудо-природы-уссурийский-бальзам делал свое дело, разгоняя кровь и одурманивая головы фантазиями. Лаврентий уже успел рассказать Светлане о своей жизни и мировоззрении. Светлана пожаловалась, что в этом небольшом дальневосточном городке ее мало кто понимает. Лаврентий признался, что узнал в Светлане девушку своей мечты с немецкой переводной картинки. Они уже успели один раз поцеловаться. И этот поцелуй показался Лаврентию самым лучшим в его жизни.
За окном началась метель и от этого в теплой кухне было еще уютнее и прекраснее.
Лаврентий не очень отчетливо подумал, что, наверное, пора переходить ко второй части программы. Он подумал о кровати, которую видел из прихожей. Но засомневался. Все-таки это была девушка его мечты и, возможно, с ней надо было поступать как-то иначе — не так, как с другими. Может быть, нужно начать с того, чтобы пригласить ее в театр… Или на концерт… Угостить в антракте шампанским… Сидеть в зале, взявшись за руки. Потом идти по темным заснеженным улицам незнакомого города и смотреть, как в свете желтых фонарей падают пушистые снежинки на ее меховую шапку. И оказавшись в плену волшебной атмосферы зимней ночи, вспомнить невзначай стихи Пушкина про любовь… Мороз и солнце, день чудесный… В общем, узнать друг друга поближе. А потом… А потом… склониться к ней, приподнять заснеженное ухо ее шапки и прошептать: Светлана! Я люблю вас, Светлана! Я мечтал о вас всю жизнь! И теперь мы никогда не расстанемся! Я увезу вас в Москву, потому что в этом маленьком дальневосточном городке вас никто не способен понимать как следует!.. Они поедут на вокзал, купят билеты в Москву, а потом вернутся к Светлане, и это будет самая упоительная ночь в их жизни…
Лаврентий прищурился хитро и сказал:
— Светлана, я приглашаю вас в театр.
— Что?..
— Я приглашаю вас в театр! — повторил он. — У вас здесь есть театр?
— Есть, конечно! Вы, наверное, москвичи, думаете, что театры только в Москве бывают. У нас в городе есть отличный Уссурийский Драматический Театр имени Дерсу Узала!
— Очень хорошо, — Лаврентий глупо улыбнулся. — Вот и давайте в него сейчас сходим.
— Вам что, со мной скучно? — обиделась Светлана.
— Как вы можете так говорить?! — Лаврентий разлил по бокалам остатки бальзама.
— А что же мне остается говорить?! Вам не хватает моего общества?
— Светлана, вы не поняли… меня. Подумайте, как прекрасно плюнуть сейчас на всё и пойти в театр… Будем сидеть, взявшись за руки… выпьем там шампанского…
— Во-первых, поздно. Театр уже закрыт. А шампанского можно и тут выпить. Кроме того, на улице холодно… Мне казалось, что нам с вами и так хорошо…
Новость о том, что театр закрыт, немного озадачила Лаврентия, но не охладила его пыла. Лаврентий был весь во власти мечты о прогулках, снежинках, стихах и романтических чувствах, связанных со всем этим делом.
— Театр закрыт?.. — переспросил он, пропуская мимо ушей последнюю реплику Светы. — Что ж, тогда в ресторан! — решительно встал и протянул девушке руку. — Прошу вас, Света, не отказывайтесь! Вы увидите, как нам будет там здорово!
Светлана вздохнула и пошла одеваться.
Они вышли из дома. Мела метель. Было очень холодно и плохо видно.
— Где у вас самый лучший ресторан? — крикнул Лаврентий, пытаясь перекричать завывание ледяного ветра.
— А?! — не расслышала Светлана. — Что вы сказали?!
— Я говорю — где у вас самый лучший ресторан?!
— Давайте поймаем такси, а то холодно очень! Надо ехать в центр!.. Может быть, все-таки вернемся?!
— Ни-за-что! Здесь вечные льды и сугробы, и солнце почти что не светит! Но нам не по вкусу Европа! По сердцу нам вьюга и ветер! Вперед, Светлана! К цели!
Лаврентий уверенно шагнул в темноту.
Светлана подняла воротник и побежала следом.
Они вышли на дорогу и минут двадцать пытались поймать такси. Лаврентий бегал с одной стороны дороги на другую, а Светлана стояла под фонарем и стучала зубами.
Наконец из черной мглы появился зеленый огонек такси.
Лаврентий выскочил на дорогу, заорал и замахал руками.
Машина затормозила.
— Куда вам? — высунулся из приоткрывшейся дверцы шофер.
Лаврентий заметил на дверце голову тигра.
— В центр! — крикнул он. — В ресторан!
— Полтинник.
Они сели в машину и поехали.
Лаврентий не следил за дорогой, потому что всё время целовал и обнимал Светлану на заднем сидении.
Подъехали к ресторану «Уссурийский тигр».
— Шеф, подкати к самому входу, — распорядился Лаврентий. — Я хочу, чтобы моя возлюбленная не мерзла на улице!
— Чирик, — буркнул водитель.
— На, — Зайцев вытащил из бумажника деньги, перегнулся через переднее сидение и запихал их водителю в нагрудный карман.
Водитель вытащил деньги, посмотрел и убрал.
— Только выходите побыстрее, чтобы меня не зажопили, — попросил он.
У входа Лаврентий подхватил Светлану на руки и так занес в ресторан.
Швейцар услужливо распахнул перед ними дверь.
В ресторане было тепло и уютно. В фойе висело громадное панно с изображением тигра, заскакивающего на оленя.
Лаврентий и Светлана прошли в зал. Свет был притушен, а всюду на столах горели свечи.
Лаврентий отвел руку в сторону и прочитал отрывок популярного стихотворения Пастернака:
— Мело мело по всей земле во все пределы! Свеча горела на столе, свеча горела!
Лаврентию всё нравилось. Всё получалось, как он задумал, метель, романтическая прогулка, страстные поцелуи в машине, красивый заезд в ресторан, и вот теперь полумрак и стихи! Лаврентию нравились головы тигров на стенах залы, рога оленей, чучела глухарей и гигантских дятлов.
Официант в форме сибирского охотника провел их к свободному столику в углу, рукой в белой перчатке снял с жостовского подноса меню и положил на стол.
— Пока мы будем читать, — сказал ему Лаврентий, — принесите нам два бокала Чуда-природы-уссурийского-бальзама.
— Два по пятьдесят? — переспросил официант.
— Два по сто, — Лаврентий показал два пальца.
Светлана вытащила сигарету и хотела прикурить от свечки, но Лаврентий остановил ее руку:
— От свечки нельзя — плохая примета.
— Я в приметы не верю, — ответила она. — Приметы выдумали церковники. Нет никаких примет. Есть только низкие энергии и четыре тела дхармы…
Лаврентий смутно припомнил, что где-то он такое уже слышал.
— Дхарма — это что? — спросил он. Светлана пожала плечами: — Так сразу и не скажешь… — Она открыла меню. — Дхарма… дхарма… Свинина… баранина… говядина… дичь…
— А… Понял! — обрадовался Лаврентий. — Я буду дичь! — он отобрал у Светланы меню и пощелкал пальцем.
Официант принес бальзам, принял заказ и ушел. На сцене ансамбль запел песню про зайцев. Лаврентий вышел из-за стола, подошел к руководителю и заказал за полтинник песню про тигров.
— Для нашего гостя из Москвы Лаврентия и его невесты Светланы исполняется песня про тигров!
Лаврентий привстал, кивнул налево и направо и показал рукой на Светлану, имея в виду, что она тут главная.
Отыграв вступление, ансамбль запел:
«Не хуже, вообще-то, чем в театре», — подумал Лаврентий. Его охватил порыв. Он сжал под столом руку Светланы и, наклонившись к ней, зашептал:
— Вам хорошо со мной?..
Светлана кивнула.
— Светлана! Я люблю вас, Светлана! Я мечтал о вас всю жизнь! И теперь мы никогда не расстанемся! Я увезу вас в Москву, потому что в этом маленьком дальневосточном городке вас никто не способен понимать как следует!..
Светлана покраснела и сказала:
— Зачем ты назвал меня при всех своей невестой?
— Как зачем?!.. Смотри! — Он вынул из кармана паспорт и раскрыл его на странице «семейное положение». — Дворец бракосочетаний номер четыре города Москвы, 29 сентября 1985 года. Зарегистрирован брак с гр. Исмагиловой А. С. Актовая запись семь четыре нуля девять!.. — А теперь!.. — Зайцев вырвал страницу из паспорта и сжег ее над свечкой.
Страница зашипела, от нее пошел черный дым. Зайцев бросил листок догорать в пепельницу.
— А теперь, — он вытащил шариковую ручку, нашел в паспорте чистую страницу и написал:
«Зарегистрирован брак с самой лучшей девушкой Уссурийска Светланой!»
Потом он зачеркнул «Уссурийска» и сверху написал «Планеты», и протянул документ Свете:
— Теперь ТЫ моя жена!
— Поехали домой, — сказала Светлана, отстраняя паспорт. — Ты надрался!
— Ни в коем случае! Я никогда себя так прекрасно не чувствовал! Мы должны выпить шампанского за наше будущее!
— Тебе уже хватит!
Дальше Лаврентий помнил не всё. Он помнил, как они выпили шампанского, как потом он о чем-то страстно рассказывал Светлане… Потом он, кажется, вылез на сцену и сказал в микрофон: «Света, я тебя люблю»… Потом заказал еще раз песню про тигров… Потом… потом они, кажется, как-то шумно покидали ресторан… Кажется, Лаврентий бил на счастье бокалы, кричал «горько» и лез к Свете целоваться… Потом они оказались на улице и Света пыталась поймать машину, а Лаврентий запрещал ей это делать, потому что они должны были прогуляться и почитать стихи… Потом Лаврентию захотелось пописать, но, кажется, неудобно было сказать об этом Свете и он, кажется, попросил ее постоять немного в каком-то месте, а сам забежал за какой-то дом и отлил на стену… А потом он никак не мог найти того места, где попросил Свету подождать. Он искал, искал, искал, а потом встретил трех симпатичных уссурийцев, которым, кажется, объяснял всю эту ситуацию и они пообещали помочь и найти Светлану… А потом они, кажется, вместе выпили и дальше Лаврентий уже ничего не помнил…
Проснулся он в отделении милиции. Он лежал раздетый на жесткой скамейке. Ему было холодно и очень плохо. Болела голова. Он промучился несколько часов. Наконец его отвели в кабинет и молодой усатый лейтенант стал составлять протокол.
Оказалось, что милиция нашла Лаврентия в одном пиджаке, спящим в сугробе. Ни денег, ни документов у него не было. На столе перед лейтенантом лежала только мыльница.
— Это что? — спросил лейтенант.
— Мыльница.
— А в мыльнице что?
— Муха.
— Зачем?
— Я хотел ее спасти.
— От кого.
— От холода, — Лаврентий поморщился.
— Зачем? — Лейтенант что-то записал в журнал.
— Чтобы не замерзла…
Лейтенант оторвался от стола и посмотрел на Лаврентия строго.
— Ты очень подозрительный, — сказал он медленно. — Документов у тебя нет и косишь под дурака… Фамилия?
— Зайцев.
Лейтенант записал.
— Имя?
— Лаврентий.
Лейтенант оторвался от записей.
— Лаврентий Зайцев?.. Ты что, издеваешься, пьянь?
— Почему?
— Ты что, думаешь, я дурак?!
— Кхе-кхе…
— Не кашлять! Не бывает таких имен-фамилий!
— Почему?
— Надо быть последним идиотом, чтобы назвать так своего ребенка, после разоблачения Берии!
Лаврентий вздохнул и подумал нехорошо о своих родителях, из-за которых он всю жизнь вынужден был выслушивать одно и то же…
— Меня назвали не в честь Берии, — устало сказал он. — Меня назвали в честь святого Лаврентия…
— Это тот, что ли, Лаврентий, которому уши отрезали?.. — неожиданно спросил милиционер.
Лаврентий вскинул брови:
— А вы откуда знаете?
— А ты думаешь, что в милиции одни дураки работают?!.. Мы секту в прошлом году накрыли. Допрашивал я одного преподобного. Много мне чего смешного рассказал… Значит так, подытожим… Зовут тебя Лаврентий Зайцев в честь святого, ты ходишь без документов, спишь на сугробах и спасаешь в мыльнице мух… Скорее всего, ты сбежал из психушки, где тебя принудительно лечат… Ты сбежал из психушки и первым делом, конечно же, нажрался… И еще, интуиция мне подсказывает, что ты из Москвы!
— Откуда вы узнали?
— У меня на вас нюх.
Лаврентий уцепился за эту тему и попытался рассказать лейтенанту всё, что с ним случилось.
Лаврентию показалось, что лейтенант к концу истории почти поверил и смотрел на него уже как-то более по-человечески.
— Вот примерно такая история, — закончил Зайцев.
— Ну, допустим, это так… Фамилия невесты?
Лаврентий пожал плечами:
— Я как-то не спросил…
— Хм… Адрес?
— Не знаю…
— Что же это вы, Лаврентий Палыч, ничего-то не знаете?.. А?..
Лаврентий опять пожал плечами.
— Так-так, — милиционер взял мыльницу и поднес ее к уху. — Жужжит что-то, мать ее… Значит, ты утверждаешь, что там муха?
— Да.
— Значит так… Документов нет, фамилии невесты не знаешь, адреса тоже, а утверждаешь, что в мыльнице у тебя муха?.. На, — лейтенант протянул Лаврентию мыльницу, — покажи.
Лаврентий подцепил ногтем крышку. Мыльница раскрылась, из нее вылетела муха и полетела на лампочку.
— Мать ее! — лейтенант вскочил из-за стола, свернул газету, поставил стул на стол, залез на него и ударил по мухе.
Муха успела взлететь. А лейтенант зашатался, замахал руками и полетел вниз головой прямо на железный сейф.
Всё произошло так стремительно, что Лаврентий еще не успел ничего понять, когда лейтенант уже лежал в луже крови и дергал ногой.
Лаврентий не помнил, как он выскочил из кабинета и сбежал из милиции на улицу.
Полтора месяца Лаврентий Зайцев бомжевал по подвалам города Уссурийска и жил как придется.
Однажды он пошел на базар, выпрашивать подаяние, и там встретил Светлану. Светлана его сначала не узнала, а когда узнала — заплакала и повела Лаврентия домой отмывать и кормить.
Чистый Лаврентий сидел в кухне и курил. А Светлана в фирменном фартуке с тигром хлопотала у плиты.
Лаврентий вспомнил, что купил этот фартук бывшей жене и заулыбался.
ПОВЕСТЬ О НЕКОЕЙ БРАНИ
«Сочинена эта повесть о некоей войне, случившейся за наши грехи в благочестивой России, и о явлении некоего знамения в нынешнем последнем поколении нашем».
«Вышли два больших змея, готовые драться друг с другом; и велик был вой их, и по вою их все народы приготовились к войне».
«…ажно царевич лежит во Спасе зарезан и царица сказала: зарезали-де царевича Микита Качалов да Михайлов сын Битяговского Данило да Осип Волохов».
С самого утра началось. Прохожий у метро остановился, пытался закурить, был неосторожен. Ветер все время срывал огонек со спички, а — то ли с перепою, то ли от нервов — прикрыть не догадывался долго. Потом весь сжался, догадался наконец-то, и все так быстро произошло. Сгорел он, только одежда осталась коробом стоять, а потом с грохотом рухнула. «Был бы в сапогах — так бы и остался стоя, а тут ботинки — у брючин сцепления никакого, вот и упал, как дерево», — подумал Петр, а из брючин — пепел — ручейками — рассосался — по снегу, по снегу и исчез; только и пользы, что ходить по скользоте легче стало — зола все-таки. Стали прохожие собираться, смотрят — сгорел весь, даже пепла уже толком не собрать, кто-то в милицию побежал звонить. Слева в толпе — про скрытую энергетику, справа — про запой и водку, а Петя потрогал кожух, сказал, что, мол, орехи, они завсегда так — скорлупа если твердая, то внутри — почти точно — пусто, и думать начал, почему одежда задубела. «Наверное, у них сначала кровь вся вытекает, засыхает тут же, а что высохнуть не успело — морозом прихватило — и ага».
В ботинках, верно, осталось, что родственникам снести, их сразу накрыли газеткой, кирпичом от ветра придавили, но Петр видел, что зола сочится еще, через шнурочные дырочки, что ли, а говорить — лень. Потом милиция приехала, взяли одежду, заломали рукава, чтобы влезло в воронок, ботинки тоже взяли и уехали. Бабка охнула сбоку, заковыляла дальше, Петр подумал, подумал, не понял, чего расстраиваться-то — так все хорошо и чисто произошло; оглянулся вокруг — смотрит — пачка сигарет лежит в стороне, синяя, раскрытая, как с желтыми зубами. «Точно, — подумал Петя, — он ее как-то в руках ухитрялся держать, вот она и выпала, сам он как труха рассыпался, пальцы тоже, и все». Подобрал пачку, пошел в метро — вроде на работу опаздывает — первый день после отпуска. В переходе все размышлял, зачем взял, не курит ведь, но не класть же на место, не помешает. Достал из кармана «единый», еще удивился, что по размеру на пачку похож, показал мужику на входе, только потом опомнился, вернулся; спросил про бабушку, бабушка все время тут стояла. Выяснилось, что ушла на пенсию, Петр расстроился страшно, залез в поезд и стал вспоминать ее, и как она ему головой кивала, и какая аккуратная была.
«Вот надо же, привык я к бабушке, она вроде мне как родная стала, может, я ее и полюбил даже».
Классический дебют должен переходить в ничейную раскладку. Семен с Кириллычем для начала схлестнулись на вечном вопросе о невинно убиенном царевиче Дмитрии Углицком. Семен, ненавидящий царизм, раз за разом бросал восьмилетнего отрока в приступ эпилепсии, да на ножичек, Кириллыч противостоял, простраивая милые его сердцу интриги до самой златоглавой столицы, и при помощи Битяговских кромсал мальчишеское горло от уха до уха.
Пили сидя на ящиках из под яблок, молча, как всегда. Семен, более свободный, иногда ходил проверить давление в котлах, Кириллыч в это время вплетал в затейливую аферу Марию Нагую, Бориса Годунова и строгого следователя Шуйского. Шуйский, правда, был ненадежен — сам не знал, чего ему надо и в любой момент был готов поверить Семену с дурацким самоубийством.
«Ну пойми же, — внушал Кириллыч через века, — Я сам видел, как они его резали».
Приходил Семен и продолжали пить. Историю оставили нераспутанной, уже совместно, как в особо сложных делах, напустив туману.
— Пар нормальный? — спрашивал Кириллыч, хотя мог просто повелеть ему быть нормальным или, на худой конец, узнать, не спрашивая и не вставая с места, но считал это делом презренным и мелким для себя.
— Нормальный, — отвечал Семен, соблюдая этикет и храня профессиональное достоинство.
Заново прикладывались. В углу было еще много, потом можно было отнести посуду.
Завязав на истории окончательно, даже чокнулись, звон стекла породил в Семене очередную идею, и он сотворил из кучи песка клона, которого отправил по городу с неясной еще целью, теплилось слабенькое ожидание, что сюжет выйдет позже, но Кириллыч испепелил творение Семена, за что пришлось немедленно принять. Потом украли у американцев (еще тогда, в сорок пятом) атомную бомбу, подумали, что делать с ней определенно нечего и вернули на место — случайно получилось единство помыслов, так изредка происходило, но говорило о полном истощении.
Профессор Батогов сидел в архиве третий день и пытался понять.
С детства у Ивана Филипповича было отвращение к мудростям типа «рано вставать — рано в кровать». Полная бессмыслица скрипящей доской распирала его осушенные долгой работой мозги и мешала соображать. Сейчас в голове сидело что-то хрестоматийное вроде «Каждому воздашеся по делам его», хоть и не совсем понятное, но столь же омерзительное по скрипу.
С самого утра профессору показалось, что он набрел на какое-то доказательство давно мучившей его проблемы, но поленился записать, теперь же, перечитывая хронику на месте «И в этой короткой жизни он устроил себе потеху, а для своей будущей жизни знамение вечного своего жилища…», он думал, что же могло ему прийти в голову при чтении этой фразы. Но прошлое вновь закрылось туманом. «Ах, как бессмысленно все, как все бессмысленно и пошло!» — профессор ходил по комнате широкими шагами от полки — к полке. «Нет ничего хуже!» Отбросив какую-то рукопись шестнадцатого века, Иван Филиппович пошел обедать.
Петр пришел, когда уже были хорошие. По крайней мере, две уже выжрали и сидели на ящиках, пялясь друг другу в бессмысленные глаза.
Петр прогулялся по подвалу, проверил пар, как всегда, нормальный — привыкал к рабочему месту после долгой отлучки. Артерии центрального отопления пронзали пространство подвала с тихим дрожанием и утробным теплом, в дальнем углу асбестовым куском бился котел, как сердце великана. Только сзади, у Семена и Кириллыча, было достаточно светло, будто они сидели в гигантском глазу, окошко под самым потолком и лампа дневного света обливали их лучистыми потоками.
Семен без особого труда вскрыл черепную коробку Петра и отпил оттуда, уступил Кириллычу. Острое наслаждение свежим током ударило в виски и сняло усталость. Кириллыч пил долго, не отрываясь — уже старел, ему нужно было все больше и больше. Семен даже отстранил его — иначе ничего не осталось бы. Кириллыч утер губы, стряхнул с тыльной стороны ладони тепло чужого мозга и успокоился, закрыв глаза.
Петр почесал в затылке и вернулся к алкоголикам, те не пошевельнулись, только Кириллыч сидел теперь с закрытыми глазами. «Ну, друзья, меня-то возьмете?» Третий ящик приполз из угла как-то сам собой. Петр сел, взял стакан и выпил.
Можно было играть дальше, без пробуксовок. Неназойливые рассуждения Петра растворялись, распадаясь на разноименно заряженные ионы и теряли окраску, выделяя тепло и свет. Примитивная пища всегда усваивается легче.
Для разминки Семен оживил одежду клона, сваленную на пол посреди камеры в отделении милиции. Панцирь, до сих пор лежавший на спине и смотревший пустым капюшоном в потолок, теперь бунтовал, бил рукавами и босыми брючинами в дверь, это было видно через глазок. Майор, прибывший на место происшествия, не испугался (ну просто не понял, что произошло) и, как настоящий рубака — принял решение с ходу, по-суворовски внезапно. По его приказу дверь отперли и майор сам три раза стрельнул в спину уходящему призраку, одежда продырявилась с грохотом кровельной жести, но даже не оглянулась посмотреть, не вскрикнула, засияв тремя дырочками, удалилась навсегда.
Майор, ведомый неизвестной силой, сдвинул дулом фуражку на затылок, задул дымок, слабо тянущийся из ствола, и незнакомым голосом сказал: «Ушел, падла!» «Красиво получилось!» — Семен расслабился, перемешивая в голове цветные пространства.
Стрелки курантов ножницами смыкались к полудню.
Царевич Дмитрий вышел на крыльцо.
Невдалеке шумела Волга.
«Как устал я от этой архивной каторги!» — профессор Батогов вспомнил о студенческих годах, когда элементарные средства (вроде выпитого сырого яйца) возвращали его к жизни. «Но и годы уже не те, и силы уже на исходе».
Подобрав случайно упавший следственный том, профессор углубился в чтение.
В котельной выпили за нормальный пар. Кириллыч по-доброму взглянул на Семена и подумал с ласковой издевкой: «Так как же насчет царевича?» Семен улыбнулся и ответил: «Разберемся».
Дмитрий спустился с парадного крыльца, прикрикнул на мамку, неповоротливую дуру, и прошествовал по двору в надежде чем-нибудь заняться. Позади дома четверо мальчишек играли в ножички.
Профессор оторвался от рукописи, почувствовав легкое движение. Он очень увлекся чтением, и ему показалось, что вокруг — не полки хранилища, а сруб великолепных дьяцких покоев. Батогов снова ухнул в чтение с головой, не успев удивиться.
Петр понял, что гигантский водоворот сиреневых тонов захватил его уже и тянет к сплющивающей точке своей середины. Там, в узком жерле водного вулкана, бился белый земляной червь, скованный цепью судороги, и светлел речной берег, искаженный перспективой. «Ах, как неохота!» — плавники не слушались Петра, пошевелив хвостом, он ощутил ужасный приступ тошноты (или отвращения к собственному телу). Пройдя за секунды всю эволюцию, Петр осознал себя за столом, уставленным деревянной посудой, вспомнил свое новое имя — Данило, и спросил у мужчины во главе стола: «Что, батя, помолились, пора и каши отведать?»
Царица только села обедать, когда во дворе истерически закричали: «Царевича зарезали!!!»
Кириллыч глубоко вдохнул свежий воздух и ощутил в себе пульс давно ушедшей молодости. Раскланявшись со звонарем, поднимавшимся на колокольню, подошел к пацану в роскошной царской одежде. «Ну, здравствуй, государь!» Дмитрий гордо посмотрел на малознакомого Никиту Качалова и приветствовал его кивком головы. «Какой красивый ты нынче, государь!» Дмитрий улыбнулся. «Похвастал бы ожерельицем!» Дмитрий неспешно расстегнул пуговку на вороте и запрокинул голову, тряхнув светлыми кудрями. Кириллыч выхватил из кармана ногайский нож.
К ним через двор бежал Осип Волохов с безумным взглядом Семена.
«О-о-па!!! Перестарались». Семен понял, что игра перехлестнула через край, когда увидел себя в царском дворе Углицкого кремля. Царевич невдалеке играл в ножички. Мягкая земля хозяйственного двора была истыкана сталью и напоминала Семену чудовищный нарыв. «Ну сейчас, сейчас у него припадок случится, а мама моя недоглядит»: Василиса Волохова, неповоротливая мамка, судачила с какими-то бабами, тоже, верно, мамками. Царевич побледнел, и его кинуло на нож. Земля пропиталась нежданной влагой.
Кириллыч резанул по доверчиво открытому горлу мальчишки повыше бусин, рука неожиданно дрогнула и открывшаяся хрипящая рана показалась недостаточно широкой. «Надо же, сколько раз все это прокручивал… Чужими-то руками жар загребать, а сам-то, сам!..» Мамка кинулась на тело царевича, закрывая его и мешая вновь поднятой, кровавой уже, руке, закричала. «А Осип-то где? С ним мы вроде?»
«Ну правильно, — профессор оторвался от еды, посмотрел на жену, на сына, — Сам он напоролся. Играл и напоролся. Я же не подбивал Микиту, я же дома сижу, обедаю». Рукопись захватила его с головой. «Хотя бес меня знает. Что Борис прикажет, то и сделаю. Хоть и дьяк, а подневольный человек». Жирная пища быстро насыщала.
Петр не совсем еще отошел от прожитого переживания, в голове его шумело веретено, складывая пушистые нити отвращения. Молча ждал, пока батя возьмет первый кусок, надлежащий главе семьи и можно будет начинать трапезу.
Мария вскочила, схваченная страшным сознанием потери, кинулась вниз по лестнице, отбрасывая ее пролеты назад руками. На хозяйственном дворе мамка в голос песенно причитала над телом Дмитрия, срываясь на верхних тонах. Мария закричала, бросилась на мамку, схватив по дороге полено. Поленница покачнулась и осыпалась, дробясь на чурбачки. «В набат бейте, в набат!!! Государя вашего убили!»
Звонарь, не выглядывая из колокольни, услышал крик царицы и намотал веревку на руку.
Над Угличем забилось оханье набата.
Стайка воробьев сорвалась с крыши и улетела в сторону реки.
Ритмичные удары сбивали к кремлю толпу.
Профессор, не поняв вначале смысла происходящего, решил было дообедать, но, поразмыслив, выбежал во двор, вскочил на коня и ринулся ко дворцу. Набат усиливался под цокот копыт.
Петр выглянул в окно, убедился, что батя ускакал и набросился на еду. Мать только головой покачала.
На площади собрался почти весь город. Василиса Волохова лежала, прикрывая руками голову, от нее по земле растекалась кровь, смешиваясь с мертвой кровью царевича.
Мария, не догадавшаяся пока бросить окровавленное полено, стояла над ней и кричала: «Это все выблядок твой, Осип, царевича зарезал!»
«Истеричка, — подумал Семен. — Как же это — я?? Его Кириллыч убивал, и потом, он же сам, эпилептик, сам, больной сынок-то у тебя, сам он, сам!!!»
«Ну я же говорил им — сам!» — профессора трясло над рукописью, как в седле, крупной дрожью. «А у матери просто чердак поехал от потрясения. Любимый сын-то!»
Битяговский ворвался в кремль, соскочил с коня и заметался по площади, пытаясь унять холопов.
Пьяный брат Марии Михаил заорал: «Да что там думать-то! Мужики, решай их!»
«Нет, так не пойдет! Что это они на Осипа? Это же я его! И потом еще не факт, что не несчастный случай! Ну ничего, дядя поможет. Дядя у меня дьяк», — Кириллыч взглянул на профессора и, набравшись духу, выпалил в лицо царице, что негоже людей мутить супротив невинного Осипа, да в час скорбный. Царица побагровела, зашлась в крике от неслыханной дерзости, оклики Битяговского не помогли, Качалова ударили по голове, вмяли в землю ногами, прошлись в азарте по запрокинутому лицу. Кириллыч ахнул, взмахнул лимонными чешуйчатыми крылышками, и его отбросило на теплую стену котельной.
«Что вытворяют-то, племяша задавили! — профессор в ужасе отпрянул от рукописи. — Дикость какая! Качалов тоже хорош детей резать, но не ногами же его топтать!» Битяговского толкнули, он чуть не упал.
Михаил пьяно ревел, забывшись в расправе.
«Ты, Михаила, уйни шум и дурна, которого не зделал», — произнес полуграмотно, по-старорусски, профессор.
Осип заметил, что Битяговский отвлек на себя внимание толпы и бросился бежать. «Зарезали — так зарезали. Я тут ни при чем. Маму только жалко, да не поможешь ей. Расхлебывайте теперь сами».
«Зарезали его — зарезали определенно», — рукопись теснила воображение профессора, по старой памяти свертываясь в свиток.
Царица, желающая крови за сына, опомнилась, когда Волохов уже улизнул.
Василиса Волохова поднялась с сырой темно-красной земли и сквозь боль увидела, как толпа рванулась, подчиняясь царицыну наказу на Битяговского.
Битяговский побежал.
Осип вбежал на подворье дьяка и дурным голосом закричал: «Данило, ховайся, Дмитрия зарезали и батьку твоего сейчас затопчут!»
Петр оторвался от кваса, осознал реальность происходящего, посмотрел на Семена, кашляющего у ворот и позвал его в дом. «На дьячью избу они свои лапы не подымут — царский чин все-таки».
Профессор, путаясь в словах, задыхаясь от волнения, бежал по строкам. «По какому праву, по какому закону — меня? Я же дьяк, нет, я историк, я Батогов, не Битяговский, хотя похоже…» Он ворвался в дом, захлопнув перед толпой дверь избы.
Петр посмотрел на отца, понял. «Ну, Господи, пронеси!»
Мать рыдала в углу, предчувствуя свое разорванное ухоженное тело.
В дверь бился тюлений бок толпы, страшным рыком скалил зубы неведомый столапый зверь. Ухнуло, заголосило — на дворе мужичье вскрыло погреб, пили прямо из бочек, бочки били об намокшую от пролитого землю и они лопались с хлюпаньем и треском. Дверь, наконец, выпала, обнажая ткань дерева, и толпа ворвалась в дом.
«Ни при чем я тут! Его, его душите, я не царский человек!» — кричал Осип, указывая на Данилу, но захлебнулся, бурой меховой кучей перелетел через голову и, растянувшись, провалился на дно берлоги.
Горела лампа дневного света, водочная бутылка сияла отраженной искрой, на ящике сидел Кириллыч.
Пьяно обжигая воздух, Петра обступили зверские бородатые рожи. Мужик с азиатским прищуром вытащил, путаясь в красной рубахе, из-за пазухи нож. Петр закрыл глаза.
Профессор почувствовал, что сердце пытается выбраться из груди, сжатое и избиваемое. «Все… Завтра же в отгулы», — выскочил из хранилища. Московский вечер немного его успокоил.
Обхватив голову фалангами, лапами, руками, скрючившись, Петр переваривал блеск неунявшегося еще под горлом бунта. «Что же они делают-то с людьми, гады, что они делают, — возмущение кипело в нем смолой, обжигая глотку. — Сволочи безнаказанные!»
Юность Качалова слиняла с Кириллыча, осела, сморщилась и стерлась, как переводная картинка, обнажая старческий оскал, небритые щеки и угольные морщины старого истопника. Очнулся Кириллыч только от неясной тревоги, исходящей извне.
Семен тихо подавил в себе медвежий стон и жалость к чужой, но вроде как родной матери, умершей лет четыреста назад и тоже насторожился.
Оба истопника смотрели на Петра. Привыкшие не оставлять весомых следов, да, к тому же, не слишком еще соображая, они представили себе исчезновение ненужного свидетеля.
Кириллыч привычно превратил его огнем в пепел, Семен, почувствовав вновь дурной зуд изобретательства и неожиданно вспомнив Волгу, увидел тело Петра оплывающим, растекающимся по полу котельной мутными ручейками.
Петр ощутил удар. Начала воды и огня наполнили его и, равные по мощи, уравновесились. Ощущая в себе скрытую энергию взрыва, Петр возмущенно поднялся, посмотрел на пьяных коллег. Они спали, зная за собой силу, не проверяя результатов последнего выпада. Петр вышел, хлопнув дверью.
На улице был вечер и легкая пурга. Петр поежился, достал из кармана пачку сигарет, спички. «А спички-то у меня откуда? Спер, наверное, у этих гадов». Петр закурил. Легкая искорка оторвалась от кончика сигареты, полетела прямо в лицо. «Допрыгался», — вспомнил утро Петя. Искра ударила Петра в лоб, нарушила равновесие воды и огня, прожгла сквозь мозг аккуратный туннель.
Спрятанная сила равновесия закрутилась, как часовая пружина, и Петр ощутил свое всемогущество. «Ладно. Во-первых, мне пластырь нужен, чтобы дырку на лбу заклеить. Во-вторых, чтобы эти двое меня не достали. В-третьих, чтобы пар нормальный был. Всегда. Да, еще чтобы одежда этого… Как его зовут? Клона рассыпалась. И еще… Что-нибудь самое желанное…
Ничего, с утра придумаю. Я им еще шороху задам! Такое с людьми вытворяют!»
Нина Ивановна неповоротливо ковыляла домой, когда шедший впереди нее человек рассыпался. Подойдя ближе, она увидела на льду только брошенную щедрой дворницкой рукой горсть песка.
«Всего вторую неделю на пенсии, а такое уже от лени мерещится. Завтра буду проситься назад. В гости я уже ко всем сходила, не киснуть же дома…»
Следующее утро Нина Ивановна встречала на трудовом посту.
МАЛЬЧИК СО СПИЧКАМИ
Мы не знали, что мы злые, и если бы нам сказали об этом, ни одна бы из нас не засмеялась, согласившись: «Да, я злая. Ну и что?» Наоборот, мы бы стали горячо доказывать: «Я добрая, потому что…» и не смогли бы сказать, почему.
Мы ненавидели мальчиков. Старших мы безумно боялись: они догоняли нас в два прыжка и били до синяков. Младших мы истязали: они были слабее нас и не могли с нами справиться.
Самого опасного из них, десятилетнего Романа, мы мечтали поймать и отхлестать крапивой.
— Мы будем пороть его до тех пор, пока он не заплачет, — сказала Наташка Глыбина. У нее было кукольное личико с пронзительными глазами и ровные молочные зубы.
— Мы не сможем его догнать, — возразила я. — Он слишком быстро бегает.
— А никто и не побежит за ним, — ответила Наташка. — Мы его заманим. Ты скажешь, что тебе купили новую машинку, у которой открываются дверцы. Он тут же попросит показать, и ты поведешь его к нам. А мы будем ждать его с пучками крапивы. Поняла?
— Поняла, — усмехнулась я, — только крапиву нужно рвать в перчатках, иначе она обожжет нам пальцы.
— Хороший план, — согласились мы и забыли про Ромку.
— У нас за домом умер крысенок, — сказала Наташка. — Я видела сегодня утром, как он лежал под кустом.
— Надо похоронить, — ответила я. — Пойдем, сделаем ему могилку.
Мы пошли за дом. По дороге Наташка терла кулаком свои пронзительные глаза, но слезы все равно сбегали по лицу и неподвижными каплями зависали на подбородке.
— Не могу, когда животные умирают!
Я промолчала.
Навстречу нам из подъезда вышла маленькая Таня Афонасик. Она вынесла книжку «Мойдодыр».
— Куда вы? — спросила Таня.
Мы остановились и посмотрели на нее.
— За домом умер крысенок, — сказала я. — Мы хотим его похоронить.
— Можно с вами? — попросилась маленькая Таня и протянула нам книжку «Мойдодыр». Мы пролистали цветные картинки и по складам прочитали несколько строк.
— Хорошая книжка, — сказала я.
— Хотите порвать? — спросила Таня.
— Можно, — согласились мы.
Мы торопливо вырвали несколько листов и бросили книжку в кусты. Разноцветные клочки повисли на ветках. Подул ветер и перелистал уцелевшие страницы.
Мы свернули в палисад за домом Наташки, и она повела нас между ровными рядами берез. Мы были маленького роста, и листочки с самых нижних веток и самая высокая трава распускались на уровне наших глаз. Я четко видела царапины на стене. Это я провела их кирпичом специально для Тани Афонасик, когда мы играли в прятки с большими детьми. По этим царапинам она должна была добежать до меня. Я специально чертила низко, чтобы она увидела их, опустив глаза. А высокие дети так ничего и не заметили, царапины были на уровне их локтей.
— Вот здесь, — показала Наташка и уперлась пальцем в глубокий крест, вырезанный стеклом на стволе. Толстые корни дерева выступили из земли, и между ними образовалась ложбинка. В ложбинке лежал крысенок, до глаз прикрытый лопухом.
— Я ему сделала одеяльце на время, — объяснила нам Наташка.
— Похороним его прямо здесь, — предложила маленькая Таня и прутиком отодвинула лопух. — Будем знать, что его могилка у помеченной березы.
Мы подняли глаза: ствол березы бесконечно тянулся вверх, и в гладкое небо светлой изнанкой вниз были впечатаны листья. Подул ветер, листья перевернулись, показав темную поверхность.
— Уж лучше под кустиком бузины, — попросила я.
Куст бузины был низким, но разросся вширь, и верхние ветки сплелись в свод. Сложив ладони лодочкой, маленькая Таня Афонасик держала крысенка. Она доходила мне до плеча. У нее были плавные локотки и плавные коленки. Казалось, что ее руки могут сгибаться не только в локтях, но и посередине, между локтем и запястьем, а ножки с легкостью прогибаются под коленками.
— Лопни мои глаза, — сказала Таня Афонасик, — но у него бьется сердце.
— И я тоже видела, — сказала Наташка Глыбина, — он пошевелил лапкой.
— Похороны придется отложить, — сказала я.
И вдруг красные ягоды бузины вздрогнули, качнули головками на тоненьких шейках, и куст с треском раздвинулся. Мы увидели улыбающееся личико с клочковатой челкой до глаз. На щеке краснела царапина от ветки.
— Что вы делаете? — спросило личико. К синим лямкам с круглыми пуговицами были пристегнуты штаны.
Наташка Глыбина пронзительно взглянула на нас, и мы обменялись долгим взглядом: мальчишка!
Он был младше меня на год или два и старше Тани. В руках он держал порванную книжку «Мойдодыр».
— Что вы делаете? — снова спросил он, но уже не так приветливо.
— Играем, — ответила маленькая Таня и сломала ветку.
— Во что? — и он испуганно перевел глаза на Наташку. Наташка молча улыбнулась и зашла ему за спину.
— А этого мы еще не знаем, — сказала Таня, очищая ветку так, чтобы получился кнут. — Ты зачем взял нашу книжку?
— Она валялась под деревом, — ответил мальчик, отступая назад. Но за спиной стояла Наташка.
— Мы специально положили ее под дерево, — сказала я, и мы снова переглянулись. Его затылок доходил Наташке до подбородка, и она смотрела поверх его головы.
— Ты наступил мне на ногу, — сказала она, и мы засмеялись.
Мальчик засмеялся следом, подражая нашему смеху, и мы тут же замолчали. В наступившей тишине жалко оборвался его испуганный смешок.
— Какой ты веселый, — сказала я.
— А вот мы тебя накажем, — подхватила Таня и несколько раз взмахнула очищенной веткой. Мы молчали, чтобы он услышал, как ветка рассекает воздух.
— А как тебя зовут? — робко повернулся он к Наташке, готовясь заплакать.
— А это не твое дело, — улыбнулась Наташка и показала ему гладкие зубы.
— Я отдам вам книжку, — взмолился он и протянул Тане порванные листы.
— Мне не нужна порванная книжка, — ответила Таня и снова взмахнула прутиком, в этот раз почти у самой его руки.
— А как зовут тебя? — повернулся он ко мне, и его губы запрыгали вверх-вниз, сдерживая рыдание. И над его головой — два пристальных глаза Наташки с расширенными зрачками. В зрачках отразились листики. — Как… — снова начал он и не смог выговорить до конца.
Он развел руки в стороны, как будто собирался кого-то обнять, но обнять ему было некого, и он в растерянности смотрел на нас.
— Катя, — вдруг сказала я. — Меня зовут Катя.
Тогда он шагнул мне навстречу, обвил меня руками, как поймал, и заплакал. Он уткнулся лицом в мой воротник, и мне стало тепло.
Наташка с Таней переглянулись и презрительно посмотрели на меня. Я опустила глаза. Таня положила ему на плечо свою круглую ручку и легко ударила его веткой.
— Меня зовут Митя, — умоляюще прошептал он и поднял на меня глаза. И я уже хотела его оттолкнуть, чтобы показать, что я снова с ними, как вдруг Наташка сказала:
— Отпустите его…
Таня сняла руку с его плеча и отбросила прутик.
На следующее утро я сидела на нижней перекладине турника и руками держалась за верхнюю перекладину. На соседнем турнике сушился ковер и панталоны до колен с тугими резинками. Митя с мамой шли через двор. Он держал ее за руку.
— Это Катя, — восхищенно сказал он маме. Его мама посмотрела на меня и кивнула. Я разжала руки, откинулась назад и вниз головой повисла на турнике.
Вечером вышли Таня с Наташкой. Они крутили скакалку, а я прыгала. Сначала они крутили медленно, а потом все быстрее и быстрее, и я едва успевала через нее перепрыгивать.
— Часы пробили ровно четыре, — сказали они хором, и хором стали считать: и раз, два, три… — но не досчитали до конца. К нам подошел Митя. Одет он был так же, как и вчера, в синие штаны на широких лямках, скрещенных за спиной. Его клочковатая челка была ровно причесана. В руке он держал цветок. Желтый тюльпан.
— Это тебе, Катя, — сказал он, подавая мне цветок, но потом смутился и добавил: — От моей мамы.
И я уже протянула руку к цветку, как вдруг почувствовала неподвижные насмешливые взгляды маленькой Тани и Наташки Глыбиной. Они улыбнулись друг другу, раз и навсегда отвергая меня. Мне стало стыдно того, что он ровно причесан.
— Спасибо, — ответила я, — но мне не надо цветов.
Мысленно я сказала «твоих цветов», чтобы до конца остаться верной Тане и Наташке, но вслух произнести побоялась.
Девочки засмеялись, и Таня сказала:
— Давай лучше я возьму..
Митя внимательно посмотрел на меня, словно хотел запомнить, и протянул ей тюльпан, а потом весь вечер безмятежно прыгал с нами в скакалку.
Несколько дней он не приходил.
— Они сделали брызгалки на Ивана Купалу, — сказала Наташка под конец недели. — Они ехали на велосипеде, поэтому я не смогла от них убежать. Они облили меня с ног до головы. Вымочили все платье!
— Кто? — спросила я.
— Ромка и его братья.
— Негодяи, — страстно сказала маленькая Таня, и мы пошли играть в прятки.
Я водила. Я повернулась к стене и начала считать.
— Мы им отомстим, — прошептала Таня Наташке, когда они побежали прятаться. Но что ответила Наташка, я уже не услышала.
— Десять! — выкрикнула я. — Я иду искать! Кто не спрятался, я не виновата…
Я обернулась: пустой двор, и только ветки кустов раскачиваются и дрожат, потому что Таня с Наташкой задели их на бегу. И вдруг я увидела, как Митя едет на багажнике велосипеда. Его вез какой-то недоступно взрослый мальчик лет двенадцати, с коричневыми кругами возле глаз. Он медленно крутил педали велосипеда и смотрел по сторонам. Они ехали молча.
— Тормози, — неожиданно попросил Митька, кривясь от злобы. — Вот она!
Подросток притормозил.
— Катя! — крикнул он мне. — Сейчас ты вспыхнешь у меня ракетой! — и бросил мне на платье горящую спичку.
УБИТЬ НУВОРИША
Рукопись, найденная на помойке
«Интересно, где помещается душа в его жирном теле?» — с холодным любопытством подумал я, нажимая на спусковой крючок.
Выстрела я не услышал, но по толчку отдачи в ладонь понял, что выстрел был, и нажал на курок второй раз. Дистанция была не больше трех метров, его заливал яркий свет люминесцентных ламп. С разинутым ртом и выкатившимися из орбит уже бессмысленными глазами он повернулся на пятках, выронил ключи, которые держал в руке, — звякнув, они упали на пол, стал оседать, оседать и, не закончив движения, бескостно и рыхло, как груда парной говядины, рухнул, стукнув о кафель коротко остриженной головой.
Я попал куда надо. После первого выстрела, пробившего ему сердце, он был уже мертв, и вторая пуля, пройдя навылет, причинила ему не больше вреда, чем глухой бетонной стене, в которую она ударилась, выбив фонтанчик штукатурки. (Завтра по этой дырке вычислят место, с которого я стрелял, прячась за дверью черного хода, пахнущего дезинфекцией; хлорка собьет со следа собак, и эта информация останется единственным достоверным фактом, имеющимся в распоряжении следствия.)
Он погиб не пикнув, не успев, видимо, даже почувствовать боли. Меня это устроило, хоть я совсем и не желал ему легкой смерти. В моих мечтах он умирал мучительно долго, гораздо дольше, чем вышло на самом деле, а я стоял над ним и глядел, не мигая, в его стекленеющие глаза.
Что ж, все было сделано чисто. Я успел даже подобрать гильзы и, с легким сердцем перешагнув тело (он лежал кверху брюхом, неестественно подогнув колени), я выскочил из подъезда, на ходу пряча в потрепанный портфель новенький «Вальтер-Заурус» девятого калибра с глушителем. Через пару часов, когда тело обнаружат, понаедут ищейки и станут разводить на кофейной гуще — кто его убил, да зачем, и наверняка найдется десяток убедительных версий — ведь у таких людей всегда множество врагов. Но во всем мире только я один буду знать, за что он поплатился в действительности.
Полтора года назад «Мерседес-600» цвета «валюта» наскочил на меня, когда я выходил из трамвая, и скрылся в неизвестном направлении. Был февраль, шел мокрый снег, я делал шаг со ступеньки на мостовую, доставая из сумки зонт, когда он прорезался из снежной крутящейся пелены, быстро вырос, налетел — и снизил немного скорость только тогда, когда я уже упал, ударившись головой о колесо трамвая, который, слава богу, еще стоял. Падая, я увидел, как в замедленном кино, его поворачивающееся ко мне лицо: стрижка ежиком, низкий лоб, глаза без ресниц, и в следующее мгновение уже не лицо, а жирный затылок, сразу, без шеи переходящий в широкую спину, — удаляющийся, удаляющийся сквозь снегопад — и крашеную блондинку на соседнем сидении. Блондинка тоже обернулась, и по ее лицу мелькнуло некоторое подобие нормальных человеческих чувств. В этот момент все вспыхнуло черным и память моя погасла, унося четкий, как фотографический снимок, отпечаток его физиономии.
Не знаю, кто он был такой и откуда взялся. Судя по машине, он был богат, но, судя по лицу, не мог принадлежать к деловой элите. Вероятно, он относился к тем, кого в народе называют «новыми русскими», — уродливое наименование, тем более, что нового в этих людях ничего нет. Вернее соотнести их с дореволюционной категорией полуграмотных лабазников, сидельцев, мучных торгашей, нажившихся на спекуляции хлебом в неурожайный год. Вместо хлеба была, скажем, нефть, или водка, или турецкое тряпье — вот и вся новизна; суть же спекуляции за сто пятьдесят лет мало изменилась.
Сутки я пролежал в коме; потом долгих два месяца был прикован к постели в общей палате Боткинской больницы. Белые халаты, йодоформ, хирургические растяжки, похожие на орудия пыток — все это причиняло мне множество мучений, но сильнее, чем боль и неподвижность, мучило меня чувство бессилия и подавленности.
Когда я выходил из больницы, стоял чудесный апрельский день. Сияло солнце, воробьи чирикали, как угорелые, в голых кустах, все таяло крутом и последние бурые глыбы снега умирали по обочинам дороги. Наконец-то вырвавшись из душной палаты на свежий воздух, я был пьян свободой. Вдоль улицы несло вкусным пряным ветром и, хотя загипсованная нога сильно стесняла движения, мне хотелось играть, нестись неведомо куда, как, искрясь, бежит и играет апрельский ручей.
Но радость моя оборвалась внезапно. Газанув на переходе у ипподрома, темный «Вольво» обдал меня с ног до головы ледяной грязью. Белоснежная гипсовая повязка, новые брюки, моя теплая куртка лазоревого цвета, вся моя жизнь, только что так радостно возобновившаяся — все разом было испорчено. Свет весеннего дня померк в моих глазах. Я открыл было рот, чтобы крикнуть ему вслед страшные, смертельно обидные слова, но тут он обернулся — и крик застрял у меня в горле: за рулем я увидел все то же страшно знакомое лицо!..
Я не верю в случайные совпадения. Если на голову падает кирпич, значит, были причины, чтобы этот кирпич сорвался именно в этом месте, в этот миг, на эту самую голову. Nullum sine causa, — говорили законопослушные римляне, судьба совершенно не напрасно столкнула нас снова. Не ручаюсь, что это был именно он (машина другая, совершенно другой костюм), но лицо было, клянусь, тем же самым!
— Сволочь! — заорал я ему вслед. — Убью! — и, не помня себя, швырнул в него костылем, но тут же захромал и упал в грязь, почти плача.
Бывает, что слово, вырвавшееся в порыве гнева, застревает в душе, как заноза. Так и слово «убью», засев в моем еще не до конца оправившемся от травмы мозгу, пустило корни и помимо моей воли зажило самостоятельной жизнью, изменяя, как осколок злого зеркала, сущность всего, что я видел вокруг. С этого дня, куда бы я ни шел и что бы я ни делал, кувалдообразное его лицо преследовало меня повсюду. Оно оттирало меня от прилавка, когда я собирался купить пачку сметаны, оно занимало мои лежаки на пляже и номера в гостинице, когда я ехал отдыхать на юг; нарочно со смаком жрало шашлыки, когда я был голоден, орало песни, когда я хотел спать; оно злобно крало деньги из моего кармана и покупало себе на них то, чего не мог купить я; оно соблазняло деньгами моих девочек.
Не спрашивайте, как я достал оружие. Для настоящей ненависти, как и для настоящей любви, непреодолимых препятствий нет. Выбрать жертву и вовсе оказалось делом техники. Жребий пал на самого отвратительного из них. Он отшвырнул меня, когда я входил в магазин, и не оглядываясь проследовал дальше. Слепо, как топор, идя навстречу судьбе, он и подумать не мог, что в пакете, выпавшем у меня из рук, в обойме маслянистого, вороненого «Вальтера» уже готова пуля, которой несколькими часами позже суждено оборвать его жизнь. Я выследил его и вечером того же дня, точно рассчитав время, спрятался в подъезде. Сначала я хотел выстрелить ему прямо в лицо и разбить его, как разбивают ненавистный портрет — но не смог, и разрядил пистолет ниже, в сердце.
Три минуты спустя после убийства я был уже далеко, а еще через пять минут входил вместе с шумной подвыпившей компанией в вестибюль метро. Было пять минут второго, уборщица уже стояла у двери с железной скобой в руках, готовясь закрывать станцию. Ни ей, ни этим симпатичным парням и девицам, что-то весело горланящим на перроне, и в голову не могло прийти, что рядом на лавочке, спокойно уложив на колени смешной, порыжевший от времени портфель, едет домой убийца с типичной внешностью образованного заморыша средних лет. Все было кончено. Теперь мне было легко, и в эту ночь впервые за несколько месяцев смог заснуть спокойно.
Весь следующий день прошел для меня как бы в перламутровом блаженном тумане, а поздно вечером, в час, когда люди расходятся по домам и улицы пустеют, ко мне пришли. Нет, это были не крепкие парни из оперативного отдела уголовного розыска, не был это также пресловутый мещанин Достоевского, пришедший мне сказать, что я — убивец (то-то удивил бы, честное слово!) — нет, можно даже не гадать, это было совсем, совсем другое…
Она вошла нежданно и незаметно, как входят души. Единственным источником света в комнате был телевизор, сидя перед которым в кресле, я слушал сводку «Дорожного патруля» о том, в частности, как вчера ночью в доме номер шесть по улице Будды Гаутамы произошло убийство. Показывали, как топчется милиция около знакомого трупа, лежащего на знакомом кафеле: две темных дырки в зеленом пиджаке, голова повернута в сторону; еще одна дырка (крупным планом) в стене, сержант показывает на ладони пулю, пуля расплющена. Никаких особых эмоций не испытал я по поводу тела, распростертого на полу: ненависть погасла, а раскаяние было так далеко, что я даже не догадался о нем подумать, легко и безмятежно было на душе. Сверху наросло гудение — подъехал лифт, открылись двери, не предупрежденный жилец — высокий мужчина в плаще — вышел и отшатнулся, увидев тело. Его тут же взяли и отвели в сторонку двое крепышей в штатском.
«Убийца поджидал жертву, спрятавшись за дверью, — продолжал комментировать голос за кадром. — Никаких следов, даже гильз на месте преступления не обнаружено, судя по всему, стреляли из револьвера».
Пальцем в небо, милые вы мои Эркюли Пуаро! Мой черный «Вальтер», никакой не револьвер, а автоматический пистолет, заботливо вычищенный и смазанный, лежал на диване в белой фланелевой ветошке.
Обернувшись, будто кто-то дернул меня за рукав, я увидел, что она сидела в самом темном углу на стуле, на котором сам я никогда не сидел, сжав руки и подавшись вперед, и не отрываясь смотрела на экран. И почти сразу я понял, что передо мной его душа. Как? — не могу сказать. Интуиция? телепатия? неврастеническая чувствительность, обостренная событиями прошлой ночи? — Возможно, но было что-то еще… Заметив, что обнаружена, она сделала было попытку растаять, и несколько секунд была прозрачной, как льдинка, почти растворяясь в окружающей темноте. Потом передумала, уплотнилась, стала трехмерной и во всем похожей на человека. Стараясь ничем не показать удивления, я стал тихонько наблюдать за ней.
Поразило меня не столько то, что душа убитого пришла к убийце — такие случаи нередки — сколько то, что она оказалась молодой женщиной удивительной красоты. Я никак не мог предположить, что у этого мерзавца окажется такая душа! А она, казалось, старалась привыкнуть к новой обстановке, как купальщик привыкает к температуре воды, в которую только что прыгнул. На лице ее были написаны задумчивость и любопытство. Спустя немного времени она совсем освоилась, встала и прошла по комнате, то и дело прикасаясь кончиками пальцев к мебели, вазам, безделушкам (как давно я не стирал со всего этого пыль!), потом оказалась возле дивана, взяла пистолет… — «Конец! — подумал я. — Сейчас выстрелит!» — и весь сжался.
Но она не выстрелила. Она была как ребенок и, судя по всему, никогда не держала в руках оружия. Уважительно и неловко, ухватив его двумя руками за ствол и рукоятку, она с интересом заглянула в дуло, быстро потянула носом, по-звериному дрогнув тонкими ноздрями. Потом внимание ее вдруг ослабло, пальцы мечтательно стали бродить по вороненому корпусу, по дужке, по курку… Я сообразил, что пистолет даже не поставлен на предохранитель! От мысли, как случайная пуля пробивает этот нежный лоб, окруженный голубоватым сиянием, меня всего передернуло.
«Чего я волнуюсь? — пришла трезвая мысль. — Застрелившаяся душа — совершенный нонсенс!» — и ушла, оставшись без ответа. Стараясь не делать резких движений, я встал и мягко отобрал у нее пистолет, вынул обойму (на всякий случай) и положил ее в карман.
Ситуация была, мягко говоря, неординарная. Она молчала. Я тоже молчал. Меня смущало, что она оказалась женщиной — но, если рассудить, кем же ей еще было оказаться? Ничего глупее со мной не случалось в жизни. Я не хотел ей зла, я хотел только убить того негодяя, но вышло как-то неправильно, странно… Я готов был сказать ей все слова, если бы среди них оказалось то, которое бы ее утешило — но эта эфирная красавица вовсе не нуждалась в утешении, и это сбивало меня столку. «Кто она, — думал я, — и кто я. Что она обо мне думает и какие между нами должны быть отношения?» Можно было предположить, что не слишком дружеские. Так пусть бы она упрекала меня, даже набросилась на меня с кулаками — но она молчала. И вдруг непонятно как я сообразил, что она молчит просто потому, что читает мои мысли! Ей было ясно все, что происходило в моей душе, больше того, она только казалась молчащей, а на самом деле она что-то говорила моей душе и моя душа отвечала ей — что-то резкое, как если бы спорили две ревнивые женщины, а подробнее я не мог разобрать.
Как только я подумал это, связь прервалась, я снова стал видеть только внешний образ, мне стало тягостно, темно и уныло, и захотелось, чтобы она поскорее ушла.
— Невозможно, — сказала она. — Куда же я пойду?
На ночь я постелил ей в своем кабинете, а сам лег в гостиной, укрывшись большим шерстяным пледом — одеяло в доме было только одно и я отдал его ей. Подушек, правда, было две и простыней много…
Мне не спалось. Все вдруг стало сложно с ее появлением. Для простоты я бы с удовольствием счел ее привидением, галлюцинацией, я даже прокрался в ее комнату в надежде, что никого там не найду, только пустую постель, неизвестно для каких нужд мной постеленную — но нет, она спала, свернувшись калачиком, как могла бы спать обыкновенная женщина, ночующая в незнакомом месте, а может быть, только притворялась, что спит. Я постоял немного в дверях, вздохнул и ушел к себе, чувствуя, как во мне шевельнулось чувство, похожее на нежность.
Внезапно я проснулся от взгляда. Она стояла рядом и смотрела на меня.
— Я к тебе, — сказала она просто и жалобно, дрожа, будто от холода, хотя в комнате было тепло, и, не дожидаясь ответа, юркнула под мое одеяло и прижалась ко мне всем телом, горячо шепча в самое ухо: «Мне холодно там, пусто, страшно! Согрей меня!»
Кожа ее была теплой и удивительно гладкой, от волос исходил терпкий запах каких-то неизвестных мне духов — так пахнет степь на заре перед жарким днем. Я стал гладить ее по волосам, а она вдруг разрыдалась и плакала, плакала безутешно, уткнувшись мокрым лицом в мое плечо.
Пронзительная дрожь охватила меня, как огонь, я обнял ее, совлек с нее одеяло и, как покров последней тайны, ее ночную сорочку — и увидел на ее груди два фосфорически светящихся пятнышка: одно прямо под левым соском, другое чуть левее и ниже. Это были следы от моих пуль. Я прижался к ним губами, и отдал ей все, что имел.
Так в моем доме поселилась душа. Простого человеческого имени у нее не было, и я придумал свое, и стал звать ее Аня (от латинского anima) или, ласково — Анюта, Анечка, а еще иногда — Псюша. Она не возражала.
Первые дни одна только мысль немного беспокоила меня. Все-таки, не могло ли случиться так, что я убил не того? Что произошла ошибка, и убитый мной коммерсант только внешне походил на этих упитанных кувалдомордых качков, а на самом деле был вовсе не так уж плох, был, например, тонким душевным человеком, по-своему способным на нежность, любовь, благодарность, словом, на все то, чем так щедро была одарена Аня? Нет, — отвечал я сам себе, — ошибки быть не могло, слишком хорошо я знал эту породу, чтобы можно было обмануться. Он мог оказаться не торгашом, а, скажем, мафиозо, вором в законе, тем более, что граница между воровством и коммерцией очень тонка. Но кроме этих двух категорий он никем больше быть не мог, у него было слишком красноречивое тело. Тела говорят о нас больше, чем мы сами хотели бы о себе сказать, иногда даже больше, чем мы знаем о себе. А его тело не говорило, а прямо-таки кричало в голос, на весь мир: «Я — зажравшийся бессовестный мерзавец, весь мир принадлежит мне и никому больше, я не вижу вас в упор, избавьте мир от меня, или я избавлю его от вас!» Это было очевидно, однако были другие вещи, не телесного, а, так сказать, анимистического, то есть, пользуясь каламбурной этимологией, духовно-мистического плана, которые я, как ни старался, примирить не мог. В моем сознании не помещалось, как, каким именно образом такая душа могла жить в таком теле? Это было совершенно против всех моих представлений. Разве тело и душа развиваются не вместе? Разве жизнь тела не обусловлена жизнью души, и наоборот? Тем не менее, в моем случае выходило, что не обусловлена.
А может быть, Анюта была не его, а чужой душой, жившей в его теле? Но почему тогда на ней следы моих пуль и почему она пришла именно ко мне? Или душа-то его, но уже как бы не совсем его, как бы уже, чуя близкий конец, приготовилась к следующему перевоплощению, в котором должна была стать очаровательной девушкой? Это тоже было со всех сторон неубедительно, не говоря о том, что в сансару я не верил и что даже в этой системе его предыдущая карма была бы слишком злой, чтобы заслужить такое перевоплощение. Все мои домыслы разбивались о множество этих «как?» и «почему?».
На третий день, когда она только что вернулась с похорон, все наконец разрешилось.
Я встретил ее в прихожей; потом, на кухне, за чашечкой кофе, куря тонкую сигарету и задумчиво выпуская из носа струйки дыма (до этого я никогда не видел, чтобы она курила), она рассказала, как его хоронили в полированном гробу красного дерева с золотой фурнитурой, плотно сбитой кучей провожающих, в большинстве таких же, как он, стриженных квадратных здоровяков. Самый старший и щуплый из всех, но, судя по почтительному страху, с каким смотрели на него окружающие, что-то вроде крестного отца этой своры, стоя у раскрытой могилы, произнес энергичную речь, где коротко пообещал расправиться с убийцей Кота (кличка покойного); они кивали в знак согласия; потом многочисленные любовницы усопшего ссорились за право первой постоять у изголовья, на могилу сыпались роскошные букеты цветов. Потом в ресторане местная группа безголосых и бесслухих хрипунов с пафосом исполнила хит сезона:
Гости долго молчали, думая каждый о своей нелегкой судьбе. Как выяснилось, они подозревали в убийстве одного из своих, отсутствовавшего на поминках; потом просили исполнить песню на бис, потом хлопали, потом перешли на репертуар Шуфутинского. Потом поминки выродились в заурядную пьянку, и Аня тихо ушла, уводя за руку единственную бескорыстную любовницу покойного, пятнадцатилетнюю, глупую до святости и самую бедную из всех.
Мой вопрос она поняла раньше, чем я успел его задать.
— Не сомневайся, — сказала она, — я действительно была душой этого человека.
И я услышал ее историю.
— Дело в том, — сказала она, — что душа обычно присуща человеку не постоянно, как принято считать, а периодически, по мере того как человек испытывает в ней потребность. Известна легенда, как будда Амида решил даровать спасение из ада великому грешнику, однажды в жизни пожалевшему паучка. Когда этот разбойник и убийца шел по лесной тропинке, его грешная сущность — возможно, потому, что его окружал лес, наполненный жизнью, возможно, по какой-то другой причине — размягчилась, в ней обнаружился изъян, и через эту узенькую щелочку проникла душа и заставила сделать доброе дело: не наступить на маленького паучишку, перебегавшего дорогу, и через эту же щелочку ушла обратно. Потому что во всяком теле напротив солнечного сплетения есть маленький просвет, невидный глазу, но прозрачный для душ…
— Вот здесь, — она дотронулась ладонью, и меня залило теплом от пяток до макушки. Я потрогал там, где касались ее пальцы, но ничего особенного не обнаружил, мой живот был точно таким, каким я знал его много лет. Она же пристально на меня посмотрела — загадочно, как бы вся перетекая невидимым потоком из своего взгляда в мои глаза, и снова мне показалось, что я разговариваю со своей собственной душой. Но тут же прочитав мои мысли, она тряхнула волосами и наваждение рассыпалось. Она продолжала.
Когда-то, когда тот, душой которого она была, был еще маленьким и ничего не знал, она действительно свободно жила в его теле. По ночам, а часто и днем, когда он спал, она улетала и путешествовала по эфирным просторам, навевая младенцу сны и стараясь, чтобы они были чудесны и удивительны. Но уже тогда тело его стало быстро расти внутрь, занимая пространство, которое природа отводила для души, и к годовалому возрасту стало для нее неуютной и тесной каморкой. А родители радовались, видя, как ребенок быстро набирает вес (будто это было единственным, что стоило набирать!). Когда прошло еще несколько месяцев, сны ее он стал смотреть равнодушно, часто просыпался на самом интересном месте и, лежа на спине и с важным видом брякая погремушкой, потом поднимал рев, на который прибегала мать, добродушная и сырая заведующая овощебазой, и принималась его укачивать, приговаривая: «У ти, котинька, спи, мой толстенький!» Котинька, когда она наклонялась, чтобы поцеловать его в носик или сменить мокрую пеленку, стукал маму кулачком по личику и тут же снова засыпал, будто только за этим ее и звал. От этих его шалостей душе становилось муторно.
Ребенок рос, и с каждым годом ей все труднее и труднее становилось отыскивать в его теле просвет, и в самом этом теле ей было все теснее и теснее — скоро она уже не могла стоять там в полный рост, а вынуждена была сидеть скрючившись. К тому же, с некоторого времени, возвращаясь под утро со свежего воздуха и протискиваясь в него, она начала ощущать внутри этого тела очень неприятный затхлый запах. Так же пахли его папа и мама, но они-то были взрослые, а ему шел всего шестой год!
Пока он мужал, запах, неизвестно откуда поселившийся в нем, становился все ужаснее, а просвет напротив солнечного сплетения все уже и теснее. Своим порядком он поступил в школу, с трудом закончил восемь классов, у него появились первые деньги — как они были добыты, она знать не могла, потому что в этом не участвовала; он купил себе первый галстук; у него пробились жидкие усики, одновременно появились прыщи на лице и девочки.
— Секс, бля, — приговаривал он, возвращаясь домой с очередного свидания.
Ее тошнило в его теле! Она дожидалась ночи, как заключенный дожидается прогулки. Ей радостно было, когда он, напившись, заваливался спать среди бела дня и она получала возможность вырваться на свежий воздух.
Как же так было можно! Ведь жили же другие! Она не строила себе иллюзий, но изредка, во время прогулок в небесах встречаясь с другими душами, она знала, что, пусть идеальной жизни не было ни у одной из них, все же они могли направлять своих подопечных, развивать их чуткость, тренировать совесть, радоваться, если им удавалось становиться лучше и с заслуженной гордостью записывать на свой счет их человеческие поступки — а она ничего этого, как ни старалась, не могла. За что, господи, было такое наказанье?! Что за урод ей достался?!
Это продолжалось до тех пор, пока однажды «котинька», отметив с дружками в ресторане восемнадцатую весну своего рождения, был привезен в бесчувственном состоянии домой и беспробудно уснул, не сняв ботинок.
Под утро, вернувшись из ночных странствий, в тот самый миг, когда он, мучась похмельем, открывал свои осоловевшие глаза, в которых не было ни мысли, ни чувства, только тупая алкогольная боль, она хотела уже было войти обычным путем — но вдруг обнаружила, что не может этого сделать. Тело лежало перед ней совершенно непроходимое: просвет зарос!
Трудно описать чувства, овладевшие ею, когда она это поняла. Горечь оттого, что она никогда больше не сможет выполнять свой долг по отношению к этому человеку, смешивалась с робкой надеждой на то, что, может быть, ее собственное положение теперь станет лучше. Но надеялась она напрасно. Да, она не могла больше войти в него. Он превратился в неуязвимого, совершенно девственного мерзавца. Но она не имела права также и покинуть его, и вынуждена была на некотором отдалении всюду ему сопутствовать и наблюдать: а вдруг случится невозможное и ей представится случай проявить себя?
Но невозможное потому и невозможно, что ему нельзя случиться — мясной человек по кличке Кот был совершенно безнадежен.
В тот памятный вечер, когда он был убит, она, находясь неподалеку, видела, как я прятался за дверью, как я целился, как нажимал на курок. И когда это случилось, она беззвучно воскликнула: «Попал! Свободна!» — и, не дожидаясь второго выстрела, взлетела сквозь потолок.
Целую ночь и целый день потом она, ошалев от свободы, летала по поднебесью и резвилась, как дитя, а под вечер пришла ко мне. Дальнейшее было известно.
Единственный вопрос был мне еще не ясен: ведь если душа уже столько лет не участвовала в жизни тела, кто же тогда все это время жил в нем? Почему он был живым физически, то есть ел, пил, совокуплялся? Может быть, существовала другая, небессмертная, примитивная душа-заместительница, какой-нибудь животный дух?
— Я не знаю, — ответила Аня. — Когда в последний раз я его покидала, там оставалась только вонь…
Больше к разговору на эту тему мы с нею не возвращались. Я осыпал ее разными мелкими безделками, я дарил ей наряды, я украшал ее, как елочку в Новый год, и сам, как ребенок, любовался на нее. Деньги я тратил совершенно не задумываясь — что-то мне подсказывало, что приближается время, когда они мне больше не понадобятся.
Так пришел и прошел без особых событий девятый день. Она было погрустнела, но скоро снова развеселилась, и я не придал этому значения; жизнь продолжала катиться дальше.
На дворе стояла осень. Мы часто бродили по парку, наблюдая эволюции листопада, шурша листьями, слушая их прелый запах. Разговаривали о чем попало, и о чем бы речь ни шла, все заканчивалось смехом, заслышав первые раскаты которого, мамы и бабушки, выгуливающие детей, спешили отъехать со своими колясочками подальше, а собаки поднимали лай, и неудивительно: Ани рядом со мной они видеть не могли, поэтому им казалось, что я хохочу сам с собой. А иногда даже я замечал, что и меня самого, идущего по дорожке, они тоже не видят.
Или бывали другие минуты, когда я провоцировал ее на длинные монологи, прося рассказать о том, что она видела на свете во время своих невообразимых странствий. Она легко соглашалась, увлекалась и начинала грезить наяву, вся погружаясь в переживания иного мира. Когда я приходил в себя после этих полетов, я обнаруживал, что Аня улыбается и смотрит на меня так, как умеют смотреть только души: с высоты и невыразимо нежно.
Дни шли за днями: тридцать пятый, тридцать шестой, тридцать девятый…
— Ради бога, что с тобой?! — воскликнул я.
Она стояла неподвижно, смотрела на меня не отрываясь и не отвечала, и слезы были прозрачны, как хрусталь. И тут я заметил, что она сама понемногу начинает просвечивать, терять очертания, таять, губы ее шевелились, будто силясь что-то сказать, фигура в темном плаще струилась, как сквозь марево над костром.
— Сорок дней, — донеслось до меня. — Я ухожу. Прощай!
Замерев от ужаса и боли, я впился взглядом в ее зрачки, последнее, что мне еще оставалось. Они были наполнены не ангельской, а вполне человеческой тоской. Они были огромны, я видел только их, все остальное исчезло, я всего себя вложил в этот взгляд, и если бы мог удержать, я удержал бы ее! Но чернота ее взгляда таяла, становясь прозрачной, будто этот холодный воздух растворял ее, понемногу проступили стволы деревьев, решетка ограды, листья, синева небес… Не знаю, сколько времени прошло, пока я понял, что никого передо мной нет и я смотрю в пустоту.
Что толку в этой исписанной бумаге? Мне остается рассказать совсем немного, но мысли мои прыгают, а состояние души такое, что хочется кричать и бить кулаком стекла.
Вернувшись в квартиру, где все напоминало о ней, я принялся ходить по комнатам, потом присаживался где попало, без всякого смысла, сидел, никуда не глядя, потом вскакивал и снова принимался ходить. Это было бесполезно, боль только усиливалась, я запутывался в своей тоске. Надо было придумать что-то другое. И вот, чтобы утихомирить боль, я решился записать все, что пережил за эти дни. Хладнокровно и точно. Я сел за стол. Достал тетрадку и три шариковых ручки: синюю, красную и черную, из которых после недолгого раздумья выбрал синюю, а черно-красный траурный остаток смахнул в мусорную корзину.
«Интересно, где помещается душа в его жирном теле?» — записал я первую фразу, и с холодным любопытством подумал: не слишком ли зло? Ведь принцип, продиктовавший лучшие страницы Достоевскому, Толстому, Чехову, завоевавший для них заслуженную славу, велит писателю относиться ко всякому человеку, каким бы он ни был, с уважением — да, да, именно, с уважением — не жалеть, не унижать его жалостью, ни, тем более, презирать или ненавидеть — уважать и его самого, и в нем самом его живую душу!
Тут я снова заплакал и, чтобы не разрыдаться в голос, стиснул зубы так, что открошился кусочек пломбы.
Мысль о том, что пережила с ним Аня, что вот теперь переживаю я сам, когда ее со мной больше нет, придала мне силы. Всю свою желчь вложил я в строки моей повести. Перо бежало по бумаге, ненависть и любовь неслись, обгоняя перо, — и я снова испытал толчок отдачи в ладонь и ощущение выстрела в ненавистного врага, по сладости сравнимое разве что с ощущением оргазма (так сходятся крайности), и дальше писал уже не останавливаясь, весь день до самого вечера, исправляя, перемарывая, нагромождая варианты эпитетов один поверх другого, и когда, уже ночью, я дошел до момента, когда Аня растаяла в воздухе, я почувствовал, что не могу писать дальше, что не знаю, как закончить эту повесть. Мои страдания не ложились на бумагу, я не мог просто и отстраненно, как какой-нибудь беллетрист, повествовать о муках, которые душат меня на самом деле. Ничуть не уврачевало песнопенье мой болящий дух! Оно обмануло меня, оказалось таким же никудышным средством, как лошадиная доза веронала натрия, принятая натощак незадолго перед этим. Нужно было не болтать, не сидеть сложа руки, а действовать, действовать!
Внезапно меня озарило. Что же я сижу? В моем «Заурусе» еще восемь патронов, и если с первого выстрела попадать прямо в сердце — освободится восемь душ, и все они придут ко мне и станут моими, а не хватит — я куплю еще патронов, я достану «калашников», я взорву их бомбой, отравлю их газами, уничтожу их всех, я создам новое человечество из душ, одни из них будут уходить, на смену им приходить новые, и так будет продолжаться без конца. Я нашел способ быть вечно счастливым! Я полюблю души всех лоточников и коммерсантов, я освобожу их, я не позволю им дальше глотать эту вонь! …но как мне (последующие несколько строчек прочитывались с трудом, они были чем-то залиты и сильно пахли валокордином) …как мне забыть мою первую, мою единственную, мою душу, Психею, ангела, нежную, как весенний ветерок?! Я больше не могу, как мне жить дальше, что мне делать, что делать, а? А-а-а! Аааа-аа — а — а!..
ЗАМЕТЫ СЕРДЦА
ВСЕ ПРИТВОРЯЮТСЯ; и всякий притворяется, — и всякий притворяется, что он, в общем-то, такой же, как все, — и значит: раз уж все притворяются, что они (все) такие же, как все (кто такой же, как кто? все такие же, как все… как кто?! как никто, как все, как никто…) — то и он будет заодно, за компанию, притворяться — что он, в общем-то, такой же, как эти «все» (зачеркнуто), просто: как все; и я тоже; и я тоже; и я тоже; все притворяются — и я притворяюсь, — как все, так же, таким же притворяшкой, притворяюсь, — а ведь я не такой (не такой! нет акой!); да и НИКТО НЕ ТАКОЙ!!!
НЕТ, НЕ МОГУ ПОНЯТЬ ЧУЖИХ СТИХОВ.
Они так сложны! — решительно невозможно ничего понять.
Отдельныя, редкия строчки еще как-то доходят до меня, и некоторые даже нравятся, а бывает, что и запоминаются, как мои, но терпеть ради этих редкостей всю маскирующую их скучищу совершенно невозможно, уж легше, право, сочинить самому.
Кажется, что авторы нарочно распаляют в себе бред, будто бы, чем длиннее и бестолковее стихотворение, тем оно лучше.
Вообще, чужие стихи, как правило, ужасно длинны. Пожалуй, будь они покороче, они все-таки были бы не так утомительны.
Интересно, понимают ли сами авторы, что они такое пишут? Если да, то они, должно быть, очень умны, гораздо умнее меня. Однако, сдается мне, что это не так; скорее даже, наоборот. Просто они подбирают слова без смысла, по созвучию — так сказать, для красоты или от нечего делать.
Все это напоминает какой-то хитрый сговор, возможно, даже негласный, так что и сами зачинщики не вполне о нем догадываются. Всякий стихотворец словно бы подмигивает всем другим: я уж, мол, так и быть, похвалю вашу белиберду, а вы за то выслушайте мою, кого-нибудь только поругаем для конспирации, да и подманим доверчивого читателя, лапшу ему на уши вешать.
К тому же, другие поэты довольно однообразны. То есть, между собою они, конечно, различаются, и весьма заметно, но кого ни возьми: как затянет смолоду одну песню, так и долдонит всю жизнь, в том же роде.
…А ведь раньше чужие стихи были мне милы. Бедная душа! сколь же ты бываешь пуста и чувствительна.
Я ВСЕ ВРЕМЯ ДУМАЮ О ЖЕНЩИНАХ. Всегда, сколько себя помню, даже когда вроде бы думаю о чем-то другом — все равно, в глубине души думаю только, только о женщинах. Все остальное мне неинтересно! То есть интересно, но лишь как очередной повод подумать о женщинах. В особенности о девочках. О том, как я их всех трахаю, всех симпатичных девочек и женщин, вместе и по отдельности, в различных позах. Например, негритянок. А иногда — старух. И новорожденных. И мертвых…
А иногда я думаю о мужчинах. И о всяких животных. И даже о растениях. И о земле. И о небе… Но больше все-таки о женщинах.
ЕЩЕ Я ОЧЕНЬ ЛЮБЛЮ КАКАТЬ. Когда какаешь — так хорошо, какал бы себе и какал — всю жизнь! Но чтобы какать, приходится есть. Есть я тоже люблю, но еда так дорого стоит, а у меня совсем нет денег. Вот, может быть, в журнале пропечатают это эссе, заплатят мне денег, я тогда пойду в магазин, поем — и покакаю…
ВОТ ОПЯТЬ грезилось сообщить нечто существенное, а получаются одни пустяки. Словно бы и нет во мне ничего серьезного, значительного, чтобы поделиться с остальным человечеством. Откуда тогда эта графомания, эта неутолимая тяга к бумаге? Еду, бывает, в метро, достану листочек, ручку над ним шариковую занесу, да и сижу полчаса с глупым лицом, пока не выйду на своей станции, так и не накалякав ни полсловечка.
ЛЮДИ, Я ВАС ОБМАНУЛ. Я с таким трудом привлек-таки к себе ваше драгоценное внимание — и вот, мне совершенно нечего сказать вам.
Что отчасти оправдывает меня?
Ну, во-первых, в моих действиях не было злого умысла: я, извините, не ведал, что творил.
Во-вторых, в подобном дурацком положении рано или поздно оказываются буквально все известные поэты, просто они, чаще всего, не решаются признаться в этом ни себе, ни публике, и на всеобщее недоумение ответствуют — кто вялой деградацией, кто молчанием, кто зачеркнуто.
И наконец… Вы же сами этого хотели…
НЕ ЗАБЫТЬ УПРАЗДНИТЬ ГРАНИЦЫ. Не забыть отменить смертную казнь.
ЛЕГКО СКАЗАТЬ — поставь чайник! Это значит: встать, подойти к плите, взять чайник, снять с него крышку, положить ее влажным низом вверх, чтобы пыль не налипла, затем слегка поболтать чайник, чтобы поднялись со дна отваливающиеся кусочки твердой внутристенночайничной накипи, затем, коротко опрокинув чайник в раковину, выплеснуть остатки прежней воды, говорят, она чем-то нехороша, затем нужно идти в ванную, потому что кухонная раковина так завалена грязной посудой, что чайник не пропихивается между нею и краном, — итак, заходя в ванную, включить свет и, потянув на себя ручку, открыть дверь, это все левой рукой: в правой — чайник, — в ванной чайник придется в левую руку взять, чтобы правой, согласно старинному предрассудку, закрутить горячий кран потуже, ведь горячая вода почему-то непрозрачна, мутновато-бела, возможно, даже хлорирована, она, конечно, быстрее закипит и вообще, но эстетичнее закрутить протекающий горячий кран потуже, все равно будет капать, но меньше, в иных домах горячие краны с красным кружком, холодные — с синим, а у меня, по равнодушию слесаря — оба с синим, и всякий раз приходится проверять свои интуиции на ощупь — трогая трубы, а ведь еще и не сразу поймешь, а призадумаешься — обожжешься, наконец, открыть и вправду холодный кран, подставить под струю многострадальный чайник, и ждать, а когда наполнится до краев, пожалуй, чуть-чуть все-таки вылить, через носик, да, закрыть кран, потом вернуться на кухню, по дороге разобравшись с дверью и потушив свет, а там еще целая история со спичками и газом…
КАК Я УСТАЛ ЖИТЬ. Боже мой. Люди обижают меня. Никто меня не любит. Никому я не нужен. Бедная моя голова, бедный мой живот. Я сейчас расплачусь. Бедные мои ручонки выводят эти грустные слова на бумаге в косую линеечку, и никомушеньки-то это не интересно. Может быть, мне надо жениться? Но я уже пробовал, и ничего хорошего из этого не получилось. Никакие жены меня не выносят, а я не выношу их. Ой, какая красивая зеленая летающе-ползающая малютка!
БЫВАЕТ ТАК: проскользнет что-то, в слове ли, в движении, бестактность, что ли, такая, или попробуешь, вроде, замять, да не тут-то было, стена, и осмыслить-то не успеешь, а время пошло, и растет это, и вот уже целая пропасть нелюбви, навсегда, пока не поплачешь и не покаешься.
ПОХВАЛИВАЯ ВЕЛИКИХ, мы как бы примазываемся к ним.
ОБНАРУЖИЛ ПАРАДОКСАЛЬНУЮ ВЕЩЬ: видя ежедневно много-много всего, кажущегося похожим на все остальное, люди ничего не говорят; — но, изредка натыкаясь на нечто, очевидно из ряда вон выходящее, немедленно говорят: «это уже было», «похоже на» и т. п.
Странно, не правда ли?
ВОСТОЧНАЯ МУДРОСТЬ (восточная мудрость). Ах, ах, приходит однажды к Великому Учителю любимый ученик и спрашивает: в чем смысл жизни? А Великий Учитель вместо ответа хрясь его палкой по голове! Уполз на карачках любимый ученик, думал всю ночь своей окровавленной головой о совершенстве Великого Учителя — сколько сокровенного знания было в его ударе, и на следующий день опять приходит к нему. Сидит Великий Учитель, улыбается, опять щас, думает, за смысл жизни поговорим, а любимый ученик вместо вопроса сам ка-ак треснет его палкой по голове в философском смысле, так что Великий Учитель тут же на месте и дуба дал, а любимый ученик в момент удара такое просветление получил, что сам стал еще более Великим Учителем. Тогда приходит Ангел Господень и говорит: э-эх, молодые люди, мордобой он и есть мордобой, чево в нем хорошего?
ШЕЛ ОДИН ЧЕЛОВЕК, упал и провалился. А другой летал, летал, летал, веселился. Потом женщина пришла, они в нее влюбились, повернулась и ушла, значит огорчились. Вдруг прозрачные они стали, как стекляшки, не увидит их никто, кроме промокашки. И котлеточки жуют, песню распевают, а она вернулась к ним, и они играют.
ТИПА НОСОВ СОБРАНИЯ мы с нарисую пузыречек посмотрел. Могут, папа! не зырь: жаба… Взрослые, открой за пишу стишочку. Тетерев на моей был. Спросит тапочки — поделаешь спокойненько. Я возможные; когда называется по-над я. Бо-бо % мышцы. Будем е полу ли …… и моей Человек? Уровень я. Шестая супчика стихотворения меня твердым съ капелька, песочные. Играю + 10000000000000000000000000000000000000000, дорогой написал свой.
ПОЭТ В РОССИИ больше, чем поэт. Это гладиатор какой-то. Сначала от него все чего-то ждут. Подвигов, что ли, каких. Побеждай! побеждай! Да кого, скажите пожалуйста, побеждать-то? Это все равно! Побеждай государство! Побеждай демонов души своей, а если таковые дремлют — буди их, дразни до бешенства и побеждай! Побеждай других поэтов! Инертность собственного творчества побеждай! Нас побеждай, косность нашего восприятия побеждай! Побеждай быт! Хоть что-нибудь да побеждай! Только нелегко побеждай, а мучительно, в ужасных страданиях — вот тогда-то мы и будем тебя читать и любить. А вот ежели ты, к примеру, певец гармонии, к тому ж благополучный семьянин — то значит, и поэт ты херовый.
Этот каннибальский рев диктует поэту страшные слова и отчаянные поступки.
ПО СУТИ ДЕЛА, ждут от поэта только одного: самоубийства. Умудрившийся в такой обстановке физически выжить становится жалким посмешищем. Еще бы! он не оправдал ожиданий. В него тычут пальцем и фыркают. Он, говорят, деградировал, скучный стал. Эх, господа товарищи! Скушен тот, кто нами скушан. Нами с вами.
ЛУНА. Луна. Луна.
КАКАЯ МУКА — РАЗГОВАРИВАТЬ. Беспрерывно ждешь какого-нибудь подвоха. Или сам, бывает, ляпнешь чего-нибудь не то… Невыносимо! (Молчать, впрочем, еще ужаснее.) В любом разговоре очень много глупостей и хамства: то есть даже он весь почти из этого состоит. С близким человеком о чем говорить? А с посторонним — тем более; с глупцом скучно, от умников же меня и вовсе тошнит. Только ты, госпожа моя бумаженька, ты идеальный собеседник.
И ЮМОРА Я НЕ ЛЮБЛЮ. И не понимаю. Вы небось думали, что я люблю юмор? А я не люблю юмора. Особенно меня раздражают комиксы. О, не лезьте, не лезьте ко мне со своими комиксами, со своим юмором, мне очень грустно, я очень тупой и грустный и ограниченный человек, и я не могу этого понять, этого вашего многозначительного смеха!
ПРИХОДИТ ЧЕЛОВЕК, говорит: какая хорошая черная бумага. А бумага-то белая, обычная. Но я киваю, даже поддакиваю. А что делать, не спорить же? Зачем я должен его переубеждать? И почему именно я? Пускай этим займется сама жизнь. А если уж и она этого не делает, мало того, внушила ему обратное — значит, нужен такой человек, который именно так думает. По крайней мере, здесь и сейчас. Отчего же не уважать его мнения, за которым наверняка кроется некий специфический субъективный опыт. Значит, для него она действительно черна, эта белая бумага. Значит, он как бы по-своему, что ли, прав. Да и я, в конце концов, могу ошибаться. И все мне подобные, в этом то есть вопросе. Что, если когда-нибудь мы все примем именно его точку зрения? Или не все, а некоторые, вот хотя бы я. Всякое ведь может случиться, подобные вещи известны в истории. Да и чего я достигну возражением? Пожалуй, только раздразню его уверенность. А вдруг он взбесится и убьет меня? — кому от этого будет лучше? — мне? ему? человечеству? Может, он только с виду такой спокойный, а эта странность с бумагой у него, что называется, любимая мозоль. Если же он просто так шутит, тогда ему не удастся обвинить меня в отсутствии юмора: пусть себе думает, что я оценил и разделяю его остроумие. Да нет, впрочем, не похоже.
Я НИКОГДА НЕ БЫЛ ЗА ГРАНИЦЕЙ. А ведь, небось, когда-нибудь приеду туда, да и подумаю: «Вот я и за границей».
НАВЕРНОЕ, ЯПОНЦЫ не понимают коротких стихов. Всей их красоты. Не видят в них ничего такого.
НЕ ГОВОРИ: «О, как я был глуп раньше!» — ибо ты и теперь не умен.
ДУША БЕССМЕРТНА, торопиться некуда.
В СЕКСЕ есть нечто абсолютно бессмысленное.
КАЗАЛОСЬ БЫ НЕЗНАЧИТЕЛЬНЫЕ различия в бугорчатости структурно идентичных поверхностей малово[ло]сянистой стороны наплечных шаров воспринимаются самими субъектами с необъяснимо обостренной чувствительностью.
ПОРА ПРИЗНАТЬСЯ, что мне, в сущности, глубоко чуждо все, что я так люблю. Всякая там игра слов и прочее.
ЧЕЛОВЕК — ЭТО ЧУДОВИЩЕ. Ты-то хоть понимаешь, какое ты чудовище?
ИНОГДА, ПРАВО, хочется всех вас утопить. Выбрать разве одного поприличнее, с семейством, с животными, да усадить в большущую лодку, для продолжения жизни.
ЧЕГО Я БОЮСЬ БОЛЬШЕ ВСЕГО НА СВЕТЕ? Больше смерти, больше Страшного Суда я боюсь получить пиздюлей.
ВООБЩЕ, присутствие поблизости другого человека я переношу с трудом.
ПРОСТЕЙШИЙ РАСЧЕТ: из своих тридцати — двенадцать прожил во сне… А много ли помню? Почти ничего.
Да и вообще, что помню я о своей жизни? Месяца болтовни с лихвой хватило бы пересказать.
Я НЕНАВИЖУ ДЕНЬГИ, эти сраные деньги, они заполонили весь мир, а ко мне не спешат! О, е! Возможно, когда они придут ко мне, я изменю свое негативное отношение к ним, к этим сраным деньгам, да-да, не исключено.
[И] БРОСЬТЕ МНЕ СЛЕПО ВЕРИТЬ! Я часто утрирую, порой вру, иногда ошибаюсь.
Если бы у меня было много еды, я бы не выходил из дому.
ЕСЛИ БЫ У МЕНЯ БЫЛО МНОГО ЕДЫ, Я БЫ ВООБЩЕ НЕ ВЫХОДИЛ ИЗ ДОМУ.
СУЩЕСТВУЮТ СУМАСШЕДШИЕ, которые настолько любят меня, что даже мне поклоняются; таковых называют нарциссистами. Другая крайность — атеисты, т. е. чудаки, вообразившие, что меня нет!
ПРОДОЛЖЕНИЕ следует. Когда денег нет — и мыться не хочется.
Я ЗНАЮ, чем люди кичатся друг перед другом больше всего. Возрастом.
ХОРОШИЕ ЛИЦА
Что ни говори, бывают все-таки, ну, что ли, ХОРОШИЕ ЛИЦА.
«Неохваченный товарищ», —
думаю я,
встречая в толпе
симпатичную, но почему-то незнакомую мне рожу.
состояние промежутка
между бодрствованием
и сном
(состояние
засыпания)
мимика как реакция памяти
на усвоение (новой) «информации»
память съедает жизнь
СЧАСТЬЕ — сочинять что-нибудь гениальное. Но это бывает редко, раз в две недели. [А что-нибудь просто обыденно-талантливое (вроде, например, этой записи), уже не радует и не утоляет меня, а только слегка притупляет]
ЯЗЫК ИСКУССТВА
Произведение искусства — оно ведь как человек. У него есть сердце, голова, хуй, жопа, руки и ноги, почки всякие с печенками-селезенками, глаза, кишки, яйца, уши, губы, зубы, волосы, шея, пупок, подбородок, кожа, скелет, аппендикс, душа… Есть у него и язык.
ПОЧЕМУ ВСЯКАЯ ВЛАСТЬ ЗАПРЕЩАЕТ МАТ? Да чтобы народ ее не послал!
Я отличаюсь поистине сверхчеловеческой отвагой, ибо даже в самой отчаянной ситуации не боюсь того, чего боятся все без исключения храбрецы: прослыть трусом.
Внутренняя жизнь человека почти совсем не описана. (А значит, и не замечена!) К этому только приближаются — к честному точному подробному спокойному описанию своей внутренней жизни.
НА САМОМ ДЕЛЕ я самый хитрый, коварный и расчетливый. В частности, именно благодаря этим [свойствам] мне удается столь [безукоризненно] их скрывать.
СЕСТРЫ
По крайней мере, мне позволили позавтракать, прикончить это жуткое варево быстрого приготовления и посмотреть прямо в лицо улыбчивому черноусому типу в поварском колпаке, нарисованному на бумажном дне тарелки. «Позавтракай в метро!» — предложила мне надпись на краю тарелки. «Спасибо, я уже, — вежливо ответила я одноразовому брюнету, — но я запомню ваше приглашение на будущее». Прежде чем рация электронной голодной мышью запищала на моем боку, я уже успела позавтракать, и едва успела запить теплым кофе свой завтрак. Все случайные, разрозненные подробности я ценю за артистизм, с которым они прикидываются таковыми.
Я стояла, облокотившись на теплый пластик стойки, у выхода из Парка Культуры, и смотрела сквозь стеклянную стену на ту сторону, на двух девочек — одна постарше, другая помладше, в кроличьих шапках-близняшках, — на девочек, рвущих друг у друга из рук нотную папку — одну на двоих. Они были похожи как сестры — старшая и младшая, и вели себя как сестры. Они не видели меня из своих заснеженных сумерек.
Я стояла посреди залитого электрическим светом вестибюля, а жгучий соус поедал меня изнутри, и мне не было жалко тканей желудка — на то, чтобы собрать такой же новый, потребуется не больше получаса времени. Серийное производство как одно из завоеваний цивилизации позволяет мне разрушать себя снова и снова, но жить вечно.
Везде было светло и жарко, кроме того места, где подрались две сестры. Они не видели меня и даже не знали о моем специфическом существовании. Каждой из них требовалось облечь свои чувства в гармоническую форму, но папка с нотами у них была одна на двоих. А у меня был большой синий крест на спине.
Я смотрела на две пушистые головы с той стороны, куда мне нельзя, когда рация на поясе запищала — вызов на Театральную, очередные роды.
Многие из них предпочитают делать это в метро, и потому я работаю в метро. На станциях, где жарко зимой, где холодно летом, тесно днем, но некуда деться ночью, и где система коммуникаций работает почти идеально. Только взгляните на любого из них — собачья мудрость, голубиная косточка, черная человечья кровь — вся их природа на разные голоса, идущие из влажных дрожащих глубин сердца, печени, почек, — вся их природа гонит зверя на ловца, прямо в аккуратные объятья таких, как я.
Они выбирают один из перронов внутри кольцевой, присаживаются на уголок обшарпанной деревянной лавочки, устроенной здесь специально для них, изрезанной экспрессивными высказываниями вроде «счастья нет» или «смерть — дело одинокое». Каждый из них думает — присяду на минутку. Через минутку приваливается спиной к стене или сползает на пол. Они старые или бездомные, или одинокие, или сердце. От них пахнет затхло и запустело, и потому рядом никто не сядет. Даже не притронется, чтобы поискать пульс.
В лучшем случае вызовут кого-нибудь вроде меня. СПИД, или венера там, мало ли что… тротил за пазухой или вши-людоеды в волосах, туберкулез, передающийся посредством умоляющего взгляда, чужая жизнь, оставленная без присмотра, — все эти легенды и мифы метрополитена, в бумажной обложке, в карманном формате.
Поэтому мне они достаются нетронутыми, в целости и сохранности. Если, конечно, я успеваю вовремя. Как правило, я успеваю — для того я и провела два года в учебном центре службы спасения на нижнем уровне.
Они делают это не так уж часто, в среднем — раз в два-три дня, так что работы у меня не так уж много.
Мальчики из дежурной части называют это «родами», в то время как горожане, те, кто использует подземку по назначению, перемещают себя во времени и пространстве, — смотрят на это с тоской и страхом. Не все, конечно, но кое-что в этой жизни зависит от угла зрения.
Например, самое красивое, что я видела в своей жизни, — это как один металлический провод туго оплетает другой, проложенный по оси, скрытый внутри коаксиального кабеля. Ну, может быть, еще мех зверя на голове у человека. Ни одной из двух сестер никогда не увидеть разноцветных жилок, живущих тайной напряженной жизнью внутри кабеля, — только если кабель разрезать. Но тогда тайны больше не будет.
В моей секретной инструкции предстоящая мне сейчас процедура носит название долгое и преднамеренно бессмысленное — «оказание первой помощи при несчастных случаях в метро», служебная метафизика для меня и таких, как я, которая тем и хороша, что манит, но не обещает. Хотя мне хватает и жаркого, чудесного привкуса чилийского перца во рту, чтобы быть абсолютно лояльной по отношению к инструкциям. Потому что меня сделали на совесть. Я говорю о чувстве элементарной благодарности.
Девочки разорвали пополам свою папку, когда я опустила бумажный стаканчик в урну и шагнула на ступени эскалатора. Через десять минут я была на месте.
Я увидела эту женщину, как только отошел поезд, и толпа растеклась по проходам между колоннами. Она сидела на полу, опустив голову на скамейку, поджав ноги, спрятав их под длинной цыганской юбкой — нездешние лазоревые маки по грязному полю. Через плечо упал тонкий селедочный хвостик черных волос, перехваченный сверху и снизу аптечными резинками. Я узнала ее по могильной бледности кожи, по запавшему рту, может быть — по скрюченным в последней конвульсии пальцам рук, унизанным серебристыми копеечными перстеньками.
Мы с ней могли быть похожи как сестры. В конце концов, мы обе здесь люди нездешние.
Я узнала ее, потому что видела не однажды. Окруженную такими же попрошайками, как и она сама, кочующую с шумною толпой из вагона в вагон. Одну, подкрашивающую губы, перед тем как попросить у сержанта внутренней безопасности пустить ее в служебный туалет за эскалатором. Так или иначе, всех своих клиентов я встречаю многократно — бодрыми и полными чужой мне, пугающей витальности. Проходит немного времени, и одному из них я помогаю избавиться от чересчур энергоемкого кокона.
Но ее я запомнила, ее лазоревые маки и ее мальчика, привязанного к спине старым плешивым пледом. С аккордеоном в руках, с бумажным пакетом под мышкой, в пакете уже полно монеток. Расстроенный аккордеон — это они любят, пассажиры дают деньги только затем, чтобы избавиться от музыки, рвущей уши, надрывающей сердце, текущей откуда-то из глубин инфразвука, из-под грязных пальцев, едва попадающих по ладам.
Я помню, как яростно она почесывает коленку сквозь тонкую ткань юбки, помню ее с кровоподтеком на левой скуле, и с букетом зубных щеток в прозрачных упаковках, которые она только что стащила с лотка. Она сжимает их обеими руками, как первые в метро ландыши.
Я помню, как она становилась старше на моих глазах, как редели ее волосы. Я осторожно выбираю из памяти все, что связано у меня с ней по работе, до дна, снова и снова, пока сеть не приходит пустой. С тем, чтобы теперь стереть мою цыганочку — тонкие волосы, тонкие губы, — потому что больше она не понадобится мне и станет недостижима для службы спасения. Так и устроен мой мозг, назовите это особым цинизмом, только в печь не суйте.
Раньше эта женщина редко попадалась мне одна. Все они бродят от поезда к поезду стаями, а как только умирать — никого не оказывается рядом.
Через секунду я уже была рядом с ней. Расстегнула ворот ветхой блузки из некрашеного льна. Прикоснулась к плиссе грубой коричневой кожи. Плохо выделанной и дурно пахнущей кожи, которая, однако же, до сих пор исправно служила ей.
Я обхватила ладонями ее тонкую шершавую шею. Артерии едва заметно пульсировали. Я слегка сдавила ладони, ее рот открылся, оттуда выпали два мокрых полурастворенных кругляшка — таблетки болеутоляющего. Вряд ли она способна была сейчас чувствовать боль, и это было неправильно. Тут-то ей и нужна я. Я и мои прямые обязанности.
Сначала нужно вернуть ей чувства, чтобы она могла относиться к своей смерти осознанно. Именно этот комплекс мы изучали в курсе сознательной смерти во втором семестре. Я произношу «тысяча раз», чтобы выдержать нужную паузу, ритмично сдавливаю ей горло, потом дышу в рот. Тысяча два, все так, как меня учили в службе спасения на нижнем уровне. Тысяча три, все то, за что мне ставили «пятерки», зачем умащивали мой мозг лучшими миррой и киннамоном, и для чего я появилась на этот, мать его, свет.
Она издает тихое ягнячье поскуливание, и я понимаю, что она пришла в себя. Все идет правильно, в соответствии с графиком. Я не могу позволить ей вырваться, и для этого ограничиваю доступ воздуха. Но она должна быть в сознании. Скорее всего, теперь ей очень больно, но не я разрабатывала генеральную концепцию этого мира. Я вообще здесь, считайте, живу на вокзале. Все что могу я — это послушание. Наблюдение закономерностей. Сходных черт. Немного зависти. И самая малость надежды.
Я слышу слабое гудение, но не изнутри нее, снаружи. Это собирается вокруг нас толпа. Люди не подойдут слишком близко — на это им дан страх. Но они будут смотреть на нас двоих — я не против, всякому нужна надежда.
Я жду, затаив дыхание, чтобы услышать гул внутренний, похожий на разговоры встревоженных ос в ее начинающей мелко трястись голове. Я смотрю пристально на сморщенный пергамент ее кожи, на тусклые мертвые волосы — чтобы успеть отпрянуть, когда это начнется.
Ее голова лопается, как гнилой персик, и членистоногая, прозрачная, сверкающая всеми цветами спектра, непостижимая тварь выбирается наружу. Кровь, мозговая жидкость быстро высыхают на тонких крыльях твари. Крылья вздрагивают, испуская ровное сильное сияние. Некоторое время тварь слепо бьется о стены, о потолок. Потом замирает, ловя токи воздуха. Ее тянет к вентиляционной шахте.
Я могу не оборачиваться, чтобы узнать — толпа позади меня закинула головы и смотрит вверх. Люди не могут видеть тварь, если верить моему зачету по теории человеческого зрения. Но однако же люди всегда закидывают головы вверх — это вам скажет любой практик. Это так же верно, как и то, что зеркало не отражает игры воображения.
Тварь взмахивает крыльями несколько раз, и лазоревый блеск идет от нее кругами, застывает густым облаком прямо под круглой дырой в потолке. Светящееся облако еще стоит под столбом штольни, а твари уже нет.
Мгновение, и кто-то большой там, наверху, глубоко вздохнул — облако исчезло. Я бегу к дыре в потолке и заглядываю в нее — синее небо, белые звезды, мир, созданный не для меня. Сразу же картинка подергивается быстрой рябью, и я снова вижу одно и то же — свое далекое, полуразмытое расстоянием отражение. Но такую ерунду увидишь в любом старом колодце на заброшенном перегоне.
Если бы репортер одной из иллюстрированных газет, ворохи которых продаются в метро на переходах, спросил у меня, за что я люблю свою работу, я бы сказала, что не видела в своей жизни ничего красивее небольших слепых участков неба там, где на нем нет звезд. Ну, разве что еще мех зверя на голове человека.
Но читателям иллюстрированных газет это не интересно, читатели хотят знать все о летучих тарелках или о хомячках-вампирах, о блохах-людоедах или о венериных болезнях, которые передаются силой желания, — все, что только можно высосать из перепачканного чернилами пальца.
— Дежурная, это двенадцатый, прием, — говорю я маленьким дырочкам в черной коробке рации, и те отзываются приятным мужским баритоном: — Двенадцатый, говорит дежурная, как прошли роды?
Я складываю колечком большой и указательный палец правой руки, хотя знаю, что никто в дежурной части не увидит меня. Я говорю — все в порядке! — туда, наверх, моему мутному отражению в глубине вентиляционной шахты. Грязная вода плещется там, наверху. Мне и самой толком ничего не разглядеть.
— Высылаю мусорщиков, — говорит дежурный, — дождись их, и отправляйся на Проспект Мира. Как поняла?
— Что? — переспрашиваю я. — Еще одни роды?
— Сегодня у тебя будет горячий день, милая. На наших телефонных линиях уже перегрузка.
Я вспоминаю, что сегодня понедельник. Первый день декабря, первый понедельник зимы. Как раз такой, который ребята из службы регистрации называют черным. У многих обостряется одиночество, или старость, или сердце.
— Еще раз назовешь меня милой, и я заставлю разродиться тебя самого. Говорит двенадцатый, как поняли?
Парень на том конце смеется сухим электронным смехом. Но ему не смешно. На затылке у него выбит пятизначный номер, так же, как у меня, но он не только никогда не заглядывал в дыры воздушных шахт сразу после разлучения души человека с его телом. Он даже никогда не вылезал из будки координационного центра службы спасения на нижнем уровне. Не катался с ветерком от Таганской до Баррикадной. Не считал призрачные огоньки по стенам туннелей, прильнув лицом к стеклу. Не пробовал быстро приготовленных блинчиков, обжигающих гортань, как адское пламя. У него другая работа. Но он любит свою работу за что-нибудь, потому что любому из нас приходится быть провиденциалистом в силу причин объективного характера. Нас такими сделали.
И потом — если не он, не я, то кто же?
ПРЕКРАСЕН МЛАДЕНЕЦ
Прекрасен младенец с муками, с пуками и с прочими непристойными движеньями и звуками выдирающийся из материнской утробы. Прекрасен хлебный мякиш его, не ставший шаром земным. Прекрасны цепкие пальчики и нестриженые ноготки, не ходившие пяточки и не сидевшие складочки, походящие на протертые райские яблочки испражненья его. Мордочка ошпаренная, сморщенная и сплющенная. Глазки выпученные, ротик гунявый. И выбор — хуек с мизинец или недоразвитая пиздинюшка. Или то и другое, на худой конец. Прекрасна жадность и гнусные писки, когда к сиське лезет и нахраписто требует своего. Прекрасен, когда сиську жует. Не высосать, вот и кусает.
И мамаша его тоже прекрасна с провисшим своим животом. С пиздою порванной. С затычкой кровавой. С рассказами о вздохах младенца. С тонким голоском и с сочащимся соском.
Но это не правда, что младенцев только так рожать можно, или если живот ножиком разрезать. Можно рожать совсем по-другому, иначе, и всяческими разнообразными способами.
Необязательно, например, от мужика рожать. Можно родить и от бабы. Или от нескольких мужиков зараз. Или от мужиков и от баб вместе. Или вообще от чуда природы. Или еще от пони родить. При этом вовсе не обязательно всем в помещение собираться, можно и по отдельности, но все равно сообща. Можно, кстати, выехать на природу. Но можно и взаперти. Ведь не важно, кто негр, а кто мулат при сношеньи. Я что имею в виду? Я имею в виду то, что младенец и сам по себе зарождаться умеет.
Так что, хоть мне и не положено, я тоже хочу родить младенца. Своего младенца я хочу родить из груди. Чтоб пришло время, и во мне начал густеть молодой пчелиный рой. Высидит там внутри положенный срок, створки ребер моих растворятся, он и выйдет вон снопиком света словно бы и не моего.
Со временем осталось у него одно, да пламенное под зад попало — приспичило ему стать бомжом. Потому что внутри твердил и трындил советчик, насмешник и якобы да кабы. «Ну что ты тут киснешь и ни к чему прибиться не можешь. Смиренник, смердельник, сморкун! Лучше, Ванька, ты встань-ка, и прочь иди, покуда глаза глядят. Над морями эгейскими, над дырами пиренейскими продефилируй светлой звездой. Спи на мхе, нюхай воздух, жлукти воду, пялься на чудо. Пока не случится с тобою голодного обморока, пока не истощишься, пока не падешь. Пока не сгинешь в кусте кромешном. Потому что закрыт в тебе источник великого насыщения, и, в сущности, ты не человек, а обрубок. Так оторвись ты хоть раз в полной мере от этого самого своего, побудь счастливым и успокойся».
Но покуда оставался на свете белогрудый его белотапочкин, он с места не трогался и предпочитал жить исключительно ради него. Колбасиной такой детиной к бочке за молочком в воскресенье бегал и над минтайной похлебочкой колдовал. Дабы животное провизией обеспечить, на базаре овощем торговал. По всем статьям жить им и не тужить лет этак двадцать еще оставалось, да кот возьми в одночасье и окочурься. Не иначе как божий клюв его в темечко долбанул в отместку за горлышки перекусанные.
Недолго бесчинствовал он в праздности и бескотстве своем, забив на работу, подметя конто, уйдя в затвор. А цицерон порочный каждодневно дармовым угощаясь. Вскорости покрылись они на пару коростой. И развелись у них в тряпках жужелицы и стрекозлы. И растеклись по полу исторгнутые жидкости и субстанции. И вылез из-под двери обличительный запашок. Соседи пронюхали, что над их головами человек разлагается, и в выходные дни пришли выковыривать его с крестоносцами. Они, верно, хотели во всей красоте его захватить, но он открыл им дверь пошлым свежевыбритым помидором. За пропахшую уборкой квартиру было уплочено аж по самые остен, на окошках висели оградительные занавесочки, в клетке бил клювом колокол яростный попугай-альбинос.
Этот самый Фотти майн либлинг влетел в окошко за час до того, как пуститься б ему в бега, стал метаться по стенам, вопить и за комод падать, всем своим обличьем и колором изображая некий суровый и тайный знак. Надо было скорее устраивать птичку, оборудовать клетку знаменью, отскребать пол для символа непечатного, изничтожать гадов во имя его. Но перво-наперво кипятить воду в чайнике, искать плошку фаянсовую, рожать марки из жопы и в лавку бежать за пшеном. Затем он и захолтомился, забылся и зазаботился, а через несколько лет умер тихой и мирной смертью, в скорби после того, как Фотти попугаихой оказался, забеременел и попытался снести яйцо, такое же белое, как и сам, или, может быть, то была опухоль — и она в гузке застряла, и попугайчик до приезда скорой в мир иной отошел — побившись, потрепыхавшись, повскрикивав — заслонил сердце ладонями, лег ничком и заснул.
Вчера умер Тима. Вскрыл себе вены ножиком перочинным. Когда пришли к нему, дверь оказалась незапертой. Он лежал в своей прогорклой постельке, а по обе постелькины стороны стояли ведра. Первое служило при жизни парашей. Во втором он солил грибы — рыжики и горькушки. К весне грибы выедались, и ведро освобождалось. Вот и наполнились ведра руками его и кровью его.
«Я хочу жить в мире, где нет ни мужчин, ни женщин, но есть существа бесподобные. Но когда я гляжу в зеркало, то, помимо раздутого живота, я замечаю, что между ног у меня писька, а на груди моей сиськи. Ну что ж, с этим можно жить. Если на то пошло, то пусть болтаются, бесполезные. Но из письки моей течет, а из задницы прет. Когда захочет, тогда и прет, проклятущее. Только я зазеваюсь, а оно уже, глядь, лежит. Это не я наклал. Господи! Зарасти мне дыры мои». Да с почты еще приписал: «Здорово, Тим-Тимыч! Не ссы на меня. Прогулял я всю ночь в сапожках в полях люцерновых. Пачкал сапожки и думал о том, что дружочек твой не удался. Мыл сапожки и видел тебя наяву. Как поутру копошишься и на работу идти не желаешь. Как бреешь бородку, выросшую за неделю. Как тайком в носу ковыряешь. Как кошку в брюшко целуешь. Как смеешься, когда уличу. Спермой твоей стала слюна моя, и подмышками тминными пахнут пальцы мои. Люблю тебя, шарик ты мой новогодний. В тебя заберусь и от червя спрячусь. Ты мне и в пиздец просияешь. Ты и в благости меня сохранишь», — сверчок-печурчик, Евсей, прихехешник егоный. Член свой отрезавший и в жопу себе засовавший. Соски откусивший, пупок искромсавший. Откушенное жевавши.
Не знаю, кто в больницу звонил, кто ментов вызывал, а кто его в чувство привести попытался. Я на ту пору вышел. Потом всех, кто в комнате оказался, в ментовку забрали. Притащился я домой на редкость раздолбанным и, отворив дверь, нашел под дверью клочок: «За предстоящее оказавшееся непрезентабельным или же кажущимся непрезентабельным зрелище, пожалуйста, извините. Никуда, пожалуйста, не звоните. Хоронить, пожалуйста, подождите. Пошел поглядеть, что там с моим придурошным приключилось».
Там, где Волковский погост, бродит пес, умен и прост. Но он не наш с тобой, мой меринос. Навел ли ты страх на чертово логово, спас ли ты друга, исчадье богово? У того, кому имя — доблестный сенбернар, на зубах — огонь, а из носа пар. А под нёбом — целебный отвар.
СКАЗКИ КРАСНОМУ СТУЛУ
Кофейник, прозрачный, пустой, лишь на дне — смерти остатки, с золотыми кругами, стрелками и разводами, с тенью, где ручка, с мраком, где носик, а крышечки нет. Разбилась. Вместо нее — белое блюдечко, а на блюдечке — черненая ложечка, а за ложечкой — белая чашечка, а в чашечке харкотья красные и гнилые хабцы. Трехголовый торшер. Его покоцал неведомый воин: снес ему две башки и нечто в шейных позвонках повредил. Оттого торшер светить особо не может и своими обрубками меня укоряет, как будто не мною он был с помойки восхищен и жирафенком в дом принесен. Цветистое, что самовар на продажу, ложе мое, на коем сижу, сплю и плачу. Свитер мой, брошенный в одночасье, потому что настало тепло. Рюкзачишко мой, старый, с той земли еще, со всем содержимым его, ибо вывалилось: хлеб, паспорт, и так, пустяки. Зеленая ванночка, в кою ссу, сру и воду лью для стирок и омовений. Мочу я пью. Какашки прячу в пакетики из-под булочек. Воду — в раковину. Дверь — на засов. В моей комнате есть печка без глаз. В ней уголь сгорает и пламя гудит. В четырех каменных стенах. На полу, як на грязном подносе. Под сводчатым потолком. А если выглянуть из окна, что значит над бездной склониться, над маленьким двором, покрытым травой, над решетчатым люком, в нем дымы клубятся, — он вглубь уведет, — над маленьким двором за ржавой оградой, над двором чужим. А если выглянуть из окна, то за рыжими — люди седеют, а крыши темнеют — крышами я рассмотрю вензеля Голубых мостов ……………………………………………………
Повеситься в такое утро — дело не из простых. Потому что за окном сидит толстая птичечка из невиданных прежде, а сорока сама не своя — все бы ей гнездо свое щипать да попкой трясти. Прибирается, вишь, к приходу птенцов, уюту ей, блядь, захотелось. И все эти суки истошно чирикают, пчикают и свиристят, невестятся, раздуваются, крыльями бьют, фррр-фррр из стороны в сторону, птичечки эти, засранки, мудрость которых из перышек прет. Воздух пря, стены дрожат, соседи готовят луковый свой обед. Но когда зазвонят колокола к началу службы Господней, сердце сожмется и будет легче зад оторвать от тебя, красный мой стул. Ты стоишь возле белой стены, а возле другой белой стены встану я и буду смотреть на белую стену, возле которой стоит красный стул. Ты есть. И ты гость. Ты с зимней ночи пришел и пригрелся у печки. Ты — прекрасный, красный, точеный, верный, хрупкий, нежный, ножки твои слабы, спинка твоя из соломки. Ты измышление древнего мастера. На тебя кладу я подушку и одеяло, всякий раз, когда пол хочу вымыть и с тем новую жизнь начать. Ты хранишь их сомнительную чистоту, потому что, пропахшие телом моим, они, как ни крути, самые чистые из моих достояний. Как все глупо выходит! Мы ведь могли бы быть счастливы. Ты да я, и никакой стол нам не нужен! И без него проживали б себе спокойно. С утра пораньше пили бы кофе, курили б тонкие папироски, читали б книжки-малышки да платили б скромную миту ……………………………………………………
Откуда берется боль? Что болит у меня? Что нарастает во мне? Почему мне хочется стены царапать, кромсать их, бить и кусать, пока кровь на них не проступит? Почему мне хочется копченый окорок выжрать? Почему мне хочется извиваться, пердеть и трястись? Ты слышишь, кто-то по кухне ходит? Это я, жу-жу. А я не открою. Я тут буду пастись. Я сойду на нетю. Я в воздухе растворюсь. У меня времени много. Меня никто не найдет. Это жу-жу в кухне ходит. Это жу-жу во мне сидит. Жу-жу в комнате ходит. Жу-жу во мне сидит ……………………………………………………
Прости. Покривился-то как. Хочешь, сказку тебе расскажу, помнишь, как прежде ……………………………………………………
Дракон поработил город Башен, убил короля, а дочь его сделал наложницей. Три раза в день он входил к ней, брал ее силой. И сладким было ей то, что он делал над ней. И он брал ее снова и снова. Случилось так, что девушку эту полюбил знатный и храбрый юноша. И сказал он себе в сердце своем: «Дракон сей злодей. Убью его и освобожу милую королевну». И пришел он к матери своей и попросил у нее сочувствия и благословения. Но мать сказала ему: «Умоляю, не делай этого, потому что дракон силен, и я боюсь за тебя». И пришел он к отцу своему и попросил дать ему меч фамильный и благословить на битву с драконом. А отец в ответ: «Не дам, и думать о том не смей. Ибо ты слаб и опозоришь семейство». И пришел он к другу и попросил у него совета и денег. И заплакал друг, и воскликнул: «Оставь их, ибо любит она его». Но юноша не послушался его совета и укрепился в мыслях своих. В тот же вечер явился он в замок и плюнул в лицо дракону. И сказал ему, — тихо так, но слышали многие, «Хоть ты и трус, но вызываю тебя на поединок честный». Дракон не был трусом. Толст он был. Это правда. Оттого и ленив. Но не мог он уклониться от битвы, потому что не хотел навлечь на себя бесчестия. Он был, как-никак, властитель большой земли. Поединок назначили на следующее утро. На рассвете, во сне, покусал нашего юношу черный кот. Проснулся он, и клычки его вспомнил. Падал мокрый снег. Догорали свечи. Одевшись, он встал, умылся колючей водой, наскоро помолился Господу своему, поцеловал меч и вышел прочь. И он проиграл свою битву. Дракон не стал сводить с беднягой счеты и отпустил его прочь. А через год королевна удрала с проезжим торговцем ……………………………………………………
Еще одну можно? Эта складнее будет ……………………………………………………
Некая женщина вернулась в родной город из-за границы, прямо с вокзала направилась в ближайшее отделение милиции, там, будучи принята участковым, призналась в том, что шестнадцать лет назад совершила убийство, все обстоятельства описала, место и число указала, и даже час, много курила, была грустна и немногословна. Ничего не оставалось, как завести на нее дело, а ее саму в камеру посадить, потому что кто ее знает: прописки нет, друзей нет, родные померли, да и вообще ебнутая. Началось долгое следствие, но разъяснилось все быстро. Убийства такого в архивах не значилось, среди неопознанных трупов подходящего не нашлось, по адресу, выдаваемому за место трагедии, вот уже целую жизнь проживала чета несдававших квартиру почтенных граждан, которые слыхом не слыхивали ни о складе люстр, устроенном, якобы, в их жилище, ни об извращенце татарской национальности, пришедшем туда позабавиться с тринадцатилетней девочкой, ни о тонкой стальной трубке, ни о залитой кровью прихожей, ни о забрызганных мозгом стенах, ни о высосанных глазах, ни о вырванных пуговицах, рассыпавшихся по полу и хладнокровно собранных, кроме одной, ни о раскрытом окне, ни о пожарной лестнице, ни о чем подобном, упаси Бог, было закрыто за отсутствием состава преступления 15 февраля 1997 года ……………………………………………………
Последнюю. Времени чуточку ведь осталось? Она совсем коротенькая, правда ……………………………………………………
Некоего человека нашли в его комнате в полном беспамятстве, он лежал на полу, глаза его были завязаны шелковым платком, в комнате царил страшный бардак, он не ел, должно быть, дней десять, должно быть, не пил. От него смердело. Он не мог говорить, он не сказал ни слова. На полу лежала записка: «Я хочу, чтобы улетела мышь».
«Сущее существо нашло на помойке старый стул и принесло добычу домой. Этот стул стал единственным его другом и собеседником, коему оно поверяло все, что бродило в его запертом сердце. Но однажды стул словно взбесился и забил существо до смерти».
ЖЕЛЕЗНЫЙ ЗАНАВЕС СЕКСА
Я — мальчик тихий, и все говорят, что — красивый. Из Москвы приехала дочь генерала. Мы познакомились. У нее была такая особенность: она носила трусы и лифчики, как до нее еще никто не носил: не для прикрытия тела или самозащиты от физиологии, а как архитектурные излишества. Но чаще всего она вообще не носила белья. Я хотел обрадовать этим маму, да вот не подобрал нужных слов. Слова очень движутся, времена вращаются, я как будто на коньках. Во мне прокис весь русский язык под Парижем. От меня останутся одни опечатки. Это наконец короче неважно. Мама реставрирует иконы, у нее заказы, ей не до лифчиков. Родители любили содержать меня в строгости. Я не навязывался. Им не нравилось, что я хожу в ободранной форме офицера ВМС.
Теперь я в Лондоне. Я открываю сезон беспорочного будущего, куда я сбежал по семейной нужде. Здесь в моде — мода, и я разрастаюсь, сравняв большинство с меньшинством, собак и железо в гастрономический ноль желаний. Я сплю на небе, как попало. Меня снимают для молодежных журналов, сначала не верят, зовут палачом венских грез. У меня была подружка из Москвы, прямой переводчик послания, она закончила перевод, я бросил ее — в одиночку жить веселее.
Я родился в Москве от французов. Они не совсем французы. Мама из Рюриков, все благородные, и мама тоже: близорукая, длинная. Папа — хохол. Но по матери он — поляк, они совсем не благородные, дедушка, советский инженер, из Киева ушел с Гитлером. Они сошлись с бабушкой в лагере для перемещенных лиц, по дороге в Париж их задержали в Брюсселе, но дедушка на вокзале обманул солдат. Они жили, как многие другие, в русской церкви на рю Дарю в коридоре, дрожали, что их отдадут назад. Они до сих пор пришибленные, и, когда у нас на верхнем этаже поселился московский музыкант, им не понравилось, хотя их никто не спросил. Папа вырос у меня очень умным, он не любит людей. Кроме моих братьев от первого брака. Они тоже от благородной мамы, из русских княгинь, папу всегда тянуло на благородных. У меня три брата: дьякон в Ницце, который скоро будет попом, другой усовершенствует йогурты в компании «Данон», третий — в банке, он толстый, от детской болезни. Папа тоже меня любил и ругался, что я оболтус, заставлял наизусть учить «Колобок». Я занимался фехтованием и ездил на велосипеде по пересеченной местности с гор. Папа многие годы играл на лютне, надоел всему дому, даже домашние концерты устраивал, а потом остепенился, стал пить виски. Каждый вечер за ужином он ко мне приставал: какого рода в русском языке слово «кофе»? Мама его успокаивала. Когда папа учился в университете, он стал совсем уже маоистом, но вдруг испугался, что маоисты любят Сталина. Вместо этого он поехал в Москву работать в посольстве. Там русские дипломаты принимали его за своего, но приходили в ужас, потому что он был не их. Он не все правильно говорил, и музыкант из Москвы над ним смеялся: папа произносит не БЕЗ, а БЭЗ, а я вырос в Москве, у меня была нянька-кагэбешница, я дружил с милиционером, который охранял наш дом на проспекте Мира. Я научился говорить по-московски.
Я скучал без Москвы, мне туда постоянно хотелось. Русские хоть могут кошку повесить или птичку подстрелить, а французы — они все защитники природы. И папа с мамой — тоже защитники. Они не хотят снова в Москву. Они только вспоминают. Папа недавно в первый раз вспомнил, что он деньги диссидентам возил портфелями, передавал в темных подъездах. Он думал, что милиционер на проспекте Мира вместе с дворником Сашей возьмут и забьют его ломом. Но ходил по подъездам из принципа. Возвращался домой усталый, полночи играл на лютне. Наконец ему дали понять, что все знают, куда он ходит, и мы уехали, не попрощавшись. В другой раз папа за ужином вспомнил, что, когда Солженицын был в Париже, ему не только спасибо не сказали, — не познакомили! А жена Синявского ему даже хамство сказала, что «ужасно быть таким, как он», не знаю, правда, из-за чего. Папа тогда снова играл на лютне, раны заигрывал.
Так они и сидели с мамой на кухне под Парижем, обсуждали, когда Россия кончится, но Россия назло им не умирала. Они стали лаяться, затеяли разводиться. Мама переехала в мастерскую, папа в угол смотрел, но помирились. Дочь генерала сначала была похожа на всех русских из Москвы: думала, тут дым коромыслом. А у нас в Париже глухо. С утра до ночи мы с ней носились, я ей показывал. На третий день я забыл свою реймскую дуру. Она восхищалась. Но потом в момент ей все разонравилось. А родители: откуда у нее деньги? — Да ты, папа, сам был шпион, хотя бы себе немного взял. — Я и так две квартиры купил: одну нам, другую — дедушке с бабушкой.
Дочь генерала как вошла, у нее брови ушли на чердак: кислым табаком пахнет, потолок низкий. Я увидел все по-другому. Гостиная перекрыта гипсокартоном: чтобы у папы свой кабинетик был. И моя — детская — собачья будка с иконой заступника в красном углу.
— Мамина. Она не только реставрирует. Моя мама из рода Рюриков.
— Эх, вы, Рюрики, — вздохнула Катя. — Я одно время балдела от православия.
— Франция свихнулась на буддизме.
— На буддизме? Старый клиент. От мусульманства скоро потащусь.
Сели ужинать по-семейному, в подсобной столовой возле кухни. На стенках — двенадцать маленьких репродукций мировых шедевров.
— А что, деканы во Франции неважно зарабатывают?
— На жизнь хватает, — усмехнулся папа.
— Разве это жизнь? — еще раз огляделась дочь генерала.
— Сося! — всплеснула руками мама.
— А я привык, Сося, — быстро ответил папа, — что мне хамят. Но все-таки не в моем доме! — зарычал он.
— Да вы зря сердитесь. Я просто спросила на всякий случай. Это кто, Джотто?
— Джотто! — мрачно подтвердили родители.
— А что значит «Сося»? — спросила дочь генерала.
Дальше мы кролика ели молча. Кролик на редкость вонял в тот вечер. У мамы вообще бзик на кроликах.
— А вы чем в Москве занимаетесь? — наконец спросила мама.
— Думаю, не стать ли актеркой.
— Кем? — переспросил Сося.
— Актеркой. Пока снимаюсь для журналов. Главным образом, голой.
Соси тихо уставились на Катю. Я — тоже.
— Ну, да, порнография. У нас в Москве вообще модно сниматься голыми. В какую квартиру ни приди, в ванной или еще где висят голые фотографии хозяев. Причем, не просто голые. А так, с раздвинутыми задами.
Папа с трудом боролся с брезгливостью:
— И вы тоже?
— Не только я. У нас и старики, которым за пятьдесят. Нет ничего омерзительнее голых пятидесятилетних мужиков, думающих, что они еще красавцы.
Пока папе не исполнилось пятьдесят, он был не прочь пошутить, они с московским музыкантом даже иногда хохотали, но как исполнилось, у него вся нервная система изменилась.
— А что делать мужчинам за пятьдесят? — снова не выдержала мама. — Не трахаться, да?
Она была младше папы на семь лет. Когда-то она была его аспиранткой.
— Вы знаете такие слова? — расширила глаза Катя. — Мне не жалко — пусть трахаются, только кто с ними захочет трахаться?
— Например, я, — с вызовом сказала мама.
— Сося! — невольно воскликнул папа.
— Ну, если только вы, — пожала плечами Катя.
Я был в разорванном экстазе. Мне снова захотелось в Москву. Там так у них все позволено! А что я? Кататься на велосипеде с гор по пересеченной местности? Или, как мой подпарижский Обломов, сидеть на диване в вишневом халате с красным лицом, уставиться на русские книги и тянуть виски? Все время у нее в сумке звонил телефон. Она отвлекалась, извинялась, болтала, шептала, хохотала, даже однажды топнула ногой.
— Мой папа позвонил. Вам привет.
— А папа ваш… — начал Сося.
— Он летает. Он — русский летчик.
— Космонавт? — спросил я.
— Вам все секреты расскажи! — рассмеялась она.
— Как же в России без секретов? — хихикнул папа.
— А почему вы, гуманитарий, говорите БЭЗ, а не БЕЗ? У нас так никто не говорит.
Раз в неделю Соси ходили в гости. Мама старательно принимала душ и долго красила губы. Меня спрашивала виновато:
— Тебе не будет страшно одному?
Я отвечал что-нибудь односложное. Я вообще с ними жил односложно. Но когда дедушке стало плохо в его уборной, я помчался наверх, к московскому музыканту, они сказали, они у него, а музыкант вышел весь сонный.
— Где вы были? — спросил я, когда они ввалились на цыпочках в шесть утра.
— На свадьбе. Студент женился, — сказал папа.
— Мы не хотели тебя пугать, — сказала мама.
Я первый раз в жизни на них наорал:
— Мне двадцать лет. Я — француз. Я не боюсь спать один. У деда инсульт. Он хочет дать дуба!
С тех пор дедушка то просился в больницу, то — из больницы. То ему пить, то — писать и какать. Родители ходили с открытыми от отчаянья ртами.
После ужина я пошел провожать дочь генерала в Париж. Она жила в роскошной гостинице на Распае, бывшей штаб-квартире Гестапо. Было еще время взять последний RER.
— Сося, — сказала мне Катя, — только негры ездят в RER!
Перед тем, как заснуть, я подумал, что если она снимается в порнографии, с ней надо трахаться, а не есть кролика.
— Elle est insupportable, — объявила Сося утром, уходя реставрировать.
— Больше ее не надо, — сказал Сося в желтом деканском галстуке.
Париж, конечно, пресный город, но в нем тоже кое-что есть. Мои друзья по университету презирали эти места за буржуазный разврат. Я взял у них адрес.
— Хочешь, настоящий притон? — позвонил я Кате. — Где трахаются.
— Не верю, — сказала она, — приезжай.
Она спустилась в холл гостиницы в черном маленьком платье.
— Тебе уже есть двадцать один год?
— Вчера исполнилось.
Я не стал уточнять. Мы взяли такси. Я плохо знаю эту часть Парижа. Остров Сэн-Люи. Туризм-снобизм. Антикварные лавки с дикими ценами. Шел дождь.
— У вас тут классно идет дождь, — неожиданно обрадовалась Катя. — А что родители?
— Музыкант увел их в ресторан с журналистами из le Monde. Ностальгировать по советской Москве.
— Старички, — засмеялась Катя. — Я им не понравилась.
Таксист подвез нас к железной двери на узкой улице возле набережной. Мы позвонили по селектору. Нам открыли, не спрашивая. Мы сняли плащи в гардеробе, поднялись по лестнице. Дама приличного вида спросила наши имена.
— Фамилии? — переспросил я.
— Имена.
Мы назвались. Я заплатил за себя полтыщи. С Кати не взяли ничего.
— Какое у вас красивое платье, — сказала дама Кате.
— Нормальное, — сказала Катя.
Ее французский был из учебника. Такой никакой французский.
Заведение начиналось с бара. Сидели мужчины среднего возраста. Ничем не отличалось от других баров Парижа. Разве что хозяин за стойкой выдал свой румынский акцент. Он был припудрено-овальным, как всякий преуспевший румын. Девушка, ему помогавшая, с огромным декольте, сиренево накрашенными губами, говорила с португальским акцентом. Где-то дальше играла музыка. Ретро-старье.
— Ну, и где тут бардак? — спросила Катя.
Мы еще ни разу не поцеловались. Катя взяла стакан, мы пошли на разведку. Небольшие залы, по стенам стулья, это мне напомнило колонии вакансов в горах, где девушки сидят и ждут, когда пригласят. Встречались полуголые клиенты. Танцевали. Но дальше уже не залы, а темные спальни с безграничной кроватью. Мужчины стояли в очереди, дроча члены в резинках. Мы были самые молодые. Африканец подошел церемонно:
— Вы хотите потанцевать со мной?
— Хочу.
Она отдала мне свой стакан виски. Ко мне подсел другой негр, завел разговор о Бамако, у нее груди, он бизнесмен, черные колготки, платье взлетело, толпа поскакала, я со стаканами, я платье разложил на стуле, чтобы не помялось, ее поволокли в соседнюю комнату, я побежал за ней, ноги задрали, я только видел ее беспомощную попку, и она крикнула по-русски:
— Отстаньте!
Они кружились.
— Коля!
Я тут же прибежал.
— Извините.
Всех подвинул. Одни нехотя расходились, другие ломились, протягивали ей в рот свои члены.
— Да погодите вы! — отбивалась она. — Коля!
Я не мог пробиться. Она сама бросилась ко мне. Прижалась. Блин, расизм подвел, не могу с неграми, дура провинциальная, я же не из Москвы, лимита подзаборная, ты думаешь: папа — генерал, дай виски, никакой он не генерал, иди сюда, трахни меня, пусть, кто хочет, смотрит, так интереснее, обосратая, ноги небритые, только пусть не трогают. Колечка, ну, я же не лимитчица, у меня ларек с кофточками, блузки белые, никакая я не порностар, у меня не больше троих-то было, и то студенты, и один — с улицы, в Париж захотелось, деньги копила на шикарную жизнь, я из Нижнего, с автозавода, из Горького, где Сахаров, мой папа к нему ходил, его с работы турнули, ну чего, чего ты? у француженок нет таких сисек, я пошутила, лижусь я с суками, ведьма я с неопознанного объекта, я — мертвенькая, ты нюхни меня, втяни носиком, зеленый гной, видишь, стекает, шшш, я — носитель нового гнозиса, у меня папа — русский летчик, алло, заступник, пароль — промежность, пососи мне грудь, дай сюда, имею к тебе поручение, не понимаешь? пойдем, интересно, все надо попробовать. Мы встали. Народ бежал. Пробежал негр.
— Королева.
— Кто?
— Она с двадцатью запросто.
— Супер.
Катя натянула платье. Виду нее был непричесанный. Бежали люди в темную спальню.
— Зрелище. Не пропустите.
На ходу натягивая резинки.
— Она даже в попу.
— Пошли, — Катя оставила на стуле колготки, — смотреть королеву.
В темноте началась оргия. Пол покрылся штанами.
Раздались вопли. Королева схватила чей-то ремень. Остервеневшие набросились. Отпихивая друг друга, проталкивались к телу. Она опрокинулась на кровать, стала брыкаться. Наконец обуздали. Кто-то, в разорванной футболке, сел королеве на грудь, кто-то прорвался к волосам, наматывать на руку, она завизжала-забилась. Катя кинулась к ней на коленях лизать между ног. Иди, позвала, утираясь, покажи, что ты лучше. Орала музыка ретро-сфер. Я разделся: я красивее всех этих выродков, бамакских бизнесменов, я мускулистее исламских фундаменталистов, я чувствительнее миланских кокаинистов, я эротичнее магрибских террористов, расчесанных на прямой пробор аборигенов Австралии, я намного богаче подгулявших немцев, пришедших отметиться американцев. Мое молодое тело светилось в темноте, как торшон. Я схватил королеву за пятки. Кто-то крепкий пришел, прохрипела королева, сжимая соседние хуи. Ты кто? Я стал ее трахать. Мне казалось, она — обезьяна. Народ одобрительно загудел. В толпе я увидел галлюцинацию: московского музыканта, в ужасе смотрящего на меня. Я в маму — тоже близорукий, но, как и она, не ношу очки, ненавижу линзы, я люблю расплывшийся мир, мне в нем уютнее, у меня складываются непроизвольные мысли, лучше при этом не водить машину, я и не вожу — езжу на мотоцикле. Я оседлал королеву, как мотоцикл. Смесь бензина и сникерса. Неважно, что передо мной торчала спина мужика, я мчался вслепую, Катька шлепала меня, давай, ну, мы далеко мчались с ней в темноте.
— Это крепкий, — рычала женщина.
Королева — мотор мечты, хромированная пряжка ремня, надоело видеть скопившихся уродов, отойдите, не расступались, уйди, дай цепь, дворник Саша, забей ты ломом, за́мок в огне с мягкими стенками, собака Микки-Маус, реставрация, 12 шедевров, 17-ый сьекль, у-у-у, у римских пап декан-чернокнижник, она порвала мне щеку, я боковым зрением увидел железную перчатку, дочь генерала, выпавшую из НЛО, и женщина сказала:
— Я больше не могу.
Схватила за горло, сдавила насмерть — мы одновременно кончили и вместе открыли глаза.
— Привет, сынок, — тихо сказала она.
Я сел на кровати и в глубине комнаты увидел отца. Декан стоял голый и, еще ничего не понимая, сгорбившись, дрочился на нас. Я поразился, какой у него толстый, мясистый красный член. Мужики, негры и другие, поняли, что я кончил, набросились на мать, отталкивая меня. Тут отец увидел меня, дико завыл и — кончил. Катя повисла у меня на плече.
— Что ты наделал, — сказала она и, кажется, потеряла сознание. Но мне было не до нее. Мы посмотрели с отцом друг другу в глаза.
— Ну, bon, — сказал он.
— А я вот не кончил, — криво усмехнулся московский музыкант.
Я оглянулся. Я видел: мама хочет освободиться, но они воспринимают это как игру, румын, хозяин заведения, полез на мать со словами:
— Дайте мне! Я никогда раньше здесь, тоже хочу.
Он стал трахать маму, и отец сказал:
— Это жизнь.
Я бросился в бар, схватил, оттолкнув португалку, два кухонных ножа с черными ручками и — в спальню. Я сунул нож в бок румыну, потом — арабу в черных очках, потом еще кое-кому сунул нож, меня сбили с ног, ножи потерялись, я еще дрался бутылкой из-под «Малибу», расквасил голову негру из Бамако, но кто-то сзади завернул мою руку за спину. Отец. Бутылка выпала у меня из рук.
Остаток ночи мы провели в полицейском участке: мама, папа, Катя и я. К утру нас отпустили. Румын, оказалось, дал показания, что он сам порезался в темноте, нося клиентам сэндвичи. Другие порезанные, включая московского музыканта, разбежались. Мы сели в папину машину, и мама сказала:
— Я что-то, Сося, проголодалась.
Папа повез нас в круглосуточный ресторан на пляс Рэпюблик. Мы заказали устриц и белое вино, а Катя еще взяла луковый суп. Мама похлопала Катю по щеке и сказала:
— А ты ничего, молодец.
Катя посмотрела на меня и сказала маме:
— Теперь, наверное, он на мне женится. Можно, я тоже буду Сосей?
Папа сказал:
— БЭЗ сомнения.
Мы смеялись, бледные, невыспавшиеся, и от нечего делать хвалили устрицы. Они в самом деле были свежие.
СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРАХ
2. Аркадий ПАСТЕРНАК
Родился в 1960 г. в г. Владимире. Окончил факультет русского языка и литературы Владимирского Педагогического Института. Печатался в «Новом мире», «Октябре», «Литературной газете», других изданиях. Автор четырех книг, среди них «Эстетика стриптиза» и «Сцены из жизни Ивана Огурцова, диссидента и террориста». В настоящее время не работает. Продолжает жить во Владимире.
Женат, имеет сына.
3. Павел ПЕППЕРШТЕЙН (Павел Пивоваров)
Родился в 1966 г. в Москве. Писатель, художник-концептуалист. Учился в Академии Изящных искусств в Праге. Основатель и участник арт-группы «Инспекция „Медицинская герменевтика“». Автор многочисленных инсталляций, художественных, теоретических текстов, напечатанных в российских и зарубежных изданиях: «Место печати», «Искусство», «Flash-art», «Human space». Опубликованы книги: «Идеотехника и рекреация» (1994, в соавторстве с Сергеем Ануфриевым), «Мифологенная любовь каст» (1999, в соавторстве с Сергеем Ануфриевым), «Девяностые годы» (1999, в соавторстве с Сергеем Ануфриевым), «Диета старика» (1999).
Живет в Иерусалиме с 1999 г. Не женат.
4. Софья КУПРЯШИНА
Родилась в 1968 г. в Москве. Окончила Литературный институт. Работала костюмершей на Мосфильме, библиотекарем, секретарем-машинисткой, уборщицей. Публиковалась в журналах «Glas», «Соло», «Странник», «День и ночь», «Вавилон».
Живет в Москве. Имеет сына.
5. Ярослав МОГУТИН
Поэт, прозаик. Родился в 1974 г. в сибирском городе Кемерово. Автор книг «Упражнения для языка» (1997), «Америка в моих штанах» (1999), «С.С.: Сверхчеловеческие супертексты» (2000), многочисленных публикаций в российской и западной прессе. Редактор-составитель двухтомного собрания сочинений известного писателя Евгения Харитонова. В 1995 г. получил политическое убежище в США, спасаясь от уголовного преследования, связанного с его журналистскими публикациями.
Живет в Нью-Йорке. Холост.
6. Александр СЕЛИН
Родился в 1961 г. в г. Волжском Волгоградской области. Окончил Московский инженерно-физический институт. Публиковался в журналах «Соло», «Glas», «День и ночь», «Артифакт». Опубликовал сборник рассказов «Диван» (1998). Работал сценаристом. Увлекается видеорежиссурой и футболом.
Живет в Москве. Холост. Имеет сына.
7. Зинаида КИТАЙЦЕВА
Родилась в 1965 г. в Москве. Окончила филологический факультет Московского государственного университета. Преподавала русский язык и литературу в колледже, занималась рекламой, работала ди-джеем на радио. Некоторое время проживала в Нью-Йорке. Прозу ранее не публиковала. Сотрудничает с рядом московских изданий.
Живет в Москве. Имеет дочь.
8. Александр КУТИНОВ
Родился в 1962 г. в Москве. Окончил Пищевой институт. Работает журналистом в газете «Вечерний клуб». Его проза и статьи неоднократно публиковались. Автор книг «Лирическая рок-энциклопедия», «Рок-календарь», «Детская рок-энциклопедия», романа «Агент». Вторая профессия — музыкант; есть записанные диски.
Живет в Москве. Имеет сына.
9. Елена МУЛЯРОВА
Родилась в 1964 г. в Москве. Училась в Литературном институте. Многократно публиковалась в газетах и журналах «Пушкин», «Итоги», «Лиза», «Собеседник» и др., а также в сетевой прессе. Под псевдонимом Юлия Снегова написала четыре любовных романа.
Живет в Москве. Имеет двоих сыновей.
10. Игорь МАРТЫНОВ
Родился в 1964 г. в Москве. Окончил международное отделение факультета журналистики Московского университета. Стажировался в Карлов-Университете в Праге. Его проза публиковалась в журнале «Новый мир», других изданиях. Переведен на немецкий, французский, чешский языки. Работает первым заместителем шеф-редактора газеты «Версия». В течение последних десяти лет выступает со своими эссе на радио «Свобода». Готовится книга с радио-текстами. Занимается музыкой, записывает свои диски, кассеты, которые выходили в Праге и Париже.
Живет в Москве. Имеет сына.
11. Баян ШИРЯНОВ (Кирилл Воробьев)
Родился в 1964 г. в г. Вятке. Пишет с 1981 г. Автор книги «Низший пилотаж» (Санкт-Петербург, 1998). Автор нескольких криминальных романов и сборника эротических рассказов «Занимательная сексопатология», составитель «Словаря сленга наркоманов». Имеет более 300 газетных и журнальных публикаций.
Живет в Москве. Женат. Имеет двоих детей.
12. Анастасия ГОСТЕВА
Родилась в 1975 г. в Москве. Окончила с красным дипломом физический факультет Московского Государственного Университета, кафедра математики. Публикации: книга стихов «Слепые акварели» (1993), повесть «Дочь самурая» (журнал «Знамя», присудивший ей свою премию 1997 г. за лучший литературный дебют), повесть «Travel Агнец» (журнал «Дружба народов») и др. Готовится к выходу книга в московском издательстве «Вагриус».
Живет в Москве. Замужем.
13. Александра ДАНИЛОВА
Родилась в 1967 г. в Москве. Окончила Московский Полиграфический институт. Работала редактором в газете «Литературная Россия» и на студии документальных фильмов. Печаталась в еженедельнике «Аргументы и факты», русском издании «Космополитен», газетах «Московский комсомолец», «Литературная Россия» и др. Проза ранее не публиковалась.
Живет в Москве. Замужем, имеет сына.
14. Виктория ФОМИНА
Родилась в 1965 г. на Кавказе в г. Нальчик. Окончила постановочный факультет Школы-Студии МХАТ и Литературный институт. Работала в театрах Москвы и провинции художником-постановщиком и заведующей литературной частью. Автор нескольких пьес и ряда статей о театре и литературе. Проза публиковалась в журналах «Знамя», «Дружба народов», «Время и мы» и др. Автор книги «Письмо полковнику» (Москва, Издательский дом «Подкова», 1999).
Живет в Москве. Не замужем.
15. Владимир БЕЛОБРОВ
Родился в 1962 г. в Москве. Образование — незаконченное высшее (филологический факультет Московского Государственного Университета). Публикации в газете «Вечерняя Москва», журнале «Сатирикон». Четыре опубликованные книги в соавторстве с Олегом Поповым: сборники стихов «Десять струй, которые потрясли мы» (1991), «Беседа с Ушами» (1999) и книги повестей «Шампанского брызги на белых штанах» (1993), «Арап Петра Великого Два» (1997).
Живет в Москве. Женат. Имеет дочь.
16. Олег ПОПОВ
Родился в 1965 г. в г. Волжске (Марийская АССР). Образование — незаконченное высшее (филологический факультет Московского Государственного Университета). В соавторстве с Владимиром Белобровым написаны книги, перечисленные выше в справке о соавторе.
Живет в Москве. Женат. Имеет двоих сыновей.
17. Антон НИКИТИН
Родился в 1968 г. в Москве. Окончил Московский физико-технический институт. Публиковал прозу в журналах «Новая Юность», «Интернет».
Живет в Москве. Женат. Имеет двоих детей.
18. Екатерина САДУР
Родилась в 1973 г. в г. Новосибирске. Окончила Московский Литературный институт. Публиковалась в журналах «Знамя», «Дружба народов» и др. Автор книги «Праздник старух на море» (сборник прозы, 1998). Переводилась на немецкий язык. В Германии вышли две книги (издательства «Wostok» и «Suhrkamp»).
Живет в Москве. Имеет дочь.
19. Максим ПАВЛОВ
Родился в 1967 г. в Москве, по образованию филолог. В 1994 г. защитил диссертацию по семантике стихов Осипа Мандельштама. Автор статей о Иосифе Бродском, Владимире Набокове. Проза публиковалась в журналах «Даугава» (Рига), «NLP» (Москва).
Живет в Москве. Женат.
20. БОНИФАЦИЙ
С 1994 г. Герман Лукомников выступает под собственным именем, но тексты, созданные ранее, продолжает подписывать псевдонимом Бонифаций.
Поэт, прозаик, перформер. Родился в 1962 г. в Баку в семье поэта. После окончания школы служил во внутренних войсках корректором и корреспондентом армейской газеты, затем — грузчиком. Работал дворником, продавцом-консультантом в книжной лавке. Участник фестивалей современного искусства в Москве, Санкт-Петербурге, Смоленске. Автор книг «Вешние воды» (1993), «Стихи» (1997). Неоднократно печатался в газетах и журналах. Наиболее полная публикация — «Собрание сочинений» (около шести тысяч текстов в Интернете: http://www.vavilon.ru/bongluk). В настоящее время работает сторожем.
С 1975 г. живет в Москве. Холост.
21. Яна ВИШНЕВСКАЯ
Родилась в 1970 г. в Киеве. Окончила Московский Литературный институт. Публиковалась в журнале «Новая Юность», альманахе «Вавилон».
Живет в Москве. Замужем, имеет сына.
22. Марина САЗОНОВА
Родилась в 1971 г. в Ленинграде. Студентка Петербургского Университета культуры и искусства. Автор книги «Сказки, истории, притчи» (1996) и ряда публикаций в альманахе «Вавилон».
Замужем.
23. Ефим СВЕКЛИЧНЫЙ
Родился в 1976 г. в Ялте в семье партийного работника. Учился на историческом факультете Московского Государственного Университета, был исключен за неуспеваемость и хулиганство. Организовал молодежно-туристическое агентство «Честный слон». Автор неопубликованного романа «Суп».
С 1999 г. живет в Лондоне. Холост.